КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 424290 томов
Объем библиотеки - 578 Гб.
Всего авторов - 202090
Пользователей - 96195

Впечатления

Serg55 про Назимов: Маг-сыскарь. Призвание (Детективная фантастика)

содержание аннотации соответствует

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Савелов: Шанс (Альтернативная история)

автору респект за продолжение. но,как-то динамичность пропала изложения.ГГ больше по инерции действует

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Терников: Приключения бриллиантового менеджера (Альтернативная история)

Спасибо автору за информацию, почти 70% текста, на мой взгляд, можно было бы и в Википедии прочитать. До конца не прочёл, но осталось впечатление, если убрать нудные описания природы, географии, и исторического развития страны, то, думаю получится брошюрка страниц на тридцать.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Михайловский: Война за проливы. Операция прикрытия (Альтернативная история)

Почитал аннотацию... Интересно, такое г... кто-то читает?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Олег про Рене: Арв-3 (ЛП) (Боевая фантастика)

Очередной роман для подростков типа голодных игр

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Гвор: Поражающий фактор. Те, кто выжил (Постапокалипсис)

Еще одна «знакомая» книга которую я когда-то читал и (естественно отчего-то) не откомментировал... (непорядок «Аднака»)) На этот раз (ради разнообразия) эту часть я читал «на бумаге» (откопав ее в очередной стопке на развале) и приобретя ее в очень (даже) приличном состоянии, после чего... она где-то полгода отлеживалась у меня на полке, «пока наконец и до нее дошли руки».

Вообще (до чтения) я думал что это «почти клон» Рыбакова («Ядерная ночь. Эвакуация», «Следопыты тьмы-1000 рентген в час») и ничего «нового» я здесь в принципе не увижу... Вначале: шок от того что «большие пушки все же загрохотали», потом анархия и новая гражданская, потом поход «за хабаром» и «все, все, все...».

С одной стороны — все так... В этой части описывается «очередной вариант» апокалипсиса «по русски» и «новый чудный мир» (наступивший после оного). Все так... но — небольшая поправка: да — все то же что и в книгах Рыбакова, однако гораздо «сильней и пронзительней», поскольку акцент сделан (не сколько) на послевоенной разрухе и мыслях «наладить технологическую цепочку» в (новом) каменном веке, а... на «прелестях гражданской войны», сменившей вспышки ядерного безумия...

Представьте себе — что все условности «старого мира» минуту назад были повергнуты в пыль... и теперь перед Вами встает множество (ранее) прозаичных (но очень животрепещущих) проблем вроде обеспечения «чистой едой и водой», безопасности (от заражения и других выживших) и просто отсутсвие целеполагания (извечные русские вопросы «шо делать и куды бечь»... И это очень легко сидеть на диване и думать «а что бы я сделал в первую очередь», а потом пойти попить кофейку... А в ситуации когда все рушится и нет «прежних» ориентиров можно вообразить «черти что»...

А теперь представьте в этой ситуации не только самого себя, а еще пару-тройку тысяч выживших... А ведь кто-то уже «догадался как решать эту проблему»... И пока Вы стоите и «тупите», в Ваш дом, уже кто-то врывается и... (варианты, варианты)

В общем — книга как раз об этом, хотя (справедливости ради) все же стоит сказать что постоянное «чередование мельком» главных действующих лиц (группами по местам «обитания ареала») несколько напрягает... Наверняка (субъективное мнение) эти периоды можно было сделать подлинее (что бы не вспоминать какой-там был аврал» на 5-й странице «до»))

А так (повторяюсь) — намного сильнее Рыбакова и (местами) весьма откровенно... Откровенно о том что надо делать — если действительно хочешь выжить, а не размышлять на тему «а тварь ли я дрожащая и имею ли я право?»

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Петровичева: Лига дождя (Фэнтези)

ещё даже не видя года "издания" уже можно всё понять. бизнесмену, пережившему буйные девяностые в 2020-м никак не может быть тридцать лет, значит - начало двухтысячных писево.
турьевск, воскресенск, волоколамск, суффикс "ск" - районный центр. когда я дошёл до "пед.института", уже не удивился. а что ещё в райцентре за вуз может быть?
такое нищебродное описание "торгового центра" из бывшего общежития только подчеркнуло, что - начало 2000-х, что райцентр. много кто сейчас "ТЦ" в помойках видел? серию магазинчиков в провинциальных подвалах - да, гордого "ТЦ" они не удостаиваются.
ну и вишенкой на торте стало: ггня-студентка "никогда не видела
сотовых телефонов". это - писево 90-х, даже никакого не 2005, как стоит у афторши.
чтиво вытащено даже и не из ящика стола, с запылённого 20 лет чердака. хорошо, что заблокировала, афтар.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Верховники (fb2)

- Верховники (и.с. Россия. История в романах) 3.5 Мб, 391с. (скачать fb2) - Станислав Германович Десятсков

Настройки текста:



Верховники



Моей дорогой матери,

Вере Сергеевне Головановой,

ПОСВЯЩАЮ


Часть первая

ГЛАВА 1



Ещё ночь не ушла, первые петухи не допели, как обалдевший от тяжкого зимнего сна пономарь иль просто любитель замоскворецкий ударил в морозный колокол. Переплясами зазвенело над Москвой-рекой, аукнулось на Покровке, отозвалось на Никольской, на Арбате, в Земляном городе[1]. И вот — осыпался снег с иных крыш — заухали большие кремлёвские колокола, ахнули все сорок сороков московских. Тысячное воронье взвилось над игольчатыми заиндевевшими садами, но крик его точно замёрз в воздухе: всё заглушила ледяная музыка декабрьского перезвона. Рождество...

Задымили трубы, и вся Москва, как некое диво, повисла в утренней призрачной дымке.

Но на кривых улочках и в закоулках обычно, по-деревенски, пахло навозом, сеном, обжитым домашним теплом. Колючий январский воздух перехватил дыхание. Возы с сеном проплывали в колыхавшейся серой пене морозного тумана новогодними привидениями.

«...К-куда! К-куда прёшь!» — тростью огрел морду жалкой тощей кобылки рослый Преображенский сержант. У Михайлы забытья как не бывало. Хорошо ещё, что сержант не мог дотянуться до него тростью и только яростно погрозился снизу: «Балуй, деревня! Как смел заградить путь царскому поезду!»

«Знай нас, плешивых, объезжай шелудивых!» — звонко крикнул юркий московский малец из тотчас набежавшей на крики и потеху толпы. Вокруг захохотали, заухали: «Железные носы! Железные носы!» — не очень-то любили на Москве заносчивых гвардейцев. Замерзшие усы сержанта встали грозными пиками, но лаяться было недосуг. Повернулся к толпе широкой спиной, и вовремя.

Из тумана по трое в ряд вылетели всадники в чёрных кирасах[2] на могучих вороных бранденбуржцах. Разноцветными факелами вспыхнули пучки диковинных страусовых перьев на заиндевевших металлических шлемах. Пронеслись, а земля всё ещё, казалось, дрожала от тяжёлого гула, пока тонко и весело не запели полозья лёгких карет. В резных окошечках замелькали нарумяненные девичьи лица. Остервенело щёлкали кнутами мордастые кучера, подпоясанные красными кушаками.

На запятках, как заводные куклы, покачивались здоровенные арапы с серыми от мороза ресницами. Гарцевали румяные сытые офицеры. Неслась вниз, к Москве-реке, пёстрая, цветастая карусель. Дверца последней кареты на ходу распахнулась: по пояс высунулась из мехов дивная красавица — казалось, вот-вот выпрыгнет из парчового зашнурованного платья и собольей шубы и — поминай как звали — полетит по сугробам. У Михайлы от такой красоты сердце зашлось.

К красавице подъехал важный старик: сухонький, весь в лентах и орденах, на ходу растирал ухо тёплой перчаткой. В толпе зашумели: «Верховный!» — «А какой?» — «Да князь Дмитрий Михайлович!» — «Голицын[3]?» — «Он, он батюшка! Не из новых заморских самозванцев, природный русак!»

Красавица говорила быстро, должно быть, сердилась, но старик только развёл руками, сказал что-то смешное — красавица рассмеялась.

«А наша-то, наша, весёлая царевна... Елисавет...[4]» — зашелестело в толпе. Но Михайло не слышал. Как заворожённый смотрел он на красавицу. То ли от мороза, то ли от этого взгляда красавица вздрогнула, перед тем как захлопнуть дверцу Кареты, глянула вверх и прыснула. В лёгком на таком морозе длинном испанском плаще и голландских штанах, оставшихся ещё от морской службы, Михайло представлялся взаправдашним скоморохом. Впрочем, он был актёром, а актёр и скоморох в глазах публики были понятиями равнозначными.

Щёлкнули дверцы, в облаке снежной пыли скрылась карета с красавицей, а Михайло всё ещё слышал обидный женский смех.

Между тем мужики вокруг сдёрнули шапки, повалились на колени. Рявкнул команду Преображенский сержант, щегольски взлетели на караул мушкеты гвардейцев, замерла шумная московская улица, и Михайло понял: царь!

Стояла такая необычная тишина, что слышно было, как тихонько позвякивают шпоры на ботфортах сержанта, незаметно переминающегося с ноги на ногу.

Из густого тумана нарастал натужный солдатский крик «Ура-а-а!», и вдруг, внезапно, как бы опережая на какие-то мгновения этот крик, вынырнули из тумана, как из облака, запряжённые цугом лошади, мелькнули крытые медвежьими шкурами лебединые сани и исчезли на спуске к реке. Оглушительным вихрем пролетел вслед за ними рёв солдатских глоток.

Только и увидел Михайло что толстую спину кучера, серебряный убор сидевшей в санях девушки, царской невесты княжны Екатерины Долгорукой[5], да стоящего на запятках долговязого молоденького офицерика в простом зелёном мундире. И по тому, как все кланялись вслед этой узкой, вздрагивающей от мороза мальчишеской спине, догадался: это и есть царь — Пётр II[6], самодержец. Меж тем цветная кавалькада царского поезда исчезла, как видение, словно растворилась в сине-сером морозном облаке.

«Трогай! Чаво стоишь, Михайло?! Трогай!» — закричали мужики — возчики из обоза, к которому ради экономии дорожных расходов Михайло пристроился ещё в Твери. Зашумела, забурлила, понеслась по своим обычным делам московская улица, и деревенский обоз, приотстав немного, тоже заскрипел полозьями. Запахло навозом, сеном, кислой овчиной и тёплыми домашними хлебами, а запахи амбры, мускуса, терпких версальских духов, заморских пряностей бесследно растворились в колючем январском воздухе.

ГЛАВА 2


На Новый, 1730 год в царском дворце в Лефортове устроен был маскарад. По хрустящему снегу, мимо иллюминированных высоких ёлок одна за другой подкатывали к парадному крыльцу венские кареты на санках: старомодные рыдваны с огромными фонарями, свисающими цветными гирляндами по углам; открытые сани, затянутые медвежьей полостью, — на последних приезжали холостяцкие компании гвардейских офицеров, изрядно уже подвыпивших и потому с излишней бодростью стучавших ботфортами на высоком крыльце. Только гвардейцам и разрешалось быть в мундирах, придворные и дипломаты все были в машкерадах. По гостиным переливался разноцветный поток версальских петиметров[7], греческих нимф, испанских грандов, выряженных по замоскворецким представлениям о Гишпании, голландских крестьянок и важных турецких пашей и беев (под турок охотно переодевались воеводы российских провинций и пенсионные генералы). Всех поразила компания барона Строганова: скинув собольи шубы, озорники предстали краснокожими индейцами в одних повязках из маленьких банных веников. Дамы ахнули, мужчины засмеялись, произошло некоторое общее замешательство, но барон держался столь натурально, что даже придворные старушки, на радостях, по случаю машкерада, надевшие девичьи свои шушуны и салопы времён Натальи Кирилловны[8], махнули рукой на шалунов: что с них взять, с индейцев, да и цена одних страусовых перьев, стянутых бриллиантовой диадемой на башке у легкомысленного барона, на несколько тысяч потянет.

Распахнулись высокие двери, и во всём великолепии открылся огромный танцевальный зал. Тысячи свечей отражались в навощённом паркете, и эти отражения перекликались с весёлой иллюминацией за окном и далёкими огнями Москвы. Нежно и остро пахло хвоей и воском.

При нынешнем дворе, не то что при экономном Петре Алексеевиче, жгли отборные свечи из белого воска. Молодой государь Пётр II не желал экономить на свечах, экономил на армии и флоте. Танцевальное искусство и охотничья наука достигли зато не слыханных во времена Петра I вершин, а сами петровские ассамблеи с участием голландских шкиперских дочек и корабельных мастеров стали далёким воспоминанием. Екатерина I запретила являться во дворец лицам в чине ниже генерал-майорского. Исключение делалось только для гвардейцев.

Сладкую и тягучую музыку заиграл оркестр. Первую кадриль повела царская невеста Екатерина Долгорукая. Высокая, надменная, укутанная в голубые кружева и муслин, красавица уверенно плыла впереди своей кадрили, раскланивалась с приседавшими в реверансе придворными дамами: один поклон дамам, знатным по рождению, полупоклон жёнам случайных людишек, особый поклон дамам рюриковских кровей, уронивших себя низким замужеством. Вспыхивали бриллианты в голубом цвете кадрили. Голубой цвет по всем гадательным книгам почитался цветом верности.

Быстрее заиграл оркестр, и во главе второй кадрили в неслыханном малиновом кафтане «а-ля фазан» стал обер-шталмейстер, бывший обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский[9]. Павел Иванович кадриль начал с медленного, полного прыжков англеза, потом перешёл в польский — с прыжками уже дикими, затем в штирийский[10], где делал разные забавные фигуры, и завершил всё танцем арлекинским.

Кружилась в неистовом танце красно-малиновая кадриль, метались рогатые тени от париков на тяжёлых портьерах, мелькали свечи в венецианских зеркалах, сверкали глаза под чёрными масками — всё, казалось, было позволено в кадрили Павла Ивановича Ягужинского. Красный цвет по верным приметам был цветом страсти.

Умчалась сумасшедшая кадриль, и точно зелёный деревенский луг расцвёл на дорогом наборном паркете. Цесаревна Елизавета Петровна, одетая в простенький сарафан, повела кадриль, как старинный девичий хоровод.

Иные дамы в толпе прикрывали веером щёки, что на языке веера означало гнев и неудовольствие. Но молоденькие гвардейские сержанты, помнящие деревенские проказы, бешено захлопали в ладоши. Почтенные старички защёлкали языками; и впрямь хороша красавица из Покровского, любимое чадо великого Петра. Елизавета Петровна плыла плавно, степенно. «Высокая, стройная, с лебедиными плечами — за такую красавицу полжизни отдать не жалко!» — вздыхали молоденькие гвардейцы. Помнили, что Елизавета со времён своего последнего амантёра, гвардии сержанта Шубина, неравнодушна к гвардейскому мундиру. А цесаревна плыла по кругу, покачивая тугими бёдрами и стараясь лицо показать в фас, а не в профиль (носик у цесаревны был батюшкин, пуговкой). Покачивалась в тихом хороводе степенная деревенская кадриль. Но что это? Переменились, вспыхнули тёмно-голубые глаза Елизаветы, завела она руку с платочком над головой и пошла отбивать чечётку деревенского перепляса.

«Эх, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — грянул хор молодых голосов, и бешено понеслась, закружилась кадриль.

Так степенная русская река весной вдруг переменяет свой норов, и ничто тогда не может задержать и смирить её.

«Эх, жги, жги, жги!» — лихо выводил хор под бешеный перестук каблучков и переплясы старинной музыки ложечников. Застыли в скорбном недоумении иностранные послы, мимо которых проносилась необузданная пляска.

   — Это варвары, номады[11], и если бы не мы, немцы, господин посол, из всех их преобразований вышла бы одна скифская безобразная пляска! — Высокий рыжий немчик пытался привлечь внимание испанского посла, молодого герцога де Лириа[12]. Но де Лириа точно не слышал, в восхищении глядя на цесаревну. Немец перехватил его взгляд, криво усмехнулся: — Говорят, цесаревна в своём имении в Покровском точно так же танцует с простыми мужиками и мужичками. Что за оргии!

Откровенный молодой восторг исчез с лица испанского посла. Перед немчиком стоял холодный аристократ, потомок английских Стюардов на испанской службе, герцог Бервик де Лириа, гранд, имевший право не снимать шляпы перед королём. Немец оробел. Говорят, у этого дюка за плечами не одна кровавая дуэль.

   — Ведь вы, кажется, состоите на русской службе, барон? И к тому же носите прусский орден Великодушия... Не забывайтесь, Рейнгольд Левенвольде[13]!

   — О чём это вы спорите? — Рейнгольд Левенвольде согнул спину в глубоком поклоне, а за ним де Лириа увидел согнутые спины других придворных и понял: царь! Стройный, загорелый, не по годам вытянувшийся мальчик с любопытством смотрел на поссорившихся иностранцев.

   — Мы спорили об охоте, ваше величество, — опередил Левенвольде герцога. Герцог презрительно пожал плечами.

   — С каких это пор вы заделались охотником, посол? — Голос у Петра II был высокий, ломающийся, мальчишеский голос. Впрочем, ему не было ещё шестнадцати лет, и в разговоре он перепрыгивал без всякой последовательности с одного предмета на другой. — Нет, вы только подумайте, Бервик, ведь вы разрешите мне так вас называть, нет, вы только подумайте, — громко, на весь зал рассмеялся молодой император, — меня укусили сегодня за ухо! Видите, красное... — И с видимым оживлением стал рассказывать о том, что Андрей Иванович Остерман[14] принёс ему сегодня на подпись указ о казни знаменитого разбойного атамана по прозвищу Камчатка и он совсем уже было подписал указ, да вот князь Иван[15], он показал на подходившего кареглазого красивого молодого человека, небрежно расталкивающего придворных, — укусил меня за ухо. Когда я спросил его, Бервик, зачем он это сделал, это очень больно, ведь меня впервые кусают за ухо, князь Иван, нет, он, право, замечательный человек, хотя мне про него сплетничают бог весть что, но вы-то, я точно знаю, его друг и не станете сплетничать, — так вот он сказал мне, что ежели мне больно из-за укушенного уха, каково будет тому несчастному, которого задушат верёвкой. Ведь это действительно ужасно больно, верёвкой... И вы знаете, я его простил, того разбойника. Андрей Иванович, конечно, был недоволен, но я совсем простил, и, знаете, как-то легко стало. Так слушайте, раз вы стали охотником, едемте со мной, едемте, я знаю, Алексей Григорьевич Долгорукий[16] чудесную охоту готовит. Вот после Крещения и едем. А может, и до Крещения, а, Иван? — И столько охотничьего молодого азарта было в голосе Петра, что герцог де Лириа невольно улыбнулся.

   — А что, может, и в самом деле пойдём на лося? — спросил Иван Долгорукий, на английский манер пожимая руку Бервику. Он был румян, весел и красив той красотой, которой красивы все молодые и здоровые лица, закалённые частым пребыванием на свежем воздухе.

Озабоченно раздвигая придворных, к Петру II протиснулись двое вельмож. Андрей Иванович Остерман, выряженный турком, с восторженным испугом на круглой бюргерской физиономии отвесил почтительный поклон царской особе и с должным решпектом напомнил его величеству, что он обещал быть в Верховном тайном совете[17] на обсуждении последних депеш нашего стамбульского посланника...

Все знали, что в Персии, где столкнулись русские и турецкие интересы, шла необъявленная война и в любой момент она могла стать открытой войной со всей Османской империей.

Но его величество желал охотиться, а дела — дела пусть решает Верховный тайный совет. Остерман, не прекословя, склонился перед монархом.

Пётр II взял под руку Ивана Долгорукого и герцога, но дорогу ему преградил другой вельможа. Весь маскарад этого сухонького, решительного старика, с горбоносым породистым лицом и твёрдой линией подбородка, заключался в том, что был он не в придворном платье, а в старом армейском кафтане, из тех, что носили ещё до Полтавской баталии[18].

Пётр II, точно налетев на неожиданное препятствие, остановился, встретившись с твёрдым взглядом серо-зелёных, всё ещё по-молодому блестящих глаз. Императору редко кто вот так смотрел прямо в глаза, но князь Дмитрий Голицын мог себе позволить то, на что не решались придворные. Его гордый, строптивый характер ведом был ещё Петру Великому, который в знак особого уважения не подкатывал прямо к крыльцу старого вельможи, а шёл пешком через двор, соблюдая старинную учтивость.

Вот и сейчас князь Дмитрий осмелился загородить муть молодому императору. Придворные ахнули. Дежурный церемониймейстер подскочил уже было к дерзкому, но Пётр II покраснел и остановил его.

   — Государь, и у царей есть обязательства... — Голос Голицына был почтителен, но чувствовалась в нём какая-то сила, основанная на собственном глубоком убеждении в верности своего поступка. Пётр II стал слушать.

   — Не было ещё николи, чтобы цари наши на водосвятие охотой занимались[19], а не шли во главе крещенского хода. Ведь в Крещенье, государь, вы освящаете знамёна российской армии!

Пётр II смешался. Ему стало неловко и перед старым Голицыным, и перед Бервиком, и перед своим другом Иваном Долгоруким.

— Вот так всегда, Бервик. У государей нет своей жизни, нет желаний, вечно эти господа что-то придумают, — начал было он жаловаться, но, снова встретившись взглядом с Голицыным, махнул рукой: — Ну хорошо, Дмитрий Михайлович, убедил, остаюсь, остаюсь! — И, повернувшись к залу, звонко, по-мальчишески, крикнул, как бы срывая свою досаду: — Ну что же вы стоите, господа? Эй, музыка! — И снова заплясал, закружился новогодний машкерад 1730 года.

ГЛАВА 3


На Новый год Михайло остался один. Человек он был в Москве новый, знакомцев не имел. Михайло лежал и читал книгу, но не понимал, что читал, потому что думал совсем о другом. Перед ним, как рваные клочья облаков, пролетали воспоминания. Он видел себя то матросом на высоких неверных, раскачивающихся реях и знал, что, если посмотришь вниз, закружится голова от высоты и позовут к себе пляшущие в белой пене волны; то пленным на шведской галере; то плотником на верфях Ост-Индской компании в далёком Лондоне, куда ему удалось сбежать из шведской неволи. А затем пришли воспоминания ближние, нынешние. Ласковая фройлен Фиршт и её разгневанный отец — антрепренёр из прославленной труппы. Михайлу изгнали тогда из театра, что у Синего моста в туманном Санкт-Петербурге, даже не заплатив положенного жалованья. И вот он с крестьянским обозом перебирается в Москву, находит комнату на этом уединённом постоялом дворе в Зарядье.

За окном густели морозные сумерки, читать без свечи было уже совсем несподручно. Из объёмистого мешка, хранившего все его нехитрые пожитки, Михайло извлёк свечку. Комната осветилась. Собственно, то была вовсе и не комната, а чердачная комора. Стол и деревянная кровать-развалюха составляли всю её меблировку, но Михайло мог считать, что ему повезло: по случаю предстоящей свадьбы Петра II с Екатериной Долгорукой все постоялые дворы были забиты. Казалось, всё дворянство России съехалось в Москву, зная, что где царская свадьба — там и царские милости.

Кто-то постучал в дверь — робко, словно заячьей лапкой. Из сеней пахнуло чердачным холодом, долетел неясный крик рогаточного караульного.

Вошедший выскользнул из великанского, не по росту, тулупа и оказался маленьким господинчиком в засаленном градетуровом кафтане и длинном старомодном парике. Поклон господинчика был столь стеснителен, что Михайло невольно усмехнулся с беспощадностью молодости: под огромным накладным париком угадывалась лысина. Но глаза вошедшего, маленькие весёлые светляки, обшарили Михайлу без всякого стеснения и тотчас отметили скудность пожитков постояльца.

   — Мыслимо ли?! Михайло Петров, преславный актёр Санкт-Петербурга, в этакой конуре! Моя госпожа, герцогиня Мекленбургская[20], и я, Максим Шмага, лучший медеатор Москвы, не потерпим такого бесчестия. Моя карета ждёт. Едемте во дворец герцогини!

И пока ошеломлённый Михайло поспешно собирался, нежданный посетитель успел выложить московской скороговоркой всю столичную театральную хронику. По его словам выходило, что театр герцогини лучший в Москве, потому как распоряжается в нём он, Шмага; что к водосвятию герцогиня и он собирались поставить «Дон Жуана» и всё уже было совсем готово, но комедиант Спиридон Телёнков внезапно умер, и замены ему нет. О приезде же Михайлы ему донесли люди из московской труппы столь известного Михайле господина Фиршта.

   — Не отказывайтесь, батюшка, не отказывайтесь! Я и сам роли ещё не знаю, ну да за неделю любую выучу, а вы молодец такой, красавец, любая московская купчиха, а не то что Фирштова немочка, на вас обернётся, вы и подавно роль за неделю вызубрите. Да и на помощь мою крепко рассчитывайте. Что читать изволили? «Постоянный Папиньянус» — славная пьеса! «Амфитрион» Мольеруса?! Ещё у господина Куншта играл. Пуфендорфий[21]! Тоже читаете? И со мной, батюшка, бывало. Одно время от чтения совсем разум зашёлся. — Максим Шмага не присел ни на минуту, не замолчал ни на минуту, и всё, что он делал и говорил, казалось, доставляло ему такое удовольствие, что глаза его смеялись всё ярче, а от первой стеснительности осталась только некоторая бестолковость в обращении с тулупом, который, впрочем, Шмага именовал не иначе как шубой. Но вот и тулуп уже накинут на плечи, и, скрипя по свежему снегу, Михайло — модными петербургскими башмаками, Шмага — московскими валенками, комедианты забрались в «карету» московского режиссёра, или, как тогда говорили, медеатора, оказавшуюся на поверку обыкновенными розвальнями.


Герцогиня Мекленбургская Екатерина Иоанновна была в великом душевном расстройстве. У Брюса на дому немцы дают «Орфея в аду», в медицинской школе у лекаря Бидлоо ученики ставят «Прекрасного Иосифа»[22], а в её домашнем театре скончался несравненный Спиридон, знавший назубок три десятка ролей. И надобно было дураку напиться и замёрзнуть на улице. Подумаешь, обиделся: высекли его после спектакля. «Так не шути, подавай репризы вовремя, — всё ещё вела герцогиня мысленный спор со своим Спиридоном и, только спохватившись, что Спиридон и точно помер, морщилась от неудовольствия, как от зубной боли. — Ведь как подвёл, подлец, знал ведь, что весь двор приглашён, что, может, сам царь будет! — и напился, и замёрз, и ничего с ним не поделаешь!» От бессилия Екатерина Иоанновна даже любимые щи хлебала без всякого удовольствия.

— Не-до-сол! — Глаза Екатерины Иоанновны сделались пустые, водянистые. — Не-до-сол! — весомо, с расстановкой подвела она общий итог своих переживаний. И тотчас же в полутёмной горнице, на старинный манер уставленной множеством ларчиков, ящичков, коробочек и скамеечек, начался великий переполох. Лакеи, старухи богомолки, отталкивая друг друга локтями, спешили в поварню — за кухаркой. Только толстый и полуголый мужик-сказочник, превший на перине на жарко натопленной печи, от врождённой лени шевельнул было ногою, но тотчас передумал и стих, преданно уставясь в пустые глаза повелительницы.

Екатерина Иоанновна сидела нечёсаная, неприбранная, в одной сорочке, поверх которой накинута была лисья шуба, и не ела — ждала.

Дюжие холопы втолкнули в горницу кухарку. Кухарка, робко переминаясь босыми ногами, уставилась на свои узловатые красные руки, боясь встретиться с пустым страшным взглядом барыни.

Екатерина Иоанновна махнула рукой: всыпать ей! — и изволила пошутить — для сладости! Герцогиня Мекленбургская славилась отменными шутками. Двое холопей навалились на робко вскрикнувшую кухарку, заголили. Засвистели розги, Екатерина Иоанновна истово перекрестилась и не без задумчивости принялась за щи. Глаза у неё повлажнели, поголубели. Дворня крестилась украдкой: отошла!

По полутёмным переходам, в которых шмыгали то ли мыши, то ли странницы-богомолки, герцогиня прошествовала в свой театр.

Театральная страсть зародилась на Руси ещё во времена Алексея Михайловича Тишайшего. Екатерина Иоанновна отдавалась своему увлечению со всей силой томящейся от скуки души. Она была герцогиней без герцогства, потому как муж её, герцог Мекленбургский, вздорный сутяга и пьяница, изгнан был своими же подданными. Сопровождать герцога в его скитаниях по европейским дворам Екатерина Иоанновна наотрез отказалась и вернулась в Москву на широкое салтыковское подворье своей покойной матушки царицы Прасковьи Салтыковой, жены брата Петра I Иоанна. Театр стал для Екатерины Иоанновны её настоящим герцогством. Не только крепостных, но и тех немногих вольных актёров, что играли на её сцене, герцогиня почитала своими подданными. За кулисами чадили сальные свечи (восковые берегли для спектакля), была та суета и тревога, которая всегда сопровождает большие репетиции.

   — Шмага, где Шмага? Парашка стихи забыла! — совсем замотался младший медеатор Семён Титыч.

   — Парашка, я тебе! — Герцогиня, забыв свою важность, метнулась на сцену. Парашка, толстая рябая девка, выряженная маркизом, в штанах и камзоле, тупо мигала карими большими глазами. Такую вот ничем не проймёшь! Да и то ведь, грамоты девки не знают, вирши учат с голосу!

Герцогиня ткнула было сгоряча девку в бок, но та совсем оробела. Пришлось всё заучивать заново. «Шмага! Где Шмага?» Екатерина Иоанновна вслед за Семёном Титычем заметалась по сцене. Наступила та минута, когда всё, казалось, рушилось и пастораль рассыпалась. «Шмага! Где Шмага?» — кричала Екатерина Иоанновна, проклиная своего медеатора и совсем забыв, что сама же послала его искать замену несравненному, но в бозе почившему Спиридону.

Шмага пришёл, как он всегда умел, в самую решительную минуту. Вслед за ним вошёл статный молодец в диковинном испанском плаще. Когда он скинул плащ и замер в почтительной позитуре галантного кавалера, Екатерина Иоанновна не без удовольствия хмыкнула: «Ай да Шмага! Ловок бес, такого молодца откопал! Ну да посмотрим, каков голос! Ему не токмо играть, ему и петь надобно».

Шмага взмахнул смычком, и в ту же минуту заиграл сладкую пастушечью пастораль оркестр, и выплыла Дуняша: стройная и румяная, волосы украшены цветами, голубой камзол переливается серебром и золотом, в руках пастуший посох с алыми и голубыми лентами. И надо же — дочь простого садовника, а, почитай, первая танцорка на всю Москву. И этот молодец славную с ней пару составит в новогоднем спектакле. Ни на одной московской сцене такого дуэта не будет! Герцогиня была очень довольна своим новым приобретением.

ГЛАВА 4


Новый год даже у самых несчастных вызывает надежду, самым счастливым даёт веру в свою судьбу. И как хотелось одинокому человеку, случаем заброшенному в Москву, чтобы приветливо открылись и для него чьи-то двери. Ни в одном городе не хочется так расстаться со своим одиночеством, как в новогодней снежной Москве, а ведь Михайле пришлось побывать за свою странную и неустроенную жизнь и в Стокгольме, и в Лондоне, и в Амстердаме, и в Санкт-Петербурге. И так хотелось в свои тридцать лет иметь и покой, и счастье, и семью. Неужто актёрам отказано в этом счастливом отдохновении, как отказано сгорбившемуся, сразу постаревшему, стоило им выйти из театра, Максиму Шмаге. Они шли на постоялый двор в жалкую камору Михайлы, потому как у Шмаги не было даже и такой отдельной каморы. Преславный медеатор ютился у герцогини Мекленбургской вместе с другими актёрами в общем флигеле для дворни.

Актёры шли усталые, потому что никогда так не устают господа комедианты, как в праздники, когда и начинается для них самый тяжёлый и утомительный труд. Герцогиня Мекленбургская уже переоделась и умчалась во дворец, на новогодний машкерад; дворня в её отсутствие сидела за присланным с барского стола пивом и гданьскою водкою, весь дворец герцогини был полон новогодней праздничной суеты, и только в театре шли репетиции. Даже сейчас, шагая вслед за Михайлой, Шмага весь ещё был погружен в театральные заботы, и мысли его как-то перескакивали от неисправной малой люстры до далёкой Испании, где бродил по благоуханным апельсиновым рощам Дон Жуан, сопровождаемый слугой своим Филиппином.

Михайло и Шмага из тихих переулков свернули к Моисеевскому женскому монастырю и угодили вдруг в шествие славильщиков. И понесло оно их с собой, завертело, закружило. Оленьи морды, святочные хари, толстобрюхие турки, пьяные монахи и бравые солдаты — вся честная развесёлая ряженая компания кричала, визжала, ухала и распевала коляду.


Коляда, коляда,
Посконная борода! —

кричали мальчишки, которые, как вестники праздничного шествия, летели впереди ватаги.


Отпирай ворота,
Выноси пирога!
Кто даст лепёшки,
Золоты окошки! —

выводил красивым высоким женским голосом бравый солдатик, закутанный в длинный кавалерийский плащ.


Кто даст каши,
Золотые чаши! —

подхватил Шмата. Дон Жуан и Филиппин легко вошли в общий хоровод, круживший по московским улицам. Из одних домов выносили пироги и пиво, вино и жареных гусей, из других — яйца и творог, в третьих приглашали за стол!


Уродилась коляда
Накануне Рождества
За рекой за быстрою!

Михайло очнулся только в большом трактирном зале постоялого двора. Бас его гремел, покрывая музыку мужиков-ложечников, отбивавших комаринскую.

— Твой голос, Мишенька, — чистый звон! — говорил Шмага, — Герцогиня, она хоть и зверь, а в голосе смыслит. Веришь ли, когда ты рявкнул мне: «Фи-лип-пине!» — она аж икнула, а это, всем ведомо, у неё первый знак удовольствия.

Перед глазами плыл деревянный трактир с домашним теплом и домашними запахами: кислых щей, наливок, мочёных яблок, сушёных грибов. По витой деревянной лестнице загремели пьяные — спускали здесь тоже по-домашнему, в шею по лестнице.

Шмага полез целоваться с голосистым солдатиком, сорвал с него треуголку. По плечам солдатика рассыпались золотистые волосы. Солдатик сорвал маску.

   — Батюшки, да это же Дуняша, — протрезвел Шмага.

За общим столом ахнули: ай да баба! Дуняша вскочила, бросилась на улицу. Михайло с трудом нагнал девушку.

   — А что? — спросила она сердито. — Может, я в последний раз гуляю? — В голосе её были нежданные слёзы. Сказала уже тихо, без вызова: — Продать меня хочет барыня. Немцу одному, Левенвольде. — И притихла, съёжилась под горячей рукой Михайлы.

У Моисеевского женского монастыря чадили два выносных очага. Монахини бойко торговали блинами. Коляду монахини не подавали. Известное дело, коляда не христианский — языческий обычай.


На Неглинном, расчищенном от снега пруду в эти новогодние дни усатый, очень серьёзного вида русский немец или голландец какой предлагал желающим новое и неслыханное развлечение. Возле его палатки толпились мальчишки, знатные баре и барышни, простой народ разного звания. Всем было любопытно и всем было страшно первыми выйти на лёд на голландских железках. Рядом, с соседних гор лихо мчались салазки — старая и надёжная забава. А здесь...

Наконец один господин, — румянощёкий, полный, затянувший живот в короткие бархатные штаны, — сбросил подскочившему лакею шубу, переобулся в голландские башмачки с железками, оттолкнулся и покатил по гладкому льду, оставляя за собой две ровные серебристые полоски, протянувшиеся через весь пруд к мельнице-ветряку. В толпе ахнули.

— Василий Никитич, не упади! За тобой ещё недописанная российская гиштория! — крикнул ему вслед молоденький кареглазый офицерик. Две хорошенькие девушки, которых сопровождали офицер и Василий Никитич, прыснули в рукав, глядя, как заколебался отважный конькобежец на повороте. Но Василий Никитич Татищев[23] недаром несколько лет прожил в Швеции, где и выучился искусной забаве. Он сделал изящный пируэт, выпрямился и стремительно понёсся по кругу. Барышни забили в ладоши. Дуняша не выдержала, тоже захлопала. Девушки и офицерик оглянулись с любопытством.

   — Прокатимся? Аль боязно? Я ведь тоже обучен этой забаве, — предложил Михайло.

Дуняша задорно тряхнула головой.

   — Нисколечко не боюсь!

Михайло с ревностью перехватил горячий взгляд офицерика.

Когда Дуняша, в шубке, наброшенной на плечи, и полосатой широкой юбке, выкатилась, боясь упасть, на лёд, офицерик рассмеялся: «Браво, Коломбина!» — и, обратившись к барышням, разъяснил:

   — Да ведь это актёрка толстой герцогини.

Девушки — княжна Варвара Черкасская с подругой, Натальей Шереметевой, — вздёрнули плечиками: «И мы не боимся! Дорогой Антиох, будь нашим учителем!» И Антиох Кантемир[24], проклиная в душе своенравных красавиц, выкатился на лёд.

Даже сбитенщики бросили свои самовары, чтобы посмотреть на новую смешную забаву. Антиох Кантемир и его дамы, в мехах и высоких причёсках, напоминали диковинные фрегаты, колеблемые штормом. Но и кавалер и дамы держались стойко и смеялись, даже падая. И вслед им сначала бесстрашные мальчишки, а за ними и ухари молодецкие заскользили, полетели по льду.

ГЛАВА 5


Василий Никитич Татищев, ещё возбуждённый утренним гуляньем и коньками, не без удовольствия переодевался к вечеру. Ещё бы, наконец он добился своего, и упрямый и гордый старик, первенствующий член Верховного тайного совета князь Дмитрий Голицын согласился принять его и показать древние рукописи, столь нужные для составления гиштории российской. Друзья Василия Никитича по учёной дружине — преосвященный Феофан Прокопович[25] и князь Кантемир — недолюбливали старого Голицына, не столь за его старобоярскую спесь и гордость, сколько за неуважение и открытую насмешку над иными делами великого покойного монарха Петра I. Василий Никитич мнение друзей своих о старом князе разделял, но с оговоркой, зная, что друзья его в сём случае имеют и личное неудовольствие против Голицына. Преосвященный Феофан встревожен был открытой дружбою между первенствующим членом Верховного тайного совета и Феофилактом Лопатинским, тверским архиепископом и его, Феофана Прокоповича, открытым недоброжелателем; Антиох Кантемир же переносил на этого верховника всю ненависть к старшему своему брату Константину Кантемиру, женатому на дочке Голицына и получившему благодаря закону о майорате[26] почти всё состояние покойного батюшки, господаря Молдавии Дмитрия Кантемира.

Поэтому поездку свою в Архангельское Василий Никитич решил хранить в тайне. К тому же встреча носила и другой, не научный, а политический характер. В конечном счёте даже Феофан и Антиох соглашались, что старый Голицын — единственная фортеция противу безудержного разгула временщиков, князей Долгоруких.

Всем было ведомо, что только гордый Голицын осмеливался ещё явно оспаривать в Верховном тайном совете голоса временщиков — скорых родственников Петра II.

Потому Василий Никитич, хотя и порешил скрыть поездку от своих друзей, ехал в Архангельское с чистой совестью. Настроение его было превосходное, и, по-молодому перепрыгивая через ступеньки, он сбежал с крыльца строгановского подворья, где проживал на правах друга и родственника барона Сергея Строганова. Вскоре парадный выезд (Василию Никитичу как статскому советнику и хранителю Монетной конторы надлежала по регламенту четверня цугом) мчался уже по праздничным новогодним московским улицам.

У харчевен и лавок возле Василия Блаженного была теснота от новоманирных карет, старинных рыдванов, извозчичьих роспусков. Василию Никитичу беспрестанно кланялись, и он кланялся, все покупали, и он (слаб человек!) не удержался, остановился у выносных очагов, что возле старой Комедиантской храмины, и купил жареной рыбы. Ел, уютно устроившись на атласном сиденье, и сам себя оправдывал: старый-то князь, по слухам, скупёхонек, так что на ужин в Архангельском рассчитывать нечего.

Карета с трудом пробиралась через Китай-город. Гомонили, кричали торговые ряды: иконный, седельный, котельный, красильный, шапочный, суконный смоленский, суконный московский. Проезжали ряды рыбный, селёдный, луковый, чесноковый, калашный. Валил народ из кабаков и погребов питейных, плясали мужики возле выносных кружал. Глаз радовало яркое цветное платье купчих и приказчиков, катилось вдоль Большой Ильинской разноцветное шествие приезжего люда, алыми, лазоревыми, вишнёвыми буквами и картинками поражали пёстрые вывески. Сие была Москва! И Василий Никитич, как истый москвич, не мог не порадоваться на эту праздничную суету и сутолоку.

«А ещё говорят, скудно живём! Товару, словно Волга разлилась». Статский советник Татищев состоянием дел российской коммерции был отменно доволен. А ведь и тут не обошлось без старика Голицына. Увольнение коммерции от строгого регламента — его рук дело!

Василий Никитич задумался: «Удивительный человек князь Дмитрий! Для близорукого взгляда — боярин; на словах полный ревнитель старины, враг иноземцев и иноземных обычаев; для государственного взгляда (а Василий Никитич уже по роду своей службы в Монетном дворе — чеканном сердце государства Российского — был человеком государственным или, как тогда отмечали, дельцом) старый Голицын на деле и есть подлинный продолжатель петровских преобразований. Прочие члены Верховного тайного совета являлись в него нерегулярно, фортуна их была переменчива, и многие, как Толстой или Ментиков, с вершин власти были сброшены в Соловки аль Берёзов[27], и только этот старый князь осуществлял какой год подряд ту преемственность в делах, без которой немыслимо правильное действие государственного механизма.

Карета меж тем выкатилась к праздничным балаганам на Москве-реке. Судя по пёстрым вывескам, в балаганах показывали: птицу страус, что чрезвычайно скоро бегает, имеет особенную силу в когтях и ест сталь, горящие уголья и разного рода деньги; бородатую женщину; великана гермафродита; дочь некоего Репки, что, будучи всего трёх лет от роду, играет на гуслях двенадцать пьес. Празднично зазывали волынки, трубили рога, гудели гудки и сопелки, гремели бубны, заглушая звонкие крики мальчишек-разносчиков:


Здесь пироги горячи
Едят голодные подьячи!
Вот у меня с лучком, с перцем,
С свежим горячим сердцем!

Василий Никитич опять не удержался (бес любопытства двигал многими его поступками), остановил карету у высокого, только что отстроенного балагана.

Толстый мужик-зазывала, в матросских штанах, обращался с помоста к собравшейся толпе, перекрикивая в медный рожок гомонящую публику.

Василий Никитич опустил окошко кареты, и вместе с колючим январским воздухом ворвался пронзительный голос зазывалы, сообщавшего, что сейчас выступит «отменная английская мастерица». Из балагана и впрямь выскочила тоненькая вертлявая девица, бойко сделала книксен почтенной публике.

— Оная девица, — гремел медный рог зазывалы, — обе ноги вокруг своей шеи обвивает подобно галстуку...

Кто-то невидимый в балагане ударил в громовые тарелки. Девица опять сделала книксен.

—...Закладывает свою левую ногу на правое плечо...

Девица задорно и без стеснения улыбалась прямо в лицо Василию Никитичу.

   — ...Всем туловищем на руках стоит, а главу подведёт под самую поясницу... — Снова прогремели тарелки, а лукавая девица, делая книксен, выставила хорошенькую ножку в белом чулке. Василий Никитич крякнул, схватился было за ус, да вовремя вспомнил — сбрил!

   — ...Правую ногу оная девица подымает и, обратясь кругом, подпрячет под плечо, а на другой ноге стоит неворошима! — ревел мужик басом. Лучезарно улыбалась молоденькая Венера, и всё поплыло перед глазами Василия Никитича. «Бесовка! Настоящая бесовка!» Такая же вот, в бытность его в Швеции, довела Василия Никитича (сие он держал в глубокой тайне не токмо от домашних, но и от друзей) до дуэли с неким французским жантильомом. Хорошо, Василий Никитич — старый солдат, под Полтавой ещё стоял в первой линии, отбился от француза, а иначе...

«Ах, амуры, амуры!» — Татищев был влюбчив и знал за собой эту слабость.

   — Младенец двух лет показывает разные экзерциции[28], — ревел в медный рожок мужик-зазывала.

Но что за экзерциции, Василий Никитич так и не успел узнать. Как вихрь налетели конные — в богатых, опушённых мехом плащах, в шляпах со страусовыми перьями. Толпа только ахнула — девицу стащили с помоста, перебросили поперёк лошади. Василий Никитич высунул было голову: «Кто такие? Как смели? Я статский советник!» Один из конных крикнул презрительно: «А хотя бы и сенатор!» Другой нагайкой сбил треуголку с головы Василия Никитича. В толпе узнали конных, ахнули: «Царский любимец!» Тут и Василий Никитич опознал Ивана Долгорукого. Сгоряча было выскочил из кареты, да куда там: конных и след простыл. Надобно было бы лететь жаловаться — а куда жаловаться, если император все жалобы на Ваньку Долгорукого передавал его отцу Алексею Долгорукому. Василий Никитич махнул рукой, буркнул кучеру: «В Архангельское!» Старый Голицын законы блюдёт! Не даст спуску своевольному временщику. Всю остальную дорогу Василий Никитич в окошко не высовывался.

ГЛАВА 6


В полусумраке кабинета князя Дмитрия Голицына поблескивали золочёные корешки книг, матовым жёлтым цветом отливали переплёты из телячьей кожи лейпцигских и голландских изданий. Книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, за высоким окном — Россия.

Василий Никитич, не без любопытства наблюдавший старого Голицына, невольно усмехнулся своим мыслям: из нынешнего разговора с князем выходило, что буйную, страшную, горячую, бредовую жизнь послепетровской России, где всё было невыверено, всё не устоялось, не проверялось на прочность десятилетиями и веками, князь Дмитрий мечтает втиснуть в телячью кожу строгих законов парламентарной юрисдикции. Дико было слушать о том после недавнего происшествия у балагана. «Раз! — удар нагайкой, и треуголка статского советника Татищева валяется на снегу, а сам он с обнажённой головой, под насмешки и улюлюканье черни бессилен супротив двадцатилетнего буяна и кутилы — царского фаворита Ваньки Долгорукого. Вот она, наша российская жизнь! — с горечью думал Василий Никитич. — А ваше высокопревосходительство, оказывается, сравнивает английскую и шведскую конституции — какая вернее и полезнее для России».

О старом Голицыне, мало с кем допускавшем дружескую близость, можно было судить только по его делам, но и тогда складывалось странное и противоречивое мнение.

Известно было, что именно по совету Голицына две трети офицеров-дворян распустили по их имениям на отдых и восстановление хозяйства, по его же совету снова перенесли столицу из Санкт-Петербурга в Москву и урезали кредиты для расширения войны в далёкой Персии.

Всё это шло вразрез с предначертаниями и узаконениями великого Петра.

Но в годы фактического правления того же Голицына сняты были отяготительные поборы, установленные в годы Северной войны, списаны миллионные мужицкие недоимки, отменена строгая регламентация торговли, закрыта Тайная канцелярия, а в 1729 году и страшный Преображенский приказ.

Произведённое общее облегчение отодвинуло на десятки лет новый мужицкий бунт, пострашнее булавинского! Без петровского кнута и дыбы развивались новые ремесла и торговля, росли мануфактуры, прокладывались новые дороги и каналы.

Всё это россияне видели и понимали, а чувства их вылились в одно слово: увольнение! Увольнение от жестокой и обязательной петровской службы, увольнение от постоянных войн, увольнение от регламентации коммерции, увольнение от страха перед Тайной канцелярией, застенками в Преображенском — всё это было дано россиянам вот из этих сухих старческих белых боярских рук. Татищева всегда поражала особая нервность и взволнованность этих пальцев.

И такую великую мелодию могут исторгнуть эти пальцы из бесчувственного инструмента! Но ведь Россия — не орган. Живое тело. Поэтому вряд ли вашему превосходительству удастся произвести ещё одно увольнение — увольнение от самодержавия. Опасное увольнение!

Татищев прикрыл глаза, точно его беспокоил мягкий рассеянный свет от свечей в бронзовом канделябре. Прошептал про себя: очень опасное увольнение. Ведь за увольнение царя-батюшки и мужички могут потребовать себе того... увольнения; коль рушится вершина пирамиды, могут не устоять и низы. Перед сей страшной мыслью даже недавнее происшествие с Ванькой Долгоруким у балаганов показалось нечаянным и пустячным... «балаганным» недоразумением.

«А вы, оказывается, опасный человек, ваше высокопревосходительство!»

Мужчина во цвете сил — высокий, полнощёкий, румяный, — Василий Никитич посматривал на сухонького быстренького старичка не без робости. А ведь почитал себя политическим смельчаком, с самим великим Петром осмеливался спорить, требуя веротерпимости.

Но чтобы вот так — Ванька Долгорукий тебе по шапке, а ты в ответ: ограничить самодержавие! — на это Василий Никитич, самый просвещённый в политических делах учёной дружины, пойти не мог.

«А всё потому, ваше высокопревосходительство, что вы мечтатель, а за окном-то не Англия или Швеция, за окном Россия-матушка!» — хотелось крикнуть Василию Никитичу. Но ведь князь Дмитрий был не только мечтателем, но и первенствующим членом правительства — Верховного тайного совета Российской империи. И Василий Никитич промолчал. И только когда Голицын закончил сравнивать образцы английской и шведской конституции, дипломатично развёл руками и сказал с сожалением: «Всё это так, наше высокопревосходительство, но ведь у нас самодержавный монарх государь Пётр II». Голицын сразу примолк и, повернувшись спиной к окну, бросил сухо: «И то верно. Всё это так: пустые мечтания! — Точно преодолев в себе что-то, добавил уже учтиво: — Перейдёмте-ка в рай библиотеки...»

Каких только книг не было в Архангельском! Вот сочинения Пуфендорфия «Об историях славных царств и статов, которые обретаются в Европе»; диковинная книга «Описания войн, или же Как к погибели и разорению всякие царства приходят» на 140 листах.

Далее книги политичные: «Государь» преславного итальянца Макиавелли; «Дискурсы политичные» Иоанна Христофора Эберта; «Камень опыта политичного»; «Министерство или правительство кардинала Ришелье и Мазарика, с политическим рассмотрением»; «История о державе Французской» Иоанна Дебуссера на 1404 листах; «Новоумноженный политичного счастья ковач»... Книги, книги, тысячи книг!

Как мало было ещё библиотек в России! И с такой, как голицынская, соперничали только библиотеки Брюса, Прокоповича да Еропкина[29]. Но нигде не было столько древностей, сколько в прославленной библиотеке Архангельского.

Любовно перебирал Василий Никитич старинные летописи, хронографы, статейные списки, государевы грамоты и указы, польские и латинские хроники. С тех пор как в 1719 году Брюс убедил его заняться составлением российской истории, не раз приходилось ему держать в руках старинные летописи и документы. И всё же никогда не приходилось видеть столь драгоценного собрания. Во всём угадывались рука и вкус хозяина. Как много рассказал Татищеву подбор книг о думах и замыслах старого князя. Взять, например, сей изограф. Василий Никитич даже вскрикнул, восхищенный, когда князь Дмитрий, с обычной для него молчаливостью, протянул редчайшую грамоту времён Смутного времени и Семибоярщины[30]: условия избрания на русский престол королевича Владислава. Бояре требовали, чтобы были расширены их права, чтобы от них зависела перемена законов, чтобы не было казней без приговора боярского и думных людей, что для науки вольно каждому из народа московского ездить в другие государства и государь у них за то вотчины, имения и дворы отнимать не будет. И вот самое главное: король не может требовать никакой подати без согласия думных людей; чтоб во всех случаях государь говорил и уряжал, по обычаю Московского государства, с патриархом и священным собором, со всеми боярами и всею землёю.

Что и говорить — грамота редчайшая! То, что Романовы сожгли все подобные грамоты, и в том числе запись, данную Михайлом Романовым при венчании на царство в 1613 году, Василий Никитич знал наверное. Как же эта попала к старому князю? Ну конечно же из сундуков Василия Голицына, деятеля Смутного времени[31].

— Habent sua fata libelli[32]. — Князь Дмитрий спрятал древнюю грамоту в потаённый ларец.

Да, зело любопытный министр и человек открылся в тот вечер перед добродушным Василием Никитичем. Такие вот потаённые властолюбцы готовы на новую Великую смуту, для них общество не регулируемый механизм, а океан, где бывают постоянные приливы, отливы и перемежающиеся бури. Эта и другие несвязные мысли приходили к Василию Никитичу, когда он возвращался из Архангельского. «Ну да всё это и впрямь пустые мечтания, хотя мечтатель и столь видный министр», — твёрдо решил Василий Никитич. Замелькали огни на горизонте, подъезжали к Москве.

ГЛАВА 7


В жизни каждого бывают месяцы и годы тягучие и однообразные, когда ничто по видимости не меняется. Но эти годы не проходят даром, они подготавливают те дни и часы, когда жизнь несётся на бешеной тройке и все старые счёты отлетают вместе со снежной пылью, а навстречу открываются новые дали: или ясные, или покрытые свинцовыми тучами.

Так случилось и с Михайлой, когда закружила его лихая новогодняя метель. И то сказать: в паре с ним была первая московская танцорка! Неделя минутой показалась — наступил крещенский праздник, а с ним и время спектакля.

В тот день Михайло запаздывал в театр: спешно доучивал роль, более надеясь на фортуну, свой голос и суфлёра-подсказчика, чем на свою память. Памяти было не до спектакля. Память возвращала лицо Дуняши, её улыбку. Кровать в его низенькой каморке всё ещё сохраняла тепло её тела, и оттого сама камора напоминала Михайле благоуханную апельсиновую рощу Андалузии из спектакля о Дон Жуане. Дуняша уходила всегда на рассвете, спешила: девушек-актёрок поутру пересчитывали преданные Екатерине Иоанновне юродивые богомолки, занимавшие крыло дворца, противоположное театральному.

День был ясный, морозный, от ветра и высоких звуков крещенского перезвона осыпался иней с деревьев, таял на лицах, но не смог смыть морозный румянец. Ноги сами летели по такому морозцу. Михайло вышел к Москве-реке и ахнул от людского половодья. Толпа москвичей чёрными галками по белому снегу покрыла набережные. Вдоль реки в три шеренги, вдаль, насколько хватало глаз, стояли полки, застывшие в торжественном церемониале. Ветер здесь, на реке, был злой, колючий: звонко хлопали по ветру полковые знамёна, развевались белые и красные плюмажи офицеров, яркой медью сверкали знаки на кожаных касках гренадер, мрачно уставились жерла многопудовых мортир. Войска стояли неподвижно, и только по спинам солдат время от времени пробегала дрожь: то ли от крещенского мороза, то ли от значительности момента. Михайло перебежал было к повороту реки, но и за поворотом, уходя зелёной цепочкой в заиндевевшую даль, стояли войска. Побежал назад к Кремлю и чуть не споткнулся: рявкнули чугунные пушки, войска произвели троекратный ружейный огонь. Привстав на цыпочки, из-за тысяч голов увидел раззолоченный крестный ход, спускавшийся к проруби. И опять несколько впереди всех шёл тоненький высокий мальчонка в открытом мундире — царь!

Лишь когда был отслужен молебен и войска, развернув знамёна, церемониальным маршем прошли перед императором, тысячная толпа из Замоскворечья хлынула на лёд. Отчаянные мальчишки, первыми сбросив с себя немудрящую одежонку, стали прыгать в ледяную воду проруби. Но Михайле было не до забав — он запаздывал.

Первым, кого он встретил в театре, был Шмага. К его удивлению, медеатор не накинулся на него с упрёками за опоздание, а лишь строго вздёрнул плечом и прошёл мимо. Пасторальные девицы, которые, завидев его, всегда таинственно шептались и глупо смеялись, тоже как-то странно и неестественно потупили покрасневшие глаза. И только Екатерина Иоанновна была в полном восторге.

   — Пришёл, голубчик! Я же говорила — придёт! — торжествующе крикнула она Шмаге. — Ну, переодеваться, переобуваться, спектаклю начинаться! — И, довольная своей шуткой, шурша новой юбкой, умчалась на сцену.

   — Разве поначалу не пастораль пойдёт?

   — Нет, спектакль. — Шмага отвечал как бы через силу.

«Да что с ним?» — удивился Михайло, но расспрашивать было уже некогда. Налетел младший медеатор — пора было на сцену.

По обычаю, Михайло заглянул сквозь щёлочку занавеса в зал.

Закоптелая позолота, грязные драпри у лож, семь печей, выходящих прямо в залу, ветхие декорации — всё это для Михайла исчезло, отодвинулось куда-то перед волшебством театральных звуков: гудением праздничной толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов, затаённой суетой кулис. И завораживала пустая сцена, куда надо было сейчас выйти, и жить чужой жизнью, и заставить других поверить в эту жизнь.

Оркестр настроился, музыка божественного Люлли[33], словно звуки иных звёздных сфер, поплыла в залу: слуги разом потушили свечи в боковых канделябрах, и зала погрузилась в полутьму и стала ещё более таинственной и незнакомой. И только высоко у потолка малая люстра освещала голубой плафон с богом Аполлоном, летящим вскачь на эллинской колеснице навстречу Авроре. Впрочем, лицо у Аполлона было округлое, со здоровым московским румянцем, и чем-то неуловимым бог искусства напоминал Мину Колокольникова — известного живописца.

За кулисами меж тем суета и волнение достигли наивысшего предела. «Пер-нобль, пер-нобль где?» — голосил взъерошенный, со сбившимся в сторону париком Шмага, сам бывший в спектакле на ролях первого комика.

— Ну, с Богом, — с неожиданной горячностью пожал он руку Михайле. — Иди и не забудь: держаться надобно каданса в речитативе!

Взвился занавес, и театральная Москва узрела Гишпанию.

Гишпания для Екатерины Иоанновны и выполнявшего её предначертания Мины Колокольникова была страной очень далёкой и уже оттого разбойной, а потому декорации изображали мрачный и суровый вид. Герцог де Лириа, сидевший в почётной ложе, прикрыл рот платочком, чтобы скрыть смех и изумление. Екатерина Иоанновна, влетевшая в ложу из-за кулис, красная, распаренная, с масляным пятном на парадном роброне, — только что собственноручно проверяла подъёмные механизмы, — взглянула на тощего испанского гранда не без самодовольства. «Французы говорят, что управлять труппой актёров сложнее, чем командовать армией», — учтиво заметил ей де Лириа. У него болела голова после вчерашнего кутежа с Иваном Долгоруким, а тут надобно было ехать к этой толстой и глупой герцогине, поскольку на спектакль ожидался император. Но его величество не приехал, а уйти из ложи значило навеки поссориться с влиятельной дурой. Надобно было терпеть и льстить! Впрочем, этот русский Дон Жуан — подлинный красавец, и голос чудесный. «За такой голос Римский Папа или кардинал Флери заплатили бы не одну тысячу дукатов, а тут пропадёт в безвестности!» На сцене между тем Дон Жуан собирался посетить могилу командора. Шмага, игравший слугу, упрямился, простодушно, на старомосковский лад, ломая фарсу о барине и слуге:

   — «Фи-лип-пи-не, по-треб-но то-го ры-ца-ря на-вес-тить...» — гремел Михайло.

   — «Боюсь, мой господине!» — лукавой скороговоркой выводил Шмага.

   — «Фи-лип-пи-не!» — разгневанный голос Дон Жуана прогремел как пушечный выстрел. Тонко зазвенела люстра.

   — Наградил Господь глоткой непутёвого, наградил! — рассмеялась добродушная тамбовская старушка-помещица, прикатившая посмотреть Москву и полюбоваться скорою царскою свадьбою. — У меня, батюшка, — без стеснения, во весь голос обращалась она к соседу, — кучер есть, так вот так же как заорёт на лесной дороге. Веришь ли, разбойники от его крика падали!!

Сосед помещицы на задних скамейках, что за партером, именуемых в насмешку, должно быть, парадизом, пожилой уже бригадир, помнивший ещё первые петровские ассамблеи, презрительно пожал плечами:

   — Да разве малый орёт! Вот при государе Петре Алексеевиче сержанты водились, те точно орали, что твоя шведская пушка! — При сем приятном воспоминании бригадир не выдержал и закурил трубочку.

   — Тьфу, батюшка, начадил! — замахала руками помещица.

   — А вы попробуйте-ка сами. Не из трубочки, так в нос запустите. Первейшее зелье, с нежинских огородов... дерёт!

   — Ну разве что супротив мороза...

   — Нюхайте! Нюхайте, матушка. Ишь, его, сердечного, в деревню занесло.

   — «Филиппине, не чаял я, что деревенские девки столь приятны и прохладны!» — признавался на сцене Дон Жуан.

Зал похохатывал. Деревенские амуры ведомы были многим.

В воздух поднимались синие столбы табачного дыма. Старые питомцы петровских ассамблей дымили, точно при спуске стопушечного линейного корабля. Бог Аполлон на плафоне скрылся в синем тумане. Только иногда, как бы предвещая новые времена, пробивались нежные ароматы померанцевых деревьев и тонких французских духов.

   — А не продадите ли вы мне, сударыня, своего кучера? Я, признаться, люблю, если кучер с голосом!

   — Да дорого, батюшка, возьму-то, звонкий голос, он ведь больших денег стоит, — сплёвывала на пол скорлупу кедровых орешков помещица.

Сама Екатерина Иоанновна, прижавшись полным плечиком к испанскому дюку и бойко нюхая табак из пришитого к платью кисета, давала разъяснения по ходу действия. Её круглое, густо нарумяненное лицо в полусумраке и табачном дыму расплывалось в глазах де Лириа, у которого ломило в висках, в оранжевые круги.

На сцене перед Дон Жуаном танцевали аллегорические девицы.

Рябая Паранька в белой юбке и лавровом венчике старательно выводила толстыми ногами замысловатые каприолы. Паранька изображала Чистоту, на что указывали лилии в её руках. Вслед за Паранькой проплыли Благолепие, Злость и Зависть со знаком Медузы Горгоны на груди[34]. И только ожидаемая в сём известном танце Нежность так и не появилась. Но тут занавес, к облегчению герцога де Лириа, опустился.

Под торжествующие звуки марша в полутёмный и на мгновение примолкший зал вплыли лакеи в голубых ливреях с мигающими канделябрами в руках. И только завершился этот марш голубых слуг, как накатился вал антрактного шума.

   — Митька, квасу! — надрывалась побагровевшая помещица, и Митька должен был отличить в этом многоголосии барский голос, поспешить в соседнюю лавку за квасом и с бережением доставить его барыне, ежели не хотел в горячке быть высеченным прямо в храме Аполлона — случалось и такое в тогдашней Москве.

   — Куда же вы? — Полная рука Екатерины Иоанновны легла на унизанные бриллиантами холодные пальцы де Лириа. — Сейчас нам покажут интерлюдии — таких, ручаюсь, вы ни в Париже, ни в Мадриде не видывали.

Де Лириа не смел сопротивляться.

   — Где же Дуняша? — Михайло цепко ухватил Шмагу за плечи. — Почему она Нежность не танцевала?

Шмага на бешеный взгляд Михайлы горько усмехнулся.

   — Сейчас будет, будет танцевать твоя Дуняша, смотри! — Он приоткрыл занавес на переднюю сцену, где обычно разыгрывались интерлюдии.

   — Медведица?

   — А ты думал, Нежность! Плохо же ты знаешь нашу герцогиню, коли думал, что не станет ей ведомо о ваших амурах. Донесли, голубчик, донесли. Герцогиня поутру же прокаркала — не танцевать больше Дуняше благородные танцы, перевести в скоморошьи! Вот и пляшет медведицей из-за твоей беспечности. Смешит почтенную публику, а у самой слёзы на глазах. Первая танцорка Москвы, и такое прощание с театром.

   — Почему прощание? — Голос Михайлы отчего-то сорвался на шёпот.

   — Ты вольный сокол, куда захотел, туда и пошёл. А тут, почитай, все актёры подневольные, господские.

Михайло оторопел. Поразительно было возвращение из далёкой театральной Гишпании к московскому крепостничеству.

   — Да что смотришь-то? Раньше надо было смотреть. А теперь поздно — продала барыня Дуняшу!

   — Левенвольде?

   — Ему самому, вон он, рыжий, в креслах сидит, животик со смеху надрывает.

Михайло дико оглянулся в залу, в которой все, казалось, корчились от смеха.

Над интерлюдией «Поводырь с медведем» всегда смеялись, и не раз Михайло видел эту сцену, но тут ведь смеялись над его Дуняшей. Вспомнился утренний её горячий голос: «Не пойду к Левенвольде, убегу, зарежусь, а не пойду к слизняку».

Михайло очнулся от женского крика. Огромная датская собака, спущенная лакеями, набросилась на мнимую медведицу. И эту интерлюдию не раз видел Михайло в различных театрах и балаганах, только на роль медведя всегда выбирался дюжий мужик, способный справиться с любой собакой. Дуняшу же датский дог сбил сразу. Испуганный поводырь убежал. В партере послышались тревожные возгласы.

Одним прыжком Михайло оказался на сцене с обнажённой заржавленной театральной шпагой.

Дог отпустил свою жертву и бросился на нового противника, но отлетел, отброшенный страшным ударом, в партер. В зале начался переполох, металась обезумевшая от криков и множества людей собака. Барон Левенвольде в испуге полез в ложу, где сидели Варвара Черкасская и Наталья Шереметева. Сопровождавший их Кантемир с отменной любезностью, но не без насмешки, принял перепуганного барона на руки. Девушки беспечно смеялись над конфузом первого придворного щёголя.

И, перекрывая весь этот шум, раздался громовой голос Екатерины Иоанновны:

— Продолжайте спектакль, дураки! Собаку повесить, а между тем мы досмотрим, чем кончится трагедия.

Но занавес не поднялся. На опустевшей передней сцене одиноко лежала пустая медвежья шкура. На цыпочках вошедший в ложу герцогини Семён Титыч почтительно доложил, что герой-любовник и первая танцорка исчезли.

«Шмага, где Шмага?» — грозно зарычала герцогиня, но оказалось, что и Шмага исчез. «Какой позор перед заграничным герцогом!» — Екатерина Иоанновна закрыла глаза, и совершенно напрасно. Воспользовавшись общей суматохой и замешательством, герцог де Лириа ускользнул из домашнего театра. На том спектакль и закончился.

ГЛАВА 8


Ночью она встала: пожелала пить после той тяжёлой мясной, густо наперченной пищи, что была на столах в Лефортовском и до которой она была великой охотницей. Хотела крикнуть девок, но опомнилась: теперь у неё не девки — фрейлины из лучших домов России. Как-никак царская невеста. Она усмехнулась своему отражению в ночном зеркале: высокая, стройная, с тяжёлой короной тёмно-русых волос, продолговатыми кошачьими глазами на узком надменном лице. Княжна Долгорукая! Новая Екатерина! Да не какая-то солдатская девка, как Катька первая! Рюриковых чистых кровей... Повыше самих Романовых. Тоненькая свечка перед высоким тёмным зеркалом задрожала, точно в тревожном предчувствии, а скорее от обычного сквозняка. Дрогнуло, поплыло зеркальное отражение, и её лицо там, в зеркальной глубине, раздвоилось, словно было и не её лицо, а кривляющаяся маскарадная маска. Но рождественские машкерады кончились, кончились, кончились... Дзинь! Тяжёлое венецианское стекло с грохотом рухнуло. Разбилась и черепаховая пудреница. «Так тебе и надо, дуре, — будешь знать, как бросаться любимыми подарками в зеркала», — озлилась княжна на свою неосторожность.

На шум в дверь осторожно просунулась заспанная голова. Мусина-Пушкина — дежурная фрейлина. Толсторожая наседка сразу, конечно, заахала, запричитала. Разбить зеркало в крещенскую ночь — что могло быть хуже, по её дурацким понятиям! Баба! Прогнала её за квасом.

Квас пила в постели, холодный, пахучий, мятный. Жарко дышала огромная голландская печка, расписанная галантными жантильомами.

Болтала босыми ногами, разглядывала искусно нарисованные мужские фигурки, вздыхала: вспомнились рассказы испанского посла о мадридских красавицах. А её любезник так перепутался, как она стала царской невестой, что и носу во дворец не кажет. Как будто у царской невесты и сердца нет. Сладко вздрогнула: показалось на миг, что колыхнулась тяжёлая штора. Вот сейчас обнимет, защекочет чёрными усиками под ушком...

Мерно похрапывала за дверью Мусина-Пушкина. Стало смешно. Да, господин дюк, здесь не Испания. Трещал мороз за окном, резко скрипели на снегу ботфорты часового перед окнами Головинского дворца[35], где-то вдали скулила собака. Долгорукая поёжилась от озноба, нырнула под тяжёлое одеяло, сжалась калачиком. Вспомнила отчего-то серенький, подслеповатый осенний вечер — у них, в Горенках. Пьяное лицо, батин шёпот: «Ты ему, Катька, не препятствуй, понимать должна — самодержец!» Сам и вытолкнул её в столовую, где на диване устало позёвывал после охотничьего ужина Пётр II.

Наверху заскрипел рассохшийся наборный паркет.

«Батя не спит!» И сразу пришёл гнев и на Алексея Григорьевича, и на братца Ивана. Зачем отложили свадьбу? Вспомнила, как во время обручения корона, прикреплённая к крыше её кареты, задела за перекладину ворот и упала.

В толпе дураки и аллилуйщики заликовали: свадьбе не быть! А сейчас новая тревожная примета — зеркало!

Чтобы успокоиться, взялась за поздравительные письма. Поздравления с царской помолвкой, поздравления с неслыханным счастьем! От австрийского цесаря, прусского короля, тосканского герцога. Поздравляли принцы, принцессы, послы и посланники, свои и иноземные фельдмаршалы и генералы. Казалось, вся Европа, все дворы спешили поздравить будущую императрицу России. И тем досаднее было читать письмо дядюшки Василия Лукича[36]. Этот писал, как всегда, лукаво: «Вчера Вы были мне племянница, а сегодня моя Монархиня. Вы из сего видите, что судьба человеческая от утра до вечера перемениться может...» За дверью раздался шум, тревожные голоса — всё ближе, ближе... Стало вдруг по-настоящему страшно. Так иногда долгие опасения и предчувствия прорывают наконец заградительную плотину, и страх настолько подавляет человека, что он уже и не стыдится его.

Она набралась сил, приоткрыла двери, как бы в последнем усилии стремясь опередить опасность. Толстая, растрёпанная Мусина-Пушкина, занявшая своими фижмами и оборками половину приёмного покоя, разговаривала с румяным, по всему видать — только что с мороза, — гвардейским офицером.

Говорил он громко, простуженным баском, округляя каждое слово: император Пётр II изволил вчера на водосвятии простудиться и тяжело заболел.

ГЛАВА 9


В империи Российской имелся Тайный совет, Тайная канцелярия, тайные советники. Власть в России окружала себя тайной, и оттого подданным было покойнее. Они могли воображать, что власть хотя и есть, но отсутствует, подобно древним египетским богам, которые прятались в овощи.

Император Пётр II был, конечно, явной властью — ему присягали, и его все знали, но знали и то, что он не управлял — по малолетству и своим природным склонностям к псовой охоте. Ведомо было, что все дела решались в Верховном тайном совете, но кто именно решал там дела, ведомо было немногим.

Секретарь Верховного тайного совета Степанов был среди немногих. В то раннее январское утро он явился в Кремлёвский дворец точно в семь часов, так как знал пунктуальность старого Голицына.

Для секретаря из шести членов Совета власть воплощали два первых дельца: князь Дмитрий Голицын и немец Остерман. Только они являлись в Совет постоянно, и только они любили власть подлинную, а не показную.

Канцлер Головкин[37], который для всей России виделся канцлером и главой Совета, для Степанова был человеком, никогда не имеющим своего мнения и ведомым на умственной привязи. Долгорукие, занятые придворными обязанностями, тоже были в Совете залётными птахами.

Получалось, что для того, чтобы располагать в Совете решающим голосом, надобно было являться в него регулярно. Правило верное, впрочем, для всех коллегий империи.

Вот почему секретарь Степанов с привычной скукой притащился в Совет в семь утра и в ожидании непременного прихода Голицына и Остермана занялся чисткой перьев. Но скоро необычность этого серенького январского утра обозначилась для секретаря с потрясающей явью. Во-первых, прискакал слуга Остермана с донесением, что у его господина открылся приступ подагры, да и в глазах судороги. Болезни хитрого немца всегда были связаны со знатными переменами. Последняя дипломатическая болезнь, как вспомнил секретарь, случилась во времена падения светлейшего князя Меншикова. Так что известие, принесённое слугой Остермана, являло первый знак.

Во-вторых, вместо старого Голицына первым пожаловал в Совет Василий Лукич Долгорукий. И это был другой знак.

Василий Лукич Долгорукий почти всю жизнь провёл в Париже, где учился, служил и дослужился до посольского звания. Так что привычки у этого бессменного русского посла были вполне парижские.

Просыпался он в полдень, мазал лицо антильскими снадобьями, расправлял предательские морщины, после чего опрыскивал лицо и голову парижскими духами. В два часа надевал парик, садился в известную всей Москве маленькую манирную карету, захлопывал дверцу с голыми купидошками и мчался по кривым московским улицам из дому в дом с визитами. Попадал на какие-то балы, обеды, куртаги[38], виделся со множеством нужных и ненужных людей и, лишь когда вся Москва спала глубоким сном, возвращался домой. Словом, это был настоящий гербовой вельможа, и явление его в столь ранний час было другим несомненным знаком. Степанов знал, что Василия Лукича приглашают в Совет лишь по особенно тонким и деликатным дипломатическим делам, и тогда все секретари Совета командируются на изловление неутомимого холостяка, которого с одинаковым успехом можно найти и в гостиной знатнейшего вельможи, и в весёлом доме разбитной солдатки Аксютки на Балчуге.

Правда, тот, кто отыскивал весёлого петиметра, мог почитать себя счастливцем. Василий Лукич был щедр до расточительности.

Сбросив бархатную шубу с золотыми кистями на руки лакею, Василий Лукич ловко оправил накладные волосы, выставил вперёд ногу, обтянутую шёлковым чулком со стрелкой, извлёк лорнет в черепаховой оправе и вперил взгляд в Степанова.

   — Тебя, братец, не Максимом ли звать? — осведомился Василий Лукич без стеснения. Степанов не обиделся, потому как рассеянность дипломата была ведома всей Европе. Учтиво поправил:

   — Василием, ваше сиятельство.

   — Да ты что, мой тёзка? — снова взлетел черепаховый лорнет. Василий Лукич был явно поражён, что у него, князя Долгорукого, может быть тёзка из простых канцеляристов. Неловкое молчание прервалось каким-то визгом, и в чиновную контору вкатилось взъерошенное, возбуждённое, скулящее, лохматое существо в лакейской ливрее. Степанов выпучил глаза.

— Ах, Бетси, Бетси! — Василий Лукич плюхнулся в кресло. — Ну я же просил тебя подождать в карете. Видишь, ты его напугала. Да не бойся, Максим, Бетси ручная.

Маленькая обезьянка, выряженная лакеем, и впрямь ловко вскарабкалась на колени к Василию Лукичу и затихла.

И тут Степанов услышал знакомые чёткие шаги. Князь Дмитрий вошёл в кабинет Верховного тайного совета так, как он входил в свой собственный. И если бы что-то помешало ему, то лицо его, сухое, морщинистое, с узким высоким лбом, думается, сохранило бы то же выражение уверенности в себе и спокойствия, которое дают долгие прожитые годы и выработанная, почти автоматическая привычка управлять людьми и обстоятельствами. И даже Василий Лукич, как не без ехидства отметил секретарь, развалившийся в кресле Совета, как в дамском будуаре, как-то поджал вытянутые ноги, деликатно побеспокоил обезьянку и приветствовал старого князя стоя. В ответ на версальский поклон Василия Лукича князь Дмитрий, по старомосковскому обычаю, притянул вдруг к себе щуплую фигурку дипломата и звонко троекратно облобызал его. За старым князем водилась эта привычка ошеломлять московских версальцев древними обычаями, но, кроме привычки, здесь крылся и особый расчёт. Ведь не расцеловался же он, скажем, со Степановым (сухой поклон не в счёт), а Василию Лукичу показал, что видит в нём равного и близкого человека, и Василий Лукич, хотя и не одобрял лобызаний и душистым платочком вытер щёки, как человек умный и политичный, это отметил.

Они сидели в полутьме комнаты, наблюдая, как занимается синеватый январский рассвет над кремлёвскими башнями, и мысли их были примерно об одном, но ни один не хотел раскрыть их раньше другого.

И открыли они свой Совет, так никого больше и не дождавшись, не с того, что их волновало (а волновала их нечаянная болезнь, случившаяся с императором Петром II, о которой они оба получили известие ещё ночью), а с дел далёких и мелких.

Обсудили и составили указ об отпуске вице-губернатору Бибикову в Иркутске по двести вёдер простого вина безденежно, командировали в далёкую Гилянь в Северной Персии искусного инженера и двух кондукторов для составления ландкарты и описания новоприобретённых земель, произвели розыск о грабежах в симбирских деревнях цесаревны Елизаветы и только потом среди тех январских дел, решённых в Верховном тайном совете, мелькнуло: «О дозволении генерал-фельдмаршалу князю Михаилу Голицыну[39] прибыть в Москву».

Под привычную диктовку князя Дмитрия Василий Степанов выводил скорописью: «1730 г. генваря в седьмой день Его Императорское Величество указал: к генералу-фельдмаршалу князю Михаилу Михайловичу послать указ, ежели он пожелает на некоторое время быть в Москве...» — на сем месте Василий Лукич усмехнулся, вскинул ногу на ногу. Степанов, точно ослеплённый, прикрыл глаза — сверкнули бриллиантовые пряжки на башмаках дипломата.

Василий Лукич прекрасно понимал, что фельдмаршал Голицын непременно пожелает прибыть в Москву. Сей герой России, у которого на Украине шестьдесят тысяч солдат, предназначенных против Турции, тотчас явится по зову старшего брата. И могущество Голицыных возрастёт, а могущество Долгоруких пошатнулось уже из-за одной болезни императора. А ежели Пётр II скончается? Что тогда? Сомнут, растопчут фамилию. Как предупредить падение рода?

Алёшка Долгорукий — дурак, готов лезть на рожон, венчать свою дочь хоть с умирающим, только бы не делиться властью. Но Василий Лукич дипломат, он понимает, что с Долгоруким придётся делиться властью со многими. Но чем со многими, так не лучше ли поделиться с тем, кто и так ею обладает. И что, как не предложение союза, заключает утренний поцелуй первенствующего члена Совета?

И Василий Лукич ставит свою подпись под царским указом о вызове в Москву фельдмаршала Михайла Голицына. С ответной учтивостью князь Дмитрий соглашается ввести в Верховный тайный совет фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого[40]. Указы царские, но в том-то и дело, что царь больше не может указывать. Отныне открыто указывают две фамилии. Верховный тайный совет становится явной властью.

А секретарь Василий Степанов послушно ставит гербовую печать империи.

ГЛАВА 10


Если разобраться, все мы на кого-то похожи. Ещё в те времена, когда Феофан Прокопович был не Феофаном, а студентом коллегиума св. Афанасия в Риме Самуилом, иезуиты льстиво шептали ему, что он похож на покойного Папу Урбана VIII и что быть ему русским Папой. Но тщетны были надежды, которые связывал с ним орден Лойолы[41], — вернувшись в родной Киев, он снова принял православие и получил четвёртое по счёту имя: Феофан. Так закончилось путешествие, начатое Елизаром Прокоповичем, сыном мелкого киевского купца, из врождённого любопытства и жажды знаний.

Позади остались школы иезуитов в Остроге и Львове, где принял он монашество и получил своё первое новоречённое имя Елисей, промелькнули школы в Кракове, Вене, Павии, Пизе, Ферраре, университет в Болонье и, наконец, коллегиум в Риме, где был ново крещён и стал Самуилом.

Пожалуй, именно здесь, в высшем коллегиуме иезуитов для подготовки «христовых воинов» католицизма среди славянских народов, родилась у Феофана мечта об объединении всех славян под скипетром единственной могучей славянской державы России. Не за страх, а за совесть служил, вернувшись в Киев, Феофан Прокопович делу Петра в тяжёлую годину Северной войны. И был вознесён. Сперва стал ректором Киевской духовной академии, затем архиепископом Псковским и Новгородским, и, наконец, сбылось на свой манер предсказание иезуитов — назначен был вице-президентом Синода.

Достигнув столь высоких чинов и званий, Феофан по-прежнему был прост в обращении и по-прежнему жаждал знаний. Кабинет главы Синода похож был более на кабинет учёного, нежели на обитель монаха: с книжными шкафами, с гравюрами Ганса Гольбейна, изображавшими «Пляску смерти», и морскими пейзажами славного голландского мариниста Сило. Вкусы Феофана в последнем случае сходились со вкусами покойного государя, портрет которого висел тут же с краткой энергичной латинской подписью P.P.I (Пётр I — император). Из икон было только изображение св. Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость Божью и человеческую.

Даже в опочивальне преосвященного, вводя в искушение молодых монахов, прислуживающих архиепископу, висела вместо икон картина с изображением нагой Данаи.

Бабки-богомолки верили монашеским наветам, что преосвященный — колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать чёрт, и что глава Синода не может даже говорить с монахом о праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не шло синее пламя. Рыли под него ямы в Синоде супротивники Дашков и Лопатинский. Многим отцам Православной Церкви он стал неугоден своей независимостью и яростной защитой не только памяти, но и дела Петра.

Зато были у него и верные друзья, сплочённые в единый кружок, любовно окрещённый самим Феофаном «учёной дружиной». Пиита и сатирик Антиох Кантемир, историк Василий Никитич Татищев, учёный-математик Брюс — все они боролись за российское просвещение, не хотели дать погаснуть светильнику, зажжённому Петром. Никто не жалел так о кончине Петра Великого, как эти люди, и никто, как они, не желал так сильно, чтобы Пётр II стал вторым Петром Великим. К несчастью, Пётр II всецело находился под влиянием партии Долгоруких, и оставалось положиться токмо на время.

В тот серенький январский вечер преосвященный засиделся за полночь. Читал «Историю о разорении последнем Святого града Иерусалима от римского цезаря Тита сына Веспасианова», написанную Иосифом Флавием[42]. Мысли шли тягостные: о скорой царской свадьбе, которую он не одобрял, о крушении планов, связанных с войной против турок за освобождение славянства. Мысли шли и суетные: о кознях Дашкова, о своей судьбе, чем-то напоминавшей судьбу Иосифа Флавия. Ах да, он ведь тоже перекрещенец. От тягостных мыслей было одно спасение — действие, и такое действие представилось.

Феофан Прокопович не удивился, когда к нему ввели Шмагу и товарищей. К нему часто приходили с горестями и бедами, и в том была его сила, а вместе с тем и сила Церкви. Да и Максим Шмага был его старым знакомым ещё по Киеву, когда и сам он был ещё молод и дерзок, писал трагикомедию «Владимир», в которой князь Владимир боролся с самим Дьяволом, а языческий жрец Жеривол поднимал на него все силы ада.

Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал величие. Прогудел насмешливо, басом, в густую бороду:


Подвигу мёртвых, адских, воздушных и водных.
Соберу духов, к тому же зверей иногородних...

Шмага тотчас сообразил: не кланяться надо, не на колени падать — подпел тонким резким дискантом:


Совлеку солнце с неба, помрачу светила...
День в ночь претворю, будет явственна моя сила.

Преосвященный улыбался:

— Вижу, помнишь плод незрелых трудов моих. Рад тебя видеть. Зачем пожаловал?

И пока Шмага жалился на зверский поступок герцогини, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады в Киеве, смуглый загорелый бурсак Шмага, которому доверил он роль жреца Жервиола, первое представление «Владимира» и чувство стыда и захватывающей радости при этом представлении. И хотя он говорил Шмаге о своей трагикомедии не без понятной насмешки, говорил со снисхождением, с высоты всей своей дальнейшей счастливой жизни, в глубине души он так хотел вернуть те далёкие дни киевской весны и молодости.

   — Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела — выскочил, — заключил Шмага свой рассказ и бухнулся Феофану в ноги. Встали на колени Михайло и Дуняша. Феофан некоторое мгновение помедлил. Ему пришла мысль о том, что эти новые люди — актёры и медеаторы, архитекторы и корабельные мастера, живописцы и гидротехники — не относятся ли к одному сословию империи, не чувствуют, должно быть, никакой твёрдой почвы под ногами и носимы ветром по России, как перекати-поле.

Впрочем, к Шмаге у преосвященного чувства были на свой манер даже родственные. С его лёгкой руки сей бурсак сменил рясу на скомороший колпак, так что Феофан чувствовал себя кем-то вроде крестного отца.

   — Встаньте, и да говорит ещё книга Левитская: «Брат от брата помогаемый, яко град твёрд». — И, не дав снова пасть на колени, подмигнул Шмаге.

И Шмага, ах этот весельчак Шмага, прошёлся по заставленному книгами кабинету архиепископа шёпотной скоморошьей походкой.


Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком,
А цибуля с чесноком!

Михайло только диву давался, до чего осмелел покорный медеатор толстой герцогини. А Шмага, точно почувствовав сомнения товарища, зашептал ему на ухо, когда преосвященный вышел распорядиться их судьбою: «С умным человеком самое страшное — скучным показаться!»

   — Э-э, — недоверчиво протянул Михайло, — знаешь пословицу: поп всегда запевается.

— Ну, этот поп особенный, да и не поп он вовсе — колдун!

И точно, как в колдовской сказке, разрешилась судьба беглецов. Дуняшу преосвященный определил в Новодевичий монастырь в школу кружевниц, а актёров направил к доктору Бидлоо, который держал свой театр. Переговорить же с герцогиней о выкупе Дуняши Прокопович вызвался сам. Воистину, то был особенный поп — колдун.

ГЛАВА 11


Как многие слабые натуры, князь Иван Долгорукий на возникшие в связи с болезнью императора опасности ответил по-своему — запоем.


Лишь я скок на ледок,
Окаянный башмачок,
Окаянный башмачок,
Подскользнулся каблучок!

Очнулся Долгорукий от пения девок в Серебрянских банях. Он лежал на верхнем полке, бездумно смотрел на деревянный потолок. Сладко пахло веником, квасом.

— Ну вот, ваше сиятельство, смыли художества, намыли хорошества. — Смоляная купеческая борода свесилась над лицом князя.

«Должно быть, хозяин!» — тупо как-то подумалось Долгорукому, а за этой первой сознательной мыслью пришли те, другие мысли из прошлой жизни, которую он, казалось, уже оставил и которые вдруг нагнали его здесь, на верхнем полке, как нагоняло Адама воспоминание о первом грехе.

«И впрямь Адам!» — Князь Иван застонал и перевернулся на живот, свесил вниз голову с мокрыми кудрями.


Не слыхала, как упала,
Погляжу, млада, лежу
Я на правом на боку,
Помираю со смеху! —

скрытые паром, плясали розовые жаркие девки. Ржали какие-то бесстыжие молодцы — должно быть, очередные его знакомцы, подобранные в московских вертепах. «Знай наших, Долгорукий гулять!» — гаркнул знакомый голос с немецким акцентом. Со звоном покатились золотые монеты. Девки взвизгнули, бросились подбирать золото.

«Никак, капитан Альбрехт командует, давешний собутыльник!»

«Му darling!» — тёплые женские руки закрывают глаза. Обернулся — длинноногая рыжеволосая красавица. Глаза дикие, не то пьяные, не то сумасшедшие.

Этого ещё не хватало. «Кто такая? Откуда?» Девица хоть и не говорила по-русски, должно, поняла. Как лежала, длинные ноги к голове подтянула, выгнулась змеёй: «Змея! Женщина-змея!» И, точно холодный морозный воздух, ворвалось воспоминание: Москва-река, балаган голландский, девица на помосте, толстая рожа Васьки Татищева, он его, статского советника, нагайкой по башке — бац! — девицу в седло, и поминай как звали.

   — Недельку как гулять изволите! — гудит хозяин.

«Ну что ж, он может, он царский любимец, он волен что хочет делать. Только царь-то, Петруша-то, болен Петруша! Оттого и запой, что со страху. А он статского советника нагайкой! Сейчас самое время осторожным быть, а он нагайкой. Стыд, стыд». Но это был страх, животный страх перед неизвестностью. И как единственная надежда, выплывало круглое детское личико невесты. «Наташа! Наташенька, прости меня, дурака. Она простит, она добрая, она одна простит!» — одевался он как в лихорадке. Капитан Альбрехт увидел его одетого, вытянулся в струнку, доложил радостно:

   — От вашего батюшки, Алексея Григорьевича, гонец прискакал. Велено доложить: государь выздоравливает!

И всё сразу исчезло — и страхи, и эта баня, и похищенная акробатка. Осталось только чувство огромной радости, и в ушах, как в Успенском, прозвучало: аллилуйя! Аллилуйя! Спасён! И лишь когда схлынула эта волна, выплыло, как из тумана, улыбающееся, костлявое лицо капитана Альбрехта. Не было, казалось, никого дороже Ивану Долгорукому в эту минуту, чем капитан Альбрехт.

— Едем к Бидлоо, капитан, едем к царскому доктору.

Хотя пруссак твердил что-то о том, что батюшка Алексей Григорьевич ждёт его в Головинском, он только отмахнулся и, вскочив в карету, которая неделю как носила его по Москве, приказал: «К Бидлоо!» Иван Долгорукий хотел самолично услышать от доктора о выздоровлении своего венценосного друга.

Капитан Альбрехт, напяливая мундир, только поражался такой быстроте и спешке. «А кто же мне заплатит?» — подступил к капитану банщик, но, понюхав выразительный офицерский кулак, отвесил почтительный поклон. Долгорукие не платили — их посещение было накладной честью.

И ещё плакала акробатка-англичанка. Она так ничего и не поняла толком. Не знала даже имени своего похитителя. Но это было прекрасно. Первый раз в жизни её похитили. А бросали её не однажды и в разных странах. Но только в России её похитили и дали неделю счастья.

Акробатка плакала и от счастья, и от горя.

Капитан Альбрехт счёл нужным выдать ей десять рублей на слёзы из княжеского кошелька. Остальные наличные (от двух до трёх тысяч) остались в карманах немца.

После пережитых страхов тем краше показался Ивану Долгорукому гостеприимно освещённый дом доктора Бидлоо с высокой двускатной крышей, красневшей, как грудь снегиря, среди высоких заиндевевших деревьев аптекарского сада. Над входной дверью яркий фонарь освещал затейливую вывеску с изображением серебряной змейки, обвивавшей дымящуюся чашу. Свет из окон длинными тёплыми полосами падал на аккуратно сметённые сугробы вдоль тёмных аллей. Всё здесь дышало миром и уютом.

И когда князь Иван вслед за хозяином, маленьким круглым человечком, вошёл в тёплые сени, пропахшие душистыми ароматами летних трав, осенних цветов и пряных корений, и за ними с мелодичным звоном захлопнулась тяжёлая массивная дверь, первое впечатление, которое охватило его, было столь редкое в тогдашней Москве, — чувство полной безопасности. Хозяин толкнул маленькую потаённую дверцу, и они, как в сказке, прямо из аптеки перенеслись в театр с его позолотой и шумом толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов.

Доктор Бидлоо был истым сыном доброй старой весёлой Англии времён Стюартов: ненавидел постные, пуританские лица. Широкий завитой парик с буклями делал его круглое лицо ещё добрее, во рту точно бился в припадке неудержимого смеха серебряный колокольчик — доктор был известный московский старожил и забавник. В Медицинской школе, директором которой числился доктор, нередко анатомический театр превращался в театр действительный. Доктор слишком почитал Конгрива, чтобы отказаться от театральных удовольствий. Вот и сегодня сборная труппа, состоявшая частью из русских, частью из приглашённых немецких актёров труппы Фиршта, ставила живые картины в домашнем театре доктора.

Когда доктор Бидлоо и Иван Долгорукий вошли в боковую директорскую ложу, оркестр грянул увертюру из «Свадьбы Юпитера» Метастазио[43]. И это тоже было приятно Ивану, как напоминание о скорой двойной свадьбе: Петра II и Екатерины Долгорукой и его, Ивана, и Натальи Шереметевой. Ему кланялись, и уже по этим льстивым поклонам видно было, что всё снова переменилось, опасность миновала и доктор Бидлоо говорит правду — болезнь отпустила Петра II. Всё снова стало на свои места, и вот искательно улыбается Остерман; забежал в ложу и со слезами просит вернуть прежнюю дружбу Пашка Ягужинский (то-то, не будешь раньше времени болтать о наследниках); с видимым восхищением глядят на царского фаворита придворные дамы. И так приятно слушать скороговорку доктора Бидлоо. У государя оказалась обычная простуда, а этот болван Блюментрост[44] вообразил, что у больного худосочие и истощение и давал прохладительные напитки. «Это при простуде-то! — Доктор Бидлоо всплеснул белыми ручками, — Да слава Богу, на третий день наконец догадались вызвать к государю его, доктора Бидлоо. Не волнуйтесь, князь — обычная простуда! А этот Блюментрост загубил уже Петра Великого! Великий человек умер оттого, что ему не дали лекарства, которое стоит пять копеек».

Взвился занавес над маленькой сценою. А князю Ивану всё ещё чудилось, что невидимый хор поёт сладкую песнь. Простуда! Обычная простуда!

На сцену меж тем выплыли актёрки из труппы Фиршта. Дама с компасом и картой в руке представляла Мореплавание. Девица с двумя полными рогами в руках означала Изобилие. Декольте у девицы — чуть не до пупка.

Иоганн Фиршт — директор и антрепренёр немецкого театра — выглядывал из-за кулис не без волнения: у богини Помоны чуть было не упала с полных бёдер повязка. Но волнение было напрасное, публика терпеливо аплодировала. Особливыми аплодисментами все встречали богиню Правосудия: высокую пышную немку. В руках богиня Правосудия держала римские атрибуты — меч и весы. Иоганн Фиршт почитал себя классицистом, и столь явное одобрение его замысла публикой вызывало у него улыбку. Улыбка у Иоганна Фиршта была странной: казалось, что улыбались две половины голландского круглого сыра.

Особенно учтиво аплодировал богине Правосудия генерал с апоплексически красным лицом.

Иоганн Фиршт вгляделся и крякнул: эге, наша Лизхен понравилась первому полицейскому на Москве, Андрею Ивановичу Ушакову[45]!

Последней из красавиц Иоганна Фиршта выступила девица Поганкова, как она значилась в русской афише, или девица Паггенкампф, как писалась она в немецкой. В любом случае Поганкова была обычной дюжей немецкой девицей.

У себя в родной Швабии девица служила судомойкой в трактире, но в России получала жалованье как первая танцовщица. Танцевала обычно девица Поганкова фолидишпан с лестницей на голове, и танец этот почитался особливо трудным и шёл в заключение. Толстая шея и полное хладнокровие девицы приносили ей всегдашний успех, успех колоссаль.

Но на сей раз то ли заёмный оркестр князя Оболенского (предприимчивый князь сдавал этот оркестр с одинаковым успехом на свадьбы, спектакли и похороны) сыграл не в такт, то ли девицу Поганкову качнуло от её обычных двух утренних кружек пива, но лестница упала, и получился конфуз. Доктор Бидлоо, конечно, рассмеялся первым, а за ним грохнула вся зала, и Иоганну Фиршту смех тот показался обидным.

«Посмотрим, доктор Бидлоо, кто из ваших актёров выйдет на сцену? Какие-нибудь плясуны-скоморохи!» — заранее злорадствовал Фиршт. Кому-кому, а ему-то было известно, что на доктора поступила жалоба, что доктор-еретик сманивает семинаристов в Медицинскую школу, где обучает не столько медицине, сколько богомерзостному скоморошеству. И Бидлоо запретили употреблять учеников Медицинской школы для домашних спектаклей.

В коротком антракте слуги доктора обносили зрителей имбирным квасом, мочёными яблоками и душистым мёдом. Разговор был общий — о выздоровлении императора Петра II. Знатные вельможи, иностранные министры, генералы — все стремились увидеть молодого Долгорукого, перехватить его взгляд, улыбку. Князь Иван, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, отвечал рассеянно и как-то насмешливо. Взгляд его бродил поверх голов собравшихся, точно разыскивая кого-то. Но вот мелькнули два белых платья, и князь, неучтиво расталкивая толпу (генерала Барятинского[46] ударил локтем в грудь, прусского посла толкнул в плечо, старого фельдмаршала Трубецкого[47] чуть совсем не сшиб), бросился к своей наречённой. Наталья и её подруга Варенька Черкасская в ответ на его учтивый поклон насмешливо присели. Варенька, та даже фыркнула: «Вы что-то бледны, князь Иван?» Наталья покраснела. Напоминание о шумных пьяных подвигах жениха было ей неприятно. Долгорукий, однако, словно и не слышал вопроса. Он видел только свою Наташу, её смущение, румянец, улыбку, и оттого всё остальное: власть, женщины, слава — вдруг куда-то отодвинулось и стало казаться таким мелким и ничтожным, что он не ощущал уже настойчивых, пытливых, враждебных, сумеречных и покорных взглядов придворных. Это чувство делало его не то чтобы сильнее — оно поднимало его на такую высоту, на какую не мог его поднять сам царь. И никогда, быть может, он не чувствовал с такой силой счастье своей и её молодости и никогда, ни до, ни после, не был так счастлив, как в эту минуту, в этой тёплой зале, где горьковато пахло навощённым паркетом, новогодней ёлкой и её тонкими духами. «Пойдёмте, уже начали», — говорила она, но тоже никуда не хотела уходить, и до боли приятно было ощущать тепло его сильных мужских рук, привыкших держать мужские и оттого важные предметы: шпагу, пистолет, узду норовистой лошади. Упорхнула насмешница Варенька Черкасская, ушла в залу публика, и они остались в кажущемся одиночестве. Когда князь Иван раздвинул тяжёлые штофные портьеры, первое, что они увидели: тёмное небо с дрожащими свечами звёзд. Самый большой театральный занавес, созданный природой, опускался над землёй, и только влюблённые проникали за него, и только им в такие вот минуты смутно понятыми виделись и жизнь, и смерть, и человеческое предназначение.

А за театральной дверью, украшенной пышными нимфами, разыгрывался малый спектакль, которым управляли людские страсти: Слава, Зависть, Корысть, Преданность и Предательство.

Распахнулся театральный занавес, и оказалось, что Фиршт не ошибся — доктор Бидлоо и впрямь пригласил канатных плясунов.

Объявлены были «Переодевки Арлекиновы на российский манер»— и когда вынесли канделябры, и подняли люстру, и ярко освещённой остались лишь сцена и рампа над тёмным провалом оркестровой ямы, оттуда, как в уличном балагане, раздался задорный рёв трубы, и на сцену выскочил русский Арлекин — Родомант и русский Панталон — Петруха Фарнос.


Не дивитесь на мою рожу,
Что имею не очень пригожу, —

тонким гнусавым голосом проблеял русский Панталон, старичок, выряженный молодым щёголем.

Его большой приклеенный нос и впрямь походил на перевёрнутую зрительную трубу.


Три дня надувался,
В танцбашмаки обувался,
А как в танцевальное платье оболокся,
К девушкам я приволокся!

«Этот уличный гаер, — отметил Фиршт, — был, надо сознаться, превосходным мимом». Вот он надувает живот, корчит умопомрачительные рожи, напяливая тесные французские башмаки. Надевает на ходу пёстрый жилет с отворотами, вышитыми золотыми фазанами, выливает на голову целую склянку французских духов и летит, раскачиваясь на особый гигантский манер, к хорошенькой девушке, вынырнувшей из-за кулис.

Зал гремел от смеха, потому как каждый узнавал в Петрухе Фарносе своих знакомцев. «Переодевки Арлекиновы» имели полный успех. Всем была близка обычная человеческая история о двух молодых влюблённых и обманутом муже-старике.

Нравилась и хорошенькая Коломбина, порхающая от Панталоне к Арлекину, нравился её приятный голосок и умение ловко выставлять хорошенькую ножку из-под полосатой юбки (Андрей Иванович Ушаков на сем месте бешено забил в ладоши). Придворные дамы жеманно щурились, поглядывая на красавца Арлекина: великолепный молодец, белозубый, с широкой грудью, со стройным станом, настоящий гвардеец, и откуда этот доктор Бидлоо его откопал?

Но особенно вся российская верхняя публика — в париках и буклях, французских кафтанах и жилетах, лондонских башмаках и венских туфельках — растрогалась, когда сей Арлекин, выряженный на французский манер, загрустил, когда его покинула прельщённая деньгами Коломбина, и затянул природную:


Не травушка, не ковылушка в поле шаталася,
Как шатался, волочился удал добрый молодец
В одной тоненькой и полотняной рубашечке,
Что в той же кармазинной черкесочке.

От песни пахнуло степью, кострами дальних походов. И исчез вдруг куда-то задорный Арлекин, и явился добрый молодец. И как бы в довершение сходства Михайло сорвал парик и тряхнул буйным чубом. И впрямь переодевки Арлекиновы! А голос его, полнозвучный, красивый голос гремел в этой маленькой театральной зале, как голос той страны-матери, что жила своей особой жизнью за стенами театрика.


Ах ты, чадо моё, чадушко милое!
Ты зачем, моё чадушко, напиваешься?
До сырой-то земли всё приклоняешься?
И за травушку, за ковылушку всё хватаешься? —

спрашивала доброго молодца матушка, и Михайло, казалось, про себя вёл задушевный разговор с ней, отвечая:


Я не сам так добрый молодец напиваюся.
Напоил-то меня турецкий царь тремя пойлами,
Что тремя-то было, тремя разными,
Как и первое-то его пойло — сабля острая,
А другое его пойло — копьё меткое,
Его третье пойло — пуля свинчатая.

Фиршт вздрогнул: так закричали, захлопали эти вельможи в париках и важные генералы, пудреные дамы и девушки в робронах. Громче всех выражала свой восторг цесаревна Елизавета. Она продолжала хлопать, несмотря на то, что все уже смолкли, и только когда приятельница и компаньонка цесаревны Мавра Шепелева потянула её за платье, Елизавета села, простодушно объявив на всю залу: «А всё-таки своё, природное, всегда больше нравится!»


«Дикари в париках! Мужички в фижмах! Природного им подавай! Ну я покажу природного». Во втором антракте побагровевший от гнева Фиршт на цыпочках приблизился к генералу Андрею Ивановичу Ушакову и отвесил нижайший поклон. «Ну говори, только скоро!» Генерал открыл табакерку и с важностью запустил понюшку в ноздри. Фиршт скороговоркой сообщил, что актёры, только что ломавшие комедию перед глазами его превосходительства, — беглые людишки герцогини Мекленбургской — Максимка Шмага с приятелями. Генерал чихнул, то ли от крепости табака, то ли от изумления: «А девка чья? Тоже холопка? Хороша!» И по масленым глазкам генерала Фиршт понял, что ждёт русских актёров. Однако сразу тащить их в Сыскной приказ генерал отказался: сначала посмотрим их, голубчиков, в третьем действии. Публика спешила уже в залу, заранее предвкушая удовольствие от новой комедии. Но комедии не состоялось. Когда пышный занавес с изображением греческих богов и богинь взметнулся к потолку, на сцену твёрдым шагом вышел гвардейский сержант, подошёл к суфлёрской будке и отчеканил: «Господа, двор! Государю опять плохо! Поэтому все частные спектакли в Российской империи отменяются!»

Если бы на сцену выкатили шведскую пушку и выстрелили картечью, переполох не был бы столь сильным. Разряженные дамы, вельможи в орденских лентах, иностранные послы столь поспешно устремились к выходу, что, казалось, бегут с тонущего корабля. «Комедия кончилась, трагедия начинается», — было написано на всех этих взволнованных или испуганных лицах.

В сём переполохе актёры малой сцены скрылись. Генералу Ушакову было недосуг. Начинался большой политический спектакль.

ГЛАВА 12


По Москве насчёт Долгоруких гуляли разные слухи.

В богатых дворянских особняках на Тверской и Никольской со значительными усмешками шептали, что в царской семье невестой недовольны, что в самом Верховном тайном совете раздоры, что среди генералитета и в Сенате имеется партия против Долгоруких и что дай срок! Но что крылось за этим «дай срок», оставалось невыясненным. Шептуны только разводили руками и заключали совершенно неожиданно, что на всё есть особая воля государя императора, который конечно же непременно выздоровеет.

Среди купцов с опаской поговаривали, что Долгорукие известные моты и транжиры, что они снизят, наверное, пошлины ввозные на лионский шёлк, испанский бархат, брабантские кружева, парижские духи и прочую господскую галантерею, но, впрочем, Господь может и не допустить, да и в Верховном тайном совете есть и такая персона, как князь Дмитрий Михайлович Голицын, а этот, ещё с петровских времён известно, любит счёт отечественной копейке, оберегает российскую коммерцию.

В простор народе ведали про Долгоруких одно: знатные баре и крови мужицкой проливать не боятся. Старикам помнился ещё князь Юрий Долгорукий[48], тот, что с отборными отрядами стрельцов, прозванных в народе мясниками, задавил восстание бесстрашного атамана Стеньки Разина. А в недавние времена Булавинский донской бунт Пётр I тоже доверил усмирять Долгоруким. И те постарались, загнали остатки булавинцев к турецкому султану, разгромили станицы, и долго ещё вниз по Дону плыли плоты с виселицами. Так что в народе Долгоруких помнили целые поколения.

Но народ не решал ничего. За Долгорукими стояло большинство в Верховном тайном совете, у них был свой фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий в армии, немало Долгоруких ходило в подполковниках и майорах гвардии, у них была, наконец, своя царская невеста, Екатерина Долгорукая, и милости почти своего императора Петра II. Всё казалось таким прочным, устроенным на долгие годы, и вдруг из-за болезни Петра II всё зашаталось.


«Хотя с властью всегда так, в тот самый миг, когда она кажется нам особенно прочной, она готова на вас обрушиться!» — прищёлкнул пальцами Василий Лукич Долгорукий, расхаживая по малой кофейной зале Головинского дворца. Красные каблуки его позолоченных туфель звонко стучали по паркету, правая рука с табакеркой то и дело летала к носу, старческая голова беспокойно вертелась на жилистой красной шее, скрытой высоким жабо, и весь он был какой-то вёрткий, хлёсткий, скользкий и ненадёжный.

«Ох, продаст! Ох, продаст, француз!» — с прямолинейностью человека, всю жизнь проведшего на конюшне и псарне, подумал о своём двоюродном братце обер-егермейстер (по-старому, по-природному — конюшенный и сокольничий) Алексей Григорьевич Долгорукий.

«Французом» Василия Лукича прозвали в семье не случайно. С семнадцати лет он жил во Франции и иных заморских краях, нежели в дедовских усадьбах. Ещё Пётр Алексеевич не уселся прочно на престоле, как этот московский барчук, числясь в посольстве своего дяди Якова[49], уже обегал парижские гостиные. С тех пор счастие постоянно улыбалось любимцу фортуны. «Ишь, франтит!» — с раздражением отметил Алексей Григорьевич версальскую позитуру родственника.

Но получалось так, что без этого парижского петиметра Долгорукие никак обойтись не могли. Издавна в старом боярском семействе учредилось негласное распределение ролей. Иван Долгорукий взял на себя придворную борьбу и интриги, фельдмаршал Василий Владимирович завоёвывал фамилии воинскую славу, Алексей Григорьевич надувался за всех Долгоруких спесью, Василий же Лукич находился на положении семейного мудреца и оракула. Обойтись без советов своего семейного дипломата в тот самый миг, когда благодетель (красные кроличьи глазки Алексея Григорьевича увлажнились от преданности) при смерти, никак было нельзя.

За голубым от инея венецианским окном Головинского дворца смутно чернели бесчисленные деревянные избы Земляного города, покрытые пушистыми шапками январского снега. Мирно тянулись к небу вечерние дымки. Ах, какая тихая, спокойная жизнь текла за дворцовыми окнами! Алексею Григорьевичу с несказанной силой взмечталось вдруг забиться в какую-нибудь дальнюю свою деревеньку, отведать домашних рыжичков, запить кваском да забраться на широкую жаркую печку, с головой накрыться домашним тулупом и спать, спать — не мудрствуя, не упуская сладкие минуты. Ну а дочь? Екатерина? Неужели ходить ей в порушенных невестах? А к власти вместо старого боярского рода Долгоруких придут всякие новики!

Никогда! Чёрт с ней, с печкой! Долгорукие никому не уступят власть. Привыкли к ней за века-то. То же и Василий Лукич вот говорит. Француз французом, а всё наших, семейных кровей.

Василий Лукич мотыльком кружил по малой гостиной вокруг кофейного столика. Сидевшие за столиком родичи тугодумно морщили лбы, с трудом успевали следить за его рассыпчатой фразой. Василий Лукич повествовал о недавнем своём свидании с датским посланником Вестфаленом. Рассказ был доверительный, и, чтобы не вызывать слуг, Иван Долгорукий, как младший на сем совете, сам зажёг свечи. Заискрилось золото и серебро за стеклом палисандрового шкафа, в блеске паркета поплыли смутные молочные отражения греческих богов и богинь, застывших по углам гостиной.

   — Прощаясь, посланник прямо заметил мне, что смерть императора не освобождает нашу фамилию от государственных обязательств и что примеры того недавно имелись. — Василий Лукич строго обвёл лица родственников: фельдмаршал и молодой князь Иван смотрят с явным недоверием. Алексей Григорьевич ещё ничего не понял, остальные казались испуганными. Ясен был смысл посольских замечаний о государственных обязательствах семьи Долгоруких. Всем памятен был недавний пример возведения на престол Екатерины I. Ежели Екатерине, безродной чухонке, взятой Петром I из грязи солдатского лагеря, удалось с помощью Меншикова и Толстого сесть на престол после смерти своего благодетеля, то отчего же не повторить сие Екатерине Долгорукой, опираясь на силу старого боярского рода? Намёк датского посланника был удачным и зажигательным. Даже Алексей Григорьевич наконец догадался и ударил себя в восхищении по жирным ляжкам: «Удержим Катюшу на престоле, ей-богу, удержим!»

   — Ерунду изволите говорить, сударь мой! — прервал расходившегося егермейстера фельдмаршал Василий Владимирович. Старый солдат, он известен был прямотой и резкостью своего характера, за что много страдал. Ведь фельдмаршал был из тех немногих военных, что отказались дать свою подпись на смертном приговоре царевичу Алексею. При Екатерине I его снова призвали на службу, но назначение в Персию более походило на почётную ссылку. Когда наконец Пётр II и Долгорукие свалили Меншикова, фельдмаршала отозвали в Москву. Но и здесь он тотчас разошёлся со всем семейством и сделался ярым партизаном постриженной в монахини царицы Евдокии, первой жены Петра Великого, только что освобождённой внуком из заточения.

«К чему удивляться, что оный упрямец не принимает моих прожектов», — в иронической усмешке скривил губы Василий Лукич. И, щёлкнув длинными белыми пальцами, принялся разбивать прямодушные домыслы фельдмаршала:

   — Само собой, Катрин ещё только царская невеста, но зато она княжна Долгорукая, а не чухонская портомойка. В ней есть порода, и у неё есть права. Чего же больше? И потом, церковь не запрещает венчаться с больным. Напротив, всегда можно сказать, что такова последняя воля его величества! — Василий Лукич с прискорбием склонил набок голову.

Среди Долгоруких его слова вызвали своего рода радостное смятение. Власть, которая минуту назад уплывала из рук, казалась им уже возвращённой.

   — Но потребно ещё царское завещание, — силился перекричать расходившуюся родню старый фельдмаршал.

   — К чертям! — закричал Алексей Григорьвич. — Ты разве не фельдмаршал над армией? А в гвардии Иван приведёт преображенцев, и Миша батальон семёновцев.

   — Но для сего афронта потребны деньги!

Снова заметались по стенам высокие тени, тревожно зазвенел хрупкий саксонский фарфор, и только где-то на женской половине беспечально играли на клавесинах.

Василий Лукич, отойдя в уголок, не без насмешки наблюдал за своим семейством: широким беспечным старобоярским родом Долгоруких. Вековая привычка к власти и вечное безденежье, вечная гордость и вечное неумение сочетать оную с обстоятельствами, внутренние раздоры, накопившиеся чуть ли не со времён Василия Тёмного, и способность выставить в крайнюю минуту единую стенку — всё это было завязано в тугой, прочный узелок, развязать который не смогли бесчисленные российские самодержцы.

Денег ни у кого, само собой, не нашлось, и все зашумели, принялись упрекать друг друга в мотовстве и транжирстве. Василий Лукич успокаивающе поднял руку, самому себе напоминая Зевса, удерживающего бег разъярённой волны. И стало понятно, что нужная субсидия найдётся. И почти все догадались, откуда могут быть деньги у дипломата. Только от дружественной державы. Такой дружественной державой для фамилии Долгоруких была Дания, более всех других опасавшаяся голштинской ветви Романовых, претендующих на датский Шлезвиг и Люнебург.

Один только упрямый фельдмаршал всё ещё что-то бубнил о духовной. Напрасно Василий Лукич с усталой улыбкой объяснял правдолюбцу, что государи редко сами пишут свои завещания. Тот не понимал: «Ну а подпись? Или подпись государеву может поставить некто другой?»

В тишине голос Ивана прозвучал оглушительно, как пистолетный выстрел:

   — Да, бывает, что и подпись... за царя ставят.

Иван с насмешливым прищуром осмотрел своих притихших сородичей:

   — Я! Я умею под руку государеву подписываться, и бывало, — что-то безумное блеснуло в его глазах, точно он провидел свою собственную казнь, — бывало, уже подписывал, так что могу ту духовную подписать.

Последние слова он произнёс на полушёпоте, и каждый вдруг ясно понял, что он присутствует не на обычном фамильном совете, а участвует в государственном заговоре. В мёртвом молчании Василий Лукич подступил к князю Ивану, дружески взял его за руки: «Кто боится искушения, для того всё покушение! С Богом, племянник!» Все промолчали. Тогда Василий Лукич прибавил уже безжалостно:

   — Завтра нам или царствовать, или в Берёзов!

На что один лишь прямодушный фельдмаршал ответствовал:

   — Бог да простит и помилует всех вас и подобных вам дураков!

Семейный совет на том и закончился.

ГЛАВА 13


В Лефортовском голландские печи нещадно натоплены. В полутёмных залах необычная тишина и оттого особая гулкость. Точно при торжестве. Может, потому, что смерть всегда торжественна. А смерть властителя торжественна вдвойне. Умирает не только человек: с ним умирает и его власть. Впрочем, власть умирает первой. Император ещё жил, но лишился уже власти в своём дворце. Пётр II не мог более указывать, кого пускать в свои покои, кого оставить за дверью. Верховный тайный совет отныне открыто выступил из тени императорской мантии, накинутой на плечи пятнадцатилетнего мальчонки. Совет начал распоряжаться от своего имени. И во дворец впускали немногих. Разлетевшихся было к подъезду генералов и сенаторов так у подъезда и оставляли. В Лефортовском дворце было тихо, величественно, угарно.

В царской опочивальне, где толпились одни Долгорукие, душно, жарко. Здесь не до этикета: парики сняты, камзолы расстёгнуты. В углу под иконами сжалась невеста в подвенечном платье: злая, бледная, с прикушенными до крови губами. Алексей Григорьевич, напротив, весь разомлел, перекатывался по опочивальне, как квашня с взошедшим пышным тестом, — казалось, ещё минута, и его хватит удар и тесто опадёт.

Примчался наконец и Василий Лукич с домашним священником Долгоруких. Караульные офицеры отдали ему воинские почести. Василий Лукич Долгорукий замахал руками: некогда, некогда! — скрылся за дверью. Вскоре оттуда послышалось басовитое поповское гудение. Караульные офицеры переглянулись: никак, венчание! Обратились к Дмитрию Михайловичу Голицыну. Тот сидел в покойном кресле прямой, строгий, со скукой посматривал на заснеженную улицу. На вопросы не отвечал, только пожимал плечами — мало ли что мудрят Долгорукие! Но по его молчанию было видно, старик не одобряет всей этой возни. Ещё меньше знал о венчании канцлер Головкин. После того как Долгорукие не допустили его царским именем в опочивальню, он прислонился к печке-голландке, грел озябшие руки. Других верховных во дворце пока не было. Офицеры пошептались, вернулись на караулы у царской опочивальни.

Потянулось медлительное ожидание. Мерно, равнодушно отсчитывали бег времени длинные настольные часы, украшенные скульптурой бога Сатурна: жестокого бога времени, пожирающего своих детей. В наставшей тишине князь Дмитрий почувствовал себя на какой-то миг не политическим деятелем, не вождём природной российской аристократии, а обыкновенным стариком, которому такие же вот часы отсчитают его смертную минуту, как отсчитывают они её нескладному мальчишке, что мечется сейчас за увенчанными царскими знаками — короной и скипетром — дверьми. И такими мелкими, смешными и незначительными показались все волнения сегодняшнего часа, так захотелось сесть в сани и лететь по свежему пушистому снегу, от запаха которого кружится голова, лететь в темноте звёздной необъятной ночи домой, к своим любимым книгам и любимым внукам, в любимое Архангельское. Но князь не был чувствительным человеком, и вслед за сими покойными мыслями вернулись мысли деловые, неотложные: близился великий час, коего он ждал всю жизнь!

И пришло одно решительное и твёрдое соображение: пора менять караул! Князь встал, распорядился. Новые караульные, надёжные, заранее отобранные братом офицеры-семёновцы из любимого полка фельдмаршала Михаила Голицына, заняли по указанию князя Дмитрия все выходы из царских покоев. Голицын подошёл к дверям, прислушался. «Запрягайте, хочу ехать к сестре! Запрягайте!» От страшного предсмертного крика императора гвардейский часовой, стоявший внутри опочивальни, выронил ружьё. Князь Дмитрий перекрестился: единственная сестра Петра II — царевна Наталья — год уже как умерла. «Хочу к сестре!» — в последний раз долетело до Голицына, и почти тотчас двери распахнулись. Раскачиваясь, точно пьяный, не замечая Голицына, князь Иван выбежал на середину залы, выхватив кавалерийский палаш, словно безумный обвёл лица семёновских караульных, выдохнул: «Господа! Император Пётр Второй умер. Да здравствует императрица Екатерина!»

Семёновцы угрюмо молчали — своим начальником они почитали фельдмаршала Голицына, а не какую-то там Катьку Долгорукую.

Округлыми, навыкате, бешеными глазами князь Иван обвёл бесстрастные холодные лица офицеров, опознал наконец семёновские мундиры, голубевшие у чёрных выходов вместо зелёных Преображенских, и вздрогнул: караул подменили! Отмахиваясь палашом от этих голубых кафтанов, как от бредового видения, попятился к опочивальне. Чья-то рука взяла его под локоть. Князь Иван обернулся, узнал Дмитрия Голицына и даже не удивился. Послушно спрятал в ножны палаш, вернулся в опочивальню. В дверях он столкнулся с доктором Бидлоо и даже уступил ему дорогу. Вытирая обильную испарину с побледневшего высокого лба, доктор подошёл к Голицыну, беспомощно развёл руками. Тот посмотрел на серое, состарившееся от бессонных ночей лицо доктора и также развёл руками. Так они постояли друг против друга, как бы удивляясь нелепости этой смерти, но удивляться долго не давали дела и новые заботы.

В полной растерянности подскочил Головкин. Князь Дмитрий, отпустив доктора, сказал канцлеру твёрдо:

— В данных консидерациях потребно созвать Верховный тайный совет.

Гаврила Иванович Головкин не мог, однако, сразу решиться. Всю свою жизнь Головкин был подставной фигурой на шахматной доске, где играли такие персоны, как Головин, Меншиков, Долгорукие. Но за этими персонами всегда стояла особа монарха. Власть же князя Дмитрия Голицына сей милостью не санкционировалась уже оттого, что монарха более не было. И было непонятно: следовало ли подчиняться Голицыну?

Князь Дмитрий в упор смотрел в выцветшие, мутные глаза Головкина. «Почти одних со мной лет, а глаза совсем старые», — отчего-то подумалось Голицыну. У него глаза были зелёные, кошачьи, совсем молодые глаза. Головкин крутил головой, точно поджидал кого-то. Куда пропали Долгорукие, Остерман? Даже зять, Ягужинский, и тот исчез. А как нужен, как нужен для совета. Во всей зале они были двое, и им двоим предстояло решать, кто же будет избирать императора: сенат, генералитет или только они... одни... верховные. Последнее было страшно.

— Решай, Гаврила Иванович, решай! — настойчиво наседал Голицын.

Головкин с ненавистью посмотрел на его чисто выбритое холодное лицо. Такой вот не побоится решать, да у него уже всё решено, без меня решено, поёжился канцлер, тщетно пытаясь перехватить взгляд Дмитрия Голицына.

И в этот момент он услышал шаги. Шаги нарастали, гулко звеня под лепными потолками высоких залов, терялись на секунду в глуховатых переходах и спешили, спешили...

По тому, как уверенно и быстро шёл человек, по тому, как звенели ружья приветствовавших его часовых, выставленных в каждом зале, по тому, как безошибочно, не теряясь в переходах, он спешил сюда, где сейчас всё решалось, Головкин уже проникался почтением и уважением к этому человеку, брюхом чувствуя, что с ним идёт сейчас подлинная власть. И так как он всегда полагался на это своё особое чутьё (оно-то и вознесло его на пост канцлера), то он даже вытянулся, точно заранее приветствуя незнакомца. И когда распахнулись двери и офицеры-семёновцы дружно взяли на караул, Головкин, даже не всматриваясь — кто? — склонился в галантном поклоне. Первое, что он увидел, подняв голову, было насмешливое лицо Дмитрия Голицына. А рядом с ним скалил в улыбке белые зубы черноусый, румяный с морозца полковник семёновцев Михайло Голицын, второй после Долгорукого фельдмаршал Российской империи.

Успел-таки, прискакал с Украины, вызванный братцем. А ведь у него на Украине отборная армия, да и в гвардии он первый любимец, особливо у семёновцев, полковником которых он состоит уже двадцать пять лет.

И Гаврила Иванович Головкин смирился, дал согласие на созыв Верховного тайного совета.

ГЛАВА 14


Для огромного большинства власть — вещь таинственная. Те, кто стоят к ней ближе и выполняют её прямые приказы, находят её глупым канцелярским механизмом. И только те, кто владеют ею, находят в ней поэзию, её человеческую сторону. Историками также замечено, что власть не любит принимать решений в пышных дворцовых залах. Власть любит уединение. Может, оттого верховники не остались в Лефортовском дворце, где лежал покойный император, а перебрались в свои покои в Кремле. Секретарь Степанов с постным и унылым видом зажёг свечи, и неяркий дрожащий свет осветил грязноватую канцелярию с длинным, залитым чернилами столом, занимавшим почти всё её помещение. Вокруг этого огромного пустого стола по заведённому порядку рассаживались верховные персоны.

Даже в этот час они не сгрудились, не сбились на один конец стола, и оттого канцелярия по-прежнему казалась безлюдной с одинокими фигурами за массивным огромным столом.

Только двое из собравшихся держались спокойно и уверенно: Дмитрий Голицын да Василий Лукич. Первый оттого, что он уже заранее продумал и решил, другой же по своему врождённому легкомыслию.

Остальным было тревожно и беспокойно. Алексей Григорьевич Долгорукий и Головкин совершенно потерялись из-за бессонных ночей, краха семейных интересов и неожиданно свалившейся на них ответственности, оба фельдмаршала, Михайло Голицын и Василий Долгорукий, были растеряны, как бывают растеряны военные люди, оказавшиеся в кругу, лишённом привычной субординации. Император был для них прямой начальник, главнокомандующий, и теперь начальник умер. Было неясно, кого слушать и кому подчиняться в Верховном тайном совете, где были все равны.

Князь Дмитрий насмешливо оглядывал лица верховных. Давно ли здесь, в Совете, витийствовал Пётр Толстой, высокомерничал Меншиков, гордо восседал герцог Голштинский[50]... Где они? Одного за другим время свалило сих голиафов, и вот сейчас время смирило и Долгоруких. Теперь они пойдут за ним — куда ей деваться, всей этой горластой, шумной семейке. Предобрый российских князей род! — усмешка с усилием подняла уголки жёсткого старческого рта. Да, они пойдут отныне за ним. Но он поведёт их не за фамильные интересы, хотя и их забывать не стоит, отнюдь не стоит. В политике ничего нельзя забывать.

И всё же его мысль шире семейных, корыстных интересов. Его мысль — государственная. Частные идейки противопоставляют их друг другу, его же мысль — объединяющая. Он заставит их быть вместе! И тогда власть навсегда будет в их руках, — а значит, в его, князя Дмитрия, руках.

Старый Голицын даже глаза приоткрыл от волнения. Вспомнились все унижения, через которые он прошёл, выполняя чуждые приказы, беспомощно созерцая, как уносит Россию, его Россию, могучий, но мутный поток скороспешных преобразований, как выскакивают на первые места, неизвестно откуда взявшиеся людишки, как ломают они на дыбе российскую историю. «Но не сломали! Ha-ко, батюшка, выкуси — не сломали!» — беззвучно рассмеялся князь Дмитрий, вслушиваясь в бессвязное жужжание голосов. Голоса были бессвязны оттого, что не прозвучал ещё его голос. Он молчал, а они, казалось, уже заранее подчинялись ему.

Обсуждали вопрос о престолонаследии. Головкин предлагал в соответствии с тестаментом[51] отдать престол внуку Петра I и Екатерины I, сыну их старшей дочери Анны Петровны от её брака с герцогом Голштинским. Кильский ребёнок, как называли мальчонку, будущий император Пётр III, остался отныне единственным мужчиной в роде Романовых. Да и то с боковой, сомнительной ветви. Тем не менее спорили до хрипоты.

Князь Дмитрий вслушивался в эти споры с затаённой злобой. Вспоминались самые тяжёлые минуты в его жизни, когда его, Гедиминовича, за нелестный отзыв о солдатской жёнке Петра I бросили в застенок Тайной канцелярии[52], заставили покаяться и нести шлейф солдатки во время её коронации. Он подчинился. Не то чтобы испугался пыток или казни — не побоялся же его предок дыбы Ивана Грозного, не побоялся бы и он, но испугался, что всё задуманное, всё давно выношенное и обдуманное не удастся осуществить. И ради того уступил.

Михайло Голицын, хорошо знавший вспыльчивый нрав брата, первым уловил его настроение и замолчал. Замолкли и другие. Даже Головкин и тот поглядывал выжидательно. В наставшей тишине князь Дмитрий как ножом отрезал:

— Катькиному завещанию всегдашняя цена: копейка за поцелуй! Та же цена и её потомству — что кильскому мальцу, что Лизке-цесаревне.

Василий Лукич дипломатично хмыкнул: «Да, это не Версаль!»

Далее порешили быстро. После отстранения от наследства потомства Петра и Екатерины осталось три дочери царя Иоанна — незадачливого брата Петра Великого. Младшую, Парасковью Иоанновну, отвергли — слаба умом и престиж державы Российской поддержать не в силах. К тому же у неё был морганатический супруг, Дмитрий Мамонтов, а плодить новых фаворитов Верховный тайный совет не собирался.

В том были согласны все. Потому сразу отвергли и старшую сестру Екатерину, муж которой, герцог Мекленбургский, всегда мог нагрянуть в Москву к своей жене-беглянке.

Оставалась Анна.

Фельдмаршал Долгорукий заикнулся, правда, о царице Евдокии Лопухиной, первой жене Петра Великого. Царица жила сейчас в Новодевичьем монастыре тихо, смирно. Долгорукие задумались было на мгновение, точно пахнуло чем-то родным, старозаветным. Но князь Дмитрий отнюдь не собирался вернуться к византийской тишине и старомосковскому благолепию. Прожект свой он строил не столько из прошлого, сколько из будущего.

Вот отчего в ответ на старолюбезные слова престарелого фельдмаршала он охотно разъяснил Совету, что с царицей Евдокией вместо фаворитов в мундирах явятся фавориты в рясах.

Эффект был чрезвычайный. Кто-кто, а Дмитрий Голицын знал наверное, в чём едины и старые боярские роды, и новая петровская знать: все они с завистью смотрели на огромные владения Церкви. Со времён нестяжателей церковные богатства манили русскую знать не менее, нежели земли Крыма. После замечания Голицына царица Евдокия единогласным решением Совета была оставлена доживать свой век в монастыре.

И тогда вернулись к Анне Иоанновне. Муж её, герцог Курляндский, давно умер, но Анна по-прежнему оставалась в нищем Митавском замке, блюла высокие интересы Российской империи. Каждый год она обращалась в Верховный тайный совет с просьбой увеличить её вдовий пансион, и каждый год князь Дмитрий ей в сей просьбе отказывал. Нищая курляндская герцогиня была послушна Российской коллегии иностранных дел более, чем иная комнатная собачонка. Да и связей больших, опоры на Москве у неё не было.

«Так же будет она послушна и став императрицей — надобно только посадить её на твёрдый пансион», — полагал старый Голицын. Не случайно князь Дмитрий с таким прилежанием изучал английскую историю. Власть монархов всегда начинали ограничивать с того, что набрасывали на самодержавие крепкую денежную узду.

— Значит, Анна... — Голицын обернулся к секретарю. — Пиши манифест.

Все облегчённо вздохнули: «Ну вот, дело сделано! Анна так Анна!»

Стали подниматься, зашумели, заговорили, полагая, что более решать нечего.

Голицын с горечью подумал, что ни один из присутствующих даже и не мечтает об иной форме правления для России, кроме самодержавия. Никто из них не видел першпективы, никто не мог представить Россию, яко корабль, плывущий в будущее. Все они исходили из потребностей одной, настоящей минуты, забывая и само прошлое, родившее эту потребность, и не стремясь догадаться о превращениях, что произойдёт с этой потребностью в дальнейшем движении. Если что и менялось в России для них, так цифры: населения, бюджета, армии. Что касается политических учреждений, то они им представлялись вечными.

«Вечными!» Старый Голицын задумчиво посмотрел на серую моль, неведомо как залетевшую в камору. Секретарь Степанов, уловив этот взгляд, махнул рукой. Моль заметалась, пролетела над свечою и опала, рассыпавшись. «Вечные учреждения! Эх, господа Верховный тайный совет!» Ещё он, князь Дмитрий, помнит, как Юрий Долгорукий жёг местнические книги Боярской думы[53]. Давно ли сие случилось! Пятидесяти годков не прошло, а меж тем исчезло не только местничество, но и сама Боярская дума. «А вы мечтаете: вечные политические учреждения! Напрасно мечтаете. Река истории сносит самые прочные постройки».

Князь Дмитрий задумчиво забарабанил о канцелярский стол костяшками пальцев. И все стихли, точно придавленные молчаливым и загадочным видом Голицына. Они все как-то почувствовали, что он ведает нечто, известное ему одному, но важное и нужное для всех.

   — Так, значит, порешили... Анна? — решился переспросить скороспешный Алексей Григорьевич, обращаясь как бы ко всем. Дмитрий Голицын посмотрел на него своим всегдашним, уже насмешливым, а не отрешённым взглядом, пожал плечами:

   — Воля ваша: Анна так Анна. — И затем, оглядывая помятые бессонной ночью лица верховных, добавил как бы вскользь: — Только надобно и себе полегчить, ась?

Верховные оторопели. Один Михайло, знакомый с тайными мыслями старшего брата, улыбнулся тонко, встал, позёвывая, отошёл к окну. Начавшаяся оттепель принесла с собой снегопад. В оттаявшее высокое окно видно было, как снег падал на голубые треуголки драгун. Фельдмаршал довольно рассмеялся. Драгуны взяли дворец в двойное кольцо.

   — Как так... себе полегчить? — забормотал Головкин.

Князь Дмитрий не дал ему увильнуть:

   — А так полегчить, чтобы себе воли прибавить! Понятно? — сказал он с напором.

Оторопь верховных, казалось, перешла в столбняк. Слово-то какое запретное — воля!

Но люди эти были все, в общем, тёртые, политичные люди. И сразу же начали прикидывать и находить в словах князя Дмитрия то, о чём все когда-то думали наедине с собой. Ведь воля-то будет особая — их воля! И ох, как хотелось им этой воли сейчас, когда сядет на престол курляндская герцогиня со всеми своими митавскими любимчиками и салтыковской роднёй. И задумывались, а что, ежели и в самом деле рискнуть? И, как бы выражая эту общую, но ещё сомнительную мысль, фельдмаршал Долгорукий протянул задумчиво: «Начнём-то начнём, а удержим ли?»

Князь Дмитрий подошёл к брату, посмотрел в окно на драгун, повеселел. Сказал звонко, точно с морозца, от которого по телу прошла радостная необъяснимая дрожь:

   — Право, удержим! Только надобно в Митаву пункты отписать! — И, оглядев всех, добавил не без торжественности: — И по тем пунктам самодержавству в России поставить предел.

На засаленный канцелярский стол легла давно подготовленная бумага, написанная строгим голицынским почерком.

И знаменитые пункты, сиречь «кондиции», были единогласно одобрены Верховным тайным советом. Отвезти «кондиции» в Митаву Совет поручил Василию Лукичу Долгорукому, как человеку дипломатическому и отменно ловкому в обращении с царственным женским полом.

ГЛАВА 15


В канун несостоявшейся свадьбы царя Петра II с Екатериной Долгорукой в Москву хлынуло не только российское дворянство, но подвезло свои товары русское и заморское купечество. Много новомодных лавок открылось тогда в Китай-городе, много появилось и новых вывесок. Иные из вывесок, на старый манер, обходились без слов. Висел над дверьми вырезанный из железа сапог, и все знали, что здесь тачают и продают сапоги. Но у иных новомодных лавок и вывески появились новомодные: словесные, затейливо обведённые разноцветными красками. Одна из таких вывесок объявилась и на Кузнецком мосту под крышею двухэтажного купеческого дома. «Дамский кауфер Жанно, из Парижа» — гласила сия блестящая вывеска, а для неграмотных барышень мастер Мина Колокольников изобразил женскую головку со взбитыми волосами a la madame Mentenon. Проходящие мимо купчихи плевались, а мужики, те ничего — те вывеске подмигивали.

За английскими стёклами, с великим бережением доставленными из Санкт-Петербурга, поигрывал ножницами неугомонный кауфер-француз. Но чаще его и на месте не было. Перед царской свадьбой дамы завалили маленького Жанно приглашениями во дворцы и богатые дома. Ещё бы, до его счастливого появления на всю Москву было токмо два дамских кауфера, да и те родом из Немецкой слободы. А тут из самого Парижа... Жанно рассчитывал хотя бы после внезапной кончины Петра II отдохнуть, но не тут-то было. Явилась новая мода — причёска под царский траур: с тёмным цветком в шиньоне и совсем без пудры, как у великой актрисы Франции Адриенны де Лекуврер.

Первой соорудила такую причёску Катишь Головкина, по мужу Ягужинская. Эта и сама в Париже живала ещё при дворе покойного дюка Орлеанского и ту знаменитую французскую актёрку самолично на сцене лицезрела. Когда же маленький Жанно уступил настоятельным просьбам придворной дамы (всё-таки дочь канцлера), Катишь Головкина за день объехала все модные дома Москвы, якобы для выражения траурных соболезнований, но на деле, чтобы уложить наповал всех этих Строгановых, Остерманих и прочих Мекленбургских. После того маленький Жанно понял, что погиб. Наутро вдоль Кузнецкого проезда стояла длинная очередь новоманирных карет и старинных колымаг, лакеи с умоляющими записочками от кавалерственных дам Российской империи толпились у дверей его скромной цирюльни, приглашая кауфёра на дом, а вершины своей славы он достиг в полудень, когда явилась сама герцогиня Мекленбургская — родная сестра новоприглашённой императрицы Анны. Дикая герцогиня, как истая кавалерственная дама, растолкала очередь, уселась в кресло, сорвала пудерман и, Тряхнув своими природными седыми волосами, просипела: стриги под Катьку Головкину!

И маленький Жанно убоялся отказать и простоял весь обед на ногах. Спасение явилось только к вечеру, когда перед Жанно предстал ершистый человечек, сопровождаемый дюжим молодцом в испанском плаще, столь дико смотревшемся на крещенском морозе. Человечек отрекомендовался кауфёру медеатором Шмагой и передал Жанно записочку от доктора Бидлоо, в коем тот сообщал своему знакомцу, что Максим Шмага и его приятель актёр Михайло Петров, самые что ни на есть достопримечательные джентльмены и отличные артисты, к сожалению, временно остались без работы, так как театр доктора Бидлоо закрыт по случаю царского траура. Но поелику искусство сцены и искусство парикмахерской связаны друг с другом в неразрывную цепь служения Аполлону и Венере, то оба джентльмена умеют сооружать отменные дамские причёски, в чём его друг Жанно и убедится. «Сама Лекуврер, великая актриса Адриенна Лекуврер прислала Вас ко мне, а не этот толстый доктор Бидлоо!» — Экспансивный Жанно чуть не бросился на шею Михайле и Шмаге. А наутро, наскоро посвящённые в тайны причёски «а lа Адриенна Лекуврер», друзья принялись за привычное, в общем, актёрское дело. Ведь в маленьких театрах тех дней не было специальных кауфёров, и сами актёры и актрисы укладывали друг другу сложные и затейливые причёски галантных жантильомов и маркиз тогдашней сцены.

Первый же день в цирюльне прославленного Жанно мелькнул перед Михайлой блистательный и рассеянный, как вечер на сцене. Только актёрками здесь были те самые дамы и барышни, коих он лицезрел ранее со сцены, как нечто единое и общее. А тут у них, как и у актрис на сцене, всё было разное: и шейки, и ушки, и завиточки волос. И требовали они все самое разное: то поднять, то опустить, заколоть цветком, затянуть диадемой. А как болтали эти московские дамы! За один вечер и Михайло, и Шмага узнали почти обо всём: и о предстоящем избрании Анны Иоанновны на царство, и о слезах Екатерины Долгорукой, и даже о том, что в городе Базеле, что в Швейцарских Европиях, некий петух снёс куриное яйцо и городской суд приговорил оного петуха к сожжению на костре, и к чему бы это; и что на прошлой неделе обезьяна английского посла забежала в Вознесенскую церковь — и точно забежала, только обезьяна не посольская, а обезьяна Василия Лукича Долгорукого, с которого, дай срок, Господь за всё сыщет... И к чему бы это? И меж этими забавницами крутился неутомимый весельчак Жанно, беззаботно напевая модную французскую песенку.

Обо всём знали и говорили в цирюльне маленького Жанно. И только о кондициях ничего не ведали толком и потому говорили темно и невнятно: эта затейка к тому, чтобы Бирона, полюбовника Анюты Салтыковой, в Москву не пускать. На одном же дамский парламент сходился единодушно: кондиции — наваждение временное, это всё старый Голицын высокоумничает. Начитался у себя в Архангельском книг, вот и выдумывает. Известное дело: книги до добра не доведут. А Россия как жила без книжных мечтаний, тако и далее жить будет. Вот кауфёры — другое дело: без отменной французской причёски ни одну ассамблею не удивишь. Куда нам теперь без просвещения, которое и впрямь начинается с головы.

ГЛАВА 16


Мерцают пушистые сугробы в ночных закоулках. Безлюдно. Изредка проскрипит по снегу запоздалый прохожий да, постукивая в колотушку, пройдёт ночной страж в тулупе с поднятым воротником. И опять ночь, мириады звёзд и лунный дрожащий снег.

Наталья отошла от окна, зябко закуталась в пуховый платок, сняла нагар со свеч, мигавших на красном дереве клавесина. Осветилась фарфоровая посуда в шкафу, ещё звонче затрещал за печкой сверчок. По-домашнему, совсем не страшно, улыбался Вельзевул[54] на старинной картине, привезённой батюшкой из далёких походов. Мысли были грешные и тревожные: все о нём, об Иване. Нежно запел клавесин под её пальцами, а перед глазами стояла минувшая весна, Пасха.

Раскачивались под апрельским ветерком зеленеющие первой робкой зеленью тополя в палисаднике Никольской церкви, резкими весенними звуками кричала пасхальная улица, поднимался пар от сырой, только оттаявшей земли. В купеческих лавках пылали яркие бухарские ковры, застенчивые, как анютины глазки, синели смоленские льняные холсты.

По уличным мосткам проплывали квашни-купчихи; шлялись из трактира в трактир, обнявшись за плечи, гвардейские солдаты; бренчали на балалайках дворовые парни, визжали сенные девушки, жалостливо просили подаяние юродивые на паперти. Перед высоким резным крыльцом их дома — боярского дома Шереметевых — стоял подвыпивший мужичок с крашеным яйцом в руке, щурился на весеннее солнце и многозначительно, с московским распевцем, удивлялся: благодать! ей же благодать! А над всем этим людским половодьем, высоко-высоко над вершинами белоствольных тополей кричали грачи.

И вдруг послышались крики: «Едет! Царский любимец едет!» Улица точно вымерла.

Они промчались гурьбой, нарядные, беспечные, на тысячных лошадях, разбрызгивая в стороны всех, кто не сошёл с дороги. И впереди всех скакал он. В золочёном мундире, забрызганном грязью, в небрежно сдвинутой треуголке.

Она высунулась из окошка, что было даже совсем неприлично молодой девушке, обученной политесу и европейским приличным манерам. Но небо было таким высоким, апрельским, и так хорош был наездник! До политеса ли тут! Она чуть не крикнула (а может, и крикнула) — лишь бы он обернулся. Он и в самом деле обернулся. Под треуголкой она увидела его молодое раскрасневшееся лицо с тонкой полоской усиков. Уже нянька, гувернантка и братец силой тянули её от окна, а перед глазами всё ещё стояло высокое голубое небо, раскачивающиеся вершины тополей, небрежно застёгнутый, забрызганный грязью мундир и родная, ей одной, казалось, понятная смущённая улыбка.

Вот и сейчас эта улыбка чудилась ей в смутно блестящих перламутровых клавишах клавесина, в музыке, в дальнем скрипе дверей в заснувшем доме.

Она всегда удивлялась, почему полюбила его. Это был такой опасный человек! О его похождениях шушукались все московские кумушки. И даже то, что он был царским фаворитом, было опасно. Ведь счастье фаворитов переменчиво. Но и почётно! Вот этот самый двор осенью был освещён горящими смоляными бочками. Рваные отсветы пламени освещали амбары, улицу, колыхание бессчётной толпы, собравшейся поглазеть на обручение Натальи Шереметевой с Иваном Долгоруким. Их обручение!

Она подошла к окну, схватилась за раму, напряжённо вглядываясь в черноту ночи. И показалось, что снова услышала рёв толпы, пушечные выстрелы под тосты высоких персон. Сам император поднимал бокал за их счастье. Их счастье! Она чуть не расплакалась. Счастье фаворитов переменчиво. Правду говорил братец. И всё же сердце дрогнуло в надежде, когда услышала такие знакомые, милые шаги. Может, Иванушка привёз добрые вести!

Двери распахнулись, и по тому, как неуверенно шагнул он в её комнату, поняла, что надежды нет. «Только что от государя». Голос у Ивана хриплый, горький, незнакомый доселе голос. Он не мог говорить: схватился за косяк двери, заплакал. Ещё никогда она не видела его таким беспомощным. И родилось ожесточение и ненависть ко всем, кто заставил его так страдать. И это ожесточение сделало её сильнее его. Обняла за плечи, отвела, усадила на маленький диванчик. Долго сидели в темноте, покинутые, одинокие. Но оттого, что вместе — уже сильнее. Он рассказывал про смерть Петра, путался, сбивался и, потому что было с кем поделиться, успокаивался, в нём даже просыпалась надежда. А в ней, чем больше он рассказывал, тем больше что-то кричало, рвалось: «Ах, пропали! Пропали! Пропали!» Ведь ей было всего семнадцать лет. Но при нём нельзя было плакать, и она не плакала, а только твердила злобно: «И что у нас за порядки, хуже, чем у турков: когда б прислали петлю, должны бы удавиться!» Он в ответ стал говорить о Голицыне, о великих замыслах, о «кондициях». Она верила и не верила, а тот тайный голос твердил по-прежнему: «Ах, пропали! Пропали!» За окном чёрная ночь обступила дом. Тоскливо бил в колотушку сторож. И только сверчок по-прежнему тепло, по-домашнему трещал за печкой. Иван замолчал. Она почувствовала, что ему снова страшно, и сделала то последнее, что могла сделать: сняла маленький крестик — подарок покойной матери, и они поклялись друг другу никогда не разлучаться. И долго ещё в ту ночь плакал клавесин в доме Шереметевых.

Часть вторая

ГЛАВА 1



В Покровском любили фарфор. Разноцветные горки с фарфоровой посудой отражались в блестящем паркете. Распустили пышные хвосты искусно нарисованные фазаны на кафельных плитках тёплых голландских печек. Утренний солнечный свет расцветил заиндевевшие стёкла, пускал зайчики на шёлковых гобеленах с весёлыми пастушками. Казалось, вся жизнь в этом доме нарисована улыбчивым изящным живописцем в кудрявом французском парике.

Хозяйка Покровского Елизавета Петровна любила богатые ткани, золото и фарфор. Особливо фарфор, потому что её судьба — судьба вечно незадачливой невесты — была хрупкой до невероятности, а любовные дуэты кратковременны, как перезвоны фарфоровых чашек на утреннем чаепитии.

Иные затягивались на месяц, на два, но неминуемо прерывались — даже самые счастливые. Милых сотрапезников выдворяли из Покровского. Так исчез с утренних приёмов Шубин.

Не более месяца прошло, как удалили на Кавказ Бутурлина. Ах, эта бесконечная персидская кампания! Там погибли лучшие гвардейские офицеры. И к чему это далёкое ненужное России смертоубийство. Нет, хозяйка Покровского предпочитала мир — не случайно она любила спать до полудня. Давно примечено, что чем долее человек любит спать, тем миролюбивее его сердце и нрав.

Елизавета повернулась на бок и вновь провалилась в сладкий, дурманящий сон. Ей снился летний незнаемый остров, полный птиц и цветов. Играли контрданс, нежную и сладкую мелодию, катились к ногам белые барашки синей волны. И она понимала, что сей остров и есть остров любви, но почему-то на нём не было ни одного гвардейского офицера. А разве может быть остров любви без гвардейского офицера? И вот она лежала в тёплой пахучей траве, слушала пение птиц и ждала, ждала...

И тут посторонний шум прервал сладкое мечтание. Блёкло-зелёные двери приоткрылись, и она услышала надоедливые знакомые голоса. Столь знакомые, что ещё сквозь дрёму узнала: лейб-медик француз Лесток[55] спорит с её фрейлиной, Маврой Шепелевой. Лесток всё-таки переспорил. «Ах, Мавра! Мавра! Николи не устоит перед красавцем. Недаром болтают злые языки, что у неё один муж снаружи, а пятеро в сундуке», — рассмеялась Елизавета, наблюдая скользящую по паркету пару: изящного, похожего на фарфоровую статуэтку красавца лейб-медика и курносую голубоглазенькую Мавру. Ревнивым женским взглядом Елизавета оценила куафюру Мавры: пышные волосы убраны под линейный корабль с мачтами, вокруг тонкой открытой шейки голубенькая повязка, низкое декольте украшает срезанная в теплице свежая роза: вот и вся она, вертушка и хохотушка, лучшая подруженька и хлопотунья, Мавра Шепелева. На неё Елизавета никогда не могла всерьёз рассердиться, да её обиды и не были долгими. Была отходчива, в батюшку. Лиза посмотрела на огромный портрет Петра I, натуаровской работы, висящий в светлом углу, и вздохнула невольно. Батюшка на портрете грозно топорщил усы. Такой бы не дал в обиду! На миг её посетила печаль, и она почувствовала себя не двадцатилетней российской принцессой, а Лизой-Лизонькой. Жалеть себя благо можно: она и впрямь круглая сирота.

«Но что там французик плетёт о потомстве Петра II? И какой он смешной!» И точно, на своих тоненьких ножках Лесток был похож на кузнечика. Елизавета прыснула от неожиданного сравнения.

Ошеломлённый Лесток сердито смотрел, как вздрагивают от смеха её пышные белые плечи. Плечи чудные, но выходило, что она совсем не слушала его наставлений. Глядя на смеющуюся подружку, засмеялась и Мавра. Этой всё равно над чем, лишь бы смеяться. «Стрекозы, милые стрекозы!» Лесток шаркнул ножкой. Елизавета Петровна изволила подняться с постели.

Высокая, пышная, царственная, в длинной рубашке до пят, точно погруженная в облако пены из белых кружев, эта голубоглазая красавица любого могла свести с ума. «Поистине, новый триумф Венеры!» — Французик беспомощно развёл руками. Елизавета Петровна не стеснялась своего лейб-медика — она вообще не очень-то стеснялась мужчин: была смелой красавицей, знающей свою чудесную силу. Перед крохотным туалетным столиком Елизавета на минуту задумалась, рассеянно перебирая драгоценные камни в шкатулке. Какой камень выбрать на сегодня? По травнику ведомо было, что алмаз имеет силу против отравы и бешенства, гранат же веселит сердце и прогоняет печаль. Она выбрала гранат. Подмигнула сама себе в зеркале, затем сделала строгое государственное лицо и обратилась с важностью:

— Я вас слушаю, господин Лесток!

Подскочивший французик на полушёпоте стал уговаривать её собрать гвардию, показаться народу, ехать в сенат, предъявить Верховному тайному совету свои права, как дщери Петра Великого, на корону империи.

Дщерь Петра Великого! Елизавета усмехнулась, вспомнив своё утреннее томление. Дщерь Петра Великого хочет пока жить сердцем. А француз всё нашёптывал, нашёптывал, и от его слов становилось холодно, точно сама старость стучала в двери вместе с его словами. Елизавета сердито прикрыла лицо веером.

В двадцать лет она желала танцевать, а не царствовать. И, только прощаясь со своим огорчённым другом, рассмеялась и сказала двусмысленно:

— Не расстраивайтесь попусту, мсье Лесток: были бы кони, а ездоки найдутся.

Лесток раздражённо поклонился. Что он ещё мог сделать, ежели даже поговорки в этой стране были загадочны.

ГЛАВА 2


Андрей Иванович Остерман полагал, что на жизненном пути есть минуты, с коих дорога разветвляется. Уловить такую минуту означало попасть в счастливый случай, выбрать из всех возможных направлений единственно безопасное. «Лови минуту! — девиз сей означал для вице-канцлера не наслаждения и плезиры, а беспрестанную тревогу. Андрей Иванович с дрожью чуял опасности грядущих переворотов. Говорили, что болезни его суть мнимые, притворные, но он принадлежал к тем немногим счастливцам, которым стоит в нужный час убедить себя в какой-то болезни — и признаки оной явственно проступают наружу. Посему, когда вице-канцлер говорил, что чувствует судороги в глазах, на другой день он ощущал эти судороги и поражал своих посетителей их правдоподобием, совершенно не прибегая к выдумке, отчего, наверное, и прослыл притворщиком и лицедеем. Да, люди всегда верят наружным признакам... И уметь вызвать их вовремя — чудесное свойство, настоящий клад для важных политических персон!

Вот и ныне он был решительно болен или почитал себя больным, запёршись в своём невзрачном домишке, про который никак нельзя было сказать, что он принадлежал вице-канцлеру Российской империи.

А впрочем, всем было ведомо, что вице-канцлер скуп. Единственная роскошь, которую себе позволял сей новоявленный Гарпагон[56], была музыка. Ведь ничто так не лечит нервные судороги в глазах, как сладкое пение скрипок и фаготов, и разве не веселит душу бывшего военного полковой барабан? Так что надобно ли удивляться, что у Андрея Ивановича собралась небольшая компания истинных друзей и любителей музицировать. Само собой, скромным концертантам-любителям было далеко до виртуозов дюка де Лириа, но Андрей Иванович слушал музыку с немалым удовольствием. Он покойно устроился возле тёплой голландки, прикрыв длинной жилистой рукой больные глаза, меж тем как музыканты, расположившись полукругом на пышном персидском ковре (трофей каспийской кампании россиян), с усердием возмещали недостаток мастерства старательностью пассажей.

Обер-шталмейстер барон Рейнгольд Левенвольде превосходно играл на гобое; преданный друг, высоченный пруссак капитан Альбрехт чувствительно пиликал на скрипке.

Но истинное наслаждение Андрею Ивановичу доставляла нежная игра Павла Ивановича Ягужинского на клавесине. Мягкое пение клавесина успокаивало, внушало надежду. А она так была нужна сейчас — надежда! Особенно после утреннего посещения. Андрей Иванович даже вздрогнул — вспомнил, как, подойдя к окну после утреннего кофе, увидел на сером снегу зелёные мундиры драгун и неспешно, со старобоярской важностью вылезающего из зимних санок старшего Голицына. Сердце так и ёкнуло: в Сибирь! Разве не случалось самому Андрею Ивановичу вылезать с той же государственной важностью из саней, усмешливо поглядывая на мирный покойный дом, куда он внесёт сейчас страх и смятение. Но всё обошлось: Дмитрий Михайлович Голицын был почти любезен. Единственно, чего потребовал с твёрдостью: подписи под «кондициями».

Признаться, не хотелось, ох не хотелось впутываться в эти затейки верховных. Да и к чему ему ограничение самодержавия — спасительного и охранительного строя для таких, как он сам, безродных иноземных выходцев. Какой карьер ожидал его, сына скромного вестфальского пастора, у себя на родине? Самое лучшее — место пастора где-нибудь в люнебургской глуши. Но Провидение печётся о своих любимцах, и вышла та дуэль в Иенском университете. Теперь можно честно признаться: не обошлось без маленькой хитрости друзей-секундантов, но он-то не виноват, что убил того человека! Всё-таки пришлось бежать из старого доброго фатерланда в эту дикую варварскую страну. Успех его здесь был поначалу сомнителен. Он не был ни военным, ни инженером, ни архитектором, ни живописцем, а царю Петру как раз требовались такие люди. В лучшем случае он мог пойти в лакеи или домашние учителя, он — студент-недоучка богословского факультета. Но Провидение свело его с вице-адмиралом Крюйсом.

Храбрый адмирал умел вести и выигрывать морские баталии, но на паркете и в бумагах был отменно слаб. Ему требовался секретарь, знавший искусство дипломатии и канцелярской премудрости. Он взял на службу Генриха Остермана и уже через год попал под суд за подлоги. Но при чём тут, скажите, его секретарь? Он-то не подписывал адмиральские отчёты в казну, он только составлял их. К тому же он стал истинно русским человеком: решил принять православие и превратился из Генриха в Андрея.

Петербургский сквозной ветер бешено надувал паруса его фортуны. После Крейса он перешёл к вице-канцлеру Шафирову и подстроил так, что отправился вместо своего начальника подписывать Ништадтский мир со шведами[57]. Когда же Шафирова отдали под суд за воровство, разве была в том вина его, Андрея Ивановича? Воровал-то и в самом деле не он. И уже за то стал вице-канцлером империи. Всё-таки честный человек! Господином и покровителем его был уже не какой-то там Крюйс или Шафиров, а могущественный российский вельможа, граф Священной Римской империи, сам Александр Данилович Меншиков. Тут бы, казалось, и почить под крылом этого орла. Но Андрей Иванович сам уже метил в орлы. Любой чиновник, пока он чиновник, полагал Андрей Иванович, не должен успокаиваться, пока не взберётся на самый верх Табели о рангах[58]. Для того она, между прочим, и была выдумана. Это инстинктивное чиновничье стремление Александр Данилович Меншиков не угадал в своём верном рабе и подчинённом и за то жестоко поплатился. Судили его по наветам Андрея Ивановича.

Да, Андрей Иванович шёл вверх легко. И всё потому, что самым сильным покровителем и Остермана, и тысяч маленьких остерманчиков всегда была персона, стоявшая вне общей табели: монарх-самодержавец. Самодержавию необходим был не столько совет, сколько безгласное подчинение и бездумное исполнение. И разве сравнить в том старого родовитого боярина Голицына и его — Андрея Ивановича Остермана. У Голицына род, вотчины, семейные связи, у него своё, отличное от царя мнение, что служба даёт токмо чины, а не отечество, служба ещё не делает человека человеком, поскольку в оном есть и такие независимые от службы понятия, как честь, достоинство, семейные привязанности и предания. Меж тем для Андрея Ивановича без службы нет человека, служба и чин есть для него всё, потому что ничего более у него не было и нет.

И самодержцы — и Пётр и Екатерина — понимали разницу и его, Андрея Ивановича, преимущества перед Голицыным. Пусть мелькают фавориты, меняются монархи, но пока цари остаются самодержцами, у них всегда будет нужда в Андреях Ивановичах, а не в независимых и гордых Голицыных.

Вот отчего Андрей Иванович искренне ужаснулся, перечитав кондиции. Кондиции — явный шаг к ограничению самодержавства, к иной форме правления, и в беспокойном уме Голицына, наверное, уже зреют прожекты палат, на манер шведских или английских. Это было опасно уже не одному ему, Остерману.

Отказ от самодержавства грозил нарушить весь стройный баланс государственной идеи, основанной на приказе и его неуклонном исполнении. Вестминстер вместо Преображенского приказа — да это же революция! Андрей Иванович почувствовал действительные судороги в глазах. Протёр их: уж не померещилось ли? Но Дмитрий Голицын сидел неподвижно, как истукан, только в глазах застыла несносная насмешка. И в неподвижности этой таилась угроза. Андрею Ивановичу вспомнились вся сила и жестокое упрямство этого человека. Даже великий Пётр и тот, случалось, смирялся перед упрямым боярином. Оттого, наверное, и не любил, почти всю Северную войну держал на отшибе, в Киеве. А когда спрашивали почему, отвечал: там нужна твёрдая рука. Вот и сидеть бы ему вечно киевским генерал-губернатором, пугать татар да турецкого султана, прикрикивать на панов в Варшаве. Так нет, вызвали на свою голову в столицы, вот он и взлетел: умник!

Андрей Иванович ещё долго вертел «кондиции» и так и сяк, расспрашивал, как толковать тот или иной пункт, предлагал даже свои пункты: словом, вёл себя, как вёрткий чиновник, который обо всём участливо расспросит и допытает, а потом откажется подписать. Голицын смотрел с холодным презрением, и оттого глаза Андрея Ивановича бегали, сталкиваясь с этим насмешливым взглядом. Ломило в висках, и тонкость слуха появилась такая, что через две оконные рамы слышал, как позванивают шпоры спешивших драгун. А всё потому, что у него, Андрея Ивановича, драгун не было! И он подписал. Не рискнув даже сослаться на болезнь глаз. Подписал кондиции твёрдым красивым канцелярским почерком.

И как утешительно слушать сейчас сладкую музыку. Музыка заставляет забыть о минутах собственной слабости, потому что трогает, внушает жалость к самому себе перед чем-то огромным и вечным. И вслед за жалостью приходит прощение.

Музыканты прекратили играть, а сладкие звуки, взлетев к обманчивому небу плафона, казалось, спускались обратно, и мелодия всё ещё пела в ушах. Гармония! Что может быть выше гармонии? Она должна быть во всём, а особливо в государстве. Всю свою жизнь в новоявленной Российской империи Андрей Иванович посвятил служению оной гармонии. И вот теперь выживший из ума боярский последыш пытается разрушить её священные основы. Но звуки её возвратятся. Так-то Дмитрий Михайлович! Пунктиками вы нас не одолеете!

— Был у меня поутру наш новый Виллем Оранский... — Оторвавшись от занимающих его мыслей, Андрей Иванович пристально разглядывал дружеские лица. Особого изумления его слова ни у кого не вызвали. Значит, о голицинском визите знает уже вся Москва. Потому и приехали к нему эти... музыканты. — Да, Дмитрий Михайлович Голицын... — Остерман кисло улыбнулся. Не то чтобы не любил старого князя — лично он ко всем русским относился с одинаковым безразличием, — но Голицын выходил за пределы личного к нему отношения, посягнув на государственную целесообразность. Впрочем, у Андрея Ивановича выработалась очень помогавшая ему в жизни привычка подводить даже под самые частные свои неудовольствия государственные соображения. С годами, от постоянных занятий дипломатической службой, встреч с послами и посланниками, перепиской с самыми высокими персонами Андрей Иванович окончательно уверовал в физическую связь между его скромной особой и престижем Российской империи. Потому все слова его имели не личный, а государственный интерес и отличались соответствующей этому интересу важностью и значительностью.

   — Да, Дмитрий Михайлович... — со столь веской многозначительностью произнёс Остерман, что нельзя было понять, то ли он восхищается Дмитрием Михайловичем, то ли осуждает его.

   — Так что же сказал вам Дмитрий Михайлович? — с армейской прямотой прервал затянувшуюся паузу капитан Альбрехт. — И что, наконец, такое эти «кондиции»? Вся столица только и твердит сегодня «кондиции», «кондиции»! О смерти Петра II ни слова, точно он был призраком. О митавской принцессе — почти ничего. Все только и говорят о кондициях. А каковы их подлинные диспозиции — ни одна болтливая кумушка ничего толком не знает.

   — Извольте, я буду вашей кумушкой, капитан Альбрехт. — Остерман отвёл руку от глаз. Взгляд его никто не мог вынести: глаза были красные, воспалённые, почти безумные глаза, так не соответствующие его канцелярской фигурке, монотонному, усыпляющему голосу. С мнимым равнодушием вице-канцлер перебирал пункты кондиций.

   — По новому тестаменту, сиречь кондициям, принцессу Анну допускают на российский престол лишь при условии: «Без воли Верховного тайного совета, — Остерман щёлкнул сухими длинными пальцами, — войны не начинать, второе — мира не заключать, третье — подданных новыми податями не отягощать!»

Даже на лице Левенвольде выразилось изрядное изумление. Остерман улыбнулся дипломатично, уголками губ, но тотчас погасил улыбку, защёлкал, как на бухгалтерских счетах. По кондициям выходило, что императрица не имела права производить в чины выше полковничьего; отнимать без суда жизнь, честь и имение у своих преданных подданных; жаловать своим любимцам вотчины и деревеньки; возносить некие придворные особы и... — Остерман на манер возмущённого лютеранского пастора воздел руки, — кондиции обязывали императрицу без воли Верховного тайного совета государственные доходы в расход не употреблять, а жить на выделенный ей Советом пансион! В самом же Верховном тайном совете императрице принадлежало лишь два голоса.

По всем статьям получалось, что щедрые монаршьи милости, золотым потоком лившиеся на Немецкую слободу и в карман заморских проходимцев и выскочек, уплывали ныне в туманное нечто, как звуки былой сладкой музыки.

   — Управлять же страной, по милости князя Дмитрия, будет Верховный тайный совет и две палаты, верхняя — дворянская и низшая — городская!

   — Бородачи в палате — это слишком! — рассмеялся Левенвольде, беззаботно вытягивая ноги в чёрных чулках. — А впрочем?! — У него одного кондиции не вызывали серьёзных опасений. Обер-шталмейстер срывал свой знатный куш за карточным столом, а о картах пункты ничего не говорили. Небрежно лорнируя обеспокоенных друзей, Левенвольде заботливо размышлял, у кого ему нынче пообедать. У Ягужинского он обедал вчера, Остерман скуп. Ничего не оставалось, как ехать в лагерь противной партии, к Долгоруким, — эти, по крайней мере, умеют пожить. Он первым откланялся. При прощании из кармана у него выпал муслиновый платок с вышитой монограммой. Нежно и тонко запахло духами. «По-моему, такие же духи у Катеньки», — с привычной, надоедливой ревностью мелькнуло у Ягужинского, но ревность погасла, отвлечённая запутанными политическими соображениями.

Положение Павла Ивановича Ягужинского всю жизнь было самое двойственное. Сын лютеранского органиста, рождённый на московском Кукуе[59], он с самых ранних лет являл себя среди русских русским, а среди немцев немцем. Генерал-прокурор при Петре I — нещадно истреблял взятки, но при случае никогда не забывал взять сам. Мечтал стать канцлером, но стал лишь зятем канцлера Головкина. Просил старика Голицына прибавить всем воли и решал сейчас вопрос, как, опираясь на тестя и великого интригана Остермана, восстановить блеск самодержавия и тем войти в великую милость у Анны Иоанновны. И так всю жизнь он действовал наподобие двуликого бога Януса и ловил случай. Но при всей своей изворотливости, в трудную минуту Ягужинский с неслыханной и невозможной для Остермана дерзостью был способен идти напролом. За подобную дерзость, основанную на быстром и строгом расчёте, Ягужинского ценил и сам Пётр Великий, поднявший Павла Ивановича, по его словам, из грязи да в князи. Знал эту сильную сторону в бывшем генерал-прокуроре и Остерман, замыслам и интригам которого так часто не хватало именно смелости. Он догадывался, что нынешнее посещение Ягужинского не обычный дружеский визит к больному. За ним наверняка крылись какие-то деловые конъюнктуры, стоял деловой интерес. А на деловые интересы у Андрея Ивановича, как и у Павла Ивановича, да и у всех дельцов петровского времени был великий нюх.

Вот почему, выпроводив, вслед за Левенвольде, бравого капитана Альбрехта, Андрей Иванович попридержал Ягужинского. Пили неспешно зелёный китайский чай, толковали о погоде и политике испанского короля. Дело меж тем вырисовывалось тонкое, деликатное, поначалу неуловимое. Собеседник должен был вытянуть нитку-паутинку, дабы распутать весь клубок. Розовели в предвечерних лучах, пробивавшихся через заиндевевшее окошко, краски на старинной иконе, терпко пахли воском навощённые узорчатые паркеты.

За третьей чашкой Андрей Иванович сам ухватился за нитку-паутинку. Клубок распутался, и на том конце вышло: гонец. Всё было так просто — послать к Анне Иоанновне в Митаву гонца, опередив депутацию верховников, и предупредить будущую императрицу, что в Москве есть сильная самодержавная партия.

И под письмом будут стоять две подписи: Ягужинского и Остермана.

— А там, когда матушка станет полной самодержицей, она, знать, не забудет сынов отечества! — восторженно заключил за Остермана бывший генерал-прокурор.

Верные сыны отечества мечтательно помолчали. Но у вице-канцлера в сей миг возникли сомнения, связанные с разностью их нынешнего табельного положения. «Ведь Павел Иванович, хоть и большого ума человек, а бывший генерал-прокурор. Бывший! А я действительный вице-канцлер. Действительный! Нет, пусть Ягужинский и его русские сотоварищи первыми лезут в петлю, восстанавливают самодержавие, а мы... мы, немцы, его используем». И в подписи Остермана под письмом бывшему генерал-прокурору было отказано. Но на словах гонец мог передать Анне Иоанновне, что он, Андрей Иванович, всей душой разделяет великий замысел. Подписи же он пока поставить не может, испытывая такую резкую боль в глазах, что не токмо писать и читать, даже ходить в срамное место без поводыря затрудняется.

Прощаясь, Ягужинский с нескрываемой насмешкой взглянул на хитроумного вице-канцлера. Но тот уже погрузился в старое обтрёпанное кресло у камина, прикрыв глаза рукою, и, казалось, впал в свою обычную болезненную меланхолию. И только когда бывший генерал-прокурор был уже на пороге, мнимый больной, как бы между прочим, осведомился об имени посыльного гонца.

— Его имя не важно. Главное — это надёжный и преданный человек, — взбешённый и одновременно почти восхищенный искусством лицедея, ответил Ягужинский.

Он не сразу закрыл дверь, а ещё раз обернулся. Ему казалось, что он почувствовал на спине колючий язвительный взгляд воспалённых глаз. Но показалось. Остерман по-прежнему сидел в той же скорбной и приличной больному расслабленной позе. Смеялись только голубые бесы. Там на иконе. Последний луч солнца зажёг на миг их красные горящие глаза. Вот они и смеялись... Бесы.

ГЛАВА 3


Осыпанные инеем башни и купола Новодевичьего в морозных сумерках, как сказочное диво, высились над бревенчатыми окрестными избушками. «Поздно явились молодцы, почивать ложатся послушницы... — заворчала было карга-сторожиха, но гривенник оказал своё волшебное действо, и скоро из монастырской калитки выскользнула Дуняша с подружкой и горячо поцеловала Михайлу. — Фу, бесстыжие!» — захлопнула калитку сторожиха, но ответом был молодой беспричинный смех.

   — Знакомься, Максим Фёдорович, и ты, Михайлушка, — подружка моя новая, Галька! — И Дуняша вытолкнула вперёд весёлую румяную девушку. — Первая кружевница и певунья в нашей казарме. А песни нам здесь — единая отрада. В монастыре порядки-то воинские, только что не в барабан бьют, а в колокола трезвонят. Чуть свет — подъём и на молитву!

   — А там постных щей похлебаем и за работу. Монашки даром не кормят, — подхватила Галька.

   — А почто такая красавица послушницей стала? — удивился Шмага. Галька и впрямь была красавицей: чернобровая, ладная, только сутулилась немного, как все кружевницы.

   — Мачехе не угодила, — ответила Дуняша за Гальку.

   — А сама-то откуда? — участливо спросил Шмага.

   — С Украины мы, казацкого роду-племени... — певуче пропела Галька.

   — Казацкая кровь, она всегда своё возьмёт! А послух не схима, недолго и скинуть! — обнадёжил Михайло девушку.

   — А пусть она за меня замуж выходит, — не то в шутку, не то всерьёз предложил Шмага, — Скоморохи люди честливые, скоморохи люди вежливые! Да и сам я, Галька, казацкого роду-племени. У моего дядьки в Киеве хата, в огороде бузина, а я у дядьки единый наследник. Ей-ей, не вру... — Когда Шмага смеялся, он точно сбрасывал с плеч десяток лет.

«Да и впрямь не более сорока годков...» — впервые подумала Дуняша о своём театральном наставнике, как о вполне пригодном женихе.

   — А что, красавица, коль в монастыре пост — уноси ноги на погост? — насмешничал между тем Шмага.

   — Нет, батько, в Новодевичьем кто постится, а кто и веселится! — лукаво подпела ему Галька. — У матери игуменьи почитай каждый вечер таланты порхают, да и мать ключница не без греха, водит к себе сивого попа!

   — Это они за вас, птичек бедных, грехи замаливают... — рассмеялся Шмага и предложил: — А не зайти ли нам в трактир богатый, устроить гостьбу толстотрапезну? Своего угла несть, так хоть за трактирный столик сесть!

Своего угла у друзей и впрямь не было. От Бидлоо пришлось уйти, как только Михайло и Шмага спроведали, что поутру после спектакля наведался к доктору полицейский ярыжка, спрашивал про Дуняшу.

   — Я сказал, что ничего не знаю о девушке, но он ответил, что генерал Ушаков всё знает про вас! — Доктор Бидлоо честно округлил глаза. И друзья поняли, что надобно прощаться с доктором. В тот же вечер актёры перебрались в заведение куафёра Жанно.

   — Знатные дамы, коль им угодишь и из чертополоха на голове искусную розу завьёшь, — золотой за одну улыбку дают! — соловьём разливался Шмага. — Ну а скоморохи на ласковое слово не скупятся — улыбочкой привечают, улыбочкой провожают!

   — И ты, Михайло, тем барыням улыбаешься? — Столь явная ревность прозвучала в голосе Дуняши, что вопрос покрыл дружный смех.

   — Скучает он по тебе, Дуняша, скучает, соколик! Барыня ему улыбку, а он ей кап-кап на причёску! — сквозь смех сказал Шмага, но точно спохватился: — А вообще, други мои, бежать нам отсюда надобно. У этого ирода Ушакова на Москве ой какие длинные руки!

   — Куда бежать-то? — безнадёжно махнул рукой Михайло. — Ныне все российские театры в Москве собраны, играть нам боле негде!

   — А мы сами разве не театр? — Шмага весело оглядел компанию, — И поем, и играем, и пляшем! Дай срок, в Петербурге такой театр заведём, что наша дикая герцогиня локти кусать будет.

   — Да кто нам поможет-то? — рассердился Михайло. — Горазд ты, погляжу, на выдумки, а не на дела!

   — А вот и помогут! Есть ещё в Москве служители Аполлона, они помогут... — загадочно ответил Шмага.

   — А ну получай за барынек! — Дуняша снежком сбила с Михайлы треугольную шляпу.

Так, перекидываясь снежками, и не заметили, как вышли к богатому трактиру, нижний зал которого хозяин держал для ямщиков, а верхний — для чистой публики. Оба актёра были в отменных париках, и толстомордый вышибала, что стоял у лестницы, ведущей в верхнюю залу, пропустил честную компанию без лишних слов. Парики по тем временам были привилегией российского дворянства — прочие сословия их не носили, и даже солдаты пока не пудрили свои волосы. Времена Миниха в армии ещё не настали[60]. Имелось ещё одно отличие между верхней и нижней залой. В те первые послепетровские годы простой люд по-прежнему почитал табак бесовским зельем, и курящих в нижней зале было самое малое число — разве что отставные солдаты и матросы. Напротив, наверху, где вокруг новомодной игрушки — английского бильярда — толпились гвардейские офицеры, висело такое табачное облако, что Дуняша и Галька закашлялись уже на пороге.

   — Какие красавицы, граф... — Капитан Альбрехт осклабился в лошадиной улыбке, обращаясь к своему собутыльнику — сухопарому генералу со столь бледным лицом, что из него, казалось, была выпита вся кровь.

   — Изрядные девки! Особливо светленькая! — небрежно, как и подобает при его высоком положении, процедил граф Фриц Фердинанд фон Дуглас. В Северной войне граф служил в армии шведского короля Карла XII и прослыл «фуражным умельцем» за жестокую способность добывать фураж, поджаривая пятки белорусским и украинским мужикам. Король, который корм для лошадей ценил более, чем пищу для солдат, всегда отличал графа Дугласа. Но коль Эстляндия и Лифляндия, где находились поместья Дугласа, отошли к России, граф легко переменил родину и перешёл на русскую службу. При Екатерине I, пользуясь покровительством герцога Голштинского, он был назначен на пост генерал-губернатора Эстляндии, хотя открыто ненавидел всё русское.

   — А по мне, так хороша чёрненькая! — Капитан Альбрехт впился глазами в Гальку.

   — Э... когда я был драбантом[61], у моего короля Карла, мы на Украйне задирали юбки таким чернобровым селянкам в каждом хуторе... — небрежно отмахнулся граф.

   — Вот вы и дошли до Полтавы! — вспыхнул Михайло, после службы в театре Фиршта свободно понимавший немецкую речь.

   — Этот щенок за соседним столиком, кажется, хочет, чтобы я ему отрезал уши? — надменно выпятил подбородок граф Дуглас.

Но в это время капитан Альбрехт, переведя глаза на Дуняшу, крикнул вдруг на всю залу по-русски:

   — Да это же беглая танцорка герцогини Мекленбургской! За её поимку порядочная награда определена!

И он спешно поднялся, дабы никто другой не опередил его с этой наградой.

   — Что, птичка? За ушко и на солнышко? — Мясистая лапа бравого ландскнехта легла на тонкую шейку.

   — А ну прочь руки, немчура проклятая! — Михайло встал между Дуняшей и капитаном.

   — Славна брань дракою! — насмешливо загудели у бильярда. Но никто не вмешался. Дело было ясное — ловили беглую холопку. И хотя многие офицеры не раз бешено аплодировали Дуне в театре, вступиться за неё всем было не с руки.

Капитан Альбрехт тем временем небрежно скинул форменный кафтан, засучил рукава.

   — Я о скомороха шпагу дворянскую марать не буду! — громогласно заявил немец. — Я его проучу, как в доброй немецкой пивной! А ну, любимец муз, получай добрый немецкий кулак! — Дуняша вскрикнула, но напрасно: добрый немецкий кулак даже не задел ловко уклонившегося Михайлу. Конечно, если бы капитан Альбрехт знал, что бывший матрос российского флота Михайло Петров, убежав в двадцать лет из шведского полона на английском торговом судне, три года таскал потом мешки и брёвна в лондонских доках, он поостерёгся бы расставаться со своей шпажонкой. Не ведал немец и о том, что Михайло слыл одним из первых бойцов на славных ристалищах в верфях Ост-Индской компании, где зарождалось искусство английского бокса. И вот сейчас Михайло Петров, к изумлению московской трактирной публики, приветствовал немца двойным хуком, справа и слева, показал всем, что такое знаменитый апперкот, и завершил бой прямым в голову, после чего капитан Альбрехт зашатался и рухнул, как крепкий тевтонский дуб. Тем временем Шмага с девушками ретировался по винтовой лестнице. Прикрывая их отход, Михайло вытащил театральную шпагу и отбивался ею от графа Дугласа, поспешившего на выручку. Клинок графа Дугласа был отточен и востёр, да слабой оказалась графская рука. Старая верная зазубренная шпага Михайлы (приходилось ею и дрова колоть, и хлеб резать) выбила из графской руки острый клинок; описав дугу, он впился в зелёное сукно бильярда. Схватив плащ, Михайло поспешил вслед за Шмагой и девушками на улицу. Да не тут-то было: навалились на него лакеи Дугласа, поджидавшие своего господина в нижней зале, повалили, стукнули по голове тяжёлой пивной кружкой. Перед глазами Михайлы поплыли радужные круги.

ГЛАВА 4


Русская тоска была грустна и тиха, как в церкви на погостах. Не водилось на Руси европейской скуки, а прижилась в те годы монгольского ига смертельная азиатская тоска. В таком состоянии русский человек был способен и на великие подвиги, и на немалые погрешения.

К знаменитому российскому живописцу Ивану Никитину[62] тоска в те годы пришла исподволь. Когда молодой, беспечный, полный сил, он вернулся в Петербург из Италии с дипломом персонных дел мастера и надеждой выйти в российские Тицианы, горизонт был чист и ветер фортуны весело надувал паруса.

Его портреты понравились самому господину капитан-бомбардиру, и Пётр I горячо рекомендовал всем своего знатного портретиста. Ему много и охотно заказывали, а он в те петербургские годы много и охотно писал. Портреты давались легко, как бы без видимых усилий, наверное оттого, что он так хорошо знал и понимал сподвижников великого преобразователя. В тех портретах ощущалась сама жизнь — горячая, широкая, петровская. Но умер Пётр I. Полезли к трону новые люди — точнее, людишки. После великого государя, с его высокими и смелыми замыслами, они казались маленькими и ничтожными, своекорыстными и случайными. Пошёл новый заказчик — светская знать, — и заказчику тому надобно было угодить. Дабы не терять заказы, российский Тициан начал припудривать и прихорашивать новоманирных господ на картинах. Мода пошла на рококо, на мотыльки и зефиры, и он одно время пошёл следом за модой. Да и супруга, прекрасная Лиза Маменс, немало в том способствовала. При Екатерине I красавица рижанка стала фрейлиной, и понадобились новые наряды и украшения. Но денег от заказов всё равно не хватало на придворную жизнь Лизы Маменс. И тогда она нашла свой способ доходов. Проведав об амурах своей жёнки, Иван проучил её крепко, по-дедовски, запер свою мастерскую в Санкт-Петербурге и перебрался в Москву, к брату Роману. Но двор словно не хотел с ним расставаться: при Петре II переехал из Петербурга в Москву. Примчалась и Лиза Маменс. Валялась в ногах, вымаливала прощение. И он, дурак, простил, и снова Лиза Маменс закружилась по балам и куртагам. Теперь уже вся Москва заговорила об её амурах. Он хотел развестись, но Лизка в суд не явилась, пряталась у своего нового амантёра, графа Дугласа. От всех этих невзгод Иван Никитин крепко запёрся в дедовском доме на Тверской, перестал ездить ко двору и брать заказы.

В эти бессонные вьюжные ночи, когда тоска подступала к сердцу, сладкими детскими снами зрилась ему благолепная старина. И хотя старина та была ни тихой, ни благолепной, но она была его детством, а детство всегда вспоминаешь с внутренней отрадой, особенно когда столь черна твоя нынешняя жизнь.

И он, первый светский живописец России, снова попытался вернуться к тому, с чего давным-давно начинал, — к иконам. Из бальной залы уходил в храм. Но не находил в себе прежней веры, а без веры и иконы походили на чертежи. Да и не мог он писать по прежним церковным уставам — отучен был всем петровским временем.

Впрочем, покупатели всегда находились — ведь он по-прежнему числился первым придворным живописцем, что в Табели о рангах было приравнено к чину полковника. Только вот правда искусства, которая когда-то обожгла его горячим дыханием красоты, временем словно умирала в нём.

А вокруг все суетились, спешили, гонялись за личным интересом. Но после горячки петровских дел он был равнодушен к наступавшему безвременью. И огромная гишторическая баталия о Куликовском побоище — заказ князя Дмитрия Голицына, прославляющая старые знатные роды в пику немцам и безродным новикам, — пылилась неоконченная рядом с недописанным портретом Павла Ивановича Ягужинского, новомодным мотыльком, скользящим по бальному паркету. И ту, и другую картины, наверное, засидели бы мухи, если бы не старательный ученик Мина Колокольников. Вот и сейчас Мина прилежно дописывал работы своего знаменитого учителя, а сам Никитин, укрывшись овчинным тулупом, дремал на лежанке.

Проснулся от старинных и щемящих сердце звуков — такие он слышал когда-то во Флоренции. Так тогда стучали каблучки Мари Голицыной, когда она поднималась в его мансарду позировать для той славной и столь дорогой ему парсуны, что и сейчас висит в Архангельском, у старика Голицына. Он прислушался, поражённый, но сомнений быть не могло: по лестнице стучали женские каблучки, затем возле дверей зашуршали юбки, и, наконец, раздался робкий и несмелый стук.

«Мина!» — сердито позвал Никитин и неохотно спустил ноги с тёплой лежанки. Так сонным медведем — нечёсаный, в валенках — он и предстал перед Дуняшей и Галькой, когда девушки вслед за Шмагой с робким любопытством переступили порог мастерской. А любопытствовать было чему, поскольку на всю Москву не было такой мастерской, как у Ивана Никитина. Она занимала целый этаж двухэтажного особняка. В светлом углу мастерской, у широкого окна, поставлена была большая неоконченная картина. В колеблющемся свете свеч, зажжённых услужливым Миной, блестела краска старинных шеломов и щитов, сходились в сражении две многочисленные рати. То был заказ старого Голицына — Куликовская битва.

   — Странно и удивительно, что зрю у вас Куликовскую битву, а не славную Полтавскую баталию, в коей вы сами, говорят, были участником! — издалека завёл разговор Шмага. Никитина он знал ещё по тем временам, когда заказывал ему декорации для театра герцогини. Как истый ловец человеческих душ — а каждый хороший режиссёр знает за собой это свойство, — Шмага тогда ещё разглядел за внешней угрюмостью знаменитого российского живописца его истинную натуру: прямую и честную. И потому безбоязненно привёл девушек в мастерскую Никитина, справедливо полагая, что он не откажет в помощи служителям Терпсихоры, оказавшимся в столь бедственном положении.

Там, у трактира, ему потребовалось немало труда уговорить Дуняшу не лететь вслед за графскими санями, увозившими суженого. И только когда Шмага привёл ей такие резоны, что Михайле всё одно до утра не помочь и что управу на генерала Дугласа (от трактирных лакеев он сведал уже имя и звание супротивника) можно найти только у самого высокого заступника и покровителя, Галька сумела увести подругу. И вот теперь девушки робко сидели на венских стульцах, предложенных им услужливым Миной. Краем уха они вслушивались в учёный спор, который как всегда затеял Шмага, а более оглядывали стены обширной залы, увешанной полутёмными картинами и портретами. Воображение Гальки особо поразила картина, на коей прекрасная девица оседлала могучего быка чёрной масти и тот послушно вёз её через бурное море.

   — Картина сия — суть аллегория, копия с картины славного фламандца Рубенса, — важно пояснил Мина. — И девица та — богиня Европа, в честь которой и наш материк именуется. А бык Йовишь — греческий бог Зевс, обернувшийся быком, дабы похитить красавицу.

   — А по мне, так не Зевс девицу похитил, а она сама его оседлала, как казак коня-степняка! — задорно прервала молодого художника Галька. Мина покраснел.

   — Так, так! — рассмеялся подошедший к ним Никитин. — И впрямь богиня Европа — лихая девица, любого быка оседлать может! Что скажешь, Шмага? — обратился он к медеатору с явным намёком. Тот комично развёл руками:

   — Куда же нам теперь без европейского политесу? Зрю, Европа и нас, как того Зевса, ныне в полон взяла.

   — А вот князь, Дмитрий Михайлович, полагает, что мы можем прожить и без европейского политесу, беря уроки из отечественной истории. Потому и заказал Куликовскую битву! — Никитин показал на эскиз большой картины.

   — Много о нём наслышан... — поддакнул Шмага. — Говорят, сей мудрый муж к вам в мастерскую самолично наведывается?

   — Заходит! — скупо бросил художник.

   — Как бы я хотел видеть князя и передать ему нашу челобитную на графа Дугласа! — отрывисто попросил Шмага.

   — Ох и шельмец! — рассмеялся Никитин. — Знаешь, как первый верховник немцев не любит!

   — При чём тут немцы? — сделал Шмага удивлённое лицо. — Тут сам закон нарушен. Хватать вольного служителя Аполлона, заковывать его в кандалы и железа частным лицам пока на Москве не дано.

   — И впрямь бесчинство! — заключил Никитин, внимательно выслушав рассказ медеатора, — Ладно, Шмага! Помогу твоим людям! Соблюду законы товарищества! А пока мой дом — всем вам приют!

Ночью Мине Колокольникову снился зелёный луг, на котором он, Мина, бродит в личине могучего быка. А из ручья светлого выбегает Галька и прыгает ему на спину. И весело играет в нём кровь богатырская...

А Дуняша всю ночь плакала, вспоминая, как били люди Дугласа её Мишеньку. Чтобы не разбудить никого в чужом доме, плакала молча, в подушку.

И странное дело — впервые за долгие месяцы спокойно заснул среди своих картин хозяин. Незнамо отчего отлетела тоска-кручина. Возможно, добрые дела — лучшее лекарство той болезни.

ГЛАВА 5


В тёмном подвале палат графа Дугласа, над обледеневшим топчаном, низко нависали покрытые инеем каменные своды. Через зарешеченное полуподвальное окошко пробивался скупой луч лунного света. Впрочем, лунный свет Михайло увидел лишь на мгновение — от боли в висках снова закрыл глаза. Перед глазами снова поплыли красные круги, а в голове и в ушах, точно в сильную качку, зашумели волны. И по тем волнам надвигался чёрный корабль... Михайло застонал, но затем стиснул зубы, сел, обхватил руками голову. «Вот сволочи, сзади били!» Потрогал спёкшуюся рану на затылке. И тотчас пронзила боль, и снова поплыли круги перед глазами. Он опять впал в забытье. И снова мерещилось, будто каменные своды потолка опускаются на топчан. Потолок опускался всё ниже и ниже, и Михайло слышал, как гудят ржавые цепи, на которых был подвешен потолок. Ему не хватало воздуха, и он задыхался, и вдруг явственно услышал, как со скрипом оборвалась одна железная цепь, и потолок рушится вниз, на него! Михайло вскрикнул — в подвал хлынул свет из распахнутой со скрипом двери, и вслед за двумя дюжими лакеями со смоляными факелами явились граф Дуглас и капитан Альбрехт.

   — Коль сей молодец и во сне кричит, стало быть, и наяву очухался! — сказал один из графских лакеев, а затем над Михайлой склонились холодное лицо Дугласа и багровая физиономия бравого капитана. Разбитую челюсть капитана поддерживала аккуратная повязка. «А славный апперкот вышел!» — подумал Михайло, но капитан Альбрехт точно уловил мысль Михайлы и размахнулся:

   — Я тебе сейчас покажу, как бить немецкого офицера!

Но тяжёлую руку удержал граф Дуглас:

   — Зачем бить лежачего, мой капитан? Ведь ему так холодно в ледяном погребе. Ти озяб, мой малшик? Ти озяб?

Ледяным блеском поблескивали при свете факела голубые глаза графа Дугласа. Холодные графские пальцы брезгливо взяли Михайлу за нос:

   — Надо погреть малшика! — И тут вдруг граф взвизгнул: — Гундс фат!

Он отшатнулся, схватившись за укушенные пальцы. Лакеи тут же бросились на Михайлу, заголили спину:

   — А, русская собака...

Капитан Альбрехт, выхватив у лакея горящий факел, прижёг Михайлу. Тот даже не застонал — ярость и ненависть возродили в нём упрямую силу.

   — Да не так! Не так, капитан! — сердился Дуглас. — А ну подсыпьте ему порох на спину, я сам буду пускать фейерверки!

Даже капитан Альбрехт вздрогнул при сем распоряжении:

   — Но, ваша светлость, в трактире у бильярда были русские офицеры. Они видели, как мы увезли актёришку. И если он умрёт, как бы не быть нам в ответе. Человек-то он вольный! А князь Голицын законы блюдёт!

   — Ерунда! Русские законы не для нас, немцев, писаны! Русским зольдатам в Эстляндии я всегда даю триста палок! Немцу можно дать только сто палок, но русская спина выдержит и триста палок. А когда малый очухается, мы сдадим его генералу Ушакову, в острог. Не забывайте, этот парень увёл крепостную рабу герцогини, сестры новой императрицы Анны! Тут ему никакой Голицын не поможет!

И граф Дуглас самолично посыпал спину Михайлы порохом и поднёс факел. И когда вспыхнуло голубое пламя, граф Дуглас затрясся, словно хищный вурдалак при виде своей жертвы. «Не случайно в Эстляндии его зовут душегубом...» — вздрогнул капитан Альбрехт, глядя на синюшное лицо своего друга.

   — Сейчас малшик запоёт иные песни... — возбуждённо зашептал Дуглас на ухо капитану, словно приглашал его на концерт. Но Михайло не предоставил радости графу Дугласу — крепче стиснул зубы и точно провалился в тёмную ночь.

Очнулся Михайло в остроге. Он не сразу сообразил, где он и что за люди вокруг. Гудело в голове и точно отнялась обожжённая фейерверками спина. Длинный дровяной амбар, в котором помещался острог, не отапливался. В полумраке метались по стенам огромные тени. Хрипы и стоны прерывались пьяными криками и песней: там в углу играли в зернь, кости. Какая-то сизая баба с провалившимся носом присела на нижние нары, на которых лежал Михайло, загундосила:

   — А что, молодцы, надобно бы влазные деньги с новичка получить?

   — Да на нём одна исподняя рубаха, и та рвань! — ответил ей чей-то голос.

   — А ты помолчи, стрелец-молодец, пусть парень ныне послужит обществу, как я своё отслужила! — сердито закричала баба.

   — А ну покажь, как ты отслужила-то! — отозвался насмешник. Амбар грохнул от хохота. Баба сплюнула, отошла.

   — Лежи, лежи, сынок! — наклонился над Михайлой маленький, чистенький старичок. — Виданное ли дело, с пытаного влазные брать? Совсем глупая баба, — продолжал старичок рассудительным голосом. Старичок тот сразу запомнился и не раз ещё являлся Михайле в его полубредовых видениях. Особо запомнилась его улыбка: добрая, участливая, совсем домашняя, а не острожная. Старичок сидел на полатях острога так же просто и спокойно, как сидел где-нибудь на завалинке деревенской избы и занимался самым древним и философским ремеслом: портняжеством. Он заботливо поправил на Михайле свой тяжёлый деревенский тулуп и утешил, окая по-волжски: — Розукрасили-то! О, звери, чистые звери! — И сердито начал тыкать иголкой в толстую рогожу. Перехватив недоумённый взгляд Михайлы, рассмеялся: — А ведь я это тебе, паря, портки шью. Когда тебя из Сыскного приволокли, кроме исподней рубахи, на тебе только и было что нательный крест!

Михайло на слова старика застонал так тихо, что пожалел сам себя. Дед засуетился, поспешно перевернул его и, растирая какими-то снадобьями, забормотал совсем как маманя в детстве:

   — А мы спинку маслицем, маслицем! Оно и затянет!

И опять всё для Михайлы уплыло в ночь, и только токовал где-то далеко-далеко добрый голос: «А мы маслицем, маслицем!»

Вторично Михайло очнулся с той приятной слабостью, которая есть слабость накануне выздоровления. Он вытянулся под тулупом, тихо замер на нарах, и всё говорило в нём: выздоравливаю, поднимаюсь, и оттого даже холодный смрадный острог, тусклый свет в который с трудом проникал через зарешеченное мутное окошко, показался светлее и чище. Солдаты увели колодников на связке выпрашивать милостыню, и из острожников остались только больные вроде Михайлы или особливо грозные преступники, коих выводить на улицу в цепях и то страшно. Среди последних был и стрелец-молодец, который высмеял зловредную бабу. То оказался знаменитый атаман Ванька Камчатка, для которого острог что дом родной — настолько он знал все здешние порядки и обычаи. Камчатка и разъяснил Михайле, что с вновь прибывших острожные требуют влазные деньги, а ежели их нет — не пускают на нары. А на ледяном полу ночь провести — верная смерть. «Да ты, паря, не бойся. Ты пытаный, а с пытаных другой спрос!» — успокоил Камчатка Михайлу. Так Дугласова пытка обернулась внезапной острожной привилегией.

К удивлению Михайлы, среди оставшихся острожников оказался и старичок-лекарь. Звали его в остроге все ласково: Климушкой. Вот этим двоим, Камчатке да Климушке, Михайло и поведал свои московские злоключения. И оба рассказу поверили — достаточно было посмотреть на спину Михайлы, чтобы поверить.

   — У них это всегдашнее обыкновение, у немецких баронов, — сначала выпороть нашего брата, а потом и в острог определить, — рассмеялся Камчатка. — Русские баре, те отходчивее — иль домашние плети, иль казённый острог!

   — И среди русских бар есть звери почище немцев, — не согласился Климушка. — Взять хоть бы моего амирала. — В отличие от иных острожников Климушка рассказывал свою историю без утайки и без вымысла.

Служил он сторожем у отставного адмирала Головина. Сей адмирал, поселившись в деревне, и там учинил чисто воинские порядки и за малейшую провинность беспощадно сёк дворню матросскими кошками. Климушку поначалу высекли за то, что господский сон потревожили ночные птицы, вторично — за кваканье лягушек и, наконец, за сову.

   — Ну и накипело во мне. — Климушка рассказывал обстоятельно, с подробностями, — Стою я, значит, перед господином амиралом, приношу утренний репорт, что так, мол, и так, неусыпно всю ночь, с колотушкой вокруг барских хором ходил, лягушек и злых людей пугал и ничего не заметил, разве что сова громко кричала... Господин амирал, дело известное, с утра дуют романею[63], слушают мою репорту до полного окончания, а потом как заорут: всыпать, мол, старому мерину за то, что не предупредил совиного крика, двадцать кошек. Известное дело, и раньше меня пороли — только в стороне, в амбаре, а тут при всём народе, при моих же внучатах, штаны спустили и всыпали. Срам-то какой! Встал — детишкам стыдно в глаза смотреть. Вот я и задумался!

   — Ведомо, чем твои думы кончились! Пустил красного петуха в адмиральские хоромы, а двери бревном припёр, — хохотнул Камчатка, прерывая знакомый уже ему рассказ деда.

С верхних нар свесился кудлатой головой здоровенный мужик, прохрипел страшно:

   — А что их жалеть, бар-то! Всех вывести надобно, под самый злой корень подрубить! — Мужик спрыгнул с нар и злобно подступил к Михайле. — Жечь вас, барчуков, надобно, всех жечь! Дай срок, подымем и мы вас на дыбе!

   — Да что ты, Максимка, опомнись. Чать, мы не из Сыскного приказу, чтоб болезных на дыбе подымать! — бросился к великану старик. И, странное дело, великан, которого ничто, казалось, не могло остановить, при словах Климушки успокоился, как бы признавая за ним какую-то особую нравственную силу. — Дикий ты человек, Максимка! — ворчал меж тем дед, доставая из котомки хлеб, вяленое мясо, головку лука и раскладывая на чистой, ещё не острожной, домашней бабкиной тряпице угощение. Только потом, увидев, как пухнут от голода в остроге самые что ни есть крепкие люди, оценил Михайло тогдашнюю щедрость Климушки.

   — Сказывают, среди господ нынче великий шум идёт, — разрывая мясо волчьими зубами, переменил разговор Камчатка, — каждый на свой манер порядки норовит учинить...

   — Известное дело, концы спят — серёдка бунтует! — мрачно отозвался великан. — Только нам от барской воли слаще не будет!

   — Э... не говори, Максимка, не говори, — заспешил вдруг дед, — коль на верхах шатание выйдет, и концы легче поджечь!

   — Чего там легче, — всё так же мрачно бубнил Максимка. — Правду на Украйне говорят: паны дерутся — у холопов чубы трясутся!

Михайло так и не дослушал, чем кончился острожный спор: вошедший сержант повёл его в Сыскной приказ на допрос.


На допрос к Андрею Ивановичу Ушакову Михайло попал по письму генерал-губернатора Эстляндии графа Дугласа. Тот факт, что актёришка укрывал беглую танцорку герцогини, подтвердил и гвардейский капитан Альбрехт. Андрей Иванович вёл дела тонкие, деликатные. И комнатка, в которую привели Михайлу, тоже была светлой и почти весёлой комнаткой после тех унылых, однообразных, засиженных клопами помещений, в которых такие же унылые однообразные чиновники брали с Михайлы первые опросные листы.

У Андрея Ивановича взгляд был светлый, понимающий, даже весёлый взгляд. Михайло неловко мялся перед ним, подтягивая рогожные портки.

— Ай да скоморох, ай да молодец-удалец! — усмехнулся генерал на рогожное рубище, — Давно ли в атласе и бархате на сцене красовался, дам прельщал, а ныне фортуна переменилась? Отчего так? — И пока Михайло жаловался на графа Дугласа и его людей, Андрей Иванович решал его судьбу.

Ещё недавно проще всего было взять и угодить графу Дугласу, надолго упечь этого молодца в рогожке на каторгу за покушение на персону герцогини Мекленбургской. «Опять же и танцорка хороша!» Андрей Иванович машинально отстучал пальцами о стол мотив песни, под которую танцевала Дуняша в спектакле у Бидлоо. Ещё раз пожалел, что не взял танцорку в тот вечер, спешил тогда во дворец. Словом, по недавним временам прегрешений скомороха было более чем достаточно. Шутка ли — немцы задеты! Но времена-то сейчас другие! Закрыта Тайная канцелярия, закрыт Преображенский приказ, некому крикнуть: «Слово и дело!»[64] На верхах Митька Голицын законы блюдёт. А по законам одно частное лицо не может своей волей схватить и пытать другое частное лицо. К тому же Андрею Ивановичу было ведомо, что по указу Верховного тайного совета граф Дуглас за многие его вины и прегрешения в Эстляндии в Москве не как почётный гость сидит, а под голицынским судом ходит. А ну как дойдёт до Голицына челобитная рогожного молодца! Он этому дурному немцу сразу ещё одно дело предъявит — на сей раз московское! Вот тут и думай — как поступить! Андрей Иванович недовольно крякнул и насупился. Время сейчас стоит смутное, беспокойное для полицейского генерала время. Вон Васька Татищев на днях у Черкасского всенародно требовал, дабы при арестах непременно присутствовали два депутата из выборных и сенатор. «Да ведь то прямой надзор над государственной властью». Андрей Иванович глубокомысленно покачал головой, вспомнил те тихие времена, когда сам первенствовал в Тайной канцелярии, решал судьбы великих персон, а не каких-то рогожных скоморохов. «Конституций им захотелось! Погодите, прибудет императрица Анна Иоанновна, она вам пропишет конституцию! И Тайную канцелярию восстановит! Непременно восстановит! Россия без заплечных дел мастера всё равно что невеста без жениха. Нельзя России без застенка и розыска, никак нельзя! А с этим рогожным скоморохом всё же повременить надобно. Ишь чего городит! Граф Дуглас и капитан Альбрехт хаяли, мол, русских и подвергли его незаконной пытке. Все ныне законниками заделались! Пускай-ка посидит в остроге, законник... до скорой счастливой перемены».

Андрей Иванович поманил Михайлу. Тот невольно рассматривал комнату, украшенную огромным гобеленом «Покорение Иудеи» (Андрей Иванович любил всё римское). В комнате после холода и смрада острога ему даже понравилось. Смущал только запах — кислый, тревожный запах — запах человеческой крови.

— Так ты вольный человек, значит? — Андрей Иванович взирал на Михайлу строго, по-начальственному. — А чин? Почему тебе никакого чина не вышло? И что ты за человек, ежели без чина? В России только тот человек, кто чин имеет. Без чина ты вошь, а не человек! Драл тебя граф Дуглас, и за дело драл — будешь знать, как уводить крепостных танцорок! Да я тебя сразу раздавить должен! Но я нынче добрый, подожду. Ступай, посиди в остроге — может, и вспомнишь, где прячется беглая раба её светлости герцогини Мекленбургской. И пока память о ней не воротишь, из острога не выйдешь, — Андрей Иванович запустил пальцы в табакерку, чихнул. — Ну а что немцы нас, русских, не любят, так нам то и без тебя ведомо. Нам и не потребно, чтобы нас любили. Главное — немцы государям служат верно. Не то что вы, вольные российские воры и самозванцы!

Андрей Иванович с видимым раздражением захлопнул золочёную табакерку. Тотчас из-за дверей выскочили два здоровенных сержанта-преображенца и поволокли Михайлу по длинному коридору обратно в острог. Ушаков смотрел вслед не без задумчивости. «И в самом деле, что будет с Россией, коль объявились в ней люди без всяких чинов и званий: пииты, скоморохи, танцорки площадные. Записать бы их по какому-нибудь ведомству. Мундиры выдать, оклады положить, реестрик составить!» Андрей Иванович улыбнулся со значением. Мысль-то была государственная, нужная. И неожиданно для себя он сел за стол и стал сочинять свой прожект. Так уж повелось в Москве в ту тревожную зиму. Все сочиняли прожекты...


В тот самый вечер, когда Михайлу втолкнули обратно в смрад острога, солдаты увели на розыск Климушку. Обратно приволокли деда под руки. Был он без нательной рубашки, с чёрной от ожогов, точно дымящейся спиной, бредил и впадал в беспамятство. «Не иначе как горячим утюгом гладили...» — с уверенностью заключил Камчатка и озабоченно стал смазывать раны дедкиным маслицем. «Звери! Чистые звери!» Огромная тень Максимки заметалась по острожной стене. Мигала догорающая свеча.

Чудодейственные травы и деревенское маслице силы на сей раз не возымели. Очнулся дед утром лишь на мгновенье, молча, с великой тоской оглядел стеснившихся кругом острожников. Серенький из-за решётки свет скупо освещал обросшие исхудалые лица. Никто не плакал, не кричал — все молчали. И в этом тяжёлом молчании чудилась грозная сила, может, оттого, что все они были не врозь, а один к одному.

Но ничего особого не случилось ни в этот, ни в следующие за ним дни. Климушка скончался, а на другое утро те самые острожники, что провожали его в последний путь, передрались между собой из-за тулупа и серенькой крестьянской котомки покойного, где и всего-то добра что положенная заботливой бабкой чистая латаная рубаха, мыльце да чудодейственные корешки и лампадка с маслицем.

   — И куда Господь смотрит? — вырвалось у Михайлы.

   — Ишь ты, Господь?! Так и подаст он тебе рапорт! — рассмеялся Камчатка, перебравшись на место Климушки и как бы по наследству взявший под свою опеку новичка.

Камчаткой знаменитого атамана прозвали за то, что в своих странствиях примкнул он в Сибири к вольной казацкой ватаге и дошёл с ней, как он сам говорит, на самый край света, и прозывался тот край Камчаткою. «В краю том в иной час из гор пламя исходит, и земля тогда дрожит и ходит под ногами, что твой корабль в бурю... — увлечённо рассказывал Камчатка. — И с горы идёт вал огненный, и всё жгёт и рушит. А под горой той в разгар зимы бьют ключи столь горячие, что в самый жестокий мороз купаться можно...» На этом месте старые острожники дружно прерывали рассказчика: «Буде врать-то, Камчатка! Не мешай спать!»

А на другое утро Михайлу вместе с другими колодниками погнали на великий торг. Бесчисленные остроги, черневшие на заснеженных просторах России (острогов было не менее церквей), стоили правительству на удивление дёшево, поскольку содержание их было самбе простое и экономное. Тюремщиков заменяли регулярные солдаты. Пропитание же острожников было в руках самих узников. Ещё со времён Ивана Калиты власти открыли, что народ российский сердоболен и участлив к юродивым, калекам, погорельцам и, само собой, к острожникам. Мужики охотно давали им копеечку уже оттого, что на Руси острог да сума — общая беда; бабы-богомолки почитали несчастных, зябнувших на морозе, за божьих людей — а как не подать божьему человеку?

И вот шумит, буйствует московский базар. «Огурчики из Нежина! Хрустят на зубах нежные!» — заливается соловьём голосистый курянин. «Фрукт заморский! Картошка в тулупах!» — надрывается рядышком ловкий петербуржец, пригнавший из Кёнигсберга возы с этой всё ещё диковинной для москвичей земляной ягодой. В соседнем ряду степенно поглаживают крашеной ядовито-красной охрой бороды купцы-персияне. Поблескивают на морозном солнце дамасские клинки, кавказские кинжалы-бебуты, переливаются персидские шелка. Шумит базар!

Сурового вида помор не без презрительности отвечает суетливому немчику, торгующему шкуру белого медведя. Глаза у немчика блестят: он уже видит, как будут удивляться медвежьей шкуре в Бамберге. В глазах у помора застыла тоска от всей этой пестроты и человеческого гомона, ему, должно, всё ещё мерещатся бесконечные снежные дали Ледовитого океана. И шкуру он продаёт себе в убыток — торопится!

Зато бойкая румяная московская купчиха своего не уступит: ловко отбирает льющиеся под её пухлой ручкой ширазские шелка. Застывший на морозе купец-ширазец так и вспыхнул при виде вальяжной щеголихи — томно закатывает восточные глаза и словно слышит уже, как плещется эта большая белая красавица в бассейне его гарема, — до торговли ли тут! И не торгуясь уступает шёлк московской красавице. И вдруг всё на минуту стихает. Слышен только мерный тоскливый звон кандалов, заглушающий дальние перезвоны церкви. Зябкие, кутающиеся в тонкие плащи, караульные солдаты гонят синих от мороза острожников. Те в жалких отрепьях, рубищах. Чем жальче вид, тем больше копеечка.

«Ну как не помочь сердешному! У самой Ванюша по царскому указу угнан в Сибирь за последний мужицкий бунт». Деревенская бабка, у которой и всего-то товара три пучка лука, узловатыми крестьянскими руками оделяет страдальцев. Купчиха-щеголиха согнулась в три погибели, ищет кошель. Отсчитывает скупо — на Бога передашь, много ли себе-то останется? Бросает медяк. Благодарственно звенят кандалы. Проходят колодники.

И кончилась тишина. Загомонил, зашумел базар. Лихой озорник, яко вихрь, налетел на согнувшуюся купчиху, припрятавшую кошель. Поскользнулась, упала купчиха, а когда встала — озорника и след простыл. «Караул! Кошелёк! Караул!» — запричитала купчиха, но вокруг смех, тысячи лиц. Пойди найди!

Когда в полотняном ряду хорошенькая кружевница бойко взяла его за руку, Михайло сразу и не узнал Гальку — разбитная, ловкая, настоящая московка. Пока острожники кружили по базару, Галька успела шепнуть, что Дуняша укрыта в надёжном доме, а ему Шмага обещал скорую помощь — будет бить челом большому боярину.

— Ох, не верю я в боярскую милость! — пожал плечами Михайло, — По мне, куда важней через острожный тын перепрыгнуть.

   — Лихо, хлопец! Возьми и перепрыгни! — решительно сказала Галька. — Боярскую милость — её долго ждать, а Дуня твоя совсем извелась. Ходить-то ей по Москве нельзя. Ищут! Вот и сидит затворницей, по тебе слёзы льёт! — На прощанье Галька сунула в карман Михайле гривен шесть — целое состояние для острожника.

   — Э, да ты сегодня, соседушка, удачлив! — Камчатка на звон определил заветные гривенники в карманах Михайлы. — Слушай! — горячо зашептал он ночью. — Отдай мне гроши, и слово даю — завтра же будем на воле! — Столько было силы в шёпоте атамана, что Михайло поверил.

На другой день в остроге вместе с Михайлой, сказавшимся больным, остались только Камчатка и Максимушка.

   — Спасибо царю-батюшке да князю Ивану Долгорукому — с виселицы, голуби мои, сняли меня, грешного! — посмеивался Камчатка. — Да только снять-то сняли, а пожаловали не печатными пряниками, а калёным железом!

Хотя Камчатка и шутил, но знал, что по новому царёву суду он приговорён, как и Максимка, к жестокому наказанию каторжников: битью кнутом и вырыванию ноздрей. А на лбу выбивают крепкую отметку: ВОР. «Впрочем, коль золотой случай спас от верёвки, то и из острога я и до пытки уйду», — твёрдо решил атаман. И искал только счастливого случая. Деньги Михайлы и дали ему тот случай в руки.

Усатый сержант, командир караульной команды, был старым знакомцем Камчатки. Весело позвякивая гривенниками, атаман доверительно о чём-то пошептался с ним, сержант дал команду, и через час острог напоминал тайную корчму. Караульные солдаты на полученные деньги доставили из царёва кабака штофы с водкой, солёные огурцы, холодного зайца под сладкими взварами. Разыгралось острожное гульбище, и караульные не выдержали, уважили, сели за стол. Михайло и глазом не успел моргнуть, как Камчатка подменил перед ним и Максимкой штоф с водкой на штоф с водой. «Идя на пир, помяни ангела Пантафана, и с тобой развеселятся все!» — гудел Максимка. Михайло подтягивал, пил воду. Но ловчее всех притворялся Камчатка: горланил песни со старым сержантом, обнимался с молодыми безусыми солдатами, кричал страшно и невразумительно, так что Михайле померещилось: напился. Но, перехватив вдруг его жёсткий, холодный взгляд, поёжился — трезв Камчатка!

Сержант пил уже не из чарки — из широкого муромского ковшика. Смотрел затуманенным влажным взглядом в подслеповатое окошечко, через которое открывался вид на грязный внутренний двор острога, вспоминал тёплые южные моря, за которые воевал с господином капитан-бомбардиром Петром Алексеевичем. «Вот царь был так царь — не брезговал нашей солдатской кашицей. А сейчас пошли все бабы...» Сержант раздражительно сплюнул. Камчатка понимающе заглядывал в глаза, подливал. За окошком разыгралась метель. Сержант уронил на стол пьяную голову, заснул. Один из солдат давно уже сполз под стол, другой пил мало, тревожно посматривал на загулявших товарищей.

Камчатка меж тем дал знак: затянул лихую разбойничью.

И тогда выпрямился во весь рост огромный Максимушка. Чернобородый, лохматый, пудовым кулаком сшиб караульного, тот и не вскрикнул. Максимушка сбил и наружного часового — дурашливого молодого солдатика, который, увидев Камчатку в плаще и кафтане сержанта, надумал приветственно взять ружьё на караул. Оглушённый кулаком Максимушки, он остался лежать у ворот острога, меж тем как Камчатка и два его товарища, переодетые солдатами, скрылись в завесе хмельной, размашистой метели.

ГЛАВА 6


Дмитрий Михайлович Голицын ясным морозным утром сам пожаловал в мастерскую Никитина. Сбросив шубу на руки подскочившего Мины, князь Дмитрий не спеша поднялся по лестнице, опираясь на дорогую трость красного дерева — подарок польского короля Августа. Свежевыбритый, в зелёном градетуровом кафтане и парчовом камзоле, он казался моложе своих 65 лет. Князь знал и любил живопись и к Никитину приезжал отвлечься, снять тревогу души. А тревога в те дни не покидала Голицына. Из Митавы, от Василия Лукича Долгорукого, всё ещё не было никаких известий, и князь Дмитрий мучился по ночам бессонницей, гадал — подпишет Анна кондиции или нет? В Совете порешили держаться твёрдо, и без кондиций не бывать Анне в Москве. Но тогда вставал великий вопрос: кого же сажать на престол? Дело было столь важное, что сон отлетал. И лишь когда светало, возвращалась уверенность: подпишет, куда ей деться.

Даже у художника князь Дмитрий не сразу расставался с государственными думами и заботами. Но постепенно, как бы заново князь Дмитрий открывал для себя тонкий мир красок, забывал о мире большой политики и возвращал себе себя. В нём всегда уживался рядом с дельцом мечтатель, рядом с политиком художник.

И этот другой человек беседовал на равных с первым светским живописцем России. Многие придворные удивились бы, как этот барин старого закала, Гедиминович в четырнадцатом колене, столь дельно сравнивает иконы рублёвского и ушаковского письма, толкует о венецианской и римской школах живописи. А меж тем у него и Никитина были одни из лучших в Москве собрания икон, оба они, хотя и в разные годы, учились в Италии. Неспешная беседа шла о Феофане Греке и Рублёве, славных итальянцах Тициане и Веронезе, Рафаэле и Джорджоне, картины которых они видели в галереях Венеции, Флоренции, Рима.

Князь Дмитрий покойно сидел в английском кресле, подвинутом услужливым Миной, и изучал эскиз картины «Куликовская битва», над которой снова начал работать Никитин.

   — Поверни-ка её к окну... — приказал он Мине и добавил, обращаясь к мастеру: — Нарочно к тебе поутру заехал. Утренний свет краски нежит! — И впрямь заблистали на солнце голубые холодные отливы шеломов и доспехов воинов на холсте.

   — Великие российские роды и великий русский дух творили историю на Куликовском поле... — вслух размышлял князь Дмитрий. — Здесь мы освободились от одного иноземного ига, а ныне грядёт другое.

   — На русскую шею да немецкий хомут! — вырвалось у Никитина.

   — Угадал! — с горьким ожесточением продолжал верховник. — Боюсь, коль не удастся мой замысел, заполонят немцы царёв дворец. Привезёт сия персона, — Голицын непочтительно ткнул в сторону портрета Анны Иоанновны, висевшего в углу мастерской, — своего фаворита Бирона[65] и целый сонм курляндских баронов. Да заодно и банкира Липмана прихватит.

Старый князь встал и поближе подошёл к портрету Анны, опёрся на трость. Так и стояли, как бы вглядываясь друг в друга, — верховник и его новая императрица с неоконченного портрета (у нищей курляндской герцогини вечно не было денег, и Никитин не спешил с выполнением заказа).

   — Преотвратного, но сильного взору... — вздрогнул князь Дмитрий. — И с любой точки словно следит за тобой. Как ты того добился?

   — Я следовал здесь Рафаэлю, его мадонне gella Sedia, — пояснил художник, показывая на копию славного итальянца. Копия та была сделана Никитиным ещё во Флоренции, когда он учился у Томмазо Реди, заставлявшего своих учеников копировать прославленных художников чинквеченто[66].

   — Там красота, а здесь власть и мощь... — пробормотал Голицын, которого, как и Василия Лукича в Митаве, тревожила в последнее время мысль: а не ошиблись ли они в выборе?

Старый князь обернулся и пошёл к окну, спиной ощущая страшный, уловленный художником взор.

У эскиза «Куликовской битвы» князь Дмитрий остановился и властно приказал Мине:

   — Напиши на обороте холста, молодец! — И, горделиво опираясь на трость, продиктовал: — «Приснославное побоище 1380 года между Доном и Мечей на поле Куликовом, на речке Непрядве. Тут положили богатырские головы свои двадцать князей белозерских... множество бояр и воевод, князь Роман Прозоровский, Михаил Андреевич Воронцов и славный витязь Пересвет». — Старый князь повернулся к портрету Анны Иоанновны и сказал с вызовом: — Ежели мы, русские, будем друг за друга держаться, плечом к плечу стоять, как стояли наши предки на Куликовом поле, так, почитай, нет такой силы на земле, которая бы с нашим народом совладала!

Видя такую горячность Голицына, Никитин ловко поведал ему о злоключениях Михайлы и его друзей.

   — Так и сказал немец, чёрная душа: по русской спине удобно фейерверки пускать? — Голицын строго посмотрел в глаза художника.

   — Так и сказал! Шмага разговаривал на другой день с Дугласовой дворней. И на те слова, и на ту пытку есть очевидцы!

   — Значит, без всякого указа схватил вольного человека средь улицы, заковал в железа, пытал в подвале, а потом в острог устроил? Ай да граф Дуглас, ай да душегуб! На московских улицах, как в тёмном лесу, разбойничает! — Голицын сжал кулак так, что побелели костяшки пальцев. — Ну спасибо, что не скрыл от меня эту историю. Ведь он, Дуглас, сам вызван в Москву на суд и расправу за многие взятки и притеснения, учинённые им в Эстляндии. И о фейерверках его мне уже отписали из Ревеля. Так нет же, всё ему мало. Пожёг спины эстам, принялся за русских?! Добро! Зови Шмагу...

Князь Дмитрий сел в кресло, улыбнулся. При имени Шмаги вспомнил Киев, просторный губернаторский дом, окружённый садом, и устроенный в том саду летний театр, где ставил пьесы и устраивал потешные представления этот затейщик Шмага.

«Хорошее было время!» — думал князь Дмитрий, слушая и не слыша Шмагу. Перед ним проходила вся его киевская жизнь и, наособицу, тот тревожный полтавский год, когда он, Голицын, крепко-крепко помог царю Петру и против заявившихся на Украйну шведов, и против предателя Мазепы, и польского короля Станислава Лещинского[67].

«Всех недругов в тот год сокрушили. А ведь какие орлы были — не чета нынешней мелкоте. А сейчас портрета, написанного со вздорной бабы, убоялся! Стыдно, сударь мой, стыдно!» Князь Дмитрий важно встал, разрешил Шмаге подняться с колен, взял челобитную на графа Дугласа, распорядился с боярской неспешностью:

— Дело твоё почитаю, Шмага, верным, и делу дам ход. А пока отправляйся в Петербург на пару с секретарём моим Семёновым к вице-президенту Коммерц-коллегии Фику. Чаю, тот немец поможет тебе с устройством русского театра на Неве. Ведь Фик, — Голицын загадочно усмехнулся, — мой немец! Да и танцорку с собой захвати. А там, — старый князь хитро сощурился, — выйдет замуж за своего ясного сокола, так на что она герцогине брюхатая? Чаю, уступит мужу. И я в том помогу!


Через день Андрей Иванович Ушаков получил предписание из Верховного тайного совета: вольного человека Михайлу Петрова из острога немедля освободить и взять ему с графа Дугласа немалые деньги за пытки, побои и неправедный суд. Испуганный крутым голицынским посланием, Андрей Иванович сам явился освобождать Михайлу, благословляя тот час, когда он не сослал актёришку в Соловки или Берёзов.

И здесь узнал, что соколик из острога-то улетел.

«От своего же счастья бежал, дурак!» — рассмеялся про себя Андрей Иванович, вполуха слушая объяснения караульного испуганного офицера. И на клятву острожного начальства — поймаем, непременно поймаем, важно разъяснил: ловить ту птаху не нужно.

— Там... — Андрей Иванович указал пальцем наверх, — порешили — пусть летает!

ГЛАВА 7


Подмосковное сельцо Софрино не столь давно именовалось Софьино и принадлежало царевне Софье. Пётр Великий, отправив правительницу в монастырь, подарил выморочное сельцо канцлеру Головкину, а тот отдал в приданое своей дочери, когда она вышла замуж за Павла Ивановича Ягужинского.

Для Павла Ивановича то был второй брак. С первой своей женой сей новый вельможа развёлся, поелику она была крайне грустна, а сам Павел Иванович, напротив, был нрава очень весёлого. Сельцо Софрино Павлу Ивановичу нравилось именно за его весёлость.

Окружённое многими садами, расположенное на возвышенной и сухой местности, откуда открывался прекрасный вид на окрестные поля и луга, Софрино было одним из лучших подмосковных имений.

Вдоль широкого пруда всё ещё росли старые вязы с инициалами фаворита царевны Софьи князя Василия Голицына. Всё здесь напоминало старинные допетровские времена: и старенькая деревянная резная церквушка, и столетние дубы, и высокий терем.

Но стоило попасть в кабинет Павла Ивановича Ягужинского, как объявлялось, что здесь расположился человек новых времён. Кабинет Павла Ивановича похож был на капитанскую каюту голландского фрегата: с низким потолком, со стенами, обитыми дубом, с математическими и навигационными снарядами на столе, большой астролябией возле кожаного дивана. Даже старинным слюдяным окошечкам Павел Иванович распорядился придать вид корабельных иллюминаторов, уничтожив для того все наличники с резными петухами и единорогами. Моряком Павел Иванович хотя и не был, но довелось ему быть при Гангуте[68], и с той поры он, как подлинный ученик великого Петра, почитал море и всё с ним связанное. Только одна вещица выпадала из капитанской обстановки кабинета нового вельможи. То был клавесин. Сын органиста не забыл уроки отца, и часто бывшего генерал-прокурора можно было видеть распевающим модные французские песенки.

Вот и сегодня Павел Иванович превосходным баритоном напевал, аккомпанируя себе, французский романс, который он и переложил на российский язык. Жена его, Катишь, которую при дворе прозвали за её едкие насмешки «петербургской осой», слушала его в соседней комнате с видимым умилением — к занятиям мужа она относилась с редкой для неё серьёзностью и в глубине души почитала его гением, что не мешало ей, впрочем, веселиться с другими.


Позабудем огорченья,
Днесь настали дни утех,
Нам любовь дала мученья,
Но милей стала для всех, —

сочно и грустно выводил Павел Иванович. За круглым заиндевевшим наполовину окошечком открывался сад с посеребрёнными инеем вершинами дерев. Зажглись первые огоньки в нижней деревне, дым из печных труб неподвижно повисал в морозном воздухе. Катишь с увлечением слушала пение своего супруга-чаровника. И потому с видимой досадой встретила явившегося офицера. Но делать было нечего — надо было прервать тихий досуг: Павел Иванович, как всякий петровский питомец, на первое место ставил дело, а не заботу о душевном спокойствии.

— Да и что такое душа? — иногда рассуждал Павел Иванович. — У делового человека порывы души должны быть подчинены рассудку, а рассудок всю жизнь ищет выгоду и потому находит счастливый случай!

Сейчас, в пору шатаний, Павел Иванович нюхом чуял — подвёртывается в его карьере именно такой счастливый случай и нельзя его упустить, даже рискуя потерять все свои прежние чины и звания.

В отличие от Остермана, тактика Павла Ивановича всегда была тактикой наступательной, а не оборонительной.

Сероглазый, высокий, с двойным подбородком, Павел Иванович в роскошном персидском халате предстал перед офицериком блистательным, уверенным в себе вельможей, вновь поймавшим свою фортуну, как жар-птицу за хвост.

Офицер был старый знакомец, Пётр Спиридонович Сумароков. При Петре I двадцатилетний гвардейский сержант Сумароков, посланный в Белгород заковать тамошнего воеводу в железо за взятку, то ли от бедности, то ли от слабости характера сам не устоял и взял взятку у воеводы, отослав в Петербург взамен заключённого своё собственное заключение о его невиновности. Дело было столь ясное, что Сумарокову грозило прямое бесчестье: лишение дворянского звания, битье кнутом и ссылка в Сибирь. Но Павел Иванович пожалел юношу: документик попридержал, спрятал в особую шкатулочку, и документик в той шкатулочке сохранял свою силу. Пётр Спиридонович Сумароков и по сей день был надёжным человеком Ягужинского.

Павел Иванович, однако же, принял его сегодня с отменной любезностью, пригласил сесть в кресло, быстрым взглядом отметив при этом простой суконный мундир офицерика, круглый парик без пудры, рубашку без манжет. По всему было видно, что господин Сумароков, хотя и дослужился до чина поручика, беден как церковная крыса. Такие вот гвардейские псы любому глотку перегрызут, если пообещать им деньги и продвижение в чинах.

Глаза Сумарокова и впрямь вспыхнули. «Шутка ли, чин гвардейского капитана и тысяча червонцев за такой пустяк, как пройти через караулы и доставить письмо в Митаву. Да к тому же милость новой императрицы — это ли не настоящий случай!»

«Человек, ищущий случай, всегда поймёт человека случая», — с удовольствием отметил Павел Иванович. Поручик Сумароков объявил, что готов выехать той же ночью. Павел Иванович вручил ему письмо, пятьсот золотых червонцев на дорогу, распорядился дать добрую лошадь, вырядить ямщиком. Когда Катишь вошла в кабинет мужа, Павел Иванович с чувством исполнял на клавесине лютеранский хорал:


И если б свет был полон чертей
И они вздумали пожрать нас,
Мы всё-таки не боимся,
Наше дело в конце концов удастся!

Ночью ударил жестокий мороз. Караульные солдаты, выставленные распоряжением Верховного тайного совета на всех заставах, дабы не выпускать никого из Москвы, разложили на снегу костры, грелись. Чем сильнее забирал мороз, тем выше поднималось дрожащее пламя, и, казалось, перемигивались волчьи глаза вокруг тёмной, заснувшей тяжёлым январским сном столицы. Жутко было, когда из темноты улиц наползал загадочный, точно подземный гул огромного города. Солдаты хватались за ружья.

Затем всё стихало, лишь где-то вдали пронзительно и жалобно раздавался человеческий крик — караул!

Само собой — раздевают! Но у солдат своё государево дело — следить за дорогами.

   — От такого мороза даже лошади и те задыхаются, а тут держи караул! — ворчали солдаты, теснясь к жаркому пламени костра.

За морозным паром не сразу даже увидели всадника.

Нежданно вылетела на костёр всхрапывающая лошадь, конник, по виду ямщик, а по прыти чистый разбойник, с ходу перемахнул через костёр и пропал в темноте. Всплеснулось вслед пламя выстрела, но в глаза солдат ударила лишь снежная пыль, поднятая лошадью.

Выскочил на выстрел караульный офицер, в тёплой избе отсыпавший царскую службу. Сердито махнул рукой: «Вы ничего не видели, я ничего не слышал!» Ёжась от мороза, убежал обратно в избу.

   — Баба там у его, смотрителя почтового дочь: сладкая... — размечтался молоденький солдатик. Остальные зашлись смехом: теплее стало.

А по ночной заснеженной дороге, мимо утонувших в сугробах редких деревушек, по глухим лесным просекам мчался в Митаву гвардейский поручик Сумароков.

В ушах лихого поручика всё ещё стоял свист пуль, а перед глазами мелькали уже не леса и сугробы, а блестящие залы Митавского замка, завистливый шёпот придворных и пухлые белые руки императрицы, в которые он отдаёт потаённое письмо. И кто знает?! От честолюбивых мечтаний замирало сердце гвардейца.

ГЛАВА 8


Анна Иоанновна ночью металась на широкой кровати, задыхаясь под пуховиками, кричала басом: тревожила луна и не было потребной мужской ласки. Встала помятая, с чёрными мешками под глазами. Недовольно смотрелась в зеркало. Всё у неё как-то выпирало: пышная грудь, тройной подбородок, толстые мясистые губы. «В матушку пошла», — подумалось с привычным огорчением. Переваливаясь, подошла к окну; босая, нечёсаная, неумытая, ела конфеты из расписного лакомника, смотрела на пустынную митавскую площадь перед замком. Денёк наступал обычный, муторный, серый, с мутным дождём иль мокрым снегом. В огромном Митавском замке холодно, от сырости отваливается штукатурка и краска на цветных плафонах.

Вокруг замка ров, заваленный нечистотами, обвалившиеся бастионы, за ними унылый городишко, затерявшийся среди белёсой дождливой равнины. На пустынных улицах изредка мелькают высокие лифы курляндок, да на рынке толкутся краснорожие крепкие мужики. Вот и вся Митава. Изредка прогремит по грязному булыжнику карета с каким-нибудь спесивым бароном, и конечно же мимо. Курляндская знать посещала свою герцогиню лишь по большим праздникам. Да и зачем она вообще сидит в Митаве? Всё одно вся гражданская власть в руках высокой комиссии, определённой панами в Варшаве, а военная в руках очередного русского генерала из Военной коллегии в Санкт-Петербурге. Призрачное герцогство, призрачная герцогиня.

Анна с ненавистью уставилась на узкий, во весь рост, портрет супруга, давно перевешенный в тёмный угол. Всю жизнь она и живёт за этим... портретом. Его высочество герцог так упился на собственной свадьбе, сыгранной на щедрости её дядюшки, Петра Великого, что, не отъехав и нескольких миль от Петербурга, в одночасье скончался. Вернуться бы ей тогда же в Москву, на широкое салтыковское подворье матушки — так нет, дядюшка был строг и определил жестоко: коль ты герцогиня, так и живи в своём герцогстве. И жила, скучала в малолюдной Митаве ради высоких интересов российской политики. Изредка вырывалась в Москву или в Петербург — веселилась напропалую, но деньги кончались, и снова надобно было возвращаться в ненавистную Митаву. Дабы не лишиться пансиона, выплачиваемого Верховным тайным советом. И возвращалась... служить. А ведь и четвёртый десяток давненько пошёл, и волос уже седой, и круги под глазами.

И всё невестится. Вечная невеста нищих принцев. Женихи эти, впрочем, были чем-то далёким, эфемерным. Наличествовали они только на бумагах, в прожектах Российской коллегии иностранных дел. Из роя прожектируемых женихов только один и осмелился предстать перед очами, примчаться в Митаву, невзирая на запрет и угрозы. Зато и хорош был: писаный красавец, принц Мориц Саксонский[69]. Анна закрыла глаза, тяжело задышала, покачнулась, точно ветер-сквозняк принёс снова с собой горячие слова отважного принца. Что и говорить: уж так нравился, так нравился! — нет, прислали два полка солдат и выгнали храброго жениха. Не угодил, видишь ли, Верховному тайному совету! А её спрашивали? Её не спрашивали, её никогда и никто не спрашивал: ни матушка царица Прасковья, у которой она ходила в нелюбимых дочках, ни дядюшка, великий государь, когда выдавал её за герцога-пьяницу, ни Верховный тайный совет, изгнавший любезного принца и определивший жить ей и далее одинокой вдовой в Курляндии.

Анна сердито засопела, растравив себя жестокими воспоминаниями, но не заплакала, столь имела ожесточённое сердце.

Защёлкала учёная канарейка. «Да, что это я раскисла-то? — спохватилась Анна. — Не все же у меня горести, когда отменная радость рядом — друг бесценный, Бирончик». Повеселела, крикнула девок. На зов примчались арапка Анютка да персиянка Парашка, принялись суетиться вокруг барыни.

За горничными проскользнула дежурная камер-фрау: тощая зализанная немочка с картофельным личиком, таким бледным, что, казалось, сосут её пиявки.

Анна дежурной камер-фрау обрадовалась: то была её любимица, Бенигна, жена Бирона. Анна и не думала ревновать: жили тихо, мирно, втроём.

За туалетом Анна и Бенигна долго решали, как её высочеству одеться получше, порадовать дружка. Наконец, из китайского шкафа под чёрным лаком, расписанного золочёными узорами и травками, была извлечена широченная роба. Анютка и Парашка (обе арапки фальшивые, крашеные — на африканских-то денег не хватило) с вологодскими тайными ухмылочками затягивали на барыне корсет. Закончили и, не отдышавшись, запели: «А какая нонче матушка красавица!..»

   — Цыц, сороки! — Анна шумно присела на стульчик передохнуть перед погружением в робу. Собачонка Цетринька, вертевшаяся вокруг женщин, вдруг заверещала от преданной собачьей радости.

Распахнулись под властным ударом ботфорт лакированные створки дверей будуара, и на пороге — он. В неслыханном ярком кафтане, расшитом перьями фазана, горбоносый, с ямочкой на крутом подбородке, красавец Эрнст Иоганн Бирон не соизволил даже раскланяться с дамами — сегодня были только свои.

И Анна, встретив этот знакомый жестокий наглый взгляд, которым Бирон привык осаживать кобылиц в своих конюшнях, не выдержала и сказала со смущением и лаской:

   — Здравствуй, сударь мой, как почивал?

А глаза её жалобно говорили другое: почему не пришёл этой ночью?

Бирон с ленивым равнодушием отвесил поклон, так что она близко могла видеть жирные щёки, отвисающие, как у породистого бульдога, кустистые брови, точно в изумлении ползущие на низкий, заросший волосами лоб, глуповатые красивые глаза навыкате.

За спиной Бирона неслышно выскользнули из покоев девки-горничные, мелькнула и скрылась с подобострастием Бенигна, но Анна ничего этого не видела, а чувствовала что-то, властно захватившее всё её бабье одинокое существо...

После второго завтрака Анна по заведённой привычке ездила в манеж, стреляла там из лука с шёлковой тетивой, пробовала новый штуцер[70] с золочёной насечкой, любовалась, как гарцует на смирном бранденбургском мерине её лапушка. Штуцер был превосходной льежской работы, лапушка мил и разговорчив — в манеже Бирон отходил душою, страсть его к лошадям всем была ведома. Анна любила эти часы: тихо, покойно, он рядом с ней, и не в гневе.

Обер-берейтор вывел превосходного испанского жеребца: с точёными бабками, лебединой шеей, жеребец бешено косил злыми глазами. Жеребец принадлежал графу Сапеге, верховному комиссару Речи Посполитой в Курляндии. Анна знала, что цена будет поистине графская, но купила не торгуясь.

Бирон тотчас смягчился и даже пытался припомнить Овидиевы любовные вирши на латыни. Анна слушала с видимым удовольствием: сколь учён, лапушка! Не случайно же целый год учился в Кёнигсбергском университете.

Сама Анна, сколь ни бился с нею приставленный дядюшкой учитель французик Рамбур, в латыни не преуспела, почему учёность Бирона вызывала в ней всегдашний восторг. Учёности же в других придворных чинах она не терпела и называла пустою забавою.

Жеребца нарекли Фаворитом. Чёрный как смоль, с широкой грудью, могучими стройными ногами, Фаворит казался диким и необъезженным, но сахар, протянутый Анной, охотно слизнул с ладони.

В замок возвращались довольные — утёрли нос зазнайке Сапеге. «Сволочная аристократия! Во дворец носа не кажут и тянут за собой всех курляндских баронов».

Бирон горько переживал, что курляндская знать отказывалась водить с ним знакомство. Но он не только не возненавидел эту знать, но в глубине души сам мечтал затесаться в её ряды. Постоянно занятый этой целью, он, став впоследствии фактически правителем одной шестой части света, по-прежнему взирал на мир с невысокой курляндской колокольни и ежели чего боялся, так это — как о нём подумает барон такой-то или как к этому отнесётся баронесса такая-то — там, в далёкой Митаве.

Покупка Фаворита, по мысли Бирона, была маленькой победой над упрямыми курляндскими баронами. Ни у одного из них не нашлось денег на покупку испанского жеребца из конюшни самого графа Сапеги. А вот у него, Эрнста Иоганна Бирона, сына конюха, деньги нашлись.

Бирон замурлыкал: «Ach, mein liber Augustin...»

У него не было ни голоса, ни слуха, да и немецкий язык его представлял чудовищную смесь немецких, латышских и польских слов, но Бирон почитал себя по силе выражений едва ли не вторым Лютером. Это была в нём, пожалуй, основная черта, которая так облегчала жизнь: он был всегда доволен собой.

Анна, развалясь в полуберлине рядом с лапушкой, меж тем всё мрачнела. Коляска прыгала по грязной булыжной мостовой, мимо маленьких унылых домишек за чахлыми палисадниками; мчалась вдоль узкой, всё ещё не замерзающей речушки, а в голове у Анны вертелась одна мысль: где достать денег на эту нежданную покупку? И оттого, что ей, Романовой по батюшке, Салтыковой по матушке, приходилось думать о каких-то несчастных тысячах, а не о миллионах, приходил гнев.

Но гневалась Анна не на Бирона, а на далёкую Москву, на скряг из Верховного тайного совета и на первейшего скрягу Российской империи — старого Голицына, пекущегося о государственной казне, точно о собственной.

Сколько раз просила она увеличить свой герцогский пансион и всякий раз получала вежливый и скрытно-насмешливый отказ, за коим видела усмешечку Голицына. Последний отказ был особливо уничтожителей и коварен. Верховный тайный совет обещал, что в деньгах отказу не будет, ежели — Анна обернулась к своему Эрнсту Иоганну, — ежели она удалит Бирона.

Бирон перехватил её взгляд, самодовольно улыбнулся. Он был похож на скверного, гадкого, милого, любимого, толстого мальчишку.

«Не отдам, ни за какие деньги! — твёрдо решила Анна. — А талеры на Фаворита можно занять и у банкира Липмана — старый и знакомый выход».

Анна вздохнула: все её герцогские владения давным-давно заложены и перезаложены.

Деньги, деньги! Всю жизнь мучается она из-за этих грошей. Натурально, порода у неё широкая, роскошная! А тут...

В замке её поджидало новое унижение. Вошедший без докладу кухеншнейбер — розовый толстый немец — доложил со лживой почтительностью, что запасы на герцогской кухне кончились, а новых купчишки в кредит более не отпускают. Кухеншнейбер нагло помаргивал, зыркал по стенам, где ржавели рыцарские доспехи рода Кетлеров, казалось, приценивался.

Мясистое, напудренное лицо Анны покрылось красными пятнами, глаза сделались злыми, дикими, точно проснулась в ней горячая бабкина кровь, кровь Милославских.

Кухеншнейбер обмер, встретившись с её взглядом: кто знает этих московитов, когда наградят, а когда зарежут? Беззаконники. Спина сама согнулась в поклоне.

Анна приказала немедля ехать к Липману.

— Да Липман не даст этому болвану и пфеннига, — равнодушно заметил Бирон, развалившийся в кресле и важно дымивший из длинной глиняной трубки. — Придётся отправиться самому.

Анна снова залилась краской: на сей раз от благодарности к лапушке. Она замерла у окна, не могла насмотреться, как ловко он вскочил на коня, небрежно засунул за голенище глиняную трубку и ускакал, фонтанами разбрызгивая грязь.

За окном пошёл мокрый снег, к вечеру, должно, похолодает. Анна жалостливо, по-бабьи подпёрлась рукой, засмотрелась на длинную пустынную улицу, по которой должен был вернуться лапушка, и нежданно для себя тихонько запела старую, ещё в Измайловском слышанную песню:


Дотоле зелен сад зелен стоял,
А нонче зелен сад присох-приблёк,
Присох-приблёк, к земле прилёг...

За окном тянулись густые влажные балтийские сумерки. Одинокий часовой равнодушно и мерно, по артиклу, вышагивал вокруг тумбы с цепями перед дворцом. Было так тихо, что на миг померещилось: вымер и город, и дворец, и вся-вся земля вымерла.


Приуныли в садочке вольные пташечки,
Все горькие кукушечки.

И вдруг, точно от зубной боли, заскрипели давно закрытые парадные двери. На неё летело сияющее, шуршащее розовое облако из шёлка, бархата и кружев, всё в лентах и орденах.

Анна судорожно схватилась за юбки, но здесь облако остановилось и опало, и из кружев, шёлка и парика выглянуло маленькое, сморщенное в радостной улыбке личико знатнейшего курляндского вельможи — барона Корфа.

«Этому-то что понадобилось? Месяцами носа во дворец не кажет!»

Анна уставилась на барона, но тот не мог, казалось, говорить от волнения: только махал маленькими ручками. Из дверей ввалилось какое-то снежное привидение в кучерском наряде. За ним показались радостные улыбающиеся лица придворных.

Анна хотела было рассердиться на комедиантские шутки барона — известного затейника, но мужик-снеговик сбросил ямщицкий тулуп и предстал гвардейским поручиком Сумароковым. Гвардеец откозырял и передал в руки Анны запечатанный конверт.

Когда, раздражённый холодным приёмом у Липмана, недоумевающий и хмурый Бирон, властно расталкивая придворных, пробился наконец к Анне, тесно окружённой первейшей курляндской знатью, она не сразу узнала его: смотрела вдаль пустыми незнакомыми глазами. Бирон тронул её за руку, в которой она держала письмо, и только тогда она точно опомнилась. Наклонив к Бирону широкое, с осыпающейся пудрой лицо, не сказала — выдавила как бы через силу, хриплым голосом:

— Иоганн, я императрица!

ГЛАВА 9


Василий Лукич в Митаву добирался не спеша. Следуя в жизни правилам любимого философа своего Эпикура, на первое место он ставил удобства. Потому захватил с собой целый обоз со своими поварами, французом-цирюльником, английскими скороходами и двумя великолепными арапами, весь путь стоически проторчавшими на запятках лёгкой барской кареты. Внутри каретка напоминала будуары парижских метресок: ярко-красный бархат, зеркала, нессесеры со всевозможными пилочками и помадами. Василий Лукич насвистывал песенки из лукавых пасторалей, подпиливал ногти, лепил чёрные мушки на нарумяненных щеках, равнодушно заглядывал в окошко: леса! леса! В карете было тепло, уютно, а за узорчатым от мороза оконцем тянулась бесконечная, безлюдная сторона, вконец разорённая недавно отгремевшей Северной войной.

«Истину говорил старый Голицын, — Василий Лукич напускал на себя озабоченный государственный вид, — стране нужны покой и умиротворение после десятилетий поборов и крови». Разворачивал холодную курицу, обсасывал косточки, вздыхал: «Леса! Леса! Снежные, безмолвные... Впрочем, леса — наши естественные крепости...» Василий Лукич успокаивался и принимался насвистывать «Мальбрука» — весёлую песенку ещё тех лет, когда сам Василий Лукич представлял интересы Российской империи на берегах Сены.

Так ехали. Не спешили. Генерал Леонтьев, другой член депутации Верховного тайного совета, скрежетал зубами, негодуя, как истый ученик Петра Великого, на медлительность дипломатического передвижения. Что с него взять — военный, всё равно ему не постигнуть искусства походов дипломатических.

Ругались обычно по вечерам, на постое. Василий Лукич плескался в серебряном чане за ширмой, генерал мерил избу сердитыми генеральскими шагами. На расписной ширме шаловливый французский Амур подкрадывался к томной Психее. Генерал матерился. Василий Лукич стонал за ширмой — здоровенные арапы старались, растирали барскую спину. Шёлковая Психея соблазнительно колебалась — дипломата одевали. Василий Лукич выкатывался из-за ширмы в новеньком бархатном французском камзоле, завитом парике, благоухая духами: чистый, свежий. Не верилось, что ему шёл шестой десяток. Брал генерала под руку и, удивительно, успокаивал.

— Не торопите фортуну, генерал. Всем ведомо, что фортуна — женщина, — Василий Лукич подмигнул генералу, — а женщина не любит спешки. Не так ли?

И снова неспешно катился богатый нарядный поезд по лесным дорогам, и здоровенные арапы на запятках пугали деревенских ребятишек и баб: мужиков в этих краях было мало — повышибала прошлая война.

В Митаве Василий Лукич, к немалому изумлению мрачного генерала, и не подумал сразу направиться в замок. Он занял лучшие покои гостиницы со старинным названием «Деревянная шпага» и тут же разместил всю депутацию. В гостинице Василий Лукич первым делом залез в серебряный чан с тёплой водой, плескался, мурлыкал. На глазах Леонтьева перед ширмой, скрывшей Василия Лукича, продефилировала едва ли не половина Митавы: курляндские бароны, заезжие русские генералы, польские шляхтичи. И все, казалось, не удивлялись, что Василий Лукич сидит в чане. Только ради графа Сапеги Долгорукий облачился в роскошный турецкий халат, и граф был очень доволен, потому как сам и подарил халат Василию Лукичу в те времена, когда они вдвоём практически правили Курляндией: один от имени России, другой от имени Польши — и ничего, получалось. Но ещё более, чем графу Сапеге, Василий Лукич обрадовался обыкновенному немчику, который, как ясно стало из их разговора, был кухеншнейбером в герцогском замке. Василий Лукич долго с ним шушукался, говорил па какой-то тарабарщине, отвёл за ширму и только что не усадил с собою в серебряную лохань.

Оттого, что разговор был потайным, генерал ещё более рассвирепел. Ранее он был одним из правителей Тайной канцелярии, и потайные разговоры ему никогда не нравились. Василий Лукич как бы мимоходом протянул ему дорожную книжку в дорогом сафьяновом переплёте:

   — Очень любопытная книжица, мой генерал. И тоже об одной поездке. «Поездка на остров любви» аббата Тальмана. Ах да, вы не читаете по-французски. Могу вас порадовать — скоро у нас явится российский перевод нашего доморощенного пиита Тредиаковского[71]...

Выходила ещё одна явная насмешка. Генерал побагровел. Не затем же они ехали в Митаву, дабы прохлаждаться в никчёмных книжных беседах.

   — Я полагаю, ваше сиятельство, нам следует незамедлительно отправиться в замок и представиться нашей новообъявленной монархине.

Василий Лукич повелительным движением прервал генерала. Легкомысленно завертелся перед зеркалом, засвистел:


Мальбрук в поход собрался,
Мальбрук в поход собрался,
Мальбрук и сам не знает,
Когда вернётся он...

Что за глупая песенка: кто-кто, а герцог Мальборо[72] всегда имел точные планы. Уж это Василий Лукич знал наверное: не случайно он и граф Матвеев вели такие длинные и сложные переговоры с этим самым Мальбруком в 1707 году[73], когда шведы повернули из Саксонии в Россию. А генерал Леонтьев смешон и глуп. Но умеет наводить страх. Василий Лукич сам попросил назначить именно этого генерала, чей огромный рост и звериный вид должны подкрепить дипломатические разговоры.

Потрескивали поленья в камине, потрескивал морозец за окном. Василий Лукич грел над камином зябкие руки, отбивал:


Поплакав о Мальбруке,
Одни легли на ложе.
С супругами своими,
Другие без супруг.

Такова судьба всех великих воинов. Впрочем, если подумать, все мы честолюбивцы — все жалкие Мальбруки.

«Совсем спятил петиметр французский», — перепугался генерал.

По лестнице застучали чьи-то каблуки. Василий Лукич словно и впрямь с ума сошёл — подскочил к генералу, шепнул:

   — Итак, Магомет пришёл к горе, а не гора к Магомету.

В двери вкатился барон Корф. Василий Лукич поспешил навстречу. Оба любезника заулыбались: Василий Лукич сделал поклон вправо, барон — влево, Василий Лукич влево, барон — вправо. Наконец барон взял Василия Лукича за руку и пропел:

   — Моя повелительница Анна просит вас посетить её в скромном Митавском замке.

«Титулы государыни пропущены, — подумал Леонтьев, — наверное, не ведают».

   — Передайте её величеству, — Василий Лукич налёг на титул, — сейчас будем!

Не прошло и пяти минут, как Василий Лукич, которому прежде на туалет и трёх часов было мало, был облачен, к великому удивлению генерала, в золочёный придворный кафтан, погружен в золочёные штаны, покрыт пудреным париком и закутан в роскошный сенаторский плащ.

Полетели в замок.

ГЛАВА 10


Когда письмо, доставленное поручиком Сумароковым, прочитано было уже не наспех, а с немецкой основательностью, и Анне разъяснили условия, на которых ей предоставляют престол, и призыв Ягужинского не соглашаться на эти условия, Анна была огорчена, как девочка, которой подарили и вдруг отобрали назад красивую дорогую игрушку. Она надулась. Как, неужели несколько вышедших из ума стариков могут отменить самодержавную власть, отныне — её власть! Нет, она не только не примет кондиции, разорвёт эти мерзкие бумажки, бросит их в лицо этой французской обезьяне, Ваське Долгорукому, а сама тотчас отправится в Москву и станет во главе верной партии сынов отечества. Ягужинскому можно верить — он ловкий и расторопный человек, не случайно дядюшка назначил его генерал-прокурором. И Остерман на её стороне, и старый Головкин, и, главное, гвардия. Они на всё пойдут — эти поручики.

Мимоходом Анна обласкала Сумарокова, приказала накормить гонца, отвести ему хорошую спальню, выдать придворное платье.

У поручика от этих личных приказаний императрицы закружилась голова, и он дерзнул перехватить на лету влажную белую руку, припасть к ней горячими сухими губами. Ему померещились уже царские милости, о которых наплёл ему в Москве Ягужинский. Анна не только не рассердилась, но даже умилилась столь простодушной преданности.

Бирон подтолкнул к Сумарокову двух хорошеньких камер-фрау, и те, подхватив под руки бесстрашного вестника, повели его в отведённые покои.

Поручик был в нескрываемом восхищении.

После его ухода барон Корф плотненько затворил двери и, насмешливо оглядев собравшихся, отчеканил:

— Этот гонец лишь одна новость, но у меня есть и другая: Василий Лукич в Митаве!

Впечатление было такое, точно в комнату внесли гроб.

   — И где же он остановился? — первым опомнился Бирон. — У вас, барон?

Корф отрицательно покачал головой и без задумчивости протянул нараспев:

   — Важно не то, господин Бирон, что Долгорукий остановился в отеле, важно то, что с ним находится весьма известная в Москве персона: генерал Леонтьев.

Все замерли. Уже то, что Долгорукий миновал замок, — страшная и недобрая весть, а генерал Леонтьев в его свите — да ведь это Сибирь! Даже Бирон, мало интересовавшийся Москвой, и тот знал, что этот страшный генерал служил в Тайной канцелярии. А в городе сейчас достаточно русских солдат, чтобы выполнить любой приказ генерала. Само письмо Ягужинского стало теперь казаться двусмысленным и путаным. Ведь в конце концов, кто такой Ягужинский? Отставной прокурор.

Решено было выждать.

Пока Василий Лукич барахтался в своём серебряном чане, беседовал и наслаждался романом «Поездка на остров любви», обитатели мрачного Митавского замка проводили медленные и тягучие часы в бесконечных предположениях и бесплодных прожектах.

Постепенно отпадал один прожект за другим, и выяснилась ещё одна досадная истина: не было денег. Денег не хватало даже на поездку в Москву, а там ведь надобно подкупить гвардию, московских вельмож, духовенство!

   — Заметьте, что ни Ягужинский, ни этот скупец Остерман не дадут нам ни пфеннига, — подзуживал Корф, — Деньги даст только Верховный тайный совет. Так подпишите сперва кондиции, а там всегда можно улучить счастливый час и восстановить самодержавную власть монарха во всём её блеске.

Бирон уже соглашался с Корфом, и было ясно, что и Анна в глубине души тоже согласна, но подписывать пока было нечего — Василий Лукич блистательно отсутствовал. Даже сами кондиции стали казаться Анне чем-то несущественным. Важно было сначала удостовериться в другом, что ей привезли корону и деньги, деньги, деньги...

Наконец Корф первый решил высказать общую мысль:

   — Ежели гора не идёт к Магомету, Магомет идёт к горе.

   — Вот вы и будете нашим Магометом, барон. — Анна обвела взглядом своих придворных. В поношенных, перелицованных платьях и кафтанах, с блестящими голодными глазами... «Для них всех это последний случай, да и для меня», — и махнула рукой на гордость. В конце концов, одним унижением больше, одним меньше, она привыкла к уколам фортуны.

Барон отбыл.

Наступило последнее, самое томительное ожидание. Анна и Бирон рядышком стояли у высокого окна, ёжились от сквозняка. За окном плыла влажная, ветреная балтийская ночь. Но вот, точно светляки, замелькали огоньки: всё ближе, ближе. Должно быть, раскачивались фонари мчащихся в гору карет. Повернули за угол замка. Внизу звонко хлопнули двери, раздались громкие голоса.

   — Соглашайся на всё. — Бирон на цыпочках скользнул за голубенькую ширму.

Анна выпрямилась во весь свой гренадерский рост, заслонила ширму широченными юбками. Двери, украшенные скрещёнными рыцарскими мечами, взвизгнули, и нарумяненный, весёлый старичок ещё с порога по строгому версальскому этикету отвесил ловкий общий поклон. Подлетел к Анне и отвесил поклон ещё глубже, поднял голову. Анна всей своей тушей надвинулась на старичка. Но старичок стоял твёрдо, и гневный взгляд Анны столкнулся с лукавой прозрачностью насмешливых глаз. Анна не выдержала взгляда: заморгала часто, по-бабьи. Василий Лукич отвесил ещё один поклон, протянул свиток:

   — Ваше высочество, подпишите — и вы наша монархиня!

Перед глазами у Анны всё плыло: насмешливый взгляд Василия Лукича, зверское, хмурое лицо огромного генерала Леонтьева, натянутые улыбочки придворных. Пыталась прочесть пункты и не могла ничего понять — впрочем, всё было известно.

Опустилась на золочёный стул перед карточным столом. Василий Лукич тотчас хлопнул в ладоши.

Выскочивший из-за спины важных персон секретарь поставил чернила, протянул отточенное перо. «Всё подготовил, шельма». Анна ещё раз посмотрела в прозрачную бесцветность дипломатического взгляда и поняла — выбора нет.

Машинально прочитала последние строки кондиций:

«А буде чего по сему обещанию не исполню и не выдержу, то лишена буду короны Российской». Вспомнила к чему-то, что вчера за этим столом проиграла тридцать талеров, и твёрдым мужским почерком вывела: «По сему обещаю всё без изъятия содержать. Анна».

Генерал Леонтьев бережно взял кондиции. Все вокруг облегчённо зашумели. Но Василий Лукич вдруг хлопнул себя по лбу, точно в забывчивости, шаркнул ножкой и с врождённой наглостью объявил, что Верховный тайный совет просил известить, что известная всем особа в Москву пропущена не будет.

Бирон хрюкнул за ширмой от огорчения. А Василий Лукич, лукаво улыбаясь уголками рта, осведомился, называть ли ему имя известной особы?

Анна налилась кровью так, что, казалось, её хватит удар. Хорошо ещё, барон Корф догадался, перебил Василия Лукича и завёл речь о подъёмных суммах.

— Что ж, это можно. Верховный тайный совет выделил её величеству сто тысяч рублей в год. Само собой... под расписку.

Все ахнули: и Корф, и придворные, и Бирон за ширмой. Невиданное даже в маленькой Курляндии дело: определить твёрдый бюджет монархини, да ещё требовать с неё, как с какой-то приватной купчихи, расписку.

Только широкоскулое лицо Анны не отразило никакого смятения. Огромная, неподвижная, она напоминала скифское изваяние, решившее пережить век.

Василий Лукич через полуопущенные веки отметил: сильна! — и встревожился: а не ошиблись ли в выборе? Но мысли у парижского петиметра летели лёгкие, скачущие, и потом — на руках-то были подписанные кондиции. Как дипломат, привыкший всю жизнь иметь дело с важными секретными бумагами — договорами, нотами держав, письмами монархов и министров, — Василий Лукич почитал за этими бумагами иногда большую силу, чем ту, какую они и в самом деле имели.

И с чувством истинного удовлетворения Василий Лукич отвесил поклон новообъявленной императрице, затем с галантностью раскланялся с придворными дамами. Те так и впились в бриллиантовый крест Святого Людовика, переливающийся на его камзоле: «Да за эти бриллианты всё герцогство Курляндское можно уложить в карман. Ах, эти русские богачи! Но они своего дождутся!» Кому-кому, а придворным дамам был известен нрав государыни.

Анна, сама любезность, провожала Василия Лукича до самой лестницы — ведь золотые кругляши звенели пока в его сундуках.

Уже спускаясь по лестнице, Василий Лукич обернулся и объявил, как бы мимоходом:

— Прошу извинить, ваше величество! Но в ваш замок проник один офицер из Москвы, так вы уж не серчайте, что генерал Леонтьев взял его под караул в ваших покоях.

Бравый генерал за спиной Анны оглушительно щёлкнул шпорами. Анна вздрогнула, ухватилась за перила, согласно наклонила голову. То был последний удар парижского лукавца.

Часть третья

ГЛАВА 1



Время, которое после Петра I в России тянулось с покорной медлительностью долгой зимы, ныне мчалось, подгоняемое стремительными прожектами, диковинными слухами, небывалыми разговорами.

Его неспешная обыкновенность была нарушена, и если ранее послу достаточно было побывать при дворе, чтобы узнать самые последние новости, теперь, когда дворца, в сущности, не было, а были лишь огромные дворцовые помещения, охраняемые безучастными лакеями, анфилады пустующих блестящих залов, по которым громко стучали красными каблучками встревоженные камергеры с как бы изумлёнными лицами и жестами сумасшедших стариков из комических итальянских опер, — герцогу де Лириа приходилось бывать на самых неожиданных собраниях, точнее сборищах, политических заговорщиков, где знатные вельможи сидели вперемежку с самой захудалой шляхтой, выбивающейся из подлого сословия только через собственную смелость и достоинства.

Москва, казалось, разучилась спать в эти долгие январские и февральские ночи 1730 года. Де Лириа невольно вспомнились рассказы про взбудораженный Лондон накануне славного переворота 1688 года, который принудил его деда, короля Иакова, бежать во Францию[74]. Но в письмах в Мадрид герцог соблюдал дипломатическую сдержанность. Он выступал в них лишь холодным, безучастным зрителем политического спектакля, разыгрываемого в Москве.

Де Лириа задумался над депешей. Голицын! Старик раздражал многих. Виной тому его гордость. Да-да, именно гордость и несносное тщеславие. И в то же время ум. Отточенный, сухой, скорее французский, нежели русский ум. Де Лириа встал, насвистывая, подошёл к окну: ночь, глухая вьюжная ночь! Где-то совсем рядом ледяной океан: миллионы ледяных миль и никакой жизни. Но что это — мелькают фонари, слышно, как скрипят полозья карет. Одна, другая. Опять где-то политичный съезд. Не странно ли, что один человек, опередивший своих соотечественников на десятки лет, может вызвать такое замешательство в необъятном государстве? Само собой, оттого, что у него власть.

Да, старый Голицын долго ждал своей счастливой минуты. Вспомнилось его сияющее, помолодевшее лицо на сегодняшнем собрании первых вельмож империи в Кремле. Верховный тайный совет созвал Сенат, генералитет, первенствующих духовных и гражданских особ. Герцог, получивший приглашение через Ивана Долгорукого, с любопытством всматривался в эти бритые важные лица. И на всех читал страх и сомнение.

Все тревожно перешёптывались, с опаской поглядывали в тёмные коридоры, в которых Михайло Голицын расставил драгунские караулы. Совещание не дворцовое, а государственное, посему и караулы стоят не гвардейские, а армейские — с усмешкой разъясняли караульные офицеры. Вельможи понимающе перемигивались, вздыхали: с гвардией было бы оно спокойнее — там их сыновья, родная кровь.

Из потаённой двери один за другим вошли в залу верховники. Сели в ряд за длинный зелёный стол. Лица у верховников помятые, усталые. Один Дмитрий Голицын так и светился.

«А Остерман? Остермана-то нет, — прокатилось по залу. — Болен?»

   — Болезни Андрея Ивановича — верный знак перемен. — Священник, сидевший рядом с де Лириа, рассмеялся.

Де Лириа немного знал, а более слышал о нём: преосвященный Феофан Прокопович.

Феофан также узнал герцога, нагнулся к нему, прошептал:

   — Государыня поспешает в Москву!

Де Лириа усмехнулся, вспомнив эту нежданную откровенность первосвященника. Впрочем, такое доверие со стороны горячего прозелита[75] самодержавной фракции вполне понятно — почти все послы в Москве, за исключением датского, стояли за сохранение самодержавства в Российских Европиях. Откуда Прокоповичу было знать подлинные помыслы и ночные размышления испанского гранда. Де Лириа тогда ещё раз обвёл лица верховников: вялые, сонные, усталые. Говорили, что они днями не выходили из своей каморы, все заседают. Только оба фельдмаршала сохраняли решительное выражение.

Секретарь Верховного тайного совета Степанов тусклым канцелярским голосом сообщил собранию, что государыня Анна Иоанновна принимает власть на известных условиях. После чего тем же унылым и однообразным голосом зачитал письмо Анны и текст кондиций.

Собравшиеся молчали. Де Лириа казалось, что все были поражены не столько самими пунктами (последние были давно всем известны), а тем тоном, в каком были составлены кондиции.

«А буде чего по сему обещанию не исполню и не выдержу, то лишена буду короны Российской».

Даже Степанов, казалось, осознал всю дерзость подобного обращения с императрицей и прочитал эту фразу не без дрожи в голосе. «По сему обещаю всё без всякого изъятия содержать. Анна», — закончил он чтение и с видимым испугом оглядел собравшихся, точно только сейчас до него дошла вся необычайность прочитанных бумаг, ещё вчера аккуратно проштемпелёванных и записанных им в конторскую книгу Верховного тайного совета. Общее молчание собрания, казалось, придавило верховников. Де Лириа видел, как побледнели они, точно только сейчас поняли, что, заботясь о собственных интересах, неожиданно свершили нечто большое и великое — замахнулись на самодержавие в Российской империи.

Как ни раздражал де Лириа князь Дмитрий, его поведение на сем политическом совете вызывало невольное восхищение. Старый Голицын, единственный среди всех этих знатных особ, имел твёрдую цель, касающуюся всего государства, и уже это ставило его выше всех этих корыстных людишек, с ужасом внимающих вести о неведомых им политических свободах.

Презрительно оттопырив нижнюю губу, Голицын оглядел собрание и не без насмешки проговорил:

   — Видите, господа, как милостива государыня! — Старик выпрямился во весь рост, и в этот момент не только де Лириа, но и всему собранию показался необычайно помолодевшим. — И каковое мы от неё надеялись, — произнёс он скрипучим язвительным голосом, — таковое она и оказала отечеству благодеяние. Отныне, — голос Голицына стал высок и резок, — отныне свободная и цветущая Россия будет. — Он обводил глазами собрание, и те, кто встречался с его взглядом, не выдерживали лихорадочного блеска серо-зелёных, таких ещё молодых глаз.

   — Пускай наговорится до сытости, — наклонился к де Лириа Прокопович. — Вот увидите, ваша светлость, всё равно никто не молвит ни единого слова.

Действительно, собрание угрюмо молчало. Особы первых четырёх классов внимательно изучали пухлых амуров, трубящих во славу богини Венус на расписном потолке.

Наконец чей-то старческий робкий голос выдавил:

   — Не ведаю и тщусь, для чего государыне пришло на ум писать те пункты? — Некий заштатный советник, недавно приехавший в Москву, тряс буклями огромного парика. Соседи ухватили его за длинные полы камзола, усадили, зашептали на ухо, кто и когда писал славные пункты.

На холодном и бесстрастном лице Голицына досадный сей случай вызвал только рассеянную улыбку. Да и все верховные зашептались, заулыбались. Зашептались и в зале. Были и там улыбки, только двусмысленные, скользкие улыбки.

Голицыну надоело затянувшееся молчание и шёпот. Он выбрал из сотен лиц одно лицо, заранее уже отмеченное им, и строгим голосом потребовал:

   — Для чего же никто ни одного слова не молвит? Извольте сказать, кто что думает?

Алексей Михайлович съёжился под этим суровым взглядом, обращённым, как бы он ни вертел головой, именно к нему, князю Черкасскому, и догадался: всё ведает старик, о всех наших сходках ведает, не иначе как кто-то донёс, но кто? В любом случае ответ держать пришлось именно ему. И Черкасский неохотно поднялся с места.

   — Каким образом, — он едва перевёл дух, и де Лириа с насмешкой подумал: «Бедный Черкасский!» — каким образом впредь то правление будет? — решился наконец Алексей Михайлович.

Голицын милостиво улыбнулся:

   — Пишите свои проекты, Алексей Михайлович, и вы все, господа, только пишите, а мы уж рассмотрим!

Верховники встали. Собрание начало расходиться.

Вдруг в коридоре, где стояли караулы, раздались неожиданные крики. Де Лириа протиснулся сквозь пятящиеся золочёные кафтаны и увидел Павла Ягужинского. Трое драгун связывали ему руки, а стоящий тут же сурового вида генерал, тот самый страхолюдный Леонтьев, что доставил из Митавы «кондиции», кричал на него:

   — Я тебя отшельмую, мать-перетак! Будешь знать, как посылать людишек в Митаву!

   — Ваше превосходительство, помилуйте! — Ягужинский вырвался от драгун и бросился к быстро проходящему по коридору Голицыну. Старик задержался на секунду, взял Ягужинского за плечо твёрдой рукой, посмотрел в упор. Тот невольно потупил взор.

— Сей честолюбец ещё вчера просил воли, а сегодня куёт под неё оковы! Да таких перемётчиков, как ты, надобно жечь калёным железом! — Голицын смотрел в даль гулкого, скорее тюремного, чем дворцового коридора. Казалось, он обращается не к этим, в страхе жмущимся к стенкам вельможам, а к кому-то другому, ещё неведомому ему самому, и потому в словах его была горечь. — Искали карьеры! Интриганы! Они поражают ныне Россию, как антонов огонь тело. Таков и этот! — Оттолкнув Ягужинского, старик дробно застучал каблуками.

«Да, горд, слишком горд старый Голицын!» — подумал де Лириа. И быстрые твёрдые строки легли в дипломатическое послание: «Князь Дмитрий Голицын имеет необыкновенные природные способности, которые изощрены наукой и опытом: одарён умом и глубокой проницательностью, важен и угрюм; никто лучше его не знает русских законов; он красноречив, смел, предприимчив, исполнен честолюбия и хитрости, замечательно воздержан, но надменен, жесток и неумолим.

Простой народ питает к нему величайшее уважение, но низшее дворянство скорее его боится, чем любит. Словом, нет человека более способного и более готового стать во главе партии, чтобы совершить переворот в Русском государстве.

Но партия переворота пока что раздроблена, незначительна и сама зачастую не ведает, что хочет. К примеру, не далее как вчера один калмыцкий князь просил разъяснить конституцию Женевской республики. Когда я удовлетворил его просьбу, калмык категорически заявил, что доселе он не знал, что такое республика, и потому хотел её, но теперь, когда он знает, он всегда будет против её введения. Отсюда можете судить, сколь велико невежество среди дворянского общенародия. Политическое невежество — сильнейший оплот самодержавной партии, которая усиливается день ото дня. Во главе этой партии явно стоит знатный генерал князь Барятинский. Тайно же главой самодержавной партии является наш старый знакомый, вице-канцлер империи Остерман. Ожидается, что приезд императрицы приведёт обе партии к решительному столкновению.

Есть ещё третья партия — партия дворян, не желающих ни власти верховных, ни возврата самодержавия.

На что способна дворянская партия — покажет будущее».

ГЛАВА 2


Князь Алексей Михайлович Черкасский — человек молчаливый, тихий, коего разум никогда в великих чинах не блистал, всюду являл осторожность. И всё-таки не уберёгся, нежданно для самого себя оказался в те январские дни во главе самой шумной и крикливой дворянской фракции. Алексей Михайлович сам не мог понять, как это случилось. Он был очень богатый московский барин, имел сорок тысяч душ крепостных, соляные варницы, рыбные промыслы на Каспии, так что мог жить и жил в своё удовольствие. Его большой красивый особняк на Тверской, построенный ещё в те времена, когда Алексей Михайлович был генерал-губернатором Сибири, известен был всей дворянской Москве. У Алексея Михайловича была единственная дочь Варенька — одна из самых богатых невест в России, и в доме Алексея Михайловича вечно жужжал рой женихов, гремела музыка, был накрыт стол на сто персон и никогда не переводились гости. Большей частью это была дворянская молодёжь высшего круга, офицеры-гвардейцы и отменные говоруны и умники Москвы.

Вокруг самого Алексея Михайловича собирался обычно кружок людей более солидных, генералы не самых высоких чинов, сановники, метящие в президенты коллегий, но согласные и на пост вице-президента, дипломаты, посылаемые в разные Мекленбурга и Вюртемберга, мечтающие о Париже, Вене и Лондоне. Перекидывались в карты, обменивались сплетнями, ободряюще посматривали на веселящуюся молодёжь. Хозяин, по обыкновению своему, молчал.

Это молчание в январские смутные дни, когда все говорили, превратилось незаметно в силу. Самые яростные говоруны привыкли в крайнем случае ссылаться на молчаливого Алексея Михайловича как на авторитет: «Молчит, — значит, скрывает нечто такое, что никто не знает. Подождите, он ещё скажет своё слово, и то слово будет последним». Так Алексей Михайлович, незаметно для себя, за эти тревожные недели вырос в персону, которая, даст Бог, всё разрешит и уладит.

Сотрапезники Алексея Михайловича в основном принадлежали к той крикливой человеческой породе, которая всё знает, на всё имеет своё суждение, которая по своему уму и знаниям справедливо, казалось, претендует на высшую власть и всё-таки никогда её не добивается, потому как болтает, а не действует. Этих январских говорунов 1730 года некоторые историки запишут в конституционалисты и отнесут к либералистам.

И они действительно желали конституции и свободы для дворянского сословия. Они не хотели возврата неограниченного самодержавства и расходились в том со сторонниками самодержавной фракции. Но, как всегда бывает с такими людьми, они в первую очередь не желали той власти, которая стояла сейчас, сию минуту, в сущности, на их стороне, и выступали против верховников, и в этом коренном пункте сходились с теми самыми горячими прозелитами Анны, с которыми на первый взгляд у них не было ничего общего.

На другой день после известного собрания вельмож в Кремле в доме Черкасского состоялся великий съезд.

В густом табачном дыму пестрели зелёные, голубые, васильковые мундиры, выступали твёрдые, решительные и несколько однообразные в своей решительности лица офицеров гвардии, тонко и загадочно улыбались молодые дипломаты, сурово витийствовали отставные генералы перед пухлыми провинциальными помещиками, приехавшими в Москву на царскую свадьбу, а угодившие на разработку прожекта конституции.

Однако отставных генералов только провинциальные помещики и слушали. В ход пошли ныне люди, отличные не столько чином в мундирах, сколько умом и красной речью.

Внимание всех привлекал Василий Никитич Татищев. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, Василий Никитич не говорил — жёг глаголом, подкреплял звонкую речь ссылкой на российскую историю и примеры из жизни европейских держав. А так как большая часть гостей Черкасского плохо или совсем не знала отечественной истории, не говоря уже об истории европейской, речь Василия Никитича приобрела особую убедительность и даже известную поэзию.

— Всем успехам, — раскатисто вещал Василий Никитич, — Россия обязана монархии. При Михайле Фёдоровиче Романове все были рады покою. Более самовластный Алексей возвратил Смоленск и Украйну. И недавний пример: Великий Пётр самовластие усугубил и тем государству ещё большую честь, славу и пользу принёс, что весь свет засвидетельствовать может. Итак, самовластное правление доныне было у нас всех прочих полезнее! — твёрдо заключил Василий Никитич. Гости зашумели. По мере того как говорил Василий Никитич, всё новые и новые лица присоединялись к его кружку.

Алексей Михайлович в придворном мундире, склонив головку на левое плечико, плавал среди своих гостей, как некий изумлённый карась: рот непроизвольно открывался от горячих и ветреных речей молодых остроумцев, большей частью женихов Вареньки. Особливо отличался сынок покойного господаря Молдавии. Антиох Кантемир за последние дни как-то вытянулся, похудел лицом, потерял всегдашний румянец. И всё говорит, говорит. Экой говорун, а за душой всего-то состояния медный грош!

Меж тем шум, вызванный речью Татищева, не стихал. Большинство гостей Алексея Михайловича простого возврата самодержавия явно не желали. Нашлись и новые, ранее никому не ведомые, говоруны. Бригадир Алексей Козлов, в простом драгунском кафтане, в тупоносых башмаках (потом только Черкасский узнал, что привёз оного бригадира из украинской армии фельдмаршал Голицын), хриплым, простуженным в походах голосом рявкнул, что, во-первых, дать великую власть одному человеку небезопасно для общества, во-вторых, самовластие всегда влечёт за собой временщиков, что из зависти честных людей губят, в-третьих, Тайная канцелярия всегда была в стыд и поношение российскому народу перед иными государствами, а Отечеству дала только одно разорение. Василий Никитич отвечал с не меньшей горячностью, что царь есть домовладыка, и что, окроме временщиков неистовых, есть временщики и благоразумные, и что ежели Тайную канцелярию человеку благочестивому поручить, то и она мало вредна.

Тут поднялся такой шум и крик, что потухли свечи в иных канделябрах. Тайную канцелярию, недавно закрытую Дмитрием Голицыным, московские конституционалисты, пожалуй, ненавидели более люто, нежели само самодержавие. Потому речь Василия Никитича вышла бы ему боком, да спасибо выручил Кантемир, сотоварищ по учёной дружине.

   — Что нам все эти гиштории?! Нам должно свои естественные права требовать, а не отдавать их в руки верховных! — К Антиоху повернулись даже самые азартные спорщики: все дружно желали новых привилегий и прав дворянству. Лицо Кантемира светилось вдохновенностью и решительностью. Вареньке Черкасской, наблюдавшей с хоров залы это мужское собрание, лицо поэта показалось самым прекрасным лицом в мире. «Ни за что не пойду за толстого Петрушу Шереметева, что это за батюшкины причуды, когда есть Антиох!»

   — Самоизбрание верховными императрицы есть незаконно и непорядочно! — звонко убеждал Кантемир. — По закону естественному избрание императрицы должно быть согласием всех подданных, а не четырёх или пяти человек, как ныне учинено! — Антиоху хлопали в ладоши, как в театре. Горячие южные глаза Кантемира, казалось, проникали в душу каждого. Московские конституционалисты уже потому ненавидели верховных, что боялись их.

— Да и я ведь о том же говорю, — поддержал Кантемира Василий Никитич. — Всем ясно, что верховные, дерзнув отставить самодержавство, тем самым похитили власть у шляхетства. И, отставив прошедшее и перейдя к настоящему, и я согласен с вами, что государыня как персона женская ко многим трудам неудобна, паче ей знания законов недостаёт, и потому потребно для помощи её величеству нечто вновь учредить.

Настроение собравшихся явно переменилось. Большинство сходилось на ненависти к верховным и на необходимости составить такой прожект, который бы заменил Верховный тайный совет многолюдным Сенатом.

Писать прожект было поручено Алексею Михайловичу и Татищеву. Но Алексей Михайлович писать умел только деловые письма к своим управляющим, требуя от них исправного оброка.

Василий Никитич же предложил Верховный тайный совет уничтожить, а самих верховных включить в Сенат, где они и потонут в многолюдстве; составить, окромя Сената, дворянскую палату из ста человек и поручить той палате выбирать сенаторов, президентов коллегий и губернаторов; обсуждать все законы только в Сенате и дворянской палате; ввести бесплатные училища для дворянских детей; Тайную канцелярию восстановить, но обязать, дабы вместе с правителем в оной непременно заседали два сенатора, а при аресте полиция всегда должна брать с собой свидетелей, чтобы пожитки не растащили. При обсуждении этих пунктов ещё долго кричали и спорили до хрипоты, добавив пункт о том, чтобы в Сенате не было двух человек из одной фамилии и упомянули, что и купечество, пожалуй, надо от солдатских постоев освободить.

Прочие российские сословия не упоминались вообще.

Дворянский прожект Василия Никитича Татищева подписало более двухсот человек, после чего он поступил в Верховный тайный совет на рассмотрение к князю Дмитрию Голицыну.


Князь Дмитрий узнал о шумном собрании у Черкасского на другое утро. Знал он и о прожекте Татищева. Потому, когда секретарь положил перед ним на стол сей прожект, Голицын лишь бегло пробежал его и только в конце усмехнулся: ишь сколько генералов, и штатских и военных, дали свою подпись. «Генеральский прожект!» С такими словами он передал бумагу Алексею Григорьевичу Долгорукому. Обер-егермейстер читал медленно, вникая в каждую строчку, и всё-таки не сразу сообразил, что здесь главное.

«А собака-то зарыта в первом же пункте... — желчно усмехнулся князь Дмитрий, наблюдая, как от многодумия морщины покрыли ясное чело обер-егермейстера. — В первом же пункте Верховный тайный совет заменялся Сенатом. Проект, обращённый к правительству, предлагал для начала отмену этого правительства». Голицын встал, подошёл к окну. Отсюда открывался чудесный вид на Москву-реку, на покрытое морозными дымками Замоскворечье. Поднимался рассвет над Москвой-рекой, и солнечные морозные лучи весело играли на разноцветных стёклах. И князь Дмитрий снова ощутил веру в свой великий замысел. «Такую бодрость в русского человека вселяет один вид Москвы. К её почве припадаешь, яко эллин Антей к матери своей Гере...» И князь Дмитрий ещё раз уверился, сколь верно поступил, когда убедил Петра II и Верховный тайный совет возвратить столицу на берега Москвы.

— Да ведь эти мерзавцы нас, своих прямых благодетелей, мечтают стереть в порошок и уничтожить! — взревел за спиной Алексей Григорьевич Долгорукий. Наконец-то и господин обер-егермейстер разглядел скрытое жало татищевских пропозиций. — Закрыть Верховный тайный совет! — Алексей Долгорукий так хватил кулаком по столу, что письменный прибор перевернулся. — Закрыть Верховный тайный совет! Каковы прожекты! Я так полагаю, господа фельдмаршалы... — обратился Долгорукий к вошедшим военным, — надобно срочно послать драгун в дом Черкасского, всех этих смутьянов связать и в Сибирь, прямо в твою губернию, Михайло Владимирович... — последние слова Алексей Григорьевич предназначал своему младшему родственнику, сибирскому генерал-губернатору Долгорукому.

   — Так-то оно попроще, по-родственному, по-семейному! — съязвил князь Дмитрий. — К чему великим персонам законы! Мы сами законы пишем!

Оба фельдмаршала — и Михайло Голицын и Василий Долгорукий — взирали с порога на эту сцену в недоумении.

Видя, что военные его не слушают, обер-егермейстер насупился и спросил мрачно:

   — Так что же нам с этим прожектом делать? Принять и самим по домам разойтись?

   — Зачем же принять и разойтись? — лукаво улыбнулся князь Дмитрий. — Надобно пришить бумагу к делу и ждать иные прожекты. — И на общее недоумение верховных разъяснил: — Тут борьба мнений, и борьбу эту не штыками решать. Мало вам, что преосвященный Феофан о наших зверствах измышляет и по всей Москве Пашку Ягужинского как героя оплакивает?! Нет! Против супротивных мнений надобно бороться иными способами. Полагаю не хватать людишек, а разрешить не только генералам, но и всем дворянам в чинах и без чинов вольно составлять свои прожекты. А мы их рассмотрим... — И, обведя взглядом недоумевающие лица верховных, сказал не без торжественности: — Сие и есть, господа Совет, свобода мнений!

С того дня распахнулись ворота самодержавного Кремля для вольнодумных прожектёров... На целую неделю в Москве воцарилось неслыханное вольномыслие.

Столь небывалый в российской истории способ бороться со своими политическими противниками предложил князь Дмитрий, что не только привычные к политическим дебатам москвичи, но и многие иноземные послы были немало озадачены московскими шатаниями.

Датский посол Вестфален озабоченно сообщил своему правительству: «Двери зала, где заседает Верховный совет России, были открыты всю прошлую неделю для всех, кто пожелал бы заявить или предложить что-нибудь за или против задуманного изменения старой формы правления. Это право было дано из военных чинов генералам, бригадирам до полковников включительно; точно так же и все члены Сената и других коллегий, все имеющие полковничий ранг, архиепископы, епископы и архимандриты были приглашены явиться не всею корпорацией, а по три епископа и по три архимандрита зараз. По этому поводу столько было наговорено хорошего и дурного, за и против реформы, с таким же ожесточением её критиковали и защищали, что в конце концов смятение достигло чрезвычайных размеров и можно было опасаться восстания...» И лишь в конце донесения посол обнадёживал, что есть ещё в Москве армия, и «оба фельдмаршала не из таких людей, чтобы легко поддаться страху».

Так непривычное московское свободомыслие зимой 1730 года смутило даже некоторые иностранные державы. Что же говорить о московском обывателе, живущем веками тихо-мирно за тёплой печкой и царём-батюшкой? В те дни он дрожал от великих перемен и все свои надежды возлагал на скорый приезд царицы. Он брюхом чуял — сядет Анна на трон, и уймётся шатание иных незрелых умов.

ГЛАВА 3


По глухим замоскворецким переулкам, где солдатские караулы и те для пущего бережения ходили не иначе как добрым десятком, в тревожную крещенскую ночь пробирался молодец в треуголке, обшитой офицерским позументом, и в длинном кавалергардском плаще, отороченном собольим мехом. Впрочем, пробирался не то слово — кавалергард Иван Долгорукий шёл уверенно, как человек, которому Замоскворечье было ведомо сызмальства. Полная луна то выкатывалась из-за туч, и тогда голубые полосы света на снегу ложились под высокие кавалергардские ботфорты со шпорами, то пряталась обратно в облака, и чернота ночи тотчас сближала дома, и улочки становились узенькими, точно жестокий крещенский мороз сдавливал их за горло ледяными костяшками пальцев.

У Покровских ворот князь Иван свернул на берёзовую, аккуратно расчищенную от снега аллею, что вела к каменному богатому особняку в два этажа. Сие было владение российского Креза и новоявленного барона Сергея Строганова, единственного сынка бородатого купчины Строганова, получившего ещё при покойном царе Петре Алексеевиче дворянское звание и баронский титул. Молодой барон, не в пример бородатому папане, учился в Лондоне и Париже разным политичным наукам и доходил до философии, когда вышла у него внезапная дуэль с одним французским амантёром, после чего и очутился он на широком батином московском подворье. Купчина вскоре помер, и барон Строганов, послужив для виду по провиантмейстерской части, вышел в отставку и зажил себе магнифико, то бишь в своё удовольствие. Завёз из Лондона лакея-англичанина и арапов-скороходов, перестроил старый купеческий особняк на манер парижского отеля регентских времён, завёл собственный театр с оркестром, закупил в Париже целую картинную галерею и библиотеку, а в Тамбове, у одного тамошнего разорившегося помещика-охотника, огромную псарню и стал по утрам пить кофе с французским коньяком, а по вечерам водку с шампанским. Человек он был молодой, незаматерелый в старых обычаях, и неудивительно, что в особняке, что ни вечер, гремела музыка, давали театральные представления и пышные ужины, которые на манер знаменитых куртагов регента Франции, герцога Филиппа Орлеанского, затягивались обычно до утра.

Князь Иван был когда-то душой собиравшихся у Строганова молодых гвардейских повес, и по всей Москве гуляли слухи о их выходках: то посреди ночи с факелами ворвутся в женский монастырь и до смерти напугают монашек, то среди летнего ясного дня промчатся в индейских машкерадах по Тверской, то напоят до смеха придворных фрейлин и в тронной зале спляшут с ними камаринского. И всё сходило, потому как Пётр II был негласным сочленом сего шутейного кумпанства. Но сейчас свой царь умер.

И князь Иван постоял на какой-то миг в нерешительности, прежде чем зазвенел под его рукой серебряный от инея колокольчик.

Дверь тотчас отворилась, и навстречу в морозный сад долетели разгульные высокие голоса. Князь Иван с видимым рассеянием поцеловал в сенях высокую полногрудую блондинку в репсовом платье с фижмами, выросшую на пороге, поцеловал словно для того, чтобы она посторонилась и дала дорогу. Блондинка тихо ахнула, отступила, зажмурилась, словно в передней явилось привидение.

Ещё так недавно он любил входить вот так с морозца, звонко постукивая каблуками ботфорт, в шумную и беспечную компанию своих сверстников: людей молодых, скорых на всякую шутку и весёлую затею. Но как-то теперь его примут? Вспомнилось, что после нежданной кончины государя он ещё ни разу не визитовал Строганова.

«Вишь, даже Лизка Маменс испугалась, хотя мужчин-то эта фрейлинская девка никогда не боялась, с тех пор как бросила своего незадачливого мазилку Никитина и свободно пошла по рукам». Князь Иван дружески потрепал было фрейлину за маленькое ушко, как бы напоминая о былых забавах и приятных утехах, но Лизка ласки сей не приняла, хлопнула веером по руке, молча и сердито прошла в залу.

Любил он когда-то входить и в эту просторную гостиную с огромным английским камином и креслами в одном углу, ломберным карточным столиком в другом и пиршественным снаряжением на широком круглом столе посередине зала. Сколько раз, морщась от запаха ароматных кушаний и заморских вин, с беспечной насмешкой наблюдал князь Иван с порога, как пенилось, бродило, пузырилось шампанским молодое веселье.

Затем шагал с порога, и навстречу ему неслось дружеское: «Виват! Виват князю Ивану Долгорукому!» Некоторые кричали, само собой, из расчёта и подобострастия перед царским любимцем, но иные, как ему казалось, от всей души приветствовали старого камрада. И эти последние были ему всего дороже, и за этих последних он, по молодости своих лет, почитал большинство.

Но сегодня виватов не было. Один гостеприимный хозяин бросился к нему навстречу с распростёртыми объятиями, в кои заключил князя. Но всем было ведомо, что в час ночи, под влиянием шампанской пены, кою он сливал в бокал из каждой открытой бутылки, Серж Строганов готов был обнять и обласкать всю Москву. Через припавшее плечико российского барона князь Иван осмотрел собравшихся с холодным любопытством. Из старого шутейного кумпанства тут остались, пожалуй, лишь сам барон да майор Сашка Мамонов. Остальные были или немчики, как тот эстляндский губернаторишка граф Дуглас, или люди противной партии, вроде сродственника новообъявленной императрицы, известного пьяницы и обжоры Семёна Салтыкова. С последним за круглым пиршественным столом восседали и столпы учёной дружины Васька Татищев и этот фендрик — пиита Антиох Кантемир. К ним-то и был у него разговор. После случая у балаганов с Васькой говорить, само собой, не хотелось, но надо — приказ старого Голицына. Приходилось смирять свою гордость, иначе... иначе и Голицын их бросит, а в нём для Долгоруких единая надежда.

С появлением князя Ивана в широкой гостиной словно тихий ангел пролетел. Все смолкли и воззрились на Долгорукого, яко на выходца с того света. Кричали тут, судя по всему, о скором приезде Анны и грядущих с ней переменах. Вон как лебезит и вертится хозяин перед остзейским барончиком Корфом, прилетевшим уже из Митавы. Да и все прочие на улещания Корфа, поди, уши развесили. Как же: Анна — дщерь небес ясна! А того не ведаете, сударики мои, что со дщерью небес заявится в Россию и господин Бирон! С холодным бешенством князь Иван подошёл напрямик к угрюмо нахохлившемуся Татищеву, но ожидаемых извинений ему не принёс, а отчеканил властно:

   — Князь Дмитрий Михайлович ждёт тебя, сударь, намедни у себя в Архангельском. Имеет срочное до вас всех дело! — и обвёл собравшихся ледяным взором, за коим многим померещилось сибирские кибитки.

Да, князь Иван всё ещё имел власть. И это его спасало. Ведь ежели взгляды могли бы убивать, лежать ему многократно сражённым на том ночном куртаге Сержа Строганова.

Даже пьяный хозяин уловил сии убийственные взоры и, дабы разогнать тяжёлое молчание, подал весёлый знак. Оркестр в соседней танцевальной зале тотчас грянул громкий шведский танец, который танцевала ещё гвардия Карла XII шведского перед злосчастным для неё походом в Россию. Майору Семёну Салтыкову танец сей напомнил дни молодости, когда и ассамблеи были пошумнее — пили-то чистую водку, а не французские помои, — и девки подюжее. А сейчас разве что эта рыжая Лизка Маменс крепка и отменно хороша — видишь, какие каприолы с графом Дугласом выделывает, сразу видно, прошла школу покойной матушки царицы Екатерины! Майор чокнулся со своим дружком Мамоновым: хороша бабёнка, присадистая!

   — У неё, должно быть, новый амур с графчиком! Глянь, Ваньке-то Долгорукому от ворот поворот сделала, — злорадно рассмеялся Мамонов. Злость его на Долгорукого была особливая — всей Москве было ведомо об амурах его ветроходной жёнки с Ванькой Долгоруким. Впрочем, до недавнего времени амуры сии хитрый Мамонов как бы не замечал и от царского фаворита за то имел великие милости.

   — Амуры! — Салтыков хотел было сплюнуть на персидский ковёр, покрывавший гостиную, но сдержался: человек он был здесь новый, — само собой, пока Анюта не села на трон, богачу Строганову и на ум не приходило приглашать к себе такого затрапезного офицера. — Амуры! Выдумали вы все, господа; амуры, любовь! Вон, говорят, царевна Елизавета в Покровском тоже любовные вирши пишет. А какие у неё амуры могут быть, у девицы по званию? Всем ведомо — только скрытные.

   — А где же ты зрел явный Амур! — пьяно захохотал Мамонов. — Какая такая б... тебе рапорт о своих амурных делах принесёт! — Все за столом грохнули от смеха: то ли от слов Мамонова, то ли над Мамоновым.

   — Нет, в старые времена вернее поступали! — распалялся тем временем толстяк Салтыков. — Говорено же в «Домострое», что бить жену плетью и разумно, и боязно, и страшно, и здорово! А покойный великий государь Пётр Алексеевич, царство ему небесное — не то, не дай Бог, возвратится на грешную землю — выпустил наших девок из теремов и тем отворил ворота диаволу. Бабы наши нацепили фижмы, сделали нашлёпы на глупые свои головы, заголили груди и пошли вертеть боками. — Майор вскочил и прошёлся уточкой, подражая походке московских модниц. — Вот они и явились — амуры-с!

Князь Иван, идя в танцевальной паре с дюжей немецкой актёркой Паггенкампф, вслушивался издали в громкий спор и дивился на самого себя. Всё последнее время он испытывал странное и неведомое чувство — не желал более в амурных делах привычного множества. Вот и сейчас он хотел быть токмо с одной-единственной, и той единственной, как ни странно, была его суженая. Конечно, для приятелей сие было тайной, дабы не засмеяли. Но и для него самого это чувство было ещё новым, как таинственный остров, к коему судьба причалила его донжуанский фрегат.

Герцог де Лириа, что идёт в первой паре, величает это чувство любовью. Однажды он сам признавался Ивану, что едва не пустил пулю в лоб, отвергнутый в сём рыцарском чувстве. Но ведь то дюк! А он-то, Ванька Долгорукий, недавно гонявший голубей в Замоскворечье, и вдруг любовь! Сие было нонкопарабль! Сиречь невозможно и непостижимо! Но было же, было! И напрасно пышная немочка жмёт сейчас руку: всё равно перед глазами та, другая, что спит сейчас в старом Шереметевском доме на Никольской. И Ивану так нестерпимо захотелось вдруг увидеть свою Наташу, что он, ни с кем не простившись, ушёл, едва забрезжил рассвет.

Гости его ухода не заметили, столь были пьяны. И даже не зело удивились, когда девица Поганова-Паггенкампф сбросила с себя последнюю юбку и принялась танцевать танец фоли дишиан прямо на столе с закусками. Воззрившись на её толстые ляжки, сыто хохотал майор Салтыков. Сие были не легковесные амуры, сие была жизнь!

ГЛАВА 4


Крестовая комната была как бы вторым кабинетом старого князя. Князь Дмитрий не столько здесь молился, сколько размышлял о судьбах России, поскольку Россия была его другим богом, пожалуй, более близким, нежели гневно взиравший с иконы Вседержитель. И не случайно любимой иконой Голицына была Святая София — воплощение премудрости и символ тайны мира.

Творческой премудрости как раз не хватало многим российским политикам. «Столь огромная страна и столь мизерабельная, ничтожная политика! Особливо в делах внутренних, где вся она сводится к сохранению старого и нежеланию новых реформ. Казалось, после великих реформ Петра гений политической мысли надолго отлетел от правителей России. Князь Дмитрий пытался на свой лад продолжить дело. И что же? Одни увидели в этом стремление к тирании и стали его врагами, другие — чуть ли не прямой возврат к временам Семибоярщины и стали его вельможными союзниками. И только третьи, самое рутинное дворянство, не желали ничего, кроме самодержавства.

Старый Голицын опустился на колени, перекрестился... Святая София на огненном троне, с пылающими крыльями и огненным ликом, гневно хмурилась на старинной иконе.

И гнев её как бы передавался душе старого князя.

Вошедший секретарь осмелился прервать раздумья Голицына, доложил, что Василий Никитич Татищев прибыл.

Князь Дмитрий с неожиданным проворством поднялся. Лицо его, столь мрачное и горестно-задумчивое, когда он молился, теперь решительно переменилось, точно сместились на нём все морщины, и твёрдо сложилась линия рта, и его лицо стало тем надменным, сухим и породистым голицынским лицом, которое знала вся Москва. Лёгкой и быстрой походкой старый князь прошёл в кабинет.

Василий Никитич Татищев отправился к Голицыну не без некоторого смущения и не без сопротивления своих друзей. Ему указывали на судьбу Ягужинского, советовали укрыться, надёжно спрятаться в ответ на голицынский зов, поскольку верховникам, несомненно, ведомо было, что он, Татищев, главный оратор на тайных дворянских сходках. И уж ни в коем случае не предполагали, что он не только не скроется, но и примет приглашение старого Голицына. Однако Василий Никитич часто делал в своей жизни то, что никто не предвидел, и обычно такие нежданные ходы выходили ему же на пользу. Он не то чтобы привык играть с судьбой, но верил, что иногда самые рискованные поступки приносят удачу, в то время как самые продуманные и осторожные действия ведут к несчастью. Признался же однажды Василий Никитич Петру Великому в том, в чём никто в Российской империи не осмелился бы признаться, опасаясь костра: в зарождающемся в нём неверии в Бога.

И что же: когда Пётр услышал, что он, Василий Никитич, не верит ни в каких богов, а верит только в разум, великий государь столь был поражён его откровенностью, что, хотя и сделал ему словесный выговор, с тех пор почитал его интересным человеком и частенько вёл с ним споры о Боге. Во время этих споров, а точнее разговоров, о Боге и человеческом предопределении, Василию Никитичу часто начинало казаться, что Пётр I не столько его, Татищева, сколько самого себя стремился убедить в существовании божественного Промысла.

Так же и в другом случае, когда Василий Никитич командирован был на Урал управлять тамошними государственными заводами... Тогда он бесстрашно обличил всесильных Демидовых в неправых делах. И опять судьба отметила сей поступок. Когда стали искать, кому ведать Монетным двором Российской империи, понадобился, само собой, честный человек, и все вспомнили о Василии Никитиче, и он получил место управителя.

Потому, получив приглашение Голицына, которое многие рассматривали как ловушку, Василий Никитич приглашение принял. Вспомнилось ему и новогоднее посещение старого князя, и откровенный разговор с ним.

«Союз его с Долгорукими — союз вынужденный. И цель у них общая токмо по видимости. — В этом Василий Никитич, в отличие от друзей, был убеждён по всем поступкам князя Дмитрия. — Ведь в конечном счёте только князь Дмитрий и его брат Михайло помешали взойти на престол Катьке Долгорукой...»

Василий Никитич Татищев сидел в уже знакомом кабинете старого Голицына и, как нигде в Москве, чувствовал себя в покое и безопасности. Возможно, оттого, что он в те годы уже собирал материалы для истории России, мысли его носили общий, а не частный характер. И в старом Голицыне Василий Никитич видел не столько всесильного министра, по одному приказу которого его могут заковать в кандалы и сослать в Сибирь, а одного из тех немногих на Руси людей, для которых общий интерес всегда стоял выше интереса частного. И разногласица у Татищева с князем Дмитрием, следовательно, выходила только из-за разного понимания, в чём он кроется этот действительный государственный интерес будущих судеб России.

В тот тревожный февральский вечер разговор Татищева был для старого князя непростой. То была отчаянная попытка перетянуть на свою сторону учёную дружину, сторонников и прямых наследников Петра I.

   — Ясно определите, сударь, границы ваших политических чаяний, и вы увидите, что они совпадают с тем пределом для самодержавия, который готовит Верховный тайный совет... — настаивал Голицын.

   — Каковы же будут способы государственного правления? — с лукавым простодушием спросил Татищев.

   — Извольте! Вот мои просьбы... — На столе появилась пачка голландской бумаги, исписанной твёрдым голицынским почерком. Голицын был дальнозорок и потому читал бумагу, отодвинув лист подальше от глаз, — получалось не без торжественности.

«Не персоны управляют законами, но законы управляют персонами!» — громко сказал он. «Что ж, это громогласное заявление прольёт елей на раны всех пострадавших от временщиков и мздоимцев...» — подумал Василий Никитич. Да и следующее разъяснение Голицына: «Верховный тайный совет существует ни для какой собственной того собрания власти, но только для лучшей государственной пользы», — многих, опасающихся тирании Совета, успокоит. Василий Никитич про себя примерял, как воспримут эти голицынские способы в особняке Черкасского.

Было ясно, что всех устроит и обещание Голицына впредь «всё шляхетство содержать, как и в прочих европейских государствах, в надлежащем почтении», освободить дворян от службы в низших чинах, производить в офицеры через кадетские роты.

Василий Никитич не без внутренней радости принял также уверение Голицына, что отныне повышение в чинах будет идти «только по заслугам и достоинству, а не по страстям и мздоимству». Для «птенцов гнезда Петрова», выбившихся наверх через свои многие труды, ратные подвиги и способности, эта уступка со стороны родовитой знати имела немаловажное значение. Взял на примету Татищев и ещё одну уступку со стороны Голицына: «не назначать в Верховный тайный совет более чем двух человек из одной знатной фамилии». Впрочем, как понял Василий Никитич, пункт сей касался более Долгоруких, поскольку Голицыных в Совете было всего двое. И подумал, что в главном его прожект и прожект князя Дмитрия по-прежнему расходятся. Ведь ни отменять Верховный тайный совет, ни заменять его Сенатом Голицын не соглашался.

«Верховный тайный совет есть власть исполнительная. Сенат — власть судебная, создаваемые палаты — высшая и низшая — будут нести бремя власти законодательной. Разделение властей — вот мой политический принцип!» — ясно и чётко заключил Голицын. За этой ясностью стояли годы политических раздумий, которые начались для Дмитрия Михайловича в Киеве, где он был образцовым генерал-губернатором, продолжались в Петербурге, когда он вместе с Фиком по указу Петра I подготавливал административную реформу и для того сравнивал политические системы разных стран, и закончились в Москве, где он, будучи первенствующим членом Верховного тайного совета, мог на деле убедиться, сколь нужно в государственном механизме чёткое разделение властей. К этой мысли Дмитрий Михайлович пришёл не как политический прожектёр (во Франции примерно в те годы к этому политическому принципу пришёл знаменитый просветитель Монтескье), а как практик-администратор, но от этого нисколько не снижалась его заслуга перед отечественной историей. И Василий Никитич, политические помыслы которого были весьма туманными и заключали постоянные колебания между самодержавием и ограниченной монархией, понял вдруг, что Голицына, как человека твёрдого принципа, ни ему, ни его единомышленникам ни в чём не переубедить. Ведь из принципа разделения властей вытекал и общий характер прожекта Голицына: монархия, которая делит исполнительную власть с родовитым Верховным тайным советом.

Петровские дельцы, собравшиеся в доме Черкасского, желали, наоборот, монархии, ограниченной чиновным Сенатом. На первом месте для них всегда стояла петровская Табель о рангах.

Сейчас, в беседе со старым князем, Василий Никитич ясно уловил эту разность. И сколько бы ни уламывал его дале князь Дмитрий, Василий Никитич упрямо уходил от прямой поддержки прожекта Голицына.

   — Да ведь наши прожекты, сударь, — раздражался князь Дмитрий, — сходятся в главном, сходятся на ограничении самодержавства! Разве недостаточно того для общего уговора? — Старый князь перегнулся через маленький кофейный столик, разделявший собеседников, и взглянул прямо в глаза Татищеву.

Василий Никитич взгляд выдержал.

   — Вот вы сами, сударь, побывали несколько лет тому назад в Швеции. Вспомните, как в этой несчастной стране, разорённой её безумным королём Карлом XII, нашлись силы, понявшие, сколь опасно доверять всю полноту власти одной персоне, и учредили подле короля сословный риксдаг...

Василий Никитич помнил, конечно, высокие черепичные крыши Стокгольма, укрытые снегом, скрип полозьев финских санок, мохнатые ели вдоль дорог. По поручению российской Берг-коллегии он объездил тогда десятки горных заводов, изучая на опыте искусные и полезные машины, размещая там русских учеников и вербуя в Россию добрых маркшейдеров. По тайному же поручению Петра I он посетил тогда и многие замки и имения шведской знати, выясняя, есть ли какая возможность для зятя Петра, герцога голштинского Карла Фридриха, занять шведский престол? Вот здесь Василий Никитич и ознакомился на практике со шведской конституцией, которая ограничивала самодержавную власть королей аристократическим риксдагом. И, раздавая царское золото, самолично убедился, насколько может быть продажна и неравнодушна к злату самая родовитая знать Европы.

«Что же о наших верховных говорить? — пронеслось в голове Василия Никитича, — На одного честного Голицына всегда найдётся десяток мздоимцев. Да ежели рассудить, и не было у нас на Руси ни рыцарей, ни аристократии. Что дворяне, что бояре — все мы малые и большие холопы великого государя!» Василий Никитич заёрзал в кресле, как на раскалённых угольях, но Голицын словно не замечал его нетерпение, приводил свои сильные резоны.

   — Возьмём царствование солдатки Екатерины Алексеевны... Вам, как члену Монетной конторы, ведомо, что самый большой расход сей самодержицы, семьсот тысяч рублей, произошёл от покупки венгерских и шампанских вин, до которых покойница была великая охотница. И как можно было возводить пьяную бабу на престол! А поди ж, крикнула её гвардия императрицей, и никто слово не молвил... — Князь Дмитрий даже с кресла поднялся, взволнованно прошёлся по широким половицам кабинета.

   — Мотовство государыни мне, конечно, известно, — молвил Татищев осторожно. — За последний год её правления потрачено было шесть с половиной миллионов рублей при общем доходе государства в шесть миллионов. Отсюда и порча серебряных монет, и выпуск лёгких медных денег произошли! — Татищев, как и Голицын, близко к сердцу брал государственный интерес.

   — Да эта императрица всем нам показала, что где госпожа самодержица, там и господин дефицит! — едко рассмеялся князь Дмитрий. — Хорошо ещё для российской казны, что матка-солдатка недолго царствовала, утонула в море разливанном. А то ведь подходил последний час, когда армии и флоту платить было уже нечем, а во дворце знай песни поют! — Бывшему президенту Камерц-коллегии Дмитрию Михайловичу памятен был тот день, когда казна оказалась совсем пустой и платить офицерам флота и армии и впрямь было нечем. — Выход нашли тогда, отпустив часть офицеров по домам, для исправления имений. Да и матушка-самодержица в последний час испугалась, сократила расход на венгерское. Правда, на другой же день заказала данцигские устрицы... — Голицын усмехнулся при сем воспоминании, снова прочно уселся в кресло напротив собеседника.

   — Я согласен, что особа женского полу на троне вынуждает ввести некие ограничения на самодержавную власть... — поспешил заявить Василий Никитич. — И мой прожект те ограничения включает.

   — Но ваш прожект разрушает Верховный тайный совет, то есть власть исполнительную.

   — Власть исполнительную я полагаю передать Сенату, снова вернув ему титул Правительствующий, — молвил Татищев, только сейчас осознав, по какому тонкому льду несутся его санки. Шутка ли — выходит, он предлагал действующему правительству прямую отставку. А с властью не шутят! Вишь как Голицын гордо вздёрнул голову, отрезал:

   — Сенат — верховный суд империи, и токмо! Разрушать Верховный тайный совет — нарушать принцип разделения властей! Мой принцип!

Да, с властью не шутят! А он, Василий Никитич, похоже, положил голову в пасть льву! Татищев беспокойно завертелся, затем спросил:

   — Ежели высшая палата будет состоять из дворян, то из кого же составится палата низшая?

   — Из купечества и посадских людей.

   — Как в Англии? — уточнил Василий Никитич.

   — Да, как в Англии и Швеции... — задумчиво ответил князь Дмитрий. — Мне кажется, — продолжал он с нежданным для Татищева внутренним жаром, — из всех народов англичане самый счастливый и достойный зависти. Их жизнь не может быть жертвою порочных страстей другого, их имущество защищено от всякого насилия.

А Василий Никитич за окном княжеского кабинета увидел вдруг огромную заснеженную страну: от Петербурга до Камчатки. Управлять этой махиной так же, как маленькой Англией? Нелепица, нелепица!

   — Англичанам нечего бояться ни немилости монарха, ни ненависти министров и куртизанов! — горячился князь Дмитрий. — Их превосходная конституция — грозная охрана от посягательств, гарант от неправды.

«А как вы крепостного мужика-то впишете в свою конституцию, ваше сиятельство? — усмехнулся про себя Татищев. — Мужику не конституцию, мужику, дабы он не бунтовал, вера в царя-батюшку потребна!

Нет, Россией всегда будут управлять не законы, а персоны, хотя персона женского полу на престоле и неудобна. Ох неудобна...» Василий Никитич вспомнил ходившие уже по Москве слухи о Бироне и его влиянии на Анну. Он мысленно перекрестился на образ Святого Филиппа в старинном киоте.

Ведь Святой Филипп Русской Православной церкви — это в миру убиенный опричниками Ивана Грозного знатный боярин Фёдор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против безмерных казней и мучительств.

«Да, у потомков бояр с самодержавством давние счёты...» — подумал Василий Никитич, отводя глаза от пламенного взора Святого Филиппа.

   — Вот вы человек умный, способный, а в чинах ходите средних. Несправедливо! — Князь Дмитрий с едва прикрытой хитрецой взглянул на лобастого Татищева, положил ему руку на колено и продолжал доверительно: — А ведь вы, Василий Никитич, — да, Татищев не ослышался, сей гордый верховник назвал его как равного, по имени-отчеству, — принадлежите к славному роду смоленских Рюриковичей, коий не уступает самым вельможным фамилиям нашего государства.

Василий Никитич даже покраснел от удовольствия.

   — Вы начали ныне, Василий Никитич, работу над историей отечества и, как никто другой, знаете законы политики и народные начала. Так что же мешает вам принять мой прожект и взять назад свой собственный? Ведь в главном-то, в крепкой узде для самодержицы, мы с вами согласны.

«Согласен-то согласен, ваше сиятельство, но всё дело в том, кто эту узду в руках будет держать! — подумал Татищев. — В нынешнем Верховном тайном совете четверо Долгоруких! А фамилия бывших временщиков многим — кость в горле! Да и мне самому памятно бесчестие от Ваньки Долгорукого!» Но вслух Василий Никитич эти соображения не высказал. Он любезно улыбнулся старому князю и дипломатично спросил, какое место тот отводит в своём прожекте немцам.

Князь Дмитрий вспыхнул:

   — Речь идёт о способах правления Россией, так при чём тут немцы? А впрочем, всем ведомо, что немцы рады бы оставить нас пребывать в прежнем рабском состоянии.

   — Немец смеётся там, где русский караул кричит, ваше сиятельство! — поддакнул Василий Никитич.

   — Точно так! Все нынешние беды России от соединения противного чиновного племени с остзейскими выходцами.

Татищеву показался вдруг ужасно одиноким этот чудаковатый старик, который один идёт против твёрдо укоренившегося в России мнения: куда нам без немцев? Течение политической беседы прервала любимая десятилетняя внучка старого князя, Наталья, ворвавшаяся в учёный кабинет с громким криком:

   — Дед, ты не забыл обещаньице?! Ночной лов, ночной лов, выходи, рыболов! — Лукаво кося на гостя, девочка закружилась на одной ножке.

И Василию Никитичу открылся ещё один Голицын — нежный и заботливый дед. Смущённо разводя руками и посмеиваясь, князь Дмитрий пояснил Татищеву:

   — Каюсь, каюсь! Обещал сегодня внукам вечернюю забаву — рыбу ловить из проруби! Придётся исполнить. Не желаете ли составить компанию?

   — Конечно, он желает! — весело решила за Татищева девочка, и скоро весь дом уже заходил ходуном.

Тогдашнее Архангельское мало походило на роскошный дворец, выстроенный впоследствии Юсуповым, но зато имело свою старомосковскую красоту. Воздвигали его те же мастера, что рубили дивные палаты для Тишайшего Алексея Михайловича в Коломенском. Только в Коломенском всё было построено с царским размахом, поражало величием замысла. В Архангельском, напротив, всё было частным, небольшим по размерам: сказочная филигрань — искуснейшее изделие резчиков по дереву. Боярские хоромы с замысловатыми узорами наличников, с причудливыми балясинами, подпиравшими высокое крыльцо, девичьим теремом, украшенным резными петухами и диковинными зверушками, высеребренные инеем, точно приплыли из старинной сказки.

Дедовский сад с рябинами и малинником, с берёзами и высокими тополями, с кружащимися над вершинами деревьев птицами, по весне и летом был простой и весёлый, как цветистый сарафан молоденькой боярышни, а зимой перекликался через гладкое снежное поле с холодной синевой дальнего леса. Сама усадьба широко раскинулась по обеим сторонам деревенского проезда: по одну сторону высились боярские хоромы с высокой крышей кокошником и красной трубой, по другую чернели под снежными шапками овины, скирдник, конюшни и конопляник.

Через огромные старинные сени, уставленные вёдрами, ухватами, пузатыми кадушками и бадьями, можно было попасть в парадные покои, обставленные английской мебелью из красного дерева. Гляделись в высокие венецианские зеркала портреты строгих напудренных вельмож — родственников старого Голицына. Клавикорды наигрывали контрдансы и менуэты, осторожно потрескивали расписные голландские печки.

Но ежели гость из сеней завернул не в парадные покои, а в низенькие двери, то рисковал заблудиться среди бесчисленных чуланчиков, закоулков, клетушек, маленьких низеньких горниц с широкими дубовыми лавками вдоль стен и непременным древним киотом с лампадками. Настоящим украшением этих комнатушек были огромные русские печи, расписанные всевозможными травами, единорогами, цветными невиданными птицами и прочими диковинными зверями, сведения о которых были почерпнуты из «Космографии» Косьмы Индикоплова. И никакой мороз не был страшен в домашних покоях, воздвигнутых ещё отцом Дмитрия Михайловича, князем и боярином Михайлой Голицыным, сидевшим во времена патриарха Никона и Ордин-Нащокина курским и белгородским великим воеводою.

По всем этим горницам, спаленкам и комнатушкам с превеликим раздольем носилось и шумело младшее поколение голицынского корня, внуки и внучки старого князя. Сыновья же несли царскую службу в заморских краях. Младший, Алексей, вёл переговоры с чопорными грандами в знойном Мадриде; старший, Сергей, оберегал интересы России в мокром унылом Берлине. Но все их дети, жёны и домочадцы жили вместе со старым князем.

Когда князь Дмитрий в накинутом на плечи полушубке и валенках, с острогой в руках, сопровождаемый детворой, несказанно обрадованной вечернему развлечению, вышел на крыльцо, он напомнил Василию Никитичу сказочного домового.

«Посмотрел бы кто из иноземцев в сей миг на нашего первого министра! — улыбнулся было Татищев, но тут же поймал себя на мысли: — А ведь, пожалуй, именно сейчас в сём гордом вельможе живёт истинно народный дух!»

На прудах уже чернело множество людей — боярская дворня очищала от снежных заносов лёд, пешнями долбили проруби. В зеркале прудов отражались яркие звёзды.

По знаку старого князя дворня развела огромные костры возле прорубей на расчищенном пруду. Пробиваясь сквозь лёд, огненный свет от костров радужным цветным колоколом спускался в ледяную воду. Сквозь прозрачный лёд было видно, как растревоженные рыбы поднимались к пробитой проруби. Важно плыли лещи и окуни, стайками носилась плотва, и вдруг чёрной молнией пронеслась щука. И тут же княжеская острога ушла под воду, и через минуту полупудовая рыбина забилась на блестящем льду под восторженный шум детворы.

«А рука-то у старого Голицына твёрдая, крепкая ещё рука!» — не без внутренней тревоги отметил Василий Никитич.

Ловко били острогами и старшие внуки Голицына, и скоро золотистая рыба билась на чёрном ледяном подзеркальнике прудов.

Василий Никитич был отпущен из Архангельского с миром, отведав на ужин крепкой домашней ухи с гвоздикой.

И, только прощаясь, старый князь молвил пророчески:

— Попомни, Василий Никитич! Будем едины — устоим! Не будем — всем нам, как тем рыбам бессловесным, на льду биться! В единстве сейчас залог счастливой фортуны!

На том и расстались.

ГЛАВА 5


Бригадир Алексей Козлов поспешал в Казань с важными известиями и поручениями от первенствующего члена Верховного тайного совета князя Дмитрия Михайловича Голицына к казанскому генерал-губернатору Артемию Петровичу Волынскому. Собственно, бригадир находился в прямом подчинении брата Дмитрия Михайловича, фельдмаршала Голицына, вместе с которым и прибыл в Москву. Но водоворот последних московских событий так закружил этого петровского новика, что неожиданно для себя он оказался в одном лагере со старым боярином и тем более охотно выполнял поручения князя Дмитрия, что их выполнял и его прямой начальник фельдмаршал Голицын. Дело, по которому он поспешал в Казань, было важным и безотлагательным: надобно было срочно перетянуть на сторону верховников столь важную и известную в самых широких кругах дворянства персону, каким был казанский генерал-губернатор Артемий Волынский[76] — восходящая звезда последних лет царствования Петра Великого. В Персидском походе бригадир близко сошёлся с Волынским. Козлов первым со шпагой в руках под жестоким огнём, почитай, в обнимку со смертью, взошёл на дербентские укрепления и получил чин бригадира из рук самого Петра. Отличившийся в походе Волынский взлетел выше. Но Алексей Козлов не завидовал ему — в сорок лет он ещё твёрдо верил в свою фортуну. Да и сделано немало. В девятнадцать лет ещё безусым корнетом сражался в лейб-регименте светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова под Полтавой, а ныне — шаг до генеральского звания. Бригадир заворочался под бобровой боярской шубой (подарок князя Дмитрия): высунул голову из-под тяжёлого тулупа, коим был укрыт поверх шубы денщиком Васькой, уселся поудобнее в санях, переваливавшихся через сугробы заснеженной дороги, яко фрегат на волнах, и закурил трубочку. Думы были высокие, как эти ели под снежными шапками. Проезжали заповедный корабельный лес.

Как все петровские соратники, бригадир любил живое и общее дело, но все большие дела в России, казалось, прекратились после кончины великого государя. При Екатерине и Петре II Россией правили временщики — сначала Меншиков, затем Долгорукие, а для них важным было не общее дело, важным был собственный интерес. И новые люди остро ощущали этот отход от общего дела, направленного к счастью и приращению Российского государства. Ранее они служили этому делу и за свой ум, толковость, умелость, отвагу получали чины и звания, обходили высокородных по службе. При временщиках всё кончилось. Треть офицеров была распущена по домам за ненадобностью, армия сокращена, флот захирел, продолжающаяся дальняя и малая война с Персией не приносила ни лавров, ни славы. Все реформы были вдруг приостановлены, и недавно бурлящая, полная силы и великих замыслов Россия словно села на мель. Самодержавная власть при Петре Великом опережала своё время, а при наследниках стала отставать от него. Вот отчего у многих петровских сподвижников, а их были ещё тысячи, рождалась мысль, что самодержавную власть надобно ограничить, не допустить, дабы страной и впредь правили фавориты. Только если Голицын хотел ограничить самодержавие из аристократической гордости, Козлов и ему подобные хотели это сделать ради общего служения государству Российскому. Но на какой-то час их интерес сошёлся, и когда Козлов спорил на собрании у Черкасского с Татищевым, он спорил от чистого сердца, а не потому, что был верным сторонником старого боярина Голицына.

Вспомнив тот спор и находя всё новые доказательства своей правоты, которые он тогда не успел привести Татищеву, бригадир сердито потушил свою трубочку и снова нырнул под тяжёлый ямщицкий тулуп и бобровую боярскую шубу. Стало тепло, покойно. Сани на заснеженной дороге плавно поднимались и опускались с сугроба на сугроб, и под эту убаюкивающую качку бригадир и не заметил, как провалился в глубокий и сладкий сон.

Проснулся он от ругани ямщика и Васькиных причитаний. Сани стояли неподвижно, лошади брюхом сели на глубокий снег. Вечерело.

   — Эвон снега навалило! Пока обоз чей-то дорогу не пробьёт, в жисть не проехать! — причитал Васька.

   — Что же, нам и ночевать среди дороги? — сердито спросил бригадир ямщика.

   — Зачем же ночевать? Здесь ночевать, барин, негоже. — Ямщик прищурился, хитро взглянул на офицера. — Тут, в версте от дороги, богатейшее имение вдовицы одной есть, княгини Засекиной. Только что просёлок ихний проехали. Там людишки весь проезд уже расчистили. Путь верный.

   — Чёрт с тобой, вези куда знаешь! — рассердился Козлов и снова нырнул под тулуп.

Но спать уже не мог. Вновь перед глазами стояла тревожная, полная слухов и открытых споров Москва, где решались сейчас судьбы Российского государства. И снова пришла мысль, что, может, зря он в сей решающий час согласился мчаться за сотни вёрст от столицы — как бы не упустить свой случай. Ну да и в поездке есть свой резон. Удержатся верховники у власти, князь Дмитрий сей услуги, чай, не забудет. Кто-кто, а Голицыны умели ценить верных людей — это бригадир знал по своей службе у фельдмаршала.

Козлов сердито засопел, вынырнув из-под шуб и тулупа, крикнул: «Васька, трубку!» Васька, сидевший бок о бок с ямщиком, весело обернулся, подал трубочку. Морозец крепко пощипывал щёки, нос, уши, которые никак не закрывала форменная треуголка. С окрестных полей и пажитей поднимался морозный туман. Однако лошади весело бежали по твёрдому расчищенному зимнику, и скоро ямщик как бы в радостном изумлении воскликнул: «Да вот и Засекино!», указывая кнутом на многие десятки черневших за замерзшей рекой изб. Село Засекино, судя по всему, было-таки изрядное. Но сани свернули не к селу, а налево и выехали на берёзовую аллею, ведущую к стоявшим на холме барским хоромам.

   — Княгинюшка-то здешняя любит гостей принимать да потчевать! Скучно ей одной, право! — Ямщик, повернувшись к бригадиру, весело оскалил сахарные зубы в беспечальной улыбке.

   — Как ты смеешь так о барыне судачить! — поднял было бригадир офицерскую трость, но тут же опустил, потому как вдруг обожгла мысль: «А вдруг здесь твоё семейное счастье?» В свои сорок лет бригадир всё ещё был холост — жениться мешали беспрестанные походы и царёва служба.

На широком барском подворье незваного гостя встретили приветливо. Подбежавшие холопы быстро распрягли лошадей и увели ямщика в людскую избу, денщика в поварню, а степенный и важный старик, отрекомендовавшись здешним управляющим Степаном Фёдоровичем, пригласил господина офицера от имени княгини в боярские хоромы отужинать чем Бог послал. Хоромы и впрямь были боярские, сложены ещё при царе Алексее Михайловиче Тишайшем из могучих дубовых брёвен, столь крепко пригнанных одно к одному, что никакой мороз дому сему был не страшен.

В знак особого уважения к гостю (бригадирский чин деревня почитала наравне с генеральским) сама княгиня, дородная и нарумяненная женщина, на вид лет сорока, в высоком русском кокошнике и широкой телогрее, лебёдушкой выплыла на высокое крыльцо и встретила гостя по старинному обычаю — из своих рук поднесла ему пышный каравай домашнего, ещё тёплого хлеба и солонку с солью. Эта нежданная хлеб-соль тронула какие-то заветные струны в сердце Алёши Козлова — вспомнилась незнамо отчего покойная матушка, которая вот так же хлебом и солью потчевала дорогих гостей в их новгородской деревне. Растрогавшись, он забыл все европейские политесы и троекратно облобызал княгиню.

«Эге, а щёки-то наша княгинюшка-то никак свёклой натирает!» — через минуту рассмеялся бригадир про себя, входя вслед за хозяйкой в низкую, но просторную горницу и оглядываясь по сторонам с изумлением, точно он перенёсся из восемнадцатого века во времена первых Романовых.

Не только Святой угол, но вся горница была уставлена иконами и лампадками, длинные прадедовские лавки вдоль стен застелены белой холстиной, а задник высокой русской печи, выходивший в горницу, расписанным лазорем, и среди дивных лазоревых цветов мирно паслись голубые единороги. «Отпей, батюшка, с дороги медку домашнего, потешь сердце ретивое с моими соседями любезными, а я помолюсь у себя в молельне за твоё здравие, да и к вечернему застолью всех вас позову!» Голос у княгини был глубокий, с горловыми переливами, задушевный голос, и голос тот бригадиру понравился. Деревенские знакомцы княгини, Никодим Гаврилыч и Феофил Ипатыч, по старинному обычаю в пояс поклонились новому гостю, представились. Затем Феофил Ипатыч — низенький, тучный, румянощёкий весельчак, предложил выпить медку, который у княгинюшки Авдотьи в этом году недурен, а Никодим Гаврилыч сел под образа и воззрился на бригадира с явной неприязнью.

«Эге, да ты никак, братец, жених!» — с насмешкой оглядел бригадир сухопарого и долговязого Никодима Гавриловича, похожего на лысую цаплю.

Тем временем Феофил Ипатыч колобком катался вокруг нового гостя, самолично наливал ему в кубок огненного мёда, с видимой жадностью расспрашивал о Москве.

   — Я ведь и сам, признаюсь, при государе Петре Алексеевиче десять лет прослужил в Москве по канцелярской части и даже удостоен офицерского чина по Табели о рангах.

   — Тоже мне, офицерский чин — коллежский регистратор! Бумагомаратель ты, а не офицер! — бросил из своего угла презрительно Никодим Гаврилыч.

   — А у вас и того нет! Отвертелись за своими мнимыми хворями от царёвой службы, а теперь туда же — жениться на Авдотье Петровне! Да она и смотреть-то на вас не хочет, лебедь наша белая! — ответил Феофил Ипатыч.

   — Да уж не вы ли её прельстили, с брюхом-то своим? — воинственно привстал со скамьи Никодим Гаврилыч.

   — Полноте, все мы начинали с малого! — примирительно сказал бригадир и, дабы утихомирить враждующих женихов, принялся рассказывать о нынешнем московском смятении. То ли медок был крепок, то ли снова вспомнилась гудящая, как улей, Москва, но Алексей Козлов с такой горячностью стал выкладывать московские новости, что на другой день себе удивлялся: и чего распустил язык перед деревенщиной? Но тогда его словно понесло.

Он не знал, что из столовой комнаты внимала ему сама княгинюшка.

«Иоанн Златоуст! Чистый Иоанн Златоуст! — радовалась княгиня, вслушиваясь в речи бригадира и отдавая распоряжения управителю, что и как подавать на стол. Речь бригадира была, по правде сказать, для княгини совсем тёмной, — Говорит, словно бисером вышивает, — думала княгиня и усмехнулась в душе: — Да только перед кем бисер-то мечешь, перед женишками моими, голью мелкопоместной, Филькой и Никодимкой!»

Княгиня задумалась, прошла в свою спальню и, пока девки подавали новомодное платье, порешила: «А ежели сей бравый воин и впрямь холост, как его денщик Васька о том на кухне болтает, то возьмусь-ка я за дело как следует и разом оженю его на себе. Оженила же я князюшку Ваню Засекина, оженю и Алёшу Козлова. Имя-то какое сладкое — Алёша! Да и мужчина он видный. — Княгиня сладко потянулась, сбрасывая исподнюю рубашку, подошла к большому венецианскому зеркалу, купленному управителем аж в самом Петербурге, оглянула свою крупную дородную фигуру и вдруг показала себе язык: — Баба в сорок пять — ягодка опять!»

Словно проснулась в ней отчаянная сенная девка Дуня, что пятнадцати годков от роду отравила любовным хмелем вдового и бездетного князюшку Ваню Засекина, и тот перед Нарвским походом не токмо женился на ней, но и завещал ей своё немалое имение. Видели в последний раз Ванюшку во время первой Нарвской баталии[77], когда дворянская конница Шереметева ударилась в бегство и хлынула на мост через реку Нарову. Был на том мосту и Ванюша — нещадно работая плетью, пробивался на другой берег, да не пробился: рухнул мост в ледяные воды, и принял Ванюша вечную купель.

Так и осталась она вдовою. Но девка она была сметливая, да и батюшка мельник был ещё жив, помог советами. Отбилась в судах от Ванюшкиных родичей — завещаньице-то, слава Богу, составил Ванюша в Москве, по строгому государеву закону. Отстояла Засекино, а в нём восемьсот душ, на хлеб-соль хватит.

Девки надели на Дуню кружевное французское бельё, дружно запричитали: ах, какая у нас матушка красавица! Княгиня довольно покрасовалась перед зеркалом — знают французы толк в женских уборах, попробуй отгадай в сей кружевной пене, какой её возраст. Спасибо государю Петру Алексеевичу — доходят до нас теперь французские снадобья и притирания.

Авдотья Петровна достала коробочку с французскими румянами и вдруг покраснела так ярко, что и румяна были непотребны: вспомнила, что при встрече незваного гостя спешила и натёрла щёки по старинке: свёклой. Поди, целуя-то, и угадал?

За тридцать лет вдовьей жизни княгиня стала стеснительной. Хотя и ходила молва о дюжих ямщиках, любивших заворачивать к вечеру с главного тракта к Засекину: греют, мол, по ночам боярыню-то, — замуж Авдотья Петровна так и не вышла. В Петербург и Москву ехать боялась — политесу не обучена да, по правде сказать, и писать-то научилась больше по судебным бумагам. Впрочем, не одна она боялась петровских ассамблей. Вон Собакины, природные дворянки, а в Москву и носа не казали, остались в девах. Да и тяжба с родичами Засекина была жестокой — шла без малого двадцать лет, так что жизнь Авдотья Петровна знала не столько с радостной, сколько с тёмной её стороны.

И тем паче сейчас поразила неслыханная радость: какого молодца занесло во вдовью светёлку! Ну да и она ещё хороша. Княгиня погрузилась в широкую немецкую робу и приказала горничной властно: «Подавай парик!» Расчесав локоны парика, как свои природные волосы, Авдотья Петровна, шурша парчовою робою, величаво вплыла в горницу звать дорогих гостей к ужину.

Мебель в столовой, к удивлению бригадира, вся была новоманирная, немецкой или рижской работы, стены обиты французской тканью. В стоявших по углам канделябрах были зажжены восковые свечи, и в их свете были видны на стенах две парусины. В одной из них бригадир без труда разгадал Авдотью Петровну, а на другой был изображён черноусый мужчина в богатой собольей шубе.

«Муж мой покойный, князь Засекин Иван, — важно ответила княгиня на вопрос бригадира и неизвестно к чему добавила: — Шуба-то его соболья в рундуке до сих пор цела, я её против моли табаком посыпаю!»

Пиршество началось с молитвы: «Достойно есть...» Засим из дверей, ведущих в поварню, показалось целое шествие холопов в домотканых кафтанах, и на столе явились копчёный язык, рябчики в молочном соусе, тетерева со сливами, куриные пупки, гусиные шейки, холодная печёнка, разные соленья и приправы и огромное блюдо со студнем.

Водка под закуски была подана домашняя, душистая анисовая. Хозяйка встала, поднесла бригадиру почётную чарку, скорее похожую на кубок Большого орла, который случалось Козлову пивать на петровских ассамблеях. Дабы не уронить свою мужскую честь, бригадир выпил залпом, затем склонился в поклоне, поцеловал на польский манер (в Речи Посполитой в Северную войну он провёл многие годы) белую ручку хозяюшки, с которой произошла столь внезапная перемена. На пороге встречала его русская боярыня, а в столовой предстала французская маркиза.

«Теперь у нас будет, мадам, прямое и порядочное правление государства, коего никогда прежде не бывало», — обращался бригадир уже только к хозяйке, чувствуя, что тонет в омуте её прекрасных чёрных глаз.

Сидевший напротив бригадира Феофил в ответ на эти смутные речи даже рот приоткрыл от восхищения.

Никодим Гаврилыч, напротив, никаких новостей не любил и весь смысл жизни усматривал в том, чтобы всё шло раз навсегда установленным порядком. А в Москве, судя по речам бригадира, верховные покушались на сердцевину порядка — самодержавную царскую власть! Было от чего оторопеть. Впрочем, для Никодима Гаврилыча сей офицерик был заезжий щенок, а не преобразователь отечества, и он и слушать бы его не стал, ежели бы не Дуня (за десять лет своего неудачного сватовства он настолько свыкся с Авдотьей Петровной, что называл её про себя Дуней), стрелявшая в бригадира чёрными глазками куда метче, чем сам Никодим Гаврилыч бил в зайцев. А ведь он по праву почитался первым охотником в Муромском уезде.

И потому надлежало этого мальчишку примерно наказать или, на крайний случай, выставить в смешном свете перед княгиней.

Никодим Гаврилыч сердито прервал расходившегося в речах гостя:

   — А ежели государыня оные глупые кондиции в Москве разорвёт, что тогда?

Бригадир ощупал зашитое в кафтане письмо Голицына, глянул холодно на эту лысую цаплю и не сказал, отрезал:

   — Ежели императрица нарушит своё слово, не быть ей на троне, мы и без неё обойдёмся!

   — Да как же так, батюшка, без царя жить! — всплеснула красивыми руками хозяйка, — Нет, что ни говори, свет мой, а без царя нам нельзя. Все мы царские рабы, потому и своих рабов имеем. Царь в нас властен, оттого и мы в своих рабах властны!

   — А что же, можно и без царя! — решительно поддержал бригадира Феофил Ипатыч. — Объявим, как в Польше, бескоролевье и поживём всласть. Каждый шляхтич в огороде будет равен воеводе.

   — Известное дело, есть у нас и такие — всю жизнь без царя в голове ходят! — съязвил Никодим Гаврилыч.

Феофил Ипатыч выпад сей принял и запустил в Никодима Гаврилыча блюдом с холодной телятиной. Никодим Гаврилыч бодро ответствовал миской с холодцом.

   — Ах ты, батюшки мои светы! Срам-то какой! — бросилась разнимать их Авдотья Петровна.

   — Однако же какие здесь страсти бушуют! — рассмеялся бригадир, наблюдая, как дюжая княгиня подвела друг к другу незадачливых женихов (сенные девушки вытерли их лица и кафтаны чистыми рушниками) и заставила троекратно поцеловаться. После чего поднесла всем гостям по чарке еневра. Бригадир выпил и с трудом перевёл дыхание, насмешливо заметил женихам:

   — А что, господа, правду говорят: крепок пир дракою?!

Меж тем по знаку хозяйки внесли первую горячую перемену блюд: жареного гуся с мочёными яблоками, подрумяненного поросёнка, набитого гречневой кашей, бараний бок с салом, горячие домашние колбаски с новоманирным овощем — картофелем.

   — Ты, чаю, свет мой, и не ведал, что в нашей глуши научились картошку растить? — спросила Авдотья Петровна, — У вас и в Москве, почитай, не на каждом столе овощ сей встретишь. Это всё управитель мой Степан Фёдорович старается. Ездил в Ригу с целым обозом за мебелью да и привёз картофель. Ешь, свет мой, кушай! Сил тебе, страннику, много надо... — Княгиня как-то странно посмотрела на бригадира.

Меж тем Феофил Ипатыч снова завёл высокий и политичный разговор.

   — Вот вы говорили, сударь, кондиции установят пределы самодержавной власти. Я мыслю, как в Польше?

   — Никакой Польши на Руси не будет. Знаю я Речь Посполитую, в Великую Северную войну исходил её с нашим воинством вдоль и поперёк, и ничего там хорошего, окроме вечной смуты, не видел, — сказал бригадир.

   — Так ведь и я о том же твержу — не быть на Руси польскому беспорядку! — обрадовался Никодим Гаврилович внезапной поддержке. — Все блага на Русь, яко манна небесная, сыплются от власти самодержавцев.

Однако бригадир токмо рассмеялся:

   — Ни Польши у нас не будет, ни к старому самодержавству возврата нет. Полагаю, будет у нас, как в Англии иль в Швеции, — Конституция!

   — А что, батюшка, — прервала его хозяйка, — Конституция, она царского рода аль из Долгоруких?

Здесь, к смятению Авдотьи Петровны, бригадир выскочил из-за стола и, схватившись за голову, стал бегать от печки-голландки к окну и обратно, бормоча нечто невразумительное. «Дикость! Невежество! Тьма! Толща!» — только и могли разобрать княгиня и её женихи. Наконец бригадир остановился, прижался широкой спиной к дышащей жаром печке и сказал решительно:

   — Просвещения на вас нет, вот оно что!

Тут и Никодим Гаврилыч, и Феофил Ипатыч согласно поднялись из-за стола: «Кто его знает, этого офицера, прикажет ещё выпороть ради этого самого Просвещения. Вишь как в лице стал суров, одно слово: «Бригадир!»

   — Да куда же вы, гости дорогие? — засуетилась княгиня. — У нас ещё щи на третью перемену!

Но женихи столь дружно твердили о дальней дороге, надвигающейся метели, неотложных делах, что поневоле пришлось их отпустить с миром. Щи, наваристые, густые, ели вдвоём.

Бригадир думал, что и не съесть ему щец — лопнет от сытости, да куда там! Сам не заметил, как умял миску, столь было вкусно. Хозяюшка под щи трижды наливала чарку еневра, но и еневр уже не обжигал горло, только вот бригадир становился от него всё сонливей и сонливей. Гудела вновь затопленная печь, гудела метель за окном, куковала кукушка в старинных часах. Морил сон.

   — Васька! Постель! — приказал он после последней чарки еневру Авдотье Петровне, принимая её за своего верного денщика, и Дуня отвела бригадира в опочивальню и сняла с него сапоги. Давно она, после Ванюши, ни с кого сапог не снимала, а тут вздрогнуло бабье сердце, когда она увидела его вот таким: мирным, покойно спящим, со светлой улыбкой на лице. Не удержалась, поцеловала, а потом сорвала с себя французский парик и немецкую робу и нырнула к нему под одеяло, прижалась холодным боком, погреться.

Утреннее пробуждение бригадира Козлова было ужасным: незнакомый дом, незнакомая комната, незнакомая кровать, незнакомая женщина.

«Ба, так это я никак с хозяйкой любовные шашни затеял. Впрочем, любовь та по её воле, и я ничего не упомню!» — хладнокровно рассудил бригадир.

Через час он уже сидел за столом, пил китайский чай и ругался с ямщиком. По всему выходило, что дорогу замело этой ночью надолго, даже по просёлку и по тому не проехать.

   — Вот придёт обоз из Нижнего в Москву, тогда и проедем, а сейчас снег лошадям по брюхо, право слово! — лукавил ямщик, получивший от барыни немалый задаток.

Сама барыня выплыла из задних комнат как ни в чём не бывало: природные русые волосы уложены венчиком, на ногах пёстрые казанские сапожки, на плечи накинута соболья шубка. Барыня собралась показать господину бригадиру своё хозяйство. Делать было всё одно нечего, и, кляня родимые дороги, бригадир поплёлся за Авдотьей Петровной.

А смотреть в имении было чего! В тёплом коровнике стояло стадо на сотню коров, да и коровы-то голландки — чистые, гладкие.

   — Прикупил, по моему приказу, Степан Фёдорович на Москве. Там в Измайлове скот племенной.

На утреннем морозе Авдотья Петровна разрумянилась так, что и парижские румяна ни к чему. «Соболья шапочка и шубка сидят на ней ладно, с фасонцем, — отметил про себя бригадир, — а как засмеется да покажет ровненькие зубки, ей-ей, не дашь более тридцати годков!»

Меж тем Дуня тащила его уже в амбар, полный разными припасами. Переливалось в её руках отборное зерно — сортовое, к посеву.

   — Я, мил друг, на круг тыщи пудов с этим зерном беру.

В птичнике гоготали белоснежные гуси, квохтали куры, грозно шипели откормленные орехами индюки и индюшки.

   — Да тут у тебя целое воинство! — заметил бригадир, а про себя с грустью подумал, что у него в новгородской деревеньке и пяти дворов, поди, не осталось. Да и не был он там, почитай, двадцать лет — с тех пор, как схоронил сначала отца, а затем маменьку. Жил на царское жалованье и не хулил судьбу — покойный-то батя, что греха таить, чтобы с голоду не умереть и сына на ноги поставить, хоть и был дворянином старинного роду, а сам землю пахал. А вдовица меж тем завлекла его на мануфактуру. В одной избе пряли тонкую льняную пряжу, в другой ткали из неё льняное полотно, в третьей десяток девушек (да все прехорошенькие) вышивали узоры по тому полотну.

   — Возьми, батюшка, мой презент! — важно сказала княгиня. — Льняные рубашечки на твоё плечо!

   — Да как же ты мой рост угадала?

   — А пока ты, сокол мой ясный, спал, по указу моему Машка да Палашка, вишь головы потупили, тебя, батюшка, обмерили, ну тебе рубашечки и сшили проворно. Они у меня скорые, на все руки мастерицы, — Княгиня усмехнулась, поглядела лукаво.

«Да, крепко ведёт хозяйство вдовица. Жениться на такой — себя потерять!» — усмехнулся в драгунские усы бригадир. Смеялся Алексей Козлов в душе боле над собой, потому как признался сам себе, что неплохо бы жениться на сей вдовице и зажить спокойно, большим барином в деревне, отставив свои дерзкие замыслы. «Нет уж, увольте, примаком быть — мало чести добыть!» — тут же рассердился на себя бригадир, гусем вышагивая вслед за Авдотьей Петровной на конюшню.

Здесь он, как кавалерийский офицер, нашёл многие упущения: и овёс лошадям конюхи давали не так и не в те сроки, и стойла холодные — сквозняк морозный лошадок насквозь продувает, и кони больные стоят рядом со здоровыми.

   — Да я бы этого конюшего и на версту к коням не допускал! — сердито выговаривал бригадир княгине, поглядывая на конюшего Митьку — ловкого малого с воровато бегающими глазками.

   — Не женское это дело, конюшня! — охотно сокрушалась княгиня. — Сама я ведаю, сокол ты мой, — здесь потребна мужская рука! — И нежданно приказала конюшему: — Митька! Покажи-ка барину того арабского скакуна, что ты осенью у персианина в Астрахани сторговал. — И пока Митька открывал заветное стойло, простодушно сказала: — Я ведь, свет мой ясный, каждую осень баржу с хлебом в Астрахань отправляю. Я им хлебушка, а они мне рыбку красную, арбузы, овощ разный. А этой осенью дурак Митька коня у персидского купца сторговал. Коник славный, да только ездовой, не упряжённый. Заложили его в мою одноколку, а он возьми да и понеси — думала, смерть мне в этом черте арабском явилась, даже поводья отпустила. Ан нет! Спасибо коньку — свалил одноколку в сено, а там мягко!

   — Как же вы, сударыня, такого красавца да в упряжь! Грех это! — Бригадир с видным восхищением разглядывал арабского скакуна. Конь горячо вздрагивал, бешено косил глазом. — Какой красавец! — Бригадир потрепал чёрную гриву. Под его сильной рукой конь задрожал, склонив голову.

   — Ишь, враз признал нового хозяина! — как бы в радостном изумлении воскликнула Авдотья Петровна.

   — Кто новый хозяин-то? — удивился бригадир.

   — Да кто, кроме тебя, сокол мой ясный! Не Митьке же, увальню, на нём скакать, хотя, признаться, он и седло нарядное к коню прикупил. Митька, покажи барину седло!..

Когда скакуна вывели во двор, он при виде ярко блестящих под морозным солнцем сугробов нежданно извился на дыбы, так что Митька, двое конюхов и прибежавший в конюшню Васька с трудом удержали коня, дружно повиснув на узде.

   — Васька, сахару! — приказал бригадир, наверное зная, что в необъятных карманах Васьки всегда есть кусок сахару. Конь взял сахар с руки бригадира горячим языком и, показалось, даже глаза приоткрыл от невиданного удовольствия. А Козлов, скинув плащ и шпагу на руки Ваське, взлетел в седло, вихрем пролетел по двору и помчался по заснеженной аллее. Скакун грудью пахал сугробы, взвивался на дыбы, пытаясь сбросить наездника, но в бригадире словно снова проснулся лихой драгун Алёшка Козлов — сидел на коне как влитой.

   — Алёша, убьёшься, мой свет, убьёшься! — причитала княгиня, глядя, как несётся застоявшийся жеребец.

   — Не боись, не убьётся! Мой бригадир у самого светлейшего князя Меншикова в лейб-регименте служил, только в Полтавской баталии под ним трёх лошадей убило, а здесь, эка невидаль, арабский скакун! Да у господина бригадира конь будет послушной собачкой... — лениво успокаивал перепуганную боярыню верный Васька. И впрямь, когда через час бригадир вернулся к конюшне, гордый конь послушно нёс своего наездника.

   — Что ж ты необъезженных коней покупаешь? — сердито бросил бригадир Митьке, лихо соскакивая с коня. — Не конь, а чёрт, княгинюшка! Спасибо за славный подарок!

«Каков молодец, так разрумянился от быстрой скачки, словно десяток годков сбросил», — залюбовалась княгиня. А Алексей Козлов распоряжался уже по-хозяйски: Ваське наказал насухо обтереть жеребца и накрыть попоной, конюшему — насыпать полные ясли отборного овса. И эта его распорядительность ещё более нравилась Авдотье Петровне, столь приятно было услышать в хозяйстве зычный командирский мужской голос. И сказала вроде совсем некстати:

   — К вечеру, батюшка, мы в мыльню сходим. Потрём спинку друг дружке. А то ведь я всё одна, всё одна...

И столь сильно было её нетерпение, что за вторым утренним столом княгиня сама вдруг предложила своему избраннику руку и сердце. Бригадир про себя так и присвистнул. А опомнившись, сказал жёстко:

   — У тебя, душа моя, тысяча душ, а у меня в моей новгородской «вотчине» и десяти не будет. Так что, окроме чина и государева жалованья, я гол как сокол. Но горд — и в примаки не пойду.

   — Да что ты, Алёша, какой ты примак! И слово-то какое нерусское. Жених ты для меня светлый, сокол ясный!

   — Спасибо, королева моя! — молвил бригадир, крутя чёрный ус. — Ежели по правде рассудить, никто меня столь не любил и любить не будет! Потому, как знать, может, я и вернусь, когда на Москве новые порядки утвердим.

С крыльца смотрела Авдотья Петровна, как отъезжает на арабском скакуне её сокол ясный.

Княгиня увидела, как обернулся лихой наездник и прощально помахал треуголкой.

Через двое суток бригадир Козлов прибыл в Казань и предстал перед генерал-губернатором Артемием Волынским. Тот не чинился, дружески обнял боевого товарища. Затем сел за стол, нахмурился, прочёл письмо князя Дмитрия.

   — Великие замыслы, великие замыслы у Дмитрия Михайловича! И дай ему Бог удачи! А ты чего запоздал, друже?

И только потом узнал бригадир, сколь много крылось за тем вопросом. Ведь пока нежился Алёша Козлов у княгини, гонец от Остермана опередил его и доставил Волынскому известия, что, почитай, вся дворянская Москва недовольна правлением верховников. Вот отчего поспешать в Москву Волынский отказался за многими делами.

   — Да и тебе, друже, не советую класть раньше времени голову на плаху! — мрачно сказал Волынский, словно видел тот эшафот, на котором через десяток лет по приказу Анны Иоанновны и Бирона казнят и его самого, и друзей-конфидентов. — Оставайся-ка лучше у меня, переждёшь в Казани смутное время. Скоро, боюсь, будет всем не до конституций и вольных прожектов!

Но бригадир уже знал, где остановиться. Проезжая через Муромский уезд, он свернул на знакомый просёлок и пересел из саней на лихого арабского скакуна.

ГЛАВА 6


Не только заезжему человеку, но и коренному москвичу легко было заплутать в кривых улочках Замоскворечья. Время разменяло уже четвёртое десятилетие с тех пор, как бунташное половодье стрелецких полков, шедших против Петра, было обращено вспять сухой математикой артиллерии петровского генерала Гордона; на Красной площади на плахе полегли буйные стрелецкие головы, отгрохотали барабаны преображенцев и семёновцев, возвещая новую Россию, а здесь, в Замоскворечье, всё ещё жили стариной. Правда, стрелецкие слободы после многих казней и высылок затаились, притихли, замерли, да вот беда... подраставшие замоскворецкие мальцы всё ещё бредили не Полтавской и Гангутской баталиями, а острыми стрелецкими1 ножиками, заткнутыми за голенища пёстрых казанских сапог.

Новые людишки селились здесь неохотно, сторожко.

Первые купеческие хоромы заняли сперва набережную, огородились крепкими дубовыми заборами. С годами стали подвигаться вглубь разбойных стрелецких слобод, прикрываясь надёжной охраной и старой верой. Ведомо было, что купцов-староверов стрелецкие последыши реже щипали. И всё равно морозными тёмными ночами здесь было жутко. Замирало от дальних вскриков купеческое сердце. И, дабы успокоить тревогу, собирали пожертвования и воздвигали первые немецкие фонари по примеру Санкт-Петербурга.

Но по ночам фонари лопались, как перезрелые груши, то ли от случайного камешка, то ли от лихого молодецкого посвиста, пугавшего во время оно не одних купчишек, а и кремлёвские дворцы, что высились на другом берегу Москвы-реки. Разбойные ватаги атаманов Сокола, Камчатки, Мельника сбивали немецкие замки простым тульским топориком, и стенали толстые купчихи, пока их бородатые Тит Титычи откупались большой казной от лихих незваных гостей.

По этим страшным для московского обывателя местам Камчатка вёл острожных беглецов, как по родному дому. Да ежели рассудить, Замоскворечье всегда было родственным приютом для лихого сына мятежного стрелецкого десятника, буйную головушку коего собственноручно отсёк на плахе покойный великий государь Пётр Алексеевич.

Камчатка ведал в Замоскворечье все лазы и перелазы и через час после побега, попетляв по переулкам и закоулкам, дабы запутать возможную погоню, вывел беглецов на зады пустой барской усадьбы.

«Барин здешний, князь Холмский, в персиянском походе седьмой год обретается, а дворовым людишкам не оставил на пропитание и медной полушки. Не с голоду же ребятам подыхать. Вот и занялись частным разбойницким промыслом!» — сказал Камчатка, подводя своих острожных сотоварищей к людской избе, что спряталась от высокого барского дома между конюшней и дворовыми амбарами.

Над избой курился в морозном воздухе дымок — остальная усадьба словно вымерла. Твёрдой уверенной рукой Камчатка распахнул двери и остановился на пороге. В избе не продохнуть, казалось, от крепкого духа, зато тепло. На огромной русской печке сушились тулупы и валенки, а в углу под образами четверо холопей кидали кости. Игроки до того увлеклись, что не сразу обернулись к распахнутой двери.

— Где караульный дозор, пентюхи деревенские? — властно и строго спросил Камчатка с порога.

   — Никак, Камчатка?! Объявилось ясное солнышко! Кто, окроме атамана, с порога лаяться будет-то?! — Игроки радостно приветствовали Камчатку.

   — А караульный — вот я! — раздался сиплый голос, и меж чёрных валенок с печки выглянуло дуло мушкета. — Будь вы из воинской команды, здесь бы и полегли! — После сих слов из-за валенок высунулся сизый нос; такой огромный, что не уступал, казалось, дулу мушкета. Вслед за тем и сам владелец сизого носа спустился с печи и оказался здоровенным детиной, в плечах пошире Максимушки.

   — Здорово, Камчатка! — Сизый нос как бы спрягал стрелецкого сына в своих объятиях, таких крепких, что затрещали стрелецкие косточки. Да только проворен был Камчатка и знал отменные борцовские свычки, и через минуту великан растянулся у ног Камчатки.

   — Ай и ловок Камчатка, бес острожный! Не сломали его, знать, харчи казённые... — рассмеялся в углу белоголовый парень, прозванный за свой голос и песенное мастерство Соловушкой.

   — А мы, братцы, и впрямь не заметили, что караульный наш давно караулы на печи несёт!

   — Забыли, черти, мою науку?! — строго спросил Камчатка. — Хотите, чтобы повязали вас, как ватагу атамана Сокола, на которую навёл солдат Ванька Каин? Иль, может, порешили уже Ваньку Каина? Что скажешь, Нос?

   — Нет, не порешили, атаман. Намедни окаянный Ванька навёл роту преображенцев на тайный притон Заики-мельника. Почитай, всех повязали!

   — А коль так, неси караул по-честному и гляди в оба, — распорядился Камчатка. Затем обернулся к порогу и пропустил вперёд Михайлу и Максимушку. — А вот и новые дружки наши! Налить всем по чарке и выпить за долгожданную встречу! — приказал Камчатка Соловушке, выполнявшему, судя по всему, в ватаге роль виночерпия и денщика атаманов. Пока допивали штоф, Камчатка поведал ватаге о злоключениях Михайлы.

   — А не тот ли это немец, что на Поварской дом держит? — спросил похожий на хорька маленький мужичонка с хитро бегающими глазками. — Палаты богатые, а графа и впрямь Дугласом кличут. На палаты его ещё атаман Сокол топор навострил, да взять-то и не успел. Подвёл его Ванька Каин, крепко подвёл!

   — Ну, Ваньке Каину ещё попомним его грехи, а немчуре, что порох честным людям на спине поджигает, самому красного петуха пустим! — твёрдо сказал Камчатка и, обернувшись к Михайле, озорно подмигнул: — Дай срок! Запылают графские хоромы.

На этом и порешили на совете ватаги — брать после розыска Дугласовы палаты.

ГЛАВА 7


Петербург был покинут двором, но не производил впечатления покинутого города. Дорожная карета то и дело обгоняла бесконечные обозы, груженные кирпичом, извёсткою, сеном, съестными припасами. Тянулись артели ярославских и костромских плотников, каменщиков из Пскова и Новгорода, диковатых татар, согласных на любую работу, окающих волгарей, звонко цокающих вологодцев, певучих орловцев, крикливых курян. Со всех сторон России тянулись сюда люди, и город стремительно возносился на берегах Невы. Город рос уже не по царскому указу, как при Петре I, рос потому, что нельзя было повернуть Россию вспять, поставить спиной к Европе; город рос, потому что слишком много крови и солёного мужицкого пота было за него пролито, и, наконец, город разрастался просто потому, что был расположен на бойком торговом месте, где лицом к лицу сталкивались Россия и Европа. Дорожная карета мчалась мимо галерных верфей, с которых сходили лёгкие нарядные скампавеи, охранявшие Балтику, мимо канатных и полотняных фабрик, изделия которых столь высоко ценились на лондонских и амстердамских биржах, мимо купеческой пристани, над коей летом плескались сотни заморских вымпелов, мимо торговых складов, где громоздились бочки с воском и ворванью[78], мешки с золотистым тёплым зерном, штабеля отборного мачтового леса. Громыхали, падая в трюмы кораблей, листы уральского железа и алтайской меди, визжали бесчисленные лесопилки, медленно кружились крылья огромной пороховой мельницы.

Да, здесь совсем не чувствовалось отсутствие императорского двора — здесь шла своя, другая, отдельная жизнь, с иными интересами и иным значением. Интересы эти определяли не распоряжения императрицы или указы временщиков, а колебания цен на зерно и лен, пеньку и железо на биржах Амстердама и Лондона, урожай хлеба в Поволжье, колониальные войны за Молуккские и Вест-Индские сахарные и кофейные острова и новые золотые прииски, открытые в далёком Забайкалье. Это была не московская розничная торговля — здесь разворачивалась европейская коммерция!

Карета вылетела на широкую полузаострённую Невскую першпективу и, разбрызгивая грязь, понеслась к валам Адмиралтейства. Зима в этом году в Петербурге была мягкая — стоял уже февраль, а Нева так и не застыла. По тяжёлой свинцовой воде снуют пёстрые ялики, над Петропавловской крепостью заклубился дымок — сигнальная пушка ударила полдень! Карета понеслась по набережной. Ежели купеческий и мастеровой Петербург отъезд царского двора в Москву точно подтолкнул действовать ещё более споро, то Петербург дворянский сразу затих. Давно ли во всех австериях Васильевского острова и Адмиралтейской части веселились гвардейские сержанты, забивая своим шумством отчаянных голландских и португальских шкиперов, давно ли ярко светились в морозные ночи окна бесчисленных дворцов на Английской набережной и плыли звуки модного менуэта над Невой; давно ли выезд матушки-полковницы Екатерины I и её путешествие на убранной коврами галере из Летнего сада ко дворцу светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, что высился на Васильевском острове, занимали внимание и любопытство петербуржцев? Всё исчезло, точно по чьему-то сигналу закончился блистательный карнавал. Золотой поток, лившийся из императорского дворца и дворянских карманов, отхлынул в Москву. Ветшали выстроенные на скорую руку дворцы петровских вельмож, обваливалась сырая штукатурка с пузатых колонн, одиноко стояли на снегу забытые в Летнем саду греческие и римские боги и богини. Но иной золотой поток не только не прекратился, но и многократно возрос и усилился. Лился сей золотой дождь за труды петербургских мастеровых и рабочего люда в глубокие кошельки российских промышленников и прижимистых иноземных дельцов, осевших в стремительно растущем городе.

Эти господа не бросали полученные деньги на карточный стол, не покупали своры борзых и гончих, не устраивали домашних спектаклей. И возникали новые мануфактуры в окрестностях северной столицы, дымили чёрные трубы, стучали топоры на корабельных верфях.

— Каковы першпективы! В сём граде каждый своё дело найдёт! — вслух восторгался Шмага.

Голицынский курьер на эти восторги сухо пожал плечами. В свои тридцать лет человек он был осторожный, на доверенной княжеской службе привыкший не бросать слова на ветер. Всю дорогу от Москвы до Петербурга он молчал, благо его попутчик никому и рта не давал открыть — всех заговорил. Дуняша тоже помалкивала, а по ночам, вспоминая суженого, плакала. После побега Михайлы из острога, о чём сообщила верная Галька, от него не было ни одной весточки. Бежал и как в воду канул. А Дуняше надобно было меж тем ехать в Петербург, потому как в Москве ей было оставаться опасно. Галька сообщила, что в Новодевичий наведывались ушаковские ищейки, выведывали о Дуняше. Возвращаться в монастырь было нельзя, и выходил ей один путь — в Петербург вместе со Шмагой. Хорошо ещё Галька оставалась пока и Новодевичьем, и через неё Михайло всегда мог найти путь к Дуняше. Так и ехали — двое молчали, один болтал. Но у Шмаги за пустой беседой рождались всё новые планы и замыслы. В любом случае Шмага твёрдо решил изложить их, когда вместе с этим курьером-молчуном предстанет пред светлые очи вице-президента Коммерц-коллегии Российской империи.


* * *

У Фика голицынского курьера давно ждали. Как только до Петербурга дошли московские новости о кондициях, Генрих Фик почувствовал себя на коне. Он был единственной персоной в Петербурге, которая ясно представляла, о чём шла речь в голицынских кондициях. Сразу вспомнились бессонные ночи, проведённые им с князем Голицыным в долгих беседах и спорах о лучшем устроении государства. Хотя и случались споры, да не было ссоры. Так уж случилось, что по-плебейски весёлый и нахрапистый гамбуржец Фик и старый гордый боярин Голицын дружно сошлись на ограничении самодержавства. Правда, Фик полагал, что это ограничение приведёт к зачаткам демократии, а князь Дмитрий ожидал от этих изменений власти аристократии.

Генрих Фик, поступивший на русскую службу как магистр-законовед, искусный в юридических науках, был специально послан Петром I в Швецию для изучения тамошнего государственного устройства.

В те годы, по его же словам, Фик был более бюрократом, чем либералом. Он скрупулёзно выполнил поручение государя и сделал точное описание шведского государственного устройства. Пётр I, готовивший в конце своего поприща общий свод законов Российской империи, и в делах гражданских, яко и военных, собирался проходить науку у шведов.

Но гражданская наука выходила куда более трудная, нежели военная, и царь Пётр жаловался, что имеет славных полководцев, равных знаменитому Тюрению[79], но не имеет своего Сюллия. Возможно, что на роль Сюлли, славного министра французского короля Генриха IV, Пётр и готовил Дмитрия Голицына. Во всяком случае, сам царь свёл Дмитрия с Генрихом Фиком и поручил им разработать гражданские законы империи. Но так уж случилось, что оба новоявленные законодателя, назначенные царём-самодержавцем писать законы самодержавной империи, оказались супротивниками самодержавия. И русский боярин Дмитрий Михайлович Голицын, и гамбургский республиканец Генрих Фик мечтали о невиданной николи в России конституции. Но при самодержавном Петре Великом то были пустые мечтания. Надобно было ждать случай. И вот сейчас случай шёл им навстречу. После смерти Петра II трон пуст, у власти стоит Верховный тайный совет, а в нём распоряжается князь Дмитрий. Поистине улыбка фортуны! Фик, который всю жизнь занимался политикой и историей различных держав, ясно понимал силу и роль случая. Его величество случай дал ныне власть Голицыну, и старый боярин получил редчайшую возможность превратить свои прожекты в законы империи. И он, Генрих Фик, единственный человек, который знает до конца великие замыслы своего единомышленника. Потому кондиции Фика не поразили и не удивили — обрадовали. Когда у командующего войсками в Петербурге, генерала Миниха, был созван совет высших чинов северной столицы, Генрих Фик на свой манер растолковал генералам и адмиралам московские новости.

— Что ж тут неясного, господа? — ответил он командующему балтийской эскадрой адмиралу Сиверсу. — Ныне империя Российская стала прямой сестрицей Швеции и Польши, а россияне стали настолько умны, что впредь не будут иметь над собой никаких фаворитов, от которых всё зло в государстве происходило.

Собрание смятенно зашушукалось. Фаворитов, конечно, никто не любил, но как же так — жить без царя-самодержавца. Самодержавная власть представлялась всем этим генералам, адмиралам и президентам коллегий тем самым ключом, который заводил огромный чиновный механизм Российской империи. Но сказать о том открыто ни немцы, ни русские не решались, поскольку власть там, в Москве, у Голицына, а в Петербурге сидит его недреманное око — Генрих Фик. Потому собрание первых вельмож Санкт-Петербурга разошлось молча.

Сразу после этого собрания Генрих Фик собрался было в Москву, где готовились великие дела, но прискакал курьер от Голицына и привёз приказ — ждать! Голицыну в Петербурге нужен был верный человек. Теперь явился новый курьер. Какие-то он привёз известия? Генрих Фик, как был в домашнем халате, нетерпеливо сбежал по лестнице навстречу гостям. Рядом с княжеским секретарём увидел хорошенькую девушку и незнакомца. Фик спохватился, запахнул полы халата на круглом брюхе. И тут вперёд выскочил Шмага, затараторил что-то о храме искусств, русском театре в Петербурге.

   — При чём тут театр, когда у нас с князем Дмитрием речь идёт о высокой политике? — Фик с недоумением обернулся к княжескому курьеру. Тот развёл руками, скупо пояснил, что по княжескому приказу доставил сих гонимых актёров на берега Невы и что князь Дмитрий просил Фика поспособствовать им в Петербурге.

   — Ваше превосходительство... — Шмага поспешил поймать свой случай. — Я видел сейчас в городе корабельные верфи и пороховые мельницы, полотняные мануфактуры и богатые пристани, но не узрел ни одной театральной афиши. А не мне говорить столь учёному человеку, что ещё древние римляне ведали: народ хочет не только хлеба, но и зрелищ!

Генрих Фик рассматривал Шмагу как человека новой породы. «И чем дале, тем больше будет таких новых людей в России!» — подумал он не без удовольствия, поскольку и сам относил себя к этому новому сословию, которое именовал российской интеллигенцией.

   — Но объясни, как ты хочешь завести театр, когда у тебя нет театральной сцены? — с немецкой обстоятельностью принялся расспрашивать Фик своего нежданного просителя, думая уже, как истый петровский выученик, каким путём оказать помощь этому начинанию. В Петербурге любили новые начинания.

   — В сём граде всяк своё дело поставит! — уверенно ответствовал Шмага. — Что за беда, нет сцены! Были бы актёры и зрители, а сцена всегда найдётся, ваше превосходительство. Об этом прошу, чтобы большое начальство не препятствовало, выдало разрешение открыть театр!

   — В сём граде всяк дело поставит! — шумно расхохотался Фик. Он любил, когда высоко отзывались о его второй родине, за которую почитал Санкт-Петербург. И потому дело Шмаги решили тут же на месте.

   — Хорошо, братец... — сказал он покровительственно. — Большое начальство я беру на себя. Сегодня же добуду тебе у генерал-губернатора Миниха разрешение. Денежное вспоможение на открытие театра даст Коммерц-коллегия. Ведь театр — тоже коммерция. Но актёров и сцену ищи, братец, сам! — С тем вице-президент Коммерц-коллегии и отпустил Шмагу и Дуняшу.

Расставшись с актёрами, Фик поспешил провести голицынского гонца в свой кабинет, сразу распечатал секретный пакет. «Наконец-то!» Князь Дмитрий срочно призывал своего единомышленника в Москву, где решалась судьба их совместного замысла. Театральные дела Генрих Фик отложил на завтрашний день, не зная ещё, что этого завтрашнего дня не будет, потому как поджидают его при Анне и Бироне не театральные развлечения, а острог и ссылка.

ГЛАВА 8


Кричал, рвался в морозное тёмное небо, озирая заснеженные московские улицы и переулки, разбойный красный петух. Горели палаты графа Дугласа. На подворье ватажка Камчатки действовала быстро и споро. Двери людской избы завалили брёвнами. Дворня молчала: знать, у людей графа Дугласа не было охоты спасать своего господина. Перепуганного, одуревшего от сна лакея в нижних сенях кулаком свалил Максимушка. Мажордома, со старинной алебардой бросившегося навстречу незваным гостям, уложил из самопала Хорёк. Выстрел встревожил верхние барские покои. Камчатка с разбойничьим свистом бросился к скрипучей деревянной лестнице, ведущей наверх. «Хас на мае, дульяс погас!» — разнёсся его озорной клич в верхней зале. В ответ грянули встречные выстрелы. «Погиб!» Михайло, а за ним Нос, Максимушка, Хорёк и Соловушка, тесня друг друга, вбежали в верховые покои. Вокруг стола, стоявшего посреди залы, бегали, размахивая саблями, Камчатка и офицер-немец — дежурный адъютант графа Дугласа. Метались человеческие тени по стенам. Возле дверей, занимавших парадные залы, валялся убитый лакей. На крики вбежавших офицер обернулся, и тут его настигла сабля Камчатки. Кровь брызнула на кавалерийский колет. «Ребятушки, за мной!» Камчатка с силой рванул на себя закрытые двери. Двери распахнулись, и, размахивая саблей, Камчатка помчался по гулким залам.

Михайло, подхватив оброненный мажордомом подсвечник, метнулся на другую половину. Перебежал какой-то коридорчик и сразу наткнулся на запертую дверь. Максимушка, спешивший следом, приналёг на разукрашенные тритонами и наядами золочёные створки. В дверце что-то хрустнуло, и Максимушка ввалился в закрытый покой. Обожгло встречным выстрелом, пуля царапнула плечо. Но сгоряча Максимушка не заметил, бросился к огромной дубовой кровати с балдахином. Послышались возня, сопение. Михайло высоко поднял подсвечник: к его ногам холодной лягушкой шлёпнулся граф Дуглас — генерал-губернатор Эстляндии, кавалер многих шведских и российских орденов, большой любитель запускать фейерверки на мужичьих спинах. Михайло перевернул его ногой. Граф поднял голову и ещё больше побледнел, затрясся.

— Э, да вы старые знакомцы, погляжу?! — не без насмешки пробасил Максимушка. Он с любопытством оглядел комнату. — Мать честная, голая баба! С нею он, чай, и прохлаждался! А ну, подойди, молодка, не бойся! — Максимушка придвинулся к обнажённой девке и отплюнулся, — Тьфу, чёрт, да это парсуна!

Михайло даже не рассмеялся на эту незадачу. Он смотрел на полураздетого человечка, лежащего у его ног, и искал и не находил в себе того бешеного чувства неутолённой мести, которое мучило его в остроге. Ведь это он подбил Камчатку взять особняк Дугласа. Но сейчас, когда этот человек был в его власти, он не испытывал ничего, кроме презрения и даже жалости.

Максимушка посмотрел на товарища:

   — Кончай его, паря! Будя тянуть! — И затем, точно уловив в лице Михайлы что-то жалостливое, закричал яростно: — Кончай немчуру! Мало он нашей кровушки попил! — И прежде, чем Михайло что-то сказал, ударил по голове графа саблей, как топором. Дуглас дёрнулся и затих.

Внезапно из-за спадающей на пол портьеры вылетела графская девка-полюбовница с распущенными волосами, с обнажённой шпагой в руке. «А-а-а!» Михайло выстрелил ей в лицо прежде, чем шпага вошла между лопаток Максимушки. «Бежим!» Он бросился к выходу, точно спасаясь от вида человеческой крови. Максимушка помедлил, наклонился к убитой, в изумлении покачал головой: горяча, ах горяча! Должно, цыганская кровь!

Жарко пылали графские палаты, в их отсветах во дворе мельтешили чёрные тени. Ватага уходила садами с мешками, набитыми графским добром. С улицы не без опаски подступали к горевшему особняку караульные солдаты.

   — Чего медлишь, Михайло! — крикнул Камчатка, перебегая от дерева к дереву, отстреливаясь. Михайло не ответил.

   — Да что с ним? — удивился Камчатка.

   — Не иначе как первую чужую кровь пролил! — рассудительно заметил Максимушка.

   — Снявши голову, по волосам не плачут! — сердито крикнул атаман.

Максимушка меж тем сердито засопел, сгрёб Михайлу могучими ручищами:

— Будя, паря, будя! Дело ждёт!

Дело ждёт! Точно в горячке Михайло бежал через зимний сад между Максимушкой и Камчаткой. С подворья доносились отдалённые голоса. Тревожно всхлипывали красные светляки далёких теперь выстрелов погони.


* * *

В первое же воскресенье после разгрома Дугласовых палат дуванили[80].

В Китай-город по случаю базарного дня народу — яблоку упасть негде! У шалашей с горячими закусками, квасных кадей, кружал, выносных очагов, питейных погребков, пирожных — не протолкнуться. По-весеннему озорной ветерок весело полощет флаги над кабаками-фортинами. Лица у прохожих от лёгкого морозца радостные, весёлые.

Вольные казаки, как именовал своих сотоварищей Камчатка, шумной ватагой остановились у табачной лавки. К дверям лавки прибита доска-вывеска. На ней намалёван красавец офицер с длинной курительной трубкой. Камчатка и Нос подтолкнули заупрямившегося было, некурящего дотоле Максимушку, под руки ввели в лавку. Максимушка впервые отведал ядовитого заморского зелья, поперхнулся, закашлялся сердито, выскочил из лавки. Посмеялись. Ватажки были веселы по случаю удачного набега. Соловушка выводил высокие рулады, Хорёк — немыслимые ругательства. Даже Сизый Нос развеселился, корчил рожи, изображал турка, слона персидского шаха, которого недавно водили по Москве. «Ох, не к добру сей смех и веселье», — мелькнула мысль у Михайлы. Сказал Камчатке, но тот только рукой махнул:

— Один раз живём, парень! — И весело зазвенел золотыми в припрятанном кошеле. — Сейчас увидишь, как гуляет атаман!

Добыча у графа была взята богатая: золотая и серебряная посуда, графские драгоценности из потайного ларца, дорогое ожерелье, сорванное с дугласовской полюбовницы. У скупщиков краденого глаза разгорелись, как увидели эти вещи.

«Дуваним, парень!» Камчатка ногой распахнул дверь кабака. За ним в кружало ввалилась вся ватага. Камчатку, казалось, здесь все знали, сразу полезли обниматься какие-то дружки и случайные знакомые. В кабаке было шумно, смрадно, крепко пахло чесноком и дешёвой водкой. У стойки толпились, толкались, отхаркивались, пили водку и романею мелкие посадские людишки, извозчики, кабацкие ярыги, отпускные солдаты, гулящие бабы. В дальней чистой комнате сидели заезжие нижегородские купчины. Солнце едва пробивалось через грязные подслеповатые полуподвальные окна, серебрило железные крылья двуглавого орла, прибитого к стене за стойкой. Под орлом, недвижимый и мрачный, восседал на бочке сам целовальник по кличке Хребет. Волосатые кулаки тяжело лежали на стойке. Михайло вздрогнул, столкнувшись с его вопросительным взглядом: что, мол, за людишки пожаловали? Но Камчатка, тот и глазом не повёл, растолкал пьяных у стойки, хищно уставился на целовальника:

   — Что, дубовый хребтина, старинных знакомцев не признаешь?

   — Как не признать, на тебе ведь ещё должок висит, друг ситный! Целых пять целковых, и я те целковые ох как помню! — недовольно пробурчал целовальник.

   — А коль признал, так ставь нам бочонок лучшей водки гданьского розлива да освободи чистый угол! — И Камчатка небрежно, без счёту, высыпал на стойку горсть золотых. Звонко застучали золотые кругляши о стойку, и сразу просветлело хмурое лицо целовальника — он засуетился, забегал, задвинул стол купцов-нижегородцев за печку, выкатил бочонок с отборной водкой.

   — Знай наших! Камчатка гуляет! — Атаман выбил запечатанную пробку у бочонка, разлил водку в чарки. — Э... брат, первая всегда комом! — дружески похлопал Камчатка по спине Михайлу. — Зато другая соколом!

И точно, после второй чарки Михайле стало весело и отрадно.


Тут-то они дуван дуванили,
Золотую казну делили мерою,
А цветное платье делили нотою... —

затянул Соловушка любимую песню атамана, и Михайло ещё раз поразился красоте его голоса.

   — Тебе бы в театр надобно, Соловушка! Радовал бы людей своим талантом... — сказал он Соловушке, но тот в ответ только кудрями тряхнул:

   — Как выпороли в шестнадцать лет меня по барскому приказу на конюшне, тут и начались мои театры. Барину петуха, а сам в леса! А ты баешь, театр! У меня вся жизнь, парень, — театр!

При мысли о театре неведомо отчего Михайле стало грустно, словно заскучал он о чём-то самом родном и близком, а теперь далёком и невозможном. И сразу же вспомнилась Дуняша. Навалилась тоска. И чтоб прогнать ту тоску, Михайло одним духом осушил ещё чарку.

   — Вот так, — пошла мелкими пташечками! — рассмеялся где-то рядом Камчатка.

А затем всё понеслось, завертелось перед глазами: и кабак, и пьяные сотоварищи, и целовальник. Михайло попытался подняться и рухнул. Соловушка и Нос отливали его водой.

Пришёл в себя он внезапно, будто вынырнул из тёмного омута. Озорно скалил над ним белые зубы Камчатка:

   — Первая кровь, должно, тебе в голову ударила. Выпей-ка романеи, она мягчит!

Михайло выпил, и в самом деле стало тепло, уютно и все вокруг стали милыми, хорошими, даже мрачный целовальник за стойкой глядел родным дядей. Подбежали гулящие бабы. Одна из них уселась на колени Камчатке, другая — толстая, полногрудая — облапила Максимушку. Камчатка щедрой рукой швырнул на стол потаённый кошель:

   — Гуляй, стрелецкий сын, буйная твоя головушка, всех угощаю!

Целовальник вздохнул жадно, выскочил из-за стойки, сгрёб деньги. И снова на столе, как из-под земли, выросли штофы с водкой, бутылки с фряжским вином, позолоченные орехи и сладости для девок. Для прочей почтенной публики кабацкие молодцы выкатили две бочки водки. Весть о щедром угощении скоро разнеслась по десяткам питейных погребов Китай-городка. Через минуту в фортине было не пробиться от кабацкой голи. А Камчатка всё бросал и бросал на стол золотые:

   — Знай наших — гуляет стрелецкий сын! Моему батюшке голову не какой-нибудь палач, а сам великий государь Пётр Алексеевич на Лобном месте срубил! — хвастался захмелевший Камчатка облапившей его девке. Чёрные зубы девки цокались с ослепительно белыми зубами Камчатки. Атаман вдруг оттолкнул девку, приказал властно: песню, други!


Вы леса мои, леса, братцы-лесочки, леса тёмные... —

высоким чистым голосом повёл песню Соловушка.


Вы кусты ли мои, братцы-кусточки, кусты частые! —

дружно подхватила ватага любимую песню атамана.


Как и все-та мои братцы-лесочки все порублены,
Как и все-та мои братцы-кусточки все повыжжены,
Как и все-та мои братцы-товарищи все половлены... —

уронил на грудь свою буйную головушку Камчатка, стрелецкий сын. Но Соловушка высоко и красиво продолжал песню:


Как один из нас, братцы, товарищей не пойманный,
Не пойман из нас, братцы, товарищ наш,
Стенька Разин-сын, —

выпрямился Камчатка и подхватил:


Выходил же тут Стенька Разин на Дон-реку,
Закричал же тут Стенька Разин громким голосом!

Сидевшие за печкой нижегородские купцы не пожелали узнать, чем кончится песня. Потянулись к выходу. Купцов провожали обидным смехом, острыми взглядами. На последнем купчине у шубы верхи были бархатные, кораблики бобровые. Голь кабацкая взяла его в круг, стала толкать друг на дружку, стаскивать богатую шубу. У купца весь хмель разом вышел. Закричал, стал отбиваться. Выскочил из-за стойки целовальник, бросился спасать купца, заработал кулаками, как молотом. Купец с трудом сумел унести и шубу и голову.

Гульба продолжалась.

Кубацкие ярыги обступили Камчатку, льстиво просили: «Атаман, ты всё можешь! Выставь ещё бочонок белой!» Камчатка поднял руку, крикнул пьяно: «Братцы, я сегодня всё могу!» И бросил на стол последний кошель. По знаку целовальника почтенной публике выкатили ещё два бочонка.

К Носу меж тем прицепился старичок: то ли юродивый, то ли ярыжка — весь трясётся, спрашивает:

   — Откуда взялись, соколики?

Нос осторожно прищурился — кто знает, что за птица-человек? На первый вопрос презрительно промолчал. Но старичок не унимался, целовал в плечико, шептал:

   — Слышали, намедни Дугласовы палаты разбойнички сожгли? Да уж не вы ли там были?

   — Может, мы, а может, и твои сыны! — недовольно ответил Нос.

   — А много ли взяли?

В эту минуту Хорёк подошёл к старичку сзади, прошептал доверительно на ухо:

   — Взяли мы, дед, денег без счёту, посуды без весу и всё отослали к лесу!

Ярыжка вздрогнул от неожиданного шёпота, обернулся.

   — Да это же Ванька Каин! — отшатнулся от старичка Хорёк. — Я его, братцы, в лицо знаю!

И тут в кабаке всё завертелось и понеслось.

Имя ненавистного доносчика было ведомо всем. Но в лицо его знали немногие из уцелевших ватаг, схваченных по доносам Ваньки Каина. К ярыге бросились, но он с неожиданным для своих лет проворством юркнул под ноги, ужом проскользнул к выходу и уже в дверях прокричал:

   — Караул! Убивают!

   — Бежим, малец, тут сейчас все кровью умоются! — кто-то крепко взял Михайлу под руку. Обернулся — Максимушка. И трезвый, ровно и не пил, табак не нюхал. — Слово я дал деду в остроге оберегать тебя, малый, и слово я то сдержу! — Максимушка подтолкнул Михайлу к выходу.

В дверях лицом к лицу столкнулись с целовальником. За тушей кабатчика мелькали уже треуголки преображенцев. Максимушка перехватил руку целовальника, ударил кулаком как гирей. Бросился вперёд. На улице солдаты повисли на нём, словно собаки на медведе.

   — Беги, Михайло! Беги! — услышал Михайло голос товарища.

К Михайле, однако, уже бросился усатый чернявый сержантик с ружьём наперевес. Совсем близко увидел он блеснувшую сталь штыка и, забыв, что вооружён пистолями, бросился бежать с резвостью перепуганного зайца, перемахивая через высокие заборы, отбиваясь на ходу от огромных меделянских кобелей, петляя по садам и подворьям. Позади прозвучал выстрел, другой. Раз даже показалось, что пуля оцарапала щёку, но то полоснула ветка берёзы. Выстрелов более не было, погоня отстала, но Михайло продолжал бежать, спасаясь уже от своего страха, пока не налетел на балаганную палатку на Москве-реке. Над палаткою красовалась вывеска: «Комедиант, персиянин Иван Лазарев».

В кабаке тем временем солдаты вслед за Максимушкой связали и Соловушку, и Хорька, и Носа и всех остальных сотоварищей Камчатки. Только атаман спрыгнул в погреб, отбиваясь отчаянно, пока не пристрелил буйного стрелецкого сына меткий солдат-преображенец.

ГЛАВА 9


Как всякий русский немец, Андрей Иванович Остерман любил русские обычаи более, чем иные русские. Особливо же нравились ему те обычаи, что не вгоняли в великие расходы и в то же время были полезны его немецкому здоровью. К примеру, русская баня. Андрей Иванович даже и представить теперь не мог, как это он, Генрих Остерман, обходился в родимой Вестфалии без душистой крепкой баньки, все ароматы в коей точно настояны на анисовой водке. Правда, и в бане Андрей Иванович соблюдал осторожность и осмотрительность, и особо доверенные друзья, которых он допускал в свою баньку, никогда не видели его на верхнем полке. Андрей Иванович всегда сидел у окошечка с шаечкой тёплой водицы и вроде бы не мылся, а омывался. Феофан Прокопович, напротив, по русскому обычаю, забрался на верхний полок и только кричал банному мужику: «Поддай, поддай!» Тот шлёпал горячим веником по широкой мужицкой спине первосвященника. Долгожданный гонец новоизбранной императрицы Анны, барон Корф, приглашённый Остерманом при первом же визите барона в баньку, мыться отказался и стоял у дверей, задыхаясь в шёлковом камзоле и бархатных штанишках. Пудра на завитом французском парике барона таяла, стекала из-под ушей и по лбу, парик свисал длинными мокрыми косами. Но барон с тевтонской твёрдостью соблюдал версальский этикет перед вице-канцлером Российской империи.

Слишком уж важным было дело, ради которого он примчался к этому умнику Остерману. Со дня на день Анна будет в Москве, а по-прежнему нельзя было понять, когда же наконец выступит в её защиту самодержавная партия. Застав у Остермана одного из главных вожаков самодержавной партии, этого новоявленного русского Лютера архиепископа Прокоповича, барон твёрдо решил добиться от банных конфидентов решительного ответа. Но Остерман юлил и, хитро посматривая на раскрасневшегося барона, полоскался в водичке. Было жарко. И потом этот «банный мужик».

   — Не бойтесь, барон, мой Власыч глух как тетеря! — перехватил Остерман взгляд барона.

   — Моя государыня Анна в отчаянии. — Барон выразительно закатил глазки. — Этот несносный Василь Лукич сторожит её в дороге как некий дракон!

   — Власыч, квасу! — заорал Прокопович с такой силой, что даже стёкла в окошке тихонько затренькали. Остерман смеясь заложил пальцами уши. Власыч плеснул квасу на горячую печку. Облако пара скрыло и Остермана и Прокоповича, Барон как угорелый вылетел в предбанник. Прокопович блаженствовал: «На кого Божья капля, а на меня вся благодать!»

   — Куда же вы пропали, Густав Карлович? — лукаво звал Остерман. Барону ничего не оставалось, как снова вернуться в этот горячий ад.

   — Моя государыня Анна в отчаянии! — Корф сорвал парик со стриженой головки, нетерпеливо вытер им лицо. — Вся надежда только на вас, господа, иначе эти омерзительные вольности укоренятся в сердцах русского дворянства.

Остерман вылил шаечку на голову, зябко поёжился — этот глупый барон напустил холоду. Ответил не без желчи:

   — Успокойте государыню, я знаю своих русских. Кто много говорит о свободе, тот мало для неё делает.

   — Но надо спешить! — Барон отчаянно обмахивался париком.

Прокопович и Остерман понимающе переглянулись. С самого начала было ясно, что барон не столько посланец Анны, сколько её фаворита. Ходили слухи, что и сам Бирон собирается тайно прибыть в Москву.

Ни Остерман, ни Прокопович не одобряли преждевременного появления Бирона на политической сцене. Суждение российского дворянства было неустойчивым — ох, сколь неустойчивым. Феофан, летающий с одного собрания на другое, хорошо видел, как на них побеждают опасные сторонники политических нововведений. Ежели эту часть дворянства и не устраивали кондиции, так только чрезмерно большой властью, отведённой в последних Верховному тайному совету. Отмену же самого самодержавия осуждали лишь на немноголюдном собрании у князя Барятинского. У Черкасского Татищев и иже с ними, напротив, твердили скорее за расширение нововведений, а не за их пресечение.

И от Остермана, и от Прокоповича требовалась крайняя изворотливость и ловкость, дабы направить оба течения, хотя бы на время, по одному руслу — против верховников. Нечаянный приезд Бирона грозил погубить хитроумный план искушённых политических дельцов. Посему барону следовало дать сейчас вежливый отказ, не лишая, правда, отдалённых надежд на будущее.

Остерман приподнялся. Власыч подал ему простыни. Зябко кутаясь, Остерман выплыл из облака горячего пара, почтительно наклонил плешивую голову:

— Передайте государыне, что я и мои друзья сделаем всё возможное, дабы вернуть ей блеск российской короны. «Вот и пойми тут — блеск короны! — про себя возмутился барон. — Да разве в блеске суть, когда весь курляндский двор верховники посадили на пенсионное жалованье. Правду говорят, что этот Остерман двулик, как Янус».

Но решительная настойчивость барона была уже побеждена. Забыв о версальской учтивости, он хмуро натянул парик и, не откланявшись, выскочил в предбанник.

Остерман и Прокопович расхохотались. А Власыч, который ничего не понял в тонком господском разговоре, увидел одно: неведомо отчего господам весело. И поддал пару. В баньке густо запахло квасом. Любимым запахом российской горячей бани.

ГЛАВА 10


Верховный тайный совет не расходился уже несколько часов. За окнами старого Кремлёвского дворца в быстро надвигающихся зимних сумерках смутно виднелись заснеженные крыши Замоскворечья. Секретарь Степанов по знаку Голицына распахнул фортку — ворвался свежий морозный воздух, а с ним и заунывная перекличка караульщиков. «Славен город Киев! Славен Великий Новгород! Славен город Суздаль! Славен город Москва!» С этой перекличкой точно сама тысячелетняя история России заглянула в маленькое зальце, где за круглым столом сидели верховные персоны. «Осьмичленные затейщики» — так их величает ныне Феофан Прокопович, усмехнулся князь Дмитрий. Преосвященный отлично ведает, что затейщик в Совете он один. Разве что Василий Лукич в помощниках ходит. Долгорукий только что прискакал из Всесвятского, где в Путевом дворце остановилась Анна. Новости, которые он привёз, были тревожные: при встрече с почётным караулом преображенцев и кавалергардов, присланным во Всесвятское для встречи императрицы, Анна самовластно, нарушая кондиции, провозгласила себя полковницей Преображенского полка и капитаном кавалергардов.

   — Не иначе Как салтыковская родня её надоумила... Во Всесвятское все слетелись: и Екатерина Ивановна, и Прасковья Ивановна... — вслух размышлял Василий Владимирович Долгорукий. Для фельдмаршала Долгорукого события виделись на старомосковский обычай: не борьбой политичных мнений, а борьбой фамилий.

   — Не вижу, что плохого в том, что императрица Анна следует примеру своего великого дяди и берёт чин полковника своего первого полка! — внезапно нарушил своё многодневное молчание Андрей Иванович Остерман.

Все так и замерли: то, что немец вдруг заговорил, и как заговорил... было для верховных явным знаком грядущих перемен.

Один Дмитрий Михайлович встал, обошёл вокруг стола и, нагнувшись к Остерману, сказал твёрдо:

   — А то плохо, Андрей Иванович, что императрица в сём случае нарушила данное нам слово блюсти впредь кондиции нерушимо. Присвоение ею звания полковника преображенцев — прямое нарушение четвёртого пункта кондиций. И вам то, господин Остерман, отлично ведомо.

Все смолкли. Не из-за того даже, что князь Дмитрий приструнил Остермана. Хитрого немчика и Голицыны и Долгорукие одинаково недолюбливали.

Притихли все из-за того, что случай сей прямо показал, на кого они замахнулись своими кондициями — на самодержавную власть замахнулись! И что напрасно верховные, после того как Анна в Митаве подписала кондиции, изображали эти пункты как некое благодеяние и умысел самой императрицы. Нет, то был их умысел, и им надлежало отвечать за него в случае восстановления самодержавства. Они в ту минуту как бы заглянули в глубокий тёмный колодец, и некоторые сразу же отшатнулись.

«А может, вернуть всё на круги своя и самим возвратить императрице самодержавную власть? А самодержица за такое благодеяние нас и простит...» — такая мыслишка нет-нет да и мелькала в те дни у иных верховных: фельдмаршала Долгорукого, привыкшего к воинскому единоначалию, и у старозаветного Алексея Григорьевича. И только князь Дмитрий и Василий Лукич твёрдо стояли на своём.

Дмитрий Михайлович боролся как человек идеи. И поскольку защищал он не свой личный интерес, а интерес государственной идеи, он был не только выше корыстных частных интересов, но и выше личного страха.

Василий Лукич боролся до конца, потому что лучше всех верховных знал Анну, её злопамятство и жестокость и за время, проведённое с нею в Митаве, отлично разобрался, что, ежели снять с императрицы узду ограничений, всех их ждёт в лучшем случае жестокая царская опала, в худшем — плаха на эшафоте!

И поскольку эти два верховника вели за собой свои фамилии, Верховный тайный совет от кондиций не отказался, хотя разговоры в пользу прямого восстановления самодержавия заводили и фельдмаршал Долгорукий, и Алексей Григорьевич. Если эти вельможи так и не провозгласили Анну самодержицей, то объяснялось это просто тем, что при прежнем монархе они принадлежали к фамилии временщика, а как новая царская власть может расправиться с бывшим временщиком и его роднёй, Долгорукие хорошо ведали на примере Меншикова, которого сами низвергли. Но, не отказавшись от кондиций, они в то же время боялись сделать следующий шаг и всенародно объявить новые способы государственного устройства, выдвинутые князем Дмитрием.

Спорили по каждому пункту, цепляясь за каждую букву, и постепенно замысел Голицына всё более урезался.

   — Ежели ты, Дмитрий Михайлович, посадских людишек хочешь в особую палату посадить, то отчего бы оных и в Верховный тайный совет не допустить? — Красный как рак от многочасовых прений, Алексей Григорьевич с шумом вскочил и захлопнул фортку. Князь Дмитрий побледнел. Боле чем глупость Алёшки Долгорукого бесило несогласное молчание других членов Совета. Неужто им то непонятно, что палата ремёсел и коммерции известный противовес дворянской палате? Однако все эти тонкие соображения до большинства верховных просто не доходили. Они и рядовое-то шляхетство ни во что не ставили, а здесь ещё палата для посадского люда? Выдумки! Пустые мечтания!

   — Оно можно и третью палату допустить, для лиц духовного звания... — с важностью высказался, к примеру, фельдмаршал Долгорукий. — А ещё лучше торговых мужиков и посадских людишек в палату совсем не пускать, а посадить вместо них духовных особ.

И здесь то ли от бессонных ночей, то ли от тягостного предчувствия, что рушится весь великий замысел, князь Дмитрий сорвался и закричал запальчиво:

   — Да наше духовенство — батальон в рясах! Оно давно всякую честь потеряло, короновав на троне солдатскую девку. Иль Катьку-солдатку забыли, господин фельдмаршал? Да слышали бы вы, как преосвященный Прокопович всех нас поносит, вы бы для него особую палату не придумывали!

Кричать, конечно, было без надобности. Фельдмаршал, старый петух, само собой, обиделся, а за него вступилась и вся фамилия. Пункт о нижней палате Долгорукими, к которым присоединились Головкин и Остерман, был похоронен. И ещё хуже — Верховный тайный совет решил повременить с публикацией «Способов государственного правления». Напрасно Дмитрий Михайлович убеждал всех разом и каждого в отдельности, что, только объявив открыто свой замысел, они положат конец всем враждебным слухам о коварстве их планов. Большинство Совета стояло на своём — без подписи императрицы «Способы правления» не объявлять. Даже Василий Лукич и брат Михаил примкнули к большинству — столь привыкли, что законы шли в России только за царской подписью.

Князь Дмитрий в те минуты, когда терял власть над Советом, чувствовал то же, что чувствует смелый и опытный пловец, нежданно увлечённый сильным подводным течением к острым скалам. Он видит, что разобьётся, и яростно сопротивляется, плывёт против течения и гибнет. Меж тем пловец неопытный вверяется течению, и течение щадит его и выбрасывает не на скалы, а на прибрежный песок. Вот на такой песок и мечтало попасть большинство верховных, силящихся теперь представить даже кондиции неожиданным благодеянием самой императрицы. Ну, а коль она сама даровала их, то сама вправе и нарушать!

И напрасно Дмитрий Михайлович снова спорил до хрипоты, доказывая, что дай Анне откусить палец — откусит и руку. Верховный тайный совет так и не решился взять у императрицы обратно присвоенные ею во Всесвятском воинские чины.

Единственное, что удержал князь Дмитрий, была новая присяга подданных. Все самодержавные титулы из присяги были выкинуты. Присягали впредь не самодержавице, присягали государыне и отечеству.

Верховные уже собирались разойтись, когда Василий Лукич сделал заговорщицкое лицо и сказал, что генерал Леонтьев, который остался пока во Всесвятском, предлагает верный способ борьбы — немедля арестовать супротивников.

   — Вместо борьбы мнений — снова аресты и гонения, — нахмурился князь Дмитрий. — Разве не для того мы закрыли Тайную канцелярию и распустили Преображенский приказ, чтобы люди могли впредь свободно выражать свои мысли?

   — Французы говорят: «На войне как на войне», Дмитрий Михайлович! — Василий Лукич дипломатично улыбнулся. — А генерал Леонтьев знает, что предлагает. Ему точно ведомо, что Барятинский со своими дружками готовы напасть на нас вооружённой рукой!

   — Барятинский мой старый сослуживец! Отличился ещё при Гренгаме[81]. Да я за него головой ручаюсь! — вскипел Михайло Голицын.

Дмитрий Михайлович нежданно улыбнулся. «В этой прямоте весь он, младший Голицын, — подумалось ему. — А князь-то Василий, наверное, прав. Не дозрели мы ещё на Руси до свободы мнений, коль не можем без подписи Анны свой же прожект опубликовать». И, подойдя к брату, Дмитрий Михайлович взял его по давнишней привычке за пуговицу на камзоле, повертел и затем спросил:

   — А не дождёмся ли мы, Миша, как этот твой отличный офицер всех нас как кроликов переловит? Помню, кричали уже в гвардейских казармах в тысяча семьсот двадцать пятом году, когда Катьку на престол сажали: дай срок, взойдёт на престол матушка-императрица, разобьём головы старым боярам.

   — Ну, это пустое, — самоуверенно ответил князь Михайло. — Пока я да Василий Владимирович фельдмаршалы, ни один волос с господ верховных не упадёт. Ручаюсь.

   — Ручаюсь, ручаюсь! — сердито выговаривал после Совета князь Дмитрий брату. Возвращались домой. — Ты как человек военный и представить себе не можешь, что могут делать войска, когда выходят из повиновения своим прямым начальникам. А я в тысяча семьсот двадцать пятом году видел, как эти янычары, — он указал на греющихся возле костра караульных гвардейцев-преображенцев, — Аникиту Ивановича Репнина, тогдашнего президента Военной коллегии, с лестницы взашей спустили!

   — Ну, сейчас не тысяча семьсот двадцать пятый год, а тысяча семьсот тридцатый. Да и не в Петербурге мы, а в Москве, — рассмеялся фельдмаршал. «Вечно ворчит старшой, не может угомониться. Как будто в мире нет более приятных вещей, нежели эта несносная политика». И князь Михайло весело подкрутил ус, радостно представляя, что его ждёт не холодная казённая квартира, а свой дом, хорошо сервированный стол, а за столом не унылый денщик, а хозяюшка, Танюша-Танечка. И зачем заглядывать в смутное будущее? Князь Михайло так часто глядел в глаза смерти, что привык жить только сегодняшним днём.

А Дмитрий Михайлович сидел рядом с братом и снова чувствовал себя пловцом, которого сильное подводное течение несёт на скалы. Сегодня опять ни на что не решились — ни открыто объявить свои планы, ни дать генералу Леонтьеву списки самых ярых противников Совета. А ведь слухи о тех списках всё равно поползут, вспомнилась ему вдруг змеиная улыбочка Остермана. И, обернувшись к брату, князь Дмитрий проворчал:

— За Остерманом, Миша, потребен глаз да глаз! Не то, чаю, ждёт нас не родимый дом — дальний Берёзов!

Князь Михайло вздрогнул. В самом деле, только он вернулся в Москву, зажил по-людски, своим домом, как затянули его в хоровод вокруг кондиций, из которых неизвестно ещё что выйдет: иль их воля, иль ссылка в Берёзов? Как человек военный, Михайло Михайлович боялся непрочной власти, а власть у верховных сейчас шаталась, ох как шаталась! И князь Михайло видел, что старший брат чувствует эту шаткость, но упрямо ведёт ладью на острые пороги. И фельдмаршалу, что греха таить, иногда хотелось выпрыгнуть из непрочной ладьи на твёрдый берег. Ранее в делах политичных он всегда выполнял наказы старшего брата, как выполнял в армии приказы своего прямого начальника. Но сейчас, когда брат задумал нечто дерзновенное и неслыханное, фельдмаршал растерялся. Он не терялся под картечью неприятеля, но там сходились друг против друга в открытом бою. А здесь всё перепуталось, и вчерашний друг оборачивался злобным врагом. А вдруг старший брат избрал роковой и неверный путь? Вдруг он падёт, как падали до него Толстой, Меншиков? А с ним падёт вся фамилия? Князь Михайло вздрогнул. Голицынский род был ему дорог не менее, чем брату. И Михайло Голицын впервые подумал, что их пути с братом Дмитрием в сей московской круговерти могут и разойтись.

Четырнадцатого февраля Верховный тайный совет представлялся Анне во Всесвятском. В малой зале Путевого дворца тянуло угарцем — во дворце давно никто не останавливался и печи были сырые.

В покоях императрицы толпились курляндские бароны и фрейлины, слышалась крепкая немецкая речь. Барон Корф, принимавший верховных как обер-гофмаршал двора, с трудом прокладывал им путь в этой толпе. «Опять явное нарушение кондиций — притащила из Митавы с собой весь курляндский двор!» — нарастал гнев в сердце Дмитрия Михайловича. И первой мыслью при виде Анны было: а не ошибся ли, пригласив на трон именно эту, среднюю из трёх сестёр? Не проще ли было взять младшую Прасковью, известную на всю Москву слабоумную дурочку?

Но вот, поди же, выбрал Анну. У князя Дмитрия, по правде сказать, было о ней смутное представление, как о вечной просительнице, которая и в Петербурге, и в Москве всегда торчала в приёмной, и он наперёд знал, что клянчить она будет денег, денег и денег. В самой её фигуре было тогда что-то жалкое, искательное. А теперь эвон каким гренадером стоит — на голову выше всех верховных. Власть точно распрямила Анну, и взгляд у неё не просительный, а грозный. «Грозного взору!» — отметили про себя с тревогой и другие верховные, пока Василий Лукич представлял их императрице.

После аудиенции верховные не разошлись по зале, а дружно столпились перед троном, окружили Анну и сразу оттёрли её от немцев. Князь Дмитрий важно выступил вперёд и начал приносить Анне общее поздравление Верховного тайного совета с прибытием в первопрестольную.

Курляндские бароны и фрейлины, забившие приёмную зальцу, напряжённо слушали речь этого большого русского вельможи. Мнения о Дмитрии Михайловиче при дворе Анны были самые противоречивые. Немцам было известно, что именно старший Голицын предложил отдать корону Анне, но ведомо было и то, что злополучные кондиции — тоже его затея.

И сама Анна, и её ближайшие советники: барон Корф и банкир Липман — в глубине души надеялись, что при встрече с законной императрицей Верховный тайный совет заберёт кондиции назад и восстановит самодержавную власть императрицы во всём её блеске.

Эта надежда, что кондиции отменят сами же верховники во Всесвятском, куда сразу нахлынула с приветствиями толпа вельмож, генералов, явилась с поздравлениями, почитай, вся салтыковская родня, превратилась почти в уверенность. Анне было известно теперь общее недовольство, вызванное затеей Верховного тайного совета в дворянской Москве. У верховных ныне, представлялось ей и её советникам, дабы сберечь свои головы, был один путь — самим разорвать кондиции.

Посему лестные поздравления Дмитрия Михайловича звучали в ушах Анны как сладкая музыка. Она благожелательно смотрела на князя Дмитрия, спокойно ожидая, когда этот важный вельможа, которому она, в общем-то, была наособицу благодарна за то, что он выбрал на царский трон именно её, Анну, — предложит возвернуть исконную самодержавную власть. Неужто сей опытный министр не представляет себе, сколь велики будут к нему царские щедроты и милости, когда Анна получит из его рук не только корону, но и все исконные права российской государыни?

Но что это? Анна не верила своим ушам. Князь Дмитрий от поздравлений перешёл к кондициям, которые «нашим именем предложили тебе наши депутаты». Этот наглец и не думал отменить свои пункты, а, напротив, открыто требовал, чтобы Анна гласно подтвердила данную ею в Митаве подпись под кондициями. Императрица растерянно искала глазами своих советников, но барон Корф только беспомощно развёл руками, а банкир Липман тот даже в аудиенц-залу не был допущен. И здесь Анна окончательно растерялась: в руках у неё была бумажка, составленная Корфом, в которой она заранее благодарила верховников за их верность самодержавному трону, а теперь пришлось говорить совсем иное, и говорить самой, без бумажки. И, путаясь, как ученица, косноязычно и нескладно Анна выдавила из себя признательность Верховному тайному совету за данную ей корону и подтвердила свою верность кондициям.

Курляндский двор возмущённо зашумел: выходило, что императрица получала власть не от Бога, а от Верховного тайного совета. Но генерал Леонтьев глянул волком, и бароны и фрейлины притихли — за окном-то заснеженная Россия, а не милая их сердцу благонравная Курляндия, да и в переходах дворца стояли военные караулы, подчинённые русским фельдмаршалам. Приходилось пока смириться.

ГЛАВА 11


Над городом повисли, цепляясь за кресты церквей и верхушки деревьев, красные ветреные облака. Ярко сияли пёстрые шатры колоколен. Бурлила, переливалась, мчалась в синюю ослепительную даль московская улица. Весёлыми стайками мельтешили мальчишки, разноголосо кричали уличные торговцы, лоснились красные лица квасников, мясников, сбитенщиков; елейно-благообразные скопцы-процентщики щурились от солнца. Даже глаза юродивых и нищих казались Наталье счастливыми, наверное, оттого, что во всех этих глазах она видела одно общее радостное и нетерпеливое ожидание. Все они там, за окном, поджидали свою повелительницу.

Наталья ухватилась за оконную раму, припала разгорячённым лбом к холодному, слегка заиндевевшему стеклу. Перед глазами поплыл недавний, такой непохожий на нынешний день. Улица была пустой, вымершей, черно-белой. Однообразно и приглушённо били обтянутые чёрным сукном барабаны, резко, пронзительно, предсмертно плакала флейта. Одиноко раскачивалось траурное знамя. Мало кто пришёл на похороны покойного императора. Да и то правда — после смерти прошёл почти месяц, ожидался уже въезд новой императрицы. Но он-то пошёл. Её Иванушка. Его не видели среди тех, кто умчался во Всесвятское, навстречу Анне, навстречу новым милостям и щедротам.

Весь в чёрном, с обнажённой шпагой Иван Долгорукий шёл за гробом Петра II. Мерно, монотонно били чёрные барабаны, издавая какой-то глухой и печальный звук. И ей вдруг послышалось, как стукаются о крышку гроба мёрзлые комья. И она будто бы заглянула в последний раз в гроб и отшатнулась: там лежал Иванушка. «А-а-а!» — «Наталья, что с тобой?! Опомнись!» Она открыла глаза: за окном солнечный погожий день, рядом братец Петруша — в золочёном кафтане, ярком богатом плаще — собирается туда же, встречать императрицу. Братец что-то твердил о её долге быть там со всеми, дабы удержать монаршьи милости славному роду Шереметевых.

— Да ты, я вижу, совсем обеспамятствовала. Забыла даже распорядиться ёлку перед домом поставить! Ёлку! Ах, черти, да где же вы! Ёлку, скорее ёлку! — Путаясь в плаще, братец полетел на подворье — распорядиться поставить ёлку в знак великой всеобщей радости. Наталья неожиданно для себя рассмеялась, видя такую смешную позитуру братца. В семнадцать лет смех — лучшее лекарство от горести. Наталья снова стала с любопытством смотреть в окно. Улица посыпана чистым песком, у каждого дома праздничная ёлка, та самая, о которой беспокоился братец. Идёт смешной пьяный красавец мужик. Увидел барышню в окошке, снял шапку. Бьёт челом, а глаза лукавые, хитрые — понравилась, должно, барышня. Задрал голову, поглаживает чёрную цыганскую бороду, хохочет. Наталья сделала строгое лицо, а самой смешно. И потому, что смешно, вспомнила вдруг недавнее радостное время, когда Иванушка устраивал для неё то бал, то охоту, то parti de plaisir за городом, с иллюминацией, бенгальскими огнями. Ах, сладкие, сладкие минуты. Нынче кажется, что и не с ней они были, а с совсем другой девушкой.

На улице тем временем ещё более засуетились, загалдели, бросились к двойному фронту солдат, ограждавшему проезд. Ударили пушки у Воскресенских ворот. Промчался кавалерийский эскорт. Бежали какие-то арапы, скороходы. Наконец вылетела огромная карета с императорской короной. Впереди кареты князь Шаховской. Наталья узнала его: «Этот-то что здесь делает?» Всем было ведомо, что Шаховской, как шут, за целковый разрешал во дворце бить себя по лицу. Хмурый, неулыбчивый Михайло Голицын лениво трусил сбоку кареты.

И вдруг сердце Натальи безотчётно вздрогнуло: её взгляд встретился с внимательным, зорким и злобным взором толстой, нарумяненной женщины, восседавшей в карете. Да, такой взгляд она видела однажды у мясника, когда тот на поварне рвал головы молодым петушкам.

Карета промчалась, но Анна неожиданно оглянулась в заднее окошко, точно вспоминая, где она видела это чистое девичье лицо. Встретились два взгляда. Гремели уже салюты на Красной площади и в Кремле, где были построены гвардейские полки, учинившие радостный троекратный огонь, а Наталья всё ещё смотрела вдоль опустевшей улицы и шептала: «Престрашного взору, престрашного взору».

Ночью ей приснилось рыхлое лицо императрицы, Наталья кричала, задыхалась, звала Иванушку. Но никто не шёл, и безучастно стучали деревянным молоточком старинные нюрнбергские часы, вывезенные ещё батюшкой Борисом Петровичем Шереметевым из заморский краёв.


* * *

Меркурий, как известно, исполнял на греческом Олимпе роль вестника. В те беспокойные январские дни 1730 года барон Серж Строганов был московским Меркурием. Как всегда во время политических шатаний, находится множество людей, единственным интересом которых являются не цели партий и движений, а слухи об этих целях и движениях. И чем нелепее и чудовищнее был слух, с тем большим удовольствием он подхватывался Меркурием и, стократ преувеличенный, расходился, обрастал мифическими подробностями. Сержу Строганову тогдашняя политическая разноголосица представлялась новой увлекательной игрой.

В сумерки с подворья Строгановых вылетела карета. Барон в чёрном бархатном венецианском костюме, в итальянской театральной маске, кутаясь в длинный, подбитый мехом чёрный плащ, посматривал в разноцветное окошечко. За окошечком мелькали бесконечные московские заборы. Тревожно ухал филин, залетевший на заиндевевшую одинокую колокольню. Барон Серж представлялся себе ужасным заговорщиком. Его с одинаковым радушием принимали и у Черкасского, и в доме Барятинского, у Елизаветы Петровны и Феофана Прокоповича, он был желанным гостем и в домах верховных вельмож.

Все знали, что барон Строганов добрый малый, богат и умеет жить, и потому как барон всю жизнь ломал комедию, то никто особо не удивлялся, когда он превратил себя в ужасного заговорщика.

Вбежав в тот вечер к Прокоповичу, барон поразил всех собравшихся. Он был бледен как полотно.

   — Вы слышали новость, господа? — Барон оглянулся вокруг и, видя перед собой токмо хозяина, Татищева и Кантемира, вздохнул спокойней.

   — Да успокойтесь, вы откуда, барон? — Феофан Прокопович, большой, массивный, двинулся навстречу новому гостю и благословил его. В самой фигуре преосвященного было нечто успокоительное. Восковые свечи освещали весёлую гостиную, увешанную картинами, и уставленный закусками столик.

   — Я только что от Алексея Григорьевича, — заторопился барон.

   — Долгорукого?

   — Его, его...

   — Для барона нет противоположных партий, для него есть токмо новости! — рассмеялся Василий Никитич.

   — Вот счастливец! — подхватил Антиох, предвидевший весёлый розыгрыш.

И у Василия Никитича Татищева, и у Антиоха Кантемира настроение духа было самое благоприятное, как всегда, когда они сходились у главы учёной дружины. Сегодня Антиох читал свой перевод книги преславного Фонтенеля «О множественности миров».

Вся тревога последних недель, казалось, отступила перед учёными занятиями. И вдруг вторжение известного всей Москве сплетника — как тут не поразмяться, не позабавиться.

Но новость, привезённая бароном, отбила всякую охоту к учёным забавам. В Москве, шёпотом объявил барон, начались аресты. И сразу стало слышным гудение пронзительного колючего ветра за окном. Потому что все давно ждали этой новости, поверили и невероятному числу арестованных: сотни человек.

   — Алексей Григорьевич Долгорукий объявил мне, что он не давал своего согласия, но вы же знаете старого Голицына — он метит в новые Вильгельмы Оранские. Приказ об арестах князь Дмитрий дал самолично. Я не удивлюсь, — последние слова барон произнёс шёпотом, — если и за мной уже явились. Ведь старый Голицын знает, наверное, что я главный ему в Москве неприятель. Не посоветуете ли, господа, в какое посольство мне скрыться?

   — Только не в испанское. Герцог де Лириа друг Ивана Долгорукого, — напомнил Василий Никитич и поймал себя на мысли, что это известие об арестах настолько всех уравняло, что он мог серьёзно допустить, что старый Голицын арестует и этого шута горохового, барона Сержа, с его купеческой генеалогией от татарского князя Луки Строганова, что в пятьсот семнадцатом году от Рождества Христова помре. Генеалогия эта, приобретённая бароном за большие деньги, была предметом постоянных шуток московских насмешников.

   — Я всегда говорил, что верховные тщатся ввести не правление аристократии, а правление олигархии. Осьмеричные тираны! Нет, избави нас Бог от свободы, купленной явным порабощением! — Огромная тень преосвященного заметалась по гостиной. Под тяжёлыми мужицкими шагами Прокоповича заскрипели половицы крашеного пола. Никогда ещё ни барон Строганов, ни Антиох и Татищев не видели главу учёной дружины в таком гневе. — Нет, во сто крат раз лучше самодержавие! Царь, по крайней мере, законный домовладыка, а верховные присвоили себе царскую власть.

   — Но конституция?! — заикнулся было Василий Никитич.

   — Что это за конституция, которая даёт власть восьми человекам и отстраняет тысячи дворянских фамилий, — вспыхнул Кантемир, — это не конституция, а явная насмешка. Ни к чему нам такая конституция. Правильно заметил преосвященный — нам не нужна их свобода, купленная нашей несвободою.

«Ну и дела! — крутил головою барон, усаживаясь в карету. — Самые просвещённые люди стоят за самодержавие, а самые знатные отстаивают конституцию. Не токмо в матушке-России может всё идти шиворот-навыворот. Поеду-ка я лучше в Покровское, к Елизавете Петровне. Там я найду надёжное покровительство. Шутка ли, дочь Петра Великого. Её-то не тронут ни верховные, ни их противники, иначе гвардия и тем и другим свернёт головы». Барон Строганов недаром учился в Париже и дошёл даже до философии. Он полагал, что за всеми переменами истории стоит женщина.

После отъезда барона Антиох Кантемир, как самый молодой и горячий, предложил внезапно напасть на верховных — он ручался за офицеров и солдат своей гвардейской роты. Да и Барятинский с товарищами их в том поддержит.

Но Феофан Прокопович снова отверг этот план, указав, что неведомо, как поведут себя другие роты, когда в казармы явится такой любимец гвардии, как Михайло Голицын.

   — Нам потребно лицо, которому солдаты привыкли подчиняться уже по его званию. У нас нет своих фельдмаршалов, но у нас есть императрица. Надобно войти с ней в сношения и токмо тогда действовать.

   — А пока ждать, чтобы нас арестовали? Слышали, сотни человек забрали? — Антиох горячился.

   — В двадцать два года и я бы поверил барону Строганову на слово, — усмехнулся преосвященный. — Сейчас же одно скажу: не верь, друже, барону — попугаю, что поёт со слов Алёшки Долгорукого да почитает при том себя за известного заговорщика. Долгорукий пускает такой слух для страха. А страх — плохая политика. Им надо бы под корень рубить, а не пугать, да на то у них сил не хватит.

   — А ежели хватит? — Татищев вспомнил сухой и твёрдый голос князя Дмитрия: «Для вашей же пользы скорей дайте согласие!» — и холодок пробежал по спине. — Такой, как Голицын, не станет медлить, не пощадит никого ради своего великого замысла.

И как бы в ответ на его мысли прозвучал ответ Прокоповича:

   — Будь они все похожи на князя Дмитрия, я не стал бы ручаться. Но князь Дмитрий один. А мы в бездействии дожидать не будем. Ты, Василий Никитич, съезди к Барятинскому, а ты — ну, тебя-то, Антиох, всегда можно застать у Вареньки Черкасской. Когда придёт пора, мы соединим против верховников обе партии. Я же полагаюсь на своё слово. — Феофан указал на разбросанные листки памфлета, направленного против верховных. — И ныне же в Успенском соборе обличу этих затейщиков эзоповой речью. — Провожая друзей, он полуобнял их своими медвежьими лапами и пропел дьяконовским речитативом: «Тоди станется страшенна козацька сила, когда у вас, панове-молодцы, будет воля и душа едины».

ГЛАВА 12


А через день после въезда императрицы под завывание самодельных рожков, грохот тамбуринов и пронзительный свист глиняных мальчишеских свистулек в Москву вкатилась масленица. Московские купцы не пожалели денег на развлечения и молодецкие забавы. Шествие масленицы было на редкость пышное и удивительное. Не только простой народ и купечество, но и многие знатные дамы и господа, иноземные послы и гвардейские офицеры выехали смотреть праздничное шествие.

Наталья Шереметева сидела в санках вместе со своим женихом. Князь Иван был тих, невесел.

Наталью, напротив, всё отвлекало от грустных мыслей: и пёстрая толпа, катящая по Покровке, и ясный день с высоким, по-весеннему голубым небом, и весёлое шествие масленицы.

Впереди выступали рослые мужики-сковородники, молодицы с ухватами, старуха с помелом, поднятым на длинный шест. Шли полки оладейные, яишные, шёл пряжечный корпус, шёл полк Хворостовский, полк блиновский и твороговский, шёл гарнизонный соляношный пьяный трёхбатальонный полк. Холмогорские коровы влекли за собой широкие обшивни — в них на пивной бочке сидел толстый мужик, смешно надувался, представлял бога Бахуса.

Наталья жмурилась от солнечных весенних лучей. Иван слушал её беспечный смех, а сам подмечал: Кантемир проскакал — не поклонился. Левенвольде отвернулся спесиво. Мамонов, друг сердечный, посмотрел невидящим взглядом. Только капитан Альбрехт отвесил соболезнующий поклон.

   — Смотри, смотри, масленица! — Наталья до боли стиснула его руку.

Масленица была дородной бабищей на белом коне, в дорогом кафтане, в камзоле рыжего бархата, с намалёванными пробкой усиками.

   — Да это же вылитая курляндка! — рассмеялась Наталья.

   — Ты что, с ума сошла?! — не сказал — прошипел Иван.

   — Сам говорил — ныне воля, кондиции. — Радостный смех всё ещё дрожал в её серых глазах.

   — Только такие девчонки, как ты, и верят кондициям!

Но Наталья не слушала, опять с любопытством вертела хорошенькой головкой.

У Красных ворот столпотворение! От земли на церковную колокольню протянут канат аж до большого колокола. «Персиане, персиане!» — раздалось в толпе. На помост балагана вышли двое: важный толстый комедиант в персидском платье Иван Лазарев и Михайло.

Персианин Лазарев вообще-то занимался гаданием, звездочётством, представление же на канате предложил Михайло.

«Канатный плясун! Вот это номер на масленицу!» — Иван Лазарев пришёл в явное восхищение.

И вот бьют литавры, пронзительно ревут трубы, пугая ворон и галок с деревьев, и по чёрному канату скользит воздушный акробат в чалме, алой рубахе и турецких шальварах. Остроносые туфли с загнутыми носами осторожно ступают по скользкому канату — всё выше и выше идёт канатоходец к весеннему небу!

Снизу несётся победный свист глиняных свистулек.

   — А вот и прекрасная цесаревна, — кланяется Иван Долгорукий Елизавете Петровне, но Елизавета Петровна смотрит на него, смеётся красивым вишнёвым ртом, который он не раз целовал, и как бы не видит. Зато на почтительный поклон важного генерала она послушно склоняет высокую лебединую шею. «Да это же Андрей Иванович Ушаков!» Долгорукий низко кланяется, генерал оценивающим взглядом присматривается к бывшему фавориту и любезно раздвигает квадратное лицо в леденящей улыбке: «Скоро встретимся, батюшка!»

Высоко в небе мелькает фигура канатного плясуна, прогибается и дрожит канат, и сделан ещё шаг к небу. А вот и Варенька Черкасская.

   — Здравствуй, Варенька! — Приветная улыбка гаснет на лице Натальи. Её лучшая подруга отворачивается от неё, гордо пожимает узкими плечиками. Танцует в синем небе пёстрая фигурка канатного плясуна. Ещё шаг, ещё шаг в бездонное небо. Затаила дыхание праздничная толпа. Ах, какой знатный у персидского комедианта канатоходец. Сыплются деньги в кассу персианина Ивана Лазарева. И вдруг качнулась в высоком небе фигурка канатоходца, покачнулся перед глазами Михайлы белый отвес колокольни. Посмотрел он вниз, и полетела навстречу земля.

«Убился! Убился!» — кричит толпа.

А за Москву-реку несётся уже иное: «Убили! Убили!»

Лежит Михайло в голубом глубоком, спасшем ему жизнь, сугробе, и в голове у него одна мысль: жив! жив! А толпа кричит: «Убился! Убился!»

Какое-то прекрасное женское лицо (и где только видел?) склоняется над Михайлой.

   — Жив? — весело смеётся цесаревна Елизавета.

   — Жив! Жив!

   — А каков молодец! — говорит Елизавета Петровна Мавре Шепелевой. Несут уже Михайлу в карету цесаревны. — Это будет масленичный трофей, господа! — В улыбке цесаревна показывает свои прекрасные жемчужные зубы. «Да здравствует дщерь Петрова!» В толпе любят весёлую царевну. Улетает карета Елизаветы, окружённая добровольной свитой щёголей и вздыхателей.

И последним по опустевшей улице санки уносят Ивана Долгорукого и его невесту.

ГЛАВА 13


В Успенском соборе облака ладана окутали гудящую толпу. Проповедь преосвященного Феофана всегда привлекала тысячи православных, а сегодня сюда, казалось, сошлась вся Москва. В передних рядах глаз слепнет от золота и серебряного шитья придворных мундиров, алых лент и созвездий. Генералитет и Сенат выстроились чинно: и в церкви блюдут петровскую Табель о рангах. Но уже заметили: нет среди них верховных. Недогадливым помещикам-степнякам разъясняют эту загадку ловкие политичные москвичи: и не ждите, не явятся верховники, не переносят они Феофана, любимца петровского генералитета и Сената.

За генеральскими спинами густо толпятся дворяне и офицеры, редко-редко мелькнёт меж ними монашеская скуфейка или купеческая борода. Заезжий тамбовский купчик со страхом оглядывается: все важные баре, смотрят гордо, спесиво. Особливо гвардейские офицеры. Эти и в соборе говорят громко, перекидываются шуточками. Купчику со страху кажется, на его счёт. В алтаре иконы дивного письма в богатейших окладах, сияют огромные свечи, курится ладан. Задрал голову и испугался: в упор смотрели чёрные гневные глаза Вседержителя. Стоявший рядом московский гостинодворец объяснил не без важности, что сие — роспись старинной работы. Но окончить объяснение не успел. Но толпе прошелестело: «Владыко, владыко!» — и на амвоне показалась величественная фигура преосвященного Феофана. Даже гвардейские офицеры и те угомонились. И загремел сильный, на что-то сердитый голос.

Купчик не различал отдельные слова, для него всё слилось воедино: и огромный, невиданный по красоте собор, и пышное убранство, и нарядная тысячная толпа, и высящийся над ней величавый сладкозвучный проповедник. Он не только не слышал, о чём говорит преосвященный, но даже не пытался слышать, настолько всё слилось для него в едином ослепительном видении. Москвичи, напротив, не только улавливали слова Прокоповича, но и легко открывали за ними потаённый смысл.

Преосвященный гремел с амвона, взывая не к толпе, к России:

   — Нагружай корабли свои различными товарами, продавай, покупай, богатися, мати моя, раю мой прекрасный! — Голос Феофана стал вкрадчивым, елейным. — Только блюдися, мати моя Россия, блюдися, раю мой прекрасный, ползущих змеев-бунтовщиков, которые по подобию змея райского назло подущают. — Голос снизился до свистящего шёпота, столь правдоподобного, что тамбовец вздрогнул от страха, оглянулся. Вокруг были напряжённые, как бы иные лица, и глаза у всех беспокойно бегали, точно каждый чувствовал великий грех.

Грозно взирал сверху разгневанный Вседержитель, кружились под куполами сизые облака ладана, тяжко дышала толпа.

А голос Феофана снова набрал силу и гремел уже под куполом собора, ополчаясь на неведомых людей, которые подучают россиян стать яко бози, пожелать высочайшей власти.

   — Не тако бо бедствиям вред наносят врази посторонни, яко врази домашние, — неслось над толпой. Загудели дворянские ряды. Высоченный Преображенский офицер нагнулся к приятелю, прошептал явственно:

   — Ловко он прошёлся насчёт верховных, барон.

Приятель, беспечный барон Серж Строганов, хохотнул:

   — А ведь он и впрямь о верховных. Вот это смело, вот это по-нашему.

Гудел бас преосвященного:

   — И помните, россияне: которая земля переставляет обычаи свои, та земля недолго стоит! — Да ведь это прямое указание на кондиции и замыслы верховных против самодержавства. Самые тугодумы, казалось, догадались об этом. Толпа зашумела, загомонила.

Барон Серж, расталкивая толпу локтями, рванулся к выходу: первым разнести по Москве весть о смелой речи Феофана Прокоповича. Отлетел в сторону под локтем барона тамбовский купчик. Он один так ничего и не понял.

ГЛАВА 14


На масленицу в доме протопопа Архангельского собора Родиона Никитина по старинному обычаю шла гостьба толстотрапезна. А древнерусские обычаи протопоп соблюдал свято. «Да и как мне не блюсти старину, коли в моём храме покоятся бренные останки и Ивана Калиты, и Дмитрия Донского, да и косточки первых Романовых тоже отдыхают!» — шумно вздыхал тучный и краснолицый протопоп, придавая лицу соответственно постное и смиренное выражение. Но в глазах его нет-нет да и мелькала чертовщинка. Ибо куда более долгих постов любил он весёлые праздники, и особливо масленицу.

И вот с утра над поварней из трубы повалил густой дымок, а на дубовый стол стряпухи метали блины: и тёмные гречневые, и молочные из белой муки, огромные приказные оладьи с коровьим маслом, и сладкие тестяные шишечки, пироги с сыром и хворосты, пироги с лебяжьими потрохами под медвяным взваром и губчатые сыры из творога со сметаной.

А к блинам, как и водится, подавалась икорка — в одной кадушечке чёрная, а в другой красная, и служки накладывали её дорогим гостям, кто сколь пожелает.

На столе весело переливались в бутылях и разноцветные водочки: и белая пшеничная, и тёмная можжевеловая, и настоянная на красном перце петровская, и заморская гданьская. Здесь же красовались и наливочки: рябиновая и клюквенная, малиновая и смородинная. Для тех же гостей, у которых сердце послабже, на другом углу стола стояли вина заморские: кипрское и фряжское, токайское и бургундское. Немецким же мозельвейном сам хозяин просто запивал горькую полынную настойку, которой он лечил голову и суставы.

Всё искрилось и так сверкало в богемском хрустале за этим столом, что сразу вспоминались золочёные главы Архангельского собора, отменно, видать, щедрого к своим служителям.

   — Оно и языческий праздник масленица, а всё одно радость и веселие в наши сердца вселяет! — в начале трапезы громкогласно возгласил отец Родион и сразу поднял ковш с полынной и бокал с золотистым мозельвейном: — За вас, други мои!

   — Бахус, вылитый Бахус! — Иван Никитич не без восхищения разглядывал старшего братца, торжественно разрезающего ножом молочного поросёнка с гречневой кашей: праздничная фиолетовая ряса не скрывала дородное чрево протопопа, озорно поблескивали на широком лице маленькие весёлые глазки, большой бугристый нос алел, яко кормовой фонарь на борту голландского купеческого барка. — Рубенса бы сюда, старика Рубенса! Куда тут мне с моей слабой кистью! — Художник невольно вспомнил о своём ещё не оконченном портрете Родиона.

Призыв хозяина к питью и веселью охотно был услышан гостями, и други весело налегли на питьё, блины и икорку. Только один из гостей, высокий сухопарый старик, почти не пил и даже от молочного поросёнка отказался. Лицо его оставалось сосредоточенным, словно он за столом мыслил своё заветное.

   — Что же ты не ешь, не пьёшь, Михайло Петрович? — узрел наконец хозяин воздержанного гостя.

   — А оттого не чревоугодничаю, что о наших общих делах думу думаю. Ведь ныне, отец Родион, когда дщерь твоя духовная Анна на трон взошла, самое время пропозиции наши ей представить и недругов наших, и особливо ненавистного Феофана, сгубить! — желчно и резко ответил почтенный старец.

За столом сразу все загудели: имя преосвященного Феофана Прокоповича ненавистно здесь было многим.

«Да, Михайло Петрович Аврамов старые обиды не прощает!» — усмехнулся про себя Иван. Как художник он был близок к знаменитому директору Петербургской типографии ещё во времена Петра I. При великом государе Аврамов был ещё в полной силе, завёл рисовальную школу при своей типографии, мечтал открыть в Санкт-Петербурге Академию художеств и самому стать её директором. Замысел сей разделяли и братья Никитины. Ведь в случае открытия Академии художеств Ивану, как первому при дворе персонных дел мастера, Аврамов обещал мастерскую и классы с учениками, а младший брат Роман Никитин давал уже уроки в рисовальной школе.

Великий государь к прожекту Аврамова об Академии относился с видимым одобрением. Но после кончины Петра I дело затухло. Уплыла вскоре из рук Аврамова и Петербургская типография. «Неистовый Михайло», как звали друзья Михайлу Петровича, во всех этих неудачах во многом винил своего старинного недоброжелателя Феофана Прокоповича. Как вице-президент Синода преосвященный был, конечно, более заинтересован в процветании синодальной типографии, нежели аврамовской. И когда она совсем затухла из-за безденежья, был тому явно рад.

Аврамов в долгу, правда, не остался и ещё при великом государе осмелился говорить о лютеранской ереси вице-президента Синода. И когда архимандрит Печорского монастыря Маркел Родышевский представил пункты об иконобратстве Прокоповича, повелевшего своему подчинённому по псковской епархии архимандриту снять дорогие оклады с семидесяти икон и спороть жемчуга с праздничных риз, Аврамов же обличения в ереси поддержал.

Правда, сам он при том, посмеиваясь, молвил всесильному при Екатерине I Александру Даниловичу Меншикову, что Феофан, пожалуй, не столько иконоборец, сколько мздоимец, и позолоченные оклады и драгоценные каменья преосвященный спустил на свои роскошества и богатый винный погреб.

Светлейший же князь, сам первый мздоимец в империи Российской, других себе в том подобных не терпел, и завелось против Прокоповича «дело о пунктах Родишевского», не оконченное и по сей день.

Впрочем, главный спор меж Аврамовым и Прокоповичем шёл даже не об иконах, а об общем устройстве Православной Церкви. «Неистовый Михайло» открыто не признавал нового Устава Духовной коллегии, сочинённого Прокоповичем, и открыто требовал восстановления патриаршества, отменённого Петром Великим. И в том с ним были согласны многие духовные иерархи, так же как тверской архиепископ Феофилакт Лопатинский и Георгий Дашков.

   — Эвон, как брызжет слюной мой двоюродный братец Оська Решилов, ныне уважаемый старец, отец Иона из Троице-Сергиевого монастыря. — Иван не без насмешки наблюдал за своим родственником, который и впрямь брызгал слюной при одном имени Феофана Прокоповича.

Узкое, как лезвие кинжала, личико Осипа налилось кровью, злые слова слетали с его уст яко раскалённые угли:

   — Всем нам ведомо, что Феофан изверг и злочестивец, над иконами и святыми постами открыто надругался, покаяние и умерщвление плоти выставляет баснословием, безжёнство и самовольное убожество в смех обращает, над девством смеётся, святые мощи перебирает и при том кощунствует! — злым тонким дискантом выкрикивал Решилов, — Послушайте, что наказывает из заточения наш мученик и страдалец Маркел, который служками Прокоповича был многажды и иман, и бит, и давлен, и кован! — Осип достал засаленную тетрадку и зачитал призывы узника: «Не допускайте до миропомазания и коронования её величества еретические руки Феофана. Было короновал Прокопович Екатерину Алексеевну и Петра II, и что же: царствование их было кратким, венчал он Анну Петровну с герцогом голштинским, и цесаревна тоже скоро скончалась! Воистину дан Феофан дьяволом, чтоб извести весь дом Романовых!» Осип отложил тетрадочку и не без торжества обвёл взором смущённые лица гостей, вопросил смело: «Разве и ныне не ясно вам всем, что сам дьявол напустил Феофана на царскую семью! И, дабы козни дьявольские пресечь, потребно нам восстановить патриаршество во всём его блеске, дабы Анну короновал не какой-то еретик, а российский первосвященник. Тогда её имя Анна, сиречь благодать, и впрямь будет нам благодатно».

Острые слова отца Ионы вызвали за столом общий шум. Перекрывая его, прозвучал вдруг ответный прямой вопрос:

— Кого же из нынешних иерархов, отец Иона, видите вы на престоле патриарха московского?

Вопрошавший, маленький смуглый человечек, говорил с явным иноземным акцентом. Иван посмотрел на него настороженно, наслышан был о ловкости и переменчивости этого юркого грека Евфимия Коллети. Приглашённый петровским дипломатом Платоном Мусиным-Пушкиным преподавать в Славяно-греко-латинскую академию, он был одно время близок к несчастному царевичу Алексею. Но по делу царевича привлечён не был, извернулся и даже стал архимандритом Чудовского монастыря, что в Московском кремле. Всем было ведомо, что ныне грек — горячий сторонник Феофилакта Лопатинского и принял участие в недавнем споре между этим архиереем и Прокоповичем. Когда тверской архиерей решился опубликовать в 1728 году «Камень веры» покойного местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского, преосвященный Феофан ответил на это сочинение памфлетцем, подписав его, правда, не своим именем, а именем некоего вымышленного Буддея. Впрочем, никто не сомневался, что за мнимым Буддеем кроется сам Феофан. Тогда-то Феофилакт Лопатинский и поручил Коллети подыскать автора, способного опровергнуть возражения Буддея. И ловкий грек, имевший доступ во все иностранные посольства, отыскал в свите испанского посла герцога де Лириа монаха-доминиканца Рибейру, который и дал достойную отповедь Будцею. Однако увлёкшийся полемикой доминиканец помимо вопросов веры прямо перешёл и на вопросы политичные и усомнился вдруг в самой идее абсолютного самодержавия российского. Рибейра открыто притом допускал возможность как замены, так и выборности монарха. Появившись в междуцарствование, сочинение Рибейры пришлось как нельзя кстати и вызвало в Москве большой шум, тем более что возможной престолонаследницей российского престола испанский монах прямо называл не Анну, а дщерь Петра Великого Елизавету Петровну.

И вот теперь Коллети просит вслух назвать имя возможного патриарха. Назови, а потом другой Рибейра раструбит о том на весь свет. Дело опасное. Весьма, весьма! И все молчали. Один Осип Решилов фамилию свою оправдал и рубанул со всей решимостью:

   — На патриаршем престоле одного иерарха и вижу — архимандрита Троице-Сергиевой лавры Варлаама. Пусть он и не учен, но благочестив и твёрд в православии. И к тому же, — Оська усмехнулся и глянул на Коллети не без наглости, — новая наша царица Анна избрала отца Варлаама своим духовником!

За столом все загудели от неожиданности. Варлаам — духовник Анны! Теперь хитрый Коллети даже имя Феофилакта Лопатинского назвать не решился. И только Аврамов сказал после раздумья:

   — Что же, троицкий архимандрит хотя и прост, но веру нашу и впрямь блюдёт твёрдо. Я, признаться, Родион, думал, что Анна тебя духовником своим изберёт, ты ведь столько лет служил при ней в церкви в Измайлове и был там ей духовным наставником.

   — Э... нашёл что вспомнить, Михайло Петрович! — Хозяин один, казалось, был равнодушен к назначению Варлаама, весело оглядывая уставленный цветником узор блюд (служки подали рыбную перемену). — Ну да, — продолжал чревоугодник, — служил я протоиереем в Измайлове, но царевны, что старшая Екатерина, что младшая Прасковья, не больно-то меня слушали. А что касаемо средней сестрицы, Анны, — хозяин насупил брови, словно вспомнил нечто неприятное, и промолвил уже тише, — тяжёлого она уже тогда была нрава, други, не слушалась ни покойной матушки-царицы, ни меня, аз грешного. Всё делала по своей воле, и то господам верховным, когда они её избирали, след было помнить!

   — Ну а к немцам, к немцам-то как твоя дщерь духовная относилась? — не отставал с расспросами Аврамов.

Гости заулыбались — всем было ведомо, сколь бурно восстаёт против немецкого засилья «неистовый Михайло». На днях к самому первенствующему числу Верховного тайного совета князю Дмитрию Михайловичу Голицыну с тем обратился. Ещё при Петре II Аврамов сочинил целый трактат «О благих в обществе делах», где выдвигал многие не слыханные прежде пропозиции: к примеру, ввести в России адвокатуру, дабы защищать в судах бедных людей, или начать печатать бумажные ассигнации, коим государство Французское при банкире Ло расплатилось со своими долгами. Князь Дмитрий сими пропозициями заинтересовался и спросил: где книга? Тут «неистовый Михайло» и поднял шум о засилье немцев на самых верхах. Выяснилось, что книга его «досталась в руки лукавого Остермана и у него до времени погасла».

И хотя князь Дмитрий обещал книгу у Остермана взять и некоторые пропозиции в Совете рассмотреть, «неистовый Михайло» долго ещё гудел, что негоже русские дела решать немецким обычаем. Но ежели старый Голицын и сам был супротивником немецкого засилья при дворе и Аврамову за те обличения ничего при том верховнике не грозило, то неизвестно было, как поведёт себя в том вопросе Анна. Вот почему все с таким вниманием слушали ответ хозяина — он-то знал Анну ещё по её девичеству в Измайлове.

   — К немцам как дщерь моя духовная относилась? — Протопоп повторил вопрос Аврамова не без задумчивости. Затем осушил целый бокал рейнского и сказал открыто: — Всегда их любила. Вот как я рейнское жалую, так и она немцев жалует. Да ты разве, Михайло Петрович, о её нынешнем полюбовнике, конюхе Бироне, ничего не слыхивал? Дай срок, вернут ей наши дурни гвардионцы полное самодержавство — все мы о том Бироне услышим. При ней никакой патриарх супротив Бирона не устоит, да и не нужен патриарх Бирону. Человек случая, как Бирон, другой человек случая, как наш Прокопович, куда ближе, а главное — угодней. Посему Феофан и пел вечор акафист Анне-самодержице в Успенском соборе!

После этого горького заключения хозяина все поскучнели. Один Осип Решилов не унимался и всем предлагал свои тетрадочки. Одну из них засунул он и в карман полушубка Ивана.

Никитин только у себя дома обнаружил сей нежданный презент, и когда раскрыл тетрадочку, то узрел заглавие: «Житие новгородского архиепископа еретика Феофана Прокоповича». То был от руки переписанный памфлетец Маркела Родышевского с вольными вставками отца Ионы.

У Ивана родилась было смутная мысль — сжечь эту коварную тетрадочку, но мысль эта как-то испарилась, и тетрадочка осталась лежать на его письменном столе, пока и сама не испарилась.

ГЛАВА 15


После обеда князь Дмитрий прилёг вздремнуть по старомосковскому обыкновению. Чувствовал, как ноет рука. «Должно, к перемене погоды», — подумал ещё князь, погружаясь в глубокий сон.

Проснулся так же нежданно, как и заснул, оттого, что в соседней горнице Ефим затопил печку, весело и дружно затрещали в ней дубовые поленья, а Ефим и старик бахирь Панкрат, недавно заявившийся в боярский дом после хождений по святым местам, полагая, что самого князя нет дома, по капризу любимой княжеской внучки Наташи, завели старинную песню.


На пиру-то сидело полтреть-ясто бояр, —

густым басом выводил Ефим, и князь живо представил, как ходуном ходит его широкая борода лопатой.


Они крепкую думали думушку единую,
И как будет извести царя православного... —

тонким дискантом бродяги-лирника поддержал его Панкрат.


Он покатится наш батюшка православный царь,
И по белу свету, по усердию.
И по усердию, ко Благовещенью... —

дружно слились голоса певцов. Весело трещали высушенные с лета поленья в русской печи, изукрашенной травами и единорогами.


Мы закатим-ко, ребятушки, пушку медную,
И во пушечку заложим ядро свинцовое,
И расшибёмте, ребятушки, золотой берлин,
Ушибёмте царя православного!

   — Ушибёмте царя православного... — Наташа влетела в опочивальню и замерла от неожиданности: — Ой, дед, ты дома? — Песня в соседней горнице тотчас оборвалась.

   — Значит, так, свет Наталья, ушибёмте царя православного! — Дмитрий Михайлович усмехнулся и пригладил волосы внучки. Сердиться не стал — больно ко времени пришлась старинная песня.

   — Каковы же были бояре старого закала, коль народ про них такие песни слагает? — Князь Дмитрий задумался, — Государю мы обязаны только службой, но не честью и не отечеством! — Гордостью и надменностью веяло от этой старинной боярской присказки. — А Татищев ещё болтает, что на Руси не было своей аристокрации. Да что они ведают о гордости, служилые дворянчики, в поместьях которых всегда был волен царь. Иное дело боярские вотчины, столетиями записанные за одним родом. Недаром царь Иван Васильевич, казня боярина, чинил лютую расправу и его вотчине за преданность мужиков боярину. И не той ли мужицкой преданностью держалась боярская твёрдость? — Князь Дмитрий посмотрел, как за окном ветер развеивает дым, вздохнул. — В то время не цари нас, а мы царей и великих князей учили. Да что говорить о прошлом, коль недавно государь Пётр Алексеевич Боярскую думу извёл, заменил чиновным Сенатом. И все стали равны в обязанностях. И Пётр назвал это регулярным государством всеобщего блага! И его, Гедиминовича, заставил нести шлейф за солдатской жёнкой...

Воспоминание об этом унижении всегда пробуждало злость, а злость давала немалую силу. А сила так нужна была сейчас, ох как нужна была ему эта сила! С приездом Анны всё уплывало из рук верховных. И прежде всего — власть. Один Василий Лукич Долгорукий не впадает в отчаяние. По-прежнему ровен, весел. И делает то единственное, что возможно: сторожит Анну от сношений с неприятельской партией. А среди неприятелей почти весь генералитет, двор. И в самом Верховном совете тайные неприятели: Остерман, Головкин.

А их партия мельчает: не вернулся из поездки Алёшка Козлов, не явился Волынский... Вызывал намедни Татищева, напрасно улещал, историк только косил лукавыми зелёными глазами, отмалчивался. То же и Черкасский, и Новосильцев, к которым ездил брат Миша. А ведь все люди знатных родов, да и учёностью Господь не обидел. На словах все за кондиции. А на деле ни один не может представить себе Россию без самодержавства. Он, князь Дмитрий, может, но его-то и винят в стремлении к тиранству. И вокруг так мало людей.

«Надо убедить народы, а затем иметь силу принудить», — говаривал ещё Макиавелли в своём «Государе».

Он, князь Дмитрий, никого ни в чём, кажется, не убедил. Ну что же, если он и уйдёт, то уйдёт с честью. После борьбы!

Князь решительно встал, прошёл в кабинет. За работой засиделся за полночь. Все прожекты, даже самый хитроумный, татищевский, подписанный Черкасским и единомышленниками, уступали голицынскому. Ведь ни в одном из них ни слова не было о низшей палате. Голицын подошёл к окну, распахнул настежь, набрал полную грудь тревожного влажного воздуха. С подворья пахло дымком: мужики-подводчики разложили яркий костёр. И вдруг вспомнилась такая же вот тревожная ночь, когда в чреве зимы рождалась уже весна, и другой костёр, в котором горели местнические книги, старинная честь Руси, а бросали эти книги в костёр знатнейшие бояре: Юрий Долгорукий да двоюродный братец, печальной памяти Василий Голицын. И тут же рядом им помогал молоденький, ещё безусый стольник, в котором ныне даже жена Авдотья не узнала бы князя Дмитрия. И всё исчезло, ушло вместе с тем дымком.

Князь Дмитрий с треском захлопнул окно, повернулся к киоту. Строго смотрели бесстрашные глаза святого Филиппа. «Ну что же, господа Остерманы! Судьба — бурная река, выходящая из берегов. Но мы будем строить каналы».

На другой день Верховный тайный совет распорядился окружить дворец вторым кольцом караулов, составленных из драгунских и армейских полков.

Старый князь надумал столкнуть гвардию с армейцами.

ГЛАВА 16


Прощай, масленица! Несутся по Москве бешеные кони цесаревны. Прощай, масленица! Елизавета Петровна румяные щёки трёт пуховой рукавицей, кричит: «Скорее, скорее!» А кони что звери — для резвости в пойло вылили по бутылке французского шампанского.

Мчится беспечный пёстрый поезд из Покровского. Цесаревне Елизавете дела нет до кондиций и заговоров. Цесаревна веселится со всей Москвой. Цесаревна не хочет власти, власть — это обязанности. Какие же тут обязанности, когда мчится, гремит, прощается с Москвой хмельная масленица.

По Москве-реке летят купеческие рысаки. Санки укрыты яркими коврами, цветут на снегу. «Скорее! Скорее! Перегнать!» Дух захватывает от быстрой езды, в глаза бьёт ветер, летит ледяная пороша, мелькают чёрные срубы на берегах, всё ближе кремлёвские купола и над всеми — колокольня Ивана Великого. Жарко на зимнем солнце сверкает позолота.

Последнего купеческого рысака перегнали. Позади мелькнула чёрная борода лопатой, выпученные глаза: «Ай да цесаревна! Батюшкина порода! Дщерь Петра!» И вдруг навстречу санкам град снежков. Поперёк реки снежная крепость. Завернули санки вбок, стали. «Господа кавалеры, взять крепость!» — командует цесаревна.

Барон Строганов треуголку надвинул на брови. Разогнал скакуна арабских кровей, думал проскочить, да не тут-то было. Сегодня ещё масленица! Огромная снежная глыба сорвалась с крепости, встал на дыбы арабский скакун, слетел барон с лошади. Вскочил, побежал, а мальчишки ему снежками в спину. Кипит толпа на берегу, летят шапки в воздух: «Ура! Сбили барона!»

Смеётся весёлая Елизавета, жмутся господа кавалеры, — мужицкая, мол, забава!

Потемнели голубые глаза цесаревны:

— Что ж вы, камрады! Аль огольцов московских испугались?! Мне, девке, самой на приступ снежной крепости идти? — Кипит кровь в цесаревне, кровь-то горячая, Петра Великого кровь!

Тут из задних рядов её свиты вынесся всадник, бросился на штурм снежной крепости. По плащу только и определила Елизавета Петровна: да это же канатный плясун, подобранный ею у Красных ворот и зачисленный в хор певчих.

Меж тем лихой дончак Михайлы — не арабский пуганый скакун, только озверел под градом снежков. Бородатый мужик смеялся на валу снежной крепости. Снежная глыба полетела прямо в голову Михайле, но дончак, огретый нагайкой, рванулся грудью, взвился и перелетел через вал, задев мужика копытом на прощанье.

«Взят городок! Взят! Ура!» — грянула толпа на обоих берегах реки.

Дальше по реке помчался пёстрый караван из Покровского. Только в санках теперь рядом с Елизаветой Петровной сидел Михайло. Смеялась цесаревна, блестели прекрасные ровные белоснежные зубы, кисло улыбались, скакавшие по бокам санок щёголи кавалеры.


О масленица наша, прости!
А на будущий год к нам в гости ходи! —

кричали ряженые возле балаганов.

Уходили зимние праздники. Наступал долгий пост.


* * *

Ежели Феофан Прокопович орудием политической борьбы почитал слово, Андрей Иванович Остерман на первое место ставил интригу. Сейчас, в метельный февраль 1730 года, Остерман, хотя и притворялся больным и не выходил из дома, был главным вождём немецкой партии.

Неслась злая февральская вьюга по кривым московским улицам, заметала балаганы. Великий пост входил в свои права.

В доме перекрещенца Остермана православные посты блюли особенно строго: Андрей Иванович ел репку. Известного скупца ничто так не утешало в его новой религии, как долгие посты. Голодали домочадцы, холопы, обобранные до нитки крестьяне господина вице-канцлера. Но голодал и он сам, и совесть его была чиста.

Андрей Иванович в старой лисьей шубе сидел возле плохо вытопленной печки, когда кто-то резко постучал в двери.

Дворецкий ввёл барона Рейнгольда Левенвольде.

Все эти дни барон метался по Москве по поручениям Остермана, и то, что для Остермана представлялось отвлечённым кабинетным делом, для барона было беспокойной действительностью.

У Остермана почти не было сомнений в своём превосходном плане, и оттого он был покоен, наверное зная за собой непреоборимую силу; у барона Рейнгольда сомнений было больше, чем уверенности, потому как, встречаясь всё с новыми людьми, он сталкивался и с теми неожиданностями, которые нарушали превосходный немецкий план. Оттого барон Рейнгольд не был ни силён, ни уверен в себе и часто переходил от безграничного немецкого высокомерия к столь же безграничному и неоправданному отчаянию. Ведь в Верховный тайный совет поступали всё новые дворянские прожекты, и под иными из них, как под прожектом безвестного доныне поручика Грекова, выступившего за сохранение Совета, стояли сотни подписей.

План же Остермана состоял в том, что дворянство подало Анне общее прошение о восстановлении самодержавия и отмене правления верховников. Для того он поддерживал постоянную связь и с кружком Барятинского, и с кружком Черкасского. Чтобы запугать дворян, мечтающих всё ещё о нововведениях, Остерман через своих людей пускал по Москве слухи, что верховники готовы арестовать не десятки, а сотни дворян, не разбирая, какие прожекты те поддерживают.

Но это — одна сторона плана. Вторая его сторона состояла в том, чтобы обезоружить верховных. Именно для того приставил он капитана Альбрехта к Ивану Долгорукому, приказав ему войти в полное доверие к этому майору гвардии. И действительно, в те дни, когда во дворце охраной не командовал князь Иван, его замещал капитан Альбрехт. Так что и эта часть плана была проведена успешно.

Через записочки Остермана, которые Левенвольде с помощью герцогини Мекленбургской передавал во дворец, Анна ведала о ходе всего предприятия. Всё шло успешно, и Остерман полагал уже через день, когда караулом опять будет командовать Альбрехт, прислать во дворец дворянскую депутацию, как вдруг — первое неожиданное известие, привезённое бароном. Дворец окружён вторым кольцом караулов — не гвардейских, а драгунских полков.

   — Не иначе как эта собака Митька Голицын постарался! Русская свинья! — Левенвольде ругаться начал ещё с порога. Мнимое спокойствие Остермана его возмущало. — Да что вы улыбаетесь, в самом деле? Какое сами-то имеете мнение?

   — Иметь своё мнение — матерь падения! — думая о чём-то важном, решающем, машинально ответил Остерман. Дипломатическая улыбка исчезла с его лица, выдвинулся твёрдый и упрямый подбородок. Барон посмотрел на него с явным уважением. Такое лицо он видывал у вице-канцлера, только когда тот играл в шахматы, а в шахматы Остерман играл превосходно. — На ваш шах мы объявим вам мат! — процедил Остерман, отправляя барона с секретным поручением к герцогине Мекленбургской. В потайном письмеце Остерман просил Екатерину Иоанновну переговорить с Татьяной Борисовной Куракиной, женой фельдмаршала Голицына, о ведомом им общем деле.

ГЛАВА 17


Фельдмаршала Михайлу Голицына в эти дни замучила бессонница. Всё было смутным в февральский гололёд. Многие прежние друзья по воинской службе, такие, как Барятинский, отвернулись, а в новых друзьях стараниями старшего брата ходили такие неверные и скользкие люди, как Василий Лукич Долгорукий.

Было непонятно, где друг и где враг. Даже в своём доме столкнулись два близких человека: жена Татьяна и брат Дмитрий. Татьяну, хорошенькую и лукавую кокетку Куракину, фельдмаршал очень любил, жена была, что называется, его последней радостью. Но и старшего брата он всегда почитал, как родного отца (да тот и заменил ему отца, которого он потерял в малолетстве). Брат не только помогал и делом и советом, так что на всю жизнь князь Михайло почитал себя его должником, но и воспитал его в том глубоком почтении младшего к старшему, которое отличало весь старинный московский уклад жизни.

И вдруг два столь близких к нему человека столкнулись, и столкнулись в жестокой борьбе за него. Он, конечно, ведал, что голицынская родня всегда с неодобрением смотрела на придворную карьеру Татьяны Борисовны, и прежде всего на её дружбу с Остерманом. Старый Голицын не скрывал, что связывать успех фамилии с женским кокетством зазорно и непотребно. Татьяна Борисовна к новым своим родственникам относилась с глубоким презрением за их, как она говорила, неумение ловить случай, а про себя твёрдо решила случай тот поймать и стать первой статс-дамой российского двора. Но прежде-то она хотя бы не мешалась в высокую политику братьев, более всего занимаясь придворными интригами и балами. И вдруг такая неожиданная перемена. Какой уже день жена требовала не денег на новые наряды, а настойчиво приставала к нему, чтобы он приказал снять драгунские караулы вокруг дворца и оставить только внутреннюю охрану из гвардейских полков.

Меж тем брат Дмитрий прямо сказал ему, что он ничего не понимает в большой политике и что армейские полки стерегут гвардейских шалунов, охраняя верховных персон от переворота.

— Да всё тебе, Дмитрий Михайлович, снится тысяча семьсот двадцать пятый год, — рассердился князь Михайло, который в такие минуты обращался всегда к брату по имени-отчеству, но всё же обещал драгун от дворца не уводить.

А дома его поджидала Татьяна и перво-наперво речь повела не об обеде, а всё о тех же драгунских караулах. «Сдались тебе эти караулы, дура!» — вспылил князь Михайло. Он в первый раз обругал молодую жену, и та, само собой, ударилась в слезу. А женские слёзы были самым страшным оружием против фельдмаршала. Потом, конечно, было примирение, он вымолил у жены кое-как прощение, но когда его милостиво простили, князь Михайло всё же осведомился, зачем Татьяне Борисовне дворцовые караулы? И здесь Танюша простодушно улыбнулась ему сквозь ещё не высохшие слёзы и сказала: «Я хочу освободить нашу любимую императрицу Анну от этого несносного Василия Лукича! Ведь ты и сам не любишь Василия Лукича?»

И он вдруг сдался, вызвал дежурного при нём адъютанта и послал его снять эти чёртовы караулы. «Завтра же поставлю во дворце своих семёновцев, и ничего не случится...» — успокоил себя фельдмаршал. Конечно, если бы фельдмаршал знал, что за этими простодушными слезами стоял Остерман, навряд ли бы он столь легко нарушил наказ старшего брата.

Остерман меж тем по-своему даже любил Татьяну Борисовну и не впутал бы её, коли бы не крайняя нужда. Пока дворец окружали караулы армейские, колебались и гвардейские офицеры. Все знали, что драгуны выполняют любой приказ фельдмаршала. Манёвр Дмитрия Голицына был ловок, и потребно было отбить удар. Ведь в случае провала в затейке с депутацией к Анне верховники будут беспощадны, а участие Андрея Ивановича будет явно доказано на первом же следствии. Даже ежели верховные долго не продержатся и падут, а политический опыт подсказывал Остерману, что это случится непременно, то для Андрея Ивановича лично этот переворот будет уже ненужным, а он признавал только нужные для себя перевороты.

В такой крайности Андрей Иванович и заслал Екатерину Иоанновну к Татьяне Борисовне с угрозой предъявить любовные записочки, посланные в своё время жёнушкой разным амантёрам, князю Михайле: записочки те за немалые деньги были собраны Остерманом в заветной шкатулочке.

Татьяна Борисовна, порхавшая по Москве беспечной бабочкой, пока муж её на Украйне готовил армию к войне с турком, сначала было раскричалась на Екатерину Иоанновну, затем поплакала, а затем спросила, что нужно делать. Вот тут-то Екатериной Иоанновной и была передана просьба о драгунских караулах. И был дан жёсткий срок. А уж потом герцогиня Мекленбургская, как сестра императрицы, твёрдо обещала ей от имени Анны место первой придворной статс-дамы, а фельдмаршалу назначение в президенты Военной коллегии.

Татьяна Борисовна холодно поправила её, что мужу ничего о том говорить не следует, а что ему надобно говорить, она сама знает. Екатерина Иоанновна согласилась, что кому, как не жене, знать, как говорить с мужем, а неосторожные любовные записочки Татьяны Борисовны поклялась вернуть сразу же после успеха общего дела.

Так началась осада фельдмаршала в его же доме.

Ночью князь Михайло долго ворочался, не мог заснуть. И наконец признался себе, что, ежели рассудить по-честному, он и караулы-то снял не из-за жены — та своей осадой лишь подтолкнула его. Решился же он отдать приказ оттого, что не было у него веры в великий прожект старшего брата Дмитрия о введении неслыханных в России свобод. Самодержавие для фельдмаршала, как человека военного, всегда было привычным стройным и твёрдым способом правления, когда всё шло по порядку — сверху вниз. Конституция же была словом неизвестным и ненадёжным.

А князь Михайло с детства привык к твёрдому военному артикулу. Ежели брат Дмитрий всю жизнь занимался делами гражданскими, водя полки только по крайней нужде, то Михайло Голицын с юности был военным. В 20 лет он был уже под Азовом, в Северную войну отличился под Добрым, командовал колонной под Лесной[82], вёл гвардию под Полтавой. И как это просто: стоять в общем ряду перед неприятелем. Тут ежели и был страх, то страх открытый, а потом, в бою, никакого страха уже не было. Когда брали Ключ-город[83] и царь Пётр, отчаявшийся в виктории, приказал отступать, то он, Михайло, в горячке боя (а он всегда был горяч и оттого даже немного заикался) оттолкнул ладьи от острова и закричал офицеру, привёзшему царский приказ: «Передай государю, что отныне я послушен только Богу!» И взял город. Тут всё было понятно, тут можно было царю перечить и на царя кричать.

А сейчас замыслы брата всех их, верховных, равняли с царём, и рождался открытый ночной страх не за себя — за семью, за род. Ведь они встали плечом к плечу с бывшими временщиками Долгорукими, которым и терять-то при новом царствовании нечего, всё равно сошлют, а им, Голицыным, за что делить судьбу временщиков?

Но, с другой стороны, как тяжело было отступиться от брата! Князь Михайло встал, напился клюквенной воды, лёг в кабинете, отдельно от жены. И наконец заснул. Сон был страшный и тревожный. Сначала он услышал шум тёмных елей и мучительно вспомнил, где же он раньше слышал этот шум? И не мог вспомнить. Потом пошла широкая деревенская улица, белая от пыли, и скрипели за спиной сёдла драгун. И здесь он сообразил, что он в разведке и ещё совсем молодой офицер. Улица казалась вымершей, дома стояли пустые. И только глухо шумели вдали тёмные ели и как часы — тюк-тюк — стучали походные котелки драгун. Он оглянулся, увидел бледные лица солдат и вдруг понял, что это мёртвые лица. Вот тот рябой убит под Лесной, этот усатый сержант пал в Финляндии, третий погиб ещё под Азовом. Все они мёртвые, безвестные петровские солдаты. Да и сам князь Михайло разве ещё жив? Но здесь он почувствовал, как мучительно ноют раны: и та, азовская, от татарской стрелы, и та, шведская, полученная под Шлиссельбургом, и понял, что жив.

Князь Михайло проснулся в холодном поту и вдруг ощутил себя таким немощным и бессильным от всех своих сомнений, каким ещё не был никогда. И наутро он не только не повёл семёновцев, но и сам не явился в решающий час во дворец. Он заболел от душевных переживаний, испытывая неведомое ему чувство слабости и бессилия, и молча слушал, как жена отвечает всем посланцам брата Дмитрия: фельдмаршал болен!

После тех памятных событий князь Михайло по протекции Остермана был назначен президентом Военной коллегии, но к должности сей так и не приступил. Вскоре у него открылись старые боевые раны, и фельдмаршал скончался в том же, 1730 году.

Татьяна Борисовна же после переворота получила от Анны звание первой статс-дамы империи и весело танцевала на балах со своим новым амантёром Рейнгольдом Левенвольде.

ГЛАВА 18


Вечером 23 февраля у Ивана Фёдоровича Барятинского был большой съезд званых гостей. К двухэтажному особняку на Моховой то и дело подъезжали кареты, из которых неспешно выходили, кутаясь в шубы, вельможные сановники; лихо подлетали щегольские санки. Бодро выпрыгивали из них гвардейские офицеры, одетые по полной форме, и, поддерживая шпагу, стуча каблуками, взбегали на очищенное от снега крыльцо. Под конец, в придворном экипаже, запряжённом цугом в шестёрке лошадей, явилась герцогиня Мекленбургская.

Екатерина Иоанновна, почтительно встреченная хозяином на крыльце, вступила в гостиную с отменной важностью, как полагается старшей сестре императрицы. Гудевшая, как осиный рой, толпа дворян в приёмных покоях почтительно расступилась. Екатерина Иоанновна прошла по образовавшемуся почётному коридору к преосвященному Феофану, приняла благословение, а вслед за тем своим командирским голосом спросила:

   — Так что, святой отец, наши бедные ослики всё по-пустому болтают?!

   — Увы! — Феофан Прокопович лукаво воздел руки... — Всё их действо день ко дню остывает!

   — Когда же они станут мужчинами и выручат наконец мою бедную Анну! — Герцогиня с насмешкой оглядела собравшихся. В зале поднялся гул.

   — Да мы всё можем, дай только знак! — бодро подступил к Екатерине Иоанновне Семён Салтыков, прибывший с гвардейскими офицерами. Он только что был произведён Анной в подполковники гвардии и шумно отмечал своё новое звание.

— Ступай, братец, проспись! И ты, и твои дружки! — гневно ответила Екатерина Иоанновна своему кузену. — Забыл, что вокруг Кремля и Лефортова стоят драгуны и гренадеры Михайлы Голицына. А сей фельдмаршал ещё ни одной кампании не проиграл!

Гости опять загудели. Ох уж эти армейские караулы! Ведь ежели солдат-гвардеец был свой брат — дворянин, то никто не знал, как поведёт себя солдатство армейских полков, когда его кликнут фельдмаршалы. Опять же ведомо было, что ежели гвардейцы подписывались под всеми прожектами против верховных, то армейское офицерство помалкивало, подчиняясь прямой команде Военной коллегии.

И снова в гостиной начались споры и толки.


* * *

Василий Никитич Татищев в эти тревожные ночи метался по Москве от особняка Барятинского на Моховой к особняку Черкасского на Никольской. Всюду натыкался на армейские караулы, точно Москва в осаде. Всхрапывали на морозе драгунские кони, грелись у костров гренадеры. Становилось не по себе. Как пойти против силы верховных, против правительства? Ледяным холодом веяло от жерл орудий, которыми ощетинился Кремль.

Василий Никитич был не робкого десятка, а всё-таки ёжился. Конечно, князь Дмитрий Голицын человек просвещённый, допустил свободу прожектов и мнений, но как-то поведут себя иные верховные, опричь всего Долгорукие? Бывшим временщикам терять нечего. Они бояре старого закала, устроят ещё резню, дабы спасти свою власть, мрачно размышлял Василий Никитич, объезжая громаду Кремля. Но что это? Какое-то непонятное движение начинается в караулах. Василий Никитич из кареты выскакивает в сугроб и слышит звонкую команду разводного караульного: «Приказ фельдмаршала! Снять караулы!»

Весело возвращается в тёплую казарму колонна гренадер, ржут драгунские кони. Армия сняла охрану дворца. А внутренняя охрана своя, дворянская гвардия! С этим радостным известием Василий Никитич, неприлично расталкивая важных особ, ворвался в гостиную Барятинского.

Сомнений среди барятинцев более не было. Тут же порешили: явиться 25 февраля по одному во дворец и просить Анну принять полную самодержавную власть, разорвать кондиции, распустить Верховный тайный совет.

У Барятинского всё было просто и ясно. Не то было в кружке Черкасского, парламентёром к коему прискакал всё тот же неутомимый Василий Никитич.

Шум там поднялся страшный. Явиться во дворец с прошением о роспуске Верховного тайного совета были согласны все гости Алексея Михайловича, но о полном восстановлении самодержавия здесь и не помышляли. Новую челобитную о том снова поручили писать Василию Никитичу Татищеву и Алексею Михайловичу Черкасскому.

ГЛАВА 19


Крепко и покойно спится в Москве под свист февральских последних метелей. «Соснуть бы и мне!» — Анна зевнула громко, потянулась, распаренная банькой. Но спать было недосуг. Сестрица Катя в баньке передала ей последние новины. На сегодняшний вечер к ней попросится на аудиенцию Прокопович и передаст подарок: часики с секретцем, а в них план завтрашних действий.

С тех пор как она в Москве, сколько уже было планов и записочек, пронесённых мимо Василия Лукича или Екатериной Иоанновной, или другой салтыковской роднёй. Записочки передавали даже в платье детишек Бенигны Бирон. И всё напрасно. Московское дворянство не спешило действовать.

«На словах-то все смельчаки, а на деле трусят верховных». Анна посмотрела в окно: темнели фигуры караульных солдат у костра, скакали какие-то конные. И то сказать, легко убояться, ежели Мишка Голицын целый военный лагерь перед её окнами разбил, взял дворец точно в осаду! А тут ещё Василий Лукич — попугай французский! Ишь развалился в креслах, болтает с фрейлинами, точно и не замечает, что государыня волосы сушит». Анна с досады взяла веер, ударила по отражению раззолоченного вельможи в туалетном зеркальце. Тонко зазвенели хрустальные подвески. Василий Лукич повернул голову, и Анна вздрогнула, встретившись с его взглядом: «Видел, всё видел!» Вспомнила, как ещё до въезда в Москву, во Всесвятском, вздумалось ей самой произвести в гвардейские офицеры двух крепких телом курляндцев, корнета Тауба и вахмистра Вальтерса. Василий Лукич и старый неучтивец Голицын при всём дворе взяли и прочли ей рацею, что негоже, мол, безграмотных иностранцев производить в офицеры российской гвардии. «Ну и что из того, что грамоты не ведают. Зато верные подданные, не то что московские шатуны!»

Старый Голицын промолчал, а Василий Лукич заглянул вот так, прямо в глаза, и спросил с бесстыдным ехидством, не хочет ли завтра государыня, пока готовится въезд в столицу, съездить в соседнее сельцо Софрино, посмотреть бывшее поместье тётушки своей царевны Софьи. Так и пришлось красавцу Таубу остаться в корнетах, а могучему Вальтерсу в вахмистрах.

Подошла верная Бенигна, сделала книксен, доложила, что преосвященный Феофан Прокопович просит аудиенции у её императорского величества.

   — Проси! — властно приказала Анна.

Бенигна двинулась к дверям, но перед ней вырос Василий Лукич. Бенигна пыталась обойти его слева, но и Василий Лукич сделал шажок влево, Бенигна метнулась вправо, но и тут стал он на её дороге, расставив руки.

   — Что это ты, князь, в кошки-мышки играешь? — Верхний голос означал у Анны крайнее волнение.

   — А то, что Феофан Прокопович после дерзостной своей речи в Успенском соборе доступа к государыне лишён.

   — Кто же это лишил его? Я его не лишала.

   — Так решил Верховный тайный совет, и решения те обязательны. Дерзостную же речь преосвященного Верховный тайный совет на днях обсудит и меры свои примет.

Анна побледнела. Опять посмотрела в окно. Всё без перемен, войска застыли на караулах. Махнула рукой Бенигне: иди, что уж тут! Тучная, высокая, повернулась и пошла в спальню, только на пороге бросила сердито:

   — Спать-то мне, Василий Лукич, Верховный тайный совет не запретил, чаю?

На что старый версалец крутнулся на красных каблуках, отвесил учтивый реверанс:

   — Над Морфеем никто не властен, ваше величество.

Но Морфей так и не явился на сей раз Анне. Проскользнувшая в спальню Бенигна порылась в складках своих двенадцати юбок, извлекла золотые часики, шепнула: «От Прокоповича!» Оставшись одна, Анна надавила на кнопку часиков, нижняя пластинка открылась, выпала бумажка с Остермановым планчиком. По плану выходило, что в эту ночь верные люди снимут армейские караулы вокруг дворца. «Ежели первый пункт выйдет, то и другие удадутся», — загадала Анна. Почти всю ночь она не спала, отодвигала тяжёлую портьеру, смотрела во двор. Всё так же горел солдатский костёр, красное пламя отражалось на гренадерских касках. В соседней комнате сладко посапывал Василий Лукич. Было жарко, душно. Она ещё раз подошла к окну — всё то же. Легла злая, расстроенная: очередная химера. И незаметно для себя заснула.

Очнулась оттого, что Бенигна трясла её за толстые плечи: «Вставайте, ваше величество, караул снят!» Бенигна, когда волновалась, всегда переходила на немецкий. Анна бросилась к окну, и толстое лицо её расплылось в широкой улыбке. Армейские караулы и впрямь были сняты. Ко дворцу спешил капитан Альбрехт с отрядом преображенцев.

Гвардейцы шли бодро, легко. Анна распахнула фортку. В спальню ворвался морозный ветерок, слышно было, как скрипел снег под сапогами гвардейских караулов. И молнией пронеслось: вот она, удача!

ГЛАВА 20


Но как ни торопилась Анна, надобно было соблюдать привычный дворцовый этикет.

С утра день начался с обычного чаепития. Анна пила чай с восточными сладостями, дула на блюдечко, а мысли витали далеко-далеко. Не верилось, что сегодня всё должно перемениться. Но часики звонко тикали...

На донышке фарфорового блюдца розовый шаловливый амур оттачивал стрелу. Надоедливо смеялся Василий Лукич — не отходил от Анны с тех пор, как она подмахнула эти злосчастные кондиции. Сторожит, дракон! И рассказы у него все двусмысленные, вольные. А камер-фрау слушают, раскрыв рот. Ещё бы, Париж!

Василий Лукич беспечально токовал над чашечкой чая: пиеса господина Вольтера, герцог Ришелье, регент, Бастилия.

Какой-то там Вольтер? Что ещё за птица?.. Больше всего в рассказах Василия Лукича раздражало обилие неизвестных имён. Парижский лукавец, казалось, и мысли не допускал, что кто-то нимало не знаком с тем, что происходит на берегах Сены. Камер-фрау, те строили понимающие лица, но Анна не выдерживала, взрывалась...

   — Так кто же он, этот твой Вольтер, Василий Лукич? Маршал или министр какой, чаю? — Анна пыталась притвориться равнодушной, но голос выдавал раздражение.

   — Вольтер? «В самом деле, кто такой Вольтер?» — задумался некий французский маркиз и отправился на приём к герцогу Ришелье, другу Вольтера. У герцога маркиз застал множество незнакомых ему людей. «Друг мой, — обратился любопытный маркиз к некоему молодому человеку, — что это за люди?» — «Здесь все или принцы, или пииты», — ответствовал молодой человек. Он и был Вольтером.

Анна крякнула, побагровела.

   — Я тебя, батюшка, спрашиваю, какой у него чин, а ты мне про его годы! Я, чай, не вертихвостка какая, я государыня!

— Вы моя монархиня! — Василий Лукич на ходу поймал и поцеловал мясистую руку императрицы. — Но господин Вольтер не имеет чинов, и я сам не могу пожаловать его в фельдмаршалы! Господин Вольтер остроумец и великий пиит. Но чины! Господин Вольтер и чины! — это несовместимо! — Василий Лукич прикрылся шёлковым платочком, скрывая лукавство взгляда. Анна вспыхнула, но её остановила мысль: «Сегодня, сегодня всё переменится!»

После утреннего чая Анна Иоанновна отбыла на псарню, сопровождаемая другим членом Верховного тайного совета обер-егермейстером Алексеем Григорьевичем Долгоруким. Василий Лукич остался в покоях подремать с французской книжкой в руках.

На псарне к ногам Анны с визгом подкатилась орава борзых, гончих, меделянских и датских кобелей, легавых, бассетов, такс — все они хрипели, стенали, выли, приветствуя хозяина. По знаку Алексея Григорьевича слуги тотчас начали бросать мясо. От собачьего визга у Анны потеплело на сердце. Алексей Григорьевич радовался прожорливости собачек. Этот был не Василий Лукич — простоват. Анна легко от него отделалась и в дальнюю конюшню прибежала запыхавшись одна, даже Бенигну в спешке оставила. В конюшне полумрак, в яслях переливается тёплый золотистый овёс. Здесь Анна чувствовала себя как дома, похлопала по шее привезённого из Митавы Фаворита. Жеребец косил глазом, фыркал, поводил могучими бабками. Какой красавец! Анна достала из мешочка-лакомника кенарский сахар...

Бирон выскользнул из темноты совершенно неожиданно, хотя Анна и знала, что он обязательно придёт на условное место. Без парика, вид жалкий, солома в волосах. Но такого его она любила ещё больше. Ведь ради их любви он рискует жизнью, скрывается.

Бирон капризно принялся жаловаться на свою судьбу, ненадёжные укрытия. Проклинал Верховный тайный совет, кондиции, старика Голицына, всю эту глупую варварскую страну. Ему здесь всегда не везёт. В 1714 году, ещё при Петре, его выгнали из Санкт-Петербурга. Теперь к этому же клонится дело и в Москве. Да и вообще, что это за дурацкая страна, которая за восемьсот лет не сумела вывести порядочной породы лошадей?

Анна успокаивала любезного друга, говорила утешительные слова, а внутри всё кипело: до чего довели лапушку. Рождалась великая злость, а с нею непреклонная решимость. Обратно во дворец Анна вернулась решительным гренадерским шагом. Возле дворца шумела обещанная Остерманом толпа дворян. Караульные гвардейцы с видимой неохотой загораживали толпе путь во внутренние покои.

— Повелеваю тебе и твоим товарищам на сегодня слушать только родственника моего, гвардии подполковника Салтыкова, — отдала Анна свой первый приказ подскочившему караульному офицеру. Рослый краснолицый офицер-немец в упор посмотрел на императрицу. Ей показалось на минуту, что он колеблется. Но ведь в планчике Остермана точно указано, что капитан Альбрехт свой человек. Остерман не врал. Лицо капитана расплылось в тяжёлой улыбке, послушно щёлкнули шпоры. Анна тотчас приказала подскочившему двоюродному братцу Семёну Салтыкову пустить господ дворян в аудиенц-залу.

ГЛАВА 21


Ему снилось всю ночь, что он едет на дальний северный погост, где похоронен был князь Василий Голицын. «Сон в руку!» — мелькнуло за умыванием, но князь Дмитрий был не князь Василий. Он привык бороться до конца. Поэтому велел закладывать лошадей и поехал во дворец. На протяжении всей своей долгой и трудной жизни князь Дмитрий не раз заглядывал в лицо смерти и знал, что нет ничего тяжелее предчувствия опасности, что лучше встретиться поскорее с опасностью лицом к лицу, чем думать о ней, додумывать и сочинять её в своём доме.

Большой дворец казался пустым и вымершим: не было обычного оживления перед крыльцом и во дворе, где вчера ещё стояли армейские караулы. «Куда же Миша войска отвёл?» — подумал князь Дмитрий, но уже догадывался, что совершилось нечто ужасное и безлюдность вокруг дворца есть чисто внешняя сторона, а внутри он полон врагов. И, как бы подтверждая эту догадку, караульный гвардейский офицер у дверей не отсалютовал и не бросился распахивать двери, а нагло и независимо оглядел его, точно он был пустое место.

И Голицын, боясь встретиться с этим наглым и чужим взглядом, сам стал старческими руками с вздутыми венами тянуть на себя дверь. Тяжёлая дверь не поддавалась, пока с привычной угодливостью не подскочил камер-лакей, и этот тоже заглянул ему прямо в глаза, но во взгляде его мелькнуло хоть что-то похожее на сострадание.

Князь Дмитрий и тут не дрогнул, не вернулся, а пошёл вперёд по гулким коридорам дворца, высоко подняв голову, чувствуя, как вместе с возрастающим гневом и презрением к его врагам к нему возвращаются прежние силы.

В аудиенц-зале не протолкнуться. Но точно невидимая рука раздвинула толпу дворян. «Голицын! Старый князь! Дмитрий Голицын!» И под этот затаённый шёпот, всё так же высоко подняв голову, князь Дмитрий прошёл прямо к трону, где Анна принимала дворянскую депутацию. Но князь Дмитрий не видел ни Анну, ни верховных — он искал глазами только одного человека, своего брата, и не находил, и оттого все его мрачные предчувствия вылились в слово: «Интрига! Предательская интрига!»

«Интрига!» — читал он в лукавом взгляде внезапно выздоровевшего Остермана. «Интрига!» — кричал глупый и растерянный взгляд Алексея Долгорукого. «Капитан Альбрехт... предательство!» — жарко зашептал за спиной Василий Лукич. «Ежели бы только один этот пруссак предал!» — с болью подумал старый князь, но ничего не сказал и, спокойно выдержав цепкий изучающий взгляд Остермана, повернулся спиной к императрице и приказал секретарю немедля послать за фельдмаршалом Михайлой Голицыным.

Меж тем среди дворян произошло некоторое движение, и вперёд был вытолкнут Алексей Михайлович Черкасский. С каким удовольствием Алексей Михайлович оказался бы сейчас в тиши своего рабочего кабинета. А теперь даже слова, сочинённые им вместе с Татищевым, приобретали — по мере того как он, путаясь в длинных фразах, зачитывал петицию — новый и тревожный смысл. Вначале дворянская челобитная благодарила за кондиции, но находила в них некоторые явные сумнительства...

В этом месте Анна с видимым удовольствием, в такт голосу Черкасского, наклонила голову: челобитная упрекала Верховный тайный совет, что оный не рассмотрел всех дворянских прожектов. Всё пока шло именно так, как набросал в своём планчике вице-канцлер. Счастливо улыбался Остерман, с видимой насмешкой поглядывал на старого Голицына: опоздал, любезный, опоздал! Князь Дмитрий стоял мрачный, проклиная себя за нерешительность. «Ещё вчера надобно было арестовать Остермана и Барятинского, найти Бирона, разжаловать Семёна Салтыкова, незаконно произведённого Анной в подполковники гвардии, самую гвардию разогнать на мелкие караулы. Поздно, поздно, а всё из-за того, что понадеялся на Мишины войска. Да, видно, лукавый Остерман и здесь успел... И вот сейчас этот дурак Черкасский с рабским простодушием предложит Анне не только распустить Верховный тайный совет, но и восстановить самодержавную форму правления. Непременно предложит». Он посмотрел на Анну. Та слушала с явной благосклонностью. А меж тем сам Черкасский с замиранием сердца перехватывал эти благосклонные взгляды императрицы. Он-то знал, что дальше шла не просьба о возврате самодержавия, дальше шли пункты, сочинённые Василием Никитичем Татищевым. И что историк земли Российской о восстановлении самодержавия в сих пунктах и не помышлял. Но он-то, Алексей Михайлович Черкасский, за какие грехи обречён читать эту петицию?

Однако раздумывать было поздно, и, холодея от страха, ещё больше путаясь в словах, Алексей Михайлович зачитал зловещие для него пункты, требующие созыва некоего собрания из представителей генералитета, офицеров и дворян, дабы рассмотреть и исследовать разные формы правления, самим сочинить и принять большинством голосов форму, наилучшую для России, и представить её императрице к утверждению.

Да это «учредительное собрание»! Улыбка слетела с лица Остермана. До самой Анны не сразу дошёл смысл этих слов. Она всё ещё ждала обещанных слов о полном восстановлении самодержавия. Но Алексей Михайлович молчал. Анна наклонилась к нему:

— И это всё?

Алексей Михайлович в немалой растерянности развёл руками и передал Анне петицию.

Оглушительно загомонила, надвинулась дворянская толпа. Анна побледнела, сделала шаг назад. Теперь и до неё дошёл коварный смысл нового прожекта. С растерянностью оглянулась она на верховных. Остерман скользнул мимо неё невидящим взглядом, на пергаментном лице Головкина читалось явное изумление. Да и остальные верховные были немало растеряны. Лишь двое умников — старик Голицын да Василий Лукич — словно чему-то обрадовались.

Князь Дмитрий решительно шагнул вперёд, сказал чётко, внятно, обращаясь к толпе, а не к императрице, что Верховный тайный совет немедля же рассмотрит дворянскую челобитную. После чего протянул руку к петиции, с которой Анна явно не знала, что делать.

В зале внезапно воцарилась тишина. «Отдаст Анна или нет?» — мелькнуло у каждого. Всем ещё памятно было, как на днях во время присяги дьякон в Успенском соборе, то ли по привычке, то ли по наговору, вместо нового титула «государыне нашей Анне» провозгласил по-старомосковскому: «Государыне нашей самодержице Всероссийской». Тогда тот же князь Дмитрий прервал службу и всенародно, в присутствии самой Анны, столь сурово отчитал дьякона, что ни в одной церкви больше не осмеливались упоминать титул самодержицы.

   — Государыня... — Рука Голицына настойчиво тянулась к петиции.

И в этот момент, сердито расталкивая придворных, из боковых дверей, переваливаясь с боку на бок, вывалилась герцогиня Мекленбургская. Чёрные усики на верхней губе, вид бравый — не женский. Герцогиня только что вместе с Семёном Салтыковым потчевала из собственных рук караульных офицеров гданьской водкой, сектом и мозельвейном. Солдатам выкатили бочку простой водки, выставили пиво да поставили ведро кислых щей.

Перо и чернильницу герцогиня Мекленбургская держала в руках, яко меч и щит.

   — Чего тут рассуждать, — ещё издали, по-солдатски грубо крикнула старшая сестрица, — Чего тут рассуждать и раздумывать... Подпиши скорее, — Она решительно протянула Анне перо. Анна, безотчётно подчиняясь старшей сестрице, вывела: «Учинить по сему», после чего, явно расстроенная, удалилась, окружённая верховными.

Екатерина Иоанновна меж тем действовала.

   — Зачем медлить, зачем выбирать каких-то там депутатов. Вы и есть депутаты! Разве не вам вернула императрица челобитную, подписанную ею собственноручно?

   — Точно, точно! — зашумели барятинцы. — Не будем медлить, а пройдём в соседнюю залу и составим порядочную форму правления.

Василий Никитич хотел было сказать, что за несколько минут новую форму правления сочинить нельзя, но понял, что его просто не станут слушать. Вся толпа устремилась уже в соседнюю залу, двери которой были предусмотрительно открыты по знаку Екатерины Иоанновны. Сказывался её театральный опыт.

Какой большой политический спектакль ставился! И какая сцена! Было от чего закружиться голове. Прибежал человек от Остермана. Хитрец немец сообщал, что по его совету Анна Иоанновна пригласила всех верховных на обед. Так что на добрый час никто из верховников здесь не появится.

Аудиенц-зала опустела лишь на несколько минут. Екатерина Иоанновна поспешила начать второе действие. По её зову из солдатской караульни, точно из-за кулис, в залу ввалились гвардейцы во главе с Юсуповым и двоюродным братцем Семёном Салтыковым. Сект, мозельвейн и водка произвели уже желаемое действие на господ офицеров и солдат. Гвардейцы подняли такой гвалт, что казалось, прибыло целое войско. «Не позволим! — ревел Семён Салтыков, — Не позволим, чтобы государыне предписывали законы!» — «Не позволим! Не позволим!» — орали гвардейцы. Бренчали ружья, щёлкали шпоры.

Семён Салтыков, сей героический пьяница, вытащил офицерский палаш и встал на караул у подножия трона. Крики и шум ещё более усилились. «Мы все её рабы, все её рабы!» — заливался Салтыков пьяными слезами.

И в зале, где собиралась дворянская депутация, и в столовой, где сидели верховные, зябко передёргивали плечами. Страшно и опасно было составлять пункты российских свобод под пьяные вопли гвардейцев. Анна поднялась из-за стола и решительно вышла в залу. Надо было спешить, прежде чем старший Голицын вызовет своего братца.

Гвардейцы приветствовали Анну радостным криком. Падали на колени, целовали подол платья. «Рабы мы, — подполз к Анне старый гвардеец, — все твои рабы!» Вошедший с Анной фельдмаршал Долгорукий пытался уговорить гвардейцев разойтись. В ответ выскочил вперёд Семён Салтыков и крикнул с пьяной удалью: «Государыня! Самодержица ты наша! Прикажи, и мы на куски разрубим твоих супротивников!» «На куски!» — взревели гвардейцы. Фельдмаршал попятился.

— Не трогайте его. Василий Владимирович, выйди отсель! — приказала Анна.

Гвардейцы бросились целовать ей руки. «На куски! На куски!» — этот гвардейский вопль показался собравшимся дворянским депутатам тем более страшным, что за закрытыми дверями казалось — ревёт целое воинство.

   — Янычары! — с яростью ругался старый Голицын. Он слал одного гонца за другим к брату, но гонцы возвращались с печальной вестью: фельдмаршал Михайло Голицын болен.

   — Всё в жизни преходяще и переменчиво, — с философским спокойствием полировал ногти Василий Лукич.

«Вот она, власть! Ну, погодите, дайте мне её только в руки», — злобствовала Анна, вернувшаяся на несколько минут в свои покои.

Привычная фигура секретаря Степанова выросла на пороге. Господа дворяне просили принять новую петицию.

Анна вышла в залу с затаённой робостью. Что ещё придумали эти умники? И только гулкие пьяные крики гвардейцев, разбредшихся по коридорам, внушали надежду.

С побледневшим лицом Анна вслушивалась в текст новой петиции, которую звонким срывающимся голоском зачитывал молоденький офицерик. Она о нём слыхивала: сынок покойного господаря Молдавии — Антиох Кантемир. Этот-то каких вольностей желает?..

Но что это? «Всенижайше просим...» И дальше полился восхитительный бальзам:

   — Всенижайше и с достодолжным рабским решпектом просим соизволить принять самодержавие, с которым царствовали ваши предки, и уничтожить кондиции, сиречь условия, присланные вашему величеству от Верховного совета...

И Анна не сдержалась — низко поклонилась молоденькому офицерику, и глухо гудящей толпе дворян, и караульным гвардейцам, скрытым в темноте коридоров. Камер-фрейлина и герцогиня Мекленбургская потянула её сзади за шлейф. «Опомнись! — услышала она шипение старшей сестрицы. — Ты ныне самодержица».

Но, заглушая и этот шёпот, и дворянское гудение, звенел в ушах Анны голос офицерика: «Мы надеемся быть счастливыми при новой форме правления и при уменьшении налогов и можем спокойно почить жизнь свою у ног ваших».

Анна выпрямилась.

   — Как, разве те пункты были составлены не по желанию целого народа?

   — Нет! — твёрдо и внятно ответил Кантемир.

   — Нет! — заревела толпа.

   — Нет! — гаркнули гвардейцы.

   — Хамский восторг! — в бессильной ярости процедил старик Голицын.

   — Так, значит, ты меня, Василий Лукич, обманул? — Голос Анны был ласковый, но в пустом блеске глаз точно уже мелькнули отблески топора палача, который отрубит в 1739 году в Новгороде голову Василию Лукичу и четвертует Ивана Долгорукого. — Где пункты? — Голос Анны точно переменился — стал сильный, пронзительный. Косой луч морозного солнца проскользнул в открытую фортку — колючим холодом пахнуло на сверкающих золотым и серебряным шитьём вельмож, и вдруг луч заискрился, засверкал на короне императрицы.

Анна презрительно, с высоты трона, оглянула согнутые спины, взяла кондиции и пренебрежительно надорвала их.

   — Ура нашей самодержице, ура самодержавной императрице! — крикнул караульный начальник генерал-майор Юсупов. — Ура! — дружно рявкнули офицеры и солдаты караула. — Ур-ра!

   — Ура! — твёрдо кричал капитан Альбрехт.

   — Ура! — робко вскрикивали авторы вольных прожектов.

   — Ура! — уверенно ревели голоса барятинцев.

   — Ура! — самодовольно, на немецкий манер кричали столпившиеся вокруг трона курляндцы. (Бирона уже спешно вызвали во дворец).

За этим общим восторгом никто и не заметил, как Анна положила свиток с кондициями в ларчик[84], услужливо подставленный Головкиным.

Один Дмитрий Михайлович Голицын был откровенно угрюм и мрачен.

Разлетевшийся было к князю Дмитрию беспечальный камергер Строганов, приглашавший всех на пир по случаю счастливого возвращения Анне титула самодержицы, точно наскочил на камень-валун. Схватив побледневшего камергера за кружевное жабо, князь Дмитрий крикнул:

— Пир? Тут был готов иной пир, но гости были недостойны его! Недостойны! — И, выпустив обомлевшего барона, заключил с гордостью и спокойствием: — Я знаю, что буду его жертвою! Так и быть! Я пострадаю за отечество! Я близок к концу моего поприща, но те, которые заставляют меня плакать, — старик обвёл собравшихся своим всегдашним насмешливым взглядом, — те будут проливать слёзы долее меня! — И тут же уехал из дворца. Задержать его сразу побоялись.

«Ах, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — пели солдаты. Скрипел мёрзлый наст под полозьями кареты. А в ушах старого князя всё ещё стояли людской гул и пьяные крики гвардейцев. Голицын откинулся вглубь кареты, проклиная и Остермана, и Анну, и этих дворянчиков, и своё собственное бессилие.

И вдруг почувствовал, что он действительно стар — последний русский боярин, замысливший первую русскую конституцию. Великий замысел рухнул, вот он и почувствовал себя старым.

«Ах, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — стыли на морозе звонкие солдатские голоса, а какой-то иной, тайный голос выводил как-то подслушанную в чёрной крестьянской избе былинную песню: «А тебя я, князь Голицын, жалую двумя столбами с перекладиною, а на шею на твою шёлковую петельку!» Выехали на Земляной вал, где на памяти князя стояли при Петре Алексеевиче виселицы с раскачивающимися на ветру трупами стрельцов. Сейчас виселиц не было, но над тысячами московских колоколен и маковок в вечернем сумраке вспыхнули голубые тревожные сполохи и разлилось невиданное северное сияние. Жалобно перекрикивались часовые на стенах... Кричало испуганное воронье...


* * *

На Пасху, по случаю провозглашения Анны самодержицей, при дворе устроено было немалое трактование для гвардии штаб- и обер-офицеров. Для сего на дворцовую кухню было отпущено: муки полтора пуда, дрожжей полведра, масла орехового десять кружек, хрену десять фунтов, петрушки зелёной и шпинату по два кулька, сморчков сухих полтора фунта.

Эрнст Иоганн Бирон получил алмазную звезду с изумрудом из драгоценностей российской короны. Говорили, что за тот изумруд пол-Москвы купить можно.

Тонко пели кастрированные мальчики из итальянской капеллы: «Солнце не нуждается в похвалах, божественная Анна также». Сверкала банкетная горка, венчаемая короной и скипетром. Столы были убраны свежими листьями. Одурманивающе пахли померанцевые деревья в кадушках. Переливалась в отражении свечей золотая, хрустальная и фарфоровая посуда, играла нежная музыка. С кожурой жевали цитроны простодушные гвардейские офицеры — морщились и снова жевали: плоды сии были в диковинку.

Возобновила свою работу Тайная канцелярия. Андрей Иванович Ушаков был произведён в подполковники гвардии. Полковницей стала сама императрица.

Четыре кадрили скользили по ярко освещённому зале. В навощённом до блеска паркете плыли их отражения. Голубую кадриль вела смешливая принцесса Елизавета. Елизавета улыбалась: у неё было новое сердечное увлечение.

Величественно переваливаясь, как корабль в шторм, выступала во главе чёрной кадрили Анна Иоанновна. Напудренное, обрюзгшее лицо казалось маской.

Морщась от подагрической болезни, но с улыбкой и сияющим лицом, вёл свою зелёную кадриль Остерман.

Весело скакал впереди пёстрой оранжевой кадрили освобождённый из-под караула Павел Иванович Ягужинский, отменный Арлекин и танцор. Звуки весёлой музыки будоражили вечернюю морозную улицу.

Слышала их и Наталья Шереметева. Откинувшись в глубину кареты, закрыв глаза, она вспоминала, вспоминала... Карета летела в Горенки, имение Долгоруких. Никто не провожал Наталью, никто не прощался с ней, даже брат. Все знали про её дерзостный разговор с герцогиней Мекленбургской. Екатерина Иоанновна явилась в дом Шереметевых, во-первых, по исконной доброте своего сердца, во-вторых, по велению сестрицы Анны. Двору было угодно, чтобы дочь славного российского фельдмаршала разорвала помолвку с Иваном Долгоруким, коего неминуемо ожидала Сибирь. Поручение сие было даже приятно Екатерине Иоанновне. Она, как ей казалось, искренне была привязана к этой сероглазой красавице молчальнице.

Несказанно обрадовался появлению герцогини Мекленбургской и Пётр Шереметев: значит, Анна не гневается на род Шереметевых. С великой бережностью отвёл он Екатерину Иоанновну в комнаты сестрицы. По пути герцогиня Мекленбургская, тяжело опираясь на горячую сухую руку молодого Шереметева, не без удовольствия быстрым взглядом оценила его стройную, широкоплечую фигуру, крепкие ляжки, обтянутые кавалергардскими лосинами. Молодой Шереметев покраснел, и это тоже понравилось стареющей герцогине. Пётр Шереметев, со своей стороны, заметил: а с ней можно сделать придворный карьер. Уговаривая Наталью, Екатерина Иоанновна не сердилась, а как бы мурлыкала. Ведь за ней стояли сила и воля самодержавной императрицы. И наконец, за её доводы говорили рассудок и здравый житейский смысл: известно же, что оный смысл всегда на стороне силы.

Наталья наклонила голову то ли под тяжестью густых русых волос, то ли от горя. В голосе Екатерины Иоанновны было что-то даже нежное, материнское, участливое:

— Ты ещё молода, не сокрушай себя безрассудно. Будут и другие женихи, окроме князя Ивана. Ещё лучше будут. — И мясистая рука Екатерины Иоанновны ласково легла на её колено, глаза смеялись, перемигивались с глазами братца Петруши: — Ещё лучше будут!

И вдруг перед Натальей промелькнул тот весенний радостный день, когда она впервые увидела своего наречённого. Да что ей вся эта жизнь, если надо пожертвовать памятью о том дне, который никогда не повторится и ради которого она, может быть, и вообще-то родилась на свет.

В темноте кареты Наталья даже улыбнулась, вспомнив, как перекосилось лицо толстой Салтычихи, когда Наталья отбросила её руку.

   — Какое мне утешение и честь, что когда он был велик, так я с радостью за него шла, а когда он стал несчастлив, отказать ему. Я не имею такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого, хотя нынче такая мода! Я в любви своей верна.

Слова Натальи ожгли толстую герцогиню, как пощёчина. Всем знамо, что не было в Москве более ветроходных жён, чем Екатерина Иоанновна и её сестрицы. Чёрные усики на верхней губе герцогини нервически запрыгали. Она не сразу нашлась, что сказать, и только с порога прошипела:

   — Ты за это кровью умоешься!

Сестра императрицы могла себе позволить крепкие выражения.

Двери хлопнули, братец Петруша бросился вслед за разгневанной герцогиней, а она осталась одна. Никто не посещал более её, никто не заглядывал в её покои.

Карета давно уже миновала дворец, а весёлые звуки кадрили всё ещё звучали в ушах Натальи. Навстречу бежали, скакали, мчались в открытых санях толпы ряженых, горели смоляные бочки на перекрёстках, освещая весёлые улицы, мелькали медвежьи, козлиные, свиные маски, проносились гвардейские офицеры, переодетые янычарами и Петрушками, франтоватые недавние конституционалисты, выряженные Пьеро и Арлекинами. И всё это с шумом и гамом, смехом и рычанием неслось по кривым московским улочкам на Красную площадь, где били фонтаны красного и белого вина. Высоко в небе лопались ракеты фейерверка, и над пиротехническим изображением императрицы Анны дрожала огненная надпись: «Через тебя исполнятся желания наши».

Но вот замелькали ветхие, покосившиеся заборы московских посадов, и ряженые исчезли.

Народ всё шёл, больше бедный, угрюмый. И точно в насмешку над этим людом радужно вспыхивала иллюминация вокруг далёкого дворца.


* * *

Праздники кончились, и настало лихолетье «бироновщины». То было не засилье иноземцев, а их прямое правление. Когда огромная и неконтролируемая власть находится в руках одного человека, такие политические чудеса, как показала русская история, возможны. Анна, и это единственное, что верно определил в ней Голицын, оказалась совершенно неспособной к управлению страной. Она была лишь именем, и от её имени Россией управляли немцы.

Бирон, по фамилии которого вся эта эпоха и названа «бироновщиной», выступал как верховный владыка, требующий непрерывных подношений и от казны, и от частных лиц. Заработала Канцелярия тайных дел. И снова по Руси полетело «слово и дело», и снова десятки тысяч невинных людей подверглись ссылке, пыткам, разорению имуществ. Кнутобойничал, впрочем, не сам Бирон, с радостью занимался этим делом Андрей Иванович Ушаков, ставший наконец главой Канцелярии тайных дел. Вся страна была окутана сетью тайных доносчиков, получавших за донос некую часть имущества оклеветанного. Большая часть конфискованных имуществ шла в казну, то есть Бирону, который свободно запускал туда руку.

Иностранные дела взял на себя Остерман. Никто более не препятствовал ему брать взятки у послов различных держав. Больше всех давал ему посол австрийского цесаря. Россия стала преданнейшим союзником Габсбургов. По желанию Вены русская армия была послана в Польшу, сажать на польский трон Августа III Саксонского. Когда же Августа III посадили на престол в Варшаве, он и не подумал стать союзником России — оставался союзником Габсбургов.

По желанию Вены Россия вступила вместе с Австрией в войну с Турцией. Русские солдаты впервые взяли Очаков, вошли в Крым. И что же, по Белгородскому миру Россия, потеряв десятки тысяч солдат, не получила ни Очакова, ни выхода к Чёрному морю, ни Крыма. Австрия снова предала союзника. Остерман же получил от Вены ордена, пенсии, милости цезаря.

Военная коллегия оказалась в руках другого немца — фельдмаршала Миниха. Всё, что ввёл пруссак Миних в русской армии, — неудобную форму, плац-парады, прусский шаг, букли, палочную дисциплину и шпицрутены, — отменять пришлось уже Румянцеву, Потёмкину и Суворову.

Финансы России, этот нерв государственной жизни, оказались под полным контролем кредитора Бирона банкира Липмана. Решено было выколотить из мужика все недоимки, скопившиеся за период голицынского облегчения в податях. В деревни были отправлены воинские команды — на правеж ставили не только мужиков, но и стариков, баб. Стон и вопль поднялся над деревенской многомиллионной Россией. Описывали и отбирали последнюю курицу. И всё для процветания банкирского дома Липмана.

Действуя через Бирона, этот банкир наложил свою тяжёлую руку на уральские заводы, астраханские рыбные промыслы, московскую торговлю. Был открыт полный доступ иностранному капиталу, и Невский украсился вывесками на английском, французском и немецком языках.

Двор из ненавистной для Анны по воспоминаниям о кондициях Москвы снова вернулся в Санкт-Петербург. Здесь, ближе к своим остзейским поместьям в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, спокойней чувствовали себя правившие страной немецкие бароны. В Россию хлынули немцы. Причём это были чаще всего не лучшие немцы. Сюда устремилась вся накипь Германии, почуяв, что в России, этой чудной стране, которая сама отдала власть немцам, легко и просто нажиться. Целые кварталы в Санкт-Петербурге были населены немцами. Чувствовали они здесь себя хорошо и свободно и с высокомерием поглядывали на русских. А русским правительство вдалбливало — кнутом и зуботычиной, — что всякий немец уже оттого, что он немец, выше русского. А коль выше, то и жалованье ему клали в два-три раза выше, чем русскому, и в чины производили через две-три ступеньки Табели о рангах.

При «бироновщине» был момент, когда казалось, ничтожное немецкое меньшинство в России станет правящей нацией, а русские подневольной. Правда, то был лишь момент. При дворе хотели вытравить сам русский дух, осмеять, опорочить, унизить всё русское. Тон задавала Анна. Сама русская, она ненавидела Россию, которая так долго отвергала её. Немецкий язык считался при дворе единственно приличным языком. Барон Корф, назначенный президентом Академии наук Российской империи, по-русски не говорил. Все академики, за исключением пиита Тредиаковского, были немцы. А Тредиаковского почитали шутом.

Вышучивали знатные русские роды и фамилии. С особым удовольствием Анна определила в шуты внука Василия Голицына[85]. Когда она била его по щекам, ей казалось, что она бьёт всех Голицыных, а особливо князя Дмитрия, — била всласть, за гордость!


* * *

Лето 1730 года стояло роскошное, безветренное, с неколеблемой гладью деревенских прудов. В такое лето хорошо лежать в высокой траве, смотреть на белые облака, лениво покачивающиеся в глубоком голубом небе, и не то думать, не то мечтать, или просто чувствовать себя частицей этого жаркого покоя.

Елизавета Петровна потянулась в сладкой истоме: «Хорошо-то как, Господи!»

Сад в Покровском, молодой, редкий — из беседки видно: в дальнем мареве колышутся позолоченные верхи колоколен, вспыхивают на солнце беспокойным тревожным блеском — там Москва. А здесь покой и сладкое бабье счастье.

Знакомые шаги по песчаной дорожке. Хруст золотистых песчинок. Ближе, ближе! Знакомые руки закрывают глаза...

Потом купались в пруду. Елизавета залюбовалась на своего амантёра. Михайло — загорелый, высокий, в рубашке из тонкого голландского полотна, подбородок утонул в кружевном жабо, ничем не похож был на того полуголодного скомороха, что пришёл в Москву за своим счастьем.

Разве не счастье любовь принцессы? Такое только в сказках бывает или в повести о матросе Василии Кариотском. Впрочем, Михайло тоже бывший матрос.

Забывалась, казалось, Дуняша, забывался даже её голос, верил Михайло в свою удачу и оттого стал быстр и смел в движениях. Вот только морщинки появились у глаз.

Скинув длинное парчовое платье и парижские туфельки, Елизавета Петровна вошла в воду. Нежданно налетел предгрозовой ветер, сорвал лёгкий парик. Рыжим хвостом взвились волосы, с лица осыпались румяна и пудра — царевна Елизавета Петровна стала просто Лизой — молоденькой, хорошенькой девушкой, счастливой и доверчивой. Михайло, разбрызгивая воду ботфортами, подбежал, поднял на руки.

За синевшим вдали лесом сверкнули зарницы, глухо и торжественно над притихшими подмосковными деревеньками, над прудами, заросшими осокой, над верхушками высоких деревьев дворянских и монастырских садов прогрохотал гром.

И вот, разрывая тишину и покой, налетел не ветер уже, а вихрь. На широкой глади пруда, где ходила до того мелкая рябь, поднялись белые барашки волн.

— Ну, целуй же! — требовательно сказала Лиза и добавила, окая: — Милой мой, душонок!

Накатила шальная волна и накрыла их с головой.

От дома по липовой аллее к пруду бежала Мавруша. За ней спешила камеристка-негритянка, под ветром раскачивались цветные страусовые перья на её широкополой шляпе.

   — Ваше императорское высочество, ваше императорское высочество! — ещё издали затараторила Мавруша. — Нельзя же так — у нас последняя репетиция, вечером спектакль, а вы нашего Юпитера похитили, нельзя же так, ваше императорское высочество!

То, что любимая подруга строго по этикету именует её не Лизой, а высочеством, лучше всего свидетельствовало о гневе Мавруши. Ещё бы, ведь спектакль, которым она собиралась вечером попотчевать гостей, был не совсем обычным дежурным представлением — это было действо о принцессе Лавре, собственное сочинение Мавры Шепелевой. В запальчивости Мавруша готова была на самые отчаянные дерзости, но, взглянув на сияющее лицо подруги, оттаяла: «В Аркадии смолкает гнев богов!» Мавруша сделала церемонный реверанс, сказала с насмешливым пониманием:

   — Ваше высочество, отпустите пленённого вами Юпитера, — и, оборачиваясь уже к Михайле, властно приказала поторопиться на сцену.

Тем же вечером состоялся спектакль. Покровское заполнили гости. И когда казалось, что все уже в сборе, по дорогам, ведущим из Москвы и подмосковных имений, подкатывали всё новые кареты, коляски, старомодные рыдваны. Многие ехали даже не потому, что в Покровском спектакль, а оттого, что приятно и хорошо было ехать после грозового дождя по омытой, непыльной дороге средь свежезелёных хлебов, весёлых рощиц, по обжитому раздолью Подмосковья.

Спектакль давали в открытом летнем театре. К вечеру в липовых аллеях Покровского зажглись тысячи плошек. Закраснелся огонёк рампы, раздвинулся занавес. Судьба несчастной принцессы Лавры, сироты, дочери великого покойного монарха, лишённой трона злодейками родственницами, растрогала публику.

В руках иных дам появились кружевные платочки. Хорошо было поплакать в тёмной аллее, где так нежно и сладко пахло липами.

   — Да ведь принцесс Елизавет и есть принцесс Лавра, — шепнул Левенвольде главе Тайной канцелярии Андрею Ивановичу Ушакову. — И сирота, и всем ведомо, что родственницы у неё престол оттягали. Ай да цесаревна, такие крамольные пьески у себя позволяет! А почтенная публика? Тоже хороша! Все понимают, о чём речь, а слушают.

   — А ведь немец-то прав! — жёстко ощерился Андрей Иванович.

   — Я полагаю, что при таковых консидерациях мы не можем более оставаться в гостях у принцесс Елизавет, — возбуждённо и с нескрываемой злобой шипел Левенвольде. Его слова потонули в аплодисментах.

На сцене меж тем явился бог Юпитер и возвёл несчастную принцессу Лавру на законный престол. «Браво!» — кричали гвардейские сержанты, к которым особливо благоволили в Покровском.

«Какой красавец! Душка Юпитер! А голос, голос!» — Дамы хихикали тоненько: говорят, у цесаревны с ним амур.

   — Ну так что! — с насмешкой отпарировала Варенька Черкасская. — Завидуйте, сударыни, что такого молодчика упустили!

   — Ваше превосходительство, вам как управителю Тайной канцелярии и подавно неприлично оставаться на сем кощунственном представлении, — пристал Левенвольде к Ушакову.

   — Да-да, голубчик, не приличествует, не приличествует! — поднялся Андрей Иванович. «Токмо где я видел этого актёришку? Ба, да за него ещё старик Голицын вступался. Тогда всё ясно, тогда здесь заговор!» — довольно потирал руки Андрей Иванович. А над Покровским шумели тёмные верхушки деревьев, и высоко-высоко в тёмном небе вдруг сорвалась и упала звезда.


* * *

Осенью 1730 года подслеповатый подьячий прикрыл толстую папку с надписью: «Дело. Неприличная пьеска о принцессе Лавре, боге Юпитере и других лицах, оную принцессу в пьеске на престол возводивших».

На стол легла выписка из указа её императорского величества:

«Дело об оной пьеске прекратить, пьеску запретить. Актёров, что из благородных, бить батогами с честью: не снимая рубахи. Актёров, что из подлых, бить до первой крови. Регента Михайлу Петрова сечь розгами до второго обморока. Мавру Шепелеву за её богомерзостную и неприличную пьеску сослать в далёкие деревеньки. Цесаревну Елизавету Петровну от дальнейших розысков освободить». Широко легла размашистая подпись: «Анна». Подьячий осторожно взял царский указ и подшил с великим бережением к «Делу». Закончилось ещё одно «Дело», прервался ещё один видимый токмо Тайной канцелярии заговор.

Откричали пытаемые в Тайной канцелярии актёры. Успокоилась весёлая принцесса Елизавета — её пощадили. А ведь ещё неделю назад, разбрызгивая осеннюю грязь, мчались курьеры от всех иностранных послов с вестью: «Цесаревна Елизавета затребована на допрос в Тайную канцелярию!» Но цесаревну не задержали надолго: в гвардейских казармах было неспокойно, и во дворец донесли, что гвардия столь невежливым обращением с дщерью Великого Петра недовольна, солдаты шепчутся, а иные сержанты грозятся переменить самодержицу, ежели Елизавету Петровну сошлют вслед за Долгорукими в Берёзов. И снова поскакали гонцы от иностранных послов во все европейские столицы: «Елизавета Петровна снова допущена ко двору и весело танцевала кадриль с бароном Строгановым».


* * *

В промозглый декабрьский день через Московскую заставу в Санкт-Петербурге прошёл оборванный высокий господин. Он расписался в книге приезжих как Михайло Петров, актёр. Будочник посмотрел на рваное платье господина актёра и рассмеялся: «И что это за народ чудной — актёры?»

Михайло Петров вышел на бесконечную Невскую першпективу, вдохнул горьковатый петербургский дымок и впервые за последние месяцы почувствовал счастье только оттого, что вот он жив и опять в том городе, где только и жить всегда таким новикам, как он.

На Царицынском лугу замораживающе стучали барабаны. Под дымным петербургским солнцем однообразно желтели портупеи офицеров, жёлтые штиблеты солдат, жёлтые полковые знамёна. Надрывно отбивали однообразный такт одинаковые жёлтые палочки по жёлтой коже прусских барабанов. Новый российский фельдмаршал Миних принимал парад. Жёлтый цвет становился излюбленным цветом императорского Петербурга.

Но Михайло пошёл в другую сторону: к деревянному Исаакиевскому собору, к Неве, к краснокирпичной Новой Голландии.

Хотя Петербург всё ещё был покинут двором, но жизнь в нём кипела.

У театрального балагана толпился народ: давали представление скоморохи-кукольники. Кукольный скоморох на сцене шёл разгульно, смело и вдруг замер, увидел красную девицу в окошечке.


Покачу я колечко кругом города,
А за тем колечком я сама пойду, —

словно ножом под сердце ударил Михайлу знакомый девичий голос.

— Я сама пойду, суженого найду! — с печалью и надрывом пела девушка за сценой, а скоморох уже подскочил к картонному домику и затараторил быстрой, тоже знакомой скороговоркой:


Ты пусти, пусти, девица, постоять.
Пусти, красная девица, ночевать
Удалого на тесовую кровать.
Скоморохи — люди вежливые,
Скоморохи — люди честливые!

В толпе грянул смех, а Михайло спешил уже в заднюю дверь, ещё не веря своему счастью и удаче. И только через час, сидя в чистеньких комнатах, которые снимал Шмага на Васильевском, слушая его рассказ и глядя, как раскрасневшаяся радостная Дуняша и весёлая певунья Галька собирают на стол, понял, что счастье, редкое скоморошье счастье и впрямь постучалось к нему.

И как сквозь сон слушал он рассказ Шмаги о том, как добрались они с Дуняшей в Петербург, явились к Фику. Немец принял было в них участие, да ни в чём не успел, ускакал в Москву.

   — А из первопрестольной его, голубчика, и в Сибирь переправили, дом-то на казну отписали, а нас на улицу выставили. Хорошо тем временем Галька приехала. — Шмага как-то по-своему, по-особому поглядел на певунью.

   — Опять забыл... — Галька сделала строгое лицо. — Не Галька я тебе ныне, а жена, Галина Ивановна.

   — Ой-ой, батюшки, забыл, забыл, каюсь. Третью неделю как повенчались мы с Галиной Ивановной, тут и забыть немудрено. Только срок! Три недели как пироги не ели!

Шмага был всё тот же — неугомонный и жизнерадостный, театральный человек Шмага. А вот как-то Дуняша? И вдруг по тому, как она зарделась под его взглядом, понял: а ведь ждала его Дуняша всё это время, пока он бедокурил в Москве.

   — Э, полно печалиться, Михайло, — по-своему растолковал его молчание Шмага, — В Петербурге, брат, нечего справлять праздники по московским святцам. Посмотри-ка. — И Шмага протянул Михайле бумагу с гербовой печатью.

«Ох, этот неунывающий весельчак Шмага, — нигде не пропадёт!» — крутил головой Михайло, читая бумагу: «Отдал я, князь Николай Засекин, внаймы четыре палаты для играния комедии вольному человеку Максиму Шмаге с сего декабря по 6-е число. А во время игры мне, князю Николаю, ему помешательство ни в чём не чинить. А денег я взял с него, Василия, 4 рубля, а по прошествии января взять столько же. А ежели в чём я, князь Николай, против сего контракта не устою, взять ему, Максиму, с меня, Николая, всё, что ему та комедия станет, в чём и подписуюсь: князь Николай Засекин».

— Играем, понимаешь, играем! Царя Максемьяна аль Дон Жуана, любую роль бери!

Дуняша сидела возле него, и стало не до далёких случайных воспоминаний о Покровском, и не надо было его спрашивать о согласии играть — он вернулся в свой настоящий актёрский дом, как матрос возвращается из чужих и далёких стран в родную гавань.


* * *

К Дмитрию Голицыну Анна Иоанновна и её немецкие советники подступали сторожко. На первое время определили даже сенатором. Ведь брат Михайло сразу после переворота стал президентом Военной коллегии. Голицыных ещё побаивались. Однако в Сенат Дмитрий Михайлович ни разу не явился, а среди домашних, как скоро стало ведомо, едко шутил, что это не Правительствующий Сенат, а правительственная богадельня. При дворе обиделись, тем паче что князь Дмитрий говорил правду: все решения принимались в опочивальне Анны Иоанновны. Значение этого нового органа государственной власти простодушно было разъяснено самой императрицей при производстве Бирона в обер-камергеры. «Яган Эрнест Бирон особливо нам любезно верный... через многие годы, будучи в нашей службе при комнате нашей», — говорил императорский рескрипт. Князь Дмитрий тому рескрипту немало смеялся. И смех тот тоже был услышан.

Потому, когда скончался Михайло Голицын, Остерман и Бирон начали облаву на старого князя. Были отозваны с посольских должностей в Берлине и Мадриде сыновья князя Дмитрия. Угодили в Сибирь братья-художники Иван и Роман Никитины.

Вокруг князя Дмитрия постепенно возникала пустота. С ним боялись говорить, переставали здороваться. А старый Голицын упрямо шёл наперекор немецкому засилью и честил немцев не шёпотом под подушкой, а открыто и громогласно.

Когда двор в 1732 году переехал в Санкт-Петербург, князь Дмитрий не пожелал покинуть Архангельское.

«Я Бирону не холуй!» — сказал он. Может, князь Дмитрий так и не говорил, но доносчики постарались и так доложили. Бирон заговорил о суде над вечным ослушником.

   — Такой скорый суд напомнит всем о кондициях, напомнит русским, что они и без немцев обходились, а несколько недель даже и без матушки императрицы жили и ничего, справлялись... — разъяснил осторожный Остерман фавориту, — подождём более удобный и верный случай.

И случай такой вскоре представился — в Сенате снова всплыло дело о наследстве Дмитрия Кантемира. Наследство то объявилось, когда ещё действовал петровский закон о майоратах. Соответственно все вотчины покойного молдавского князя перешли его старшему сыну Константину, женатому на дочери Голицына. Младший сын, Антиох, был обделён.

   — Вот он, повод! — указал Остерман. — Наш неподкупный Голицын на деле мздоимец, который решил тяжбу в пользу своего зятя!

   — Но ведь закон о майоратах тогда был ещё в силе... — заикнулся было Бирон.

   — Ныне сей закон отменен, а что было прежде... — Остерман пожал плечами.

   — Вы правы, Генрих, Анхен никогда не помнит, что было прежде! — согласился Бирон.

В весёлое июльское утро, когда Анна Иоанновна пила, под немолчный шум фонтанов, свой утренний кофе на террасе Петергофского дворца, оба немца предстали перед императрицей.

   — Полагаю, за сию неприличную игру с законом стяжатель казни достоин, ибо закон выше верховных вельмож! — важно заключил Остерман свой доклад.

   — Так, так! — решительно поддержал Остермана Бирон. — А помнишь, Анхен, как сей мздоимец жалел отпустить в Митаву лишний талер, разыгрывал из себя неподкупного министра.

Остерман уже вынул заготовленную бумагу, но Анна неожиданно отклонила её.

   — Ступай, Андрей Иванович, мы ещё поразмыслим о сём судебном казусе... — важно сказала она.

В голове Анны Иоанновны в эту минуту родилась та простая мысль, что корону-то свою и всё это — она обвела взглядом Петергофский парк с весело бьющими на июньском солнце фонтанами, раззолоченный Петергофский дворец, петровский Монплезир и, наконец, всю Россию, — она получила ведь из рук гордого и надменного боярина, что сидит сейчас в Архангельском и, говорят, учит внуков грамоте. И если она казнит его сейчас, то про неё скажут — неблагодарная, а ей не хотелось быть неблагодарной в это прекрасное утро, когда так шумят фонтаны, а на горизонте плывут паруса проходящих в Петербург кораблей.

   — Но, Анхен, ты, право, слишком милостива к смутьяну Голицыну! — Бирон сердито надулся. — Ведь этот русский боярин и заварил всю эту кашу с кондициями! Разве ты не помнишь?

Она, конечно, всю оставшуюся жизнь помнила 1730 год. Но всё же она хотела в это утро остаться благодарной. Окончательное решение Анна Иоанновна приняла только днём, когда пожаловала в летний вольер, где для царской охоты содержали разных зверей и птиц. За шесть лет своего царствования она ещё больше отъелась, ходила теперь с трудом и потому даже стреляла сидя в креслах. Бирон самолично прочистил ружьё шомполом, зарядил и с поклоном передал Анне.

«Какой красавец! — залюбовалась Анна своим фаворитом. — Голубой фазан!»

Бирон уловил её взгляд и снова подступил к императрице:

   — Но, Анхен, подумай! В ту ужасную зиму этот несносный Голицын заставил нас скрывать нашу любовь!

Лицо императрицы залилось краской гнева. Она всё вспомнила. Вспомнила, как льстила этому знатному вельможе, как дрожала при его рацеях! Всё вспомнила! А благодарность она проявит -г- в мере наказания проявит. И, обратясь к фавориту, сказала властно:

   — Как ты не понимаешь, Иоганн? Ведь ему я короной обязана. Потому смертную казнь отставим, я его милую. Но и с законом играть я Голицыну не позволю.

   — Значит, ссылка? Куда же его сослать, Анхен?

   — Только не в Сибирь — там Долгоруких довольно. А не то встретятся, начнут якшаться, глянь, и новые кондиции на нашу голову сочинят! — Анна рассмеялась громко, с видимым облегчением и приказала: — Передай Ушакову, взять этого умника в Архангельском и после суда — в Шлиссельбург, немедля. В каземате ему тихо будет, пусть думает! Да и мне покойней.

Подняв ружьё, весело гаркнула:

   — Выпускай! — И, когда распахнулись узорчатые воротца вольера и на зелёную траву газона выскочил красавец олень, Анна свалила его одним выстрелом. Пуля попала точно в голову.


* * *

Князю Дмитрию никогда ранее не снились цветные сны, а здесь приснилась окутанная жемчужно-пепельным воздухом Адриатики Венеция, золочёные гондолы на Большом канале и мост Рипальто, на котором крутобёдрые черноглазые венецианки сушили бельё. И он, князь Дмитрий, не немощный старик, а крепкий тридцатилетний мужчина, весело идёт по тому мосту, и бодро постукивают красные каблуки. Впереди встреча со славным учёным мужем Марком Мартиновичем, под началом которого изучал он труды древних авторов Демосфена и Цицерона, Ливия и Светония, Саллюстия и Тацита. Сам воздух Венеции, воздух республики, казалось, напоен свободой, и оттого так легко дышится, так весело стучат каблуки, так гордо он, Голицын, держит голову, и вдруг проваливается из цветного сна в сон чёрный и страшный. И уже не каблуки стучат, а цокают подковы лошади, на которой пробирается он, молодецкий безусый царёв стольник, через болотистую, окутанную густым туманом Голыгинскую пустошь. Говаривали, что на пустоши той манило, и потому князь Дмитрий совсем не удивился, когда из густого тумана выехали навстречу два всадника на чёрных конях. Одного из них он сразу признал: то был молодой Андрюша Хованский, с которым случалось ему вместе и на царской охоте бывать, и на пирах пировать. Другой же всадник неясно маячил в густом тумане, но он уже знал, наверное, что это отец Андрюши, начальник Стрелецкого приказа князь Иван Хованский, известный в народе по прозвищу Тараруй. И вдруг его обожгла мысль, что Тарарую и его сыну срубили головы именно здесь, у сельца Голыгино, по приказу царевны Софьи и её первого министра князя Василия Голицына. И в этот самый миг Андрюша Хованский снял свою собственную голову и позвал: «Иди к нам, Митя, иди!»

От слов тех князь Дмитрий проснулся в холодном поту и в какой уже раз поразился, сколь давят грудь низкие своды каземата. Ледяная капель упала на лицо и беспощадно напомнила: он в Шлиссельбурге, в заточении, под крепким караулом. «За что?» — рванулась всегдашняя мысль узника, хотя он и знал ответ на роковое «за что?». Конечно же не за тяжбу его зятька, Константина Кантемира, с мачехой бросили его в казематы Бирон и Остерман. Попал он сюда за не слыханные дотоле на Руси вольнолюбивые прожекты, за кондиции. А также за то, что не покаялся в своём великом замысле. И потому его не простила Анна. Конечно, он мог, как всякий узник, крикнуть: «Слово и дело!» И получить перо и чернила и написать покаянное письмо матушке самодержице. Как знать, Анна, получившая из его рук корону российскую, может, и простит? Вспомнит, что из трёх сестёр он, князь Дмитрий, предпочёл её, тут и простит.

Но ненавистного ему заклинания «Слово и дело!» он никогда не выкрикнет! Каяться ему не в чем, ибо в помыслах своих твёрд. И помыслы те чисты и справедливы и полезны для отечества. Разве настало бы лихолетье «бироновщины», удержи он, Голицын, кондиции? А ныне? Князь Дмитрий даже зубами заскрипел при мысли, как терзают страну немецкие выскочки.

«Воистину, выпросил у Бога светлую Россию Сатана да очервлянит её кровью мученической...» — прошептал он слышимое когда-то от Андрюши Хованского староверское пророчество.

Но у него, князя Дмитрия, вера ни старая, ни молодая. Его вера вечна, как вечна Россия, в которую он верил и которой служил по чести и совести всю жизнь. И вера та даёт ему силы пройти с честью последнее испытание. Письма покаянного недругам он не напишет, голову свою не склонит! Князь Дмитрий гордо сжал губы.


Под утро мёртвую тишину Шлиссельбурга разорвал глухой грохот, словно вновь русские осаждали Ключ-город и сотни тяжёлых орудий обстреливали остров. По этому отдалённому за толстыми стенами каземата гулу Дмитрий Михайлович догадался, что пошёл ладожский лёд и голубые весенние льдины сталкиваются и крошатся, а Нева с мощной и упрямой силой несёт льдины в море. Князь Дмитрий улыбнулся — вспомнил, как мальчишкой любил смотреть ледоход. Подумал, что никакие палачи не могут отнять у него это воспоминание. В памяти своей он волен. Это всё, что ему оставили его недруги. И ещё с досадой подумал, что он был очень слаб в ту мятежную зиму 1730 года. Там, где он действовал убеждением, нужно было применить силу. И прежде всего против немцев. А ведь в его руках была власть, он мог ещё из Всесвятского вернуть в Митаву весь курляндский двор Анны, разыскать Бирона, арестовать и казнить Остермана. Тем паче поводов этот угорь дал предостаточно — почти открыто брал взятки у различных держав. Тогда бы он, Голицын, возможно, удержался, но удержался страхом. Он же вздумал держаться свободой. Вот и получил свободу в казематах. И всё же он верит, что свобода есть единственный способ, посредством которого в государстве может держаться правда. Это его убеждение — его град высок. А в тот град летают только орлы.

Князь Дмитрий встал на колени перед иконой святого Филиппа, которую ему разрешили взять в крепость, помолился. Солнечный луч через маленькое зарешеченное оконце попал в камеру. Железо стало тёплым. В оконце был виден кусочек голубого апрельского неба. Гулко шумел ледоход. Как бомбы лопались льдины.

Однажды под жестокую артиллерийскую канонаду брат Михаил взял Ключ-город. Взял крепость, словно для того, чтобы в её казематы упрятали старшего брата за вольный прожект ограничения самодержавства.

«Я подвластен уже токмо Богу...» Он и сам сейчас, на краю жизни, может повторить эти слова. А всё же есть в его великом замысле внутренняя сила, раз и ныне он, уже немощный старик, всё ещё страшен всероссийской самодержице и её немецким прихвостням! — не без гордости подумал князь Дмитрий.

Он умирал, задыхаясь под тяжестью могильных сводов каземата.

Конечно, Дмитрий Голицын не мог знать, что о его замысле будут наслышаны Радищев и Пушкин, что через столетие в библиотеках Парижа декабрист Александр Тургенев будет с жадностью изучать мемуары, касающиеся 1730 года, что в своей «Истории русской общественной мысли» вспомнит о нём первый русский марксист Г. В. Плеханов и назовёт его, Дмитрия Голицына, «упрямым большевиком» боярства. Не знал он и того, что кондиции почиталися всеми российскими самодержавцами, последовавшими за Анной, наисекретнейшим памятником российского вольномыслия, и их полный текст не был опубликован до революции 1905 года.

Всего этого не знал он и тем не менее умирал с гордостью, не раскаявшись ни в кондициях, ни во всех трудах своих.

В аккуратнейшем донесении в Правительствующий Сенат от гвардии поручика Корфа, приставленного к государственному преступнику Дмитрию Голицыну, с полицейской точностью сообщалось: «Оный безумец, бывший князь Дмитрий Голицын, ещё не раз яд злобы своей на российские порядки изблевал, прежде чем помре. А из белья при нём найдено: белая пара, кофейная пара, дикая пара, кафтан и камзол чёрный, байковая рубаха. Из книг: Библия, рассуждение Титуса Ливия о древних германцах и книга злокозненного венецианца Боккалини «Известия с Парнаса».

Найдена также икона с изображением св. Филиппа и завещание, по коему всё немногое оставшееся после конфискации личное имущество князя Дмитрия Голицына отдаётся его внуке. «Но ежели оная моя внука в обучении различным наукам успеха иметь не будет, то имение оное передать на строительство госпиталя для увечных воинов в граде Москве.

Дмитрий Голицын».

И всё же, разбираясь с наследством Голицына, Тайная канцелярия сделала упущение. Недоглядел Андрей Иванович Ушаков, и разошлись среди россиян безобидные на первый взгляд томики с надписью «ех Bibliotheca Archangelina». Тысячи книг рассказывали о дерзких свободолюбцах Бруте и Кромвеле, подвигах вольных голландских гёзов, смело сравнивали обычаи и политические порядки европейских держав. И росло вольномыслие среди просвещённых россиян. А влажный балтийский ветер сдувал меж тем пыль с простой каменной плиты над могилой первого политического узника, захороненного в Шлиссельбурге. На плите замысловатой старославянской вязью было начертано:

«На сем месте погребено тело князя Дмитрия Михайловича Голицына, в лето от Рождества Христова 1737 месяца Апреля 14 дня, в Четверток Светлые недели, проживе от рождения своего 74 года преставился».

Часть четвёртая

ГЛАВА 1



Когда является новое правление, все ждут от него не только новых узаконений и рескриптов, но и с неослабным вниманием и любопытством следят, что станется с сильными и влиятельными персонами, кои блистали при правлении прежнем. Так поджидали и на Москве весной 1730 года. Ползли слухи, строились вымыслы. И гром с верхов грянул. Первым знаком бедствий для рода Долгоруких был царский рескрипт, в коем императрица Анна Иоанновна как бы изумлялась: «Известны мы, что в некоторых губерниях губернаторов нет; того ради повелеваем мы Сенату определить губернаторами действительных тайных советников: князь Василия Лукича Долгорукова в Сибирь, князь Михайла Долгорукова в Астрахань...» На другой день — 9 апреля явился ещё один рескрипт: «Указали мы князю Алексею, княж Григорьеву, сыну Долгорукову жить в дальних деревнях, с женою и детьми». Указ сей подтверждён был Правительствующим Сенатом и незамедлительно отослан в Горенки.

Горенки — подмосковная вотчина Алексея Григорьевича Долгорукова, в пятнадцати вёрстах от Москвы, стояла на светлом и весёлом месте и была преизрядной подмосковной усадьбой: палаты каменные, пруды великие, заведены оранжереи и птичьи вольеры. Как придворный обер-егермейстер, Алексей Григорьевич держал в имении великую псарню с десятками борзых, французских и русских гончих, такс для лисьей охоты, выписанных из Англии кровавых гончих, способных броситься не токмо на волка, но и на медведя. На задних дворах, словно сказочные хоромы, высилась боярская конюшня — до лошадей великим охотником был молодой князь Иван. Пётр II ведал то и дарил своему любимцу арабских скакунов из подарков персидского шаха, мадьярских кобылиц — подарок австрийского цезаря и особливую породу полосатых лошадей тарантов, доставленных дюком де Лириа из Испании. Домовой, правивший в Горенках, был лесной охотничий, и не домовой, пожалуй, а леший. Алексей Григорьевич и в опале и бедствии не забывал о любимых развлечениях, и с утра уже победно трубили охотничьи рога во дворе и перед парадным крыльцом красовался Алексей Григорьевич — тучный, дородный, с красным лицом, с утра уже пропустивший чарку водки для резвости, — и четыре его сына: старший, бывший фаворит царский Иван и совсем ещё мальчики: Николай, Алексей и Александр.

Наталья, хотя после недавней свадьбы и любила поспать, однако же ни разу не пропускала минуты ещё раз взглянуть на милого. Да и Иван, горяча арабского скакуна, не отрывал взора от окошек верхнего терема и, когда затемнённая шторка распахивалась и в кружевах парижских, румяная и свежая, как утренняя роза, появлялась прекрасная Натали, наотмашь сдёргивал треуголку с парика и отвешивал с коня поклон почтительный и лукавый. Сон напрочь отлетал от Натальи, лицо вспыхивало, точно отражая солнечный весенний луч, и она, с треском, как бы ломая лёд на реке, распахивала окошко настежь и смеясь кричала:

— Возвертайся, смотри, скучать буду, скорей возвертайся!

В окно врывалась дразнящая весенняя свежесть, шум и гам толпящейся во дворе охоты, долетал грозный голос свёкра:

   — Закрой окно, Наталья! Простуда, она как заяц, скорая!

Но что ей было до простуды, когда там внизу Иван щегольски привставал на стременах, до дрожи натягивал поводцы, и вот уже комья мартовского снега летели из-под копыт его арабского скакуна!

Цветастая гомонящая охота вылетала с боярского подворья на мартовский наст, и в огромном доме наступала необычная тишина.

   — Вот все они у меня такие, ирои! — толстая и ласковая до неё свекровь, Прасковья Юрьевна, урождённая княгиня Хилкова, самолично запахивала окно у невестки, спрашивала с заботой: — Не подтопить ли маленько в опочивальне-то? — Наталья прыгала в охладевшую постель, сладко потягивалась, слушала загудевшую по-новому печь-голландку, и вновь незаметно прилетал Морфей. Но и во сне являлся Иванушка, о чём-то спрашивал, смеялся, показывал сахарные зубы, и был плезир. А вечером, с охоты, разгорячённый гоном и весенним воздухом, перепрыгивая через три ступеньки, Иванушка врывался в её верхние комнаты, и от него пахло талым снегом, хвойным лесом, сваленным на охоте оленем. И не было ничего слаще его неистовых сильных объятий.

В таком сладком дурмане пронеслись первые дни после свадьбы, а вслед за тем явились и «свадебные конфекты» от императрицы Анны.

Девятого апреля, когда охота была отставлена по случаю оттепели и вся семья была в сборе в нижней гостиной, к вечеру прискакал сенатский секретарь из Москвы и объявил грозный царский указ: «Жить им князьям Долгоруким в дальних деревнях!» И тут же указал срок для сбора — три дня и ни минуты боле.

   — На ночь до Москвы дорога трудная... Оставайся у нас заночевать, батюшка, — предложила было служивому Прасковья Юрьевна, но в ответ тот насмешливо вздёрнул голову и процедил:

   — Царским указом мне и так велено не покидать Горенки, пока дом сей ваше семейство не оставит. А завтра поджидайте знатных гостей!

   — Вот тебе и «свадебные конфекты»! — только и воскликнула возмущённая таким произволом Наташа. Остальные же все промолчали и быстро разошлись по своим комнатам: собираться в неведомую дорогу.

На другой день и впрямь пожаловали непрошеные гости: сам Андрей Иванович Ушаков и его новый сотоварищ по пытошным делам генерал-майор князь Юсупов.

Дорога апрельская от Москвы до Горенок была талая, и с той дороги гости незваные не вошли, а вломились в усадьбу злые, как псы, забрызганные грязью и чёрным снегом. Всюду — и у палат, и у конюшни, у псарни, у амбаров, у подклетей и даже у хлева посланцы Анны поставили крепкие караулы солдат-преображенцев, сами же засели в буфетной комнате и начали допрос.

Первым вызвали молодого князя Ивана, и Ушаков спросил жёстко: ответствуй, что ведаешь о завещании покойного государя Петра II? Да говори правду, иначе ждёт тебя непременная пытка и жестокая казнь! Иван, любовно перекрещённый перед допросом Наташей и матушкой, держался твёрдо и отговорился полным неведением. Во время допроса он нет-нет да поглядывал на своего недавнего собутыльника Юсупова, с женой коего ещё недавно имел весёлые амуры. Юсупов в ответ вертел круглой головой, боясь встретиться с Иваном даже взглядом.

«Зря взял с собой татарина! — с досадой подумал Андрей Иванович. — Всю нашу затею сорвёт, ишь шеей вертит, боится Ваньке в глаза посмотреть!»

Затея у него и вице-канцлера Остермана была в том, чтобы взять Долгоруких на великий испуг. Ни Анна, ни Сенат пытать Долгоруких пока не разрешили — слишком памятно было ещё в Москве зимнее шатание вокруг кондиций. «Многие годы понадобятся, дабы вызвать прежнее смирение умов у россиян, ох многие годы!» — со вздохом подумал Андрей Иванович и зловеще переспросил молодого Долгорукова:

   — Так, значит, ни о какой духовной или завещательном письме покойного государя ты не ведаешь?

   — Не ведаю и даже ни от кого о том не слыхал! — Иван смотрел прямо в глаза Ушакову, и опытному кнутобойцу померещилась во взгляде том некая ухмылочка, и ухмылочку ту Андрей Иванович запомнил.

   — Ну что же, князенька, иди пока с Богом! — заключил Андрей Иванович сей политичный допрос, и в этом напутственном «пока» содержалась страшная угроза, кою князь Иван, по молодости и горячности своих лет, не уловил и не запомнил.

Вслед за сыном вызвали и отца. Но с Алексеем Григорьевичем разговор был другой: прямой и короткий. При дворе было точно известно, что господин обер-егермейстер, пользуясь всеобщим замешательством вокруг кондиций, увёл из царской псарни шесть борзых, восемь французских и пятьдесят русских гончих да прихватил из дворца некоторые царские драгоценности.

   — Мошенник! Вор! На тебя царские псари показывают! Манкируешь княжеским достоинством и честью! — горячился Юсупов.

Андрей Иванович со скукой зевал в кулачок — дело было тут уголовное, не политичное, и сие его не касалось.

Взгляд Андрея Ивановича упал, как бы невзначай, на горку венецианского хрусталя, что зыбко отражалась за стеклом буфетной. Андрей Иванович встал, подошёл и за хрусталём узрел: «Боже мой, да это же знаменитый китайский фарфор!»

   — Сервиз сей преподнёс мне в дар наш посол в Китае Савва Рагузинский! — перехватил восхищенный взор Ушакова Алексей Григорьевич. — Считайте, генерал, что сервиз сей отныне мой презент вам!

   — Спасибо, Алексей Григорьевич, спасибо! — оттаял Андрей Иванович. Всей Москве было ведомо, что глава Тайной канцелярии был большой любитель фарфора. — Спасибо, Алексей Григорьевич, уважил! Но всё одно собачек-то с царской псарни передай по списку Юсупову!

   — Да я что, собачки, они мне как родные! Я ведь и взял-то их на сохранение. Во дворце тогда полный беспорядок вышел, я за собачек и испугался.

Алексей Григорьевич воспрял духом, уловив по тону Ушакова, что главная гроза миновала. И впрямь, только спровадив Юсупова на псарню отбирать похищенных царских собак, Андрей Иванович доверительно притянул к себе Алексея Григорьевича, спросил жарко:

   — А где же царские драгоценности?

И по тому, как он спросил доверительно, Алексей Григорьевич понял, что реестрика драгоценностей у Ушакова-то нет, а всё остальное чистые догадки и вымыслы. Потому ответил твёрдо:

   — Всё вздор, ничего о камнях тех не ведаю!

   — Ай-ай! Нехорошо, Алексей Григорьевич, нехорошо! — покачал головой Ушаков.

   — Ежели в доме и есть камни, то драгоценности моей жены, дочери да невестки!

   — Ну, невестку свою оставь в покое. Наталья Шереметева — человек вольный, и императорский рескрипт её не касается! А вот своих баб кликни, мне их камни осмотреть надобно! — Взгляд у Андрея Ивановича опять стал хищный и жёсткий. И волновали его не камни, — настоящие драгоценности Долгорукие давно припрятали, волновал интерес политичный! И интерес тот заключался в порушенной невесте Петра II. Потому Екатерину Долгорукую Андрей Иванович осматривал долго, в упор, без стеснения. Затем крякнул и сказал бабам сердито: камни ваши суть безделки, сударыни, но всё одно их велено забрать! И отпустил с Богом и княгиню и княжну.

Екатерина вышла, победно неся живот.

«Правду говорили, брюхата. Так и есть брюхата!» — Андрей Иванович опустился в кресла туча тучей. Стал считать да подсчитывать месяцы. С одной стороны сходилось, с другой не сходилось. «Тёмный лес, брюхатые бабы, Брынский лес!» И явилась крамольная мысль: «А вдруг младенец и впрямь будет царский сынок, и что же тогда делать? Взять Елизавету Петровну — тоже ведь родилась, когда великий государь и Екатерина I были не венчаны? А ныне Лизка — прямая принцесса царствующего дома Романовых. И вдруг эта окаянная гордячка Долгорукая родит мальчонку? Прямой выйдет наследник по царской лестнице — у Романовых ведь боле в роду по прямой линии мужиков и нет! И какова будет фортуна сего мальца, кто ведает?»

С теми мыслями Андрей Иванович взглянул в окно и ахнул. На крыльце Иван Долгорукий, в зелёном Преображенском мундире с красными обшлагами, с офицерской перевязью через грудь, весело болтал с гвардейским караулом, угощал солдат крепким нежинским табачком, и те ничего — брали да ещё зубоскалили.

«Да Ванька же у преображенцев был первым майором в полку! И солдаты те, должно быть, его старые знакомцы! Кто знает, что на уме у этих господ гвардионцев?» И само собой родилось решение: «Рано ещё с Долгорукими напрочь кончать. На то потребно время и рассуждение!»

Тем же вечером, отобрав арабских скакунов из конюшен Долгоруких — дары шаха персидского, — Андрей Иванович поспешно убыл со своей командой в Москву.

А ещё через день вышел из Горенок предлинный обоз ссыльного боярина и не спеша потянулся в Никольское — пензенскую вотчину Долгоруких. Алексей Григорьевич, казалось, задался перевезти с собой все Горенки. Мужицкие телеги были нагружены барской рухлядью и мебелью, салопами и шубами боярина и боярыни, платьями и парижскими нарядами и уборами государыни-невесты. Обоз сопровождала немалая даже после царского обыска псарня Алексея Григорьевича.

Господин обер-егермейстер и в пути не оставлял охотничьих забав и утех. Становились лагерем у дороги, разбивали шатры для бар и солдатские палатки для слуг и псарей, а наутро трубили рога и в подсохшее апрельское поле уносилась княжеская охота.

Наталья оставалась одна и скучала без милого. Пыталась говорить с Прасковьей Юрьевной, но та всё горевала об оставленных в Горенках бесчисленных соленьях, вареньях и маринадах, и Наталье было скучно.

Шла в шатёр к порушенной невесте, но Екатерина злобствовала и задиралась: требовала, чтобы Наталья величала её не иначе как государыней-невестой. Наталья была девушка простодушная, добрая, — коли просит звать государыней, так и величала, — но и тогда Екатерина не оттаивала, исходила великой злобой и ненавистью ко всем на свете. С ней было страшно. Даже общие воспоминания о Варшаве, где когда-то обе воспитывались у тогдашнего русского посла в Польше Григория Долгорукого, не заставляли Екатерину забыть о её нынешнем уничижительном положении.

Единственный отдых в женском обществе Наталья находила у своей «мадамы», Елены Лефевр. Эта весёлая и отважная француженка освобождена была из шведского полона ещё покойным батюшкой-фельдмаршалом. Умирая, Борис Петрович Шереметев просил мадам не оставлять маленькую Наталью и определил Елену Лефевр главной воспитательницей дочки, положив ей высокое жалованье. И вот теперь, невзирая на все уговоры Натальи, француженка решила ехать вместе со своей питомицей в ссылку, дабы уберечь Натали от дурных влияний и дурного общества. По дороге мадам Лефевр продолжала практиковать Наталью во французском языке и обращении, и занятия сии уводили ум от праздных мечтаний.

На другой день после отъезда из Горенок обоз догнал Николка — доверенный приказчик братца Петра Шереметева. Николка передал ей боле тысячи рублей на дорогу и тёплую медвежью, ещё батюшкину, шубу.

   — Куда же мне на весну и лето медвежья шуба! — рассмеялась Наталья. — С меня и душегрейки хватит!

Но Николка, как всем на широком шереметевском подворье ведомо было, любивший молодую боярышню пуще жизни, вдруг побледнел и сказал твёрдо, что шубы назад он никак взять не может, потому как барская воля.

   — Ну тогда верни братцу шестьсот рублей, мне и четырёхсот довольно на дорогу! Да и на что мне деньги, коли в вотчинах моего мужа шестнадцать тысяч душ! — почти насильно заставила Наталья взять часть денег обратно.

   — Эх, боярышня, боярышня! — только и молвил Никола с лошади. — Вертались бы вы, право, назад. Никто вас не неволит ехать в неведомое! Ведь куда ещё дале сошлют Долгоруких, самому Богу неведомо!

   — Так и ты мне советуешь от моего законного супруга бежать? Ах ты бездельник! Вот я тебя хворостиной! — Наталья и впрямь ударила Николкину лошадь хворостиной. Лошадь взвилась, и Николка ускакал, прощально и беспрестанно оглядываясь назад, а у Натальи впервые в страшном предчувствии замерло сердце, — а вдруг и впрямь сошлют дале, в Сибирь?

В касимовской вотчине Долгоруких, Селице, остановились надолго. У порушенной государевой невесты начались роды. Принимала местная баба-повитуха, суетилась вокруг бледная растерянная Прасковья Юрьевна. Наталью в шатёр не пустили — ушла в весеннюю рощу, дабы не слышать громких криков роженицы. Екатерина кричала всласть, распустилась от боли. День был жаркий, а в роще стояла прохлада, пахло останним талым снегом. На опушке Наталья и мадам Лефевр набрали букет цветов — поздравить роженицу, но, когда вернулись обратно, первым встретили Алексея Григорьевича. Обер-егермейстер ликом был чёрен, и Наталья без слов догадалась — мёртвый ребёнок!

С того часа тучи ещё боле сгустились над опальным семейством. По приезде в Никольское начались тотчас семейные свары между Алексеем Григорьевичем, Екатериной и князем Иваном. Боярский дом был дряхлый, запущенный, нужны были деньги для ремонта, а денег ни у кого не было. Лаялись матерно. Прасковья Юрьевна плакала, младшие сыновья жались к ней.

   — Да возьмите вы деньги — вот шестьсот рублей, что братец прислал на дорогу! — Наталья бросила на стол деньги, лишь бы прекратить поднявшуюся свару. Спор за столом утих, но вечером князь Иван вздумал провести ревизию Натальиных запасов и схватился за голову. Все шубы, зимнее платье и нужную мелочь — манжеты, чулки шёлковые, платки пуховые — всё, оказывается, Наталья отпустила к братцу в Москву.

   — На что они нам, всего не переносить! — сказала она ему там в Горенках, и он, дурак, согласился. Думал, что коль вместе поедут, то и жить будут на общем семейном коште, а вон как на деле выходит! В запасах у него один полушубок, а у неё одно траурное по покойному государю платье, шуба, присланная братом, да летние сарафаны!

   — Тетери мы с тобой, Наташка! Ох, тетери! — только и сказал Иван.

   — Да что горевать. Возьми вот мою табакерку золотую — царский подарок, — выменяй на деньги, пока приказчики из деревень казну не прислали! — беспечно рассмеялась Наталья. — Да не горячи, mon cher, своё сердце!

Иван посмотрел на неё: смеющуюся, молодую и такую беспечную, что и сил не стало сердиться, — начал целовать в алые губы.

А на другой день, когда сидели все за обеденным столом, вдруг словно мамаева пыль поднялась на летней дороге. Из пыли той явилась коляска, за ней телеги с солдатами. Коляска подлетела к барскому дому, из неё выскочил бравый офицер-гвардеец и отрапортовал вышедшему на крыльцо Алексею Григорьевичу:

   — Гвардии капитан Макшеев, прислан по указу её императорского величества, дабы вести вас, князей Долгоруких, в дальнюю сторону под жестоким караулом!

   — На каком основании оное самоуправство и явное беззаконие совершается? — взорвался князь Иван.

   — А вот на каком! — невозмутимо ответствовал офицер и вытащил свиток. — Сие манифест царский! — Он стал читать глухим, как бы придушенным голосом, и каждым словом, казалось Наталье, забивал гвозди в её короткое счастье, — «Объявляем во всенародное известие! — читал Макшеев. — Князь Алексей Долгорукой, с сыном своим князь Иваном, будучи при племяннике нашем, блаженной памяти Петре Втором...» — здесь Макшеев неожиданно закашлялся и сказал как бы виновато: — Охрип с дороги, зело простужен! — И тут Наталья, на скорый взгляд Прасковьи Юрьевны, понятливо взлетела в горницу, налила полную чарку анисовой и собственноручно преподнесла капитану. Тот выпил резко и дале читал уже звонко и внятно. — «...Многие и непорядочные, и противные дела, и в чины по своим прихотям производили... Не храня Его Императорского Величества дражайшего здравия... непрестанными и дальними от Москвы отлучками, не токмо в летние дни, но и в самые осенние и студёные времена и зимою привели к беспокойству, от чего Его Императорского Величества здравию вред учинили».

   — И сие ложь! — громко и внятно сказал князь Иван, на что Алексей Григорьевич, стоявший сзади, стукнул его меж лопаток.

   — Тише, дурак, это же царский манифест. Понимать надобно!

   — «Они ж, — всё с тем же видимым одушевлением читал Макшеев, — князь Алексей и сын его князь Иван, многий наш скарб, состоящий в драгих вещах на несколько сот тысяч рублей, к себе забрали и заграбили, — здесь Макшеев плутовато и нагло воззрился на Алексея Григорьевича, — не точию при жизни племянника нашего, но и по кончине уже, при вступлении нашем на российский наш престол, что ныне указом нашим у них сыскано и отобрано».

   — Что значит сыскано и отобрано?! — вырвалось у Алексея Григорьевича.

   — А то и значит, что имения ваши все отобраны и отписаны на государыню, а что не сыскано, так то мне велено сделать. И на то вот вам указ — снять с тебя и сына все кавалерии, а у князя Ивана взять камергерский ключ. А тако же забрать все ваши останние драгоценности — буде, — тут Макшеев подмигнул Алексею Григорьевичу, — оные есть!

   — Да какие же, батюшка, драгоценности?.. — сладко запела уловившая тот офицерский подмиг Прасковья Юрьевна, — ещё из Горенок их Андрей Иванович Ушаков увё