КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 415269 томов
Объем библиотеки - 557 Гб.
Всего авторов - 153494
Пользователей - 94593

Впечатления

Любопытная про Гале: Наложница для рига (Любовные детективы)

Предупреждение 18+ стоит , но ради интереса просто пролистнула после пяти страниц чтива, все остальное. Жесткое насилие над гг и остальными девами…... Это наверное , для мазохисток……Тебя насилуют во все места, да не один мужик, а много, а ты потом его и полюбишь. Ну по крайней мере обложка со страстным поцелуем наверное к этому предполагает.
Похоже аффторши таких «шедевров» заблокированных мечтают , что ли , чтобы их поимели во все места, куда имеют гг, а потом будет большая и чистая любофф. Гадость какая то .Удалила всю папку и довольна.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Любопытная про Гале: Подарки для блондинки. Свекровь для блондинки (Фэнтези)

Начав читать не эротику этого к слову сказаь аффтора, поняла . что читать про тупую блондинку с чуть менее тупым магом просто не в состоянии из-за непроходимой тупизны гг. Скушно , тоскливо и совершенно неинтересно.
Удалила всю папку с этими «шедеврами». И хорошо, что ЭТО заблокировано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Варшавский: Человек, который видел антимир (Научно-фантастические рассказы) (Социальная фантастика)

Варшавский - любимый советский фантаст, а рассказ "Человек, который видел антимир" - это прямо про меня! :)

Рейтинг: +3 ( 4 за, 1 против).
кирилл789 про Эльденберт: Заклятая невеста (Фэнтези)

бытиё здорово определяет сознание. эти две курицы под одной непроизносимой фамилией сами не поняли, что написали. ну, кроме откровенных зверств без причин (я, что ли, должен догадываться и объяснять??! ну, тогда отстегните мне часть гонорара, курицы), дошёл я до подготовки к балу после которого будет свадьба.
и тут этой чумичке, которая героиня, РАСКАЛЁННОЙ иглой протыкают мочки, чтобы вдеть серьги. и с обжигающей болью - от проткнутых ушей, и - от тяжести серёг, эта чумичка должна идти на бал, который продлится ВСЮ НОЧЬ, а утром, без сна - свадьба. с болью этой непреходящей.
МИР - МАГИЧЕСКИЙ!!! вввашу маму. не пригласили в гости.
что МАГИЕЙ боль убрать НЕЛЬЗЯ???
бросил. ну что за дурдом-то?

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Минаева: Я выбираю ненависть (СИ) (Любовная фантастика)

и вся эта галиматья из-за того, что когда-то, подростком, на каком-то проходном балу, героиня отказалась с героем танцевать и нахамила. принцесса - пятому сыну маркиза. и он так обиделся, так обиделся!
в общем, я понял почему на папке супругиной библиотеки стоит "не читать!!!".
лучше, действительно, не читать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Кистяева: Дурман (Эротика)

читал, читал. мало того, что описывать отношения опг под фигой - оборотни, уже настолько неактуально, что просто глупо. но, простите, если уж 18+ - где секс?? сначала она думает, потом он думает. потом она переживает, потом он психует. потом приходит бета, гамма и дзета. а ггня и гг голые и опять процедура отложена!
твою ж ты, родину. если ж начинаешь не с розовых соплей, а сразу с жесткача - какого динамить до конца??? кистяева марина серьёзно посчитала, что кто-то будет в эту бесконечную словесную лабуду вчитываться?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
alena111 про Ручей: На осколках тумана (Современные любовные романы)

- Я хочу ее.
- Что? - доносится до меня удивленный голос.
Значит, я сказал это вслух.
- Я хочу ее купить, - пожав плечами, спокойно киваю на фотографию, как будто изначально вкладывал в свои слова именно этот смысл.
На самом деле я уже принял решение: женщина, которая смотрит на меня с этой фотографии, будет моей.
И только.

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).

Начала любви (fb2)

- Начала любви (и.с. Россия. История в романах) 3.4 Мб, 442с. (скачать fb2) - Константин Викторович Новиков

Настройки текста:



Начала любви



КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

1



В такие минуты, если только не наступает прострация, человеку свойственно делаться значительно против обычного более внимательным. Иные даже оказываются способными видеть себя как бы со стороны, глазами пронырливого и жадного до подробностей соглядатая, — а всякая мелочь бывает склонна значительно прирастать в чине: волнение придаёт ей дополнительную категорию важности.

Вот косые, исполненные геометрической строгости солнечные лучи, разделяясь сообразно конфигурации оконной рамы, пыльными диагоналями влетают в залу, приземляясь на старый синий ковёр, а снятый солнцем отпечаток с оконных переплётов целиком умещается между порожним в данную минуту высоким стулом и бахромой диванной скатерти. Ненужную эту подробность губка мозга вобрала, запечатлела. Или вот чёрная, видимая со спины, в чёрной же шляпе фигурка удаляющегося от дома дородного мужчины: мужчина обернулся и, придерживая шляпу, посмотрел в окна верхнего этажа — словно бы с неодобрением.

Собственно, это была уже подтасовка, неявная, но всё же подтасовка сознания: на таком расстоянии несколько близорукий Христиан-Август[1] мог разве что идентифицировать фон Ашерслебена, подвижного, с женскими ляжками и вечно грустными воловьими глазами президента городской Торговой палаты, у которого Христиан-Август вынужден был арендовать комнаты. Нищета, в которой (как в некоей метафизической среде) жил принц Ангальт-Цербстский, была настолько чудовищной, что не воспринималась сущей; Христиан-Август был склонен думать и даже говорить о собственной бедности так, словно то были отвлечённые понятия, не предполагающие дополнительных эмоций вроде стыда или отвращения. Не видя с такого расстояния выражения лица фон Ашерслебена, принц тем не менее знал о недовольстве домовладельца событиями последних часов — и потому услужливое сознание лишь немного помогло слабым глазам.

Фон Ашерслебен обеими руками поправил шляпу, не удовольствовался, снял её и подозрительно изучил нутро тульи. На считанные мгновения к его солидной холёной лысине пристал легкомысленный солнечный блик. Президент Торговой палаты резким движением вновь надел шляпу, и в этот момент, как бы прежде тактично выжидавший, на колокольне собора Святой Марии одиночно ударил колокол. Среда, четверг, пятница: целых три дня. Впрочем, что это он — суббота же, стало быть, четыре дня, о Господи... Завтра уже воскресенье... Преломлённый дефектом оконного стекла и оттого похожий на жирную запятую, фон Ашерслебен зашагал в сторону набережной. Мелко трепыхались на ветру его просторные, сшитые с запасом брюки. Христиан-Август подумал, что нужно будет, не роняя достоинства, как-нибудь этак найти форму и извиниться перед несчастным домовладельцем за ночные неудобства. Особенно за прошедшую ночь.

Неудобств было хоть отбавляй. В начале пятого часа у жены Христиана-Августа начались схватки, а Иоганна-Елизавета[2], как ей рекомендовал врач, не сдерживалась и орала вовсю. Чуть было прикемаривший принц был разбужен в самый что ни на есть неподходящий момент, нехотя направился в расположенную через две стены угловую комнату, был остановлен кем-то из находившихся по случаю в доме женщин, проявил тактичную настойчивость и был весьма доволен тем, что пройти к супруге всё-таки ему не позволили. Христиан-Август посмотрел на часы и попытался запомнить точное расположение стрелок: чуть-чуть меньше, чем двадцать девять минут. Для простоты пусть будет двадцать девять — пригодится для последующих рассказов. Наскоро подумав, Христиан-Август вернулся к себе, надел специально сшитый ко дню рождения наследника и первенца генеральский мундир (слева под мышкой чуть тянуло, сказал же портному...) и таким вот образом, в мундире и сапогах, просидел он до утра. С определёнными периодами, приглушаемая стенными перегородками, неприятно кричала жена. Мимо него, из деликатности усевшегося в самом углу, чтобы не мешать этому тихому сонму женщин, туда-сюда бесшумной иноходью пролетали добровольные помощницы, похожие на привидения. Иногда дверь в соседнюю комнату оставляли ненадолго приоткрытой, сокращая таким образом число перегородок до минимума, — и тогда через серую влажную темноту весеннего утра он со своего места видел освещённый по всем сторонам высокий прямоугольник очерченной жёлтыми нитями двери, за которой всё наиболее важное, собственно, и происходило.

Зная понаслышке, что, как правило, толку в подобных ситуациях от мужа не бывает, Христиан-Август смирился: не обременял посвящённых в подробности вопросами, равно как и предложениями своей помощи, а тихо выжидал, прислушиваясь к многочисленным разнородным звукам. Крики жены воспринимались как противные, не более; тонкие скрежещущие пропилы металлом о металл казались такими ужасными, что шея и затылок начинали вдруг кишеть мириадами обморочных мурашек, сопровождавшихся предательской тошнотой. В отдельные моменты непроизвольные желудочные извержения казались настолько реальными, что затихший и утомлённый принц всё время держал платок наготове.

Не забывая о том, что в ожидании первенца всякий добропорядочный отец должен волноваться, Христиан-Август несколько раз прохаживался по диагонали комнаты, ступая с носка и тщательно обходя выступающую углами мебель. Если жена принималась вновь кричать, он тактично останавливался, затаивая дыхание. Видимо, Иоганне бывало в такие минуты особенно больно, раз она так орёт. Бедненькая она, бедненькая. Хоть и не просто так кричит, но ради сына. Только уж очень подчас громко, так и связки голосовые потянуть можно. И весь дом слышит...

Будучи полевым командиром, он знал кое-что про то, как правильно следует кричать. Когда на учениях и тем более в бою приходилось командовать, принц, разумеется, тоже был вынужден кричать, однако делал это совсем иначе, профессионально — от живота, подключая верхушечные и средние отделы лёгких. Звук при этом получался более мощным и, следовательно, лучше различимым на расстоянии. При этом уменьшалась опасность сорвать голос. Ведь, в сущности, охрипший офицер в бою делается фигурой комической и довольно-таки бесполезной, не говоря уже о том, что безголосый офицер невольно превращается в фактического палача своих солдат. Принца в своё время, ещё в период голландской кампании, научили громко и чётко отдавать команды, перекрывая неизбежный грохот сражения. Так что своим голосом он владел вполне умело и с позиций этакого мастера весьма критически реагировал на непрофессиональный бабий крик супруги. Впрочем, о роженицах говорить следует хорошее или не говорить вовсе, равно как и думать надлежит только хорошее, да... Свечу решил он не зажигать: незачем иллюминировать собственное волнение.

За окнами посинело и как-то вдруг рассвело, вырвав из вязкой синевы несколько островерхих крыш, пару оконных бликов в доме напротив и позеленевший от времени и дождей черепичный красно-зелёный фрагмент временной крыши. С опозданием принц спохватился, что настало уже первое и, значит, в апреле сыну его теперь уже никак не суждено родиться. А хорошо это или плохо — пойди узнай...

Получилось так, что несколько часов просидел Христиан-Август в неудобном кресле: теперь целый день будет он как варёный, принц знал эту особенность подизнеженного своего организма, всякий раз чутко реагирующего на дефицит сна. Отчасти потому он и сменил походную жизнь на гарнизонную, что, подобно многим иным тучным мужчинам, к сорока годам начал всё более страдать от многочисленных капризов своего организма. Ему, например, каждую ночь совершенно необходимо как следует спать, причём спать в самом что ни на есть прямом смысле, посапывая и храпя. Лишь в этом случае испытывал он душевный подъём, оказывался шумен и весел, а поднимался с постели, чувствуя накопившуюся за ночь избыточную энергию; едва вскочив, он принимался шарить глазами в поисках чего-нибудь тяжёленького, чтобы поднять, швырнуть, сломать. Если поблизости ничего не оказывалось, Христиан-Август расчищал тяжеленный дубовый стол от скопившейся за день мелочи, подсаживался таким образом, чтобы единственная круглая опора приходилась на правое плечо, макушкой снизу упирался в столешницу и, чувствуя приятное напряжение плечевых мускулов, выжимал с помощью ног дубовую тяжесть, придерживая стол руками. И приседал со столом на плечах несколько раз. Сравнительно не так давно принц довёл число таких вот приседаний до восемнадцати, по одному на каждый прожитый Иоганной год жизни. Это был один из невинных способов почувствовать всё более тончавшую силу.

Если честно... Хотя кому, собственно, была нужна такого рода честность? Из соображений элементарного здравого смысла Христиан-Август за последние полтора года, то есть как раз со времени свадьбы, именно поэтому и дневник перестал вести: к чему все эти бесконечные откровения?.. И всё же, если быть честным, за свою молоденькую жену принц не волновался совершенно. Восемнадцать лет — это не возраст, к тому же у Иоганны весьма широкие бёдра и много природной злости. Говорят, что злые рожают легко. К тому же все без малого девять месяцев она великолепно питалась, изрядно — хотя и против желания — выгуливала свой живот, специально для неё была обновлена угловая комната, чтобы она, пробуждаясь, всякий раз видела рядом с собой красивые обои, красивую мебель, красивые шторы. Для благополучия женщины, которая вынашивает наследника, Христиан-Август отдавал последние деньги практически без сожаления, как же иначе... Очень изящным (и разумеется, дорогим) был рисунок мебельной драпировки в комнате Иоганны, с драпировкой выдерживали конкуренцию разве только многочисленные тут и там рассыпанные по комнате безделушки. Несколько разряжая финансовое напряжение, Иоганна сама сшила несколько платьев: впоследствии, ушитые, они ещё могли ей послужить.

Всё ради жены, всё во имя жены делалось: только бы сына родила здоровым.

2


Совершенно уверенным нельзя быть до самого момента рождения, однако, судя по всему, Иоганна вынашивала именно сына. Специально нанятый и ныне распоряжающийся в той комнате эскулап, этот высокий, с лицом усталой лошади доктор Лембке, на вопросы принца о том, какого пола ожидается ребёнок, рассуждал с профессиональным напыщенным идиотизмом, а суть его пассажей неизменно сводилась к тому, что всякая душа есть радость Божия, а медицинская наука располагает в настоящее время методиками, позволяющими определять пол будущего ребёнка лишь с очень умеренным процентом адекватности, и, стало быть, во избежание скороспелых выводов, а тем более предварительной радости едва ли разумно заострять внимание на вопросах подобного рода и т. д. и т. п. За месяцы близкого знакомства с семьёй принца доктор Лембке узнал о сильном желании Христиана-Августа иметь сына и, опасаясь допустить вполне возможный докторский ляп, уходил от прямого ответа.

Ведь что там ни говори, а потерять потенциально прибыльную клиентуру легко; потерять очень даже легко, вот приобрести сложно. Принца считал он клиентом очень перспективным, поскольку был склонен считать нынешние стеснённые материальные обстоятельства принца временными. Кто знает, что будет завтра. Какая судьба уготована сравнительно молодому генералу цербст-дорнбургской фамилии?

Как бы там ни было, доктор Лембке не жаловался, больше того, почитал себя несколько даже польщённым самим фактом приглашения в дом Христиана-Августа. При всём том, что подопечная Иоганна-Елизавета, даже с существенной поправкой на обычную для беременных раздражительность и сумасбродство, была убеждённой и вполне законченной стервой, Лембке не роптал. Эта невысокая шатенка с мужскими чертами лица, в разлетающихся по сторонам кудряшках (беременная-беременная, а для причёски находились силы) бывала невыносима частью из-за токсикоза, с которым доктор худо-бедно справлялся, но главным же образом из-за той неопределённости взглядов и эмоций, что зовутся в просторечии характером. За годы практики Лембке порядочно наслышался о стервозности как фамильной черте всего шлезвиг-голштинского дома и теперь вот получил удовольствие воочию убедиться в справедливости услышанных суждений.

Не без труда, однако с Иоганной-Елизаветой справляться он научился. Когда она уж очень расходилась, начинала кричать на него, выталкивать из комнаты, Лембке с иезуитской улыбочкой напоминал ей о возможном рождении ненормального ребёнка — именно из-за таких истерик. И пациентка мигом съёживалась, затихала и, к вящей радости Лембке, принималась плакать, между всхлипами жалуясь доктору на несправедливость судьбы. «Что тут сделаешь? — риторически говорил иногда Лембке и сам же отвечал: — Тут уж, как говорится, ничего не попишешь, все женщины через это прошли, и не один раз». Говорил он участливым тоном, не пытаясь войти в очередные подробности сетований пациентки. Ему она была не нужна, он терпел принцессу, чтобы через семейство, а точнее, через Христиана-Августа с течением времени войти в высшие круги Штеттина и приобрести там выгодную клиентуру.

Он принял твёрдое решение не высказываться относительно того, кто именно родится у принцессы. Пройдёт время, множество ещё событий произойдут в жизни принца, многое наверняка позабудется, однако то, что некий доктор неправильно определил пол его первого ребёнка, — это Христиан-Август во всю жизнь не позабудет.

Так думал доктор Лембке, прославляя чудовищное неведение принца во всём, что касалось области медицины. При этом осторожный эскулап даже и не подозревал, что довольно-таки давно, едва срок у жены перевалил на восьмой месяц, Христиан-Август проконсультировался со знающей акушеркой, которая сказала веско и прямо: «Разве не видите, что вылитый мальчик?! Если так вот посмотреть сбоку, а живот — колесом, всегда бывает мальчишка. Если живот грушей — к девочке, а когда колесом — это парень, будьте покойны...» Не понял принц, что в таких случаях принято считать колесом, что грушей, да и не особенно стремился он понять акушерскую образность; главным для него был диагноз: мальчишка. Как бы ни кривлялась, изображая признательность, розовощёкая акушерка и как бы ненавидяще ни буравила глазами жена (родится сын, мы тогда ещё посмотрим, мы ещё покапризничаем и пошвыряемся платьями в лицо своим ближним), ему важен был сам факт.

Однако и акушерке излишне доверять не следует. Христиан-Август вообще немногими друзьями мог похвастаться и немногим людям доверял. Для пущей уверенности проконсультировался он с астрологом из Гёттингена: после недолгих, но, как выяснилось, дорогостоящих вычислений астролог заявил — мальчик. Что, собственно, и требовалось доказать.

3


Для Христиана-Августа предыдущие девять месяцев не были столь тягучими, как эти последние сутки, растянувшиеся, правда, на четверо суток. Ждать и догонять — это уж как известно... При упоминании имени мужа Иоганна прилюдно (прежде такого не позволяла себе) резко высказалась о принце. Не реагируем. Молчание и терпение, все разговоры оставить «на потом». Если она позволит себе ещё раз подобное — улыбнёмся, если не достанет сил улыбнуться — встанем и уйдём. Принц мысленно даже набросал пунктир возможного маршрута: сначала на берег, подразмять ноги, а затем можно бы заглянуть к своим пехотинцам. В казармы наведаться. Да мало ли... Странным образом Христиана-Августа успокаивали сделавшиеся регулярными беседы с Лембке. Хороший доктор, умный и тактичный: не лебезит, однако и расстояние выдерживает, понимая, кто есть наследный принц, а кто без роду-племени. Что, впрочем, не исключает добропорядочности. Христиан-Август мог даже сказать точнее: симпатии к Лембке появились во время одного недавнего разговора, когда верзила-доктор с мягкой улыбкой по какому-то ситуативному поводу сказал: «Как говорится, если нечем ударить женщину, ударь пустой рукой». И тактично при этом развёл руками, как бы не вполне разделяя натурализм пословицы. Принц долго тогда смеялся, сочно — от полноты чувств ударяя себя по колену. «Нечем ударить бабу, ударь пустой рукой», — через приступы смеха выдавил принц. «Я только сказал — женщину», — напомнил доктор. «А баба и есть женщина», — возразил Христиан-Август. «Только без одежды», — подлаживаясь ему в тон, закруглил доктор. Получилось что-то вроде этакой присказки: «Баба — та же суть женщина, только без одежды», — причём Лембке так повернул фразу, словно бы принц всё это придумал сам. Эта его тактичность не укрылась от Христиана-Августа. Обе эти фразы принц занёс в свой дневник, последней записью в котором были строчки, помеченные 8 ноября 1727 года. Он прочитал: «С Божьего соизволения сегодня мне надлежит взять в жёны И.-Е. Брауншвейг-вольфенбюттельский замок стараниями её опекуна Августа-Вильгельма подготовлен, кажется, изрядно. Теперь поздняя ночь, и нужно для надлежащего самочувствия хоть сколько-нибудь поспать.

2 ч. 20 мин.

Р. S. Пламя свечи отражается в стальном лезвии висящего на стене кинжала. Не могу толком себе объяснить, но мне приятен этот блеск. Не потому, что на клинке, потому что — от свечи. 2 ч. 25 мин.»

С тех пор и вплоть до момента занесения двух пословиц писать Христиану-Августу в дневнике было, собственно, не о чем. Для пришедших к нему после свадьбы мыслей и прозрений существовали письма — другая форма, иной жанр. Через некоторое время, когда окончательно определились истинные размеры бедствия — а именно в таких категориях Христиан-Август склонен был оценивать скороспелое бракосочетание, — принц несколько раз писал жившему в Jever’e[3] старшему брату Иоганну-Людвигу, между ними существовала редкостная близость. Старший брат в своих ответных письмах был снисходителен — как всякий холостяк, знающий о женщинах понаслышке, по книгам и по собственным редким любовницам, склонен был всякий скупо сообщаемый ему младшим братом факт делить на десять или на сто — и получалось, что жизнь у Христиана-Августа в так называемом личном плане вполне ординарная, чтобы не сказать — терпимая. Прошедшие через эпистолярную корявость Христиана, преломлённые вдобавок через благодушие Иоганна, грубости молодой принцессы неизбежно превращались в курьёзы, распутство — в лёгкий флирт, жадность — в скупость etc. «Помни, пожалуйста, о том, что прожила она в два с лишним раза меньше твоего, — писал старший брат. — И потому будь с ней максимально тактичен, будь снисходителен, терпелив и мудр, как и подобает мужчине. Не считай зазорным лишний раз извиниться, пусть даже в каких-то конкретных обстоятельствах она и не права. Вообще не страшись изредка унижаться: во-первых, это может благотворно повлиять на семейные отношения, а во-вторых, всегда помни о том, что, как бы ни унизился, ниже бабы всё равно не будешь. Пускай же твоим девизом на ближайшие несколько лет сделается терпение. А дар терпения у тебя от Бога. Казалось бы, уж сколько пришлось тебе вынести от Софии, недостойной называться нашей сестрой, — а ведь с Божьей помощью вынес, вынес же! Так и здесь. Будь же терпелив по отношению к супруге, которой я передаю свои наилучшие пожелания, а также несколько прилагаемых забавных игрушек, присланных мне откуда-то с Востока. В дырочку нужно подуть — объясни ей сам, — тогда из этих глиняных петухов вылетает приятный свист. Мне рассказывали, славянские ребятишки любят так развлекаться. И превыше всего прошу тебя не падать духом, ещё раз призываю к терпению, любезный брат мой и друг...»

Христиан-Август вовсе не прочь был перетерпеть, только со временем у них с женой получалось всё как-то менее и менее складно. Постепенно у Иоганны-Елизаветы само собой исчезло даже домашнее имя: такая, казалось бы, мелочь, а вот поди ж ты... И речь вовсе даже не об уменьшительных именах, не о слюнявых производных (принц не был приверженцем голубиного воркования в постели), но именно о домашнем имени. Причём сначала у жены такое имя как раз таки было, и лишь впоследствии его не стало. И Христиан-Август, поначалу несколько даже подивившись такому обстоятельству, вскоре взял за правило, обращаясь к супруге, употреблять архаичные формулировки, не требующие после себя именного довеска. Да и мнимая сослагательность расплодилась; Боже праведный, этой сослагательности памятник бы поставить — так выручала она принца, почти что счастливого во всех других отношениях. Едва выходил из дома, так почти тотчас же делался счастливым.

4


Собственно говоря, он и не подозревал, что существуют такие женщины. Слывшая в их семье грубой, сестра София-Кристина против Иоганны казалась вполне сносной, разве что самую малость невоздержанной на язык.

Поначалу Христиан-Август сам был склонен отыскивать объяснения, мягко говоря, необычному поведению жены: ну, физиологические там особенности, тяжёлое детство, недостаток внимания, статус многолетней приживалки в богатом брауншвейгском дворце своей тётки.

После чужих, но всё-таки богатых интерьеров брауншвейгского дома арендованные комнаты на центральной штеттинской Domstrasse[4] должны были казаться Иоганне-Елизавете не просто скромными, но жалкими. Впрочем, оно и понятно. К тому же положение жильцов обязывало их практически постоянно общаться с этим болтливым, толстым, женоподобным фон Ашерслебеном, этим дураком с нарочито вежливыми интонациями и ласковым взглядом закоренелого бабника. Особенно поначалу он так и норовил в отсутствие Христиана-Августа под тем или иным предлогом заглянуть на огонёк. Удобно ли устроились молодые? А вид из окна — не правда ли...

Правда, всё правда: устроились прилично, обстановка обворожительна, заоконный вид выше всяких похвал. «Ну, вот и отличненько. А если вдруг вам что-нибудь понадобится...» — на этих недопроизнесённых фразах он и распахивал спиной дверь, на прощание облапав взглядом молоденькую женщину.

Портить с ним отношения Иоганна-Елизавета, однако, остерегалась. Эти купчики, объединившись вокруг своей Торговой палаты, с каждым годом всё более туго набивали свою мошну, и хотя принцесса по молодости и недостатку образования плохо понимала, что есть экономика, что есть ганзейский путь[5], что есть торговля и какие выгоды проистекают из налаженного морского сообщения между крупными городами Европы, — вид овеществлённых денег внушал ей привычное уважение. Как бы ни злорадствовал муж над внешностью и манерой разговаривать фон Ашерслебена, за спиной последнего были двухэтажный каменный дом на центральной улице, дом возле причалов и твёрдое намерение приобрести ещё два склада на окраине Штеттина, возле Святого Иакова.

А с другой стороны, нищий тряпка-муж. Боже, как тут можно сравнивать! Фон Ашерслебен, что бы кто ни говорил, при всей непритязательной внешности был человеком умным, с приятными манерами (а взгляд — что ж, какой Господь дал, таков и взгляд...).

Лучше такой взгляд при хороших манерах, чем ничтожество и дурацкая солдафонская прямота Христиана-Августа. Когда после свадьбы они по установившейся традиции навестили некоторых родственников из голштинского дома, когда Иоганна-Елизавета присмотрелась к поведению мужа, незавидность её положения сделалась очевидной. С таким супругом не только положения в обществе не приобретёшь, а растеряешь и последнее, если жизнь пустить на самотёк. Сделав наиболее обязательные визиты, с ожогами от стыда, по приезде в Штеттин принцесса начистоту переговорила с Христианом-Августом. В ответ на сбивчиво вкрадчивый и совсем не мужественный, не мужской лепет, должный по замыслу принца хоть как-то остудить вспыхнувший гнев, Иоганна заявила: «Я, может, и истеричка, но, в отличие от тебя, — умная истеричка. И добьюсь, чтобы приличные люди меня знали, приглашали и уважали».

И принцесса добивалась. На свой, разумеется, манер.

Без супруга и потому весьма охотно путешествовала Иоганна-Елизавета по родственным германским домам, выбирая среди множества семейств такие, что побогаче, в которых любили и умели приятно проводить время. Ведь разве не в этом главная цель жизни? Тоже, между прочим, не так-то и легко сделать бренную жизнь хоть немного приближённой к женским грёзам; пускай неумным, бабским, пускай, но если женщина так хочет?!

Она была лёгкой на подъём, а потому колесила по стране с каким-то даже вдохновением. Сделавшись после замужества полноправной представительницей женского братства, принцесса теперь больше не оттеснялась из комнат, когда уединившиеся дамы принимались обсуждать, как это называлось, свои маленькие проблемы. Если разговор почему-либо касался вдруг проблем религиозного толка, у Иоганны-Елизаветы, как дочери епископа, спрашивали теперь мнения, в чём принцесса склонна была видеть знак принятия в мир взрослых.

Одним из наиболее ощутимых результатов замужней жизни оказался лимитированный и несообразно желаниям скудный бюджет, за рамки которого принцесса не имела возможности выбраться. Если раньше крёстная нет-нет да и подбрасывала воспитаннице какую-нибудь мелочишку на булавки, то с появлением законного супруга прижимистая старуха отделывалась теперь исключительно тёплыми посланиями. Можно подумать, от мужа доход велик! Ситуация осложнялась ещё и тем, что замужняя женщина должна была сохранять предельную осторожность и потому могла брать подарки разве что у наиболее порядочных мужчин, да и то — с большой оглядкой. Также и в случае с родственниками: если от широты душевной что и подарят, так наутро пожалеют о понесённых расходах, а, чтобы жадность не подтачивала душу, немедленно вслед тебе и нагадят. Что, разве не так?

Чем больше возрастали запросы Иоганны-Елизаветы, тем менее придирчиво приходилось ей оценивать бескорыстные мужские подарки, всякий раз грозившие обернуться ловушкой.

С первых же самостоятельных шагов Иоганна-Елизавета взяла за правило не увязывать денежных вопросов с выполнением незначительных одолжений политического, условно говоря, окраса. Какой же политикой, помилуйте, может заниматься столь молоденькая женщина, почти что ребёнок? Пользуясь обманчивым впечатлением, которое производила на прожжённых интриганов, принцесса оказывалась особенно незаменимой в делах сомнительного свойства, в которых профессиональный дипломат оказался бы тут же распознан. Однако денег от своей скромной помощи она не ожидала, а если и согласилась принять от скаредного короля некоторую благодарственную сумму (почти, впрочем, символическую), то исключительно потому, что рассматривала в данном случае деньги как формализованное доказательство их с Фридрихом[6] возможного сотрудничества (прости, Господи, ей эту нескромность...), а также потому, что в качестве потенциальной любовницы по целому ряду причин она интереса для Фридриха не представляла.

И наоборот, когда во время одной из остановок в Париже принцесса коротко сошлась с сотрудником русского посольства reveur et timide[7] Иваном Бецким[8], деньги от него взять отказалась наотрез, хотя впоследствии и пожалела о том. Всю их недолгую связь с Бецким освещала не столько сексуальная, сколько интеллектуальная симпатия: этот русский умел на редкость проникновенно слушать, и вообще у русских было какое-то своеобразное обхождение. Словом, совсем другая культура.

Если не возводить так называемую напраслину, сексуальные контакты (которых хотя и не чуралась) большого интереса у Иоганны-Елизаветы не вызывали. Раз надо, значит, надо, хотя соглашалась она исключительно в интересах дела, всякий раз боясь забеременеть. Ведь если, не дай Бог, что произойдёт, — мчись тогда в постылый Штеттин, укладывайся под мужа, изображай припадок страсти. Нет уж, спасибочки... А кто-нибудь из проницательных мужчин вроде этого хама фон Лембке будет ещё потом бросать испытующие взгляды, от которых всякий раз у неё мороз по коже. Что он знает, о чём догадывается, про что говорит с мужем? Прошу покорно уволить! Будут потом всякие трепать языками, намекая, мол, что cette femme est belle a la chandelle[9]...

Парижская встреча с Бецким запала в душу, поскольку это довольно случайное знакомство оказалось в сложной связи с теми (даже Христиану избегала поверять) неоформленными до конца мечтами, которые вызывала у принцессы Россия, огромная — как говорили — и несколько дикая страна на юг от Швеции, где-то за Голштинией. Там, говорили, столица в несколько раз больше Штеттина. А россыпей алмазных в лесах — как украшений в берлинской ювелирной лавке. Если не врут, конечно.

И ведь к этому богатству имелись некоторые подходы, сколь бы эфемерными они Христиану-Августу ни казались. Вот, скажем, брат Иоганны[10] — он когда-то был посватан за дочь русского царя Петра, и, хотя умер за считанные дни до собственной свадьбы, при русском дворе иногда вспоминали о несчастном и весьма стеснённом в материальном плане семействе покойного (а ведь, страшно подумать, ведь мог бы великим князем, пожалуй, заделаться). Сколь редким и эпизодическим ни был обмен письмами между принцессой и русским двором, всякая весточка от русских способствовала поддержанию надежд. Каких именно надежд? На что? Иоганна и себе не могла ответить, однако надеялась и ожидала писем с Востока.

Или же вот кузен Иоганны. У него от другой дочери Петра Великого сын родился[11]: может, тут судьба что-нибудь подбросит? Господи, ведь где-то на земле должно же быть везение?1 Или принцессе так и суждено ругаться с мужем да лебезить перед влиятельными родственничками?

Если в чём-нибудь интересы Христиана-Августа и Иоганны-Елизаветы и совпадали, гак разве что в вопросе о наследнике: таковой нужен был до чрезвычайности. Рождение мальчика делало реальным приобретение Ангальт-Цербстского княжества: даже не приобретение, а как бы это поточнее выразиться... Как бы представители более весомых фамилий втайне над Иоганной ни издевались (хорошо издеваться, когда денег некуда девать), но сколь угодно проблематичный Ангальт-Цербстский трон всё-таки будет много лучше наличного mediocrite[12]. А как говорят умные люди, для того, чтобы влезть на дерево, любая ветка пригодится.

5


По настоятельному совету фон Лембке утомлённый нервозным ожиданием Христиан-Август, решив поменять обстановку, отправился в казармы своего 8-го пехотного полка. В сонной полуденной тишине Штеттина и за двадцать шагов от дома он ещё слышал истошные крики жены.

Определённая неловкость возникла несколько раз в гарнизоне: встреченные коллеги-офицеры, увидев Христиана-Августа в новом мундире (так и не переоделся в обычную форму), бросались поздравлять, и всякий раз при такого рода встречах приходилось с виноватой улыбкой пояснять, что при всей его искренней готовности принять дружеские изъявления, пока ещё не пришло время, но всё равно он душевно, душевно, душевно благодарен за участие.

Из дома вестей всё ещё не было. Как бы для того, чтобы ещё более взвинтить принца и накалить и без того нервную атмосферу, часы на главной замковой башне отбивали каждые полчаса. Вот уже и темнеть начало, вот и гарнизонный плац, тщательно подметённый сегодняшними штрафниками, обезлюдел.

Подобно многим провинциальным городам, Штеттин отходил от дел и успокаивался рано. В девятом часу, не выдержав более сумеречного одиночества, Христиан-Август отправился домой, исподволь рассчитывая скоротать в пути минут двадцать, хотя в действительности не скоротал и десяти. Возле страшной двери (руки на коленях, волосы венчиком) сидела незнакомая женщина в монашеской одежде. У фон Лембке был утомлённый и несколько даже виноватый вид.

   — Схватки слабые. Мы ничего не можем сделать... — он развёл руками и как бы для поддержки посмотрел на неподвижно сидевшую женщину. Он в очередной раз вытащил из кармана свою золотую луковицу и перепроверил показания стрелок, чуть заметно покачав головой. — Но я думаю, что должна родить.

Подобный оборот для принца оказался новостью. Всего лишь утром речь шла о том, что рождение наследника — вопрос времени, и вот теперь ситуация принципиально изменилась. Не заподозривший каверзы со стороны матери-природы и не смекнувший об опасности позавчера и даже вчера (хотя вполне мог бы, пораскинь он как следует мозгами), Христиан-Август даже не нашёл в себе мужества прояснить, что следует понимать под фразой «должна родить». Скоро должна родить или вообще должна родить? Он почувствовал стыдное бурчание в животе и почти одновременно спазматическое сокращение желудка высоко подбросило изрядную порцию желудочного сока, после чего во рту сделалось так противно, словно принца вырвало. Он проворно схватил со стола графин и перевёрнутую из соображений гигиены донышком вверх фаянсовую чашку, налил, выпил тёплую воду. Желчный привкус во рту никуда не исчез, зато Христиан-Август выдал своё волнение.

Проследив за тем, как дрожащая рука принца ставит чашку на место, и, убедившись в том, что последняя на место возвращена, фон Лембке на незаданный вопрос ответил:

   — Это уж как Бог даст.

   — Насколько серьёзно? — переспросил Христиан-Август.

   — А что у нас не серьёзно? Племянник в прошлом году из Рюгена в Фемарн решил прокатиться, там полдня по воде. Напросился к папаше своего приятеля, поплыли, утонули все до единого. Как изволите отвечать, плавание из Рюгена в Фемарн — это серьёзно или нет? Так и здесь. Всё относительно.

   — А как вы думаете?.. — принц глазами показал на дверь, закрытую неплотно, из-за которой, однако, никаких звуков теперь не доносилось.

   — Надеюсь на лучшее, — жёстким и вместе с тем негромким голосом ответил, как приговорил, врач, произведя в душе Христиана-Августа блаженный эффект желанного успокоения. — Хотя несчастье — штука более чем обыденная, — добавил фон Лембке, и вязкий страх волной опахнул принца.

В смерть женщины от родов он прежде не особенно верил; знал, разумеется, о подобной возможности, однако больше относил её к области беспочвенных бабьих слухов, этакого женского фольклора. И вот сегодня, сейчас — и густеющий фиолетовый воздух за окном как бы усиливал ощущение, — теперь неблагоприятный исход родов сделался вдруг более чем вероятным.

Принц не задавал вопросов вслух; он спрашивал взглядом каждую женщину, выходившую с тазом, полотенцем, подносом или грелкой из притихшей угловой комнаты, — и по тому, как все они не сговариваясь отводили глаза, понимал, что дело плохо.

   — Сядьте вы, ради Бога, — бросила ему побледневшая от напряжения и порядком увядшая за последние сутки акушерка. И удивительное дело: Христиан-Август не только не рассердился, но, напротив, сел в кресло и затих, обратившись в слух и зрение. Никто в доме не позаботился об устройстве коллективного ужина, не до того всем было, и принц стеснялся сказать, что голоден. За дверью жена вскрикнула, послышался глухой басок фон Лембке — и жена что-то сказала врачу, при этом безошибочно узнанный голос её приобрёл странную булькающую бархатистость.

Разрешение этого ужаса наступило глубокой ночью, около половины третьего, разрешилось просто и естественно, как и должно было произойти давным-давно. Возобновились схватки, принялась истошно кричать Иоганна, забегали одинаково тёмные фигуры, и продолжалось всё это сравнительно недолго, затем фон Лембке растолкал принца и сообщил, что у того родилась наконец девочка, крупная здоровая девочка, без видимой патологии, килограмма на четыре. Христиан-Август не знал, четыре килограмма — это хорошо или плохо, мало или много, и отреагировал исключительно на улыбку и фамильярное похлопывание по плечу, поняв, что беда, скорее всего, миновала. Фон Лембке поздравил отца, потёр небритый подбородок и вновь направился в угловую комнату, где заливался не слышанный прежде голос.

   — Эй, а что с моим сыном? — вдруг очнувшись окончательно, крикнул принц вслед врачу.

   — Дочь, дочь у вас, — на ходу повторил фон Лембке. — Сын в другой раз будет.

   — Послушайте, но мне пока не нужна!.. — крикнул принц, но дверь за врачом уже закрылась, да и сам Христиан-Август вдруг понял абсурдный смысл едва не произнесённых слов.

Наутро появление дочери больше уже не казалось принцу оскорбительной несправедливостью. Пускай будет дочь, Бог с ней. И ещё он подумал о том, сколь быстро привыкает человек к неподвластным ему неприятностям. Хотя лёгкое разочарование у Христиана-Августа, разумеется, осталось. «Дочь» — это значило, что две бессонные ночи кряду, и бездна потраченных нервов, и надежды, и мечты — всё зря. До следующего теперь уже раза.

Через два дня, 3 мая, девочку крестили в церкви Святой Марии, здесь рядом.

ГЛАВА II

1


По прошествии нескольких месяцев события, последовавшие за рождением дочери, уже казались Иоганне-Елизавете не больше чем курьёзом; через несколько лет ситуация и вовсе подзабылась, вытесненная, как это всегда случается, и заштрихованная позднейшими впечатлениями. Однако в начале жаркого мая 1729 года едва не отправившейся в лучший мир женщине казалось исключительно важным, как будет названа дочь[13]. Возбуждённо сновавший возле молодой женщины фон Лембке повторял — без особенной, впрочем, искренности в голосе, — что после столь тяжёлых родов принцессе следует в первую очередь подумать о себе: на его языке это означало травяные настои для быстрого восстановления сил и сон, сон, сон. Имевший в молодости некоторый опыт общения с такими, как принцесса, женщинами, фон Лембке говорил с ней мягко, хотя всякий раз у него звучал рефрен: «Хотите осложнений — ваше дело, но подумайте о ребёнке».

Господи Боже, ну какая женщина не мечтала бы в сходном положении, когда самое ужасное (так думала Иоганна) осталось позади, принять лекарство, закрыть глаза и беспробудно проспать дней этак пять-шесть. Но принцесса не имела права и на частичку подобной роскоши. Действительно, ей тогда пришлось немало кричать на мужа, ругаться с врачом и обеими сиделками; действительно, она не выбирала выражений, швырнула на пол чашку с бульоном, вообще вела себя как последняя дура. Но почему? Неужели после многодневных и без всякого преувеличения адских страданий ей доставляло удовольствие вести себя подобным образом? Ничуть. Просто-напросто принцесса была уверена, что Христиан, ещё более неприятный теперь, чем когда-либо прежде, сделает всё не так, и впоследствии будет уже не поправить, а он примется доказывать, что его решения — единственно правильные. Он такой, этот Христиан-Август: думает, что в жизни, как в той французской кампании, можно сделать тысячу ошибок[14] и оказаться победителем... А ведь относительно имени для дочери у принца имелись собственные виды — глупейшие, надо сказать, виды. Христиан был сентиментален и упрям; выбрав для своей дочери имя, он более не желал на сей предмет разговаривать, словно выбор имени — это персональная его прерогатива.

Христиан отказывался понять, что раз уж вместо мальчика появилась девчонка и поправить это пока нельзя (между прочим, с акушеркой нужно будет ещё разобраться за необдуманные прогнозы, нечего спускать...), то из этой, будем откровенны, неприятности следует извлечь максимальную выгоду.

И выбор имени — один из путей.

За месяцы беременности, когда приходилось много лежать и ещё больше гулять, за долгие часы вынужденного одиночества Иоганна окончательно поняла необходимость установления более тесных связей с берлинским домом. Любой ценой. Прежние мечты о том, чтобы каким-нибудь образом, иначе говоря чудом, приблизиться к русскому двору, мало-помалу истончались в силу очевидной нереальности, истончались и проходили, как наваждение. Ведь, собственно, то были мечты, причём не более осуществимые, чем, скажем, мечты сделаться английской королевой или правительницей Порты. Иное дело — неформальный союз с Фридрихом-Вильгельмом. Вариант сложно осуществимый, да. Иоганна-Елизавета не знала даже, с какой стороны подступиться. Однако «сложный» ещё не значит «несбыточный». Возможно, принцесса ошибалась (тогда она последняя дура и нет ей прощения), только из двух коротких приватных встреч с его императорским величеством она вынесла смутную уверенность, что показалась симпатичной сорокалетнему дородному Фридриху-Вильгельму. Тогда как другие смотрели на его прямо-таки непрезентабельную внешность, принцесса этак внимательно изучала глаза, и ей почудилось, что за позой грубияна и самодура скрывается, как это часто бывает, прямой, порядочный, чуткий и сострадательный человек, лишённый друзей, подлинных единомышленников и даже понимающей женщины. Каковой, если нужно, Иоганна вполне могла бы сделаться.

Ведь только немногие могут оказаться достойными собеседницами. И уж буквальные единицы — быть интеллектуальной ровней. А именно такое качество особенно ценила в себе Иоганна. Это же её качество не укрылось от короля, о чём свидетельствовала и переданная Иоганне-Елизавете от его имени сумма денег (для скуповатого Фридриха — фантастически огромная).

Между её мужем и Фридрихом-Вильгельмом дружеских отношений по ряду причин не сложилось, и если его величество писал Христиану-Августу, то, как правило, по случайным поводам. Но тем более значимыми оказывались для принцессы обязательные в постскриптуме осведомления о её благополучии и здоровье. Сей ничтожно слабый огонёк высочайшего внимания не разгорался, но, к счастью, и не пропадал; сей огонёк Иоганне-Елизавете надлежало сохранить любыми средствами. Она понимала, что лишь с помощью супруга и через Фридриха-Вильгельма сумеет выкарабкаться из нищеты и безвестности. Если сумеет. Не в том суть, что родственники помочь не смогут, в таких, как у принцессы, обстоятельствах такие, как у неё, родственнички не захотят — это факт. А вот с помощью мужа, через Фридриха, подключив женскую проницательность и обаяние, — это вполне осуществимо. Кто-то сочтёт её наивной? Что ж, вполне возможно. Пускай они придумывают себе иные пути.

Не поверяя Христиану сокровенных своих мечтаний, принцесса решила добиваться сближения с Фридрихом-Вильгельмом при всяком удобном случае. Одним из таких было рождение дочери. Среди множества имён, которые Иоганна-Елизавета на всякий случай загодя отобрала на случай непредвиденного появления девочки, была Фредерика. В письме к его величеству Иоганна сумеет растолковать, что Фредерика — не в честь скучной и глупой родственницы, но в его и только в его честь. Принцесса знала, что подобные Фридриху-Вильгельму толстые, неряшливые, с армейским юморком и соответствующими повадками мужчины в глубине души оказываются сплошь сентиментальными прожектёрами и мечтателями; если удаётся их взять на крючок — верёвки можно вить, не пискнут. Христиан типичный тому пример. Таким образом, не мудрствуя лукаво, всего лишь назвав дочь в честь своего короля, принцесса могла оказаться при благоприятном сочетании случайностей в преддверии важных и больших перемен. Она уже догадывалась о том, что Фридрих, отправивший за сомнительные проступки на тот свет десятки так называемых политических противников, превративший свой берлинский, некогда роскошнейший Konigliches Schloss в некое подобие огромной государственной конторы, умеренно хитрый и нерасчётливо прижимистый, то есть предпочитавший экономить в малом, чтобы терпеть убытки в большом, властный и грубый в отношении большинства подданных — способен половину страны утопить, если потребуется, в крови, но вот принцессу, названную в его честь Фредерикой, помнить наверняка будет. Уж Иоганна-то знает.

Другое дело, что именно сейчас, когда роды отняли буквально все силы, а всякое движение и всякое слово требовали чрезвычайного напряжения, вступать с мужем в пространные объяснения Иоганне было, прямо скажем, недосуг. Желая лишь сэкономить силы, принцесса не вступала в дискуссию, но категорически потребовала: новорождённую назвать Фредерикой.

И ещё по поводу имени дочери. Раз уж Христиан так уцепился за Софию, пускай будет София, только во французском варианте: запишем не София, но Софи. Хотя афишировать сей нюанс и необязательно. Тем более для таких, как Христиан и его родственнички, что София, что Софи — один чёрт...

2


Весной 1729 года его королевское величество Фридрих-Вильгельм в который уже раз принялся заново обустраивать свой берлинский дворец. За полтора десятка лет правления король неустанно подправлял — интерьеры, дороги, саму германскую жизнь, пытаясь их сделать более рациональными, более функциональными, — не переходя при этом границ элементарного здравого смысла. Хотя именно в этом последнем и обвиняли его недоброжелатели. Главным побудительным мотивом при этом оставалось неизменное желание уменьшить нерациональное расходование сил своих подданных. Вот, например, отнюдь не праздный вопрос о соотношении полезной работы и праздности. Те же, допустим, балы или ненавистные лично ему маскарады с обязательным кривлянием. Раз уж они помогают отдохнуть, стало быть, отнюдь не бесполезны, как это может показаться на первый взгляд. И ни о каком запрете даже речи быть не может. Однако растягивать маскарады на целый год и превращать Пруссию в балаган Фридрих никому не позволит, будет в этом последователен и строг. Его закон — здравый смысл, его девиз — логика.

Фридрих прекрасно помнил годы правления отца[15]. Вот уж когда национальная энергия тратилась впустую! Сколько, вспомним, было затрачено сил и средств на придание Берлину внешнего лоска: вся эта никчёмная помпезность, палисадники, ограды, парки, заимствование варварских стилей отняли бездну сил. Один только Konigliches Schloss[16] оттянул на себя целую бездну средств: ведь мало соорудить огромный дворец; его интерьеры требуют столько же денег, сколько и сама постройка. Мебель, картины, дорогущие зеркала, гобелены, лепнина, паркет... Господи Боже! А что ни говори, второго Версаля не получилось! Не получилось, и, стало быть, в определённом смысле все затраченные деньги выброшены на ветер. Тут, впрочем, папаша допустил и стратегический просчёт, в первую голову — стратегический. Нужен Версаль — пойди и отвоюй. Это в войну имеет смысл вкладывать любые средства, тогда как в строительство можно вкладывать лишь необходимые. Да и не нужен в Пруссии второй Версаль: у немцев должны быть прочные, красивые, удобные дома. Необязательно жить в шкатулке с драгоценностями. Тем более что, собственно, версальский дворец от Пруссии не уйдёт и рано или поздно сделается немецкой собственностью, как и большая часть Франции. Мудрый король не имеет права уподобляться молодому любовнику, желающему получить сразу всё, и притом бесплатно. Если нации когда-нибудь понадобятся огромные и роскошные дворцы, они у немцев будут. Но в отсутствие таковой необходимости Фридрих другим не позволял чрезмерной роскоши, но и сам не злоупотреблял. Больше того, именно король подавал пример личной скромности и воздержания от мотовства. Начал он с того, что поделил несметную армию дворцовой обслуги на две неравные части; могущих считаться молодыми людьми и не подпавших под такое определение. Первых Фридрих-Вильгельм почти всех отправил тянуть солдатскую лямку, вторых безжалостно отправил на весьма символическую пенсию. Злые языки говорили, будто бы он выгнал слуг без копейки денег, но это была грубая ложь. Никого из своих верноподданных он не выгонял хотя бы уже потому, что выгнанный с насиженного места и сделанный нищим человек к труду и службе теряет интерес, пополняет собой армию бродяг и попрошаек, которые, в свою очередь, пытаются заполучить некоторую часть денег, честно заработанных добропорядочными немцами. Так что никаких нищих плодить в своём отечестве Фридрих-Вильгельм не собирался по причине экономической нецелесообразности подобного шага. Немаловажен здесь и психологический момент; если король сегодня выгнал дворцовых слуг, завтра он выгонит министров и генералов, и, значит, этим последним уже сегодня имеет смысл озаботиться созданием некоторого материального задела на случай высочайшей возможной немилости. И что получится? Праздность, воровство и лихоимство вместо бескорыстного служения отечеству. Так что будем справедливы; никого без куска хлеба на улицу он не выставлял. Другое дело, что выставил Фридрих несколько десятков бездельников — это так. Но прежде распорядился хорошенько вызнать, каким образом живёт дворцовая обслуга. И оказалось — хорошо живёт, имеет собственные дома, приработок на стороне, золотишко. Не много золота, и не Бог весть какие дома, но много ли дворцовых слуг в иных державах имеют свои собственные дома? То-то и оно. В Вене отслуживших свой век дворцовых слуг отправляют в монастырь — хорошо ещё не в тюрьму. В России освежёвывают слуг и пускают на корм собакам, совсем как в Поднебесной империи. А его челядь имеет собственные дома. Вот и давайте рассуждать, кто настоящий изверг, а кто руководствуется в своих действиях Божескими установлениями.

Вслед за удалением из берлинского замка чрезмерной армии прислуги Фридрих-Вильгельм распорядился распродать большую часть дворцовой мебели, ковров, люстр, гобеленов. Причём оставил для собственных нужд не лучшее, но самое скромное из всей обстановки. Всё лучшее пустил с молотка: у кого излишек денег — приобретайте (и одновременно распорядился проследить, кто именно из подданных будет покупать дворцовую роскошь). Освободившиеся комнаты и залы после перепланировки с немалой для казны выгодой были определены под министерства и различного рода государственные службы. Таким образом было решено сразу несколько проблем: и помещения во дворце не пустовали, и на несколько зданий строить меньше, да и служащие в непосредственной близости от короля меньше воровали и больше работали.

Такие вот ходы ценил Фридрих: одним махом — несколько задач сразу. Если у шахматистов проявлением особого таланта считаются ситуации — «вилки», когда одним ударом разрешаются сразу две задачи, то именно такого рода ходам отдавал король предпочтение в политике. Тут ведь как, тут не одна только выгода — столько-то и столько-то талеров — шла в расчёт; куда большую роль играла получившаяся в результате гармония, этот редкостный гость политических решений. Мало кто понимал Фридриха, но ему оказывалась особенно дорогой именно эта музыка, невидимый простым глазом изящный рисунок собственных манипуляций.

Собственно, Фридриху-Вильгельму и его семейству принадлежали в замке пять комнат в верхнем этаже северного крыла, уставленные скромной мебелью. В рабочем кабинете его величества и вовсе царила нарочитая скромность. Ещё не так давно здесь стояла другая, куда более роскошная мебель, но Фридрих по минутному настроению распорядился перетащить её в подвальные помещения. И теперь несколько сожалел о содеянном: в большинстве своём мебель, отобранная для кабинета, оказалась неудобной.

Для подыскания новой обстановки (прежнюю втащить на место не позволяло самолюбие: отказался — значит отказался) Фридрих собственной персоной спустился в подвалы, превращённые за последний год в огромные мебельные склады. Более подходящего стола для кабинета он не отыскал, зато в аккуратных, имевших подробные описи мебельных завалах обнаружил он сгоряча когда-то убранное удобное кресло и несколько среднего размера картин. Свои находки король приказал немедленно перенести наверх, где опять-таки собственноручно нашёл им места. С креслом произошла забавная история: однажды убранное с насиженного места и ненадолго заменённое креслом походного образца, вещь как бы отказывалась вписываться на прежнее своё место. Любопытный феномен, подумаем на досуге... Одна из картин с изображением полуфигуры покойного отца так и не нашла своего места, и, чтобы тотчас не убирать её в подвал (сплетники скажут, мол, родителю места не нашёл), Фридрих прислонил её к стенке. Вечером того же дня портрет родителя был повешен на место пейзажа, который после освобождения полотна от золочёной рамы был отослан в подарок близкому другу Леопольду Ангальт-Дассау[17]. В дополнение к посылаемому полотну Фридрих присовокупил короткую записку дорогому другу, покорнейше прося не отказать в любезности принять означенный подарок и выслать за сей подарок двенадцать талеров. Собственно, друзья уже давно привыкли к тому, что Фридрих-Вильгельм требовал с них платы за всякий присылаемый подарок, будь то картина, сделавшаяся королю ненужной, подсвечник или даже часть свежей туши кабана или лося, подстреленных его императорским величеством. Значительно хуже приходилось тем подданным, кто получал из королевских хранилищ уникальные драгоценности: так из скаредности Фридрих подчас делал закамуфлированное наказание, а величина проступка напрямую соотносилась с ценностью подарка.

Чтобы не отвлекаться больше на перестановку мебели, король скорым шагом обошёл все комнаты, заметил на каминной полке излишне громоздкий подсвечник с подставкой из двух бронзовых рыб и тут же принял решение подарить также и подсвечник. Тому же Ангальт-Дассау или, например, давнему своему знакомому — ныне командующему гарнизоном в Штеттине принцу Ангальт-Цербстскому Христиану-Августу. Король чуть было не кликнул слугу, но вспомнил о том, что на прошлой неделе уже послал в Штеттин столовый прибор, и оставил подсвечник на месте.

Покончив с делами, Фридрих-Вильгельм отправился в столовую, где поджидал его нелимитированный (как шутил сам король) сытнейший обед — его слабость, страсть и беда — всё в одном. С некоторых пор Фридрих начал замечать, как ниоткуда, буквально из пустоты берущаяся грузность всё больше наваливалась, всё заметнее одолевала его. Он и прежде испытывал тихое блаженство от возможности и способности почревоугодничать — так ведь крупный мужчина и должен обладать хорошим здоровым аппетитом. Другое дело, что если в прежние годы выпитое и съеденное шло ему во благо, то ныне торс и особенно ляжки начали разбухать как бы даже вопреки количеству и объёму съедаемых блюд: чем более смирял он аппетит, тем больше распухал. Сама мысль о необходимости установить более жёсткий контроль за своим питанием, чтобы, значит, подозрительная полнота не обернулась какой-нибудь болезнью и не вынудила переменить государственные заботы на больничную койку, — сама эта мысль возбуждала у него подозрительный, какой-то буквально зверский голод. Попытки робкого самообмана принципиальных корректив не вносили. Если Фридрих-Вильгельм, допустим, приказывал уменьшить количество подаваемых за столом блюд, то сторицей возмещал сие увеличением порций, сам себе подчас напоминая этакого Пантагрюэля[18], короля Дипсодов.

Неумеренность в еде всё больше переходила в тривиальное обжорство, которое неизбежно сопровождалось ночными кошмарами, а от кошмаров, как известно, нет лучшего средства, чем свежее светлое пиво на тощий желудок. Порочный круг, таким образом, замыкался. Ситуация грозила обернуться настоящей катастрофой. Что бы там про него ни говорили, но ведь он был умеренным, волевым, целеустремлённым человеком, по праву гордился бытовой неприхотливостью, равнодушием к телесному комфорту. К женщинам равнодушен: замечал их существование разве только по мере гигиенической необходимости. Но вот еда, еда... Одолевая воинственных соседей, он, условно говоря, пасовал перед телячьим окороком с грибами, луком и тушёными овощами. Комедия, и только, если бы не было так грустно...

3


Рождение дочери смяло в одночасье весь прежде налаженный распорядок в доме Христиана-Августа. Чуть только улеглись естественные волнения и новый порядок начал приобретать подобие формы, как определились контуры очередных проблем, проистекающих в прямом и переносном смысле вместе с криком крошечной Софи-Августы-Фредерики (таково было полное имя малышки).

Началось неожиданно: Иоганна отказалась кормить дочку.

На скорую руку прослушав застольную, под красное итальянское вино, лекцию фон Лембке о послеродовой горячке, принц готов был проявлять по отношению к жене практически безграничную снисходительность и сам намеревался заговорить о возможном приглашении какой-нибудь кормилицы. Но его покоробила форма. Супруга вынашивала, страдала, рожала, на тот свет едва не угодила — всё это понятно...

— Хочешь из меня старуху раньше времени сделать?! Рожала столько суток, а теперь ещё и кормить?!

Кормилицей взяли жену одного из солдат штеттинского гарнизона. Искать в городе было накладнее, и потому принц вынужден был использовать служебное положение: поднятый по тревоге солдат примчался с женой в дом фон Ашерслебена, и почти тотчас наступили три часа блаженной тишины. Христиан-Август, Иоганна, девочка — все моментально заснули. Только лишь кормилица, прежде чем улечься на стульях в проходной комнате, подъела остатки господского ужина: не потому, что проголодалась, но чтобы добро не пропадало...

Преодолев естественное смущение, чуть обустроившись в доме Христиана-Августа, сдобная розовая кормилица незамедлительно показала себя во всей красе. Молодая, злая и языкастая, она покрывала разницу между ожидаемым и выплачиваемым жалованьем при помощи неуёмного злословия. При встречах принц против желания вспоминал народные обороты, такие, например, как «язык бабий без костей», «баба хуже чёрта». Приходила на память и неувядающая пословица: «Если нечем ударить женщину, ударь пустой рукой». Временами принц задумывался о том, что, раз уж прислуга начинает дерзить, — это явный и существенный признак его персонального неблагополучия. Из радикальных мер ему были известны лишь две, могущие существенно улучшить его домашний статус: однако войны в обозримом будущем и, стало быть, ратных подвигов и трофеев не предвиделось, ну а руку поднять на мать своей дочери он, что называется, в принципе не мог.

Проблем с женой у Христиана-Августа в определённом смысле не было вовсе. Иоганна днями напролёт лежала в своей комнате, зачастую даже не раздвигая оконные шторы. В разговорах с мужем предпочитала отделываться короткими, предпочтительнее — однословными ответами. При мало-мальски продолжительной тираде Христиана принцесса демонстративно поворачивалась к стене и закусывала губу. Принц как-то слышал вскользь о том, что в роду супруги какая-то из дальних родственниц действительно наложила на себя руки. Он трусливо спрашивал себя, как бы отнёсся к гипотетическому самоубийству жены — и не находил ответа. На всякий случай распорядился убрать из комнаты Иоганны все ножницы, спицы, иголки, ножи и прочие опасные в такой ситуации предметы. Ведь, собственно, чем чёрт не шутит...

Целый пласт проблем оказался связанным с переменой квартиры. Вскоре после появления Софи на свет и в связи с поименованием девочки в честь горячо любимого Фридриха-Вильгельма, равно как и за многолетнюю добросовестную службу, король расщедрился на очередное повышение: приказом за высочайшей подписью Христиан-Август был назначен на должность губернатора города Штеттина с одновременным же сохранением за ним обязанностей коменданта крепости. Фридрих в те месяцы бредил экономией по линии совмещения должностей, заставляя за одно жалованье исполнять различные обязанности. Христиан-Август не роптал. Столь долго ожидавшееся повышение оказалось для него как бы и вовсе неожиданным решением. Да и потом, всегда приятно сознавать, что рвение, исполнительность и организаторский талант не остались без внимания в далёком Берлине. Принц не мог бы категорично сказать, что было ему в этой ситуации более приятно: увеличение жалованья или внимание любимого монарха.

Молодые супруги, не без удовольствия расплатившись с фон Ашерслебеном, при помощи гарнизонных солдат в два приёма совершили переезд на служебную квартиру, которая помещалась на верхнем этаже левого крыла штеттинского замка: в давние времена тут располагались покои померанских герцогов. Это вам не арендованные комнаты и даже не собственный дом.

Фактически то был самый настоящий средневековый замок, высоченный, массивный, из серого, чуть замшелого камня, с островерхой вертикалью колокольни на стыке двух основных крыльев, со стороны близрасположенных речных причалов. Дармовые просторные комнаты даже при скудности обстановки отдавали явным комфортом, вид на реку с высоты наполнял душу восторженной лёгкостью. Столько уже времени беспрерывно проживая в Штеттине, Христиан-Август подспудно испытывал этакую унизительную приземлённость, в том числе и сугубо геометрическую. И лишь теперь, взлетев одним махом на высоченный третий этаж и сделавшись одновременно хозяином города, заметил он красоту недавно расширенных причалов, возле которых застыли многомачтовые, с поднятыми парусами корабли. Нечто подобное, этакий венецианский вид, он уже видел на небольшом полотне в брауншвейгском дворце: матовая серебристо-голубая водная рябь, тянущаяся даже не, до горизонта, но до самого что ни на есть бледно-голубого с прожелтью редких облаков неба. Если очень пристально смотреть, перестаёшь угадывать, где именно заканчивается река и начинается воздух, лёгкий, призрачный, искристый в эту пору, как детские сны. Когда бабахал рядом расположенный колокол, комнаты наполнялись до краёв медным, золотистым по своей тональности, прямо-таки медовым гулом, а работавшие на причале моряки, грузчики и мальчишки как по команде дружно поворачивали головы в сторону губернаторских окон.

Не было слаще минут у принца, чем рано утром, после хорошего сна, хлебнув загодя приготовленного морса из клюквы и черники, любоваться акварельным пейзажем из спальни. И через неделю после своего водворения в замок, и даже через месяц он так и не сумел привыкнуть к скоплению кораблей под самыми, казалось, окнами, к лекарственному портовому запаху, лёгким промелькам гладкокрылых чаек и золотистой туманности пейзажа. Герцоги померанские не случайно прослыли сибаритами: они умели жить и знали, где и как следует обустраиваться.

Часы на замковой башне бездвижно показывали четверть третьего, остановившись ещё лет семь назад, после того, как Штеттин был отвоёван у шведов[19]. Получалось так, что викинги покинули эти края и время остановилось, причём никто прежде как будто не обращал внимания на нехорошую метафору. Христиан-Август решил с этого и начать. Как бы ни сложилась его дальнейшая судьба, починка замковых часов почти наверняка будет способствовать занесению его имени в местные скрижали; имя могут позабыть, но запомнят губернатора, «который часы сделал».

И ещё нравилось Христиану-Августу наличие внутреннего дворика, где новая нянька выгуливала Софи, пышность парадного входа и окружавший замок самый что ни на есть средневековый ров. Поначалу принц хотел ров засыпать, но вовремя передумал, распорядился расчистить от сорняков, укрепить — и теперь в декоративном по сути своей канале плескались мутные воды Одера.

Услаждая собственное самолюбие, принц рассчитывал в кратчайшее время прослыть хозяином рачительным и аккуратным. Что ни говори, а штеттинское губернаторство при определённом везении может сделаться превосходным трамплином, обеспечивающим куда более головокружительные высоты будущей карьеры.

Едва обустроившись в замке, принц с удовольствием отписал старшему брату: «Сам удивляюсь, дорогой мой брат и друг, насколько взволновало и наполнило душу гордостью моё нынешнее повышение. Расстояние со второго этажа, где располагались арендуемые прежде комнаты, до третьего этажа штеттинского замка я проделал, испытав сильнейшую эйфорию. Усматриваю в том слабость и серьёзный душевный изъян. Иногда после службы, выходя на свежий воздух поразмяться, чувствую я почти зримо смиряемую гордыню. Но затем, как правило, следует новая вспышка безотчётной надменности, за которую всегда бывает стыдно. Правду говорят, что испытание властью и славой — из наиболее трудных. Ведь, съезжая с Домштрассе, я даже не нашёл в себе силы дружески попрощаться с домохозяином, который подобного отношения, пожалуй что, не заслужил... Слаб человек. А устроились мы на новом месте хорошо, против нашенского прежнего прямо-таки роскошно. В ясную погоду из окон вижу далеко вверх по течению. Тут во всякое время полно кораблей, рыбацких лодок по утрам и на заре целые россыпи. А когда вижу на фоне розово-изумрудного занавеса одинокий заблудившийся парус, душа переполняется таким ликованием, что иной раз нет-нет да и слезу пустишь. Маленькая Софи, слава Господу, здорова, хорошо кушает и — если распеленать ножки — вовсю уже колотит папку по носу. Отсюда мораль: не подставляй носа...»

Как ни пыталась искусственно взвинчивать себя Иоганна-Елизавета, радостное возбуждение мужа передавалось также и ей. Она злобной тенью, с неопавшим животом (словно и не рожала вовсе) бродила по комнатам, против воли сверкая иногда улыбкой — от новой ли геометрии жилья, от заоконного ли вида. Хотя дел тут предстояла уйма. Вот немного оправится — и займётся делами вплотную. Как ни грустно это сознавать, но, если она не сделает, никто ведь не сделает. Этот дурак распихал по углам мебель и воображает, что вселился...

ГЛАВА III

1


За пять лет с момента рождения Софи, то есть с 1729-го по тридцать четвёртый год, в семье Христиана-Августа произошло немного запоминающегося. Размеренная жизнь в провинциальном городе не располагала к новациям, но, напротив, подобно матери-природе, отбирала всё наиболее устойчивое и консервировала это последнее. День и ночь — сутки прочь... Зима — весна, лето — осень... Городские работы, инспекции, военные смотры, холостяцкие пирушки... Если бы не эпизодические смерти горожан (по глупости, по возрасту или спьяну) да не взросление собственных детей — так и думали бы, что время остановилось. Когда фон Лембке однажды в шутку предложил совсем ещё непьяной компании вспомнить что-нибудь запоминающееся из событий прошлого лета, удалось припомнить, что была жара. «Кажется», — неуверенно подкорректировал кто-то из мужчин, и показательная эта корректировка была молча принята... Среди семейных метаморфоз Христиан-Август мог бы ещё выделить предельное, как ему казалось, дистанцирование от супруги. Он и Иоганна разошлись на максимальное расстояние, при котором, однако, ещё оказывалось возможно сохранять в глазах штеттинского общества видимость единой семьи.

В одном из писем своей крёстной в Брауншвейг несокрушимая и, по мнению иных, даже не ведающая, каким местом женщина плачет, Иоганна-Елизавета со слезами на глазах (слёзы отпечатались историческими расплывами на бумаге) сообщала о горькой своей судьбе. Принцесса особенно упирала на арифметические подсчёты: с момента рождения Софи, то есть за неполные семьдесят один месяц, пробыла она в беременном состоянии восемнадцать месяцев и девять дней, дважды рожала, причём в последний раз не менее чудовищно, чем, когда рожала Софи; за то же самое время перенесла две послеродовые горячки. «Такое чувство, что меня сильно избили, а после во все места насовали пылающих головешек», — натуралистично сообщала принцесса. Старший сын Вильгельм-Христиан, названный в честь обожаемого монарха, страдал неизвестно отчего проистекающей сильной хромотой, что делало мальчика практически бездвижным. У младшего Фридриха-Августа, совсем ещё крошечного малыша, наблюдается подозрительная вялость в сочетании с регулярными судорогами.

Если это не кошмар, то что же такое кошмар?

Сделавшись матерью троих детей, она потеряла покой: за двумя няньками и плутовкой кормилицей требовался глаз да глаз, как бы чего не утянули. Отправив на полагающийся раз в неделю выходной няньку старшей дочери и подсматривая в замочную скважину за кормилицей маленького Фридриха, принцесса ни на секунду не могла быть уверенной, что в эту самую минуту нянька Вильгельма не отсыпает в потайной карман орехов или же изюма. Положение Иоганны осложнялось ещё и тем, что ни одну из нанятых женщин пока ещё не удалось поймать на месте преступления, да и следов преступлений пока не находила принцесса, что её особенно раздражало. Потому как не бывает порядочных слуг, но есть невнимательные хозяева. Иоганна вновь была в положении, и заметно выпирающий живот делал и без того унизительные розыски да подглядывания сущим наказанием. Попробуйте на шестом месяце, присев и прилепив жадный глаз к дверному глазку, бесшумно следить пять, десять, двадцать минут, пока не сделаются одеревеневшими ноги или не закружится голова. «И беременность осложнена, — сообщала она тётке, — а потому тайком ото всех я плачу и плачу горчайшими слезами, взывая к Господу о милосердии и скорейшем разрешении от невыносимого бремени».

В промежутках между беременностями, родами, недомоганием и прочим женскими штучками Иоганна-Елизавета была похожа на игрушечного чёрта, которого нередко демонстрируют на праздничных балаганных представлениях: чуть приподнимешь крышку ящика, раскрашенный чёрт выскакивает из своего игрушечного убежища и забавно гак, пока не ослабеет пружина, скачет в разные стороны, пугая обступивших фокусника детей и вызывая у мужиков звучную отрыжку и не менее звучный пивной гогот. И раз, и другой раз, и третий, получая пощёчины, оступаясь, проглатывая оскорбления и оскорбляя в свою очередь, энергично и целеустремлённо протаптывала Иоганна-Елизавета дорожку из Штеттина в Берлин, ко двору. В 1734-м ей уже было полновесных двадцать три года: не так и мало, чтобы это афишировать, хотя и не так много, чтобы оставлять равнодушными большинство заинтересованных мужчин. Определённую, а по мнению принцессы, так и вовсе главную роль сыграл тот факт, что большинство приближённых к императору и наиболее влиятельных сановников, будучи мужчинами в возрасте, имели жён, которым сплошь оказывалось очень и очень за сорок. Причём одно дело, когда приходится (пускай и незначительно) рисковать ради нескольких минут гигиенической любви с плутоватой служанкой, и совершенно другое дело, если вдруг нагрянет как снег на голову молодая, бойкая, смышлёная принцесса, готовая охотно пойти навстречу естественным мужским желаниям. Причём свои просьбы умела она формулировать таким образом, что и просьбами-то в прямом смысле они не выглядели, так, ерундой какой-то. А для того чтобы отказать в пустяке столь приятной женщине, нужно быть человеком без сердца. Кроме того, зачем же плевать в колодец, вдруг да пригодится воды испить и в другой раз?

Не страдавшая излишней брезгливостью, Иоганна-Елизавета могла полюбить практически любого мужчину, даже старого, с дурным запахом изо рта и снежными заносами перхоти на плечах, даже в каком-нибудь малоподходящем для любви уголке осеннего парка, где пропитанные дождевой влагой опавшие листья так омерзительно прилипают к телу и где половину дефицитнейшего времени приходится тратить на борьбу с собственной одеждой (чтобы уж совсем не перепачкаться с ног до головы). Она просто-таки ненавидела весну и осень, эти жуткие сезоны прохладной земли и воспалённых придатков. Но именно весной и особенно почему-то осенью подворачивались ей такие случаи и такие знакомства, манкировать которыми без ущерба для выбранной цели оказывалось проблематично. Да, много пришлось ей унижаться, много встречалось ей нечистых на руку мужчин, почти сплошь думающих только лишь о собственном удовлетворении (она пусть как хочет), но ведь и определённые дивиденды были, этого у принцессы не отнимешь.

Во время своих горячечных разъездов по германским землям, завернув однажды в небольшой город Киль, где также имелись дальние родственники, познакомилась Иоганна-Елизавета с молодым, наглым, красивым Оттоном Брюммером, который в ту прекрасную пору выполнял обязанности воспитателя при Карле-Петре-Ульрихе, троюродном брате детей Иоганны-Елизаветы[20]. С этим (подумать только!) лупоглазым тщедушным мальчиком, двоюродным своим племянником, рождённым от русской принцессы и покойного ныне двоюродного брата Иоганны, она ещё связывала некие абстрактные планы. Её мечты основывались на некоторой связи маленького Петра— через мать — с русским двором. Теперь же, поговорив с косноязычным подростком, она поняла безосновательность своих былых надежд: мальчик, судя по всему, имел некий серьёзный психический изъян. Тьфу, тьфу, тьфу: забыли... Для приличия Иоганна-Елизавета поговорила с Брюммером — хоть одна общая тема — о воспитаннике: на её вопрос, не тяжело ли обучать и воспитывать мальчика в таком возрасте (а собственно, в каком таком возрасте? Сказала первое, что в голову пришло...), Оттон Брюммер страдальчески закатил глаза и сдержанно прорычал.

Подобное, хотя и нечасто, всё же случалось: совершенно не рассчитывая на какую-либо помощь со стороны Брюммера в будущем и даже не задумываясь о меркантильной стороне поступка, прельстившись белокурыми его локонами и нахальным взглядом, принцесса позволила себе маленькую кокетливую разведку боем и — была неприятно поражена последовавшим вежливым, но весьма категоричным отказом. Как будто ей очень уж нужно! Хотя, может, ему женщины вовсе не требуются; она дважды, причём оба раза в Гамбурге, уже нарывалась на подобного рода особей. Более опытные женщины определяют таких на расстоянии, но ей, как видно, подобного дара не дано. А Брюммер между тем как ни в чём не бывало продолжал светский разговор: поистине нахальство — второе счастье. Посетовал на несносность нынешних детей, на отсутствие подходящих для раннего возраста методик обучения, на хроническую нехватку денег. Пропустив мимо ушей всё предыдущее, Иоганна-Елизавета на слова о нехватке денег отреагировала сочувственной мимикой:

   — Особенно когда недостаёт на самое необходимое, а люди, во власти которых тебе помочь, оказываются бесчувственными идиотами.

Брюммер потупился и тотчас же, не поднимая лица, вскинул на собеседницу глаза, напомнив вдруг давнишнего её друга Бецкого.

— У вас дети есть? — спросил Брюммер.

Принцесса вежливо улыбнулась, не произнеся, однако, ни слова.

   — А супруг у вас кто?

   — О! Почему это вы решили, что я замужем! — затанцевала она, невольно подключив руки, глаза, лицевые мускулы, при этом крошечный сувенирный веер принялся вдруг перелетать из одной ладони принцессы в другую, причём свободная рука тотчас принималась незаметно так поправлять сборки платья, незаметно скользя по животу: нет, ещё не заметно, не должно быть заметно... Против воли, иначе говоря, инстинктивно, Иоганна-Елизавета вдруг повела себя так, словно перед ней оказался обыкновенный настоящий кавалер. Её разум подавал сигналы опомниться и прекратить, но глаза—руки—ноги сигналы начисто игнорировали. Наконец пришла в себя, успокоилась и попыталась сосредоточиться на том, что говорит её собеседник. Брюммер гладко и довольно-таки занятно, с вкраплениями тактичного юмора рассказывал о своём подопечном и его детской непонятной жестокости: утопил полузадушенную мышь в чашке с бульоном, чтобы никто не догадался о причине смерти.

   — А почему именно полузадушенную? Откуда сие известно?

   — На то и существуют замочные скважины, — без обиняков сказал Брюммер, причём голос его был самым что ни на есть обыденным.

Это и позабавило Иоганну-Елизавету, которая ото всех скрывала своё домашнее шпионство, и ещё больше расположило её к нахальному симпатяге-воспитателю.

Когда пришла пора прощаться и Брюммер склонился поцеловать ей руку, принцесса отметила тщательную промытость длинных, как у какого-нибудь живописца, жёстких волос и ещё раз пожалела о собственном альтруистическом порыве. Немногие мужчины могли бы сказать, что принцесса навязывала себя им. В случае с Оттоном Брюммером её желание было совершенно, безукоризненно бескорыстным. Что ж, впредь она будет умнее.

2


Бог знает почему, но только славная германская земля оказывалась малопригодной для немецких женщин. Парадокс, и тем не менее.

Вот, скажем, мужчины, если, конечно, не изводили себя вином и не предавались излишествам, рано взрослели, набирали силу и вплоть до весьма и весьма солидного возраста оставались крепкими, энергичными, с ясной головой и преданным королю сердцем. Из германских мужчин получались толковые командиры, знатные врачи, талантливые инженеры и архитекторы. Если немецкий мужчина был гордостью страны, немецкая женщина — её позором.

По тонкому наблюдению фон Лембке, германская женщина всем хороша, только вот изнашивается слишком быстро. Даже наиболее достойные в физиологическом отношении экземпляры в двадцать пять делались разбухшими от родов мамашами, в сорок лет — чопорными бабками, а далее никто не считал.

А стало быть, требовалось дебютировать как можно раньше. С трёх лет девочек начинали учить, с двенадцати — выдавали замуж, почти что по Шекспиру.

Обязательное для немочек из порядочных семей обучение сообразовывалось, понятное дело, с материальными возможностями. Потому Иоганна-Елизавета из всех возможных остановилась на самом дешёвом варианте: такими в ту пору были воспитатели-иностранцы. Не так важна была принцессе квалификация учителя, как именно величина его жалованья; из этих соображений после соответствующего зондажа понятие «иностранцы» сузилось до французов, среди которых требовалось отыскать женщину, так как французу пришлось бы согласно штеттинским неписаным законам платить на десять процентов больше. После недолгих поисков Иоганна-Елизавета выбрала молоденьких сестёр Кардель.

Семейство Кардель принадлежало к довольно-таки многочисленной армии французских эмигрантов, наводнивших в означенное время Пруссию. Месье Кардель, профессор математики, благодаря природной общительности, некоторому знанию немецкого языка и в силу поистине универсального (вроде шахмат и музыки) характера своего предмета вскоре после отъезда из Франции сумел подыскать себе место во Франкфурте. Его дочерям, бойким темноволосым козочкам Мадлен и Элизабет, после начального обустройства пришлось несколько раз повторить, что их дорогой реrе будет во всякое время рад принять у себя в доме, обогреть и приласкать своих любимых дочурок, прежде чем девушки догадались о нежелательности их присутствия в родительском доме. Раздосадованные подобным оборотом событий, обиженные на отца, несчастные во многих иных отношениях, сёстры тем не менее оказались в числе так называемых счастливчиков судьбы или же попросту везунчиков. Держась друг около друга, девушки за восемь месяцев перебрались от Франкфурта через Кюстрин, Цорндорф, Кёнигсберг, Шведт и Штаргард в оказавшийся более гостеприимным небольшой Штеттин, причём за время их долгого путешествия сестёр ни разу не изнасиловали, да, собственно, и происшедший на окраине Штеттина эпизод нельзя без улыбки назвать ограблением. Рыжебородый, с неприбранной шевелюрой, в очках, полосатых гетрах и линялой рыбацкой куртке человек неопределённого возраста (никак не бандит, в лучшем случае пародия на бандита) вежливо поинтересовался, не располагают ли девушки некоторым избытком денег. То была не вежливая угроза, но самый обыкновенный вопрос, и лишь скопившейся усталостью можно хоть как-то объяснить, почему Мадлен, стеснявшаяся своего произношения, молча отдала шуту полновесную монету.

— Больхаген, — с непонятной издёвкой произнёс грабитель, подмигнув молодым путешественницам.

Приняв неизвестное слово за выражение благодарности, сёстры заученно пискнули «битте», опасливо (чего опасались-то?..) с двух сторон обогнули встречного и засеменили в сторону видневшихся домов южной окраины, к своему, как впоследствии оказалось, тихому счастью.

В небольшом Штеттине всякий чужестранец наперечёт. По истечении двух-трёх дней с момента появления сестричек Кардель каждая вторая хозяйка умудрилась не только услышать новость о появлении в городе француженок, но и позлословить насчёт последних. В воскресный день их выделил и придирчиво оценил прогуливавшийся на городской площади фон Лембке. Вечером того же дня в гостях у Христиана-Августа врач посчитал своим долгом обмолвиться о встрече, буквально через несколько дней Иоганна-Елизавета устроила сёстрам этакие смотрины и, не найдя в них ничего от гетер или соблазнительниц, решила давнишнюю проблему к обоюдному удовлетворению.

Принцесса ещё подумала, что везение — как рыба, косяком ходит. Не имея в городе знакомых и привыкнув за два десятка лет находиться друг возле друга безотлучно, сёстры не расстались и теперь, так что, наняв воспитательницей к Софи одну только Мадлен, Иоганна получила младшую Элизабет своего рода бесплатным приложением. В конечном пересчёте выходило, что каждая из девушек обходилась семье губернатора, почитай, даром. Никого другого в комнату к Мадлен принцесса и так не подселила бы — для Элизабет лишь поставили вторую кровать, а сумма за фактически полный пансион Элизабет исправно вычиталась Иоганной-Елизаветой из жалованья старшей сестры.

Расчёт оказался безупречен, поскольку ситуация у француженок была безвыходная: маленькое жалованье, что ни говори, всё-таки лучше грозившего им безденежья, крыша над головой лучше отсутствия всякой крыши, да и в остальном жизнь губернаторского дома не оказывалась девушкам в тягость. Пока Мадлен пыталась обучать маленькую Софи элементарным началам французского, Элизабет помогала по хозяйству; после обеда сёстры бывали предоставлены сами себе. Подобно девушкам их возраста и положения, сёстры, разумеется, опасались, что за кров и стол хозяин будет их бесплатно «использовать», и были приятно удивлены благочинством и пуританскими отношениями в губернаторской семье.

Из разговоров с ними принцесса сделала вывод, что девушки достаточно умны, покладисты и скромны, что правильнее называть их бойкими, нежели образованными. Ухарство, с которым Мадлен ничтоже сумняшеся принялась обучать маленькую принцессу французскому, лучше всяких свидетельств доказывало, что девушка взялась за преподавание впервые в жизни. Но ведь опыт, как известно, дело наживное: коли сама умеет говорить, и других языку научит. Тут Иоганна-Елизавета не вмешивалась. Но вот когда принцесса заметила, что Элизабет в свободные часы по собственной инициативе помогает кухарке, когда попробовала приготовленные младшей сестрой паштеты и заметила, с каким удовольствием Христиан эти паштеты уминает, — от кулинарных упражнений попросила девушку воздерживаться.

   — Да, но я только хотела... — смущённо пробормотала Элизабет.

   — У нас есть кухарка, — сухо напомнила принцесса. — Или вас не устраивает, как она готовит?

   — Устраивает, но я просто... — подняв на Иоганну-Елизавету робкие глаза, Элизабет их тотчас опустила. — Да, конечно, извините.

Принцесса про себя улыбнулась при звуках произнесённого «naturellement»[21]. Что-то всё же есть у французов и даже у француженок. Как ни свободно говорила принцесса на их языке, но никогда не могла с таким музыкальным изяществом произнести вот хотя бы это простенькое «naturellement». За какие такие заслуги Господь дал этим французам такой язык звучный...

Первые уроки французского для крошечной Софи напоминали некоторую игру: рисуночки, картиночки, стишки, песенки, а также велеречивые комплиментарные тирады, оказывающиеся понятными прежде, чем выучены составляющие их слова. Когда у Мадлен учительство не заладилось, — а не заладилось оно главным образом из-за регулярных ночных свиданий с молодым адвокатом Колхардом, — старшую сестру подменила Элизабет. Приблизительно так в бою, видя смертельно раненного знаменосца, ближайший к стягу солдат подхватывает начинающее падать древко.

После того как Мадлен придумала свою беременность и тем самым вынудила добропорядочного адвоката сделать ей предложение, маленькая Софи совершенно естественным образом перешла под крыло младшей Кардель. Легко подружившаяся с новой mademoiselle[22], девочка в знак своего благорасположения придумала Элизабет домашнее имя — Бабет. Для ушедшей из замка и как бы канувшей в небытие Мадлен никакого специального имени не было вовсе, иначе говоря, нужно быть Элизабет, чтобы сделаться Бабет, да простится автору сия версификационная попытка.

3


Немного внимания обращавший на маленькую Софи в первые годы её жизни да и нечасто видевший дочь, Христиан-Август запомнил тот скучноватый вечер, когда в залу, где собрались десятка полтора приглашённых по какому-то поводу, вдруг вбежала (босые ножки, длинная рубашка, волосы на ночь распущены) отказывавшаяся укладываться толстощёкая девочка и звонко, словно бы продолжая разговор, закричала:

   — C’est la meilleure mademoiselle possible![23]

Вбежавшая за Софи, смущённая такой неожиданной похвалой, Бабет взяла на руки и скоренько так унесла девочку.

   — Надо же, совсем уже взрослая, — сказал, как подсказал, фон Лембке, прошедший к тому времени стадии лёгкого подпития, заметного опьянения, сильного опьянения и вновь казавшийся трезвым, если бы только не избыточный румянец на щеках.

От неурочного явления дочери с картинно раскиданными по плечам кудряшками, от слов готового рухнуть фон Лембке, ну и, пожалуй, оттого ещё, что время подоспело, Христиан-Август как бы даже опомнился: и вправду дочь! Причём большая такая, взрослая... Не меньшее изумление Христиана-Августа вызвал её французский щебет, поскольку сам принц за всю жизнь так и не овладел этим чужеродным наречием и для того, чтобы фактическое отсутствие языка не слишком бросалось в глаза, придумал целую систему, состоящую из превосходно заученных французских словечек и сложной мимической игры. В сочетании с умением понимать французскую речь эта система позволяла ему выглядеть вполне достойно и несколько даже загадочно, как выглядят, скажем, маскарадная маска, заштрихованный оконным стеклом женский профиль или одинокий прочерк вороньим крылом по снегу...

Да и гордость была, несомненная гордость: родная дочь-стрекоза обскакала-таки увальня-папашу!

Радость свою принц выражал как умел: обкармливал Софи конфетами, весело хохотал над её серьёзнейшими ответами, с чувством гладил по голове. Большая отцовская ладонь, утюжившая голову дочери, безжалостно сминала множественные тонкие кудряшки, об искусственном происхождении которых принц едва ли догадывался и на приготовление которых у Бабет уходила уйма времени.

Но всё это, разумеется, мелочи.

Принц, что более важно, вдруг полюбил свою некрасивую, несколько похожую на него лицом, ловкую, смышлёную дочь, с одинаковым проворством научившуюся лопотать на языке Мольера и взбираться к отцу на спину. Это последнее было совершенно восхитительным. Девочка не просила отца останавливаться, но подлавливала его идущим, с криком подбегала и, цепляясь за что попало, то есть за одежду, за волосы, если случалось, так и за ухо, в считанные секунды забиралась к родителю на спину, подобно тому как зверёныши взбираются на дерево. Замешанная на бесцеремонности, эта ловкость дочери умиляла и восхищала принца, хотя и раздражала Иоганну-Елизавету. Но это уж как водится.

Не без успеха продолжалась программа экономного обучения Софи, приправленная определённым везением. С назначением пышнотелой, темноволосой, лицом похожей на еврейку младшей Кардель девочка приобрела гувернантку и подругу — в одном лице; там, где материнские истерики и угрозы оказывались недейственными, на помощь приходила дружеская мягкость Бабет, и совершалось очередное маленькое чудо: Софи позволяла вымыть себе голову, или без разговоров укладывалась спать, или даже принималась уплетать овсяную кашу (от вида которой у самой Бабет подступала тошнота). Под стать Элизабет оказались и другие учителя. Преподаванием родного языка и каллиграфией с девочкой занимался добропорядочный старик Вагнер, музыке пытался научить дородный, похожий в профиль на принца добряк Реллиг; география, светская история и религиозное воспитание были отданы на откуп капеллану штеттинского гарнизона пастору Дове. Заручившись любовью Софи и некоторыми симпатиями Христиана-Августа, Бабет осторожно подсказывала принцессе, кого именно из учителей имеет смысл дополнительно пригласить к девочке. Именно с подачи Кардель то одному, то другому из осевших в Штеттине французов удавалось подкормиться от гостеприимного стола губернатора. Дольше иных милостями такого рода пользовались учитель французского чистописания Лоран и проповедник Перар. Последнего девочка ненавидела и какое-то время терпела исключительно из любви к Бабет. Ради мадемуазель стерпела бы и не такое!

Собственно, Бабет оказалась её единственной и в силу этого лучшей подругой. Обладая редким даром не снисходить до Софи, как это делали практически все остальные взрослые, но естественно перенимать лексику, интересы и даже, казалось, сам возраст своей воспитанницы, Кардель всегда оказывалась на одном с Софи уровне и от строительства песочных домиков, игры в куклы или беготни «кто скорее» испытывала не меньшее удовольствие.

Девочка обожала Элизабет. Девочка любила (это на полтона пониже, чем «обожать») своего отца, с большой симпатией относилась к жирному Реллигу и Вагнеру, обладающему изумительной способностью написать Софи-Августа-Фредерика, не отнимая каллиграфического пера от бумаги. Даже Перара терпела Софи, но, когда Бабет говорила ей, что ко всему прочему и даже превыше всех других девочка должна любить свою мать, — возникала недоумённая пауза. Тем более Софи неоднократно могла убедиться в том, что сама Бабет не выносит принцессу, что называется, на дух. Иоганна-Елизавета платила француженке взаимностью. Не менее, а может быть, даже и более француженки Иоганну раздражала Софи. Спрашивается, зачем же заставлять Софи любить собственную мать? И как, каким образом возможно полюбить её? Да и за что, за какие такие дела? Может, за то, что перемежает истерики резкими, искромётными пощёчинами?

Причём какую моду взяла: снизу, без подготовки, ударяла Иоганна-Елизавета дочери по лицу, используя при этом тыльную сторону ладони, так что многочисленные кольца оставляли миниатюрные синяки и царапали кожу. И вообще обидно. Тем более что в присутствии матери Софи не имела права плакать: Иоганна требовала от дочери безусловного соблюдения galanterie frangaise[24], а если вдруг от пощёчины дочь заходилась плачем, не более щадящие пощёчины переносились на Бабет — за недостаточную выработку у своей подопечной подобающих манер. Чтобы не подставлять таким образом свою любимую мадемуазель, маленькая принцесса приучалась молча сносить материнские побои. И если вдруг ей удавалось удержать слёзы во время незаслуженной экзекуции, как сладко бывало затем влететь к Бабет, упасть к ней в объятия и от души разрыдаться.

Элизабет жила через стену от Софи. Лишь с переездом необыкновенной своей мадемуазель в замок почувствовала девочка среди старых и вечно холодных стен некоторое успокоение. Подруга находилась рядом, в нескольких сантиметрах. Они свои постели специально расположили таким образом, чтобы иметь возможность перестукиваться через стену. В любое время ночи и дня, почувствовав дурноту, страх или попросту соскучившись, Софи условными тремя ударами в массивную стену призывала к себе терпеливую и безотказную Бабет. А забраться ночью под тёплое одеяло с головой, вдыхать запах тела своей подруги и слушать размеренный шёпот Бабет — о, это казалось райским удовольствием.

   — Только, Бабетик, давай договоримся, что ты никогда меня не бросишь, — со взрослой серьёзностью в голосе говорила Софи.

Щекотка и беспорядочные поцелуи были ответом.

О качестве получаемого девочкой воспитания приходилось судить по её поведению и качеству французского языка. Если с первым, по мнению принцессы, дела обстояли весьма средне (впрочем, Иоганна опасалась худшего), то писклявый девочкин французский с течением времени оказывался не то чтобы свободным, но правильнее было бы сказать — безупречным, с обильным вкраплением галльских, зачастую непонятных Иоганне-Елизавете идиом. До чего бывает обидно чувствовать себя глупее собственной малолетней дочери! Разговаривая в присутствии Элизабет Кардель с Софи на языке Лафонтена, принцесса вдруг с ужасом поняла, что из писклявого детского лепета не понимает доброй половины. Не привыкшая таить свои чувства, принцесса потребовала ответа у Элизабет, чему, мол, научила девочку.

   — Живому французскому языку, — ответила мадемуазель. — С вашего разрешения.

В свой черёд Иоганна-Елизавета припомнит данную ситуацию и находчивый ответ.

4


Всякий день маленькой Софи (Иоганна-Елизавета пробовала называть её Fighen[25], однако имя не прижилось) начинался, как у монашенки, под звук церковного колокола. Мощный медноречивый гул из соседней колокольни легко проходил сквозь массивную кладку стен, заставляя подвешенную на стене игрушечную обезьянку подрагивать лапами-пружинками. Если в первые дни девочка пугалась такого рода пробуждений, то скоро привыкла и даже перестала реагировать на мощный звук: чтобы её добудиться, Бабет вынуждена была как следует подолбить стальной линейкой в общую стену, прежде чем с той стороны доносился ответный удар, означавший, что Софи хоть и с трудом, однако проснулась и теперь лежит на спине, выдумывая для своей мадемуазель очередные каверзы.

Причём лежит, глупышка, и не ведает, что не отыщет своих чулок, покуда не распахнёт дверцы платяного шкафа: тут-то аккуратненько пристроенный хитрой Бабет уличный башмак и угодит ей по голове...

До обеда, с одним получасовым перерывом, девочке надлежало ежедневно выдерживать двух учителей. После того как мольбами, лестью и угрозами Софи получила от матери разрешение заниматься в присутствии Бабет, жизнь сделалась куда более весёлой. Особенно полюбила маленькая принцесса уроки танцев, когда можно было два часа кряду скакать по классной комнате в обнимку с Бабет, — и называлось это учёбой. Танцевальные занятия сделались настоящим отдохновением, оказавшись на шкале детских предпочтений рядом с грушевым пирогом и ночными шепотливыми и пахнущими телом Бабет разговорами. На другом конце той же шкалы, где было место шерстяным рейтузам, материнским пощёчинам и мытью головы, отыскалось место для занудных нравоучительных бесед пастора Дове и не менее скучных проповедей отца Перара. Фике, как иногда называли маленькую принцессу, жаловалась своей мадемуазель:

   — Они оба такие противные, и все бубнят, бубнят...

   — Они желают тебе добра, — терпеливо поясняла Бабет.

   — Сто раз уже слышала! — парировала девочка.

   — А кроме того, если они перестанут сюда приходить, то капеллан не сможет после урока поболтать с твоим отцом, ну а месье Перар останется без денежек, не сможет купить себе необходимой еды и будет голодать.

   — Ну, если ты настаиваешь... — с сомнением в голосе отвечала девочка, вовсе не желавшая занудному месье Перару голодной смерти, но ещё менее желавшая дважды в неделю встречаться с ним за ученическим столом.

   — Видишь ли, — поправила её Бабет, — я не могу в данном случае настаивать. Я ведь твой друг, так?

В полдень бывал обед, после которого Софи под присмотром мадемуазель должна была всякий день выходить на прогулку. Причём склонная к точности принцесса определила продолжительность гулянья: до четырёх часов в холодную погоду или при дожде, до сумерек в тёплую пору. Иоганна-Елизавета избавлялась таким образом от двух источников непреходящего раздражения, Бабет и Софи обретали временную гарантированную свободу, с лихвой умещавшуюся в треугольнике между замком, причалами и устьем Домштрассе. Элизабет с энциклопедической полнотой преподавала девочке все ей известные игры: с куклами, прыгалками, картами, монетой и проч. Их прогулки фактически превращались в этакую антологию детских забав и развлечений. После того как все известные Элизабет игры оказались заучены, наступил ещё более увлекательный период выдумывания, когда мадемуазель комбинировала условия различных трёх-четырёх потех. Да и в масштабах отдельного игрища существовали многие вариации. Например, после того как сходил лёд, Бабет и Софи подолгу швыряли пляшущие по воде камни, «пекли блинчики»: сначала с условием «у кого больше», затем «у кого нечет», затем до пятнадцати в сумме из трёх бросков... Когда же и рука от изнеможения отказывалась бросать, Софи узнала, что пляшущими камушками ещё и гадать можно.

   — ...А вот сейчас ты что загадала? — поинтересовалась Софи, глядя, как Бабет, пустившая голыш по вечерней воде, поспешно зажала большой палец левой руки в кулак.

   — Разное... Чтобы домой к себе вернуться.

   — Домой? — переспросила девочка и, сделав удивлённое лицо, несколько раз перевела взгляд с мадемуазель на различимые с берега окна их комнат.

   — Домой во Францию, — пояснила Элизабет.

   — Потому что здесь тебе плохо, да?

   — Как тебе сказать... Видишь ли, там, собственно, мой дом.

   — Ты же сказала, что он сгорел, твой дом.

   — Настоящий дом сгорел, да. Но, понимаешь, там вообще мой дом. То, что называется словом «родина». Своя страна. Свою страну каждый должен любить. Твоя родина — это Штеттин, например...

   — И его нужно любить? Как маму?

   — Ты возмущаешь меня, Фикхен. Так говоришь, как будто ты не любишь свою маму!

   — Ты ведь знаешь, что нет, — спокойно парировала Софи.

   — Я не знаю! Не знаю и знать об этом не хочу! И слов таких не желаю от тебя слышать! — с чувством заявила Элизабет, сделавшись на мгновение исполнительной мадемуазель.

   — Ты только не сердись, — попросила девочка, — мы ведь друзья, так?

Заключительный оборот «n’est pas[26]» придавал словам девочки подозрительно взрослый оттенок, отчего у Кардель подчас возникал? чувство, что эта вот кроха, втрое моложе её и в такое же число раз должная быть более наивной, пытается докопаться до существа действительно сложных вопросов. В подобные моменты от серьёзного взгляда девочки Элизабет испытывала психологический дискомфорт. Так бывает с каликами перехожими: подаёшь им монетку, рассчитывая на юродивую слюнявую благодарность, а вместо этого тебе такой взгляд приходится вдруг выдержать, что только берегись... Что-то подобное случалось при общении с маленькой принцессой: ребёнок-то ребёнок, а вот как иногда глянет — мурашки бегут. Казалось бы, ну что такая маленькая способна понимать? А вот поди ж ты...

   — Скоро домой будет пора, Бабетик, — заискивающе пропела Софи и прижалась к мадемуазель, обхватила её за полные бёдра и преданно посмотрела в глаза: мол, простили её, нет ли?

   — Пойдём потихоньку, — согласилась Кардель.

Не столько последний разговор, как именно взгляд и жест девочки навели Кардель на грустные размышления. Но ведь действительно, какие всё-таки тошнотворные эти немки, от мала до велика. Злые и трусливые. Все друг на друга походят. Ненавидят целый свет и целый же свет боятся. Немцы, те куда более откровенны. А вот бабы-стервы переваривают свою злость, ходят с ней, этой злостью, как с торбой, — и только морщинами раньше времени покрываются. Сорокалетняя француженка против этих — сущий ребёнок. И как можно всего бояться? Боятся нищеты, а если вдруг разбогатеют — боятся потерять награбленное; боятся завистливых соседей, войны и перемирия, врачей и священников... Тупые скоты. Уж Элизабет видела, уж она знает. Любопытно то, что их король очень похож на среднестатистическую совокупность всех существенных национальных черт характера: жирный жлоб.

А ведь как готовились к визиту этого Фридриха или как его? Весь Штеттин был поставлен на уши: прямо-таки не город, а гигантская санитарная команда. Торговцы разводили золу в вёдрах и мыльной водой драили брусчатку перед своими лавками! Ну скажите, люди добрые, разве пришло бы в голову французам мыть улицы в ожидании короля?! Мужчины приоденутся, женщины слегка подкрасятся, и — бьенвеню[27], ваше императорское величество. Поистине, если Господь хочет наказать, то делает немцами. Тротуары-то вычистили, а себя в порядок привести не догадались. Уж сколько раз Элизабет видела, например, губернаторшу неодетой, однако ни разу не видела на ней свежего белья. Но чуть что — берутся рассуждать о культуре. Некультурные, жирные, бессовестные свиньи — вот кто эти немцы. На смертном одре не позабудет Элизабет того, как нагрянувший в Штеттин (то ли с ревизией, то ли на охоту, не поймёшь...) король обедал, набивая рот с таким отчаянием, как будто всю жизнь только и делал, что постился. Очень крестьянской наружности, похожий на гору мяса — типичный бюргер. К тому же заставил весь дом как следует понервничать. Когда первый голод был утолён, принцесса впихнула к королю и гостям тщательно наряженную по случаю такого события Софи. От девочки всего-то и требовалось подойти к его величеству и поцеловать руку. А маленькая нахалка подошла, увидела борова в короткой охотничьей куртке (предполагалось, что Фридрих прямиком отправится из замка на охоту) и вдруг спрашивает:

— А пиджак почему такой у вас короткий?

Это была сцена! Это был поистине исторический момент! Под Иоганной-Елизаветой хрустнула половица: хотела, наверное, от стыда сквозь землю провалиться, да не вышло. Хорошо ещё, что вечный тугодум Христиан-Август со страху нашёлся и сумел необидным для Фридриха манером перевести разговор в шутку. Да и король был настроен миролюбиво, лишь ухмыльнулся. В общем, что называется, слава Богу. Принцесса несколько дней затем кричала на весь дом, ну да уж не без того.

5


Впрочем, Элизабет по-женски вполне понимала принцессу и в отдельные минуты добродушного настроения даже сочувствовала стервозной своей хозяйке. Кардель и сама вынуждена была обходиться (сколько уже времени) без мужчин, а потому хорошо знала, каково сие на вкус. У неё не было постоянного друга; у неё не было вообще какого-нибудь друга; если только чудесный ветер перемен не занесёт в Восточную Пруссию достойного француза, бельгийца или на худой конец фламандца, у неё и не появится друг в обозримом будущем. Даже без животов, без помоечного запаха изо рта, со здоровыми спортивными фигурами пруссаки оказывались вне игры. Лучше уж тогда с каким-нибудь египтянином, русским, чехом или с китайцем... Правда, не находилось в Штеттине ни чехов с китайцами, ни русских с египтянами.

Имелись, однако, соотечественники. С тех пор как в штеттинском замке начали более или менее привечать городской бомонд, устраивая для полутора десятков врачей, генералов и торгашей ежемесячные приёмы, Христиан-Август разрешил Элизабет изредка, причём не регулярно, а так, от случая к случаю, организовывать свои обособленные вечеринки. Несколько раз в разговорах и письмах Кардель употребляла слово «салон», однако такое определение, взятое на вырост, не следует понимать слишком уж буквально. Хорош бывал салон, когда за стеной возилась со своими игрушками тяготившаяся одиночеством Софи, когда в любую секунду якобы по делу может ворваться Иоганна-Елизавета, а сами посетители салона, бедно одетые, с запечатлённым на лицах чувством затравленной гордости, пасуют перед ценами на импортируемое в Пруссию бордосское, оказывающееся непомерно дорогостоящим для эмигрантских кошельков.

Не салон, даже не плохонький салон, но что-то вроде студенческой вечеринки. Так, пожалуй, правильнее. Приходили к Элизабет компатриоты, движимые общим желанием на несколько часов выключить себя из привычного прусского скотства. Являлся к ней с неизбывной печатью отчаянного интеллектуала на челе месье де Моклерк: он неплохо знал английский язык и потому взялся редактировать и переводить на английский «Историю Англии», написанную его тестем Рапэном Туара. Приходил и сам месье Туара, невысокий, плотный, длинноволосый, похожий на музыканта лицом, на священника — спиной, с узловатыми пальцами трактирного шулера. Если месье де Туара бывал в настроении пофилософствовать за столом, то в качестве темы избирал текущую политику, которую был склонен рассматривать с позиций британского либерала. Высказанные этаким небрежным тоном в комнате Элизабет пассажи наутро, уже отшлифованные и подчас не лишённые философского остроумия, делались авторскими вставками к уже написанным главам «Истории Англии» и попадали на стол зятя; месье де Моклерк с интересом прочитывал и с благоговением принимался переводить умные и совершенно неопасные тестевы пассажи. Наскоро сделанный английский вариант несколько дней вылёживался, после чего месье де Моклерк вооружался отточенным пером, этим извечным копьём интеллектуала, и начинал борьбу не на жизнь, а на смерть с придаточными предложениями, до которых бывал охоч тесть и которые по странной особенности переводческого таланта делались при переходе от французского к английскому ещё более многочисленными. В буквальном смысле сочинителем исторического труда де Моклерк не смел считать себя, однако в будущем, после неизбежного опубликования «Истории Англии», на лавры соавтора всё-таки рассчитывал и потому относился к своему переводу более чем серьёзно. Тем более что существовали определённые шансы на последующие переводы капитального труда. Во-первых, Дания — здесь и гадать особенно нечего: самая культурная после Англии и Франции европейская страна. После опубликования (хорошо бы одновременного) английского перевода и французского оригинала следом наступит очередь датчан, и, будьте покойны, даже если ничего в «Истории Англии» не поймут, всё равно напечатают. Хорошо бы затем заинтересовались испанцы, шведы и макаронники-итальяшки. Да ещё поляки, непременно понадобится польский перевод. За последние полтора года, причём не в последнюю очередь за счёт присочинённых у Элизабет Кардель вставок и дополнений, труд месье Туара необыкновенно распух. Де Моклерк в припадках меланхолии склонен был полагать, что чрезмерный объем книги может оказаться существенным препятствием для многочисленных переводов на прочие языки; в припадках оптимистических прозрений тот же месье де Моклерк успокаивал себя мыслью о том, что вот Библию перевели же...

Приходя к Элизабет Кардель в старинный страшноватый замок, господин философ, равно как и его личный переводчик-редактор-соавтор, почитал своим долгом приударять за гостеприимной француженкой, однако то была с их стороны элементарная civilite[28], и, как всякая вежливость, не позволяла рассчитывать хозяйке на что-нибудь серьёзное.

Потому, собственно, Элизабет смиряла грешную свою плоть — изо всех сил.

Она с удовольствием проводила долгие часы на воздухе, предпочитала, как и её воспитанница, подвижные, требующие большой физической отдачи игры. Но именно с Софи. Если девочка вдруг выражала желание побегать-поиграть со своими ровесницами, Элизабет тотчас же накладывала на желание воспитанницы своё непререкаемое вето — почти как в британском парламенте. Слёзы, бывало, у маленькой Софи — в три ручья. Впрочем, сия водянистая реакция на какой-нибудь малозначимый запрет имела ту важную составную, что позволяла мадемуазель обнять девочку, посадить её к себе на колени: как только не стыдно, такая маленькая глупышка плачет по такой ерунде, у неё слёзки с горошину, Фике хочет рассердить свою любимую Бабеточку, чтобы и у Бабеточки так же вот потекли слёзочки с кулачок — и при этом незаметно так поглаживать, поглаживать свою глупенькую Софи, невзначай перемещая консолативную[29] тёплую ладонь со спины на грудь, с груди на колени... не нужно сердить свою Бабет, не нужно, ну не нужно, вот и молодчина, мы уже и перестали, хорошая, хорошая девочка, возьми, если хочешь, мой платок, хотя сколько раз говорила, что перед выходом всякий раз следует проверять, на месте платок или нет... Если завладеть вниманием девочки, то всё прочее для мадемуазель превращалось в сугубо технические проблемы, в так называемую ловкость рук.

Любившая помногу читать, Элизабет и не думала отказываться от этой пестуемой привычки, тем более что пожирание книг оказывалось не только и даже не столько способом интеллектуальной зарядки, но также служило простейшим способом возвращения в родную языковую стихию. Чтобы Иоганна-Елизавета не смела упрекать гувернантку за якобы праздное времяпровождение, мадемуазель взяла за правило читать вслух, как бы для развития языковых навыков Софи. Девочка с удовольствием — прямо-таки часами кряду — внимала бархатным обертонам Бабет, иногда прося объяснить ей какое-нибудь малопонятное место. Тут, кстати, Элизабет принялась замечать не бросавшуюся ранее особенность родной словесности: буквально-таки вся литература была наполнена самой что ни на есть похотливостью, живой, бурлящей плотью. Просто наваждение какое-то... С детства любимый Мольер, как выяснила для себя Элизабет, все свои пьесы посвящал, оказывается, тем разнообразнейшим препятствиям, которые мешают молодым и не очень молодым людям совокупляться друг с другом и со всеми остальными. Рабле вдруг предстал совершенно неприличным, то есть до такой степени, что смущённая Кардель вынуждена была изобретать подходящий предлог, чтобы смена Рабле на безопасные в половом отношении басенки Лафонтена не вызвала у Софи ненужных подозрений. Лафонтен у воспитанницы подозрений как раз и не вызвал, но едва Бабет принялась с выражением, с торжественными модуляциями (так, ей казалось, надлежит преподносить национальную классику) читать вслух басни, как немедленно у неё возникло желание вернуться к Рабле: у того всё же рассматривались здоровые сексуальные отношения.

А на штеттинских причалах как на грех один за другим разгружались французские корабли, привозившие шампанское, бордосское, ткани и Бог весть что ещё; а разгружавшие трюмы своих кораблей галльские богатыри, скинув рубахи, перетаскивали на берег такие необъятные тюки, и при этом их галльские мускулы изображали такую бугристую игру, что Элизабет Кардель старалась не глядеть на крепко сбитые торсы, мускулистые икры, на молодые и немолодые, но в равной степени выразительные лица, азартные глаза: в каждой паре глаз желание спать читалось до такой степени явственно, как если бы написано было буквами. Жуткий, жуткий похотливый мир... А впрочем, чего Элизабет хотела? Что матросы, что писатели — известные сладострастники. Особенно матросы. Они, рассказывают, не только с женщинами, а также и друг с другом: всё им мало.

В прежние времена, чтобы хоть как-то разрядиться, сбросить грех с души, Бабет непременно бы посекретничала с Мадлен, тем более что дружба между сёстрами существовала отнюдь не показная. У себя во Франции, да и живя с отцом во Франкфурте, сёстры поверяли друг другу наиболее сокровенные тайны. Теперь же — совсем другое дело. И дело даже не в том, что сёстры сделались взрослее, не в том, что Мадлен, судя по всему, обрела или, по крайней мере, обретает покой — чтобы не трепать всуе слово «счастье». Ожесточилась Мадлен — вот, пожалуй, в чём причина. До такой степени ожесточилась, что с головой ушла в быт, завела знакомства с себе подобными фрау и разными там фройлен, и даже на лице у неё постепенно начало проступать этакое пруссачество; книжки уж сколько времени в руках держала, времени, видите ли, у неё нет, а изучать язык этих скотов у неё время есть. Увы, увы... Так что бежать со своими думами Элизабет Кардель и не к кому. Вот как!..

6


Живя на протяжении многих лет без друзей, человеку свойственно ценить приятельские отношения, а тонкий слой приятелей оказывается дороже многого иного.

Не было приятеля лучше у Христиана-Августа, чем старший брат Иоганн-Людвиг. Отношения между ними складывались настолько доверительные, сочувственные, замешанные на симпатии, что в отдельные моменты больше напоминали самую что ни на есть дружбу. Они и сделались бы настоящими друзьями, если бы жили вместе. Дружба, как известно, практически не выносит расстояний. А братья жили вдали друг от друга, виделись далеко не каждый год; не всегда и в три-четыре года им удавалось видеться хотя бы мельком, а письма служили неверным и слишком уж призрачным мостом для буквальной дружбы. Некоторую, а по мнению Христиана, так очень даже существенную, роль в отношениях между ними играло различие семейного положения: подобно тому, как сытый голодного не разумеет, так же и созерцательный холостяк Иоганн-Людвиг не мог с некоторого времени понять женатого (уточним: горестно женатого) Христиана-Августа. Иначе говоря, до некоторой степени братья представляли собой полярные состояния. Считая себя более счастливым, Иоганн чистосердечно желал этак подтянуть брата до своего уровня, никак не наоборот. В стране, где подлость давно уже сделалась нормой жизни (совсем как у арабов или славян), а для изъятия материальных и нематериальных благ у своих ближних законными признавались любые средства, человек, рассматривавший собственное благополучие лишь как залог благополучия родных, пользовался, понятное дело, не самой лучшей репутацией. А именно таковым и был Иоганн-Людвиг.

Когда он переехал в Цербст, отказываясь покидать фамильный замок хотя бы на несколько дней (сделал исключение только для поездки в Брауншвейг, на свадьбу Христиана), подобное затворничество было понятно и принято, как желание немедленно после смерти своего дяди, владетельного князя Ангальт-Цербстского Иоганна-Августа, скорейшим образом прибрать родимое княжество к рукам. Да ведь, собственно, тут и придраться не к чему: всякий живёт там, где ему дозволяют жить, а что касается наследования, так Иоганн по священному праву старшинства унаследует всё фамильное добро. В чём проблема?

Когда вся прусская аристократия жила по принципу «грех своё упускать», едва ли не один Иоганн-Людвиг был убеждён в обратном: грех своё не упустить. Так думал, так и говорил: грех своё не упустить в жизни, если от этого ближнему твоему сделается лучше. И потому Иоганн всячески склонял младшего брата к тому, чтобы тот после смерти престарелого дяди занял фамильный трон, сделавшись Ангальт-Цербстским князем. И аргументы приводились неотразимые: Христиан молод, энергичен, у него наследники в конце концов растут, тогда как старший брат — лежебока, сибарит и никчёмнейший в этом мире холостяк, по смерти которого, кроме слуг и цербстских пивоваров, никто и не вспомнит о нём. Словом, наследовать княжество Христиану-Августу, мол, сам Бог велел.

Всё бы ничего; так оно, пожалуй, и впрямь логичнее получилось бы, только привыкший за всю свою жизнь к тому, что приходится ради денег тащить воинскую лямку, Христиан-Август от роскошного предложения всячески отказывался, не посвящая, разумеется, Иоганну в подробности эпистолярной дискуссии о престолонаследии. Причём, окажись Иоганн сутягой, подлецом и скрягой, возможно, Христиан-Август и сам потягался бы за трон. Однако добросердечный поступок совестливого Иоганна делал для младшего брата княжение невозможным. Он априори знал, что совесть его в покое не оставит и отравит последние годы жизни напрочь. Потому и отказывался. В своём запале неуёмного бессребреничества Христиан даже отклонил предложение Иоганна княжить вдвоём, то есть совместно. Не успев отклонить это — это!!! — Христиан-Август горько пожалел, но закусил удила и решил оставаться благородным до конца (в надежде на повторное предложение о совместном занятии трона).

Счастлив был его Бог, счастлив уже потому, что Иоганна имела бесчисленные возможности узнать о переписке братьев и позиции, бездумно занятой мужем. Да, её супруг не Спиноза какой-нибудь и даже не Декарт, но хоть что-нибудь способна понимать его дурацкая голова... Христиан не прятал черновиков своих писем к брату, подолгу составлял ответные эпистолы, и подойти, заглянуть через плечо никакого труда не стоило. Тем не менее супруга ни разу не заглянула, не поинтересовалась, не завела разговор о том, кому же, интересно знать, после смерти развалины-князя отойдёт само-то княжество? Кому? Папе римскому? Духу святому? Ну?!

Занятая подглядыванием за кормилицей, кухаркой и прочей челядью, Иоганна-Елизавета не снизошла до унизительного вопроса. И потому семейное перемирие не нарушалось. А повернись судьба несколько иначе, узнай принцесса о степени прекраснодушия собственного мужа, не миновать бы несчастья. Уже несколько раз, по совершенно другим, правда, поводам, Иоганна размахивала перед лицом супруга острыми предметами: раз то был столовый нож. В другом случае у неё оказались каминные щипцы.

В том и другом случае у Христиана-Августа достало выдержки не поддаться соблазну и выйти, громоподобно шарахнув дверью. Да и что в подобной ситуации прикажете делать? Ну не дискутировать же с раскалённой от ненависти женой! Анализируя на досуге поведение Иоганны и присовокупляя сюда её грубое отношение к дочери и хроменькому старшему сыну Вильгельму — Вилличке, Христиан-Август вскользь этак то ли подумывал, то ли грезил о том, что как бы не пришлось ему впредь поднимать руку на жену, но как-нибудь исключительно в целях самообороны... Да, то есть только лишь в целях самообороны, и ни одного лишнего жеста... Сам же Христиан первый и пугался подобных мыслей. Он даже декоративные кинжалы убрал со стены в кладовку, от греха, что называется, подальше...

Было время, когда Христиан-Август считал своим добрым приятелем первого прусского воина и храбреца Фридриха-Вильгельма. Да, был такой период в жизни принца. Через своего давнишнего знакомого Леопольда Ангальт-Дассау сошёлся Христиан-Август с королём весьма накоротке. На какой-то сладкий миг принцу даже показалось, что все они втроём ни больше ни меньше как подружились. Но миг прошёл, дым рассеялся, и они втроём, тогда ещё совсем молодые, вновь бросились в атаку, норовя обогнать не только своих солдат, но и оказаться впереди своих приятелей. Воевали они много и бестолково[30], думая не столько о тактических решениях или конечной цели той или иной кампании, но главным образом желая показать себя перед другими. Уговорившись ничего не бояться, они плавно переходили с одной войны на другую, отыскивая всё новые, более сногсшибательные возможности отличиться, продемонстрировать свою ратную смелость, не задумываясь о том, что смелость давно уже обернулась отвагой, а отвага, в свою очередь, сделалась безрассудством, которое единственно только и позволяло дружной троице вопреки всяческой логике наступать и побеждать. Смерть на них перестала обращать внимание, — что, мол, с дураков взять, — и потому случались курьёзы презабавнейшие, когда, например, наши герои, увлекая за собой трусоватое и не особенно спешащее сложить головы войско, вскакивали на вражеский редут, оборачивались этаким винтовым театральным поворотом, чтобы подбодрить своих солдат, и, кроме собственной троицы, никого живого не видели. По одну руку — вражеские трупы, по другую— тела своих недавних солдат, и надо всем этим, как живые бунчуки, троица порядком хмельных, розовощёких от бега, тяжело переводящих дыхание толстяков.

Читатель скажет нам, что такого не бывает, впрочем, автор и сам знает, что подобного не случается в жизни: было же, однако, всё именно так.

И длилось это воинское сумасшествие до того в общем-то любопытного осеннего денька, когда осколок ядра, выпущенного, скорее всего, наугад, угодил в белую полненькую ляжку Леопольда Ангальт-Дассау. И отступающие французы этого ничтожнейшего в масштабах боя эпизода не заметили, а наступающие пруссаки — так тем более не придали значения, мол, если упал командир, стало быть, так нужно, может, устал бегать, или, может, здесь военная какая хитрость, непонятная рядовому и офицерскому составу, — но принц-то Леопольд упал отнюдь не понарошку и сдерживался, чтобы не закричать, а Христиан-Август пытался за подмышки оттащить приятеля в тыл, да только разбередил открытую рану своего коллеги... В общем, целая история. И когда по весне (прежде только лежал или по комнате со стулом враскоряку ползал) вышли они впервые прогуляться — Ангальт-Дассау с палочкой и протезом, а верный приятель Христиан-Август со стороны Леопольдовой здоровой половины, мысль о слепости судьбы вдруг сделалась настолько очевидной для Христиана, что вся прежняя воинско-ухарская жизнь представилась ему теперь одной сплошной глупостью. Как бы там ни было, но в 1721 году Христиан-Август сражался в последний раз[31], причём не испытывал решительно ни малейшего удовольствия от хмеля пеших атак, но думал только о том, как бы его этак сдуру не ранило. Причём не так боялся он смерти, как именно ранения, а потому отчаянно трусил и даже покинул свой полк раньше окончания кампании. Многолетняя былая гиль служила надёжнейшей защитой от обвинений в трусости, и таким вот образом струсивший Христиан-Август ушёл с поля боя не как-нибудь, но — героем. И зарёкся с тех пор начисто. Ладно Ангальт-Дассау, набитый деньгами как хороший поросёнок гречневой кашей, а случись что с Христианом, одна дорога — в монастырь. Кто же будет увечного-то кормить...

Его императорскому величеству он, как и положено, представил неопровержимые аргументы: убедили они, нет ли, только Фридрих особенного энтузиазма не проявил, чем и объяснялась сравнительная мизерность должности, на которую был определён Христиан-Август.

В Штеттине принц познакомился, а впоследствии едва не подружился с циником, философом и холостяком, рыжеволосым чёртом (как величал его Христиан-Август) и по совместительству шутом Больхагеном. Позднее к ним примкнул фон Лембке, сделав мужской триумвират самодостаточным и годным для сколь угодно разнообразных предприятий. Подобно тому как в пору молодости, обхаживая Фридриха-Вильгельма, сам Христиан исполнял функции собеседника-шута, оставляя роль ушлого пролазы Леопольду Ангальт-Дассау, нечто схожее образовалось также и в Штеттине — с той, однако, принципиальной разницей, что роль центра и наибольшего авторитета исполнял теперь сам Христиан-Август, тогда как шутовство и собеседничество разделили между собой фон Лембке и Больхаген, плуты и хваты ещё те! Больхагена к себе в дом принц не спешил приглашать, и поэтому троица в полном составе могла встречаться лишь где-нибудь на стороне. Возможность же приглашать в замок фон Лембке принц перед супругой всё-таки сумел отстоять.

Поначалу губернатор приглашал фон Лембке «на чего-нибудь стаканчик» — неоформленное и бесцельное подобие застолья, насыщенное медицинской тематикой. По вполне понятным причинам дневное питие имело тенденцию к самопролонгации, плавно перетекало в ужин, за которым расширявшийся ассортимент закусок заметно суживал разговорные темы, обращая застольную беседу в сущую, как это водится между приятелями, формальность. Рассчитывавший войти в штеттинское общество благодаря врачебному таланту, фон Лембке неожиданно для себя оказался чуть ли не правой рукой самого губернатора, этаким душкой-приятелем, вальяжным всезнайкой и грубияном (последнее касалось одних только дам). Способ вхождения в бомонд города имел ту особенность, что дылда-эскулап всё больше отходил от медицины, терял практику и былые навыки. Не стремясь посвящать губернатора в подробности своих дел, фон Лембке благодаря приобретённым знакомствам со штеттинскими евреями-торгашами получал от посредничества в морских перевозочных операциях куда больше доходов, чем если бы имел половину Штеттина в качестве своих пациентов. И понятное дело, обленился. Христиан-Август попросил как-то его посмотреть вросший в мясо ноготь на большом пальце левой ноги, через несколько дней напомнил фон Лембке о своей просьбе, а кончилось дело тем, что полковой лекарь вырезал принцу беспокоивший ноготь — к вящей радости приятеля-врача. Этот и ему подобные эпизоды на добрых отношениях, впрочем, никак не сказывались.

Если меж ними вдруг и пробегала кошка, ситуацию разряжал тактичный в такого рода вопросах Больхаген.

Сам по себе Больхаген был для принца не столько даже шутом, как живым талисманом. Христиан-Август был суеверен и среди прочего верил в то, что удача, как ни бывает она слепа, льнёт почему-то к рыжим. В те приснопамятные времена, когда молодой принц ещё принимал участие в кровавых битвах, он постоянно таскал за собой рыжих солдат: то одного, то другого. В тогдашней череде рыжеволосых оказался и Больхаген, которого, единожды встретив, принц более не выпускал из виду. Ну а в периоды затяжных неудач так и вовсе призывал рыжеволосого шута к себе. Стечение ли обстоятельств тут сыграло главную роль, или существовала иная причина, только с определённого времени Христиан-Август начал замечать, что, пока рыжий сукин сын ошивался поблизости, принцевы дела шли ни шатко ни валко, а при отдалении Больхагена от Штеттина обращались в клубок неразрешимых проблем. Поначалу шут был лишён права покидать город без разрешения губернатора, ну а позднее Христиан и вовсе запретил Больхагену покидать пределы города. Да это и понятно. Ведь через рыжего проныру губернатор узнавал едва ли не все важнейшие новости внешнего мира и добрую толику штеттинских толков. Но главное, главное было в том, что Больхаген умел и посоветовать, и разъяснить, и — если требовалось — успокоить. Если несколько прямолинейный фон Лембке, борясь за влияние на Христиана-Августа и тихо ревнуя к лёгкой славе Больхагена, пытался иногда исподволь этак, ненавязчиво дать принцу понять, что весь смысл от рыжеволосого их приятеля — слова, слова и ещё раз слова, то Христиан ему философически замечал в том духе, что, мол, слова — это и есть важнейшие дела.

От Больхагена принц узнал и об измене своей жены, или — правильнее было бы сказать — об одной из её измен. Известная уже некоторому кругу штеттинцев склонность Иоганны-Елизаветы явилась для принца совершеннейшим откровением. Подобного оборота он даже не предполагал. Тем большим оказалось свалившееся на Христиана-Августа отчаяние. Он едва не сошёл с ума от горя и стыда, не спал две ночи кряду, — но явился вдруг пьяноватый, дурно пахнущий Больхаген и, узнав о причине княжеского расстройства, очень тепло, как-то совсем по-дружески обнял страдальца за плечи.

   — Из-за бабы?! — не столько спросил, как именно попенял Больхаген.

Волшебное слово было произнесено.

Это — к вопросу о силе слова.

   — Дык... — косноязычный принц попытался преодолеть винное замутнение рассудка и как-то аргументировать своё отношение к свалившемуся ужасу, но шут говорить ему не дал.

   — Её Господь ещё накажет, — доверительно пообещал он принцу, как если бы имел некоторые полномочия на заявления подобного рода.

Родившаяся через семь месяцев и две недели после этого разговора у Иоганны-Елизаветы девочка умерла на восьмые сутки. При том, что родилась вполне здоровенькой. Вот и думай, принц, после...

ГЛАВА IV

1


Ветры имели различные направления и разный вкус.

Ветер с реки бывал романтически корабельным, смолистым, дегтярным, отдающим сырыми канатами и напоминающим запах сыроварни матросским потком.

Западный ветер, шедший со стороны городской площади, отдавал земляной пылью и пытался поиграть тяжёлыми колоколами замковой колокольни. Обыкновенно приносил он с собой фиолетово-серые рыхлые тучи, которые скупо выдавливали из себя мелкую водяную пыль — не дождик, но морось. Под этот ветер Софи любила, забравшись в одежде под одеяло, слушать, как Бабет читает вслух на разные голоса, сообразно принадлежности той или иной фразы. Получалось что-то вроде домашнего театра.

Приблизительно к семи годам девочка научилась великолепно читать по-французски, не хуже, чем на своём родном, однако читать не любила. От скольжения по строчкам глаза её быстро уставали, внимание рассеивалось, и скоро, к исходу третьей-четвёртой страницы, оказывалось затруднительным вспомнить, что же именно было в самом начале.

Ну а Бабет вдобавок ко всему читала потрясающе. Если эта во многих отношениях способная француженка была в чём-то поистине талантлива, так именно в чтении вслух, когда слова цепляются за другие слова, превращаясь в сложную музыку, а многоречивость актёрских интонаций придавала книжным словам смысл, не различаемый Софи при чтении. Если же добавить сюда умение Элизабет мимически оттенять ключевые слова, то сделается понятным, почему среди множества повторяемых в ту пору девочкиных просьб одной из наиболее частых оказывалась; «Почитай».

Софи была благодарным слушателем; мелкими кивками головы она не столько обозначала своё понимание, как вторила ритмичной, немного врастяжку, манере чтения Бабет. Они, как правило, садились рядком, чтобы девочка могла заглядывать в текст. От мадемуазель исходил несравненный аромат чистого здорового тела, чуть притушенный мягким парфюмом. Бабет по школярской привычке водила указательным пальцем по строке, и смотреть на длинный розовый ноготь, аккуратно закруглённый по внешнему краю, с красивой глубокой лункой, — смотреть, а в моменты отрыва пальца от листа воображать этот перст ногой какой-нибудь красавицы лилипутки, — оказывалось сущим удовольствием. После всякой порции чтения Софи неизменно целовала подругу.

   — Тебе понравилось? — уточняла Элизабет.

   — Очень.

Можно было и ещё раз поцеловать: не велик труд, а мадемуазель целоваться любит, что давно уже подметила Софи. Однако за удовольствие слушать художественное чтение девочке приходилось расплачиваться тщательнейшим приготовлением уроков, прописями и особенно зубрёжкой. Кто-то из родительских знакомых — кажется, то был рыжий Больхаген, — то ли в шутку, то ли серьёзно, поскольку всегда он говорил с этакой усмешечкой, и непонятно было, шутит он или нет, — сказал, что у Софи феноменальная память. Больхагену брякнуть, не подумав, что воды напиться. Сказанное прилюдно запало, однако, в голову Иоганне-Елизавете. Принцесса втайне страдала от того, что девочка росла откровенно laide[32] и решительно никакими талантами не спешила выделиться. А тут вдруг замечание Больхагена, пришедшееся к месту и настроению.

   — Я тоже замечала, у неё и вправду хорошая память, — обратилась Иоганна к мужу, намеренно игнорируя Больхагена, которого не считала не только социальной ровней, но даже человеком. — И память девочкину следует развивать.

   — Да, но зачем, если память и так хорошая... — начала было Софи, однако Бабет сделала выразительное лицо, мол, не надо, не спорь.

   — А затем, — отчеканила мать, сделавшись от внезапного приступа злости ещё более надменной, — затем, что память есть, а результатов пока не видно.

   — Результатов чего?

   — Того, — наливаясь нехорошей мрачностью, строго на поставленный вопрос ответила принцесса. — Того самого.

Иоганна-Елизавета сдерживалась изо всех сил. Все дети, но в особенности старшая дочь, день ото дня делались всё более невыносимыми. Оставаясь наедине с Фике, мать ловила себя на страшноватом желании без подготовки, без повода и объяснения влепить маленькой паршивке изо всей силы, и если только в ответ прозвучит хоть малейшее выражение неудовольствия, схватить неблагодарную дрянь за волосы, повалить на пол и бить, бить, бить ногами, пока вся дурь не выйдет из упрямой и противной — ох, до чего же противной! — девчонки. Останавливал разве что страх перед невозможностью впоследствии объяснить происхождение синяков, переломов и прочих издержек воспитания. Да и нужна, чего уж там, нужна была девочка матери. Ведь только совсем бездушные люди могут поверить в грязные сплетни про ветреницу-принцессу, которая на самом деле в детях своих души не чает, всеми помыслами к ним устремлена, о них лишь печётся, а во время своих многочисленных разъездов по стране старшую девочку так и вовсе не выпускает из поля зрения ни на минуту.

Чтобы избавить себя от разговоров с Софи во время долгих переездов в тряской карете, Иоганна-Елизавета под предлогом необходимости тренировать девочкину память заставляла Фике выучивать наизусть целые страницы из Библии. Одну страницу выучивала девочка, пусть вторую учит; вторую одолела — вот тебе третья, четвёртая... А после мы проверим, голубушка, хорошо ли ты выучила, не пытаешься ли тем самым обмануть мамочку, что, к сожалению, иногда ты себе позволяешь...

Тактичный мягкий Вагнер, когда Иоганна-Елизавета выговаривала ему за то, что ученица плохо запоминает стихи, лишь руками разводил:

   — У неё очень хорошая память, всё, что я могу сказать.

   — А нужно, чтобы сделалась ещё лучше! — парировала губернаторша.

Вынужденный следовать хозяйским наставлениям (в конце-то концов он лишь наёмный слуга, платный работник на ниве учительства, не более того), Вагнер предлагал девочке немецкий молитвенник, однако заданиями старался не перегружать и на буквальном воспроизведении текстов не настаивал. Однако вскоре его сменил пастор Дове, склонный слепо вторить Иоганне-Елизавете.

По неписаному закону равенства действия и противодействия, в тех случаях, когда приходилось возражать деликатнейшему Вагнеру, Софи лишь формулировала свои желания в виде просьб; с более агрессивным Дове подобная тактика успеха не приносила, так что приходилось девочке повышать голос и даже ударять маленькой тяжёлой ладошкой по столешнице, грозя ненароком сбить валкую чернильную бутыль. А если вдобавок ко всему Софи принималась употреблять в разговоре материнскую лексику и материнские же интонации, бедный Дове как-то враз подзабывал, что перед ним всего лишь капризная ученица, не более: внутри у пастора противно холодело, и, чтобы хоть как-то сохранить подобие реноме, он принимался упрашивать девочку сменить тональность разговора на более спокойную. Иначе ведь Господь накажет, а?

Частые упоминания о наказаниях Господних давали, однако, нежелательный эффект: девочка в ответ на сетования учителя всё более склонна была злоупотреблять богохульными парирующими репликами. А с виду такая чистенькая, аккуратно всегда причёсанная — и не подумаешь. Упрямство девочки, помноженное на упрямство учителя, уводили воспитание в сторону непродуктивных враждебных настроений; дошло до того, что на учительский (вполне справедливый) выговор за разлитую склянку чернил бойкая ученица ничтоже сумняшеся швырнула в лицо пастору:

— Вот пускай ваш Господь и отмывает чернила.

Поистине Сцилла и Харибда! И спускать подобного богохульства никак было нельзя, и без помощи Иоганны-Елизаветы адекватного проступку наказания Дове не имел права употреблять по отношению к ученице, но и процитировать дословно высказывание девочки пастор не решался. Ещё неизвестно, против кого обернётся гнев принцессы. Ну как спросит, мол, а учитель куда смотрел? Да не в конкретной той ситуации, а вообще — куда? Как тут отвертеться, прости Господи, от семейки этой?

Был такой чёрный период, когда всё обучение Софи свелось к тренировке памяти, иначе говоря, к бездумному механическому заучиванию тысяч и тысяч печатных знаков ежедневно. Возглавила эту домашнюю инквизицию принцесса собственной персоной.

По-своему истолковав оброненное однажды рассуждение Больхагена о том, что всякая идея живёт лишь в развитии (презирая рыжего дурака, Иоганна-Елизавета не отказывала ему в уме и учёности), принцесса тотчас придумала, в какую сторону направить ученичество Софи. Заставив дочь разучить всего только тысячу знаков в день и затем проверив качество заучивания, мать принялась затем добавлять понемногу всякий последующий день: 1100 знаков, 1200, 1300, 1400... На определённом этапе возникли сбои. Софи буквально недоумевала, не понимая, за что, за какие такие провинности мать при молчаливом согласии отца так издевается над ней. Ни старший брат Вилли, ни тем более Фриц о подобном не могли бы и помыслить: шесть с половиной тысяч знаков в день. После увеличения урока до 6600, затем до 6700 и 6800 знаков что-то необъяснимое стало происходить с девочкой, которая после шести с половиной тысяч оказалась неспособной выучить буквально ни слова. Как если бы дала зарок не пересекать определённой черты. При малейшей со стороны дочери попытке объясниться электрическое моментальное раздражение молнией ударяло Иоганне-Елизавете в голову и лишало её разума.

А что в подобном случае прикажете делать?

Когда принцесса хлестала, норовя сделать побольнее, дочь по лицу, девочка не решалась даже уворачиваться (это лишь добавляло Иоганне-Елизавете бешенства), но лишь с каждым новым ударом всё ниже наклоняла голову. Отбив до полной бесчувственности правую кисть, принцесса метнула взгляд на письменный стол, на тот угол столешницы, где обыкновенно лежало presse-papiers[33] из жёлтого стекла. Искомого предмета на месте не было, а потраченных на поиски нескольких секунд оказалось достаточно, чтобы взять себя в руки, очнуться, задуматься. Как отпущение на свободу (так, по сути, и было), как сладчайшая музыка вдруг раздалось:

   — Пшла вон!

Хотела ещё пихнуть ногой удаляющуюся девочку, но движений не рассчитала и тяжело так грохнулась на пол. Где и разрыдалась.

На другом конце коридора в эти же самые секунды в окружении обоих братьев и Элизабет на коленях у Больхагена рыдала всё ещё мысленно переживающая кошмар девочка; Бабет молча гладила её растрёпанные волосы; на правой щеке Больхагена подсыхал влажный долгий след. Лицо сделалось бледным и решительным. В тот день губернатор города Штеттина принц Христиан-Август Ангальт-Цербстский едва не сделался вдовцом. Но обошлось.

2


После водворения в штеттинский замок Христиан-Август на правах хозяина предоставил одну из комнат первого этажа Больхагену — не поймёшь, то ли шуту, то ли советчику. Поначалу он вынужден был довольствоваться далеко не самой лучшей комнатой — скудно меблированной, сыроватой, в дальнем левом углу которой имела обыкновение появляться, как с ней ни борись, похожая на изморось плесень. Специально подгадали приятели также и время переселения — сразу после очередного отъезда Иоганны-Елизаветы. Прежнего страха перед женой, как, впрочем, и былого пиетета, Христиан-Август давно уже не испытывал, а принятые меры предосторожности призваны были сохранить столько-то и столько-то нервных клеток. Словом, принцесса уехала (забрав, по обыкновению, с собой большую часть наличных денег), Больхаген вселился, в разных уголках жилой половины зазвучал смех.

Принцесса в ту пору целиком отдалась возобновлению прерванных связей в различных уголках страны. Будучи вновь беременной и потому вынужденной передвигаться с максимально возможными предосторожностями (чтобы после, не дай Бог, не пришлось выслушивать того, что довелось ей услышать от мужа в день смерти младшей девочки), Иоганна-Елизавета с целеустремлённостью улитки курсировала из гамбургского материнского дома в Берлин, из Киля — в Брауншвейг; добиралась она до Ахена, этого райского места, включительно. Кроме матери, никто большой радости по поводу визитов принцессы не выказал, однако же всюду она была встречена и привечена вполне подобающим образом. Смиренная напористость и нагловатая тактичность принцессы в сочетании с умением себя преподнести, помноженная на общительность и ореол несчастной женщины, как правило, оказывали должное действие. Иоганну-Елизавету принимали — вот что важно. Хотя не обходилось и без курьёзов. Ещё при первом знакомстве отнесённый к числу чуть ли не гомосексуалистов, обер-гофмаршал Брюммер, с которым в первый же по прибытии в Киль день принцесса обменялась дежурными кокетливыми фразами, вечером того же самого дня неожиданно для гостьи воспылал к ней любовью, и принцесса во имя сохранения дружеских отношений вынуждена была ответить... Впрочем, не будем, не будем о пустяках... Куда важнее то, что — съездила, что — старые связи восстановила и новые, пригодные в будущем, завела: не век же ходить брюхатой! Очень хорошо принял Иоганну-Елизавету в Берлине его императорское величество: выслушал, несколько раз улыбнулся, по щеке похлопал и даже на прощание многозначительно сказал: «Начинаете мне нравиться, ох начинаете...» Как, мол, хочешь, так и понимай.

Дома принцессу ждали, как водится, сюрпризы: обнаглевший ещё больше супруг и сделавшийся новым соседом Больхаген.

   — И до моего собственного дома уже добрался, — вместо приветствия сказала ему принцесса.

   — Случаются иногда подобные превращения, — по-французски ответил нахал, демонстрируя вполне приличное произношение.

Но не в произношении было дело. Разговаривающий по-французски Больхаген произвёл на принцессу ошеломляющее впечатление, соизмеримое, пожалуй, с тем, как если бы медная пепельница вдруг заверещала человечьим голосом. Не отличаясь склонностью к анализу и потому не задумываясь о том, что люди, ненавистные лично ей, и глупые люди суть абсолютно разные категории, — Иоганна-Елизавета испытала неприятное чувство от кратчайшей этой встречи. Стоя посреди наполненного солнцем замкового двора и глядя вслед удаляющемуся своей вихлястой походочкой Больхагену, она почувствовала озноб.

Уже через четыре-пять минут она кляла себя на чём свет стоит, ах, она дура, дура, дура... ругала и причитала не столько от вспыхнувшего бенгальским огнём унижения, как именно от необратимости глупейшей ситуации, оставившей после себя чувство телесной неумытости и дрожание внутри, как будто в неё плюнули.

А было так. Уверенно вколачивая каблуки в каменный мощный пол, она прошла по комнатам верхнего этажа, стремительно распахивая всё новые двери и оставляя их незакрытыми. Наконец обнаружила супруга, неаккуратно одетого, коротко стриженного, осунувшегося, — обнаружила его за письменным столом в кабинете. Когда он обернулся на звук раскрываемой двери, в глазах ещё оставался какой-то непонятный детский отсвет — что уж он там читал? — граничивший со старческим идиотизмом.

   — В общем, так, — заявила с порога принцесса; левая перчатка не стаскивалась... — Если через десять минут я увижу этого рыжего хама в своём доме... — Оказывается, одно из колец удерживало перчатку, наконец-то сдавшуюся... — Или даже около своего дома...

   — Убирайся тогда сразу, — спокойным голосом прервал её Христиан-Август и как-то нехорошо, как-то уж чрезвычайно уверенно посмотрел ей в глаза.

Привыкнув к тому, что супруг — тряпка и не более того, Иоганна оказалась неподготовленной к самой возможности возражения, не говоря уже о столь оскорбительном ответе, только что прозвучавшем из уст этого... этого...

   — Ты! — взорвалась принцесса. — Вы тут... Ты...

   — Все свои вещи, всю одежду увози, чтобы даже и запаха твоего не осталось, — всё так же спокойно и оттого ещё более оскорбительно заключил он. — Всё. О деньгах переговорим, когда ты найдёшь себе квартиру.

И как ни в чём не бывало Христиан-Август отвернулся к столу, на котором, как сумела увидеть принцесса, были разложены листы с детскими каракулями, так называемые рисунки.

   — Уходи и собирайся, — не поворачивая головы, словно бы разговаривал сам с собой, распорядился Христиан-Август.

«Заговор, заговор», — догадалась наконец принцесса; пока её здесь не было, этот рыжий подонок обработал Христиана, который всегда был безвольным, и за эти недели... Ах ты, чёрт...

Прошмыгнувшая мимо неё юлой Софи нырнула в комнату к отцу, и через непритворённую дверь Иоганна слышала радостные восклицания, слюнявый громкий звук поцелуев и те мычащие повизгивания, которые образуются из одновременного желания целоваться и говорить.

Очевидно, в её жизни начиналась какая-то новая глава, густо замешенная на унижениях. В отличие от читателя, который властен пропустить через палец, не прочитывая, страницы чем-либо не потрафившей его вкусу главы, — в книге жизни глав пропускать не полагалось, о чём принцесса была осведомлена с детства, тем более что её матушка очень любила сравнивать жизнь со сновидением, книгой и театром. Пусть так, придётся испить всё, что Господом предначертано. Только не забудем, что ещё не вечер, далеко не вечер, условно говоря. Потому что на дворе как раз сгущались сумерки — не голубоватые, как в Берлине, а почему-то фиолетовые с некоторой даже лиловизной. Да, сгущались типичные штеттинские сумерки. Принцесса потушила в комнате свечи и, оставаясь невидимой для ротозеев, следила из окна за тем, как во дворе от души резвились, швыряясь в лицо друг другу пожухлыми листьями, Христиан, трое детей, Элизабет, Больхаген и этот блондинистый дурак-красавец Теодор Хайнц, числившийся штатным городским палачом, однако за неимением работы по своей специальности превратившийся в ещё одного из многочисленных городских бездельников. Дурачились эти семеро от души: восторженно визжали дети, гоготал от живота Христиан, ему заискивающе вторил Хайнц, белокурый гигант, образцовая немецкая особь.

Она улеглась раньше остальных, даже не проследив за тем, когда отправились спать дети. Скопившееся за день раздражение сравнительно долго не позволяло Иоганне уснуть, принцесса раз за разом прокручивала в памяти невозмутимо хамские реплики мужа и понимала с опозданием, что вот в этом случае она должна была ответить так, а в том — этак. Простые и хлёсткие ответные реплики приходили сами собой, обращая дневной позорный для неё разговор в привычную череду вербальных пощёчин, показывающих мужу его место. Мысленно исколошматив Христиана как следует, принцесса наконец заснула. И приснился ей Теодор Хайнц. Во всей своей красе.

Проснулась Иоганна чуть свет. В тяжёлой её голове в висках стучала кровь, что вполне объяснимо. Разбуженное Брюммером перед отъездом из Киля и толком не удовлетворённое в момент возникновения, желание властно требовало выхода. И ведь этот Хайнц ни за что не догадается первым проявить инициативу — в этом принцесса была уверена. Втайне Иоганна-Елизавета чувствовала себя этакой крепостью, жаждавшей своего завоевателя, а ещё лучше — целой армии завоевателей. Однако мужчины придерживались на сей счёт несколько иных представлений. Вот и Хайнц тоже. От него и ему подобных ни смелости, ни элементарной инициативы не дождёшься: придётся опять всё самой, самой, самой...

3


Подобно тому как Иоганна-Елизавета полагала возможным излагать подробности своих внутрисемейных отношений — главным образом отношений с мужем — в присутствии гостей, слуг и других сторонних людей, не видя в этом ничего зазорного, сходным же образом она полагала допустимым в присутствии Софи обсуждать с заинтересованными, но опять-таки посторонними людьми будущность дочери. Оглаживая складки платья привычным лёгким прикосновением коротких пальцев, Иоганна-Елизавета демонстративно поглаживала, ощупывала, с разных боков обжимала пока ещё чуть заметный живот, — как бы давая тем самым понять, что идущий на свет Божий ребёнок, бесполый пока что и безымянный, уже вытесняет Софи. А раз так, следует что-то предпринимать. Не сидеть же, право, сложа руки, не ждать же, когда Софи объест всю семью (подразумевалось), перебьёт и оставшуюся посуду в доме (намёк на разбитую летом чашку) и выведет из себя не только мать, но и всех остальных. В последнем случае уже и намёк не требовался, да и камуфлировать тут было нечего: родную мать эта негодница давно уже вывела из равновесия, давно с матерью не считается и перестаёт грубить разве только для того, чтобы насолить. Вот такие дела, голубушка. (Притворный вздох со значением, поворот головы в сторону дочери, переброс скрещённых ног...) Софи принимала такого рода беседы как должное, тем более что за начальными, нужными матери для распевки привычно-ругательными аккордами обыкновенно следовало предметное обсуждение шансов девочки. А ведь известно, что жутковатая известность и определённость куда лучше полной неопределённости.

Что будет с маленькой Софи, когда она вырастет? В частности, за кого можно будет выдать её замуж? О, это целая, оказывается, проблема — с такой внешностью, такими данными, при явном материальном неблагополучии семьи и делающемся всё более сложным характере... Это весьма непростой вопрос, требующий длительных подготовительных действий уже сейчас, пока девочка ещё мала и, стало быть, есть время. Но время, как вы знаете, голубушка, летит уж так быстро, так быстро: не успеешь оглянуться, уже нужно будет дочь определять. А куда, позвольте вас спросить, я могу её определить? Кому без материнских хлопот такая будет нужна? А ведь с отца никогда — всё с матери, только с матери взыщется: не устроена дочь, значит, кто виноват? Мать одна только и виновата... Если поначалу в подобных ситуациях, от таких вот слов девочке хотелось сквозь землю провалиться, то сравнительно скоро наступило привыкание. Даже объяснение пришло. Мол, сама она как будто не напрашивалась, не умоляла её родить — а коли уж родили такую, думайте, как быть дальше.

Сама того не подозревая, Софи оказывала матери невероятную услугу. И вправду, как бы иначе могла Иоганна-Елизавета объяснить тому же Христиану, например, куда это она беспрерывно мотается, здоровая и нездоровая, беременная и едва только разрешившаяся от бремени? Каков смысл в подобных перемещениях? Что за блажь? Иначе нелегко пришлось бы принцессе. А тут — вот он, ответ: сидит, грызёт ноготь; я сколько раз должна повторять, чтобы ты никогда не смела засовывать в рот палец! Весьма правдоподобно получалось: не для себя, мол, принцесса старается, не собственного удовольствия ищет, но месяц за месяцем, манкируя воспитанием сыновей, растущих, почитай, сиротами, пренебрегая к тому же собственным здоровьем, она вновь и вновь пытается хоть как-то распорядиться будущим единственной дочери. Что из того, если огромную, прямо-таки львиную долю всех денег приходится Иоганне-Елизавете тратить на платья и разъезды? Известно: сэкономишь в малом, слезами будешь обливаться всю оставшуюся жизнь. Да, она заказывает себе платья — только давайте всё-таки будем помнить, что нет и не может быть расточительных жён, а есть нищие мужья, жалованья которых порядочной женщине даже не хватает на булавки, тем более что не может ведь она, объезжая приличные дома в поисках достойной партии, одеваться в рубище, даже если бы кое-кому именно этого и хотелось бы. Чтобы она ездила нищенкой? С протянутой рукой, да? В платье, взятом напрокат у мадемуазель Кардель?!

Заезжая для отвода глаз к матери в Гамбург, Иоганна-Елизавета часто принялась наведываться к крёстной в Брауншвейг, а также в курортные города Дорибург, Эйтин — лишь бы только подальше убежать от унизительной штеттинской убогости. Смирившись с долгими утомительными переездами, чехардой предоставляемых им с матерью комнат (одна хуже другой), Софи незаметно для себя не просто приняла навязанные правила игры, но вполне искренне поверила, будто происходящее вокруг организовано с единственной целью — устроить её собственное будущее. Что тут скажешь? Тут нечего сказать. Да, приходится, как правило, часами просиживать в грязноватой комнате, укладываться спать в одиночку, на следующий день до полудня не шуметь и не дышать, чтобы утомлённая флиртом и танцами мать хоть немного могла бы восстановить свои силы. Но гамбургская бабка Альбертина-Фредерика столь красочно расписала внучке прелести незамужней жизни, что Софи готова была и дальше терпеть.

Наезды в Гамбург с каждым разом делались для самолюбия Софи всё более тягостными. Противная старуха за неимением других тем без конца судила и рядила насчёт внучки, взяв моду сама себе задавать вопросы и отвечать на них.

   — Внешне девочка неинтересная? Да, и я бы даже сказала — весьма неинтересная. Подбородок крупный? Крупный. Румянец плебейский, как если бы её родители были крестьяне. Впрочем, кто-нибудь вполне мог, вполне...

   — Мама! — взвивалась Иоганна-Елизавета.

   — А что мама? Разве мама безмозглая уродина, без глаз и ушей? Нет, мама ещё отнюдь не уродина, всё видит, всё слышит, многое помнит. Но это, что называется, дело десятое, об этом мы после поговорим, а теперь с девочкой нужно решить.

   — Я и говорю, — оживлялась Иоганна-Елизавета и тотчас же тыкала пальцем в спину дочери: — Кому говорила, не горбись!

   — Трудно, трудно сыскать что-нибудь подходящее, — старуха оценивающе щурилась на внучку и раздумчиво перебирала сухими, как бы подвёрнутыми внутрь губами. — Но пытаться ведь нужно! Хоть что-нибудь приискать, мама! Не в монастырь же девочку, мама!

   — Что мама, что мама! Я столько лет уже мама, — беззлобно парировала Альбертина-Фредерика, отнюдь не склонная сразу так, с ходу отмести вариант монастыря: во-первых, в монастыре тоже люди живут, а во-вторых, в хороший монастырь да на хорошее место ещё ведь и протекция нужна. Тем более что монастырская жизнь не только пристойна, главное что — богоугодна.

Возможно, возможно, что мать и в этом отношении права, но зачем Иоганне-Елизавете подобная правота, если все шансы выбиться в люди накрепко связаны с милостью его императорского величества да с возможными партиями Софи и сыновей. Причём ни единого — из четырёх — шанса принцесса не упустит. Мать вот бубнит, мол, не суетись, мол, оба мальчика подрастут, да ещё ведь четвёртый ребёнок своего часа дожидается etc. Но только подобными уговорами Иоганну не проймёшь; уж она-то знает: уступи судьбе в чём-нибудь одном, так всего потом лишишься.

Что же требуется? А вот что. Пока суть да дело, нужно покататься на славу, но когда времечко придёт — она постарается выдать дочь с максимальной для себя выгодой.

— Пожалуй, мама, вы опять правы, — поспешила согласиться Иоганна-Елизавета, привычно стрельнув глазами в сторону Софи. — Можно и в монастырь, если Господу неугодно будет наградить её супругом.

   — Плохо говоришь, — среагировала старуха мать. — Так рассуждаешь: мол, на, Боже, что нам негоже. А ведь монастырь — это не какое-нибудь прибежище для неудачников. Монашество есть высо-о-о-окая миссия. Там ещё посмотрят, годится ли она, заслуживает ли чести...

   — Она заслужит. То есть, я хочу сказать, если понадобится, она непременно заслужит... Ты что там опять жуёшь? — накинулась вдруг Иоганна-Елизавета на почти утонувшую в книге дочь. — Думаешь, я не увижу?!

   — Не кричи, это я дала девочке две конфеты.

   — Как «не кричи»? Что значит «не кричи»? Она целыми днями только и делает, что жрёт сладкое. Ни одного здорового зуба не осталось. А тут все мозги вывихнешь, пока замуж выдашь.

   — Софи, — едва сдерживаясь, попросила бабка, — будь умницей, выйди, пожалуйста, мне с твоей матерью переговорить нужно.

— Сиди, дочь, пускай при тебе говорит. — И добавила, приблизившись к сжавшейся на манер пружины Альбертине-Фредерике: — Пожалуйста, мама, говорите, у меня от дочери тайн нет. Прошу вас, ну же...

Иоганна-Елизавета победоносно усмехнулась, понимая, что даже пусть старухе какие-нибудь жлобы-доброхоты и насплетничали, не посмеет ведь при внучке, тем более что Софи почти уже взрослая и всё прекрасно понимает.

   — Я давно уже, давно поняла, по кому келья монастырская плачет, — с обидой в голосе произнесла старуха. — Но вот дочку испортить я тебе не позволю, так и знай. В лепёшку разобьюсь, но пристрою девочку в хорошую семью.

Давшая себе слово молчать в присутствии бабки и матери, Софи слепо перелистывала тяжёлые книжные страницы, целиком обратившись в слух. Предмет разговора взрослых был для девочки чрезвычайно важен, поскольку — как ни стыдно в том было сознаться — перспектива монастырской жизни её пугала. И не столько потому, что монастырь накладывал такие-то и такие-то (подробнее Софи не знала) ограничения. Страшило девочку то, что в монастыре — ни больше ни меньше — заканчивалась жизнь и начиналось сплошное приуготовление. Две её тётки, засидевшиеся сверх допустимого времени в девках, заканчивают свою жизнь в монастыре, где их несколько раз навещали Софи с матерью. Одна из тёток, некрасивая и подозрительно бойкая Мария-Елизавета, сумела приобрести на редкость престижное место настоятельницы в Кедлинбургском монастыре. В ту же самую обитель была определена и Гедвига-София. Эта последняя оказалась той ещё штучкой: в своей келье поселила два десятка мопсов и несколько попугаев, создав, таким образом, у себя миниатюрный зверинец. При самом первом посещении Софи была прямо-таки огорошена — не так видом кельи, как именно запахом псины, запахом нечистот, который с тех пор в сознании девочки ассоциировался с невысокой, пышнотелой, решительно не злоупотреблявшей (даже по германским меркам) мытьём крючконосой тёткой. Обе тётки отличались воистину патологической тягой к обострению отношений друг с другом и также с остальными сёстрами. И этой злости в Божьем месте Софи решительно не могла понять. Фике вовсе не желала со временем сделаться такой же противной и желчной, как её тётки.

Если Господь остановит на ней свой выбор, она пойдёт в монастырь и будет с достоинством и смирением выполнять высокую миссию, но всё-таки предпочла бы избрать иное место приложения своих талантов, если, конечно, у неё вообще есть таланты.

4


В тот год произошёл незначительный, но тем более приятный сбой в природе. Вместо того чтобы с весны блекнуть, вытираться и уже к середине августа превратиться в бледно-серую гадость, небеса всё добавляли и добавляли синего цвета, так что к началу сухого чистого сентября, ещё почти зелёного на уровне щиколотки, вовсю янтарного от плеча и глубокого лазурного в вышине, то есть к самому началу сезона сентиментальная часть брауншвейгского бомонда прямо-таки рыдала от живописнейших ландшафтов и преображённых волшебной кистью панорам. Не осознавая того сами — как, впрочем, и положено цивилизованным дикарям, — жители Брауншвейга и окрестностей как по неслышимой команде вдруг подобрели и благодаря обильным улыбкам на лицах сделались даже более молодыми. Едва ли не господствующим в те недели сделалось чувство неясного предощущения — так, словно бы все предыдущие годы и десятилетия длилось нечто малозначимое, зато вот теперь, начиная с этого божественного сентября, начнётся самая важная глава Истории.

Вместе со всеми, если даже и не больше остальных, радовалась крёстная Иоганны-Елизаветы — герцогиня Елизавета-София-Мария Брауншвейгская, причём дополнительную радость доставлял ей долгожданный выход из растянувшегося на четыре года периода, известного всякой пожившей на этом свете женщине. Четыре года продолжался ад, и она думала, что не переживёт, сойдёт с ума. И вдруг — как отрезало. Состояние какой-то прямо-таки детской стерильности и лёгкости распирало герцогиню, требовало выхода, и потому решение устроить в своём дворце плотненький такой праздник можно считать неплохим выходом из состояния повышенной экзальтации. Да и потом, какой бы толстой ни была мошна, лишний раз зазвать к себе гостей, развлечь их как следует, показать (ненавязчиво так) гостям их место и тем самым потешить своё самолюбие никогда не помешает. Герцогиня подготовилась обстоятельнейшим образом: подновила интерьер своего театрального зала, пригласила двоих осветителей сцены из Берлина, да из числа французов-эмигрантов навербовала до полутора десятков страдающих от недоедания басов, теноров, одного евнуха-баритона и на всякий случай троих драматических актёров.

Через день после начала закрученного без вкуса, но с размахом празднества явились в брауншвейгский дворец и Софи с матерью. Девочка неоднократно бывала здесь — однако всё по будням, и теперь впервые могла увидеть исконно брауншвейгскую, бьющую по глазам и даже не вполне приличную роскошь, оправленную на манер карнавала.

Ощущение праздника возникло сразу после того, как карета миновала внешнюю чугунную ограду дворца, за которой вдоль центральной аллеи двумя шеренгами стояли мраморные статуи, наряженные по случаю торжеств в красочные венки из розовых, красных, рыжеватых и лиловых цветов. При этом сочная желтизна парковых деревьев служила вполне достойным фоном. Около парадного подъезда подуставших, хотя и пытавшихся выглядеть бодрыми, путешественниц встретили разряженные музыканты, соперничавшие новёхоньким одеянием с костюмами лакеев.

Праздник, тем более начавшийся праздник, как известно, ждать не любит, так что пришлось Иоганне-Елизавете буквально перейти с корабля на бал. Танцы, флирт, мужские взгляды — всё приблизительно было, как всегда, с поправкой на стоимость туалетов, обилие драгоценностей и нарочитую роскошь интерьеров.

Маленькой принцессе больше всего понравились крошечные пирожки с курагой, сочинённые приглашённым поваром-арабом, а также вечернее катание на украшенных разноцветными фонариками лодках и особенно фейерверк.

Когда в утыканном звёздами безбрежном чёрном небе взрывались рыжие ракеты, Иоганне-Елизавете приходилось сдерживать себя, чтобы не разрыдаться: огненная игра воздействовала на размягчённую алкоголем женскую душу неотразимо.

Считая целесообразным следовать устоявшейся традиции в том, что касается обязательного разбавления гостей какой-нибудь экзотической фигурой, хозяйка празднества на сей раз пригласила известного в европейских столицах католического монаха Менгдена, человека, снискавшего славу этакого современного Нострадамуса. Менгден определённо был человеком неординарных взглядов, великой учёности, своеобычной внешности и весьма любопытной манеры разговаривать — на грани буквальной истерики: не всякий выдерживал его монологи (диалогическую форму общения Менгден презирал и потому не позволял своим собеседникам даже рта раскрыть), однако те из гостей, кто имел крепкие нервы и не реагировал на истошные завывания монаха, получали немалое удовольствие от содержательной стороны его речей ли, проповедей ли... Правда, тут имел место случай, определяемый словами «хорошая голова дураку досталась»: интеллектуальная мощь и редкостная эрудиция уживались с нарочитым пренебрежением элементарными гигиеническими нормами. За глаза его называли exotique[34], имея в виду, что монах явно манкирует необходимым мытьём своего тела и потому распространяет вокруг смердящий запах. Так пахнут военные госпитали, забитые увечными и вовремя не прооперированными солдатами. Удовольствие слушать Менгдена омрачалось столь тяжёлой атмосферой, что немногие оказывались в состоянии позволить себе такого рода интеллектуальное пиршество. Вот почему среди так называемых собеседников монаха преобладали женщины, как существа менее брезгливые и более выносливые. Их кроме тривиального любопытства притягивала также редкая простота гастролирующего провидца, который разбрасывал предсказания прямо-таки с монаршей щедростью, иногда не дожидаясь вопроса. И хорошо, если предсказания оказывались комплиментарными. Куда хуже, если вдруг предсказывал унизительное да ещё и вполне правдоподобное.

Сонными движениями тонких рук беря с подносов то одно, то другое, Менгден беспрестанно ходил и жевал, ходил и жевал, увлекая за собой умеренную толпу любопытствующих, которые всяческое предсказание мэтра встречали восторженным шепотком и суеверно почтительными взглядами. Если поначалу его домогались и приходилось даже вставать в очередь за предсказанием, то ближе к ночи монах разошёлся и одаривал пророчествами направо и налево. Говорил при этом скупо; если адресат вдруг пропускал какое слово и отваживался переспросить, вещун к просьбе не снисходил.

Блокировав в углу небольшой серединной залы направляющихся к себе в комнату Иоганну-Елизавету с дочерью, Менгден взял старшую принцессу за ладонь, несильно сжал и успокоил женщину:

   — Была небольшая тошнота, но теперь вам лучше. В вашем положении это естественно... А девочка... — Он лениво положил свою потную руку на макушку Софи, удивлённо вздев брови, как бы даже просиял: — У этой девочки большая власть впереди.

   — Это правда? — спросила чуть погодя Фике, желавшая знать точку зрения матери на предсказание о грядущей власти.

   — Ну... — Иоганна-Елизавета, погруженная в собственные мысли, сделала неопределённый жест рукой, — не то чтобы тошнит, а так как-то...

5


О предсказании Менгдена девочка не решилась рассказать в Штеттине никому — одной только Бабет. Волнуясь и делаясь от волнения косноязычной, она под одеялом нашептала подруге дурацкое и глупое, глупое, безмерно глупое насчёт своей будущности предсказание, сделанное человеком, который был несколько пьян и как будто бы не в себе. Маленькая принцесса была очень благодарна мадемуазель за то, что та — вот истинная подруга! — не ограничилась однословной репликой, но начала, как втайне и желала Софи, подробный перебор возможных кандидатов в будущие мужья. Перечисление было весьма обстоятельным: Бабет называла очередное имя и, если Фике затруднялась с оценкой шансов, ненавязчиво так предлагала свою версию. В частности, Элизабет, приятно задыхаясь и набирая полную грудь волнующего, чуть солоноватого запаха девочкиной кожи, сравнительно реальными посчитала шансы принца бременского.

   — Принц Генрих — это едва ли... — со взрослыми интонациями высказала сомнение девочка; так хорошо, так серьёзно произнесла она эти слова, что пробиравшаяся губами в ту часть темноты, где должна была находиться девочкина шея, Элизабет застыла в некотором замешательстве. — Принц мне, конечно, подходит, но только вот я ему, пожалуй, не совсем... Ты же понимаешь, Бабетик.

   — Фу, душно, — нарочито громко произнесла мадемуазель и отпахнула нагретое теплом двух тел одеяло, как бы давая отбой сегодняшним грёзам. — Пора тебе спать, завтра поговорим.

   — Но Бабетик, миленькая...

   — Завтра, всё завтра. Покойной ночи.

Даже не поцеловав, что выходило за рамки привычки, девочку на сон грядущий, Элизабет выскользнула из комнаты воспитанницы и с притворным ойканьем скорыми босыми прыжками добралась до собственной постели. Всё рассчитано: восемь касаний каменного пола, девятый шаг — на коврик, и вот она уже под прохладным одеялом.

Да, что ни говорите, девочка быстро растёт. Ведь какой, подумать только, ведь совсем уже взрослый тон, взрослые рассуждения. Этак она в один прекрасный день и свою дорогую Бабетик спросит, зачем, мол, ну, так сказать... Да... Вот уж поистине чёрт побери... Давно забытое чувство неловкости притянуло за собой банальный страх, и ночью вместо желанных соблазнительных снов Элизабет беспрерывно куда-то мчалась, слыша за собой топот погони и шум тяжёлого дыхания десятков преследователей. Пробудившись с неоформленным чувством тревоги, мадемуазель наскоро умылась и поспешила в домовую церковь. Даже в лучшие свои времена не отличавшаяся набожностью, Кардель в эмиграции совершенно потеряла подобие того, что можно было бы назвать потребностью в душевных откровениях. Пользуясь штеттинской веротерпимой атмосферой, вольготно проникавшей также и в губернаторские апартаменты (исключение составлял Христиан-Август), Элизабет манкировала церковными службами, объясняя собственное поведение отсутствием иных, за исключением лютеранских, приходов. Но если бы не это стечение обстоятельств, она бы непременно сумела найти достойное объяснение. И однако же, чувствуя приступы тоски или страха, мадемуазель запросто устремлялась в чужеродную Лютеранскую церковь. Тем более что далеко идти не требовалось: пройти до конца коридора и затем спуститься на семьдесят две ступеньки.

Утренняя служба к тому времени уже завершилась, что было Элизабет весьма на руку. На хорах что-то налаживал молоденький темноглазый органист, время от времени пробуя какую-то басовитую, похожую на звук громадного шмеля ноту. Заметив молившуюся почти у самого алтаря Софи, мадемуазель решила чуть обождать за небольшой колонной, к которой на уровне пояса была приделана специальная ванночка — для святой воды. Ванночка пустовала. Органист над головой Бабет бесцеремонно возился, гремел чем-то металлическим, шумно вздыхал и громоподобно высмаркивался, не считаясь с тем, что в это же самое время маленькая принцесса обращается к Богу. «Как бы не наябедничала», — подумала о девочкиных молитвах Элизабет, но то было минутным помутнением, своего рода провалом, из которого мадемуазель выбралась пристыдившей самое себя. И правда, чего только в глупую голову не придёт. Типично церковная, с запахом сухого дерева и пыли полутьма была разряжена тремя косыми лучами солнечного света из овальных окошек по левую от алтаря сторону. В каждом луче неспешно кувыркались мириады пылинок, вызывая у Элизабет желание протянуть руку и потрогать. Стоявшая на коленях девочка была похожа на этакую свечечку: жёлтое платье, сравнительно стройная, разве только чуть полненькая, с выпрямленной — как учили — напряжённой спиной. Очень хорошенькая в этот час, хорошенькая и беззащитная. Элизабет смотрела, любовалась и знала, что не только сегодня или завтра, но много, много ещё дней будет изобретать предлоги, устраивать безвинные игры и, подлавливая моменты, обнимать и целовать свою Фике, свою пухленькую послушную глупышку, помыслы которой ещё настолько чисты и непороч...

Закончившая молитву и начавшая было подниматься, привычно поставившая левую ступню на пол, девочка вдруг несильно вскрикнула и завалилась на бок; при этом наиболее громким оказался звук, произведённый ударом головы о деревянный дощатый настил. Без крика, воздевания рук к небесам, без слёз и безумного оттиска на лице, как сделала бы всякая немка, но быстро и деловито Элизабет подскочила к девочке, расстегнула ей две пуговицы детского платья и только после подняла Софи на руки, лёгкую и пугающе податливую.

ГЛАВА V

1


Вот и жизнь в определённом смысле прошла, маленькая жизнь маленькой принцессы Софи-Августы-Фредерики.

Прошла одна жизнь, казавшаяся теперь насыщенной, сумбурной, яркой, и началась другая.

Все события делились теперь на происшедшие до несчастья и последовавшие после. Подозрительная и оттого ещё более пугающая болезнь, начавшаяся во время девочкиной молитвы, без предварительных предупреждающих симптомов сразу этак — раз! — и превратила Софи в бездвижное, наполненное болью, безутешное существо.

Неизбежная в подобных обстоятельствах аберративная память ещё больше усугубляла состояние: мир, в котором некогда жила здоровая Фике, теперь казался небывало прекрасным, однообразные и зачастую скучноватые игры с Бабет представлялись сейчас восхитительными, а тяготившие девочку прежде долгие молчаливые и тряские, исполненные обоюдной ненависти часы, проведённые в карете тет-а-тет с матерью, вынуждали Софи прикусывать угол несвежей подушки, чтобы не потревожить рыданиями недавно прикорнувшую в кресле Бабетик. За месяцы бездвижного существования девочка научилась многому, в том числе искусству плакать одними только глазами, совершенно не издавая при этом звуков. Научилась испражняться под одеялом, ловко приподнимаясь и засовывая под себя холодное, с неровным краем судно (всё не так стыдно). Научилась вместе с Бабет играть в шахматы, причём даже находила некоторую прелесть в атакующих прорывах миниатюрной костяной гвардии.

Появились, однако, и некоторые преимущества. Бабет оставалась теперь при девочке неотлучно, фактически совсем перебралась в комнату маленькой принцессы, лишь на ночь — да и то не всегда — уходила отдыхать к себе. Наконец получила Софи разрешение поставить кровать к самому окну, чтобы хоть как-то чувствовать связь с внешним миром. Получила она также возможность вволю общаться с прежде очень занятым отцом, который теперь по первому зову оставлял всяческие дела, оставлял даже сыновей, приходил и оставался с Фике, сколько девочка желала. Чтецом отец оказался прямо-таки неважнецким, да и с французским произношением у него были свои давние счёты, но вот вырезать из бумаги фигурки, рисовать, делать бумажные тюльпаны и особенно играть в шахматы умел, как никто другой, давая в этих отношениях фору мадемуазель. Только благодаря болезни Софи и смогла понять, какой же талантливый у неё отец; он умел, например, под улыбочки, под разговоры так организовать свои шахматные фигурки, что в некий прекрасный миг торжества и фурора из-за негустой линии пешек вдруг выскакивал его чёрный, с отбитой мордой конь, становился на некотором расстоянии от её короля, после чего Христиан-Август виновато разводил руками и возвещал:

   — Мат.

Отец в такие минуты казался ей прямо-таки фокусником, похлеще Больхагена, хотя, в отличие от последнего, не умел шевелить ушами, оживлять камешки и доставать из пустого кулака скомканный платок.

Сделавшись слабой и чувствительной, Софи совершенно по-новому воспринимала теперь человеческую доброту, желание сделать приятное ближнему, а когда малограмотный Теодор Хайнц, напросившись к губернаторской дочери в гости, прочитал свои неуклюжие стихи, Софи зашлась прямо-таки в истерике, и затем потребовалось объяснять влетевшей в комнату Бабет, что решительно ничего плохого не случилось, напротив, случилось весьма хорошее — стихи ей понравились. Хайнца, впрочем, больше к девочке не допускали, да и сам великан при одном только упоминании о возможном визите смущался и с деревенской непосредственностью краснел.

Едва ли не главное преимущество болезни состояло в том, что Иоганна-Елизавета в комнату девочки не допускалась вовсе. Софи было нелегко этого добиться, однако же она добилась.

Болезнь оказалась не только и даже не столько испытанием телесной прочности, как именно испытанием на духовную, душевную прочность. Если не перелом, то некое подобие победы над болезнью наступило 2 октября в первом часу ночи: не желая будить вконец измученную Бабет, девочка самостоятельно сползла с постели, закусила губу и, упираясь обеими руками в отказывавшуюся служить левую ногу, доковыляла до туалета и даже сумела вернуться обратно. Двадцать шесть шагов туда, почему-то тридцать пять — в обратную сторону. Сил забраться на постель не осталось. Когда вошла Бабет, в комнате Софи горела свеча, подушка валялась под ночным столиком, а сама девочка с виноватой улыбкой на лице сидела, прислонившись к планке кровати. Из нижней губы медленно текла кровь.

   — Господи, ты с ума сошла, — шёпотом произнесла мадемуазель, привычным движением — за спину одной рукой, другой под коленки — приподняла девочку и бережно водрузила её на постель. — Признайся, ведь хотела драпануть, нет?

   — Не только хотела, но и сумела. До туалета и назад, — выговорила счастливая девочка.

   — Боже ты мой... — Бабет скупыми, деловыми, как заправская медицинская сестра, движениями промокнула начавшую засыхать кровь, языком слизала тёмные разводы и сама же вслух пошутила:— Я у тебя совсем как заправский кровопийца.

   — Ты у меня самая лучшая, — благодарным голосом сказала Софи.

Элизабет быстро расправила под девочкой скомканную простыню, через ткань ночной рубашки скорыми движениями не столько помассировала, как именно погладила девочкину пухленькую ногу...

   — Больно?

   — Ужас.

   — Может, мазью, которую Лембке?..

Софи изобразила гримаску, должную означать, что мазь всё равно не помогает, что, мол, готова потерпеть.

   — Рассчитываешь заснуть после этого?

   — Как убитая.

Элизабет лёгкими касаниями губ несколько раз обозначила беззвучные поцелуи, оправила девочкину ночную рубашку и набросила поверх одеяло.

«Вот тебе и удачное замужество, — думала в ту ночь Софи, — и грядущая власть, предсказанная дураком Менгденом, и пряники с мёдом в придачу: дошла до сортира и вернулась живая — уже радость...»

Болезнь подчас оказывается не менее прихотливой, чем любовь или фантазия. Момент, ошибочно принятый Софи за переломный (ведь что-то же подсказало ей встать без посторонней помощи), оказался лишь антрактом в извилистом движении физиологической драмы. Действительно, после долгих упражнений нога понемногу начала действовать, однако боль из нижней части туловища поднялась и закрепилась в торсе, так что девочку изогнуло этакой большой запятой. Ходить в таком положении оказывалось бессмыслицей, хотя и физически осуществимой бессмыслицей. Что лучше, что хуже?

И почему из левой ноги — в правое плечо? Пойди разберись, когда семеро приглашённых врачей (не считая двух гарнизонных эскулапов и фон Лембке) не смогли решить эту загадку, как, впрочем, не сумели они внятно объяснить и причины постигшей Софи болезни. Всякий из приезжих эскулапов, освободив девочку от одежды, переворачивал её со спины на живот, а затем вновь укладывал на спину, насильно сгибал-разгибал руки (хотя руки-то были совершенно здоровыми), затем ноги, после чего начинал тщательно, пядь за пядью, прослушивать девочку специальной слуховой трубкой; сущая пытка наступала, когда её усаживали на стул с подголовником, Бабет удерживала колени, отец сзади плотно прижимал локти к торсу, а врач принимался осторожно так наклонять голову Софи: вправо — влево, вправо — влево... Когда девочка, едва не задохнувшись от сунутой к самому её носу ароматической соли, приходила в себя, выяснялось, что пытку нужно продолжить. Влево — и вправо, влево — и вправо.

Боясь признать собственное бессилие перед недугом, не умея даже правильно определить название болезни, а стало быть и начальный подход к излечению, врачи несли высокопарную заумь, плотно угощались и, надёжно спрятав гонорар, укатывали восвояси. Не лучше других выглядел и лупоглазый фон Хаммерсдорф, которому пришлось оплатить проезд туда-обратно аж из самого Берлина.

Неизвестность пугает, особенно если неизвестность сопряжена с постоянными болями, сливающимися в одну неделимую Боль.

Успешнее других поддерживал в девочке бодрость духа отец, который первым взял за правило в присутствии дочери не унывать, без необходимости о болезни не разговаривать, тормошить и развлекать — всячески. От простого звука его голоса, от механических повторений фразы «всё будет хорошо» Софи чувствовала себя и вправду немного лучше. Если бы не унылость отцовских глаз на улыбающемся его лице, не заметно побелевшие волосы, не постоянный запах спиртного у него изо рта — самое время поверить в искренность Христиана-Августа. Софи не только воздерживалась от возражений, но напротив — охотно поддакивала.

Да и как может быть «всё хорошо», если уже не первый год неприятности преследовали семью принца. За последние четыре года превратился фактически в инвалида рождённый хроменьким Вилли, который передвигался теперь лишь с помощью выточенного Больхагеном изящного костылька; младший Фриц как родился болезненным, так и не мог распроститься с обступившими его недугами, из которых повышенная нервозность и астматическое дыхание были наилегчайшими. Что уж говорить о младшей девочке, уже сколько времени лежащей под мраморной плитой фамильного склепа. Как-то всё одно за другим, одно за другим. Софи оказалась, по сути, лишь одним из многих звеньев несчастья, которое опутывало штеттинский замок. Всех жалко, но особенно жалко было принцу свою любимицу. Спрашивается, за какие грехи, за что больно так бьёшь, Господи?

Из четырёх родившихся детей нет ни одного, могущего сделаться наследником. Правда, и наследства-то пока особенного нет, но ведь повернись судьба участливой стороной — и передать некому. Мальчики уже и теперь болезненные, что-то будет, когда вырастут? Да и вырастут ли? Против желания Христиан-Август вынужден был верить фон Лембке, который уверял принца, что нынешнее состояние Фике не является в буквальном смысле слова заболеванием, но представляет собой некую стадию развития прежде латентно вызревавшей и, вероятно, врождённой деформации костных тканей. Впрочем, что так, что этак... Поговаривали, будто бы такого рода недуги могут быть излечены при участии кастильских провизоров, однако ведь эта Кастилья о-го-го где: никаких губернаторских доходов не хватит. Да и потом, как именно эти провизоры лечат? Отнюдь не маловажный вопрос. По-христиански если, так это одно, а коли заговорами, стеклянным дымом да чёрными пассами, которые иссушают душу, — так зачем подобное лечение. Ох, сложно всё это...

Будучи не в состоянии помочь маленькой принцессе и, стало быть, своему лучшему приятелю, фон Лембке предложил взять на вооружение так называемую выжидательную тактику, иначе говоря, не предпринимать никаких шагов и вообще не совершать в отношении больной резких движений — пускай, мол, сама природа-матушка лечит. На тактичный вопрос Христиана-Августа, каким же образом природа может помочь, врач с нагловатой рассерженностью в голосе, как если бы речь шла о некоем малопочтенном жителе Штеттина, ответил:

   — А вот как угодно, только чтобы вылечила.

Всеведающий Больхаген предложил Христиану-Августу обратиться за помощью к палачу Хайнцу.

   — Он разве сведущ в медицине? — с сомнением задал вопрос принц.

   — Может, и не сведущ, но вылечить может. У него и дед, и папаша-покойник были по этой части.

   — По какой по «этой»?

   — Ну... — Больхаген сделал руками, словно бы его обвинили в том, что фальшивая карта спрятана в рукаве, а он наглядно показывает всем, что карты в рукаве нет. — Вот, словом... — добавил он.

Абсурдно передавать любимую дочь в руки неграмотного с медицинской точки зрения человека. Ещё более абсурдно, если человек этот молод годами, симпатичен и, по слухам, путается с Иоганной. К тому же по основной, так сказать, своей специальности — палач. Вдобавок репутация наследственного колдуна в цивилизованном государстве как минимум требует научного дополнения, которое начисто отсутствует: Теодор Хайнц едва умеет по складам читать. Из всего перечисленного выше с ужасающей неизбежностью следовал вывод: именно Хайнц и нужен. В самом деле, не сидеть же сложа руки в ожидании беды. К тому же неопознанность заболевания девочки, странный характер недуга и очевидные выкрутасы симптоматики как бы целенаправленно подбивали Христиана-Августа на подобного рода неразумный шаг.

Возражавшая, когда речь заходила о приглашении дорогостоящих врачей, Иоганна-Елизавета в этот раз промолчала, оказываясь, таким образом, в беспроигрышном положении участливого соглядатая. Если Хайнц пусть хоть отчасти поможет дочери, в том будет маленькая заслуга матери — ведь не возражала же... Если положение ухудшится, никто не посмеет утверждать, будто Иоганна-Елизавета хоть единым словом одобрила приглашение красавца знахаря, про которого и его связи с принцессой и так уже в городе болтают невесть что...

Оставленный наедине со своими неспокойными мыслями, Христиан-Август заменил продолжительное обдумывание ситуации короткой выпивкой, после чего сказал Больхагену:

— Зови.

Не чем иным, кроме как безумием, такое решение не могло быть инициировано. Больше того, подобное решение и было безумием, а не только формой проявления оного. Ну а разве вся жизнь Христиана-Августа с момента женитьбы на маленькой черноволосой стерве не являлась сплошным безумием? Пригласить палача к искалеченной недугом дочери после того, как сам фон Хаммерсдорф практически спасовал! Да и что собой являет этот Хайнц? Возможно, у него достаточно умения, чтобы переспать с Иоганной, допустим. Но — лечение! Кто видел излеченных им людей? Хоть кто-нибудь таковых видел? Или нет? Хорошо, пусть даже не самих излеченных, но хотя бы их друзей? Или знакомых этих друзей? Пускай бы одного, но уж надёжного, чтобы на Библии мог поклясться, мол, да, видел человека, брата-тестя-свата, которого вылечил этот самый Теодор Хайнц. Ведь нет же, нет. Одни только разговоры и желание верить в чудеса. Именно что — в чудеса! Но в том-то и штука, что рациональный век и научные способы лечения дискредитировали себя в глазах принца до такой степени, что обращение в сторону средневековых — чтобы не сказать азиатских — способов воздействия на болезнь было вполне естественным.

Чтобы обезопасить себя от возможных обвинений в будущем, Христиан-Август в присутствии жены дважды (второй раз — для подстраховки) заводил разговор о сомнительности талантов Теодора Хайнца и о своём неверии в палаческое искусство исцелять. Но Иоганна оказалась верна единожды избранной тактике: ни слова не произнесла.

И всё-таки главное, что Христиан-Август предупредил. Потому как отбирать жизнь — это одно, а восстанавливать эту же самую материю — другое.

Выслушав словесные извержения супруга, принцесса молча вышла, шарахнув на прощание дверью, мол, понимай как хочешь. Однако запавшее в душу зерно сомнения принялось подтачивать зыбкое спокойствие женщины; послонявшись без дела по замку до трёх пополудни, Иоганна-Елизавета переоделась и отправилась с визитом к Хайнцу.

Красавец палач, живший на втором этаже в каменном доме напротив мельницы, был несколько обескуражен недавним разговором с Больхагеном и в особенности замкнувшим тот разговор приглашением. Действительно, вот уже несколько лет как он за неимением работы по своей прямой специальности потихоньку подрабатывал наложением рук. Но одно дело — обхаживать местных лавочников да крестьян, и совсем иное — заниматься дочерью губернатора. Тут любой храбрец струсит. Томительные, проведённые в ожидании часы с утра, когда произошёл разговор с Больхагеном, до половины четвёртого не внесли ясности: о данном под уговорами слове осмотреть маленькую принцессу Теодор искренне сожалел, однако же смелости отказать не было утром, не прибавилось и теперь. Мало того, что он посмел отказать в притязаниях Иоганне-Елизавете, так будет похоже, что пытается и без того незавидное своё положение ещё более ухудшить. Он уже полдня пялился в окно, как будто рассчитывал на какую-то стороннюю метафорическую подсказку. Подсказок, однако, не было. Зато Теодор вовремя заметил шедшую вверх по склону — подумать только! — Иоганну-Елизавету. Поначалу Теодор намеревался не открывать высокой гостье, но, вовремя сообразив, что излишняя предосторожность не бывает излишней, накинул куртку и через двор, через простреленный в нескольких местах лучами бледного солнца затхловатый амбар, мимо каменного бока мельницы выбрался на открытый луг и бросился бежать во всю прыть стройных ног.

Как ни казалось ему стыдным бегать от принцессы, но только не бегать оказывалось ещё ужасней. И хотя знакомство и последующее общение с Иоганной-Елизаветой сулило некоторые выгоды, приобщиться к высокому лону Теодор не спешил: удовольствие потому как сомнительное, капризов наверняка не оберёшься, а ответственность — большая. Ну а великая ответственность испокон века идёт рука об руку с большим риском. Ради некоторых выгод ставить под удар своё безбедное существование в этом тихом городке Теодор Хайнц не намеревался.

Мало кто из штеттинцев догадывался о том, насколько тяготился Теодор полученной по наследству профессией и приобретённым не по наследственной линии местом. Будучи по сути своей человеком ленивым, Хайнц тихо радовался тому, что кровавая его профессия не находила применения в Штеттине уже сколько времени кряду. Однако палач в отсутствие кровожадных правителей мог занимать палаческую должность небеспредельно. Помимо бытовой скромности и добрых отношений с женской половиной города от Хайнца требовалась безусловная лояльность всем начинаниям, прихотям и уж разумеется всем просьбам губернатора. А просьбы губернаторши, как известно, суть просьбы самого принца, даже если принц о некоторых одолжениях не догадывается... Да, что ни говори, паршивая сама по себе жизнь делается во сто крат хуже при условии, что отдельным представителям рода людского есть что терять.

Вот потому и бегал, сколько уже месяцев бегал от Иоганны-Елизаветы Теодор Хайнц: у этой дуры зуд и самолюбие, а тут рискуешь вообще всё потерять. Тем более что женщина волевая, себе на уме к тому же, супругом своим вертит как хочет... Что называется, сподобил Господь...

2


В том, как именно Теодор Хайнц принялся лечить Софи, едва ли было хоть что-то рациональное, научное. Сам по себе подход штеттинского палача представлял собой торжество бесстыдства, уличных предрассудков, чернокнижной ворожбы, приправленных фокусническими пассами. С первого же осмотра Хайнц поставил себя вне компетентных отзывов и профессиональной врачебной критики. Фон Лембке был удалён Хайнцем без права появляться у Софи во всё время присутствия здесь новоявленного мэтра. Сколько-нибудь сведущие в вопросах медицины люди не допускались также. Помогать при экзекуциях Теодор позволял одной только Элизабет. В присутствии бледной от переживаний мадемуазель Теодор ловко раздевал девочку, укладывал её на постель и принимался мять и давить и без того измученное недугом деформированное тельце. Однако сей ужас был только лишь разогревом, разминкой. Следом Теодор усаживал голенькую девочку на колени, спиной к своей груди, и начинал мощными ручищами поворачивать голову девочки вправо-влево. И заканчивалось это издевательство тем, что посеревшую от боли, с мокрым от пота лицом Софи он заставлял проделывать немыслимое — дотягиваться лбом до того и другого колена. После визитов палача бедная Фике иногда теряла сознание, однако находила в себе мужество всякий следующий раз встречать своего истязателя тонкой презрительной улыбкой. Самообладанию девочки Элизабет дивилась не меньше, чем жестокости Хайнца или принципиальной легковерности губернатора. Христиан-Август подпал под неприметное обаяние палача, причём подпал настолько, что даже после того, как не рассчитавший силы костолом буквально вывихнул девочке левую руку, принц первым решился произнести вслух некое подобие успокоения. Мол, всё это ничего, издержки, мол. То есть вместо того, чтобы выслушать от Хайнца подобающие объяснения и затем непременные извинения, Христиан-Август как бы своими словами давал понять, что если в неожиданном вывихе (только Элизабет видела в ту секунду лицо Софи, слышала девочкин крик) кто и виноват, так разве только его величество Случай... Впрочем, Элизабет Кардель знала, что ужас имеет свойство лишать многих людей разума, причём лишать совершенно. Как иначе можно было объяснить поведение Христиана-Августа? И тем более поведение Софи, в глазах которой при одном только появлении Хайнца загорался безумный огонь языческого обожания. Повредив девочке руку, Теодор Хайнц, однако, прыти не поубавил, благоразумия не приобрёл, а перебинтованное плечо Софи, казалось, не замечал совершенно. Недели через три с момента начала ежедневных экзекуций палач без должного предуведомления вдруг крикнул в лицо измученной девочке:

   — Левую пятку подними, ну?!

Лишённая в тот момент разума, Софи зажмурилась, как если бы её ударили по глазам, и сумела-таки приподнять над одеялом левую, мёртвую прежде ногу. Тут же, впрочем, девочка и разрыдалась — первый раз в присутствии Хайнца.

С этого момента положение самозваного лекаря начало стремительно видоизменяться, отчего Элизабет Кардель решила, что последние остатки разума потеряли вслед за членами семьи губернатора также и некоторые посторонние люди. Фон Лембке теперь всякий раз встречал Хайнца внизу и провожал того до комнаты маленькой принцессы. Больше того, не кто иной, как сама Иоганна-Елизавета принялась дежурить возле запертой двери дочкиной комнаты, чтобы вовремя протянуть отработавшему палачу влажное полотенце для лица. Даже куртку ему подавала!

Полотенцем утирал палач своё мокрое лицо с удовольствием, но вот робкие попытки Иоганны-Елизаветы поухаживать за чародеем, целителем и едва ли не отцом родным (в одном лице все) отклонялись с мягкой и потому обидной решительностью. Не терявший врождённой настороженности, лишь изредка прятавший эту свою настороженность под ту или иную маску, Теодор Хайнц высвобождал протягиваемую ему куртку из рук хозяйки, делая предостерегающий жест, должный означать: «Э, нет, голубушка, я как-нибудь уж самостоятельно...»

Никто Хайнца не просил: сам придумал, сам же смастерил и принёс в один прекрасный день настоящую кольчугу. Оказалось, для Софи.

   — О-о!.. — с нотой покорного удивления произнесла Софи, когда перед ней был разложен металлический костюм, должный вместить в себя весь торс девочки.

Элизабет Кардель хотела бы сказать, что недостаёт теперь одного только стального шлема с забралом... Лишь неумение разговаривать на языке, понятном Хайнцу, заставило Элизабет воздержаться от реплики. Врачеватель между тем обменялся с маленькой принцессой короткими фразами. Если судить по выражению лиц, девочка спросила, поможет ли костюм, — на что Хайнц ответил с обыкновенной для него развязностью, мол, разумеется, мол, стал бы я иначе... Втайне мадемуазель завидовала Хайнцу, как завидовала своему отцу, своей Мадлен, Больхагену и всем прочим наглецам.

   — Он уверяет, что корсет обязательно мне поможет полностью выздороветь, — привычным ровным голосом перевела для подруги Софи, даже не взглянув при этом в сторону Бабет.

Девочка стоически перенесла непростую процедуру первого надевания корсета, лишь иногда возводя к потолку глаза, чтобы как-то обозначить степень своего неудовольствия. Да и откуда было удовольствию взяться, когда в результате получасовых усилий Теодора Хайнца в жёстких металлических лесах оказалась значительная часть торса с заходом на правое плечо. Когда поверх жутковатого сооружения были надеты рубашка и платье, Теодор сделал несколько шагов назад, придирчиво изучил немного раздобревшую фигуру девочки.

   — И очень даже неплохо. Я бы даже сказал, вам идёт.

Элизабет вопросительно вскинула глаза на Фике, однако девочка ограничилась презрительной отмашкой.

   — Это он так шутит, — пояснила она и обратилась к эскулапу: — А снимать-то как?

   — Что, собственно, снимать? — Хайнц вежливо приподнял бровь.

   — Ну этот... — за неимением подходящего слова девочка намеревалась пожатием плеч и опусканием подбородка на грудь обозначить более чем очевидный предмет разговора, но тотчас поняла, что плечами, как прежде, она более не владеет.

   — Мой корсет? — уточнил Хайнц. — Так его вовсе снимать не требуется.

   — А мыться? — недоумённо спросила девочка, ещё не осознавая контуры свершившейся новации.

   — В общем, так, — насупленно произнёс Теодор Хайнц, уязвлённый таким странным отношением к собственному изобретению, — давайте сразу договоримся. Хотите выздороветь — будете носить корсет сколько понадобится. Не хотите — я его сейчас же снимаю, и вы можете ложиться в постель и спокойно ожидать конца. Дело ваше. Только, пожалуйста, решайте сразу. Хотите быть здоровой, хотите бегать-играть-резвиться — это одно. Нравится вам увечье, неволить не смею, живите так. И нечего тут реветь, — последнюю фразу он произнёс, нарочито подняв голос на полтона, хотя слёз ещё не было.

   — Сколько же в нём ходить?

Хайнц, втайне симпатизировавший девочке (потому, собственно, и лечить её взялся, потому и лечил задаром, что нравилась ему Софи), хотел было тоном профессионального медика произнести обтекаемую подбадривающую фразу, ни к чему не обязывающую, но всё-таки приятную для слуха пациентки, однако неожиданным образом возобладала наследственная склонность к корректным шуткам:

   — Лет пять-шесть.

   — Ско-о-олько?!

   — А может, и больше. Не дрейфь, — грубовато заключил он.

И наступили совершенно новые времена. Если прежде была ночь, то теперь был день. Софи скоро уяснила, что мыться в корсете отнюдь не так сложно, как ей представлялось; большие трудности встретились при отправлении так называемых естественных потребностей, однако и они со временем оказались преодолены, хотя и не исчезли. Самое же для Фике главное заключалось в том, что жёсткий, до крови натирающий кожу на бёдрах корсет помог ей преодолеть границу, отделяющую инвалидов от здоровых людей.

Корсет перераспределял нагрузку таким образом, что во всякое время суток у девочки была нагружена левая нога, во всякое же время железные чешуйки выправляли позвоночник и правое плечо. Заниматься приходилось теперь даже больше, по часу всякое утро, правда, теперь занятия были самостоятельные: Фике пунктуально выполняла все предписанные Хайнцем упражнения, а при встречах со своим целителем выказывала ему столь явное почтение, что Элизабет Кардель, замечавшая ревнивым глазом такого рода нюансы, перестала оставлять Теодора Хайнца с девочкой даже на считанные минуты. Уж кто-кто, а мадемуазель знала мужчин. Что из того, что ему двадцать девять, а маленькой принцессе неполных восемь? Как раз потому, что ей восемь, а этому идиоту целых двадцать девять, за ним и нужен глаз да глаз.

После утренних упражнений к Софи приходила специально нанятая крестьянка, в обязанности которой входило слюной — и обязательно натощак! — смазывать плечо девочки. Измождённая, нехорошо пахнущая слюной, маленькая принцесса засыпала, едва только её оставляли в покое, — чтобы часам к двум пополудни пробудиться с ломотой во всём теле, с чугунной головой и мерзостным вкусом во рту.

Элизабет обратила внимание ещё и на такую подробность. По мере того как девочкина болезнь всё более отступала, всё более отходили от неё Фриц и Вилли, прежде нашедшие в увечной сестре этакую родственную душу. Стремительно выздоравливающая Фике оказалась им чуждой.

Заболевание способствовало взрослению Софи. Знавшая о страданиях (в противовес неприятностям и невзгодам) прежде лишь понаслышке, девочка приобрела теперь совершенно новый для неё опыт. Первой на изменившееся выражение глаз среагировала Бабет, враз прекратив читать девочке все имевшиеся в наличии детские книги. Следом внимательность продемонстрировал Больхаген:

   — А ведь ты маленькая женщина, — как-то сказал он.

   — Что сие означает? — церемонно поинтересовалась Фике.

И Больхаген вдохновился в секунду: набрал воздуха, сверкнул глазом и собирался уже было разъяснить, но вовремя сдержался, обратив нереализованный заряд своего мужицкого цинизма в кряканье, междометия и мычание, ничего толком не объяснившие. Девочка изобразила непонимание.

За время болезни маленькая принцесса, кроме всего прочего, пристрастилась к ежедневным купаниям. Сразу после своего полуденного пробуждения она при помощи Бабет тёплой водой удаляла с тела чужие (пускай и целебные, но тем не менее омерзительные) слюни, обедала и после прогулки во дворе усаживалась за книгу. Освобождённая от обязательных занятий с учителями, она, к собственному удивлению, сделалась более усидчивой, терпеливой, более внимательной, — хотя по-прежнему предпочитала слушать музыкальное чтение мадемуазель, нежели самостоятельно утюжить глазами строчки. Вот уж когда поистине бесценной показалась вывезенная Бабет с родины и много пропутешествовавшая библиотечка, называемая не без серьёзности «золотой полкой». С удовольствием слушала Софи «Робинзона Крузо» и даже при повторном чтении ужасалась, когда предприимчивый Робинзон вдруг обнаруживал на песке свежие отпечатки неизвестных ступней. Несколько раз приходилось Элизабет прочитывать вслух «Сказку о бочке»[35], едва ли не дюжину раз — полюбившиеся девочке «Le Medecin Malgre Lui»[36] и «Le Malade Imaginaire»[37]. Полюбившиеся эти пьесы никак, впрочем, не могли принизить в глазах девочки авторитет Теодора Хайнца. Немецкий пересказ «Робинзона» под названием «История острова Фельзенбург» Софи читала самостоятельно: даже в бездарное германское издание проникал завораживающий свет настоящего «Робинзона», свет, проникавший между строчек готического шрифта, подтверждая таким образом мысль Бабет о том, что не всякий дурак-переводчик может испортить талантливую книгу.

Мало-помалу Софи сделалась зависимой от людей и занятий, встававших между ней и её собственной болезнью. Во время осторожных и напрочь лишённых теперь всяческой резвости и былого ухарства прогулок с Бабет маленькая принцесса чувствовала себя не хуже, чем в минуты, когда мадемуазель читала ей мольеровские пьесы. Равно как шахматное целительное забытье, позволяющее с помощью неуклюжего просчитывания вариантов успешно позабывать остальной мир, оказывалось не менее вдохновляющим, чем, допустим, наблюдение за корявыми руками Больхагена: в одной — малюсенький нож, в другой всё более и более делающаяся похожей на трубочный мундштук деревяшка... Но завершалась прогулка (рука об руку с Бабет), но дважды воскресал из мёртвых знаменитый больной месье Арган[38], а тихо торжествующий свою очередную победу Христиан-Август, стараясь не слишком торжествовать, бравурно ссыпал в ящик шахматные фигурки, но заканчивал работу и откладывал острейший свой нож Больхаген — и вязкий мрак окутывал душу Софи.

3


Проведя несколько недель вместе с больной дочерью и поняв наконец ту простую истину, что болезнь — суть явление долговременное, Иоганна-Елизавета возобновила свои разъезды. По установившейся привычке сначала принцесса объехала несколько окрестных земель, а затем с грузом местных сплетен, скандалов, домыслов и наговоров, столь помогавших Фридриху-Вильгельму ориентироваться среди княжеских сумбурных устремлений, направилась в любезнейшие края, на юго-юго-запад, где была встречена, привечена, едва только не обласкана. Его величество продемонстрировал свои лучшие качества — джентльмена и амюзантного мужчины, так что раскланявшаяся принцесса в ответ на покровительственное похлопывание и пощипывание её щёки впервые (само так получилось) обратилась к Фридриху на «ты», сказав ему прежде немыслимое.

Она сказала ему «душка»; буквально так: «Ты душка».

Предварительно ли выпитое оказалось тому виной, или же принцесса действительно сумела понравиться его величеству сверх меры, но только императорские заигрывания выглядели чистосердечными.

Чистосердечие вносило свежую высокую ноту, отчего у принцессы словно от переизбытка озона кружилась голова. Именно таких, то есть простых, душевных, замешенных на симпатии отношений с его величеством она и добивалась. Остановка в Берлине продлилась менее четырёх часов, однако за это время Иоганна сумела вырасти в глазах монарха больше, чем за всю прежнюю жизнь. Она, сама того не подозревая, едва не приобрела в тот раз вещественное доказательство высочайшего расположения: скуповатый на душевные порывы и особенно на подарки король скрепя сердце извлёк из особой шкатулки алмазный перстень в изящной оправе, намереваясь передать драгоценность Иоганне-Елизавете в момент расставания. Но когда Фридрих-Вильгельм уже собирался проводить до выхода свою гостью и выполнить намерение, он заметил, как визитёрка в коридоре одарила улыбкой Фридриха, королевского сыночка-негодяя; заметив и рассердившись за эту её улыбку (не знал же он, что улыбками принцесса одаривала всех налево и направо), распрощался с женщиной сдержанно, а перстень попридержал до лучших, что называется, времён...

Напуганная сплетнями о значительно ухудшившемся состоянии здоровья Фридриха-Вильгельма, Иоганна за следующие три недели ещё дважды находила поводы для встреч с королём. Оба раза они встречались в пригороде Берлина, подальше от глаз, но разговоры при этом отчего-то получались сугубо деловыми и до обидного короткими.

Своего рода ускорителем оказывалось прямо-таки неважнецкое здоровье монарха. Фридриха беспокоила не столько подагра, к которой он сумел притерпеться, как рецидив ужасной водянки, делавшей его всё более похожим на предмет, то есть способствовавшей жутковатому переходу из категории «кто» в категорию «что». Вопреки уверениям своего медика и даже вопреки собственному отражению в зеркале Фридрих-Вильгельм был уверен, что может себе позволить роскошь непринятия мер против болезни ещё ну, скажем, весенние месяцы, может быть, весну и чуть-чуть лета, а вот где-нибудь с июля, отбросив остальные дела, займётся собственным здоровьем уже как следует. Занялся бы и раньше, только вот дела, дела всё... Он превозмогал болезнь; он колесил по городам и весям империи, успевая на манер русского императора Петра Великого персонально вникать в разнообразнейшие дела. Во время долгих переездов он умудрялся, превозмогая дорожную тряску и всё ту же болезнь, сочинять должный остаться потомству труд — без (пока что) названия, нечто вроде гипертрофированной эпистолы, обращённой к юношеству и объемлющей целый перечень моральных проблем. Окажись под рукой императора какой-нибудь хлыст из числа придворных, загляни он через массивное плечо монарха на испещрённую мелким почерком страницу, сразу сделалось бы ясно, что под словами «грядущее поколение» его величество имеет в виду прежде всего собственного сына, двадцативосьмилетнего Фридриха, который своими симпатиями к французам, их развратной литературе, своим дурацким музицированием и вообще тотальной наглостью выводил Фридриха-Вильгельма из душевного равновесия.

Водянка тем временем делала своё дело. В дневнике, на отдельном чистом листе, между записями от 16 и 20 февраля, Фридрих-Вильгельм записал: «Господи, до чего же мой вид мне омерзителен!»

В конце того же февраля он предоставил своим медикам форменный простор, carte blanche[39] в том, что касалось немедленного лечения. Однако по злой иронии чем хуже делалось здоровье, тем больше обнаруживалось неотложнейших и, главное, требовавших его личного участия дел, передоверить которые за неимением действительных единомышленников король никому не мог. А новые дела предполагали новые поездки, дополнительную нагрузку на сердце. Исключая специально сконструированный, приспособленный к условиям дорожных разъездов и тучной фигуре короля нужник, никаких иных роскошеств Фридрих-Вильгельм себе не позволял. Случай привёл его в двадцатых числах месяца мая 1740 года в берлинский дворец, однако случай имел провидческую в некотором смысле подоплёку. Именно в Берлине двадцать четвёртого числа случился первый кризис, который был понят правильно, а принят стоически. Как профессиональный солдат, Фридрих-Вильгельм призвал не кого-нибудь, но капеллана, однако, пока священник ехал во дворец, королю полегчало, и полегчало при этом настолько, что запланированная исповедь обернулась застольной беседой с некоторым даже философским оттенком. Философия соседствует с вопросами воспитания, вопросы воспитания актуальны лишь в прилагательной форме: заговорив о собственном сыне, король и не заметил, как вовсю разошёлся, принялся ударять по столешнице своим кувалдообразным кулачищем, выстреливать брызгами гневливой слюны в лицо собеседнику. Капеллан сидел на самом краешке стула — ни жив ни мёртв. Заглянувшая в окно луна слева-направо одолела всю ширину оконного проёма, скрылась и вновь появилась в соседнем окне, а король всё продолжал витийствовать. Жена Фридриха-Вильгельма, равно как и престарелая его мать, не спала, прислушиваясь к приглушённым раскатам монаршего баса, однако не решаясь войти в комнату к недавнему больному. Дежурившие во дворце медики прерывать высочайшее застолье также не отваживались, хорошо зная, сколь бывал подчас скор император на расправу. Впрочем, ночная болтливость короля в равной степени обескураживала врачей и вселяла надежду на возможный поворот в ходе развития болезни. Каких чудес не случается...

В жизни — и это бесспорно! — всегда есть место чудесам, однако не всюду и не для всех. На долю императора их не досталось, и потому кратковременное улучшение, распалившее воображение, хотя и не обманувшее присяжных эскулапов, продлилось лишь до 30 мая. В ночь на тридцать первое, то есть буквально в канун лета, когда через незашторенное окно тесноватой спальни королевы были видны чёрная на сером тополиная ветка и скупая россыпь немигающих звёзд, к супруге в опочивальню вкатился на специально сконструированном кресле Фридрих-Вильгельм.

— Не видишь разве, умираю! — грозно сказал он, рассердившись одновременно на себя, на жизнь, на старую, облезлую и обезьяноподобную супругу, на свою дурацкую Судьбу.

Королева поначалу отреагировала исключительно на голос мужа: вскочила, бросилась к стоявшему поодаль креслу, завернула свой разбухший торс в халат, начала зажигать свечу — и только тут смысл произнесённых слов сделался ясен. София-Доротея, уронив спички на пол, потянулась было, чтобы их поднять, но вдруг тихо завыла, шлёпнулась на паркет и обхватила холодные разбухшие голени мужа.

— Дура! — спокойно произнёс Фридрих-Вильгельм и попытался ногой отстранить жену.

Это было самое последнее слово, произнесённое прусским императором.

В коридоре за полуотворенной дверью к тёмной тишине опочивальни прислушивались не смыкавшие глаз восемь фигур, среди которых был и молодой Фридрих. Именно он пытался впихнуть в спальню матери, где находился Фридрих-Вильгельм, застрявшего в замке капеллана. Священник упирался. Никто при этом не издавал ни единого звука. Наконец женские рыдания прояснили ситуацию. Капеллан облегчённо выдохнул — шумно, не таясь.

4


Врождённое упрямство сказывалось, в частности, ещё и в том, что чем менее обстоятельства бывали склонны приобретать желаемый для Иоганны-Елизаветы характер, тем более она верила в так называемое лучшее будущее. Вера её, основывающаяся на желании верить, превращалась таким образом в автономную субстанцию. Причём вера в лучшее сопрягалась с раблезианским размахом и весьма изрядным аппетитом. Так, улучшение материального положения увязывала Иоганна-Елизавета отнюдь не с мелочными приращениями денежных сумм, но с моментальным переселением к какому-нибудь двору и неизбежно следующим в таких случаях правом распоряжаться ни больше ни меньше — казной. Пусть даже это казна микроскопического Ангальт-Цербстского княжества. Всё-таки даже самая маленькая казна по искреннему убеждению принцессы всегда бывала предпочтительнее любого жалованья, сколь угодно мужниного, сколь угодно сиятельного, сколь угодно полностью отдаваемого ей.

Светлые надежды своим чередом, то есть ни шатко ни валко, перемежались с мрачной действительностью, а тем временем в иных, неизведанных краях блеснул вдруг луч осязаемой надежды. А именно: племянник легендарного Карла XII, этого шведского мальчика-победителя, шлезвиг-голштинский герцог Карл-Фридрих изволил почить в бозе. Герцог вполне явно симпатизировал Иоганне-Елизавете и нередко снисходил к её нуждам, помогая где письмом, где звонкой монетой; потеря родственника, могущего к тому же претендовать на место наследника шведского трона, делала все мечтания Иоганны в отношении Стокгольма практически недействительными. Принцесса расстроилась не на шутку, так что фон Лембке вынужден был даже кровь ей отворить, снимая нервный спазм беременной женщины. В сложившейся ситуации, когда Иоганна-Елизавета донашивала очередного ребёнка, во избежание скороспелого разрешения беременности требовалось создать в доме максимально благоприятную психологическую обстановку.

   — Чтобы её окружали в оставшиеся недели одни только приятные ей лица, — бесстрастно заявил фон Лембке.

   — А что делать с неприятными ей лицами? — серьёзнейшим тоном уточнил Христиан-Август.

   — ?

   — Нам-то всем умереть, что ли?! — возвысил голос принц.

   — Видите ли, я говорю лишь с, так сказать, научной точки зрения. Пусть в эти дни хотя бы не будет здесь неприятных ей сторонних людей.

После некоторого рассуждения Христиан-Август остановил свой выбор на матери жены, которую срочно вызвали из Гамбурга: на удивление прыткая тёща прибыла в Штеттин через считанные дни, в течение которых состояние Иоганны-Елизаветы оставалось практически без изменений. Встречая тёщу, Христиан-Август, от бессонницы и переживаний за нерождённого пока ребёнка сделавшийся враз бестолковым и неуклюжим, объяснил необходимость её приезда словами фон Лембке, мол, чтобы покой восстановить в душе принцессы, так сказать, которая при виде матери, так сказать...

   — Думаете, обрадуется? — с явным сомнением в голосе откликнулась старушка.

   — Да, но, помилуйте... — принц забежал вперёд, чтобы подержать входную дверь. — Обязательно обрадуется! — нашёлся вдруг он.

   — Это вы так думаете, — с ударением на местоименной части сухо заметила тёща.

И как в воду, что называется, глядела.

Не столько от ежедневных прогулок, — если так можно назвать выносы Иоганны-Елизаветы в кресле на детскую площадку во дворе — и тем более не столько от лекарств, прописанных фон Лембке, но главным образом от естественного хода времени, а также от оправданного опасения, что мать может надолго обосноваться в Штеттине, принцесса начала поправляться. Процесс этот приобрёл такую стремительность, что даже ушлый Больхаген был поражён: увидев самостоятельно, арбузным животом вперёд вошедшую в гостиную Иоганну-Елизавету и не сумев сдержать подлинных чувств, он демонстративно положил вилку и с очаровательной улыбкой выругался.

   — И вам того же, — ответствовала принцесса не без желчной грации.

Христиан-Август улыбался как ребёнок, от уха до уха. Действительно, случаются такие очаровательные утра, когда солнечные блики забираются в каждую склянку, прилипают ко всякой металлической поверхности, а птичий щебет в густеющей листве настраивает душу на игривый романтический лад. В такие моменты даже сорокалетние, не избалованные судьбой, обыкновенно исполненные грустной задумчивости мужчины могут вдруг захохотать, сильно прижимая ладонь ко рту, чтобы не проглоченный, хотя и тщательно разжёванный омлет с луком не разлетелся весёлыми фрагментами по всей комнате. Бог смеха не оставил принца, но силой воли Христиан-Август подавил едва не пролившийся смех.

— Так и подавишься когда-нибудь, — сказал Больхаген.

Сказана была, таким образом, начисто лишённая остроумия фраза, однако именно ей суждено было сыграть роль детонатора: вмиг стол, одежда собеседника и даже отстоящее метра на три оконное стекло были покрыты неравномерной россыпью омлетовых кусочков.

Есть такой оборот — «умирать от смеха»; так вот, слыша, как за только что прикрытой дверью умирают от смеха двое мужчин, Иоганна-Елизавета вдруг поняла, что именно этого эпизода не сумеет простить мужу никогда. Вспыхнувшая и наполнившая всё её существо ярость произвела действие, сходное с тем, какое совершает грозовой разряд. Очищенная и озонированная мысль вдруг распахнула перед Иоганной туманную прежде перспективу: не только ужасного в смерти Карла-Фридриха ничего нет, но как бы даже напротив. Погодите, погодите... Ведь теперь её собственный двоюродный племянник, этот сумасшедший Карл-Пётр-Ульрих, сможет претендовать на шведский трон. Так или нет? А мальчишка находится под патронажем Оттона Брюммера, так? А этому скоту Брюммеру принцесса отдаётся во всякий приезд в Киль, правильно? Так ведь сие означает... Сие ведь может означать... Чёрт побери!

У Иоганны-Елизаветы даже радостный вопль начал было зарождаться, но легчайший толчок, этот моментально узнанный вздрог детской ножки в утробе, тотчас же испортил всё настроение. Такие важные события, а тут приходится ходить с этим дурацким пузом!

Желая хоть отчасти наверстать упущенное, принцесса прошла к себе, положила на стол лист наилучшей бумаги, некоторое время послонялась взад-вперёд по комнате, затем вдруг, как если бы шла на приступ вражеской крепости, подсела к столу и разборчиво, не без изящества в верхней части вывела: «Моn tres cher...»[40]. Таким образом она впервые обращалась к Оттону Брюммеру. Прежде так называла она лишь собственного мужа (правда, это когда было-то...) и увёртливого жениха Мадлен Кардель, этого юриста, чьё имя теперь начисто вылетело из головы.

5


Подобно тому как Европа умудрялась подчас десятилетиями не замечать наиболее талантливых живописцев, третировать лучших музыкантов, приравнивать математический гений к явлениям патологического ряда, — сходным образом удавалось Европе поворачиваться спиной к феноменальным явлениям из других областей.

Скажем, русский царь Пётр Великий, сей новатор, оригинал, бунтарь, опередивший эпоху на несколько эпох. Никто за пределами России (не говоря уже о самой России) не захотел понять, что положенный в основу всех политических начинаний безграничный цинизм — это совершенно новый подход к решению проблем. Циников было в мировой истории предостаточно, однако таких циничных циников, как царь Пётр, прежде не встречалось на столь высоких богопомазанных высотах. Русский монарх из собственного цинизма сделал своеобразный культ, всячески пестуя данное качество, всемерно приумножая, а там, где оказывалось недостаточно природного дарования, менял свои глупость, грубость, необразованность на тот же цинизм. Он первым в мировой истории сказал: «Я не помазанник Божий, я животное и даже хуже, чем животное, но я знаю, как обделывать дела, и в этом моя сила!» Сына родного, единственного своего наследника, раздавил он как муху[41], причём не как-нибудь раздавил, но исходя из высоких политических соображений. Старшую свою, горячо любимую дочь Аннушку отдал буквально задарма, за мираж, за эфемерное укрепление безопасности бесценного Санкт-Питербурха. Сам подход был оригинален: понадобилось продать кровинушку — и продал в чёрт-те какую неметчину!

Аннушка, Анна Петровна, очень тяжело, сказывали, переживала родительское свинство и неоднократно высказывала чувство зависти к убиенному брату; она выплакала все глаза и наконец благополучно скончалась на руках вывезенной из России Мавры Шепелевой. Однако прежде того сумела разродиться восьмимесячным ребёнком мужеска пола, который в честь непримиримых врагов Карла XII и Петра Великого получил имя Карл-Пётр-Ульрих.

За исключением здоровья, острого ума, приятной внешности, родительской ласки да сносных условий жизни всем прочим ребёнок обладал в избытке. Не без оснований мог он похвастаться живостью воображения (воспитатель Брюммер считал мальчика форменным психом — но мало ли кто кого и кем считает) и великолепной коллекцией игрушечного оружия, выполненного мастерами в точном соответствии с прототипами. Играть Пётр сызмальства любил и, следует признать, умел, рассматривая игру как высокое искусство. В моменты наивысшей увлечённости очередной своей забавой имел склонность делаться буйным: скакал по комнатам, изящно лавируя между игрушечными фортециями, истошно вопил на разные голоса и, обильно брызгаясь слюной, изображал звуки выстрелов из кремниевых ружей и пушек среднего и крупного калибра. Если вдохновенная игра выходила из графика, то для того, чтобы не прерывать удачно развивающегося сражения, Пётр был готов на любую подлость, напоминая в такие моменты своего тёзку деда, с поправкой на возраст. Если основные усилия русский Пётр тратил на разнообразные подлости, то его потомок главные усилия расходовал на озвучивание обильной стрельбы. Можно сказать, стрельба отнимала все силы. Горло постоянно пересыхало, и потому рядом с вдохновенным маленьким полководцем обыкновенно находилась плетёная бутыль с ягодной водой, куда для вкуса и правдоподобия обязательно добавлялись несколько капель рома (настоящий солдат простую воду не пьёт!). Отвлекать Карла-Петра от игры было всегда чревато — почему, собственно, Брюммер обыкновенно норовил переложить почётную обязанность на кого-нибудь из учителей. Скажем, именно учителю латинского языка пришлось оторвать мальчика от игрища, чтобы тот мог поприсутствовать на похоронах своего отца. «Когда это он умудрился помереть?» — бдительно переспросил Пётр, усматривая в словах учителя очередную каверзу: с этими взрослыми надлежит всегда ухо востро держать; чуть расслабишься, тут же и обманут, это уж как водится. «Да вот успел, стало быть», — с подобающей скорбью в глазах ответствовал латинист. «И когда, позвольте узнать?» — было затем спрошено; подспудно впитывая манеры Брюммера, Карл-Пётр подчас интонировал, глядел исподлобья, жестикулировал в точности, как Оттон Брюммер. «Так вот уж третьего дня как...» — «Тык, тык, — передразнил Пётр. — Ладно, сейчас приду...» Притворив за собою дверь, бедный латинист удовлетворённо выдохнул: слава Богу, что всё миром обошлось, могло быть и хуже.

В свои одиннадцать лет Карл-Пётр выглядел сущим ребёнком лет этак шести-семи, хотя визуальная детскость лица компенсировалась, и компенсировалась с избытком, вполне взрослой лексикой, взбалмошностью и взрослой же нервозностью поведения. Грубый Брюммер с самых первых дней требовал от мальчика серьёзности, взвешенности слов, солидности манер, то есть всего того, чего не было даже в заводе. И Пётр, не чуждый актёрского дара, понемногу научился изображать требуемую солидность и рассудительность, не сделавшись, однако, ни на йоту более рассудительным. Сочетание же внешности и манер было ужасающим: мальчик походил на аккуратную приодетую обезьянку и воспринимался окружающими как своего рода казус — живой, смышлёный, говорящий, но казус. От постоянных стычек с Брюммером, учителем не только грубым, но и физически сильным, то есть могущим материализовать грубость своей души сообразно прихоти момента, мальчик сделался излишне болезненно возбудим, и уж сами собой пришли затем мигрени, ночные кошмары, спонтанная рвота. Понервничав, Пётр обыкновенно испытывал сильные спазмы, чем Оттон Брюммер охотно и не без удовольствия пользовался, чтобы ещё более унизить воспитанника. В одну из таких конфликтных минут, отмучившись и напрочь испачкав стенку, Пётр тыльной стороной ладони отёр губы и сказал Брюммеру: «Вырасту, прикажу тебе глаза выколоть». — «В таком случае не надейся вырасти», — хладнокровно парировал воспитатель.

Усугублять конфликт Брюммер не считал целесообразным, поскольку воспитанник был ему необходим как своего рода плот, с помощью которого гофмаршал рассчитывал пробраться ни больше ни меньше — к шведскому двору. Теоретически можно было бы помечтать и о русском дворе, но несбыточные мечты Брюммер намеренно подавлял, чтобы впоследствии не расстраиваться понапрасну. Да и потом, что это такое — русский двор? Что — Россия? Может, никакой России и в природе нет; может, это францисканские монахи напридумывали...

На всякий случай, хотя и не без задней мысли, Брюммер обучал мальчика шведскому языку: поначалу давал уроки сам, но впоследствии нашёл для этого подходящего учителя — из онемеченных шведов. Занятия шведским языком почитались священными: если при необходимости можно было прервать урок французского, географии или истории, если в крайнем случае считалось допустимым сократить танцевальный класс, перенести на другой день занятие латынью, оставить на листе неоконченную пропись, — то шведский, о, шведский почитался превыше всего прочего. И потому когда Оттон Брюммер вошёл к Петру во время урока шведского и сказал о том, что, мол, Ангальт-Цербстская принцесса Иоганна-Елизавета... — мальчик понятливо кивнул и продолжил за воспитателя:

   — Умерла, понимаю.

   — Не совсем, — вынужден был признать Брюммер. — Она приехала в гости и желала бы тебя видеть.

ГЛАВА VI

1


Если для Пруссии то была уникальная ситуация, для маленького Штеттина — так и вовсе немыслимая.

Смерти Фридриха-Вильгельма радовались практически все, радовались откровенно, безбоязненно, всем сердцем. Сторонний наблюдатель, имевший ранее пусть хотя бы самое общее представление о чопорных сдержанных немцах, пожалуй, счёл бы локальные происшествия, сливающиеся в единую национальную фиесту, случаем массового психоза. Доходило подчас до абсурда. Молоденькие крестьянки, никогда в своей крестьянской жизни не видевшие монарха, вплетали себе в волосы яркие ленты. Казалось бы, ну девушкам-то какое дело? А вот поди ж ты... На несколько первых летних дней вся империя уселась за праздничные столы.

Иоганна-Елизавета была из тех, кто не радовался смерти короля. Однако сколь-нибудь заметного огорчения не испытала. Смерть младшей дочери, смерть Карла-Фридриха (и умирание в этой связи нескольких радужных надежд), бесконечная какая-то беременность, переезды из города в город, вынужденное — в её-то положении! — занятие любовью привели к появлению моральной усталости. Она и горевала бы, возможно, только вот сил для этого решительно не оставалось: тут дай Бог собственный крест нести, не уронить, дай Бог....

Христиан-Август в обнимку с Больхагеном беззвучно плакали за столом. За два дня, хотя правильнее говорить о двух сутках, беспомощно пытаясь притушить горе, мужчины выпили столько, что в глазах зрачок, райок, белок поменялись местами, а сами глаза представляли собой омерзительную розово-серую массу. При виде супружеского горя принцесса разве что не ликовала. Как, что, почему — не столь и важно; главное, что ему, ему, ЕМУ, змею, плохо! А сие уже хорошо. Без надобности то и дело заглядывала она к мужчинам, мол, рассольничка не желаете? А курочки? Этакая внимательная, понимающая хозяйка.

— Что ни говори, а правильно говорят, — Христиан-Август кивнул в направлении двери, за которой только что скрылась очередной раз наведавшаяся жена, — правду говорят, что горе сплачивает.

Оказавшийся слабее принца в отношении к выпивке, Больхаген не решился кивнуть головой утвердительно, боясь того, что вновь угодит лицом в тарелку.

Иоганна-Елизавета была куда более в эти дни озабочена тактическими вопросами: носить траур или не носить, ехать в Берлин или же отделаться lettre de condoleance[42]... А уж коли ехать, то — когда? Всё требовалось как следует взвесить, проанализировать, тогда как времени — в обрез, мысли путаются, живот к земле тянет, ух, разродиться бы скорей! Не ко времени попасть — боязно, однако и опоздать с визитом не лучше. Можно, разумеется можно было бы, прикрываясь формальной беременностью, приехать в Берлин, когда события улягутся, когда молодой Фридрих сделает первые шаги, обозначит, так сказать, свою линию. Но как примут её? Не получится ли так, что сам же Фридрих первым и скажет, мол, а раньше-то, голубушка, где изволили быть? Рожали? И очень, мол, правильно делали, поезжайте в свой затхлый Штеттин и рожайте вновь, а сюда нечего приезжать, в аудиенц-зале достанет места лишь для приличных людей. Проще всего принцессе было бы руководствоваться правилами дворцового этикета, но ведь не зря говорят, что этикет дураков любит.

В результате многочасовых раздумий Иоганна-Елизавета решила в пользу траура. Пусть даже с таким чудовищным опозданием, которое превращало траур в сущую бессмыслицу. И всё-таки пусть в Штеттине наступит траур! Остальные земли могут и впредь торжествовать, а штеттинцам придётся уж поскорбеть, и принцесса этого добьётся. Траур, собственно, тем и хорош, что всегда сориентирован на родственников и родных покойника: самому покойнику ведь уже всё равно. О молодом Фридрихе она слышала несколько отзывов в том духе, что он образован, сентиментален и неглуп, а значит, сумеет понять, что Иоганна-Елизавета скорбит о былой дружбе с покойным — не более того. Дурак в подобной ситуации подумает, что принцесса скорбит о приходе Фридриха к власти, — но Фридрих обязан понять её правильно! И письменную кондолеанцию в Берлин послать не худо; что именно там написать — это уже другой вопрос, однако послать необходимо. А поездку лучше всё-таки отложить. Куда она, в самом-то деле, со своим животом. Чем чёрт не шутит: разродится прямо там, во дворце, так после насмешек не оберёшься. Знает принцесса эти шуточки, сама до них охоча.

Короче, сказано — сделано. И вот уже наутро третьего дня после траурных известий проект Иоганны-Елизаветы получил необходимую поддержку безмерно по сему случаю благодарного супруга.

   — Всё плохое не забываю, — сказал ей тогда Христиан-Август, — но и доброе ценить умею, ты посмотришь.

   — О чём разговор, — понимающе ответила принцесса.

И всё-таки в подлунном мире что-то серьёзнейшим образом шло наперекосяк, а значит, правы были отцы и деды, сетовавшие на небывалую прежде ущербность молодого по отношению к ним поколения. Что-то принципиально важное изменилось в душах людских, подтверждением чему послужили дальнейшие события в Штеттине. Препятствие, и препятствие довольно-таки неожиданное, встретило начинание Иоганны-Елизаветы со стороны штеттинского общества. А именно, приглашённые в замок полтора десятка местных женщин напрочь отказались выказывать горе по случаю кончины Фридриха-Вильгельма. Нарумяненная, безвкусно разодетая, нахальная фрау фон Ашерслебен (кажется, окончательно сдуревшая от мужниных баснословных прибылей) так и вовсе позволила себе высказаться неуважительно о покойнике. Иоганну-Елизавету поддержала одна только старая баронесса фон Принтен, да и то главным образом потому, что собиралась занять у принцессы некоторую сумму денег, — так что подобного рода поддержка радости не принесла.

Прежде чем распустить собрание, Иоганна-Елизавета устрашающе оглядела приглашённых и выразилась в том смысле, что считает горе, постигшее страну, несомненным, безмерным и что будет скорбеть даже в том случае, если скорбеть придётся ей в совершенном одиночестве.

   — Ну почему же в одиночестве? — напомнила баронесса фон Принтен, однако не была услышана.

Иоганна-Елизавета не без умысла, произнесла слово «скорбеть» для обозначения своего начинания. Не будучи уверенной до конца в том, что у неё хватит духа одной во всём городе носить траурный наряд, она заранее подыскивала ходы к отступлению. В конце-то концов, скорбеть можно и в душе, это уж дело такое...

Прослушавшая на правах взрослой весь женский разговор от начала до конца и чувствуя что-то вроде удовлетворения от того, что взрослые не выставили, как обычно случалось, её за дверь, Софи затем отправилась посекретничать с Бабет. Дело в том, что мадемуазель перешила себе на лето два старых платья и в обоих случаях продемонстрировала недюжинный портновский талант, так что платья выглядели практически новыми и очень изящными. Ещё утром Элизабет доверительно спрашивала у Софи, которое из платьев следует надеть; чуть погодя ношение обоих нарядов сделалось проблематичным, а в ответ на замечание Элизабет Кардель о том, что у неё попросту нет тёмного платья, Иоганна-Елизавета сдавленно прошипела, мол, тогда будешь ходить голой, и воспитательница против своего желания расплакалась.

И вот теперь оказалось, что все затруднения разрешились сами собой. Девочка застала мадемуазель неодетой и даже непричёсанной, что позволяла себе Бабет исключительно редко, разве что во дни горестных женских недомоганий. На кровати сморщенными трупиками лежали оба платья, палевое и жёлтое в цветочек.

— Можно, Бабетик? — с порога выкрикнула Софи, тотчас вспомнила о необходимости держать себя с большим достоинством и спокойным, с некоторой даже грустью голосом продолжила: — Можешь надевать любое из платьев.

Понаблюдав за чинным, по степени торжественности напоминавшим церковную церемонию облачением Бабет в палевое платье, девочка не удержалась:

— До чего же ты красивая, Бабетик!

С тех пор как неснимаемо девочке под платье был одет этот невыносимо жуткий корсет Теодора Хайнца, маленькая принцесса пропорционально степени собственной униженности (поскольку этот корсет доставлял не столько неудобство, как именно чувство глубочайшего унижения) склонна была угадывать красоту в самых подчас фрагментарных проявлениях. И если бы кто сказал девочке, что полная, рыхлая телом, плоскогрудая Элизабет не должна носить палевого цвета вообще, а платьев с таким лифом в частности, — Софи не смогла бы поверить в искренность подобного рода слов.

   — Когда ты так говоришь, у меня слов нет... — Мадемуазель обняла девочку за плечи и прочувствованно поцеловала в губы. — Поправишься, и тогда я сошью тебе ещё лучшее платье.

   — Правда? — с надеждой спросила Фике. — Нет, всё же ты очень и очень красивая. Почитай мне что-нибудь.

   — Например?

   — Мольера, конечно. Ты же знаешь...

   — Во-первых, почему это «конечно»? И потом, я начну читать, ты опять будешь хихикать. Ты всегда хихикаешь. А тут, понимаешь, такое горе.

   — Горе? — переспросила девочка. — А, ну да, конечно. Тогда я не буду хихикать. Почитай, а?

   — Ладно. — Бабет направилась к миниатюрной книжной полке. — Дверь закрой.

С некоторых пор мадемуазель приучала девочку, где бы они ни находились, во время чтения вслух закрывать дверь на ключ. Формальный предлог был: чтобы не мешали посторонние; Софи привыкла и, как правило, без напоминаний сама поворачивала ключ. Что и требовалось Элизабет; привыкание и естественность.

Кардель знала, что на самую высокую гору можно забраться самыми маленькими шагами. Если только идти без остановки.

2


Едва только события 30 мая 1740 года сделались так называемым достоянием гласности, как незамедлительно и сильно прокатилась по стране крупная судорога, названная в одном из писем, адресованном Иоганне-Елизавете циничным корреспондентом, государственной формой оргазма. Точность сравнения могли бы оценить разве что те из немногих, кто был осведомлён о глубинах, из которых спазматическими толчками сразу после восшествия Фридриха II на трон принялись подниматься на поверхность государственной политики многие из когорты, прежде, то есть при жизни Фридриха-Вильгельма, как бы несуществующей.

Надев подновлённые сюртуки, охотники за удачей направились в Берлин: напомнить императору свои прежние обиды на его антагониста-родителя, потрясти пустой мошной, заверить в своей лояльности и главным образом составить мнение о двадцативосьмилетнем кайзере, которого, по слухам, Фридрих-Вильгельм едва не отправил на тот свет по примеру русского царя Петра. Не зря говорят, что дурной пример заразителен.

Одновременно же познавшие милость покойного ныне короля придворные выпадали в осадок, с традиционно прусской флегматичностью дожидаясь, когда над головами прозвучат раскаты суда — пусть не во всём правого, но скорого, как было заведено.

Немецкие монархи как раз и отличались поспешностью решений. Однако в случае с Фридрихом II что-то явно засбоило. Так случается с сердцем в момент неожиданной радости: пропустит свой очередной удар, поднакопит силёнок, а затем начнёт пульсировать как бы в совершенно ином ритме, на новый лад.

Фридрих пришёл к трону с целым ворохом непрошедших обид. Оставленная ему отцом в наследство страна вызывала, мягко говоря, противоречивые чувства; о самом же родителе — по принципу или хорошо, или ничего — Фридрих предпочитал не говорить вовсе, как если бы до самого недавнего времени тут была совершеннейшая пустыня. В некотором смысле оно и понятно. Ведь до чего же ненавидел Фридрих-Вильгельм собственного сына, ведь как изощрялся в своей бесконтрольной ненависти! Не каждый монарх мог в конце жизненного пути сказать: «Более всего презираю сына родного и уже потом — врагов моих гадостных». Тоже, сказитель нашёлся: «моих» и вдобавок «гадостных» — после единого существительного. Ведь говорено же было: все должны избегать велеречивости, а императоры в особенности, — так нет, свирепел, трясся и орал: «Убью, убью...» Жирная скотина. Мясник.

Проживи Фридрих подолее Мафусаила[43], и тогда не забыть, как во дни мечтательной юности, тогда всего-навсего кронпринцем будучи, собирался он временно (только на время, лишь об этом и шла тогда речь) покинуть Пруссию и немного подышать вольным французским воздухом, — и когда отец от дурака Кейта-младшего узнал о намерении сына, как он рассердился! Как бесновался, как орал! А тростяным набалдашником как увечил сына: норовил ударить побольнее, а не то чтобы в запале махал рукой. В том и дело, что норовил ударить куда побольнее: в глаз, в затылок, в мошонку. И за что?! Ведь было, всё это было.

А тюремное заключение? Разве сможет когда забыть Фридрих, как его, законопослушного наследника, словно разбойника с большой дороги, заточил отец в каземат, и в то время, покуда пришлось отбывать наказание, любимую женщину превратили в кусок свежего мяса и отправили догнивать в инвалидный дом, а вернейшего друга — лейтенанта Катте, якобы за соучастие в государственной измене, приговорили к пожизненному заключению. А потом отец смилостивился и кайзеровским указом заменил Катте пожизненный срок на смертную казнь, заставив Фридриха лицезреть экзекуцию.

Подобного и сам Иисус Христос не сумел бы простить. И мы не позабудем, уж будьте покойны. Никто не посмеет сказать, что Фридрих — дурак, в отца, мол, уродился...

Но главное, не позабудет (и не простит) Фридрих того чудовищного ужаса, который расходился кругами от его отца! Как не кто-нибудь сторонний, но он сам трепетал от звука родительского несокрушимого баса. Другое дело, что если все остальные боялись Фридриха-Вильгельма и трусливо подыгрывали кайзеру, то лишь он шёл наперекор своему родителю. Душа уходила в пятки, спина покрывалась хладным потом — но шёл-таки против течения.

До самой последней минуты пребывал Konigliches Schloss в состоянии неизбывного ужаса: ну как умирающий кайзер сумеет сделать ещё какой-нибудь немыслимый кульбит, оправится, встанет со смертного одра — и загремит своими сапожищами по сумеречным коридорам. Нервы у всех были на пределе. Тогда ещё Фридрих подумал, что англичане, испанцы, шотландцы, русские, поляки — кто угодно сумел бы отправить полусдохшую развалину в лучший из миров, и только лишь немцы трусливо терпели унижение — до конца.

Восстань каким чудом Фридрих-Вильгельм с постели, тут бы столько всего открылось! Что, например, гроб заказали раньше срока. Хватило бы и одного этого. Вот уж озверел бы. Хоронить, мол, торопитесь?

А ведь и поправиться, чего доброго, кайзер мог: этаким великанищем уродился!

Только Бог миловал.

Да, подзабывать уже Фридрих начал. Из комнаты, где умер отец, тот несчастный капеллан вышел в сухих брюках, вышел и сказал, мол, слава Всевышнему, наконец-то помер. И вот тогда, фактически в мгновение ока преодолев дистанцию от кронпринца до монарха, Фридрих вкрадчиво спросил: «Скажите, мой друг, вы будете вот так же радоваться и моей смерти?» Да, именно так. Тогда только и заработал водопровод из капеллановых штанин. Но это — к слову...

В большом и малом, в делах и развлечениях, пристрастиях и антипатиях Фридрих II с самого начала принялся выказывать себя отцовским оппонентом. Условно говоря, если прежний монарх был всегда обращён к полю брани, то нынешний — к музам, искусству, вдохновению и прочим бесценным глупостям. Казалось бы, уж каким три десятилетия безалаберным считался (да и был таковым, отметим справедливости ради...), а пришло время царствовать самому, и всё как по мановению волшебной палочки радикально изменилось. Всех своих любовниц выгнал он взашей, пьянки прекратил, режим дня выработал.

Если бы кому сказали, что у Фридриха может быть режим дня, никто из посвящённых в его приватную жизнь не поверил бы! У кронпринца могло быть что угодно: хандра, вдохновение, люэс, желание подурачиться или, скажем, организовать среди ночи коллективное купание голышом. Но только не распорядок!

И вот, однако!

Он заставлял себя пробуждаться в те самые часы, когда прежде лишь отходил ко сну, то есть в четыре утра. От четырёх до восьми Фридрих приуготовлял себя к тому, чтобы заняться делами: чистил пёрышки, завтракал, мысленно настраивал себя на рабочий лад. С восьми до десяти, два лучших часа, отдавал государственным вопросам. В этот именно промежуток времени, от восьми до десяти утра, и решались все самые важные проблемы. В десять часов император, условно говоря, покидал свою величественную ипостась, становился скромным служителем муз и на пять-шесть часов кряду, с перерывом на короткий обед, превращался в запойного читателя, мыслителя, писателя. Он говаривал: «Днём в стране нет монарха, есть хороший читатель и посредственный, но увлечённый писатель». Отвлекать Фридриха от книги в эти часы разрешалось только в случае чрезвычайных обстоятельств. В периоды, когда Клио и Эрато[44] покидали Фридриха, он с удовольствием музицировал. Поначалу это его музицирование понималось превратно, мол, если он не пишет и не читает, стало быть, можно к нему войти. Ненавистная супруга Елизавета, на которой отец женил Фридриха под страшной угрозой, имела однажды удовольствие именно в означенный период нарушить высочайшее уединение — и тотчас же была наказана. «Все подданные мне равно дороги, — сказал тогда император, — и никаких любимчиков нет и не будет. Нарушили запрет? Да, вы его нарушили. Вы поступились приказом не мужа, но вашего монарха».

Когда стражники уволакивали сопротивлявшуюся и визжащую Елизавету, Фридрих с улыбкой посоветовал офицеру охраны:

— Заткните вы ей чем-нибудь рот, не то люди подумают, что убийство тут совершается.

В тот момент Фридрих особенно был доволен, что имеет возможность наказать не презираемое существо с рептильным интеллектом и животными наклонностями, но оскорбившую волю монарха подданную.

Своими первыми же законами Фридрих явно давал понять, что Германия прочно и бесповоротно превращается в обитель творчества, вдохновения, в империю гуманитарного знания. Если прежде отец пытался создать единую, хорошо смазанную и ловко отлаженную казарму, то нынче на этом же самом месте предполагал Фридрих основать единую огромную библиотеку. Пусть и с обширным военным залом, опять-таки образно выражаясь.

Но помимо метафорической устраивалась во дворце и вполне настоящая, буквальная библиотека, должная сделаться одной из лучших в стране. Прежде занятые государственными службами, охраной и Бог знает кем и чем ещё, помещения берлинского дворца освобождались, ремонтировались и приспосабливались к нуждам гуманитарного Фридриха. Мебель приобреталась функциональная, сообразно назначению, хотя при закупках (всё, что находилось в подвалах, если не сгнило, то попортилось) не последнюю роль играло внешнее изящество домашней обстановки. А что? Хватит ютиться в пяти комнатах. Довольно родительских причуд. Королю должно быть комфортно в своём собственном доме. В доме-дворце, в доме-столице, в доме-стране.

А уж если на то пошло — в доме-Европе. Королю должно быть удобно. Причём то была не прихоть, но осознанная необходимость для здорового развития нации.

Первый обстоятельный доклад Фридриху о состоянии и нуждах армии сделали отцовские собутыльники — принц Ангальт-Дассау и генерал Финкенштейн. Оба стояли навытяжку; докладывал по праву старшинства принц и — очень конфузился, до дрожи в голосе, тогда как генерал Финкенштейн выглядел этаким пронырой-бодрячком: норовил поймать взгляд Фридриха, а когда преуспевал в этом, немедленно расплывался в подобострастной улыбке, как бы говорившей: ничего, мол, ещё мы повоюем. Император, даже если бы захотел, не смог бы позабыть, как прилюдно унижал его отец, а собранные за столом приближённые улыбались, подыгрывали тогдашнему своему монарху, науськивали его на сына. И уж чего-чего, а прощать подлостей Фридрих никому не собирался. Однако при этом отдавал себе отчёт, что имеет дело со специалистами, с профессионалами. В данный момент других столь же подготовленных людей у него не было. Эти двое, равно как и некоторые им подобные, вызывали омерзение, однако это чувство должно было полностью отойти к прошлой жизни. У монарха может возникать омерзение, однако лишь при условии существующей замены. Л человеческий материал, как Фридриху было известно, тем и отличался, что медленно появлялся, хотя и быстро исчезал. Пусть науськивали, пусть ржали, пусть теперь млеют от страха перед возможностью получения по заслугам. Лишь бы дело знали.

   — ...Армия в настоящее время насчитывает без малого восемьдесят тысяч солдат и офицеров... — тонким от волнения голосом читал по бумажке принц Ангальт-Дассау и после каждой сообщаемой цифры взволнованно поднимал глаза, чтобы взглянуть на императора: как-то Фридрих воспринимает цифирь, хорошо, с его точки зрения, обстоят дела или же из рук вон плохо?

   — Восемьдесят тыщщщ... — повторил за принцем Фридрих, причём он повторил таким голосом, что ни сам докладчик, ни его подобострастный коллега-генерал не взялись бы судить об истинных чувствах императора.

А Фридрих тем временем думал о том, что, когда есть власть, нехитро уничтожить былых обидчиков. Куда сложнее использовать их себе во благо. А вешать людей всякий дурак сумеет, были бы власть да верёвка... У принца оставались ещё две страницы; он выдержал небольшую паузу, чтобы переложить листы, но в этот момент император, по-своему истолковавший тишину, отпустил обоих военных с Богом. Уходили они с видом, словно бы ожидали за дверью немедленного ареста.

А тоже ведь проблема. Без страха вовсе страну в подчинении не удержать, а когда такой вот ужас в душах — тоже не здорово, прямо скажем. Потому как напуганный человек думает не о служении своему императору, а лишь о том, как бы живу остаться.

Не соблюдавший траура и не принуждавший к тому своих приближённых, Фридрих с почтением, однако, относился к скорби матери, столько лет прожившей с мужем на положении нелюбимой, постоянно третируемой, отнесённой на периферию внимания женщины. Но странное дело, как ни издевался над женой Фридрих-Вильгельм, а вот покинул сей мир и — поселил в сердце Софии-Доротеи искренние и глубокие, судя по всему, переживания.

— Что ни говори, столько лет вместе, целая жизнь, — отвечая на успокаивающую фразу сына, сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слёзы.

Не столько его жалела, покойного супруга, но свою незаметно ушедшую жизнь.

Пока ещё не научившийся отделять главное от второстепенного, Фридрих вполуха слушал мать, думая в то же время о необходимости скорейшего ремонта на верхнем этаже замка, о незакрытом футляре своей флейты, о неотложности письменно ответить всем, приславшим соболезнования. Пусть хоть по две-три строки, однако он ответит всем, и ответит собственноручно. На таком немыслимо экономить, тем более что хоть так, хоть этак времени всё равно не хватит на всё задуманное.

В тот же день перед сном Фридрих принялся начерно набрасывать послание Вольтеру; утром перечитал дружественное его письмо и вот теперь вынашивал, выхаживал, высиживал ему ответ. Вопрос осложнялся тем, что Вольтер писал на родном своём языке, тогда как Фридриху надлежало сравняться в изяществе слога при обращении к языку, выученному исключительно и всё-таки чужому.

«Любезный друг, вот и переломилась моя участь...» Или, может быть, лучше «судьба»? Нет, конечно, «участь». Судьба какой была, такой и осталась, это прерогатива Господа. А люди могут разве что изменить участь. «Я видел Фридриха-Вильгельма в предсмертные часы, видел, как он страдал и томился...» Хотел вычеркнуть «томился», но неожиданно уловил в ложной тавтологии — «страдал и томился» — приятную для его уха сдвоенную ноту, почти как при игре на флейте. Отец ведь страдал — физически страдал, испытывал сильные боли, тогда как дух его именно томился. «Страдал и томился» — это очень хорошо, это Вольтер должен оценить. А вот дважды на одно предложение пришедшийся глагол «видел» следовало вычеркнуть, заменить чем-нибудь иным, потому как «видел... видел» суть простая литературная небрежность. Такое, правда, иногда встречается в письмах Вольтера, однако тот с высоты литературного своего авторитета может позволить себе отдельные небрежности слога, что лишь ещё более подчёркивает безукоризненность языка. Не будем зазнаваться. Но и небрежностей не допустим. Ведь немыслимо обращаться к великому Вольтеру и при этом не стремиться хоть отчасти подладить свой подлый слог к его божественному стилю. На Вольтера никому не стыдно равняться, потому как вольтеровский слог суть совершенство недостижимое.

«Прошу Вас, пожалуйста, пишите ко мне впредь просто как к частному лицу и прекратите со мной эти чины и титулы. Сразу на меня свалилось дел так много (зачеркнул и написал «такое множество»), что прямо-таки не знаю, когда смогу разобраться хоть с главнейшими. Несмотря на понятные Вам грустные хлопоты, выкраиваю всё-таки ежедневно время для того, чтобы черпать из Ваших книг наставления и удовольствие». Вот опять-таки вопрос, как лучше: «из Ваших книг» или же «из Ваших сочинений»? Подчеркнём, до беловика пускай так остаётся.

«Чувствую, что моя страсть к стихам неизлечима и сия болезнь пребудет вечно в моей крови. Я мог бы Вам прислать стихотворное тому доказательство, однако теперь недосуг. Оставить пришлось не только стихотворное сочинительство, но и некоторые иные удовольствия». Вольтер же умница, поймёт с полуслова.

«Касаемо последних событий, известных Вам в самом общем виде, могу вкратце рассказать. В пятницу Его Величество меня принял ласково, хоть и находился в отчаянном положении. Понедельник оказался для больного лучшим днём. Спокойный и умиротворённый, возлежал он на своём смертном одре (прочь «своём» — не на чужом же смертном одре лежал он). Во вторник, часов около пяти утра, он простился с моими братьями, с приближёнными, со мною. Умирал стоически. Такая кончина делает ему честь не меньше, чем все его прошлые триумфы, потому как ранее побеждал он врагов, тогда как в этом случае — себя.

Обременённый обилием вдруг свалившихся на мои плечи дел, я не имею возможности всецело предаться горю». Последнее можно убрать, тем более что ранее уже написал и про горе, и про множественность дел.

«Как ни покажется странным, более всего я занят сейчас учреждением хлебных магазинов по уездам и провинциям (мелко, мелко всё это; нужно «по городам и весям»). Я хочу, чтобы везде моим подданным доставало хлеба. Недавно своим сердцем и умом дошёл до понимания истины, что много проще жить для одного себя и куда сложнее — для других. Отчего в сутках только лишь двадцать четыре (пожалуй, сделать надо цифрой «24») часа?» Подумав, Фридрих убрал «только» и задумчиво посмотрел в окно.

На дворе светило вовсю солнце. Многочисленные слуги и солдаты дворцовой охраны разгружали привезённую в повозках и даже каретах стильную мебель, укутанную в рогожи. На фоне замшевых лошадиных тел особенно живописно выглядели полированные бока кресел, шкафов и секретеров.

Тут карельская берёза, там лиственница, там красное дерево; монарх не обязан был знать древесные породы, но культурный человек должен различать оттенки древесной плоти. Фридрих различал.

Поднимая очередную мебельную тяжесть, слуги напрягали спины, отчего под одеждой у них проступал рельеф добротной мускулатуры. Фридриху приятна была мысль, что здоровые физически, крепкие и красивые люди фактически принадлежат ему наравне с мебелью, женой, флейтой, наряду с книгами, дворцом и страной. Наряду вот с этим столом, судя по всему тяжеленным, который тащили двое солдат: черноусый наступал, молодой блондин пятился, причём у того и другого сходным образом побагровели с натуги лица...

3


Рождённая Иоганной-Елизаветой девочка оглушительно кричала, забавно причмокивала у груди кормилицы, обильно мочилась в пелёнки, а во время сна подчас громко подхрапывала, совсем как взрослая. А потом как-то в одночасье умерла.

   — Вы уверены? — спросила принцесса фон Лембке.

   — Как в том, что я жив, — ответил тот.

   — Вот так, да? — Иоганна-Елизавета раздумчиво пошлёпала губами, производя при этом детские хлюпающие звуки, причём фон Лембке на мгновение показалось, что женщина сейчас заплачет. — Вот что, друг мой, — неожиданно продолжила она и мягко ухватила эскулапа повыше локтя. — У меня большая просьба. Личная к вам просьба. Похороните вы девочку без меня, а? Что вам стоит...

   — То есть как? — врач попытался высвободить руку.

   — Ну, я имею в виду лишь формальную сторону. Гроб там, священников попросить... На кладбище договориться, там венки красивые делают. В склепе местечко выбрать, а? Неприятно, я понимаю, но — в порядке личного мне одолжения. Друг мой, я никогда этого вам не забуду. Всё-таки чужого хоронить легче, согласитесь. Свой — это одно, а чужой... У нас было столько горя в последнее время, тут тебе и смерть кайзера, и моя беременность, и всякое другое. У меня ведь от нервного расстройства, если что, послеродовая горячка может опять начаться. Вы как медик это прекрасно знаете. Уж будьте вы так любезны, дружочек.

Буквально-таки вырвав у фон Лембке требуемое согласие, — хотя правильнее было бы говорить о беспомощном горловом звуке, похожем на хрип и громкую икоту, — вырвав, стало быть, согласие и немедленно успокоившись, принцесса ушла к себе, а наутро, прежде чем фон Лембке набрался мужества пойти и всё-таки отказать, иначе говоря, взять обещание назад, — принцесса укатила.

Страсть к географическим перемещениям, носившая у неё характер наваждения, возобладала с новой силой. Создавалось такое ощущение, что принцесса не моталась по стране, но, напротив, все месяцы беременности безвылазно просидела дома. На этот раз Софи было приказано сопровождать Иоганну-Елизавету.

Знакомые дороги, обрыдшие ландшафты, приевшиеся лица. В Брауншвейге Иоганна помирилась со своей матерью и, не долго думая, перехватила у неё денег, якобы на обновки для Софи. В ненавистном девочке городе Эйтине пришлось и того хуже: полторы недели, одиннадцать дней кряду мать зачем-то уединялась с грубоватым развязным фон Брюммером, предоставляя маленькой принцессе коротать время с освобождённым от всяческой учёбы Карлом-Петером, троюродным братом и жутким дураком. Пётр специально для Софи демонстрировал искусство владения шпагой и неосторожно оцарапал девочке руку, чего сам испугался, тотчас же швырнул оружие на пол и разрыдался, так что Фике вынуждена была вдобавок ко всему ещё и утешать неловкого родственника.

На свою, что называется, беду.

Потому как, едва отойдя от слёз, Пётр фактически (хотя с точки зрения родственных меж ними отношений это и нонсенс) начал приударять за Фике, хотя и делал это на свой особенный лад: подарил ей никчёмного тяжёлого солдатика, поцеловал зачем-то девочке руку, потащил Софи в сад. О, в том саду было ужасное! В саду Пётр специально в честь троюродной сестры, равно как в ознаменование нерушимой меж ними дружбы, казнил перочинным ножом пойманную под яблоней мышь. А затем эту мышь, точнее, остатки неповинного животного, принялся жарить на импровизированном костерке. Тут девочку и вырвало.

   — Это ничего, — едва взглянул на неё, успокоительно произнёс Пётр, не прерывая, однако, своей работы. — С непривычки потому что. А вот когда привыкнешь...

Софи ещё разок вырвало, теперь уже одной жидкостью.

   — Я же говорю, что с непривычки, — обрадованно сказал Пётр.

Зато как бы во искупление перенесённых эйтинских ужасов остановка в Берлине девочке пришлась по вкусу. Там за Фике хвостом ходила настоящая, как сказали девочке, художница — с некрасивым лошадиным лицом и краской под длинными ногтями, — которая в конечном итоге написала большой — маслом! — портрет принцессы. На полотне девочка была изображена в красивом розовом платье, какового у Софи но было и, скорее всего, теперь уже не будет.

Несколько дней после того, как закончила позировать, Фике не отходила от зеркала, пытаясь в отражении разглядеть сходство с изображённой на портрете красавицей. Через какое-то время сходство и вправду начало проступать — к вящему удовольствию девочки: не зря говорят, что художникам Господь даёт острый глаз. Портрет льстил куда больше, чем все зеркала, вместе взятые.

   — Это потому, что ты ей понравилась, — критически осмотрев работу художницы, то есть несколько раз переведя глаза с дочери на портрет, подытожила Иоганна-Елизавета, сделав при этом акцент на местоимении. — Вообще-то женщин она ненавидит.

   — За что? — спросила Фике.

   — Что с тобой разговаривать, всё равно ни черта не поймёшь.

Мать хотела в шутку согнутой фалангой указательного пальца поддеть острый подбородок Софи, однако дочь попыталась отклониться, и потому, задуманный как шутливый, удар пришёлся по носовому хрящу. Комната перед глазами Фике тотчас потеряла правильные очертания.

   — Я не нарочно, — мягко сказала Иоганна-Елизавета.

И Софи неожиданно для себя расплакалась, хотя и понимала, что в данном случае мать говорит правду касательно своих намерений; когда хотела сделать дочери больно, у неё появлялось жёсткое выражение глаз. Девочка понимала, однако слёзы текли сами собой, и от попыток их унять лишь делались обильнее.

   — Сказала же, «извини»... Сопли вытирай, и марш в карету, — брезгливо приказала Иоганна-Елизавета, не удержалась и бросила вдогонку: — Дура несчастная! Вокруг неё колбасой крутишься, а она только нюни распускать и может.

4


Отсутствие настоящих друзей делало жизнь плоской, как бы двухмерной, в противовес настоящему, объёмному, живому, красочному миру.

Как там ни говори, а всё-таки считать Бабет настоящей подругой (хотя бы в силу возрастных различий) Софи не всегда могла, и отношение своё к мадемаузель выражала словами: «Конечно, да, да, разумеется, да — хотя, если откровенно, то едва ли...»

И потому маленькая принцесса столь дорожила редкими, как правило всей семьёй, выездами на дачу в тишайший захолустный Дорнбург, где у неё появлялась почти настоящая подруга — Доротея Сольмс, сероглазая, белокурая преданная дурнушка, согласная за один только час молчаливого прогуливания под руку с Фике претерпеть затем крутую родительскую взбучку. Сольмс была полноценной умницей, то есть и слушать-то умела, и рассказать могла интересно, при случае не чуждалась вполне мальчишеских забав (совершенно теперь недоступных самой принцессе), однако при всём при том Доротея существовала в одном только Дорнбурге. Почему, собственно, самые первые представления о дружбе связывались у Софи с географией.

О, Доротея, Доротея — отдельная, щемящая и страшноватая, с точки зрения Софи, судьба. Будучи на два года старше Фике, то есть приблизительной ровесницей, она изведала немыслимые для иных бездны: потеряла сначала мать, затем отца, едва не наложила на себя руки, была затем принята на правах члена семьи в дом бездетного принца оттфризского. Но — и тут начиналось ужасное! — по слухам, за оказанные милости Доротея вынуждена была жить с принцем как жена: терпеть его крутой характер и делить с ним постель. Нестерпимо было ежедневно видеть Доротею и при этом не иметь возможности спросить её о главном. Софи догадывалась, что мужчина и женщина в постели суть великая тайна, давно уже переставшая быть таковой для Сольмс и остающаяся терра инкогнита для самой маленькой принцессы.

А может быть, никакая и не тайна. Может быть, там всё обыденно и скучно, как бывает в купальне или за столом. Но ведь сие нужно знать, и знать наверняка. Софи, наверное, сгорела бы со стыда, если бы вдруг набралась мужества произнести соответствующий вопрос, — однако, встречаясь с Доротеей (или Дотти, как она именовала подругу), она тысячу раз сгорала от любопытства и своей трусости. Да, некоторые слова в определённых ситуациях буквально не произносились. Рассчитывать же на то, что Дотти как-нибудь сама, как-нибудь вдруг разоткровенничается и сама расскажет, не приходилось, что лишь усугубляло пытку вынужденного молчания о главном.

Но что-то за скромностью и молчанием Дотти было, определённо было. То тут, то там рассыпала Доротея слова-призраки, слова-загадки, — рассыпала и, не считая нужным пояснить, приоткрыть, так сказать, завесу, говорила и говорила дальше, не понимая того, как в эти минуты страдает её младшая собеседница. Взрослые слова, туманный смысл, бросающие в краску догадки.

Вот, допустим, некий аборт — это как? И не спросить, даже не взглянуть на Дотти, которая во многих отношениях сделалась такой умной, взрослой, такой опытной, что даже страшно. Притом, что жизнь Софи ведь может повернуться таким боком, что никогда девочка не сумеет постигнуть сих тайн.

В двенадцать лет от роду, смеем уверить, всякой девочке кажется невыразимо страшным слово никогда. С этим словом, с холодком, который слово это вызывает, сопоставима разве только смерть принесённого как-то домой сорочьего птенца. Или кровь первых в жизни месячных.

...Снова пыль из-под колёс, снова относимый ветром запах конского пота, мычание случайно вышедшей к дороге коровы с грустными глазами, а это значит, что вновь они в пути. На сей раз карета, или правильнее — лошади, или буквальнее — мать, везли Софи в город Вортель, где проживала сделавшаяся приятельницей Иоганны-Елизаветы вдова графа Альтенбургского. Рассчитывая остановиться в Вореле до истечения лета, чтобы несколько отдохнуть от Штеттина, принцесса сделала распоряжения касательно учёбы дочери в эти летние недели, — и теперь позади экипажа, в старой карете о двух лошадях, за ними поспевал бедняга Вагнер, которому в одиночку надлежало заниматься с девочкой всеми предметами, включая и каллиграфию.

Вагнер недоумевал относительно необычного распоряжения губернаторши, однако напрасно. Его имело смысл взять с собой ради одной только фразы, мол, мы приехали со своим учителем. «С учителем» — это звучало солидно; это практически то же самое, что путешествовать с собственным поваром, врачом или астрологом. В таком сопровождении видны были стать и статус. А кроме того, наличие Вагнера заткнёт болтливый рот графини, которая заглазно болтает, будто Иоганна-Елизавета не занимается дочерью вовсе. Хорошенькое дело, не занимается! Очень даже занимается, и, когда иные родители позволяют своим отпрыскам вволю бездельничать, она понуждает свою дочь впитывать знания, прирастать за счёт наук: лицом не вышла, мозгами пускай берёт. И помимо, помимо, помимо всего прочего Иоганна имела также свои сокровенные виды. Рассчитывая как следует отдохнуть и развлечься, принцесса даже думать не могла спокойно о том, что с нею вместе развлекаться и отдыхать будет её наглая Фике. И чтобы жизнь не казалась девочке сплошным мёдом, чтобы, условно говоря, сунуть паршивку в книжную пыль лицом, — для всего этого и был призван Вагнер.

Мили за две от вортельского замка карету принцесс встретил нарядный, чтобы не сказать щеголеватый, офицер — небрежно козырнул и тактично поотстал корпуса на полтора, чтобы пыль из-под копыт его лошади не беспокоила и без того утомлённых путешественниц. Сидевшая спиной по ходу движения Иоганна-Елизавета с привычным интересом рассмотрела, насколько удалось, молоденького офицера. С неудовольствием заметила она полные ляжки, изящество костюма и напрочь лишённое мужественности лицо. Куда больше нравился принцессе тип нагловатого бабника. Ну да ничего не попишешь. Не бывает такого, чтобы всякий мужчина оказывался симпатичен. В конце-то концов, сами симпатии могут существовать лишь на фоне антипатии. Нет, очень уж толстые ляжки у офицера... Когда экипаж остановился возле широко раскинувшегося дворца, офицер позволил себе притормозить лошадь возле дверцы кареты, легко спрыгнул на траву, стащил обеими руками с головы фуражку и — совсем как в сказке — обернулся женщиной. Молодой и относительно хорошенькой.

Тьфу!

   — Бентик, — она протянула на мужской манер руку выбравшейся из кареты Софи, слегка заинтригованной увиденным превращением мужчины в женщину.

   — Простите?

   — Полное имя Бентинген, но можно Бентик.

   — Очень приятно, — так называемым светским голосом ответствовала следом за дочерью появившаяся Иоганна-Елизавета.

Смерив её взглядом, графиня Бентинген вновь повернулась к девочке:

   — Надеюсь, мы с тобой подружимся, — и она шутливо хлопнула Софи по плечу. — Увидимся.

Иоганна-Елизавета вслух ничего не произнесла более, однако раздражённо повела плечами вослед удаляющейся крупными шагами графине.

И сам тот факт, что матери пришлось умыться, был приятен Фике. Кроме того, улыбчивая уверенность, которая проскальзывала в словах и жестах этой странноватой Бентинген, необъяснимым образом заряжала Софи если не мужеством, то чем-то весьма похожим на мужество.

Позднее в тот же день, когда заходящее солнце ещё не вовсе опустилось за горизонт, однако уже закрасило все деревья дворцового парка в тёмно-тёмнозелёный, когда над крышей молниями носились стрижи, а меланхолично настроенные комары при всякой движущейся мишени делались весьма буйными, если не более того, графиня Альтенбургская жаловалась своей гостье:

   — ...Вы не представляете, до чего всё это неприятно, просто не представляете. Ведь родная как-никак дочь — и вдруг свою мать буквально в грош не ставит. Она рта не даёт мне раскрыть. Для неё мать — это тьфу. Ей ведь уже шестнадцать лет. Вы были замужем в её-то возрасте и, насколько я помню с ваших слов, уже свою первую девочку вынашивали. В шестнадцать, милочка! А моя — какой-то тихий ужас! Для неё все мужчины — это просто ноль без палочки, пустое место. При этом заметьте, что сама носит исключительно мужские костюмы, а говорит исключительно грудным голосом. Вы обратили внимание, как она говорит, нет? Ой, ну что вы! Так говорит, чтобы создавалось впечатление, будто бы у неё, знаете, этакий мужской бас. А если вздумает на лодке прокатиться, то норовит за вёсла сесть.

   — На вёсла, — тактично поправила Иоганна-Елизавета.

   — Вот-вот, — обрадованно закивала хозяйка. — О чём и речь! У себя в комнате она прячет какие-то железные тяжести и тайком от родной матери мускулы, извиняюсь, развивает. Это служанки доложили. То есть девочка буквально стыдится того, что родилась девушкой. Я, говорит, исповедую силовой подход к жизни. Силовой подход, вы себе можете представить? Чтобы, допустим, в наше с вами время (при словах «наше с вами время» чуткая до возрастных дефиниций Иоганна-Елизавета повела плечами) девушка шестнадцати лет от роду говорила: «Исповедую силовой подход»? Вот вы качаете головой, а что сие означает, боюсь, не представляете. Да, не представляете. По моему распоряжению служанка ей приносит подобающую её положению, иначе говоря, женскую одежду, а она, представьте себе, ударяет служанку по лицу сжатым кулаком! Возмутительно, не так ли? Я, скажем, тоже не святая и тоже могу выйти из себя. Но, простите меня великодушно, сомкнутым кулаком — это сугубо мужское варварство, я так считаю. В том и сложность, чтобы даже во гневе уметь оставаться женщиной. В роду кого только у нас не было: алкоголики, психи, развратники... Да вы, наверное, и сами наслышаны. В конце-то концов, я даже могу в некотором смысле понять своего двоюродного брата... Вы, разумеется, слышали, и это ужасно... И всё-таки я могу его понять, скажу об этом откровенно. А вот собственную дочь понять отказываюсь, вы уж, как говорят крестьянки, извиняйте великодушно. Не могу, и всё тут.

Может, у неё болезнь такая? Будучи современной женщиной, я всё могу понять. Я тут под видом торговца лошадьми одного врача приглашала. Так он разговаривал с Бентик, тихонечко так осмотрел её. Говорит... А вы берите, коли понравилось, ещё джема... Говорит, нет, мол, всё нормально. Да как же, помилуйте, нормально, когда всякая женщина должна выйти замуж, создать семью, детишек, так сказать... Я спрашивала, чего, мол, хочешь, к чему душа-то твоя лежит? Знаете, что сказала? Не считайте только, будто вас разыгрываю. Говорит, солдатом на войну пошла бы, только вот случай не представился подходящий. Я говорю ей: «А как же семья, материнство, как же всё это?» А она: «Подыскивайте жениха, только чтобы хук был у него сильный». Я встала и — ушла. У меня уж на что муж-покойник любил ввернуть словцо, однако хоть меру знал. А эта моя паршивка «хук» говорит. Потом выяснилось, что хук — это бандитский такой удар. «Доченька!» — говорю ей. Она: «Мама, отойдите на вытянутую руку». И после этого врач ещё будет меня уверять, что с ней всё нормально! При гостях тут как-то подтянулась на ветке яблони — шестнадцать раз. Шестнадцать! Подруги мне говорят, мол, не расстраивайтесь. Так я давно уже не расстраиваюсь, я просто в отчаянии! Что следующее она вытворит? Я просто не знаю...

В это же самое время виновница взрослого разговора нежнейшая графиня Бентинген пятнадцати лет и десяти месяцев от роду водила Софи по дворовым постройкам, демонстрируя достойные внимания подробности быта.

— В той части, — объясняла графиня покорно следовавшей за нею Софи, — просто лошади. Я разделяю их всех на две группы, на тех, которых ты видела, и всех остальных. Ты не поверишь, но это ведь настоящая пытка. Когда ни одной по-настоящему не любишь, тоже плохо. Но когда обожаешь обеих лошадей и не можешь решить, которую больше, — это, я скажу тебе... По ночам иногда просыпаюсь. А тут у нас стоят обыкновенные лошади, здесь ничего интересного. Иди скоренько, чего покажу! Но только, Софочка, я тебе как моему другу. Об этом никто не знает. Мамашу так удар бы хватил. Тут вот, смотри, видишь сено? Тут я оба ружья своих прячу. Исключая выездку, ружьишко — это, знаешь, первое дело. Мужчины ходят на охоту, так я этого не понимаю, как будто в доме поесть нечего. А вот, знаешь, от души так, пострелять немного — ну, я скажу... В галок, например, или зайцев. Пойдём, я ещё сёдла покажу, у меня там целый склад, настоящие сокровища...

5


Не иначе как звёзды в тот месяц расположились счастливо.

Буквально через пару дней после приезда в вортельский замок Иоганна-Елизавета слегла, и слегла основательно, увязывая своё самочувствие с родами и смертью новорождённой девочки. Пользуясь отсутствием жёсткой хозяйской хватки, сердобольный Вагнер незамедлительно счёл за благо отстраниться от прямых своих обязанностей и приударить за круглолицей горничной из гостевого флигеля. Он попросил Софи, если у той будет желание и время, скопировать каллиграфическим почерком несколько страниц Лафонтеновых виршей, однако тоном своим и подмигиваниями прозрачно дал понять, что даже в случае неисполнения задания строго спрашивать не будет. И немедленно скрылся в нижнем этаже, где уже вечером пел с горничной на два голоса без аккомпанемента немецкие старинные баллады.

И обе девушки оказались предоставленными сами себе.

А лето, Боже праведный, какое выдалось лето в Вортеле!.. Комары густой шапкой застывали над утыканной васильками лесной поляной (это, впрочем, только называется так — лесная, от дворца пешком туда минут пять, если не торопиться); комары тянули самую высокую ноту. Шептали своими торопливыми крыльями стрекозы. Как толстая виолончельная струна жужжали тяжёлые пчёлы, на полтона ниже им вторили шмели, рыжие и мохнатые, будто сделанные из грубой замши. От прогулки по липовой аллее у Софи кружилась голова много сильнее, чем от сладковатой браги, которую по настоянию Бентик девочка недавно попробовала. А ежи, которых Софи, поборов безотчётный страх, сумела наконец хорошенько рассмотреть, оказались мало того, что не противными, так даже хорошенькими, хотя личиком и смахивали на Больхагена. Черника была практически такая же, как в Штеттине, а вот лесная малина — много слаще, хотя сладость эта лишь притворялась такой: оскомина от переедания малины образовывалась прямо-таки черноплодная, рябиновая, ну а что происходило с желудком, перегруженным этой самой малиной, о том благоразумнее умолчать из соображений элементарного человеколюбия.

Девушки развлекались в своё удовольствие. Старая графиня попыталась было внести здоровую струю в девичье преступное безделье, однако, напуганная прозрачным обещанием дочери, поспешно ретировалась и впоследствии если возникала на расстоянии охотничьего выстрела, то не иначе как с почтенным мужским эскортом (все сплошь, по словам Бентик, пьяницы и бабники — однако это уже другое дело).

Графиня Бентинген взялась обучать Софи самым что ни на есть примитивным и в то же время жизненно необходимым навыкам и весьма в том преуспела. Тут одно из двух: либо учительница из неё получилась хорошая, либо ученица попалась талантливая, — но только через весьма непродолжительное время Софи научилась худо-бедно держаться в седле, могла в считанные минуты развести в лесу небольшой костерок, краснопёрую плотву не путала с окунем. Более того, зажмурившись и перестав дышать, девочка могла даже пальнуть из настоящего ружья, которого, правда, боялась больше, чем всех лесных ежей и всех громадных лошадей, вместе взятых.

Весьма благоволила нашим амазонкам не только природа, но также и вортельская география. Дворцовый парк, замкнутый с трёх сторон металлической оградой, не имевшей какой-либо особенной утилитарной цели, но призванный только лишь подчеркнуть состоятельность хозяев (непонятно только — перед кем, поскольку вела ко дворцу одна лишь местная дорога, тогда как тракт оставался много севернее), — с третьей или четвёртой, смотря как считать, стороны он, парк этот, плавно и неразделённо переходил, перетекал в самый что ни на есть настоящий лес. О, это был неисчерпаемый источник развлечений. Сосны, утки, болотца, скрытые от глаз непосвящённых дупла, где не только что дождь, где войну пересидеть можно, устроенный Бентик на берегу микроскопического аккуратненького озерца шалаш и ещё один шалаш, если так можно назвать поднятую на высоту метров шести, расположенную на ветках плотненького дуба палатку из старых одеял, а также ягоды, цветы, орехи, шумы, шорохи, запахи лесных обитателей... Для штеттинской девочки это походило на совершенно иную планету, возглавляемую, что немаловажно, мудрой, ласковой и твёрдой Бентинген, или, как та просила её называть, Бентик.

Имя звучало с оттенком непристойности, однако Софи не возражала; за недели, проведённые с графиней, принцесса взяла за правило не возражать и не противодействовать, но беспрекословно слушаться. Причём в этой несколько даже рабской зависимости от старшей подруги Фике находила необъяснимую прелесть. У них даже игра такая образовалась: графиня непреклонным тоном повелевала, мол, желаю того-то и того-то, а Софи ей ответствовала: «Слушаюсь, госпожа». Отвечала девочка шутливо, но слушалась — всерьёз, ибо усматривала в том залог настоящей дружбы.

Кто бы знал, до чего приятно пробуждаться утром с мыслью, что имеешь настоящую подругу!

Смертельно боясь повредить позвоночник, — а ведь Теодор Хайнц говорил, увещевал, предупреждал о необратимых несчастьях в случае какого-либо механического повреждения, — однако ещё больше страшась уронить себя в глазах подруги, Фике послушно следовала за неугомонной Бентик — пешком, на лошади, снова пешком, и только лишь выторговала себе разрешение не взбираться на дерево, в казавшийся с земли таким заманчивым шалаш из одеял. После нескольких нахмуренных секунд размышления такое разрешение Софи получила в обмен на поцелуй руки, что должно было символизировать новую степень почтения; госпожа сунула ей к самому лицу свою царственную руку, но в последний момент перерешила и повернула кисть ладонью вверх.

Ладонь у Бентик оказалась горячая и солоноватая, с крошечной родинкой возле поворота «линии жизни».

   — Ты такая замечательная! — пылко сказала Софи, не имея в виду что-либо конкретное, но желая доставить тем самым удовольствие подруге.

   — Но-но! — с прямо-таки взрослой угрозой ответствовала Бентик, голос, впрочем, не повысив.

   — Очень замечательная, правда...

   — Ты кого угодно в краску вгонишь, — недовольно заметила Бентинген.

Ранняя осень своими красками лишь усиливала полыхавший в душе маленькой принцессы чистый пожар, симбиоз дружбы и любви, гордости и преклонения. Осень входила незаметно, через потайные лазейки. Замечая, как остающееся неизменным — высоким и бездонным, в кудряшках небрежных облаков, — небо сделалось заметно отяжелевшим при отражении в зеркале озера, Софи подчас испытывала постыдное для сильной женщины волнение и старалась в подобных случаях дышать глубже, во избежание, как это уже случалось, обвинений со стороны госпожи в слюнтяйстве и слезливости.

   — Я ведь не почему-нибудь, — робко пыталась оправдываться Софи, — я это... просто взглянула так... посмотрела, увидела, как здесь у тебя красиво, лес этот, небо. Ну и...

   — Ну и разнюнилась, — жёстко проговорила Бентик, хотя произнеси, кажется, она несколько ласковых слов, девочка жизнь бы за неё положила.

Утренняя прогулка верхом сделалась некоторой привычкой для маленькой принцессы. Фике сжилась с видом и запахом лошади в не меньшей степени, чем привыкла к зубчатому отражению прибрежных деревьев в лесном пруду. Вода собирала и собирала отдельные жёлтые листья, которые ветром, сообразно прихоти этого последнего, прибивались к одному или другому берегу, так что подчас графиня, сбросившая всё платье, смуглая и ладно скроенная, с волосами, предупредительно завязанными узлом на самой макушке, входила не в воду, но в сплошные ярко-жёлтые крапчатые осиновые листья, словно в сказочную крупную кашку. Купание завершало первую часть всякой утренней прогулки. В пасмурные утра Бентик, которую недолгое купание из нимфы скоренько превращало в синюшную, со втянутым животом и узкими плечами девочку-подростка, выскакивала из воды и стремительно растиралась собственной нижней рубашкой — вместо полотенца. Полотенце Бентинген неизменно брать с собой отказывалась, должно быть усматривая в этом лишнее доказательство благоприобретенного и тем более ценного мужества. Однако, если с утра принималось вдруг жарить солнце, купание завершалось долгим бесстыдным загоранием: и чем более Софи притворялась в такие моменты занятой швырянием в пруд камешков или собиранием никчёмных цветов, тем с большей силой притягивала её взгляд нагота подруги.

   — Ты что это, как мышь на крупу? — перевернувшись на спину и скрестив ноги, одновременно приподнявшись на локтях, в упор поинтересовалась Бентик. — Нравится смотреть на меня, что ли?

Последние слова прозвучали настолько уничижительно, что Софи, пребывающая в полной до того момента уверенности относительно незаметности своих взглядов, хотела было проглотить слюну и позорно поперхнулась.

Но вдруг произошло невозможное. Грозная госпожа, прекрасная нимфа с треугольником рыжеватых волос, с крупицами песка на не высохшем ещё животе в мгновение ока сменила гнев на милость. Она улыбнулась и будничным, как если бы речь шла о сущей ерунде, голосом просто молвила:

   — Нравится, так смотри.

Несмотря на полученное разрешение, разглядывать голую богиню Софи так и не решилась, однако в полемику на сей счёт благоразумно не ввязалась, да и не в том, собственно, дело. Ушлая Бентик в тот момент едва ли подозревала, что будничная милость того жаркого безветренного утра означала для Софи некий совершенно иной, новый слой в дружеских отношениях. Изловчившись, вечером того же дня Фике без всякого к тому повода стремительно поцеловала руку Бентик и была награждена снисходительной улыбкой, не сопровождённой былыми комментариями. Однако третья попытка, предпринятая девочкой в четверг за картами, окончилась фиаско — тем более сокрушительным, что уже до того было меж ней и подругой обещающее потепление.

   — Ты можешь меня презирать, конечно... — принялась оправдываться принцесса.

   — Не буду я презирать. Однако и сопли распускать не позволю, имей, пожалуйста, в виду. Ты хуже мужчин. Это мужчины только и думают, как бы прижать в уголке да поцеловать. За что, собственно, я их и ненавижу. Так вот, ты ещё хуже. Только и думаешь об одном.

   — Я не думаю, Бентик, миленькая... — пролепетала совсем уничтоженная категоричностью приговора принцесса.

   — Значит, ко всему прочему ещё и дура.

Сколько времени может продолжаться безграничная воля? Месяц, полтора, два? Софи уже без малого три недели находилась в вортельском парадизе, и при этом Господь постоянно заботился о том, чтобы неприступная и непостижимая Бентичек была рядом, а невозможных взрослых рядом и даже поблизости не было. Случилось несколько раз в продолжение этих дней мелькнуть платью графини Альтенбургской, полновластной хозяйки во всём, что не относилось к Бентинген; владевшая в вортельском дворце всем и вся, будучи сама весьма прихотливой, капризной, привередливой, она не была, однако, допускаема в приватный мирок собственной дочери. Уловившая краем глаза мелькнувшее во второй, в третий, в пятый раз платье матери, Бентик произнесла веское: «Кыш!» — и спокойствие восстановилось.

   — Ты с ней так строго, — заметила Софи.

   — Наоборот, по возможности мягко. У женщин, в противовес мужчинам, получается так: чем больше на них давит жизнь, тем более они озлобляются, собираются этак внутренне, и тем дольше они живут. Счастливая женщина и в молодости умереть может, а вот всеми ненавидимая беззубая карга и до восьмидесяти дотянет.

   — Ты хочешь сказать, что плохие отношения с матерью...

   — Ой, не приведи Господь... Вообще-то я жуткая трусиха. На моём месте настоящий мужчина давно бы пальнул ей меж рогов. — И, повернув лицо в сторону открытой двери, за которой послышался наилегчайший шорох, Бентик угрожающе отчеканила: — Я ведь по-хорошему сказала «брысь». Или мне прийти?

Хозяйка дворца поспешно ретировалась, на пути отступления уронив тяжёлый стул.

   — И после будет утверждать, что никогда не подслушивает, — довольная, ухмыльнулась Бентинген.

Восторгаться в Вортеле можно было разве только природой: парком, прудами, лесом. Впрочем, лес этого вполне заслуживал. Преображаясь день ото дня, он, как хороший певец, брал всё более и более высокую ноту, и когда казалось — сорвётся, совершал немыслимое усилие, и следовала новая нота... Одни деревья желтели, другие обогащались за счёт бордового, иные темнели, делаясь иссиня-коричневыми; такие, например, как клёны, пытались угнаться решительно за всеми — отчего получалась прямо-таки колористическая сказка. Лес приоткрывал Софи простые истины. Уж сколько раз, казалось бы, сколько сотен раз бывала она на природе, а фактически только теперь начала постигать вековечную строгую прелесть дымов, туманов, утренних и вечерних рос, красоту намоченной дождём грибной шляпки, спрятанной в траве.

Чем более феерически безупречной представлялась Фике эта череда вортельских дней, тем более девочка желала бесконечного продолжения: утр, прогулок верхом, рос... Через три-четыре дня после того, как слегла Иоганна-Елизавета, девочка испытывала сильное неудобство из-за того, что вот матери вроде как совсем плохо, а навестить-то больную некому. Через неделю Фике подобные мысли тревожить перестали. К исходу второй вортельской недели казалось вполне нормальным, что мать где-то там, неизвестно где, то ли болеет, то ли ещё что, — и в силу неприсутствия Иоганна-Елизавета делалась фигурой всё более абстрактной на фоне плотски конкретной Бентик.

Услышав как-то из разговора подурневшего лицом Вагнера об ухудшившемся состоянии здоровья Иоганны-Елизаветы, Софи вдруг осознала непрочность своего тихого — рядом с Бентинген — счастья. Ведь случись что, ведь умрёт мать — и сказке тотчас наступит конец. Хотя после тревожного известия Софи не кинулась к матери, вообще не двинулась с места, однако задумалась крепко и по обыкновению бесплодно. Загадка про то, как сделать, чтобы Бентик вечно оставалась рядом, а матери бы не было, — загадка в обычных координатах решению не поддавалась.

Лишённые даже мимолётных физических контактов (Бентинген отчитывала Софи даже за лёгкие, как бы совсем нечаянные касания рукой), отношения между девушками исполнились глубины и дружеской теплоты только лишь, как казалось, от единства взглядов на жизнь. Не считая бесспорным своё суждение, Софи сказала однажды о нежелании когда бы то ни было в будущем выходить замуж и заниматься всю жизнь хозяйством, детьми, мужем — после чего благодарная Бентик просияла скупой улыбкой, едва ли не вторично за время их знакомства.

   — Помнишь, ты однажды пробовала меня поцеловать, а я тогда тебя отругала?

   — Да, — лаконично ответствовала Софи.

   — Так вот у меня сейчас такое желание, ну, как бы расцеловать тебя.

   — Бентик...

   — Молчи уж. В кои-то веки сказала умное — и помолчи. Не порть чистоту минуты.

   — Бентичка!

   — Молчи, говорю... О-ой, не щекочн-и-и!

Факт оставался фактом: Бентинген считала унизительным положение, навязываемое немецкой женщине. Получалось так, что за пределами функции матери-жены-хозяйки женщина не представляет решительно никакой ценности. И ведь всё из-за мужчин! Это ведь они, под названием супругов, брюхатят своих жён от пятнадцати лет до тридцати, а после говорят, мол, отойдите, подальше отойдите, у вас, мол, дурной запах и вообще вы некультурные какие-то. Во-первых, уж кто бы говорил, прости Господи, а кроме того, как ты приобретёшь культуру, если не поспеваешь рожать! Только женщина родит, в себя не успеет прийти, как благоверный вновь тянет (он ведь столько ждал!) её в постель да ещё цитирует в случае сопротивления женщины Библию, эту, по сути своей, очень мужскую книгу...

Не всё понимая, воздерживаясь от вопросов, Софи в главном была согласна с Бентик. Именно, именно — так было найдено искомое увёртливое слово — нерационально женщине тратить себя на роды, на семью, чтобы затем, годам этак к тридцати, превратиться в обрюзгшее тупое животное... Получалось так, что Бентинген лишь сумела первая сформулировать мысли, которые в зачаточном состоянии давно уже вынашивала принцесса.

   — Знаешь, — доверительно рассуждала Софи, — ведь родись я мальчиком, вся жизнь оказалась бы куда более лёгкой.

   — И приятной!

   — И приятной, разумеется. Тогда бы не Вилли, это мой брат, не Вилли, но я сделалась бы по старшинству правителем Ангальта. Тем более что Вилли ничем не лучше меня, напротив, он до такой степени болен... — Девочка придержала свой не в меру прыткий язык, интуитивно почувствовала, что незаметно для себя изготовилась пересечь некоторую запретную границу; впрочем, сей пассаж, кажется, остался незамеченным.

   — А тем не менее будет править именно твой брат, — заключила графиня мысль своей подруги. — Только, в том и штука, только потому, что на нём, образно говоря, штаны, а на нас — юбки.

Пояснение такого рода показалось девочке тем более забавным, что графиня Бентинген в женских одеждах появлялась очень редко, предпочитая им какие угодно мужские туалеты; и даже в момент произнесения этой фразы на Бентик был несколько модернизированный, однако вполне мужской охотничий костюм из тёмно-зелёного бархата и рыжей замши.

   — Пойдём на озеро, — попросила Софи подругу; иначе Бентинген с любимой темы, с этого своего конька, не слезла бы до вечера.

   — Пойдём. Только имею я право переодеться?

   — Ты с самого завтрака собиралась это сделать, — дерзко напомнила Фике: девочка уже догадалась, что спорадическим неповиновением, колкостями, дерзкой репликой сможет завоевать авторитет в глазах графини куда скорее, чем преданным заглядыванием в глаза подруге и слезливыми сетованиями на жизнь. — Ты издеваешься над ними: «мужчины, мужчины...»

   — Я не издеваюсь, я просто их не люблю, — возразила Бентик, однако не была услышана.

   — ...а они, между прочим, одеваются за секунду. Раз, раз — и уже одеты. А ты хоть и носишь штаны, а времени на одевание затрачиваешь куда больше иных женщин.

   — Критикуешь? — сдержанно уточнила Бентинген.

   — Констатирую.

   — Хочешь, — графиня вздохнула, как бы слагая с себя некие безымянные полномочия, — хочешь, я поцелую свою дерзкую принцесску, а?

   — Без рук, — напомнила Софи.

Обменявшись шутливыми тычками, должными обозначить удары кулаком, девушки в обнимку пошли на половину Бентик. Под редкие издевательские реплики принцессы, должные как-нибудь сохранить, а при удаче так и приумножить степень будто бы образовавшейся независимости от старшей подруги (Фике старалась язвить по принципу «редко, но метко»), под улыбчивые колкости графиня Бентинген долго выбирала среди роскошеств гардероба очередной наряд, ещё дольше облачалась в него.

   — Волосы у тебя сугубо женские, — заметила Софи. — Э, да ведь ты и ухаживаешь за волосами как следует. Хотя мужчины ходят с грязными и нечёсаными волосами.

   — Не все.

   — Не все, — согласилась девушка. — У иных волосы действительно не просто грязные, а чрезвычайно грязные.

   — Тебе разве было бы приятно видеть у меня грязные волосы?

   — Ну что ты, Бентичек! Мойся на здоровье, — благодушно разрешила, сидя на подоконнике, принцесса. — Только в следующий раз, когда будешь громить мужчин, столь тебе нелюбезных, вспомни, пожалуйста, вот этот эпизод, как ты стояла перед зеркалом битых полчаса и прикладывала разные туалеты.

   — Так говорят кухарки — «туалеты».

   — Считай, что я кухарка и есть. У меня в жизни не было единовременно больше трёх платьев. Из них одно гостевое, только для особых случаев. Остаётся, как ты понимаешь, два. Недалеко ушла от кухарки, учитывая, что наша всамделишная кухарка такая модница, у неё десяток, наверное, платьев.

   — Дружочек, — графиня резко отвернулась от зеркала и опустила перед собой так и не надетую (всё ещё раздумывала) шёлковую сорочку, — я давно хотела предложить тебе, но всё как-то, знаешь... Слушай, можно, я подарю тебе что-нибудь, а? Всё, что хочешь, костюм там или платье? А, Софичка?

   — Перестань, — сказала покрасневшая от неожиданно потеплевшего тона подруги Софи. — Ты такая стройная, такая, извини, конечно, красивая. А для меня специальные платья шьют, чтобы туда я влезала вместе с корсетом этим дурацким. Я ведь настоящая уродка, Бентичек, ты просто не знаешь.

   — Ты красивая, — строго сказала графиня. — Ты очень красивая, и заруби это себе на носу. Если хочешь знать, я подружилась-то с тобой исключительно потому, что ты мне очень понравилась.

   — Нашла тоже... — ответила Софи, чувствуя, как из красного лицо, скорее всего, делается пунцовым. — Уродка, не снимающая корсета ни на минуту.

   — Ты и сейчас в нём?

   — Конечно. Как на меня его надели, так я ни разу и не снимала. Каторжника приковывают к галере на какое-то время, а меня — до выздоровления. Что может означать — на всю жизнь.

Как была, полуодетая, Бентик подошла к сидевшей на низком подоконнике подруге, тихо-тихо, едва касаясь набухшим соском, провела по щеке принцессы и, воровато оглянувшись на дверь (повернула ключ или нет?), попросила:

   — Покажи, как он выглядит.

   — Чтобы показать, нужно раздеться, как ты не понимаешь, — назидательно сказала Софи.

   — Покажи, а? — ещё тише попросила Бентик...

ГЛАВА VII

1


Со второй попытки, да и то лишь благодаря помощи дальнего родственника, двоюродного брата своей крёстной, сумела Иоганна-Елизавета получить аудиенцию у кайзера.

О первом своём в новое царствование визите в KonigIichcs Schloss вспоминала принцесса с недоумением и стыдом. Её тогда пригласили в приёмную, где Иоганна прождала в одиночестве не менее двух часов, прежде чем до её сведения сочли необходимым довести тот факт, что Фридрих занят неотложными делами, очень сожалеет о невозможности свидания и просит перенести встречу на любой удобный для принцессы день. Тут даже не унижение, не потраченное напрасно время терзали её — да кайзер и не мог принцессу никак, собственно, унизить хотя бы потому, что небрежение императора суть огромная милость для всякого подданного. Беспокоила догадка: ну как молодой император придумал такую форму, чтобы выказывать неугодность ему определённых лиц?

Как говорят: «Не то худо — что худо, а то — что швах!»

Что, если принцесса вновь проделает путь до берлинского дворца — и всё повторится?! Тут уже не позор, если так, тут позорище. Вот страшно что.

И начнут о ней шептаться недруги, мол, один раз в морду ей дали — показалось мало, вторично поехала...

Потому не без внутреннего трепета въезжала принцесса в Берлин, не без дрожи в ногах входила Иоганна-Елизавета в императорскую приёмную, существенно преображённую по приказу Фридриха. Поставленная здесь дорогая французская мебель напоминала обстановку брауншвейгского дворца времён молодости Иоганны. Картины, бронза, гобелены, если судить по убранству одной только этой комнаты, собраны были Фридрихом в количествах непропорциональных: владелец королевского дворца, памятуя о том, что его берлинская резиденция имеет вполне определённый прообраз, пытался именно числом обойти куда более изящный Версаль. Глазея по сторонам, принцесса с удовольствием отмечала потуги императора сделать своё жилище как можно более французским по духу. И это было хорошо. Франкофильской душе Иоганны-Елизаветы делалось приятно от одной только мысли, что немецкий кайзер не стыдясь копирует французов. В первый свой приезд сюда принцесса не наблюдала ничего похожего, и тем сильнее оказалось удивление.

Когда её пригласили в кабинет императора, предназначенный для деловых аудиенций, Иоганна от волнения растерялась. Впоследствии вспоминая, или, правильнее было бы сказать, пытаясь припомнить самые первые мгновения встречи, она мысленно упиралась в туманную пустоту: спина низкорослого лакея, распах лёгкой двери, бронзовая ручка бездвижной левой створки — далее наступал провал. Очнувшись и вновь обретя способность видеть и соображать, принцесса не без приятного удивления осознала, что стоит подле Фридриха возле окна и кайзер изящной закладкой для книг набрасывает в воздухе пунктиры недостающих парковых дорожек.

— Так будет, мне кажется, гораздо лучше, — с лёгкой вопросительной интонацией резюмировал Фридрих и посмотрел на принцессу, желая услышать её мнение.

О возражении императору, пусть даже речь шла о столь ничтожном предмете разговора, нечего было и думать. Кто его знает, этого Фридриха! Скажешь необдуманное слово, так потом в бессрочную немилость впадёшь. Размазывай затем всю жизнь слёзы по поводу неосторожно сказанного словца. Хоть и отзываются о кайзере с похвалой, хоть и слывёт он человеком высокой культуры, однако же и тут надо ухо держать востро.

Да и о чём речь-то?! По какому поводу возражать? Дорожек в его парке мало? Так пусть хоть вырубит кустарник и превратит всё пространство в единую дорожку.

Однако и здесь имеются нюансы. Всего проще согласиться, кивнуть головой, произнести незначащие слова и перейти к другой теме. Но император задал вопрос; но император ждёт, император желает услышать её недостойный ответ. Может, он таким образом проверяет людей на прочность спины, иначе говоря, на отсутствие или наличие собственного мнения по сколь угодно мелким вопросам. Плохо, что Иоганна большую часть его рассуждений от волнения не услышала вовсе, а услышанные не вполне поняла. Какую-то диагональ он сделать под окнами пожелал? Или, напротив, собирается какую-то существующую диагональ разбавить?

В том и состоит искусство придворного общения, чтобы всегда всё слышать, понимать, хорошо и быстро ориентироваться: где шутка, где пустяк, где острота, ну а где под видом шутки самое тебя на сообразительность проверяют. В Штеттине подобного искусства за целую жизнь от вас никто не потребует. Здесь же иначе.

Поддакнуть Фридриху? Дело, мягко говоря, нехитрое.

Только ведь Иоганна-Елизавета могла с уверенностью сказать, что охотников поддакивать в одном только Берлине несть числа. Рта его величество ещё не успеет раскрыть, как тысячи голов согласно кивают, мол, правильно, замечательно, мол, совершенно верно рассудить изволили, ваше императорское величество. Вдруг да кайзер среди тысяч бесхребетных пытается обнаружить таких, кто имеет мужество сказать ему «нет»? Ну, как судьба даёт Иоганне уникальный шанс, оправленный на манер беседы о парковых дорожках? Господи мой Боже, Господь милосердный, спаси и сохрани недостойную рабу твою и да позволь мне поступить по разумению своему бабскому!

   — Нет, ваше величество.

Слева на шее принцессы вдруг принялась отчётливо и сильно пульсировать некая жилка; мозг рассылал испуганные сигналы по всему телу, отчего спина, ладони и подмышки вдруг сделались как после купания.

   — Как, простите? — Фридрих от удивления склонил своё приятное заострённое лицо набок, как если бы оказавшуюся перед ним Иоганну-Елизавету надлежало воспринимать именно под таким вот углом зрения.

Император ждал.

   — Если позволите, я по-женски, с вашего разрешения. Для того чтобы решить, так или этак будет лучше, нужно всего лишь пожить тут некоторое время.

   — Да уж имел удовольствие, — вставил кайзер.

   — Пожить здесь хозяином, — она сделала ударение на последнем слове. — Сейчас лучше ничего не трогать, оставить как есть, а через несколько месяцев вы сами поймёте. Возможно, лучше поменять. Но может быть, я не исключаю, что вскоре вы и сами почувствуете, что в таком именно расположении дорожек, по которым вышагивал ваш покойный батюшка, имеется свой резон. Дорожки в парке, ваше величество, это очень даже непросто. Их расположение, общая геометрия. Геометрия на мысли оказывает влияние, — неожиданно для себя Иоганна произнесла вслух подслушанную некогда у Больхагена фразу.

Произнесла и теперь чувствовала, что, если только император попросит её уточнить мысль, она неизбежно сядет в лужу. Да и почему её вдруг потянуло цитировать Больхагена? Прежде такого за собой принцесса не наблюдала и теперь могла объяснить случившееся лишь нервозной ситуацией и близостью кайзера.

   — Геометрия влияет, говорите, на мышление? — подредактировал Фридрих, улыбнулся и подытожил:— Интересно. Я подумаю и при нашей с вами следующей встрече непременно дам свой ответ.

   — Я бы сказала, что вы оказываете мне великую честь, но правильнее было бы сказать «незаслуженную честь». Женщина я простая, провинциальная. Причём сие не уничижение, но констатация.

Иоганна-Елизавета хотела исподволь дать императору понять, что живёт в тихой пограничной дыре и от того весьма страдает.

   — Значит, красивые женщины живут даже на окраинах. И это очень хорошо.

С почтительной улыбкой поклонилась. Хотя зря это он так... Чего же тут хорошего, когда красивые женщины — и вдруг на периферии? Красивые в столице жить должны. Французы давно сие поняли, причём выгода ведь получается обоюдная: красавицам приятно, да и столица оказывается украшена, как ни один флорист и ни единый архитектор не сумеет украсить. Впрочем, то ж — французы.

   — Всё-таки, будь у меня право выбора, я предпочла бы жить в столице.

   — Посмотрим, — вдруг согласился император. — Всё в наших силах.

Если первое ощущение от встречи с императором — обморок, то следом пришла небывалая лёгкость. Подозрительная лёгкость, могущая оказаться этаким замаскированным порожком к некоему обрыву. И об этом надлежало помнить. А в женской душе, поэтически выражаясь, вовсю расцвели сады.

Лишь отчасти причиной лёгкости можно было считать принадлежность Фридриха к известному принцессе типу мужчин. Немногим младше Иоганны, кайзер был из мужчин того поколения, в котором принцесса искала (и разумеется, находила, ибо кто ищет, тот всегда найдёт!) себе так называемых функциональных любовников, то есть мужчин не столько для постели, как именно для совместных начинаний. Иначе говоря, деловых мужчин.

Уже сам по себе тот факт, что император является её ровесником, действовал опьяняюще. Это вам не что-нибудь; это фактически означает, что их поколение пришло наконец к власти. Если прежде всем заправляли в силу очевидных причин родители, то ныне их время. Будучи на год младше Иоганны-Елизаветы, Фридрих получил для своих нужд ни много ни мало — страну. А пришёл он, следом придут другие, такие же, как он. Чтобы осознать эту нехитрую мысль, эту очевидную истину, одних только ума холодных размышлений недостаточно; для этого нужно было принцессе пройти через унижения первого визита, побороться со страхами, проделать весь этот путь и вдобавок получить возможность сидеть тет-а-тет с императором, наблюдая мимическую игру настроений на умном, гладком его лице. Приятный, что бы там ни говорили, приятный и обаятельный мужчина. Такого хорошо иметь в союзниках, замечательно — в друзьях, но только, ради Бога, не среди врагов. Да, очень симпатичный мужчина, но следует быть с ним настороже: разное про него рассказывают...

В прежние времена, при Фридрихе-Вильгельме, принцесса была этаким бесполым существом, могущей и желавшей быть полезной для своего императора, для страны etc. При нынешнем кайзере Иоганна-Елизавета получила бесценную возможность использовать целый пласт ранее не задействованных своих достоинств. Начать хотя бы с того, что разговаривали она и Фридрих ныне по-французски, а, видит Бог, немцам, которые в своей стране предпочитают общаться на иноземном наречии, всегда есть о чём поговорить и всегда проще договориться. Принцесса чувствовала, что её французский принимается кайзером не без удовольствия: император даже голову склонял набок, на манер профессионального флейтиста, когда слушал собеседницу. Он как бы тем самым подчёркивал, что не единственно только смысл, но даже звук произносимых Иоганной слов был ему приятен.

И она, понятное дело, старалась. Ух как она старалась, соловьём заливалась-таки, втайне боясь переиграть, надоесть кайзеру, — но кони вдохновения уже вовсю несли принцессу и остановиться не было никаких сил.

Экая, казалось бы, малость — заёмный язык, а вот поди ж ты! Принцессе не без основания казалось, что самим звуком язык Мольера и Расина отъединяет её от всего окружающего и, наоборот, объединяет с Фридрихом.

Когда в свой черёд разговор коснулся музыкальной темы, принцесса была принуждена сознаться, что в музыке не особенно хорошо разбирается (император выразил на лице холодное удивление), хотя без музыки жизни себе не представляет, музыку всей душой любит и хотела бы в обозримом будущем восполнить свой чудовищный в этом отношении пробел. Фридрих удовлетворённо кивал головою, как бы отмечая неровную ритмику фразы, а под конец, на словах «чудовищный пробел», так и вовсе озарился сдержанной улыбкой.

   — Так вы, стало быть, литературу предпочитаете?

Ещё не легче: только этого Иоганне для полного счастья и недоставало!

   — Смею, ваше величество, надеяться, что могу ответить в данном случае положительно, — с поклоном ответствовала она.

Читала книжки принцесса без системы, без разбора, хотя следует отдать ей должное — читала много и потому в литературных разговорах имела даже основание вставлять время от времени свои суждения, начинающиеся со слов: «Я думаю...» Осведомлённость в изящной словесности, однако, предполагала разве что фрагментарные представления не вообще о литературе, но исключительно о литературе французской. Иоганна-Елизавета могла разве только надеяться, что император, как истинно культурный собеседник, о своих писателях-соотечественниках заговаривать не будет.

   — И кого же из авторов предпочитаете, если не секрет? Тех ли писателей, кто содержательной стороне предпочитает отточенную форму? Или как?

   — О, я не так строго сужу, ваше величество. Вот взять, например (она картинно возвела глаза к потолку, хотя в душе и скользнул лёгкий холодок-сквознячок: взять-то, например, можно, но всякое писательское имя грозит конфузом и обвалом, вот ведь штука-то в чём), взять, скажем, мало-мальски талантливого писателя. Если у него смысл полезный, так ведь обыкновенно и слог его обладает необходимым изяществом. Или нет?

Иоганна-Елизавета этим несложным способом постаралась обменяться таким образом позициями с Фридрихом, чтобы получить возможность задавать вопросы. Император понимающе улыбнулся и часто Закивал, как бывает в случае, когда в некотором разговоре одному из собеседников удаётся в точности выразить мысль, целиком разделяемую, хотя и не высказанную вслух другим участником всё той же беседы.

   — Но всё же любимые-то писатели у вас, без сомнения, имеются? Хотел бы я знать, кто именно, а?

Не вполне понимая, чего с настойчивостью, достойной лучшего применения, добивается от неё под видом литературной беседы Фридрих, Иоганна-Елизавета впервые за время приватного их разговора пожалела о покойном Фридрихе-Вильгельме. Насколько всё-таки был он проще и в этом смысле лучше. Тогда как этот всё чего-то допытывается, допытывается, как будто поговорить ему больше не о чем! Кто, видите ли, её любимый писатель? Принцесса и сама хотела бы узнать, кто у неё любимый. Был там один, сочинявший такие, знаете ли, премиленькие романчики, только вот имя его выскочило из памяти Иоганны-Елизаветы напрочь. Потом читала недавно принцесса ещё одну занятную вещицу, и опять-таки неизвестно чью. Не будет же она всякий раз, читая тот или другой роман, обязательно заглядывать на титульный лист?! И потом, не всё ли равно, кто именно написал книгу? Хорошая книга — так ведь она и так хорошая, тогда как про плохую и говорить нечего. А кроме всего прочего, нередко Иоганне-Елизавете доставались книги вообще без указания автора: пойди разберись тут...

Она ведь добивалась этой аудиенции исключительно для того, чтобы выразить свои чувства новому кайзеру, не более того. Выразить чувства, ну и прозондировать относительно возможного сотрудничества. На благо страны, разумеется. Хотела также намекнуть о желательности своего переселения в Берлин, поближе к его величеству. Вот, собственно, и вся программа. Сумей она догадаться, что будет ей устроен прямо-таки экзамен по литературе, уж подчитала бы кое-чего. Ну да кто ж знал... Лучше бы уж подыскал он другую тему, что ли...

   — Вы не ответили, — напомнил ей Фридрих.

   — Простите?

   — Не ответили, говорю. Любимые-то писатели ваши кто?

   — А, вы об этом... — Принцесса натянуто улыбнулась, наскоро и безуспешно при этом стараясь вспомнить имя хоть какого-нибудь модного ныне писателя. О Господи, ну хоть бы одного какого... Там ещё фамилия такая простая, чёрт побери... Ну этот, как его... А, ладно. — В последние годы мне приходится довольно-таки часто сталкиваться с комедиями Больхагена, например.

   — Как вы сказали?

   — Больхаген. Бирон, Ольга, Людвиг... Боль-ха-ген.

   — Да? Интересно, интересно... — Кайзер почувствовал определённое неудобство. — А кроме него?

   — Вольтер вот разве что... — раздумчиво начала было Иоганна и по яркой улыбке императора вдруг поняла, что невесть как сумела-таки...

Больше того, принцесса не могла бы сформулировать, что же именно сумела она, но эффект от произнесённого имени был очевиден.

   — Вы уж простите своему императору некоторую фамильярность — только вы мне определённо нравитесь. — Без видимого логического перехода Фридрих взял принцессу за локоть и слегка потянул, увлекая к одной из трёх имевшихся в комнате дверей. — Верьте слову.

Не испугалась в тот момент Иоганна-Елизавета ни капли, хотя и не обрадовалась. Периферическим сознанием она успела зафиксировать разве только буквальную естественность ситуации: молодой император, молодая дама... Себе она явно льстила такой мыслью, однако ж не без этого. Двое, он и она, наедине. Страсть ведь никогда не спрашивает. И места не выбирает, впрочем. Предпоследняя, когда император уже взялся за ручку двери, мысль: «А бельё-то чистое ли?» И как вздох облегчения, как нечаянная награда: чистое, чистое, чистое, утром переменила!

Сколько раз оказывалась принцесса в подобных ситуациях, но при этом всегда чувствовала некоторую робость, вслед за которой неизбежно придёт скука, придёт в тот самый момент, когда нужно будет кусать губы, постанывать и вообще всячески обозначать нахлынувшую страсть, видя перед собой стенку или потолок...

   — Прошу, — гостеприимно показал холёной рукой император и лишь на этих словах дорастворил дверь — однако вместо ожидаемой гостиной или спальни принцесса увидела против себя невысокого, со вкусом одетого секретаря-альбиноса, который молча повторил мануальный жест своего хозяина, мол, прошу туда. Обернувшись за разъяснением, принцесса ухватила подбадривающий — снизу вверх — кивок Фридриха. — Ещё увидимся, — сказал император и решительно прикрыл за собой дверь.

   — Сюда, пожалуйста, — бесстрастным голосом напомнил альбинос.

2


Кому не ведома корнелевская трагедия «Сид»! Пьеса написана исключительно ради того, чтобы зафиксировать на бумаге всё и всяческие виды благородства. Благородства разного рода и достоинства. Убивший отца своей возлюбленной, герой приходит к ней и заявляет: «Я больше всех виновен!» А возлюбленная ему: «Нет, это я, я, я больше всех виновна!» Несколько героев пьесы долго и мучительно борются меж собой за право считаться олицетворением зла, чтобы понести заслуженную кару. Так вот и движется от строки к строке действие пьесы мужественного француза, почившего в бозе лет за шесть до рождения Христиана-Августа, принца Ангальт-Цербстского, за пятьдесят восемь лет до рассматриваемых ниже событий.

Издавна известен тот факт, что все люди смертны и владетельные персоны в этом смысле не являются исключением.

После того как владетельный князь Иоганн-Август, правитель тихого Ангальт-Цербстского княжества и по случаю — крёстный отец Софи, оставил сей мир, трон перешёл, как и положено, к старшему по мужской линии, каковым был тихий мечтатель, голубоглазый пожилой философ, не чуждый альтруистических наклонностей и литературных занятий: к Иоганну-Людвигу, старшему брату Христиана-Августа.

Многие годы безвыездно проведший в Jever’e, Иоганн-Людвиг походил на удачную копию Христиана-Августа; так случается, когда старательный живописец несколько раз исполняет один и тот же заказ; на одном полотне лицо получается более привлекательным, на другом — менее привлекательным (хотя и более, допустим, одухотворённым). Визуально братья отличались один от другого весьма незначительно; если прежде различия оказывались легко заметными, то годы стёрли наиболее явственные несоответствия. Иоганн-Людвиг мог считаться разве только чуточку более привлекательным — за счёт выражения глаз. С юности легкомысленный, Иоганн лишь благодаря слабому здоровью, помешавшему избрать военную карьеру, сделался книгочеем. Нужно ведь чем-то было занимать себя, когда одолевали телесные недуги. Чем больше проводил он времени рука об руку с недугами, тем больше читал, и через определённое количество времени до такой степени втянулся в чтение книг, что отдавал этому занятию предпочтение даже в состоянии относительного здоровья. О себе с бархатистым смешком он говорил брату: «Окажись у меня чуть больше здоровья, так бы и жил дурак дураком!» И чем хуже бывало ему, тем больше проводил он времени за книгой, что имело свои необратимые для процесса формирования души последствия.

Давно уже известно: книга не терпит конкуренции. Когда его приблизительные ровесники увлекались горничными, страдали от необходимости усваивать начала естественных дисциплин, увлекались военными походами, а позднее — придворными сплетнями и придворными же интригами, Иоганн болел и болел. Что по его определению значило: читал и читал. Не отличаясь так называемой способностью к языкам, он брал языки, по собственному определению, задницей: просиживал допоздна, зубрил и зубрёжкой одолел сначала латынь, затем ненавистный ему французский и теперь перешёл в решительное наступление на родной язык Шекспира. За полвека с лишним неполных три языка? Именно так. Причём, если кому-то сие покажется ерундой, сам Иоганн-Людвиг этим достижением гордился, особенно перед младшим братом, которого с детства без достаточных на то оснований считали наиболее талантливым из братьев. Однако ж! Другое дело, что произношение, как у всякого запоздалого студента, было у Иоганна варварским, и, когда приходилось общаться с соотечественниками по-французски, он испытывал определённое неудобство, предпочитая в свою очередь отвечать на своём родном языке.

А бывало и по-другому. В ответ на какую-нибудь реплику, сплошь унизанную этим невыносимым «г» французского пошиба, Иоганн отвечал на латыни и лишь затем, к вящему облегчению униженного собеседника, переводил самого себя на немецкий, как бы снисходя до неприличной простоты.

А завистливое желание уже неоднократно подталкивало Иоганна в сторону, где среди страшноватых античных пейзажей обитал ни больше ни меньше язык греческий...

За книгами и жизнь прошла. События внешнего мира проступали как будто сквозь толщу воды, обеззвученные, искажённые и напрочь очищенные от сиюминутного нездорового ажиотажа, если такой они в миру и вызывали у определённых людей. Едва ли не большинство так называемых новостей получал Иоганн — особенно в последние годы — из писем Христиана-Августа. Ну а поскольку назвать Христиана пунктуальным корреспондентом возможно было лишь с большим допущением, пробелы Иоганна в том, что касалось текущей политики, были чудовищные.

Йеверская башня слоновой кости с годами делалась всё более неприступной. Немцы воевали с французами, плавали торговать с Поднебесной империей, в Берлине ярился, а после неожиданно скончался Фридрих-Вильгельм и на смену ему пришёл какой-то другой Фридрих (уж не сынок ли?) — всё это и многое другое проходило мимо, мимо, мимо. Всё меньше оставалось возле Иоганна людей, всё больше покойники-авторы превращались в желанных собеседников. «Забываю буквально всё на свете, — сообщал он младшему брату, — едва только попадается хорошая книжка. Этак за чтением и свою собственную смерть могу пропустить ненароком. Если умру, ты уж, пожалуйста, сообщи мне об этом, чтобы знать...»

Затянувшееся тихое счастье Иоганна-Людвига оборвалось со смертью дяди, владетельного Ангальт-Цербстского князя Иоганна-Августа. Но далее начался сущий корнелевский «Сид». Старший брат отказался от наследственного трона (и немалых доходов, разумеется) в пользу младшего Христиана-Августа. Ну а младший с той же корнелевской широтой отказался в пользу отказчика. Невесть сколько времени братья могли бы таким образом препираться, если бы Иоганн не предложил в одном из писем совместное правление. «Это как же?» — спросил в письме Христиан-Август и получил в ответ многостраничное послание, исполненное братской любви, поэтических цитат и неопределённейших сентенций, выраженных в присущей Иоганну тональности «там посмотрим».

Первым оказавшийся в фамильном цербстском замке, Иоганн-Людвиг обошёл бесконечные (за всякой дверью — новая комната или зала) запущенные помещения и явственно заскучал. Чтобы привести этакий домище в мало-мальски божеский вид, требовалось бы потратить немыслимые средства — столько тут всего было свалено. А ещё имелся парк, и оранжереи, и чёрт знает сколько прочего. Иоганн прикинул, что для приведения замка в надлежащий вид ему потребуется как минимум мафусаилов век[45]. Но когда ему сделалось очевидно, что все прочие вопросы, так или иначе связанные с жизнью маленького княжества, также лягут на его покатые плечи, нахлынувшая было скука сменилась отчаянием. Приходилось выбирать: или книжки, или княжение.

Из прежних дядькиных комнат Иоганн-Людвиг выбрал для себя угловую, с камином и окнами в парк, да ещё две прилегающие комнаты, обставил эти помещения на свой вкус (весьма неприхотливый) и тем довольствовался.

При встрече — поистине в кои-то веки! — братья даже прослезились, как бы по усопшему. Иоганн и Христиан, не сказав на сей предмет и полслова, нашли друг друга постаревшими, чтобы не сказать — старыми. А всё остальное доделало спиртное — так что к полуночи они сидели перед камином, предаваясь воспоминаниям и слезам. Через толщу прошедших лет, словно из-подо льда, во множестве принялись проступать давно, казалось, забытые подробности детства. Даже юношеские домашние прозвища припомнились как бы сами собой, ещё более увлажнив щёки новоявленных ангальтских соправителей. Очередную бутылку поставили они меж собой на мягкую диванную обшивку, а сами потеснее уселись, облапив друг друга за плечи, чтобы при очередном всплеске эмоций, когда подмывало целоваться, не нужно было всякий раз поднимать с кресел порядком загруженные вином и едой тела, и без того немолодые, одряхлевшие, грузные. Когда во время одного из таких медвежьих объятий в комнату с гневным лицом вошла немолодая обрюзгшая женщина, Иоганн-Людвиг решительно отказался признать в ней супругу родного брата и грозно выговорил зашедшей без стука нахалке. Вслед за чем было шумное объяснение, примирение, поднятие бокала за милых женщин и последующее выпроваживание принцессы, которая добросердечие Иоганна поняла слишком уж буквально и намеревалась, по её словам, с полчасика побыть среди мужчин.

Христиан-Август про себя вынужден был признать, что увалень Иоганн (его Христиан всегда считал увальнем) как-то на удивление ловко расправился с Иоганной: заболтал её, нагловато погладил по руке, по спине, с детской непосредственностью ткнул ей пальцем в рёбра, после чего распахнул дверь и, убрав как по мановению волшебной палочки широчайшую улыбку, сказал:

— Нас с братом обижать будешь, мышам скормлю, понятно?!

Иоганну как сквозняком унесло.

   — Вот ведь ду-ура, — с протяжкой посетовал Христиан.

   — Не смей, она мать твоих детей! — назидательно подкорректировал его старший брат и плутовато подмигнул, опять-таки неожиданно. — Давай-ка за детей выпьем. Чтоб всё у них...

3


Глядя из окна замка на почти совсем освободившиеся от листьев старые липы, иные из которых разрослись и сплелись концами веток, Элизабет Кардель мысленно вздыхала. Сестра её Мадлен, переехавшая и теперь обосновавшаяся почти напротив городской Торговой палаты, сделалась самой настоящей немкой.

Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кру́жище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.

Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.

Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.

Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!

Уходят, уходят друзья... Да и друзья ли?

Когда хозяйка в своей обыкновенной наглой манере сообщила ей о том, что всё семейство собирается переехать из Штеттина в цербстский фамильный замок, Элизабет Кардель обрадовалась. Что бы там ни говорили, а переезд, к тому же переезд в другой город, — это как новая тетрадь для ученика, это как новое платье для девушки, как новый любовник для вдовицы. Это всегда новая глава в книге жизни.

Глубокая, та, что глубже знания и разумения, женская интуиция подсказывала Элизабет: погоди, мол, не радуйся, ещё помянешь добрым словом и набережную, и городскую площадь, и скучноватые пикники возле дворца. Но душа мадемуазель уже стремилась в этот незнакомый Цербст. Среди прочих была у Элизабет ещё и та надежда, что приехавшая из Вортеля до неузнаваемости преображённой Софи вновь обретёт прежнее эго, едва только приедет в свой фамильный дом.

Но приехала её любимая Фике настолько преображённой, холодной, неразговорчивой, что Бабет даже оторопь взяла. Начать хотя бы с того, что девочка не позволила себя поцеловать при встрече. Такого ещё не бывало! Элизабет стремглав сбежала с лестницы, отпахнула дверцу кареты со стороны Фике — и вдруг такой афронт: дражайшая Софичка безучастно взглянула на свою мадемуазель и каким-то подозрительно взрослым движением уклонилась от поцелуя:

— Не надо, я очень устала.

Это было хуже оскорбления, жестоко и незаслуженно; это было хуже откровенной пощёчины.

И сразу же всё пошло наперекосяк. Все мысли Бабет, все мечты обратились в прах.

Главное, девочка одевалась и раздевалась самостоятельно. Даже принимать ванну Софи предпочитала теперь без посторонних глаз. Поначалу мадемуазель была склонна приписывать неожиданную перемену девичьему переходному возрасту, характеру Софи, отношениям девочки с матерью... Придумывая всё новые аргументы и один за другим отклоняя собственные же объяснения, Бабет заметно приуныла. Да и было отчего. Если, не дай Бог, пришёл конец их дружбе, как же теперь прикажете дальше жить?

И ведь никаких объяснений, никаких разговором. О чём ни спросишь её, в ответ только: «Да, пожалуйста», «Нет, спасибо», и опять: «Да, пожалуйста». Как будто заколдовали.

Временный отъезд принца и принцессы в Цербст не принёс ожидаемого потепления. Девочка по-прежнему раздевалась и мылась без посторонней помощи, предпочитая всё свободное время проводить с братьями и Больхагеном. Так что в некотором отношении Элизабет Кардель даже обрадовалась, когда приехали хозяева и сообщили о скорейшем, незамедлительнейшем переезде в Цербст. Навсегда! Насовсем!!!

В предотъездной кутерьме благодаря обилию хозяйственных дел горечь приуменьшилась. Мысленно распростившись со Штеттином и потому желая скорее отсюда убраться, Бабет помогала упаковывать вещи и сама же стаскивала неподъёмные тюки вниз. Помогала слугам также и маленькая принцесса, воспринявшая отъезд с детской непосредственностью, то есть как очередную игру. Всё-таки она была совсем ещё ребёнком, чем и утешала себя Элизабет. Мало ли... Сегодня одно настроение, завтра — другое. С девочками в подобном возрасте чего только не случается. От множественности движений, от обилия беготни по лестницам Софи взмокла, и, когда удавалось под видом помощи склоняться к девочке, беря у неё из рук очередную запакованную игрушку, Элизабет с удовольствием вдыхала запах вспотевшего и такого любимого тела. Какое-то время спустя девочка расстегнула свою лёгкую шубку, а затем и вовсе сбросила её; разгорячённая, со здоровым румянцем на лице, в своей плотно облегающей фигурку шерстяной кофте маленькая принцесса выглядела прямо-таки красавицей, о чём ей немедленно и было заявлено.

— Ой, ну ты скажешь тоже, Бабетик, — смущённо отмахнулась она и затем, несколько даже насторожив мадемуазель, мечтательно сказала: — Увидеть бы тебе настоящую красавицу...

Незадолго перед обедом, когда отдувавшиеся и обмахивавшие свои мокрые лица слуги разбрелись кто куда и только неугомонная маленькая принцесса всё стаскивала и стаскивала к повозкам свои бесценные пожитки, во время одного из наклонов Элизабет вдруг увидела прямо перед собой подозрительно гладкую спину Софи. В тех самых местах, где вот уже столько месяцев подряд...

   — А корсет? — с мгновенно пробудившимся ужасом выдохнула мадемуазель, не вполне веря своим глазам и вполне искренне надеясь, что произошла некая чудовищная оплошность и ещё можно как-то выправить дело.

   — Ну... — девочка беспечно отмахнулась (что у ребёнка за манеры такие?!) и как бы между прочим пояснила: — Это Бентик уговорила меня снять.

   — То есть? — плохо понимая смысл только что произнесённых слов, Элизабет даже сощурилась, как от сильного ветра.

   — Что «то есть»? Мы с ней взяли и — сняли.

   — Да ты... ты хоть понимаешь...

   — Бабет, ради Бога! В Вортеле мать орала, здесь — ты начинаешь. Всё же нормально. Столько уже недель хожу, — и она повторила отмахивающий жест рукой.

   — И перестань так делать рукой! — повысила голос Кардель.

   — Извини. — Софи с некоторым любопытством взглянула на свою мадемуазель, слегка пожала плечами и, удаляясь, ещё раз повторила: — Извини.

В точности таким тоном, как она разговаривала со своей матерью. Что показалось Элизабет особенно обидным.

Перед сном, несколько успокоенная, в чистой рубашке, с подвязанными на ночь волосами, пока согревались под одеялом озябшие ступни, Элизабет пыталась разобраться в происшедшем. В конце-то концов, ничего непоправимого не случилось. Девочка проявляет симптомы обыкновенной влюблённости. Допустим, в этом Вортеле она и влюбилась в кого-нибудь. Ну так у неё возраст нынче влюбчивый, ничего тут особенного. Летом, например, она влюбилась в своего дядю, в этого Георга, красавчика с блудливым взором. И — ничего. Влюбилась, а через несколько дней всё прошло. В этом нет ничего страшного, даже напротив. Вот если бы в этом возрасте она не влюблялась, тогда другое дело. Подумаешь, даже пусть и влюбилась... Это мужчинам, как рассказывают, иногда удаётся любить на расстоянии. А женщины всегда любят то, что рядом. Тем более тут никакой женщины в помине даже нет, есть маленькая капризная девочка, и только. Если допустить, что в Вортеле она влюбилась, там же, в Вортеле, и осталась её любовь. А тут — просто капризы. Да и едва ли она влюбилась, там же влюбиться не в кого. Иоганна-Елизавета сама говорила, мол, сплошное женское царство во всей округе... От этой мысли ногам Элизабет сделалось тепло, и, несколько успокоившись, мадемуазель отпахнула одеяло, вновь соскочила на холоднющий пол, вытащила из специально устроенной захоронки бутылку вина и сделала большой глоток. Чуть подумала и — повторила. Для лучшего, что называется, сна...

Наутро, пересиливая робость (а прежде и не подозревала, что может робеть перед маленькой принцессой), Бабет толкнула соседнюю дверь. Как это ни странно, дверь оказалась незапертой. Как раз в этот момент на колокольне замка принялся мощно гудеть колокол, и мельчайшая от его звука дрожь привычно объяла всё крыло замка, что несколько походило на попытку массивного здания потянуться со сна — всеми своими комнатами, залами, переходами, потянуться навечно сработанными стропилами, консолями, шевельнуть черепашьей чешуёй массивной каменной кладки. В этот час по обыкновению серенький мутный свет предзимья высвечивал на столешнице скопившуюся пыль. Отчего-то пыльным казался и графин с водой, который Элизабет собственноручно вытерла, прежде чем поставить.

   — Как спалось? — с деланной утренней бодростью в голосе поинтересовалась Элизабет.

   — Спасибо, Бабетик.

Мадемуазель была приятно удивлена: вместо «Бабет» последнего времени вдруг «Бабетик». Подождала, не добавит ли девочка ещё чего. Всё? Тем лучше. Привычными движениями раздвигая шторы, отставляя на дальний край стола графин, проводя рукой по гладкой столешнице (не много ли пыли?), мадемуазель ровным тоном поинтересовалась:

   — Ты вчера про Бентик мне рассказывала. Кто это?

   — Это моя очень хорошая подруга, — ответила девочка, между «хорошая» и «подруга» сладко потянувшись.

   — И ты, Брут[46]... — укоризненно заметила Элизабет.

   — Прости?

   — Это я так. Одевайся, сегодня день будет ничуть не легче вчерашнего. Я вечером как только добрела до постели, так сразу и рухнула. Не помочь ли одеться?

   — Ты раньше никогда не спрашивала, ты просто помогала.

   — Помилуй, раньше и ты ведь совсем была другой. А теперь ты у нас ни больше ни меньше как дочь владетельного князя. Так ведь, кажется, будут называть твоего отца, нет?

Элизабет резко отвернулась, вдруг сообразив, что единственной настоящей причиной было изменившееся положение Софи. Дочь губернатора — это одно, а дочь всамделишнего князя, у которого теперь будет целое настоящее княжество... Какая же она дура, не понять чувств своей девочки...

   — Бабетик, — Софи ловко уселась в постели, — это тебе мамаша наболтала что-нибудь про... Эй, никак ты плачешь, Бабетик?!

4


Сколько ни было в распоряжении слуг, помощников и советчиков, но всё равно главная тяжесть переезда легла на Христиана-Августа. То ли он слишком постарел, то ли вправду чрезмерно много скопилось в хозяйстве разных вещей, но только приходилось загружать всё новые и новые повозки, а кажущаяся нескончаемость этой процедуры лишала его последних остатков сил. Хорошо ещё, что удалось спровадить в Цербст жену — якобы для приведения в порядок нового дома. Дел, разумеется, после отъезда Иоганны не уменьшилось, однако дышать Христиану-Августу стало легче.

По глупости ли, по злобе, только многие распоряжения слуги вкупе со специально нанятыми грузчиками переиначивали «до наоборот», как будто в насмешку. Принесённая вниз — только погрузить! — посуда в безобиднейших ситуациях вдруг разбивалась, а дорогая бранденбургская мебель, бывшая некогда приданым Иоганны, так и вовсе оказалась сваленной в кучу во дворике замка. Причём один чайный столик уже сделался инвалидом — завалился набок с подвёрнутой ногой. Кто-то из грузчиков, наверное, постарался и не нашёл мужества признаться в содеянном. Ну да ладно, только бы скорее...

Жилую часть замка протапливали куда меньше против обычного, и если на третьем этаже каким-то непонятным образом ещё сохранялось тепло, то внизу безраздельно господствовали сквозняки. Течением воздуха задуваемые через двери снежинки таяли не иначе как под чьим-нибудь сапожищем, а до того так и лежали на полу сонным напоминанием о зиме. За всяким приходилось доглядывать, каждый новоявленный носильщик требовал себе персонального окрика, и, ненавидя себя, Христиан-Август вынужден был скандалить, орать на прислугу, а наиболее наглым так даже отвешивал оплеуху-другую, чего ранее за ним не водилось.

Мало кто задумывался в те сумасшедшие дни, что Христиан-Август, в сущности, такой же человек, как и все остальные: с нервами, сердцем, терпением (отнюдь не безграничным), со своими пристрастиями и суевериями. И кроме того, сердце несколько раз уже принималось сбоить, и лишь усилием, казалось, воли принц восстанавливал работу самой уязвимой мышцы. Случись что с ним, так и останется семья в холодном, продуваемом сквозняками, освобождённом от мебели доме.

И всё-таки дело продвигалось. С обильной бранью, окриками (причём утомившиеся грузчики тоже потихоньку начали покрикивать на своего хозяина), с непродуктивными спорами и травмированными предметами мебели, — но продвигалось, в чём Христиан-Август видел главный залог успеха.

А реденький снег сыпал и сыпал, превращал землю под сапогами грузчиков в скользкую грязь.

В последний день сборов, чтобы уж вовсе не затягивать удовольствия, Христиан-Август пригласил на помощь полдюжины гарнизонных солдат, которые несколько дней кряду напрашивались помочь и теперь, как всякое свежее пополнение, удивляли принца ненужным ухарством. Наблюдая за тем, как после очередной ходки отдуваются полураздетые, с влажными лицами и мокрыми пятнами сзади на рубахах совсем ещё молодые солдаты, Христиан-Август чувствовал некоторую зависть — к их возрасту, силе, возможности перешучиваться с грузом в руках. Он и дальше смотрел бы на солдат, и дальше расстраивался от невольного сравнения, но тут его грустные раздумья прервал чуткий до неприличия Больхаген.

   — Поднимемся, выпьем по глотку, — предложил он, и, облапав грязной рукой, потащил принца. — Я совсем замёрз, а пить одному неловко.

   — Так я ведь утром вроде как... — неуверенно начал Христиан-Август, давно уже чувствующий тягу к спиртному, боящийся быть в этом заподозренным и потому считавший своим долгом усаживаться за стол не иначе как после уговоров.

   — Пойдём, пойдём... — грубовато тянул его Больхаген. — Я насквозь промёрз. Подохну, где такого найдёшь на замену?

   — Может, хоть обеда подождём? — без особенной настойчивости предложил Христиан.

Заметив спешившую к ним зарёванную Софи с кукольным безголовым торсом в руке, Больхаген за спиной принца сделал девочке знак, мол, отстань, сейчас, мол, не время. Придержав дверь, он ловко впихнул Христиана-Августа в стылый вестибюль и миролюбиво заметил:

   — А чего обеда нам ждать? Если будет нужно, так мы за обедом ещё раз выпьем. Потому как не ты свою бутылку, а бутылка тебя должна ждать.

Отпущенная дверная створка не без помощи ветра внушительно шарахнула у них за спиной.

5


Если уважаемый читатель взял бы ландкарту и, соединив линией Штеттин и Берлин, продолжил бы эту линию дальше на юго-запад, то центрально симметричная положению Штеттина относительно Берлина точка и явилась бы масштабной проекцией города Цербста.

Для повествовательной простоты мы рискнём предложить следующую, почти что математическую пропорцию: Штеттин во столько же тише, скромнее и незначительнее Берлина, во сколько Цербст компактнее, тише и грязнее Штеттина.

Или по-другому: если Штеттин слишком уж мал для города, то Цербст велик для деревни. Приблизительно так.

По формальным признакам Ангальт-Цербстское княжество считалось территорией суверенной, не входящей в состав Бранденбург-Пруссии. С таким же, однако, успехом можно было бы сказать, что усевшийся на спину лошади овод независим от объекта приложения своих сил, то есть от этой самой лошади. В Цербсте варили превосходное густое пиво, столь любезное сердцу покойного Фридриха-Вильгельма, а кроме того, цербстские ткачи наловчились не хуже англичан расписывать серебряной и золотой нитью некоторые виды местных тканей. Так что в определённом смысле правомерно говорить о том, что там, где заканчиваются ткани и пиво, заканчивается и суверенитет княжества. Всё необходимое приходилось завозить из Шёнберга, Магдебурга, а то и Потсдама, на чём неплохо зарабатывали местные и тамошние торговцы.

Но имелось отличие и совсем иного рода. Штеттин при всех его достоинствах был для принца чужим, тогда как Цербст, пусть маленький, невзрачный, захолустный и вечно сонный, — свой. Это обстоятельство в глазах Христиана-Августа перевешивало все иные достоинства всех других городов.

Чем более карета с принцем и Больхагеном приближалась к месту назначения, тем более делался весёлым и оживлённым рыжий шут. И только недобросовестный соглядатай мог бы приписать оживление количеству опрокинутого внутрь спиртного.

Сколько уже лет, — десятка полтора как минимум — идя по жизни рука об руку с Христианом-Августом, Больхаген исподволь менялся по мере изменения статуса друга и хозяина. Хотя рыжий бездельник всем и каждому без устали повторял, что самое для него драгоценное в жизни — благорасположение принца, слишком уж буквально понимать слова хитреца едва ли имело смысл. Благорасположенность — да, но благорасположенность год от года набирающего силу друга — вот что имелось в виду.

Когда, став губернатором Штеттина, принц возвёл его в ранг официального помощника, Больхаген, к собственному изумлению, почувствовал бархатистую приятность всеобщего угодничества и не менее лестную зависть отдельных недоброжелателей, главным образом отставников, считавших Больхагена не нюхавшим пороху пронырой и выскочкой. Ну да Бог с ними, контужеными! Потому ведь и завидовали, что было чему завидовать. Больхаген взял за правило не замечать мелких сторонних уколов. Пускай все знают, что он добрый.

Сильный всегда добрый.

Однако «добрый» не означает, что он всепрощенчески добрый. В конце концов, оберегая и защищая своё достоинство, он защищал честь патрона. Простой генеральский шут рта бы не посмел раскрыть перед губернаторшей, однако помощник штеттинского губернатора без особенных усилий сумел поставить Иоганну-Елизавету на место.

Ныне Больхагена прямо-таки распирало от удовольствия при одной только мысли, что лучший друг сделался — вымолвить боязно — настоящим правителем, получив в распоряжение целую страну с двадцатью тысячами населения. Если даже вычесть из общего числа всех стариков, женщин, больных, всех убогих, немощных и только-только народившихся, то и тогда вполне достанет количества для нескольких боеспособных отрядов. Пост командующего пусть небольшой, но хорошо подготовленной армией вызывал у Больхагена внятный зуд желания, и потому свою новую дислокацию он был склонен рассматривать главным образом со стратегической (ну и тактической, разумеется) точки зрения.

   — Чему так улыбаешься? — поинтересовался выбравшийся из дрёмы Христиан-Август, привычным жестом выуживая золотую луковицу массивных часов.

   — А не глотнуть ли нам? — вопросом на вопрос ответил Больхаген.

На самых подступах к Цербсту, открыв дверцу и напуская в карету ветряного холода, Больхаген откровенно любовался густым еловым частоколом, за верхушками которого проступала в мглистом вечернем воздухе оконечность замка, по виду — так вполне средневекового. И сами собой умасливались глаза, голова кружилась от тайных желаний. И суть даже не в том, что на старости лет Больхаген всерьёз намеревался создать миниатюрную армию и с кем-нибудь учинить войну. Само по себе сознание нового статуса Христиана-Августа, сам по себе вид островерхой воинственной кровли в окружении заснеженного леса оказывался приятен в такой же приблизительно степени, как неграмотному папаше приятен вид склонённого над прописями отпрыска.

Закончилась громада леса — и предстал взору Больхагена тутошний замок; предстал и — разочаровал, причём не в последнюю очередь виной тому были тусклый вечер и лениво толкавший перед собой позёмку ветер. Всё оказалось куда скромнее и невзрачнее, чем ожидалось. Ограда с выбитыми кое-где металлическими прутьями напоминала щербатый рот. Утоптанная дорожка к подъезду. В основании дорожки, на линии внешней ограды, располагалась компактная арка, увенчанная какими-то непонятными фигурами. Двухэтажный замок был зажат плоскими, грубой кладки, флигелями. Неяркий свет был виден в вестибюле и двух соседних окнах. Некоторое подобие мерцания заметил Больхаген в оконце домовой церкви, втиснутой в середину здания. «Сейчас в колокол бухнут», — с неудовольствием подумал Больхаген. И попал пальцем в небо.

Не дожидаясь полной остановки, Больхаген выпрыгнул на ходу из кареты, дыхнул в кулак. Он давно взял за правило не торопиться с высказыванием вслух первых пришедших мыслей, не упреждать события. Следом, привычно ссутулившись (к чему приучил высокий рост и традиционные для Германии низкие притолоки), вышел из кареты Христиан-Август, поправил на плечах незастёгнутую шинель, потянул носом воздух.

   — Хорошо-то как здесь... — мечтательно произнёс принц.

Из другой кареты к нему спешили Фике и Вилли, возбуждённые, радостные.

   — Папочка! — от нахлынувших чувств крикнул Вилли. — Папочка, мы там белку заметили!

   — Белку? — переспросил Христиан-Август.

При звуке открывшейся замковой двери Больхаген обернулся и увидел, как на порожец с непокрытой головой, в тёплых домашних штанах и какой-то слишком женской по виду кофте вышел улыбающийся двойник принца. Брат.

ГЛАВА VIII

1


Российская императрица Елизавета Петровна[47] обладала умом и бесспорной красотой, этими двумя разрушительного свойства преимуществами, которые обращают жизнь всякой женщины в ад.

Лишь сама она да её ближайшее окружение знали, чего стоит нести русской женщине такой крест. Было у неё и ещё одно золотое качество — молчать умела императрица, как мало кто умел молчать в её державе.

   — Молчать оттого, что сказать нечего — штука не хитрая. Сколько рассеяно по жизни всяких молчунов по лени, молчунов по нелюбопытству, по нежеланию отказываться от раз навсегда избранного растительного существования. Ещё отец её Пётр Алексеевич[48] говаривал, что в случае, когда молчит мужик на дыбе, не следует обвинять палача в слабом знании профессиональных секретов; мужик молчит, потому как сказать-то ему ровным счётом нечего...

Молчать на дыбе посвящённым куда сложнее. А значительная часть из прожитых Елизаветой Петровной тридцати трёх лет, как на грех, оказалась самой что ни на есть подлинной дыбой. И тем не менее...

Она взяла за правило воздержание от вопросов и прилюдных дискуссий; помалкивавшая при жизни отца, Елизавета продолжила сию традицию и впоследствии. Хватило ума не докучать родительнице вопросами, хватило ума затаиться, когда ей сделалось известно, каким именно способом подонок Меншиков спровадил в лучший мир императрицу[49]. Узнай о готовившихся приготовлениях Елизавета хотя бы за несколько минут до свершившегося убийства, горло светлейшему князю перегрызла бы, отчаянной была. Но узнала о том Елизавета очень поздно, слишком поздно и — смолчала. Да и когда совсем ещё молоденький Пётр II[50] положил глаз на неё, достало опять-таки сообразительности затаиться и помазанника при этом не прогневать. А как же, помилуйте! Без ума трудно женщине пройти по жизни... Смолчала и вытерпела она даже тогда, когда в памятную годину, сделавшись сильнейшими против неё, к трону полезли всякие там Долгорукие, Головины, Апраксины да Голицыны.

Те немногие, кому довелось оказаться среди ближайшего круга Елизаветы Петровны, знали свою благодетельницу куда лучше; знали — да помалкивали, демонстрируя тем самым наличие бесценного качества. Да и кто, скажем, в состоянии поверить, что, узнавшая о возможном браке своём с Людовиком XV[51], Елизавета, слывшая ветреной хохотушкой, сумела в считанные шесть недель с небольшим поднять свой разговорный, неуклюжий, варварски модулированный французский до прямо-таки версальского изящества! Тот, кто выучил хотя бы один иностранный язык, знает, что сие суть тяжёлая работа; одни её одолевают быстрее, другие медленнее, но чтобы в шесть недель?! Это вам не римский водопровод и даже не философский камень, дамы-господа!

Про неё заглазно говорили при дворе: шлюха, мол, и дура. Упустив очевидную возможность получить отцовский трон, отдав его, по сути, Анне Иоанновне[52], Елизавета всех сумела перехитрить: не словом затихла, но — делом. И обвела вокруг пальца весь двор, всю Россию. Переехала подале от новой столицы, жила себе в сельце практически затворницей, никуда не выезжала, ни с кем не встречалась, тихо бражничала и столь же тихо развлекалась, помышляя не о любовных изяществах, но единственно только о снятии напряжения. Всем укладом жизни Елизавета упорно демонстрировала, что, мол, вот она какая, совершенно неопасная; за что, спрашивается, собирались такую в монастырь заточить, за какие такие провинности извести намеревались? Странные, одним словом, страшные люди...

Подобно майскому жуку, Елизавета сложила крылья — не столько защищая спину, как именно камуфлируясь, — и слилась с подмосковным ландшафтом Александровской слободы. Она выпивала вместе с мужиками, с ними же спала, более страдая не от вынужденного и потому унизительного совокупления (как раз это дело ей было любо), но от нестерпимых мужицких запахов, среди которых луковый смрад дыхания был не самым омерзительным. О, как ёрничали над ней столичные лизоблюды, как издевались, словами какими называли!

Но именно по такой вот сторонней реакции цесаревна убеждалась, что камуфлирование выглядит со стороны искусно, а избранная тактика — верна. Она верила в то, что исторический фарт, власть и настоящие галантные мужчины ещё придут, в том, разумеется, случае, если посчастливится ей пережить Аннушкино лихолетье[53], этот национальный позор имени Анны Иоанновны. Сделала Елизавета первой своей заповедью детское «чок-чок, губы на крючок, что угодно показывай, ни слова не рассказывай». Чок-чок... И чем более оформлялся образ этакой распутной пьяни, тем настойчивее добавляла Елизавета новые штрихи. Она даже тайно обвенчалась (смотрите, мол, люди добрые), для пущей унизительности взяв себе хохла, Разумовского Алексея[54]. Этот ловкий шаг, весть о котором незамедлительно достигла Анны Иоанновны, оказался среди наиболее великолепных: укрепившихся за ней «дуру» и «шлюху» она таким образом перемножала на «сумасшедшую».

А дура, да ещё вдобавок и сумасшедшая, внимательно следила за событиями при дворе, где всё более и более дела решались без участия старой императрицы, в обход, как в насмешку. Немецкая партия всё скорее набирала силы; не спешила сдаваться русская партия, состязавшаяся, впрочем, с оппонентами в рафинированном идиотизме.

Из-за принятой на себя личины как из укрытия зорко следила Елизавета за происходившим, напоминая тем самым взведённую пружину.

Когда умерла императрица и, казалось, вдруг приоткрылась для Елизаветы желанная дверца, настиг цесаревну мощный удар со стороны, откуда она и не ожидала. Много позднее, когда медицинская наука прирастёт более корректными дефинициями, сей недуг получит наименование «бешенство матки»; во времена Елизаветы заболевание называли несколько иначе, что, однако, не влияло на суть проблемы. Когда в столице разворачивались поистине исторические события, цесаревна постанывала под очередным мужиком, из слободских, и молила Всевышнего о возможно большем продлении сей потной и скучноватой пытки. Когда женский недуг отступил, все былые возможности растаяли как дым. На смущённые сетования Елизаветы об упущенной возможности сделаться императрицей Алексей Разумовский, по словам одного из биографов, тонко заметил:

   — Что-то нужно одно выбирать.

   — Да, конечно, я понимаю... — виновато потупившись, ответила Елизавета.

И вновь — тишина, вновь приходилось таиться, лгать, угодничать перед всякой мразью, приезжавшей с нечистоплотными предложениями: сперва от Бирона[55], затем от Анны Леопольдовны[56]. Пётр II, сделавшись правителем, о былой своей возлюбленной даже и не вспомнил, что Елизавету Петровну неприятно задело, ибо расценено было как симптом наступающей старости.

Отступить-то болезнь цесаревны отступила, не исчезнув, однако, вовсе, и напоминала о себе в периоды эмоционального напряжения с изрядной внушительностью. Недуг отступал, затем вновь наступал, всё больше подчиняя себе женщину, превращая её в рабу прогрессирующего естественного огня.

Едва ли не единственным, кто сумел ей профессионально помочь и тем самым бесконечно обязал, был медик Иоганн Герман Лесток[57], уроженец Ганновера, этнический француз, приехавший в Россию практически одновременно с рождением Елизаветы. После дотошного медицинского осмотра цесаревны и многочисленных вопросов, от которых краснела даже грудь Елизаветы, не говоря о лице и ушах, Лесток на несколько недель предательски исчез, а затем как ни в чём не бывало, с вежливой улыбкой на устах, хорошо одеты» и приятно благоухающий неизвестным парфюмом, явился к своей пациентке с длинным деревянным футляром в руках.

Попросив временно удалиться из комнаты всех прочих, он сделался вдруг серьёзным и сказал Елизавете: «Только, прошу вас, не пугайтесь... У меня тут вот для вас...» В новеньком и потому не сразу раскрывшемся футляре на миниатюрном деревянном лафете возлежал занятный вытянутый предмет, окончанием похожий на самый что ни на есть обыкновенный мужской срам.

   — Шутить вздумал? — нехорошо сощурившись, спросила Елизавета.

   — Я должен вам обстоятельно объяснить, как надлежит этим пользоваться, — не изменяя выражения лица, сухим профессиональным тоном заговорил Лесток. — Пожалуйста, прилягте...

Втайне боявшаяся врачей и привыкшая им беспрекословно подчиняться, цесаревна отреагировала прежде всего на деловой врачебный тон; звук голоса — вот что успокоило и смирило её.

   — Раздеваться? — спросила она, глупо хихикнув при этом.

   — Необязательно. Прошу вас, вот туда...

Ни до того, ни после Иоганн Лесток не обращался к Елизавете «vous».

Впоследствии льстецы и дураки многажды говорили и писали, что приход к власти Елизаветы Петровны совершился как по мановению волшебной палочки, легко и естественно. Разве только в некотором смысле — да. Поршенёк, как окрестил свою игрушку Лесток, требовал немалой сноровки, долгого ученичества, исполненного истерик и неудовлетворённости. На этом фоне — да, приход к власти оказался штукой несложной.

2


Просто так людям ничего не даёт Господь.

За всё пришлось заплатить Иоганне-Елизавете, и заплатить, что называется, сполна. Не успев переехать в Цербст, едва лишь начав обустраиваться, приводить дом в надлежащий вид, она получила сильнейший удар: Вилли, старший сын, умер.

Когда принцесса обращалась в своих молитвах к небесам, когда она предлагала всё в обмен на респектабельную спокойную жизнь, даже в голову не могло прийти, что молитвы будут поняты столь буквально. Если, скажем, супруг выделял старшую дочь, то Иоганна испытывала особую любовь к Вилли, должному в свой черёд сделаться наследником, гордостью, продолжателем.

А вот как всё обернулось.

Мальчик даже не успел как следует рассмотреть новый замок, не изучил ходов и переходов своего нового дома, не узнал многочисленных извивов и излучин парковых дорожек. Умер как и жил: тихо, кротко.

У Иоганны случился нервный припадок, вслед за которым последовало спасительное забытье, избавившее её от необходимости присутствовать на похоронах. В домашней церкви, как раз под алтарём, появилась, таким образом, новая могильная плита.

Трагедия, похороны, уход за женой — всё это легло на плечи Христиана-Августа, который справился с ворохом скорбных дел лишь потому, что не справиться было нельзя. Он казался в те дни человеком, идущим по собственному нерву. Как канатоходец. Как сомнамбула. Как сомнамбулический канатоходец, из всех жизненных реалий наиболее отчётливо чувствующий упругость зыбкой опоры под разгорячённой ступней. Со времени самых первых, приведших к появлению Софи родов, с того самого, далёкого теперь года чуть ли не впервые беспокоился принц за жену. Хотя было то беспокойством или только сочувствием, которое прикинулось беспокойством, сказать непросто. Но как бы там ни было, а за жизнь Иоганны он действительно испугался.

Иоганна выздоровела, и он слёг.

У Христиана-Августа случился удар. Чего, впрочем, и следовало ожидать при таком развитии и наслоении событий.

Простудившийся в ту же пору младший сын, сделавшийся теперь просто сыном, без «младшего», получил разрешение болеть с отцом вместе. Кровати Фрица и Христиана-Августа составили вплотную друг к другу — и появился в комнате редкий вариант идиллии: идиллия выздоровления. Шумливый, чтобы не сказать невыносимый, Фриц отвлекал отца от вполне естественных скорбных мыслей, вовлекая в свои громкие игры. Христиану-Августу приходилось всякий день выбирать: или он думает о покойном сыне и собственном здоровье (удар, по счастью, оказался несильным, без паралича), или же он строит из одеяла и стульев очередную палатку для Фрица. А бывало так, что после надлежащей разведки, вызнав через Элизабет Кардель или Софи местонахождение и род занятий Иоганны-Елизаветы, отец и сын устраивали из двух одеял холмистый ландшафт и на этой вот пересечённой местности проводили увлекательные игрушечные сражения, исполненные военного лукавства и стрельбы. Для мрачных мыслей у Христиана-Августа попросту недоставало времени.

Принц во время игры превращался в увлечённого и вместе с тем мудрого командира, не столько обращавшего внимание на поле, как следившего за мимической забавной игрой на лице раскрасневшегося сына. Фриц, в свою очередь, был приятно удивлён тем, что его родной отец, оказывается, имеет некоторые представления о правилах пеших и конных наступательных атак, а равно знаком с началами позиционного боя. В случае же неблагоприятного для себя развития событий Фриц прибегал к своему излюбленному приёму: встряхивал за край податливый ландшафт, после чего начинал ползать по полу, собирая разлетевшиеся фигурки.

А была ещё такая игра — в «пещеру». Несколько раздвинув кровати, Фриц устраивал в образовавшейся расщелине этакое лежбище, закрывая сверху пространство плотным, пахнувшим книжной пылью пледом. В эту «пещеру» мальчик притаскивал сладостей, пирожков и любимого своего клюквенного морса — в отцовской походной фляге. Роли распределялись таким образом: мальчик изображал притомившегося и порядком проголодавшегося путешественника, пережидающего в «пещере» дождливую погоду, тогда как Христиану-Августу надлежало эту погоду изображать. Черпая из таза воду и вновь опрокидывая кружку с водой в таз, отец «делал» дождь; тихим шепелявым посвистом нужно было изображать порывы сильного ветра. Покуда существовала непогода и приходилось откладывать дальнейшее путешествие, Фриц с удовольствием подкреплялся, громко чавкая, проливая на себя сладкий морс. Время от времени маленький путешественник подозрительно уточнял: «Вроде бы дождя не слышу?» — и тотчас настоящий ливень обрушивался в таз. Почему-то в ненастье у Фрица всегда разыгрывался волчий аппетит. Поскольку вне этой игры аппетитом он не блистал, отцу приходилось преодолевать слабость, «делать» ветер с дождём и, подобно Зевсу, изредка дополнять картину громовыми ударами — пустой кружкой о край таза.

Изредка Христиан-Август посматривал в туманный проем большого зеркала, где застыл один и тот же, не самый интересный для него ракурс: заснеженная часть крыши правого флигеля, ломоть каменной стены, фрагмент дворовой перспективы с укатанной чистой дорожкой и грязно-серой на фоне снежной белизны мраморной статуей. Иногда зеркальный вид прирастал двигавшейся фигурой, и принц силился разглядеть, кто именно приближается к замку. Не Больхаген ли? А может, брат? Этих двоих он поджидал с особенным нетерпением и даже прибегал к невинной хитрости для того, чтобы задерживать возле себя как можно долее. С удовольствием принимал также и дочь, которая по-девичьи конфузилась, если отцу случалось в её присутствии выпростать из-под одеяла голую ногу или если на нём оказывалась рубаха со слишком глубоким вырезом. Ещё более радовался приездам фон Лембке, без умных, ироничных бесед которого принц скучал в Цербсте не на шутку.

Вполне уже поправившийся Фриц мог теперь и даже должен был какое-то время проводить на воздухе. Ещё в Штеттине проявлявший себя домоседом, мальчик, однако, на свежий воздух не особенно стремился и всякий раз, прежде чем пойти с сестрой гулять, подробно оговаривал в присутствии отца конкретное время прогулки. Поначалу Софи не без удовольствия рассказывала и показывала ему: каменной кладки двухэтажную ткацкую мастерскую с высокой трубой, приземистую невзрачную пивоварню, бронзовую фигуру, вознесённую на стеле над главной городской площадью. В такие моменты у Софи даже голос приобретал тягучие хозяйские нотки — совсем как у отца, демонстрирующего очередным гостям семейную Библию с иллюстрациями Лукаса Кранаха-младшего.

Прогулки с братом по городу неуловимо напоминали этакую ревизию. Закутанный по уши, обвязанный толстым шарфом поверх поднятого воротника шубки, Фриц с трудом успевал за лёгким шагом всюду уже побывавшей и всё, покуда болел Фриц, осмотревшей Софи. «А это что?» — спрашивал Фриц и получал в той или иной степени обстоятельный ответ. Прекратилось всё это в тот самый день, когда Софи посчитала детские и бессистемные вопросы братца уж слишком какими-то хозяйскими, как если бы Фриц и являлся настоящим хозяином Цербста, обходящим свои владения. Впрочем, в один прекрасный день так оно и произойдёт. От этой мысли у Софи даже испортилось настроение, хотя в предположении такого рода ничего неожиданного не было.

Так всегда в жизни. У одних — всё, у других — ничего. Кто-то в буквальном смысле пальцем не пошевельнёт, а к нему сами собой приходят и деньги, и друзья, и слава. Тогда как другие — как хочешь, мол, так и живи. Например, она сама. Четырнадцать лет живёт на белом свете и ничего ровным счётом не скопила. Всё, что её окружает, принадлежит кому-то другому. Доходит до смешного: даже портреты, написанные с неё, как первый, так и второй — работы старика Пэна, даже они, оказывается, принадлежат не самой девушке, но её матери. Потому как, видите ли, мать за них заплатила из собственного кармана. Посмотреть бы одним глазком на пресловутый карман... Не хочешь вспоминать, а всё равно вспомнишь слова мудрой Бентинген: «Хуже бабы ничего в мире нет». Так оно, пожалуй, и есть. Тут приходится из кожи вон лезть, чтобы найти себе партию, да выйти замуж, да мужу угодить... А после детей приходится рожать. Подрастёт такая вот малявка...

Шедший рядом с ней Фриц поскользнулся, широко взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, но тут-то и потерял его окончательно, шмякнулся спиной на утоптанный снег. А потому Софи получила возможность выразить свои чувства, оправленные на сей раз в форму педагогической строгости. Она рывком подняла малыша и основательно, крепенько так тряхнула за воротник. Не ожидавший подобной грубости, Фриц выпятил нижнюю губу.

   — Попробуй только зареветь, — предупредила она.

   — Очень нужно, — шмыгнув носом, сказал Фриц.

3


До сравнительно недавнего времени Элизабет Кардель в кругу своих компатриотов к месту и не к месту частенько сетовала на постылую чужбину, грубую и грязную неметчину. (Справедливости ради: её родная Франция была не менее грубой и уж куда более грязной страной, и для того, чтобы изъять сие из сознания, понадобилась немалая аберративная мощь памяти). При этом эмигрантская доля трактовалась как одно сплошное наказание за некие неназываемые грехи.

Приехав же в тишайший Цербст, Элизабет сделала для себя некоторое открытие, а именно: есть чужбина — и чужбина, причём между той и другой возможны существенные различия. Из Цербста чужбина штеттинского образца казалась таким очень маленьким, воздушным, комфортабельным житьём-бытьём. Тогда как жизнь в Цербсте оказалась вдруг мадемуазель не по силам. И это при всём том, что многое делало оба города весьма похожими, насколько вообще могут быть друг на друга похожи немецкие города.

Казалось бы, эмигрант должен с благодарностью принимать и почитать всякий уголок земли, приютивший его, чужака, изгнанника. Именно с благодарностью — уже хотя бы потому, что изгою дали возможность жить. В случае с Элизабет — жить не только безбедно, но даже комфортно. И вот эта самая женщина, наделённая красотой тела куда в большей степени, чем красотой души, смела думать: «Я не люблю сей город».

Со дня переселения в цербстский уютный замок Элизабет сделалась замкнутой и строгой, словно её обидели и при этом не извинились, и вот теперь она, исполненная горечи, достоинства и душевной высоты, дожидается некой сатисфакции. Такой Элизабет Кардель выглядела со стороны. Сделавшись вдруг неразговорчивой, она отбила у Софи привычку обмениваться пустяковыми домашними наблюдениями. Если же доводилось Элизабет разговаривать с хозяином или хозяйкой, то делала она это столь официальным тоном, так отчётливо и при этом настолько невпопад вставляла, надо и не надо, скороговорчивое «прошу меня простить», так гордо поднимала подбородок, что Иоганна-Елизавета втайне зауважала дуру-француженку.

Работы у мадемуазель в Цербсте практически не было. Смерть Вильгельма и возможность Софи обходиться без дальнейшего обучения (да и то сказать, кому хочется в четырнадцать лет корпеть над книжками...) делали будущее Элизабет Кардель в семье Христиана-Августа весьма и весьма проблематичным. Собственно, Элизабет передала девушке всё, что знала и умела сама, так что и сетовать в этом случае не на кого. Что же касается Фрица, то сей пронырливый отрок с истинно прусской настойчивостью избегал всяческого общения с мадемуазель, неискусно камуфлируя свою ученическую лень в тона плохого самочувствия (чаще всего), плохого настроения, занятостью и прочей подобной бутафорией, пышно расцветшей на новом месте. Родители такого рода поведение поощряли, а мадемуазель не настаивала, уверенная в том, что всякого немца можно сделать человеком не иначе, как родив его заново.

«Мне кажется, что ваш сын должен...» — осмелилась как-то в разговоре с принцем заметить Элизабет Кардель. И тотчас же пожалела, потому как оказалась вынужденной с лишком полчаса выслушивать от Христиана-Августа произносимые на безобразном французском языке и потому весьма мучительные для её слуха жуткие сентенции с изрядной примесью немецких слов, а смысл всей проповеди сводился, как выяснилось, к тому, что мальчик должен в первую очередь почитать Бога, свою страну и свою семью... Всё то же самое можно было бы пересказать одной фразой, но плохо знавший французский принц вынужден был для изъяснения потратить именно столько времени, разбавляя далеко друг от друга по времени отстоящие слова своеобразной присказкой «жё панс кё»[58]. А что было совсем уж забавно, изъяснялся Христиан-Август с потугами на изящество.

   — И впредь прошу определение приоритетов в воспитании Фридриха оставить на моё усмотрение, — подытожил наконец принц, громко при этих словах выдохнув, как сельский кузнец, справившийся с нелёгкой работой.

За три месяца лежачей жизни, — если, разумеется, то вообще можно было назвать жизнью, — за три месяца, наполненных болями, мучительным унижением, страхом умереть во сне, притворством, чтением и игрой с Фрицем, Христиан-Август адаптировался к мысли о неизбежной своей скорой кончине. Не вдаваясь в объяснения, он даже по старой мерке приказал себе сшить новый мундир, чтобы предстать в гробу щёголем согласно традиции. Изрядно располнев за месяцы лежачего существования, он как-то раз попробовал напялить свой мундир и — вынужден был расхохотаться. Хорош был бы из него покойничек: с незастёгнутыми штанами и не вполне сходящимися на животе пуговицами. Рассмешив, таким образом, себя сам, принц вдруг понял, что выздоравливает, да-да, именно что — выздоравливает. Это явилось для него приятнейшей неожиданностью. К вечеру, правда, сделалось ему хуже, несколько дней затем пришлось провести в постели, тёплой и постылой, с простыней в противных складках. Затем ему вроде как полегчало, и вот теперь, как будто очнувшись, принц обнаружил себя стоящим рядом с Элизабет и громко, вежливо отчитывающим мадемуазель.

   — Вы сегодня выглядите хорошо, — неожиданно сказал он и, довольный неожиданным эффектом, упругой походкой направился в комнату сына. Лёгкое чувство, что всё тело здорово и просит какой-нибудь физической нагрузки, оказалось забытым, не сразу правильно понятым, но тем более радостным. Понимая, что пока не в состоянии свернуть горы, Христиан-Август, однако, намеревался как-то для себя одного обозначить возвращение к жизни. Вот хотя бы это кресло... От поднятия кресла он благоразумно воздержался, обратив излишки силы на то, чтобы хорошенько потискать устремившегося к нему от раскиданных на полу игрушек сына.

4


Ах, какая чистая, тихая, хрустальная установилась в начале февраля погода! Отмытое за зиму небо, богатый снег, тёмно-синие от деревьев тени. В обрамлении всего этого великолепия золотые кресты над куполами соперничали в эффектности с пестротой торговых площадей. Насколько всё-таки оказывалась в солнечную погоду великолепной Москва, и насколько убогой выглядела при солнце Северная Пальмира!

Переливающийся от солнечных лучей снег лишь подчёркивал нищету Петербурга, любимого петровского детища, города-призрака, города-стройки, где сплошь зияли проплешины незастроенных, хотя и отданных под строительство участков. Геометрическая правильность зримой городской планировки несколько отдавала ухоженным кладбищем. Елизавета Петровна давно уже взяла за правило всякий день начинать с прогулки в санях или карете, сообразно сезону, погоде, смыслу. К тому же прогулки на свежем воздухе усиленно рекомендовал ей Лесток, который тем больше вырастал во мнении императрицы, чем лучше последняя узнавала своего лекаря. Когда разговор об утренних прогулках только зашёл и выспавшаяся Елизавета, пребывая в игривом настроении, позволила себе с улыбкой учинить допрос, когда, мол, целесообразнее прогуливаться, «до» (тут она сделала акцент и чуть заметно подмигнула врачу) или всё-таки «после», ничуть не переменившийся в лице Лесток ей авторитетно порекомендовал: «Вместо, ваше величество, вместо». Никто из её соотечественников такого не сказал бы: не додумаются, дураки несчастные, или попросту испугаются. Это всё Аннушка, так людей запугала своей грубятиной[59], что вот уже сколько лет люди оттаять душой не могут...

С подданными приходилось ей обращаться как с молоденьким и чрезмерно робким любовником: лаской, лаской и ещё раз лаской, и чтобы никаких резких движений!

Фасады ближайших к императрицыному дворцу зданий выглядели пристойно, а подчас так и просто щеголевато, наводя на размышление о величине дохода того или иного хозяина. Однако буквально через считанные после отъезда минуты за окном поставленной на полозья кареты принималась щеголять настолько убогая жизнь, что немалых трудов стоило сохранить до конца прогулки доброе расположение духа. И что расстраивало императрицу: куда ни посмотришь, обязательно уткнёшься взглядом в какую-нибудь мерзость. Недавно, скажем, на придорожном сугробе — рукой подать! — увидела Елизавета Петровна дохлую собаку с распоротым от пасти до хвоста нутром. Императрица не страдала излишней брезгливостью. Для неё огорчительным было то, что кто-то считает возможным бросить убитую собаку прямо на углу проспекта, тогда как все остальные считают допустимым нахождение подобной гадости в самом, почитай, центре столицы. Англичанин или, допустим, немец триста раз подумает, прежде чем выбросить на всеобщее осмотрение дохлую животину: подумает, да и не выбросит, воздержится. А её подданные не считают необходимым даже задуматься на сей предмет. Елизавете было не так противно, как именно обидно. У всех других монархов, будь то в Европе или ещё где, сплошь люди как люди: чистоплотны, сказывают, богобоязненны... Или вот недавно видела она, как рано поутру двое мужиков с Невы тащили за ноги обращённую в кусок льда утопленницу; завидев императрицын поезд, содрали с себя шапки — да так и кланялись: шапка в одной руке, нога несчастной утопленницы — в другой. И ведь остановись она тогда, сделай им внушение — что толку? В ноги повалятся, затянут коровье «не гу-би нас, ду-ра-ков...» — и даже не попытаются на секунду задуматься над тем, почему с утра пораньше негоже демонстрировать своей императрице утопленников.

И никакого, если разобраться, просвета. Где заканчивается, условно говоря, наружная стена её дворца, там сразу начинается иная, совершенно отличная жизнь. И при этом ей надлежит здесь, в этой стране, жить, и умереть тут же придётся. Никто ведь не объяснит: за что сие? Если впрямь — за грехи, тогда не ясно, почему иноземным королям за их иноземные грехи совсем иная жизнь досталась. Или грехов у них меньше? Но сие маловероятно. Тогда — почему? То-то и оно, что нет ответа...

А грязь и гадость на улицах, поелику возможно, Елизавета Петровна попытается устранить. В связи с ожидаемым приездом в Россию племянника Петра-Карла-Ульриха императрица пыталась в эти дни взглянуть на стольный град глазами чистоплюя-чужеземца и по возможности устранить хотя бы наиболее очевидные признаки азиатчины. Елизавете говорили о том, что племянник чрезмерно впечатлительный. Ну, в четырнадцать-то лет, пожалуй что, всяк бывает впечатлителен, это уж как водится, а кроме того, будь ты хоть бревном, так и то не останешься равнодушным при виде подданных, которые, не выпуская покойницы из рук, кланяются своей императрице. И ведь наказывать за это нельзя, иначе всё опять вернётся ко временам дикости. И за что тут наказывать? За то, что грязны и грубы? Господи ты мой Боже, до чего подчас Елизавете бывало перед иноземцами неловко! Ну, да что о том... И племянника везут до того медленно, как будто не из Голштинии они едут, а из какого-нибудь тридевятого царства, что за семью морями, за хрустальными островами, где раки на печках свистят.

По возвращении с прогулки Елизавета Петровна вымыла руки (она культивировала нарочитую чистоплотность и всякий раз, возвращаясь к себе, мыла руки) и, призвав невидного лицом толстяка-секретаря, принялась диктовать очередное послание племяннику.

— Пиши, стало быть: «Светлейший герцог, вселюбезнейший мой племянник, — глядя в широкое запотевшее окно, раздумчиво произнесла императрица начальные слова, и секретарское перо споро запрыгало по листу, всё быстрее, быстрее, затем угомонилось. — Вашего королевского высочества с таким нетерпением к себе ожидаю, что и сказать невозможно. Через специально посланных от меня служителей...»

Дежуривший во второй раз в жизни, секретарь было запнулся, не исправить ли «посланных» на «посылаемых», что казалось ему логичнее, однако вспомнил утренний инструктаж и от правки предпочёл воздержаться.

   — Написал? «...Служителей нашего двора намерена Вам наипаче объявить моё особливое желание, сколь с большим нетерпением и беспокойством принуждена я дожидаться Вашего королевского, высочества. Того ради, как для лучшего и скорейшего прибытия, так и для обережения и безопаснейшего продолжения пути Вашего королевского высочества, сих посланных от границы Курляндской отправила, которых рекомендуя в милость и призрение Вашего королевского высочества, остаюсь с искренней любовью Вашего королевского высочества вселюбезнейшего племянника доброжелательная и благосклонная тётка...» — Елизавета посмотрела на пушистую, не знавшую бритвы щёку секретаря и наскоро представила, как дёрнулся бы, как запунцовел бы молодой человек, проведи она сейчас пальцем по его щеке. Или — не дёрнулся бы? Нужно как-нибудь попробовать... — Успеваешь за мной? «...благосклонная тётка Елизавета».

Поднявшись с кресла, императрица подошла к секретарю и взглянула через плечо на ровные, исполненные завитков и росчерков строки послания.

   — «...благосклонная тётка», — медленно повторила она и чуть слышно положила свою ладонь на совсем ещё юношескую шею секретаря; он от неожиданности вздрогнул, головы при этом, однако, не поднял. — И теперь имя, — не меняя ровного голоса, произнесла императрица, чуть поигрывая пальцами на гладкой коже секретаря.

«И теперь имя», — вывел секретарь, сопроводив букву «И» росчерком.

Оплошность показалась бы Елизавете Петровне забавной и не более того, если бы она не понимала исходной причины. Однако императрица вполне отдавала отчёт, что причина в данном случае всё та же, распространённейшая: страх. Положи такому вот по-дружески длань на шею. И всякий раз так!

   — Моё, моё имя! — неожиданно сорвалась Елизавета и ткнула отполированным ногтем в последнюю, всё письмо испортившую строку. — Переписать всё заново и отправить! C’est clair[60]?

От иноземных слов секретарь и вовсе смешался и был даже рад получить разрешение убираться из залы вон.

5


Ко времени переезда Христиана-Августа с семейством в фамильный Цербст тамошний замок представлял собой здание, вполне могущее сделаться уютным и даже комфортабельным при соответствующих, разумеется, преобразованиях. В самый год переезда комфортабельность замка представляла скорее потенцию, нежели действительную составляющую семейного жилья. Крепкое, очень добротно построенное, имевшее десятки комнат самого разнообразного вида и назначения, от банкетных залов до крошечных спален на одного, здание при покойном ныне Иоганне-Августе пришло в изрядное запустение.

Получилось так, что и комнат в избытке, и жить негде.

Один только Больхаген, бравируя своим цинизмом, заявил о том, что никаких привидений не боится, и потому получил возможность занять две из бывших хозяйских комнат. И стало быть, только у Больхагена появилось на первых порах комфортабельное жильё.

После похорон сына денег у Христиана-Августа для необходимого ремонта и переоборудования помещений не хватило, и временно было решено разместиться как Бог на душу положит.

Старший брат, демонстрируя примат духа и приверженность диогеновским вкусам в том, что касается жилья, от ремонта на своей половине воздержался, ограничившись обустройством большой полукруглой залы с камином и окнами в лес. Хотя из щелей окна невозможно задувал ветер даже в безветренную погоду, читалось и думалось перед камином изумительно, что, собственно, хозяину и требовалось. Привычно отгородившись книжными шкафами и собственными рукописями от внешнего мира, он часами напролёт вдохновенно просиживал за столом, теряя слух, чувство голода, даже чувство меры и реагируя разве только на отчаянные взмахи еловых веток, ближайшие из которых дотягивались до края окна.

Строжайше запретив, раз навсегда заказав какой бы то ни было прислуге хоть пальцем прикасаться к его книгам и бумагам на столе, Иоганн-Людвиг оказался для челяди весьма выгодным хозяином, за ложной строгостью которого просвечивали добрая душа, светлый ум и сибаритская натура холёного грязнули, комната которого напоминала этакое скопище бытовой и книжной пыли. На фоне Иоганна-Людвига младший из хозяев, Христиан-Август, представлялся цербстским домочадцам несравненно более суровым и даже страшноватым — и не последнюю роль тут играли слухи о его давешнем боевом молодечестве.

В холодные дни, когда окружающий замок лес обращался в заснеженную, заиндевевшую, морозную сказку, когда выглянуть на свет божий оказывалось возможным не иначе как растопив монеткой или пальцем крошечное оконце, оба брата под скрип ближайших к замку древесных стволов и потрескивание головешек в камине сосредоточенно сопели, морщились, вкусно и округло цокали языком над старой шахматной доской. С некоторыми исключениями повторялось одно и то же: резво дебютируя и более или менее успешно продвигая фигуры в миттельшпиле, Христиан-Август от собственных успехов, жалости к потенциальному пораженцу, собственной задумчивости и неумения подолгу сосредоточиваться на статичной комбинации терял всяческое преимущество в эндшпиле и от вида Иоганна, нервически потирающего после очередного хода как бы озябшие руки, совершал ляп за ляпом.

На шестом десятке Иоганну сделалось более чем очевидным, что именно так и надлежало им прожить: совместно, размеренно, в любви и согласии, огорчаясь разве что из-за оставленного без должной поддержки ферзя. Он высказал как-то между ходами эту очевидную мысль Христиану, который, мыча себе под нос, замотал согласно головой на манер китайского болванчика, затем понял наконец смысл сказанного, поднял глаза от доски и горько ухмыльнулся, после чего дальнейшему развитию нападения предпочёл спокойную и никогда не бывающую лишней рокировку.

О чём теперь говорить, когда вся жизнь, почитай, уже прошла... В отдельные мгновения короткий седой «ёжик» младшего брата почти что касался розовой лысины Иоганна, который всё отгонял щекотное ощущение движением руки, как если бы тут летал комар. Откуда в феврале мог появиться комар, Иоганн решительно не понимал, поскольку для такого понимания как минимум требовалось выйти из приятного шахматного забытья. Христиан-Август (был его ход), тоненько пукая губами и тем самым неосознанно подкрепляя комариную версию, просчитывал возможный двухходовый рейд своим чёрным слоном вглубь позиции противника, совершенно при этом не замечая белого пучеглазого коня. «Если я ладьёй, тогда он — так...» — рассуждал благодушный стратег и нервически поёрзывал тяжёлым задом на кожаном просевшем кресле; кресло было поставлено таким образом, что правый бок и правая нога согревались от огня, тогда как противоположная сторона тела медленно застывала. Неосознанным движением Христиан пытался согреть левую, чуть зябнущую руку.

— Холодно? — спросил Иоганн.

«Но, — думал Христиан, — если, не дай Бог, он пойдёт затем королевской пешечкой...» — и морщился в предощущении неизбежного, четвёртого за нынешний вечер крушения. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что по так называемому большому счёту один и другой были игроками аховыми, к тому же сентиментальными и не лишёнными соблазна оказывать друг другу маленькие незаметные услуги.

Услужливый Иоганн целиком взял на себя подкладывание дров в жадный камин. Его недолгих отлучек Христиан частенько не замечал вовсе, целиком сосредоточившись на игре и поглаживая левой, в шахматах — нерабочей, рукой гладкий деревянный подлокотник. Неслышными шагами входил и, скрестив на груди руки, подолгу застывал над доскою Больхаген, распознаваемый по табачному запаху. Не отличавшийся общительностью Иоганн-Людвиг на удивление (прежде всего сам удивлялся себе) легко сошёлся с приятелем брата, однако во время игры не позволял себе никаких шуточек и даже перемигиваний с Больхагеном, соблюдая тем самым подобающую к сопернику корректность.

Не принимая бравурной грубости Больхагена, Иоганн отдавал должное его умению выслушивать собеседника, делая изредка свои замечания. Не Христиану, но его рыжему другу первому показал Иоганн полученное из Киля письмо, в котором сообщалось о том, что русская государыня Елизавета в срочном порядке призвала к своему двору малолетнего племянника из Голштинии.

Больхаген несколько раз надул щёки; вслух, однако, ничего не сказал. Иоганн не был склонен торопить собеседника.

   — Что думаешь? — всё же спросил не выдержавший паузы Иоганн.

   — Да вот думаю, — был ответ.

ГЛАВА IX

1


Герцог голштинский переехал из Киля в Петербург вместе с изрядной частью своих лукавых царедворцев, среди которых оказался также и обер-гофмаршал Оттон Брюммер, его личный воспитатель, мучитель и враг. Отношения между ними сделались к тому времени прямо-таки невыносимыми, с обоюдными кознями, частыми оскорблениями, пинками и плевками.

Уехал Брюммер, и всяческая связь меж ним и Иоганной-Елизаветой была прекращена. Да, невоздержан, грубоват, амбициозен — однако принцессе был скорее приятен, чем неприятен, этот сильный, волевой, умный и умелый в интимных отношениях мужчина. Случалось Иоганне злиться на него, случалось даже ненавидеть — особенно за его ухаживания и домогательства, больше похожие на тривиальные изнасилования, — но ведь на то он и мужчина! Принцесса частенько приходила в восторг от самого факта, что рядом с ней лежит сильно пахнущий, волосатый, заведённый как пружина кавалер — одного этого подчас бывало ей достаточно для того, чтобы почувствовать себя совершенно счастливой.

А благодарность удовлетворённой женщины, о, это совершенно уникальный, совсем особенный род благодарности...

Худо — не когда худо, а когда надежды не сбываются. Ведь Иоганна-Елизавета надеялась на Брюммера, рассчитывала, что сумеет он замолвить словцо-другое русской императрице. И ведь поначалу какое-то движение русского двора действительно наметилось в сторону Цербста. Иначе как можно объяснить присланное из Петербурга собственноручное её императорского величества письмо, в котором русская императрица ласково писала:


«Светлейшая княгиня, дружелюбная и любезная племянница! (Прочитав это обращение, Иоганна-Елизавета в приступе минутной гордыни подумала, что ну как и её пригласит Елизавета к своему двору, вслед за Петром? А что, у русских денег целые горы!) Если Вы, — с ученическим нажимом писала далее императрица, — имеете в своём распоряжении портрет сестры моей Анны Петровны, герцогини голштинской, тот самый, что некогда был написан по приказанию посланника барона Мардефельда, то мне бы очень хотелось иметь картину у себя, поскольку её портрета у меня вовсе нет. За подобную с Вашей стороны любезность я бы не осталась в долгу.

Весьма любящая Вас Елизавет».


Это великое счастье, что при переезде из Штеттина громоздкий портрет русской герцогини, который Иоганна предлагала кому-нибудь оставить на память, был тщательно упакован, напоминая плоский матрас. Именно этим портретом находчивый Больхаген заткнул щель между составленными бок о бок на повозку шкафом и дорогим инкрустированным секретером. Мебель и картина, таким образом, доехали до Цербста в отличном состоянии. Но сам факт, что портрет малознакомой русской герцогини после всех перипетий, выпавших на его долю, оказался в цербстском замке, — сам этот факт был и остаётся подлинным, хоть и не Бог весть каким значительным, чудом, иначе говоря, явлением сверхъестественного мира. Раму для портрета пришлось заказать новую, да и краска по углам облупилась, позволив местному художнику (шапочка, козлиная бородка, грязь под ногтями) заработать два талера на реставрации.

В ответ на посланный Елизавете портрет «весьма любящая», как она подписала своё послание, действительно не пожелала остаться в долгу. Несколько месяцев спустя серьёзного вида, чтобы не сказать напыщенный, секретарь русского посольства в Берлине Шривер, лицом похожий на не вовремя разбуженную мышь, доставил в Цербст портрет Елизаветы Петровны, украшенный редкими небольшими бриллиантами, Шривер между прочим, хотя и не без умысла, сообщил Иоганне-Елизавете стоимость русского подарка: восемнадцать тысяч рублей.

Ну уж извините!

Что бы ни думал о ней Шривер в глубине души, Иоганна была совсем не такая дура в вопросах драгоценностей. Восемнадцатью тысячами, положим, здесь и не пахло, но подарок, следует это признать, был в самом деле исключительный. Суть даже не в конкретных цифрах.

От мысли, что столь большой суммой фактически была заткнута щель между предметами мебели, от одной только этой мысли принцессе делалось нехорошо...

К своему портрету русская императрица присовокупила также и коротенькое послание с просьбой прислать в Петербург какую-нибудь parsunu[61] молодой принцессы, сиречь юной Софи. «Парсуна» есть портрет, как объяснил всеведающий Шривер. От скрытого смысла только что понятой просьбы у Иоганны-Елизаветы даже ладони увлажнились.

И портрет дочери (тот самый, работы Пэна) был в Россию послан незамедлительно, и послание к портрету изысканно подобострастное присовокуплено было. Вот тут бы, казалось, и начаться более тесному сближению двух почтенных семейств! Ответное послание Елизаветы Петровны было составлено в восторженных выражениях: императрица выражала своё восхищение красотой Софи, посылала небольшой сувенир Христиану-Августу, присовокупив к подарку множество эмоциональных пожеланий благополучия и здоровья, но — и это казалось весьма непонятным! — даже мимоходом не упоминала имени Иоганны-Елизаветы. Как будто в Цербсте и не было таковой вовсе. Подобная сдержанность Елизаветы насторожила принцессу, которая с обратной эстафетой направила личное послание Брюммеру с завуалированной, однако легко читавшейся просьбой.

Себя принцесса пыталась успокаивать мыслью о том, что русские, как ей рассказывали многие дипломаты, вследствие национального невежества относятся к женщинам — к своим, равно как и чужим, — на сугубо восточный манер, то есть не считают их за людей вовсе. И стало быть, только этим и нужно объяснять корреспондентское невнимание, проявленное императрицей. Возможно, так оно в действительности и было. И даже, скорее всего, именно так. Но с этим плохо сочеталось первое из полученных от Елизаветы Петровны посланий, где чёрным по белому про Иоганну говорилось: «Светлейшая княгиня, дружелюбная и любезная племянница». Совместить воедино оба случая принцессе никак не удавалось.

Отосланное Брюммеру письмо как в бездну кануло: ни ответа, ни привета, а уже вовсю бушевали в лесу летние краски, уже Фриц, объевшийся какими-то лесными ягодами, лежал с признаками желудочного отравления, уже Софи окончательно отбилась от рук, и тихими, по обыкновению, шагами к Иоганне-Елизавете подступала старость.

2


Месяц за месяцем ожидала принцесса вестей из сказочного Петербурга, который даже снился ей иногда по ночам: с золотыми куполами, базарами, тюрбанами, лесом минаретов — этакая легендарная славянская держава, страшноватая и одновременно привлекательная.

О России многие немцы отзывались очень грубо, только вот по странному стечению обстоятельств именно хулившие ту страну в первую очередь норовили воспользоваться всяким поводом для поездки в грубую и грязноватую Россию.

Ситуация складывалась для Иоганны-Елизаветы тягостная. Вроде бы и ждать каких-нибудь весточек от русского двора более не имело смысла, и не ждать — тоже не получалось. Практически безвылазно, в тайной надежде на русскую эстафету, просидела в Цербсте Иоганна весну, лето и начало осени. В сонном городишке она до такой степени одичала, что всё чаще и чаще принималась искать, презирая себя за это, общества Элизабет Кардель.

Окольными путями, через корреспондентов мужниного брата Иоганна-Людвига и, значит, в обязательном пересказе Христиана, узнавала принцесса о попытках русских отыскать для голштинского герцога Петра подходящую невесту, о том, что в невесты якобы прочат дочь польского короля Августа III Марианну, по слухам — развитую и хорошенькую девушку. Однако воспринимала подобную информацию принцесса как во сне, веря и не веря одновременно. Потому как для неё вариантов было не так уж и много: либо изображение Софи, отосланное в Петербург, пришлось Елизавете по вкусу (иначе зачем было присылать столь высокопарное письмо с благодарностями?!), или там Софи не показалась — и тогда надеяться на русский вариант бессмысленно. Или так, или этак.

После прямо-таки легендарного перерыва Иоганна получила немногословное послание Брюммера, холодное по тону и совершенно пустое с точки зрения содержавшейся информации. Так что было непонятно, за каким таким делом нужно было вообще посылать бумагу с неровными шеренгами строк. Оттон больше писал о себе, своём житье подле императрицы, погоде и развлечениях. Очень уж интересно было Иоганне знать, что в жаркую погоду русские фейерверков не допускают иначе как по особому соизволению государыни, а предпочитают всякие забавы на воде.

За тяжёлыми думами время движется на удивление легко: вот уже и вечер, вот уже и первый снег, вот уже и Рождество. Принцесса глазом не успела моргнуть, как вплотную приблизился Новый год. Скоро Иоганне-Елизавете исполнится тридцать три — это и для мужчины-то вполне солидный возраст, что говорить тогда про неё. А вокруг сплошь камни, снег и лес. Казалось бы, насколько Цербст похож на Штеттин, однако близость реки, причалы, корабли делали весь штеттинский уклад проще, общение — легче. Иоганне казалось теперь, что сам воздух Штеттина прибавлял ей силы. И где она, былая лёгкость? Куда всё это делось?

Кто-то иной на месте принцессы попытался бы, возможно, загородиться домашними делами, родить ещё одного-другого-третьего — только нет, она сыта по горло! Нарожалась до такой степени, что при одном виде малышей с души воротит.

И хоть бы самая элементарная определённость с этими русскими! Если намерены пригласить и только по тактическим соображениям тянут волынку, молча г и вообще темнят — это одно, если передумали приглашать — это другое...

И хотя ни о каком приглашении к русскому двору даже и речи в письмах не было, Иоганна-Елизавета в рассуждениях наедине с собой думала не иначе как о приглашении. Зачем иначе портрет Софи было испрашивать, подарки дорогие присылать опять же для чего? Последнее письмо Брюммера, вместо того чтобы прояснить положение, напустило ещё больше туману. Хотя Оттон, паршивец, мог бы незаметно этак намекнуть, не переломился бы: сколько Иоганна ему добра сделала в прежние годы...

Вечером 31 декабря, вскоре после окончания церковной службы и за несколько часов до наступления нового, 1744 года, когда мужчины, забрав обоих детей, с весёлым гомоном отправились на половину Иоганна-Людвига, принцесса была потревожена краснолицым от мороза и ветра, несколько уже пьяноватым офицером, передавшим ей личное послание от германского императора. Фридрих писал ей не реже и не чаще, чем один раз в год, от случая к случаю, но если ранее Иоганна волновалась при каждом его письме, то постепенно место былого волнения заступило равнодушие, а позднее — и откровенная скука.

Тэ-экс, что там пишет... Бумага хорошая, однако плотная...

«Государыня моя кузина!

Я не сомневаюсь, что Вы знаете уже из писем, полученных из Санкт-Петербурга, до какой степени Её Величество императрица российская страстно желает, чтобы Вы с принцессой, Вашей дочерью, приехали к ней...»


Вот что любопытно: не только радости Иоганна-Елизавета в тот момент не испытала, но даже обыкновенного удовлетворения. Не решаясь продолжать чтение, она задула свечу, ладонью растопила иней на окне и припала горячим лбом к холодному прозрачному стеклу. Перед замком в ожидании эстафетного офицера стояла дорожная тёмная карета, грубо сделанная и похожая на большой ящик, в каких на зиму укладывают тыквы. Тёмные, лишённые в этот час своей природной масти лошади переступали от холода и выдыхали конусы пара. В коридоре шептались (судя по тому, что не было слышно слов) и дружно хихикали Элизабет и недавно принятая служанка, цветущая, похожая на юнца Амалия... Иоганна-Елизавета заставила себя вновь зажечь свет и дочитать письмо:

«...императрицей для покрытия Ваших расходов, сопряжённых с Вашим путешествием в Россию...»

Что-то не то... А, вот где прервалась...

«...до какой степени Её Величество императрица российская страстно желает, чтобы Вы с принцессой, Вашей дочерью, приехали к ней и какие меры приняты императрицей для покрытия расходов, сопряжённых с этим путешествием.

Совершенное почтение, питаемое мною к Вам и всему тому, что Вас касается, обязывает меня сказать Вам, какова цель настоящего путешествия. Доверие моё по отношению к Вам позволяет надеяться, что Вы отнесётесь осторожно к моему сообщению по делу, успех которого вполне зависит от непроницаемой тайны. У меня появилась мысль соединить принцессу, Вашу дочь, с её троюродным братом, нынешним русским великим князем.

Я распорядился прозондировать в глубочайшем секрете эту возможность, в надежде, что сие не будет Вам неприятно, и, хотя при этом встретились некоторые затруднения, особенно из-за близкого родства между принцессой и великим князем, тем не менее были найдены способы устранить эти препятствия. Я имею основания надеяться на успех задуманного предприятия, если только, разумеется, Вам угодно будет дать согласие и отправиться в путь, предлагаемый Её Величеством. Но так как лишь очень немногим лицам известна будет подлинная цель поездки и так как превыше всего надлежит сохранять тайну, то я полагаю, что Её Императорское Величество пожелает, чтобы Вы сохранили тайну максимально и особенно позаботились о том, чтобы её не узнал до поры граф Чернышов, русский министр в Берлине.

Для того чтобы ещё более замаскировать путешествие, Её Величество желает, чтобы супруг Ваш не сопровождал Вас и чтобы Вы начали своё путешествие с поездки через Берлин в Штеттин и только уже оттуда — в Петербург. Сверх того, Её Императорское Величество приказала вручить Вам через одну прусскую контору 10000 рублей на экипаж и прочие путевые издержки. По прибытии в Петербург Вы получите ещё денег.

Её Величество просила также передать, чтобы вы говорили бы всем, что едете только лишь для того, чтобы выказать Её Величеству благодарность за милости, оказанные Вашей семье.

Прошу Вас также верить, что я и впредь не перестану стараться для Вашей пользы.

Остаюсь и проч. и проч.».

Иоганне-Елизавете была не вполне понятна безапелляционность Фридриха, писавшего к ней так, словно при русском дворе уже всё давно было решено в её пользу. Хотя, кто его знает...

И тут у принцессы вдруг шевельнулась нехорошая мысль. В прежние годы, будучи только ещё кронпринцем, Фридрих из пустого желания раздражить своего отца рассылал по стране поддельные эпистолы за якобы кайзеровской подписью, приводя тем самым в смятение и даже панику многих подданных Фридриха-Вильгельма. У молодого Фридриха были несколько таких же беспутных приятелей, деятельно помогавших кронпринцу в опасных забавах; одного из тех шутников император вроде бы даже приказал казнить, усмотрев в такого рода шалостях унижение своей власти. Впрочем, казнил или только лишь намеревался казнить... Иоганна-Елизавета не могла припомнить события тех лет в подробностях, хотя саму историю с фальшивыми письмами даже как-то пересказывала мужу, хорошей памятью не отличавшемуся. И если вдруг, сделавшись императором, Фридрих соблаговолил припомнить свои былые шуточки... Впрочем, об этом принцесса не желала и думать...

Ну а вдруг? Что, если новогодний розыгрыш? Господи, так всё в жизни перемешалось, что не разберёшь, где правда, где что. Хоть у нахала Больхагена совета спрашивай.

В правом верхнем углу окна полыхнул жёлтый огонь, сопровождённый трескучим грохотом. Через паузу ещё раз прозвучал взрыв, рассыпавшийся блестками, на мгновение осветивший всё заиндевелое стекло. Затушив свет и прильнув к импровизированному глазку, принцесса увидела мужчин — в расстёгнутых шубах, без шапок, гоготавших и пускающих в небо ракету за ракетой. Между взрослыми крутились дети, которым, однако, давным-давно полагалось уже спать и видеть десятый сон. После очередного разрыва своевольная ракета ударилась в стекло второго этажа, и осколки скупо просыпались вниз.

Больхаген, который и был, видимо, главным затейником, нагло расхохотался и вдобавок поклонился нетвёрдо стоявшим на ногах Христиану и Иоганну. И вот так всегда: тут судьба, можно сказать, решается, а они напились и развлекаются. А принцесса — ломай голову.

3


Вот уж правду говорят: судьба — злодейка. Самое-то главное письмо, письмо из Санкт-Петербурга, императрицыно письмо с лентами и красными печатями, было доставлено в Цербст только на следующий год, утром 1 января, во время скучного завтрака, когда невыспавшиеся дети ковыряли вилками омлет, а неопохмелившийся и потому мрачный Христиан-Август восседал бессловесной мумией, с отвращением наблюдая за жующей супругой. Не только пища, но самый её запах был принцу в этот час омерзителен.

И вот среди отрывистого посудного звона и общей тишины вдруг объявилась Амалия, свежая, симпатичная, с письмом на подносе.

   — Это срочно, — пояснила, как распорядилась, служанка, уткнув край подноса в плечо Иоганны-Елизаветы.

Христиан-Август хотел было поинтересоваться, отчего Амалия отдала письмо именно жене, облизал сухие губы и — не спросил. Тут дай Бог, не вступая в разговоры, досидеть этот нескончаемый завтрак и добраться до братовой половины: у него наверняка что-нибудь лечебное припрятано, не может такого быть, чтобы не оказалось...

Иоганна поспешно распечатала письмо (обломок ярко-красного сургуча тихонько звякнул о край тарелки), пробежала глазами первые строки, написанные таким красивым почерком, что в принадлежности почерка кому-нибудь из секретарей не оставалось и тени сомнения.

   — Ну вот... — неопределённо сказала она, бросила на стол салфетку и на деревянных ногах вышла из столовой, даже не прикрыв за собою дверь. Дети переглянулись. Христиан-Август сумел наконец проглотить слюну — казалось, только для того, чтобы во рту сделалось ещё пакостнее.

   — Что это с ней? — поинтересовался у отца Фриц.

   — Кушай, — назидательно сказала мальчику Амалия. — И меньше вопросов задавай.

Христиан-Август в который за последние месяцы раз подумал о том, что с этой служанкой следует провести беседу, элементарно ей объяснить, как именно следует вести себя при господах. Обязательно нужно поговорить, хотя и не сегодня.

   — Наливочки не желаете? — вдруг обратилась она прямиком к принцу.

Тот решительно замахал головой, давая понять, что никаких наливочек в присутствии детей и к тому же с утра пораньше даже и быть не может; он мотал головой, как вчерашняя лошадь, на которой среди ночи Больхаген вздумал прокатиться, — мотал и мотал головой, пока вдруг не выдавил:

— Только самую малость, на донышке.

...Запёршись в комнате на ключ, хотя в подобной предосторожности решительно не было смысла, Иоганна-Елизавета, суеверно скрестив пальцы, окунулась в подписанное Брюммером письмо.

«Ваша светлость!

Надеюсь, что Вы вполне уверены относительно того, что с самого моего приезда в Россию я не переставал трудиться для счастья и величия наияснейшего герцогского дома. Преуспел я в том или нет, пускай судят другие.

Питая давнее глубокое почтение к особе Вашей светлости и всегда желая уверить Вас в моём уважении на деле более, нежели пустыми словами, я думал дни и ночи, нельзя ли сделать что-нибудь блистательное в пользу Вашей светлости и всей Вашей знаменитой фамилии. Зная великодушие Вашего сердца и благородство Ваших чувств, я не колеблюсь ни минуты открыть Вашей светлости дело, которое прошу содержать в глубочайшей тайне, по крайней мере в первое время. В продолжение того времени, что я нахожусь при этом дворе, я имел неоднократно возможность переговорить с Её Императорским Величеством о Вашей светлости и Ваших достоинствах.

Я долго ходил вокруг да около, употреблял различные способы, чтобы довести дело до желаемого результата. После долгих трудов наконец, думаю, я преуспел, нашёл именно то, что пополнит и закрепит совершенное счастие герцогского дома. Теперь надобно, чтобы Ваша светлость завершили дело, так счастливо мною начатое. По приказанию Её Императорского Величества я должен внушить Вам, чтобы Ваша светлость в сопровождении дочери немедленно приехали в Россию.

Ваша светлость, конечно, вы поймёте, почему Её Величество так сильно желает видеть Вас с дочерью здесь как можно скорее.

Бывают случаи, когда глас народа есть именно что глас Божий. В то же время наша несравненная монархиня прямым текстом приказала мне уведомить Вашу светлость, чтобы принц, супруг Ваш, ни под каким видом не приехал вместе с Вами.

Чтобы Ваша светлость не были ничем затруднены, чтобы вы могли заказать для себя и для принцессы, Вашей дочери, несколько необходимых для путешествия нарядов, а также для того, чтобы смогли на испытывать в путешествии неудобств, насколько это вообще возможно, я имею честь присоединить к своему письму и вексель. Правда, содержащаяся в нём сумма весьма умеренная, однако следует сказать Вашей светлости, что это сделано не без умысла. Выдача значительной суммы денег непременно бросилась бы в глаза людям, наблюдающим за нашими действиями. Чтобы по приезде в Санкт-Петербург Ваша светлость не нуждалась в самом необходимом, я распорядился, чтобы купец по имени Людольфдом выплатил Вашей светлости 2000 в случае надобности. Я же, со своей стороны, ручаюсь, что по приезде в Россию Ваша светлость не будет испытывать ни малейшей нужды...»

Через две страницы письмо Брюммера незаметно утратило начальный уважительный тон; обер-гофмаршал принялся подробно указывать, каким маршрутом надлежит ехать Иоганне-Елизавете, в которых именно местах устраиваться на ночлег, и даже кого из солдат, офицеров, слуг и в каком именно количестве надлежит взять в путешествие. Как бы опомнившись, Оттон Брюммер заключительные страницы письма насытил цивилизованным обращением:

«...Вашей светлости стоит только сказать, что долг и элементарная учтивость требуют от Вас съездить в Россию для того, чтобы поблагодарить императрицу за ту необыкновенную благосклонность, которая оказана была всей Вашей семье, а также для того, чтобы иметь возможность собственными глазами видеть совершеннейшую из государынь и лично поручить себя её милости. Чтобы Ваша светлость знали все обстоятельства, имеющие отношение к этому делу, я имею честь Вам сообщить, что кайзер прусский сей секрет знает. В воле Вашей светлости говорить с ним об этом или же не говорить. Что касается меня, то я отважился бы почтительнейше посоветовать Вашей светлости поговорить с королём, ибо в своё время и в своём месте Вы сможете почувствовать следствия, каковые от такой откровенности проистекут. Господин Лесток, который трудился вместе со мною и который также очень предан интересам герцогского дома, просил меня засвидетельствовать Вашей светлости своё глубочайшее почтение и уважение. Я должен тут отдать ему справедливость, относительно интересов Вашей светлости он вёл себя как честный человек и ревностный слуга...»

Господь Вседержитель, Отец Ты наш небесный, услышал, услышал-таки наконец мольбы несчастной женщины, которая уж было совсем смирилась с цербстским прозябанием. И вот ныне ты ниспослал новое испытание, новую милость, которой слабая женщина постарается быть достойна. Ибо Ты услышал, Ты обратил внимание на невыносимые тяготы затворнического бытия, Ты снизошёл — и стало быть, все последующие усилия Иоганна-Елизавета нацелит на доказательство правильности Твоего выбора. В тридцать три года женщина способна ещё начать совершенно другую, новую жизнь — без нищеты, унизительного пейзажа за окном и унизительного статуса супруги даже не настоящего князя, не правителя, но полуправителя жалкого Ангальт-Цербста. Теперь всё, мои дорогие и глубокоуважаемые. Всё!

Всё!!!

И очень хорошо, что придётся ехать без Христиана. Это даже очень кстати. Пятнадцать лет грубиян-муж только тем и занят, что беспрестанно её унижает. Своими разговорами, своим чудовищным французским произношением, при звуках которого даже дура Кардель прыскает в кулак, своими одеждами, своей тупостью, флегматичностью. Не умер бы вовремя дядька, не пригласил бы Иоганн совместно княжить — ведь до сих пор торчал бы в Штеттине, командовал бы грубой солдатнёй и при этом чувствовал бы глубокое моральное удовлетворение от самого факта честного служения кайзеру, тому самому кайзеру, который пуще другого презирает этаких вот толсторожих, толстозадых генералов.

Значит, так. Ей следует успокоиться, может, даже глоток-другой выпить для расслабления. Успокоиться и сосредоточиться. С этого мгновения у неё начинается совершенно другая жизнь. Поедет в Россию, как следует обоснуется там, выпросит себе дворец, наведёт там истинно брауншвейгский порядок, слуг наймёт молоденьких да молчаливых, обставит комнаты и залы по высшему разряду, а затем возьмёт к себе Христиана и будет медленно, в том и смысл, что будет очень медленно втаптывать его в грязь. Воздавая, так сказать, должное. Да, ну дела... В самую что ни на есть Россию... Не рвать, не суетиться и сохранять полнейшее достоинство. Vive la vie unique et heureuse[62].

   — Слушайте, — вернувшись в столовую, Иоганна-Елизавета гордо, как ей казалось, оглядела притихшую семью, — а давайте-ка мы знаете что? Давайте-ка мы с вами, дорогие мои, выпьем, а?

   — То есть? — Христиан подозрительно сощурился.

   — Да без всяких «то есть». Нальём и просто выпьем.

4


Письма эти, содержание которых после прочтения Христиан-Август коротенько изложил детям и более обстоятельно — брату, неожиданные и тем более страшноватые письма произвели в цербстском замке целую гамму впечатлений. Узнав о том, что вскоре поедет в Россию, где, возможно, сумеет выйти замуж, Софи пожала плечами и утащила Фрица строить снежную крепость. Иоганна-Елизавета принялась шуровать у себя в спальне, отбирая самые необходимые, без которых жизнь не в жизнь, вещи — через считанные полчаса таких вещей набралось несметное количество. Иоганн-Людвиг предложил младшему брату выйти погулять, чтобы на покое, вдали от чужих глаз и ушей, обсудить ситуацию, но, встретив вежливый отказ Христиана, не решился настаивать.

Пойдя к себе, Христиан-Август пробовал сосредоточиться, чтобы хоть как-то представить себе размеры свалившегося на него известия. Что ж, всё так, всё правильно... Он вполне отдавал себе отчёт в том, что дочь — это всегда зыбко, ненадёжно, временно, это — всегда до поры, до некоей грани, за которой появляются женихи, ухажёры, претенденты, умыкают твою единственную девочку, и остаются одни только письма и воспоминания. Он всегда это знал и лишь хронологически оказался неподготовленным к тому, что судьба потребует себе маленькую Софи прежде, чем девочке исполнится четырнадцать лет. Хотя, с другой стороны, он будет освобождён от необходимости видеть Иоганну, лицо которой чем дальше, тем больше вызывает со дна души ярко выраженные охотничьи рефлексы, или, как они в молодости говорили, желание из обоих стволов промеж рогов... Россия — большая страна, и если исторический фарт окажется на стороне Софи... Впрочем, какой тут может быть фарт, когда она ещё совсем ребёнок, ей бы в куклы, в домики бы играть, снежные крепости с Фрицем возводить. Что такое, в конце-то концов, четырнадцать лет? Разве что арабы да ещё вот итальяшки таких девочек женщинами делают. Вот оно, как жизнь повернулась: ещё за ужином делал ей замечания, как делал бы всякому ребёнку. И вот пожалуйте, девочка едет в Россию, чтобы сделаться женщиной. Бред, разумеется, хотя для Софи это безусловно шанс...

Заинтригованная ниоткуда вдруг появившейся суетой, раздираемая любопытством (тем более жгучим, что раньше из предотъездных сборов никто в этом доме не делал тайны), Элизабет Кардель пыталась доискаться причины. Софи, Амалия и даже Больхаген как сквозь землю куда-то провалились, а слуги оказывались сплошь тупыми фантазёрами, как, однако, и положено слугам. «Что хоть принцесса-то приказывали?» — допытывалась Элизабет, однако Иоганна столько уже с утра наприказывала и столько раз отменяла свои же срочные распоряжения, что разобраться оказалось непросто.

Объявившаяся после бесконечного отсутствия в доме, Софи пыталась на глаза Элизабет не попадаться. Вместе со всеми, влекомая общим ураганным потоком, маленькая принцесса бестолково носилась вверх-вниз по лестницам замка, неизвестно зачем складывая внизу обувь, платья, свои любимые игрушки. Элизабет неожиданно для себя вспомнила книгу предсказаний своего земляка Мишеля Нострадамуса — и к любопытству добавился страх. Ведь если, не дай Бог, что случится, или, может быть, уже случилось, принц будет в самую первую очередь своих спасать, это ясно как день. Больхаген, так тот и без Христиана-Августа в любую дырку, образно говоря, пролезет. А на таких вот, как Элизабет, и падёт гнев Господень... О Господи милосердный, не приведи погибнуть рабе твоей, Господи!

Зажатая однажды грубыми обстоятельствами в образе двух одновременно распахнувшихся в коридор дверей и оказавшаяся таким образом нос к носу с Бабет, Софи первая, не дожидаясь естественного в такой ситуации вопроса, попросила:

   — Извини меня, Элизабет, только ты, пожалуйста, ни о чём пока не спрашивай.

   — Прежде я для тебя была Бабет, если память не изменяет.

Служанки с ворохом белья разбежались, закрыв обе двери и освободив таким образом проход, однако прервать разговор на полуслове девушка посчитала бестактным по отношению к мадемуазель.

   — Ты не только прежде была, ты и сейчас для меня Бабет, — с явным холодком подтвердила Фике.

   — А если так, можешь ли сказать, отчего тут все сошли с ума?

   — Боюсь, что нет.

   — По крайней мере, о чём хоть речь?

   — Я прошу тебя, Бабет...

   — Ну, о чём я и говорила... — Элизабет посмотрела на носы своих ботинок. — А если бы ты любила меня по-прежнему, сказала бы.

   — Я не могу, Бабет. Честное слово, Бабетик! Понимаешь, так получилось... В общем, я должна пока молчать, я даже дала матери слово.

Элизабет обиженно повела плечами и сказала:

   — Да, конечно, где заканчивается любовь, начинается чувство долга.

   — Бабетик, миленький... Ну я очень тебя прошу!

   — Разумеется. Конечно!

Снизу донёсся грохот, и Софи обрадованно всплеснула руками, сделала удивлённые глаза и, прижав ладонь к груди (невольно тем самым копируя материнский любимый жест), бросилась на странный шум.

Принимать участие в спешных, даже чрезвычайно спешных и оттого бестолковых приготовлениях к отъезду Христиан-Август не торопился, зная по своему опыту, что жена сделает всё сама, сделает лучше, быстрее. Затворившись у себя в необставленном кабинете, который вот уже сколько месяцев кряду выглядел случайным и временным жилищем, принц много ходил из угла в угол, благо места для этих вот прогулок оказывалось более чем достаточно: ходил, морщил лоб, раздумывал, пока в один прекрасный день и не менее прекрасный час не уселся за спокойное долгое сочинение.

Поистине человек предполагает. Предполагает — и не более того. Кто бы мог подумать, что на шестом десятке, когда вся голова сделалась седая, а главной жизненной необходимостью по утрам стало тщательное бритье, чтобы незамедлительно удалять безобразную, словно иней на щеках, колючую щетину, — что в таком возрасте принц Христиан-Август Ангальт-Цербстский вдруг заделался писателем! Среди гама, грохота, женских истерик сидел он у себя и, аккуратно погружая перо в широкогорлую чернильную бутыль, тщательно выводил нескончаемое послание дочери, бегавшей ещё со всеми вместе по коридорам и этажам, но уже казавшейся столь далеко от этого замка, города, от отцовской любви, — что самое время переписываться. Начатое в третьем часу пополудни 2 января, сочинение Христиана-Августа при равномерном течении работы (иначе говоря, струении мысли) могло бы быть закончено через три-четыре недели, однако судьба дала ему лишь пять дней — и он уложился в этот отрезок времени.

Озаглавленный «PRO MEMORIA» («На память»), сей труд представлял собой некий симбиоз письма, завещания, родительских наставлений, религиозного трактата и поваренной книги с элементами мемуарного повествования, — причём как и всякий прежде непричастный к литературному труду человек, Христиан испытывал чудовищные трудности при подыскании нужных слов и ещё более кошмарные трудности при начале всякого нового абзаца. Обращаясь к дочери в третьем лице, отец раздумчиво, с длинными оборотами и обилием скрепляющих швы запятых выводил:

«...а также я прошу свою любимую и драгоценную дочь по приезде к русскому двору оказывать, для её же блага и благополучия, самое крайнее уважение, беспрекословно повиноваться всем лицам, могущим в той или иной мере повлиять на судьбу дражайшей моей дочери.

И неустанно молю Бога, чтобы ненаглядная дочь моя превыше всего затвердила и укрепила в своём сердце правило ставить желания будущего супруга выше собственных, даже выше желаний всех прочих людей, выше собственной лени, недомогания, нежелания и всего прочего, что подчас делает нас тупыми и нравственно ущербными эгоистами, которые отдают предпочтение одним только своим желаниям и настроениям...»

«...Вроде твоей матери», — с явным удовольствием завершил свою мысль Христиан-Август, чего, однако же, не написал. Достаточно и того, что в отрицательных примерах своего труда и без того внятно проступал собирательный образ Иоганны. Если девочка не поймёт этого при первом чтении, она, без сомнения, додумается до вполне очевидного вывода в последующие годы, перечитывая отцовские наставления.

«...Ради всего святого умоляю мою дочь, коей надлежит оказаться среди множества самых различных и вовсе не бескорыстных людей, имеющих всякий спои собственные цели, желания, интересы, избегать чрезмерной интимности с кем бы то ни было в особенности. Излишняя доверчивость редко даёт желаемые результаты. Не приобретя себе друзей, моя дочь рискует, однако, обзавестись сонмом врагов, вполне способных оказать гибельное влияние на всю последующую судьбу дорогой моей дочери...»

«...Находясь в приёмных залах, прошу мою дражайшую дочь помнить, что наилучшим для неё, самым что ни на есть предпочтительным всегда должен быть разговор в присутствии многих лиц, чтобы всякое слово, произнесённое на людях, имело бы свидетелей. Причём чем больше окажется таковых, тем для неё же будет лучше. Категорически заклинаю мою дочь не разговаривать с кем-либо приватно, в особенности (принц вынужден был умерить чуть было не написавшую правды руку, вздохнуть и скромно завершить предложение) с мужчинами».

«Искренне надеясь на обеспеченность моей любимой дочери в будущем, прошу её, однако, всегда быть бережливой в отношении собственных её карманных денег, поскольку все женщины бывают подчас склонны к необдуманным тратам, тогда как отсутствие подручных денег с неизбежностью ведёт к зависимости от гофмейстерины, чего я своей дочери никогда бы не пожелал».

«Наравне с Божескими заповедями умоляю дочь мою не стремиться к какому бы то ни было вмешательству в дела управления русским двором, поскольку её положение окажется таковым, что возможные приобретения от вмешательства едва ли окажутся равнозначными возможным гибельным коллизиям, каковыми грешит всякое управление всяким государством...»

Христиану-Августу вдруг очень понравилась эта спонтанно получившаяся фраза: «...каковыми грешит всякое управление всяким государством». Он подправил хвостик конечной буквы и, подумав, самым аккуратнейшим образом, тончайшей волнистой линией с одинаковыми периодами и одинаковым нажимом, подчеркнул эти слова, сделавшиеся от этого подчёркивания ещё более глубокомысленными. Критически оглядев страницу, принц вдруг поймал себя на мысли о том, что делается прямо-таки настоящим писателем: ни тебе клякс, ни помарок или каких иных цепляющих глаз недостатков. Всё пока что получалось красиво, умно и выдержано по стилю, как у древних авторов.

За эти дни писательской работы Христиан-Август сделал для себя два очень важных заключения. Оказывается, писательство такого рода занимает и отнимает уйму сил, так что зря он в прежние времена подсмеивался над Иоганном. Это — раз. И теперь — второе. Как ни тяжело формулировать на бумаге делающиеся вдруг неуклюжими, норовистыми и склонными к повторениям слова, однако после нескольких часов мучений вдруг сама собой появляется необыкновенно приятная волна, сродни лёгкому опьянению. Когда он узнал, что через несколько часов кареты, уложенные и всячески подготовленные, отправляются в Россию, то даже пожалел. Ведь только-только расписался как следует, вкус к этому делу почувствовал. Однако же спешить не стал, но вместо того закруглил несколько недосказанных мыслей и затем самым что ни на есть писательским образом изобразил в середине последнего листа очаровательную виньетку, перерисованную из случайно подвернувшейся французской книжки. Получилось очень достойно: так, так, так, так, ещё так, тут небольшая петелька, так, потом вот этак и — завитушечка... То есть просто-таки очень недурственно.

ГЛАВА X

1


Боже, как никто иной, ты понимаешь нежную женскую душу. Ты один способен поверить, что наряжается женщина, и лицо себе мажет, и благовониями умащивается не от распутства натуры, но от неуверенности в своём обаянии и от желания нравиться окружающим. А комфорт предпочитает отсутствию оного по причинам сугубо интимного и потому вполне простительного порядка. Если же подчас оказывается женщина вдруг несдержанной, так ведь сие — по слабости характера, не иначе; капризы — те и вовсе исключительно от чрезмерной усталости. Господь милостивый, Господь Вседержитель, Ты создал специально для женщины весну и лето, горячий шубный мех и мужские улыбки, музыку и развлечения. Ты один, стало быть, знаешь, насколько покинутой и слабой чувствует себя женщина, лишённая своей естественной среды обитания, брошенная грубым тычком фатума на дорожный мороз, под сильные ветряные порывы, от которых и специальная маска не спасает онемевшего и вмиг загрубевшего лица.

Да ещё эти последние, самые тягостные минуты расставания, забравшие все силы без остатка.

Напоследок нежно расцеловавший дочь, теряя над собой контроль и потому бессильный хоть что-то произнести вслух, Христиан-Август сунул дочери увесистый трактат Гейнекция[63] и собственный — «PRO МЕMORIA». Иоганна нетерпеливо махнула рукой вознице, карета тронулась, и Христиан, влекомый чувством привычки, которое способно в иные мгновения заменять привязанность, дружбу и даже самое любовь, бессознательно пустился вслед за дочерью, поскользнулся, едва не грохнувшись на обледенелую и укатанную дорожку, отчаянно взмахнул рукой и застыл одиноким плачущим изваянием на фоне взмахов множества рук и чуть меньшего числа улыбок. Софи мучительно выворачивала шею, чтобы сохранить эти вот последние перед разлукой мгновения, тогда как отец, чудовищно искажённый дефектом оконного стекла, стремительно мельчал и терял узнаваемые черты.

Фриц, Элизабет, Амалия, Больхаген, Иоганн-Людвиг и практически все слуги поспешили уйти с холода, так что на повороте, когда карета выехала за ограду на так называемую внешнюю дорогу, маленькая принцесса различала одну-единственную фигуру с отчаянно поднятой рукой. Неотрывно следила девушка за тем, как заштрихованная ленивым снегопадом, а теперь ещё и чугунным решетчатым частоколом фигура всё более сливалась с оставленным пейзажем.

   — Шею свернёшь, — брезгливо предупредила Иоганна-Елизавета.

При виде гневного материнского лица слёзы, готовые было напоследок пролиться по всем оставленным в замке душам, неожиданно высохли.

   — Напрасно вы так, — сказала Софи, уязвляя мать уже самим по себе местоименным обращением, в котором Иоганна-Елизавета склонна была усматривать не столько намёк на отчуждение, как именно на её возраст.

   — Ах ты... — принцесса привычно схватила брошенные на сиденье перчатки.

   — Я прошу, — решительно сказала Софи, — прошу раз и навсегда оставить подобные замашки в этом городе. Если вы ещё раз, один только раз позволите себе обращаться со мною подобным образом!..

Потерявшая инициативу Иоганна-Елизавета подумала, сделала неопределённое движение бровью и спокойно положила невостребованные перчатки рядом с собой.

Они ехали молча. Это было необыкновенным облегчением для маленькой принцессы, которая едва ли не впервые почувствовала себя уваженной, пусть даже и молчанием. Но даже самое грубое уважение всегда оказывается значительно приятнее самого мягкого наказания.

Составлявшие поезд четыре экипажа уверенно наматывали на колеса (крошечная ведущая пара и огромные задние колёсищи) мили берлинской трассы, столь хорошо знакомой пассажирам и лошадям. Поначалу было принято решение, насколько это будет осуществимо, двигаться на колёсах, и лишь при большом снеге переставить кареты на специальные сани, загодя притороченные сверху. Возвышавшиеся над каретами новенькие полозья, соединённые креплениями и сложной системой распорок, придавали всему поезду несколько экзотический, чтобы не сказать — странный, вид.

Зимние дороги, зимние леса, кое-где разреженные почтовой станцией или деревней, представляли собой унылое зрелище. Правильно говорили бывалые путешественники, что зимняя Пруссия нехороша для поездок. Правда, впрочем, заключалась и в том, что летняя Пруссия оказывалась ненамного завлекательнее зимней. Казалось бы, и январь-то выдался не особенно холодным, но когда приходится большую часть времени сидеть неподвижно, да ещё когда сквозняки выдувают идущее от куцей печурки тепло, то никакие шубы-шапки-варежки не помогут.

Мать и дочь — первая считала унизительным нарушать молчание, вторая наслаждалась этим молчанием и только лишь мечтала о возможно более долгом его растяжении — скучными куклами покачивались на стылых сиденьях. Иоганна-Елизавета находилась в лучшем положении лишь потому, что имела возможность вливать в себя некоторые количества тепла из плоской и даже на вид привлекательной фляжки, этого предотъездного подарка Иоганна-Людвига. Показавшийся Иоганне поначалу жидким огнём, дарёный ром (или какая-то другая жидкость, очень похожая на ром) потребовал некоторого времени для своей дегустации и ещё сколько-то времени, чтобы его полюбили. Когда большая часть фляжки обратилась в воспоминания, а навеянный ромовым ароматом сон оказался безжалостно прерван крутым дорожным ухабом, Иоганна-Елизавета машинально облизала губы, почувствовала слабый привкус так сладко укачавшего её спиртного и впервые безотчётно взгрустнула. Причём взгрустнула, вопреки обыкновению, о будущем. Как бы ни радовалась она состоявшемуся-таки отъезду из постылого Цербста, огорчала принцессу конечная цель этого путешествия, которое при иных обстоятельствах могло бы достойно увенчать её тяжёлую и полную безрадостных дней жизнь. Окажись на месте России какая-нибудь другая страна, Швеция, например, или Римская империя, или даже на худой конец Испания, ах, как замечательно чувствовала бы себя Иоганна-Елизавета. За дорожными сборами всё оказывалось недосуг, а теперь вдруг она явственно поняла, что ни в какую восточную державу совсем не хочет переезжать — ни на год, ни на день. Вон давным-давно русский дипломат, этот Пецкий или Вецкий, рассказывал ей, что в Константинополе у него прямо на ходу, особыми крючьями, сорвали возницу, освежевали и швырнули в загодя приготовленный чан с кипящей водой. С ней конечно же подобного не случится — её сопровождают целых три экипажа со слугами и охраной, — а всё-таки немного боязно. То есть пока ещё не боязно, но двигаться на восток от Штеттина большого желания у принцессы пока не было. Как ни корила себя она, как ни обзывала последней дурой, которая не понимает выпавшего на её долю счастья, а мысль о затяжном характере поездки, о нескольких предстоящих берлинских днях приятно согревала душу. Если уж на Восток едешь, так совсем необязательно при этом торопиться. Пускай они там чужих кучеров в кипяток бросают... Даже унылый редкий лесок по левую сторону дороги показался ей симпатичным хотя бы уже потому, что был родным. Прежде чем сделать очередной глоток, Иоганна-Елизавета понюхала снятую крышечку, затем понюхала у горлышка фляги, как если бы сравнивала запахи, картинно зажмурилась и раздумчиво произнесла:

— Не угостить ли девочку мою? — Заметив, как напряглась, хотя и продолжала смотреть в окно, её дочь, принцесса безошибочно догадалась, что та услышала и что ей очень хочется не так даже согреться, как именно попробовать. — Увы, нельзя, тут сплошной алкоголь, — как бы сама себе объяснила мать и тихонько засмеялась, довольная импровизированной шуткой.

От мелкой дорожной тряски, — причём большие задние колеса не только оказывались бессильны смягчить, а как будто даже усиливали каретную стылую дрожь, — Софи с каждой пройденной милей всё более скисала. Кружилась голова, и со дна желудка грозно вздымалась изжога, имевшая отвратительный вкус выпитого накануне светлого пива. Впрочем, даже за вычетом изжоги самочувствие было ужасным — от недосыпания, холода, вынужденного бездействия и масленых глаз изрядно пьяной матери. Софи припоминала сейчас, как убивалась Бабет, узнавшая незадолго до отправления их поезда о конечной цели поездки. И хотя маленькая принцесса клятвенно заверила мадемуазель, что едут они на два-три месяца и что даже с учётом дорожных задержек не позднее как в мае возвратятся в Цербст, Бабетик не унималась и умоляла Софи не ездить туда — пусть даже на несколько недель.

   — Ты не представляешь, какой это страшный мир, — повторяла она.

   — Бабетичек, миленький, можно подумать, мы едем на съедение к дикарям...

   — Ты так говоришь, потому что даже не представ...став...

   — Надо же поблагодарить её императорское величество, пойми! Или — что? Может, ты предлагаешь поступать так: если нам — то подарки, а если мы — то должны поступать исключительно по-свински, так?

   — Я готова буду купить тебе любые подарки... — начала было мадемуазель, однако вспомнив, какие именно подарки прислала однажды русская императрица, завыла с новой силой.

Плакала Элизабет очень некрасиво, вызывая у Софи не столько даже жалость, как лёгкое раздражение.

Бабет же, никогда в России не бывавшая и знавшая об этой стране исключительно по рассказам месье Туара, отказывалась верить в то, что её солнечная Софичка вынуждена будет провести не день-другой, но несколько недель среди славян и этих совершенно ужасных славянок, или как их там...

Мистический ужас Бабет перед Россией не был понятен Софи, однако сочетание грустных воспоминаний и унылого, хотя ещё вполне прусского, заоконного вида, перемножаясь на величину дорожной тряски, приводило девушку в угнетённое состояние. Она пыталась читать «PRO MEMORIA», но смутная грусть подобно ветру относила запрятанный между слов туманный смысл отцовского послания, столь непохожего по интонации на отцовские же прежние письма. Нынешний трактат решительно не содержал даже отголосков подлинных интонаций родителя, и Софи решительно не представляла, с каким выражением лица тот мог бы сказать ей что-нибудь вроде: «Требуется оказывать для собственного блага и благополучия самое крайнее уважение, беспрекословно повиноваться всем лицам, могущим в той или иной мере...» Насколько деревянный язык и до чего же всё это не похоже на отца! И потом «для блага и благополучия» — разве не одно и то же? И призадумалась Софи о том, не сунул ли сюда свой нос вездесущий Больхаген? Уж не он ли диктовал отцу подобную галиматью? Зная, сколь велико влияние Больхагена, Софи не исключала и такую возможность.

Дальнейшее течение мысли оказалось нарушено сильным встряхом внятно крякнувшей на ухабе кареты.

— О, Господи! — хором произнесли обе принцессы.

Восклицание Софи пришлось на выдох, а мать, в тот момент как раз вдыхавшая воздух, поперхнулась и некрасиво закашляла.

Экипаж тем временем подъезжал к берлинскому пригороду.

2


В невесёлом путешествии Берлин оказался сродни праздничной шутихе, вдруг полыхнувшей среди ночного неба. После однообразия дорожных пейзажей, сквозняков и обоюдного молчания обеих путешественниц возникший наконец-таки город казался неожиданно ярким, оживлённым, этаким выщелком судьбы. Впрочем, и в прежние времена, помотавшись по бранденбургам, килям, мекленбургам и проч. и проч., Софи с удовольствием приезжала сюда. Много лет тому назад девушка побывала тут впервые и вот теперь, с неправдоподобным опозданием, поняла, что втайне любит сей мрачноватый, но всегда приходящийся ей по сердцу город. Мысль эта сделалась тем более очевидной, что нынешний приезд Софи считала последним перед длительной разлукой: расставаться с городами, оказывается, ничуть не проще, чем с близкими людьми.

Так или приблизительно так рассуждала маленькая принцесса, прогуливаясь по снежным улицам (в Берлине снегу нападало о-ей сколько!) мимо вкусно пахнущих лавок и ароматнейших пекарен.

Берлин обладал сверхъестественной особенностью преображения, этим редчайшим качеством, благодаря которому пристойно (и не более того) одетая публика в обрамлении аккуратнейших домов казалась прямо-таки празднично разодетой, а промчавшиеся верхом двое офицеров, на которых в Цербсте Софи и внимания бы не обратила, тут показались ей сущими красавцами. Даже бездомные собаки, несмотря на холод, умудрялись не просто шастать, но чинно выхаживать, избегая, правда, непосредственных встреч с лавочниками и особенно с жёнами лавочников.

При виде пожилой, аккуратно одетой круглолицей женщины, в корзине которой из-под полотенца выглядывал румяный хлебный краешек, Софи ощутила голодный позыв и тут же пожалела о беспечности и отсутствии карманных денег. Пожилая женщина подошла, поравнялась, отошла, скрылась за углом, тогда как волна съедобного аромата, приправленного дымком и воображением, ещё некоторое время дразнила чуткое обоняние Софи.

На берлинских улицах она испытывала редкостное и поистине восхитительное чувство собственной анонимности, отмечая равнодушные и вовсе не цепляющие взгляды прохожих. Одна из многих, такая же, как все прочие... И хотя впереди, за горами, долами и синими морями, её ожидала славянская столица, сегодня-то, сейчас, сию минуту она была не хуже и не лучше остальных берлинцев. Подновлённые фасады, расчищенные дорожки, аккуратные сугробы, краснокирпичная и даже на вид гостеприимная церковь... Что ни говори, а очень, очень замечательный город — никуда бы не уезжать отсюда вовсе. Да и люди сплошь приятные, с такими хорошими лицами... Эта прогулка была девушке подарена судьбой и матерью: мать отправилась во дворец к Фридриху, предоставив ей полнейшую свободу действий.

Софи цепляла носками ботинок утоптанный снег, трогала кончиками пальцев, как спящую собаку, каменную кладку домов, отполированные множеством ладоней дверные скобы. Не успев попрощаться при отъезде в Цербст с родным Штеттином, а при отъезде в Россию — и с Цербстом, она теперь норовила как-нибудь наверстать упущенное и благодаря выпавшей на её долю прогулке по Берлину попрощаться со всей страной. Внимательный глаз девушки норовил побольше вобрать самых что ни на есть ничтожных мелочей, вроде формы окон, ноздреватости каменных стен, вроде цвета январского неба над Берлином, заиндевевших лошадиных грив и широкого раструба медного колокольчика над входом в ювелирную лавку. Ещё плохо понимаемый, по существу, вообще пока что не понятый девушкой ореол избранничества уже вспыхнул над головой в тёплой вязаной шапочке. Это подсознательное чувство собственной исключительности, ещё не распустившись как следует, уже источало сладчайшие флюиды, знакомые всякому, на кого судьба хоть однажды направила благожелательный перст. И чем более делалась Софи грустной, тем больше обретала значительности в собственных глазах. При том, что понимание собственной доли оказывалось вполне соразмерным жизненному опыту и возрасту. Она поглядывала на прохожих и думала, что вот, мол, вечером они поужинают, спать улягутся пораньше, тогда как она ни много ни мало — царствовать поедет...

Забылась, испарилась без следа утренняя обида на то, что мать отказалась взять её с собой в Koniglichess Schloss, где Софи рассчитывала поглазеть на нового кайзера. Больше того, девушка даже радовалась тому, что вместо скучных церемоний может в это самое, время отдохнуть, помолчать, погрустить — что также необходимо всякой девушке неполных четырнадцати лет.

Сообразно настроению всё сколько-нибудь знакомое воспринималось сейчас как хорошее: вот эти, например, затянутые льдом лужи, запах копчёного окорока, покрытые замерзшими помоями ступени. Знакомыми казались даже морды проезжавших лошадей, даже этот длинноногий офицер... Впрочем, при ближайшем рассмотрении офицер и вправду оказался камер-юнкером Латорфом, который в поездке отвечал за безопасность всего поезда, всех пассажиров и поклажи. Слегка запыхавшийся Латорф объяснил, что Иоганна-Елизавета вернулась из дворца с требованием немедленно разыскать, привести и принарядить свою дочь.

   — То есть вас, — для большей доходчивости добавил он.

   — Зачем это, интересно, я ей понадобилась? — поинтересовалась Софи.

   — Не ей, — офицер наскоро огляделся, не подслушивает ли разговор чьё-нибудь праздное ухо. — Его величество желает вас видеть.

Подобно многим слугам, Латорф многого не знал из того, что знать был обязан по роду своей службы, однако из того, что знать ему совершенно не полагалось, мог бы составить (позднее он так и сделал) целый мемуарный том.

   — С чего вдруг? — не выказав удивления, риторически спросила девушка.

Латорф, загадочно улыбнувшись, лишь руками развёл, обозначая тем самым определённую границу, дальше которой не может распространять свои откровения.

3


Напоследок родина норовила загрузить память Софи яркими впечатлениями.

Наскоро втиснутая в новейшее, сшитое специально для первого представления перед русской императрицей платье из розового шёлка, Софи была привезена в королевский дворец, где её радушно встретил и принялся отчаянно обхаживать Фридрих, оказавшийся совсем не молодым, как о том говорила её мать. Среднего роста, среднего возраста, с не вполне чистым лицом и мягкими руками, император несколько напоминал девушке тех французов, которых одно время собирала у себя незабвенная Бабетик.

Галантный, великолепно одетый, часто улыбающийся Фридрих весь вечер и значительную часть ночи разыгрывал кавалера Софи. Он откровенно ухаживал за ней, частил комплиментами, играл и подчас переигрывал, особенно когда дело доходило до шуток. Шутки его, чрезмерно откровенные, хотя и с поволокой, напоминали остроты Больхагена. В случае, когда внимание императора оказывалось отвлечено, ухаживать за Софи принимался красивый, с тяжёлой челюстью и голубыми глазами принц Фердинанд Брауншвейгский.

Если бы кто сказал, что два таких влиятельных человека будут когда-нибудь ухаживать за ней, Софи не поверила бы. Далее, если бы возле неё был один только принц или один только кайзер, — девушка не посмела бы глаз поднять, не то что слово молвить в их присутствии. Но император и принц Фердинанд — этого оказалось для Софи слишком много: хотя воспринимала она всё вокруг не вполне отчётливо, реагировала тем не менее ладно, складно и даже с некоторыми вкраплениями юмора, чем очень понравилась.

Пила девушка из бокалов малюсенькими глотками, однако же с непривычки, от волнения и смешения различных вин почувствовала себя не вполне твёрдо, когда Фридрих объявил ей о том, что в её честь начинается бал. Но справилась, справилась девушка, следует отдать ей должное. Как ни кололи глаза чужие бриллианты, как ни полыхали, добавляя духоты, свечи, Софи достойно справилась, протанцевав с императором, принцем, затем ещё раз — с императором.

Усаживаясь вновь за стол, Софи обнаружила рядом с собой всё того же Фридриха, догадалась о нарочитости подобного размещения, о чём и заявила принцу брауншвейгскому.

— Вам не нравится соседство его величества? — с хмельным западанием согласных поинтересовался принц.

   — А что, собственно, тут может нравиться? — воскликнул император. — Говорят, что этот кайзер...

Остаточная высочайшая острота оказалась погребённой в водовороте пьяноватого и оттого лишённого привычной подобострастности смеха. Смеялась и Фике, чтобы продемонстрировать своё чувство юмора. Голова её наполнилась лёгкостью прямо-таки необыкновенной, затем как-то враз стронулась и поплыла на середину стола.

   — Я очень вас прошу, графиня Рейнбек, — вежливо сказал ей на ухо император.

В тот момент Софи оказалась решительно не в состоянии объяснить себе, откуда ей известно это имя — «Рейнбек». Однако то, что Фридрих перепутал её с какой-то другой дамой, сразу же, сделалось очевидным и Софи. С грехом пополам восстановив прежнюю свою целостность, то есть почувствовав голову опять наверху, на плечах, она засмеялась и погрозила императору пальцем, — а в следующее мгновение как по мановению волшебного жезла куда-то безвозвратно исчезли королевский дворец, весёлая ночь, скопище нарядно разодетых гостей. Было серое, с морозной поволокой, раннее утро, и Софи сидела напротив матери в стылой карете, направлявшейся теперь на восток от Берлина, судя по указателю. Притихшая, с нехорошим ощущением в желудке, девушка тряслась в противном ознобе, который при желании можно было расценивать как передающуюся через жестокие крепления кареты обыкновенную дорожную тряску. От сидевшей напротив, лицом к движению, матери сильно попахивало духами и чуть слышно — остренькой рвотой. В преддверии ежемесячной женской пытки («этих дел» — по домашней терминологии) у Софи обыкновенно обострялось обоняние, и оттого соседство упорно молчавшей, дурно пахнувшей матери было нестерпимым.

Всякая дальняя дорога тягостна и грустна — как болезнь, как старость, как позиционная война. Уже через несколько часов однообразной тряски тело устаёт, а конечная цель начинает представляться практически столь же недостижимой, как Луна, герцогский титул или звёзды над Хрустальными островами, про которые ей рассказывала Бабет. При воспоминании о мадемуазель, от мысли, что незаслуженно обидела свою самую верную подругу, при этой мысли сами собой навернулись слёзы.

— Распусти тут ещё нюни! — слабым голосом отозвалась мать. — Сначала она, видите ли, напивается, потом сопли распускает...

В диалог с матерью, а уж тем более в спор вступать не было никаких сил. Софи выпростала из крошечной муфты порядком уже закоченевшие руки, фалангой указательного пальца промокнула глаза... Насколько замечательно чувствовала она себя в королевском дворце, настолько же паршиво было ей сейчас. И особенно угнетала её мысль о том, что никакие уговоры, просьбы, мольбы не в состоянии остановить эту раз навсегда пущенную машину Большой Политики, влекущую её к русской границе. Отсрочить бы эту поездку хоть на год, или на пару месяцев, или хотя бы на сутки. Боже... Этим русским, скорее всего, наплевать, приедет она днём раньше, днём позже — да и приедет ли вообще. В случае чего, найдут себе другую кандидатуру, мало ли крошечных княжеств разбросано по Европе. И почему это судьбе было угодно ткнуть перстом именно в тихий, никому не делавший ничего плохого Цербст?

Иоганна-Елизавета сидела скучным кулём, не находила повода для вымещения своего нехорошего состояния и оттого мрачнела ещё больше. Эпизодически она вытаскивала из жаркого мехового тепла руки, то одну, то другую, изучала безукоризненно обработанные ногти и как бы невзначай, лёгким движением, прикасалась кончиками пальцев к губам. Вид у новоявленной графини Рейнбек (придумал же Брюммер имечко!) был ужасающим: круги под глазами, жёваное лицо, воспалённая розоватость на крыльях носа. Возраст, он возраст и есть, как ни говори...

Вчерашние переговоры с его императорским величеством оставили по себе досаду и некоторую даже обиду. И ведь началась приватная их беседа вполне, что называется, в доверительном тоне, Фридрих внимательно слушал и несколько раз бегло касался её руки. Был даже один такой момент, когда Иоганне-Елизавете показалось... Впрочем, теперь это уже не имело никакого значения. Очевидно, разговоры о мужской слабости кайзера имеют-таки под собой определённые основания. Тем более обидным показался принцессе антураж начала их беседы. Будучи привержена максималистскому отношению к встречам тет-а-тет, Иоганна придерживалась той точки зрения, что либо мужчина оказывается состоятельным именно с мужских позиций, либо вовсе не следует заигрывать с чужими жёнами. А когда настраивают на одно, а получается затем совершенно иное, бывает весьма обидно.

Фридрих же, судя по всему, придерживался совершенно иной точки зрения.

Да, но как он задвигался, как заинтересовался, едва только появилась Софи! Вот уж принцесса никогда бы не подумала, что сопливая девчонка способна у царственной особы вызвать какие-то чувства. Неожиданный успех дочери потряс Иоганну-Елизавету не на шутку, тем более что пришёлся на редкостный неуспех самой принцессы. Мужчины все как с цепи сорвались. Ладно бы весна была на дворе, так ведь нет же! А на Иоганну даже внимания не обращали, словно она какая старуха дряхлая.

Проделав, по своему обыкновению, окошечко в запотевшем стекле кареты, Софи наблюдала окрестности, вызывая у матери чем дальше, тем всё более отчётливое желание отвесить паршивке хорошую оплеуху, с помощью которой рассчитывала сквитаться за вчерашнее публичное унижение. Хороша, нечего сказать, была доченька! Сумела так перетянуть внимание всего стола, как будто и вправду ради неё одной устроен этот ужин, бал, ради неё император созвал лучших мужчин Берлина.

Даже тот факт, что Фридрих впервые с момента их знакомства поверил Иоганне-Елизавете некоторые свои политические соображения и даже дал задание по возможности усилить германскую партию при русском дворе, что фактически уравнивало принцессу с крупнейшими дипломатами, — даже это не радовало её. Но как тянется рука дать этой дряни приличную штеттинскую оплеуху!

4


Четыре тяжёлые кареты двигались на восток. Скорость поезда оказывалась ничтожной даже и без учёта ночёвок, стоянок, ремонта, причём Софи обратила внимание на какое-то дьявольское соотношение. А именно, чем больше мать нервничала, чем больше погоняла возчиков и орала на прислугу, тем медленнее делалась общая скорость передвижения. Маленькую принцессу, однако, настолько растрясло, до такой степени она чувствовала себя неважно, что возникало чувство, будто не сама она, но кто-то для неё и за неё подмечал дорожные мелочи.

Из-за какой-то ничтожной, по уверению Латорфа, поломки колеса пришлось задержаться на сутки в Штаргарте. Иоганна-Елизавета требовала себе то ледяной компресс, то чистые полотенца, то — вопреки здравому смыслу — бутылку с горячей водой.

Для обеих принцесс едва ли не тяжелейшими испытаниями оказались ночёвки. Никаких специальных льгот графине Рейнбек не полагалось, и, значит, ночевать приходилось на почтовых станциях вместе с почтмейстерами, их жёнами, детьми, кошками, собаками и более мелкими, но оттого чрезвычайно мерзостными домашними животными, которые по ночам норовили заползти Софи на лицо. Так называемый отдых превращался в сущий кошмар, тем более что от станции к станции варьировалась лишь степень загрязнённости комнат и количество тараканов. Но вот поезд миновал скучный город Мемель — и почтовые станции вовсе исчезли, так что уже в первую проведённую на колёсах ночь беззвучно плакавшая Софи признательно вспомнила о крошечных и совершенно безвредных, как изюминки, существах, сгрудившихся от зимней стужи в домашнее тепло.

В Митаву кареты дотащились утром 5 февраля. Тут, собственно, уже начинались владения русской императрицы. Из второго в порядковом исчислении экипажа, поддерживая друг друга под руку, выплыли навстречу гарнизонным лихим молодцам две шаткие фигуры. Бравый, в новеньком мундире, с беззаботным румянцем во всю щёку начальник гарнизона полковник Воейков постарался не ударить лицом в грязь.

Барабаны грохотали оглушительно, забивая даже отрывистые выхлопы ружейного салюта. Отрапортовав хорошо поставленным молодеческим голосом, Воейков доверительно осведомился у Иоганны-Елизаветы о путешествии, состоянии здоровья, первых впечатлениях. Чудовищное произношение полковника не позволило принцессе из своего полуобморочного состояния пробраться в конкретный смысл задаваемых вопросов. Поняв по интонации, что русский офицер участливо интересуется чем-то, она прикосновением руки прервала гостеприимного болтуна.

   — Я вас умоляю... — слабым голосом попросила принцесса, от слабости и утомления (последнюю ночь глаз не сомкнула) заговорив на своём родном языке и не вполне отдавая в том себе отчёт.

Сконфуженный Воейков, которого в секретной депеше проинформировали о том, что принцесса, равно как и её дочь, свободно владеет французским языком, от такого поворота событий растерялся и вне протокола гаркнул вдруг по-русски:

   — Добро пожаловать в Российскую империю!

   — Я сейчас, кажется, упаду в обморок, — негромко сказала Софи своей безучастно глядевшей перед собой матери.

Подскочивший к принцессам Латорф был первым, кто почувствовал непонятное своеобразие затяжной паузы.

Не роняя достоинства, полковник Воейков тихим «псыть, псыть...» подзывал кого-то из числа застывших в лупоглазом онемении офицеров.

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА I

1



Нечто приблизительно схожее происходит с мигрирующими песками. Именно вслед за первыми, наиболее чуткими к дуновению ветра, всё новые и новые песчинки покидают насиженные места, устремляются кувырком вслед первопроходцам — по головам, по спинам себе подобных. А иные, вообразив себя этакими пушинками, ещё норовят и пролететь по воздуху — благо ветер крепкий... И вот уже, послушные ветру, шагают по пескам целые песчаные вихри, переставляют свои распухшие и как бы даже невесомые ноги. Наутро в местах, где ни о какой пустыне и слыхом не слыхивали, вдруг обнаруживались причудливо разбросанные волны да отмели, а по глади этого новообразованного моря с неспешностью калики перехожего уже преспокойно, с некоей даже удручающей обыденностью двигался насквозь пробиваемый солнечными лучами шар перекати-поля, от греха подальше зарывал себя неприметный паук, а утомившийся от беготни тушкан скоренько так озирался на ползущий куст.

С такого рода миграцией знакомы также и большие колонии животных: перемещения имеют ту не всякому понятную прелесть, что каждое животное, двигаясь особняком, умудряется-таки в то же самое время двигаться со всеми вместе, а внутри самой стаи правят бал диалектика и геометрия, доступные одним только посвящённым, но от этого ничуть не менее восхитительные...


Императрица Елизавета Петровна искренне почитала Северную Пальмиру, сей ветреный, неуютный, полынный град Петров. Таким вот образом её императорское величество обозначала своё отношение к памяти покойного отца, равно как и ко всему, что витиевато и не совсем понятно было названо «новым курсом», «реформами Петра», ну а в народе — «неметчиной». Именно в Петербурге проводила Елизавета большую часть своего времени, ибо того требовали дела государственные и дела сердечные. Геометрически строгие или, как было принято говорить, европейски организованные ветра, разгонявшиеся вдоль проспектов и улиц, продували насквозь столицу, цеплялись за многочисленные недостроенные фасады, стены, кровли и благополучно затихали в окружающих город сырых и мрачных чухонских лесах. Отцова гордость — проспекты города — оказывались на удивление прямы, строги, но чрезвычайно бедны — да и обрывались с неожиданностью простреленной песни. Столица как раз находилась в таком возрасте, в таком цикле своего развития, когда города-то, собственно, ещё и не было, а под именем Санкт-Петербурха понимались несколько дюжин разномастных домов, сотни строительных площадок, наскоро обустроенная верфь, церковь, погост, ещё несколько практически готовых церквей. Всё так, всё правда. Однако заводившие речь о готовых столичных постройках адепты петровских начинаний спешили подчеркнуть, мол, действительно, всего несколько строений — но зато каких строений! И то была правда. Стройный абрис Адмиралтейства радовал глаз императрицы даже тогда, когда не радовало многое другое: Елизавета вообще любила вознесённые фаллические структуры, хотя понимала толк и в ординарной планировке. Любила она прокатывать мимо известной архитектурной дюжины Васильевского острова, где что ни дворец — то мощный аккорд будущего великолепия. Были, были ещё и дворцы Царского и Петергофа — что называется, на радость нам, назло врагам.

Но законченность и зодческая пышность отдельных фасадов, к великому огорчению её величества, лишь оттеняли приготовительную убогость остального отцовского детища. Впечатление складывалось такое, словно здесь собрались сплошь одни только погорельцы, пусть и богатые, если судить по строительному размаху и начаткам возведённых строений. И медленное появление города хоть как-то ускорить не удавалось ни при помощи денег, ни при помощи угроз. Подобно ребёнку, ногтю, стеблю, городу был присущ некоторый устойчивый характер развития. Соотношение воров и зодчих, складывавшееся не в пользу последних, несколько влияло на общий характер роста, однако существенной роли не играло. Елизавета Петровна интуитивно понимала (не умея даже самой себе объяснить сей фокус), что, пригласи она в помощь Растрелли ещё полдюжины таких же, как он, мастеров, дело существенно не будет ускорено, разве вот только начатых домов прибавится да жулья понаедет на высочайшие кредиты.

Однако не только память об отце, не только архитектура определяли отношение Елизаветы Петровны к городу, который сыростью да своими бесконечными ветрами (даже в самую тихую погоду где-нибудь да непременно сыщешь сквозняк) выдувал, выжимал, выхолащивал из неё женский сок.

Нескончаемые ветры прямо-таки иссушали её императорское величество. В самом что ни на есть буквальном смысле. И как ни пыталась шутками — вроде бы нет хладных дам, но есть дураки мужчины! — остротами, глупостями завуалировать унизительность ситуации, сама ситуация от этого не исчезала, пугая императрицу не на шутку. За всем этим прочитывалось слово, ужаснее которого для женщины ничего нет: старость.

Но императрица решительно не желала стареть, ей нравилась жизнь, утехи нравились, она знала некоторый смысл и толк в том и другом. Нет, она просто-таки отказывалась стареть!!! Ещё чего... Коварный Лесток, поняв или каким-то дьявольским образом угадав её состояние, пожелал ей на именинах именно того, чего Елизавета Петровна желала более всего; безбожно коверкая слова, он сказал тогда: «Chtop smejalos i pilos, chtop khotelos i moglos». И разомлевшая от вина, улыбок и приятно проступавшего в образе жаркой волны желания, её величество благосклонно протянула хитрецу руку для поцелуя. Словами, всем своим поведением она давала понять, что пожелание это суть неявная констатация, что так оно и есть на самом деле.

Только увы, увы... Смеялось ей — как когда, пилось с годами действительно всё легче и больше, но вот касательно «хотелось и моглось»... Увы. То есть да, разумеется, и хотелось и удавалось — благо здесь тоже были определённые женские хитрости. Но при всём том оставалось некоторое чувство сродни разочарованию, делавшееся тем более явственным, чем отчаяннее её величество пыталась обмануть самое себя. Тем более что случались дни, когда ей хотелось настолько немного, что как бы даже и не хотелось ничего вовсе.

Мысль о спорадическом переменении климата, мысль, если вдуматься, не сложная и даже тривиальная, впервые была подана желтолицей португальской обезьяной — низколобым, с короткой острой бородкой цвета южной ночи Рибейро Санхецом. «И?..» — подвигая врача на дальнейшие откровения, поинтересовалась Елизавета Петровна. «И — всё. Перемените климат, а там посмотрим», — невозмутимо ответствовал нахал, как если бы речь шла не о русской императрице, но о какой-нибудь обыкновенной женщине. Взявшая себе на вооружение отцовское правило не отвергать с порога мнений, высказываемых знающими людьми, её величество взяла заложником всё того же Санхеца, уселась в карету рядом с Алексеем Разумовским и приказала ехать в Москву.

Что — в Москву? Зачем, для чего — в Москву? А так... Желаю в Первопрестольную, и всё тут. И был, был такой момент, когда Елизавета сумела взглянуть на своё предприятие как бы со стороны. Взглянула и — устыдилась. Вот уж поистине дура — за желанием отправилась в путь.

Со стороны ушлого португальского врача то была нехитрая профессиональная уловка. Давая подобного рода совет, он практически не подвергал опасности реноме эскулапа: мол, поменять-то климат вы, ваше величество, поменяли, однако не на тот. Это в случае неуспеха сомнительного предприятия. И торжественное, бравурное: «А, я говорил!» — если каким-нибудь чудом поездка растрясёт делавшуюся всё более тучной и менее подвижной императрицу. Риск, таким образом, был ничуть не большим, чем всегда, а рисковать всякий врач при всяком восточном дворе привыкал до такой степени, что страха не испытывал даже при наиболее гневливых всплесках сановных пациентов. Впрочем, давая совет, он полагался на мало кому известный характер своей пациентки, которая была внушаемой прямо-таки на редкость, что давало возможность Санхецу по сговору с Лестоком иногда при отсутствии под рукой необходимых лекарств пользовать императрицу обычной водой, лавандовой настойкой ets.

Как бы там ни было, но Санхец оказался прав в том, что касалось перемены климата. Не успела её величество добраться до Москвы, как уже к ней в карету был приглашён попавшийся на глаза немолодой сдержанный офицер из свитских...

Зимой 1744 года дела Елизаветы Петровны приняли — в который уж раз! — неприятный оборот, и потому, не сумев дождаться приезда цербстских принцесс, императрица оказалась вынуждена в срочном Порядке покинуть Петербург.

2


Переезжая из северной столицы в Москву, в этот благодатный, любезный, всегда исцеляющий её город, самим перемещением в пространстве её величество вызывала процессы, соизмеримые с тектоническим движением земных пластов.

Уже самое первое на сей счёт желание императрицы, пусть даже выраженное не в приказном, но всего только рассудительном тоне, мол, а вот не поехать ли мне куда-нибудь проветриться (что идиоматически означало Москву, поскольку другие города империи Елизавета искренне ненавидела), уже это начальное высказывание неокрепшего и не вполне оформленного намерения зачастую служило сигналом к великому переселению народов. Когда же наскоро составленный поезд императрицы пересекал городскую заставу, добрая половина Петербурга приходила в движение. За считанные дни не оставалось в городе сколько-нибудь значительного лица, сохранявшего прежний жизненный уклад. Напротив, все они спешно собирались и отправлялись вослед её императорскому величеству. Столица вследствие такого рода перемещений мигом превращалась в тихий, затхловато пахнущий город, напоминающий квартиру, откуда срочно съехал торопыга-жилец.

Затихала столица, но чудодейственным образом вдруг оживал соединяющий оба города дорожный тракт, по которому целые недели кряду — а зимой по глубокому снежку так и вовсе месяцы — тянулись экипажи служивых людей. Если случалось о ту пору подуть ветру да холод оказывался критическим, то стыли лошади, обмораживались возницы, превращались в огромных кукол солдаты охранения, отмораживали себе нежные части и сами невольные путешественники, а сама картина общего движения несколько напоминала фантазию на тему Страшного суда.

Заблаговременно по всей длине тракта дожидались высочайшего поезда свежие лошади, отдохнувшие возницы, что делало возможным обращать переезд императрицы из одной столицы в другую в некий стремительный перелёт. Как на крыльях, в несколько дней достигала Елизавета Петровна Москвы: разговевшаяся с одним-двумя офицерами в пути, она тотчас по приезде принималась за основательное поправление здоровья, отчего самые первые дни пребывания её величества превращались в безостановочную вакханалию. После вынужденных воздержаний Елизавета Петровна имела обыкновение делаться неистовой и даже буйной: она прямо-таки с кулаками набрасывалась на мужчин, оказавшихся в её глазах несостоятельными и недостойными своего же природного высокого названия. О себе она говорила в третьем лиде, причём явно не без похвальбы: «Горячая у вас императрица». В такие периоды Лесток и Санхец, два её ангела-хранителя, только тем и занимались, что осматривали специально подобранных кавалеров на предмет наличия у них кожных и иных заболевании.

Врачи работали в одном помещении, её величество трудилась в соседнем — все усердствовали не покладая рук. При вынужденных перерывах, к вящему недоумению подсмотревшего однажды Лестока, императрица забавлялась его подарком, сиречь поршеньком. Женского здоровья оказывалось на московских широтах хоть отбавляй.

Вслед за императрицей поспешали в Москву наиболее приближённые ко двору персоны. Лицам этой категории разрешалось на пути следования пользоваться специально размещёнными вдоль тракта путевыми или дорожными дворцами, интерьеры которых склоняли к обжорству и послеобеденному соитию даже наиболее уравновешенных и степенных мужчин, не говоря уже о дамах. Распределённые по всем дорожным лежбищам дворцовые повара вершили свои привычные кулинарные чудеса, наполняя округу нездешними и буквально-таки неземными ароматами кухонного чародейства.

Не только российским подданным, но также иностранным посланникам, которые хвостом вынуждены были следовать из города в город за императрицей, подобные перемещения должны были обходиться наименьшей кровью и — потому обставлялись с максимально возможным комфортом.

Если день выдавался безветренный, мягкий да ясный, на сочные кухонные ароматы сбегались окрестные собаки, девки, крестьяне, не столько даже рассчитывая на подаяние, но всего лишь желая поглазеть — на сановников русских, на сановников иностранных, на членов законопослушного Синода, на представителей всевозможных коллегий, канцелярий, департаментов, на седоков и лошадей, на экипажи, сбруи, на жён и прислугу, зачастую неотличимую по внешнему виду и манере одеваться от самих господ.

Помимо тех, в служебные обязанности которых вменялось сопровождение поезда императрицы, за её величеством следовали сотни людей, имевших вход ко двору. Эти последние, однако, доступа в путевые дворцы не имели, а потому выезжали позднее иных и старались максимально быстро одолеть необходимый маршрут. Они представляли собой своего рода арьергард, который с каждой новой верстой норовил сделаться авангардом и нередко весьма в том преуспевал, едва не нагоняя поезд её величества.

Выехавшие из Петербурга придворные за несколько дней пути значительно преображались. Неизбежная в любом путешествии усталость, усугубленная обжорством и неумеренными возлияниями, способствовала тому, что на время исчезали изящные манеры, а дамы и господа приобретали ядрёный румянец на щеках и вольность обращения, свойственную петровским временам. Вольность эта была уже хорошо известна москвичам, которые при самых первых известиях о высоких гостях запирали ставни, уводили со дворов своих женщин и только после этого, переодевшись в праздничные тулупы, выходили к заборам глазеть и кланяться столичным жителям.

Последний до Москвы семидесятивёрстный перегон по традиции надлежало одолевать единым махом, на одном, что называется, дыхании: этот финальный аккорд обращал мужчин, особенно гвардейцев, прямо-таки в дикарей, готовых полюбить первую встречную москвичку, не слезая с седла. Однако Первопрестольная издревле славилась надёжностью ставен да крепостью замков, что и выручало значительную часть московских красавиц.

3


Вице-канцлер Бестужев-Рюмин[64] с отъездом из Санкт-Петербурга не спешил, пропустив вперёд себя многих сенаторов и едва ли не всех иностранных посланников с посольскими свитами. Однако же и дожидаться приезда цербстских принцесс на берега Невы также посчитал для себя излишним и выехал незадолго до того, как обе немки должны были прибыть в столицу.

Лишённый внешнего честолюбия — хотя не лишённый честолюбия иных степеней — вице-канцлер намеренно обходился ординарными лошадьми, однако выносливость возницы, терпение пассажира и добротно сработанный для русского климата, покрытый чёрным лаком тяжеловатый немецкий экипаж позволяли Бестужеву перемещаться значительное проворнее других. Этому способствовала также и привычка не злоупотреблять отдыхом в путевых дворцах, до которых все его коллеги, особенно женатые, были чрезвычайно охочи. Отсюда — скорость перемещения, отсюда же — сомнительная слава заносчивого молчуна.

Его не любили при дворе практически все, лишь некоторые находили в себе силы его ненавидеть. Граф Бестужев-Рюмин, разменявший свой шестой десяток, во мнении двора слыл памятливым, злобным, жестоким, осторожным, — но и учёным, внимательным, умным человеком. Бытовала даже заглазно передаваемая шутка, авторство которой молва приписывала её императорскому величеству, которая однажды якобы сказала о своём министре: «Он дурак, но уж очень умный дурак». В зрелом возрасте отличительной его чертой сделалась непонятная приверженность к чёрному цвету, что в сочетании с густыми чёрными бровями, тёмными глазами и тёмным пушком на первых фалангах пальцев обращало вице-канцлера в несколько демонического вида фигуру. Кажущийся меланхоликом, с крупным подбородком, носатый (отчего европейцы нередко принимали его за еврея), с рано засеребрившимися на висках волосами, граф не производил благоприятного впечатления — да и не стремился к тому. Напротив, он всячески акцентировал внимание окружающих на своём весьма натуральном демонизме. Домашние, равно как и коллеги по министерству, относились к нему с опасением, справедливо считая Алексея Петровича способным на любую каверзу и не понимая зачастую, что уж скорее имело смысл опасаться с его стороны крупных неприятностей, поскольку на мелочи он не разменивался. Неприхотливый в личной жизни, он давно уже перестал обращать внимание на людей, оказывающихся рядом, — тем более если эти люди были лишены доступа к сакральным проблемам Большой Политики. Граф не особенно чётко помнил отчество жены и путал возраст детей, а настоящим вниманием и дружбой одаривал разве только своего престарелого отца, одиноко доживавшего в селе под Москвой.

В мужчинах ценил он силу, в женщинах — мужской склад ума и мужской же характер. Различного рода животных, а также детей, бабьё и стариков на дух не переносил. Спать приучился мало, читал много, был дьявольски трудолюбив — причём если поначалу, в далёкой юности, трудолюбие вбивали в него безродные петровские холуи, то с течением времени трудолюбивое начало сделалось второй натурой, к немалому удовлетворению Алексея Петровича.

Особенности характера Бестужева в значительной степени проистекали из общения с иноземцами и заграничности полученного воспитания. На шестнадцатом году жизни получилось так, что совсем ещё молоденький Алексей однажды попался на глаза нетрезвому царю. «Ну, сука, желаешь учиться?» — ласково поинтересовался Пётр, приобнял его за шею огромной ручищей и кивком головы поманил зверюгу Бутурлина — вроде как поприсутствовать, послушать, что сёк скромный вьюнош ответит. Всё происходило как в чаду, но что-то, скорее всего, Бестужев сумел ответить, смог, иначе говоря, промямлить, если был послан царём в Копенгагенскую академию для прохождения полного курса точных и всяческих иных наук. Он-то ещё, дурак, радовался, наивно полагая, что Европу посмотрит, впечатлений поднаберётся, мужским опытом и такими же приключениями пополнит свой житейский багаж. А попал он, Господи, спаси и помилуй, к мрачным датчанам, в каменный скучный город, где он накрепко изучил не одни только языки да науки, но усвоил главную науку — о том, насколько стыдно быть русским. Юноше вёрткого ума не пришлось продираться сквозь оскорбления и зуботычины: уже после первого-второго конфликта он взял за правило среди датчан сказываться евреем, благо профиль удостоверял сию ложь, среди университетских евреев — поляком. В польской колонии студентов, с которыми не прочь бывал иной раз пображничать, Бестужев прикидывался каталонским идальго. Лишь русскость приходилось скрывать, чему в немалой степени поспособствовали его соплеменники, с позором выгнанные из Копенгагенского университета, равно как из других университетов Германии, Голландии, Англии. Но даже если бы не приходилось терпеть это явное унижение, даже если бы он начал учёбу с беззаботного tabula rasa[65], наравне со всеми, он вынужден был бы всё равно признать превосходство над собой всех иных иностранцев и даже некоторых датчан. Едва ли не главную проблему доставляли юноше языки — датский и латынь. Поляки, немцы и двое шведских студентов уже вовсю лопотали с преподавателями, когда Бестужев только ещё приучался кривить губы на датский манер и производить немыслимые звуки. Первой же выученной фразой была: «Пожалуйста, повторите ваш вопрос помедленнее». Латынь, впрочем, ещё хуже оказалась: на датском хоть профессора да корчмари разговаривали, тогда как латынь оказалась и вовсе птичьим языком. Но приходилось учить — и Алексей учил. Немцы, подлецы, эту латынь поганую чуть не из воздуха высасывали — так трещали, что ни единого отдельного слова разобрать не удавалось, а уже поляки — и того хуже, они на этой латыни в своих костёлах сызмальства молитвы шпарили. Где ж тут справедливость? Пока Бестужев зубрит, эти суслики Дрыхнут за милую душу; они просыпаются, чтобы на лекции идти, а из него уже и дух вон...

И какой урод вообще придумал иностранные языки?! Вот русский, например, уж такой тебе певучий, такой лихой и гибкий, — вот бы весь свет и говорил на нём. Так ведь нет же, напридумывал Господь, намудрил, теперь вот и приходится студиозусу глаза да мозги ломать, делаясь похожим на тех самых мартышек, что прогуливаются на плечах у моряков. Господи, прости мысли поганые, но и студента постарайся понять, Господи, ему до того тошно, что прямо-таки невпротык, и потому не случайно во хмелю несколько уже раз приходили на ум жутковатые мысли, решимости вот только не хватило, а так бы... так бы он... Пресвятые угодники!..

Про себя меж тем Бестужев-таки определился относительно того, что ежели худшее случится и ему предложено будет вслед за своими предшественниками убираться к родным осинам, то домой, выгнанный, он не возвратится. Зная крутой нрав царя и наслышавшись о процветавшем в столицах ремесле заплечных дел мастеров, которых миновать с позором выгнанному студенту едва ли удастся, он принял это решение твёрдо и менять его не намеревался. Тем более что Европа такая огромная, и где-нибудь Лешке Бестужеву обязательно сыщется местечко, в какой-нибудь Гишпании или в Лапландии какой. Чтоб здоровому, совсем ещё молодому мужику да не сыскалось? Быть того не может. Как ни унижают повсюду чужеземцев, но хуже, чем в России, всё равно не бывает, так что в определённом смысле и выбирать как будто оказывалось излишним.

Суровые годы, смурные мысли... Но миловал Господь дурака Лешку, обвёл все страхи мимо студиозуса. И латынью Алексей овладел, да и вообще из неведения выкарабкался, к свету знаний пробился, и хоть далеко было ему до лучших студентов, но об этом, собственно, и речи не было, потому как не могло об этом и речи быть. Европейцы, как ни крути, люди особенные, к наукам и премудростям от рождения способные. Однако для себя, с учётом исходного начала, Бестужев сделал скачок редкостный, прямо-таки невероятный. Он даже ликом стал более благообразен, в походке и манерах величавость проступила. Да оно и понятно: ведь к концу обучения он даже по-французски мог худо-бедно изъясняться, а уж на датском-то наречии лопотать наловчился так, что копенгагенские девки за своего принимали и никакой полагающейся иноземцам скидки не делали. Однако Бестужев платил и не роптал: ведь как ни жалко денег, а переплату можно было рассматривать и в комплиментарном для себя ракурсе, как высший балл по освоенному языку. Отдельные слова он уже и по-немецки начал понимать; ещё бы каких-нибудь полгодика, и сдался бы на милость усидчивому русичу язык Лютера, непременно сдался бы, всё к тому и шло.

Но пришла тут пора возвращаться на порядком подзабытую уже и, если не лукавить, вовсе не желанную родину, под суровый взор Петра. Царя Бестужев не переставал бояться, и в Копенгагене живучи: Пётр, страшный и пьяный, являлся иногда во сне и, сверкая глазами, как давеча, спрашивал: «Ну, сука...» И хотя взгляд даря бывал во сне не гневливым, как бы даже снисходительным бывал взгляд, за мощной царёвой фигурой маячил как призрак Бутурлин, который, по слухам, даже во сне не расставался с бандитским шильцем, к которому через специальное в рукояти отверстие прикреплялась затяжная петля: накинет и — задушит, вонзив остриё в сонную артерию. Зверюга, не человек ведь... Но сны — они и есть сны: чем более страшное пригрезится, тем приятнее пробуждение.

Родина Бестужева не особенно манила, или, чтобы не покривить против истины, родина вовсе не казалась привлекательной; приходилось ехать не потому, что хочешь, а потому, что жребий твой таков... Особенно тягостно возвращаться в Россию из пристойных мест, вроде того же Копенгагена, который разве что глупцу и чужестранцу мог показаться мрачным каменным мешком. Крепкая, из дерева и камня, основательная и солидная обстоятельность датской столицы до конца дней сделается мерилом для Бестужева-Рюмина: предметы, людей и людские поступки будет он оценивать с такой позиции: а вот как бы он (она, они, оно...) выглядел там, в Дании? Лишь страницам дневника, да и то через много лет, доверит Алексей Петрович свою горячую любовь к далёкому городу и его основательным, трудолюбивым жителям. «Нет людей порядочнее датчан, — напишет он однажды. — Касаемо литвин, русских или же шляхты польской, так они противу тех сущие свиньи, причём сие касаемо не только одного облику внешнего, но и склада душевного, характера, привычек, словом, того, что Божье создание подлинно человеком делает...»

Ещё по прежней своей жизни знал Алексей Петрович о том, что некоторому числу счастливых россиян, пристроившихся на дипломатическом поприще, удавалось жить в Европе подолгу, безбедно и, почитай, безвыездно, годы и годы напролёт вдали от родного языка и родного скотства. Именно эта мечта засела юноше в самое, что называется, сердце. И возжаждал он в обмен на беззаветную любовь к царю, в обмен на все приобретённые, равно как и на все будущие знания, заполучить право любить родину вдали от этой самой родины.

В этом Бестужеву повезло.

Определён был Алексей Петрович Бестужев служить по дипломатической части.

Каким бы варварским ни казался французам французский выговор Бестужева, как бы ни насмехались книжники над его латынью, однако он худо-бедно умел объясниться на этих языках, да ещё по-датски, тогда как большинство соплеменников далее и не догадывалось о самом существовании таковых языков. Полуграмотный по европейским представлениям, он далеко превзошёл по уровню образования большинство соотечественников, ну а на безрыбье всяк рыба — это уж как водится. И когда на импровизированном, устроенном Петром посреди застолья экзамене выдавливал Бестужев из себя латинские словеса, от ужаса перевирая даже усвоенное твёрдо, когда прочитал скабрёзный французский стих — на него трапезничавшие взирали как на чудо. Обрадованный, что на сей раз посланник действительно набрался знаний и не подвёл, стало быть, пославшего, сиречь царя, Пётр Алексеевич сграбастал недавнего школяра, в пароксизме пьяного восторга потискал и то ли поцеловал, то ли рыгнул в ухо, оставив масленый отпечаток губ — как своего рода печать высшего благоволения. Живи, мол, человече, живи да всего себя отчизне отдай без остатка. Тем и оказалась определена судьба Бестужева, успевшего-таки подсказать царю нужное словечко.

С того самого, за столом у царя, часа и практически на целых два десятка лет сделался Бестужев дипломатом. Он стажировался в Берлине, был чиновником при русаком посольстве на Утрехтском конгрессе, а в 1713 году, сумев заручиться расположением ганноверского курфюрста Георга, был, к вящей радости русского императора, причислен к ганноверскому двору в чине камер-юнкера. После восшествия Георга I на английский престол Бестужев-Рюмин от новоиспечённого короля был послан министром в Россию. В последующие годы служил он в Митаве, а также сумел, теперь уже посланником, навестить любезный сердцу Копенгаген; после непродолжительного и не отмеченного удачей периода пребывания в английской столице получил назначение послом в Гаагу, а затем чрезвычайным посланником в Гамбург.

Сколько пришлось ему поездить, сколько довелось повидать городов, рек, созвездий и людей, прежде чем сделалась очевидной, то есть понятой на шкуре, а вовсе не умозрительно, та нехитрая и вместе с тем скорбная истина, что счастья нет нигде. Даже не соприкасаясь с Россией, которую втайне склонен был считать причиной исторических, политических да и просто бытовых несчастий своего народа, Бестужев не почувствовал какого-то заметного притока счастья, этой зыбкой и зачастую эфемерной субстанции. К полувековому своему дню рождения занёс он в дневник несколько обнажённых до буквализма строк, из которых выходило, что всего-то и различий меж Россией и приличными странами, что в одежде да языке. Ну, в кулак, допустим, за русскими пределами не сморкаются. Вот, собственно, и всё. В остальном же, где бы человек ни жил, везде ему худо, хотя в каждой стране худо по-своему. С такими вот невесёлыми мыслями, обрюзгший и втайне ожесточившийся против мира, решительно не желавшего сделаться созвучным эдему, возвратился Бестужев в свою посконную, где с подачи Бирона занял место напрасно обезглавленного Волынского[66]. И только он начал было осматриваться, приспосабливая сознание и глазной хрусталик к настолько забытому, что как бы совершенно новому для себя ландшафту, только принялся заводить полезные знакомства и вербовать клевретов, как Бирон оказался низвергнут[67]. И как это водится при всяком дворе, бироновское падение инициировало среди высшего эшелона форменный обвал, сообразуясь с близостью людей к низложенному хозяину. Получалось, что чем ближе, тем большим оказывалось возмездие. Бестужева приговорили к смертной казни, однако энергичное вмешательство отца да едва ощутимая, поначалу как бы всего только подразумеваемая благосклонность новоявленной императрицы позволили избежать смерти. Дипломат, как и водится в этой профессии, зело струсил, навалил, так сказать, полные штаны, но где-то в звенящей небесной лазури было сказано по его поводу: «Не время ещё», — и ангелы заторопились, передавая друг другу как эстафету: «Не время... ещё не время... не пришло время ещё...» Бледный, тщательно выбритый, постаревший, внешне казавшийся собранным и мужественным, хотя в душе изрядно поверженный, заковылял опальный дипломат, как это принято, подобру-поздорову...

Покинув столицу, Бестужев решил отсидеться в подмосковном селе, среди свежего воздуха, молока и ядрёных девок, для которых дипломат сделался решительно не опасен.

День да ночь — сутки прочь, и ещё день — прочь, и ещё прочь, а тут остывшая от сумбурного взятия трона Елизавета вспомнила и про Бестужева. Отставной дипломат профессионально и даже лихо воспользовался предоставленной возможностью: легко разыграл с подачи императрицы этакую двухходовку и, миновав пост генерал-почт-директора, сделался вице-канцлером, получив, таким образом, в своё почти полное распоряжение внешние сношения империи. Исподволь обнаруживший, что не прежний дипломатический опыт, не знание языков и даже не умение держать язык за зубами, но мифическая преданность «курсу петровских реформ» привлекли в нём Елизавету, Бестужев сделался шумливым сторонником покойного императора, что встречало у императрицы откровенную радость.

Бестужев со временем даже и сам принялся верить, что в некотором смысле и вправду можно считать его приверженцем наступательной внешней политики, свойственной периоду петровского правления. А уж если он сам в это верил, то почему бы и другим не поверить, тем более женщине, будь она хоть императрицей, хоть ещё кем — это уже не важно.

В действительности приверженность петровской политике относилась к числу легенд, что, впрочем, решительно не умаляет заслуг Бестужева, хотя бы уже потому, что легенду эту создал и воплотил он сам, это во-первых, а во-вторых, легенды подчас оказываются прочнее, весомее и долговечнее, нежели камень, вода и ветер, вместе взятые. Легенда искони была полноправным слагаемым русской жизни, и в этом смысле она может быть приравнена к посаженному дереву, построенному дому или прочим такого же рода благопристойным глупостям, обрамляющим человеческую жизнь. Кстати, легенды имели обыкновение окружать Бестужева. Одна из таковых — легенда о его неподкупности, в которую долгое время верила Елизавета, причём не только сама верила, но и других заставляла верить. Бестужев-Рюмин действительно не разменивался, подобно многим иным, на ничтожные знаки внимания, однако ежели сумма оказывалась достаточно астрономической, а даритель внушал вице-канцлеру некоторое доверие, то министр ещё как брал, можно даже сказать — хапал, а не просто брал. Впрочем, банальное русское слово «взятка» для таких сумм как бы уже и не подходит, правильнее было бы говорить о бессрочных и безвозмездных займах, кредитах, ссудах и прочем подобном из мира больших финансов. Когда императрице сообщили, например, о единовременно полученных Бестужевым от английского консула пятидесяти тысячах рублей, фантастическая огромность взятки, помноженная на безусловность представленных императрице доказательств, лишь прибавила в её глазах вице-канцлеру уважения. Однако Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, в отличие от банальных взяточников меншиковского пошиба, принадлежал к малочисленной и потому особо ценимой категории идейных людей, иначе говоря, он брал деньги исключительно от иностранцев, причём брал только лишь за такие свои планы, которые при отсутствии конкретных подношений сделал бы и так, по велению долга или сердца. Ни размер подносимых сумм, ни тем более словесное обрамление ссуды не могли существенно воздействовать на министра; если он сразу говорил «нет», то это было железное, неколебимое и безапелляционное «нет».


Будучи руководителем внешней политики Русского государства, Бестужеву надлежало определить свою позицию в австро-прусском конфликте, возникшем в результате захвата Фридрихом II большей части Силезии. Прослыв человеком, не изменяющим свои решения, пестуя такой свой образ, Алексей Петрович должен был всё хорошенько рассудить, как следует взвесить, учитывая истинное (чрезвычайно большое) влияние австрийцев и немцев при русском дворе; учитывать приходилось и симпатии императрицы, и возможности казны той и другой держав в том, что касалось пополнения необратимо истощавшихся (чем более получал, тем больше тратил) финансов русского вице-канцлера. Финансы эти самые таяли при самом активном участии сына Андрея, которому поелику возможно ассистировали супруга и дочь, мизерные мерзкие личности. Вот и думай тут, кого поддержать: Марию-Терезию или Фридриха? Австрию или Пруссию? Благодаря тому что Елизавета слушала нашёптывания Лестока, императрица всё больше склонялась к поддержке Пруссии, выступавшей совместно с Францией. Элементарное чувство профессионального благоразумия побуждало вице-канцлера поддержать практически уже объявленный, пусть и в приватном разговоре, выбор её величества. Однако ни на какие подношения со стороны французов Алексей Петрович не мог рассчитывать в силу некоторых ему отлично известных обстоятельств. Австрийский же двор, напротив, должен был, как представлялось Бестужеву, из соображений элементарной экономии (война — штука дорогая) отыскать денежный эквивалент русскому справедливому решению, выработанному при активной деятельности вице-канцлера.

Рассудив и взвесив «про» и «контра», Алексей Петрович Бестужев-Рюмин признал справедливой позицию австрийцев и попробовал убедить императрицу в правильности такого решения.

Бестужев был неплохим дипломатом, но и мужчиной был хоть куда. Этот аргумент оказался для Елизаветы более понятным и, главное, куда более действенным. Горячий и не слишком темпераментный вице-канцлер оказался как раз тем мужчиной, который убедил императрицу, что Австрия, Австрия и только лишь Австрия. Прусский двор от изумления не сразу отреагировал; после нескольких заверительных посланий Фридрих оказался не готов к принятию чудовищной правды. Когда же очередное послание подтвердило и конкретизировало решение русских, кайзер, очень рассчитывавший на армию глуповатого и охочего до жертвенности союзника, был буквально взбешён. Он вмиг растерял благоприобретенную вальяжность, кричал, топал ногами и бил посуду.

Бестужев до поры до времени тихо торжествовал, не ведая того, что немцы подготовили и спланировали контрудар, причём такой контрудар, что только руки развести. Невесту для русского двора они приготовили: молоденькую, невыразительного лика, с острым подбородком и фигурой, желавшей много-много лучшего. Однако же невеста имелась, и с этим требовалось что-то делать. К чести Бестужева, министр тотчас же сообразил, что невеста великого князя и наследника престола — это весомо, серьёзно и, может быть, даже разрушительно.

Вице-канцлер внутренне напрягся, набычился — в общем, приготовился к бою. Внешне же ни привычек своих, ни выражения лица почти не переменил, разве только так, самую-самую малость. Потому и в Москву-то ехал он теперь молчком, напыжившись и посерев лицом, потому и со слугами разговаривал таким тихим голосом, что бедолаги опасались самого худшего и завидовали челяди иных господ. От самой столицы и почти до Москвы не проронил Бестужев и двух десятков слов, затем неожиданно приказал свернуть на Горетово, своё подмосковное имение, расположенное в сотне вёрст от Кремля. Особенно нравилось вице-канцлеру приезжать сюда зимой, когда остальным членам семьи категорически не разрешалось совать сюда нос, когда из печных сивых труб валил дымок с еловым привкусом и снег искрился на солнце.

Свернув с тракта, лошади как бы почувствовали запах приволья и поехали медленнее, всякую, впрочем, минуту ожидая хлыста. Приятный однообразный скрип полозьев о непримятый снег успокаивал сановного седока, настраивал его на философский лад. Приближаясь к околице, Бестужев несколько преобразился, выпрямился и впервые с момента, когда узнал о неизбежности приезда немецких принцесс, вместо трусливой формулы «может, оно ещё и обойдётся» мужественно оказал себе: «Ну и чёрт с ними!»

Можно, таким образом, заключить, что состоялась разительная перемена.

Морозным и дочиста отмытым февральским днём, в пятницу, часов около двух пополудни, Петербург осторожно приветствовал иноземных принцесс залпом орудий Адмиралтейской крепости. Приглушённый звук ударился о стылый воздух, и создалось такое впечатление, что грохотнуло где-то в небе. Во всяком случае, Иоганна-Елизавета мельком, косенько так, не приподнимая лица, лишь наморщив лоб, возвела глаза и только лишь, увидев перед собой незамутнённую, жидковатую по цвету, но в общем-то приятную голубизну, сообразила и улыбнулась себе, своей недогадливости, приятно возникшей в неожиданный момент. С ближайших к тракту елей то ли от салюта, то ли от вида санного поезда вспорхнули несколько тяжёлых чёрных ворон. Одна из еловых лап сбросила снег, который вызвал пушистый микроскопический обвал.

Хозяева хотели, разумеется, как лучше. Никто ведь не мог знать, что в тот самый момент, когда грохнут пушки, младшая из принцесс будет открывать флакон с цветочной водою; тем более никто не ожидал, что, вконец измотанная многими неделями пути, Софи при выстреле дёрнется, одновременно открыв пробку и выронив склянку в металлической оправе из рук. При виде дочкиной неловкости мать лишь поморщилась, однако прыткую на подзатыльники и пощёчины руку сдержала. Впрочем, и устала она за шесть недель изрядно, что также способствовало убавлению прыти в руке; уж как ни комфортно ехали они от Риги включительно, однако длительность поездки была до того нешуточной, что ого-го...

В карете распространился сладковатый, чуть резкий запах. Софи приставила пробку на место, отложила пузырёк и сильно потёрла ладони, наивно рассчитывая таким вот образом избавиться от клейкости пахучих пальцев.

Да, разумеется, она измучилась в дороге, устала, но дело не в этом, или, точнее, дело не только в этом. С момента их приезда в Ригу Софи всё отчётливее замечала, как под воздействием дежурных комплиментов, расточаемых русскими улыбок и прочих знаков внимания мать всё более оживает и наглеет, подобно тому, как оживает удав под живительный перелив факировой флейты. И от вида ухмыляющейся матери ей делалось ещё хуже. Софи не хотела более ничего, в самом буквальном смысле этого слова. Ни-че-го.

Очень неприятное впечатление — после стольких-то дней пути! — произвели слова матери, с самой Риги знавшей, что императрицы в столице не окажется, об этом самом отсутствии. Раньше сказать не могла! Да и не в словах, собственно, было дело. Конечный город, русская северная столица, которую Софи считала завершением всех мучений и завершением дорожного ужаса, вдруг превратилась в очередной, который-то по счёту, транзитный пункт. И вся прелесть солнечного дня, равно как и новизна заснеженных церковных луковиц, враз померкла, сделавшись очередной нелепостью бесконечной скачки. Зудела давно не мытая кожа, чесалась голова, а лицо стало до того обветренным, что последние дни Софи старалась не глядеться в зеркало.

Впрочем, если и нет её величества, это даже ничего. Это теперь всё равно. Сейчас бы забраться в тёплую постель, укрыться с головой и забыться бы до летнего тепла на манер лесных медведей, про которых некогда ей рассказывала Бабетик. Вот по сторонам дороги замелькали городские постройки, причём постройки до того невзрачные, недоделанные, сляпанные наспех, без смысла и плана, что слёзы навернулись у девушки на глаза. Говорила же ей Элизабет, предупреждала ведь... Если бы в этот самый час, этого самого 3 февраля Софи получила право выбирать, то незамедлительно приказала бы развернуть лошадей и во весь дух помчалась бы домой, в неуютное тепло фамильного замка, по сравнению с которым сей русский город казался вовсе чудовищным. Да что тут говорить! Тем более что лошади скачут, снег скрипит, тем более что судьба определена и возврата быть не может, по крайней мере в этой жизни. И припомнились ей последние слова Бабет о том, что в той (а теперь уже — в этой) стране плохи не какие-то отдельные явления, тут плохо решительно всё, всё, всё... Среди попадавшихся на глаза особняков были, правда, такие, которые при архитектурной своей завершённости обладали некоторым даже изяществом линий, но тем более ужасными казались бродившие тут же собаки и какие-то странные бесформенные фигуры людей, изредка встречавшиеся на белоснежном поле неогороженных участков. Люди эти как на подбор одеты были даже не в плохую одежду, но в тряпки, каким-то образом обмотанные вокруг тела и головы. И, как назло, в довершение ко всему — неустранимый запах цветочной воды. Столь опрометчиво облитая шуба, шуба роскошная и поистине бесценная, первый настоящий подарок русских, сделалась, таким образом, очередным источником живого раздражения. Надо же, именно в момент выстрела. Правду говорят, что, если уж Господь захочет наказать, он найдёт способ...

Чуть подавшись вбок на гладком снегу, сани наконец остановились возле дворцового подъезда.

«Ну вот», — изменившимся голосом сказала сама себе Иоганна-Елизавета, шумно выдохнула, как если бы глотнула вина, и вслух прибавила:

— Ну, с Богом.

Солнце ударяло по глазам, оправдывая своим свечением слёзы на глазах Софи. Девушка потопталась на снегу и сильно вздрогнула, когда пушки шарахнули ещё раз, теперь ближе и потому — громче. От группы встречавших отделился коротконогий ладный мужчина в расстёгнутой шубе и с непокрытой головой. Он приблизился молодцеватым шагом, представился и заговорил на таком чудовищном французском, что стылые губы Софи сами собою сложились в улыбку. Желая удостовериться, что со стороны русского офицера это не розыгрыш и не фиглярство, Софи подняла глаза на встречавшего, затем взглянула на мать — и бог смеха ретировался. Иоганна-Елизавета с таким ласковым лицом смотрела на офицера, глаза её лучились таким добродушием, что девушке сделалось даже неловко. Чуть поодаль кучно стояли мужчины, сплошь почти военные и на удивление некрасивые, курносые, со свекольными от мороза лицами и неизбежным предательским блеском влаги под носом. От дыхания появлялись облака пара, делавшие мужчин и лошадей несколько похожими. Этот Repnin, если только Софи правильно разобрала имя, старательно кривил губы: произнесение иноземных слов давалось ему огромными усилиями. Понять смысл не было решительно никакой возможности. Запнувшись на полуслове, Репнин пошевелил губами, как бы в надежде на то, что позабытое иностранное слово каким-то чудом вырвется из уст само по себе и тогда окажется возможным продолжить приветственную речь, — однако же чуда не произошло, слово не явилось, так что Репнин лишь густо покраснел и сделал два неопределённых жеста рукой, первый из которых должен был означать что-то вроде «а, да ладно», тогда как второй имел смысл «пожалуйте во дворец».

Сквозь десятки напряжённых улыбок, настороженных и любопытных взглядов продралась Софи вслед за матерью. Одолев несколько бесшумных (под ногами притаились ковры) лестничных пролётов, пологих и чудовищно роскошных, оказались наконец принцессы в отведённых им покоях. Чужеродная обстановка поневоле сплотила мать и дочь, причём обе они, не сговариваясь, быстренько поняли выгоду своего единения, — и потому сложный, в иной ситуации могущий растянуться на несколько дней процесс примирения прошёл моментально и практически безболезненно, заняв ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы обойти все комнаты, все «их» комнаты, и отобрать наиболее привлекательные вещи.

В конце концов удовлетворённая Иоганна-Елизавета, как была в шубе, плюхнулась в кресло, скрипнувшее, несмотря на внешнюю свою основательность, жалобным мебельным голосом.

   — Боже правый, — вздохнула она.

   — И спать, спать, спать... — попадая матери в тон, сказала Софи, испытывая сейчас удовольствие от простого повторения этого чудодейственного глагола. Ей казалось, что по-настоящему, то есть в тёплой постели, не спала она по крайней мере целую вечность.

Хотя в комнатах было настолько жарко натоплено, что окна запотели напрочь, Софи, так же как и мать, не торопилась скинуть шубу. Подаренная в Риге, обнова эта была точной копией материнской шубы, притом сшитая по мерке; мало того, что у Софи прежде не имелось ничего подобного, — шубы, её и материнская, и вправду были удивительно хороши, из какого-то мягкого пушистого зверька, название которого Софи постеснялась спросить, чтобы не выказать своё на сей счёт неведение. Мягкий пушистый мех ластился под рукой, переливчато играя светом; от шуб не так согревалось тело, как именно душа, в чём девушка ныне особенно нуждалась. Её зеркальный двойник, несмотря на габариты вместительной шубы, казался сейчас выше ростом и стройнее, так что девушка глаз не могла отвести от комплиментарного отражения. Смотрела и думала: она — и вроде как не она...

   — Перекусим, и тогда уж можно будет... — Иоганна-Елизавета вдохнула, чтобы со вкусом произнести желаннейшее слово «спать», однако вдох оборвался таким мучительным зевком, что между словами «будет» и «спать» пролегло полминуты. — Можно будет спать завалиться, — выговорила наконец-таки мать, обернувшись на стук в дверь и ловко вошедшего Репнина.

Оставалось непонятным, для чего он постучался. Постучал и гут же, не дожидаясь разрешения, распахнул дверь и вошёл к принцессам с естественностью близкого родственника и наглостью опытного бабника.

Домашнее ли тепло причиной, но только французский язык его сделался различим и почти понятен. Осведомившись у принцесс, всё ли устраивает их в отведённых апартаментах, он как бы между прочим, не пригласительным, но скорее напоминающим тоном произнёс фразу, смысл которой должен был, очевидно, сводиться к тому, что необходимо познакомиться с некоторыми представителями гостеприимного русского двора.

   — Ну разумеется, — заверила его Иоганна-Елизавета. — Уже завтра утром мы могли бы с дочерью...

Но тут выяснилось, что встреча уже назначена, причём должна произойти сразу же после обеда. И что сопровождать их велено ему, Репнину.

Принцессам так и не удалось прийти к единому мнению относительно того, было ли это со стороны русских желанием сразу же поставить иноземных гостей на место (сродни тому, как приезжающий к великому визирю европеец обязан подползти на карачках и поцеловать то ли руку, то ли край одежды) или же такое отношение к гостям знаменовало славянскую наглую вежливость... Как бы то ни было, а встреча была назначена на три часа пополудни, однако если принцессы желали бы её отложить (обе немки дружно закивали головами), то он, Репнин, возьмёт на себя труд переложить церемониал часов на пять вечера.

Последние слова он произнёс, глядя в глаза девушке так, словно её мнение было ему наиболее важно выяснить.

   — О, конечно, мы будем очень рады, — упавшим голосом проговорила девушка.

   — Весьма признательны, — сказала Иоганна-Елизавета и выразительно посмотрела на дочь, как бы давая понять, что своеволия не потерпит и будет оставлять за собой право на последнее слово и окончательное решение.

   — Глупо как, — заметила Софи, едва только Репнин плотно притворил за собой дверь. — Не успели отдохнуть, ничего не успели.

   — Жизнь такая, — философически заметила мать и как бы невзначай щекой потёрлась о нежнейший воротник своей шубы. — Турецкий султан, как мне рассказывали, вообще бросает каждого второго из гостей в клетку львам.

Софи тогда равнодушно подумала, что у матери, оказывается, и чувство юмора иногда пробивается.

В шубах было настолько уютно и хорошо, что снять их ни мать, ни дочь не торопились.

ГЛАВА II

1


...И выяснилось, что так называемое второе дыхание — это и не дыхание вовсе, но способ взаимодействия с остальным миром.

Когда в день приезда к берегам Невы-реки Софи пришлось познакомиться с сотнями русских (она и не думала, что их окажется так много), она полагала, что до конца дня просто не доживёт; опасения не были вовсе уж напрасными, поскольку точное число представленных сановников составило в первый день тысячу сто двадцать восемь человек, причём каждому необходимо было хоть что-нибудь сказать, каждому нужно было улыбнуться, выслушать ответные учтивости.

Однако наступил следующий день, продолжились, только теперь уже в большем объёме, нескончаемые представления — и девушка почувствовала то самое второе дыхание, при котором ужас, превратившись в ординарный бытовой фон, перестаёт восприниматься как ужас.

Ранг представляемых на второй день сановников был значительно ниже, и количество молодых мужчин значительно увеличилось. Если накануне были сплошь старики да старухи, что лишь усугубляло неприятную процедуру, то новый день принёс явное искупление. Судьба словно ощутила сделанный в отношении принцесс перебор и теперь желала загладить накануне допущенную неловкость.

К немалому для себя удивлению, Софи скоро выяснила, что при русском дворе есть, оказывается, немалое число молодых улыбчивых мужчин, говорящих по-французски или по-немецки (а один блондин с девичьей талией так и вовсе изъяснялся на обоих этих языках, причём легко и даже грациозно). Мать также на него обратила внимание.

   — Вы так замечательно говорите по-немецки, — возвратившись с немецкого на французский, на котором были произнесены первые слова, похвалила его Иоганна-Елизавета.

   — Если вам будет угодно, я готов назваться вашим соотечественником, c’est n’est pas impossible[68], — добавил он и улыбнулся, отчего слева на гладкой щеке его обозначилась небольшая отметина, сродни, как это называют, горькой складке. В тот самый момент вежливый русский, фамилия которого была принцессой забыта ранее, чем была произнесена, напомнил Иоганне-Елизавете невероятным образом пустившего время вспять и преступно помолодевшего Больхагена, хотя глаза — глаза оказались явно брюммеровскими.

О сходстве с Брюммером подумала также и Софи.

   — Вы что-то хотите сказать? — обратился к ней чуть (самую малость) нагловатый блондин, вовсе не торопившийся пройти, уступить очередь другим; было видно по его поведению, что вызванная его нарочитой медлительностью заминка, замедление ритуального знакомства, лёгкий шепоток недовольной очереди самого блондина решительно не смущают и даже мало интересуют. Когда Софи смущённо потупилась, он с той же естественностью бабского угодника обратился к матери: — Простите? — как если бы Иоганна-Елизавета что-то сказала, а ему не удалось расслышать слова.

   — Разве я что-то сказала? — с благосклонной улыбкой произнесла Иоганна, явно заинтересовавшаяся этим мужчиной, молоденьким на вид, но весьма самоуверенным.

«Надо неё, помесь Брюммера с Больхагеном», — подумала она и усмехнулась собственной двусмысленной шутке, которую при ином раскладе, в иной обстановке не преминула бы произнести вслух.

   — Нет, но мне показалось...

   — Нет-нет, вам показалось, — поспешила его уверить Иоганна-Елизавета, с некоторым удивлением почувствовав, что после минутного этого разговора с молодым человеком, от которого так приятно пахло неопределимым, но явно мужским ароматом, после разговора, исполненного взглядов и представительных банальностей, у неё поднялось настроение.

Человек привыкает ко многому; к воскресенью, когда за окнами наливался голубизной петербургский вечер, нескончаемые представления начали Софи даже нравиться, или, если быть более точным, Софи почувствовала вкус к этой неведомой прежде церемонии. За три дня перед ней прошествовал как бы групповой портрет русского двора и вообще России в целом. Если первые впечатления от русских оказались поспешными, а вторые впечатления отдавали очевидной симпатией, то в итоге девушка сделала для себя вывод о том, что в общем и целом русские мало чем отличаются от её соотечественников: в чём-то забавнее и грубее, в чём-то тоньше и церемоннее. Она ещё не могла ответить себе, придают ли русские столь большое в своей жизни значение церемониалу, о чём уже и думать позабыли в Берлине, не говоря про Цербст, или же всему причиной её новое качество, иначе говоря, полученный ею угол зрения.

К концу последнего, пока что третьего, дня в Петербурге, накануне отъезда в Москву, сонмище представляемых Софи людей виделось в новом ракурсе: утомительная, да, очень утомительная, однако ведь и занятная, не лишённая приятности процедура. Ей за всю прежнюю жизнь не доводилось, пожалуй, видеть такое количество хорошо одетых, приятной наружности мужчин, причём мужчин, не просто как-нибудь лениво скользящих по ней взглядом, но выражающих всякий на свой манер явный к ней интерес. Три питерских дня сделали Софи более взрослой, более опытной, более женщиной, нежели предыдущие годы монашеской жизни среди скучных взрослых людей. Многие из представленных Софи русских были косноязычны, неловки, смешны, однако едва ли не всякий из них почитал долгом сказать ей что-нибудь приятное, доброе. Узнав о скором отъезде, Софи даже взгрустнула, что эта коллективная, потоком вдруг хлынувшая на неё доброта прекратится.

Выкроив свободную минутку, под диктовку матери, аккуратнейшим своим почерком, поскольку отец всегда ценил аккуратные послания, Софи выводила: «...В воскресенье я обедала с дамами и кавалерами, которых Её Императорское Величество назначила состоять при мне. Они мне прислуживали, как королеве. Позднее посетили меня дамы, с которыми я играла в карты. Вечером я отужинала с теми, кто показался мне достоин такой милости...»

Девушка исподлобья посматривала на мать, ожидая, когда же та продиктует хотя бы несколько слов о дочери. За эти дни девушка с некоторым удивлением обнаружила, что русский двор отдаёт ей явное предпочтение, выделяет именно её и оказывает подчёркнутые знаки внимания опять-таки главным образом ей, оставляя Иоганну-Елизавету на втором плане. Мать же диктовала послание так, как если бы никакой решительно перемены не произошло, как если бы мать и дочь привычно ездили по немецким землям, где всё внимание мать концентрировала на себе, дозволяя Софи формально присутствовать при своей особе. Лишь под конец письма, когда у девушки от усердия занемели пальцы, мать покровительственно дозволила:

   — Ну и о себе несколько слов припиши. Мол, жива-здорова, всё в порядке. Что подарков тебе надарили больше, чем матери.

«Не менее, чем маме», — мысленно подредактировала Софи, угадывая по косвенным признакам гневливое настроение матери и желая, насколько возможно, отдалить миг, когда разразится очередная гроза, на приближение которой указывали отдельные материнские словечки и взгляды. Завершив письмо, Софи упаковала в отдельное место свои подарки, а красивую малахитовую коробочку как бы между прочим протянула матери:

   — Тут принесли... Тебе, наверное.

   — Да уж, надо думать, не всё тебе, — добродушно согласилась Иоганна-Елизавета и как само собой разумеющееся приняла подарок, даже не поблагодарив при этом дочь. Взгляд, однако, смягчился. — А чего ж ты сразу не отдала? Не собиралась ли того... — она прищёлкнула пальцами, что должно было означать «заиграть», «придержать», «оставить чужой подарок себе».

Софи даже растерялась от подобного обвинения.

   — Шучу, шучу... — поспешила успокоить её мать.

Всё хорошее рано или поздно заканчивается; в понедельник из северной столицы на юг отправился санный поезд. Откормленные гладкие лошади, красивые повозки, восхитительный перелив снега и синие густые тени превращали отъезд в этакое богатое театральное действо, умело срежиссированное и достигшее эмоционального напряжения в момент, когда только-только тронулись санные полозья. Обернувшись, Софи заметила, что некоторые женщины прикладывают к глазам платки. У девушки и самой возникло неудобство в горле. Что ни говори, а душевные, весьма душевные эти русские. Так привязались к гостьям, так полюбили за три дня! С Бабет вон сколько прожито лет, а махнула рукой на прощание и ушла в дом, чтобы не стоять на холоде...

— Как на войну нас провожают, — с холодным смешком сказала Иоганна-Елизавета.

Холод отступил, и потому всякое горячее дыхание обращалось в липкий густой пар. По мере того как лошади забирали всё быстрее, полозья принялись всё громче ударять по замерзшим неровностям дороги. Без особенной на то необходимости, лишь желая продемонстрировать собственную дурь да ухарство, румяный возчик в ладно пригнанном тулупчике и напяленной по самые брови бесформенной шапке покрикивал на лошадей и отчаянно сморкался в пальцы, которые всякий раз вытирал о штаны. Временами справа от повозки или слева появлялись ладные подтянутые офицеры свиты — такие ещё совсем молоденькие, такие забавные, что одичавшая от непривычно растянувшегося воздержания Иоганна старалась не смотреть на них, — но, как водится, чем больше старалась, тем чаще украдкой посматривала, испытывая от желания некоторое даже головокружение. Мысленно она выбирала: «Вот этого бы... а потом ещё вон того, с усами...» Незнакомая русская обстановка и слухи о славянской воздержанности действовали на принцессу отрезвляюще, она боялась в первые же дни сделать что-нибудь постыдное, за что впоследствии придётся долго расплачиваться. Но офицеры сопровождения были прямо-таки на диво хороши, молоденькие, а уже такие, знаете, такие — мужественные, что ли. Тоже, наверное, сгорают от желания, хотя по лицам и не скажешь. Ишь, выдержка...

2


В пути, как водится, для сугрева; в дорожных дворцах, как принято, для поднятия настроения и лёгкости общения, а перед сном это уж и вовсе святое дело — несколько граммов для приятных сновидений. Обильность возлияний — это одно из наиболее сильных впечатлений первых дней, проведённых Софи в России. Она сразу же обратила внимание, что женщины тут пьют наравне с мужчинами, а слуги и охрана, которым вообще-то и прикасаться к вину было грех, ибо те и другие формально исполняли свои служебные обязанности сутки напролёт, вопреки формальной логике бывали пьяны во всякое время суток. И тот запах, который в дни представлений во дворце девушка связывала с мужественностью и мужскими профессиями, в действительности был всего-навсего сивушным запахом, не узнанным именно благодаря разнице в рецептах немецких и русских напитков этого рода. Уж на что, казалось бы, почитался в немецких землях культ аква витэ[69], но русские, как поняла Софи, перещеголяли её соплеменников многократно, напридумав самых разных видов водки, от прозрачных как слеза сортов до каких-то невероятно причудливых оттенков жёлтого, палевого, коричневого, зелёного до тёмно-красного включительно. Если же сюда прибавить многочисленные ягодные наливки, если разлить всё это по стеклянным пузатеньким графинчикам да те графинчики по цвету, от белого до тёмных, коричневых оттенков, расставить между закусками на огромном столе, то даже у человека непьющего возникнет вполне естественная и потому понятная реакция — любопытство. Действительно, а какие они на вкус, напитки все эти? Даже трезвенники не могли противиться колористическому великолепию, что уж говорить об Иоганне-Елизавете, которую и в прежние-то времена не требовалось долго уговаривать, а теперь, оказавшись без мужчины, она этим самым хлебным вином снимала напряжение по полной программе. Заметив её гастрономические пристрастия, тут же нашлись люди, следившие за тем, чтобы рюмка принцессы не пустовала. Если поначалу женщина из соображений ложно понятого приличия старалась выказывать умеренность (и добавлять, как водится, перед сном, в одиночестве), то весьма скоро стыд уступил место естественному желанию пожить наконец-то в полное своё удовольствие. Благо дорожных замков меж столицей и Москвою было изрядно, а двери каждого замка оказывались гостеприимно распахнуты для немецких гостей.

Если не так ещё давно Софи получила от матери пощёчину за просьбу налить ей маленькую капельку рейнского вина, чтобы хоть знать, что сие означает — вино, если полгода тому назад сама просьба из уст дочери возмутила и покоробила принцессу, то оказавшись в водочном королевстве, Иоганна-Елизавета сама потихоньку принялась наливать дочери, вроде как для того, чтобы привить девочке необходимые навыки. Поначалу Софи была потрясена: во рту пожар, слёзы в глазах. Но ведь то поначалу.

   — Ты огурчика, огурчика сразу... — подсказала мать — и дыхание вновь вернулось к девушке, мир занял привычное расположение: внизу пол, за окном солнце. А через несколько минут прежней усталости как не бывало.

   — Ой, мамочки, — вместо привычного «о Господи» неожиданно для себя произнесла Софи и тихонечко засмеялась, испытывая игривую щекотку в животе.

Впрочем, перед самой уже Москвой и с девушкой случился неприятный эпизод, но кто-то ловкий и услужливый (теперь вокруг оказалось столько незнакомых и норовящих услужить людей, что запомнить всех в лицо решительно не было никакой возможности, как девушка ни старалась) своей ловкой и услужливой рукой отёр ей губы, дал выпить ледяной брусничной воды — и сон принял маленькую принцессу в объятия вёрстах в восьмидесяти от городской заставы.

Прежде в подобной ситуации, пробудившись, Софи сгорела бы со стыда, или провалилась бы сквозь землю, или же с собой что-нибудь жуткое учинила. Но сделавшееся теперь привычным и необходимым, обступившее девушку тихое ненавязчивое угодничество обращало даже позорные ситуации в милые бытовые нелепости.

Но всё-таки девушка не чувствовала себя полностью допущенной во взрослый мир, хотя и сиживала за столом со всеми, хотя и рюмку наполняли не подкрашенной сладкой водой. Софи продолжала чувствовать себя не вполне такой же, как остальные, а одиночество и откровенная скудость гардероба лишь усугубляли чувство обособленности. Наскоро сшитые для неё с расчётом на московские встречи два платья дожидались своего часа сверху одного из сундуков. Необходимость же всякий день появляться за столом в одном и том же клетчатом платье, на которое глазастые русские дамы смотрели с явной насмешкой, вызывала чувство неуверенности; ей подчас казалось, что в один прекрасный день явится какой-нибудь русский Больхаген, во сто раз более наглый, более рыжий и более грубый, возьмёт её за плечи и вышвырнет из взрослой чинной компании, где все прочие, включая Иоганну-Елизавету, не только переменяли наряды ежедневно, но и щеголяли друг перед другом маленькими, но такими приятными сердцу безделицами вроде колье, серёжек, колец или брошей.

Если выгорит вся предпринятая затея и окажется возможным выйти замуж за великого князя, необходимо что-то предпринять с гардеробом. Иначе конфуз может получиться!

С момента последней встречи в Киле, где Софи несколько лет назад видела Петра, нынешнего великого князя и потенциального жениха, с тех пор столько воды утекло, что тогдашний мальчишка ей теперь представлялся этаким сказочным принцем, сплошь в бархате, бриллиантах и военных доспехах, похожий на облагороженный портрет её собственного отца, висевший наверху в цербстском замке. И вот такой великий князь в представлении девушки вёл плюс ко всему изысканный великосветский образ жизни, о котором Софи имела не больше представлений, чем (со слов Бентинген, незабвенной Бентик) о тех скользких отношениях, что подчас неизвестно для чего происходят между мужчинами и взрослыми женщинами из числа замужних. Иначе говоря, все мысли насчёт Петра отличались крайней умозрительностью, были зыбкими, неопределёнными и очень пугающими как раз неопределённостью и зыбкостью.

Так что главным приобретением в России оказывалась манера самых различных людей относиться к ней. То внятно, то завуалированно женщины и мужчины давали понять Софи, что приращённая значительность нового её положения, чем бы таковое приращение ни объяснялось, на самом деле имеет место быть. Мать, как могла, поступками и словами пыталась это опровергнуть, однако возможности Иоганны-Елизаветы были ограничены. Да и как тут поставить собственного ребёнка на место, если подчас только Софи — всё внимание, только ей одной — лучшие комплименты?

Не выказывая на людях неудовольствия, Иоганна старалась всюду, где только возможно, оттирать дочку на задний план. По временам непосвящённым людям казалось, что именно Иоганна как раз и есть главная персона из двух немецких принцесс, именно из-за неё и крутилось множество людей, из-за неё гнали многие экипажи в Москву, — тогда как младшая принцесса так, всего только обрамление, сбоку припёка, что называется.

Привыкшая к подобному распределению ролей за многие путешествия на родине, Софи не противилась и даже, наоборот, пыталась отойти в сторону, стушеваться, чтобы основные подарки и самые большие куски доставались мамочке, милой мамочке. Однако нечуткие к семейной субординации русские продолжали оказывать дочери знаки внимания, воспринимаемые Иоганной как личное себе оскорбление.

   — Вечно ты вперёд норовишь, — мать сдерживалась с явным усилием.

   — Да ведь... да вот честное слово... — едва не задохнулась Софи от неправедного обвинения.

В тот именно раз ссоры не получилось, к некоторому удовлетворению обеих сторон, а Софи с тех пор пыталась ещё дальше отодвинуться в тень, расчистив для матери стратегический простор.


Практически из небытия, из недомолвок и отрывочных воспоминаний возник вдруг, словно бы соткался из воздуха низкорослый, с морщинистым лицом, отмеченный красивейшей звездой на сюртуке, нехорошо пахнущий прусский посланник барон Аксель Мардефельд, возле которого каким-то непонятным образом вдруг опять-таки объявился стройный, с женским вытянутым лицом, удлинёнными раскосыми глазами и подозрительно тусклым блеском алмазных пуговиц французский посланник де ля Шетарди[70]. Встреча, должно быть, произошла на окраине Москвы — по крайней мере, у Софи отложилось в памяти, что в момент появления мужчин она ещё не доехала до самого города и пустынный пейзаж по сторонам дороги воспринимался как географический знак препинания перед главой «Москва». Сидевший слева от Софи де ля Шетарди развлекал девушку рассказами о своих занятных и вполне благопристойных увеселениях, тогда как расположившийся справа от матери, спиной к движению, Мардефельд торжественно помалкивал и наконец возгласил:

   — Через час, если не раньше, будем в Кремле.

Со слова «Кремль», от которого у девушки приятно ёкнуло сердце, и началось, собственно, чуть запоздалое осознание того факта, что они с матерью действительно приехали в русскую землю, в эту заснеженную страну, где превосходно, судя по всему, друг возле друга уживаются приятный немец и этот обворожительный француз, не теряющий достоинства даже тогда, когда принимается лопотать по-русски с офицерами или слугами.

   — А Кремль — он какой? — спросила Софи.

   — О!.. — только и вымолвил Шетарди, воздев глаза к небесам.

Мардефельд тактично засмеялся, но тотчас поперхнулся холодным воздухом, и смех очень плавно перешёл в кашель, так что несколько ещё секунд Софи казалось, будто он заливается смехом; на помощь был извлечён откуда-то из потайных карманных закромов платок такой белизны и свежести, каких в целой Германии, пожалуй, ни у одного мужчины днём с огнём не сыщешь.

   — Ой, сейчас её императорское величество увижу, а ведь я такая пьяная-пьяна... — споткнувшись о колючий взгляд разом протрезвевшей матери, Софи прокашлялась и солидным голосом сказала: — Что ж, через час — это хорошо.

   — Это даже очень хорошо, — согласился Шетарди, и обе принцессы не сговариваясь кивнули, как делают восточные женщины при упоминании имени господина.

3


С детства привыкшая к обилию людей вокруг, жившая, по сути, все эти годы на людях, Софи ощутила сильное волнение, сопоставимое с тем, какое иногда (причём с каждым годом всё реже) посещало её на церковных службах, когда все опускались в едином порыве на колени и замирали, исполненные церемониального восторга. Возможно, самый начальный импульс волнению дала роскошная обстановка этой дворцовой залы, где мебель, краски, выверенный интерьер с рядом золотых люстр над головой и таким же рядом люстр под ногами, на безбрежном паркете, — всё призвано было подчеркнуть ничтожность людей и тщету земных усилий, почти как в католических храмах. В роскоши этого интерьера человеческие фигуры терялись до практически полного исчезновения, так что было не вполне понятно, за какие такие заслуги эти робкие силуэты получали право лицезреть эту красоту, в которой всякий элемент, от кресельного подголовника до дверной ручки, от складчатых драпировок до картинных рам, представлял собой настоящий высокий шедевр.

— В обморок не грохнись, — как бы не вполне серьёзно, как бы в шутку сказала Иоганна-Елизавета, брауншвейгское детство которой подготовило глаз к единовременному впитыванию подобной избыточной роскоши. Иоганна-Елизавета также волновалась, и эмоции придавали взгляду влажный блеск, какой возникает от бокала хорошего холодного вина. С некоторой тоской подумала Софи о том, что нельзя сейчас попросить у слуг глоток-другой, исключительно для того, чтобы снять напряжение и появившуюся вдруг неприятную дрожь от запястий и до локтя включительно. Софи старалась глубже и размереннее дышать, как её учила Бабетик, знавшая толк в том, как следует справляться с волнением. Новое платье неприятно тянуло под лифом и на спине, и Софи переживала ещё и от мысли, что славившаяся своим безупречным вкусом, её императорское величество сразу же обратит внимание на несовершенный покрой платья. Несколько, правда, обнадёживало зеркальное отражение, в котором Софи могла видеть девушку в длинном белом, как у невесты, платье; девушку эту с собой она решительно не соотносила, хотя по всем формальным признакам... Ну да... Вот только... Как-то странно поверхность зеркала то подёргивалась туманной дымкой, то вновь прояснялась. Софи заглянула себе под ноги, желая посмотреть на паркетное, более расплывчатое, зато и менее услужливое отражение, — однако никакого отражения вовсе не нашла, покачнулась и взмахнула руками, чтобы удержать равновесие, но тут-то как раз и потеряла его окончательно, успев лишь подумать, что из того позора, в который она готовилась сейчас погрузиться, лучше бы ей и не выныривать вовсе.

   — Ну, милая моя, нашла время... — вполголоса протянула Иоганна-Елизавета, ухватив едва не грохнувшуюся дочь за руку, повыше локтя, тогда как сильная услужливая рука Брюммера, ухватив девушку с другой стороны, восстановила Софи в вертикальном положении. Именно Брюммер сумел незамедлительно раздобыть пахучую противную склянку, которую и поднёс к самому лицу Софи. Навернулись слёзы, однако в голове прояснилось, и восстановились на своих местах зеркала, мебель и люстры, пылавшие столь же ярко, что и ранее.

   — Ну что вы, спасибо... — тихо заговорила Софи, отстраняя пряный аромат, от которого слёзы уже струились по щекам.

Рука Брюммера не отпускала её предплечья, и странным образом в волнительное сочетание света, красок и предощущения вместилась эта приятная подробность: сильный чужой захват выше локтя. Именно таким вот образом, через влажную пелену слёз, в ярком сиянии верхних свечей, Софи впервые получила возможность зреть русскую императрицу; сколько девушка дожидалась этого мгновения, сколько приуготовлялась, а наступил величественный миг, и пришлось все усилия тратить на унизительнейшую борьбу со слезами, на борьбу с зыбким полом, который сразу же после того, как Брюммер убрал свою руку, сделался качающимся, как палуба.

   — Ваше величество, — с чувством, хотя и не без театральных интонаций в голосе, объявила Иоганна-Елизавета, — я приехала сюда с тем, чтобы припасть к вашим стопам и выразить вам мою живейшую признательность за все те благодеяния, которыми вы осчастливили моё семейство. Я настолько благодарна вам за вашу доброту, что, поверьте, далее слов недостаёт, чтобы выразить вам всю благодарность, которую испытывает всё моё семейство и в особенности моя дочь, которой ваше величество дозволили сопровождать меня к вашему двору. — С этими словами, как и советовал Брюммер, принцесса взяла руку её императорского величества и поцеловала тыльную сторону ладони — раз уж у этих варваров здесь так принято.

   — Всё, что я сделала, — сказала Елизавета, — это лишь малая толика того, что я хотела бы сделать.

Голос, как отметила про себя Софи, был влажный и переливчатый, спокойный и дружеский, словом, очень приятный был голос, под стать величественной осанке и, надо полагать, лицу. Впрочем, лица императрицы разглядеть покуда девушке не удавалось — всё эти проклятые слёзы. Слёзы.

Иоганна-Елизавета напряжённо вслушивалась, не добавит ли её величество ещё чего, а тем временем рука Иоганны машинально отёрла осквернённые губы. Быстрый этот жест остался решительно никем не замечен.

Софи кончиком указательного пальца промокнула сначала один, затем другой глаз. Чуть развидневшийся мир, как это случается при утреннем пробуждении, показался лучше, чем прежде.

   — А вы такая, оказывается, хорошенькая, — сказала императрица, приблизившись и взяв правой тёплой ладонью пылавшую щёку Софи. — А почему глаза такие мокрые? Или нашей встрече рада?

Но даже и столь откровенная подсказка не сумела вывести девушку из полусна; глаза Софи продолжали существовать отдельно от рук, ног, языка, она самым что ни на есть бесстыднейшим образом пожирала взглядом русскую императрицу, столь величественную в этот миг и столь прекрасно одетую. В последующие дни, встречая её императорское величество, Софи тщетно пыталась отгадать, куда же бывают в обычное время спрятаны те восхитительные глаза, те классические линии даже не лица, но — лика, сравнимого разве что с образом только одной Бентик, подружки незабвенной.

Позади императрицы, вслед за матерью, прошла Софи через всю залу, затем ещё через две залы и оказалась наконец в просторной галерее, где свечи в бронзовых шандалах оживляли накрытый стол; язычки пламени напоминали древесную крону в ветреный день.

А славно как, Господи ты Боже мой, славно как всё получилось! В тот раз от Софи никто не требовал решительно ничего, ни умных слов, ни даже простого внимания. Императрица, мать и прочие приглашённые за большой стол разговаривали друг с другом, непринуждённо шутили, изредка переходя на русский лишь для того, чтобы сразу же вернуться в границы понятных принцессам языков, а если кто и обращался к Софи, то разве только с элементарными вопросами, требующими в качестве ответов простого «да» или столь же простого «нет».

Софи уже полностью успела восстановить душевное спокойствие, и наелась до отвала, и подустала от света и разговоров, когда вдруг оказалось, что стол, за которым сидели разговаривающие, это как бы и не стол вовсе, а настоящий-то стол накрыт в соседней зале, где к общей компании как раз и присоединится ещё один очень многообещающий человек.

Императрица так и произнесла — «многообещающий». «Что значит «ещё один»: как сие понимать?..» — подумала Софи и неожиданно для себя вспыхнула.

— За столом не смей пить, у тебя и так лицо красное, — шёпотом, чтобы не слышали соседи, сказала ей мать.

Оказалось, что в русском королевстве не только речи велеречивы и бесконечны, не только холод пострашнее лапландского, но и своя собственная шкала времени, равно как и уникальное понятие о геометрии. Когда императрица заявила, что «мы сейчас перейдём», то ни один из приглашённых не начал подниматься, громыхать стульями, да и вообще «сейчас» означало лишь простое намерение императрицы совершить некоторое действие в будущем, и ничего больше. Равно как и «соседняя» зала оказалась не за стеной, как можно было бы предположить, а чёрт знает где, и если бы Софи позабыла в галерее платок, то одна, без провожатого, ни за что не сумела бы вернуться в эту самую «соседнюю». Однако в чужой монастырь со своим уставом ходить не принято, и все такого рода русские странности приходилось принимать как должное, списывая некоторый алогизм на особенности русского мышления и не вполне свободное владение языком, на котором происходило общение, — в данном случае французским.

К действительному ужину приступили только к полуночи. Софи оказалась посажена на почётнейшее место, слева от императрицы, меж нею и великим князем, который составлял редкостный контраст с императрицей.

Величественно восседала императрица, не сидела, но именно восседала, её лицо, руки были безукоризненно прекрасны; поглядывая на её императорское величество, Софи с неспокойным сердцем отмечала, что такой красивой женщины ей до сего времени видеть не приходилось. Однако её русская красота принадлежала к тому виду, который требует внимательного наблюдателя; если во Франции и далее в Германии красивыми слывут обладательницы броской внешности, то в русской красоте преобладали затаённые, не слишком проявленные черты, которые, однако же, производили куда более сильное впечатление. «Не влюбиться бы...» — суеверно подумала Софи, приказывая себе не поворачиваться в правую сторону и немедленно, с удовольствием, нарушив приказание. От императрицы исходил отчётливый запах лаванды, к которому примешивался едва различимый аромат пота; не только неприятным не казался Софи этот запах, но, напротив, он имел даже определённую прелесть, и девушка украдкой старалась вдыхать поглубже, когда потягивало потком сильнее обычного вследствие сквозняковых прихотей залы.

Сидевшая по другую руку от императрицы Иоганна-Елизавета казалась сейчас старшей, непривлекательной сестрой Елизаветы, хотя и была на два года моложе.

Любуясь императрицей, Софи с некоторым ужасом чувствовала, как неприкосновенный, хранившийся в памяти, словно эталон, жаркий образ графини Бентик оказался за один только этот день потеснён более, чем за предыдущие месяцы. Нет, конечно же Софи всё так же беззаветно любила Бентик, и если бы случилась такая возможность, доказала бы графине силу своей любви, всё это так, однако если бы ситуация сложилась иначе (сделалась бы вариативной, как сказал бы Больхаген, любивший щегольнуть непонятным словцом) и Софи получила возможность разделить свою любовь между Бентик и русской императрицей, девушка не поручилась бы за то, что большая часть этой самой любви досталась бы именно графине. До сего дня Софи не испытывала сомнений, равно как Бентик в её сердце не имела соперниц. Но так было только лишь до этого дня. Москва переменила некоторые представления Софи скорее и сильнее, чем можно было предполагать. Когда в разговоре Elizavet Petrovna случайно коснулась руки девушки, Софи от неожиданности вздрогнула и ощутила приятный озноб, волной прошедший по спине, плечам и шее.

Но сидевший по левую руку Софи великий князь, сунувшись с предложением подлить вина, немедленно испортил очарование минуты. Длинноносый, с каким-то базедовым выкатом глаз, женской линией губ и одутловатым лицом, его высочество великий князь, он же наследник русокосо престола, на фоне императрицы выглядел сущим уродцем. Он прикладывался к бокалу, и спиртное лишь расставляло акценты. Крылья носа и щёки его порозовели, как это подчас случается при сильной простуде, глаза наполнились непослушной пьяноватой слезой, а язык, почтительно тормозя на звуках «п» и «Ь», решительно пасовал в этот час перед «s». Этот последний звук не получался у великого князя до такой степени, что, раза два зашипев по-змеиному, наследник обречённо махнул рукой, выпил бокал до дна и уныло замолчал — до окончания ужина.

Другое дело, что вино — вино и есть и никого равнодушным оно не оставляло. Далеко за полночь уже и Иоганна-Елизавета начала ронять куски себе на колени, а при всяком «g» или «V» отчаянно выстреливала слюной.

Притихшего великого князя увели спать, и от свободы за левым локтем Софи даже как-то приободрилась, хотя и ненадолго. Усталость давала себя знать, девушка поклёвывала носом, хотя и старалась не подавать виду. Внимательно следившая за обеими гостьями Елизавета весьма тактично завершила трапезу.

   — Тем более, — сказала она, помогая сонной Софи подняться из-за стола, — что теперь времени у нас впереди много, встречаться мы будем часто, я так полагаю. Так или нет? — последний вопрос был обращён как бы исключительно к молодой принцессе.

   — Я очень признательна вашему величеству и всегда буду любить вас, — отчаянно выпалила Софи, радуясь возможности сказать императрице что-нибудь приятное, однако в то же самое время пьяноватые Брюммер и де ля Шетарди громко заспорили, Елизавета отвлеклась — и счастливый миг объяснения в любви оказался для Софи напрочь погублен.

   — Нужно как следует выспаться, завтра предстоит очень трудный день, — напомнила императрица.

   — Трудный? — переспросила девушка, смутно помнившая, что было что-то говорено насчёт завтрашнего дня, однако решительно позабывшая, что же всё-таки именно.

   — День рождения великого князя.

   — Великого кня... — начала было с вопросительной интонацией говорить Софи, но сама же и оборвала себя: — Ах да, да, да...

   — И поэтому нужно хорошенько выспаться, — ровным тоном сказала её императорское величество.

4


Подаренную принцессе накануне отъезда из Риги неправдоподобно роскошную шубу, снившуюся затем несколько ночей кряду, Иоганна позабыла весьма скоро, и позабыла по причинам весьма уважительного свойства, если таковыми можно считать перекрытие сильного впечатления ещё более сильным.

В день рождения великого князя приглашённые на торжество особы тихо сходили с ума, устроив что-то вроде неявного и не всем понятного соревнования.

Нечто весьма приблизительно похожее десятилетняя в ту пору Иоганна наблюдала в брауншвейгском замке, прячась за портьеру в одной из тех комнат, где уединялись подвыпившие мужчины и, распахнув окна в бархатную летнюю ночь, принимались метать карты и повышать ставки, причём подчас повышали они эти самые ставки безо всякого учёта собственных карт, выкрикивали большую сумму просто потому, что сосед только что поднял суммарный банк и, стало быть, неловко было спасовать и остаться в стороне только по причине слабых карт. Мы оставляем в стороне подоплёку пьяного ража, так же как не рассматриваем и деликатный вопрос о том, почему, зачем, из каких таких соображений десятилетняя девочка пряталась ночью в набитой мужчинами комнате; речь в данном случае идёт лишь о том, что с приступом коллективного сумасшествия Иоганна-Елизавета была знакома и прежде.

Вечером 10 февраля официальный наследник престола праздновал своё шестнадцатилетие, по какому случаю субтильный юбиляр с обеда был навеселе и уже успел поцапаться с Брюммером.

По давнишней традиции, всякий из приглашённых сразу по приходе, как и положено, предъявлял виновнику торжества и всему достопочтенному собранию свой подарок, так что с точки зрения непредвзятого соглядатая всё пышное торжество сводилось к войне двух основных придворных партий, выраженной в виде войны подарков.

Почти одновременно явились французы, лейб-медик Лесток и маркиз де ля Шетарди; они действовали слаженно и не особенно-то и старались это скрыть: первый подарил изящный пояс, украшенный бриллиантовой пряжкой, тогда как маркиз преподнёс инкрустированную шпагу — как раз подходящую к поясу. Присовокуплено же при этом было, что в жизни, мол, бывают такие ситуации, такие люди встречаются иногда на жизненном пути, что без хорошего клинка подчас не пройти, подобно тому, как не продраться через густые заросли без топора, а стало быть, если даримая шпага пригодится великому князю хотя бы раз-другой (Шетарди поискал глазами в толпе приглашённых, нашёл кого-то, взглядом и лёгким кивком отметил эту фигуру и подкорректировал себя)... пригодится хотя бы три раза, то и тогда он, маркиз, будет считать, что подарок себя вполне оправдал.

Будучи ещё в Берлине введена Фридрихом II в курс русского противостояния при дворе Елизаветы, цербстская принцесса не полагала, однако, что речи могут быть столь прозрачными, а противостояние до такой степени воинственным.

Иные из гостей как по команде обернулись в направлении императрицы, пытаясь по выражению лица Елизаветы угадать, не имеет ли смысла на бестактный галльский эвфемизм ответить уверенной русской зуботычиной из числа тех, в результате которых противник теряет не одни только зубы, но и способность вторично нанести оскорбление когда-либо в будущем. Её императорское величество улыбнулась, однако улыбнулась этак неопределённо: как хочешь, мол, так и понимай.

Несколько погодя явился броско наряженный посланник барон Мардефельд, к которому Пётр особенно благоволил. За Мардефельдом потянулись как его сторонники, так и особы, входившие в так называемую бестужевскую партию — по имени вице-канцлера, причём всякий старался сделать подарок, приобретённый с огромным превышением своих сил. Победа германской партии выражалась в явном перевесе даров, считать ли на вес, или по так называемой художественной значимости, или же по тому, как великий князь реагировал на драгоценные подношения, и хотя даже самая крупная победа на дне рождения — это ещё только полпобеды, но на лицах большей части гостей прочитывалось явное удовлетворение, а виновник и инициатор приглашения маленькой принцессы в Россию, барон Мардефельд, так тот и вовсе расхаживал гоголем. Не садились за праздничный стол потому только, что врагов недоставало.

А победа при отсутствии врага — это скорее абстракция, чем истинная победа. На вопросительное поднятие бровей, должное означать вопрос: «Не пора ли усаживаться да и выпить наконец?» — Лестоку отвечали разно, хотя смысл пожатий плечами, гримас и консоляционных жестов сводился к тому, что не следует, мол, забегать вперёд лошади, что уж коли великий князь не торопится, так и нам всем проявить терпение следует.

Наконец они начали появляться. Как-то боком, с неестественной улыбкой вошёл саксонский резидент Петцольд, который буквально высох в последние месяцы, потратив бездну сил на то, чтобы склонить выбор её величества в пользу дочери польского короля Марии-Анны вместо Софи; Петцольд не рассчитал своих сил, да, впрочем, не только в этом дело было, и если что и подвело на сей раз резидента, так лишь неумение вовремя почувствовать окончательность высочайшего выбора и вовремя же отойти в сторону. Присмотревшись сейчас к приехавшей немке, Петцольд окончательно уверился в мысли, что, появись тут Мария-Анна, на плоскогрудую принцессу и внимания никто из мужчин не обратил бы — однако при выборе невесты для наследника престола вопросы эстетики оказались весьма и весьма потеснены иными соображениями.

Через пять минут после Петцольда походкой уставшего великана, ступая медленно и твёрдо, явился вице-канцлер Бестужев. Ровным голосом произнеся несколько приветственных поздравлений, он вручил имениннику шкатулку и с достоинством затесался среди прочих званых, демонстрируя всем, что хотя схватку за невесту он и проиграл, однако же дух его по-прежнему несокрушим, позиции прочны и он вовсе не склонен сдавать позиции. А немецкая принцесса — это не страшно, это, собственно, вовсе ничего, в истории России и похуже события приключались... К разочарованию одних, явному неудовольствию других и неприкрытому разочарованию великого князя на появление Бестужева подозрительно ласково отреагировала Елизавета: подошла к своему министру, подала руку для поцелуя, а когда вице-канцлер склонился, чуть коснулась свободной рукой его плеча. Этакий пустой жест, за который, однако же, многие отдали бы полжизни — чтобы их так же вот императрица, незаметненько, ладонью...

К часу ночи, пройдя стадию трезвой скованности, пьяноватого разнобоя и разухабистого безалаберного веселья, застолье по извечному сценарию обратилось в тривиальную пьянку, напрочь отбросив теперь всякие рудименты официального торжества. Несколько ранее этой стадии возник было момент напряжённости, когда собранные высочайшей волей за одним столом противоборствующие партии едва не перешли к силовому выяснению отношений, — однако тремя тостами, уклониться от которых не было решительно никакой возможности, Елизавета Петровна сломила решимость драчунов и урезонила злобных неудачников. После третьего тоста лица, речи, взгляды — всё расплылось, разъехалось в стороны, потеряло былой напор. Враждебные флюиды, некоторое время повисев над столом, оказались вынесены властным дворцовым сквозняком в сторону коридора, далее — по лестнице и окончательно затерялись в оранжерее, в которой уже нестройно постанывала скрытая темнотой пара.

Привычная к вину, водке, наливкам и настойкам, Иоганна-Елизавета оказалась совершенно неподготовленной к тривиальной русской медовухе, и Брюммер, вовремя заметивший слабое место старшей из принцесс, незаметно и при этом старательно подливал ей, протягивая руку через весь стол и «псыканьем» отгоняя желавших помочь ретивых лакеев.

Прислуга, иностранные дипломаты, отцы церкви держались дольше остальных, но в конечном итоге перепились наравне со всеми, так что застольного непотребства, которое искони звалось тут удалью и молодечеством, было хоть отбавляй.

В публике начались тихие оползни. Цепляясь за стулья, шторы, цепляясь за платье Иоганны-Елизаветы, но продолжая при этом нескончаемый вдохновенный монолог на свободные темы, обер-гофмаршал Брюммер, презрев свои воспитательские по отношению к наследнику престола обязанности, ловко сумел отделить Иоганну от прочих гостей и теперь в соответствии с азами военного искусства оттирал её к дверям. В коридорах дворца было не менее жарко, и, что ещё ужаснее, там было не менее светло: какой-то дурак приказал иллюминировать все помещения дворца, и приказ был понят слугами слишком уж буквально. Пленительная тёмная оранжерея оказалась запертой.

   — Тут буквально в двух шагах, на Васильевском, я знаю одно оч-чень славное местеко, — доверительным шёпотом говорил на ухо принцессе разгорячённый Брюммер. — Оч-чень хорошее, вы увидите.

Ничуть не удивлённая тем, что Брюммер говорит ей «vous»[71], и практически ничего не сведущая в топографии города, Иоганна, однако, воздела брови.

   — Помилуйте, мы же сейчас в Москве, — напомнила она.

   — Что это вы вдруг в Москве? — с подозрением и обидой в голосе поинтересовался Брюммер, не отпуская рукав принцессиного наряда и продолжая увлекать её подальше от прочих гостей. — Даже странно слышать. Все, видите ли, тут, а вы одна в Москве. — Гофмаршал резко затормозил, однако столь неожиданная остановка в пути произошла вовсе не от внезапной встречи, как опасалась Иоганна, но от внезапно пришедшей ему в голову мысли: — В Москве?! Что ж, может, и в Москве. Не в этом суть. Я тут тоже одно хорошее местечко знаю.

В главной зале за столом, напоминающим в этот час поле брани, ещё оставались сидеть её величество, наследник и Софи. Трезвая, невозмутимая, как никогда прежде, восхитительно прекрасная, императрица казалась не менее свежей, чем в начале празднества.

   — Хорошо это, когда день рождения, — робко пытаясь преодолеть молчаливую паузу, сказала Софи.

Пётр сидел как статуэтка, не шелохнувшись, даже не касаясь спинки кресла. Голова была опущена, взгляд исподлобья обращён в направлении занавешенного окна. Случайно зашедший в залу гость мог бы подумать, что молодой человек крепко задумался. Вот до чего обманчивой подчас оказывается внешность. В действительности же великий князь набрался до состояния полной недвижности. В таком случае тело требует предельной осторожности в обращении с собой. Не ведающий о том лакей, пытаясь убрать тарелку с объедками из-под носа наследника, чуть задел рукой плечо именинника — и ничтожного этого касания оказалось вполне достаточно, чтобы Пётр в полном наряде, со всеми своими мыслями, вместе с охотничьим поясом и шпагой (не утерпел-таки, нацепил подарок), вместе с париком рухнул под стол, не издав при этом совершенно никакого звука.

   — Я ведь и для тебя приготовила подарки, — сказала императрица, увлекая Софи из-за стола и предоставляя слугам позаботиться о падшем имениннике.

   — Подарки?! — выдохнула недоумевающая Софи.

   — Ну а как же?! Самые что ни на есть. Всем подарки, а ты чем хуже?

Поднявшись вместе с императрицей по одной из лестниц, девушка вошла в комнату, откуда перешла в другую, с незанавешенным окном, против которого стоял небольшой столик со свечами и недоеденным, подернутым ржавчиной яблоком на полированной столешнице. Следующие минуты показались девушке буквальным сном. Мало того что величественная богиня снизошла до приватного разговора, так она ещё и одарила Софи орденом Святой Екатерины и принялась будничным голосом обсуждать немыслимые прежде вопросы: сколько слуг, сколько камер-юнкеров и камер-пажей решила она отрядить для той и другой принцессы и какие модные нововведения следует незамедлительно ввести девушке в свой гардероб. О столь быстром вхождении в сказочную жизнь Софи не смела и мечтать. Когда же в довершение всего императрица вытащила из небольшой шкатулки бриллиантовое, ярко сверкнувшее в свете свечей колье и, несмотря на робкий протест, нацепила-таки украшение на шею девушки, эмоциональный накал сделался нестерпим. Слёзы пролились внезапно и обильно.

   — Ну, будет, будет тебе... — Елизавета погладила её по волосам и поднялась, давая понять, что аудиенция закончена. Видя, однако, что девушка продолжает счастливо рыдать, будучи не в силах обуздать нахлынувшие эмоции, её величество пошла проводить Софи.

Возле пологой лестницы Софи изловчилась, схватила руку своей благодетельницы, дважды поцеловала сухую, приятно пахнущую ладонь и стремглав побежала вниз, не видя не только материнской улыбки императрицы, но и вообще не видя ничего перед собой.

Когда Иоганна-Елизавета заметила стремглав бегущую по лестнице дочь, было уже слишком поздно что-либо предпринимать. Кровь прилила к лицу, глаза женщины округлились, она сгорбилась, желая как-нибудь укрыться за мощной фигурой Брюммера. Не выпуская добычу из рук, лишь прекра