КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423868 томов
Объем библиотеки - 576 Гб.
Всего авторов - 201938
Пользователей - 96140

Впечатления

кирилл789 про Матеуш: Родовой артефакт (Любовная фантастика)

девочкам должно понравиться. но я бы такой ггней как женщиной не заинтересовался от слова "никогда": у дамочки от небогатой и кочевой жизни, видимо, глисты, потому что жрёт она суммарно - где-то треть написанного.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Годес: Алирская академия магии, или Спаси меня, Дракон (Любовная фантастика)

"- ты рада? - радостно сказал малыш.
- всегда вам рада!
- очень рад! - сказал джастин."
а уж как я обрадовался, что дальше эти помои читать не придётся.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про Криптонов: Заметки на полях (Альтернативная история)

Гениально.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
SubMarinka про Турова: Лекарственные растения СССР и их применение (Медицина)

Одним из достоинств этой книги являются прекрасные иллюстрации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Князькова: Планета мужчин, или Цветы жизни (Любовная фантастика)

С удовольствием прочитала первые части, а тут обломалась: это ознакомительный отрывок

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 2 (Попаданцы)

Это на Андрианова бэта - ридеры работают что ли? Огромная им благодарность, но лучше б автор загнал своего героя доучиваться, чем без знаний по болотам шляться. Автору респект.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 1 (Попаданцы)

Смотри ка, книга вычитана и ошибки исправлены. Это кто ж так расстарался то? Респект за труд безвозмездный для людей.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Град Петра (fb2)

- Град Петра (и.с. Россия. История в романах) 4.59 Мб, 536с. (скачать fb2) - Владимир Николаевич Дружинин

Настройки текста:



Град Петра




Художник мерил гостя взглядом.

   — Зо... Зо... Я мог бы писать с вас Геракла...

Перед ним был великан — без малого семи футов ростом. На красивом лице нелепые усы — два кустика колючек. Губы обветрены, лупятся. Широко размахивая руками, гость прошёлся по мастерской, ко всему любопытный. Заглянул в горшки с красками.

   — Мне очень жаль, ваше вёл... господин Михайлов[1]. Я, помешал вашим занятиям.

Инкогнито прозрачно — ни для кого не секрет, что под именем Петра Михайлова, дворянина без чинов и титулов, путешествует русский царь. Амстердам захватил его. Пётр примчал с Ост-Индской верфи, на ладонях смола.

   — Голландцы гостеприимны. Но, полагаю, Англия примет вас не хуже.

Говорят по-немецки, на родном языке Готфрида Кнеллера. Уроженец Любека, придворный живописец Вильяма Третьего, европейская знаменитость, он приехал из Лондона, чтобы писать Петра.

   — Я благодарен его величеству.

Московит послушно сел. Художник поворачивал его, хватая за волосы, за виски. Церемониться с клиентами не привык.

   — Нет, нет, ваша великолепная фигура исчезла. Встаньте, прошу вас! Зо...

Обернулся к мольберту, начал эскиз. И тогда модель стала проявлять недоумение. Уголёк высекал витязя, закованного в латы до самых пят.

   — Одежда партикулярная, — художник снисходительно улыбнулся, — на портрете недопустима.

Кафтан простого горожанина, уже поношенный, служил Петру бессменно. Отвергать его ради парсуны, играть машкерад? Надо ли?

   — Рыцарская броня, мой господин, есть символ могущества воинского. Оно более всего прославляет потентата. Символ не равнозначен натуре, господин мои, он возвышает нас над ней. Даёт понятие общее. Ясно ли вам?

   — Знаю я...

Пётр дёрнулся досадливо. Чего тут не понять?

   — Я имел в мыслях Георгия Победоносца. Могу написать вас иначе. Один итальянский владетель пожелал уподобиться Александру Македонскому. Я выполнил, хотя не одобряю такую вычурность.

   — Македонца не надо.

   — Стойте, ради бога, спокойно, господин Михайлов. Я не принуждаю вас.

   — Что он сотворил доброго, македонец? — бросил Пётр, распаляясь. — Воевал, а пользы что принёс?

   — Точно так. Руку, руку опустите!..

Пускай тогда рыцарь... На полотне возникли волны тяжёлой ткани, бахрома, кисти, и Пётр, спохватившись, сорвался с места.

   — Море! — выкрикнул в упор. — Прошу вас, море...

Море? Куда его поместить? Но ведь коронованная особа не может стоять на берегу как любой прохожий.

   — Всё равно — море.

Трудная досталась модель...

   — Может быть, поле битвы?

Уступка, но последняя... Уголёк рисует батальное зрелище — клубы порохового дыма, квадраты полков. Фон приличествует не царю — генералу его.

   — Поле есть символ приобретённой земли. Вода не представляет прочного владения.

   — Море и корабли, — твердил Пётр. — Вы умеете нарисовать линейный корабль?

Уголёк упал на пол.

   — Увольте меня! Я не стану писать вас гуляющим по берегу. Вы не фрейлина двора. Моё реноме дорого мне, господин Михайлов. Надо мной будут смеяться. Над вами тоже...

Подобрал уголёк, резко очертил на холсте окно. За ним — пустота.

   — Там — всё, что вам угодно... Вообще фон я обыкновенно доверяю помощнику. Здесь я один... Что ж, укажу вам способного мастера.

На том и сошлись.

После того Пётр лишь один раз забежал позировать. Некогда! Портрет завершили без него — Кнеллер, а затем голландец ван дер Вельде, опытный маринист.

Странный портрет... Рыцарь стоит у окна, открытого на море, в кипение волн вдавились два линейных корабля. Их обшивка, вооружение, такелаж переданы скрупулёзно.

С кем ведут бой?

Картина вызвала толки. Особенно оживлённые — в Лондоне, куда вскоре её доставили.

   — Московия не рассчитывает более сокрушать турок, — докладывают королю Вильяму лорды адмиралтейства. — Правда, Азов покорен, но выхода в Чёрное море у русских нет. Возможно, другое море влечёт царя...

Многопушечные титаны, намалёванные столь устрашающе, — покамест в его воображении. И всё же... Англия окажет московиту почести наивысшие.

   — Пусть он посмотрит на нас, — сказал король. — Парады, морские ученья... Он обнимается с голландцами? Так надо утереть им нос.

А Пётр забыл о портрете. В Амстердаме, в городе на островах, у моря, закладывали фрегат «Пётр и Павел», царь и его товарищи взялись построить корабль целиком — от киля до такелажа.

Два с лишним года оставалось до Северной войны, почти шесть — до того дня, когда на одном из островов невской дельты был начат Санкт-Петербург.

ЧАСТЬ 1 НЕБЫВАЕМОЕ БЫВАЕТ


Вылезать из

лохани не хотелось. Дух мяты и шалфея кружил голову сладко. Измайлов[2] забылся, сидя в горячен воде, мнил себя дома, за тысячу вёрст от постылого Копенгагена.

Кутаясь в тяжёлый халат, помрачнел. Вспомнилось, как обидел его царь. А доброхоты подхватили, разболтали. Дурная слава не хромает — птицей летит.

— Мешок дурости старой, — так сказал государь.

Доколе же терпеть попрёки? Разве виноват посол, что король Фредерик[3] оказался союзником негодным: чуть побили его шведы — запросил пардону. Нейтральность блюдёт — и то ладно. И мастеров уступает, кого не жаль...

Ох, до чего обрыдла должность! Опять Ефрем шаркает, сует писанину.

   — Запали-ка! Не разберу.

Из пяти свечей, воткнутых в хребет серебряного кита, секретарь зажёг две. Велено экономить. Полдень уже, а темно, канал от ненастья чёрен.

«Кудерный мастер Иван Пижон» — значится в челобитной. Завивал министров датского двора. Ныне изъявляет желание ехать в Россию.

   — Слышь, Ефремка! — негодует посол. — На солдат, что ли, парики нацепим? Ух, молодцы кудрявые! Страсть испугают шведа!

Откинул листок, взял другой. Петра Паланде просьба, мастера кружевного дела.

   — Парики да кружева... Эдак воюем... Саранча на наши хлеба...

А царь пеняет — в Дании набор идёт слабо. Что ж, королю не укажешь. Не уступал людей. А теперь казну-то порастряс на всякие роскошества — и рад избавиться.

   — Кружева, цветочки... Ягодки соберём ли? Разрешит ли Карл[4]? А это кто таков? Тут курица набродила — на-ка, читай!

   — Степан Лубатье, багинетчик... Штыки евоного изделья всюду похвалены.

   — Привирает небось...

Однако не чета тем дармоедам. Не цветочник. Хвастлив только. Всюду похвален... В целом свете, что ли?

Тянуло обратно в мыльню. На канале Христиансхавен стукались бортами суда, а чудилось — бьют в хилую стену посольства.

Ефрем принёс чарки, ушёл в погреб за водкой. Измайлов оглядел накрытый столик. Назначена аудиенция. С мастерами, с подлым званием, речь короткая, а господина Трезини[5] нужно принять с честью. Дворянин всё же...

Ефрем отшатнулся, открыв дверь, — так быстро, смело вошёл человек невысокого роста, лёгкий, в помятом коротком кафтане.

   — Припадаю к стопам светлейшего князя, — пропел он бойко немецкие слова.

Посол ответил с подобающей учтивостью. О господине архитекте наслышан и ждал со дня на день.

Потом замолчали оба. Гость уставился на икону и смешно заморгал, ослеплённый золотым окладом с каменьями. Обвёл взглядом лавки по стенам, сундук, окованный фигурным железом. Подивился на бочонок в углу, с ковшом на крышке, — квас-то и вовсе в диковинку.

Убранство отчее, боярское. Измайлов привёз его с великим бережением, сохранил упрямо. Прослыл в датской столице живым куриозом. Выделялся и обличьем — скулами, азиатской желтоватостью кожи, подсушенной годами. Род Измайловых — от татарских ханов. Помня об этом, посол порою, забавляясь, то коварно щурился, то картинно свирепел, изображая необузданного восточного владыку.

Сейчас взирал на гостя испытующе. А тот словно забыл про хозяина. Встрепенулся, пальнул чёрными точечками глаз прямо в лицо. Измайлов дёрнулся недовольно — столь ощутимо стало любопытство.

   — Прошу подкрепиться с дороги, — сказал поспешно, деревянным голосом. Подняв чарку, смутился. — Простите, мой господин... Запамятовал имя вашего суверена.

Не забыл, а не знал никогда. По справке происходит архитект из некоего Астано, роду шляхетского. Где Астано — шут его ведает! Должно, герцогство итальянское.

   — Мы не признаем суверена, ваша светлость.

   — Отчего же?

   — Мы швейцарцы.

Колют, дерзят точечки глаз. Про швейцарцев послу ведомо — шальной народец. Забились в непролазные ущелья, никого не почитают. Надёжны так же мало, как, например, запорожские казаки.

   — За Швейцарию, господин мой.

Этикет блюсти надобно. Гость отпивал мелкими глотками, нежил чарку, нюхал водку, настоянную на чесноке. Мотнул головой, выдохнул:

   — Убийственный у вас эликсир.

За царя глотнул отважней, поперхнулся.

   — У нас многое убийственно, — сказал посол. — Климат строже здешнего в десять крат. А вы всё удаляетесь от ваших виноградников.

   — Наш кантон на скалах. Существование скудное, светлейший князь.

Смекай — куска пожирнее ищет. Почто же нигде не прижился? В Риме хорошего уменья достиг, коли верить справке. Однако вскорости убрался оттуда. Кочевал по германским княжествам. В Дании укреплял форты на дальних островах. Стало быть, командовал работными. Гнать его не гонят, но и не удерживают...

Архитект рассеянно ковырял студень. И вдруг уронил вилку, подался вперёд.

   — Когда вашей светлости угодно будет меня отправлять? Я весь к услугам.

Ишь заторопился! С чего бы?.. От долгов разве... Измайлов собрал листы договора — немецкий его список — и протянул архитекту почти сердито. Ну, хватит пустых слов, пора к делу! Посол придвинул к себе русский список контракта.

«Во имя господне, в Копенгагене, апреля в 1 день, лета 1703 года. Аз, Андрей Петрович Измайлов, оратор чрезвычайный ко двору его величества датского...»

Одна слава, что чрезвычайный... Скрытая издёвка в каждой строке, разузоренной писцом не в меру.

«Во имя и по указу его царского величества, великого князя Московского, обещаю господину Тренину, архитектонскому начальнику, родом итальянину...»

Поди-ка и полковничья лента ему припасена... Тут Тренин, а в другом месте Трезин. Бестолков стал Ефрем.

«...который здесь служил датскому величеству и ныне к Москве поедет его царскому величеству государю моему служить в городовом и палатном строении... Плата ему 20 червонных в месяц... сверх того обещаю, как явно показал искусство и художество своё, чтоб ему жалованье прибавить».

Карман вывернем для иноземца. А тут гроши считай, на свечах выгадывай...

«Обещаю также именованному Трецину, чтоб временем не хотел больше служить или если воздух зело жесток здравию его, вредный, ему вольно ехать куда он похощет...»

И опять ему червонные на подъём... Что ж, бери архитекта, Пётр Алексеич! Поглядел бы ты на него сейчас — вид имеет, будто равнодушен к твоим милостям. Положил листки на колено, зевнул непочтительно.

   — Больше мы предложить не можем, — сказал посол сухо. — Его величество ведёт войну.

   — Простите меня, я не спал ночь. Сумасшедшее море... Нет, нет, я премного благодарен царю.

Странен архитечт... Обычно ведь выведывают, каковы обещанные золотые, любекским ровня или дешевле. И почём в России соболя.

   — Осмелюсь спросить, ваша светлость. Передают за достоверное — при рождении царя взошла необычайно яркая звезда. Так ли это?

   — Не слыхал, господин мой.

   — Да поможет бог его величеству. Он, должно быть, сейчас на поле брани.

   — Там снег на поле, мой господин. В снегу не воюют, как вам известно.

Посол поднялся, желая окончить пустой разговор и выпроводить докучливого швейцарца.


* * *

А Пётр не ждёт, пока весна растопит зимний покров, пока просохнут дороги.

   — Время, время, время...

Диктуя подьячему, он словно мечется в клетке. Чертовски тесно, душно стало в Шлиссельбурге. Стены, израненные ядрами, покорённые в жестоком бою, сегодня почти ненавистны.

   — И чтоб не дать предварить нас неприятелю, о чём тужить будем после.

Шереметев[6] где-то в пути, царь зовёт его, торопит. За стеной Ладога гулко ломает лёд, силится смыть в Неву, Скорее собрать войска, скорее...

Шлиссельбург — это город-ключ. Тем и важен сем древний русский Орешек. Ключ, отпирающий море. Осталась последняя преграда близ устья Невы — Ниеншанц.

Для Петра он — Шлотбург, крепость-замок.

Карл воюет в Польше, считает главным противником короля Августа[7]. Тем лучше. Для защиты Ингрии, приморской своей провинции, он выделил силы второстепенные, но всё же значительные, армию и флот. Противник в обороне, на позициях зимних. Надо начинать кампанию, опередить.

   — Зело дивно, что так долго суда делают, — диктует Пётр дальше, — знать, что не радеют.

Часть армии двинется по Неве. Не сидеть же, пока в Лодейном Поле достроят фрегаты. Малые суда — это лодки, четыре либо шесть гребцов в каждой. Широкие, остойчивые ладожские соймы, на которых веками плавали рыбаки, торговцы, перевозчики.

Так пусть лодки, но побольше их и, главное, скорее подать! Время не воротишь. Все кругом медлят, от плотника, делающего сойму, до фельдмаршала.

«Велит исполнять ангельски, не человечески», — пожалуется потом Шереметев.

До Ниеншанца, по течению реки, шестьдесят вёрст. Судя по картам, захваченным у противника, это небольшой пятиугольник на бугристом мысу, омытом Невой и притоком её Охтой. Диаметр — около трёхсот сажен, воздвигнут, в отличие от каменного, многобашенного Шлиссельбурга, из дерева и земли. Сосновые срубы составляют костяк фортеции, извне присыпанный. Вокруг глубокий ров, по дну его тянется палисад — забор из брёвен, заострёнными концами вверх. Подойти ко рву можно лишь одолев предполье, ограждённое насыпью.

Уже ходили разведчики, приводили языков. Говорят, вал недавно приподнят, артиллерии добавлено. Орудий ныне сотня, гарнизон — шестьсот человек.

Слабость фортеции сознают сами шведы. Генерал Крониорт[8], предвидя наступление русских, намерен оказать помощь с суши, адмирал Нумерс[9] — с моря.

Сорвать сей замысел!

Мысленно Пётр уже в Шлотбурге. Стоит при море твёрдо, так твёрдо, что не страшен будет и Карл, коли вдруг повернёт на север.

Только время, время...

Царь чутьём моряка выбрал день для удара. Льды в Финском заливе не дотаяли, Нумерс не сможет ввести корабли в Неву.

Шереметев советовал обождать: путь ещё труден, распутица. Пушки довезём ли... Нет! Царь резанул ногтем по карте. Выступать двадцать третьего, ни днём позже.

   — Великое дело для нас сделаешь, Борис Петрович.

Ободрить хотел фельдмаршала. Он поведёт войско, ему доверено великое дело.

   — Репнин с тобой, Чамберс, Брюс[10]...

Царь перечислял командиров дивизий, полков, и боярин слушал с возрастающим беспокойством.

   — Помилуй... Себе-то кого оставишь?

Петру жаль двое суток потратить в походе — есть надобность побыть в Шлиссельбурге. Теперь сия фортеция — главный оплот тыла, опора наступления. Но штурм Ниеншанца не пропустит.

Опустеет Шлиссельбург. Почитай, всю армию государь бросает к морю. Куда меньшими силами можно подмять земляной Ниеншанц. А швед вдруг да покусится вернуть себе каменную твердыню, столь выгодную. Шереметев шумно задышал, собираясь спорить. Царь упредил.

   — Ты ведь невдалях. Не край света...

Для Бориса Петровича — край. Где начинаются воды, неведомое море, — там конец света, ему привычного. А царь поручает кроме сухопутного войска ещё и флотилию. Две тысячи солдат отправить по Неве. Зачем?

   — Сообразишь, — бросил Пётр. — Мало ли... Ну как Нумерс прорвётся...

Не удержался, подсказал. А смятение фельдмаршала лишь усилилось.

   — Так лодки ведь, батюшка... Против кораблей-то чего сто́ят?

Голоса раздавались гулко. Шереметев устроил свой кабинет в башне, седая его голова серебрилась на фоне шёлка, укрывшего стену, по нему рассыпались кресты червонные, мальтийские, с расщеплёнными концами, свирепо-острые. Голоса вздымались к непроглядно высокому своду, гудели, словно в трубе, в толще башни, а снаружи сталкивались льдины в весенней битве.

Шереметев опасался покидать эту гранитную надёжность ради неизвестного, ради островов в дельте, болотистых, вряд ли к чему пригодных.

Сам он ни за что не вступит в сойму. Ни он, ни предки его, достойные ратные люди, никогда не сражались на воде. Из Шереметевых он первый совершил путешествие по морю, и, хотя Нептун был приветлив, а магистр Мальты обещал союз против турка, — нет, не сдружился боярин с лукавой стихией.

   — Отобьёмся, чай, и без лодок, артиллерией... Коли не утопим, дотянем в целости... Ладно, ладно, милостивец, быть по-твоему!

Показалось, царь начал гневаться.

А Пётр заметил на щеке фельдмаршала свежую кровавую царапину. Бреется усердно, чересчур усердно. После того как берёг бороду, увёртывался от ножниц, прятался…

Взгляд царя стал на миг тяжёлым, испытующим. Притворство ненавистно ему и в малом, рождает подозрения, а они угнетают. Не привык колебаться, отделяя друзей от противников, храбрых от трусов, честность от лжи. Наотмашь и окончательно...

Говорят, Шереметев неискрен. Был привержен к царевне Софье, но враждовал с Василием Голицыным[11], её любимцем, навлёк опалу. Оттого-де и примкнул к царевичу Петру. Так не проиграл вроде...

Служит боярин, служит — сколь возможно для старика — похвально. Сие рассеивает домыслы. Хорошо, что на место герцога де Кроа, кичливого пустозвона, виновного если не в поражении под Нарвой, то в огромных потерях, нашёлся стратег русский, поистине способный. Большое благо для армии... По заслугам ему дан орден Андрея Первозванного — пускай ведает, что за царём служба не пропадает. Мешают стратегу возраст, привычки. Скинуть бы ему десятка два годов...

Трудно ему усвоить — нынешняя кампания особенная, не только сухопутная, но и морская.

   — Действуй по оказии, Борис Петрович. Ты старшин.

И опять не выдержал Пётр, принялся убеждать. Лодки не пустяк, лодки на Ладоге фрегат одолели. Флотилия может быстро подать головной отряд к Ниеншанцу, высадить скрытно на лесистом берегу, застать шведов врасплох.

   — Ты старший, — повторил царь.

До чего не хватает старших! Ох, как нужны они! Вот фельдмаршал. Грудь у него в золотых разводьях, а царь перед ним стоит в кафтанце капитанском с увядшим позументом по воротнику, по манжетам. Без позволенья не сядет. Недоумкам страшно... А всё для того же! Чтобы действовали отмеченные званиями, чтобы прилагали разум собственный, без указки постоянной.

Вошёл Меншиков[12]. Поклонился, стрельнул в Шереметева настырными глазами, тронул царя за рукав.

   — Мин каптейн!

Пётр обернулся, кивнул. Должно, условились о чём-то. Фельдмаршал поглядел вослед. На государя, шагавшего уверенно, не оглядываясь, и на камрата его, который едва поспевал и торопливо, раздражающе приплясывал.

Смеются... Небось над ним, Шереметевым... Или почудился смех? Ушли оба, а боярина всё ещё дразнят выпученные, глумливые глаза Меншикова, друга поневоле. Колючки его рыжеватых усов... Должно, выщипывает их и ерошит, бесстыдно подражая царю.


* * *

Пробудились, распелись в предрассветном тумане трубы. Солдаты строились, проклиная короткую ночь, подгоняемые командирским кулаком, командирской плёткой. Хлынули из ворот Шлиссельбурга, из лагерей окрест. Одни — к чёрному провалу Невы, другие — на шлях, вонзённый в торфяники, в сырые леса, где под навесом хвои ещё белеют барханы снега.

Синие мундиры семёновцев, зелёные — преображенцев и прочей пехоты, пестрота знамён, бунчуков, лент, надетых на пики, — буйно расцвела унылая глухомань. Огласилась криками, стонами, лязгом повозок и свистом кнута.

Одежда отглажена, сапоги начищены, пряжки на башмаках блестят, но ненадолго сия воинская красота. Гаснет, окунувшись в распутицу. И как уберечься! Вязнут солдаты, навьюченные снаряженьем, да трёт плечи лямка, выматывает силы девятипудовая полковая пушка. Застряла она — лезь в лужу, не бойся студёного купанья!

Там, навалившись гурьбой, вызволяют из колдобины орудие калибром крупнее, помогают четвёрке, хватаясь за толстые спицы, окованные железом, за скользкий ствол. В кровь обдирают руки. Хлещут гривастых нещадно. Пала животина — впрягай запасную, а нет её — сам становись в упряжку. Солдат крепче, солдат выдержит...

К трупу коня живо сбежались татары, срезали мясо — остов один на обочине, подарок воронам. Вскочили на коней — и дальше вскачь, обгоняя пехоту. Офицеров не слушают, прут ватагой, знают только своих волоков да Шереметева — он сам привёл татар и казаков из Новгорода, с зимовки.

Драгун ведёт подполковник Ренне, щуплый, голосистый саксонец — за версту слышен. Сии конники силятся держать строй. У каждого длинный клинок, способный колоть и рубить, а сверх того ружьё.

Дивизия Репнина — родовитого москвича, сверстника Петра, бывшего царского спальника; гвардейцы Чамберса, обрусевшего англичанина; дивизия Брюса — тоже москвича по рождению, прозванного чернокнижником. Зловеще полыхали оконца Сухаревой башни, где он вместе с царём постигал науку химическую.

На вёрсты вытянулись полки, топча весеннюю, размытую дорогу, а конца всё нет. Рать многотысячная, небывалая в сих местах, но сильная не только числом, а и сноровкой, вооружением. Поражение под Нарвой, три года назад, многому научило. Пётр скажет потомкам в «Гистории свейской войны», что оно обернулось «великим счастьем», что «неволя леность отогнала и к трудолюбию и искусству день и ночь принудила». Обновилась артиллерия — теперь не уступит никакой иностранной. Отменен мушкет — вместо него фузея, ружьё новейшее, французское, имеющее штык.

Дело ратное тем не облегчилось, стало сложнее. Но кровь не напрасно льётся — то солдату известно. Царь, пребывавший в чертогах незримых, сказочных, открылся ему, ходит по земле рядом. Сказал всему воинству внятно:

— Мы пошли на короля Швеции, дабы вернув, исконные, отнятые российские земли.

Начальствующим, большим и малым, приказано повторять, втолковывать — пусть ни одного не будет не знающего, для чего сия война.

Так-то так, а речами брюхо не набьёшь. Солдат грызёт на привале сухарь, а мяса, положенного по указу, опять не дали. Зато интенданты жиреют, разбойники... Царь повесил двоих намедни в крепости, да мало. Кипит над костром похлёбка, солёная водица, чуть заправленная крупой, — воробей не насытится. Хорошо гвардейцам: им чаще перепадает мясное. У них на каждые шесть человек — слуга с повозкой для тяжёлой клади.

Царя сейчас нет в походе, а сын его с войском. Многие видели Алексея[13]. Немощен как будто... Но тут надо перейти на шёпот. Царевич, сказывают, хочет в Москву, к матери. А этого нельзя — царица Евдокия[14] заточена в монастырь.

Идёт шёпот от гвардейцев, особливо из бомбардирской роты, где царь состоит капитаном, а сын его солдатом.

   — Намедни царь серчал на Шереметева... Падучая схватила потом... Братцы, а вдруг Алексей на престоле! Что тогда? Кончена война, всех по домам...

   — Экой умник! Война какая-нибудь всяко постигнет — цари без войны не сидят. Алексей мал ещё. Бояре перегрызутся, опять, поди, смутное время будет.

   — Всё может быть, за грехи-то...

Шёпот едва слышен. Солдат молодой и, видать, грамотен, словеса вставляет церковные.

   — Вознесётся смиренный, а гордый попран бысть... Почто царь собачьи кудри носит?

   — Какие собачьи? Парик это... Собачьи! Лопаточник наболтал, что ли?

Объявился в соседней роте колдун, гадает по бараньей лопатке, раскалённой в огне, по трещинам и пятнам, на ней возникающим.

   — Суеверны суть прокляты, тьфу! Писание гласит: антихрист народился. Грядёт скоро. Знак тому — младенцев много мрёт. Страсть сколько…

   — Ты прикуси язык, парень...

Он и старовер к тому же, крестится двумя перстами, тайком. В трёх перстах, мол, сатана заключён.

   — Патриарха не стало, обителей святых закрыто сколько... Колокола на пушки — не грех разве?

   — А стреляет же... Не стреляла бы, коли грех. Божья воля, значит.

   — Заруби себе: царь для державы нашей старается. Он толщу боярскую поубавил. От бояр ох зла развелось!

   — Кабы не Пётр Алексеевич, были бы мы под шведом или под немцем.

   — Мы и сейчас под немцем, — упрямится молодой. — Вон майор Кауниц, аспид, измывается над русскими... Ох, пришли люди чужие, ведут путём неведомым...

Опасные речи. Потомок, разбирая бумаги Тайной канцелярии, записи допросов под пыткой, услышит голоса, сдавленные растерянностью, невзгодами, страхом.

В раздумье о будущем двигались к Ниеншанцу русские люди, одетые по-иноземному. Непривычно им в этих мундирах, в унылом крае, где солнце светит скупо, завязнув в тучах, а ночи для сна, почитай, нет. Спорят солдаты, по-разному судят царя. Бояр прижал — это перво-наперво. Солдату ласку кажет. На войне удачлив. Азов взят, турки и те побиты, не только крымцы. У шведа Орешек отняли. А бывало — лишь терпели от соседей, отдавали своё кровное.


* * *

Бомбардирскую роту — двести штыков, шесть пушек, четыре мортиры — ведёт офицер-саксонец. Косая сажень в плечах — шлёпает по лужам, далеко разбрызгивая грязь и словно дремлет на ходу. Очнётся и каркает:

   — Айн, цвай, айн, цвай...

Царь выбрал его под стать себе, любит рослых.

Царевич и наставник его Гюйсен едут верхом впереди роты, однако поодаль от шумливого, неопрятного саксонца. Алексей сидит в седле понуро, безучастно. На бледном, будто обмороженном лице — резкие дуги чёрных бровей. Взгляд тёмных глаз обращён как бы в себя. Всем видом своим показывает тринадцатилетний отрок, что в походе он участник невольный. Напрасно барон Гюйсен, многоучёный пруссак, затеял урок гистории — ученик прерывает его.

   — Для чего эта земля, скажите? — произносит он, вяло смахнув со лба капли дождя.

Внезапность вопроса смутила барона. Царевич, не дождавшись ответа, заключил:

   — Не для нас создана... Для них вон…

И протянул руку к муравейнику, уже разворошённому копытами.

   — Битте, майн принц! — спохватился наставник. — Пожалуйста, по-немецки!

Его высочество отмалчивается. Ходуном ходят скулы под нежной кожей. Своенравно и не по-детски. Откачнулся от колючей ветки, выдавил:

   — Худая сторонка.

Барон скорее угадал смысл, чем понял. Однако не имел духу похвалить пейзаж, столь отличный от ухоженных пажитей германских. Ответил примирительно:

   — Натура такова, принц. От неё всюду есть польза.


* * *

Сторонка не радует и Шереметева. Сечёт ледяной дождь. Стратег укрылся епанчой, длинной, до пят, подбитой войлоком, низко нахлобучил капюшон. Спрятал золотое шитье кафтана под чёрной тканью, монашески строгой. Дорога притомила — седло оставил, сидит в возке. Морщится, слыша конников, орущих и гикающих позади.

Смолоду, в кампаниях против крымцев, бросал в бой татар и казаков, наловчился подчинять их. Лихие, своенравные всадники в бараньих шапках, в атаке храбрецы одержимые, они больше по душе боярину, чем вышколенные драгуны или фузилёры.

Холодно и в епанче, рука тянется к фляжке с водкой. И скучно. Поначалу скрашивал путь Брошка — песенник и шут, Бориса Петровича дворовый.


Он речка Во-олга,
Широка да до-олга...

Рядом несёт последние льдины Нева — насупленная, ещё чужая, о которой, может, и были сложены песни, да забылись. По ней следуют сотни лодок. Гребцы тормозят вёслами, чтобы не зарываться вперёд. По краю суши, отираясь в кустах, пробираются дозорные — на случай сигнала с реки.

Брошка выдохся на ветру, умолк. Раздался тенорок Ламбера[15], неугомонного француза. Нагнал возок, пригнулся, осадив холёного белого жеребца.

   — Погода для собак... Собачья, да?

Окатил брызгами с капюшона, отчего Шереметев брезгливо дёрнулся.

   — Пардон... Это дождь, как во Фландрия, когда я и мосье Вобан...

И зачастил. Всегдашняя погудка его: я и Вобан. Пускай он взаправду великий фортификатор, мосье Вобан, да ведь надоело...

Тридцать три крепости построил Вобан, осаждал пятьдесят три — и почти все успешно. И состоял при нём маркиз Ламбер де Герен, любимейший будто бы ученик. Коли верить, предок воевал на Святой земле, — фамилия, значит, старинная.

Если так, — предосудительно тем более... Не в обычаях русских продавать шпагу иноземному потентату. Саксонцы — те союзники. Воевать бы следовало маркизу в армии Людовика[16], в той же Фландрии. С Вобаном своим... Учитель там, а ученик — пых, вильнул хвостом, да к Августу, а от него к царю. Двух монархов сменил.

А отличался, видать, не шибко — прикатил инженер без градуса, без слуги, на почтовых. В кармане шиш... Французы были редкостью, и Шереметев наблюдал настороженно. Маркиз удивил тем, что ел лягушек и улиток, а паче — стремительной своей карьерой. Сейчас, через три с половиной года, генерал-инженер. Кавалер ордена Андрея Первозванного. Правда, отважен, этого не отнимешь.

Фельдмаршал приподнялся, подмял под себя подушки, сел повыше, дозволил развлечь себя беседой.

   — Климат фламандский, чай, потеплее здешнего. Крут наш авантюр, господин маркиз, а?

Сказал насмешливо. Не деньги, вишь, соблазнили, а начатый царём авантюр. Выпил даже за авантюр... И царь, находившийся за столом, услышал. Посмеялся только...

   — Сеньёр! — воскликнул Ламбер. — Мон свет! Для меня тут... Я ещё раз родился.

Понятно, где найдёшь хозяина добрее? Боярин решил подразнить.

   — Полно-ка... В Версале веселей, поди!

   — Нет, нет, светлость! Не говорите: Версаль, — и маркиз заёрзал в седле. — Король Луи имеет фаворит, много фаворит, да... Для фаворит хорошо... А Вобан, великий Вобан... нет, он в Версаль не кушает. Когда взяли Намюр, кушал, больше нет... Это не как царь... Б-ба! Его величество мне сразу: идём обедать! Наливал сам... Сильно наливал, — тут юркие глаза Ламбера лукаво заблестели: — Царь хотел знать, что у меня на язык.

Ишь, догадлив француз!

   — Л женские особы? — и Шереметев кинул усмешку задиристо. — Амуры, аллюры... не чета нашим фефёлам небось.

Француз, оживляясь, почёл долгом заступиться за прекрасный пол. Аллюра, парижского аллюра не хватает, зато очаровательна естественность многих дам. Да, именно. Они дочери самой природы! Затем в пылкой речи француза стало повторяться имя, боярину знакомое.

   — Фро-ся... Ефро-синья, — выговаривал генерал-инженер с явным сладострастьем. — Б-ба! Подлинно — бижу. Кто научил делать амур? Я не знаю кто... Достойна ложиться в постель его величества. Сюрприз в нашем сераль.

   — Его величеству не до того, — сурово ответил фельдмаршал, блюдя приличие.

Сералем назвал француз ту часть армии, которая мундира не носит, но, однако, неотрывно присутствует. Поспешает, подоткнув юбки, пешком или уместившись на подводе, сбывает съестное, напитки, ткань на заплаты, иголки, нитки, ложки. Молодые маркитантки приторговывают, случается, и собой.

Фроська, белотелая чухонская девка, пристала к военным у разорённого шведского именья. Шереметев о ней наслышан, а сам не пробовал. Ламбер же не переставал нахваливать искусницу и вдруг приплёл царевича. Скоро, скоро надобно посвятить его в мужчины.

   — Эрот благословит принца... Великий бог Эрот...

Излияния маркиза прервал Ниеншанц, возникший за поворотом реки. Приближенный стёклами подзорной трубы, он предстал плоским курганом, в рыжем уборе прошлогодней травы. Многоточие амбразур неразличимо, как и древко флага на угловом бастионе, над Невой. Стяг шведский будто клочок низкой облачной гряды, сорванный ветром.

   — Здорово, супостат! — залопотал Ерошка. — Кажи, чем богат! Принимай гостей... Нам говядина без костей, тебе... — он искал рифму, подпрыгивая в седле, — тебе в рот чертей.

   — Не поминай нечистых, — проворчал фельдмаршал.

Армия расположилась на ночлег. Дымы сотен костров сплелись над лесом, дали знать Ниеншанцу о русском наступлении. Вылазки малочисленного врага опасаться нечего. Солдаты провели ночь спокойно — в палатке, в шалаше из веток, либо под сосной, привалившись к стволу.

Наутро Шереметев отправил вперёд флотилию лодок с пехотой. И вскоре проснулся молчавший Ниеншанц, заговорили его орудия.

Осада началась.


* * *

Европа в недоумении. Победоносец Карл всё ещё не покончил с московитами.

Считалось, армия царя под Нарвой уничтожена. Нет, возродилась, как птица Феникс из пепла. Одно войско русских вступило в Ливонию, другое — наиболее многочисленное — двигается к морю. Царь даёт взятым городам новые имена. Он поразительно уверен в себе.

«Царь обладает мощной армией, — сообщила парижская «Газетт», — и намерен осадить город Шанстернэ».

В следующем номере газета исправила ошибку: не Шанстернэ, а Ниеншанц. Укреплённый городок в устье Невы мал и безвестен. Заговорили о нём впервые.

Всё же наибольший интерес вызывают события на западе Европы. Бездетный король Испании завещал корону французу — внуку Людовика Четырнадцатого. Боясь усиления Франции, взялись за оружие её соперники — Англия, Австрия, Пруссия, Голландия. Сражения на Ренне, на Маасе, в долинах Альп, на землях итальянских, в водах Ла-Манша и Средиземного моря.

Война за Испанское наследство, война Северная — с двух концов запылала Европа. Много ли значит для её судеб Ниеншанц, дельта Невы?

И всё же...

«Надеются, — пишет «Газетт», — что продвижение царя заставит короля Карла завершить военные действия в Польше, уже достаточно опустошённой».

У Карла два противника — Пётр и его союзник Август. Франция не может дать солдат дружественной Швеции, да она и не просит. Двор Людовика Четырнадцатого помогает советами. Лукавыми советами, так как вторжение Карла в Польшу беспокоит. Расширение шведской империи к западу может быть опасно.

Так пусть не мешкает Карл. Пусть поспешит на восток, где его генералы — странное дело — не справляются с русскими.

«Шведский корпус, посланный к Ниеншанцу с артиллерией и припасами, разбит», — трезвонит «Газетт».

Устоит ли крепость? Удастся ли остановить царя? Неужели Московия, веками отъединённая от Европы на снежных своих равнинах, станет державой морской?

Более Парижа озабочен Лондон. Наблюдатели доносят: русская армия совсем не та, что прежде, под Нарвой. Стрельцы в длинных кафтанах, с алебардами — фигуры века минувшего. Солдат обучен всем воинским приёмам, взамен громоздкого мушкета вручено ему новейшее французское ружьё, позволяющее прикрепить штык. Пушек у царя много, их льют в России, льют отлично, так что артиллерия его не уступает английской. У царя своя тактика, его воины ловко пробираются через леса и болота, нападают неожиданно, не ищут равнин, где — по принципам войны линейной — сталкиваются шеренги пеших и конных.

Даниель Дефо[17], будущий автор «Робинзона Крузо», памфлетист, возмутитель спокойствия, твердит:

— Владыка Московии переймёт у шведов уменье побеждать и разгромит их. Вот увидите!

Сам Роберт Гарлей[18], государственный секретарь, прислушивается к мнению Дефо. Писака удивительно осведомлён. Если верить ему, он выучил славянский язык.

Конечно, в громах битв, сотрясающих Европу, тонет канонада над Невой. У Англии своя война. Но нельзя упускать из виду этих разбушевавшихся русских.


* * *

«Майн херц. Наши шанцы сажен за 50 или больше зачаты и мало не кругом всего города обведены».

А Пётр уже в дороге. Встретил гонца с цидулой Меншикова и пришпорил коня. Стремглав вынесся на позиции. Первого попавшегося гвардейца наградил рублём. Ну, держись, Ниеншанц! Для царя выбрали сосну на опушке, приставили лестницу. Привычный лазать на мачты, он поднялся по стволу выше. Шведы стреляют, видны чёрные соты амбразур, изрыгающие пламя. Гвардейцы, одним броском одолевшие редуты — низкие земляные насыпи, — вышли на предполье. Укрытий на нём нет, где были здания, там пятна пожарищ.

Оружие фузилёра сейчас — лопата. Спасение — в земле, в траншее, хоть и заливают её нещадно почвенные воды. Углубить её, положить на бруствер фашины, — тут дом солдата, на часы или, может быть, на дни. И продвигаться, орудуя заступом, дальше, ко рву, препятствию последнему перед валом фортеции. А в лесу треск стоит: ломают ветки, вяжут фашины безостановочно, подают вперёд. Заготовлены мешки с шерстью. Вчера — доложили Петру — преображенцы ринулись в ров, ловко накинули мешки на зубчатый палисад, взобрались на вал. В рукопашной схватке полонили двух языков.

Грудами и хребтами лоснится на предполье вырытый грунт, многие траншеи обращены в шанцы — полевые укрепления, где таятся за фашинами орудия. Высунулся из расщелины Ламбер — с тростью, в парике, без треуголки. Шариком перекатился генерал-инженер и исчез в раскопе. Царь усмехнулся ласково, приказал позвать.

   — Сир, — сказал француз, отдышавшись. — Смотрить! Не свинцовый дело, нет?

Берут серебро, а дело свинцовое, — так отозвался царь о нерадивых иностранцах. Ламбер запомнил. Грязь облепила его, только парик сохранился в чистоте, не свалялся. Пётр обнял Ламбера, приподнял как ребёнка.

   — Нарыл же крот...

Два дня потребуется на то, чтобы докопать, уплотнить полукольцо осады, подтянуть ещё ближе апроши, сиречь траншеи. Но ожидание для Петра невыносимо — ведь до моря рукой подать.

В ложбине, среди деревьев, шатёр фельдмаршала. К нему со всех сторон промяты тропы. Пётр двинулся туда прямиком, ломая малинник.

Шереметев поднял на капитана бомбардиров усталые, оплывшие глаза.

   — Жаль города, Пётр Алексеич. Сколько добра — и прахом...

Ныне лишь печные трубы торчат за Охтой, указывая протяжение улиц, — пять вдоль, три поперёк. Шведы уничтожили православный храм, не пощадили и свои, лютерский. В Охту заходили морские суда, брали лён, рыбу, сало...

   — Один купчина до того разжился... Сказывают, Карл у него деньги занимал. Не гнушался король-то... Значит, растерял казну.

Царь слушает рассеянно. Неужто не трогает его утрата?

   — Пристани, пакгаузы — всё дотла сгорело. Изволь, государь, твоё любимое!

Придвинул коробку с кнастером — едким голландским табаком. Измученный верховой ездой, фельдмаршал отдыхал теперь в мягком кресле, в шатре! На его бархатном подбое много раз повторялась златотканая корона, с коей свешивались на одной нити два немецких креста с толстыми концами-обрубками.

Собственный герб — редкость, у большинства вельмож он вызывает зависть, а у царя — неизменно улыбку. Борис Петрович заимствовал герб у Данцига, понеже боярская фамилия Шереметевых, по преданию, происходит из тех краёв.

   — Крепость, бог даст, возьмём целенькую...

Но и это, кажется, не заботит царя сей момент. Капитан бомбардиров не вытерпел, оборвал фельдмаршала.

   — Господин мой... Дай роты четыре...

Жирная рука, сокрушённо бродившая по карте, по пожарищам, остановилась.

   — На что тебе?

   — Пойду разведаю устье...

Глаза Шереметева вскинулись с ужасом.

   — Не бойся, доплыву.

Воля царская прозвучала в голосе капитана — отказать нельзя. Авось удастся урезонить.

   — Сейчас тебе? Пошто? Обождал бы... Два дня всего...

Ударить решено послезавтра, первого мая. Француз доведёт апроши, не опоздает поди. Исполнителен парижский дебошан, этого не отнимешь. Так чего ради пускаться в неведомое? Того гляди, Нумерс высадит десант. И Крониорт где-то близко. План имеют сомкнуться, раздавить.

   — К дьяволу в пасть норовишь, прости меня, батюшка, — вздохнул Шереметев и зашарил по столу, хотя искал не бумаги — веские доводы. И не нашёл.

   — С четырьмя ротами не пущу, — отрезал сердито, показывая характер.

Царя словно вихрем унесло. Фельдмаршал встал, вышел из шатра, — и его будто потянул тот вихрь, владеющий государем. Под откосом плескалась Нева, теребила соймы, уткнувшиеся в берег. Тревожный перестук слышался оттоль, от сотен посудин. Царю нужны самые крепкие. Согретый движением, он расстегнул ворот кафтана, прыгает с одной ладьи на другую, колотит каблуком днище, поднял, швырнул на песок негодное весло. И это — царь!

Взглянул бы отец его, Алексей Михайлович[19], который токмо в стенах Кремля пешком шествовал, В собор токмо...

Отцы и деды учили: царя не суди! В каждом поступке помазанника божьего — воля провидения. Истина надёжная, Шереметев обороняется ею от сомнений. Но, может статься, Пётр Алексеич чересчур возгордился. Не лишился бы благодати...

Вот и сейчас... Экое неистовство!

Вдруг беда приключится... Что тогда? Напасти чередой лезут в голову. Смута без государя... Шведы в Москве, царица Евдокия из кельи вызволена, Лопухины лютуют. Ох лютуют... Кто был Петру предан — всех на плаху либо в Сибирь...

Соймы мотались на волне, стучали. Норовят отсчитать время, оставшееся на юдоли сей фельдмаршалу Шереметеву. Вообразилось — блуждает он, беззащитный, обречённый на гибель. Губы невольно шептали:

   — Один в пустыне и вопияй...

С детства запало... В книге вычитал — о мытарствах некоего великомученика.

Пётр вбежал на откос и весь лучился — забрызганный, довольный.

   — Побольше людей бери, — молвил Шереметев упавшим голосом, просяще. — Полк бери...

Не ответил. Обернувшись, бросил:

   — Обедай без меня.

Хотел ведь зайти, отведать заячье фрикасе, обещанное поваром-саксонцем.

   — И вопияй, и вопияй...

Когда вернулся в шатёр, Брошка выскочил из своего закутка, пал на колени, изображая того страстотерпца, да так завыл, что уши заложило. Схлопотал оплеуху.

Пришёл Репнин с докладом. Фельдмаршал обрадовался: Аникита выслушает, поймёт, хоть и моложе годами. Тоже из старой московской семьи.

Аникита Иванович был спальником у юного Петра. Будучи офицером потешного полка, выделывал экзерсисы, охранял царя от стрельцов. Когда они забурлили вторично, помог Петру чинить расправу.

   — Гвардейцы палатки складывают, — сообщил Репнин. — С ночёвкой едут.

   — И царь заночует?

   — Намерен.

Фрикасе, изысканное блюдо, ковыряли вяло. Аникита сетовал — надо бы послать за Меншиковым. Да где его поймаешь? Прискачет в лагерь — и обратно в Шлиссельбург.

   — Поймаешь, а толку что, Аникита? Мыслишь, отговорил бы?

   — Берёг бы, по крайности.

   — Это так...

Худо — государь один едет. Сие тревожит особенно. Неотделим Меншиков, безродный Меншиков, от особы его величества.

   — Из офицеров кто с ним?

   — Никого, Борис Петрович. Щепотьева[20] взял.

   — Ишь, сержант...

Стали гадать: чей он? В бархатную книгу фамилия не вписана. Шляхтич захудалый... Правда, воин добрый, не впервой ему в разведку.

   — Так-то, Аникитушка... Поди, сержант в генералы выскочит.

   — И то... Чем не генерал!

   — Меня, старика, на покой... Устал я, устал... С меня ведь втрое требует, с Шереметева, понял? Ангельски велит исполнять, не человечески... Молодого надо...

   — Рано тебе, — залепетал Аникита, — а я как же?.. Да полно, не отпустит он тебя.

Последнее сказано твёрдо. Фельдмаршал, похоже, этого и ждал от младшего. Вымолвил менее уверенно:

   — Молодого... Хоть бы сержанта... Царь вышколит.

   — Борис Петрович! Дивно мне... Я про Александра... Знает только подпись накарябать. Не стыдно? А царь терпит. Отчего?

   — Спроси его! — бросил Шереметев, усмехнувшись.

   — Что ты!

   — А по-твоему, отчего терпит?

   — Затрудняюсь, Борис Петрович. Непостижимо... Всех учит-жучит, а его, невежду...

Уже губернатором величают Меншикова. Встанем на море — и будет он управлять всеми возвращёнными землями. С трудом верится.

   — Ну-ну! — прищурился Шереметев. — Так отчего?

Поднял бутылку, заговорил, разглядывая её на свет.

   — А на что его учить? Сила же дана ему, силища... Выучишь себе на голову...

Наливал вино медленно, словно скупясь. Закончил почти угрожающе:

   — Нам с тобой не встревать.

Распили третью бутылку венгерского. Вино тяжёлое, терпкое — от него паче туманилось будущее. Что впереди? Завёл царь сюда, на край земли, — так ужель покинет безвременно? Что уготовано войску, всей России?


* * *

«...Государь, яко капитан бомбардирский, — свидетельствует «Журнал» Петра, — с 7 ротами гвардии, в том числе с 4 Преображенскими, да с 3 Семёновскими управяся, поехал водою в 60 лодках мимо города для осматриванья невского устья и для занятия оного от прихода неприятельского с моря».

Шведы сей вылазки никак не ждали. Палить зачали запоздало, суматошно. Одно ядро упало невдалеке от царской соймы, наплескав в неё изрядно.

   — Плюются, — сказал Пётр смеясь.

Он стоял на носу с подзорной трубой, жадно обшаривал берега. Долговязый Щепотьев, согнувшись в три погибели, притулился к йогам царя. Капитан бомбардирский скинул на него плащ, бросил на колени карту, и сержант ссутулился, укрывая от брызг путеводный лист. В типографии оттиснут, стало быть, важности первейшей.

   — Васильев остров, — прочёл Щепотьев и ткнул рукой вправо.

Карта унизана пуговками свечного воска, тысячу раз измерена царской линейкой, истыкана царским циркулем. Поперёк шведских названий исконные русские. Нужды в подсказке нет, просто грамотность свою кажет сержант.

Не доходя Васильева — малый островок, нежилой, в мелких рябинках, означающих болото. Три деревца на нём, имени почётного не удостоен. Надпись пером накарябана — не разберёшь. Щепотьев пропустил ничтожный клочок земли молча, а царь почему-то впился в него, потом обернулся и проводил взглядом.

Болото и на Васильевом. Хилые сосны — порождение бедной почвы. Вдали лес погуще, высунулась соломенная крыша. Левый берег, видно, посуше, там скопление дворов, маковка церкви. По карте судя — Спасский погост. Селений крупных не нарисовано. А дальше к морю и вовсе безлюдье.

   — Дурак же Карл! — выкрикнул Пётр. — Просили мы, верни устье либо Нарву, верни добром! Мы отплатим, город за город... Почто артачился? Теперь шиш ему... Навек наше... Сколько нашей крови Нева приняла! Святая река...

Обращался к гребцам, и те встрепенулись, ответили одобрительным гулом. И тут, словно по зову царскому, брызнуло набежавшей волной.

   — Спасибо! — расхохотался Пётр. — Окропила нас...

Васильев остров отступил. Нева уже не встречала земли — лишь преграду тумана. Резвый норд-вест срывал гребни, дул в лоб, силясь загнать поток обратно в раструбы дельты. Где-то впереди — остров Котлин, закинутый вглубь залива. Царь ликовал и сыпал ругательства — ничего не выловили из серой мути голландские стёкла.

Качка вынудила его сесть. Щепотьев, прижатый к борту, выдохнул:

   — Чухонцы бают — окаянная эта река... Всё кругом заливает...

   — Ноешь! Кишка щенячья!

Сержант охнул, ощутив резкий толчок локтем. Чем рассердил? Видать, река не угодила... Замысел царя сообщён солдатам — в невском устье имеет быть город, должно здесь строить корабли. Большие корабли, коим на Свири, на Сяси узко. Какое же строенье тут устоит? Мало что болото — ещё и потоп.

Справа берег исчез, слева длился. Свернули туда, к его оконечности. Наткнулись на мелководье. Соймы со скрежетом утюжили дно, волны подсобляли, толкали флотилию, но вскоре пришлось прыгнуть в воду, обжигающе холодную, тащить ладьи. Взошли на остров — плоский, ни жилья, ни лесочка.

Однако люди объявились — десяток рыбаков, наезжающих для лова к тоням. Поначалу испугались военных, удрали, хлопая мокрыми зипунами. Царь велел разыскать, пригнать силой, читать им увещательные листы. Именем его величества оглашалось — провинция сия вновь состоит под державой Российской. Обитатели здешние — суть государя Петра Алексеевича подданные, никаких убытков и обид чиниться им не будет. Поняли чтение не все — заговорил переводчик-чухонец.

Палатки разбили на юру, перед лицом моря. Шведские суда, слышно, показывались. Стало быть, глядеть в оба!

Костров не зажигали. Гвардейцы пожевали всухомятку и вонзили заступы в первозданную пустошь. Вырытые траншементы становились каналами. Кое-как из дёрна соорудили прикрытия для пушек. Не до сна было. Царь, привыкший спать четыре часа в сутки, в ту ночь вовсе не ложился. Проверял посты, сам брался за лопату.

Не ведал остров железа. Имени его на карте не было. Со слов рыбака вписали — Витусаари. Позднее его назовут Гутуевым.

Когда развеялась короткая ночь, Щепотьев увидел царя, стоящего на отмели. Он подался сколь возможно вперёд, прибои лизал его ботфорты. На горизонте маячил в дымке чёрный комок — Котлин. Пётр, уставя голландские стёкла, притягивал его к себе.

Прощаясь, царь был ласков. Выстерег-таки Котлин! Стиснул сержанта, едва не раздавил. Поручил ему три роты, а с остальными вернулся в Ниеншанц.


* * *

Отплытие задержалось. Мастера, нанявшиеся к царю, проедают подъёмные и ропщут. У посла один ответ — корабль не готов.

Истории курьёзные бродят про этого московита. Будто у него в кабинете есть шкатулка, в которой лежит его собственная борода. Хранится она до смерти вельможи и будет похоронена вместе с ним. Трезини услышал это от дипломата-итальянца и крайне удивился.

   — Царь разрешает усы, — сказал дипломат. — Он запретил ношение бороды, сам её резал. Аристократы хотят жить по-старому. Борода для русских — атрибут священный.

Швейцарец сочувствует царю. Так и надо поступать с этими невежественными боярами.

   — Но они ещё весьма влиятельны. Царь находит сторонников в народе и среди иностранцев. Меншиков, самый близкий ему человек, — из простолюдинов.

И это нравится швейцарцу. Он жаждет больше знать о Московии. Чаще навещает отца Августина, священника католической церкви, весьма начитанного.

   — Правда ли, — спрашивает Доменико, — что греческая церковь причащает не только хлебом, но и вином?

   — Правда.

   — Ужасное заблуждение, падре! Всё-таки, я считаю, лучше служить русским, чем лютеранам, Меньший грех...

Глаза у швейцарца острые, пылкие. Седой падре смотрит на пего испытующе.

   — Хорошо ли ты подумал? Не сегодня, так завтра царь столкнётся с Карлом. Конечно, дай бог сокрушить лютеранина. Но... Царь рискует, весьма рискует.

   — Я знаю. Я не могу здесь...

Объяснить не просто. Падре скажет: довольствуйся своим уделом! Христианину подобает смирение. Кто же тогда поймёт, кто? Доменико чувствует — он должен открыться сейчас этому доброму старцу, книжнику. За решёткой шкафа — труды отцов церкви, философов. Они облегчат исповедь.

   — Падре, мне тридцать три года...

Наверно, не так следовало начать. Сразу ясно, о чём пойдёт речь. Что ж, пусть! Пора в этом возрасте подводить итоги. Да, он мало сделал, он способен на большее. Но признаться так, прямо, нельзя, нескромно.

   — Я много лет скитался... Я обещал поставить часовню у нас в Астано, если...

Да, если повезёт у царя. Похоже на самонадеянность. Отец Августин — фламандец, он скажет: богопротивна итальянская манера торговаться с провидением. Но Доменико не в силах сдерживать себя.

Узкое окно, обращённое в ночь, как бы светилось — возникли крыши Астано, пылающие под солнцем, гребень Монте Роза, тень, ползущая вверх. «Гора подбирает сутану», — говорят в начале дня непочтительно. Отчётливы шрамы на ней — розовые, в зелени каштановых лесов, каменные карьеры. Как довольствоваться своим уделом, если живёшь на скалах? Юноша лишь обретает сноровку в родных краях — нужда гонит его прочь. Тесно виноградникам, тесно посевам. Не прокормиться... По всей Италии и по чужим странам рассеялись каменотёсы из Астано, из области Тичино. Делают ограды, надгробия, плиты для вельможного двора, колонны для особняков.

Трезини, однако, дворяне. На облупленном фронтоне — герб. Доменико возмечтал о лаврах архитектора, уехал учиться в Рим. Пыльная мастерская хмурого Кавальони — и великолепные фасады вечного города...

   — Не заглядывайся, — твердил учитель. — Тебе не строить храмов и палаццо...

Доменико поверил, стал лениться. Может быть, напрасно?

Бросил Рим, ушёл к немцам. Нашёл место у князя Саксен-Альтенбургского. Чего достиг? Поручили обновить укрепления вокруг замка. Доменико справился, получил в награду саблю. А на что потрачены годы в Дании? Починка биржи, фортов на островах, только и всего. Есть ли хоть одна постройка, которую он — Доменико Трезини, архитектор, — мог бы считать своей, выполненной по его чертежу, от фундамента до шпиля? Беседка в парке, конюшня...

Щёки Доменико горели, когда он кончил исповедь.

   — Вы порицаете меня, падре, — сказал он, опустив глаза. — Но, клянусь, я не богатства ищу.

   — Нет, не порицаю. Ты молод. Ты полагаешь, что властен управлять судьбой.

   — Грешен, отец мой...

Старик обвёл рукой ряды мерцавших корешков. Книги, источники мудрости, к которым Доменико не успевал припасть.

   — Теперь много говорят о свободе воли. Эта проблема занимает лучшие умы Европы. Споры заслуживают внимания.

Он помолчал, пошевелил пальцами, словно подыскивая слова. Трезини порывисто вставил:

   — Наш творец решит...

Падре покачал головой:

   — Нет, решит всё-таки человек. Разумением, ему присущим.

Вернувшись в свою комнату, архитектор плотно закрыл окно, выходившее на Хольменс-канал. Питейные заведения, крики и ругань пьяных матросов не утихали до утра. Доменико, взяв перо, беседовал с далёким селением у подножия Монте Роза, с роднёй.

«Здешний священник отнёсся ко мне необычайно участливо. Он благословил меня в путь и ласково ободрил. Его знакомый в Москве, падре Себастьяно, не откажется передавать мне ваши письма. Царь не преследует иноверцев — да продлит всевышний его дни и дарует победу над лютеранами».


* * *

«Известную вашему величеству, что вчерашнего дня крепость Ниеншанская по 10-часовой стрельбе из мортиров (также из пушек только 10-ю стреляно) на акорт здались».

Писал царь, писал в Москву, Ромодановскому[21], величеству шутейному. Бывало, восседал он, князь-кесарь, на всепьянейшем соборе в кумпании насмешников. Бумажной увенчан короной, зычно возглашал глумливые акафисты. Его прежде прочих надлежало обрадовать.

Подобных вестей в сей день, второго мая 1703 года, отправлено несколько. Столом царю служили ящик, барабан, чья-то подвернувшаяся спина. Строки получались корявые — оттого ещё, что рука от радости дрожала. «Шлотбург» — стояло внизу листа.

Столица — покамест Москва. Там канцелярии его величества, там елозят перьями дьяки, подьячие, писцы, переписчики, под благовест сорока сороков храмов. Свято блюдёт белокаменная свой календарь. А ныне праздник на Неве, у царя, так смеют ли промолчать колокола! И Пётр велит строго:

«Извольте сие торжество справить хорошенько и чтоб после соборнова молебна из пушек, что на площади, было по обычаю стреляно».

А здесь обычай поломался: сперва дали салют с крепостных валов, из шведских пушек, — троекратно. Не утерпели. Также из ружей палили — сперва по команде, а потом без удержу.

   — Поражаюсь, — сказал Ламбер, — как вы тратить порох. Никакой экономия.

   — Праздник, — отвечали ему.

   — Нет... Неглижанс... Это есть без забота. У нас во Франция...

Дослушать было некогда — начиналось благодарение. Двор крепости от мёртвых тел, от ядер и всякого лома очищен, воинство выстроено в каре. Генералы в седых париках, с регалиями, в парадных кафтанах с золотом. Однако вскоре то сияние угасло — епанчи пришлось от непогоды запахнуть.

На плацу дымно. Ещё не догорел пороховой склад, взорванный бомбой.

Ламбер от русской мессы в восторге. Подавшись к Меншикову, шепчет в ухо:

   — Шарман, шарман...

Что за шарм! Поп и певчие кашляют от дыма, норовят скорее окончить.

Для Петра молебствие длится нескончаемо. Прервал осмотр взятой фортеции, сажа с рук не отмыта, кафтан запылён. Охотнее прославил бы викторию с кесарем Ромодановским, с Зотовым[22] — потешным патриархом. По-своему пропели бы обедню... Нельзя, — соблазн для солдат, для простого люда. Его величество православное здесь у всех на виду.

Одно омрачило Петра. Царевич Алексей, сообщили ему утром, победе не рад, стремится прочь из войска. Царь тотчас вызвал сына, спросил, правда ли это.

   — Правда, — ответил отрок, опустив глаза. — Почто люди убивают друг друга?

   — Ещё что?

Сбычился Алексей.

   — Ничего...

   — Врёшь ведь. Недоговариваешь.

Глаза матери, лопухинской проклятой фамилии... Сын молчал. Терпенье изменило Петру.

   — Никуда не отпущу. Самовольничать станешь... с дезертиром что делают, знаешь?

   — Знаю.

   — Не погляжу, сын ты мне или кто...

Сейчас, на молебствии, посмотрел в сторону Алексея и отвернулся раздражённо. Позорище! Напрасно зачислил Алексея в свою бомбардирскую роту. И это сержант! Мундир на нём словно балахон. Слабо следит Гюйсен. Не токмо науки надо вложить.

Надзор за воспитанием наследника — на Меншикове. Отстояв молебен, пропев с хором последние слова хвалы всевышнему, царь удержал камрата.

   — Пошли Алексея шведов стеречь. Авось постыдится перед чужими, неряха.

От встречи с сыном уклонился. Пуще испортит праздник. И времени нет.

Шведы выведены за палисад, на предполье, где воздвигают шалаши — временное жильё. По условиям акорта, сиречь капитуляции, уйдут в, Выборг при оружии, с распущенными знамёнами, с барабанным боем и с пулями во рту — знак безгласной покорности. Однако не прежде, чем будет принято трофейное добро. Управиться с канителью надобно не мешкая, дабы пленных наискорейше выпроводить.

Двор крепости — словно днище огромного недостроенного корабля. Со всех сторон вздымается бортами деревянный её скелет, обшитый досками. На галереях, на лестницах кишит солдатня, занимает оборону.

Отмыкают запоры, мирно ржавевшие, отдирают присохшие двери. За ними часто пустота либо старая рухлядь, тлен. Всё равно — тянет толкнуться во все кладовые, казематы, погреба фортеции. Ощутить владение ею так, словно держишь всю, как ключ от ворот, полупудовый ключ, вручённый комендантом Аполловым.

Он из российской шляхты, речь северная, окающая. Тем более странен мундир шведского полковника на сутулых, мослатых плечах.

   — Худо вы старались, господа, — сказал ему царь. — Повыше бы насест нам сготовили.

Прошёл, почитай, по всему валу — моря не видно.

   — Где же выше-то? Зато не замочит тут... При отце нонешнего короля вода была большая, почти всю дельту затопило, а у нас кряду сухо.

Далеко, далеко до моря... Так велика ли цена Шлотбургу?

Обваловка, подмываемая Невой, кое-где осела. Латать да латать... Артиллерия слаба: из сотни орудий годных оказалось семьдесят девять. Ров с палисадом узок, мелок, противника сильного не остановит надолго.

Так что же такое Шлотбург — прибыток или обуза? Пётр ещё ни с кем не поделился соображениями. Ламбер и тот поперхнётся, верно... Шереметев подавно. Бояре назовут безумцем про себя... Сами-то робки, привыкли ждать указа. Ох привыкли...

Фельдмаршал вселился в дом коменданта — с Брошкой, с лохматым пастушьим псом Полканом. Здание от взрыва пороха шатнуло, стёкла вылетели вон. Парсуна короля Карла упала, торчит из груды рухнувшей извести. Выбросить парсуну Шереметев постеснялся — суверен всё же, хоть и враждебный. Повернул Карла лицом к стене.

Солдаты, гремя молотками, заделывают окна балясинами, лапником — стёкол Шлотбург лишён. В ногах у фельдмаршала железная грелка с угольями, дух от неё угарный. На столе, в сполохах свечей, чертежи, аккуратные, с обмерами, с бисерной цифирью. Пётр посмотрел с завистью.

   — У кого пушки возьмём, Пётр Алексеич? Из дивизии Чамберса, что ли?

   — Суди сам, стратег.

Мямлит боярин, осторожничает... Брать у Чамберса — так от царского имени. Без приказа не смеет.

   — Ахиллесова пята, Пётр Алексеич, как древние говорили.

Ногтем провёл вдоль крепостного рва. Вот она, уязвимая пята, Защита со стороны суши плохая. Крониорта фельдмаршал не боится, а если Карл нагрянет...

   — Мысок-то перекопать бы... Как, по-твоему, государь? Француз прикинул уже, на бумаге складно, а трудов-то... До зимы трудов-то... Швед даст нам срок?

Оплот на острове видится Петру неотступно. Но не здесь... Копать канал — пустое дело. К морю не подвинет. При виде боярина, угнетённого сомнением, сопящего, решение вдруг вызрело.

   — В Шлотбурге нам не зимовать, Борис Петрович.

Ноготь дрогнул, вдавился.

   — Где же, милостивец?

Озорная улыбка блеснула на лице Петра. Перепугается сейчас стратег.

   — Отыщем остров.

Как понять царя? Откуда возьмётся островная фортеция — за лето? Какой щуки веленьем? Шереметев гулко задышал.

   — Болото же, болото везде...

Улыбка Петра сменилась брезгливой гримасой.

   — Заладили всё... Болото! Мы, что ль, в плену у Шлотбурга, не он у нас?

А ведь хотел открыться... Как старшему... Как капитан фельдмаршалу... Про тот клочок земли, что колыхался в голландских стёклах. Тогда, не доходя до Васильевского... Три деревца нарисовал шведский картмейстер — значит, не везде топко. Природа сама дарит...

   — Слепые все, я один зрячий. Талдычат — болото! Может, оно на благо... Может, утонет Карл.

Ушёл в раздражении. Нет старшего, нет советника. Впрочем, надо на остров, убедиться. Самому надо... Нету зрячих. Носом ткнёшь — тогда увидят.

А что Ламбер сочиняет?

Генерал-инженер поселился в кордегардии. С порога шибануло французским духом: запахи пряностей, засушенных съедобных трав смешались круто. В углу бочонки вина. У француза — магазин целый. Резное кресло с высокой спинкой, подобное трону, стена за ним покрыта бархатом и на нём герб маркиза, многократно повторенный, — три дельфина на лазоревом поле. Означают сии рыбины, как любит пояснять француз, связанность его фамилии с морем. Предок, знаменитый рыцарь, плавал на Святую землю и погиб, усеяв пустыню вокруг телами басурманов. Число поверженных с каждым рассказом Ламбера возрастало и достигло уже сотни.

Над креслом, словно икона в окладе, — парсуна предка, вышитая серебром. Рыцарь стоит опустив голову, творя молитву. Летящий ангел благословляет его.

Ламбер налил в оловянные посудины бургундского, поздравил его величество с викторией.

   — Ваш успех, сир, начало конец для Карл... Начало катастроф.

Царь не ответил на витийство. Маркиз предложил сесть у камина обогреться — сосновые поленья, исходя смолой, яростно трещали. Пётр жадно разглядывал прожекты генерал-инженера, развешанные справа и слева, переходил от чертежа к чертежу, пощипывая правый ус.

Шлотбург отрезан каналом, раскинулся на острове. К редутам существующим прибавлены новые, валы насыпаны. Не лишена защиты и дельта Невы. По берегам, вплоть до моря, батареи в оправе земляных укреплений. Острые лучи редутов вспарывают болото.

   — Вобан... Великий Вобан...

Француз клянётся Вобаном, своим учителем. Ничего иного не сделать на данной территории. Великий фортификатор, величайший в Европе, решил бы точно так же.

   — Мы строили во Фландрия... Болото там тоже... Вобан сказал: нужно шасси...

   — Ряжи — по-русски, — перебил Пётр. — Давно умеем.

Маркиз смущён; трость, вздымавшаяся победно, стучавшая по чертежам, опущена. Прожект не вызвал восторга. Почему?

   — Крот роет плохо, — простонал Ламбер, широко, недоумённо открыв карие глаза, придав пухлому лицу выражение огорчённого дитяти.

Царь смягчился, диспозицию батарей одобрил. Заторопившись уйти, сказал:

   — Шведское наследство бедное. Не выручит нас... Я чаю, новую крепость воздвигнешь.

Где — не указал.


* * *

Данилыч ворчал, влезая в лодку вместе с царём. Ни свет ни заря — в дорогу...

Отлучаться из Шлотбурга вроде бы не след. Со взморья, от Щепотьева, дали знать: показались шведские корабли. Заявили о себе двумя выстрелами, в полной надежде, что в Шлотбурге свои. Царь велел пушкарям ответить, успокоить Нумерса. Корабли не отошли, встали как часовые, молчаливое их присутствие затянулось. Пётр откладывал поездку на остров и наконец не вытерпел.

У Данилыча с вечера заболел зуб. За ночь, в тёплой постели, присмирел, и на реку вот как не хотелось. Отгребли от берега — опять схватило. Потёр щёку рукавом епанчи — авось поможет.

Царь догадался.

   — Сам виноват. Я бы вырвал тебе.

   — Мин каптейн! Не марайся! Заживёт до свадьбы.

   — Дурак ты.

   — Коренной ведь... В нём вся сила мужеская.

   — Гляди! — сказал Пётр, махнув подзорной трубой. — Болтают, леса тут нет. Вон же лес.

Камрат не взял трубу.

   — Лес нешто... Хлысты одни... Лес в России.

Сорвалось невзначай.

   — А тут Швеция? — Лицо царя потемнело. — Швеция? Я те, мать твою...

Двинул трубой наотмашь, не глядя, попал в ухо.

   — Прости, херц родной! Зуб проклятый говорит. Дурак я... Скинь меня, скинь в воду, на что я тебе? Хошь, сам кинусь!

Елозил Алексашка, паясничал, от боли приходя в исступление. Трение не помогло — кулаком задубасил по щеке. Стая льдинок обступила лодку, гребцы распихивали вёслами. Царь скомандовал лево руля. Сонма подставила борт волне, запрыгала. Течение относило, у солдат вспотели лбы, пока выгребали к Заячьему.

По-фински он Енисари, что равнозначно. У шведов — Люстэланд, то есть Весёлый остров. Шведы посещали летом, для плезира. С женским полом. Селиться на острове опасно — заливает его часто, иногда почти целиком. Царь переспрашивал рыбаков, всё вызнал.

Взлетал и опускался, приближаясь, бугорок с вихрами прошлогодней травы. И вдруг возникло пугало огородное, в драном тулупе с одним рукавом. И оказалось оно живое — задёргалось, залопотало.

   — Ироды... Сатана перкеле...

Мужичонка старый, маленький, худущий.

   — Батогов тебе, батогов, — простонал Данилыч, возненавидев старикашку люто.

Кого смеет лаять? А царь, хохотнув, соскочил в мелководье. Дед не смутился, завидев военных. Наскакивает, бранится и плачет, мешая слова русские и финские. Укоротить бы ему язык... А царю мило. Подошёл к нахалу, потрепал по плечу, сказал что-то.

   — Сети мои же, господи!.. — донёс ветер. — Сети порушили!

   — Ты чей такой прыткий? — вставил Данилыч, рассудив, что ему следует вмешаться.

   — Ничей я, — пучок седых волос топорщился независимо. — Мы в городе записаны. Вольные мы... Куда теперь нас? Швед ладил — боярам нас отдадут.

Костлявая рука выпросталась из тулупа, моталась, молила. Правда ли — полонят бояре, угонят?..

   — Враки, — бросил Пётр. — Дурачит тебя швед.

Глаза старика прятались под паклей бровей, ускользали. Можно ли верить?

   — Слово царское, — пробурчал Данилыч.

   — До царя далеко...

Злорадство подталкивало Меншикова. Тянуло сразить строптивца, уничтожить. Оборвать скороговорку: разжигала она зубную боль.

   — Вот он — царь!

Старик усмехнулся обиженно — мол, издевается офицер.

   — Не-ет... Жердина уродился, а не царь.

Пётр расхохотался:

   — Верно! Не слушан его... Капитан я, а он поручик. Царя я тебе покажу.

Вынул из кармана наградной рублёвик. Рыбак взял бережно, водит бровью по монете. Колченогий конёк-замухрышка изнывает под тяжестью дородного всадника в плаще, поднявшего скипетр.

   — Это царь, — кивнул старик убеждённо и сделал движение, чтобы вернуть рублёвик, но Пётр удержал.

   — Оставь... Дарю тебе... За храбрость дарю.

Живой души тут не чаяли встретить. Нарочные сообщали: остров покинут, рыбаки разошлись по деревням — на Каменный остров, на Берёзовый. К семенному очагу погнала военная гроза.

Храбреца зовут Леонтием. Ему чего опасаться? Изба в погосте худая, ветром подпёртая; коли и набежит солдатня, так поживиться ей нечем.

А рыба не ждёт. Настал её час — не остановишь. Уж до чего страшно грохнуло в крепости — должно, в погребе порох запалило. А всё равно рыба лишь божьему приказу послушна. Время весеннее, время поспешать из солёной морской воды в речную, сладкую, из пучин на отмели, отдать икру. Корюшка-невеличка, ростом в пядь, а вкусна, мясиста, всем здешним господам угодила. Сам генерал Делагарди, как прискачет на охоту, лакомится непременно. Выкладывая всё это, запахивая тулуп, Леонтий подвёл к хижине, сложенной из плавника.

   — Говорок ты... Заговори зубы поручику — вишь, страждет, — требовал Пётр с шутливой строгостью.

Возле шалаша — толстая колода, в ней мельтешила, пестрела корюшка — бурые спинки, серебристые бока. Странный запах свежих огурцов шёл от рыбы. Где же купец на неё? Коли нет его, армейский интендант сторгует улов. А снасть порушенную, солдаты сейчас починят.

   — Ты укажи им, Леонтий! Приказывай! Ты хозяин на Заячьем. А ты видел зайцев?

   — Тю-у! Что они грызть будут? Лапоть мой? Мыши и те перевелись.

Пётр мерил остров шагами. Считал вслух — сколько до сосен, где граница воды самой высокой. И сколько за ними до протоки, отделяющей Заячий с севера. На обратном пути листал свою книжицу, бормотал проставленную цифирь. Усмехнулся, довольный весьма. Выбранил Карла.

   — Собака на сене...

Данилыч не понял:

   — Сена не жрёт, а не подпускает. Притча, от Лафонтена.

   — Какое сено? — отозвался камрат. — Утопнешь с косой вместе.

   — Мать твою... Скулишь, губернатор... Вырву я тебе зуб.

   — Ой, не надо!

Зуб отпустил как будто. Легче стало. Ещё раз услышал Данилыч из царских уст драгоценное слово — губернатор.

Будет под его началом земля. Карелия, Ингрия, Лифляндия... Даже писать начали с этим градусом. Губернатор и граф, а там, может, и князь, если согласится австрияк, надменный римский император, от коего сие возвышение зависит. Это ли не предел мечтаний! Однако и страх берёт, как подумаешь... По усам течёт — в рот попадёт ли?

   — Херц родимый! Куда посадишь губернатора? На пенёк разве... Шлотбург не годится тебе...

На Шлотбург Данилыч возлагал надежды. Подправить крепость, восстановить деревянный городок недолго — вот и резиденция губернатора. Палаты его, канцелярия, приказные, льющие сургуч на его послания, кареты, камердинеры, лакеи — всё то, что столь высокому вельможе подобает.

Остаток дня камрат пребывал в настроении унылом, чему немало способствовала и зубная боль. За обедом жевал гусятину с чесноком — любимое блюдо, — не ощущая вкуса. Ревниво поглядывал на царя. Херц Питер и взглядом не удостоил, поглощённый беседой с Ламбером. Шереметев и Репнин, дабы не мешать им, молчат. Мнится Данилычу — наблюдают все за ним со злорадством, особенно боярская знать. Грубо врывался топот денщиков, подававших на стол. От еды, сваренной на кострах, пахло дымом. Кухня комендантская порушена, чинить царю неугодно.

Явно же запустеет Шлотбург...

И спать лёг Данилыч с мыслями о непостоянстве фортуны своей. Спальня с царём, как обычно, общая, по хотенью государя. Узкая, вмещает лишь две походных кровати и стол между ними, да поставец в углу. Врачуя подлый зуб, Данилыч зарылся в овчину с головой и ночь провёл спокойно.

Очнувшись, увидел царя, читающего книгу. Боль исчезла. Данилыч сладко потянулся, разжал онемевшие губы.

   — В Москве, чай, петухи поют…

Прикусил язык, да поздно. Пётр вскочил.

   — Ну и ступай в Москву!

Книга упала на пол, развалилась, выронив пучок листов.

   — Ступай! К Парасковье тебя... Набрала придурков — тебя не хватает...

Данилыч сполз с кровати, хныча подобрал драгоценную немецкую книгу, запихивал выпавшее. Пальцы не слушались. Наткнулся на ноги царя, сжался, ждал удара.

Пётр шагнул к двери и, прежде чем выйти, с порога:

   — Француза посажу губернатором...

Камрат застыл, подняв перед собой немецкие листы, чертежи фортификаций, словно обороняясь. Француза, француза губернатором?..

С некоторых пор Меншиков жил в предчувствии беды. И вот услышал... Вдруг взаправду француза...

Книга выпала из рук. Что есть мочи хватил по ней кулаком — раз и другой. Хотелось рвать, топтать, по ветру развеять учёную немецкую книгу.


* * *

Муки ревности давно знакомы Меншикову. С тех пор, как приглянулся он Петру — нечёсаный крикун, забежавший в Кремль, под окна дворца. С грудой пирогов на лотке, начиненных вязигой, гречей, требухой.

Внезапно взят в потешный полк и вскорости денщик царя и товарищ. Сказка наяву... И Алексашка, хоть и опьянённый счастьем, стал озираться с опасением.

Фаворит, какого в гистории не бывало, — так сказал о нём князь Куракин[23]. Меншикову передали эти слова, он был потрясён. В гистории не бывало... Увидел себя, единственного в веках, вознесённого столь высоко. Пленительно и страшно...

Преданный царю, достиг душевной слитности с ним, единомыслия, соучастия, но страх не умалялся.

Одно время соперничал Кикин[24]. Тоже был в денщиках, тоже царский камрат, вместе наживали мозоли в Голландии. В походе ведал хозяйством царя — вроде квартирмейстер. Ныне, слава богу, Кикин отослан к верфям. Мачты — его дело, и не более того.

Шереметев безвреден, стар уже. Боярин всяко не соперник. Яков Нарышкин лишь забавляет Меншикова — гоняется за царём, лебезит, на пятки наступает. Зато они, бояре, учёные. «Век науки ныне», — сказал как-то Репнин, сказал в упор, так что послышалась издёвка. Вслух никто не попрекнёт — царь только... Пётр Алексеевич подтрунивал, суя книгу под нос:

   — На, почитай мне! Ну так я прочту: Алексашка дурак, неграмотный чурбак.

Или советует душевно:

   — Поучился бы... Али мозги засохли?

   — Поздно, милостивец, — стонал камрат. — Истинно засохли... Младые бы мне лета...

Однажды Пётр застал его за книгой. Данилыч листал, задерживаясь взглядом на картинах баталий. Царь дёрнул за ухо.

   — Умней меня хочешь быть?

Перед другими Данилыч, бывало, хорохорился:

   — За меня его величество сотню учёных отдаст.

А ведь грамота была не за тридевять земель. В своём околотке — в Мясниках, в церкви архангела Гавриила. Родной Сашкин дядя был в той богатой церкви псаломщиком. Купец-жертвователь не поскупился — книги в сафьяне с золотым тиснением, стены расписаны богомазами первостатейными. Архидиакона Стефана камнями побивают — глядеть страшно. Поясок узора вился под художествами, и дядя-псаломщик сказал, что это слова. Сашка зажёгся любопытством. И точно — хитрое то плетение дядиным голосом заговорило, но как-то непонятно. Тогда дядя сам рассказал про архидиакона и ещё про многое. Стало проще разуметь.

Дядя брался учить мальца — смышлён ведь, выйдет в духовные. Восстал дед Степан.

   — Не отдам тебя, — сипел он, буравя пальцем Сашкину грудь. — Не отдам книжникам и фарисеям.

   — Фарисеи — это кто?

   — Мерзкие люди... Слуги сатаны, имя ему Вельзевул, князь тьмы, Гог и Магог.

Дед грамоты не знал и знать не хотел.

   — Буквы — крючки, души православные ловить, — твердил он. — Божьи заветы позабыты, переврали их. Праведных книг нет.

Попам даны новые требники, исправленные по указу патриарха Никона[25]. Раскольники проклинают его. Сильное смущение произошло в умах православного люда. Дед не впал в раскол, послушно стал креститься тремя перстами. Не всё ли равно! Упрямые вон в леса бегут. Про себя издевался над клиром, над обрядом, но с церковью не порвал, дабы не причинить себе убытка.

Торговлишка хирела, донимали поборы. Лабаз стоял близ ворот Кремля, за стеной сидели крючкотворы, измышляли — с кого сколько содрать. Грамотные...

   — Выучились в мошну лезть... Жирные — не обхватишь. Не куют, теста не месят — пёрышко сосут. Худо ли! С чего толстеют? От гусиного молочка.

До сих пор в ушах Меншикова эти яростные слова. Дед царствовал в семье. Отец, мужик тихий и хворый, молчал, мать умерла рано.

Данила служил конюхом при дворце. Норовистый рысак зашиб его, сломал три ребра. Сашка помогал сызмальства. Носясь по базару с лотком пирогов, вжимал в кулак денежки, полушки, копейки и запоминал. Управлялся без грамоты. Складывал в уме, а отец делал бороздки на палочке-считалке.

Скоро цифры сами въелись в голову, только почти не пользовался ими. Всегда выручала память. Мог, отстояв в церкви чтение псалмов, отчеканить целые страницы.

Буквы в уме все до единой, а читать и писать невмоготу — всё равно как в лесу сквозь бурелом продираться. Выручает память.

— У меня тыща книг в голове, — похвалялся Данилыч.

В Ингерманландском полку, данном ему под команду, людей две с половиной тысячи, а он, почитай, половину помнит по именам. Диспозицию войск для боя нарисует мысленно. На карту взглянет разок — больше не нужна. Вся она отпечаталась в мозгу.

Кабы выучился, потягался бы с французом. В стыд бы вогнал инженера. Может, Вобана самого...

Ламбер, прибыв на службу, сразу завоевал сердце Петра — сноровкой, отвагой, весёлым нравом. Царь стал сиживать с ним ночами, запёршись, раскатав чертежи. Иногда, к вящей тревоге Данилыча, говорил с инженером по-французски, вспоминая уроки друга Лефорта да возлюбленной Анны Монс[26]. Разок даже лягушку попробовал в угоду французу. Правда, выплюнул сразу...

Ламбера не охладили ни климат российский, ни тяготы походные — погрузился истово в избранную для себя авантюру. В прошлом году царь взял его в Архангельск. Построенные на тамошней верфи два корабля следовало переправить на Ладогу. От посада Нюхча, что на Белом море, до Онежского озера мужики под надзором маркиза валили лес, клали бревенчатую гать длиной в сто шестьдесят вёрст. Инженер не жалел работных, не жалел и себя — вставал на заре, проваливался в трясину, сушил одежду на костре, дымом оного отгоняя комаров.

В Нюхче произошёл печальный казус: Ламбер повздорил с капитаном Памбургом. Оба были навеселе, голландец помянул неуважительно Францию, Ламбер оскорбился, и дворяне обнажили шпаги. Памбург погиб. Пётр дуэли не одобрял, но тут оказал снисхождение — «поединок был честный», свидетельствовал он потом, в письме.

Были две персоны, которых нельзя было порицать в присутствии царя. — Меншиков и Мазепа[27], отличившийся в Азовской кампании, теперь третья — Ламбер.

Неужто Ламбер — губернатор?

Учёный, да ведь иностранец... Этим пришлым всё же был поставлен барьер. Ишь куда выкопал апроши француз!

Уныние редко посещало Данилыча, но вот впилось и мучит жестоко. Открыл поставец, налил себе водки, расплескал.

— Не нужен я? — бормотал сдавленно. — Ладно, убей тогда... Не гони только, убей!

Вообразил собственную казнь столь живо, что едва не заплакал.


* * *

Между тем Пётр, шагая широко, яростно, пересекал двор крепости. Сыпал мелкий дождь, поливал трофейный скарб, всё ещё не пересчитанный до конца. Доколе же? Налетел на писарей, притулившихся под навесом, надавал оплеух. Время, время!

Каземат в углу двора обращён в карцер. Из щёлочки-окошка неслись вопли. Пороли солдата, нагрубившего офицеру. Пётр вошёл, вырвал у палача кнут, сам докончил экзекуцию.

Давно не видели Петра в таком раздражении. Виктория словно померкла для него. С чего бы? Спрашивали Меншикова. Он хмуро отмалчивался. Причину узнал Ламбер.

   — Счастливы ваши короли, — сказал ему Пётр.

   — Чем же, сир?

   — При них были мудрые советники. Жаль, у меня нет своего Ришелье.

Дюжие гребцы, опережая течение, гнали сойму к Заячьему острову. Злые складки на лбу царя разглаживались — Ламбер рассказывал об интригах подле трона, о вельможах, взирающих с вожделением на корону.

Дождь не перестал, остров напитало водой. Вязкая губка хлюпала под ногами. Ветер трепал гривку низкорослых сосенок на небольшом возвышении, посреди мокрой пустыни. Крепость на этом клочке, столь ненадёжном? Намерение царя поначалу смутило Ламбера.

   — Поднять остров? Труд Сизифа, сир!

Сослаться на Вобана он на сей раз не мог — ничего похожего не выполнял великий фортификатор.

   — Много земля, сир... Много человек.

Он хотел добавить — и время надо иметь. Оно ещё менее во власти русских.

   — На Карла оглядываться — сидеть в Шлотбурге, — сказал Пётр, угадав недосказанное.

Рук у царя довольно, царь прикажет своим солдатам носить землю, отвести наводнения, строить. Генерал-инженер уже не находил возражений — воля Петра подчиняла, вливалась в него. Авантюра, сумасшедшая авантюра влечёт дальше... Генерал-инженер опустил голову.

   — Ваш крот, сир...

   — Не крот теперь, — засмеялся царь. — Не крот... Бобёр ты теперь, Ламберка...

Что бобры — ценные пушные звери, француз знал хорошо. Видел и плотины, построенные ими. А парижский аллюр требовал ответа остроумного, и Ламбер нашёлся:

   — Надежда только — моя шкура не потерять.

В тот же день генерал-инженер усердно принялся прожектировать крепость на Заячьем — замену Шлотбургу. Не желая решать самолично, капитан бомбардиров назначил на завтра военный совет.

Пришлось отложить. Щепотьев прислал известие — два шведских корабля, стоявшие на взморье, вошли в устье Невы.


* * *

«Журнал» повествует:

«...Мая в 6 день капитан от бомбардиров и поручик Меншиков (понеже иных на море знающих никого не было) в 30 лодках от обоих полков Гвардии, которые тогож вечера на устье прибыли и скрылись за островом, что лежит противу деревни Калинкиной к морю, а 7 числа перед светом половина лодок поплыли тихой греблею возле Васильевского острова под стеною оного леса и заехали оных от моря; а другая половина с верьху на них спустилась. Тогда неприятель тот час стал на парусах и вступил в бой, пробиваясь назад к своей ескадре (также и на море стоящая ескадра стала на парусах же для выручки оных), но узкости ради глубины не могли скоро отойти лавирами; и хотя неприятель жестоко стрелял из пушек по наших; однакож наши несмотря на то, с одною мушкетною стрельбой и гранаты (понеже пушек не было), оные оба судна абордировали и взяли; а мая 8-го о полудни привели в лагерь к фельдмаршалу оные взятые суда...»

Эти строки Пётр написал сам. В «Журнал», заполнявшийся обычно сообщениями из канцелярий, со строгим соблюдением титулов, ворвалась пылкая речь капитана бомбардиров. Он только что из боя, ошеломлён необычайным успехом...

На адмиральском боте «Гедан» тринадцать пушек, на шняве «Астрел» — четырнадцать. Все они палили в небо, возглашая победу.

К Петру привели командира «Гедана», чудом спасшегося. Он приказал взорвать судно, но порох отсырел.

   — Мы поклялись королю, — сказал лейтенант Весслинг, — тонуть, гореть, но не сдаваться.

Сдал царю шпагу, на которой клятва та ветвилась, нанесённая чеканщиком.

Пётр пришёл в восторг, обнял лейтенанта, велел отпустить.

Как удалось небольшой флотилии лодок полонить два корабля, отлично вооружённых? Помогла внезапность, помогла туча с дождём, которую нарочно поджидали, таясь в засаде.

   — Суди сам, Борис Петрович, — сказал царь Шереметеву, — достойны ли мы с Данилычем награды.

Благоговейно расправил фельдмаршал трёхцветные ленты, повесил на грудь капитану и поручику ордена Андрея Первозванного.

Поистине, бог в союзе с государем...

   — Небываемое бывает, — твердил Пётр. Как сказать иначе о чудесной виктории? Выбить медаль, запечатлеть бой на Неве, суда, клубы порохового дыма. А надпись? Так и отчеканить — «Небываемое бывает».

Данилыч благодарил государя, заглядывая в глаза пытливо, — простил давешнее?

   — Ты мне не одолжен, — сказал Пётр. — Не мне служишь — отечеству. Имел бы кого достойнее тебя — катился бы ты к...

Чуть смягчился, добавил:

   — Покамест не имею... Строгаю вот тебя, стоероса.

Гонец понёс в Москву цидулу Меншикова, продиктованную писцу. Адресовано девицам Арсеньевым[28], из которых одна — Дарья — станет его женой.

«...Господин капитан соизволил ходить и я при нём был же, и возвратился не без счастья. 2 корабля неприятельские с знамёны и с пушки и со всякими припасы взяли...»

Размолвка с царём забыта, вожделенный градус не отнят, проставлен внизу полностью — «Шлиссельбургский и Шлотбургский губернатор и кавалер».

   — Экселенц, — сказал ему Ламбер, потчуя в своей каморе бургундским. — Орден всегда носить не нужно, моветон. Надо шить на ваш кафтан имитация.

Вот оно что — в Париже плетут подобие ордена из разных нитей. Умно! Данилыч бургундское недолюбливал — кислое больно, а тут показалось приятным.

   — Аплике на одежда... Это...

   — Понял, — кивнул Данилыч. — Аплике... Нашей и носи каждый день.

Ламбер себе намерен заказать. Устроит и господину губернатору. Приготовит письмо и рисунок ордена — остаётся переправить в Париж с ближайшей оказией.

   — Слыхать, царь Постникова посылает, — сказал Данилыч, всё больше располагаясь к французу. И губернатором величает искренне, не двоедушно, как некоторые.

Шлотбург, где думал иметь резиденцию, будет упразднён, но сейчас, на радостях, не жалко.


* * *

Военный совет собрался в трапезной комендантского дома. Капитан бомбардиров держал речь по-царски.

   — Без флота чего мы стоим? Потентат, имеющий токмо армию, одну руку имеет. А коли он и флот завёл — значит, не калека, две руки имеет. Флоту здесь тесно, устье Охты для нас безделица. Мы в устье Невы встаём.

Скользят со стапелей, намазанных ворванью, линейные корабли. Распарывают воду узорчатой кормой...

   — Фигура сия, — и Пётр взял, выбросил вперёд прожект Ламбера, — авантажна.

Вода расступается под тяжестью корабля, волны сходятся и вздымают его на пенистом гребне. А вокруг, по островам, — город. Адмиралтейство, золотые шпили храмов... Купецкое судно у пристани, с товарами заморскими...

   — Тот не хозяин, кто замыкает горницу, а ворота оставляет открытыми. Болота зря боимся. Сильная держава и на болоте утвердиться может. К примеру, Голландия...

Разлаписто врезана в островок новая крепость, ещё безымянная. Шесть лап-бастионов — фигура, схожая с черепахой. Островок подмят весь — противник не найдёт плацдарма, годного для высадки. Протока, омывающая на северной стороне, неширока, но недостаток сей исправим — генерал-инженер предлагает соорудить за протокой, на соседнем острове, кронверк, сиречь вспомогательное укрепление.

Выбор царя не новость для генералов. И всё же дерзость прожекта ошеломляет. Брошен вызов капризам стихии, превратностям войны.

   — Насыпать начнём немедля. Земляную крепость к зиме надо окончить. Смоет — учредим каменную. Даст бог, не смоет.

В тоне царя была властность, не допускавшая возражений.

Обсудили исполнение прожекта. Конечно, солдаты возьмутся за дело, больше пока некому. Подал голос Шереметев. Если вмешается противник, тогда как? Солдат опять в ружьё?.. По деревням пройтись, мужиков согнать — и безотлагательно. Пётр поддержал.

   — Господин губернатор позаботится.

Никто, кроме царя, не представлял тогда, сколь значительно принятое решение. В «Журнале» записано кратко:

«По взятии Канец отправлен воинский совет, тот ли шанец крепить или иное место удобное искать (понеже оный мал, далеко от моря и место не гораздо крепко от натуры), в котором положено искать нового места, и по нескольких днях найдено к тому удобное место остров, который называется Люст-Еланд (то есть Весёлый остров), где в 16 день мая (в неделю пятидесятницы) крепость заложена и именована Санкт-Петерсбург...»

Царь на закладке не присутствовал. Он поспешил в Лодейное Поле, на верфь. Нужды не было Петру забить первую сваю — для него Санкт-Петербург уже существовал, наполнился жизнью, расцвёл флагами, стоял в невском устье незыблемо.

ЧАСТЬ 2 ПЕРВЫЕ СВАИ



Потомки назовут Ламбера главным зодчим возникшего града, понеже план крепости — его руки.

— Моя фортеция, мой прожект, — повторял он, довольный собой.

Меншиков посмеивался: пускай тешит себя! Авторство никому тут не принадлежит. На Заячьем воплощается образец, известный давно, напечатанный в книге — той самой, которую царь держал в опочивальне.

Трактат Блонделя, переведённый на немецкий, Данилычу не прочесть, но чертёж запомнил, авантажи шестилапой фигуры понял. Осмелится противник учинить десант отчаянный с флота, при поддержке его пушек, или переправится, взяв кронверк, через протоку, — штурм захлебнётся. Отпор получит с фронта и с флангов, огнём пушечным и ружейным. Куда ни подступись — всюду окажется в клещах, ибо пространство между бастионами на то и рассчитано, простреливается насквозь.

Одно отличает план Санкт-Петербурга от книжного — канал поперёк крепости. Нужен он для впуска судов и для снабжения водой на случай осады. И колокольня с высоким, острим шпилем — на самой середине плаца. То церковь апостолов Петра и Павла, коих царь считает своими покровителями.

Ламбер сомневался: не довольно ли будет покамест небольшой часовни? Крепость иного не требует. Если вспомнить наставления Вобана...

— Шпиль, видимый с моря, — настаивал царь. — Для купцов путеводный знак.

— Сир! — отвечал Ламбер. — Это будет как Москва, как Кремль. Храм не для крепость — для город.

Именно этого Пётр и хотел. Город вокруг крепости проступал лишь вчерне, скоплениями палаток, шалашей, землянок, шанцами, превращёнными в жильё, а храм заказан царём на рост города.

   — На Руси, господин маркиз, искали холм для церкви либо гору. Здесь таковых нет — так само здание надо возвысить сколь возможно.

Перед отъездом царь был то радостен, то мрачен. Сознавал яснее, чем кто-либо, — виктория на Неве подвела всю Россию к рубежу решающему.

Упразднённый Шлотбург таял, разваливался — из него извлекали всё, пригодное для Санкт-Петербурга. Скоро от шведской крепости останется груда оседающей, размываемой дождями земли. Под стальной благовест топоров деревянный хребет разобран, идёт на сваи, на срубы для изб — прежде всего генеральских. И на ряжи, которые станут основой оплота на Заячьем.

Май не окончился, а на подмогу солдатам пришли мужики, отлучённые от пашни, от родных домов, от семей. За две недели вытянулся канал, углубляясь по мере того, как поднимался остров, похожий теперь на огромный, лихорадочно кишащий муравейник. Землю возили в телегах по наплавному мосту, пригоняли груженные землёю соймы, её подавали в носилках, в корзинах, рассыпали, уминали босыми ногами. Сломались носилки — таскай в рубахе, таскай как сумеешь, лишь бы не стояла спешная работа!

В кровь обдирал руки канат, втягивавший наверх деревянную болванку копра. Падая, она вгоняла сваю — на вершок, на два. Мало, мало, проклятая! Короткую, слишком короткую давала передышку. Эх, ещё раз! Взяли, потянули...

Во всякое время видели среди работных Меншикова. В поношенном поручицком кафтанце с галунами, закопчёнными у костров, с хлыстиком, без парика похаживал губернатор. Подходил к плотникам, топтавшимся у толстенного бревна.

   — Эй, молодцы, берись за концы! Эй, рябой, подсоби-ка рыжему!

Ловчился и дёрнуть за вихры зазевавшегося, огреть хлыстом ленивого. Не гнушался и сам помочь — подставить плечо под бревно, заострить сваю, обтесать доску.

И Ламбер бессменно на страде — приглядываясь к нему, губернатор учится строить. Визгливо покрикивая, разражаясь русской бранью — француз постиг её в совершенстве, — маркиз командует ватагой обмерщиков, блюдёт точное исполнение прожекта.

По контуру крепости протянуты на колышках верёвки — сюда ставить ряжи. Но что-то замешкались с ними... Француз подбегает к реке, подгоняет тростью мужиков:

   — Эй, взяли!..

Срубы вязнут у берега, в песке, неуклюжие, скользкие — великого труда стоит выволочь их из воды. Набитые почвой, камнями, они — основа фортеции. Недолго им скалиться обнажённо — вереницы подносчиков наращивают её земляное тело.

   — Эх, мужики, неужто слабаки? — подзадоривает губернатор нараспев, как некогда на базаре выхвалял свои пироги с вязигой, с требухой.

Помня наказ Петра, губернатор втолковывал:

   — Наперво здесь одолеем шведа. Разобьёт лоб о фортецию — из мушкета добить плёвое дело.

Солдатам цель понятна, работают они дружно, приученные к тяготам войны. Мужики — те разумеют худо, за военными не поспевают. Квёлый народец! Не знало крестьянство такой изнуряющей гонки на боярском дворе, на поле, в огороде. Грызла тоска. Падал мужик в канаву, и не всегда поднимала его палка десятского либо сотского — тут же испускал дух.

Губернатор приказал, а комендант крепости Брюс подтвердил:

«1. Выходить на работу как после полуночи 4 часа ударит или как из пушки выстрелят, а работать им до восьмого часа, а со восьми, ударив в барабан, велеть им отдыхать полчаса, не ходя в свои таборы.

   2. После того работать им до 11 часов, а как ударит, чтоб с работы шли и отдыхали два часа.

   3. Как час после полудня ударит, тогда идтить им на работу, взяв с собою хлеба, и работать велеть до 4 часов после полуден, а как 4 часа ударит, велеть им отдыхать полчаса с барабанным о том боем.

   4. После того идтить им на работу и быть на той работе, покаместь из пушки выстрелено будет».

А пушка сигналила отбой с наступлением сумерек, кои в сём гиблом крае медлили. Часов на пять прерывалась какофония, слитая из воплей, из ругани, из пения топоров. Но спокойного сна не было, сосали кровь комары, впивались болезни. Удачлив тот, кто успел выловить заблудившийся ряж и приспособить под жильё, отыскать плавника на шалаш — другие спали под дождём, часто набегавшим, на подстилке из лапника, а то на своей овчине. И зарыться в неё хотелось поглубже, в надежде почуять домашний печной запах.

Санкт-Петербург воздвигался всё же быстро, столь быстро, что Ламбер не мог надивиться.

   — Я верю, — говорил он, — на осень здесь готов дефанс, как это... защита.

Признавал, что в Голландии потратили бы годы. Даже во Франции, при Вобане...

Но работа жестока, Меншиков печалился, видя, как заступы роют не ложе под срубы — могилу.

   — Царь имеет много людей, — успокаивал маркиз. — Кто мёртвый, получает слава, как за пирамида в Эжипт... Египет, да? Жить без славы — зачем?

Что ему страдания российского люда! Вишь, спасибо царю за почётную смерть!

   — Нам живые нужны, мосье, — бросил Данилыч зло.

Росла крепость, начата и церковь Петра и Павла — на самой середине плаца, близ канала... Сотни свай потужили ей опорой, как и для кордегардии, для арсенала.

Сотни тысяч свай сковали зыбь, вязкую глину. Возрос остров за краткий срок — местами, в ложбинах, на два человеческих роста.

Разбужена земля и ниже Заячьего, по берегам Невы, где указано быть батареям, и в заливе, против устья, где возникает самый дальний форпост, на острове Котлин.


* * *

Повыше Заячьего, на Городовом острове, который потом будет назван Петербургской стороной, Пётр пожелал иметь свой дом. Поручил Меншикову сделать его похожим на голландский — в память ученья на тамошних верфях. Лучшие плотники, отобранные губернатором, сколотили сруб из обтёсанных сосновых брёвен, с такой же перегородкой, отделившей красную горницу от будничной. Получилась пятистенка на костромской манер. Иначе плотники строить не умели. Дивно им было — царь, а жить намерен в избе... Но выкрашенный под кирпич домик обрёл вид иноземный благодаря высокой четырёхскатной крыше, с виду черепичной. Изготовили здание за три дня. На кровле водрузили мортиру и две бомбы рядом — всё деревянное, знак офицера-бомбардира.

Не Пётр, а чиновные окрестили здание уважительно «первоначальным дворцом», царь же считал его жильём лагерным, летним.

Дворцы не для него. В пышно убранных покоях, на коврах, на алом бархате видится кровь. Давно, с тех пор как стрельцы, натравленные царевной Софьей, ворвались в Кремль. Порубили, на глазах у отрока Петра, двух его дядей Нарышкиных, доброго Артамона Матвеева[29] — наставника и советника семьи.

Пока царь на верфи — а она часто будет звать его к себе, — в доме хозяйничает губернатор. Ламбер, приглашённый отужинать, принюхивался:

   — Экселенц! У вас джин!

Можжевеловая настойка в России не встречалась ему. Меншиков посмеялся. От дощатого пола, отмытого горячими вениками, шёл этот пряный дух.

   — Пале-Рояль из карта, — и француз постучал по стене, покрытой парусным холстом. — Упадёт на голова его величества. Царь Питер как Самсон...

Схватился за косяк, расписанный цветами, и подёргал, вспомнив библейского силача, разрушившего храм филистимлян.

Печей нет, вместо них жаровни с углями. Ей-богу, карточный домик! Француз в восторге — и в этом авантюр, бесподобный авантюр.

   — Но, мон шер... Где лакей, где камердинер?

Для придворных нет места в пятистенке. Каморок всего четыре — кабинет, столовая, спальня и сени, отведённые для денщика. Он и свечи зажжёт, и еду подаст. Иных слуг царю не требуется. Ламбер знает это — его смущают шатры, выросшие возле.

Их два, пылающих шелками, два дивных цветка. Над завалами брёвен, над лужами, под слезливым небом. Ожидается приезд турецкого посла. Он пожалует к царю. Что за приём будет здесь для великого визиря, посланника гордой Оттоманской империи?

   — Пускай, — кивнул Меншиков. — Всяко не в царской горнице узрит нашу силу. Оглядится вот...

Над Невой пушечно ухают копры. Звоном топоров перекликаются берега, рождается Санкт-Петербург. Это и будет зрелище, полезное для турка.

В столовой, куда губернатор ввёл гостя, полстены занял чертёж Балтийского моря — с кораблями на торговых путях. До него султану нет дела. Его беспокоят верфи на Дону, фрегаты, спускаемые к Азову.

Ели жаркое с чесноком, под водку. Сбросили кафтаны.

   — Мой метр Вобан... Делал эссе...

Данилыч поёжился — осточертела погудка. Ещё эссе! Что-то новое, однако.

   — Эссэ про ноблес, про знатный род. Вобан пишет: ноблес де мерит, от заслуга — это самый высокий шляхта. Это великий человек. Так вы — экселенц...

Не потомок князей, так первый в роду, зачинающий. Ему — учит Вобан — самая большая фама, сиречь слава. Сладко слышать Данилычу. Стало быть, новому князю и чужеземные нобили воздадут честь. «Де мерит» — от заслуги... А свои родовитые? Поймут ли? Шереметев, Репнин... Чем ихнюю гордыню собьёшь?

   — Экселенц будет иметь дворец. На маньер сивилизэ... Надо — люкс, надо — огонь в глаза.

Данилыч и сам соображает: иного средства нет, как поразить цивилизованным манером, роскошью новейшей, европской. Посрамить боярские дворы.

Льётся дальше медовая речь француза. Уносит Данилыча в чертог Сен-Жермен, в парадную залу мадам де Монтеспан, королевской метрессы. Чего только нет там! Построены как бы скалы, из них пущены каскады, сиречь бегущие воды. А из гротов, как следует именовать пещеры, выходят чучела зверей, словно живые, и поют птицы, сделанные из дерева. А наверху сидит бог Орфей, на лире играющий.

   — Экселенц не имеет герб. Б-ба! — спохватывается Ламбер и возмущённо пыхтит, раздувая щёки.

Ложкой на доске стола он выводит щиты — круглый, четырёхугольный, овальный. Какой угодно выбрать?

Сверху корона, понятно. А для княжеского и мантия, горностай, как у монарха. Вот он блещет — герб князя Меншикова на губернаторском дворце. Бояре пишут в завещаниях, в купчих — «я, в роде своём не последний». Что ж, а он, пирожник, — первый в роду. Зачинает поколения князей. Герб его, имя его — на веки веков...

А что на щите? Губернатору, создателю города, какая подобает фигура?

   — Эмблем? Я не могу советовать, экселенц. Это дело эральднк. Я не учил.

   — Постой. Едет к нам мастер...

В разгорячённом мозгу Данилыча всплыло — «зналец науки геральдической». Измайлов, посол в Дании, пишет: нанял такого. Память неудержимо подсказывала дальше: архитект Доменико Трезини, палатных дел мастер Марио Фонтана[30]...

И про них сказал Ламберу. Тот покривился:

   — Итальянцы?

   — А что? Не худо нам...

   — Худо, — выдохнул генерал-инженер возмущённо. — В Италия делают... Слишком красота, слишком, — и он, всплеснув руками, стал изображать в воздухе нечто затейливо ветвистое. — Париж не приглашает итальянский архитект. Нет, нет... Слишком красота — это нехорошо, это нет гармония, это плохо смотреть.

Француз мотал головой, жмурился. Данилыч усомнился — стоит ли отвергать итальянцев, но пожалел огорчённого генерал-инженера.

   — Ну, так царь выгонит вон...

Ишь перепугался, бедняга! Что — не тот авантюр? Обнял маркиза, притиснул к себе. Да на что они тут? В Москве, может, пригодятся. Тут не до жиру, быть бы живу...

Солнце закатывалось, окно темнело. Вблизи сочно впивались в древесину топоры, встаёт резиденция губернатора. Не дворец, конечно, однако побольше царской, способная вместить и канцелярию. О дворце что толковать, бога гневить!

   — Не обидят тебя. Слышь, мон шер! Не позволим тебя обижать.

Ламбер протёр глаза, мелко захохотал.

   — Я есть бочка спирт. Я лопайся...

Не умеет он пить, француз. Непривычен к русскому пойлу. Заболеет, пожалуй... Данилыч исполнился нежности отеческой:

   — Солёного поешь. На-ко!

Под конец речь пошла о прелестях Ефросиньи, чухонской девки. И губернатор испробовал — поистине востра в амурах.

   — Для его светлость Алексей, — твердил Ламбер. — Для ваш принц... Она делает из него мужчина.

   — Рано ему, рано, — возражал Меншиков, — мал ещё. Пети́ гарсон. Так по-французски?

Ламбер тотчас возликовал. Князь чудесно произносит. Он должен, должен знать язык. Он будет в Европе — там все монархи, все вельможи говорят по-французски.

Шумели до полуночи. Ламбер сулил царю, губернатору великое будущее. На белых конях въезжают они в Ревель, в Ригу... А почему не в Стокгольм, не в Данциг, не в Штеттин? Почему? Где реет флаг Карла, — взовьётся флаг Петра. Всюду!

Ещё немного — и Францию свою уложит Ламбер к ногам царя. Это уже слишком. Губернатор взял под руки разгулявшегося гостя, увёл спать.


* * *

Царевич жил в лагере Преображенского полка, в палатке, а на уроки являлся в царский дом. Гюйсену приказано обучить Алексея геометрии, гистории, географии и языкам. Немецким он владеет недурно — осталось усвоить некоторые сложности грамматики. Теперь надлежит налечь на французский.

   — Сей язык, — обстоятельно втолковывал барон, — основой имеет латинский, а посему многие труды античных авторов вам будут доступны через французов.

Ученик был рассеян, следил за игрой света в стеклянных сотах окна, невпопад прерывал Гюйсена.

   — Зачем у нас языческое знамя?

   — Где?

   — Марс и Юпитер... У нашего полка. Не язычество?

Действительно, боги древних реют над преображенцами. Узнать их, правда, трудно — наляпаны краской на ткани грубо.

   — Символы, принц — сказал Гюйсен. — Марс олицетворяет воинскую доблесть, Юпитер — мудрость и силу.

   — Тогда полк юпитерский, — не унимался ученик. — Где оно — преображение господне?

   — Спросите вашего батюшку, — отрезал барон сухо. — Извольте слушать. Французский вам необходим. Без него всякое образование несовершенно, ибо труды величайших философов, поэтов нам даёт Париж. Афины нашего времени...

   — Ас турком как говорить?

   — Не понял вас, принц. При чём турок?

   — Он же едет сюда. Посол турецкий... Говорят, у него триста жён. Неужели всех привезёт?

   — Гарем, — сказал барон нетерпеливо, — у мусульман, действительно, гарем.

   — Нечистые они... С них и спрашивать нечего. Царь ему руку даст целовать? Затошнит ведь... А Вяземский[31] сказывал, прежде царь примет если чужеземца — ему потом сразу рукомойник, грех снять.

Положительно не идёт урок.

   — Вы невнимательны. Вынуждаете меня пожаловаться господину губернатору.

   — Не надо... Не надо...

Голос зазвенел по-детски, сорвался. Алексей подался к учителю, ухватившись за край стола. Изо всех сил, так что пальцы побелели. Барон прекрасно знал, что может грозить царевичу. Недавно Меншиков таскал его за волосы, повалил, пинал ногами. Гюйсен втайне ужасался.

   — Итак, поэты Франции... Например, Расин[32]. Он вам откроет сокровища.

Что за сокровища? Куда лучше было с Вяземским. Рассказывал просто, весело. Изображал в лицах Евангелие — играл театр. То грустно, то смешно.

Подросток вызывает жалость у Гюйсена. На уроке истории он разъясняет государственную пользу — к ней направлены все деяния его величества. Как ещё ободрить?


* * *

«...Я, Хуберт Якоб Каарс, капитан судна по имени «Клотильда», находящегося в Копенгагене, обязуюсь с первым добрым ветром, богом дарованным, отплыть в Архангельск и сдать в сохранности весь имеющийся груз, а именно...»

Сукно, посуда, выделанные кожи...

Ещё дороже царю пассажиры — мастера различного рода, нанятые послом Измайловым. Придётся их помотать, рейс кружной, с заходом в Амстердам.

Торговый дом «Каарс и сыновья» уж полтора столетия ведёт дела с Московией. Коммерция выше политики. У Каарсов пять кораблей, особняк в Амстердаме, на Хесренграхт — канале богачей.

Каюту в центре судна, чтобы меньше качало, капитан отвёл архитектору-швейцарцу. Трезини обнаружил в ней бумагу, чернила, перья.

«Корабль крепкий, у него три мачты и пушки для отражения пиратов, — сообщил он в первом письме родным. — Море пока не очень треплет нас. Капитан обучает нас русскому языку. Он мил, образован, что приятно поразило меня».

Ничего похожего на грубых шкиперов, переправлявших кирпичи, извёстку на датские острова. Каарс трезвенник, кружевной воротник, выпущенный поверх тёмного камзола, всегда чист. Стирает жёлтый слуга-малаец. Он же подаёт на стол разнообразные блюда — то вест-индский рис с острыми заедками, то русские щи. Это вкусно, но до чего же трудно произнести!

Массой полезных сведений снабжает Каарс. Русские вовсе не мирятся с грязью, как часто уверяют, — жилища в Архангельске чистые, пищу готовят опрятно. Входя в дом, принято поклониться сперва иконе и произнести: «Господи, помилуй!» Хозяйка, встречая гостей, угощает водкой, и они должны поцеловать её. Девиц посторонним людям не показывают, они обычно взаперти. Впрочем, у простых людей нравы более свободные.

— Господи, помилуй! — твердит Доменико. — Здравствуй! Спасибо...

Хоть бы звук один итальянский!

В каюте висит плащ, подбитый лисицей, — в предвидении русских холодов, — и шпага. Она раскачивается, отмеряя волны, отмеряя время. Вспыхивает ручеёк готических букв — «Фридрих Альтенбург-Саксонский».

Над изголовьем узкой постели — распятие из каштана, вырезанное покойным отцом. На столе, как на церковном аналое. Евангелие. Оно немой свидетель обещания, данного перед отъездом бабушке Ренате, строгой властительнице дома.

Блюсти веру свято, в большом и в малом, не отступать ни за какие блага...

«Здесь находится Джованни Марио Фонтана, тот самый... Подумайте, он называет себя архитектором!»

Фонтана, подмастерье зодчего, земляк Доменико, но они не дружат. Давний спор разделяет их: семья Фонтаны утверждает, что Трезини отхватили у них кусочек виноградника. Нет, кровь не пролилась. Но вот уже сто с лишним лет длится неприязнь.

«Молитесь, чтобы вашему Доменико открылось счастливое поприще. А я поставлю свечу за вас в Москве».

Письма вручаются капитану. Он складывает почту в сундук. «Клотильда» недолго простоит в Архангельске, набьёт трюм пенькой, льном, бочками с мёдом, пушниной и отправится восвояси. Иной оказии не предвидится.

Пакет достигнет селения Астано через два месяца — вряд ли раньше. Но Доменико волен сейчас увидеть бра та Пьетро, сестёр, слушающих его. Бабушка читает вслух. Конечно, ей досадно — не удалось внуку добиться положения в Риме. Чересчур скромен Доменико, по её мнению. Оттого и вынужден бродяжничать. Будь он напористей — строил бы для его святейшества папы.

И Доменико продолжает:

«Когда-нибудь и мой путь, если будет на то согласие всевышнего, приведёт в Рим».

После, на дожитие, — в Астано... Ему видится дом на склоне Монте Роза, красная герань, пылающая на балконе...

В эту пору распускаются розы. Каштановые леса на Монте Роза в белой пене. Грохот молотков несётся оттуда, с карьеров. Селение — детище горы. Жилища, колодцы, ограды — все из серо-розоватого камня. И плиты на могилах отца, матери, Джованны. Рядом с ними и его место...

Лицо Джованны начало стираться в памяти, но сейчас, в тиши каюты, оно ближе. Ей было двенадцать, когда они обручились. Дочь соседа, озорница, дерзкая на язык. Доменико был на три года старше, он уезжал учиться в Рим. Невеста швырялась репейником, дразнилась. Он пригрозил: женюсь — первым долгом отстегаю.

Пыльная мастерская архитектора, хмурого Кавальони... Фасады Рима, восхищавшие Доменико... «Не заглядывайся», — твердил учитель.

И снова Джованна в памяти, только уже другая — крепкозубая, румяная, с высокой грудью. Тогда он возжелал её... Джованна в вихре голубей, — сосед разводил их. Джованна, танцующая на празднике сбора винограда. Она в полотняной чёрной юбке, в голубой блузе. Его руки на её плечах. Он кружит её, подбрасывает в воздух, она резко прижимается к нему... Позвала на ночное свидание, дала ключ... Бабушка каким-то образом проведала, заперла жениха. Ждать пришлось восемь лет, пока Доменико служил в Альтенбурге, копил средства, чтобы обзавестись семьёй.

Она умерла от родов, оставила дочь.

Время исцеляет... Однако на корабле оно словно остановилось, хоть и качается маятником княжеская шпага.

Доменико принимается рисовать. Вереницы бастионов, башен, дворцов... Они вздымаются на Монте Роза, венчают её, затем спускаются на плоскую землю Московии.

Где царь? Вдруг разбит Карлом, пленён, погиб в сражении...

Наконец — Амстердам... Голландцы обрадовали путников. Новости из России хорошие, удача на стороне царя. Он овладел важной позицией в устье Невы.

А стоянка затянется. «Клотильде» требуется починка. Затем она примет секретный груз — ружья, сабли. Заказ царя... А корабль под флагом Голландии, страны нейтральной, — значит, придётся избегать хоженых морских путей. Шведы останавливают купцов, оружие отнимают.

Явственно пахнуло войной.


* * *

Парижская «Газетт» сообщила:

«Московиты, которые, как казалось, будут осаждать Нарву, отошли и в настоящее время сооружают крепость на берегу моря около Ниеншанца».

Месяцем позднее, с тревогой:

«Надеются, что продвижение царя в Ингрии заставит короля Швеции увести войска из Польши, истерзанной до крайности».

Карлу следует помириться с Августом и покончить с этими наглыми русскими. А там, быть может, Швеция поддержит Францию в войне за Испанское наследство. Давняя дружба связывает две династии.

В Стокгольме успех Петра отозвался болезненно. Прибалтийские владения разрезаны надвое. Доставка ливонского хлеба затруднена. Шереметев угрожает Выборгу. Столица беззащитна, гарнизонные казармы пустеют, ибо Карл ждёт пополнений.

   — Французы правы, — твердит Хедвиг-Элеонора, королева-вдова. — Хватит возиться с поляками.

Карл — её любимец. Он всегда считался с бабушкой. Стокгольм уже третий год без короля. Это, в конце концов, неприлично.

   — Стыдно перед Людовиком, — гневается королева. — Мы отдаём наши города варварам. Небывалый позор.

Звать короля домой, звать немедленно... Министры слушают почтительно, пряча улыбки. Согбенный годами Оксеншерна решается напомнить:

   — Вашему величеству известно, как реагирует король. Пётр может брать всё, что ему угодно, зато я буду иметь удовольствие отбирать.

   — Я сама напишу Карлу.

Озеро Меларен отбрасывает в зал солнечные блики. Министры прикрывают старческие глаза. Хедвиг-Элеонора сидит неподвижно, прямо, почти не мигая. Ей под семьдесят. После совещания она удаляется твёрдым гвардейским шагом. Выражение недовольства редко покидает её длинное, жёсткое лицо.

Сегодня утром оно пылало воодушевлением. Совершая прогулку верхом, королева встретилась с отрядом ополченцев. Одетые в голубую униформу пехотинцев, они маршировали нестройно. Командовал, сердясь, седоусый отставной майор. «Союз холостых башмачников», — прочла королева надпись на знамени. Её растрогали эти преданные люди, побудили к витийству.

   — Царь в ловушке. В Ниеншанце ему крышка. Генерал Крониорт и адмирал Нумерс, наверно, уже захлопнули её. Русские, эти кровожадные варвары, пожалеют, что связались с нами.

Погрозила кулаком на восток, бросив крепкое словцо, потом в сторону Августа, который спелся с Петром.

   — Мы покорим Польшу, Саксонию, а потом и Московию! — выкрикивала королева. — Не забывайте, мы — шведы! Мы рождены властвовать, это указано свыше...

Она задохнулась на ветру и величественным жестом благословила башмачников. Для простонародных ушей достаточно.

   — Крониорт — жалкий рамоли, — бушует она в кругу вельмож. — Король увёл всех настоящих мужчин.

Поэты величают её душой империи, вдохновительницей побед. Восторженная подруга Карла Десятого, она верила вместе с ним, что святое назначение монарха — война. Своего сына, Карла Одиннадцатого, она побуждала добывать новые земли. Похоронив его, занялась воспитанием внука. Ему не исполнилось четырёх лет, когда бабушка посадила его в седло. Рекомендовала первую книгу для мальчика — про Александра Македонского.

Она же выбрала наставника для принца — осмотрительно и заранее.

Карл ещё не родился, когда многоучёный Улоф Рудбек завершил свою «Атлантику» — плод многолетних исследований.

Перед тем он прославился в ботанике, в лингвистике, в механике. Водяная мельница, сооружённая им, приводила в действие двадцать четыре машины — она ковала, пилила, чеканила, месила тесто, мяла лён. Гербарий Рудбека содержал почти все растения Швеции. В новом своём труде профессор блеснул как историк. Он обратился к истокам шведской нации.

Занятый делами военными, Карл Одиннадцатый лишь полистал «Атлантику», униженно ему посвящённую. Не осилила мудреного трактата и Хедвиг-Элеонора. Рудбек, вызванный ко двору, пояснил простыми словами:

   — Мы, шведы, особые люди. Наши победы доказали это всему миру. Доблесть наших предков, викингов, известна. Но в чём секрет? Откуда же произошли они? Позволю себе утверждать, что я разгадал тайну, над которой бились многие умы.

Три толстых тома, два столбца мелкой печати на каждой странице, — латинский оригинал Рудбека и шведский перевод. Выдержки из Библии, из Платона[33], Гомера, множества других античных авторов, данные географии, астрономии, филологии, смело перетолкованные...

   — Мы потомки атлантов, — продолжал Рудбек, распаляясь. — Древние ошибались, помещая Атлантиду в тёплых водах океана. Ошибались, полагая, что она исчезла в пучине. Место Атлантиды — на севере, здесь, рядом с нами. Атланты, сыны Яфета, благословенного богом, зачинатели цивилизации. Греки и римляне — лишь жалкие эпигоны.

Эрудиция Рудбека ошеломляла. Нельзя не верить ему. И хотелось верить...

Перевёл «Атлантику» Норкопенсис — сын простолюдина из Норчепинга, отчего присвоена ему, вместе с учёным званием, латинская эта фамилия. Его и назначила королева наставником Карла, предварительно даровав седому книжнику дворянство.

Карл с прилежанием усвоил «Жизнь Александра Македонского», — все монархи с неё начинали. Несравненно сильнее завладели воображением скандинавские саги. Македонец померк — викинги ближе, роднее. Бесстрашные воины и мореплаватели, проводившие весь свой век в сражениях. Клали меч под подушку, ложась в постель...

Тома «Атлантики» сперва испугали Карла. Бабушка советовала ему посещать лекции Рудбека в университете. Нет! Ни слушать шведского гения, ни читать его терпения не хватило. Но главную мысль — в передаче учителя — усвоил с восторгом: шведы — народ избранный, шведы всё могут.

Норкопенсис повёз Карла в Упсалу, показал остатки храма викингов. Великий Рудбек, узрев в нём святилище атлантов, сделал его на несколько тысячелетий старше. Принц не требовал доказательств. В тот же вечер он сообщил бабушке:

   — Я был у алтаря предков. Я почувствовал их... Они поведут меня.

Щёки его пылали.

Бабушка радовалась. Огорчал он её лишь тем, что пренебрегал уроками французского. Ведь посол Людовика не говорит по-шведски...

   — Обязан научиться! — запальчиво ответил Карл.

Вереницей текли мимо него невесты — бабушка подводила то одну, то другую. Принц был непостижимо равнодушен. «Сперва воина, — твердил он, — потом женитьба». Балы не любил, предпочитал забавы, подобающие викингу. Нравилось загонять во дворец баранов, телят и полосовать саблей, орошая кровью паркеты и ковры. Готовясь к походам, спал на жёсткой кровати у окна, открытого и зимой.

Сверстники затягивали на пирушки, но охоты к вину принц не обнаружил. Однажды, сидя за столом рядом с бабушкой, опрокинул бокал, облил ей платье. Наполнил, встал и, поклонившись королеве, поклялся не брать в рот ни капли спиртного. Никогда!

Пусть ничто не туманит голову викинга...

Божьею милостью король Швеции, король готов и вендов, великий князь Финляндии, герцог Скопе, Эстляндии, Лифляндии, Карелии, Бремена, Вердена, Штеттина, Померании, князь Рюгена, владетель Ингрии — таков вкратце титул, унаследованный Карлом, но он возмечтал дополнить его. Шведы — всё могут, это его девиз. И поведёт их бог викингов в лице короля. Не достигнув совершеннолетия, он разогнал опекунский совет, а затем кинулся бить датчан. Бабушка смутилась, но всё же одобрила своеволие.

Голштейн-Готторп терпел обиды от короля Фредерика, поделом ему! Голштинка родом, Хедвиг-Элеонора питает к датчанам ненависть с колыбели. Тиранила невестку, свела в могилу. За то, что датчанка... Негодуя порой на внука, бросает:

   — Фю, датская кровь!

Безусловно, она подпортила натуру скандинава. Он упрям. Он ловит в польских лесах Августа, а между тем московиты вышли к морю. Того и гляди перехватят суда, которые возят в Стокгольм ливонский хлеб.

Бабушка садится за письмо.

Прежде всего разделаться с царём! Потом вернуться на запад, вступить в испанскую войну, всеми силами поддержать Францию, старую союзницу против австрийского императора. Тогда наверняка падут ниц перед шведской короной Польша и Саксония.


* * *

Поручик ван дер Элст потёр ушибленную грудь. Мерзавка! Оттолкнуть офицера... Мало того, язык распустила.

— Деритесь с русскими, господин мой!

Грязная девка... Поручик яростно грохнул дверью своей комнаты. Несколько минут назад Карин, служанка гостиницы, привлекала чистотой и юной свежестью.

Сейчас он с отвращением вспоминал широкие крестьянские плечи, обтянутые тонким платьицем, сдобный запах бельевой, где он настиг её.

Кажется, он сделал ей больно. Так и надо! Поганый язык! Помешались они тут на войне...

Драться с русскими... Да какое ей дело? До чего обнаглела здешняя чернь...

Он отвык от Стокгольма. Город на рваных клочках суши, на уродливых гранитных желваках, между озером и морем, удручает казарменной скукой. И гостиница вроде казармы.

В армии он не стеснял себя. Неплохо отдохнул он в уютном, любезном Копенгагене.

Драться с русскими...

Подлая девка, ведьма! Ещё накличет... Поручик намылил щёку, взял бритву. Рука опустилась... Он плеснул холодной водой в лицо, потом налил стакан, выпил. Нет средства более успокоительного. Драться с русскими... Этого недоставало...

Шрамы, которые он насажал на лицо с похмелья, после прощального пира, слава богу, затянулись. Дядя не простил бы... Он требует прежде всего аккуратности — дядя Фабиан, опора и защита.

Увы, не очень-то прочная...

«Приезжай немедля, — написал дядя, — пока я ещё могу что-то сделать для тебя».

Понимай так: звезда графа Фабиана Вреде меркнет. Недолго ему быть на министерском посту. Король не питает уважения к старикам, оставленным в столице, к бывшим опекунам. Вообще кто ему нужен, кроме военных!

До сих пор дядя защищал от всех напастей. «Наш ангел-хранитель», — говорила мать. Слова эти запали с детства... Ни разу не довелось поручику обнажить шпагу в бою. Иное поприще открыл дядя — послал в Данию.

Сдуру, неведомо зачем, Фредерик ввязался в войну за Испанское наследство, но ему, поручику ван дер Элст, хуже не стало. На штабных стоянках, вдали от пуль и ядер, веселились вовсю, много пили, часто через меру.

Вскоре оказалось, что испанская война Карлу безразлична. И поручик облюбовал себе новое место службы. Решился даже подсказать дяде в конце секретного послания... Хорошо бы в Париж... И вот реприманд, остудивший пылкие чаяния. Не видать Парижа...

Всё равно, пусть дядя предпринимает что-то... Пока он в силах. Только не сам король... Карл, товарищ юношеских забав, не помилует... Погонит прямёхонько драться.

Пора, наёмный шарабан ждёт. Он голубой, как сукно мундиров. Смешно...

Стокгольм возвращает в прошлое. Когда-то Макс — шестнадцатилетний паж короля — носился по этим улицам на скакуне, горланя песни, в компании озорников. Принц Карл, с ним его старший кузен, голштинец Фридрих, главный заводчик...

Каменный город кончился, обступил деревянный. Копыта понурой лошадки стучат по наплавному мосту. Напомнили топот орущего стада. Не здесь — в зале дворца... Козлы, бараны, загнанные для потехи... Кто придумал это? Должно быть, Фридрих, старший. Карл в восторге. Пахнет кровью и навозом. Не жаль ковров, не жаль мебели, обитой шелками. Головы, внутренности летят из окон на солдат караульной роты. Лупи, разжигай в себе воинский дух. Будь викингом — они упивались зрелищем крови...

Паж рубил плохо, его мутило. С каким презрением Карл отнял у него саблю...

Остров, ещё остров... Дядин лесок подрос, загустел. В прогалине — знакомое здание, ничем не украшенное.

кроме герба графов фон Вреде. Что за блажь — строить из дерева, когда кругом столько камня! Правда, родовой замок семьи — в Эстляндии и дядя, верно, оплакивает его.

Лакей повёл поручика в мезонин, в библиотеку. В ней сумрак, — огромный герб закрывает половину окна. Шкафы забраны решётками. Книги-пленники едва мерцают оттуда. Теология, история, труды древних авторов, знаменитая «Атлантика».

Книга, равная библии когда-то... Поручик усмехнулся. И вдруг потянуло прикоснуться — открыл дверцу, вытащил толстый фолиант в сально-белой свиной коже.

Клялись, бывало, клялись над «Атлантикой»...

Видать, её давно не тревожили. Пальцы стали чёрными и неприятно жирными, как будто... Поручик вытер портьерой, пожалел носовой платок, подарок юной датской графини.

   — Лягушонок мой...

Дядя неслышно подошёл сзади. Стиснул плечи, уколол усами щёку.

Крашеные волосы слишком черны, пунцовый камзол чрезмерно ярок. Запавшие щёки кажутся совсем бескровными. Чрезвычайная родственная нежность тоже, вероятно, признак старости.

   — Прежние увлечения, да?

Заметил книгу, оставшуюся нераскрытой, сильнее сжал плечо, усадил на диван. Поручик уже не чувствовал нетерпения, гнавшего сюда. Он — мальчик, проказливый мальчик с прыгающей походкой, за что и прозван лягушонком.

   — Разомкни же уста! Что ты — не рад? Ах датчанки, датчанки! Я угадал, Макс? Неистовые женщины...

   — Вы шутите, дядюшка, — поручик с трудом возвращался в действительность. — Сказать вам, кто распалил датчанок? Вообразите — русский посол.

   — Измайлоф-ф?

   — Да. Азиатский шарм.

   — Чем он ещё занимается? Ты же был нос к носу с русскими.

   — Только две недели, дядя. Пока там сидит Измайлоф, они не опасны. Он неважный политик и затеи царя не одобряет. Вы же знаете...

   — Допустим, пешка... Но двигает царь.

   — Да, вот новость! Царь сооружает вавилонскую башню. Словечко английского посла... На редкость остроумный человек этот сэр Джордж. Судите сами — Измайлоф набирает всевозможных мастеровых. Отправил одного архитектора...

   — Ты не пробовал учить русский?

   — Нет.

   — Напрасно.

Значит, Московия... Поручик, в сущности, предвидел. В дядиных письмах проскальзывали намёки. Что-то мешало спросить прямо, какая-то детская неловкость, отнявшая волю.

   — Ты понял меня, лягушонок. Само собой, тебя не заставляют. Но подумай. Пока я ещё в седле...

Момент выбора наступил. Немедленного... Итак, неизведанная, пугающая Московия или...

   — Вам виднее, дядя, — сказал поручик со смутной надеждой. — Испанское наследство будоражит всю Европу. Наш король в стороне.

   — Да. Поэтому я не мог и заикнуться о тебе. Титулы он не разбрасывает.

Чёрт с ним, с титулом! Графская корона, сиявшая в мечтах на гербе, на минуту померкла. Страшно ехать к русским. Пусть не будет графа ван дер Элст. Жизнь дороже...

   — Заслужить титул теперь не просто, Макс. Особенно тебе. Если, бы твоя мать не вышла за фламандца...

Было бы легче. А так — стараться надо вдвойне. Отказаться? Это может быть конец карьеры. Дядя скажет: «У тебя нет честолюбия, лягушонок. Тебе не дороги ни Фландрия, ни Швеция, но чего стоит человек, лишённый честолюбия?»

   — Да-да, дядя... Конечно...

Бормоча, он поймал себя на том, что исступлённо колотит кулаком по колену. Дядя цепко, с неожиданной силой схватил за рукав, удержал.

   — Твой отец верил в тебя, Макс.

Завещал служить, добиваться. Когда-то была в роду графская корона. Вернуть её. В огонь и воду ради неё...

   — Проклятая Московия!

   — У нас опасный противник! Опаснее, чем думают.

Дядина речь течёт спокойно. Макс заставил себя вслушаться. Опасный... Говорят, в Ингрии татары и казаки. Казаки, говорят, каннибалы. Или татары.

   — Шлиппенбах пишет сюда... Принять меры надо безотлагательно, иначе трудно будет выбить царя из Нотебурга, из Ниеншанца. Просит убедить Карла. Королева тоже желает видеть его поближе к дому.

   — Нашла невесту ему?

   — Уже не помышляет... Эрос отступился от короля. Монашествует и в Польше. Ни одна женщина не вступила в палатку. Пьёт только воду.

   — Одоление через воздержание, — рассмеялся Макс. — Заповедь викинга.

Он потянулся к «Атлантике» и отдёрнул руку.

   — Милый мой, — улыбается Вреде. — Рудбек — учёный, каких Швеция не имела.

   — Сады гесперид поместил в Стенбокене... Заставил Геракла рвать яблоки там... Таскать с севера райские плоды... Мешанина, глупость...

   — Не горячись, лягушонок, — глаза сузились, смотрели из какой-то неизмеримой дали.

   — Вы верите, дядя?

   — Король не терпит нападок на Рудбека. Со мной не стесняйся, но при посторонних...

   — Его величество верит до сих пор? — нервный смех раздирал Макса. — Не может быть.

Взгляд графа фон Вреде, министра, остудил его. Поручик вскочил, ибо дядя поднялся, запахивая халат, неловко искал концы пояса, чем-то недовольный.

   — Идём, — услышал племянник. — Не погнушайся нашим обедом. Нашей шведской салакой... В Эстляндии я накормил бы тебя получше. Боюсь, там пирует царь.


* * *

«Клотильда» солнечной ночью огибала Нордкап. Где-то прошумел шторм, крупная океанская зыбь колыхала судно. Медленно сходил в своё царство Нептун, вырезанный на корме, а русалка, несущаяся спереди, вздымалась, и каскады воды слетали с её грудей, с раскинутых рук. Доменико любовался в Копенгагене её телом — почти живым, из смуглого дерева экзотической породы, и теперь она видится ему, вторгается в сумрак каюты.

«Ветер благоприятствует, и, если Эол будет добр и впредь, плыть нам недолго. Я поставлю часовню в Астано».

Смелое обещание! Написал сгоряча и одумался. Потомок заметит, что две первые буквы перечёркнуты. Доменико отнял перо. Поздно! Обет дан в присутствии домашних, которых он призывает из Астано.

«Мы надоели тут друг другу и начинаем препираться. Вспыхивают нелепые стычки — к счастью, словесные. Примиряет наш капитан и также синьор ван дер Элст, весьма воспитанный и приятный господин. Дорогая бабушка, ты не подозреваешь, какой скверный характер у твоего скромника! Синьор ван дер Элст помогает мне сохранять выдержку и уповать на провидение».

Их дружбу устроил, сам того не желая, один из пассажиров — француз Жан Пижон, обозначенный в договоре как мастер кудерный. Малый разбитной, любитель поговорить.

   — О, парики красноречивы! — пылко уверял он. — Да-да, парики на умных головах... Я вам расскажу про Сантонжа. Вылезает он из кареты, идёт в зал суда... Все смотрят, что у него на голове. Да-да, это очень важно. Пряди, точно змеи, на плечи, на лоб, образина зловещая... Прокурор, значит, не в духе, горе подсудимому, голова прочь. В другой раз парик расчёсан тонко, каждый волосок отдельно, отлив этакий шёлковый. И слегка неглиже... Считайте — помилует.

Уборы эти — его, мастера Пижона, изделия. Он втащил в кают-компанию целый сундук париков. Не угодно ли? Брался примерить и соорудить любой фасон. Можно «сорочье гнездо» или «комету». При нынешнем Людовике парики в ходу «львиные» — пышные и длинные, до пояса. Царю, наверно, подойдёт... Молодым господам что-нибудь полегче. Есть фасон «ветреник», есть «ревнивый».

   — Вас, мосье. — Жан обратился к Доменико, — я бы сделал лунатиком.

   — Почему же?

   — Извините, мосье... Вы бродите один. Общество вас теряет.

Лунатик... Доменико посмеялся. С течением времён, парикмахер стал меньше болтать за столом, больше пить. Шутки его становились колкими, раздражали швейцарца, Жан избрал мишенью именно его.

   — Вы строите замки на луне, господин архитектор. Смотрите не свалитесь!

Однажды, сидя с приятелями, сказал нарочно громко:

   — Архитекторы... Сложил ты нужник королю — вот и архитектор.

В тоне чувствовалась злость. Доменико уяснил себе причину: он не участвует в попойках, не даёт бражникам деньги в долг и вообще не такой, как они.

Порой он огрызался, потом, устыдившись, отвечал брезгливым молчанием. Парикмахер обнаглел нетерпимо. Поздно вечером задубасил в каюту с пьяной руганью. Требовал какие-то пять талеров, будто бы недоплаченные за парик. Трезини вспылил: его назвали обманщиком. Простить нельзя, хоть и пьяному... Внезапно, почти невольно, в руке оказалась шпага. Отпихнул дверью негодяя, тот отскочил, попятился. Доменико не помнил себя в эту минуту. Могла бы пролиться кровь.

Кто-то обнял его за плечи, сжал очень сильно. Доменико перестал ощущать шпагу. Противник исчез. В конце коридора скрипела, скрежетала лестница.

   — Превосходная вещь, — раздалось рядом. — Не стоит пачкать. Ах, итальянский темперамент!

Кавалер ван дер Элст пристально, с видом знатока, разглядывал оружие — золотой эдельвейс, венчающий рукоятку, дарственную надпись. Спокойствие кавалера, соединённое с иронией, подействовало охлаждающе.

Как хорошо, что он вышел на шум! Доменико благодарил, испытывая неловкость. Он оскандалился. Захолустный дворянин, вконец опростившийся в деревне, — так, верно, думает ван дер Элст. Каналью позволительно проучить кулаком, палкой...

   — Возьмите, — сказал кавалер, возвращая шпагу. — Нас тут смешали с чернью. Что поделаешь! Скоро у всех будет один герб — звонкая монета.

Горько усмехнулся, пригласил зайти — всё равно не уснуть сразу. Архитект занёс ногу на порог и оторопел. Мерцание одинокой свечи тонуло в теснинах.

   — Сюда, синьор! Увы, я живу как в мешке.

Сели на кровать. Носком башмака Доменико упёрся в большой дощатый ящик. Спина вминалась в нечто мягкое. Вздрогнул, нащупав сбоку чей-то тяжёлый, расшитый рукав. Пустой... Гардероб занимал всю стену, кавалеру не хватило холста, чтобы его прикрыть.

   — Клавесин, — сказал он, стукнув по ящику. — Московиты вытаращат глаза.

   — Вы музыкант?

   — Отвратительный... Кто-нибудь им сыграет. Я научу их танцевать.

Кроме того, они получат гербы. Кавалер — знаток геральдики. Русским она неизвестна.

   — Московия — огромная пустыня. Там нет ничего готового для нас, милейший синьор. Пус-ты-ня... Но всё, что нам необходимо, появится. Всё! Царь творит чудеса. Он всемогущ, он непогрешим. Его следовало бы именовать императором — это он настоящий цезарь, а не тот, австрийский рамоли.

Радоваться или сожалеть? Произвол венценосца пугает Доменико. Для него, для всего Астано, исконный враг — герцог Миланский, отнимающий вольности у народа. Непогрешим только папа, пастырь духовный.

   — Император? — улыбнулся архитект. — Боюсь, он скормит нас диким зверям.

   — У него медведи... Они будут нас охранять, синьор. А Колизея в Москве нет, вы построите.

   — Ни за что.

Это вырвалось громко и с таким возмущением, что кавалер расхохотался. Потом, мгновенно согнав весёлость, спросил:

   — Знакомых в Москве никого?

   — Абсолютно.

   — Я в лучшем положении. То есть... Мне дали письмо к одному лицу. Пригодится я вам...

   — О, вы слишком добры!

Учитель танцев, но со связями... По манерам — аристократ, тон иногда снисходительный. Наверно, привычка, от которой трудно избавиться. Кавалер ван дер Элст казался ему вестником удачи.

Седьмого июля, солнечным утром, архитект поднялся на мостик. Сердце билось отчаянно. Началась Россия. Она протянула навстречу плоские берега широкой реки, вбирала внутрь. Земля позади сомкнулась. Над низкими серыми крышами золотились храмы, их навершия странной, круглой формы. Сдаётся, горсти червонцев вскинул Архангельск, встречая гостей.


* * *

Дефо ликовал:

— Я знал, русские начнут колотить Карла. И пребольно... Так оно и вышло.

Его предсказания и афоризмы, сатиры и обличения в стихах и в прозе передаются из уст в уста, облетают Лондон. Отпечатанные на толстых серых листах, крупными буквами — с расчётом и на малограмотных, — они читаются в тавернах, в конторах Сити, в лачуге извозчика, в купеческом особняке.

Негодуя на неправды, простолюдин повторяет вслед за Дефо:

— В паутине закона запутываются маленькие мошки, большие легко выпутываются.

Не в бровь, а в глаз! Чуть ли не наизусть заучено «Прошение бедняка». И хлёсткие вирши «Чистопородного англичанина», удар по родовитым и тщеславным.


При чём тут рыцари — их нет у англичан,
Бесстыдством, золотом здесь куплен пэров сан.

Нет, Дефо не зовёт к оружию против монархов. Напротив, разочарованный в парламенте, в судьях, неспособных защитить «маленьких мошек», он мечтает о правителе сильном, справедливом и просвещённом. Сперва таким казался король шведов, Густав Адольф, основатель университета в Дерпте. Теперь всё больше симпатий привлекает Пётр, владыка московитов.

Королева Анна[34], увы, далека от идеала. Дефо не скажет прямо, он мастер выражаться обиняками. Оскорбления в адрес её величества как будто отсутствуют. Но они же сквозят во всех его возмутительных писаниях...

Лондонцы не удивились, когда на улицах запестрели объявления:

«Он среднего роста, худощавый, около сорока лет, смуглый, волосы темно-каштановые, носит парик, нос крючком, подбородок выдаётся, глаза серые, в углу рта большое родимое пятно. Родился в Лондоне, долго торговал галантерейными товарами на Свободном дворе у Хлебного холма, а теперь владеет кирпичной фабрикой возле плотины Тильбюри в графстве Эссекс».

Пятьдесят фунтов было обещано за поимку писаки — сумма немалая. Однако друзей у него оказалось больше, гораздо больше, чем врагов. Три месяца скрывался Дефо. И дольше водил бы за нос полицию — нужда заставила пойти в банк, выручить жену и детей, оставшихся без денег.

Писака под замком, в тюрьме Ньюгейт. Вскоре туда прискакал посыльный в ливрее.

«Что я могу для вас сделать?» — гласила записка, начертанная Робертом Гарлеем, государственным секретарём.

Узник ответил словами Евангелия:

«Верните мне зрение».

Писаку перевели в другую камеру — просторную, светлую. На обед подали бифштекс и пинту имбирного пива. Из окна, если подтянуться, можно было увидеть несколько крыш и купол собора Святого Павла, близившегося к завершению. Малое поле зрения, но даже Гарлей не властен отпереть тюремные ворота.

Он давний поклонник Дефо. Блестящий слог, поразительная осведомлённость. Особенно интересны сановнику памфлеты на темы политические.

   — О, если бы я имел ваши связи! — восклицал он, досадливо постукивая своим белым посохом, известным всей столице.

   — Я любопытен по природе, — отвечал Дефо раздражающе уклончиво.

   — Качество ценное, но будьте осторожны, — предупреждал государственный секретарь.

Знакомы они давно. Гарлей изучил биографию писаки досконально. Дефо в молодые годы пристал к бунтовщику герцогу Монмуту, дрался, против короля, но сумел избежать виселицы. Околачивался несколько лет во Франции, Испании, Италии, Португалии, общался с поляками, с русскими, обходясь со всеми без переводчика. Состояния нигде не нажил. Изъездил Англию, Шотландию, встречался с людьми разных партий, разных религий, причём часто менял имя. Как явствует из архивных документов, оказывал негласные услуги правительству, но от случая к случаю, по настроению.

Будучи любителем лошадей, Гарлей сравнивает Дефо с конём, скачущим своевольно, без хозяина. Что весьма огорчительно...

Время настало трудное. Война за Испанское наследство, в которой Англия увязла глубоко, Северная война, осложнившая ситуацию, несогласия внутренние — с шотландцами, а также с иноверцами — католиками, протестантами, враждебными англиканской церкви...

Поразмыслив ещё раз о времени, о своей карьере и о Дефо, Гарлей решил навестить арестованного.

Знатные посетители нередки в тюрьме Ньюгейт — новеньком двухэтажном здании из красного кирпича. Многие нарушители закона требуют обхождения особого. Приговоры самые суровые не всегда приводятся в исполнение. Иной пират, погубивший сотни жизней, тайно возвращается отсюда на свой корабль, но грабить будет отныне только французов, исконных противников британской короны.

При виде гостя Дефо отбросил книгу и вскочил, изобразив бесконечное удивление. Гарлей хмуро кивнул и сел, опустив посох на колени.

   — Допрыгались...

   — Я здесь, как дома, — услышал он в ответ. — Полный покой, недурная кухня. Спасибо вам. Правда, вчера мясо чуть пережарили.

Глаза писаки бесстыдно смеются. Посох сдвинулся с места, стукнул в каменный пол.

   — Послушайте! Завтра я пойду к королеве. В надежде... — и сановник сделал многозначительную паузу, — на то, что вы наконец образумитесь.

   — Вы назовёте ей меня, ничтожного?

   — Перестаньте шутить!

   — Ручаюсь, она не утруждала зрение моей жалкой пачкотнёй.

   — И слава богу! Тем проще убедить её. Словом, если вам угодно облегчить свою участь, обеспечить себе будущее... Да хватит вам брыкаться, чёрт побери!

   — А вы тут как тут, с уздечкой. О искуситель!

   — Друг мой! Иначе вас не вытащить из ямы.

Она грозит в прямом смысле, долговая яма. Вслед за отбытием наказания. Собираясь посетить узника, Гарлей изучил состояние его финансов. Кирпичная фабрика на грани банкротства. Прочие коммерческие затеи безнадёжны. Водолазный колокол — фантастическое изобретение Дефо — принёс одни убытки. Решение суда легко предвидеть: торговая казнь и штраф. Платить его нечем.

   — У вас была идея выпускать газету. Не забыли? Великолепная идея! Мы могли бы поддержать... Притом без ущерба для вашей совести, поверьте!

Правда, придётся выбирать выражения. Мастер афоризмов, намёков, иносказаний, Дефо проявит себя в полном блеске. Газете нужны новости — он станет собирать их под защитой правительства. Оживит, расширит свои связи в королевстве и за морем... Разумеется, весь материал публиковать не удастся, будут новости особого рода, не для публики. Различить Дефо сумеет — во имя благополучия Англии.

   — Признайте, уздечка не очень стеснительная, — закончил Гарлей.

   — Золотая, ваша честь.

Он поясничает, писака. Посох поднялся, слегка ткнул Дефо в грудь.

   — Я рассержусь.

   — Боже сохрани. Я польщён, паша честь. Мои способности не столь значительны, чтобы...

Возможно, он набивает себе цену... Гарлей прервал.

   — Не хитрите, мой друг! Одно то, что вы понимаете славян...

   — Имеющий уши да слышит.

   — Звучит, должно быть, ужасно.

   — Ещё бы! — и Дефо весело расхохотался. — Слух джентльмена не выносит иностранных языков, верно?

   — Вы правы, к сожалению, — государственный секретарь упорно сохранял серьёзность. — Что касается Московии, она для нас то же, что Китай.

   — А игнорировать Россию нельзя. Запоздалое, но важное признание, ваша честь... Правительство её величества опасается, что царь не уйдёт из прибалтийских провинций. Я правильно понял? Могу вас заверить: не уйдёт. Кстати, таково мнение шведа. Это чиновник из посольства.

   — Как его зовут?

   — Извините меня, не скажу. Зачем вам? Всё равно ничего не вытянете. А я частное лицо. Царь строит крепость у моря и намерен основать город с большой верфью. Каково! Не покончив с Карлом... К вашему сведению, в Россию едут архитекторы, лепщики, им обещаны хорошие деньги... Швед говорит, у царя в Ингрии двадцать тысяч войска. Если нужно, он соберёт сто тысяч. Сомневаетесь? Я тоже, но там, в России, кто-то считает. Там масса шведских пленных. Они могли бы и нам пригодиться — вы не находите?

   — Нахожу. Думаю, у нас скоро будет посольство в Москве.

   — Пора бы...

К удовольствию Гарлея, разговор принял деловой оборот. Сановник вышел к экипажу довольный, изрядно нагрузившись пивом. Посох выписывал в воздухе замысловатые вензеля.


* * *

Анна видела царя один раз, пять лет назад, на обеде, устроенном в его честь. Гигантский рост московита, его громкий голос и резкие движения напугали принцессу. Поведение Петра шокировало её. Прилично ли монарху работать топором, лазать по мачтам, сидеть в таверне с матросами? Чураясь знатных лендлордов и духовных особ, посещать кабинеты учёных, где режут на части лягушек. Внимать подозрительным речам Исаака Ньютона, который, как говорят, открыл закон всемирного тяготения, на что в священном писании нет и намёка.

Нечестивый владыка варваров, слышно, запер свою супругу в монастырь, дабы предаваться греху с наложницей. Он и в Лондоне дал волю необузданной страсти, проводил ночи с продажной комедианткой Летицией Кросс и не очень старался скрывать эту связь. Впрочем, при короле Вильяме нравы упали.

Заняв престол год назад, Анна успела навести порядок. Кажется, траур по почившему королю ещё длится — Букингемский дворец замер в безмолвии. Танцы, смех, бальная музыка в опале. Королева любит тишину. Тишину в молельне, посещаемой несколько раз в день, тишину в прочих покоях, полнейшую тишину за столом. Грех чревоугодия она разрешает себе и постоянно отмаливает. Лондонская улица поёт:


Я прославлюсь среди бриттов
Не умом, так аппетитом.
До еды охочая,
Ем с утра до ночи я.

Закон против распущенности, изданный королевой и ободривший пуритан, сковал ограничениями театры, кисть художника, резец ваятеля. Равнодушная к искусствам, Анна благоволит лишь к зодчему Рену, создателю собора Святого Павла. Громадный купол уже готов, он не уступает римскому. Предстоит ещё возвести две башни. У храма Святого Петра их нет, католики будут посрамлены.

У королевы две фаворитки, две советчицы, — строгая, надменная леди Мальборо, супруга военачальника, и леди Мэшем, уступчивая и мягкосердечная. Влияют на Анну то одна, то другая. Гарлей, испросивший аудиенцию, пытается угадать, которая же взяла верх сегодня.

   — Вы однажды одобрили мою идею, ваше величество...

Королева полулежит в кресле, её тяжёлое тело обмякло, на лице — сытая вялость.

   — Насчёт газеты... Наш голос слабо слышен в Европе. Мы не можем дольше обходиться без газеты — солидной, полезного нам направления.

Он подался назад — так неожиданно выпрямилась Анна.

   — Да, да... Вы принесли её?

Гарлей виновато потупился:

   — Покамест я нашёл подходящего человека.

   — Кого же?

   — Некий Дефо.

   — Сэр Дефо? Что-то я не припомню...

   — Просто Дефо, ваше величество. Но по своим дарованиям он давно мог бы подняться. Острейшее перо, ваше величество. Он дал мне согласие.

   — Де-фо... Из французов?

   — Оборони господь! Привержен нашей англиканской церкви. По образованию богослов.

   — Хорошо. Я верю вам.

Теперь самое трудное. Писака в тюрьме, и королева вряд ли воспримет это спокойно. За что сидит — объяснять долго. Чиновники злы на писаку, придрались к пустяку, обвинение сложное, путаное. Хватит ли терпенья у Анны? Гарлей заговорил, взвешивая каждое слово:

   — Он нуждается в защите, ваше величество. Происки тори... Памфлеты Дефо для них — как для быка красное. Увы! Мы дали волю всевозможным сектантам, а они судят, извращают законы...

   — Этот человек под судом?

   — В Ныогейте, ждёт своей участи...

Главное в его пользу сказано. Королева ненавидит иноверцев, а из двух партий, состязающихся в парламенте, предпочитает вигов. Правда, Дефо ратовал за веротерпимость, но врагов он сумел нажить в обеих партиях и во всех церквах. Неважно. Её величество не станет вникать в подробности.

   — Штраф мы внесём за него.

Браво, дело идёт на лад!.. Сегодня явно взяла верх герцогиня Мальборо, пробудила в коронованной подруге желание управлять.

   — Я рассчитывал на ваше великодушие. Ему грозит в придачу торговая казнь. Угодно ли вам вмешаться?

   — А как вы полагаете?

Гарлей рекомендует осторожность. Уплата штрафа — операция малозаметная, а отмена казни... Могут возникнуть толки. Протекция способна повредить издателю газеты. Кроме того, ему, быть может, нелишне побыть в колодке. Развивая эти мысли, Гарлей добивался, чтобы королева сама изрекла решение.

— Колодка не убивает, — услышал он с торжеством. — Научим его смирению, этого вашего де... Дефо.

Кланяясь, государственный секретарь ощущал прилив благодарности к её величеству. Совесть его чиста.

Казнь Даниеля Дефо совершалась три дня: 29, 30 и 31 июля 1703 года, на площадях. Писака стоял по нескольку часов у столба, скованный деревянной колодкой, — из неё торчали руки и голова. Прохожим разрешалось порицать осуждённого, даже плевать. Ему бросали цветы. А затем Лондон подхватил его «Гимн позорному столбу»:


Под суд? Других?
А если вас судить самих?

Газета «Обозрение» начала выходить в следующем году. Готовясь к роли издателя, редактора и единственного автора, Дефо не покладая пера сочинял сатиры, эпиграммы, пародии. Слава его росла. Сверх того, на рабочем его столе созревало сочинение, отнюдь не предназначенное для публики. Знал о нём лишь Гарлей. Дефо составил проект государственной службы осведомления, из которой впоследствии возникла «Интеллидженс сервис».

Вдохновляла его мечта о правлении твёрдом и праведном. Способном оградить простой люд от притеснений, обуздать жадность, покарать беззакония, унять грызню политиканов и проповедников. Чтобы находить верные средства для этого, власть должна иметь повсюду глаза и уши, дома и за границей.

Разветвлённая агентура даст полную картину состояния умов на Британских островах — это позволит примирить духовенство разных толков, сдружить Шотландию с Англией, покончить с многолетней распрей. Пусть чистопородный английский джентльмен отбросит высокомерие и зазнайство.

Окружённый морями, он подозревает все прочие страны в коварных умыслах, часто в силу невежества. Агентура на материке Европы исправит заблуждения. Особенно много небылиц распространяется о России, а с ней тоже надо считаться.

«Русские отчаянны и отважны», — пишет Дефо со смешанным чувством восторга и опасения.

Многое в личности Петра непредсказуемо. Однако он не завоеватель, подобно Карлу, он готов заключить мир, если невское устье останется за Россией. Ведь царские дипломаты ищут в Европе посредника, прощупывают почву в Париже, в Лондоне.

Успеха эти демарши не имеют. Усиление Московии — пугало для королей.

   — Вас устраивает могущественная Швеция? — ехидно спрашивал Дефо.

   — Вовсе нет, — отвечал Гарлей.

   — Понимаю! Пусть воюют швед и русский, пускай избивают друг друга до полусмерти... Царь посмеётся над вами. Выиграет Россия, которой вы боитесь больше всего. Карл упрямится, и Пётр отхватит кусок побольше, получит ещё гавань, и ещё...

   — А вы не допускаете, что Карл, если мы убедим его подписать мир, завтра же переменит фронт?

   — Кинется помогать Людовику? Против нас и против австрийцев? Карл сумасбродный монарх, но не до такой степени. Он слишком дорожит своими приобретениями в Германии. Он избегает конфликта с императором. Нет, я исключаю такой союз протестанта и католика.

Внутренне Гарлей часто соглашается. Но положение государственного секретаря обязывает. Дефо волен выражать своё мнение и даже писать, соблюдая известный такт.

   — Почему бы нам не поступить по-христиански? — лукаво удивляется Дефо. — Как бы я хотел, чтобы ваш белый посох стал жезлом мира!

   — Наши купцы...

Дефо вскипает:

   — Проклятые крохоборы!

Но они шумят в парламенте, партия тори — самая воинственная. Гарлей не заставит их замолчать. Купцам мерещится новый конкурент. Стоит дать царю мир, он заведёт и торговый флот — тогда упадут барыши судовладельцев!

Расчёт близорукий, — доказывает Дефо. Предовольно грузов для англичан и для русских. Торговля с Московией развивается, Англия не может обойтись без русских мачтовых сосен, без русской ворвани для смазки слипов, без русской пушнины.

   — Мир выгоднее, чем война, ваша честь! Простая же истина — отчего она отскакивает от узких лбов?

   — Попробуйте их пробить!

В парламенте идут словесные баталии, завершающиеся иногда потасовкой. Драчливые тори, умеренные виги... Дефо не посягнёт на верность ни тем, ни другим, он вне партий. «И хорошо», — думает Гарлей. Газете это не повредит. Напротив, она прослывёт независимой. Дефо, по своему обыкновению, будет вкладывать свои дерзости в уста придуманных персонажей, будет спорить с самим собой.

   — Мы бросим крючок с наживкой и поглядим, кто клюнет, какого сорта тварь, — рассуждает сановник, оглаживая белый посох.

Экзотические звери и птицы вырезаны на слоновой кости. Столь же различны особи людские. Дефо воодушевляется.

   — Левенгук открывает строение вещества, а мы проникнем в души. Ныне век науки, ваша честь...

Газета — инструмент, подобный микроскопу, изобретённому мудрейшим голландцем. Сокровенные чаяния человека — такой же предмет исследования, как мельчайшие клетки его организма. Да, газета займёт место в системе осведомления. — Дефо не видит в этом ничего зазорного.

   — Шпионаж — дурное слово, но что делать? Благородные люди поймут наши цели.

Армия вездесущих лазутчиков заложит основу для новой, разумной политики. Торжество разума приведёт к всеобщему миру и благополучию. Неужели не ясно? Гарлей кивает, из-под опущенных ресниц струится ирония. Непостижимо — ловкий писака, изведавший все тяготы жизни, тешит себя фантазиями.

Надо ли разубеждать?

Гарлей — глава агентуры, Дефо — его помощник. Средства запрошены у казначея королевы и выданы, притом немалые. Во Францию отправится Джон Огильви, бывший капитан военного корабля. Поселится там с женой, в качестве коммерсанта, сменив имя. Шотландец родом, он притворится врагом Анны. Обосноваться в Голландии поручено Джону Дрэммонду — наблюдать надо и за союзниками.

Изучать загадочную Московию поедет Чарлз Витворт, политик опытный, назначенный туда послом. С инструкциями подробнейшими относительно царя, его сторонников и врагов, его войск и зарождающегося флота, его новой крепости на Неве, его здоровья и сокровенных намерений.


* * *

«Мой государь премилосердный капитан здравствуй на множество лет!»

Диктуя, губернатор повышает голос. Кому ещё дозволено такое обращение? Вон Кикин осмеливается, по старой памяти... Скулит там, в лесу. Скучно ему, вишь, мачты добывать.

Волков[35] к сему камратству привык. Не сходит с его лица ухмылка секретаря-всезнайки, согнутого, постаревшего прежде времени.

«Городовое дело управляется как надлежит. Работные люди из городов уже многие пришли и непрестанно прибавляются. Чаем милости божией, что предречённое дело будет впредь поспешествовать».

Хватит, поди... Всего не перескажешь. Добавить разве, сколько людей налицо, сколько умерло да в бегах? Нет смысла... Главное — управляется дело.

Почерк у Волкова крупный, старательный, — дабы губернатор мог при нужде иное место кое-как, запинаясь, перечесть, проверить. Однако недосуг. С невольной завистью смотрит Данилыч, как легко скользит перо. «Санкт-Питербурх» — возникает внизу, ещё крупнее, с нажимом.

Звучит покамест непривычно. Всего несколько дней назад, первого июля сего 1703 года окрестил государь крепость на Заячьем и строения при ней. Длинное немецкое название придаёт городовому делу вящую значительность.

Санкт-Питербурх... А канцелярия губернаторская в шатре, посреди луж великих, и дома своего нет у губернатора... Парадный кафтан он однажды надел и измазал, орден Андрея Первозванного, тканый, заказанный Ламбером в Париже, не нашит на одежду, лежит в сундуке.

Поддавшись минутной досаде, вывел подпись неровно — «Александр Меншиков». Коротко, без политесов, без поклонов. На это другие горазды. Царю и так известно, что он, Александр Меншиков, по гроб жизни преданный слуга. И что ждёт он друга сердечного Питера, ждёт с нетерпением.

Бумаг — завались. Данилыч злится на приказных — словно они сами, нарочно растят стопы коришпонденции. Одна бумага другую родит. А тут, без царя, — отвечай всем, решай! Писцов у Волкова трое, где пишут и сургуч льют, тут и спят и едят, В шалаше пахнет прелью, свечным воском, квашеной капустой. Распахнуть канцелярию не моги — дожди атакуют.

Секретарь развернул листок, обмякший от сырости, огласил:

«Если турецкий посол приедет, а водного пути не будет, как его отпускать? Через какие города?»

Вода для турка чистая, да не едет... Три месяца блуждал пакет из Азова, искал царя. Эх, каптейн, может, зря снаряжаем тебе почту? Может, сорвался уже с верфи. Когда ждать тебя? Никогда ведь не упредишь.

Цидулку подшить и забыть. А это что?

   — Феатр, — выдавил Волков насмешливо. — Корчмин феатр сварганил.

   — Чего квохчешь? И у нас как у людей... Ох, начертил! Куриной лапой, что ли?

   — Помост, с которого смотрят, — объясняет секретарь, показывая длинный, кособокий прямоугольник. — А это фонари простые, а там фигурные. Они, стало быть, на игрище, скоморохам светят.

   — Сам ты скоморох. Коза там с дудкой разве?

   — Ну, машкеры...

   — Актёры. — Данилыч внятно произнёс французское слово Ламбера.

В Москве, слыхать, школяры уже играют пиэсу в честь победы на Неве. Нам не отставать... Здесь посмотришь театр, Пётр Алексеич!

   — Придёт Корчмин, спасибо ему от меня.

Дерева надо немного — на помост и на столбы. Хватило бы рук на всё... Актёров нет... В Москве Славяно-греко-латинская академия, а тут ничего... Проблем, однако, не срочный. И так светло, фонари зря не жечь. А без них какой же театр!

   — Александр Данилыч! Челобитья...

Тьфу, не отучить его! Челом в землю не бьют теперь. Прошения! И длинные, пропади они... Губернатор, как и царь, ненавидит многословие. Волков расторопен — прочёл загодя, сообщает важнейшее.

«Драгунские полковники Девгрен и Морель Ямской уезд разоряют вконец, и мужики бегут... Я писал им, ни во что не ставят. Сборы правежом».

Выколачивают деньги... Данилыч сжал кулаки. Обнаглели иноземцы — словно в своей вотчине. Плачется ладожский воевода, не врёт, поди... Дальше что?

«Татары и казаки грабят беспощадно»...

Фельдмаршал чего глядит? Не оторвёт задницу от кресла... Тотчас в мозгу повторилось некогда запавшее — «а что по дороге разорено и выжжено, и то не зело приятно нам». Помню, каптейн!

   — Внушим Шереметеву... Составишь вежливо, без попрёков. Герой... Его в театре славят.

Весной он прибавил себе лавров — ныне4 с падением Яма и Копорья, занята вся Ингрия.

   — А мужиков, которые бегут, сюда направить.

Почту отошлёшь, а из ума не выкинешь. Не забыть, кому что делать назначено... Башка лопается. Ох, каптейн родной, думаешь, сладко губернатору? В походе во сто крат легче.

Вышел из душного шатра с облегчением. Слава богу, изба для канцелярии почти готова... Обдало водяной пылью. Окорённые сосновые брёвна, отмытые дождём, кровавились. Под ногами пружинила стружка, усеявшая берег. Река несла плоты, срубы — всё это вползало на сушу под крики, стоны, брань.

   — Отколь, молодцы? Московские? Оно и видать — соколы... Где ещё таковские, как наши московские!

Зычно, тоненько прокричал бывший пирожник, ухватил бревно, помог. Обтёр ладони о чью-то рубаху.

   — Побыл бы с земляками, да некогда...

Наведаться к пильщикам, на склады, на конюшни, пугануть интендантов — и на Заячий. Не однажды в день туда... И везде, мысленно, рядом царь. Данилыч ускоряет шаг, как только представится впереди спина Питера.

Крепость на Заячьем обретает вид боевой, вал по всему обводу растёт, заострились грозящие на все стороны бастионы. Их шесть: один назовут Петровским, другие получат имена лучших слуг государевых — Головкина, Трубецкого[36], Нарышкина и Зотова, неизменного в кумпании «князя-папы». Бастион, смотрящий на север. — Меншикова. И требует особого его попечения.

Забыть Заячий остров, забыть... Санкт-Петербург! Ламбер сожалеет: отчего не Сен-Пьер? Француз прискачет, облазает бастионы, наругается всласть — и обратно в войска. Шереметеву он нужнее. Данилыч не спорит. Наставления генерал-инженера усвоены: между сваями насыпать гальку, чтобы не гнили от воды, забивать не густо, а то одна другую выдавит. Концы свай оковать железом — быстрее войдут, Вобан советует... Так у него, поди, мастеров довольно и время не торопит.

Дубасят копры, сотрясают землю под ногами. Прибаутки губернатора редко вызывают смех. Лица от усталости серы, — длинен летний день, прибавилось и работы, жаль ведь терять светлое время. Истомились и начальствующие.

«Только то бедно, что солнце здесь высоко ходит», — вырвалось невзначай в письме к царю. Ночи прозрачные, а сдаётся — таят недоброе. Ночь — будто око всевидящее. Ты, губернатор, перед ним гол как сокол, и владения твои обнажает он беспощадно.

Твой Санкт-Петербург...

Деревня или город — не разберёшь. Выйдешь из проёма крепости, где быть воротам, — ступишь в грязь, не успевшую отвердеть из-за ненастной погоды. В мокрую пору кажется — захлебнулся в болоте Санкт-Петербург. Л коли вёдро — он будто ветошь, раскиданная для просушки. Ни посадов справных, ни улиц, тропы да дороги, промятые лаптями, продавленные колёсами, присыпанные стружкой, а на обочинах то ли груда лесного лома, корья, лапника, то ли жилище. Бродят, выискивая траву, коровы и козы, скотинка офицера либо норовистого мужика. Глядь, приспособили поломанный ряж, накрыли чем попало — вот и изба. Что осталось от шведских домов в Ниеншанце, перетащили сюда — сгодились и обугленные доски, и скобы, печная заслонка, подсвечник. Нет-нет да и потянет свежим хлебом. Уже и хозяйка в доме — венчанная алн из гулящих. И надо бы губернатору навести порядок, причесать сей разлохмаченный Санкт-Петербург, да какими силами? Все руки сейчас — для дела главного, для защиты.

Где Крониорт? Что замышляет? Темноты, что ли, ждёт осенней? Нумерс не кажет своих парусов. Что означает бездействие противника, спрашивает губернатор, ведя про себя бесконечные беседы с царём? Всяко же в покое швед не оставит.

Скоро ли пожалуешь, Пётр Алексеич? Работами, чаю, будешь доволен.

К Неве, скользя на спуске, тянулись табунком лошади. Свалявшиеся гривы, исхудавшие шеи, выпирающие рёбра... Лицо государя видится искажённое гневом. На небрежение, на воровство. Драгунские кони и те страдают. Веришь, каптейн, и у меня злость накипела!

Паче огорчит царя Алексей. Задержали в кабаке странствующего юрода. Хвастал, что царевич зазвал его к себе, потчевал и уговаривал идти в Суздаль, к царице Евдокии, передать поклон и принести ответ. И тот юрод обещался, взял на дорогу два рубля, однако идти побоялся и те деньги учал пропивать. На дыбе, как подвесили да стали выкручивать суставы, испустил дух. Цидули никакой при нём не нашли.

Предать забвению такое нельзя. Алексей, нахохлившись, огрызался:

   — Тебе-то что!

   — А то, что отец поручил мне тебя со всеми потрохами.

Мальчишка задышал громко — вот разревётся. Нет, выпалил, дрожа от ненависти:

   — Мне ты никто... Холоп...

Не сдержался, отвозил за волосы царского сына. Что сказать Питеру? Ты бы, милостивый, больнее надавал. За тебя ведь обидно. Суди меня, отколоти!

Царю одни горести от Алексея. Сопляк! Мамку ему... О государстве должен помышлять наследник престола. Чему его пруссак, таракан усатый, учит? Пожёстче надобно вразумлять отрока. Обломается, — считает царь. Неизвестно... Взгляд Алексея, взгляд больших тёмных глаз, впился и преследует. Из-под высокого лба, из недобрых теней под бровями...

Данилыч корит себя: напрасно вспылил. Не след бы разжигать враждебность. Наследник ведь... Небось тысячу раз повесил он, тысячу раз колесовал, задушил, обезглавил на плахе Меншикова, царского камрата...

Мимо протарахтела телега, на ней недвижно, будто мёртвый, лежал мужик в драной рубахе. Этак вот повезут с казни...

Телеги гудели, въезжая на мост, переброшенный от крепости на Городовой остров, через протоку. Лодки внизу прогибались, вода чернела, в пучине собиралась ночь. Совершая обход, губернатор не забывал и собственную хоромину. Ещё не дворец — бревенчатая изба, но больше царской, два этажа и конюшня возле, казарма для стражи и прочие службы.

Плотникам досталось. Стены без кровли и не обшиты — мешкотня! Тот мужик, вытянувшийся на сене, из ума не шёл. Может, в самом деле покойник? За ним, за телегой, за понурой спиной возчика, — зрелище казни, угроза, исходящая от Алексея. Чем отвести? Колдовством разве...

Есть же магия... Царь посмеялся бы, а она есть, Гюйсен и тот подтверждает. Растут же травы, властные над человеческими хотеньями... Вспомнилась Фроська — в зареве огня, бушующего в камине, голая, токмо с губернаторским шарфом на бёдрах. Каркала по-вороньему: я, мол, колдунья.

Отдать девку Алексею? Осчастливит принца — сулил Ламбер. Введёт во храм Эрота... Нахваливал француз, а пресытился скоро. Обожает вариэте, сиречь разнообразие. А Фроська в амуре упоительна. И неглупа...

Да нет, рано мальчишке... Интереса к женскому полу не проявляет. Тем лучше... Не для паскудства будет приставлена, убеждал себя Данилыч, а для надзора. Единственно для надзора. Чтобы шагу не ступил Алексей без губернаторского да без царского ведома...

— Поберегись, батюшка?

Кто-то из работных окликнул, а то угодил бы в разверстый погреб. Оттуда несло холодом: зябко в неоконченном здании. Ветер теребит бороды пакли, торчащие из пазов. И это — резиденция губернатора. Впредь до будущего дворца.

И снова — Алексей, лобастый упрямец, его ненавидящие глаза.


* * *

Царь на Олонецкой верфи задержался. Пишет, «дети» его, заложенные на стапелях корабли, здоровы, растут бойко. Развлёк Ламбер, заскочивший на два дня. Вечерами бражничали, судили-рядили о многом, в том числе о царевиче. Француз согласен: понуждать принца нельзя, Эрот приемлет поклонение лишь добровольное. Иначе отомстит — и возымеет отрок вместо желания протест. Но выпускать из виду Ефросинью ни в коем разе не следует.

   — Держите её, экселенц? Она способная помогать. Да, да, слово чести... Только надо, чтобы кушала из ваших рук, — и Ламбер сложил ладони чашей. — Надо красивая роба, колье — от вас, мосье!

Во Франции известны девицы разного звания, также и вовсе простые, но пригожие собой, сметливые, умеющие зажечь мужчину, ловкие фаворитки, интриганки. Себе и аманту своему создают карьеру.

Фроська в сей роли? Ламбер обнадёживал. Что ж, попытка не пытка.

   — Ладно... Дам я ей робы.

— Это пейзанка, да, но шарм, о, шарм имеет от природы.

«Шарм», «аллюр» — он сыпал славословия, плотоядно причмокивал, и Данилыч слушал, силясь заглушить в себе поднимавшуюся мужскую неприязнь.

Фроська, стало быть, куртизанка? Французское слово, в коем почудился трепет шёлка, возвысило девку несказанно.

Вороха трофейного добра доставлены в Санкт-Петербург из шведских имений. Данилыч отсылал галантные предметы в Москву, невесте Дарье, и получал нежные строки любви и благодарности. Теперь подобрать для Фроськи... Набил сундук платьев, коротких и длинных — какое-нибудь да налезет. Сунул в карман ожерелье из кроваво-алых камней, славно будут гореть на белой коже. Воскресным утром, в двуколке, с эскортом драгун отъехал.

Губернаторская мыза вёрстах в десяти. Правит усадьбой Иван Фёдоров — брат Фроськи, а под её началом птичник, огород. Охрана — из личной гвардии Данилыча.

Одного драгуна отослал вперёд, оповестить. Двигался не спеша, вдыхал запахи скошенной травы. Приволье, не то что в городе, воняющем дымом, дёгтем, навозом... Распахнулась аллея вековых лип, в конце её — бурый, цвета запёкшейся крови фасад господских палат. Майор Арвидсон, бывший владелец, исчез с семейством бесследно. Данилыч не замедлил занять поместье, от грабежа спас.

Поджарые борзые майора к новому хозяину привыкли, прыгают, ластятся. Гонять зайцев — блажь пустая, но псарня должна быть. Всё должно быть, что сиятельному приличествует. В Санкт-Петербурге ты слуга царский, а здесь ты, Алексашка Меншиков, суверен. Два медных рыцаря на доме, скрестив копья, бьются в твою княжескую честь. Далеко шлют лучи. О том первое старание было — начистить. Стереть герб Арвидсона, вылепить княжескую корону и щит, ожидающий эмблему. Твоё княжество, Алексашка! В сём малом — предвестие будущего...

Слуга, распахнувший дверь, успел лишь накинуть ливрею, не застегнул. Данилыч ухватил пуговицу, оторвал, швырнул в угол. Проспала Фроська, что ли?

В сенях встречают идолы грецкие — справа, у лестницы, силач с дубиной, Геракл, слева Аполлон с гуслями. Статуи алебастровые, щербатые, а Данилычу видятся мраморные — и не в таком доме, а во дворце.

Фроська сошла в лазоревом халатце, по-летнему. Поднесла на подносе чарку с водкой. Данилыч отхлебнул чуть, голову решил сохранить ясную. Слегка коснулся губ, со сна горячих. Фроська глянула вопросительно, повернулась. Сапожки, обутые на босу ногу, защёлкали по ступеням зазывно, обнажились полные икры. Бывало, он кидался следом, объятый тем адским пламенем, который пожирает грешников. Ныне насыщен метрессой, волен оборвать прнтяженье женского тела, его разительной чухонской белизны. Однако оберегает девку ревниво, даже от царя.

В парадной зале Арвидсона из стен торчали гвозди — парсуны предков майор увёз. Купить картины негде; покой, утыканный гвоздями, неприятен, враждебен.

   — И к заутрене не встала?

   — Не... Умаялась вчера.

   — Али ты люторка?

   — Хоть и люторка... Бог везде есть.

Растягивает слова удивлённо — говорила, мол, зачем спрашивает? Семья православная. Отец служил у барона — егерем али лесником, камердинером, — тут в её рассказах противоречие. Родители умерли от оспы, когда ей было двенадцать лет, жила у скупой, драчливой тётки, от неё увёл офицер-семёновец, увёл, а то сама бы сбежала.

Православная — в русском, стало быть, законе, коли не врёт... Пуще дивилась Фроська — господин заставил её произнести «Отче наш» и молитву богородице.

В опочивальне, покосившись на мужчину, принялась застилать постель, осенённую широким зеркалом. Умна, не навязывается... Халатец распался, блеснула отражённая нагота. Тотчас затянула и, шагнув к господину, положила на лоб прохладную ладонь:

   — Кайки.

Значит — баста, отринь всё, угнетающее тебя! Ладонь мягко растирала, разглаживала морщины — печать губернаторских повседневных трудов. И точно — целительная эта ласка.

   — Кайки, — повторил Данилыч и весь подался к женщине. Она, крепко сжав узел пояска, отошла.

   — Погодь...

Что за сила в ней — зажжёт и в следующий миг охладит! Метресса преобразилась в строгую домоправительницу, по её зову явилась комнатная девка, выставила на столик угощенье, отдёрнула цветные платы на окнах. День в спальне был пёстрый, стал солнечным, облил сияньем серебряные чарки, тарелки с лососиной, с ветчиной, глазурь глиняного жбана со сметаной, до которой Данилыч весьма лаком.

Фроська ела по-иноземному, от ломтя хлеба, лежавшего на скатерти, отламывала по кусочку, рот вытирала салфеткой. Видя, как губернатор лезет пальцем в жбан, улыбалась, словно мать шаловливому дитяти.

   — Сладко? Лучше моей сметаны нет.

Данилыч набирал густоты и облизывал пальцы, жмурясь. Впрямь уносился в детство.

   — Царю отвези. Презент от меня.

   — На кой ляд, — буркнул Данилыч. — Ему мясное...

   — Ну так царевичу.

   — Отстань!

Вечно сует сметану свою... Данилыч склонен поглощать вкусную еду молча. Уплёл половину объёмистого жбана, пальцы отмыл языком чисто.

   — Бедно-ой, горемычно-он, — запричитала Ефросинья совсем по-деревенски, подперев рукой щёку. — Кто пожалеет? Никто не пожалеет... Царица заперта, сыночек здесь мается, плачет...

   — Цыц! — и Данилыч стукнул кулаком по столу.

   — Так я с тобой только...

   — Забудь, выкинь из башки! Царь за это...

   — Что? Меня простит, чай.

Молвила со смешком, играя глазами. Данилыч обозлился не на шутку.

   — Дура! Дурища!

Отозвалась невнятно, будто захлебнувшись слезами, потом прыснула. Феатр! Гнев, однако, угас.

   — Обожди, может, и ублажишь Алексея. Сметаной, сметаной, чем ещё? Мал он для прочего... Мызу отведём ему, не всё же по армейским квартирам мыкаться.

Вообразилось — гладит лоб Алексею. А если царь навестит сына... Прикажи ей — и перейдёт к любому. Безропотно... Сказав себе это, Данилыч помрачнел.

   — Ладно, решать государю...

А Фроська лопотала, подливая хозяину водки, рада была бы ходить за царевичем. Утрату матери не возместить, но хоть немного отогреть сердце мальчику — тошно небось среди солдатни. Данилыч изучал метрессу пристально — доброта искренняя или опять феатр?

Чарка его наполнялась то анисовой водкой, то можжевеловой, то коричневой, на зверобое. Фроська пила мало, а глаза блестели. Косилась в угол — челядинки внесли туда губернаторский сундук.

   — Забавки тебе, — бросил Данилыч.

Стремглав кинулась туда метресса. Выхватывала одёжки, расправляла, прикладывала к себе, швыряла на пол. Разлетевшиеся юбки, платья, телогреи, перчатки ковром легли вокруг, она уже ступала по ним небрежно, по его, Данилыча, подаркам. Рассчитывал ошеломить богатым гардеробом — получилось иначе. Не впору наряды, не в цвет. Один убор — тафтяной, шитый серебром, низ на обручах — вроде по росту, но не потрафил моде. Тьфу ты, привередница!

Засим Фроська пробежала по тафтам, по шелкам и атласам в каморку, служащую кладовой. Выволокла охапку одежды, опустила на кровать. Сверкнули, брызнули искрами в зеркало парадные одёжи. Из них едва ли что видел Данилыч и снова ощутил укол ревности.

   — Вот... Любимое моё, — и Фроська махнула чем-то лазоревым, узорчатым в сторону Данилыча, заставив его зажмуриться. Потом скинула халатец и предстала вся в нестерпимой своей чухонской белизне. Он шагнул к ней, вырвал ветошь, выдавил онемевшими губами:

   — Отколь?.. От кого?

Угрозы в голосе выразить не смог. Фроська усмехнулась, приподняла ладонями груди, откинула голову.

   — Француз подарил... Францу-узик... — протянула ласково. — От него память.

   — Так я те вышибу память.

Кулак разжался, обмяк, прикоснувшись к ней. Но ярость ещё жила, когда он мял и томил её, ненавидя тех, кто ею владел, желая задушить, сжечь в лихорадке плотской всё, прежде с ней бывшее.

   — Ведьма ты, — произнёс он, когда оба вышли из сего пожара.

Фроська смеялась, нисколько не утомлённая. Зеркало показывало только её. Бесстыжее зеркало. Данилыч давно порывался снять его.

   — Может, правда ведьма? Травы знаешь?

   — Какие?

   — Ну — околдовать человека?

   — Не... Вот подорожник... То дохтурская травка, на раны кладут.

Вскочила проворно, надела-таки лазоревый убор. Ноги закрыло до пят, грудь вылезла почти вся. Данилыч следил, подложив под себя подушки. Враз по ней французская мода... Данилыч заиграл на губах менуэт, и Фроська поплыла, закружилась, перегибая стан, грудью к невидимому кавалеру.

Данилыч нежился на перине, благодушно приказывал:

   — Поклонись теперь! Ниже, ниже, ворона! Реверанс делай знатной персоне!

Сняла презент маркиза, на миг обожгла наготой и облачилась в красный шёлк с зелёной строчкой, затем в зелёное сплошь. Танцевала и представила всякие политесы — стало быть, научилась кое-чему в баронском поместье, где родитель был в услуженье. В ночной рубахе, обсыпанной золотым горошком — из скарба здешней баронши, коли не врёт, — изобразила пляску чухонскую. Прыгала, подбоченившись, пока не задохнулась.

Так же и Ламбера потешала... Дьявол-девка, кого хошь расшевелит. И догадлива... Не зря устроила спектакль. Сейчас ластится.

   — Ворона я, скажешь? Ворона? Нет, я не хуже баронши. Скажи, не хуже ведь?

   — Может, княгиня?

Обронил и язык прикусил. Фроська охнула и прильнула к нему.

   — А почто не княгиня тебе! Почто? Ведь мы ровня с тобой.

Вон какой умысел! До сих пор не заикалась, хранила в себе...

   — Где ровня! Окстись! Царь не позволит. Нельзя мне...

   — А ты спытай!

Отказывать не резон. Данилыч обещал, но без достаточной твёрдости.

   — Обманываешь.

Села на постели, выгнулась, волна волос взлетела и опала, хлестнув его по лицу.

   — Ладно... Всё одно не бросишь меня.

   — Не брошу, — сказал Данилыч на сей раз искренне и подивился. До чего же самоуверенна! Что за магнит адский заключён в женщине!

   — А бросишь если...

Замахнулась, скорчив злую гримасу, и в тот же момент свела всё на шутку, принялась щекотать. Напрасно увёртывался, — настигала. Найдёт на неё — дух вытрясет. Он отбился, встал и, покуда натягивал бархатные штаны, кафтан с орденом и голубой лентой-кавалерией, обретал губернаторскую престижность. Строго потребовал квасу. Обтерев рот, промолвил:

— Про царевича молчи! Сбрехнешь если... Себя же утопишь! Поняла? Да тебе и не надо понимать. Глупа ещё... Думать я за тебя буду.

И так, пожалуй, наговорил лишнего.

Отъехал от мызы — и обступили сомненья. Фроська поручение выполнит, девка верна и покорна, а примет ли Алексей? Обиделся. Не примет... Царя вмешивать неразумно. Без понужденья надо... Залучить Алексея на мызу... Завезти его как бы невзначай, на пироги, на парное молоко...

Губернатор составлял прожекты и отметал их. Кампания деликатная, суеты не терпит. Дать время мальчишке, пускай поостынет сердцем.


* * *

Пётр вернулся из Лодейного Поля с ликом сияющим. Из сорока трёх судов, больших и малых, заложенных на верфи, многие близки к завершению. Первым сошёл со стапеля фрегат «Штандарт» — царь привёл его в Петербург.

   — Опять покинешь меня, свет мой, — печаловался Данилыч. — Опять я сирота.

   — На вот игрушку!

Такелажный мастер, англичанин, вырезал шахматы, подарил государю. Очень этим угодил. Хороши слоны, ладьи, пешки-пехотинцы, да играть когда? Заждался Петербург зачинателя своего и ныне воспрянул. Или кажется так Данилычу?

Всё как будто по-прежнему. Те же копры колотят остервенело, сотрясая остров, название коего — Заячий — начало забываться. Та же щепа под ногами, тот же едкий дым смолокурен. И стоны, вопли, несущиеся с пристаней, и голодное конское ржанье, и тряпье сермяжное на верёвках, на жердях, и вонь из отхожих мест — всё ведь то же. И, однако, настала перемена. Удивления достойно, как действует появление царя — на манер толчка, могуче ускоряющего движение.

Воистину быстрее вонзаются сваи, чаще стучат топоры... Воля каптейна, друга сердечного, проникает и в душу Данилыча — он уже не тот, что прежде.

Совестно теперь скрывать что-либо от царя. Был малодушен, теперь избавился от страха — будь что будет, а повиниться, поведать про стычку с Алексеем необходимо. Невысказанное мучит.

Каптейн слушал, щека его задёргалась, но Данилыч не запнулся, продолжал речь, не чувствуя боязни, даже просил мысленно: «Ударь, ударь!» Пальцы Петра сжались в кулак, и твердел, наливался силой огромный царский кулак. Данилычу никогда не доведётся узнать, на кого был обращён гнев, вспыхнувший в ту минуту, — на него или на Алексея.

Кулак разжался. Данилыч задохнулся от счастья — царь притянул его к себе, поцеловал в лоб.

   — Спасибо... Поделом ему... Жаловаться станет, скажу — сам я отвозил, рукой губернатора...

   — Не будет он жаловаться, — вставил Данилыч. Зачем — толком не сознавал. Лишь потом уяснилось, что похвалил этим царевича и косвенно себя.

Из подлого звания, а поступил благородно, единственно на свой риск. Не чета некоторым знатным, которые наушничают, пакостят за спиной...

Не утаил Данилыч и мызу, намеченную для Алексея Фроську — примерную хозяйку. Царь кивнул, полюбопытствовал, сколько лет девке.

   — Двадцать шесть... О рождестве богородицы.

   — Годится.

   — Глаз будет за ним. Всякой день...

Царь согласился. Глаз женский зорче устережёт, чем десять часовых. Данилыч, повеселев, заболтался — помянул Фроськины пироги, обхожденье её, чистоту в покоях. Домашнего уюта именно и не хватает отроку.

   — Сосунок, — усмехнулся Пётр. — До каких пор? Ничего, обвыкнет...

В тот же вечер нескольким господам досталось дубинкой. Одного унесли замертво.

   — Воруешь, гадина, — лютовал царь. — По роже твоей мерзкой видать.

Данилычу сказал:

   — Разбирайся тут... Меня корабли зовут.

Раздражению дал волю и хотел немедля устремиться к любимцам. Данилыч насилу унял. Коришпонденции убавилось немного, губернатор всем не ответчик. Вон Шереметев канючит:

«Псковские бурмистры не дают денег на корм слесарям у артиллерии и шведским полоняникам — без указа из Москвы. Как бы тех людей голодом не поморить».

Он, Меншиков, над Москвой не властен. А ведь пустяк! Канителят — знать, к выгоде своей... Немощен фельдмаршал, навёл бы пушку на канцелярию...

   — Пушку? — отозвался царь. — Ты бы настрелял... Он законы уважает.

Пишет Шереметев обильно. Представляет к награде драгуна, которому оторвало руку, — на жилах висела, и он устоял, отрезал её. Видать, богатырь... А шведский драгун перебежал к нам — коня утопил ненароком и убоялся наказания. Покидают армию Карла латыши, понеже в солдаты их взяли насильством. И снова о непорядках.

«Привезли ко Пскову семьсот возов сена, и на тех возах не будет и по полвозу, и то всё мокро и в грязи, и лошади не везут, путь зело худ».

Пропадут лошади, пророчит стратег, и сено не довезут, убыток двойной. Чего же хочет? Учинил бы розыск, отлупил бы виновников!

   — Стар боярин, стар, — негодует Данилыч.

   — Тебе, что ли, войско отдам? Заришься?

   — Да ни в жисть...

Увёртка жалкая — нету в душе Данилыча уголка, сокрытого от царя. Манит жезл фельдмаршала, манит неотступно. Мечтание дерзостное... Царь поручил Петербург — и будь, губернатор, доволен!

Вот и засосал Петербург... Позавидуешь Борису Петровичу: он и половины здешней мороки не ведает.

Государь морщится, видя убожество дикого табора на островах. Ровно орда нахлынула и осела... А если просветлеет лицом, — значит, вселяется в город будущий. Ложась спать, оставляет подле себя, на мебели, на полу, на кровати наброски, засыпает, не успев собрать их. Губернатора сии прожекты ожидают утром — с понуканьем и с угрозами. Время, время торопит...

Изволь, губернатор, ведать: после крепости второе по важности строение есть Адмиралтейство, где корабли родятся получше олонецких на пятьдесят пушек и больше! Где ему быть? Царь чертил и зачёркивал.

На стрелке Васильевского острова будет площадь. Там заполыхает маяк, укажет путь купеческим кораблям, кои Петербург всенепременно должны посещать. Где им причаливать? Мало, мало справных пристаней для морских судов. Должны быть, немедля, нынче же летом!

Откуда ему быть, иностранному купцу? Побоится, война ещё... Но лучше не перечить тебе, херц мой!

Крестьянство из деревень прибывает, да не бойко — помещики противятся. Что им Петербург — поля запустеют! Уйдёт мужик на два месяца, на срок наименьший, — всё же убыток, тем более летом. Пока сменят его — страдную пору пропустит.

   — Мастеровых добрых будем удерживать, — рассуждает царь.

Им первым отводить избы на семью. Для сего готовить срубы в лесу, сплавлять сюда на плотах. А ставить жилища не нахальством, не наобум Лазаря, а с расчётом на завтра. С царских черновых листков делать чертежи подробные, по науке, и по ним вымерять землю, и без сего не строить и канал не копать. На сей предмет имеются астролябии, купленные у немцев.

Данилыч просил пардону — лежит инструмент, лежит в кладовой. Меряют по-старому, колышками, глазом невооружённым. Тут вновь познал Данилыч царскую дубинку. Потирая плечо, хныкал:

   — Ой, изувечил, херц мой!

Её и не выговоришь — астролябию. Она грамотея требует. Царь кликнул всеведущего Брюса, коменданта. Чтоб были землемеры! Обучать их, отыскать среди пленных шведов...

Плечо не долго болело. Жалеет государь камрата своего... Данилыч согласен чаще терпеть — не уезжал бы милостивец, не оставлял одного. Письма Петру на верфь слёзные.

«Зело милость вашу мы здесь ожидаем, без которого нам скучно, потому что было солнце, а ныне вместо оного дожди и великие ветры, и для того непрестанно ждём вас, а когда изволите приехать, то чаем, что паки будет вёдро».

Погода, однако, не баловала, в августе Нева, борясь с западным ветром, вздулась, учинила на низких местах буйство. Помочила людей и скарб, похитила брёвна, ряжи. Работу не остановила. Подняла свой шпиль церковь Петра и Павла в крепости, а следом взметнулась вторая вышка Петербурга — церковь Троицкая, на соседнем Городовом острове. Приметно встала там же, близ Невы, резиденция губернатора. Данилыч ждал царя на новоселье.

«Аз вошёл в дом свой», — сообщил он радостно.

Двойной был праздник. На пристани у стрелки красовался фрегат «Штандарт», прибывший с царём, а кроме того Петербург принял ещё шесть судов, спущенных на Олонецкой верфи.

А шведы словно примирились с потерей. Крониорт ни шагу к городу, эскадра Нумерса курсирует в заливе безмолвно. Отогнала голландских купцов, направлявшихся в Петербург. Царь досадовал не очень.

— Торят к нам дорогу, торят... Дай срок, флаги со всей Европы сойдутся!

Ещё в мае назначена премия — первому торговому гостю пятьсот золотых, второму триста и третьему сто. Данилыч жался — разве лопается казна от лишних денег? Богатого не насытишь. Пришлось самому скрепя сердце вручать кошель с ефимками, да ещё сафьяновый, голландцу Выбесу, а потом отогревать водками — свирепые штормы разбушевались осенью.

Нумерс в октябре отплыл, фарватер к Петербургу чист. Крониорт где-то в лесах у Выборга затих. Противник, подсчитав силы, видимо отложил наступление до весны.

Кампания 1703 года кончилась.


* * *

   — Есть новости из Швеции, — сказал Дефо. — Карл гений либо сумасшедший. Скорее последнее.

Гарлей слушал, его белый посох стоял в углу, камзол был расстегнут. Холодный туман заволакивал окно, стёкла дребезжали всё реже от проезжавших экипажей. Лондон рано умолк в этот ненастный вечер, а в комнате, заваленной книгами, манускриптами, было жарко, друзей разморило, и беседа затянулась.

   — Оксеншерна советует Карлу повернуть против русских, а затем покончить с Августом. И двигаться дальше на запад.

   — Против нас?

   — Вот именно. Графу восемьдесят лет; по мнению Карла, он выжил из ума. Король вообще ни во что не ставит стариков. И плюёт на всякие советы. Из Польши он не уйдёт, ручаюсь вам.

   — Это ваше личное мнение?

   — Не только...

   — Опять тот загадочный швед?

   — Конечно.

   — И по-прежнему анонимный?

   — Безусловно. Я не могу выдать дипломата, он доверился только мне. Я дал честное слово. Вы лицо официальное. Да и зачем вам его имя? С вами он будет нем как рыба.

Государственный секретарь не спорит. Договор не будет нарушен — Даниель Дефо, литератор, издатель и редактор газеты, которая скоро начнёт выходить, имеет право на собственные секреты. Тем более что сановники меняются. Положение писаки, как ни обидно некоторым, твёрже.

   — Чудесный швед, доложу вам... Когда я торчал в колодке, он заходил проведать, подносил пиво к моим губам, потрескавшимся от зноя. Понятно, изменив внешность. Северяне трогательны в своей преданности. А вы, ваша честь, не удостоили меня... Понимаю, понимаю, вам нельзя. Вы ободряли узника мысленно.

Время устранило боль в суставах, причинённую колодкой. Дефо вспоминает её добродушно: нет худа без добра, казнь доставила новые переживания, а они обогащают. «Ода позорному столбу» подхвачена публикой восторженно.

   — Я спросил шведа: для чего Карл сидит в Польше? Стокгольм в растерянности. Пётр укрепляется в Ингрии, крепость на Неве почти готова, в ней три сотни пушек.

   — Если французы не врут, Петербург отнят у царя и сожжён.

   — Врут. Позиция у царя сильная. Я вам не досказал... Представьте, что Карл ответил старцу Оксеншерна! Обратиться против Петра считаю пока бессмысленным: Август ударит мне в спину. Представляете? Маленькая Саксония опаснее для Карла, чем гигантская Россия. Скоро на Карла повалит снег, шведы зароются там до весны.

   — А что дальше?

   — Карл повторяет то, что нам уже известно. План таков: завладеть Польшей, а затем он будет иметь удовольствие отбирать города, взятые русскими. Буквальные слова, его величество ищет в войне удовольствие. Между тем Стокгольм весьма обеспокоен и направил в Россию резидента.

   — Это интересно.

   — Его имя я могу вам сообщить. Дворянин ван дер Элст, племянник министра фон Вреде. Едет в качестве учителя танцев и геральдики.

   — Голландец?

   — Его отец флаандец. Что вам ещё?

Джон Кейзи, торговец табаком, уходит на своём корабле в Архангельск. Он посетит Москву, где фирма открывает представительство. Человек надёжный, не раз привозил ценные новости из-за моря. Дефо полагает, купцу нетрудно будет оказать небольшую услугу в Москве — ввести шведского агента в дома англичан.

Гарлей покачал головой.

   — Перекупить пройдоху?

   — Наилучший вариант, — рассмеялся Дефо.

Глаза его блестят. Он скинул камзол. В рубашке, потный от жары, он подливает Гарлею эль, крепко пахнущий имбирём. На стенах, с четырёх сторон, почти сплошь — конские морды, с гравюр, с рисунков, с полотен, писанных маслом. Заядлый лошадник, Дефо с головой погрузился в игру ещё более увлекательную. Он держит в своих руках судьбы Европы, тоскующей по разуму и справедливости...


* * *

Нет, не прошло лето спокойно для Петербурга. Стокгольм понукал Крониорта, долетали к нему оттуда эпитеты нелестные — дряхлая развалина, растяпа, увалень, не пробудившийся от зимней спячки. Крупных сил генерал не имел, но, разобиженный, обозлённый, решил оправдаться. Два полка его двинулись к реке Сестре, затеяли переправу.

Газета «Ведомости», начавшая выходить в Москве, оповестила:

«Из новые крепости Петербург пишут, что нынешнего июля в 8-й день господин генерал Чамберс с четырьмя полками конных да двумя пеших ходили на генерала Крониорта, который со многими людьми и тринадцатью пушки стоял на жестокой переправе. И по жестоком с обоих сторон огне божьей помощью наше войско мост и переправу овладели и неприятель узким и трудным путём версты с две бегучи ушёл на гору, откуда наша конница прогнала его в лес, и порубили неприятелей с тысящу человек в которых многие были вельми знатные офицеры...»

Участвовал в битве сам Пётр, капитан Преображенский, давал Чамберсу советы и всю славу виктории отдал ему.

То было первое военное испытание для Петербурга в 1703 году и последнее.


* * *

Доменико сбросил одеяло.

   — Иду, — бормотал он спросонок, — иду...

Фонтана, спавший у другой стены, под связками майорана, петрушки, базилики, тоже проснулся.

   — Меня позвали, — сказал Трезини.

   — Дьявол тебя тащит, — рассердился Фонтана. — Праведные снов не видят.

   — Уж ты праведник...

Марио ввалился вчера поздно. Охал, стонал, — попало в драке. Французы схватились с австрийцами, пристал к последним. Ему-то что до испанского наследства? Твердил, что он швейцарец, а король Людовик — злодей, злодей...

Остатки сна покинули Доменико. Минуту назад он был в Астано, сбежал с лестницы, догоняя того, кто позвал.

«Я опять услышал зов святого Доменико, — напишет он родным. — Никогда ещё не заносило меня так далеко от вас. Путешествие из Архангельска заняло почти месяц и, вероятно, не кончилось. Громадность этой страны превосходит всякое воображение».

В комнате пахнет оливковым маслом. Синьора Бьяджи, жена хозяина, готовит кашу из каштановой муки.

«Не чаял я отведать в Москве поленты. Хозяева квартиры — миланцы, живут здесь давно, что очень кстати, — я беру у синьора Бьяджи уроки русского языка. Любезный кавалер ван дер Элст получил место при дворе принцессы Натальи[37], сестры царя, и съехал, а я и Фонтана наслаждаемся ароматами этого итальянского дома».

Душистые травы, развешанные для сушки, постояльцы упросили не снимать. Слушали в воскресенье мессу, — церковь в сотне шагов, в центре Немецкой слободы, сплошь заселённей иностранцами. «Прежние цари считали их нечистыми и тщательно отделяли от православных».

Полента удалась на славу. Синьор Бьяджи щёлкает языком и подмигивает:

   — Вкус-на! Хоро-ша!

   — Мамма миа, я не запомню! — жалуется Марио. — Немыслимый язык.

Молит о пощаде жалобно, корчит рожи, смешит семилетнюю Симонетту. Ученик он нерадивый. Работать будет с переводчиком — это удобно и поднимает престиж. А главное, задерживаться в Московии не собирается. Год, от силы два... Поправить денежные дела и убраться. О Петербурге и слышать не хочет.

   — Спорить с царём не советую, синьор, — говорит Бьяджи. — Царь непогрешим точно так, как для нас его святейшество.

Доменико часто бывает в Кремле. Канцелярии, или, по-здешнему, приказы, ютятся в неказистых, гладкостенных зданиях, пристроенных одно к другому в линию. Выделяется лишь посольский приказ — узорчатым фронтоном и деревянными пушками на нём. Чиновники вяло выслушивают архитектонского начальника. Они не спешат, начинания царя как будто не затронули Москву. Починки в Оружейной палате, в укреплениях идут лениво, кирпичей и досок не допросишься.

Война далеко. Москва сражалась последний раз сто лет назад, в Смутное время. Оборона столицы запущена.

«Я составляю сметы, — пишет Доменико, — но сомневаюсь, что они возымеют действие».

Зато он многое постиг, колеся по Москве. «В этой стране мне открылось зодчество, о котором я не имел понятия».

Однако нет-нет да и пахнет в лицо тёплый воздух родной стороны. От зубцов Кремля — двухконечных «ласточкиных хвостов». Такие точно в Вероне, в Болонье. Знакома и Спасская башня — есть подобная в Италии, ростом карлик по сравнению с этой. Всё же пришлые мастера строили меньше по-своему, больше по-русски. И в добром содружестве, давшем удивительно гармоничный итог.

Несомненно, размышлял Доменико, искусство Италии было некогда ближе к византийскому, питавшему Россию. Должно быть, болонец Аристотель Фиораванти[38] не насиловал себя, когда сооружал в Кремле Успенский собор, вытянутый четырёхугольник, орнаментированный скупо, по-старинному. Но навершие храма, пять его глав, золочёные луковицы, поднятые на коротких колоннах-барабанах, — создание чисто русское.

Доменико нарисовал собор, резко вывел узкие проёмы, как бы врезанные острым топором, тонкие пилястры, расчленяющие плоскость фасада, завершённого четырьмя кокошниками. Он усвоил и это название, очень меткое, — волны закруглённых фронтонов, поистине напоминающих головные уборы русских женщин.

Поразил своеобразием Иван Великий — вышка столицы, звонница и сторожевая башня. А прежде всего нужна, верно, для престижа — как колокольня Траяна в Риме.

Письма в Астано всё чаще снабжаются зарисовками. Очертания Кремля, каменный мост, недавно законченный, деревья царского сада в Замоскворечье, стражник с алебардой, охраняющий насаждения от скота. На мосту окликают, суют разную мелочь: скребок для коня, флакон с каким-то снадобьем, костяную гребёнку, медную складную икону, календарь. Смуглый, скуластый мальчуган, вероятно монгольского племени, неистово расхваливал свои пироги — жесты его выразительны, как у неаполитанца. Говорят, ближайший сподвижник царя тоже продавал с лотка съестное...

Вечером остриём пера Доменико изобразил мальчишку. На том же листке — волосатый оборванец, увешанный крестами, в позе молитвенной, перед многоглавой церковью. «Русский пилигрим» — гласит подпись.

Встреча запомнилась...

Он шёл через Красную площадь. Впереди виднелась церковь скромных размеров, но удивительных форм, посвящённая святой троице. Она ярко пестрела над галдящей толпой, над повозками, ларьками, грудами мешков и ящиков, над помостом, где совершаются казни.

Откуда взялся тот пилигрим? Доменико не мог сказать. Услышал вдруг глухое бормотанье, сверлившее спину. Обернулся — человек остановился, притих. Худой, нечёсаный, в изношенном рубище... сбычился, глаза скрывались за лохматыми бровями. Палка, оскользнув, угодила в зловонную лужу, обрызгала Доменико.

— Бог подаст, — произнёс он, порывшись в скудном запасе выученных слов. Всех, чающих милосердия, слишком много. Доменико ошибся. Бродяга не просил подаяния. Тыча палкой у самых носков иноземца, он бросал проклятия и плевался.

Да простит создатель невежду! Не обращать внимания, продолжать путь... Доменико ускорял шаг, однако преследователь нагонял его, сыпал злой, задыхающейся скороговоркой. Очевидно, один из противников царя Петра. Доменико слышал о них, — обрить себя не позволяют, привержены ко всему старому, крестятся двумя пальцами, иноверцев ненавидят.

Между тем храм ширился, заполняя поле зрения, и всё окружающее перестало существовать.

Случилось чудо. Некое сказочное зерно, лежавшее в московской земле, набухло, налилось соками, росток вырвался на поверхность и разветвился, вознёс к солнцу своё цветение. Как возник такой храм в мозгу зодчего? Что грезилось ему? Верно, райские кущи, запертые для рода людского в наказанье за первородный грех?

Радости простые выразил зодчий, вера его была наивна, в душе его жил народный праздник с его играми и плясками, вакханалия на лоне природы. В этих стенах, переливающихся всеми красками, немыслим священник, давший обет безбрачия, обличающий плотские соблазны.

Да, зодчий заступился за Адама и Еву, не осудил змия, указавшего им роковое яблоко... «Райские кущи, райские кущи», — повторял Доменико мысленно, опьянённый ликованием этой невиданной архитектуры. Он не оглядывался на бродягу, а тот не приставал больше, скорее всего ушёл. Внезапно какой-то металлический звук коснулся слуха. Бродяга крестился, кланяясь собору, два креста, висевшие на нём, медный и железный, сталкивались и звенели. Почувствовав на себе взгляд Доменико, уставился недоумённо. Что нужно чужеземцу? Внезапно сквозь дремучую бороду странника блеснула улыбка. Набравшись смелости, он тронул локоть Доменико.

   — Любо? — уловил Доменико. — Любо?

Что это значит? Во всяком случае, неприязни нет и в помине.

   — Белло, — сказал Доменико. — Белло.

Русское «красиво» вспомнилось потом. Тот загомонил ещё громче, движениями взлетающей птицы как бы обнял храм и прижал к груди. И снова спрашивал о чём-то... Доменико уже помышлял отделаться, как вдруг странник, глянув куда-то, отпрянул и растворился в толпе.

Два стражника в неуклюжих балахонах пустились за ним, толпа сомкнулась. Более никто не мешал архитектору. Он продолжал исследование постройки методично, сдерживая эмоции, — нужно же разгадать секрет очарования, которое только что соединило душевно его, иноверца, и этого русского скитальца, гонимого и измождённого.

В мозгу Доменико повторялись слова из трактата де Боса: «Талантливое произведение покоряет прежде всяких рефлексий». Но архитектор обязан разобраться трезво... Обходя собор кругом, вникая в детали, он находит чуть ли не все формы, ему известные, — колонну, витой столбик крыльца, арку, решетчатое итальянское окно — но в каком своевольном претворении! Автор, конечно, учился, он застал в Кремле мастеров, приглашённых из-за границы, — быть может, Антонио Солари[39], родившегося недалеко от Астано. Это он строил Спасскую башню и делал на ней часы, он автор Грановитой палаты с её рустованным фасадом из грубо отёсанных, выпирающих каменных глыб. Создатель Троицкого собора поместил рустовку на главах поясками, отвергнув позолоту, сообщил им как бы вращение раскрученных волчков... А композиция казалась сперва статичной.

Русские кокошники... Их множество, они обнимают основания барабанов, одевают плотным чешуйчатым орнаментом центральный ствол храма — формы тоже чисто русской, шатровой. Кокошники... Видение нескромное посещает Доменико, прерывает холодный анализ. Пляски в Архангельске, у гостеприимного воеводы... Рослые дочери севера, кокошники и лёгкие, высоко взлетавшие сарафаны...

Фонтана сетовал: боярин мог бы предложить девушку на ночь. Что ему стоит! Живая собственность...

Войдя внутрь собора, Доменико заблудился в ломаной анфиладе приделов. Нет, это, в сущности, отдельные церкви, их восемь под одной крышей, примыкающих к большой, главной, — восемь помещений, пригодных для молитвенного уединения малого числа прихожан. На плане — лабиринт, символ хождения Христа по мукам, как считается в Европе, но придуманный язычниками. Что ж, здесь могла бы стоять статуя какой-нибудь богини плодородия...

Мысль кощунственная... Нет, творец собора был христианин, человек щедрого сердца. Он любил людей с их слабостями и всякую тварь земную, что растёт и размножается, — наверное, так, как святой Франциск из Ассизи[40]. Школа, которую зодчий прошёл, не иссушила его, он трудился столь же свободно, не подчиняясь канонам, как и тот венецианец, оставивший своему городу базилику святого Марка. За семь столетий никто не смог, не решился её повторить. Уникален и Троицкий собор. Там вспышка гения итальянского, здесь — русского.

От Альдо архитектор узнал, что собор Троицы имеет другое название — храм Василия Блаженного.

— К лику святых не причислен. А народ его чтит.

Василий был нищим проповедником, каких немало бродит и сейчас. Не боялся обличать бояр и самого царя.

В глазах Доменико собор стал ещё прекраснее.


* * *

Кавалер ван дер Элст захлопнул крышку клавесина и потёр натруженные пальцы. Из-за кулис на опустевшую сцену выбежала Мелузина, игриво улыбнулась ему, подобрала кусок русалочьей чешуи, оброненной во время действия, и исчезла. Гудели отодвигаемые скамейки, зрители расходились. Служители гасили свечи. Спектакль, начатый засветло, тянулся почти пять часов.

Актёрам принесли ужин — холодное мясо с чесноком, квас. Кавалер не сел с ними, жильё и пища предоставлены ему во дворце. Служба на сегодня кончилась. Мелузина нездорова и не полезет к нему в окно. Пора взяться за перо...

«Высокочтимый друг и благодетель!

Вероятно, моё первое письмо из Москвы вы получили и, надеюсь, восприняли сумбурность моих первых впечатлений с присущим вам добродушием. Горю нетерпением сообщить о своей удаче. Вы помните предание о Мелузине? Недаром я ношу на пуговицах изображение хвостатой жительницы вод — она благоволит мне, так же как и приятная русская артистка, которой я аккомпанировал. Сегодня мой дебют в театре. Вы удивлены? Да, представьте, и Москва почитает Мельпомену! Не довольствуясь труппой немца Фюшта, дающей представления в городе, принцесса Наталья завела собственный театр в своей резиденции Преображенское, недалеко от столицы. Нашлись друзья, которые представили меня её высочеству, и вот я при дворе, на жалованье весьма значительном, если учесть крайнюю дешевизну припасов. Кроме «Мелузины» в репертуаре «Лекарь поневоле» господина Мольера[41], покоривший Версаль, и много других пьес, но, боже мой, как они растянуты! Для того чтобы все были убиты на сцене, трагедия из двенадцати действий длится семь часов — стало быть, как видите, я не даром ем свой хлеб. Актёры входят и уходят беспорядочно, переговариваются с публикой, произносят тирады, отсутствующие в тексте, — принцесса прощает эти выходки, если они остроумны. Она сама переводит пьесы на русский язык и сочиняет, причём особую склонность имеет к сатире. Мишенью вставляемых в спектакль интермедий часто является ленивый, закосневший в невежестве кавалер, не желающий служить царю, равнодушный к наукам.

Принцесса Наталья на год с небольшим младше своего царствующего брата и сочувствует его преобразованиям, чего нельзя сказать о других членах фамилии и о многих родовитых, окружавших трон, а ныне оттеснённых. Их место заняли люди происхождения более низкого. Боярство Москвы болезненно переживает удар, нанесённый их положению и старым обычаям.

Выступить против царя открыто недовольные, однако, не решаются и занимают позицию выжидательную. Причины я назову вам две. Во-первых, полки стрельцов, то есть дворцовой гвардии, не раз побуждавшиеся к мятежам, более не существуют: скатились тысячи голов, из коих десятки были отрублены царём лично и его другом Меншиковым. Следовательно, оружие из рук недовольных выбито.

Во-вторых, военные удачи царя подняли его авторитет в армии и в различных кругах московского населения. не исключая простого народа.

Московской фронде остаётся лишь уповать на юного наследника престола. Пойдёт ли принц по стопам отца? Отнятый в нежном возрасте от матери, Алексей на её стороне, и некоторые лица разжигают его неприязнь к отцу и ко всем его нововведениям. Дела воинские не влекут принца совершенно.

Угрозы от шведов Москва не ощущает. В Европе нет другой столицы, столь удалённой от границ. Пространства России составляют её неприступность, а неимоверные богатстве — её неистощимость. Русские не боятся нехватки пороха, металла. Выходящая здесь газета «Ведомости», которую мне любезно читают, сообщила на днях, что недавно в Москве отлито четыреста пушек, гаубиц и мортир, очевидно, новейшего образца.

Вообще Европа не должна тешить себя иллюзиями: русские отнюдь ые варвары в звериных шкурах. Царь способен хорошо вооружить большое войско. Наши газеты пишут о сотнях тысяч диких казаков и татар, — это выдумка, в таком числе нет нужды. Одевают армию преимущественно своими силами, Голландия восполняет недостаток сукон, тонких полотен и кружевных тканей. Я удивлю вас снова: здесь, у самого дворца принцессы, с утра до ночи гудит громадная фабрика, где полторы тысячи человек обрабатывают пеньку. Полторы тысячи! Это при том, что мельница на Яузе приводит в действие очень эффективные машины.

Царь открывает различные учебные заведения. По свидетельству тех же «Ведомостей», в математическую штурманскую школу принято более трёхсот юношей. Царь учит всех, призывы учиться раздаются так настойчиво, как никогда в Европе, хотя и там грамотность есть достояние меньшинства. Очевидно, необходимость в иностранцах по мере успехов образования будет постепенно сокращаться.

Не надоел ли я вам своей болтовнёй? Судите, годится ли она для печати, — лавры писателя грезятся мне по-прежнему. Вы спросите, страдаю ли я от скуки, есть ли у меня друзья? Скучать не приходится. Русские женщины не обошли меня своим вниманием. Те, которых я встречаю здесь, охотно освободились от затворничества. Пользуясь переменой нравов, они дали волю темпераменту, которым бог одарил их щедро. О своём друге архитекторе Трезини я вам писал. К сожалению, судьба скоро разлучит нас: он твёрдо решил ехать в Петербург и там применить свой талант».

Кажется, довольно... Кавалер ван дер Элст положил перо, закрыл оловянную чернильницу. Шифровать пока нечего. Лавры писателя... Нет, не грезились, но пришлись кстати. Чем же ещё оправдать рассуждения политические. Но есть и доза сугубо личного. Мелузина...

Пламя свечей колебалось, отражаясь на пуговицах кафтана, повешенного рядом. Девы моря сладострастно извивались. Мелузина... Она поставила рыцарю условие: буду твоей, если позволишь мне уходить из дома в субботу вечером и не станешь следить. Он не послушался и открыл её секрет — дева обретала истинную свою сущность, омываясь в реке. И она наказала его, исчезла в пучине. Что ж, история поучительная. Подглядывай, но незаметно...

Про швейцарца сказано достаточно осторожно, — дядюшка порадуется, что фортификатор едет в Петербург. И сообразит, что дружба оттого не порвётся.

Письмо адресовано в Лондон, табачной фирме «Уайт и сыновья». Для отвода глаз... Приказчик Генри в разъездах постоянно, человек он, по всем отзывам, надёжный. Разве что Нептун помешает сдать письмо в Швеции, по пути. В Мальме, в отделении фирмы, у дядюшки есть свой человек.

Кавалер ван дер Элст лёг спать, вполне собою довольный.


* * *

Дюжий парень в бараньей шапке, похожий на казака, разбудил, задубасив в дверь, и вручил послание, блиставшее витиеватой латынью. Зодчий Иван Зарудный[42] прослышал о прибытии высокочтимых, прославленных коллег и просит оказать честь посетить его в убогом, недостойном для сей оказии жилище.

Зарудный прислал за гостями повозку. Не доезжая Китай-города, показавшего свои зубцы в конце длинной топкой улицы, свернули вправо и втиснулись в хитросплетение немощёных переулков Мясницкой части. Колесо царапало забор купеческого владения, и целая псарня отвечала заливистым лаем. Вокруг, словно выводки грибов после дождя, разрослись лачуги. Запахи навоза, бани, хлеба смешивались круто.

Зодчий вышел встречать на крыльцо — весь в бликах солнца, пронзившего деревянное узорочье. Плечистый, статный, россыпь красных цветов на груди по тонкому полотну рубахи, перетянутой витым пояском. Заговорил, добавляя к латинским словам французские. Оказалось, образование получил в Киеве, а затем практиковал в Польше. Спросил приезжих, как нм понравился Третий Рим. С минуту выдерживал, улыбаясь, недоумённые взгляды и пояснил:

   — Есть пророчество... Вторым был Константинополь, третьим — Москва, а четвёртому Риму не бывать.

В серых глазах — шутливый вызов.

   — То, что мы видим в Москве, ни с чем не сравнимо, — сказал Доменико. — Не понимаю, для чего вам нужны иностранцы. У вас столько своих мастеров...

Ветер колыхал расшитые полотенца на окнах. Гости сели в красном углу, под иконой, хозяин — под портретом казака с обвислыми усами, с кривой саблей на перевязи. Гетман, вождь, — растолковывал хозяин. Побудил Украину соединиться с Россией.

Фонтана с аппетитом ел ветчину, кивал с набитым ртом. Прожевав, осведомился: где Меншиков, скоро ли посетит столицу? Хозяин засмеялся.

   — Налетит как буря.

Марио насторожился. Чего хочет Меншиков, каковы вкусы фаворита? Зарудный погрозил пальцем. Фаворит? Забыть это слово... Светлейший князь без диплома пока, но император подпишет. Вкусы? Уловить трудно, одно можно сказать: к простоте не склонен. Необычайная удача сделала его тщеславным. Царь осуждает роскошь, но для Меншикова ничего не жаль.

   — Повезло Микеланджело[43], — сказал Доменико. — Ему заказывал Медичи. У того был вкус.

   — Поищи Медичи... В Московии... — Фонтана захохотал. — Нам не выбирать, мы слуги. Насчёт простоты — болтовня, простите меня... Не верю! Властителю нужен престиж, и он тысячу раз прав. Поселись он в хижине — народ разнесёт её.

   — Однако, — промолвил Доменико, — в Петербурге его величество довольствуется избой.

   — Вельможе в ней тесно, — заметил хозяин.

   — Натурально, — кивнул Доменико. — Слабой окажется фортеция, сложенная несуразно, вопреки добрым пропорциям. А в них и заключается красота.

   — О чём вы? — вставил Марио. — Загляните сперва в кошелёк заказчика!

Разошёлся земляк, чересчур галдит. Вот снова та же песня — чернь жаждет благоговеть. Поэтому власть должна сиять завораживающе. Любая, светская и духовная. Доменико хмурится. Быть слугой — да, но у господина благородного, радеющего о благе людей.

   — Прошло время, — разглагольствует Фонтана, — когда народ слушал пророка, одетого в рубище.

   — Но в кирке лютеран голые стены, — парирует Трезини. — Эта ересь не имела бы успеха, если бы наша церковь умерила свой блеск. Богу не нужно золото.

   — Обвяжись верёвкой, проповедуй!

Верёвка монаха-францисканца — это всё, что осталось от аскетических принципов ордена. Увы! Мы угождаем творцу небесному, украшая его дом, — так принято считать.

Зарудный не вмешался в спор. Грел в ладонях бокал красного вина. Спросил, не желают ли гости посмотреть проект новой церкви, высказать просвещённое суждение.

   — Князь доверился мне. Условие одно — колокольню вытянуть как можно выше. Вздумал было посрамить Ивана Великого, но, к счастью, одумался.

На плане — в отличие от креста, ныне обычного, — вытянутый четырёхугольник. Второй ярус тоже четырёхгранный, равнобедренный, над ним три восьмигранных, постепенно сжимающихся, — звонница вздымается заострённо и кремлёвскому сопернику уступает мало. Доменико похвалил гармонию объёмов. А вот вазы на углах карнизов как будто нарушают лаконичный декор.

Потом прибавил мягко:

   — Впрочем, вы, славяне, по натуре расточительны.

Фонтана — тот рассыпался в комплиментах до того приторных, что сделалось неловко.

   — Прикуси язык, — шепнул ему Доменико на родном диалекте.

Хозяин убирал чертежи. Минутную заминку словно не заметил — проявил воспитанность.

   — За дворец я не принимался. Здание ветхое, синьоры. Строили наспех. Вычурная вилла нувориша... Лестница к реке, лодочная пристань для прогулок... Зимой там стужа, Обитатели замёрзнут... Кто? Девицы Арсеньевы. Одна из них, Дарья, — невеста князя. Состояли при дворе царицы Прасковьи, вдовы Ивана — брата царя. У неё было люднее, Меншиков переселил. Судите сами: приедет в Москву, куда ему деваться, вчерашнему простолюдину? Не к царице же во дворец? И не в хибарку отцовскую. Словом, требуется резиденция княжеская. Мне разрешено взять помощника, я один не в силах. Если кто-нибудь из вас...

Он смотрел на Трезини. Оба гостя смущённо притихли.

   — Мне сдаётся, вы пришли ко мне в добрый час. С ответом не тороплю. Побывайте там… И мы решим, на что годится эта причуда Лефорта.

Доменико польщён. Зарудный почему-то избрал именно его. Не отводит глаз... А Марио заметил, сбычился. Работать с симпатичным украинцем было бы приятно...

   — Сожалею... Я вряд ли могу быть полезен... Нет, нет, совсем не могу... А вот синьор Фонтана...

«Потакать капризам аристократа — это как раз для него», — прибавил Доменико мысленно. Вслух привёл причины отказа: дворцы не строил, только крепости, крепости...

Марио согласился с восторгом. Наутро помчался на Яузу осматривать, вымеривать, выстукивать старый Лефортов дворец — ныне княжеский.


* * *

Пали заморозки, ледок на лужах звенел под колёсами стеклянно, когда Данилыч двинулся на зимовку в белокаменную. Поезд светлейшего растянулся на полверсты, с натугой одолевает распутицу. Карета трещит, вязнет, черпает воду, князь бранит то Ламбера, то столяра, олуха безмозглого.

Оба в Петербурге — жаль, не слышат... Пускай хоть икается им. Ехать в этакой погремухе! Француз обещал лёгкий экипаж на парижский манер, а вышло чёрт те что — фура провиантская! Не научил толком, либо мужик проклятый напутал... Достаётся от Данилыча и художнику — пленному шведу. Расписал коронами, купидонами, гирляндами — понеже герба ещё нет, — но так наляпал, что не разберёшь. Ламбер сказал: «Деревенский сундук». Поистине так...

Вослед губернатору, в повозке, выложенной соломой, — секретарь Волков с помощниками. За ними, на телегах; — челядь комнатная, повара, брадобреи, музыканты. В отдельном возке — Ефросинья, а с ней вышивальщица — в подарок сёстрам Арсеньевым — и свирепая кривая старуха, умеющая гадать и останавливать кровь.

Не вдруг решил Данилыч забрать чухонку в Москву. План созревал в голове медленно. Поддержал француз. Ничего не зная о сомнениях светлейшего, сказал однажды:

— Вы есть князь. Все вас так видят. Не забывайте ни одна минута, вы князь, князь... В Москве тоже, пожалуйста... В Москве даже больше, чем тут.

Спасибо, прибавил куражу! Ох как он надобен там, в Москве боярской, поповской! Ему, пирожнику... Ох злобы там на него! Ох зависти! Страшнее шведа Москва. Кажется порой — везут его на лобное место, на плаху...

Значит, по-княжески себя вести. Не выказать и малейшей робости или смущенья. Ошеломить их, согнуть перед собой — Лопухиных, Одоевских... дьяков, подьячих, всех приказных... Москва запомнила его пирожником, солдатом потешным, денщиком царским — забыть это, — приехал князь, губернатор и кавалер.

   — Отцовскую хибару снести, — произносит Данилыч вслух оголённой роще, церковке на холме. — Снести, чтобы щепки не осталось.

И снова — поучения Ламбера:

   — Тактик наилучше: для бояр — строгая мина, нос высоко. Для простои народ — шаритэ. Народ вас любит. Это ваш авантаж.

«Шаритэ» — сиречь милосердие. Переводить не надо. Речь Ламбера уже вся понятна: память что заглотила — не отторгнет. Здравая есть мораль в его болтовне. Маркиза Монтеспанская была роду высочайшего и короля попрекала, — вишь, он ниже её, из Бурбонов. Чем же Людовик спесь укрощал? Дарами завалил. Случилось — такую сумму огребла метресса, что хватило бы покрыть четвёртую часть содержания флота. Небось проняло... А ненасытна! Франки, ливры, пистоли, экю золотые как вода текли с карточного стола. Храни бог от подобных баб! Дай волю — и наши разбалуются! Положим, Пётр Алексеич не допустит...

Уносится Данилыч ко двору Людовика — и рухлядь в заветном сундучке, под сиденьем, кажется ему мизерной. Вещицы — с бору по сосенке, трофейные, из шведских усадеб. Торговли ведь настоящей в Петербурге нет, город не справный, покамест лишь крепость на феатре войны. А женский пол обожает сюрприз, — учит француз. По-русски сказать, с пустыми руками не являйся!

Сладко перебирать в уме цидулы от Арсеньевых. Радость моя, храни тебя бог всякой день! Окажи милость, порадуй, отпиши о здоровье своём... Дарья изъявляет любовь, а Варвара тоже ставит подпись — амур от обеих.

Разлучать их не след. Данилыч в своём намерении твёрд: женится на Дарье, перемены не будет. Варвара умнее сестры, в политесах искуснее, но женской статью уступает. Князь и от красивой жены имеет престиж.

Мотает осенняя дорога, а последние вёрсты и вовсе непереносимы. Завидев главу Ивана Великого, лихорадочно перекрестился — и прямиком но дворцу.

   — Ой, родимый наш!

Сёстры повисли на Данилыче, потащили к себе. В правом крыле отыскались апартаменты, годные для обитанья. Обставлены недурно: зеркала, блюда серебряные, подсвечники со щитками, отражающими свет, и две парсуны — царская и его, светлейшего, с голубой андреевской лентой на груди.

Сундучок отпереть не успел — раздели обе чуть не догола, Дарья повела в мыльню. Ласкала и тёрла. Варвара просунулась, подмигнула:

   — Не холодно вам?

   — Иди, погрейся! — кинул Данилыч.

Хохотнула, грохнула дверью.

   — Ещё чего!

За ужином только не жевали за него. Чуть протянется — упредили, кусок отменнейший на тарелке. Чарку ко рту подносили. Сёстры пить способны, разрумянились. Данилыч слушал счастливое их щебетанье, нежился в семейном тепле.

А где же гонор Арсеньевых, боярской фамилии? Неужели погашен, вырван из сердца? И не воспрянет, не уязвит — отныне и вовек? Оброненное слово иногда настораживало. Но нет, задней мысли не улавливал. Стало быть, он среди своих. Благодарность распирала его, но высказать её он не смел — вместо того, ответив кратко на расспросы о Петербурге, о погодах тамошних, завёл речь о французском дворе, о королевских причудах.

   — Гроты в парке... Гроты, то есть пещеры... В них драконы рычат, хвостами машут.

   — Живые?

   — Да нет, механика.

Сёстры стонали от восторга, сверкали ожерельями, браслетами, кольцами, вынутыми из сундучка. Маркизу де Монтеспан дружно осудили. Негодница! Просадить за один час сто тысяч...

Данилыч взялся показать игру в фараон, излюбленную негодницей, раздал карты и запутался — чересчур близко придвинулась Дарья, истомлённая долгим его отсутствием.

Пробудившись утром, покинул ложе неохотно. Гонит щекотное дело, скорее бы скинуть его... Велел заложить карету — разболтанное, выцветшее наследство Лефорта. Сперва к Никитским воротам за Фроськой, помещённой у Волкова до решения её судьбы. Чухонка сидела в башенной светёлке, заводила музыкальный ящик.

   — Едем, — бросил Данилыч.

Влезла в карету бледная, кусая губы. Вжалась в угол, разглаживала на коленях платье. Колеса стучали по бревенчатой мостовой. Въехали в Китай-город — лишь тогда подала голос Фроська.

   — Дома ли?

   — Куда ему деться! Время не позднее.

Двор Никифора Вяземского, стиснутый между двумя боярскими, невзрачен. Господская хоромина низкая, за забором не видать. Службы сгрудились плотно. Истошный свинячий визг нёсся из хлева. Пахло квашеной капустой. Прямо против крыльца два холопа кололи дрова. Данилыч морщился, — экая неопрятность!

В покоях тускло: больше света от лампад, нежели от слюдяных окошек. Мерцают сабли, справа и слева от божницы — военная добыча Никифора. Лихо, говорят, дрался с крымцами. Был молодец, а теперь...

Лысоватый, сутулый, он мямлил что-то, кланялся, касаясь пола непомерно длинными, узловатыми руками.

   — Господи... Милостивец...

Последние волосы теряет. А парик не носит, за грех считает, дурак... Данилыч, распахнув епанчу, надвигался на Никифора, а тот пятился в крайнем смятении и лысина мельтешила надоедливо.

   — Хватит! Спина заболит, чай!

Обвёл комнату взглядом, покосился на слугу — беспоясого, в лаптях, — и со смешком:

   — Камердинер, что ли?

   — Прости, батюшка! Обносились... Переодеть каждого — это же сколько надо... Не наскребу. Сельцо погорело, прогневили господа.

Цыкнул на малого — тот опрометью прочь. Теперь только заприметил Фроську подслеповатый Никифор. Запнулся, умолк. Девка стояла, чуть подбоченясь, в сапожках из мягкой кожи, в платке с серебряной нитью, в бархатной накидке — не госпожа, но и не простая особа. Здоровьем и свежестью лица озарила сумеречную горницу.

   — Моя камеристка, — сказал Данилыч. — Пленная... Обождёт здесь.

Уединились в трапезной.

   — Ропщешь ты, — начал гость. — Скулишь, жалованьем недоволен. До великого государя дошло.

   — Исусе! Набрехали, вот те крест! Языки ядовитые яко жало василиска... Не ропщу, милости прошу. С плачем припадаю к ногам.

И точно — сполз бы на пол, но светлейший удержал. Полились жалобы. Служил он, Никифор, царевичу верой и правдой, внушал благочестие, послушание, а ныне безвестен. Жалованье пресеклось. Выходит — отставлен. А за какие провинности?

Данилыч сам отменил выплату на лето, пока Алексей при войске, но выразил удивление.

   — Приказные намудрили. Какая отставка? Указа нет, напрасная твоя ажитация. Знаешь ведь, сам сидел в приказе. Чернила им в башку шибают. Пойдёт тебе жалованье, пойдёт... Завтра же велю...

   — Кормилец! Да неужто! Воскресил убиенного, — запричитал Никифор и снова попытался пасть в ноги.

   — Презент от меня, — оборвал Данилыч. — Чтоб не сомневался, не ершился зря.

Вынул из кармана, поставил на стол, посреди закусок, золотую фляжку. Пояснил: работа-де флорентийская, внутри мускус, аромат мужской. Благодарности не дослушал, приступил к сути своего визита.

Царевич вернётся в Москву, Никифор будет и впредь укреплять его в православной вере — без сего образование наследника престола не мыслится. Сверх того наставнику поручается забота деликатная. Ведомо, что царевич женского пола дичится... Понуждать не надо, а как проявит интерес — не отваживать, а приучить, как водится в знатных фамилиях. Через год небось и зачнёт ферламуры.

При слове «ферламуры» Никифор вздрогнул.

   — Смотришь, королевскую дочь закружит, — продолжал Данилыч. — Государству выгода.

   — На немке жените? — ужаснулся Никифор.

   — Ну, чего каркаешь, чего? — возвысил голос князь. — Ей же веру менять, не ему. Худо разве — с императором породниться? Алн с королём Франции?..

   — Коли по-православному...

   — А как ещё? По-турецки, что ль?

   — Ужли невеста есть?

   — Нету пока... Пугливый ты больно, Никифор. Не берись тогда, государь не заставляет. Он сомневался, годен ли ты... Я сказал — годен Вяземский, царевич к нему душой привязан. Я поручился за тебя, Никифор.

Главный свой козырь выложил Данилыч. По тому, как встрепенулся Никифор, как рассыпался в славословиях ему и всеблагому монарху, убедился: покорен старик. Покорен, место своё при Алексее утерять страшится.

   — Значит, кумекай башкой! Наследник вступает в возраст, ему двор надлежит иметь, со всякой прислугой. С музыкой и прочими плезирами...

Дразнит чужеземными словами нарочно, внутренне издеваясь. Экое бревно неотёсанное! Данилыч придаёт себе строгости, выговаривает:

   — Закис ты... Алексей пожалует к тебе — ну, и что за решпект в этакой берлоге!

   — Бобыль я...

   — А честь твоя шляхетская? Бобыль, так и спросу нет? Жалованьем не обидим, изволь дом содержать достойно, как шевалье талант. Ефросинью я тебе привёз — видел?

   — Госпожа будет?

   — В дворовые пиши. Пленная она... Чухонка, а веры нашей.

Мелкие морщины на лице Никифора разгладила несмелая улыбка. На пленных в Москве мода. Слышно — хвалят то брадобрея шведского, то портного, то конюха. Дары виктории, живые дары — пользоваться не грех.

   — Ей предоставь дом и не мешайся. Она при замке росла, при графах. Холопам не давай трепать eё! Этот чекулат не для них. Девка — золото... Комнатных твоих, кухонных — ей под начало. Понял ты? Если царевич глаз кинет — не препятствуй. Здоровая девка, чистая... Но сам не хлопочи, не навязывай!

Пожалуй, всё растолковал Никифору, пора прощаться. А Фроське инструкция дана, да и сама не глупа.


* * *

«Принцесса Наталья обладает живым умом и наружностью приятна. Она отнеслась ко мне с участием, задала массу вопросов, и я рассказал об Астано, о наших горцах подробно. Мой чичероне при дворе принцессы — кавалер ван дер Элст. Он познакомил меня с замечательными людьми».

Приходить можно запросто, без приглашения, сообразуясь с календарём театра. Гости собираются за два-три часа до спектакля, во дворце их ждёт угощенье. Учтивый кавалер, завидев Доменико, берёт его под руку.

— Ноев ковчег, не правда ли? Вы видели когда-нибудь калмыка? Вот он! А грузин?

Трезини уже заметил черноусых красавцев с кинжалами в дорогих ножнах. Оказывается, грузины, уроженцы Кавказа. Их страна угнетаема мусульманами. Тот старший — принц Александр[44].

   — Завели в Москве типографию. Принц перевёл с греческого псалтырь... Да, религия та же, что у русских.

Протиснулись к столу. Тощий, длинноволосый верзила, согнувшись в три погибели, сосал солёный лимон и громко причмокивал.

   — Магницкий[45], — сообщил кавалер. — Первый математик... Между прочим, из простонародья. Недаром ест за двоих.

От толкотни, от благовоний, от синеватого блеска изразцов у Доменико слегка кружится голова. Печи в небольших, низких помещениях огромные. Защита мощная от русских морозов.

Освоившись, архитектор справляется с робостью, участвует в беседе с самой принцессой. Немецким она владеет довольно свободно.

   — Я потрясён, — признался он. — Такого гостеприимства к иностранцам нет нигде.

   — Рада слышать, — ответила Наталья. — Господин Толстой[46], — и она показала на пожилого вельможу, набивавшего трубку, — обещает нам ещё и эфиопов.

   — Вы очаруете и чёрных, — сказал Доменико и сам подивился своей находчивости.

Принцесса улыбнулась ему:

   — Мой брат хочет обнять весь мир. Это не забава... Дома не все понимают его.

Стул позади Толстого скрипнул. Рослый офицер сел спиной к окну — лицо осталось в тени. Доменико рассказывал о своих скитаниях в Европе.

Наталья спросила, что будет строить кавалер Трезини, и он смутился. Он скромный фортификатор. Нет, состязаться с зодчими Москвы он не возьмётся. Здесь столетиями шли поиски красоты, о которых за границей, увы, почти не ведали.

   — А вы отказываетесь искать? По-вашему, крепость может быть уродливой?

   — Никоим образом, ваша светлость. Уродливая не устоит перед противником.

   — Почему? — спросил офицер и подался вперёд.

   — Уродливое непрочно. Крепость тоже нуждается в добрых пропорциях. Они равно обеспечивают красоту и стойкость.

   — Он прав! — воскликнул офицер громко и ударил себя по колену. — Как ваше имя, господин мой?

   — Царь, — обронил вполголоса Толстой.

Доменико уже начал догадываться. Вскочил, пытаясь отвесить подобающий поклон, но теснота не позволила. Топтался, мямлил что-то. Большая горячая рука, скользнув по щеке Доменико, опустилась на плечо, и он словно оторвался от пола — рука будто выхватила из толчеи переполненной, прокуренной гостиной и повела. Пётр ускорял шаг, Доменико почти бежал, чувствуя, что ноги его двигаются легко и безвольно, — некая невидимая нить захлестнула его и тянет. Вереницей замелькали мимо синие птицы, синие цветы, гербы печной глазури, букеты солнцеподобных цветов на тканях, одевших простенки, жёлтые всплески лампад. Возникли лики святых, мавритански смуглые, сухие длани вздымались предостерегающе, и казалось — зловещим шёпотом провожают иконы царя и зодчего. Из комнаты сумрачной, затхлой ныряли в распахнутую, гвардейское сукно на широкой спине Петра то чернело, то зеленело, сапоги его долбили тяжко — стонами и скрипами отзывался деревянный дворец на поступь царя.

Поднялись по витой лестнице в шестигранную башню, под самый её свод. Сперва в переднюю, где оторопело вскочил с походной кровати денщик, потом, тремя ступеньками выше — помещение чуть просторнее, совмещающее кабинет и спальню. Простое ложе, точно как у денщика, и на нём, на стульях, на лавках — книги, свёртки чертежей. В раскрытое окно влетал ветер, колыхал флаг, повешенный под потолком, — новый, введённый недавно, о котором Доменико уже слышал. Орёл, держащий четыре карты в когтях, знаменует могущество России, имевшей гавани на Белом море и на Каспийском, а ныне получившей выход к Чёрному и к Балтике.

О морских пристрастиях царя свидетельствовал и компас над кроватью, как говорят, неразлучный с ним, и гравюра, изображающая крупный боевой корабль.

Посреди комнаты, занимая почти весь стол, красовалось странное восьмиугольное сооружение. Доменико принял его за фигурную крышку для пирога, употребительную в русских домах, но вскоре отмёл эту догадку, ибо разглядел пристальный блеск пушек, расположенных тремя ярусами, в чёрных провалах — амбразурах.

   — Я сам сделал. — Пётр засмеялся и ткнул себя в грудь. — Судите, господин архитектор! Судите пропорции, судите откровенно, прошу вас!


* * *

Кавалер ван дер Элст колотил по клавишам изо всех сил, исторгая из инструмента бравурный марш. Долг обязывал мысленно повиниться перед королём Карлом, умолять о прощении — ведь с приездом царя вместо объявленной «Мелузины» дали спектакль в честь русских побед; на сцену в одеждах античных вышли Виктория и Фортуна — к триумфальному, увитому лаврами столпу. Зрелище тягучее, с замедленными плясками и заунывным пением, и кавалер испытывает скуку и досаду на короля. Чего ради он возится с поляками! Скорее бы покончил с московитами... Роль подневольного музыканта, хоть и дворцового, надоела кавалеру. Какие ещё испытания ждут его на пути к графской короне? Да и надо ли питать надежду?

«Молю бога, чтобы война не затянулась», — написал он осторожно. Делиться с дядюшкой настроениями бесцельно. А вот позабавить придворными новостями стоит: дядя отметит прыткость и чуткость своего «лягущоночка».

«Ноябрь принёс холода, но царь в райском тепле, с новой фавориткой, увлечённый ею безумно. Фаворитку зовут Мартой[47], она из ливонских крестьян, очень рослая, обладает мужской силой и не лишена красоты, впрочем, грубоватой. С неё можно писать портрет предводительницы амазонок. Желал ли Шереметев, доставивший её в Москву, удружить царю, сказать не берусь, — известно только, что она жила в Мариенбурге, в доме пастора, была замужем за шведским драгуном, который пропал безвестно, проведя с ней две-три ночи.

Фельдмаршал привёз вместе с Мартой и пастора — и тут тоже не прогадал. Царь коллекционирует учёных людей, а сей священнослужитель знает множество языков и наук».

Пора, однако, перейти к делу.

«Принцесса не видит надобности представлять меня царю — я слишком мелкая фигура для него, а мой друг Трезини удостоился, и ему, по-видимому, улыбается удача. Теперь решено твёрдо — его назначат в Петербург. Царь долго беседовал с ним — насколько я могу судить — об укреплении невской дельты. О подробностях архитектор не распространяется и я не спрашиваю. Карьеру его можно считать упроченной, и я рад за него. Что до меня...»

Переезжать в Петербург, в проклятую глушь, ютиться в шалаше? Бр-р! Слава богу, пет никакой крайности!

«...то, поверьте, лишения не охлаждают моё любопытство к смелым порывам царя. Но зимовать в Петербурге бессмысленно. Начальствующие лица убираются оттуда, работ сколько-нибудь серьёзных до весны, естественно, не будет. Передайте издателю: моя книга о Московии составляется не так быстро, как мне бы хотелось — виноваты адские расстояния и климат».

Всё же издателю — то есть тому же дядюшке — надо подбросить известие посущественней.

«Крепость в Петербурге пока земляная, она заполняет весь остров, имеет шесть бастионов, 300 орудий. Высадка на остров исключена. Каменное покрытие русские класть не спешат, но подвозят вооружение и заменяют часть 12-фунтовых пушек более тяжёлыми».

Для Стокгольма, верно, уже не новость... У Крониорта есть свои шпионы. Кавалер встретил офицера-саксонца, склонного к водке и за столом болтливого.

Пожалуй, жидковато... Племянник охотится за важными сведениями как гончая, высунув язык, — так надлежит думать дядюшке.

«Развлечения при дворе принцессы следуют непрерывно, и в моём распоряжении недурной выбор невест, не нашедших себе подходящей партии». Избы, в которых помещены «невесты» — шведские пленные, находятся чертовски далеко, в Земляном городе. Кавалер и близко не подступал. Улицы там немощёные, грязь и топь. Да и надобности нет таскаться. Кавалер однажды перехватил шведа, шедшего с работы, потолковал в укромном уголке и удостоверился: любые есть мастера, не исключая и чертёжников. Но «жених» пока не клюнул. Трезини не имеет штата служащих и не ищет таковых.

Дядя поймёт. Но велика ли польза от старика? Король всегда презирал тайных агентов. Научился ли он ценить их? Сомнительно... Э, будь что будет! Протянуть в безопасности до развязки... Не застрял же король на веки вечные в трущобах Польши!


* * *

Синьора Бьяджи приготовила минестру — коронное своё блюдо. Минестру по-генуэзски, едва ли не самую сложную из итальянских похлёбок. В мясном наваре плавали клёцки, ломтики белых грибов, зелёный горошек — смесь густая, сытная, приправленная базиликой, чесноком, оливковым маслом, посыпанная тёртым пармским сыром.

   — Несчастье! Нет баклажан! — вздыхала синьора, ожидая похвал.

Марио закатывал глаза. Амброзия, нектар, услада богов! Доменико рассеянно кивал, ел лениво. Хозяева смотрели с жалостью, минестра, роскошная минестра пропала для него.

   — От глаза, — заявил Альдо. — Одного немца в горячку вогнало.

Не все выдерживают. Глаз у царя не то чтобы дурной — нет, этого нельзя сказать. Сильный очень.

Фонтана противно смеётся:

   — Доменико слишком впечатлителен.

Надоело это... Мягкий характер, мягкий как воск, поддаётся чужим влияниям. С детства твердили, ставили в вину.

   — Чепуха! Если бы вы... Это нельзя объяснить, это...

Не договорил, оставил нетронутым стакан вина. Лёг на кровать лицом к потолку.

Конечно, царь — человек необыкновенный. Доменико вспомнил отца Антонио, странника, пришедшего в Астано. То был невежественный еретик, он чудовищно перевирал писание, но сельчане слушали его заворожённо. Когда он ушёл, наваждение тотчас схлынуло. И стало стыдно. Ведь готов был идти за крикуном.

«Сильный глаз», — говорит Альдо. У царя — гораздо сильнее, чем у того монаха... Ощущение некоего полёта возникло во дворце. Душа отвечала царю преданностью. Но хорошо ли это? Ведь он, швейцарец, честный католик, покорился так, будто стоял у престола его святейшества папы... Единственного, кто безгрешен на земле.

Кафтан у царя поношенный, пуговица на обшлаге рукава облупилась. Доменико видит её, закрыв глаза. Пуговица словно издевалась над мишурой, привлекающей натуры посредственные. Модель, которую Доменико принял за крышку для пирога, царь смастерил сам. Показывая своё изделие, он обнимал его, поглаживал с гордостью ремесленника. Большие, огрубелые руки...

Но что-то другое вдруг резануло... Нет, не в башне. Потом, у триумфальных ворот. Какие-то слова царя.

«Бог оскорбил нас под Нарвой», — повторилось в мозгу Доменико.

Денщик доложил, что экипаж подан, и царь, не докончив объяснения, повлёк Доменико вниз, усадил рядом в двухколёсную повозку. Пара лошадок побежала резво. Куда? Зачем? Внезапное расположение льстило и смущало. Чем он понравился, приезжий иностранец? Прихоть монарха? Кучер гнал вовсю, впереди маячили зелёные спины драгун. Сколько их было: шесть или восемь? Доменико не считал. Он напрягался, чтобы попять царя, мешавшего язык Северной Германии с голландским. Вот тогда, в пути, и произнесли дерзость уста его. «Бог оскорбил...» Осмелился судить всевышнего. Доменико не выдержал, сказал, что испытание, ниспосланное провидением, очевидно, пошло на пользу, и царь весело согласился. Однако промаха своего, кажется, не заметил.

Он ещё раз помянул Нарву. Когда остановились у триумфального сооружения — одного из многих, расставленных в Москве к приезду царя.

   — Бог увидел, что мы неплохие ученики, — и Пётр подмигнул. — Пусть народ смотрит. Что Нарва! Нас били давно. Теперь мы бьём.

Доменико жмурился: невиданное множество аллегорических фигур, ярко раскрашенных, кишело на широких досках, справа, слева и на перекладине.

   — Студиозы... Кажут свою латынь... Проверьте, господин мой! Если не так — всыплю им.

Но угрозы не было в голосе. Студенты? О том, что в Москве не первый десяток лет существует Славяно-греколатинская академия, Трезини не знал.

   — Ну как? Не засмеёт Европа?

Панически пригнув паруса, несутся, ныряют в волнах корабли. «Шведские, — подсказывает царь нетерпеливо, — шведские». Нептун вздымает бурю, топит их, — он в союзе с русскими.

«Побеждает силою корабли» — струится латинская надпись, снабжённая переводом. Марс — «оружием страшен». Язон на носу парусника, с золотым руном. Персей, убивающий Горгону... Намалёвано резко, страстно. Царь тычет тростью, называет богов и героев, иначе как догадаться, что дева, увитая колосьями. — Андромеда, и знаменует она освобождённую Ингрию. Что ключ в руке, протянувшейся с неба, — это Шлиссельбург. Что старец, мечущий стрелы. — Юпитер, а крепость, разрушаемая ими, — завоёванный Ниеншанц.

Доменико искал царя. Многолико шествует Победа — дарит венки, топчет поверженных врагов, сломанные копья, клинки. Летучие вестницы её трубят, раздувая щёки. Колесница Победы, плывущая по волнам, влекомая дельфинами... Слон, попирающий диких зверей, — это тоже Победа. Но вот могучий атлет со скипетром, одна нога в море, другая на суше, львиная шкура на плече.

   — Ваше царское величество?

   — Геракл, — ответил царь. — Геракл, всему свету известный... Понимать надо Россию... — он посмотрел на Доменико с вызовом. — Я первый слуга её.

Крылатая дева над головой великана — помощь ему свыше. Спутники его: Благоразумие, в образе жены, держащей зеркало; Бдительность — чуткий, насторожившийся журавль; Воинское Искусство — юноша со щитом, с мечом и уздой, возле пушки.

Доменико одобрил. Правда, живописцы перестарались, сплетая доспехи и гирлянды, а некоторые чудовища, нарочито зловещие, просто смешны. Но зачем же огорчать студентов... Однако ясен ли жителям Москвы, не сведущим в античных мифах, смысл аллегорий? Вопрос понравился царю, он ответил с живостью. Имеется подробное толкование, оно напечатано в типографии. Кроме того в праздничные дни к воротам отряжают господ, способных просветить народ на сей счёт.

Обоим приходилось кричать. Набежали собаки и оглушительно затявкали на лошадей. Драгуны отгоняли, швыряя камнями. За заборами всполошились псы привязанные, тревога перекинулась в птичники, хлева. Скопилась кучка любопытных. Глазели больше на драгун, сражавшихся с собаками, — царя, кажется, никто не признал.

Только когда отъехали, объявился прохожий в чёрном, добротном, подпоясанный красной тканью, скрученной в жгут. Он вгляделся, раскрыл рот; колени его начали подгибаться.

   — Дурак, — бросил Пётр. — В лужу упадёт, как свинья. Думает, мне нужно... Дьяволу нужно. Такова моя обязанность, господин мой: скотов превращать в людей.

Царь высадил архитектора в Немецкой слободе, унёсся, велев прибыть завтра. Навестит ли ночью снятой Доменико? Позовёт ли? Подаст ли вразумляющий знак? Или укажет путь назад? Сновидения, может, были, но развеялись. Это было неприятно. Святой патрон не откликнулся. Неужели и он растерян перед силой, исходящей от царя?

Утром, прямо с порога, царь подвёл Доменико к модели.

   — Не годится — ломайте! Я не фортификатор, господин мой. Я — моряк.

«Ломайте!..» Странно подействовало это слово. Подалась какая-то преграда, отделявшая от царя.

А царь подавал ему листки, эскизы форта, черновые, сделанные размашисто, пером неистовым. Сухая логика цифр, трезвая геометрия родного ремесла, помогала архитектору освоиться, избавляла от трусливой немоты.

   — Коряво, господин мой, — винился царь. — Некогда было в Воронеже.

Восьмиугольный форт, более сотни орудий, направленных во все стороны. Доменико видел подобные сооружения. Каменные... Но из дерева?

   — Время, — сказал царь. — Где его взять? Из камня — долго. Построить к весне. Чтобы не впустить шведов к Петербургу.

На карте распяленной лапой протянулась к морю Нева, а напротив, в заливе, — длинной кривой шпагой остров Котлин. У восточного его конца — батареи. Фарватер для крупных судов, ведущий к Петербургу, — единственный. Кругом мелко.

Котлин вооружён. Батареи — вот они... Хорошо, но мало, мало. Перекрыть проход огнём с двух сторон! Невдалеке от суши царское перо вывело кружочек. Здесь быть форту.

   — На воде? — произнёс Доменико, ошеломлённый. — Вы желаете плавучий форт?

Нет, на твёрдом основании, неподвижный, на отмели. И к весне! Работа сложнейшая. Фундамент из ящиков или срубов, набитых камнями... Как опускать их? Освоившись окончательно, Доменико рассуждал вслух, горячность царя зажгла и в нём жажду строить, вырастить в воде эту необыкновенную крепость. Все сомнения его встречали мгновенную отповедь царя. Лёд, крепкий русский лёд! Зимой по льду начнут подвозить материал к проруби. Да, срубы из толстых брёвен, ряжи. А каков грунт? Царь сам проверял, — прочен. Учёл ли он удары волн? Да, — и отдачу орудий, разумеется. Но приблизительно. Надлежит рассчитать точно.

Ему, Доменико...

Пётр не спрашивал согласия — прочёл его на лице швейцарца.

   — Представляете ли, господин, что такое Петербург? Там хижины. Там жизнь на биваке, военная жизнь.

Ответить Доменико не успевает. Да это и не нужно. Царь смотрит настойчиво, испытывает, видит...

   — Дело секретное, — слышит архитектор. — Секретное чрезвычайно. Брать чертёжников не стоит, господин мой. Управитесь один? Хорошо.

Вечером Доменико писал:

«Молитесь за меня: я на службе у великого человека. Это и льстит мне и пугает. Дай бог не ошибиться, — царь Пётр такой правитель, который способен подать пример всем, увенчанным коронами, всем владыкам. Он стремится к целям высоким. Служа ему, я чувствую себя не под пятой его, а с ним вместе. Он сведущ в науках и вникает во все частности».


* * *

В Лондоне мало кто заметил возвышение Дефо. На приёмах у Гарлея он не появлялся. Навещал сановника в его особняке с наступлением темноты, чтобы придать себе таинственности. Иногда придумывал слежку, погоню.

Гарлей смеялся. Писака очевидно мистифицирует. Хотя, разрази его гром, может, и правда. Нашлёпки грязи на плаще подлинные.

   — Ухнул в канаву, ваша честь. Едва ушёл от негодяев.

Писака — иначе государственный секретарь не называл про себя Дефо — падал в кресло, вытирал потный лоб и с вожделением оглядывал строй оловянных кувшинов с имбирным пивом. Сразу к делу не приступал.

   — Вы ещё здесь? Я думал, вдруг вы уже в Париже, с нашим обожаемым Мальборо[48].

Добрый знак. Дефо язвит — значит, новости принёс интересные.

   — Так Париж ещё не взят? Что ж, будем дальше воевать за равновесие в Европе. Один умный человек говорит: проливать кровь грех, но лицемерить при этом — двойной грех.

Обычная манера — ссылаться на некоего собеседника. Ничего от собственного имени — вечная игра в прятки. И чего ради?

   — Царь Пётр не кричит о равновесии. Он отбирает у шведов своё кровное. Вот уж кому чуждо лицемерие. Один немецкий дипломат сказал мне: не зарьтесь на чужое, тогда и настанет равновесие. Дурацкую войну вы ведёте, сэры! Испанская корона? Ничего страшного, пусть достаётся французам.

   — Нашим исконным врагам? — возмутился Гарлей. — Вы забываетесь.

   — Не я, не я, ваша честь. Тот дипломат... Но ведь всё равно две короны на одной голове плохо держатся.

   — Слова того дипломата?

   — Конечно. А мне что! Дай бог отличиться нашему Мальборо. Этого хочет его супруга, а следовательно, и... не пугайтесь, королеву я не назвал.

Оба рассмеялись. Дефо осушил кувшин пива и подобрел.

   — Не стану больше томить вас. Получайте! Последняя почта...

Гарлей пробежал глазами письмо.

   — О, четыреста пушек! Московиты лепят их как оладьи.

   — Сведения устаревшие, шалопай взял из газеты. Поздравим шведов с таким наблюдателем. Скок — и к нам в упряжку!

   — Да, но толку от него...

   — Подождите, не снимайте ставку с этой лошадки! Есть шансы выиграть. А табачник заслуживает награды. Раскошелимся, а?

Табачник — Генри Вуд, служащий братьев Уайт, торговцев табаком. Исправно делает копии с донесений кавалера ван дер Элст, обозначенного в бумагах Дефо под кличкой «племянник».

   — Теперь он наш, с потрохами, ваша честь. Кое-что он там тонко подметил, в Московии. Царь ищет опоры в народе, а? Ещё Макиавелли[49] учил: владыка, нашедший поддержку в народе, сильнее того, который имеет на своей стороне одну лишь знать. Да, музыкант способен шевелить мозгами, однако вы правы, он белоручка и трус, но... в Петербург он прогуляется, дядя заставит его. А там посмотрим...

За окном — тусклая под зимним небом Темза. Медленно спускался по течению военный корабль, побывавший в починке, — свирепый дракон на носу алел свежей краской, разевал кровавую пасть.

   — Кстати, царь считает наши суда неуклюжими, тихоходными. Каково! Он ручается, что русские будут лучше.

   — Да вы просто влюблены в царя.

   — Он сам строит суда. В отличие от прочих монархов. Губить флот понапрасну — это они умеют. Кто же поедет в Московию? Всё-таки Витворт?

   — Вероятно.

   — Не блещет способностями. Подбирали по росту, признайтесь! Что ж, есть резон. Царь не любит коротышек. Итак — посол её величества Витворт! — Дефо пощёлкал по пустой кружке.

   — Злой вы человек, — вздохнул Гарлей. — Уж не настолько он глуп.

   — А насколько? Ладно, моего табачника я ему, так и быть, доверю. И вот что: посоветуйте обратить внимание на Огильви. Слыхали о нём? Да, шотландец, служил императору. Теперь у царя, ходит в важных генералах. Ему всё равно, чью носить униформу. Москва перекупила его, — сам говорил в Вене, при Иосифе, без всякого стесненья.

   — В присутствии вашего знакомого, — лукаво улыбнулся Гарлей.

   — Один дипломат, — ответил Дефо коротко. — Желаете знать кто? Извините, запамятовал.


* * *

Конца нет слухам о Петербурге. Текут из парикмахерской, от клиентов, с базара, откуда приносит их Авдотья, русская служанка. Старец один пророчил: проклят сей град. Затопит его по весне, смоет. И поделом. Дома ставят без молитвы, не освящают, церкви нет ни единой. Младенцев там не крестят, покойников не отпевают, сваливают в яму, а как засыплют — царь на том месте с немецкими девками пляшет.

Впрочем, не одному Петербургу — всем градам и весям конец, ибо настали последние времена. О сём извещают знамения. Где икона восплачет, а где колокол зазвонит сам по себе, среди ночи. А над Донским монастырём пролетел огненный шар, едва не сбил кресты.

«О Петербурге рассказывают в Москве всякие ужасы, — пишет Доменико родным. — Суеверие ненавидит просвещение и клевещет на него. Недавно выпал снег и лёг густой пеленой, словно у нас в горах».

Пробудилось детское. Выбежать, впечатать шаги в эту чистоту, сошедшую с небес. Первые шаги... Начать путь о некую даль...

Частица нового города — перед ним на столе. На чертежах форта, который встанет на отмели, там, где никогда ничего не строилось. Поэтому Доменико трудится допоздна, забывая о времени. Разбирая наброски царя, мысленно спорит. Иногда внезапно — не угадать ни день, ни час, — врывается царь.

   — То, что вы задумали, ваше величество, — говорит Доменико, — есть корабль, неподвижный корабль.

   — И что же? — хмуро спрашивает Пётр и щиплет ус.

   — По мне, строение слишком хрупкое. Я привык иметь дело с камнем. Если корабельщику угодно знать мнение фортификатора...

Надо укрепить конструкцию, толще делать стены, перекрытия. Тогда можно ставить орудия калибром крупнее — выдержит. Правда, леса потребуется больше.

   — Нарубим, — кивает Пётр. — Велю Кикину... Говорите, говорите, мастер!

Голос Доменико прерывается — его душит радость, внезапная мальчишеская радость. Ему, ему доверился царь, от него — Трезини из Астано! — готов услышать последнее слово.

   — Если ваше величество согласится...

   — Не надо величества.

Царская рука ложится на плечо Доменико, жмёт сильно и ласково. Не надо величества. Отныне они мастера. Оба, корабельщик и фортификатор.

Странный, странный человек...

По утрам возле дома вызванивает колокольцем, храпит пегая кобылка. Доменико садится в простые сани, накрывается овчиной.

«Царь дал мне ещё одно поручение — преподавать итальянский язык, который почитает весьма нужным. Он с похвалой отзывается о наших знаменитых зодчих, сожалеет, что их трактаты до сих пор не переведены».

В Белом городе, у богатых домов, снег прибран, сметён в кучи. Доменико обгоняет своих школяров, они ломают шапки, кланяются.

Кирпичные боярские хоромы, резное крыльцо, расцвеченное киноварью и позолотой... Семья Нарышкиных не посмела перечить царю-родственнику, впустила в родовые апартаменты учителей-иноверцев, только иконы убраны из класса. Терпит ораву худородных и простолюдинов, топочущих по наборным полам. Просвещение должно быть доступно всем — настаивает, в согласии с царём, пастор Глюк[50].

Лютеране считают его еретиком. Доменико затрудняется, к какой религии его отнести. Молитвам он значения не придаёт — спасают, мол, лишь добрые дела.

«Но человек он исключительный. Он преподаёт историю, географию, латынь, французский и немецкий, и это лишь ничтожная часть дисциплин, которые он в себя вместил. Кстати, вот совпадение: он окончил гимназию в том самом Альтенбурге, где я впоследствии служил».

Залучив Доменико в свой мезонин над классами, увешанный клетками, пропахший птичьим помётом, свечным воском, заваленный книгами, манускриптами, Глюк едко предупредил:

   — Не будем об Альтенбурге! Логово суеверий, кичливых претензий, скудоумия...

Гимназист мечтал о заморских, экзотических странах. Нести свет дикарям, исправлять людоедов... Изучать медицину, чтобы врачевать этих детей природы.

   — Отец прозвал меня лунатиком. А вы? Что погнало вас из благословенных ваших виноградников? Признайтесь, вы тоже лунатик! Что ж, царю Петру нравятся такие, как мы.

Миссионером стать не пришлось. Молодой пастор попросился в Ливонию, на окраину империи. Добровольно отправился в ссылку... Он поселился в бедном, деревянном Мариенбурге, среди латышей.

   — Несчастный, придавленный народ... Не понимали меня. Книги, которые я привёз, читать не могли. А на их языке ничего нет.

Он начал с Библии. Переводить решил с древнейших списков. Поехал в Гамбург, к знаменитому лингвисту, знатоку греческого, древнееврейского. Перебивался кое-как уроками, игрой на скрипке, сочинением свадебных виршей. Вернулся в Алуксне, как именуется по-местному Мариенбург. В 1680 году латышская Библия, плод многолетнего труда, была отпечатана. Затем — сборник старинных латышских песен. И песнопения духовные, сочинения собственного, на латышском же.

Вороша груды своих трудов, под щебет встревоженных пернатых, Глюк показывает книгу статей, написанных на языках античного мира и на старославянском. Да, он сдружился и с русскими. С монахами Печерского монастыря, староверами. Восхитило их упорство, их трогательные филиппики против чревоугодия, златолюбия. Взял к себе в дом дряхлого русского священника, с его помощью составил русско-греко-латинский словарь. Увы, погибший в огне...

   — Шведы отказались сдать город. Нелепое упрямство... Шереметев штурмовал, наша улица выгорела. Марта, храбрая девочка, из огня выносила книги.

Марта, воспитанница пастора, фаворитка царя. У всей Москвы на устах её приключение. Царь без ума от неё. Марта, из ливонских крестьян, живёт теперь во дворце Меншикова, с девицами Арсеньевыми. Бывает ли она здесь? Что-то мешает спросить. Но Глюк уловил любопытство гостя.

Не забывает старика, заходит. Барышни не обижают её, нет. Девочка умная, умеет себя вести. Пастор и его жена позаботились. Воспитывали наравне с дочерьми. Девочка обучена немецкой грамоте, домоводству, отлично готовит.

Правда ли, что была замужем? Правда. За шведским драгуном, эскадронным трубачом. Брак на одну ночь. Наутро вызвали в строй, и пропал он, убит, должно быть. Какова же она собой, Марта? Верно, красавица, если даже царь...

   — Ох итальянцы! — смеётся пастор. — Вас ей не хватало... Его величество убьёт вас.

Не то... Как объяснить? До чего же волнует всё, касающееся царя.

   — Власть женщины... — начал Доменико и смешался.

   — Пустяки. Вы же знаете царя. Над ним никто не властен. Кроме вседержителя.

Пастор прав. Монарх этот столь своевольно преображает огромное своё государство, будто на всё имеет одобрение свыше. Допустим... Тогда почему...

Скрюченная старуха в деревне, на пути из Москвы. Умирает от голода, одна, без сил, в дымной лачуге...

   — Хозяин продал дочь несчастной... Почему царь не запретит? Всемогущий потентат... Но, возможно, есть всё же границы человеческой воле. Что говорит ваш Декарт[51]?

В полумраке, между дроздом и канарейкой, — бледное худощавое лицо. Сверлящие глаза из-под шапки чёрных волос, гримаса сарказма. Модный философ, преследуемый церковью... Лишь королева Христина, безбожная и распутная шведка, дала ему приют. «Я мыслю — следовательно, существую», — утверждает Декарт и рекомендует христианам всё подвергать сомнению. Ставит разум превыше веры…

   — Воля в разумных пределах свободна, — слышит Доменико.

Он испытывает жуткую и вместе с тем сладостную тягу, погружаясь в философию, несомненно, еретическую. Так что же сулит человеческое разумение? Подаст ли надежду?

   — Человек будет постигать натуру, вселенную, самого себя. К силе своих мышц прибавит силы механические. В итоге добьётся благополучия, справедливости.

   — Когда? Через сто лет?

   — Что же иное вы предлагаете? Его величество, я уверен, тоже осуждает торговлю людьми. У него и без того много противников. Проблема политическая...

Политическая? Значит, философ отступает перед ней, велит ждать. Чем же он поможет сирым, голодным? Своими сомнениями?


* * *

Однажды Доменико застал у Глюка гостью. Женщина показалась не очень молодой. Поклонившись, глянула сверху вниз, с высоты огромного роста, недопустимого для слабого пола. Плечи по-мужски широкие, низкий грудной голос... Доменико почувствовал себя карликом. Вышла, откинув волну тяжёлых медно-русых волос, вернулась с кофейником и чашками. Своя в доме... Пастор молчал, лукаво щурился.

Марта?

Вспыхнула невольная неприязнь. Рождали её странная, невольная ревность, самолюбие и ещё что-то.

Марта ловко, без стука, накрывала на стол, и возник другой образ — Саломеи, с какого-то полотна, тоже рослой, грузной, несущей на блюде не пирог сладкий, а голову Иоанна Крестителя.

Пастор между тем нахваливал свою девочку. Балует старика, каждый раз с лакомством из дворца. Девочка… Такая одним махом обезглавит. А царь без ума от неё.

Двух слов не сказал с ней Доменико за вечер — следил, искал повод в чём-то упрекнуть, но не нашёл. Марта ухаживала за воспитателем трогательно. После кофе подвинула его с креслом — легко, как ребёнка, — ближе к камину, старательно разожгла толстые, сырые сосновые поленья. Уходя, поцеловала руку пастору. С Доменико простилась без улыбки. Глюк извинился, удалился с ней за дверь, на площадку лестницы, и оттуда несколько минут доносилась непонятная речь, отрывистая, с резкими согласными.

   — Ликтенис, — произнёс пастор громко. — Ликтенис, — повторил он, входя, — судьба по-латышски. Девочка бегает ко мне за советом. Положение её, знаете... Его величество привязался к ней, но... такая неожиданность... А что я могу? Я говорю: покорись судьбе! Куда вы? И вы бросаете меня... Нет, нет, не отпущу.

Уже щёлкали колотушки ночных сторожей, а пастор не отпускал Доменико. Снял со стены скрипку, играл латышские песни.

   — Жалоба невесты. Жених — рыбак, море похоронило его... Любимая песня Марты.

Растрогался, опустил смычок.

   — Двадцать семь лет прожито в Ливонии, друг мой.

   — Но вам грех жаловаться.

   — Да, конечно. Есть новость, слушайте, — и он вскочил, повесил скрипку.

Царь приказал учредить гимназию. Настоящую, по-европейски... Вести учеников дальше, на высоты наук... Пастор уже составил программу. Доменико взял листки. «Сирийский, халдейский» — бросилось в глаза. «Учение Декарта». Не забыты и правила хорошего тона, танцы, верховая езда.

Стопы рукописей в кабинете выросли — Глюк готовит новые учебники для гимназического курса.

   — Преподавание я ввожу наглядное. Первичное есть вещь, то, что мы видим, осязаем. Это не моя идея. Это сказал Коменский[52], учитель учителей. Вот, я перевожу на русский его труд!

«Введение в языки» — значится в заглавии немецкого издания. Поразительно, как он успевает, неутомимый наставник, поклонник разума человеческого!

Насмешливо, чуть презрительно следит за беседой Декарт. Пернатые щебечут оглушительно с обеих сторон портрета, словно поют хвалу. Свысока взирает философ на людские горести. На кого же надеяться? Только на царя.

Пётр не раз посещал школу при Доменико. С Глюком неизменно ласков. Требует отчёта об успехах учеников. Небось не все прилежны.

   — Лентяев лупить. Тупиц вон, мин герр! За порог! На глупость дохтура нет. Вон, в солдаты!

Пастор скорбно кивал. Не в его обычае расправляться круто.

   — А вы, — царь обратился к Доменико, — примечайте, кто способен к архитектурии. Возьмёте с собой в Петербург.

   — Фатер, — вмешался Меншиков, сопровождавший царя, — почто туда? Их Фонтан мой выучит. В Петербурге и без того ртов...

   — Ох, отберу я твоего Фонтану, губернатор! В игрушки играете. Вишь, Ивана Великого захотел!

   — Милостивец, — взмолился Меншиков. — Для меня нешто... Престиж ведь.

   — Шведов престижем отбивать будем?

   — В Петербурге Ламбер, — канючил губернатор, — куда ещё Фонтану?

   — Ламбер воевать уйдёт, — отрезал царь.

Доменико, встречавший Меншикова до того мельком, теперь разглядывал его взыскательно. Смешно, до чего подражает царю... Нервно подёргивает щекой, вскидывает голову, хотя болезненный тик ему, должно быть, не свойствен. Такие же усы — двумя вытертыми растрёпанными щёточками... Нет, теперь уже не подражание — въелось в плоть.

Царь заторопился, обнял Глюка, сказал, что Марта здорова, просит не беспокоиться. Уходя, шепнул пастору несколько слов, и тот почтительно склонился.

   — Послезавтра крестины, — услышал Доменико. — Его величество желает ребёнка от неё. Невероятно... Марта, моя Марта!

Обряд совершился в кругу близких. Марта стала православной Екатериной. Поразительно то, что царь назначил крёстным отцом Алексея, своего сына. С какой целью? Вовсе не щадит несчастного мальчика, весьма чувствительного...

Вскоре довелось увидеть Алексея. В Преображенском, при большом стечении приглашённых, отпраздновали наступление 1704 года. Долговязый, неулыбчивый, очень бледный. Обиду таит, зол на отца...

Царь, казалось, был беззаботно весел. Пил и не пьянел, некоторых важных вельмож понуждал пить, но архитектора щадил. О делах не забывал ни на минуту. Меншикову, который, опустив голову на залитый вином стол, мурлыкал песню, велел собираться в Петербург. И немедля. Тот мигом протрезвел.

— Припасёшь всё для мастера... Чур, чтоб не утоп там!

Доменико выехал десятого января, с отрядом конницы и с обозом продовольствия для города на Неве. Был ясный, морозный день, Москва плавила на солнце золотые купола, полнилась оглушающим скрипом полозьев. А неделю спустя завыли вьюги.


* * *

«Святой Доменико не звал меня ночью. Я спал на новом месте и без сновидений. Значит ли это, что я достиг конца своего пути, начертанного мне? Или сказалось страшное утомление — мы пробивались через завалы снега».

Начался первый день в Петербурге. Доменико опишет его подробно — в дороге не брался за перо, на станциях спешил отогреться, лечь.

«Счастье, что русская печка крепко бережёт тепло. В двух шагах от неё холодно, ветер продувает моё жильё насквозь. Но изба, отведённая мне, — роскошь. Большинство ютится в шалашах. Их можно принять за кучи снега, пока не заметишь вход — узкую щель, затянутую чем попало. Между тем царь называет Петербург своим раем».

Окно, заделанное обломками стекла, светлеет. Ветер посвистывает на их лезвиях, покачивает шпагу из Саксен-Альтенбурга, висящую на ржавом гвозде.

   — Я на войне, на войне, — произнёс Доменико вслух, глядя на шпагу.

Денщик принёс в котелке похлёбку — жидкую, с овсяной крупой, с крохотным кусочком солонины. Где минестра синьоры Бьяджи? Где полента?

Семён — так зовут денщика — медлителен, немногословен. Родом из Перми. Это так же далеко, как Астано. О чём он думает, ухаживая за иностранцем?

Вошёл Меншиков. Деловито поздоровался, по-хозяйски осмотрел жилище, вытащил из стены клок пакли. Смачно выругался.

   — Эй, солдат! Вон дыр-то у вас! Застудишь мне архитекта, сучий сын. Мастер, ты гоняй его, а то зажиреет! По роже дай!

У крыльца ждали сани.

   — Не взыщи, — утешал губернатор. — У нас и генералы этак... Дрожат в пятистенках, как хвост овечий. Ладно, у тебя дрова сухие. Я тебе выбрал берёзовых…

Лишь одно слово незнакомо — «пятистенка». Спросил, обдумав фразу. Оказывается, изба, его изба. Пятая стена, поперечная, отделяет каморку Семёна, которая служит и передней. Резиденция царя подобного же рода, только просторнее.

В сани — город смотреть. Лежат под медвежьими шкурами. Сырой норд-вест обжигает лицо. Кругом шалаши — словно норы, врытые в снег. Под ними угадываются сараи, кладовые, поленницы, маленькие, обведённые хлипкими заборами огороды. Меншиков поднял трость, показал красную крышу.

   — Пале-Рояль.

Подмигнул при этом, как будто вызывая на ответный юмор.

   — Князь знает французский?

   — Чуть-чуть, — бросил Меншиков и, ноготь к ногтю, отмерил эту малость. — А вы? By парле? Давайте мне экзерсис!

Наставительно добавил:

   — Без французского нельзя. Плохой шевалье талант.

   — Чин-чин, — вырвалось у Доменико. — Говорят в Италии, когда пьют. Похоже...

   — А пьют, верно, чуть, — развеселился губернатор. — Вы, например, как курица... Не желаете?

Нашарил флягу, обтянутую кожей, откупорил, протянул. Пришлось отхлебнуть, из вежливости. Губернатор приложился основательно, сославшись на студёную погоду. Вытер усы, откинулся удовлетворённо.

   — Чин чином. И у нас так говорят, мон шер. Значит, нормаль.

Потом снова протянул трость, обвёл ею круг, — здесь Городовой остров. Красный дом на берегу — царский. Глаза губернатора при этом насмешливо сузились. Распахнулась площадь. Над ней — церковь Святой троицы и поодаль — низкий, длинный гостиный двор, будто павший ниц перед храмом, за ним избы. Всё новое, в желтизне голой сосны. Высокой, пологой белой волной надвинулась крепость Петра и Павла. Доменико помнил карту, смотрел и узнавал.

Съехали на лёд. Твердыня разворачивалась, отрезанная от острова каналом, провожала жерлами пушек.

Копьём торчала тонкая колокольня. Пропорции нарушены... Но что можно требовать? Что такое этот начатый город среди белой пустыни болот и вод, как не дерзость, захватывающая дух!

   — Вы кто, синьор Трезини? — вдруг спросил губернатор.

   — Я...

   — Из каких вы... Генерал Ламбер у нас, к примеру, маркиз.

Пришлось разочаровать: Трезини не маркиз и, конечно, не граф. Какое имущество у фамилии? Земли, пале? Или палаццо по-итальянски? Нет, никак не палаццо. Дом, ничем не выделяющийся среди прочих сельских. Земли совсем немного — фрукты, виноград для своего хозяйства.

   — Чуть-чуть, — прибавил Доменико.

Меншиков отвернулся, ткнул кучера в спину, — погоняй!

«Губернатор, — напишет Доменико, — хочет упражняться со мной во французском. Боюсь, я вложу в его княжеские уста диалект Пьемонта. Он тянется к высшему свету, а я, увы, не принадлежу к нему. Роняет меня в его глазах и то, что я не в состоянии бражничать с ним и не умею бить подчинённых. В характере губернатора сочетаются тщеславие и товарищеская простота. Он деятелен, распорядителен, и преданность его царю безгранична. Хвала Мадонне, он был со мной, когда наши сани заскользили по морю...»

Местами на необъятной равнине тёмные пятна — следы недавней оттепели. Они внушают страх. Ещё страшнее пересекать это пятно: снег стаял или сметён начисто, и, сдаётся, корка тонкая, прозрачная и под ней вода, пучина.

«Но не бойтесь за меня, лёд поразительно прочен».

Остров Котлин — длинная, одетая ельником гряда — безлюден, мрачен. Где-то на берегу гнездо артиллерии, казармы. Ловко врезаны в заросли, неприметны и вблизи. На подступе к суше — снежный бугор, к нему от шляха наезженная колея — неизвестно зачем. Свернули. Нет, не ветром — людьми воздвигнут белый вал. Обозначился проем, из него, путаясь ногами в длинных тулупах, выбежали часовые.

Теперь белая преграда — со всех сторон. Снежная крепость, словно для забавы... Но нет, на плацу, чисто выметенном, защищённом от ветра н от любопытства посторонних, — штабели брёвен и досок. И срубы, бревенчатые срубы, плотно сдвинутые. Их ещё немного...

Вернее — ряжи. Но всё равно срубы. Основа здешнего деревянного зодчества, любого строения. Будь то изба, усадьба боярина, цепь кремлёвских приказов или дворец в Преображенском — филигранный русский барок. Здесь же, на льду, над отмелью, эти ящики, слезящиеся смолой, имеют новое, наверно небывалое назначение. Насыпанные на одну треть камнями, комками мёрзлой земли, соединённые железными скобами, они весной продавят лёд, опустятся на дно. Это фундамент форта и площадка для строителей. Они начнут работу, не дожидаясь таяния...

А если взбунтуется море? Представилось: лёд взломало, толстые ледяные плиты встают дыбом, таранят... и люди бессильны... Правда, царь сам мерил глубину. А фундамент? Достаточно ли крепок и высок? Доменико зажмурил глаза — так явственны льдины, ломающие надстройку. Даже треск послышался... Но то кучер возится с упряжкой, поправляет что-то. Губернатор вылез из саней, запахивает епанчу.

   — Але, метр! Променад.

Метра коробит от шутливого тона: льды всё ещё громят форт. Куда делось спокойствие, внушённое в Москве цифирью, чертежами?

А губернатор пуще расстроил:

   — Ламбер нашу затею в пух разнёс. Катастроф, понятно? Генерал Ламбер... Говорит, утонем. Скажу критик государю.

Протянул руку Доменико, помог выбраться. Попытался ободрить:

   — Критик он горазд кричать. Не пропадём... Тут мелко.

Беспечно постучал каблуком. Синеватая прогалина голого льда притягивала взгляд. Надо привыкнуть... Ступая с невольной опаской, Доменико подошёл к срубам. Размеры он помнил наизусть. Вынул из кармана епанчи ленту с делениями. Погрешности не нашёл. Всё же в этот первый день на льду уверенность не возвратилась.

Что же предлагает Ламбер? Что он имеет против? Ведь проекта не читал. Понаслышке, значит...

Вечером Меншиков повёз архитектора к себе ужинать. Послал солдата за Ламбером — тот отказался, сославшись на нездоровье.

Светлейший устроился с комфортом. Пружинящие стулья, обитые китайским шёлком, по стенам — восточные ковры. На столе дорогая делфтская посуда, вся в синих цветах, лианах, плодах полуденных стран. Ели телячье рагу, запивали венгерским.

   — Француз обиделся, — услышал Доменико. — к нам что? У нас царский указ.

«Этот Ламбер строил здешнюю цитадель. Проект её не оригинален, и царь, весьма сведущий в фортификации, исправлял его. Теперь маркиз занят мелкими доделками в цитадели. Он рассчитывал на большее в Петербурге и мнит себя первоклассным архитектором, хотя он в действительности военный инженер, кстати, отличившийся при взятии шведских крепостей. Авантюра — так он называет свою службу здесь — ему, по-видимому, надоела, и он сильно пристрастился к водке».

Встречу с ним губернатор наконец устроил. Маркиз пришёл одетый небрежно, парик его свалялся, воротник камзола несвеж. Плохо вымытыми пальцами брал хлеб, пил много, громко говорил о своих походах под начальством Вобана. Разговора, которого Доменико ждал, не получилось: маркиз ускользал. Дескать, меня не посвятили в эту затею, у Котлина. Только странно: неужели мало батарей на острове, чтобы перекрыть фарватер огнём?

   — Мало, мон шер, — сказал Меншиков.

Доменико промолчал. Он чувствовал себя виноватым перед Ламбером. Нелепо, конечно... Но побороть неловкость не мог.

А тот, пьянея, вдруг выкрикнул, опрокинув бутылку:

   — Слава Ламбер, слава фамилья Ламбер на поле баталья!

И поглядел на швейцарца победоносно.

Следующее письмо в Астано Доменико написал на Котлине:

«Остров был до войны необитаем, и на нём множество дичи. У нас в изобилии мясо кабанов и лосей. Я часто нахожусь на замерзшем море и уже привык к этому».

Лишь иногда кажется, что ледяная толща не выдерживает, потрескивает под растущей тяжестью. Ряжи подвозят, фундамент ширится. В феврале плотники выложили на нём платформу из толстых досок. До исхода месяца начали сооружать первый круг форта... Работали ночами, вместе со всеми бодрствовал и Доменико. Приучил себя отсыпаться днём.

Через две ночи на третью мчится из города губернатор, с ходу распекает кого-то или балагурит. Сыплет вперёд свою бойкую скороговорку. От архитектора требует отчёт точный: сколько ушло дерева, что в запасе, не было ли побегов, ослушанья, драк, хорошо ли люди накормлены? В отсутствие Меншикова Доменико полный хозяин над сотней работающих. Набраны они из полков, за порядком следят офицеры, но и самому хватает дел — сверить осуществляемое с чертежами, блюсти качество, а то и взять топор, линейку, растолковать.

Что принесёт весна? В снегу — продушины оттепелей. Вот они, знаки судьбы! Сдаётся, лезвия наточенные, грозящие ему, крадущиеся змеи. Окна в морскую безвестность, куда боязно заглянуть. Стоит дать волю воображению — накатывает ужас. Как поведёт себя этот искусственный остров? Нет ли ошибки в расчётах? Да и можно ли всё предусмотреть? Небывалая, сумасшедшая дерзость...

А проталины ширились. Некоторые ряжи осели, две скобы сломались — их заменили. Губернатор чаще карал тростью, но и балагурил звонче — весёлость наигранная, но помогала. Все вопрошали море: победу сулит оно или поражение, позор.

В конце марта, как всегда внезапно, прибыл царь. Работу похвалил, заспешил на верфь. Свершилось без пего. В апреле лёд подался, рухнул, форт благополучно осел, вкоренился в дно.

Царь вернулся в мае, принял форт, способный к бою. Ярусы обшиты досками, внутренние помещения отделаны, орудия поставлены. Назначил на 18 мая торжество — с залпами и фейерверком. Близость шведов на радостях не смущала — пусть смотрят и чешут в недоумении затылки.

Дал имя острову-форту. Кроншлот, ключ российской короны. В указе своём Пётр предписал: «Содержать сию цитадель с божьей помощью, аще случится, хотя до последнего человека...»

ЧАСТЬ 3 МОРСКАЯ КРЕПОСТЬ



Три дня длилось торжество. Кроншлот, обкуренный ладаном, окроплённый святой водой, принял и возлияния винные. Пётр ходил по ярусам с чарой, которую непрестанно полнили, поздравлял офицеров и простых пушкарей, приказывая каждому осушить до дна. Бочку за бочкой вкатывали на причал. Потом, внезапно, лицо царя переменилось. Подозвал Брюса, выпалил:

— Смотри, Роман! Прозеваешь — повешу!

Веселье стихло. Пётр отбыл в Петербург, а оттуда к войску. Кампания 1704 года началась. Полки, зимовавшие в Пскове, в Новгороде, пришли в движение. Многое должно решиться нынешним летом. А все кругом мешкают, начиная с Шереметева. Снова удручают фельдмаршала царские понуканья — «Извольте для бога делать наискорее!», «Как возможно поспешать!».

Как всегда опережая время, Пётр уже вздымает мысленно стяг виктории в Дерпте, в Нарве. Два направления сей кампании, два шведских оплота на южных пределах Ингрии... В руках российских они важная преграда для Карла, вздумай он поворотить из обглоданной Польши вспять.

Стало быть, — рассудил Пётр, — стратеги Карла будут немало встревожены наступлением русских. Надо полагать, учинят манёвр отвлекающий, остриём к Петербургу. И с вящим против минувшего года упорством. Шпиль Петра и Павла, вознёсшийся над Невой, — бельмо шведскому глазу.

Предвиденье оправдалось.

Король Карл, узнав из Стокгольма о приготовлениях царя, возмутился:

— Дворцовые шаркуны! Они обещали мне загнать в ловушку этого безумца. Ноющее старье! Гнилая салака... Где же настоящие скандинавы?

Камергер Адлерфельд, летописец похода, занёс в свой дневник суровый ответ короля. Его величество не отпустит ни одного солдата. Бездарные вояки, бессильные перед варварами, помощи не заслуживают.

Немощного, измученного подагрой Крониорта сменил моложавый, азартный Майдель. Отстранён и Нумерс, на его месте Депру, моряк более опытный, знаток операций десантных. Снова разверзлись клещи — угроза Петербургу с моря и с суши.

Девятого июля Пётр находился под Дерптом. Артиллерия разных калибров стянута к фортеции — задуман обстрел сокрушительный, «огненный пир». В этот день часовые Кроншлота увидели на горизонте вражеские паруса — плотное белое облако, подгоняемое западным ветром. Оно приближалось медленно. Вице-адмирал Депру очутился в водах незнакомых, эскадра опасливо теснилась в узкостях среди песчаных перекатов. Отдельные корабли различались с трудом. Один линейный, семь фрегатов, стайки мелких посудин...

Тотчас отправили гонца в Петербург. Комендант Брюс, выслушав новость, подивился:

   — Линейный-то на что?

Гонец, преусердный унтер-офицер из мужиков, почесал за ухом:

   — Вот и я в сумлении — на что? Должно, пужает.

Разузоренный, облепленный резными чудищами левиафан выглядел в «финской луже» скорее неуклюже, чем страшно. Однако орудий на нём десятков шесть, а солдат вместит целый полк. Плавучий форт вышел против Кроншлота.

Брюс не счёл нужным извещать царя. Зачем беспокоить попусту. — Дерпт далеко. Напомнил унтеру наставление Петра — оборонять крепость до последнего. «И когда неприятель захочет пробиться мимо оной, стрелять, когда подойдёт ближе, и... так стрелять, чтобы по выстрелянии последней первая пушка была готова и чтоб даром ядер не терять».

Вскоре с залива явственно донеслась канонада. К вечеру бой утих, Кроншлот уведомил, что шведы отошли. Урона не причинили, понеже линейная громадина близко подступить не смогла, ядра не долетали. А русские пушки, оказалось, бьют дальше. Королевские суда попали под огонь перекрёстный, с форта и с батареи, что на острове Котлин.

Следовало ждать и Майделя. Посты, расставленные по выборгской дороге, углядели знатное число пехотинцев. Переправились через реку Сестру, маршируют к Петербургу. С гиканьем, с трубным рёвом кинулись навстречу две тысячи конников. Чубатые запорожцы в широченных шароварах, увешанные клинками и пистолями, чалмоносные лучники-татары, эскадроны драгун, приданные блюсти порядок. Однако не сдержались они... Лавина сшибла, развеяла шведский авангард, понеслась, опьянённая лёгким успехом, пока не напоролась на пушки. Смешалась, отхлынула с потерями.

Минуты не промедлил Брюс. В тот же вечер тысячи лопат вонзились в землю — солдаты и работные люди, снятые с городовых дел, рыли траншементы, гнезда для артиллеристов, насыпали брустверы. В одну ночь, к утру 12 июля, сотворили непрерывный заслон по краю Городового острова, лицом к северу. Майдель не чаял подобной расторопности от «русских медведей». Шведы без выстрела пересекли Выборгскую сторону, опустевшую, безмолвную, и начали рубить плоты, спускать их в протоку, как вдруг берег озарился вспышками, загремел убийственно. Орудия, фузеи, мушкеты палили в упор. Противник залёг, окапывался, Майдель, несмотря на тяжёлую убыль, упрямился: вот он, Петербург, почти что взят!

Четыре часа длилась жестокая перестрелка. Майдель убедился наконец, что русских не сбить. Полки его, измотанные, поредевшие, потянулись обратно к Выборгу. На пути, около полудня, к генералу прибежал ординарец от Депру: адмирал просит подмоги. Шлюпки, шнявы, плоскодонные барки рядом, в заливе.

   — Заверьте его превосходительство, — хмуро выдавил Майдель, — в моём глубочайшем уважении.

   — И только?

   — Да.

Мимо везли раненых; с телег в дорожную пыль капала кровь. Тягостное отступление. Юный офицер недоумевал: неужели нечем помочь флоту?

   — Десант исправит положение, — умолял он. — Мощный десант... Две тысячи ваших солдат...

   — Две? Какой пустяк! — зло усмехнулся генерал.

Отказать, однако, невежливо. Вызовет скандал, гнев короля. Две тысячи наскрести можно. Но это много... Чего доброго, Депру действительно прорвётся в Неву. Повеса Депру, хлыщ, пропахший женскими духами, тщеславный полуфранцуз. Пожалуй, ему одному достанутся лавры победителя...

— Тысячу и то вряд ли смогу... Так и быть, из братских чувств к его превосходительству...

У Майделя созрел свой план. Он переждёт, получит подкрепление и воевать будет сам, независимо от моряков. Если адмирал провалится, тем лучше...

Между тем канонада над заливом возобновилась. Корабли, насколько хватало глубины, приблизились к Котлину, но били вслепую. — Иоанновская батарея на лесистом мысу острова шведами не просматривалась, молчала. Линейный корабль спускал лодки с матросами, с пехотинцами Майделя. В адмиральской каюте, на столе, уже был готов рапорт: остров Котлин одним броском захвачен, царские люди поголовно уничтожены. Форт Кроншлот, оставшийся в изоляции, обречён, фарватер к Петербургу открыт...

Тишина на острове обманула Депру. Рапорт был отправлен до исхода боя, достиг Стокгольма, затем попал в анналы Адлерфельда, а оттуда, много лет спустя, в печатное издание его подобострастных «Походов Карла XII», Проверить камергер не потрудился, на северном фронте войны он не бывал, так как состоял при короле безотлучно.

Батарея на Котлине удержалась, выстоял и полк Толбухина, расположенный умело, в засаде. Десант был отбит. Депру отошёл и более в грозную узкость тем летом не толкался: надлежало чинить продырявленные борта.

«Ни одна бомба в Кроншлот не попала, — написал, ликуя, Брюс, — понеже та крепость малая, а шведские бомбардирные корабли стояли на дальнем расстоянии».

Долетели бы бомбы — причинили бы пожар, смертельно опасный для деревянного строения.

Впрочем, судьба Петербурга решится на суше, на материке, — так считал Пётр, а в согласии с ним и комендант. Отогнав Майделя, Брюс не дозволил себе покоя, русские дозоры следили за каждым движением противника. Шведы за Сестрой, они сломали все мосты за собой, корпус, приняв новобранцев, возрос, довооружился.

Окрылённый неудачей флота, Майдель ободрился. У него теперь другой план, русские будут застигнуты врасплох. В начале августа, стремительным маршем шведы обогнули город и засели в развалинах Ниеншанца.

«Противнику доставили сорок телег с разным припасом, — доносили Брюсу. — Сколачивают плоты, намерены перейти Охту».

Комендант не спешил, созывал войска, расположился напротив, на левой стороне речки. И тут Майдель удивил несказанно — прислал парламентёра. То был рыжий детина — гренадер, и сопровождали его, по обычаю, барабанщик и два солдата. Брюс не сдержал усмешки, читая длиннейшее, сотканное из политесов послание, — суть, обряженная ими, ясна заранее.

«Генерал-поручик над пехотою Георг Яган Майдель, барон и господин, со вручённым мне войском пришёл именем его величества короля в провинциях его лежащию крепостью Санкт-Петербург от господина коменданта добродетельно желати, дабы всякого страху, иже от того произойти может, убегнуть...»

Предлагают сдаться. Чего тут больше, самонадеянности или отчаяния? Может, прознали, что Петербург отдал часть пушек и солдат Шереметеву...

Гренадер, подбоченясь, крутил ус, барабанщик, передохнув, затрещал оглушительно.

   — Сожалею, — сказал Брюс, угомонив его жестом. — Досточтимый генерал напрасно счёл меня способным на измену.

Ответить надлежало и письменно, с соблюдением всех приличий. Комендант не ударил лицом в грязь.

«Зело мне дивно, что господин генерал-поручик предлагает, иже от моего всемилостивейшего государя приказанную мне крепость уступить. Тако да позволит господин генерал-поручик в своей земле лежащие крепости и места отойтить... и впредь таким писанием ко мне и прочим да пощадить».

В Петербурге семь полков, готовых к отпору, пять с половиной тысяч бойцов. Но исход дела определила артиллерия. Для пушкарей позиция противника была открытой, навесный огонь накрывал её метко, кучно. Тяжёлые снаряды и бомбы разносили остатки строений, лишали шведов укрытия. Кураж Майделя иссяк. 9 августа гнездо противника опустело, генерал исполнил совет Брюса, отбыл восвояси.

Тем и завершился и сухопутный натиск шведов. До следующего года Петербургу быть в покое.

Осмотрев траншеи, брошенные неприятелем, камни и балки Ниеншанца, перемешанные обстрелом, Брюс, чуждый хвастовства, написал царю скромно, что шведам «не без урона». Для выражения торжества слов не находил. Радовался бы ещё больше, если бы знал, что в этот же самый день Пётр вступил в Нарву.

Дерпт покорился ещё в июне — «огненный пир» удался. Теперь Нарва, где «бог оскорбил», Нарва, которую царь прозвал нарывом — застарелым, надсадно ноющим... Наконец-то добыт реванш!

   — Нарыв прорвало, — объявил царь друзьям.

Целый месяц сопротивлялась многобашенная цитадель — и держалась бы дольше, если бы не сноровка пушкарей. Изо дня в день ядро за ядром впивалось в стену, пробивая брешь.

Отныне ещё твёрже встала Россия при море, на невских, облюбованных Петром островах.


* * *

«Простите меня и поймите: как ни горька мне разлука с вами, я вынужден возобновить контракт с царём. Он нуждается во мне, доверил мне многое, и оставить его в эту трудную пору я по совести не могу. Даже на короткое время, увы, не вырваться! Не беспокойтесь за меня! Война далеко, меня атакуют лишь комары, которые плодятся здесь неимоверно».

Доменико щадил родных, — война ломилась в Петербург. В то утро, когда Майдель пытался взойти на Городовой остров, архитектонский начальник был на передней линии, услышал жужжание шведских пуль. После боя не сомкнул глаз: враг, того гляди, нагрянет снова. Откуда? Где более всего потребны работные люди? Но всё это Доменико откроет семье когда-нибудь потом, в Астано, а письма его говорят о трудах мирных, повседневных. Доканчивает то, что не довёл до конца Ламбер, — здания в крепости Петра и Павла, для разных нужд.

«Дома эти имели вид ужасный, так как генерал Ламбер выкрасил их в чёрный цвет. Я вызвал маляров, дабы замазать гнетущее душу свидетельство дурного настроения моего предшественника. Имитация кирпича, угодная царю, не получилась, краска оказалась плохой, и стены вскорости сделались пятнистыми. Таково и моё жилище. Оно ничем не отличается от других офицерских изб, теснящихся внутри крепости. Справа кордегардия, слева пекарня, издающая приятный аромат свежего хлеба. Однажды, в бытность свою здесь, царь посетил её».

Доменико описал подробно, как царь велел подать огромный свежеиспечённый армейский караван и сел на него, сплющив в лепёшку. Но не попортил изделие ничуть. Как только царь поднялся, хлеб вздохнул, именно вздохнул и обрёл прежнюю форму. Проверку выдержал.

Иногда вечером, уладив с Брюсом неотложное, царь заходил к зодчему. Узкое избяное оконце словно светлело, за ним проступало будущее. И каждый раз после этого Доменико набрасывал на бумагу видения будущего, забыв о сне, в странном, каком-то горячечном предвкушении счастья.

«Царь посвящает меня в свои намерения, весьма обширные, желает моего участия в задуманном».

Васильевский остров, изрезанный каналами — густо, куда гуще, чем в Амстердаме, очаровавшем Петра. Верфи, склады, голландские подвесные мостики... Каменные стражи — бастионы... Город, пронизанный водами дельты, взметнувший ввысь огни маяков, мачты кораблей. Совсем не похожий на русские поселения, на Москву.

   — Москва! — бросил царь с досадой. — Будь я Нерон, спалил бы... Да нет уж, пускай живут там... Да благодарят меня за Петербург.

Доменико не понял.

   — Раскинь умом, мастер! Полетели бы там головы, кабы не Петербург. А так, может, одумаются...

Новый город, новый... И вдруг блеснул в памяти город Солнца, фантазия сочинителя Томазо Кампанеллы[53]. Доменико читал книгу с восторгом — город всеобщего благополучия. Все трудятся, каждый пожинает плоды трудов своих... Нравы просвещением очищены, доброта и справедливость торжествуют.

Когда Пётр рядом, лицом к лицу, встряхивает кудрями, колотит кулаком по столу, вдалбливая мысль, или, отшвырнув табурет, шагает по каморе, затихает, уносясь в будущее, зодчему мнится — всё по силам этому великану.

   — Здесь у нас сад, смотри, мастер!

Остановившись у стены, перед картой, Пётр очертил рукой пустыри на левом берегу Невы, против своего дома и причалов. Широкие аллеи, деревья и цветы из разных краёв...

   — Гуляй кто хошь! Исполнил что надо — гуляй!

И школы учреждает, доступные всем. Царю сочувствует Лейбниц[54]. Доменико не читал его, но из уст Петра слышал — это один из мудрейших мужей Европы.

Посещения царя кратки, но странная лихорадка треплет долго. Выгнав злейший трубочный дым, зодчий рисует.

О жизни своей здесь, о защите нужно думать прежде всего. Петербург покамест фортеция на море, и быть должно ей неодолимой. Цитадель Петра и Павла оденется камнем. Поднимется Адмиралтейство — стапели, мастерские в крепкой опояске стен — ещё один оплот на Неве. Где его строить, ещё не решено.

Сознает зодчий, вполне сознает: на год и на два отодвинется срок контракта. Не стоит загадывать, не стоит...

Утопая в рутине, расстроенный до слёз недовозом брёвен или харча — остро врезалось в память это смачное русское слово. — Доменико внезапно чувствует себя покинутым, заблудившимся сиротой. Он ругается по-итальянски. Проклятье! Наплевать на всё, смыть с сапог, с рук непросыхающую болотную грязь — и домой, в Астано! Бывает, ностальгия ждёт мелкого повода, чтобы ужалить нестерпимо. Косой луч солнца, упавший на стол, на тарелку, точно как когда-то... Звук коровьего колокольца, сонное бормотанье голубей...

Сердитый, придирчивый выходит архитектонский начальник к работным людям. Разражается непонятной бранью. Лентяи, задерживают его здесь, в унылой, мокрой Ингрии... Вот сдаст он Брюсу эту казарму, этот земляной редут — и баста!

Домой, в Астано!

Противна пятнистая изба, надоел котелок с кашей из ротного котла. Но на стенах, на конторке, на сундуке — чертежи и наброски будущего. На некоторых листах след нетерпеливой руки царя. Он присутствует постоянно. Его почерк, крошки его табака...

Адмиралтейство... Где ему быть? На Городовом острове, возле царского дома, оно зачёркнуто. Перенесли, по зрелом размышлении, на Васильевский, где больше простора. Но и там оно под сомнением.

Отбившись от Майделя, Петербург взялся за топор, за пилу. Городовое дело пошло бойко. Нахлынули босые ватаги мужиков. В Курске, в Орле, в Воронеже выпускали воров из тюрем на поруки конвоирам. Кто поздоровее, тот добирался, лязгая цепью. На церкви Святой троицы заблистал высокий шпиль, на площади того же названия подвели под крышу остерию. «Три фрегата» — окрестил её царь. Выбитые на медной доске, они висят над входом — статные, в вихре порохового дыма, и зазывают к стойке, к длинным, тяжёлым столам, прибитым к полу гвоздями. Расширен Гостиный двор, избяные резиденции высших чинов обрастают пристройками. В Летнем саду принялись высаженные молодые дубки, липы, брызнул, поднял дрожащую радугу первый фонтан.

В августе из побеждённой Нарвы заскочил ненадолго Меншиков. У Доменико смотрел эскизы Адмиралтейства, за усердие похвалил и, теребя плечо зодчего, покровительственно прибавил:

   — Бедновато у тебя... Помпа нужна, понял? Тут же адмиралы, главная власть морская. Здание не хухры-мухры — столичное.

Столичное? Так неужели Петербург... Губернатор подтвердил: да, такова воля его величества. Правда, указа на сей счёт нет.

   — К тому идёт... Вот образумим Карла... Ты испугался, что ли, архитект?

Князь смеётся. К тому идёт, пусть... Но начинать сейчас, под огнём врага? Майдель за Сестрой, вернётся не сегодня-завтра. Строить столицу?

Смех умолк, выпученные глаза Меншикова стали холодными. Он сорвал со стены набросок Адмиралтейства, скомкал. Произнёс, едва разжимая тонкие губы:

   — Кого боишься, архитект?

Наступил на комок бумаги, вышел. Доменико, потрясённый неожиданностью, обидой, долго не мог успокоиться. Столица? Когда-нибудь, если богу угодно... Царь дерзок невероятно. И не терпит промедления... Доверяет ему, Трезини из Астано, столичное здание...

   — Светлейший ошибается, — пожаловался он Брюсу. — Я вовсе не из-за шведов...

Роман разжал пальцы, наклонил лобастую голову, поглядел на ладонь.

   — Я сам поражён. Перемены, перемены... Торопимся очень... Не наломать бы...

Деды его, шотландцы, бунтовавшие против английского трона, откочевали в Москву. Но и потомок не забыл Марию Стюарт, королеву гордого племени, носит её изображение на перстне-талисмане. Невинноликая, в чёрном траурном облачении, она осуждает своевольство монархов. Не она ли сблизила Доменико с Романом?

   — Губернатор не хочет меня... Дворцы ему давай, дворцы! Нет, увольте! Есть Фонтана... Отец пишет мне: не слишком ли ты, мальчик, уповаешь на русского владыку? Околдован ты, как будто... Берегись, поскользнёшься!

Роман досадовал:

— Экой фейерверк! Окачу тебя, вот, из ушата... Губернатор тоже слуга, как и мы.

Потом другие мысли посетили Доменико. Конечно, не ему сооружать столицу. И Фонтана не годится... Красоту Рима создавали великие зодчие. Микеланджело, Браманте... Он, Доменико, недостоин обмыть им ноги. Неповторимым в своей прелести должен быть и Петербург — очаг просвещения. Безусловно, царь призовёт самых одарённых зодчих. Наилучших в Европе...

«Уже не в туманной дали тот лучезарный день, когда я буду с вами, мои дорогие. Надеюсь, в течение года я управлюсь здесь. Царь получит от меня необходимые здесь укрепления — и я свободен. Привезу вам русской икры и русские меха — они вылечат бабушку от ревматизма».


* * *

   — Кто же он?

   — Сэр Чарлз Витворт. Восходящая звезда нашей дипломатии. Ему нет ещё тридцати, а он уже...

   — Знаю, знаю, — перебил Дефо. — Подвизался при венском дворе. Да, родился в тысяча шестьсот семьдесят пятом. Сын Ричарда Витворта из усадьбы Брауэрпайп. Преуспевал в Кембридже, в колледже Святой троицы.

   — Чёрт вас возьми! — воскликнул Гарлей. — Вы зазубрили ваши досье наизусть.

   — Известную часть, — ответил Дефо скромно. — Что ж, выбор недурной. Я опасался, что вы пошлёте в Россию какого-нибудь напыщенного дурака. Вроде Стоуна.

   — Он в штате посольства.

   — Знаю. Умора! Заявил мне, что ненавидит конину, а московиты — мусульмане, и ему придётся... Я обогатил его эрудицию. Умоляю, прикройте окно!

На набережной Темзы завопили трубы. Военный оркестр устроил репетицию.

   — Серенада в честь государственного секретаря, — заметил Дефо колко.

   — Ничего подобного. Марш сложен во славу Мальборо.

   — Ах, простите! Мы всё ещё празднуем победу при Бленхейме. Леди Мальборо прыгает от радости, и её величество пытается сделать то же, несмотря на свою комплекцию. Поэтому Витворт ещё не утверждён. Нельзя портить настроение её величества. Нельзя поминать богохульника Петра.

   — Перестаньте, несносный вы человек!

   — Я приготовил для вас речь в парламенте. Слушайте! Битва при Бленхейме ничего не решила...

Гарлей поднял руки.

   — Ради бога... Мальборо недосягаем, королева заказала для него чертог. Она носит его на руках.

   — Но желудки-то пусты.

   — Зато праздник. Нельзя отнимать праздники.

   — Они заглушают голод. Но ненадолго, ваша честь! В Лондоне никогда не было такой массы нищих.

Прекратить войну! Только мир принесёт равновесие в Европу. Пусть Франция и Испания под одной короной! Опасно для Англии? Чушь? Ведь не удержатся они, сами вырвутся из упряжки. Французы будут только ослаблены раздором. Как не понять простой истины — история умнее людей, дерущихся из жадности, из зависти. Либо орущих в парламенте...

   — Другое дело — поход царя Петра. Карл поступил бы умно, если бы уступил ему гавань. Нет, артачится! Потеряет больше — ручаюсь, ваша честь!

Швеция нарушила равновесие, захватив земли германские, польские, всё Балтийское море. Срок её триумфа краток. Россия требует своего по праву.

Гарлей слушал, отхлёбывая пиво. Теории у писаки занятные, но неосуществимые. Бессильны все люди и лошади короля... Люди и лошади... Вдруг в памяти — Дейзи, норовистая кобылка Дейзи, на которую он поставил изрядные деньги.

   — Подвела, мерзавка! — вырвалось у Гарлея.

   — Царь победит, и противиться ему нелепо, — продолжает Дефо упоённо. — Мы все убедимся...

Наивен писака. Он воображает, что тайная агентура, раскиданная по всем странам, одарит глубоким познанием и укажет путь к всеобщему миру. Разум одолеет вражду. Какой же должен быть разум? Уж верно, не человеческий.

   — Допустим, вы правы. Ну и что? Ваш совет придётся по вкусу вигам, а тори взбеленятся. Или наоборот.

   — Английская беда! — вскричал Дефо. — Царь ужасался, посидев в парламенте. Он сказал, что не взялся бы править у нас. Скорее поступил бы в матросы.

   — В адмиралы, — поправил Гарлей.

   — И какое благонравие! Он будет благодарен нам до конца дней своих, если мы поможем ему сохранить Петербург. Только Петербург... Я имею точные сведения — царь охотнее отдаст любую из своих провинций. Поймите, он ждёт из Англии посредника, и это нам выгодно. Жаль, Витворт лишь посланник, а не посол. Так когда же он отчалит?

   — Боюсь сказать.

   — Позор! Мы добываем сведения о России от купцов. Как о Китае... Доложите её величеству прямо: Пётр становится монархом могущественным. Шведы обломали зубы о Петербург. Анкерштерн похвастал раньше времени и стукнулся лбом. Русские отразили флот и пехоту. Вот у меня тут данные о потерях. Учтите, из шведского источника...

   — От купца?

   — Нет, от дипломата.

   — А, всё тот же таинственный аноним! Ладно, хватит! Мой Чапман — чудо, верно ведь?

Взгляд Дефо бродил по книжным полкам. Новая страсть у Гарлея — красивые переплёты. Разоряется на Чапмана — искуснейшего в Лондоне мастера. Бархат, сафьян, кожа трёхмесячного телёнка... Сочинения Свифта[55]. Надутый индюк, кивком не удостоит худородного... А почёт ему — корешки в золоте выкупаны.

   — Истина прекрасна и в рубище, — сказал писака. — Знаете, о чём я подумал? За сто лет ни одной книги о России, сколько-нибудь солидной. Придётся мне...

   — Желаю успеха. Как поживает... Тьфу, запутаешься с вами! Да, ван дер Элст.

   — Тс-с! Не надо имён. Фламандец. Никак вы не привыкнете, рассеянный вельможа! Бездельнику нагорело от дяди. Фламандец перебирается в Петербург. Музыкант, церемониймейстер, геральдист — находка для двадцать седьмого.

Русские под цифрами. Двадцать седьмой — Меншиков, второе лицо после царя. Гарлей ироничен. Ох, мудрит писака! Увлёкся конспирацией... Фантазёр! В мире нет ничего тайного.

   — Поверьте, ваша честь! На свете не было такой секретной службы, какую я создаю для Великобритании. Мне поставят памятник. Вы дали спутника фламандцу?

   — Вуд, вероятно, выехал.

   — Табачник, ваша честь! Табачник!


* * *

«Увы, дорогой дядюшка, я не провидец. Я обыкновенный смертный, впрочем, по-прежнему бесконечно преданный вам и королю. Моя вина в том, что я слишком уверовал в наше оружие и ждал падения Петербурга с часу на час. Только поэтому я загостился в Москве, как вы изволили выразиться, среди усыпанных жемчугами боярынь и разомлел от кваса. Ценю ваш юмор, дорогой дядюшка, и желаю вам иметь запас его на многие годы вместе со здоровьем. Квас — это освежающий напиток из хлеба, а жемчуга я всё чаще вижу на платьях европейского фасона. Да, мода подчиняет русских успешнее, чем наши второразрядные военачальники, которых король терпит на задворках. Тысячу раз пардон!

Итак, я в Санкт-Петербурге. Название громкое, но, строго говоря, это не город и не крепость — то и другое существует в сумасбродной голове царя. Здесь форменный цыганский табор, только огромных размеров. Крепость Петра и Павла земляная, её размывают паводки, построена она наспех, строения внутри деревянные: одна-две бомбы — и они вспыхнут костром. Неистовое нетерпение царя привело к тому, что некоторые суда, пригнанные в Петербург с верфи Олонец и стоящие в рукавах дельты, уже нуждаются в починке. Почему же наши вояки потерпели здесь столь постыдную неудачу? Вы пишете, что они недооценили противника и слабо изучили местность, — отсюда и поручения, вами на меня возложенные. Польщён чрезвычайно! Но если мне и удастся, к примеру, сосчитать все пушки в цитадели, это ещё не всё. Самое сильное оружие русских — это их воодушевление. Царь сумел его разжечь до крайней степени. Вероятно, наш флаг будет водружён здесь лишь его величеством лично. Я же со своей стороны полон желания этот день приблизить.

Прошу вас, однако, не преувеличивать мои возможности. Я один из многих слуг Меншикова, в избе нас четыре иностранца, и живём мы по-солдатски, спим на соломенных тюфяках и умываемся на улице. Княжеский герб, нарисованный мной, губернатору понравился, он ко мне милостив. Характер у него неровный, часто он бывает груб й заносчив. Кажется, главное его старание — возместить низкое своё происхождение роскошью, которой ещё нет, мечтает о дворце на берегу Невы, устроенном по-европейски, дабы перещеголять русских аристократов. Способности этого человека изумляют: он быстро усваивает языки; помимо немецкого и голландского, приобрёл, с помощью приезжих, французский, от пленных воспринял немало шведских фраз. Выполняя иногда роль переводчика, я остерегаюсь говорить при нём слишком правильно.

Большую часть времени Меншиков проводит в армии, и я обязан слушаться его секретаря Волкова. Это старый служака, аккуратный и недоверчивый. Впрочем, я не чувствую слежки за собой, когда посещаю наших военнопленных. Вы видите, дорогой дядюшка, я на пути к чему-то, надеюсь, ценному для нас! Царю не терпится получить карты Петербурга, окрестностей, а нужных людей среди русских ничтожное число. Картографы среди пленных имеются, мне надлежит ими командовать.

Хочу порадовать вас: мой друг Трезини выпросил у губернатора жалованье на чертёжника, и я, конечно, рекомендовал парня, весьма для нас подходящего. Швейцарец продлил контракт и будет проектировать сооружения прежде всего военные. Вообразите — царь представляется ему идеальным монархом, образцом для всех венценосцев Европы! Как трогательно! Этакая блаженная, детски незамутнённая душа! В нашем-то кровавом веке!

Итак, ваш лягушонок превратился в проворнейшую собаку-ищейку. Доказательства последуют вскоре. Кстати, я завязываю знакомства с русскими офицерами, которым требуются гербы. Позволяю себе подумать между делом о собственном гербе. Появится ли на нём когда-нибудь графская корона? Сомневаюсь! Отличия достаются тем, кто находится при особе короля, — прочих он не замечает. Но, боже избави, я не в обиде!»

Послание это, в отличие от прежних, кавалер ван дер Элст зашифровал. Сложив несколько раз, спрятал в паз между брёвнами, притиснул паклей. Там оно дождётся Генри Вуда. Англичанин расстаётся с Москвой, будет здесь торговать табаком — в остерии на Троицкой площади.

Другого почтальона кавалер не ищет. Стоит ли рисковать! Ещё год — и король выгонит русских из Ингрии.

А с чертёжником просто повезло. Рольф Гримберг, служа семь лет в Нотебурге, набил руку. Крепость достраивалась, лейтенант постиг тонкости строительной науки. Перо его изящно, королю предан беспредельно.

И надо же, как тесен мир! Макс учился в той же гимназии, только позже! Вспомнили учителей, проказы в день выпуска. Да, и Рольф надевал чепцы на мраморных богинь в парке. На пьедестал Дианы водрузил ночной горшок.

   — Марсу — бутылку, — подхватил кавалер.

Рольф давился от счастливого смеха.

   — Бородавка, наш латинист, ох нализался! Спотыкается и бормочет: «С-сатурналия!»

Разговаривали не стесняясь. Барак для пленных офицеров — на Городовом острове, отступя от Невы, за таможней, — был пуст. Обитатели на работах. Ветер обвевал топчаны, вонявшие кислым, прелые опорки, обвисшие на деревянных тычках — гвоздей в Петербурге вечная недостача. «Благословен входящий» — вывел кто-то углём на притолоке колющими готическими буквами, тоскуя по отчему дому.

Лейтенант наклонился, русые волосы, уже поредевшие, сползли на лоб, бронзовый от веснушек. Нашарил под рубахой кожаный мешочек, подал Максу.

   — Пощупай!

Что-то твёрдое, угловатое. Рольф сделал предостерегающий жест — открывать нельзя.

   — Король не водил вас в Упсалу?

   — А, паломничество юных викингов! — улыбнулся кавалер. — Я слышал от младших... С нами он развлекался иначе.

   — Как же?

   — Рубил головы баранам и поросятам. Во дворце... Милая военная игра.

Шутливый тон отклика не встретил.

   — Его величество провёл с нами ночь в лесу. Спать не велел. Я всё-таки задремал, на меня напали муравьи... Инцидент, обративший на меня внимание его величества. Он сказал: «Поделом тебе». Потом, с восходом солнца, все к храму...

   — Так это...

   — Конечно. Каждый взял себе камешек. Спросите, как я сберёг? Казак сорвал с меня, думал — невесть что. Рубин, алмаз...

Кавалер слушал, внутренне потешаясь. Святой простофиля! Сберёг, таскает на себе, шею натёр тесёмкой... Представилось: мальчишки, бледные после бессонной ночи, голодные, у храма атлантов. Гимны пели, что ли? Приносили жертвы? Он и сейчас мальчишка. Не переболел, всё ещё верит...

   — Я рад тебя видеть, ужасно рад, — сказал кавалер. — Надо будет помочь тебе.

   — Чем? Я виноват, я должен выстрадать.

Он прижал к груди ладанку. Голубые глаза смотрели просяще. Не нужно помощи, не нужно подачек. Ну, разумеется, викинги в плен не сдаются.

   — Самое страшное — это бездействие. Всё можно терпеть — паршивую еду, вшей... Но сознавать, что ты служишь врагам... Что ты царский раб... В то время как его величество там, в Польше, не щадит своё здоровье... Рассказывают, подушка его величества покрывалась инеем. В палатку вкатывали раскалённые пушечные ядра с вечера, но ты же понимаешь, долго ли греют? А случалось, почивал прямо на снегу, положив голову на колени адъютанта. И конечно, ни одной женщины... Пока идёт война — ни одной... Графиня Кенигсмарк уж на что красотка...

Макс кивал, изображая почтительное любопытство. История известная. Правда, графиня не ахти как хороша теперь. В летах уже... Забавно, что она упорно преследовала Карла.

   — Влюбилась бешено... Женщины ведь без ума от него. Он равнодушен, а они именно поэтому...

Простофиле невдомёк, что красотку подослал Август. Для него старалась бывшая фаворитка. Опутать, чтобы склонить Карла к переговорам... Но не стоит огорчать потомка атлантов. Пусть питается легендой.

   — Слушай! Он приказал не впускать. Так она напала на дороге. Катила навстречу... Место узкое, не разъехаться. Так он, без слова, без поклона, повернул коня — и вскачь от неё. Единственный раз, когда его величество обратился в бегство. Но я болтаю, а для тебя это, поди, не новости. Ты же в другом положении. Вон какой чистый!

Открыться ему? Кавалер минуту молчал, набираясь смелости.

   — Видишь ли... Я по отцу фламандец... Здесь для всех — фламандец, служащий губернатора. А тебе я скажу больше, если будешь молчать.

   — Ты сомневаешься?

Подняв руку с воображаемой шпагой, простофиля поклялся. Хотел кровь себе пустить, побрататься, но кавалер, поморщившись, удержал. Достаточно клятвы. Немногого она стоит ныне, но пренебрегать не следует.

   — Будем вместе служить нашему королю, — произнёс кавалер, придав голосу торжественность.

В тот же день он доставил лейтенанта к Трезини. Архитектор перебрался из крепости в новую, крепко срубленную избу. Чертёжника ждал, поставил для него стол рядом со своим. Интенданта упросил подкормить пленного.

«Любезный кавалер ван дер Элст, — написал вскоре Доменико, — оказал мне важную услугу, раздобыв отличного помощника. Это шведский офицер, захваченный русскими, человек на редкость добросовестный. Он трудится у меня с девяти часов утра до девяти вечера, всегда безропотно. В силу обета, данного по какой-то неизвестной мне причине, не пьёт вина и соблюдает целомудрие. К счастью, недурно образован — говорит немного по-французски, но я слышу от него не более двух-трёх слов в день. Истинное дитя севера!»


* * *

Полки Майделя стянулись к Выборгу. Не показывались более и корабли шведов. Петербург неотрывно наблюдал. Комендант Брюс получал донесения почти каждодневно. Соратником дозорного солдата становился доброволец финн. Рыбак в утлой лодке, скользящей над перекатами; мужик на лесной тропе, на картах не обозначенной.

Оборона Петербурга крепнет. Сотни подкопщиков, плотников кинуты на остров Котлин — ограждать земляными валами Ивановскую батарею и Новую, что на мысу против Кроншлота. Где были пушки в траншементах, там вырастают редуты. Орудия старые, отстрелявшие, сменяются лучшими, шлёт их из Москвы Яков Брюс, брат коменданта, главный артиллерист российский. Но уже разведана руда в Карелии, у Онежского озера, годная для плавки и литья.

На чистовых листах, изготовленных молчальником шведом, укрепления, даже малые, выглядят грозно. Заглавие обрамлено военными символами — пучками копий, стрел — и сверху, в облаках, Виктория. Комендант, бывая у Трезини, любуется. Слава об искуснике распространилась, шведа переманивают, суют заказы. Он же, отнекиваясь смущённо, краснеет как девушка.

Зашёл кавалер ван дер Элст, объявил волю губернатора. Необходимо ему иметь в своём доме план Петербурга с окрестностями. Ночами сиди, а подай! Молчальник управился. Снятое разными обмерщиками свёл воедино, поместил постройки, пристани, шанцы, нарисовал суда в протоках, пригнанные с Олонецкой верфи, вывел дороги, идущие от Петербурга, и амбары возле них, мельницы мукомольные и пильные, хибарки работных людей — всё словно глазами орла парящего, изображённого в левом верхнем углу. Дева Виктория восседает на орле верхом, блистает рыцарскими доспехами.

Доменико хвалил Рольфа, испытывая при этом досаду. Чувство странное, нелепое. На плане зияют пробелы, видимые только ему, зодчему Трезини. Нет Адмиралтейства... Доменико запрещал себе думать об этом здании. Запрещал и всё же строил мысленно, набрасывал эскизы, рвал, начинал снова и прятал, стыдливо скрывал.

По мнению Брюса, Адмиралтейство, третий оплот города, должно стоять на левом берегу Невы, против Васильевского острова. Доменико того же мнения.

   — Нам противник подсказывает, — твердит комендант. — Неспроста полез к Ниеншанцу, к Неве. Переправу высматривал.

Значит, следует ожидать манёвра широкого, с целью отрезать пути на Москву, на Псков, Нарву. Обложить Петербург, атаковать его и с юга. Оплот на левом берегу важен городу жизненно. Царь наверняка согласится, получив подробную реляцию о действиях Майделя.

   — Вдобавок приятство государю, — течёт плавный московский говорок Брюса. — Вот хоромина его, а вот корабельный двор, почти насупротив.

Флаг на рождённом судне, флаг на шпиле, вонзённый в низкое небо... Доменико не вытерпел, достал из короба заветные рисунки. К чему скрывать от друга! Роман одобрит.

   — Тебе и строить.

Нет, нет... Он уедет. Вообще — задача не для него. Роман слишком добр, боится обидеть. Башня не годится. Торчит, будто кол из приземистого здания, гармония частей ещё не достигнута. Слабые попытки сочинить нечто оригинальное... Царь творит небывалое, и такой должна быть его столица. А это… это... просто мазня.

Доменико разгорячился, он ненавидит свои эскизы. Судорожно сгрёб, готов порвать. Да, бездарная мазня. Роман жалеет, не хочет признать.

— Экой кипяток! Экой порох! — ласково дивится Брюс. — А государь тебя отличает. Погодь, прискачет ужо!

Обещал быть до осени в своём парадизе. Август уже на исходе.

Не знал Доменико, вообразить не мог, что близится перемена в его судьбе. В Петербург несётся нарочный с царским повелением.

Гром средь ясного дня! Быть архитекту Трезини безотлагательно в Нарве, сооружать триумфальные ворота. Строки письма кратки, от себя гонец поведал мало. Где брешь в крепости, там и надлежит делать.

Ворота в честь победы... Выходит, действительно царь отличил. Доверил очень важное, очень дорогое...

Эскадрон драгун сопровождал Доменико, копыта выбивали дробь по земле, увлажнённой дождём. Волнами набегали леса, обдавали сыростью, настоянной на травах, грибным духом. Распахивались, обнажая болото, карликовый худосочный сосняк, проплешины тёмных, стоячих вод. Взвились, собравшись на юг, журавли. Быть может, пролетят над Астано... И снова лес утихший, предосенний. Тронутый здесь багрянцем, там золотом, он обряжается, будто дразнит грядущую зиму, Скоро гномы заберутся в свои жилища, под корнями. Доменико задрёмывает, оглушённый молотьбой копыт, стонами разболтанной, плохо смазанной повозки, и возникают ворота, одни за другими, бесконечная смена ворот. Не стволы деревьев, а колонны, не ветви над головой, а своды.

Ночевали то в поле, то в избах. Командир эскадрона, разбитной майор из поповичей, ловко отыскивал в разорённой деревне квашеную капусту для щей, а случалось — и кусок сала.

Было третье утро пути, прохладное, солнечное, когда впереди, в недрах зарослей, родился гул. Подобный канонаде, он нарастал и ширился. Поток Наровы, свергаясь с каменной ступени, рвался к морю. Пахло горелым. Война здесь оставила глубокие раны. Из траншей веяло смертью. Пожарища сомкнулись в одну чёрную ткань траура.

У Доменико есть время в Нарве. Он осматривает старый собор, — огромный, богатый, впору крупному городу. Рядом с ним миниатюрная ратуша, завершённая всего двадцать лет тому назад. Тонкая острая башенка. Зодчему нужно понять облик города, чтобы триумфальные ворота стали неотъемлемой частью. Здесь северная готика, строгая, стрельчатая, далёкая от московского буйства красок, от московской филиграни.

«Царя я не застал и рискую не угодить ему. Он полагается на мой вкус. Ворота велено делать деревянные, временные — затем их воспроизведут в камне, для чего имеются залежи прекрасного белого камня и умелые, известные и в окрестных краях резчики».

Отец прочтёт с интересом. Он строитель и не чужд архитектуре.

Дальнейшее — для дочери. Лючии уже семь лет, она страшно любит сказки.

«В давние времена тут были великаны. Один из них сел на выступ скалы отдохнуть. Потянулся к реке, бежавшей вдали, провёл ногтем борозду, направил реку к себе. Ему надо было вымыть ноги. С тех пор там огромный, гулкий водопад».

В следующем письме, спустя месяц, Доменико сообщил, что он возвращается в Петербург, так и не увидев царя. Ворота готовы, начальствующими лицами похвалены.

Царское спасибо зодчий услышит позднее.

Дерево с годами ветшает. Ворота не дождутся перевоплощения в камень и для потомков не сохранятся. Сам зодчий очень гордился своей работой в Нарве. Поездка оказалась для него значительной.

В альбоме Доменико — ратуша. Белая, лёгкая, она сияет, словно проблеск надежды в разгромленном городе, ибо создатель её — истинный художник. В чём же его секрет? Башенка узкая, хрупкая по сравнению с массой постройки, и, однако, они неразделимы.

Этого и не хватает будущему Адмиралтейству — единства частей. Прежние эскизы забракованы теперь окончательно.

Начинать сначала...

После Нарвы зодчий более уверен в себе. Иногда реро своевольничает. Не сметь, не отступать от условий, поставленных царём!

На всякий случай, проверяя память, Доменико развёртывает тугую трубку чертежа. И, кажется, слышит голос Петра.

«Амбар буерный делать», «канатный сарай» — гласят собственные его надписи. Буквы бегут, словно задыхаясь от спешки. План общий, показаны лишь размеры и назначение построек. Сараи, где надлежит мастерить разные детали кораблей, располагаются буквой «П», концами к Неве. Они охватывают двор, длина которого по берегу четверть версты, ширина вдвое меньше. На нём царь обозначил эллинги для сборки судов — тоже нетерпеливо, сплошным разлинованным прямоугольником. Слева от кузницы — два мелких квадрата... А снаружи смотреть — крепостной вал, амбразуры, наполненный водой ров, палисад.

Доменико рисует, стоя мысленно на берегу Невы, глядя вглубь двора. Впереди — главное здание. Сараи примыкают к нему справа и слева, штаб флота в одном строю с мастерскими — лишь слегка выдвигается вперёд. На плане его нет, царь только показал, царапнув ногтем, место.

Тут и загвоздка, как говорят русские. Меткое выражение... Гвоздём засела в мозгу башня главного здания-бумаги потрачено ужас, варианты не счесть, но покоя нет. Падает башня. Не в том ли причина, что штаб-квартира чересчур слита с мастерскими, чуть выше их ростом и башня вырастает внезапно, без перехода.

Попытаться поднять здание... Так, как поступил шведский зодчий, автор ратуши в Нарве. Он возвысил крыльцо, крышу и сузил её кверху. Башенка незыблема.

Выше, выше кровлю...

Фортификатор преодолевает себя. Мешала привычка к формам приземлённым, естественной былаг одинокая сторожевая вышка над ровным горизонтом стен. Забыть!

Ещё эскиз, ещё... Движение ввысь теперь уступами — одного восьмерика будет мало, нужен второй, под шпиль. Рождается ощущение успеха, сперва робкое... Последнее слово за царём. Доменико разглядывает рисунок придирчиво — где-то, возможно, кроется упущение. Да, надо уметь услышать жалобу конструкции, — говорил в Копенгагене коллега-француз. Сто раз представляет себе Доменико, как он показывает царю Адмиралтейство — величавое, завершённое в столице мирной, отбившейся от врагов.

— Мои фантазии, — скажет он, если волнение не лишит языка.


* * *

«...Мы чаем во втором или третьем числе будущего месяца отсель поехать и, чаем, аше бог изволит, в три дни или в четыре быть в столицу (Питербурх)».

Писано на Олонецкой верфи 28 сентября Меншикову. Впервые, чёрным по белому, царской рукой — столица. «Питербурх» — в скобках: дескать, не новость для губернатора, но напомнить надо. Подписано с лихим размахом, — итоги кампании радуют Петра, в особенности взятие Нарвы.

Тем огорчительнее поведение сына. Алексей, находясь в войсках, от службы отлынивал. От пушечной пальбы, вишь, голова болит и муть в глазах, слепота. Зрелище мёртвых истерзанных тел привело в обморок, будто субтильную девицу. Разгул солдатни в городе, после штурма, потряс до того, что приключилась горячка. Лекарь клал компрессы и поил отварами.

Никифор Вяземский, воспитатель царевича безотлучный, чтец и нянька, докладывал:

   — Гипохондрия у их высочества. Мне, говорит, лучше бы в монастырь.

   — Ты внушил небось, — разгневался царь. — Псалмы поёшь над ним, сопля!

   — Да ни в жисть! — завопил Никифор. — Науки разные оглашаю... Про Александра Македонского...

Барон Гюйсен учеником доволен. Принц имеет склонность к географии и к языкам. Нельзя отрицать и охоту к экэерцициям, к верховой езде, фехтованию. Настроения нарвские барон объясняет молодостью лет, слабостью нервов.

Пройдёт детство... Царь не сомневается в этом. Видит наследника всех его дел, мощного монарха в столице, уготованной для него, пожавшего плоды побед. Иначе быть не может. Однако отсутствие сына среди воинов, празднующих викторию, было нестерпимо. Навестил болящего, в притворстве обвинить не смог, но и утешать не стал. В ответ на упрёки Алексей плакал, рассердил слезами. Разговора хладнокровного опять не получилось.

Наставление письменное твёрже. Поразмыслив, Пётр оставил сыну памятку:

«Я взял тебя в поход показать, что не боюсь ни труда ни опасностей. Я сегодня или завтра могу умереть, но знай, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен любить всё, что служит к благу и чести отечества, должен любить верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои...»

Обдумано каждое слово. Отец не вечен — истина сия тронет же сердце...

«...Если советы мои разнесёт ветер... то я не признаю тебя своим сыном».

Упреждение столь грозное — впервые. И ладно. Проглотит сын горькую пилюлю, спохватится. Не ребёнок, скоро невесту ему подбирать. Царь дал волю негодованию и себя этим успокоил, отбросил докучливую семейную заботу. Обратился к делам неотложным.

Взяв под команду вереницу судов, доставил их в Шлиссельбург, а оттуда в Петербург. Под парусом, словно на крыльях... 11 октября вечером обедал у губернатора, был весел.

У Данилыча скопились книги, присланные царю из-за границы. Гистория знаменитых походов, расчёты кораблей, басни Эзопа...

   — Тоже перевести. — Пётр листал басни. — Полезное чтение... Гляди, лягушка раздулась, лопнет, от гордости погибнет. Вроде тебя ведь.

Смеялся, совал под нос камрату картинки. Потом заговорил об Алексее.

   — Попы ему фимиам кадили, не выветрилось... Царевич божьей милостью... А он в полку прежде всего сержант.

Распалившись, царь двинул кулаком по столу — посуда подпрыгнула, соус разлился.

Данилыч опешил, — вот до чего дошло у отца с сыном. Как рассудить?

   — Кому талант, а кому и два, — произнёс Данилыч евангельское. — Алексей не рождён быть воином.

Свидетелей беседы — четыре стены, но, сдаётся, царевич присутствует. Самое правильное — не подливать масла в огонь, а сколь возможно оправдывать мальчишку. А то впоследствии отзовётся...

   — Он править рождён, ослиная твоя башка! — крикнул Пётр. — Править, не в куклы играть.

Камрат поник виновато, полотенцем промакивал соус.

   — Бургиньон-то какой пропадает... В него десять трав кладено. Версальский...

Пробыв в Петербурге восемь дней, унёсся на буере в Шлиссельбург. 25 октября вернулся, а утром, взойдя на борт шнявы, отплыл в Кроншлот. «Журнал» запечатлел разъезды неутомимые. Царь осматривал вооружение, испытывал мелкие суда — на случай баталии на Неве и в заливе. Искал место для Адмиралтейства.

Однажды вдвоём с камратом дотемна носились по волнам. Сошли на левом берегу, где прикорнула под берёзками деревушка — полдюжины хибар. Берёзы... Стало быть, почва не сильно болотиста. Пашут мужики, хлеб сеют, не тонут. Угодье обжитое, для городового дела авантажно, поверхность расчищена, удобна.

Переправились на Васильевский. Любимый остров царя, избранный для драгоценнейшей постройки. Отказаться трудно... Данилыч встал на кочку, топнул — брызнула грязная жижа. Болото же, — свай куда больше уйдёт. Забить, сготовить фундамент до зимы не успеть. А главное — резон стратегический. Всё же Пётр колебался, мучил гребцов. Наконец увидел башню будущего на левом берегу отчётливо.

«В 5 день ноября в неделю, — значится в «Журнале», — заложили Адмиралтейский двор и были в Остерии, веселились».


* * *

   — Глянь-ка!

Позвала ласково, голосом грудным, воркующим. На пальце блестел перстень. Опустив поднос перед Алексеем, она поворачивала палец — и камень тлел, вспыхивал на диво ярко.

   — Жжётся будто, — сказала Ефросинья.

   — Врёшь.

   — Потрогай!

Протянула и отдёрнула — трогать нельзя, камень этого не любит.

Уроки окончены, Никифор вышел. На подносе вишнёвая наливка, хлебцы с изюмом, сухарики с тмином — ежедневная награда ученику. От лакомства, от Ефросиньи пахнет вкусно. Таинственно влечёт недотрога перстень.

   — Живой он нешто?

Спрашивает, чтобы удержать экономку. Игра, но чем-то, догадывается он, отличная от прежних, детских потешек. А камень и впрямь непростой.

   — Красный сегодня. К морозу...

Бывает медовым, бледно-жёлтым. Сегодня солнце, оно льётся, дробясь, из решетчатого окошка, а у янтаря своё свечение, из глубины. Вынут камень из чрева некоего морского зверя, достался Ефросинье от матери, а та была кормилицей в баронской семье. Носить янтарь, для женского молока благотворный, ей полагалось.

Внутри камня — вроде зёрнышко. Нечто тёмное, продолговатое плавает в бездонных недрах. Вглядишься — будто произрастает что-то.

Горница натоплена жарко. Алексей выпил наливки, откусил от сдобы, потянулся к Ефросинье. Она отбежала, села напротив, на диван. Подняла руку, запрокинулась — янтарь ловил солнце. Рукав лёгкого халата сполз.

Перстень она не снимет. Можно, держа запястье, приблизить его. Вдыхать запах женщины, её водицы ароматной.

Алексей брезгливо отодвинул наливку. Приторна. Детское пойло. Пересел к Ефросинье.

   — Кого задумал?

Так повелось начинать игру. Ефросинья прижалась плечом. Камень чудеса кажет, только смотреть надо долго. Тогда в разверзшейся пучине является всякое. Бывало, возникало материнское лицо — в суздальской келье, озарённое свечами. А однажды — в гробу... Алексей заплакал, катался по полу. Ефросинья утешала, обнимая точно маленького. Отца видел редко, да и не вызывал его. Неприятны и мёртвые тела на поле сражения, пожары от калёных ядер. Но камень послушен. Хочешь птиц райских — будут тебе. Хочешь заморскую страну, людей чёрных или жёлтых — явятся.

Магия тут или иное что? Никифор — тот посмеялся. Мол, забавляются ребятки. Он всё прощает. Духовник Яков хоть и строг, но не запретил, — гадай, но шибко в камень не веруй, а то воистину волхование. Вольсви же прокляты. Послушать Гюйсена, видимое в янтаре — мираж, продуцируемый воображением. Пусть так! Стало быть, отпустил грех учёный немец.

   — Никого я не задумал, — сказал Алексей.

Локоть Ефросиньи на его колене. Сегодня она как-то ближе... Смотреть хочется на женщину, на белизну её тела. Ворот халата отогнут, грудь вздымается, натягивая пуговицу. На нитке держится, вот-вот оборвётся... Дурные помыслы, постыдные, но подавить нет воли.

Духовник Яков паче всех грехов порицает плотское вожделение. Из-за него мужья покидают жён, пренебрегают своими детьми, живут с наложницами. Подобно царю... Кто лишь поглядел с вожделением — уже прелюбодействовал в сердце своём. В писании начертано... Алексей дал себе зарок соблюдать непорочность — до святого таинства венчанья.

   — Ты туда гляди!

Локоть не убирает, однако. Жарко так, что трудно дышать.

   — Куда?

Губы онемели, слова роняют неосмысленно. Ефросинья ласково толкает плечом.

   — Туда, туда, миленький...

Янтарь сверкает назойливо. Алексей жмурится, рука отводит перстень.

   — Я тебя задумал.

   — Меня? Зачем же, миленький. Здесь я, вся тут...

Не замечает, что пуговка отскочила, что скрытое обнажается. Нет, заметила... Отстранилась, выгнула стаи, пальцы бродили, нащупывая пуговицу, не нашли, замерли на груди недоумённо. Медленно, словно в забытьи каком, двинулись вниз. И вдруг брызнула, вырвавшись из тугого плена, помрачающая ум нагота, пресекла дыхание, затопила всего.

Длилось это один миг. Женщина запахнулась, вяло поднялась.

   — Беда мне с тобой. Рубахи лежат не глажены.


* * *

Зима не прекратила работы на левом берегу. Сваи успели забить до морозов, в почву мягкую, Загодя втащили брёвна, жерди, срубы, пригнанные по воде. Мастеровой народ начал бойко, беспорядочно заселять остров, объятый Невой и Мойкой, — отныне Адмиралтейский.

«Сел верф, — указал Пётр, — делать государственными работниками или подрядом, как лучше...»

Государственные — это мужики из деревень, смена за сменой, без жалованья — только на хлеб расходует казна. Нанимать дороже, но выгоднее. Вольный работник сделает больше. Мастера постоянные, охочие, умелые нужны Петербургу. Пора сокращать труд подневольный — считает царь, но, оторванный от своего парадиза на месяцы, доверяет решение Брюсу: пусть поступает по обстоятельствам.

«...И строить по сему: жилья делать мазанками без кирпича, кузницы обе каменные в 1/2 кирпича, амбары и сараи делать основу из брусья и амбары доделать мазанками, а саран сбить досками, только как мельницы ветряные обиты, доска в доску, и у каждой доски нижний край обдорожить и потом писать красною краскою».

Строение покамест временное, о штабном здании, о башне и речи нет. Целиком каменное — оно в будущем. Так покамест хоть выкрасить под кирпич... А конторы учредить, прервав анфиладу мастерских, — пусть не жалуются господа начальники, что за стеной пилят, сверлят, колотят молотками. Сие соседство полезно.

Снег валил густо, люди торили тропы в темноте — собирались на верфи за час до восхода солнца, уходили через час после заката. Зима рабочий день уменьшила, так радости мало — на обед один час вместо трёх летом.

Делать, само собой, «с великим поспешанием».


* * *

   — Бобыль ты горький, — твердит Брюс. — Прозеваешь невесту. Плюнет на тебя и укатит.

Доменико отмахивался.

   — Сам я укачу...

Не ему завершать Адмиралтейство. Наймут зодчих знаменитых, не чета какому-то Трезини из Астано.

О том, чтобы отпустить архитектора, царь и слышать не хочет, намерен быть на его свадьбе. Шумели торжества в столице в честь нового, 1705 года, царь подвёл Гертруду к зодчему — танцуйте! Хвалил её безудержно. Она смеялась, Доменико чувствовал силу внушения, исходившую от Петра, пытался сбросить, и оттого даже не разглядел женщину толком. Прикоснулся к ней нерешительно, ибо казалась не настоящей, сотворённой чужою волей.

В остерии было тесно, он невольно встречал рукой её бедро, её грудь. Спросил, будет ли она в воскресенье на мессе. Гертруда кивнула в ответ, синева её глаз обдала теплом.

Зимней ночью Гертруда пришла — без кровинки на щеках, дрожащая от холода и страха. Чудилось, что кто-то крался следом. Доменико снимал с неё офицерский кафтан, башмаки пехотинца. Отвела его нетерпеливые руки, сама скинула нижнее, аккуратно сложила на лавке. Обернувшись к изображению мадонны, прибитой к стене, попросила у неё прощения и, зябко вздрагивая, упала на кровать, зарылась в медвежью полость.

Допустила мужчину не сразу. Кровать скрипела, за окном истошно выла собака, и он, изнывая от нетерпенья, согревал, покорял прохладное тело, в котором упрямо бился испуг.

Уйти хотела затемно, он воспротивился, они чуть не поссорились после первых объятий. Уверяла, что за ней следят, сплетничают и непременно донесут священнику.

Доменико заварил чай, достал пирог, присланный родными, из миндаля, зелёных апельсинов, — железно твёрдый. Гертруда быстро разгрызала его крепкими зубами. Сказала, что весной уедет к себе в Галле.

   — Кто у тебя там? — спросил Доменико.

   — Никого.

   — Так зачем же?

Она вскинула тонкие, отливающие медью брови, глянула с укором, — до чего, мол, недогадлив.

   — А куда? В содержанки к тебе?

Прямота смутила его. Она замолчала, взгляд вонзался, требовал ответа. Конечно, она не уедет, если...

   — Нет, — произнёс он. — Мы поженимся.

Гертруда уловила сомнение в тоне Доменико, и они минуту смотрели молча друг на друга, задержав дыхание, словно перед прыжком.

   — Мы поженимся, — повторил он твёрже.

Будь что будет, она нужна ему. Появится жена, хозяйка в унылом жилье... Потом он мысленно перенёс Гертруду в Астано, начал рассказывать об Астано, о Монте Роза, одетой сейчас цветеньем каштанов.


* * *

Январским морозным утром Петербург услышал пушечный гром. Стрелял Кроншлот. Неугомонный Майдель вздумал овладеть им внезапно — тысячный отряд совершил ночной переход по белой глади залива. «Проводник заблудился, провёл мимо, русские всполошились», — записал с чьих-то слов Адлерфельд, объясняя провал операции. В действительности Кроншлот ожидал налёта. Солдаты постоянно обкатывали лёд вокруг, создали преграду неодолимую.

Тысяча семьсот пятый год родился воином.

Брюс и Трезини в городе безвыездно — смотрят, везде ли надёжна защита. Куда теперь нацелится Майдель? Не покусится ли Анкерштерн проникнуть в Петербург мелкими судами? Какие фарватеры изберёт в дельте? Наиболее уязвимы Каменный остров и Васильевский. Архитект обрамляет их полукружиями редутов, молчальник Рольф исполняет прожекты начисто, преданно глядит в глаза. Сойдёт снег — тотчас нарядит комендант ватаги подкопщиков.

Губернатор — гость в Петербурге редкий. Прибыл в ростепель, уставший от московских пиршеств. Направлялся на театр войны. Сказал, что и женщины понюхают пороха — невеста его и Екатерина. Обеим велено посетить главную квартиру.

   — А то одарят курвы — не отмоешь. А ты, Диманш, не боишься?

Итальянское имя Доменико, сиречь воскресенье, перевёл на французский. Архитект покраснел.

   — С майоршей не сладилось, что ли? — допытывался светлейший. — Обижаешь свата.

Не забыл разве? Однако царь сватал усиленно — в остерии, когда праздновали закладку Адмиралтейства. Посадил Доменико и Гертруду против себя, соединил их руки, запел голландскую свадебную песню.

   — Женитьба зачем? — пожал плечами архитект. — Жениться и уехать?

   — Домой тянет?

   — Пора уже...

   — Побудь ещё... Фортификацию сдашь — потом езжай! Жалованье прибавим.

Редуты, расположение их губернатор одобрил. Радость невелика. Значит, построишь — и отправляйся! Для его светлости ты фортификатор. Может, и для царя... И больше ты не нужен. Не тебе завершать Адмиралтейство, воздвигать столицу. Царь пригласит зодчих знаменитых — не чета какому-то Трезини из Астано...

Он подозревал это. Намёк достаточно ясен. Да, не нужен больше, не нужен…

   — Жалованье прибавим, — повторил губернатор.

Доменико отшатнулся.

   — Нет... Прошу Baс!

Светлейший так и не понял ничего. Доменико замкнулся, затаил боль. Кинулся к Брюсу, но, устыдившись, выдавил:

   — Не любит меня губернатор.

Комендант улыбнулся:

   — Полно! У него семь пятниц на неделе.

Чуть полегче стало.

Зима уходила нехотя; снег, за ночь отвердевший, превращался в слякоть, душили туманы. А в Астано цветут сады... В сновидениях оживало детство.

«Я увидел козлёнка, того самого, — он лизал мне щёку. Затем мы попали на льдину, она трещала под нами, я очнулся от испуга».

Девять лет ему было... Дорога к озеру, к пристани, шла через Астано, по ней гнали скот, проданный на бойню, — кормить город Лугано. Козлёнок отстал от стада. Маленький, чёрное пятнышко на лбу, шерсть длинная, почти до земли. Доменико не окликнул погонщиков. Спрятать малыша, спасти... Привязал на винограднике, бегал туда, носил еду. Через несколько дней козлёнок пропал. Убежал, или утащили его... Доменико плакал и сквозь слёзы признался старшим в своей проделке. Отец сказал, что это воровство, отхлестал ремнём.

Сон и пережитое — всё просится на бумагу. Письмо необычно длинное. Доменико беспокоится: здоровы ли родные? «Надо мне возвращаться, хватит ходить по предательскому льду. Царь доволен мной, труднее служить губернатору. У него на неделе семь пятниц, как говорят русские. Но покинуть сейчас Петербург невозможно. Было бы нечестно бросать начатое».

«Благословите меня, я женился, — сообщил Доменико родным. — Её зовут Гертруда, она немка и нашей веры, вдова офицера, очень чистоплотная и прекрасная кухарка. После венчанья мы приняли гостей — господина Брюса с женой и вице-адмирала Крюйса[56]. Гертруда умудрилась испечь хлеб с тмином, сладкий пирог, нафаршировала баранину. Жаль, нет у нас кукурузной муки для поленты».


* * *

Снова побились об заклад Анкерштерн и Майдель — отнять у царя Ингрию, Петербург разорить.

Сил прибавилось на море и на суше. Имеются сведения лазутчиков и добытые тайным образом карты. Анкерштерн обещает банкет на флагманском своём корабле в честь победы, не позднее середины июня. О флоте русском адмирал отзывается со смехом. Где левиафаны, которыми хвастал Пётр? Лишь с портрета грозят. Командует норвежский мужик, такелажник какой-то!

Пётр и своих привёл в замешательство, когда нацепил на треуголку Крюйса кокарду вице-адмирала. Просоленный моряк, изведавший нравы всех океанов, он воевал разве только с пиратами. Чем приглянулся царю? Ведь первая их встреча, шесть лет назад, едва не кончилась ссорой.

Волонтёр Питер Михайлов увидел Крюйса на Ост-Индской верфи за работой. Обер-мастер такелажа, он вязал хитрейший морской узел и ворчал, раздувая ноздри крючковатого носа.

   — Вылупился... Шляются тут...

Ловкие, цепкие руки зачаровали Петра. А норвежец терпеть не мог праздных зевак. Тогда только подобрел, когда великан-московит сам сплёл два конца троса точно так же.

Царя предупреждали: характер у норвежца скверный. Ужиться с ним тяжело, придирчив невозможно. Стонут от него работники.

   — Злой мастер, ух злой! — нахваливал Пётр. — Авось шкуру спустит с лентяев.

Нанялся Крюйс охотно. Хаживал он к Новой Земле, промышлял тюленя, с русскими ладил. Война лишь раззадорила. Для норвежца Карл — поработитель.

Первые слова, услышанные от него на российском флоте, были бранные. Подобно урагану его появление. День-деньской распекал подчинённых, вечерами строчил петиции:

«На 1500 человек в судовых командах 600 ружей. Не хватает и кремней. Чинить ружья в крепости отказываются, а сами не можем за неимением инструмента».

Худо закреплённая пушка вызывала вспышку ярости, как равно и щербина на палубе. Клялся уехать сейчас же, бросить к чёртовой матери плавучий грязный свинарник, ораву олухов и нерях. А через пять минут, выловив из котла кусок тухлого мяса, кидался искать виновных. Воров — интендантов, родовитых белоручек и зазнаек, обижающих матроса, — норвежский мужик ненавидит люто. Полетели жалобы — царь и адмирал Апраксин то и дело вынуждены разбирать.

Среди врагов Крюйса — Александр Кикин, бывший волонтёр. Оттеснённый Меншиковым, он затосковал, стал нерадив. Заготовка мачт в приладожских лесах опостылела, оттого и изделия с изъяном, а Крюйс бракует беспощадно.

Из кораблей, зимовавших в дельте Невы, он отобрал восемь годных для боя фрегатов — по двадцать четыре орудия на каждом, пять двенадцатипушечных шняв, два брандера и несколько многовёсельных галер.

«Июня в 4 день поутру, — повествует «Журнал», — когда ветер был вест-норд-вест, увидели неприятельский флот, на всех парусах идущий к Котлину острову...»

Утро было ясное, вода лучисто серебрилась. Кровавый отблеск кинул в неё сигнал наступления, поднятый на шведском флагмане. За ним, осторожно прощупывая глубины, пытаясь развернуться, двигались семь линейных громад, с числом пушек от 54 до 64, шесть крупных фрегатов. Самый меньший из них нёс 28 орудий, самый большой —36. Кроме того, Анкерштерн вёл две сорокапушечных плоскодонки, две шнявы, два брандера. Назначение последних — устремиться с попутным ветром на цель с грузом пороха, без людей, и взорваться.

«...и, не дошед до Кроншлота с милю небольшую, стали на якорь, а около 10 часа пред полуднем из онаго неприятельского флота 6 фрегатов, подняв парусы, пошли под самые пушки Кроншлотския...»

Крюйс был в готовности. Лазутчики извещали его загодя о силе и движениях Анкерштерна. Фрегаты и шнявы выстроились углом — длинной шеренгой вдоль Котлина, короткой — между островом и Кроншлотом. Защиту дополняют рогатки на якорях, поперёк фарватеров. Шведы приближаются медленно, пушкари с обеих сторон выбирают мишени. Грянула Ивановская батарея, за ней, окутавшись дымом, форт. Шведские фрегаты ответили впопыхах, беспорядочно и отступили. Крюйс следил за ними с мостика своего «Дефама», выслал дозор.

На копорском берегу, южнее Петербурга, занялся пожар. Шведы, высадившиеся там, жгли крестьянские дома, свежевали скотину. Но конечно же манёвр сей не ради одного продовольствия. Вице-адмирал Депру, командующий фрегатами, вызывал сразиться в открытом море.

   — Нашёл дурачка, — хохотал и ярился Крюйс. — Ага, убираешься, тысяча чертей тебе в зубы!

Депру, погрузив мясо, отплыл и присоединился к своим. Ночь прошла спокойно. На другой день шведы подступили снова, фрегаты Депру — ударная часть флота — начали палить по Котлину, по лесистой косе, где расположился полк Толбухина.

«...И палил из пушек своей эскадры на тое косу довольно; однакож ни малого повреждения оною стрельбою нашим не учинил, для того что помянутый полковник Толбухин во время той стрельбы людям велел лечь...»

Полковые пушки — их всего три у него — молчали, солдаты замерли в траншеях, в ямах, нарытых вразброс. Шаутбенахт решил, что сопротивление подорвано, и приказал спускать шлюпки. Погода была «изрядная», посудины, набитые стрелками, зачерпывали волну, подставляли борт — велик был соблазн спустить курок. Когда же разрешат?

Шлюпки уже встретили отмель, врубались в песок, кренились, высыпая королевских гренадеров, синие мундиры почти сливались с поверхностью моря. Десант выбирается на косу. Отряхиваются, вломились в заросли — сотню с лишним насчитал Толбухин, глядя с сосны.

«...Тогда наши встав начали по них стрелять, как из мелкого ружья, так и из трёх пушек дробью, от чего неприятель пришёл в конфузию, и тут их на месте осталось с 40 человек, да в полон взято 31 человек (между которыми несколько человек было офицеров); а остальные с берега побежали в той конфузии на свои суда, и будучи в такой конфузии те свои суда опрокинули, от чего многое число их потонуло...»

Орудия корабельные вмешаться не успели — так быстро растаял десант. Зато далеко разносился хриплый голос ликующего Крюйса, честившего шведов на дюжине языков. Владел он, побыв у поморов, и русской бранью, но применить остерегался, понеже царский указ строжайше запрещает «мерзкий морской крик». Из-за него, случается, матрос недослышит, чего хочет начальник, а то и поймёт превратно.

На «Дефам» притащили пленного. Вице-адмирал спросил, почему шведы не атаковали сперва Кроншлот.

   — К нему нельзя приблизиться, — ответил швед. — Частокол рей.

Крюйс усмехнулся.

   — Напоролись, наглецы...

Не реи торчат из моря, а концы рогаток. Противник вообразил препятствие покрепче — затопленные суда. Их ядрами разбить сложно. Наобум полезли шведы. Вот сколь губительно самомнение!

Шестого июня враг направил весь огонь на Котлин. Тактика очевидна: захватить остров, потом изолировать и задушить Кроншлот. Толбухинцы так рассыпались по лесу, артиллеристы так умело окопались, что успеха налёт не имел. К тому же погода портилась, сбивала с прицела. Десанта не последовало.

Волны улеглись, но затих и неприятель — три дня «имел консилии». Возобновил обстрел 10 июня, по тем же котлинским зарослям, остервенело. И снова устояли недосягаемые русские, а шведам с кораблей и с суши «зело жестоко докучали». На флагмане Анкерштерна развернулся сигнал отбоя, и вся стая парусов попятилась. Крюйс подозвал штурмана.

   — Пуганём их, трехклятых...

«Дефам» взметнул вымпел красный — сигнал атаки. Крюйс злорадствовал — шведы в недоумении, там тоже полыхнул красный сигнал, но пополз вверх нерешительно, остановился.

   — Недотянул, недотянул, отродье ведьмы, гнилая кишка, хвост собачий!

Русский сигнал метался — вверх, вниз. Анкерштерн гадал: озорство это или угроза подлинная? Потом задёргал флаг с бешенством. Целый день, вплоть до вечера, оба флотоводца переругивались флагами. Но у Крюйса чесались руки. Внезапно из русского строя вынеслись бомбардирские суда, взяв курс на фрегаты Депру. Бомбы, причиняющие разрушения и пожары, опасны особенно, и фрегаты, не успев изготовить орудия, предпочли ретироваться. Наскакивая, открывали огонь юркие русские галеры. Завязалась перестрелка, с потерями для обеих сторон.

Бомбометание нанесло королевскому флоту урон важный, ибо 11 июня он отошёл ещё дальше, и с некоторых судов стали снимать орудия, «для того что оныя от наших пушек разбиты, и другие свои корабли починивали; а наши в то время разставливали привезённую тогда из Санкт-Петербурга артиллерию». Крюйс особенно торопил пополнить батареи крупным калибром — чтобы бить с острова по судам.

Шведские штандарты замерли. Адмирал дал о себе знать лишь пятнадцатого числа — ракетами, хмельным пением, громом литавр и труб. У Анкерштерна праздновалось тезоименитство — как узнали потом — шаутбенахта Шпарра. Крюйс, размахивая кулаками, кричал через рупор отборную скандинавскую и немецкую брань!

   — Ах, язви вас... Ну, погодите, угощу! Кому виднее?

Мишень оказалась удобна Ивановской батарее. Тотчас «из одной пушки и гаубицы выстрелили по кораблю Адмиральскому, и так трафило, что с того корабля резные галереи сшибло...» Затем, под огнём всех орудий, шведы «так отступили, что невозможно было уже из наших мортир и пушек их достать». Инициатива у противника отнята. Команда «Дефама» веселилась, внимая скабрёзным импровизациям Крюйса, опьянённого успехом.

Брюс, навестивший Крюйса как раз в тот день, от истошного крика зажимал уши, но воздал должное стратегу-такелажнику.

Затем в течение месяца разгорались редкие перестрелки. Противник «исправлялся починкою» и лишь 15 июля решился кинуть десант на Котлин. Ожесточённее прежнего прокладывала ему путь артиллерия, но полк Толбухина — две тысячи двести штыков — ещё глубже зарылся в землю. Блюдя приказ, не выдал себя ни единым выстрелом, неслышный и невидимый в чащобе.

   — Ну, теперь, — сказал в сердцах Анкерштерн, — мы уложили их в могилу.

Адъютант записал эту фразу, сочтя исторической. Флагман накренился, исторгая живой груз, ощетинившийся клинками. Орудия ещё действовали, заглушая визг шлюпочных блоков.

«...И как они подошли недалеко от берега; тогда наши по неприятелю жестоко из пушек стреляли; а как оные пришли к берегу гораздо ближе в мушкетную стрельбу, и как стали выходить, воды им было выше колена, и отошед недалеко, стало быть в некоторых местах глубже...»

Место для высадки адмирал выбрал новое, но и здесь не ведал брода. Разве не всюду мелко у берегов презренной финской лужи? А дно оказалось коварным, с вымоинами.

«...Иные и дна не доставали, иные же по горло в воде; а из наших 15 пушек непрестанно стреляли ядрами и картечами; отчего оные неприятели пришли в конфузию, и, хотя из них некоторые вышли было на берег; однакож оные в той конфузии все побежали назад в свои суда, из которых судов многие опрокинулись...»

Остановить! Смерть трусам! Анкерштерн сбежал с рубки к артиллеристам, оттолкнул растерявшегося офицера, повторил команду, неслыханную на флоте. Флагман открыл огонь по своим, адмирал взмахнул жезлом, дирижируя, раз и другой, потом опомнился.

В десанте кроме шлюпок участвовали боты, осевшие дальше от суши; раненые не добирались до них, тонули. Толбухинцы насчитали четыреста мёртвых тел, принесённых морем, а, по словам пленных, погибло около тысячи. Победа сокрушительная, достигнутая малой кровью, — полк потерял двадцать девять убитых, пятьдесят получили раны. Ни одна пушка не вышла из строя.

Русские пушкари перевели огонь на суда и, как доносил Крюйс, «до того метко стреляли, будто из мушкетов и нам часто и многажды было мочно слышать, как ядра в корабли неприятельские щёлкали». Шведы в панике рубили якорные канаты, чтобы поскорее сняться. Фрегаты попятились к линейным, и вскоре вся армада двинулась назад. Мог ли Крюйс спокойно смотреть? На «Дефаме» спустили штормтрап, вице-адмирал проворно сошёл, спрыгнул на галеру и ринулся во главе отряда галер догонять королевский флот. Вынеслись за Котлин, на простор, пушечный завязали бой, но тут ветер помог шведам.

«...Ветер так силён был, что наши галеры против воды на вёслах идти не могли, и тогда по таком трактовании неприятелю пощастило от нас уйти».

Вымокший от брызг вернулся Крюйс к себе. Утром показался на мостике в парадном кафтане. Ругаясь ласково, велел дать командам водки. «Дефам» зацвёл праздничными флажками, а вслед за ним «Кроншлот», «Нарва», «Шлиссельбург», «Петербург» и прочие фрегаты. К обеду вице-адмирал пригласил офицеров с Котлина.

— Граф Анкерштерн удирал как заяц, — говорил он Толбухину. — Это я ему наступал на пятки. Я, Крюйс из Ставангера.

Простолюдин, норвежец, сын матроса, внук матроса... Поперёк горла ему кичливые вельможи. Шведские, немецкие, русские — любые... Крюйс не стеснялся. В лице Толбухина, полковника из мелкопоместных дворян, он нашёл единомышленника.

Между тем под пером Анкерштерна поражение шведов превратилось почти в победу. Флот геройски преодолевал множество помех — то буря относила от Котлина, то слишком рано на пути возникали отмели. Всё же на остров удалось взойти. О том, что пришлось уйти, реляция не сообщила. Вера в превосходство Швеции должна быть незыблема. Истовый Адлерфельд, докладывая королю, подробности опустил — высказался кратко и лихо.

   — Котлин взят, ваше величество. Майдель тоже действует — следовательно, Петербург наш.

   — Немного жаль, — поморщился Карл. — Я сам хотел выкурить Петра из берлоги.

Сие бумажное взятие Котлина запечатлелось и в записках верноподданного камергера. «Защитники острова были уничтожены, дворец царя сожжён», — уверяет он, вдохновляясь слухами либо собственной фантазией. Ничего похожего на дворец там тогда не существовало. О полной конфузии, об отступлении — лишь намёк:

«Капитан-инженер Лаваль, который разведал местность предварительно, усиленно возражал против этой атаки и просил не ставить ему в вину, если безнадёжное, по его мнению, дело не удастся».

Взломать защиту Петербурга флот более не пытался.


* * *

Конфузия, причинённая Анкерштерну, не слишком опечалила Майделя — стратега сухопутного. Добыть долю славы недурно, но ещё лучше не делиться ею ни с кем. Соблюдая уговор, он подвигался к Петербургу медленно, с частыми передышками, прислушивался к канонаде, высылал дозорных. Узнав о разгроме первого десанта, решил наступать независимо.

Двадцать второго июня вечером десятитысячное войско достигло Большой Невки. Роман Брюс наблюдал, как шведы валят деревья, лихорадочно сколачивают плоты, вяжут фашины. Он мог бы, подтянув силы заблаговременно, дать встречный бой там, на материке, но, поразмыслив, составил другой план. Переправа задерживает движение. Выгоднее допустить противника на Каменный остров.

Десятки плотов оттолкнулись от берега. Сгустки пехотинцев на них, фашины — тёмные пятна в синеве мундиров. Ближе, ближе... Но Брюс сдерживает солдат, выведенных в траншементы, — не горячиться, заряды беречь! Шведы высаживаются, — доносят ему. Рота за ротон, скоро целый полк... Не беда. Боя не принимать, отстреливаться, завлекать вглубь!

Генерал Майдель не в духе. Он плохо спал — эти пустые дома, брошенные финнами, угнетают. Ни человека, ни животного, следы на лесосеках затоптаны армейскими башмаками — не поймёшь, куда ушли проклятые дикари. Никакой преданности от них... Одного, шпионившего для русских, вчера повесили.

Всю ночь донимали комары. Денщик жёг ароматную бумагу — не помогало. Рано утром, искусанный, генерал сошёл с крыльца подышать свежим воздухом. От жилья к рыжим сосенкам в низине спускалась выжженная насквозь прогалина, недавно взрытая мотыгой. Земля, удобренная золой, чёрная, была враждебной, зловещей. Генеральский пёс Мавр напрасно увивался, умоляюще скулил, — играть с ним Майдель не пожелал.

Сейчас и офицер, рапортующий о ходе переправы, раздражает. Что за глупая улыбка у юнца! Сопротивление русских слабое? Ликовать ещё рано. Занять весь остров, весь целиком. Подтягивать артиллерию. Сделать вид, что это — главное направление...

Конечно, если штабные оптимисты правы, — цитадель Петра и Павла сама просится в руки. Гарнизон ничтожен, — считают они. Военные транспорты постоянно пересекают залив. Котлин и фронт на западе выкачали большую часть солдат из Петербурга. Хватит одного быстрого удара...

Генерал не питает иллюзий. Живописные лобовые атаки не его стихия. Анкерштерн, салонный хвастун, обожает их — вот и обламывает себе зубы. Майдель чтит Фабия Кунктатора — этот римлянин воевал осмотрительно, без спешки, широко задуманными манёврами.

Стрельба стихает. Что это значит? Юнца сменяет капитан, грубоватый старый служака.

— Русские улепётывают! — рявкает он. — На редуте пушка валяется, бросили... Бог свидетель!

Ветераны нестерпимо фамильярны. Не отучить... Капитан ещё и назойлив — позволь ему преследовать врага. Отличиться, войти первым на соседний остров.

   — Печально, капитан. Печально, когда отвага в разладе с умом.

Афоризм, произнесённый у врат Петербурга, экспромтом. Надо запомнить. А храбрец таращится, — сложно для него.

   — Я устал от вас, — роняет Майдель лениво. — Сперва закрепиться! Всему своё время.

Тишина полнейшая. Нарочные, обгоняя друг друга, уверяют: остров очищен от противника. Но пороть горячку нелепо. Лёгкие успехи обманчивы. Тоже собственный афоризм генерала.

Он перешёл на Каменный к концу дня. Снова крестьянская изба, кишащая тараканами. Нет, лучше в шатёр... В этом так называемом городе не будет приличного помещения. Нигде, вплоть до цитадели. Да и там неизвестно какой комфорт.

Без сомнения, голыми руками не забрать драгоценнейшую царскую крепость. Предстоит осада. Там и засядут русские. Оттого-то и сданы после короткой перестрелки редуты Каменного, сооружённые в прошлом году. Теперь форсировать Малую Невку... Что там у русских, на том острове?

«Аптекарский» — помечено на штабной карте. Раздобыли её секретным путём, Петербург как на ладони. Слышно, царь затевает на острове сад лекарственных растений. Сумасшедший фантазёр! Укреплений рекогносцировка не обнаружила. Но русские копошились там прошлой ночью.

   — Вряд ли они успели много сделать. Осторожность, впрочем, не мешает.

В шатре собраны командиры полков. Адъютант записывает речь Майделя, негромкую, с паузами. Он доволен собой: правильно поступил, охладив и того простака-капитана. Тогда переправа ещё тянулась. Теперь накопление войск на Каменном закончено.

   — Полкам развернуться по всему берегу. Трогаться с места всем одновременно. И прошу помнить: резерва у нас кет.

Сказано для острастки. Часть войска на материке, в лагере. Подмога от него — лишь в самом крайнем случае. Назначение имеет обойти Петербург за пределами дель. ты, запереть дороги, лишить город продовольствия, связей с армией Шереметева. В пылу битвы русские не заметят, не разгадают обходного манёвра.

На Аптекарском — ни одного признака жизни. Тишина, от которой начинается нервная дрожь... Светлое небо затмили грузные облака, и не разобрать, где окопались чёртовы русские.

Плоты, лодки готовы, сдвинуты к речке. Поют фанфары, поднимая стрелков. Вёсла, шесты взбивают воду. Противоположный берег мирно поплыл навстречу и вдруг словно вспыхнул и оглушающе раскололся.

О грянувшей в тот миг баталии Адлерфельд упомянет стыдливо, глухо. Лаконично, но выразительно опишет её царю обер-комендант Брюс:

«Сего июня против 24 числа в ночи с неприятелем... с великою пушечною и мелкого ружья стрельбою и, милостью божьей, через многую нашу стрельбу, на утренней заре неприятеля с Каменного острова сбили, и с великим поспешанием ушёл он на Выборгскую сторону. По осмотру моему, на таборах на том острову приготовлено было несколько тысяч фашин, также туров много число, в 4 местах сделаны были батареи. По признакам, он ушёл не без урону, а доблесть себе получил: только сжёг две малые пустые деревнишки».

Спалить деревни приказал Майдель, дав волю досаде и ярости. Переправа обратно стоила больших потерь. Тут ещё, совсем некстати, явился посланец Анкерштерна — за помощью. Лишних людей нет. План окружения Петербурга не отменен, двинуты все уцелевшие пехотинцы.

Замысел сей не нов, сквозил в действиях шведов и ранее. Обер-комендант Брюс, архитект Трезини, офицеры и работные часу не теряли зря, цепочками окопов, насыпей, редутов опоясали город. На все стороны смотрят орудия. По Неве крейсируют многовёсельные галеры, не зависящие от ветра, фрегаты, шнявы.

Майдель, совершив скорый переход, показался у заброшенного Ниеншанца. В завалах кирпича соорудил позиции. Наблюдатель тотчас известил Брюса. Выбитые из руин крепости, шведы объявились на левом берегу. Брюс уже перебросил туда тысячу пехотинцев, отряд конницы.

«...Наши как водой так и сухим путём на перешедших напали, которых с того места сбили и окоп взяли», после чего группы шведов вернулись через Неву к Шлиссельбургу и «приступили к пильной мельнице, где сидело наших в малом траншементе 200 человек и сделав батареи, посылал барабанщика, чтобы сдались, однако ж наши, несмотря на то, что неприятель с великим числом войск приступал, сидели крепко и сдаться не хотели, что увидя неприятель начал из пушек стрелять и троекратно приступал, но с великим уроном от того траншемента отбит».

По обеим сторонам реки стлались дымы боев. Майдель пытался соединить свои полки, поредевшие, рассеянные на большом пространстве. Дороги на Новгород, Нарву Брюс отстоял и принял подкрепление. Он часто оказывался проворнее Майделя. Грозный манёвр в августе выдохся, растаял в приневских лесах.


* * *

Адмиралтейство строилось. По острову, от Невы до Мойки, вплетённой в олешняк, в камыши, патрулировали солдаты, стерегли первейшее из городовых дел. Ров, где гнутся и блестят от пота спины, вал, на который с разбега взлетают носилки с землёй. Канонада лишь подстёгивала, вступая в споры стали и дерева, в набатные удары копра, в надсадные стоны.

Нет ещё эллингов на дворе, но уже белеют скелеты судов, заложенных на помосте либо на голой почве. То «бригантины нового манера», избранного Петром, трёхмачтовые, движимые парусами как равно и вёслами. И хоть не все мастерские под крышей — потребное для корабелов вынь да положь! У плотника, у столяра небо над головой, но важнее убрать от дождя паклю, пеньку, колеса, свивающие из неё канат. В спешке то одно, то другое упущено, потеряно, забыто — война торопит, царь велит скорее завершить бригантины, незаменимые для плавания на мелководье, среди балтийских островов.

В июле война приостановила некоторые работы. Смотритель Степанов писал с тревогой, что шведы близко, за Мойкой, «против домов, на котором острове мы живём, также-де в лесах работных люден от работы разгонивают, приезжают человек по 20—30 с ружьём неведомо какие люди, и оттого многие разбегались, а ныне от страху на делах быть опасны». Горели строевые сосняки, горели кирпичные заводы — противник силился навредить всячески.

На вал, ещё недосыпанный, вкатывали пушки, в срубе будущего арсенала ставили фузеи, складывали порох. Брюс, похаживая степенно, волнения не выдавал.

   — Кто не трус, тот и лопатой отобьётся, — учил обер-комендант. — Худший враг в тебе, имя ему страх.

Не хватает прибауток Меншикова — давно ни он, ни царь не навещали Петербурга. Улыбку вызывает на измождённых лицах архитект-швейцарец, ростом невеличка, а с длинной драгунской саблей. Волочит её по рытвинам, по лужам, по доскам, когда и грозит ею — но без злости, а приказывает, словно песню поёт, протяжно и тоненько.

«Рабочие, простые мужики, хорошо понимают меня, настолько я овладел русским языком, — рассказывает Доменико родным. — Начальник, который их не бьёт, радует их, словно святой, сошедший с небес. Меня слушаются и готовы защитить».

Федосей Скляев[57] — тот свой человек для работных. Однако с ним нелегко: главный строитель бригантин то обласкает, то шарахнет бранью, запретным мерзким криком. Ему царь прощает.

«Представьте, как счастлив я был, — рассказывает Доменико родным, — услышав внезапно итальянскую речь. Эту радость доставил мне Скляев, один из талантливых русских людей, поднятых царём из черни».

О Скляеве известно — сын дворцового конюха, был в потешном полку бомбардиром, а затем вместе с царём в Голландии, в числе волонтёров. Там, на верфях, отличился. Затем изучал ремесло в Лондоне, в Венеции. Назначенный старшим мастером в Воронеж, сумел построить на речной верфи линейный корабль, чему и англичане дивились.

«Иногда он бывает у меня и сидит подолгу, следя за моим пером, изображающим разные конструкции, ибо желает расширить своё образование. Впрочем, зодчество корабельное он знает гораздо лучше, чем я».

Строил Федосей и плоскодонки, строил и камели — плавучие доки, возмогшие перенести большое судно через донские отмели к Азову. Царь наезжал к Скляеву и отбывал, оставив чертежи и наказ — искать доброй пропорции. Искать смелее...

   — Однако советуйся с Наем, с Брауном, — вспоминал мастер, сидя у швейцарца. — Они на дыбы... Как делать: по-царски или по-английски? Плевать, пропадай моя башка — сам решаю.

В Петербурге ему вольготнее. Строит и малые галеры, образца венецианского, — скампавеи. Сладостное для Доменико звучание.

Гертруда подавала айсбайн — немецкое жаркое из свинины; сухонький мастер ел, будто некормленный, завидовал. Он так и мотается холостяком, швыряет его служба. Жена от зелёного змия отвадила бы — есть ведь грех, злоупотребляет.

Жалует к столу и вице-адмирал. Домашняя стряпня — отрада для скитальца, озабоченное лицо его, а красным родимым пятном на полщеки, светлеет.

   — Фрау Трезини, синьора...

Пробует выразить восторг по-итальянски, но в уме застряли одни бранные слова, оскорбляющие мадонну. Отвалившись, коптит избу горчайшим табачным дымом, подмигивает:

   — Зови сына крестить!

Доменико отмалчивается. Пока, слава богу, Гертруда полнеет от брачной жизни, не от чего иного.

   — Не увиливай! — настаивает Крюйс. — Давай царю офицера!

На Котлине, на батарее, состоит в градусе лейтенанта Крюйс младший, и не Юхан он здесь, а Иван. Отец привёз его в прошлом году в партии навербованных.

Сражаясь в России, норвежец мстит шведам за свою страну. Королю, господам, которым неймётся накинуть ярмо на вольных землепашцев и рыбаков. Ненавистны и здешние вельможи — те, что враждебны царю или обманывают. И тут наливается кровью, темнеет пятно на щеке Крюйса и вырываются речения, неуместные при хозяйке дома.

   — Гнать их к... Чтоб не портили воздух в Петербурге... Гнать в шею, в задницу...

Скляев хохочет, потирая впалую грудь, — каков вице-адмирал! Друзьям видится город искусных мастеров и доблестных воинов. Лихоимство, наглая роскошь в него не допущены. Печально, что губернатор, сиятельный князь, падок на неё, а ведь царь подаёт пример скромности. Верно, обуздает камрата... Устремляется и Доменико в этот желанный город, и не вспоминает он в компании друзей, что собрался уехать.

Разве не решено? Сказать ли родным, что ностальгия, недавно раздиравшая сердце, спадает? Нежность Гертруды, тепло её забот врачуют.

Подкралась осень, но она не так холодна, как прежде. Не так свиреп норд-ост, свистящий на дворе Адмиралтейства, в оснастке скампавей, уже почти готовых.

Столяры, кузнецы, канатчики, сшивальщики парусов теперь под кровлями. Достроено штабное здание. Доменико смотрел, волнуясь, как ловкие плотники-костромичи на ветру водружают шпиль. Посёлок на острове разросся. Открылись лавки и кружечный двор, где продают вино и пиво. Отпала нужда ездить за всякой покупкой на правый берег. Великое поспешание, которого царь и губернатор вседневно требуют, не ослабевает.

В октябре, через одиннадцать месяцев после закладки, Адмиралтейство достроено, обнесено валами, рвом, палисадом и вооружено.

В том же месяце Нева пошла вспять, штурмовала бастионы, хлынула на Васильевский остров, на Городовой, в жилища, в амбары, в стойла. Полки Майделя не навредили столько. Дано знать царю.

Избу Трезини река обступила, плескалась у порога. Намочила поленницу, прислонённую снаружи, затопила курятник, рачительно устроенный Гертрудой, свалила насест. Пернатых внесли в дом. Паводок убывал медленно, оставляя жидкую грязь. Схваченная ноябрьским морозом, она застыла. Хрустя сапогами, пришёл Брюс.

— Его величество, — сказал он с ноткой торжества, — шлёт вам свою симпатию.

И новое поручение. Только ему — архитекту Трезини. Нет, не починка валов, казарм, цейхгаузов. Этим займутся другие. Быть Петербургу каменным. Пора уже...

Доменико слушал, потрясённый. Только ему доверяет царь, только ему... Приступить к крепости Петра и Павла, там будет первейшее из городовых дел. Цитадель города, ядро столицы... Рассчитать, сколько потребно камня, готовить чертежи, дабы весной начать...

Строить из камня, строить на века.


* * *

— Сколько перемен на планете, — философствует Витворт. — А век только начался. Московия, спавшая как медведь в берлоге...

В чём секрет её побед? Вопрос интересует посланника независимо от служебного долга. «Большинство солдат одето и вооружено не так, как виделось издали», — записал он. Но стотысячная армия совершенствуется. Создаётся флот. Правда, «на корабли часто идёт сырой лес, и некоторые пришлось сломать», — результат торопливости. Почему же мощные шведские суда не прорвались летом к Петербургу? Откуда это поразительное русское «уменье обходиться с орудиями», о котором говорит Огильвн? Очевидно, есть сила, которую не выразишь цифрами.

— Рвение солдат высокое, — ответил на это шотландец, — с тех пор как им разъяснили обязанности.

Записано слово в слово, войдёт в книгу Витворта. Прежние цари не обращались к рядовым. Стояли за пределами зрения, у ног вседержителя. Вместе с тем «правление царя абсолютно до последней степени». Он не связывает себя ничем. Нарушая церковные правила, священные для русских, «он ест мясо в пост, в частных домах», о чём широко известно.

То небывалое, что появилось в России, смущает Чарлза, но не огорчает. «Царь любим солдатами» — и, разумеется, не за своенравие. Победы, с ним одержанные, способствуют грядущим. Это не всё. Царь говорит с ними, разъясняет. Он возвысил многих простых людей, а господ верстает в солдаты, сбивает с них спесь. «У Меншикова в полку почти триста князей» — лишь небольшая часть из них офицеры. «Дворянину, если он солдат, запрещено иметь слугу».

Книга Витворта под деловитым заглавием «Отчёт о России» появится шесть лет спустя — в 1712 году. В Европе возникает держава могущественная, — внушает автор. Отбросить её назад нельзя, с ней надо считаться, жить в мире, торговать.

«Пётр за десять лет так поднял своё государство, как никому не удавалось и вдесятеро больший срок — силой своего гения, рассудка и примера».


* * *

Нет большей отрады для царя, живущего на колёсах и в седле, как заезд в Петербург.

Весна 1706 года, сырая, мглистая, погрузила город в вязкую ростепель, взломала белый панцирь Невы. Льдины вползали на сушу, долбили податливую мякоть земляных бастионов. Обтаяли груды зловонных отбросов. В сараях мычали отощавшие за зиму коровы. Подвоз в марте пресёкся, спасенье тому, кто наскрёб в ларе щепотку муки. Бедность, убогая неприбранность выставлены перед царём наголо — и всё же здесь парадиз, место душевной услады. Отдалён от докучливой родни, от двуликих елейных московских вельмож и архипастырей.

Алексей с ними оставлен, освобождён от войны по причине нездоровья. Царица Прасковья[58], царевны, медики вцепились, уговорили пожалеть хворого. Ладно — есть присмотр за наследником...

Худоба Петербурга горше деревенской, зато нет боярских дворов, сих тесовых фортеций, таящих противность. Нет и армейской рутины, генеральских распрей. Надоели политесы с польскими магнатами, претензии короля Августа — телом богатыря, но хилого и ненасытного союзника, от которого только и слышишь: денег, денег, денег...

Пусть управляется Данилыч, выполняет данный ему план, выводит войска, окружённые в Гродно, к границе российской. Не приспел час для решающей баталии. Генерал-поручику Меншикову и фельдмаршалы не перечат: устами его глаголет царь.

В Петербурге приволье, морской ветер, выдувающий из головы мелкое, тягостное. Молодчага Роман, славно отразивший Майделя, ругатель Крюйс, от которого улепётывал раненый Анкерштерн. И строитель Федосей, хлопочущий в Адмиралтействе, у бригантин. С ними, новорождёнными, свидеться немедля! Пришёл спозаранок, всполошил караульных — не узнали царя новобранцы. На дворе, ещё почти безлюдном, его застал Скляев. Пётр шастал по палубе, бормотал про себя, дёргал руль, судно скрипело под ним.

   — A-а, иди на расправу!

Мастер, поднятый на воздух с последней ступеньки трапа, охнул — так обнял его государь. Потом, подкинув словно ребёнка, расцеловал в обе щеки.

   — Кощей ты костлявый.

   — А корма-то... Не разжиреешь. Я думал, помру и не сподоблюсь твою милость лицезреть.

   — Помри только, — царь погрозил кулаком. — С того света выволоку.

   — Надолго ли к нам? Спускать вместе будем, а?

   — То фатер небесный ведает.

Отшучиваясь, встал у штурвального колеса, любовно погладил рукоятки, потом сжал крепко. Мысленно сдвинул скампавею, повёл корабль к морю. Виделись пушкари у мортир, разинувших лягушачьи рты. Шагнул из рубки, показал, стуча тростью, как разместить артиллерию. Спросил про Кикина: здоров ли? Понимай — исправно ли служит. Скляев ответил уклончиво:

   — Скучает без тебя, батюшка.

   — Ты не юли! — царь внезапно вспылил. — Покрываешь его? Сговорились тут... Бракуешь мачты?

   — Было намедни...

   — Всыплю я ему... Плакальщик! Пишет что? Отправление дел без вас слабое, света нет без вас... Тьфу ты! На других кивает, а сам... Обиженный ходит господин адмиралтеец. Не чувствует, сколь высоко поставлен... Не сметь покрывать! — и ярость вновь исказила лицо Петра. — Разбаловались... Один Крюйс не врёт.

   — Ястреб, — сказал Федосей с восторгом. — Ух, когтистый! Кляуз тут на него...

   — И от тебя тоже?

   — Не-е... Он зря-то не налетит. Офицеры серчают.

Про матросов, про солдат ругатель писал царю, что у них «храбрости и смельства довольно». Иное мнение о начальствующих: «Мы бы ещё в службе государевой много к лучшему чинили, а нынче, как по пряму речить, так у меня здесь дело идёт истинно с неправедными людьми, которые у адмиралтейских дел есть».

Но случалось и осадить Крюйса. Напомнить, что отнятие шпаги у офицера допустимо лишь за самую тяжкую вину — к примеру, за измену.

   — Фатер мин, — сказал Скляев, — поубавить бы нам фонов-баронов.

Царь тряхнул кудрями.

   — Надо бы, мастер...

   — Не сумлевайся, фатер! Немец умён, да и лапотник не глуп. Вон лебёдушка твоя! Плоха разве?

Повёл царя к стапелю, где выгнет корпус яхта «Надежда». Подлинно лебедем поплывёт. Строит Гаврила Меншиков, тоже из мужиков, однофамилец губернатора. Учился у англичан, у венецианцев, а — уверяет Федосей — мог бы их поучить.

Подоспел Кикин. Раздобрел на новой должности, взобрался на стапель с одышкой.

   — Отец родной... Вот счастье-то... Маялись, ожидаючи...

Кинулся лобызать и осёкся — царь отстранился.

   — Спишь ты долго... Спишь, пузо растишь. Не видишь, какой лес тебе суют. Палки мокрые...

Дал слово повесить, если переломится на бригантине мачта либо стеньга. Потом до полудня бегал Кикин за царём, оправдывался, вымаливал прощение. Пётр учинил осмотр всем мастерским, заглядывал в каждый закоулок и, находя небрежение, мрачнел. За штабелем досок работные варили щи на костре, да не успели затоптать огонь — царь сшиб ногой котелок, одного отдубасил, остальным велел дать по двадцать пять ударов.

   — Ещё раз попадутся — казню.

Разведение огня, курение — карать! Пётр вслух произносил указ, складывавшимся в уме. Ну, по-первости, хватит десяти ударов... А кто повторит...

   — Обвязать тросом, да под килем судна протащить. Нет, мало! Кнута ему сотню раз.

   — Утоплому? — вырвалось у Кикина.

Он семенил рядом, ёжился, охал, будто самого волокут в реку.

   — Выживет, — бросил царь. — Дураки живучи.

Пришибленный, причитающий, Кикин только разжигал злость. Царь уже упивался казнью. И сотни ударов мало. Сто пятьдесят...

   — Не сдохнет — сослать. Каторга навечно. Спалите мне флот...

Озноб пробирал Кикина.

   — Христианская ведь душа, христианская, — бормотал он, защищая несчастного табачника и себя, виноватого сегодня во всём.

Пётр ускорил шаг.

   — Дураков не жалею. Христос что сказал? Блажен, кто учит и кто приемлет учение. Прочие же не лучше скотов.

   — Правда твоя, отец мой. Слово божье истинное, — ронял Кикин, хотя изречение было ему внове. Петру в юности попалось Евангелие, писанное от руки, церковью непризнанное, — оттуда и взял.

Прошли под аркой штабного здания, затем в ворота, пробитые в насыпи, и через ров с палисадом, по подъёмному мосту — на площадь. Открылось зрелище разоренья-канавы, бугры навоза, остатки печей. Городской люд селился самовольно, вплотную к Адмиралтейству и к невским пристаням. Велено было постройки отодвинуть на двести сажен, опасаясь пожара.

   — А это что? Зеваешь, сучий сын. Прогоню вот обратно в лес.

Опять проштрафился Кикин. Возле рва нахально вырос пяток татарских шатров. Адмиралтеец бросился опрометью, кликнул караульных. Царь не двинулся с места, пока они тормошили шатры, шумели. Орал и Кикин, срываясь на визг, пихал кулаками, сулил петлю на шею. Степняки, не понимавшие по-русски, кланялись, путались в длинных халатах. Насмешили царя.

Нервный смех ещё не отпускал его, когда Кикин вернулся. Считая, что гроза миновала, осведомился, не угодно ли государю откушать у него.

   — Меня Корнелий накормит, — отрезал царь.

Дом Крюйса — первый в ряду, протянувшемся от Адмиралтейства на восток. Флотский флаг полощется над крышей — синее полотно с белым крестом. Горница на манер кают-компании — оконца малые, вроде амбразур, железный фонарь имеет вид парусника. Судовой колокол висит — созывать слуг. На стенах, в поставцах, стоймя — расписные тарелки, как заведено у норвежцев. Хозяин нещадно и задыхаясь дымит трубкой, рявкает во всю глотку на жену, а она, не нуждаясь в команде, проворно ступает по половикам в мягких оленьих туфлях, и улыбка не сходит с её невозмутимого полного лица.

   — Звал меня Кикин, — сказал Пётр, садясь за стол. — Я погожу... Сперва попробую, как он матросов угощает. Какова у них в экипаже похлёбка.

   — Худой похлёбка, — кивнул Крюйс и засопел, явно настроился обличать непорядки. Царь остановил на полуслове. Ему с утра портили свидание с Петербургом. Скинули с линейного корабля, с левиафана, которым мысленно управлял, погрузили в сегодняшнее, в пучину несделанного, упущенного, растраченного зря. Хозяин словно уловил настроение гостя. Поднялся, отыскал что-то на поставце, под тарелкой, затем скорчил торжественную мину.

   — Император Клаудиус.

Завитки волос, мелкие как у барашка, да ухо — более ничего не сохранилось от парсуны, выбитой на монете. Три буквы латинские, едва различимые...

   — Откуда у тебя?

Капля тусклого серебра на ладони Петра — маяк, мерцающий из Древнего Рима...

   — Пастор нашёл. Мудрый был человек. Жалко, бог призвал.

   — Где нашёл?

Чем славен Клаудиус? Небось христиан губил, львы рыкающие пожирали христиан в Колизеуме. Пётр вопрошал, тёр императора полой кафтана, чтобы яснее глянул, ответил. Напрасно... Портрет не выражал ни жестокосердия, ни милости.

Пастор Толле нашёл не одну денежку, много, целый горшок их набрал. Где? Недалеко отсюда — в Старой Ладоге. Раскопал могильный холм. Царь ковырял остывающее жаркое, ёрзал — терпения нет, как тянет Корнелий. Значит, есть ещё монетки? У кого? Эх, бес побери! Уплыло! Пруссак один купил и увёз. Корнелий пробовал утешить, — золотых вроде клад не содержал.

   — Мелешь ты! — и царь топнул под столом гневно. — То дороже золота. Пища для ума.

Поворачивал монету, любуясь, опустил в стакан с вином.

   — Выпьем за Клаудиуса, упокой его Юпитер. Ведь куда дотянулся! До Ингрии — из Рима-то... Ай да Клаудиус! Слушай, на кой ляд он тебе? Подари, а? Не мне нужно — столице моей для обозрения.

Исчезло свиное жаркое, покрывшееся застылым салом, исчезла пятистенка контр-адмирала — распахнулась Кунсткамера, задуманная давно, — собрание разных художеств, раритетов, монстров. Вот и римские древности есть в сём северном крае. Кунсткамера будет богатейшая, на зависть столицам европским.

Честь и место в ней Клаудиусу, засылавшему сюда купцов. Может, он и храмы тут воздвиг, и гимназии... Проведать, отрыть!


* * *

«Никогда не знаешь, чего ждать от царя. Вчера к нему попала римская монета, обнаруженная где-то в окрестности. Он в восторге и показывает её всем, валя в ней добрый знак».

Доменико писал эти строки, сидя у раскалённой пенки. Разбуженный до петухов, он прибежал в крепость. Царь повлёк его на бастион. Гудел ледоход, ветер противился течению. Нева выталкивала льдины, они вползали на вал и таяли. Земля, напитанная влагой, оседала, тонула. Царь не замечал холода, сорвал с себя треуголку и размахивал ею, словно отражая ледовую рать.

— Вот она, Лета разрушительная... Земли сколько хошь сыпь — проглотит. Может, Клаудиус сыпал, а где его след?

Сам император вообразился Петру — среди римлян, возивших с балтийского побережья янтарь. И может, здесь, на Заячьем, имели они пристань свою и редут.

   — Каменного строения тут не было, чуешь, мастер? Мы первые...

У зодчего голова кругом — снова десятки тысяч копальщиков, муравьиный труд... Недавно возвели фортецию — теперь раскидать её, сооружать заново. Класть стены кирпичные. О, могущество царское, почти равное божьему! Не было каменного строения, так будет. Оплот против текучих вод, против беспощадного времени.

   — Тут вот вытянем мысок — а, мастер?

Царь показывал, где добавить грунта, где срезать. А начать строить на севере, на главном направлении. Шагая по валам, вышли на бастион Меншикова, встали над протокой. Она посинела, но не тронулась, фрегаты в оковке льда торчали недвижно. Царь вынул из кармана компас, с которым не расставался. Сколь непрочно насыпанное! Остриё бастиона скосилось. Строить, сверяясь со стрелкой.

Вечером царь пришёл к Доменико смотреть чертежи. С женитьбой поздравил, хозяйку похвалил, тминной домашней настойки отведал с удовольствием. Набросков крепости зодчий приготовил несколько — крутизна стен, расположение ворот, форма сторожевых башенок — на выбор. Одну Пётр со злостью перечеркнул ногтем — чем-то напомнила Москву. Проще делать, проще — оно и для казны легче!

На панораме вздымается церковь Петра и Павла. Тут царь оказался щедрее — пусть стоит покамест деревянное здание, но одного шпиля мало. Как вымпела распускать? Сделать ещё два! Видел ли мастер где-нибудь двухмачтовый храм? Нет? А чем худо?

Сюрпризы на этом не кончились. Пётр отвернулся, притомившись, поиграл с собачкой, ластившейся к нему, — очень похожа на его Лизетту. И вдруг:

   — Нарисуй мне Петербург, мастер!

Зодчий не понял сразу.

   — Ну, какая столица нам подобает? На сих островах... — и Пётр, схватив чистый лист, начал судорожно набрасывать устье Невы, архипелаг. — Видишь, мастер? Вон куда сей флот вышел!

Палец царя подвинулся до Котлина и остановился. Зодчий смотрел заворожённо. В самом деле — острова проросли башнями, острыми крышами. Острова-корабли...

   — Так где флагман? — услышал Доменико. — Укажи, мастер!

«Эти слова его величества вызвали во мне сильнейшее сердцебиение, равное которому я испытал лишь перед алтарём, когда сочетался браком с Джованной. Царь желал, чтобы я расположил город по своему разумению, и этот город — столица гигантской России. Святая Мария! Ни одни Трезини не удостоился такой чести».

Но что ответить царю?

   — Я думал, — произнёс зодчий несмело, — вы уже сделали выбор. Васильевский остров...

Каналы, густые их скрещения — новый Амстердам, давняя мечта его величества... Лишь конец острова, у Малой Невы, против цитадели, оставлен чистым — для дворца Меншикова, для сада его и служебных построек.

Пётр молчит, и глаза его насмешливы. Палец с надколотым ногтем — недвижно на Котлине.

   — Подумай ещё раз! Где флагману быть? В толпе разве или в хвосте?

Так неужели... Тягостная немота постигла зодчего. «Безумие!» — хотелось ему воскликнуть. Безумие... Котлин, клочок суши, закинутый в море, отделённый морем от России... Котлин — флагман, центр столицы...

«Царь до такой степени влюблён в море, что и Петербург свой уподобляет эскадре, пустившейся в плавание. Головной её корабль — остров, более всех удалённый от материка. Никакие трудности царя не смущают».

Два раза в году Котлин в изоляции — ни проехать к нему ни проплыть. К тому же он под ударом неприятеля. Доменико, набравшись смелости, изложил эти доводы, но без успеха. Форты, форты по берегам Котлина — остров неприступен. Запасать оружие, харч, всё потребное заранее.

   — На буере ездил когда, мастер? Покатаю тебя... Лёд встанет — птицей полетим.

Теперь Васильевский остров — второй по значению. Высшая власть государства, дома начальников армии и флота — на Котлине. Там же мастеровые, купцы. Да, купцы, которые суда торговые содержат, при себе и гавань имеют.

«Его величество отдаёт себе отчёт, что нельзя слепо копировать Амстердам, где средоточием многих улиц, идущих с острова на остров, является площадь у дворца, некогда королевского. Натура архипелага здесь особая, протоки очень широкие, и, где бы ни была центральная часть, каждый остров — тоже город».

Подобной столицы Европа не знала. Доменико рисовал, мачтами вздымались башни на островах. Города в городе... Проводив царя, снова взял перо. Гертруда спала, лохматый Буби посапывал, грел ноги. Унесённый в будущее, Доменико пытался в нём удержаться. Отгонял сомнения, но они возвращались.

Утром, в крепости, встретил Брюса. Прожект царя не новость для него.

— И мне дивно, — сказал обер-комендант. — Ну, не о том забота сейчас.

Петербургские укрепления от снега свободны. Осмотреть их, приготовить к действию. Швед не успокоился, поди... А кирпич для цитадели заказан, скоро начнут подвозить.

Заложили каменную крепость Петра и Павла 30 мая. Царь поцеловал первый кирпич благоговейно, как святыню, и под пушечный гром опустил. Веселились не шибко. На празднике не хватало Меншикова. Ждали от него вестей — о судьбе армии, покинувшей Гродно.


* * *

Алексей, отпущенный в Москву для поправки здоровья, обрёл свободу. Сброшена армейская лямка, кончились понуканья отца и Меншикова.

Война снится иногда. Сыплются снаряды, ноги вязнут в месиве крови и грязи. Бежать... Он вырывается с криком, с плачем — и вдруг спасенье. Руки женщины, чудом нашедшие его на поле боя, горячее её тело... Отступает ужас, забывается в амурном неистовстве. Потом, нежась на подушках, отнимают друг у друга заветный перстень.

   — Чего там? — теребит Алексей. — Не ври только.

Фроська повизгивает от восторга — похоже, и впрямь волшебство.

   — Тебя вижу. Христом клянусь. Вижу, вижу... Ты царь. Корона большущая...

   — Не я — король чей-то. У нас шапки. Вот скатаю в Преображенское, привезу.

Во дворце, где царевичу отведены покои, много лежалых уборов, пересыпанных порошком от моли. Старых, запретных... Однажды он примерил шапку, отороченную соболем, атласный, в самоцветах охабень. Дня два тешился, выносил колкости царевны Натальи, потом надоело. Снял долгополое облаченье, натянул привычное: короткие штаны, камзол. Пробовал бороду вырастить — пробилась хило, болотными кусточками. Сбрил.

Тоска берёт во дворце. А бывало, грезились сержанту бомбардирской роты эти вздыбленные крыши, фигурные коньки, резные крылечки, наличники, столбики, прищуренные терема, задиристые башенки. Но без матери там пусто. Пыль на её ларцах. Пыль на деревянных лошадках, на самопалах, на качелях, на домике, в котором жила когда-то Феклуша, милая сердцу черепаха.

Отлучается Алексей всё чаще, дни и ночи проводит в доме Вяземского, с Ефросиньей. Здесь он не ребёнок — мужчина. Покоряясь ему, Фроська уверяет: не ведала, не воображала мужчины сильнее. Его женщина... Эти четыре стены — цитадель Эрота. Никифор нос не смеет сунуть.

Жалкий он человечишка, Никифор. Одно названье, что хозяин. Командует Фроська. Из подлых, а вот поди же... Да точно ли? Не дворянского ли семени?

   — Отстань, законная я! — отвечает Фроська на расспросы. — Не гожусь, так прогони.

   — Полно тебе...

   — Всё равно мне слёзки. Твой батюшка прогонит. Тебе вон невесту сватают.

Известно, затем и поехал за границу Гюйсен, бывший наставник. Царь на немке хочет женить.

   — Меня кнутиком, да прочь, — пригорюнилась Фроська. Выдавила слезу.

   — А батюшку — Карл кнутиком, — разозлился Алексей.

   — Грех так говорить, миленький.

   — А жену в монастырь сослать не грех ему? С курвой жить не грех?

   — Царская воля, миленький. И меня в монастырь. А то удавят.

И снова, полушутя, гадают на перстне. Если долго глядеть — откроется будущее. Для Алексея былинка, затопленная в пучине, превращается в гроб. Царь там лежит, более не опасный. Грешно желать этого. Но духовник Яков Игнатьев прощает.

   — Государь бога обидел в гордыне своей, — возглашает он и гвоздит ястребиными глазами. — Десница господня укоротит век его.

Речи бунтовские, Алексей внимает им боязливо, но с наслаждением. Духовник похож на архистратига Михаила — только меча огненного не хватает.

   — Петербург — город проклятый. Господь уничтожит его, как Содом и Гоморру, за всякие мерзости. Вертеп богохульников, развратников...

Вдохновенно перечисляет мерзости Яков. Царь и ближние его отступили от веры, в пост едят скоромное и солдат к тому принудили. Тьмы-тьмущие мужиков не пашут, не сеют, землю роют там... А чего роют? Могилы себе... Кидают царские слуги тех православных в ямы, ровно собак, без савана, без отпеванья. Оттого град тот терпит наводнения, мор и глад. Люди бегут оттуда. Царь набрал себе всякой сволочи — с нею и правит Россией. Кто у него в почёте, в высоких чинах? Чернь безродная. А дороже всех иноверцы, еретики. Из старых фамилий мало кто служит царю с охотой.

   — Мало, мало, — вторит Алексей. — Проклятый город... Содом и Гоморра...

Само собой, жить он будет с матерью в Москве. Благолепие храмов, образа чудотворные, мощи святых угодников — тут они. Столица истинная.

   — Готовься! — взывает Яков. — Готовься принять помазание! Достоин ли? Созрел ли для бремени сего? Слабый ты... Скорблю, нет в тебе отцовской силы.

Указывает, грозя перстом, кого избрать в советчики. Дядю Авраама прежде всех — муж, наделённый мудростью, твёрдый в вере, царю не поддался. Настанет срок — униженные возрадуются.

   — Возрадуются, — шепчет наследник.

Лишь потом пробуждается обида. Неужели он слаб? Отцовская сила враждебна, но рождает зависть. Да, слаб, лебезит перед старшими. Царь двинул бы Якова, схватил за патлы, воняющие прогорклым маслом.

Пуфендорф[59], учёный немец, различает три манеры управления: монархическую, когда один властвует, аристократическую — иде же помогают благороднейшие, и демократию — сиречь владычество народа. Монарх бывает тираничен, пример тому — отец, хоть и славит Пуфендорфово сочиненье. Чернь груба, необузданна. Стало быть, предпочтительно царствовать, окружив себя благородными.

Учился Алексей прежде лениво, теперь, повзрослев, стал прилежнее. Учителя, приходящие к нему, довольны, Никифор — воспитатель по должности — ликует. Царь велел и рукам дать работу — что ж, Алексей не против, посещает Людовика де Шпеера, искусного токаря. Получил для отсылки отцу свидетельство.

«Ваш сын многажды в моём доме был и изрядно точить изволит», — написал мастер.

Из гистории ясно: народы идут от варварства к просвещению. Верно, такова божья воля. Без наук ныне не царствовать. Прежде цари обходились, замкнутые во дворцах. Лишь на богомолье выезжали, Алексей же не прочь повидать Европу. Любопытны чрезвычайно описания различных стран, нравы и обычаи в них, этикеты чужих дворов. Не хуже отца будет начитан... Математику не любит, но вникает, притом с некоторой надеждой. Задобрить отца, да испросить награду за успехи. Свиданье с матерью.

   — Выкинь из головы, — отрезал Яков. — Не проймёшь, чёрствая у него душа.

И тётки ладят — глупость, напрасное мечтание. Гнев обрушит царь. Фроська разревелась. Разлучит царь, обратно в службу упечёт. Одно остаётся — ехать в Суздаль тайно.

   — Духовные меня не выдадут. Жалеют мать. А здесь — никому про это...

   — Никифору-то можно?

   — Нет, и ему нельзя. Брату твоему скажем погодя... Игумена упредить бы надо.

Вяземский сидит в своей половине безвылазно. Часами составляет отчёты. Мусолит, переиначивает — хулить царевича не за что, а хвала излишняя подозрительна. Писанье освещает лучина, зажатая в зубах серебряного грифа. Потрескивает тихо, приятно, словно мурлычет.

Фроська вошла и плотно закрыла дверь за собой. Огляделась в полумраке, попрекнула хозяина скупостью — свечи, что ль, не по карману? Затем передала разговор с Алексеем — слово в слово.

   — Матушка!

Бледная, вялая рука поднялась к сердцу. Женщина смотрела с презрением. В деды годится, а он — матушка!

   — Как быть-то? Пропадём мы с тобой, коли поедет. Ишь ведь, подрос, коготки кажет. Несчастье наше... Авраам настраивает, аспид. Сговор, матушка, сговор! Ох не своей смертью умру! Чую — на плахе...

Брезгливая усмешка застыла на Фроськином лице. Противны причитания, противен Никифор, состарившийся прежде времени, погасивший в себе мужское.

   — Плетёшь ты... Где сговор? Мне одной доверил.

   — Ой ли?

   — Уж я-то знаю. Трусит он.

   — А вдруг поедет...

Ефросинья ответила насмешкой. На плахе помирать — пустяк. Раз — и покатилась башка. Мячиком — вскрикнуть не успеешь. Вогнала Никифора в озноб, потом выложила резоны. Докладывать царю покамест нечего — надо обождать. Царевич запрет не нарушил, лишь выразил намерение. До дела ещё далеко. Решится ли он, болезный, — неизвестно.

Никифор разволновался. Письмо, адресованное сиятельному Меншикову, получилось небывало многословным. Вспоминал все предметы, коими царевичу забивают мозг.

«Царевич учится по вся дни по 4 часа, сперва читает лёгкие разговоры во французских и немецких языках, потом пииту, филологику, политическое, начало жития нынешнего короля Франции, книги о воинском деле водою и сухих путях, фабулы Есоповы, описание езды Олеариуса, введение в гисторию Пуфендорфа, также географию, генеалогию, науку о печатях королей. Арифметику и геометрию нарочито выучил и начал писать на обоих языках кратко сочинения из всяких историй. Употребляет ведомости немецкие и французские и Библию немецкую ежедневно»...

Подумал и добавил — «и по воскресеньям».


* * *

Коллекция Гарлея пополнилась — небольшой томик стихов лежал на его колене, отливая золотом. Палец государственного секретаря скользил по ручейкам тонкого узора, растёкшегося по зелёному сафьяну.

   — Берегитесь, — улыбнулся Дефо. — Ваш прославленный переплётчик ускользнёт от вас.

   — Почему?

   — Царь Пётр перекупит. Он шарит по всей Европе. Новый набор мастеров.

   — Ну, эти два молодчика вряд ли его обрадуют, — и государственный секретарь щёлкнул по бумаге, лежавшей на столике, у кресла. — Пропьют царские денежки. Или наймут таких же проходимцев.

   — Зато от музыканта мы избавились.

Письмо кавалера ван дер Элст, проделавшее долгий путь из Белоруссии, скопированное в Петербурге Вудом, гласило:

«Дорогой дядюшка!

Вы проклинаете меня за моё молчание — я угадываю это по приступам сердцебиения, постигающим меня. Судьба не торопилась дать мне человека, пригодного для отправки корреспонденции. Да и что я мог сказать вам? Военная ситуация переменчива, как здешняя осенняя погода, движения войск непредсказуемы — по крайней мере для моего недалёкого ума. Способа сноситься с нашими непосредственно я не нашёл. По правде говоря, совесть моя не очень страдает — наш обожаемый монарх, конечно, не лишён информации самой свежей. В Петербурге я сделал всё, что мог, с немалой опасностью для жизни, и не моя вина, что наши стратеги не сумели воспользоваться плодами моих стараний. Судите сами, достоин ли я маленького добавления к моему гербу. Я думал об этом, рисуя герб Меншикова, — император утвердил княжеский титул, и манифест должен прийти из Вены со дня на день. Поймёте ли вы решение, принятое вашим покорным слугой н любящим племянником? Мой друг, генерал-инженер Ламбер, едет по приказу царя за границу привлекать на русскую службу разного рода знающих лиц. Меншиков предложил и мне эту миссию. Что было делать? Я его слуга. Допустим, я отказался бы... Не вижу пользы ни мне, ни нашему королю. Моим уделом была бы немилость, а возможно, и свирепое наказание. Итак, мы едем вместе — и я, и милый маркиз. Напишу вам из Голландии или из Франции. Наконец-то я увижу Париж! У Ламбера там множество связей. Поверьте, дорогой дядюшка, повинуясь царю и князю, я пребываю неизменно предан его королевскому величеству и вам лично».

   — Лягушонок, кажется, вильнул в сторону, — сказал Гарлей. — Закусил удила. Что-то насчёт герба...

   — Графскую корону вымаливает. И напрасно... Карл суров, за неё кровь надо пролить. Да и то... Дядюшка в отставке — парень без протекции. Притворщик... Знает ведь, наверняка знает, а виду не показывает.

   — А кто такой Ламбер? Попадался нам? По-моему, нет.

Дефо опустил письмо.

   — Мне попадался. Тоже пройдоха... Подозревают, никакой он не инженер. Правда, храбрый вояка и не бездарный. Чему-то выучился. Лучший ученик Вобана — так подавал себя. Говорят, Вобан ведать не ведал... В России дорвался до больших денег и злоупотребляет спиртным. Возможно, потому и посылают с провожатым.

   — Теперь царь разборчив. Генерал-инженера уволил. Да что! Огильви выставил вон, фельдмаршала. Не поперхнулся... Признак силы, ваша честь, согласитесь.

   — И всё же он отступает.

   — Выиграв несколько сражений. Обстоятельство существенное. Я бы сказал — отводит войска, завлекает в ловушку. Помяните моё слово!

Книжка в руках Дефо некоторое время оставалась неподвижной. Потом он встрепенулся:

   — Что слышно от нашего посредника? Добьётся Мальборо чего-нибудь? Вообразите: Англия в новой ипостаси! Голубок с веточкой мира в клюве...

Государственный секретарь развёл руками.


* * *

Письмо кавалера ван дер Элст, приведённое выше, — последнее. С тех пор он канул в безвестность. А след его спутника в 1706 году не потерян. Осенью Ламбер напомнил о себе петицией:

«Пришедший в Амстердам имеет дерзновение вам донести, что он к службе царского величества чинить помощь будет, ежели царское величество в прежнем намерении получить достойных инженеров, но понеже ничего без денег сделать невозможно...»

Из дальнейшего явствует, что уехал он со скандалом. В Гродно недополучил, если верить ему, пятьсот сорок рублей жалованья — то есть за девять месяцев. И нанимать ему не на что. Деньги надлежит выслать на его имя в Париж, а покамест он вынужден находиться в бездействии.

Отвечено внизу листа отказом: «Ушёл со службы, давать ему нечего, сперва пусть найдёт инженеров».

Во Франции российскую державу представляет Андрей Матвеев[60]. Цидула от него гласит:

«Явился в Париж француз Ламбер, называется генералом и инженером, и кавалером ордена святого апостола Андрея, считает себя за восьмую особу среди вельмож московских, и будто был одним управителем всех осад в службе его царского величества».

К послу хвастун прибыл на извозчике — подобающего выезда у него нет. Вообще же Ламбер, по сведениям, ведёт себя непотребно, «по Парижу с бездельными людьми пеш волочится».

На всех парижских углах поносит Огильви: он-де «имел корреспонденцию с шведом и будто под арестом». Не иначе — строгий фельдмаршал и прекратил карьеру Ламбера. Раскусил авантюриста, заменил человеком более сведущим. Матвеев подобрал два определения для беспутного маркиза: «лукавец» и «сквозной ведомец», то есть беспардонный сплетник и лгун.

Ламбер каялся послу, клялся исправиться. Продолжал строчить просьбы и обещания. В письме из Данцига уверял, что он «из всех слуг царя самый преданный и навербует сколько угодно инженеров». Ответа не последовало. Ламбер значится дезертиром. Он скитается по Европе; задержанный русским послом в Берлине, бежит из-под стражи, по слухам, в Италию.

В 1710 году в Париже выходит из печати книжка, озаглавленная «Принц Кошимен». Автор не указан, но называют Ламбера. Говорят, забулдыга остепенился, решил попробовать силы в литературе. В предисловии он отрекомендовался главным инженером «великого Кама», владыки Тартарии.

«Здесь нет ни волшебных сказок, ни похождений, присущих роману, отсутствуют чародеи, таинственные машины, прогулки по преисподней или по райским полям».

Тартария — огромная страна, простирающаяся от Белого моря до Китая, — эти названия автор не изменил, пусть читатель догадается сразу, что действие идёт в России.

«Великий Кам смолоду путешествовал, учился, своими руками строил корабли». Он создал три флота — на трёх своих морях, а реки, впадающие в них, велел соединить каналами. «Эти труды — признак великого гения». Ближайший помощник Кама — человек, «происхождение которого неизвестно, как многих выдающихся людей». На улицах Самарканда «он, покрикивая, продавал вразнос булочки». В его личности «все шармы молодого человека и ум опытного старца».

Новшества Кама вызывают ненависть знатных «гояр». Их вождь — могущественный Дамилко. Кошимен влюблён в его дочь-красавицу. Он получит её, если вручит заговорщикам ключ от монаршей спальни. Охваченный безумной страстью, Кошимен согласен, Дамилко торжествует. Убийцы прокрались, отперли дверь, занесли кинжалы и... схвачены телохранителями. Чувство долга пересилило, Кошимен спас жизнь своего друга и государя. Дамилко казнён, «гоярышня» заточена в тюрьму.

Снова заговор. Заодно с врагами — сын великого Кама. Вина доказана. Отец выносит смертный приговор — интерес государственный превыше всего. У наследника есть бесконечно преданный ему юный воин. Он в отчаянии бросается к Кошимену:

   — Ах, позвольте мне умереть на эшафоте! Мы поменяемся одеждой...

Кам смотрит на казнь издали, из окна. Всё острее вонзается в сердце раскаяние. Мучения невыносимы.

   — Где мой сын? — восклицает он. — О, я несчастный! Не будет мне отныне покоя.

Кам пытался убить себя, когда в комнату вошёл Кошимен.

   — Не теряйте надежды, повелитель! Молитесь, вседержитель вернёт вам сына.

   — Нет, нет, я не заслужил такого чуда.

   — В чудесах нет надобности. Ваш сын жив».

Наследник со слезами обнимает колени отца. Кам прощает заблудшего, поддавшегося «гоярам» по наивности. Как отблагодарить Кошимена? Любовь его к дочери Дамилко не угасла, Кам освобождает её.

Я заканчиваю эту историю так, как заканчиваются романы, — свадьбой. В другой раз я расскажу о подвигах принца Кошимена, который обрёл бессмертную славу, исполняя приказы императора и по достоинству встал в ряд с героями Тартарии».

В Париже бойко раскупались дешёвые «чёрные романы»— сентиментальные, с лихо заплетённой фабулой, с персонажами часто экзотическими. Дебют Ламбера этой литературе сродни. Мастерством маркиз не блеснул, сюжетные ситуации использовал уже избитые — секрет успеха книжки в другом. Автор учёл интерес к России, широко пробудившийся. Личность Петра завоёвывает у многих симпатию. Привлекателен Меншиков, поднятый из низов, презираемый вельможами, — он легко узнаваем под переиначенной фамилией. Сам Ламбер, сидя над рукописью, очевидно добром вспоминал долгое покровительство «принца Кошимена» и милости «великого Кама».

Примечательно — автор предугадывал, какой остроты достигнет конфликт между Петром и Алексеем. Книжка была переиздана. В 1728 году роман напечатали в Амстердаме. Авантюристу Ламберу довелось положить начало обширной западной беллетристике, посвящённой России петровской, удивившей Европу.


* * *

1706 год не принёс мира, миссия Мальборо провалилась. Карл отверг нерешительное посредничество — Петербурга он не уступит.

Вопреки настояниям Огильви, армия из Гродно выведена. Без потерь в людях, в полном порядке, — правда, налегке, тяжёлые орудия пришлось утопить. Теперь может показаться — шведы преследуют бегущих. Для того и был принят в штабе Витворт, чтобы удостоверился воочию. Армия отходит, нанося чувствительные удары, ослабляя противника.

Огильви отпущен восвояси. Напоследок фельдмаршал словно спятил. Затребовал пятьдесят тысяч солдат и тысячу дворян. И чтоб никто не вмешивался. Остановит Карла на русской границе и разобьёт.

— Неслыханное дело предлагает, — сказал Пётр.

Вишь, дворян ему! Вот забота у герцога! А главное, то возмутило царя, что Огильви не понял его и не хотел понять. Почему непременно на границе надо дать генеральную битву? Кем заповедано?

Неприятный старик, вечно недовольный, возникает в памяти непрошеный, а помыслы царя в Петербурге. Опережают резво бегущих лошадей, тряскую повозку.

Данилыч, поди-ка, счастлив был, говоря адье фельдмаршалу. Сему прегордому австрийскому шотландцу... Верно, счёт потерял суверенам, коим служил. А как ублажали его! Ламбера выживал — не перечили.

Шатун-француз нетвёрд стал на ногах от водки. Отстал в науке на полсотни лет. А сам Огильви? Из прошлого века этот страх перед широким манёвром, эта охота отсидеться в крепости. Счастье, что оставили Гродно. Раньше бы надо... Прав Данилыч, довольно нам наёмных полководцев. Свои есть...

Ламбера жаль немного...

Преследуют глаза Данилыча, хотенье жадное в них забраться повыше... Огильви очистил место, Шереметев в летах, похварывает. Ишь ты, фельдмаршала дай, да всю власть в армии... Поубавь-ка аппетит, а не то…

Радует камрат и раздражает. Говорят, и на гетманскую булаву облизывается. Ещё чего ему? Давно не бит, пирожник...

Петра тянет вырвать кнут у кучера, хлестать лошадей. Он любит движение, но оно всегда слишком медленное для него — колеса несут или корабль. Хороша штука — буер! Мчит по льду, ветер в парус. Чуть не летит... Наделать их побольше, буеров... Трезини сказывал, итальянец один, во Флоренции, смастерил крылья, как у птицы, летал будто... Как его, бишь... Леонардо да Винчи. Дивные вещи измышлял и сверх того писал парсуны. Отыскал бы Ламбер такого...

В детстве у Петра была книга — жизнь Александра Македонского. Картинки там — дух захватывает. Орел за облаками, на нём верхом бесстрашный император. Впечаталось в память навечно. Увы, нет таких орлов...

Лейбниц учит: разум вознесёт человека. Просвещение наделит мощью небывалой. Сухое лицо подвижника, вопрошающий взгляд — Пётр не забыл встречу в Германии. Знаменитый учёный оказал внимание, просил не изменять благородной цели. Благословил на труды... У того поляка, в Гродно, было такое же лицо. Алхимик сулит изготовить золото из свинца. Видать, не жулик. Денег не выпрашивал. Избавить его только от солдатского постоя — тишина ему нужна.

— Солдат не селить, — распорядился Пётр. — Добудет ли золото, сомнительно. Однако может найти иное что, чего не искал. Нежданное нечто...

Не забыть насчёт буеров. Заказать Скляеву.

Ненаглядный парадиз, столица... Месяцы разлуки были долгие. Каменный бастион, надо полагать, готов. Шведы, судя по письмам, сие лето город не тревожили. Скорей доехать, хлебнуть того воздуха морского — сладок, живителен, яко нектар, пища богов.

Море блеснуло царю в Нарве. Застал в гавани корабли флота, с ними отбыл в Петербург. Фортеция Петра и Павла грянула салют — аж стекло в командирской рубке треснуло. Добро, голосок здоровый у дитяти. Храм за валом стоит нетронут. Пётр ступил на сходни и задержал шаг, помрачнел — из крепости пахнуло гарью. Кинулся в ворота бегом, отпихнул обер-коменданта. Где был пороховой магазин, там чёрный провал. Нет казарм, что были справа и слева. Чёрная полоса вдоль вала, ещё сочившаяся дымками.

Роман увидел, как у царя задёргалась щека.

   — Тебе что доверено? Хлев свинячий?

Потащил за шиворот в контору, в кабинет, запер дверь. Мотал обер-коменданта, тыкал лбом в стену.

   — Кара небесная, — лепетал Брюс. — Ровно с неба...

Причины не доискались. Страх мешал Роману сказать это прямо. Он повторял запавшее с детства, — так обвыкла сетовать над своими пожарищами Москва.

   — Ты на небо глядел? — бушевал царь. — На небо, поганец!

Стена качалась, как на корабле в шторм, и жестоко била — больше ничего не видел обер-комендант. Он оглох, со лба текла кровь.

   — Вешать вас, сучьи дети! Судить тебя... Военным судом!

Роман закатал рукава, показывал ожоги. В огонь лез, тушил вместе с работными.

Ожоги взывали о пощаде.

Пообедав, сел писать бумагу в суд, передумал. Начал цидулу Александру Даниловичу. Камрат родной, херценскинд, честолюбец мерзкий, губернатор шатучий, знай, что тут без тебя творится!

«Казармы от половины Никиты Моисеевича Болварка едва не до самого Гаврилы Иваныча выгорели...»

А могло быть хуже.

«...Под обоими фасами Гаврилы Иваныча более 200 бочек пороху в казармах было, и ежели бы добралось, то чаю, чтоб едва не вся крепость взлетела, и для чего держали столько лишнего пороху — не знаю, и ныне велел развезть».

Роли переменились — теперь Пётр будет сообщать новости губернатору.

День был бы вконец испорчен — утешил Скляев. Быстроходная яхта, затеянная им, спущена на воду. Царь вместе с матросами с гиком и уханьем подтянул её к берегу, гонял по реке три часа. Потом кости хрустели у корабела от монаршей ласки.

   — Резва птичка. Молодец, Федосеюшка, не обманул.

Мастер принял одобрение сдержанно. Ручался же он, что «Надежда» обгонит шняву «Мункер», доселе первую в беге. За что теперь браться? Будут суда и повыше классом. Вот лесу годного недостача. С Кикина спрос. Не вовремя рубит, опаздывает, уже в соку древесина.

И Крюйс винит интенданта.

   — Язык заболел... Доски, мой господин, доски! Мне галеры чинить... Веришь, государь, я заборы ломаю.

Не бит Кикин, давно не бит. Боги небесные, до чего же мало слуг, сильных умом собственным, зоркостью собственной!

Следующее известие Данилычу — о наводнении, постигшем вскоре.

«Третьего дня ветром вест-зюйд-вестом такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах была сверх полу 21 дюйм, а по городу и на другой стороне свободно ездили в лодках. Однако ж не долго держалось, менши трёх часов»...

В последней строке почти сожаление. Пётр сам сел к вёслам, сам отправился, борясь с волнами, с течением, по затопленным улицам. Река рушила лачуги, разоряла огороды, губила скот и птицу. Она и проверяла всё возведённое на устойчивость, сплавляла отбросы. Острова всплывшего корья, щепы, обрубков, косяки поленьев, колья обступали лодку, колотили в борта, в днище — Пётр, хохоча и чертыхаясь, пробивал путь. Над водами разносились то матросская песня, то вдохновенная брань — не слабее вице-адмиральской.

«...И зело было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа сидели не точию мужики но и бабы».

Утешно... Умалять беду, обращать силой слова в пустяк для Петра привычно. Разбой неукротимых вод причинял боль. Но была и борьба в те часы, в лодке, а борьба — радость. Будто ты, поднятый волной, яснее видишь Петербург будущий, каменный, стихию покоривший.

Утомилась, отхлынула вода. Есть повод отпраздновать. Петру легко вообразить — его вёслами отражён штурм. За столом незримо — камрат.

«Из Волги в прорезном стругу 80 стерлядей живых, из которых сегодня трёх выняв и едим сейчас и про ваше здоровье и при рюмке ренскова...»

Нельзя оставить губернатора без новостей военных. Важных немного. Шведы сей год не тревожат: нарушит черту горизонта чужой парус, но боя не примет — от погони наутёк. Покоя просит... Так нет, не давать ему отдыха!

В заливе у Выборга «по преудивительном и чудесном бою» взят на абордаж, с пяти лодок, адмиральский бот — на нём сто человек и пушки. Увы, при этом погиб отважный Щепотьев. На суше, под самым Выборгом, — русские полки, во главе с царём и Брюсом. Петру не терпелось — каков он, хвалёный королевский оплот? Завязались перестрелки, стычки. Оборона сего места разведана — только это и требуется пока.

Часто не хватает Данилыча. Нет и Екатерины — снова беременна, а то бы затребовал сюда. Пётр уже брал её с собой — вынослива в дороге, как неутомима на ложе. Послушно повязывает шарф, связанный Екатериной, — чудится запах её духов. Велела щадить себя — не застудиться, кушать горячее, глотать пилюли лейб-медика Арескина[61], от нервов. Петербург колеблет сей регламент. Бешеная тут жизнь.

В «хоромах», у кровати, лежат книги: Леклерка «Архитектурное искусство», Бринкена «Искусство кораблестроения», курсы фортификации Блонделя и Вобана. Полезны весьма — надлежит перевести и печатать. Пётр читает рано утром, при свечах, когда город ещё спит. Днём он на ногах, в седле, на корабле.

У моря, на островном мысу, заметил толстые чёрные пни. Дубовые! Напрасно сгубили великанов.

«Пни беречь, от них мочно быть отпрыскам».

Флот тоскует по дубовой древесине. Средь тысячи забот основная и постоянно — корабли, водные пути. И не только морские. Промерить реки, тяготеющие к Неве, к Ладоге, к Верхней Волге, дознаться, удобны ли для навигации, для прогона плотов.

Жаркая осень выдалась Брюсу, Кикину, всем начальным. Нерасторопны, медлительны. Время, время... Догадкой бедны, ждут приказа. Сами думайте, господа! Накапливается злость. Средство против неё вернейшее, не чета пилюлям, — выйти в море. Или наведаться к мастерам — судовых, кузнечных, строительных, всяческих дел.


* * *

Каменная работа спорится, швейцарец уже второй кирпичный бастион сдаёт. Не ленится архитект.

Кладка плотная, ровная. — Пётр погладил с удовлетворением. Сверил с чертежом. Погрешности ни на палец. Золотой швейцарец! Неужели покинет нас, укатит к виноградам своим? Удержать бы... Богатства он не ищет — так, стало быть, славы?.. На подвижном, смуглом, почти чёрном от загара лице царь не прочёл ничего, кроме живого внимания.

   — Себя встроил, мастер.

Тот смотрел недоумённо.

   — Имя твоё здесь вот, — и Пётр постучал по кладке. — На веки веков... Там Головкина Гаврилы Иваныча бастион, там князя... А ты тут прочнее. Скажут потомки: Трезини строил, Доменико. Ну, окрестили же тебя! Кирпич во рту ворочаю — До-ме-ни-ко... А по-другому можно звать?

Архитект поймал намёк. Смеясь, начал разматывать вереницу имён, с которой родился.

   — Стой! Адриано? Андрей, по-нашему... А батюшку твоего Иоаким? По-русски будем звать. Согласен?

Отныне архитект Трезини — Андрей Екимович, воля царя объявлена. Устроены потешные крестины — с участием Брюса, уже полностью прощённого, и Крюйса. О событии сообщено в Астано.

«Попробуйте произнести! Вам, наверно, ещё труднее, чем для русских — Доменико».

Не причуда царя, не шутка, как показалось там, у стены, под моросящим дождём. Нет, по сути, награда, знак близости монарха и зодчего. До боли сжимая плечи Доменико, Пётр одарил его в тот день небывалой откровенностью.

   — Тебе хорошо, мастер! Человека бы так строить... Вот ломаю упрямцев... Обломаю, а нет — во гроб с ними сойду. Доконают...

Доменико написал:

«Я общаюсь с царём чаще и имею возможность заглянуть в глубины души этого замечательного правителя. Он подвержен приступам ярости, но они не беспричинны. Клеветники говорят, что над ним властвуют дурные страсти, — это неправда. Он подавляет их в себе и искореняет в других. Он ценит людей, полезных для государства, к ним он добр и участлив, остальные не имеют для него никакого значения. Слепая преданность для него дёшево стоит — он требует от подданных веры в его предприятия и сотрудничества и готов преобразовать Россию или погибнуть, если они окажутся недостойны его благородных целей.

С его приездом здесь всё зашевелилось, как в муравейнике, задетом палкой. Царь поручает мне важные работы. Мы условились, что я уеду не раньше, чем закончу цитадель, всю целиком, включая и парадные ворота, обращённые к главной площади.

Гертруда шлёт вам свою искреннюю симпатию. Она мечтает побывать в наших краях, но когда это случится, сказать не могу. Работы много, и ходатайствовать об отпуске было бы неуместно».


* * *

Город Сандомир польстил Данилычу чрезвычайно. Устами не только воеводы и союзных польских военных, но и местного пииты. Шляхтич Георгий Девиц прочёл:


Чудное сияние, иже вашу светлость осеняет,
Солнцу подобно лучи простирает.
Дай нам, преславный, твоё позволенье
Иметь от дел твоих увеселенье.
Для чести твоей пушки да возгремят.
От коих многие под Калишем неприятели лежат.

Славословия уже привычны Данилычу, но стихи... Ода в его честь прозвучала впервые. Он благосклонно кивнул пиите. Воеводе, стоявшему рядом, шепнул, что последняя строка растянута, а в общем — недурно, недурно...

   — О, яснесияющий князь — зналец поэзии!

Искусны же поляки в политесах! Невелик Сандомир, а поди ж ты... Успели превратить зал ратуши в некий храм Геракла. Изображённый на ткани, герой древних попирает главы поверженных злочинцев. В чертах богатыря Данилычу нетрудно узнать свои. Сонмы пляшущих дев, оголив груди, стремятся к Гераклу по ниспадающим полотнам. То, должно быть, нимфы, жительницы волшебных грецких лесов. У ног Геракла, на возвышенье, победителю уготован трон — иначе не назовёшь сие расшитое, горностаевым мехом обрамленное седалище. Памятуя этикет, Данилыч не сел, слушал речи воеводы и союзных панов-генералов стоя, выставив слегка вперёд руку на перевязи.

   — Яко Геракл, сразивший кентавров, — зудит в ухо переводчик. — Отдохновение от бранных трудов своих находящий, а также врачевание ран...

Рана, положим, одна и незначительная — почти зажила. Нужды в повязке нет, но пусть видит вельможное панство — он рубился под Калишем как простой драгун.

Геракл, отважный Давид, одолевший Голиафа, великий воитель Александр — все они взирают с того света и даже завидуют. Риторика отменная. Переводчик мог бы умолкнуть — и так понятно. Что ж, успех в самом деле редкий.

Армия Мардефельда разгромлена, тысяча восемьсот шведов вместе с командующим в плену. Русские потери — восемьдесят убитых. Цифра приуменьшена, но ненамного. «Прежде небывалая баталия, — писал Данилыч в Петербург царю. — Глаголю: виват, виват, виват!»

Самому себе... Совесть не кольнула за перехлёст. Его заслуга, он командовал, он пролил кровь. Раненая рука невольно поднимается под тирады панегириков, под звуки кантаты, сочинённой для него. Локтем вперёд, напоказ... Щекочущее наслаждение разливается по жилам.

А что, Александр Македонский — довелись ему драться под Калишем — управился бы лучше? Неизвестно...

Словеса окончены. Музыканты — щёки лопаются у них — выдувают марш, воевода ведёт князя в соседнюю залу, к столу. И там кресло, подобное трону. Отбитые у шведов флаги. Князю подносят тушу, зажаренную на вертеле, благоухающую специями. Помнить наставления ван дер Элста — нож не хватать, только одобрить угощенье. Засновали лакеи с салфетками, смоченными в горячей воде. Не забыть вытирать пальцы.

Пить аккуратно, дабы отвечая на здравицы не перепутать, за кого, в каком порядке. Уважить под конец и пииту. Обнять его и вручить перстень. Коли ты знаток поэзии — не скупись!

Лысый, сутулый учитель иезуитской школы кланяется в три погибели, прижимает перстень к груди, потом к лицу, впивается в герб, вырезанный на золоте. И будто ослепило — зажмурил глаза, угодник.

Диплом из Вены ещё не получен, но кто спросит? Герб расплескался по дверце княжеской кареты, отличает сбрую выезда, пистолет, пороховницу, саблю — всё, что гербом клеймить подобает.

Кавалер ван дер Элст не зря корпел, переделывая прожект, — кажется, ничего не упущено. Щит, увенчанный длиннорогой княжеской короной, разделён на четыре части, в каждой из коих эмблема. Лев, сжимающий две скрещённые трости, означает власть, всадник на белом коне — победу, золотой корабль и орудие на фоне копий — владычество на море и на земле.

— Корень моей фамилии, — говорит Данилыч воеводе, — в белой России. Наше именье исстари находилось возле Орши. Ныне, милостью короля...

Уже не выдумка, раз местность отыскана и подарена князю. По букве рескрипта Августа возвращена потомку угасшего, но некогда славного рода.

Пирожником тут не обзовут. А может, про себя... Знают ведь, наверняка знают истину. Кто-то из сотрапезников спрятал усмешку. Или почудилось?

Хитрите, Панове! Хочется крикнуть: не было пирожника, никогда не было! Истребить сомнения у этих знатных, непроницаемо вежливых, и в самом себе. Чтобы не выдать истину ни словом, ни движением.

Сладкий ликёр, на заедку чернослив. Приторно до тошноты... Граф напротив, красный от возлияний Бахусу, выплёвывает косточки на скатерть. Тебе нельзя. Ты, князь, в сём обществе блюдёшь этикет вдвойне. Посмотрел бы Ламбер...

Менуэт. Правая рука здорова, паненки стреляют глазами. Вот ноги отяжелели... Превозмочь! Данилыч оступился, ощутил под башмаком бархатную, усеянную бисером туфельку. Пардон!

   — За что? Князь прекрасно танцует.

Грудь у паненки — как у тех нимф. Обручи платья долбят колени. Всё же он изловчился, ткнул губами женскую пышность, вылезающую из корсажа. Паны и не то себе позволяют.

Под утро, в спальне, торжество ещё бурлит в голове, не даёт уснуть. Завыванья скрипок. Оплывшие щёки воеводы, дрожащие как студень. Огромный, до потолка, Геракл. Геракл, Александр Македонский, князь Ментиков... Неприятели лежат. Он прекрасно танцует, восхитительно... Отныне два Александра в гистории. Пиита не сообразил написать. Дурак пинта...

Светлейший просыпается на широком ложе, под балдахином. Лакей растирает его, другой подаёт стёганый пуховый халат, третий плещет на ладони ароматную воду. Приставлены и служанки — для любых услуг...

Завтрак — десятка полтора разных яств. Ливрейные ходят бесшумно. Распахивают двери во всю ширь, отбегают в стороны, застывают. Мягкий ковёр струится по лестнице. Внизу — походная канцелярия светлейшего, секретарь Волков, бледный от недосыпу, с чернильным пятном на виске.

   — Какова фатера, Волчок? В Петербург бы нам этакую, а? Перевезём, что ль?

Всё в его воле, Геракла российского. Воевода намекнул. Владелец дворца перебежал к Карлу, — стало быть, изменник. Хоть в самом деле разбери по кирпичику, по стёклышку, — протеста не предъявят.

   — Э, да пропади оно! Почище закатим в Петербурге. Верно, Волчок?

Скрючился от писания секретарь, давний поверенный, хранитель всех тайн. Тетрадь перед ним — реестр княжеского имущества. Впиши хоть кровать, на которой спал. Да ну её! В обозе есть одна, ореховая, с бляшками, будто французской работы. Точно ли французской? Ламбер сказал бы.

В Сандомире ещё одна фура потребуется, ещё одна пара лошадок. Жеребца арабских кровен не впрягают — пойдёт на привязи. Лебезят паны, задабривают победителя. Особенно те, которые метались между Карлом и Петром.

— Чёрт с ними, Волчок! Они обеднеют, не я. С лукавого последнюю рубашку снять не жалко.

Не возьмёшь — обидишь или насмешишь. Пирожника вспомнят, пожалуй...

В гостиной, где диван углом, на столике — диковинная безделка. С первого взгляда — книга раскрытая, на подставке. Ан нет — хитроумный кунштюк, мистификация. Нарочно, что ли? Издеваются?

Недавно был конфуз — Данилыч читал прошение в присутствии панов, то есть шевелил губами, как делал часто. А держал бумагу концом вверх, титулом вниз. Этак с минуту — потом сообразил.

Что подумали паны? После этого, отвечая на письмо Дарьи, продиктовал:

«Для бога, понуждай сестру, чтобы она училась непрестанно как русскому, так и немецкому ученью чтоб даром время не пропадало».

Данилыч сей год сыграл свадьбу — Дарья стала его супругой. Дарья, дочь Михайлова из рода бояр Арсеньевых, — амур купно с престижем. Пишет чуть не каждую неделю, своей рукой. Варвара, сестра её, тоже грамотна. Учить надо Анну, сестру Данилыча. Не глупа, да ленива.

А он — яснесияющий?

Письма своим и те диктует Волкову. Жаль времени. Объяснять ли панам, что князь написать может и прочесть может — даже немецкое и кое-как французское? Только медленно. Экзерсиса в детстве не имел — теперь навёрстывать тяжело.

Книжку-обманку хотел сломать, выбросить. Плюнул, велел занести в реестр. Пригодится когда-нибудь, гостей позабавить.

Обоз победителя растёт. Десять фур повезли скарб из Сандомира по раскисшей дороге. Позади понуро, оскорблённо месил грязь арабский жеребец.

В ту осень 1706 года Данилычу и многим сдавалось — швед на калишском. поле выдохся. Войне скоро конец.

Впереди — радости жизни в столице, с семьёй, во дворце, в России невиданном. Царь дозволит...

Помыслы Петра занимала крепость. Нева набедокурила в ней, двор надлежало поднять. В канал входили плоскодонки с землёй, работные разбрасывали её, утаптывали.

В декабре царю пришлось покинуть парадиз и поспешить в армию. Положение осложнилось: Август, трусливый союзник, спелся с Карлом, от польской короны отрёкся.


* * *

«У этого принца достаточно как способностей, так равно и воодушевления. Его честолюбие умеряется разумом, здравым суждением и большим стремлением усвоить всё, что приличествует крупному правителю... Я наблюдаю в нём сильную склонность к благочестию, к справедливости, к прямоте, к чистоте нравов».

Принц — это Алексей. Пишет барон Гюйсен, находящийся за границей, расхваливает своего ученика знаменитому Лейбницу, давнему другу. Так нужно...

Шестидесятилетний Готфрид Вильгельм Лейбниц трудится на поприщах юриспруденции, философии, физики, математики. Мир представляется ему состоящим из неделимых частиц — монад, кои суть «излучение божества». Однако вслед за Декартом он считает, что законы сущего постигаются опытом и железной логикой формул. Трактатом «Новый метод максимумов и минимумов» он открыл дифференциальное исчисление. Не чуждый и политики, учёный проповедует объединение, сплочение сотен германских княжеств в единой Германии, во главе с просвещённым монархом, радеющим о благе народа. Возможен ли такой? Московит Пётр внушает надежды...

Лейбниц сочувственно следит за реформами царя, шлёт советы. Не откажет он в содействии и Гюйсену — царскому эмиссару.

Принца пора женить. Восторженный тон письма оправдан — оно будет показано кому нужно, где нужно... Лейбниц кроме всего прочего дипломат, хотя состоит в скромной должности библиотекаря при курфюрсте Ганновера.

Победа под Калишем для жениха авантажна. Цена его мало зависит от личных достоинств — более от ситуации военной. Королевскую дочь сватать нечего: не отдадут. Есть невесты в Вене — графини, герцогини. Но велик ли будет профит? Выгоднее породниться с владетельным князем. Интерес проявляют в Вольфенбюттеле — там на выданье принцесса Шарлотта[62]...

Не красавица, но образованна, неглупа. Государство — лоскуток, но удаленькое, в испанской войне осмелилось, наперекор соседям, держать руку Франции. Лучшей партии для Алексея не видно. Лейбниц одобряет.

Царские доверенные покамест лишь нащупывают почву. А слух бежит, не остановят его ни засовы, ни заставы. В Москве из уст в уста передают: Шарлотту сватают, Шарлотту... К Алексею вызывают врача — он перестал есть, плачет. Склянку с микстурой против гипохондрии разбил.

Никифор, прижав ухо к двери, слышит:

   — Немка, немка противная... В рожу ей плюну. Тьфу, тьфу!

Грядущая напасть обрела имя.

   — Полно тебе, — уговаривает Ефросинья. — Девка краше всех там. Месяц ясный.

   — Не хочу, не хочу... Убегу, в монастыре спрячусь.

   — Найдут, миленький.

Нянчилась Фроська, баюкала как маленького, кормила с ложечки. Вскоре царевич как будто примирился со своей участью. Собрался в Преображенское, навестить тёток. Вернулся через неделю. И только тогда признался подруге: не был он у тёток. В Суздаль ездил, виделся с матерью.

   — Она сказала: не шуми пока... Не завтра свадьба. Слушайся Якова.

   — Яков знает?

   — Нет...

   — Ещё чего мать сказала?

   — Бояре трусят. Москву им не поднять против царя. Стрельцов нет. Меч карающий бог вложил Карлу.

Ефросинья запёрлась с хозяином. Известить царя надо — тут и спора быть не может. Никифор хватался за сердце.

   — Ох, горе, горе... Спаси, господи, люди твоя! Разлютуется государь. Не устерегли. Палкой нас, палкой...

   — К царевне езжай! — строго оборвала экономка. — Завтра же... Да не скули, не мямли...

   — В ноги паду к матушке, — возопил старик, забыв об отмене древнего челобитья. — В её рученьке жизнь наша... жизнь наша бренная, аки листок с дерева... Лобызать буду рученьки.

   — Получишь рученькой… Ой, зуб заноет от тебя, умолкни!

   — Пропали мы, Ефросьюшка...

   — Сдурел ты, никак... Обскажешь толково. Мол, сулились их высочество быть в Преображенском, насчёт Суздаля молчали. Ну, не мне же ехать!

Стукнула каблуком, горделиво усмехнулась. Простофиля Никифор! Давно выдал себя. Не раз Алексей заставал его подслушивающим, бил дверью наотмашь. Тем нужнее она, Ефросинья, делящая ложе с царским сыном, к тайнам его сопричастная. Даром что пленная девка простая.

Меншиков обусловил: о серьёзных проступках наследника будет сообщать царевна Наталья, Со слов Никифора или иного кого... Ефросинья и во дворце не оробела бы, да не след ей соваться.

Наутро Никифор, побрив заскорузлую щетину, влез с кряхтеньем и жалобами в сани.

Две недели шла почта в главную квартиру, две недели обратно. Алексей это время томился ощущением провинности. Вдруг раскаивался: проведает отец, ускорит женитьбу на немке. Гадал на перстне — из недр янтаря вынырнула немка, злая, в волосах змеи. Вроде Медузы Горгоны из книжки Гюйсена. Подался в Преображенское. Наталья высмеяла — зелен ещё жених, подрасти надо. А немка не зверь, не укусит. Грех иноверку брать? Глупости, такие браки не запрещались церковью даже в России. Сие — акт политический, профит государству. Наталья говорила сурово и, как показалось Алексею, осуждающе, будто таила что-то недоброе. Царевна Марья[63], слезливая толстуха, завесила образ богородицы и разложила странные карты, с фигурами животных, рыцарей, знаков Зодиака. Названье им — тарок, в колоде их семьдесят шесть, число антихристово. Суеверие, — сказал бы Гюйсен. Но сердце сжалось, притих. Тарок пророчил дальнюю дорогу, нечаянные известия, бракосочетание и Марью обрадовал.

   — Полюбуюсь на вас, голубков, и умру, — сказала она сладостно.

   — Ведьма она, — буркнул Алексей.

Свечные сполохи плясали на картах, рыцари хмурились, шевеля тараканьими усами. Марья охала, квохтала: русская невеста, русская. Тарок не врёт. Потом сняла плат с иконы, бухнулась грузно, потянула племянника. Ради него прибегла к чёрной магии.

   — Прощенья проси!

Царевич унёс немоту в натруженных коленях. В детском подгузнике держат его. А он мужчина.

В ласках Фроськи почудилась снисходительность. Придравшись к пустяку, поссорился с ней. Мужчина он, взрослый мужчина. Велел оседлать коня, поскакал на двор к Долгоруким — один, без провожатого. Там, у двух сыновей боярина, собиралась кумпания. Долгорукие и приобщили к вину. Закатили веселье на три дня. У всех были клички — «жибанда», «рыжий», «игумен»... Пользуясь отсутствием старших, братья Долгорукие притащили ворох старой одежды. Кумпания рядилась, делала бороды, машкеры, пела глумливые обедни. Алексей ловил себя на том, что подражает отцу. И пусть! Нахлынуло отчаянное своеволие. Утверждаясь в мужских своих правах, зело напился. Спускаясь во двор освежиться, едва не свалился с лестницы. Чмокал талый снег. Сверстники гонялись за дворовыми девками, визг стоял в ушах. Мелькнули, поманили голые икры. Можно и это... Девка, привычная к сим забавам, влетела в сарай, упала на сено, зипун задрался.

Потом буйство вспоминалось с горечью. Не смог он... Ничего с ней не вышло. Фроська снова приучала к себе. Он признался ей. Она нашла слова хорошие, целительные.

   — Ты из всех мужиков мужик. Кто всех любит — никого не любит. Ты — по-настоящему...

Внезапно в райские амуры с Фроськой, словно бомба, — приказ царя. Явиться в армию, в некую Жолкву. Первая мысль — о медузе-немке. Не там ли свадьба?..

Местечко Жолква, избранное местом главной квартиры, в двадцати пяти вёрстах от Львова. У царя ни досуга, ни охоты объясняться с сыном. Ситуация на театре воины осложнилась — предательство Августа, сносившегося с Карлом ещё прошлой осенью, стало бесспорным. Фальшивый союзник открыто на стороне врага. От польской короны отрёкся. Шведы в Варшаве, на троне фаворит Карла, шляхтич Лещинский[64].

Разговор с Алексеем был короткий.

   — Собака гадит, да землёй закидывает. Ты и этого не сумел.

Бить будет?

   — Видели тебя в Суздале. Позор, соблазн для людей. Гадишь мне. Средь бела дня твоё непотребство.

Не прикоснулся. Нечто разлитое в самом воздухе принудило опуститься, сжаться. Извлекает из гортани слова, за которые исказнит себя потом.

   — Этому тебя учат? Дьяконы-архидьяконы, крапивное семя...

Отцовская рука, огромная, пахнущая табаком, выпросталась из рукава, заслонила рябые плитки пола. Губы Алексея елозили по ней, чмокали по-детски.

   — От дела к безделью льнёшь. За границу пошлю...

К немке? Нет, слава богу, для образования... Только не сейчас. Время трудное, сын должен помочь отцу. Понятно ли? Хочет ли исполнять свой долг честно?

Алексей готов обещать что угодно. Медуза-немка, страшное воплощение отцовской воли, отступила. Служба предстоит, служба, в офицерском градусе. Чрезвычайные поручения... Инструкции — от князя.

Князь теперь... Ловок же холоп! Князь милостью императора. Холопа забыть... Пожалуй, и он Суздалем ткнёт. Кто донёс? Люди видели. Схватить бы их, да кнутом... калёным железом...

Захлебнулся холодным ветром, откашлялся. Жолква после гонки из Москвы предстала будто впервые. Черепичные крыши — чередой с холма к реке, вороньи гнезда на голых деревьях, грязный предвесенний снег. Мужики в солдатских кафтанах, призванные не пахать, не сеять — стрелять и колоть.

У штабной хоромины — почтительная давка экипажей, наглые, сытые рожи форейторов. Алексей вошёл, скованный новой униформой, путами субординации, накинутыми снова. Меншиков встретил так, словно прежде были едва знакомы. Учтиво спросил о здоровье, больше ни о чём.

Тот Меншиков и не тот... Серебристый парик, высоко взбитый, увеличил голову непомерно, лицо в расщелине между прядями неулыбчивое, постаревшее. На зелёном кафтане кроме андреевского креста ещё один орден — верно, саксонский. Нет, не тот Меншиков, что за волосы драл когда-то и был то назойливо надменен, то балагурил, умасливал. Можно подумать — чудо совершил император.

Белые пальцы, унизанные перстнями, показывали на карте, где свои, где шведы. Куда пойдёт Карл, на Москву или на Украину, — не ясно. Врасплох не захватит. В Киеве государь-батюшка ещё в прошлом году основал каменную Печерскую крепость. Батюшка... Звучало в устах князя наставительно. Был в Жолкве совет, решено генерального сражения не давать, понеже в случае печальном армия окажется отрезанной от родных мест. Следственно — отходить, обрекая врага на лишения и на кровопускания.

   — Мои драгуны...

Бросал вскользь, но дал узнать: вся кавалерия, и конники Мазепы тож, под началом, а в быстрых манёврах роль её — первостепенная.

   — Жизнь у вас будет мобильная, — заключил Меншиков. — Сам бы на десять частей раскололся. А ля гер ком а ля гер.

   — На войне как на войне, — откликнулся Алексей по-русски. Бойко, будто на уроке, за что корил себя после. Смутно чувствовал: нынешний Меншиков опаснее прежнего.

В канцелярии князя уже готовили подорожные, промемории, сметы, списки с указов. Неделю спустя туго набились они в сумку царевича. Направление сперва в Смоленск. Ближе к Москве, и то отрадно.

Служба унылая — запасай провиант для армии, торопи набор рекрутов, формируй полки, корми ненасытного бога войны! Вели искать беглых. На слово не верь, проверяй, попадётся вор — не жалей его, требуй наказания по всей суровости указа. Интендант хитёр, на бумаге у него всё гладко — перехитри его! Уличи помещика, который деньги за рекрутов получил сполна, а налицо их против списка половина, остальных держит в своих деревнях! И начальник уездный его покрывает!

Меншиков вызывает редко. Доволен не всегда — то рекруты больные, голодные, то лошадей недостача. Изволь покорно слушать. Меншиков — злодей, но ты от него зависим. Сколь возможно старайся, заглаживай провинность перед отцом! Делай свой манёвр!

Из Вязьмы он пишет:

«Неисправление моё, что до вашей светлости умели писать, и то нет иного чего, только что в безпредписанных целях обращаются и в том прошу вашей светлости...»

Кто-то усмотрел нерадивость, просчёт, беспечность и наябедничал. Проси снисхождения! Постоянная суета, множество задач непредвиденных... Если царь гневается — авось Меншиков заступится. Льстить князю, но умно, деликатно.

В конце концов блудный сын вернул себе доверие. Водворён в желанной Москве, но с обязательством — крепить оборону города, ибо вероятность шведского нашествия не снята. Ефросинья, друг сердечный, драгоценнейший, дождалась, поцелуи её после месяцев разлуки погружают в эдем. Из депеши Никифора, ещё в январе 1708 года, царю ведомо, что амур с чухонкой не отвлекает от трудов, не мешает ни службе, ни ученью.

«Алексей атлас изучает, грамматику немецкую, потом французскую и арифметику, в канцелярию ездит и 3 дни в неделю управляет городские дела».

От царя, вместо попрёков, вопрос в ласковом тоне: что прислать для перевода? «Прошу о истории какой, — отвечает сын непринуждённо, — а иной не чаю себе перевести». Книгу военную добровольно и не раскроет.

Есть помыслы у наследника, запрятанные глубоко. Выказывая искренность, усердие, а порой лопоча жалобы на свою немощь и прибедняясь, он прикрывает их. Отец и вообразить не сможет... Знают немногие. Угадывает Ефросинья — по отрывочным, лихорадочным речам на жарком ложе. Шведы устремятся к Москве. Алексей надеется, он уверен... Кто избавит его от отцовской власти, если не Карл? Это может произойти очень скоро. Царицу из монастыря выпустят, а его, наследника... Карл ведь не сел на трон в Варшаве, посадил поляка. Ну, там видно будет... Главное — тиранство отца рухнет.

Ефросинью обдавало волной страха. Алексей вкладывал ей в руки ядро, начиненное порохом. Тяжесть столь ощутима, что ломит суставы, мышцы. Выронишь — взорвётся, на куски разнесёт.

   — Нехорошо, миленький, — бормотала она. — Нашествие, упаси бог!

   — Отец виноват, — твердил Алексей упрямо. — Он заварил, он накликал.

   — А мне какая доля?

Келья, острог, прядильный двор, куда уличных девок выгоняют... Ефросинья отворачивалась, холодела, сжавшись в комок. Слушала клятвы Алексея, поддавалась не сразу — пусть говорит.

А страх не отпускал. Утром вонзался с новой силой. Сто раз убеждала себя отделаться, шла в покои Никифора, через порог переступала, а непослушный язык — о другом... Что мешало? Сама не могла бы ответить. Жалость к юноше, возросшая благодарная привязанность к царскому сыну или чаяния, им внушённые? Пожалуй, всё смешалось... Уже не действовали посулы Меншикова — выдать замуж за офицера. Нет, не купил князь!

Смехом одолев неловкость, выкладывала Никифору сплетню, подхваченную на кухне.

Пугалась Ефросинья и самой себя. Какая-то отчаянность вселялась в неё, а страх изнашивался, притуплялся. Не купленная она! Сама себе хозяйка... К добру или к худу — сделала выбор.

Царевич повторяет еженощно: любит, никому не отдаст, другой женщины для него нет на свете. Если шведы придут, а его не будет рядом, друзья в обиду не дадут.

Друзей много, Алексей горд этим. В Москве Яков, Лопухины, люди лучших фамилий, отказавшиеся служить царю. А из тех, кто служит, великое число душой принадлежит к наследнику — например, в Петербурге Кикин.

Ещё летом, находясь вдали от Москвы, царевич снабдил друзей инструкцией. Камердинер его Иван — брат Ефросиньи — привёз духовнику Якову письмо.

«Король шведский намерен идти к Москве и от батюшки посланный к вам Иван Мусин[65], чтобы город крепить для неприятеля, и буде войска наши при батюшке сущие его не удержат, вам нечем его удержать и иным не объявлять до времени, и изволь смотреть место, куда б выехать, когда сие будет».


* * *

Кикину живётся худо. Супругу свою он оставил в Москве, пожалел. В Петербурге одиноко. Кости ноют от сырости — под полом избы вода. Перина обмякла, не греет. Сосут кровь комары и клопы. Беспрерывно свербит вопрос — невысказанный, непозволительный. Ради чего?

Который год в той же должности... Адмиралтеец, а проще говоря интендант. Другим вон как повезло... Меншикова шапкой не достанешь. Брюс, Апраксин[66], безродный Крюйс — всех обскакали. Только он, Кикин, столбовой дворянин Кикин, терпит унижение.

За что? Он ли не старался...

В Голландию поехал охотою — куда царь, туда и слуга его следом. Кикины от службы не бегали — напутствовал отец. Делай всё, что велят, не тебе — царю отвечать перед богом. Царь раздаёт чины, поместья; служи покорно, иначе не добудешь, не возвысишь кикинский род.

Новизна пленила Александра. За границей перенял модное — завёл парик, башмаки с красными каблуками. Вместе с царём посещал музеи, прозекторскую знаменитого доктора Бидлоо, который разнимал труп, показывал строение тела. Волонтёр быстро снискал монаршее расположение — любознательностью и особливо усердием на стапеле.

— Я тебя не спрошу, каков ты есть, — говорил царь. — Мне топор твой скажет.

Топором Кикин орудовал лихо, на мачту лез храбро, корабельную науку в себя впитал. Работая рядом с царём, предвкушал будущие блага. Ненавязчиво и как бы шутя оказывал Петру мелкие услуги — заботился о свечах для него, о стирке, о починке куртки. За это и за привычку пришепётывать получил от царя ласковое прозвище — «дедушка».

Мнение о человеке Пётр составляет сразу и менять не склонен. Когда Кикин, томившийся за Ладогой, в мачтовом лесу, скулил в письмах — тоскует-де, жаждет лицезреть благодетеля, — царь не проникал в скрытое между строк.

Перевод в Петербург — подъём небольшой. Метил в генералы — обманулся. Интендант, лакейская должность... Промахи свои Кикин сваливает на подчинённых, на погоду, плачется.

Царь велел прислать померанцевый цвет, смешанный с табаком, а получил не то — померанец в масле, для курения негодный. Велено было Кикину заказать московским печатникам морские сигналы — сделал, но проглядел ошибки в тексте. На кораблях нехватки. То верёвок мало, то смолы, то провианта — в море не выйти.

«Многого не обрёл, что потребно, — с раздражением писал Пётр, осмотрев судно, — а именно большого котла, оконницы ни единой, тако же ни стола, ни стула».

Воры тащат древесину в свои дома, провиант разоряют — адмиралтеец в ответе. Разве уследишь за всеми? А царь гневается, прочитав петицию, — и вот опять пакет от него, с обвиненьем.

«Снетков ржавых и воду солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболели и службы лишились, отчего принуждён я ваш закон отставить и давать масла и мяса, и для того по вашему расположенью месяц убыл. Правда, когда бы шведов так кормить, зело б изрядно было, а нашим я не вотчим».

Родным отцом для воинов следует быть. В письмах царя не только гнев, но и удивление. Что произошло с Кикиным, бравым волонтёром? Воров не ловит, обленился... Но из круга близких он не изгнан. Одумается «дедушка», исправится... По-прежнему он в числе тех, кого царь, извещая об успешной баталии, поздравляет. В Петербурге будучи, не преминет пожаловать.

Пётр любит явиться гостем незваным, внезапным. Так, совершая обход друзей, нагрянул и к адмиралтейцу. Да не один — с Екатериной своей. Кикин наслышан о ней — девка могучая, как гренадер, государь без стесненья с ней ездит. В армии за ней слуги с корзинами вина и деликатесов — угощает офицеров и рядовых, сама пьёт. Не покраснеет...

Екатерина вошла в избу, пригнув голову, — косяк и ей и царю был низок. Ошеломила Кикина. Не женщина — гора женского... Тут бы ему ублажить политесом — ведь набрался же за границей... Беда, сковало язык. Поклонился неуклюже. Царь сверлил взглядом вопрошающе. Перед его лицом Кикин растерян всегда, а великанша, красивая грозно — Диана-охотница, подумал он потом, — вконец лишила языка. Почувствовал, что далека она, не заступница, нет... А ведь хотел растрогать их, попроситься в войска, в главную квартиру, прочь от интендантских хлопот.

Увы, не носить генеральского золотого шитья!

Что мямлил, чем угощал тогда, — забылось начисто. Царь упрекал. Дом, вишь, псиной воняет, хозяйки нет. Отчего жена в Москве — Петербург нехорош, что ли? Проводив гостей с крыльца, в ночь, Кикин воровато притаился.

— Скушни шеловек, — ударил грудной голос Екатерины. — Скушни шеловек, это нехорош шеловек.

Голос женщины, сознающей свою власть...

Царь ответил не сразу. Кикин струной вытянулся — и расслышал. Так и повисло это над ним — «нехорош шеловек». Словно приговор...

С тех пор не раз подступал к царю, чтобы высказать наболевшее, — да где там! Перебегали дорогу другие. Либо заставал царя недовольным — дай бог оправдаться!

Весной 1708 года царь заболел. Горлом хлынула кровь. Врачи опасались — не выживет. Владыки тоже смертны... Кикин ощутил не сострадание, а щемящий соблазн перемены.

Ожидался приезд царской родни. Приглашение, равносильное приказу, послано было с одра болезни. Экая уверенность! Ещё не поправившись, он взошёл на буер, повязав шарф небрежно. Встречу назначил в Шлиссельбурге. Кикин наблюдал, как сходили на берег высочайшие особы, измученные путешествием. Старая царица Марфа[67] — вдова царя Фёдора, вдова царского брата Ивана Прасковья — тоже в летах, царевны Наталья и Марья. Все, кроме храбрившейся Натальи, шатались после качки, крестились — должно, благодарили Николая-чудотворца за спасение на неприветливой Ладоге. Царь, перецеловав прибывших, сказал Апраксину во всеуслышанье:

— Я приучаю семейство моё к воде, чтоб не боялись впредь, чтоб и в море ходили... И чтоб Петербург понравился... Кто хочет жить со мной, пусть привыкает.

Этак-то гнёт он всех на свой салтык! Кикин жалел уставших, перепуганных женщин. И они рабски повинуются — точно так же, как он... Просить царя бесполезно, не отпустит он из Петербурга, из парадиза, куда загоняет силой. Таковы тираны...

Собственного сына восстановил против себя... Слышно, Алексей был самовольно в Суздале, у матери. Евдокия говорит: если бог не укоротит век царя, надежда только на Карла. Бояре московские без стрельцов немощны.


* * *

Карла пожирало нетерпенье. С датчанами, с саксонцами он справлялся быстро — московиты всё ещё отбиваются.

   — Нарвские беглецы, — роняет он, стараясь выразить презрение.

Кличка старая, звучит неубедительно, но штабные повторяют её. Русские отходят, и, значит, необходимо утверждать: король побеждает. Но вот парадокс! В столкновении с беглецами, азиатами, варварами не было за последние годы ни одного крупного успеха. А они непостижимым образом наносят урон. В прошлом году под Калишем, в этом — у Доброго.

   — Снова Меншиков, — рассказывал Адлерфельд, камергер и летописец. — Двинул своих драгун, когда пехота уже попятилась. Сам дрался как дьявол.

Обычно король не желал знать подробностей неудачи. Он скривил капризные губы.

   — Мужик, неуч... Неужели провидение хранит его так же, как меня? Смешно...

Взять реванш, отстоять честь скандинава... В проклятых лесах — то ли польских, то ли русских, чёрт не разберёт — беглецы не дают себя разгромить. Так отобрать у царя Петербург, не пожалеть сил, хотя подкрепления нужны и здесь, очень нужны...

Майдель, не выполнивший задачу, смещён, разжалован, коротает век в именье. На его месте генерал Либекер, отлично действовавший в Польше. Выборгская армия усилена: девять тысяч стрелков, четыре — конницы.

Четырнадцатого августа 1708 года Либекер выступил. В то же время шведский флот — двадцать пять вымпелов — появился в Сестрорецком заливе. Камергер-летописец Адлерфельд обойдёт молчанием начавшуюся операцию — потомкам поведает петровский журнал.

«Генерал-адмирал по прибытии в Нарву получил ведомость из Петербурга, что неприятель из Выборга идёт к Неве-реке, и по тем ведомостям немедленно приехал в Петербург».

Город взялся за оружие. Пехотинцы, пушкари заняли островные траншеи и редуты, смотрящие на север. Но лобового удара не последовало; Либекер повторил тактику предшественника. Прощупав оборону Петербурга и найдя её крепкой, он направился в обход. Переправа через Неву у Тосно удалась ему, но провиантские склады не достались — русские успели их сжечь. Генерал-адмирал Апраксин разгадал замысел противника — ничего нового, протаптывает маршрут Майделя, полукругом к морю.

Остриё полукруга, верно, окажется у Копорья. Апраксин пустился наперегонки со шведами. Они опередили, начали укрепляться — решили создать у Копорья опорный пункт. Там и завязалась схватка.

«Майор Греков и порутчик Наум Синявин с гренадеры траншемент обошли морем вброд, и тако неприятеля от моря отрезали и привели в конфузию, которой хотел оттоль в другой траншемент засесть, но наши не дали и за ними во оный траншемент вошли, и неприятеля побили так, что ни един не ушёл, но или убит или взят...»

Опять решил манёвр, для врага неожиданный. Помогло знание местности. Прибрежные броды были разведаны заранее, как и фарватеры в Копорскоы заливе. Королевский флот появился выручать Либекера, но достаточно близко подступиться не смог.

«Во время сего штурма адмирал Анкерштерн зело жестоко по нашим с кораблей стрелял, однако ж вреды никакой не учинил».

Над окопом курился дымок. Шведы жгли бумаги, но не дожгли — Апраксину принесли ворох канцелярщины. Там были остатки карты — два обгоревших куска. На одном — западный край Васильевского острова с редутом, на другом — часть крепости Петра и Павла.

Не ждали такси находки. Чертил Петербург пленный, который при архитекте, — больше, кажись, никто. Сличали, прикидывали — так и есть, копия с той самой карты, единственной.

Откуда она у противника?

Молчальник чинил перо, когда вошёл Брюс. Веснушчатое лицо было напряжено. Роман громко заговорил с архнтектом о буре, унёсшей в море плоты. Заготовленный вопрос терзал его. Мучительно было нести подозрения в дом, ставший близким.

   — Копии все наперечёт, — сбивчиво объяснял Роман. — Где он ловчился? Рука-то евоная...

Почерк выдавал молчальника. Копии нумерованы. Правда, одну нечаянно спалили, одну потерял в походе пьяница поручик и был за то скинут в солдаты.

Запёрлись в горнице. Брюс шептал, задыхаясь от волнения, и заставлял себя глядеть на друга в упор. Просил вспомнить, не давал ли шведу лишней воли. Может, оставлял одного надолго... Перечертить карту — какое время потребно? Не минуты же, часы...

Архитект соглашался — часы... Нет, не имел такой воли. Дьявол, что ли, помог успеть и пронести? Пронести — не меньший фокус. За пазуху, в штаны? Всё равно заметно.

   — Мадонна! — воскликнул Доменико. — Я виноват.

Роман отшатнулся.

   — Минуты, — сказал архитект. — Минуты... Сегодня, завтра, месяц... Украдывал...

Подходящее слово вдруг выпало, Доменико сжал кулак, бил себя по лбу.

   — Украдкой — да? Немножко каждый день... На маленький листок. Можно — сюда...

Он сунул руку за ворот. Ничего не стоит запихнуть листок. На улице безопасно — без нужды не обыщут.

   — Я виноват, мадонна миа! Я не смотрел...

Архитект страдал неподдельно. Обер-комендант слушал с облегчением, позволил кончить пылкое самобичевание.

   — Верю, Андрей Екимыч, — сказал он. — Как другие, не поручусь, а я верю.

Положили молчальника не трогать, на допрос не тянуть. Доказательств нет. Разумнее следить за ним. Если шпионит, так не в одиночку же, — почтальон есть, а то и цепочка почтальонов.

За ужином Брюс шутил, пытался развеселить архитекта. Доменико отвечал невпопад. Гертруда уловила неладное. Потом, выведав причину, всполошилась.

«Моя жена побуждает меня уехать, наше Астано чудится ей бог весть каким раем, а теперь к тому же и прибежищем от постигшей неприятности».

Посвящать родных Доменико не собирался — изливалось будто невольно.

«Весьма вероятно, мой служащий воровским образом снабжал шведов важными секретами. Боже, что за мука! Я не имею права забыть, выбросить из головы, что нахожусь рядом с злоумышленником. Это предположение бродит во мне, превращается в уверенность, и я боюсь поступить неосторожно. К счастью, господин Брюс доверяет мне. Но иногда я перехватываю косые взгляды. Я понимаю русских — здравый смысл диктует обвинить иностранца. Что делать? Уехать сейчас было бы малодушием и подкрепило бы худшие догадки на мой счёт. Ожидаем царя».

Пётр примчался в свой парадиз осенью, изголодавшийся по парусу, по веслу. В следующем письме Доменико, просветлённый духом, извещал:

«Его величество властно оградил мою честь. Он заявил во всеуслышание, что вероятнейшим виновником считает поручика, утратившего карту. «Брат мой Карл брезгует пользоваться шпионами», — заметил царь одобрительно. Как бы то ни было, несчастный поручик погиб где-то у реки Тосно, искупив свою небрежность».

Молчальник ничем не подтвердил подозрения. Всё же Брюс, сжалившись над архитектом, убрал шведа, зачислил в маляры. Ободрённый царём, Доменико удвоил рвение. На нём кроме каменных работ в цитадели прожекты заселения острова Котлин — ведь смелого намерения сделать его главным в столице Пётр не оставил. Прибавили хлопот и петербургские католики — избрали Трезини старостой церкви, им построенной.

Проклятый молчальник тускнел в памяти. Однажды топчан его в бараке военнопленных оказался утром пустым. Исчез бесследно, будто растворился в холодной мгле.

Весной 1709 года Доменико писал:

«Швед признал этим поступком свою вину. Молю бога, чтобы мне нашли в помощники русского, тогда я смогу спать спокойно».

Русский, который станет помощником Трезини, ещё учится в Москве[68], в гимназии, основанной Эрнстом Глюком.


* * *

«Здравствуйте, плодовитые, да токмо подпор и тычин требующие! Отверсты вам врата умудрения. Нива неделана не носит пшеницу, лишь волчец и осоты».

Тело пылкого просветителя покоится в земле, а призыв его не умолк. Славянские литеры выведены броско, разузорены искусно. Приглашают от имени царя, повелевшего «тьму от очей утирати», обращаются «к российским юношам, аки мягкой и удобной ко всяческому изображению глине», — ко всем юношам, не исключая простолюдинов.

Прохожие косятся на афишу недоверчиво. Какое такое умудрение? На что? Ловушка для православных, растление души...

Из нарышкинских палат, сгоревших по неизвестной причине, гимназия перебралась в другие, тоже первостатейные, у Покровских ворот. Царь их содержит и ещё ученикам, которые бедные, отваливает кормовые. Известно — потакает... Нет, благочестивая Москва гимназию осуждает. Школа не церковная — стало быть, противна церкви. «Плодовитые», запуганные родителями, откликаются слабо — из сотни вакантных мест заполнено меньше половины.

Михайло Земцов не убоялся. Сердце его забилось радостно, когда он нашёл себя в списке принятых — между солдатом Захаровым и сыном певчего Емельяновым. В том же классе — князь Голицын, сын московского губернатора. С первых же дней Михайло, простой посадский, с ним в соперничестве. Нынче обогнал князя, заслужил кормовые по высшему разряду — на год двенадцать рублей.

Учится посадский, спит и ест в хоромах, под расписным потолком: в трапезной — солнце золотое и планеты над головой, в классе — венки из цветов и лавровых ветвей сплетённые. Греется Михайло, закоченев на уроке, у печки, бродит пальцами по дивным изразцам. Не печь — башня крепостная, сказочная, грозящая не пушками, а клыками и когтями чудовищ. Дрова она поглощает по-боярски. Завезённые скупо, они к середине зимы почти иссякли. Вода в рукомойнике замерзает. Пробуждаясь, Земцов стряхивает иней с волос. Голодные крысы носятся по опочивальне, грызут башмаки школяров и без того у многих дырявые, а одна норовила вцепиться Михайле в ухо. Иззябший, он вставал раньше шести часов — до ежеутреннего колокольного боя — и бегал с приятелями по переулкам. Тут выхватят жердину из забора, там подберут полено.

Два часа читают вслух, оглушая друг друга, Евангелие натощак, ибо сытое брюхо к ученью глухо. Потом грамматика, латинская либо немецкая, французская, за ней география по трактату чеха Яна Коменского «Обрис пиктус», сиречь «Картина мира». В полдень истомлённые желудки получают немного жидкой кашицы, обрызганной льняным маслом. Краткий отдых — и экзерсисы в русском правописании либо в латинском, да на чужих языках разговоры. Изволь ещё вместить гисторию, арифметику, философию, упражнения в риторике, разбор творений Вергилия[69] — особливо «Метаморфоз», сиречь превращений в обиталище античных богов и героев. Лишь в семь часов ударит колокол шабаш, объявит долгожданный обед. Повар раздаст щи и кашу. Кусок мяса в сих разносолах попадает редко, зато сыт интендант, жадный пуще крысы, а ты, школяр, будь духом мясным доволен!

Ложиться ещё рано, а праздность — всех пороков мать. Юношам надлежит повторять пройденное и писать письма родным слогом возвышенным. В зале, на фигурном натёртом полу, посадский усваивает танцы — немецкий гросфатер и французский менуэт, а во дворе его ждёт «конский мастер», обучающий «кавалерским чином ехати и лошадей во всяких манирах умудрити». Старая боярыня, отселившаяся из хором в садовую светёлку, охает сокрушённо и машет на пришельцев клюкой — ишь взыграло подлое отродье! Перевернулся свет!

Гарцуя в седле по-кавалерски, посадский Земцов, солдат Захаров, сын певчего Емельянов взирали на маковки Москвы, сиявшие за оградой победно.

Приют и фавор в гимназии нашли воспитанники евангелической общины города Галле — очага вольномыслия. Они гораздо менее, чем прочие лютеране, уважали обряд, выше ставили значение добрых дел, а значит, и роль человеческой воли. В таком духе наставлял гимназистов Христиан Глюк — сын основателя, последователь Декарта. Розовый толстячок с выражением лица полусонным, философ на уроке зажигался, пухлыми короткопалыми ручками махал вдохновенно. Мир, сотворённый богом, материален, материя есть субстанция единственная, достоверность всего сущего человек постигает умом. Неслыханно! Где же тогда неисповедимые божьи соизволенья? Земцов первый решился спросить, поднялся, а губы выдавили:

   — И царь в это верует?

Смутился и сел, сердитый на себя, — ляпнул не то, что приготовил, царя приплёл нагло. Новизна услышанного ошеломила его. Грамоте и счёту обучал приходский псаломщик, затем Михаил набирал познания беспорядочно, о Декарте ведать не ведал.

   — Верует? О, майн готт!

Едва не взлетел над столом кругленький философ. Замахал, зачастил. Декарт не верует, а знает, составил себе идею о вещах. Кому нужна слепая вера? Что можно добыть ею? Ничего! Если хочешь познать — сомневайся! Да-да, сомневайся в том, что видится, кажется...

   — Вы видите, досточтимый доктор, мне приходится объяснять им простейшие истины!

Христиан в пылу красноречия обращался к портрету Декарта. Мыслитель прятал улыбку сарказма под большим, отвислым носом. Он посмеивался над невеждами. Земцову стало бесконечно стыдно.

Конфуз сей произошёл в прошлом году, в самом начале курса. Сейчас готов хоть в огонь за Декарта. На дуэль вызвать того, кто скажет о нём плохое. Выбежать на Красную площадь и выкрикивать максимы, затверженные, как «Отче наш»:

«Я мыслю — следовательно, существую!»

«Дайте мне материю и движение — и я переверну весь мир!» Глюк, к тому же, доказал убедительно: его величество царь поступает как картезианец. Он правит Россией на основе знания и внедряет просвещение. Теория без практики мертва, — учит Декарт. Его величество того же мнения.

Занятия философией — для Земцова любимые. Отлично успевает он и в языках. А сверх наук обязательных увлекается рисованием. Часто, оборвав запись в тетради, начинает возводить дома, храмы, зубцы кремлёвских стен. Невдалеке от отчего двора строилась церковь — Михайло тянулся туда, подсоблял, зарабатывал монетку на пирожок, на калач.

Много раз повторен в тетради Декарт. Сомнение, мерцающее в тени насмешливого носа, передать было трудно. Земцов работал месяцами, благоговейно. Копия сделана. Свой Декарт, свой собственный, заперт в деревянном сундучке, поедет в Петербург...

О новом городе, о царском парадизе, в Москве говорят с недоверием и ревностью, с опаской. Для гимназистов он — неизбежная судьба. Прежде всего Петербургу, будущей столице, нужны образованные люди.

Должность, уготованная Михаилу, известна. Иностранцев там сотни, к кому-нибудь из них приставят переводчиком. К кому? Примется мечтать посадский — возникает постройка. Дом, корабль, воздетый на стапель, крепость...


* * *

В июне 1709 года Доменико заканчивал второй каменный бастион — канцлера Головкина, остриём к протоке. Туда же смотрит кронверк, насыпанный на том берегу. Работные, коих и на сей год потребовалось сорок тысяч, облицевали его дёрном, а вал крепости по всей северной стороне разрыли, раскидали, босыми ногами примяли. Ухают копры, глубоко вгоняют толстые сваи — опору для каменной кладки.

В эти дни в армии, подтянутой к осаждённой шведами Полтаве, Пётр созвал военный совет. Надлежало решить, «каким бы образом город Полтаву выручить без Генеральной баталии (яко зело опасного дела), на котором положено, дабы апрошами ко оной приближаться даже до самого города».

«Зело опасное дело...» «Журнал» повествует словами Петра — это его лаконизм, его прямота. Призрак нарвского несчастья, первого столкновения с Карлом, витал под низким потолком хаты. Тёплый ветер колебал рушники на оконцах, свечное пламя замирало и вспыхивало, король-победитель возникал неотвязно — все победы последних лет не могли его истребить. И Пётр, глядя на генералов, вдруг с новой остротой ощутил тяжесть беды, тогда постигшей. Неужели опять та же участь? Будущее, всегда доступное ему, всегда отзывавшееся, отгородилось непроницаемой завесой. Опасно, зело опасно вступать в баталию... Никто не произнёс это вслух, но сказанное генералами к тому сводилось, и теперь они сидели молча, каждый со своими сомнениями. Постаревший Шереметев; измученный недомоганиями, интригами подчинённых, ссутулившийся под царским взором Репнин.

Беспечная улыбка Данилыча казалась врезанной навек, широкие плечи Боура, кряжистого латышского мужика, — он понуро изучает свои ладони...

Прошло время, когда Пётр — молодой, неопытный — искал поддержки, совета стратегов старших. Генералы ждут. Похоже, разучились думать... Жаждут, чтобы заговорил царь, рассеял колебания, отпустил с приказом. А Пётр медлил минуту-две, надеясь на что-то. На что же? Он вряд ли мог бы ответить. Казалось, будущее всё-таки уступит, откроется — вдруг чьим-нибудь голосом даст о себе знать.

   — Карл-то подох, говорят, — бросил в тишину Меншиков. — Упокой, господи!

Репнин дёрнулся от смеха — по угодливости. Остальные промолчали. Данилыч сверкал в полутёмном углу хаты золотым шитьём, играл белками выпученных глаз. Кафтан к совету надел новый, — меняет он их чуть ли не ежедневно.

   — Я ему смерти не хочу, — твёрдо, нахмурившись, сказал Пётр. — Сожалел бы весьма... Нам сперва посчитаться нужно.

На миг противна стала улыбка камрата. Смех некстати. Выходка пирожника, глупая. Князю не подобало бы...

   — Так хоть завтра, батюшка...

Камрат не хвастает, кинется в сечу стремглав, как бывало не раз. Зарвётся, пропадёт...

   — Рано, господа генералы! Попробуем помочь Полтаве. Чтоб и оттуда урон шведу нанести...

Звук собственного голоса ободрил. Образ короля-победителя бледнел. Нет, не ему в угоду продиктовано решение — единственно целесообразностью военной.

Траншеи-апроши на другой же день начали. Вскоре они упёрлись в болото, в речную заводь, а иные засыпал пулями и снарядами противник. Коммуникация с осаждёнными — для отправки подкрепления — не состоялась. Между тем защитники Полтавы выскребали из магазинов последние горсти пороха.

Откладывать неизбежное больше нельзя. Снова собрались военачальники в хатке, занятой царём. Пётр почти не слушал их — он нетерпеливо повелевал. Армия перешла Ворсклу, расположилась в боевой порядок. Зашевелились, повернулись фронтом и шведы. Раненый Карл, привстав на носилках, звал гвардейцев служить ему верно, как всегда. Не Швеции — лично ему, вдохновлённому всевышним. Призрак же Карла прежнего, победившего под Нарвой, отступал и являлся вновь перед царём, перед начальниками и солдатами, и все вели сокровенную с ним борьбу. Он был осязаемо близко, когда Пётр напутствовал армию в канун сражения.

«Ведало бы российское воинство, что оный час пришёл, который всего отечества состояние положил на руках их: или пропасть весьма, или в лучший вид отродитися России...»

Карла же ни боль в забинтованной ноге, ни предостережения соратников не лишили апломба. Он приглашал свою свиту на обед в царский шатёр.

— Будут отличные кушанья.

Сулил торжественный въезд в Москву и уже назначил коменданта ей — генерала Шпарра.

Баталия разгорелась утром 27 июня и длилась всего два с половиной часа. Исход наступил стремительно, ошеломив победителей и побеждённых. Карл не чуял своей обречённости, Пётр не сознавал в полной мере созревшей русской силы.

«Доносим вам о зело превеликой и неначаемой виктории», — писал Пётр сразу после боя. «Неначаемой» — то есть дивной, превзошедшей всяческие надежды. Одно это слово свидетельствует, как трудно было решиться, бросить жребий. И как радостно Петру теперь.

Ещё неизвестно, где Карл, «с нами или с отцами нашими», но царь спешит поделиться с близкими. Перо от волнения дрожит, строки — волнами. «Одним словом сказать, что вся неприятельская сила наголову побиты...» Вот уже закончено письмо, Пётр спохватывается — надо отдать должное тем, кто решил исход сражения. Оп вставляет, что виктория получена «через неописанную храбрость наших солдат».

В числе первых раскроет пакет Ромодановский, «князь-кесарь» весёлых застольев, — ему же просьба «доносителя сих писем взыскать рангом генерал-майора», отнюдь не шуточным. Обычай древнейший велит награждать гонца, доставившего счастливую новость. Из царской родни извещенья удостоены Наталья и наследник — к последнему Пётр обращается сухо, односложно: «Зоон!» Екатерине — цидула особая, короткая, с нежностью, — подробности после, «сами от нас услышите».

В сумке нарочного, поскакавшего в Москву, ещё четыре-пять пакетов. Пожалуй, и довольно, писарям ночь не спать — вести реестр пленным и трофеям. В Петербург отправлены две копии: Кикину и генерал-адмиралу Апраксину, начальнику на флоте и в городе старшему.

В конце рукой Петра приписка:

«Ныне уже совершенной камень во основание Санкт-Петербурху положен».

Весть понеслась за рубежи, к послам России, от них к монархам, подхвачена газетчиками. Сенсация ошеломительная... Но король Пруссии, хоть и сочувствует Петру, печатать запрещает. Слишком уж невероятно... Проворнейшая «Газетт де Франс», имеющая корреспондентов в десятке столиц, упорнее всех в недоверии.

«Армия царя по слухам разбита».

«Карл взял приступом Полтаву... Письма из Могилёва говорят, что на Украине не было решающего сражения, только мелкие стычки».

«Новости из Кракова о полном разгроме шведской армии заслуживают мало доверия...»

«В Дрездене отпечатано письмо царя с описанием битвы, но ожидают подтверждений».

«Публикуются подробности битвы, которым можно было бы верить, если бы не другие известия, которые дают повод сомневаться».

Лишь 7 сентября газета скупо, как бы сквозь зубы, привела подробности и прибавила:

«Теперь в этом сомневаются лишь немногие».

Призрак непобедимого шведа гаснет в Европе медленно. Париж, Копенгаген, Дрезден ещё не пришли в себя от удивления. Последствия полтавской виктории ещё не обозначились.


* * *

Пусть писака выговорится... Гарлей положил перед собой пачку табачных листьев и начал методично крошить. Обычай готовить курево собственноручно, из душистого «бразильца», вошёл недавно в моду.

Дефо ликовал.

   — Кто был прав, ваша честь? Если я не пророк, то кто же? Жаль, мы не заключили пари. Вы лишились бы отличной лошади или... или...

   — Не воображайте, — оборвал Гарлей смеясь.

   — Да, вы уклонились... Это не дальновидность, ваша честь, а попросту осторожность. Уж вы простите! Вы не поставили бы на Карла.

   — Моих читателей я подготовил. Я мог бы даже предсказать, что Карл удерёт к султану. Но это не конец войны. Сумасшедший король скорее умрёт, чем признает себя побеждённым. Сестра его Ульрика — фрукт с той же ветки. Сущая валькирия, как сказал мой знакомый.

   — Опять ваш таинственный швед... Ну, валяйте! Что же будет дальше?

   — Упрямец поплатится. Ему жаль было уступить Петербург, так теперь он потеряет ещё две-три гавани. Где? Например, Ригу... Море там, кстати, слабо замерзает. Наши тори завопят ещё громче — им же мерещится крах нашей коммерции. Злой русский медведь задушит её... Понятно, мы не полезем против России, пока не развяжемся с французами, но после — кто знает? Это уж вам виднее, ваша честь, как поступит правительство её величества.

   — Нет, нет, вы пророк, — засмеялся Гарлей. — Но согласитесь, победитель внушает страх. У него обычно разыгрывается аппетит.

   — Не отрицаю. Важно судить без предвзятостей.

Писака неисправим. Убрать подозрения, страхи — и порох станет ненужным. Политика, основанная на разуме, на точном знании, устранит войны... Не дурно бы... Государственный секретарь снисходительно кивает. Хотелось бы верить в людской разум...

   — Вы можете успокоить парламент, — сказал Дефо. — Нам нечего бояться русского флота. Линейных кораблей — ни одного... Далеко в море царь не уйдёт.

   — Сегодня — да. А завтра?

Оба понизили голос, хотя дубовая дверь, обитая войлоком, закрыта плотно. Слуга отправлен спать. Разговор узкослужебный идёт теперь в кабинете Гарлея за табаком, за кружками пива.

   — Что там у них, на новой верфи, в Петербурге? Ведь для царя флот — самое важное.

   — И для нас, — улыбнулся Дефо.

   — Где чертёжник? Удрал к своим?

   — Ничего подобного. Ловкач же ой! Вуд, впрочем, помог ему... Так вот, швед изменил внешность, имя и устроился у одного чиновника, русского... Кикин, Александр Кикин, интендант при Адмиралтействе.

   — Браво, друг мой!

   — Досадно, ваша честь! Сколько занятных историй я мог бы рассказать читателям! Например, про этого фанатика-шведа. Такие люди редки в наше время.

Газета Дефо, однако, процветает. Нет, с Полтавой он не попал впросак, как французы. Вообще, никакие письма из-за границы не помещаются буквально — разве что выдуманные. Дефо пишет весь номер «Обозрения» сам. Победу царя он подать не спешил, уточнял, слушал её отзвуки — зато выложил читателю с торжеством оракула, посрамившего невежд.

Следить за русскими делами он не перестаёт, из газеты многое перейдёт в две книги. Первая выйдет в 1715 году — это «История войн Карла XII», изложенная от имени «шотландского джентльмена на шведской службе». Тем больше доверия такому очевидцу... Шотландец, очень преданный королю, вынужден признать, что шведы в Прибалтике захватили исконно русские земли. Что царь начал правую войну и вскоре после первой битвы под Нарвой улучшил свою армию — в итоге «мы почувствовали эффект, так как через одну-две кампании московиты стали совсем другими». Между тем Карл — сожалеет «шотландец» — «не нуждался в советах, будучи полным хозяином своих предприятий». Как бы нехотя указаны все просчёты «великого» монарха. Ход полтавского сражения описан подробно, воздаётся должное храбрости русских солдат, бдительности офицеров, могуществу артиллерии, сковавшей все манёвры шведов, таланту полководцев — Петра и Меншикова. Князь, имея лишь девять тысяч конников, догнал отступавших и призвал сдаться в плен. «Шведы, которых, против ожидания, оказалось 16 286 человек, хорошо вооружённых и большей частью конных, капитулировали».

«Таким образом, — скорбит Дефо — «шотландец», — доблестная армия сведена на нет и все грандиозные замыслы его величества одним ударом разрушены».

Дефо знает своих читателей — открытый сторонник Петра имел бы мало успеха. «Шотландский джентльмен», наёмник, безмерно преданный хозяину, развенчивает Карла гораздо убедительнее.

ЧАСТЬ 4 СТОЛИЦА



В церкви, пронизанной сырым ветром, было холодно, младенец отчаянно визжал. Обмакнули в купель слегка, потом Гертруда и крёстная мать — дочь Крюйса Магдалена — быстро закутали новорождённого. Его назвали Петром — в честь его величества, крёстного отца.

   — Ишь как орёт, — бросил царь одобрительно, взвесив младенца на ладонях. — Значит, крепок.

Пьетро тут же затих.

   — Смышлён, — похвалил Пётр.

Сам надел на Пьетро подарок — крестик, унизанный брильянтами. Охотно согласился ехать к архитекту, привёз гостинцы для ужина. Денщики вынесли из саней бочонок венгерского вина, бочонок французского, сёмгу, осетрину, икру, лимоны, маслины.

Собралось тридцать человек. Новый дом архитекта, за рекой Мойкой, в Греческой слободе, просторнее прежнего — три избяных сруба, составленных вместе. На стенах зальца — гравюры, представляющие Рим, Париж, Копенгаген, Амстердам. Доменико, исполняя желание царя, указывал лучшие образцы зодчества, пояснял. Крюйс, Кикин, Брюс и прочие послушно поворачивали головы.

   — По мне, — сказал Кикин, — лучше всех строят голландцы.

Доменико чуть не прыснул. Врёт ведь, подлиза! Для себя задумал дворец в стиле французском. Говорил, что голландская простота — от купеческой грубости.

Царь не уловил фальши. Ласково потрепал Кикина по плечу. Кинул улыбку зодчему.

   — Наша горница с богом не спорится — верно, мастер? Какова зима, такова и изба.

Намёк на летний государев дом, недавно заложенный в саду, по чертежу Доменико. Летний, а рассчитывать надо на холод — ввиду здешнего климата.

   — Однако подобает ли? — подал голос Кикин. — У тебя, отец наш, изба, у слуги твоего — хоромы.

Адмиралтеец раскраснелся от выпитого, осмелел. Пётр обернулся строго:

   — У кого же?

   — Светлейшего князя взять... Чертог царя Соломона... Экой кусок вскопан на Васильевском!

   — Не зарься на чужое! Он не для себя одного... В гости пойдёшь к нему. Все пойдём, двери не запрет. А запрет — сломаем.

И снова зодчему:

   — Тебя не отдам князю. Ему земляк твой управит. Нам с тобой труды великие предстоят.

Опечаленный Кикин между тем напился. Начал клевать носом, всхрапнул даже. Брюс ткнул его в бок. Адмиралтеец воззрился на царя осоловело:

   — А Москва как же, батюшка? Опустеть Москве? Всхлипнул и прибавил:

   — Мерзость запустения, ржа и плевелы.

Доменико страдал, глядя на пьяного, — разозлит ведь царя, испортит торжество.

   — Про Москву забудь, — отрезал Пётр, мрачнея. — Из Адмиралтейства хода нет тебе... На виселицу разве... Накормишь матросов, как тогда, снетками тухлыми, — вздёрну.

Плаксивое кикикское бормотанье прекратилось, он отрезвел, откинулся — будто гвоздём прибило к спинке стула.

   — В Москву не пущу, — и язычки свечей затрепетали. — Не скули мне про жену хворую... Здесь тебе жить. Что морду воротишь от столицы нашей?

   — Отец... Твоя воля...

   — Чтоб сей год жену, всю фамилию — в Питербурх! Двор пускай заколотят. Не то отниму, отдам под школу. Всех сюда выгоню, всех... Кто хворый, так воспрянет. При море лучше... Вылетит хворь, вылетит...

Царь то утихал, то взрывался снова. Выручи, мадонна! Доменико молился про себя. Кикина он готов был убить. Сейчас встанет его величество и выйдет из-за стола... Не позволяй, мадонна, омрачить такой день. И не к добру это — ссора на крестинах.

   — Забыла Москва, — и мстительный огонёк вспыхнул в глазах царя, — забыла, как мы с Данилычем стрельцов рубили...

Присутствующие молчали. Пётр вдруг нервно рассмеялся:

   — Башки нет, а он на руках поднялся. Кровь хлещет, а он над плахой... Над плахой, сукин сын!

Помутневший взгляд — в одну точку. Неизвестно как разрядилось бы напряжение, если бы не придворный врач Арескин — добродушный толстяк.

   — Феномен сей, — сказал ом размеренно, — от тонкости жил. Следственно, истечение крови стеснялось.

   — Верно, — отозвался Пётр. — От тонкости жил. — На лбу его выступил пот.

Слава богу, утихает гроза!

Гертруда, бледная после родов, обносила гостей пирожками. Царь осушил бокал за её здоровье, сказав:

   — Архитекта мне растите! Ремесло от отца к сыну — так ведь у вас в Швейцарии?

   — Верно, государь, — ответил Доменико.

   — Отец тоже архитект?

   — Нет... Он строитель. В нашем роду не было архитекторов. А вот у Фонтаны...

   — Род знаменитый. То-то он кичится! Ты пиши туда, зови мастеров к нам!

Доменико обещал.

Когда все разошлись, отправил Гертруду в постель, сам убирал со стола. Выпил порядочно, но не опьянел. В тишине раздался крик Пьетро — он требовал материнскую грудь. Гертруда мечтает увезти его в Астано. Зачем? Чтобы потом, из южного тепла, вернуть ребёнка в здешнюю сырость? Пьетро родился здесь, к счастью, в первый день весны. Север закалит его, если богу угодно...

Держа блюдо с костями от жаркого, Доменико застыл. Он слушал сына. Крик пронизывал слои застоявшегося табачного дыма, рвался из тесных стен — бесстрашно, властно. Нет, не хилая жалоба, не; трусливый, тщедушный писк. Мужчина, сильный мужчина...

Дата рождения сына — 1 марта 1710 года — обведена на календаре красным, вписана в Евангелие — на оборотной стороне переплёта. Спать не хочется. Голос сына прорезает тишину, бьётся в окна, хочет сказать что-то всему миру...

Пусть услышат в Астано...

«Царь оказал мне большую честь — он крёстный моего Пьетро, как и обещал, и, похоже, вдохнул в него частицу своей силы. Мальчик, по общему мнению, на редкость крепкий. Да хранит его создатель впредь! Первый Трезини, родившийся в России. Может быть, не последний? Я фантазирую, милые мои, вспоминая Лючию и Джузеппе. Поздравление моё они, надеюсь, получили».

Сам он вряд ли поедет в Астано. Не сможет он оставить Петербург — месяца два нужно на дорогу. Громадный срок по-здешнему... Им там не понять. Когда-нибудь потом... Но это будет грустное свидание — с дорогими могилами. Бабушки уже нет в живых, отец одряхлел и всё настойчивее зовёт Доменико, обижается, грозит наказанием свыше. Дескать, забыл семью, откупился деньгами... Но что делать? Нельзя, нельзя уехать...

Астано двинется сюда... А почему бы нет? Дочь Лючия — ей уже девять лет — обручена с Джузеппе Трезини, своим кузеном. А он — подмастерье у архитектора в Лугано и, пишут, юноша весьма способный.


* * *

В Летнем саду на размякшей от дождей земле заухали копры. Без свай тут не построишь. Пригодились и куски гранита — остаток спалённой шведской мызы.

Начат летний царский дом.

До сих пор у Петра две резиденции: «первоначальный дворец» на Городовом и «зимний» — тоже сколоченная наспех пятистенка — близ Адмиралтейства. Служат они в любой сезон — мало ли где доведётся ночевать в пору паводка или ледостава.

Доменико знал: государь не поручит ему состязаться ни с Версалем, ни с Шенбрунном. На мысу, у впадения в Неву сонной, заросшей речки Фонтанки, Пётр отмерил небольшой четырёхугольник — шагов пятнадцать в длину, десять в ширину.

   — Главная аллея весьма в стороне, — напомнил зодчий.

   — Ляд с ней, — был ответ. — Канал туда тянуть, что ли? Рассуди, мастер! Дорого, да и сад обезобразим.

   — Извини, — повинился Доменико. — Глупая моя голова.

Нет же, не откроется здание сразу, в перспективе, как принято у многих владык Европы. Притулится к обочине, заслонит его фасад выпушкой дубов и лип — их уже выкапывают где-то, доставят не мешкая. А воду подать обязательно, к парадному крыльцу. Расчистить Фонтанку, вырыть ковш вдоль всего здания, слегка отступя. Кратчайший спуск из дома — в лодку либо на лёд.

В межсезонье — выход по выступу вправо, на тропинку сада.

Вода будет с трёх сторон. Задний фасад — на Неву, всеми окнами, деревья по берегу не сажать. Зодчему вручён набросок, сделанный рукой царя. Указано к тому же, что здание должно быть в два этажа и по-летнему облегчённое, без подвала.

   — Стены мне гладкие ставь, — сказал царь. — Для пользы ума... Лепить пока некому.

Задумал сцены из мифологии, нравоучительные, — сюиту лепных медальонов, опоясывающую дом. Доменико представил себе белоснежные рельефы на фоне красного кирпича, и в памяти озарилась Москва — полоска узорочья горизонтально, тоже между этажами, по гладкому, на зданиях приказов. Белое и красное...

Но тот поясок тонок, а здесь широкий — вид ожерелья на нищем рубище... Наличников царь не хочет — проёмы без намёка на обрамление.

   — Мне итальянские венчики-бубенчики ни к чему, — твердит его величество.

Да, изыски, вельможные прихоти римских палаццо претят его величеству. Но он, Доменико, и не предложит ничего подобного. Увлечений Фонтаны он не разделяет. Теперь в зодчестве господствуют французы — и по праву. Они сумели переболеть горячкой барока, их творения не оскорбляют прохожего назойливой роскошью господ. Плоскости возделаны, расчленены пилястрами, их капители — будь то лаконичные ионические или более живописные коринфские — хранят чистоту античных форм. Никаких слащавых довесков!

Но его величество заказал дом, который мало чем отличается от казарм, возводимых в цитадели. Что же — ордер не нужен для столицы великого русского государства? Тогда излишни и зодчие.

Может быть, не прав он, Доменико? Не сетовать надо, а преклоняться перед царём — его могущество после Полтавской битвы возвысилось, а вкусы остались прежними. Победы не возбудили ни тщеславия, ни тяги к мишуре.

   — Город Солнца, — произнёс зодчий.

Вырвалось невзначай. Пётр вскинул глаза недоумённо. Доменико, смутившись, объяснил: город, сотворённый писателем Кампанеллой, — город справедливых, просвещённых, не ведающих голода, бедности, рабства.

   — Знать, не ленивы, — отозвался царь. — Да кто ж они? Ангелы бесплотные?

   — Нет, люди.

   — И кнутом не мечены? Химера!

   — Отчего ж? — произнёс Доменико. — Меня, к примеру, вы не бивали.

   — С собой не равняй. Человечья природа ленивая. Слышь, мастер, — оживился Пётр, — мне из Англии машину везут, паровую, для сада. Фонтаны питать будет, коли дураки не испортят. Ну, пора мне!

Захлопнулась дверь за ним — и схлынула тяжесть царской воли, давившая плечи. Царский рисунок сделался отчётлив, Доменико вгляделся трезво.

Надо спасти постройку. Надо примирить сложный рельефный декор и тоску плоскостей. Упразднить казарму. Исполнить заказ царя по-своему, как подобает не подрядчику — архитектору...

Доменико чертил и комкал эскизы, ночь провёл без сна. Гертруда прикладывала к голове холодные компрессы.

Постепенно, в тягостных сомнениях, блеснул просвет. Есть один способ... Царь указал размеры лишь приблизительно, шагами, и не станет придираться к цифрам, он — зодчий — убедит его воочию. Дело в соразмерности, в тех отношениях длины к ширине, которые рождают благородную гармонию. Рождают волшебно. На дюйм больше, на дюйм меньше — и всё преображается... Сегодня же начать макет дома! Царь увидит...

Сотню раз Доменико отстранялся от листа, довольный, и вдруг — какая-нибудь мелочь... Она словно кричала... Дверь чуть короче, чем следует, крыша чуть выше... Или не трогать крышу, а увеличить слуховое оконце?

Окна обведены белым. Но этого мало. Поток будущей лепки широк, нужно где-то добавить белого. Но где? Пожалуй, на углах дома. Да, выбелить углы, снизу доверху...

«Постройку эту, — написал Доменико, — его величеству угодно называть голландской. Однако я не видел похожей в тесноте Амстердама, среди его узких фасадов в два-три окна. Летний дворец получится более близким к московским канцеляриям — по-русски «приказам». Там такие же высокие четырёхскатные крыши, такое же расположение декора на гладкой стене. А без него это палаццо напоминало бы и некоторые простые дома у нас в Астано. Словом, у великого монарха резиденции обыкновеннейшие. Мало отличается и зимний дом царя, тоже порученный мне».

Зимний заложен ближе к морю, не доходя Адмиралтейства. Он тоже двухэтажный, но с подвалом для хранения всяких припасов, имеет высокое крыльцо и лестницы к нему с двух сторон, а внутри значительных размеров залу.

«Разорвись я на две, на три части — работы было бы по горло», — сообщает Доменико. Что ни день, в лодке либо в коляске он объезжает Петербург.

К счастью, обер-комендант Брюс внял его просьбам — теперь у него три гезеля, сиречь ученика. Делают чертежи, макеты. Худо, что квартируют далеко, на Городовом острове, и вечно голодные — жалованье нм положено скудное. Жалко их, приходится подкармливать.

Ожидается четвёртый гезель...


* * *

Щёки у юноши ярко-румяные, как будто пришёл с мороза, хотя день был тёплый. В серых глазах — весёлые огоньки. Отвесил поклон истово, коснувшись рукой пола:

— Буон джорно, синьор!

Вымолвил чисто. Доменико, смеясь, похвалил. Земцов поклонился ещё раз:

   — Синьор Фонтана салютует. Сказывал, скоро будет сюда.

Не новость... Сложное у Доменико чувство — рад и не рад приезду земляка.

От Фонтаны было весной письмо. О Земцове упреждал — человек-де полезный, окончил гимназию, умеет многое. А свёл их совместный труд. Сдали в печать Виньолу[70], на русском впервые! Фонтана делал чертежи, и Земцов помогал ему, а перевод выполнил сам, итальянским владеет превосходно. Почему же Марио уступает такого ценного юношу, не удержал при себе — разве не понадобится помощник в Петербурге? Дворец Меншикова ведь начат, уже фундамент класть пора...

Спрашивать гезеля неловко. А тот спешит показать себя — уже достал из деревянного сундука, обтянутого ремнями, книжку. На заглавной странице, литерами светскими, — «Правило о пяти чинех архитектуры». Доменико полистал, поздравил.

   — Гравюры недурны, — сказал он, посмотрев. — Гордый, прегордый Рим... Виньола — дитя его.

Про себя подумал: и Фонтана тоже... Приверженец этой приторной, тщеславной роскоши. Верно, и Земцов под тем же наважденьем. Тогда нелегко с ним будет...

И точно — расстроился москвич, увидев макеты царских домов, летнего и зимнего. И это — резиденции его величества? Виньола, значит, ни к чему... Где система ордеров, им преподанная? На зимнем дворце — лишь слабый намёк, фасад разлинован, но чем? Какие-то прямоугольники... Отчего не пилястры, как полагается, с капителями, пускай простейшими, дорическими?

Увлёкшись, он пустился в критику. Мнит себя зодчим... Да, он знает: у царя один вкус, а у светлейшего князя и синьора Фонтаны — другой. Что же станет с Петербургом? Москва померкнуть должна перед новой столицей.

Запальчивость юноши извинительна. Что видел он с детства кроме Москвы — золотых её маковок, резных крылечек, наличников, теремов, белого узорочья на кирпичной кладке? Недавно открыл для себя постройки вельможного Рима. Рисует себе красоты ослепительные, небывалые.

   — Не сегодня завтра, — улыбнулся Доменико, — его величество пожалует. Докажешь ему.

Где там! Когда царь пришёл, Земцов перепугался смертельно. Смотрел в щель перегородки, ноги подкашивались. Доменико выволок его, представил переводчика Виньолы.

   — Слыхал про тебя, — сказал Пётр. — Молодец! Почто скрючился? Боишься меня?

   — Виноват, государь, — пробормотал гезель, но не разогнулся.

   — Мало тебя учили. В школу храбрости тебя... Ведаешь, где она?

   — Нет.

   — В армии. Я вот Выборг добывать иду.

Засмеялся, обхватил гезеля, выпрямил спину. Подарил ему рубль. Потом пожелал увидеть крестника. Пьетро таращил глаза, пускал пузыри. Царь дал ему подержать палец. Выпил чарку за здоровье младенца, обедать не сел — очень торопился. А макеты ему понравились.

Михаил до вечера не мог очухаться. Разжимал кулак, созерцал монету, жмурился.

«Мой московит — настоящий подарок судьбы. Он исполнителен, честен, жизнерадостен — Пьетро полюбил его. Забавно — женщин он избегает, ибо поклялся не жениться, пока царь не вынудит Карла к миру. Монашеский обет уживается в нём с рациональной философией Декарта, которую он воспринял в гимназии и горячо исповедует. Такова русская душа!»

Портрет Декарта, «этого длинноносого француза, которому всё просто и ясно во вселенной», висит у Земцова в каморке. Юноша твердит зачарованно:

   — Дайте мне материю и движение — и я переверну мир!

Доменико смущён. Его религия — выше разума. Церковь не одобряет Декарта. Помнится, в Риме его опекала Христина — нечестивая и развратная шведская королева. Та, что сбежала из своей страны в мужской одежде...

   — Царю она нравится, — дразнит Земцов.

Видимо, так — в Летнем саду её мраморный бюст.

Ни один монарх не оказал Христине такой почести. Конечно, и гезель восторгается ею.

На языке у Доменико — молитвы, запавшие с детства. Что толку! Возражении философических не находит — мало начитан. И надо признать — сам он не тот, что был прежде, в Астано. Э, лучше не думать! Иначе — кайся на исповеди... Католик, староста церкви, им же построенной, и поддался соблазнам!

Вольномыслие — в воздухе здешнем.

Месяц спустя оно поселилось бок о бок, в лице неугомонного русского. Дорога с Городового острова, где гезелям отведено жильё, длинная, утомительная, а Земцов стал нужен постоянно. Доменико зовёт его адъютантом.

«Он готов спать четыре часа в сутки, по примеру царя. Иногда, правда, капризен, непоседлив. Сожалеет, что не был под ядрами и пулями, не застал наводнения. Последнее я обещал ему. Дабы утолить тягу к творчеству, поручил ему проект садовой беседки. Пусть попытается!»

Пушечного боя под Выборгом в Петербурге не почуяли. Грянул в окна салют. И снова дрогнули стёкла, слюда, коровьи пузыри, колеблемые ветром холстины, — покорилась Рига. Земцов, завидуя воинской славе, не разгибал спины, сочинял, мечтая порадовать царя-победителя. Доменико надзирал.

   — Заруби себе, — учит он. — Петербург не будет подражать ни Москве, ни Риму. Воля государя.


* * *

Открыв дверь земляку, Доменико задохнулся от радости. Вместе с Марио ворвалось, зарделось горячими красными крышами Астано.

   — Ты отощал, — улыбнулся земляк. — Кирпичи таскаешь тут…

   — А ты разжирел как боров, — и Доменико тряс округлившиеся плечи. — Побегай у нас! Быстро сбросишь лишнее.

Смеясь они начали язвить друг другу. Вошла Гертруда. Фонтана, подобрав полы щегольского алого плаща, изысканно раскланялся. Слуга внёс сумку и скользнул за дверь. Марио достал мешок с чем-то сыпучим и, поклонившись снова, протянул Гертруде. Кукуруза! Вот это подарок!

   — Полента, — ликовал Доменико. — Не ел сто лет.

   — Убийственный город, — сказал гость, брезгливо снимая грязные башмаки. — Утонуть можно у твоего порога.

   — Мостят уже, — отозвался Доменико, мгновенно уколотый.

   — Дай-то бог...

Влез в меховые пантофли, поданные Гертрудой, прошёлся по половикам, оглядываясь с любопытством. Заметил латеранскую капеллу на стене, шедевр предка, и удовлетворённо кивнул.

   — Земцова куда дел?

   — У меня. В крепости он, поест с солдатами.

   — Удружил я тебе?

   — Спасибо.

Сели обедать. Марио зачерпнул щей и понюхал, прежде чем отправить в рот. Топом знатока вымолвил политес хозяйке. Чёрный хлеб ломал подозрительно, накрошил.

   — В Москве пироги, — сказал Доменико.

   — Бесподобные, — оживился Марио. — Особенно у Шереметева. Жаль, он весь год на войне. Бывало, пиры у него... Русская щедрость, полсотни людей за столом, заходи любой, хоть из простых, лишь бы одет был чисто.

И потекли московские новости. Русские далеко за Ригой, в Померании. Царь решил вытеснить шведов с материка Европы, загнать в Швецию — тогда уж они наверное согласятся на мировую. Впрочем, неизбежны осложнения, Ганновер, Франция, Англия обеспокоены продвижением русских на запад. Царя, однако, не смутишь ничем. Царевне Анне[71] сватают выгодного жениха — герцога курляндского. Государство крохотное, но опять же при море, имевшее значительный флот. Сын царя учится в Дрездене, под крылышком у короля Августа. Теперь Алексей сделает хорошую партию — ничто этому не препятствует. Невеста — принцесса фон Вольфенбюттель. Он не желает брака, у него есть в Москве любовница, которой он очень дорожит. Да, пламенная любовь с отроческих лет...

Ради хозяйки Фонтана перешёл на свой корявый русско-немецкий. Гость болтал, наслаждаясь вниманием. Поглощённый работой, Доменико отстранялся от внешнего мира, рассказы Брюса или Крюйса слушал вполуха, «Ведомости», печатавшиеся в Москве, попадались редко.

   — Что у тебя дома? — спохватился Марио.

Дома? Ну конечно, речь идёт об Астано... Младшая дочь обручена, обогнала старшую, негодяйка. Жильё починили, расширили на царское жалованье.

   — А у тебя?

   — Старики скучают. Молятся за царя. Скотный двор прибавился и новая голубятня. Купили виноградник у соседа, у кривого Чампи, — помнишь? К сбору нынче не успею... Может, в будущем году, если угодно мадонне.

Сагра — праздник урожая... Прозвучавшее в итальянской своей подлинности, слово будто высекло искру, вернув видение Астано. Процессия, спелые гроздья в корзинах...

   — Возьмёшь отпуск?

   — Нет, насовсем...

   — А дворец? Каким чудом...

   — Мы условились, — перебил Марио. — Я поздравлю князя с новосельем — и баста. Доделают без меня. Я сыт Россией, Доменико. Баста, баста!

   — Отчего? Разве плохо у князя?

Учтивость велит сожалеть, отговаривать. Не получилось. Доменико замолчал.

   — Ты не собираешься, я вижу, — усмехнулся тот.

   — Не-ет, — протянул Доменико полувопросительно, ибо земляк словно издевался.

   — У каждой птицы своё гнездо, — проговорил он, перейдя на диалект. — Или твоё — в России? Ты храбрый парень. А я, видишь ли... Нет, я не жалуюсь на князя. Я просто боюсь.

   — Чего? Землетрясения?

   — Вот именно, милый мой. Ты не считаешь, что всё может внезапно перевернуться? В любой момент... Я в Москве седьмой год. Россия — там! В Москве свой царь. Кто? Лопухин, предводитель бояр. Его сам Ромодановский боится тронуть.

   — И царь не знает?

   — Он живёт фантазиями, точно так же, как ты. Он воображает, что оседлал Россию, но она сбросит его. Худо нам с тобой будет, если мы не уберёмся вовремя. Знаешь, есть машинка, вроде щипцов, рвать ноздри. Изобретение царя... Удобная штучка, перейдёт к наследнику. Чик-чик!

Щёлкая языком, Фонтана выбросил вперёд руку. Доменико отшатнулся.

   — Скажешь, мы ни при чём, мы в сторонке... Ошибаешься. Повесят Меншикова, не пощадят и меня. Мы иноверцы, мы куплены царём, бояре нас ненавидят, возбуждают народ... Ты хочешь быть козлом отпущения? Я — нет. Оставайся, твоё дело! Дождёшься Варфоломеевской ночи.

Кровавая машинка виделась отчётливо. Да, не всё единодушны с царём, среди противников — его собственный сын. Но где полное блаженное согласие? Лишь на небесах.

   — Авось бог не допустит, — сказал он примирительно. — Где ты будешь строить? Европа воюет.

   — Найдётся хозяин. Ты слишком связался... Опасно, милый мой! В России кругом политика. Для чего она нам? Мы вольные ремесленники. Душу продавать не надо — ни царю, ни дьяволу.

Снова в стрекочущей речи Марио мелькнул диалект, но на этот раз Астано, озарившееся на миг, не сблизило земляков. Родной язык общий, но всё же...

В соседней комнате заголосил Пьетро. Гертруда, хорошея от гордости, распеленала перед гостем вёрткого, крепко сбитого младенца. Пьетро замолк, уставившись на золочёный кафтан.

   — Позаботься хотя бы о сыне, — сказал Фонтана. — Эти ваши болота...

Гертруда, обретя союзника, подхватила. Доменико хмуро вмешался, увёл Марио в кабинет. Там пахло клеем и краской. Фонтана потрогал крутое лезвие бастиона, поморщился — модель ещё не просохла. Долго изучал летний дом царя, посетовал:

   — Бедняга! Взнуздали же тебя!

   — Скромность не порок. Даже в искусстве.

Способен ли Фонтана почувствовать гармонию форм, не нуждавшуюся в украшениях? Спрашивать не стоит. Вероятно, нет. Доменико сказал, что голые стены ожидают скульптора — он воскресит античные мифы, с целью воспитательной.

   — Прелестно, — засмеялся Марио. — Русские будут поклоняться Зевсу. Новые Афины...

Тоскливо вздохнул и стал прощаться. Взял обещание позвать на поленту.

   — Приятный кавалер, — сказала Гертруда.

И тут высвободилось напряжение, длившееся в течение всей беседы. — Доменико накричал на жену, что случалось весьма редко.


* * *

Земляки ссорятся, расходятся на неделю, на две и снова вступают в изнурительные, безысходные споры. Земцов молчаливо участвует. Диалект мало понятен ему, но жесты синьоров так выразительны... Фонтана рисует в воздухе колонны, стерегущие вход, размещает на карнизе статуи, взмахами ладони выделяет ризалиты. О, князь не скупится, идёт на любые расходы!

   — Колонны! — возмущается Доменико. — Франция отказалась от них.

   — Пусть! Князю нравится.

Однажды Марио проговорился — взял за образец старый королевский замок в Стокгольме. Тот, что в прошлом веке сгорел... Ландшафт сходный — здание у воды, выступает из парка. Не заметил Фонтана, как бывший его питомец напрягся, вслушиваясь, как потемнело его лицо.

На досуге Доменико перерыл свои альбомы. Вот оно, это здание! Подозвал гезеля. Фонтана не копирует, конечно, перенял общие черты. Расчерченный пилястрами фасад, боковые его части, выступающие вперёд, закруглены — в отличие от прямоугольных ризалитов дворца на Неве. А колоннада у входа почти та же. Неужели не видит Марио? Лишнее ведь, довесок, ритм пилястров нарушен! Заимствованы и фигуры — рядком на карнизе, на фоне высокой крыши, и спуск к воде, по двум лестницам, сходящимся у пристани.

   — Может быть, — начал Доменико, — ты хотел бы работать у Фонтаны?

Вопрос давно тревожил его, не раз собирался высказать, что-то сковывало.

   — Нет, — услышал зодчий. — Я с вами...

Подавляя радость, Доменико разнёс обстоятельно претенциозную королевскую резиденцию. Впрочем, такова была мода тогда. Земцов внимал мрачно.

   — Не надо нам шведского.

Копры на Васильевском острове умолкли, там выкладывают фундамент. Работных согнано множество. Спорят два зодчих, спорят, грохоча камнем, перезваниваясь топорами, два берега Невы. О том, кто переборет, царский архитектор или губернаторский, и какой же будет столица России.

   — Меншикову всё можно, — вырывается у Доменико. — Царь во всём потакает.

Жжёт язык пословица — едва удержал он её при гезеле, — груба, непочтительна. Высказал в письме.

«Русские говорят: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Меншиков именно такое дитя, заласканное его величеством. Что ж, среди вельмож нет равных по талантам. Однако есть и другие приближённые, болеющие тщеславием. Устоит ли царь перед ними? Знатные всюду одинаковы — в роскошествах меры не ведают».

Город Солнца их не влечёт...

Кто же ты, созидаемый Петербург? Нет, не быть тебе ни боярином московским, ни патрицием римским. Новый Амстердам? Но зачем громоздить этажи, сжимать фасады, выгадывать футы, дюймы? На здешнем-то, на русском просторе? Застраивать огороды, коими народ живится?

Впрочем, да, Амстердам, но не в смысле буквальном. Город в дельте, портовый, пахнущий морской солью, дёгтем, дымом кузницы. Столица, средоточие власти, просвещения, — и благоприятный для мастеров всякого рода, для коммерсантов, навигаторов, учёных. В этом и есть Амстердам — мечта его величества. Рассуждая вслух, Доменико внушает гезелю: каждое сооружение есть часть общего, мелочен в архитектуре нет.

Беседка на бумаге выросла — прозрачная, унизанная гирляндами, сравнить можно с цветочной корзиной. Не слишком ли воздушна? Или шпиль тяжеловат? Ласково потрепал вихры гезеля, от комплимента воздержался — вредно ему. Побольше терпения!

Будут ещё беседки — в различной манере. Прибавится фонтанов. Указано возвести парадные ворота, на набережной. — Доменико уже набросал их. Вот там уместна классическая колоннада — не правда ли? Праздничная, мудро-величавая, приглашающая всех в царский сад — дворянина и простолюдина...

Торопит царь не особенно. Постройка более важная занимает его — линейный корабль, заложенный в прошлом году. Имя ему — «Полтава». Там, во дворе Адмиралтейства, поспешание беспощадное. Доменико не коснулся бы тех работ — привлёк Федосей. Зашёл как бы по пути, дождь переждать.

   — Ох ненастье! Простыл я ровно воробей. В груди хлюпает — слышишь?

Сипел Скляев и кряхтел. Мужичок лукавый — в любую погоду жалуется он на хвори, натерпевшись царского понуканья. Впрочем, милостями не обойдён. Главный знаток добрых пропорций — он ныне капитан-командор.

   — Офицером стал, фу-ты ну-ты! — ворчал мастер, в самом деле похожий на мокрого воробья. — Нанося, в дворяне вылез.

Завёл речь о «Полтаве». Прожектировал с царём совместно, посудина первоклассная, обгонит и англичанина, не то что шведа. Раскурив трубку, Федосей выбранил Кикина, — опять затор с древесиной. Время, время... Цель визита по сельской привычке приберегал. Наконец вынул из кармана сложенный вчетверо листок.

   — Корма, сударь мой!

Жирно вычерченный круг. Внутри два яруса окон. Зодчий узнал руку царя. Выражена идея общая — мастеру надлежит уточнить. Уделить место для эмблем — недаром же окрещён корабль в честь преславной битвы. У Скляева есть намётки, да слабые, — показать стесняется.

   — Ты сообразишь, дружок любезный. Узорности, как на старых судах, не надо.

Доменико бывал в портах. Пёстрые гербы нависали над причалами, морские чудовища, рыцари в доспехах, сонмы ангелов... Грузно и дорого. Царь заказал, в сущности, фасад летнего дома — да, тот же фасад, но плывущий по морям, Эмблемы победы? Где же им быть, если не между этажами... И тут — поясок фигур — ликующий Нептун, грозящий врагу Марс.

Земцов не сводил глаз с корабела. Новый урок гезелю — приобщение к флоту.

— Поплывёт наша «Полтава», — сказал Федосей, прощаясь. — Моря-то сколько теперь! Ревель сдался... Не знали разве?

Флаг российский взвился над Перновом, над Динаминдом. Осенью, подводя итог кампании 1710 года, пальба и колокольный благовест не утихали три дня. «И тако, — объявил Пётр всенародно. — Лифляндия и Эстляндия весьма от неприятеля очищены и единым словом изрещи, что неприятель на левой стороне Восточного моря не точию городов, но ниже степени земли не имеет».

Земцов бегал смотреть иллюминацию на судах, толкался в гомонящей толпе, подпевал на молебне. Ввязался в кулачный бой, пришёл, ковыляя, в синяках, и всё же снова приник к столу — доканчивать беседку.

Корзинка утлая, ветром сорвёт. А шпиль сохранен. Прорежет зелёную поросль отчётливо. Рядом видятся корабли. Шпили на островах, мачты на Неве и рукавах её — облик столицы единый.


* * *

   — Швед подвёл меня, — сказал Дефо.

   — Который? — выдохнул Гарлей, падая в кресло. — У вас их столько...

   — Два, ваша честь.

Неприятность у писаки из-за дипломата, находящегося в Лондоне, давнего информатора. Это он рассказал — и с неподдельным ужасом, — что русские офицеры продают жителей туркам для торговли в Стамбуле, на базарной площади... Дефо тиснул в своё «Обозрение» и при этом обругал царя «русским медведем». Оказалось — враньё. Посол Петра заявил протест, пришлось печатно извиняться.

   — Вы тоже виноваты. Я поддался панике А кто стращал меня? Вы, ваша честь.

   — Ну-ну! Будто бы...

Другой швед, петербургский, тот, что сбежал от архитектора, напротив, радует. Он прижился у нового хозяина, а Вуд по-прежнему торгует в остерии «Четыре фрегата» Адмиралтейство — главный предмет наблюдения для Англии — «табачник» из виду не выпускает. Вчера знакомый штурман принёс донесение оттуда.

   — Вот вам! — и Дефо вытряхнул на стол содержимое пакета. — Как я предвидел...

Англичанин, служащий в Адмиралтействе, сделал чертёж. Линии корпуса плавные, нос несколько острее, чем принято в Англии, пушек пятьдесят четыре. А швед раскрыл намерения русских. Он, к сожалению, не моряк, зато позиция его такова, что замыслы царя достигают его ушей. В проекте ещё два линейных, сильнее этого.

   — Вы понимаете, что это значит? — воскликнул Гарлей, дослушав расшифровку.

   — Ещё одна Полтава, морская... Я же говорил вам. События развиваются логически. Раз Карл закусил удила, царь, естественно...

   — Чёрт побери! — вспылил Гарлей. — Вы же англичанин! Если царь прорвётся завтра к Северному морю, в союзе с пруссаками и датчанами... Вы скажете, это естественно? Ах, вы же предсказали, великий наш оракул!

   — Только то, что Карл лишится и флота.

   — И больше ничего? Вы беспечны, друг мой! Когда войска вступают в чужое государство, они обычно не уходят по доброй воле, без выгоды для своего монарха. А Петербург... Столица, расположенная на краю страны, лицом к лицу с державой враждебной...

   — Так вы полагаете...

   — Уверен, друг мой! Центр тяжести России смещается. Столица в Петербурге — значит, владения царя там не кончаются.

   — Прибалтика нас вряд ли заботит.

   — Мало, мало... Аппетит приходит во время еды.

Дефо засмеялся.

   — Итак, русские на Северном море? Прекрасно, я сейчас же дам в газету. С ваших слов...

Он показал на дверцу в стене, закрывающую подъёмник. Полочка на канатах, рукопись опускается из кабинета автора-издателя в нижний этаж, в типографию. Но избавиться от запаха свинца и краски трудно, он проникает и сюда. «Обозрение» выходит теперь три раза в неделю, хотя Дефо признавался недавно, — «ничего не происходит, никакой Полтавы». Правда, иногда тут же выкладывал сенсацию.

   — Успокойтесь, ваша честь! Морская Полтава будет лет через пять. Заметьте себе!

А дальше... Поручиться за царя Дефо не берётся. Вдруг разыграется аппетит. История соблазняет его, испытывает. Покамест его задача — поставить Карла на колени. Флот у шведов сильный, у русских же суда малые, выйти в открытое море не с чем.

   — Лет через пять, — произнёс Гарлей задумчиво. — Неужели мы ещё будем воевать? Выпутаемся же... Ну, хватит о России! Дайте мне отдохнуть!

Он устал, уговаривая королеву. Вдвоём с Дефо обдуман тайный демарш, за спиной Голландии и Австрии — в Париж, с предложением сепаратного мира. Составлено письмо регенту Франции, найден податель письма — известный поэт, личность чуждая дипломатии. Так нет, королева не доверяет стихотворцам. Целый час Гарлей расточал похвалы — поведения-де примерного, ходит в церковь, трезвенник, обожает жену и детей.

Дефо умеет развлечь сановника. Заводит разговор о Мальборо — скандал, герой нации обвинён в казнокрадстве, мало ему подарков, поместий, роскошного дворца, воздвигаемого милостью её величества! Писака знает массу подробностей. Гарлей оживился — и ему претят непомерные претензии герцога.

В кружках пенится пиво. Раскурены трубки. Слышно, как под полом ухает печатный станок. Чем же писака угостит читателей? Тори, добившиеся власти, хотят поладить с Францией — надо их поддержать.

   — Попробую, — кивает Дефо. — Но боюсь, виги наймут головорезов и разгромят меня.

   — А насчёт русских кораблей? Да, не стоит шуметь — пожалуй, вы правы. Ваш чертёжник... Он ведёт опасную игру, пусть посидит тихо. Высоко ведь забрался... Любопытно, знает ли интендант, кого прячет?

Имя Кикина, как и многих людей, ценных для секретной службы, не оглашается — даже при закрытых дверях.


* * *

   — Принц читает.

   — Экая важность! Пустите!

   — Не могу. Принц не простит вторжения. Даже вашего…

У молодой графини резко выпирают ключицы, грудь плоская. Но кавалер Дауниц галантен. Он выдерживает настоящую борьбу у этой двери. Красавицам и дурнушкам отказывает равно, не теряя самообладания. Нахалки! Превратили его в сторожа... Что делать — лакей тут не устоит, не посмеет отразить натиск.

   — Маленький пикник, — шепчет просительница. — Рядом, час езды. Интимный круг.

Интимный... Разденется, пожалуй, на травке...

   — Увы, высокочтимая! Исключено.

Распорядок дня у принца твёрдый. Он приехал в Дрезден учиться. И главное — на любовные интрижки он не падок.

Графиня, уходя, обернулась и показала язык. Небось подстережёт где-нибудь принца — в коридоре, на аллейке сада. Споткнётся нарочно, чтобы подхватил...

Кругленький, рано облысевший, вёрткий Дауниц — адъютант для поручений деликатных. Король Август приказал ему оберегать царского сына от неудобств, а его невесту от сплетен. Шарлотта сама пожаловала в Дрезден вместе с дедом — рачительным её стражем.

Брак принца — дело решённое. Ишь как пыжится Вольфенбюттель — грошовое княжество! Дауниц ревнует заодно с обожаемым королём. Саксонский двор упустил оказию породниться с царём. Следовало раньше — до Полтавы, когда жених ценился дешевле. Император, женатый на сестре Шарлотты, сватал ему венских герцогинь...

Нахалки, осаждающие принца, ревнуют по-своему. Они дружно ненавидят Шарлотту — уродина, лицо исклёвано оспой, корсаж подбит ватой. Назло ей каждая хочет прибавить принца к числу любовников. Держат пари — кто первая... Дауниц ворчит втихомолку, сил нет унять! Слишком добр его величество к женскому полу — распустил сверх приличия!

Шарлотту поселили за Эльбой, в пригородном замке, на отроге Рудных гор. Из окна ей виден королевский дворец и флигель его, с высокой круглой башней, отведённой Алексису. Невеста гуляет в саду, мечтательно прижимая к себе рукоделье или книжку. Вечерами, у открытого окна, музицирует на лютне. Притворяется влюблённой, — утверждают злоязычные. Жених навещает невесту не реже, чем полагается по этикету, но и не чаще. Он учтив, уединенья не ищет, прикоснуться не жаждет. Злоязычные ликуют — Шарлотта противна ему. Так ей и надо, гордячке! Он против воли идёт к венцу, бедный принц!

   — Алексис равнодушен к нашему полу, — вырвалось однажды у Шарлотты.

Фраза облетела Дрезден. Однако, говорят, у принца в Москве возлюбленная и он очень привязан к ней. Простолюдинка, зовут Ефросиньей... Дауниц знает это наверное — со слов Трубецкого, одного из придворных Алексиса.

   — Я пытаюсь понять, — сказал Дауниц королю. — Женитьба на немке ужасала принца. Теперь он примирился совершенно. Что же это — покорность отцу, трусливая покорность, или собственный расчёт?

   — Не дурак же он, — отозвался Август.

   — Всецело согласен, ваше величество, — склонился кавалер. — Именно не дурак.

Брак, выгодный царю, нужен и наследнику. Свояк императора — кто откажется от такой чести! Очевидно, принц серьёзно готовится занять престол. Отсюда и прилежание его в науках. Встаёт в четыре часа утра, в точности как царь, и, помолившись, — за книги. Кончает занятия в шесть часов пополудни. Перерывы на еду короткие.

   — И Шарлотта заразилась, — докладывает Дауниц. — Стихи бросила, зубрит латынь.

   — Подлаживается, жаба, — бросил король.

Чего же ждать от царевича? Как он будет править? Известно было — он жалеет свою мать, сосланную в монастырь. Отца осуждает. Старые московские бояре возлагают на него надежды. Что же изменится для России, для Европы? Вокруг Алексиса вьются дипломаты. Из Вены прибыл граф Вильчек, доверенный императора, и следит за принцем откровенно.

   — Австриец отталкивает меня локтями, — жалуется Дауниц, — но вряд ли добился чего-нибудь.

Московит скрытен чертовски. Характером неровный, то раздражительный, то безупречно любезный, он не дарит любопытным и минуты откровенности. Можно подумать — простил отцу, в полном находится единстве. На приёмах, с чужими, пьёт очень мало, зато вознаграждает себя в своей компании, за дверьми, закрытыми плотно. То ночные возлияния, подобные царским, — весельчаки пародируют порой церковное пение, у каждого кличка, часто очень грубая.

Трубецкой, которого Дауниц не раз подпаивал, осторожен и во хмелю. От Вяземского — камердинера принца — толку никакого. Вздорный старик, безобразно коверкает немецкий, десятка два фраз, кое-как выученных. Ходит с подбитым глазом. Плачется — царевич бьёт его, обзывает крысой, падалью, шпионом.

Алексис пока не разгадан.

Новый гость появился в Дрездене — барон Гюйсен. Алексис был несколько лет в разлуке с гувернёром и встретил его благосклонно. Любопытные оживились. Седой магистр сказал, поводя серыми, чуть насмешливыми глазами:

   — Я покинул ребёнка и нашёл взрослого. Законы натуры, господа, неизменны.

С виду аскет, иссохший над фолиантами и словно овеянный пылью библиотек, он ведь и дипломат, царский эмиссар. Кто как не Гюйсен и сватал Шарлотту. Мало от него проку... Всё же, когда гувернёр и воспитанник остаются одни, стоит подслушать. Дауницу опыта не занимать. Тотчас рассыпаны засады. Гюйсен водит принца на душеполезные прогулки, что весьма кстати.

Выезжают верхами, охрана следует сзади. Если на пути возникает дворец графини Козел — любовницы Августа. — Алексис отворачивается, мрачнеет. Законная супруга рассталась с Августом после того, как он перешёл в католичество ради той же фаворитки. Принц сдержанно осуждает. О собственной женитьбе говорит уважительно:

   — Шарлотта, кажется, доброе создание. Лучше её мне не найти. Я так и написал отцу.

Трубецкой подтверждает — буквально теми же словами. Где же молодым назначено жить? На это молодой князь ответа не дал, а человек, спрятавшийся за портьерой в Цвингере, уловил: они поедут в Петербург.

   — Для нас, наверно, уже строят, — сказал принц. — Дворец? Нет, нет, вы же знаете царя. Обыкновенный дом.

Он прощается с Москвой, и как будто без сожаления... А уверяли — город на Неве противен наследнику...

В галереях Цвингера его влекут сцены исторические, страсти господни и красота женского тела. Будет и в России подобный музеум. Тут Гюйсен похвалил усилия царского величества на ниве просвещения, и принц не возразил — невежество пагубно, в особенности для высших. Но приобщать к наукам в тон же мере народ? Не вредно ли это?

   — Чернь привыкла жить в страхе божьем, по обычаям предков. Пошатнуть их опасно. Мудро поучают древние: что прилично Юпитеру, неприлично быку.

Принц соблюдает посты, хотя царь к тому не обязывает. От набожности фанатичной, похоже, избавился, книги поглощает по преимуществу светские. Посещает университет, был недавно на диспуте, где Гюйсен отстаивал идеи Декарта. Принц там молчал, а потом, гуляя в парке, спорил с наставником отчаянно.

   — Мы не боги, — кричал он, — мы неспособны предвидеть последствия наших поступков! Дёшево стоит наша воля. Паскаль — тот советует не нарушать установленное веками.

Лазутчик, притаившийся в боскете, профан в философии, запомнил эти слова. Он клянётся — в политику далее не вдавались.

Русские войска в Померании. Шведская империя рушится, последние её оплоты на материке Европы осаждены. Возьмёт ли Карл реванш, — сомнительно. Как смотрит принц на события, потрясшие Европу? На войну и возможности мира, на союзные обязательства?

Секретарь французского посольства Дюваль — кавалер напористый, досаждал принцу вопросами бесцеремонно.

   — Прав Сааведра[72], — ответил Алексис. — Если монарх не ограждает свои владения и не расширяет, соседи постараются их сократить.

Изречение автора знаменитого. Большей же частью Алексис отмалчивался либо просил извинить — помыслы его захвачены ученьем и предстоящим бракосочетанием. О прочем он не заботится, пока вседержитель хранит царя. Произносит затвержённо, без улыбки.

   — Держу пари, — заявил француз, — русский дофин носит маску. Это может означать только одно.

Намёк прозрачен — Европа кишит заговорами. Полно всяких авантюристов всюду. Конечно, и Россия страдает болезнью века.

   — Поднимается фронда, — витийствовал Дюваль. — Она не простит унижения, разбитую карьеру. Подчиняться Меншикову, этому парвеню? Кошмар!

Из Дрездена в Москву отсылается почта, адресованная друзьям принца. Раза два совершил путь туда и обратно Иван Фёдоров — ближайший слуга, брат Ефросиньи. Дюваль покушался подкупить его. Король Август, узнав об этом, рассердился. Нагло, чересчур нагло ведёт себя самонадеянный парижанин, сторонник шведов.

   — Мы сделаем ему внушение. Наглец! Опозорит нас перед царём.

Дауниц лукаво прищурился:

   — Вы хотите сказать, ваше величество, секреты наших гостей — наши секреты?

   — Безусловно. Действуйте, Франц!

Улучив момент, Дауниц проскользнул в кабинет принца. Алексис с приятелями упражнялся в верховой езде, и судьба подарила кавалеру целый час. В окно задувал ветер, Дауниц подобрал разлетевшиеся листки. Вот когда пригодится русский язык!

Пока ничего существенного — выдержки из книг. На табуретке — томик в свиной коже, распухший от закладок. «Анналы церковные» кардинала Барония, хроника скандалов, которую печатают снова и снова, уже четыреста лет. Чтение пикантное... Впрочем, принц задет за живое. На отца злобится, выписывая грехи императоров, королей, герцогов, прелатов. Один глумился над духовенством, другой пленился куртизанкой и удалил супругу...

Сочинение испанца Сааведры «Идеи христианского политического правителя», тоже оперённое закладками, лежало на столе, раскрытое на главе о науке.

«Король Алонсо неаполитанский и арагонский сказал: монарх, который не ценит науки, пренебрегает богом, который их создал.,. Доверить знания другому — значит доверить власть над собой».

Христианство в книге, целиком светской, лишь упоминается. Монарх, прославляемый испанцем, — образованный самодержец. Решает самолично, не считаясь ни со знатью, ни с духовенством.

Ещё закладка — тут о художествах.

«Искусство смягчает суровый труд управления... Владыка допускает к себе все девять муз».

Дауниц выдвинул ящик. Блеснул серебряный флакон с духами. Запах женский, вещь не очень дорогая. Принцесса была бы обижена... Московскую особу дар осчастливит.

На дне, под грязным платком, пряжкой от пояса, коробкой леденцов, — неотправленное письмо. Дауниц разобрал лишь дату и подпись. Шифр! Судорожно, оглядываясь, перенёс к себе в тетрадку непонятные строки. Ключ, быть может, отыщется...

Письмо, ожидающее оказии, обнаружилось и на поставце, прижатое бутылкой водки. Текст, слава богу, открытый. Запрос какому-то Савве — исполнен ли некий приказ, выдано ли пожертвование на монастырь, обещанное царевичем. А в конце:

«Поклонись отцу Иуде и брату Аду!»

Жуткие клички, тайнопись... Дауниц прибежал к королю, задыхаясь, с восторгом открывателя.

— Птенец-то — наш! — воскликнул Август. — Когти отращивает.

Находки в самом деле наводят на размышления. Но делиться ими с царём, вмешиваться в контры отца с сыном не резон.


* * *

Бывают годы в жизни людей и стран, когда события светлые и печальные сменяются бурно, непредсказуемо и словно сталкиваются — подобно волнам на поверхности взбаламученного моря.

Таким выдался 1711-й.

Фейерверк, зажжённый в Петербурге накануне, сулил, казалось, радость безоблачную, венчал вереницу одержанных викторий. Пылали сердца, соединённые Амуром, — царской племянницы Анны и Вильгельма, герцога Курляндского. Свадьбу справили в деревянном «посольском» дворце Меншикова, царь ликовал, задавая тон веселью.

В первый день года потешные огни вспыхнули снова, но были тревожны. Пламенеющий меч, повисший над Невой, кровью окрашивал снег — Турция объявила войну.

Неделю спустя столица притихла в трауре — Вильгельм, от обильных возлияний занемогший, неожиданно умер. Беда обернулась профитом для государства — молодая герцогиня, как заметил некий острослов, приблизила к своей Курляндии Россию.

На юге постигла неудача — армия, двинувшаяся против турок, к Пруту, очутилась летом в окружении громадных вражеских сил. Пётр., подписав вынужденный мир, вернулся подавленный, здоровье его пошатнулось.

Крепость Азов, завоёванную в тяжелейших боях, пришлось отдать.

Тень этой невзгоды пала на свадьбу Алексея и Шарлотты. Салюты 14 октября звучали глухо — стёкла в тихом Торгау лишь чуть звенели.

Бывало, в Петербурге на первом марьяже с Европой подали пироги с сюрпризом — из них выпорхнули нарядные карлицы, кланялись и приплясывали. А в чужом, чинном городке не было пирогов. Пётр не обходил столы с чаркой, возглашая здравицы, не распоряжался танцами. Во дворце, принадлежащем польской королеве, было сумрачно — тёмные шторы, гобелены кровавых, зловещих тонов. Перед новобрачными над кувертами высилось распятие в сполохах тысячи свечей. Меншиков прислал огромный арбуз, гости дивились на редкостный плод, но сочли символом недобрым.

Пётр ещё переживал оплошность на Пруте — ведь подмога шла, а знай он об этом, всё могло окончиться иначе... Нервы расшатались, курс леченья водой, пройденный перед тем в Карлсбаде, был недостаточен.

Лучше всякой медицины — уверял царь обычно — пользует его Петербург. Туда он и направит путь сразу после брачной церемонии.

В письмах и устно славит он «красоту сего парадиза», сравнивает город с «изрядным младенцем», который, «что ни день, преимуществует».

В пятистенке, в жилье первоначальном, теперь будет тесно. Дворцы — Летний и Зимний — не готовы. Придётся потеснить Меншикова в его дворце — первый этаж уже выведен.

Алексей вернётся на родину не скоро. Послан в Торунь, обеспечить армию провиантом. Всего три недели провёл с Шарлоттой — месяца царь не подарил. Впрочем, царевич прервал медовый месяц без ропота.

Петербург и в этом году затребовал сорок тысяч работных. Стремительно и трудно вздымается столица, прорастает сквозь россыпь восьми сотен избёнок, вязнущих в болоте, наводит через протоки голландские подъёмные мостики, крепит сваями берега, кладёт фундаменты, запасает камень. Сто булыжников должен собрать каждый житель города — иначе кнутом, плетьми проучит царский парадиз.

Большим, неровным бугром на Васильевском торчит резиденция губернатора. Данилыч с супругой Дарьей, детьми и Варварой уже поместились там, невзирая на недоделки. Канцелярия пока в старом доме, а времянки в саду светлейшего набиты прислугой.

В московских приказах пыль столбом — дьяки и подьячие шевелят лежалые бумаги, связывают, готовятся к переезду. Скоро и звания эти будут забыты. Царь повелел учредить для управления страной Сенат. Из девяти персон, в него определённых, лишь трое из родовитых фамилий — Голицын, Долгорукий и Волконский. Новый афронт боярству! Злобится старая Москва, поносит наглецов-дворянишек, забирающих власть, но бессильна. Сенату быть в Петербурге, столичный его ранг этим подтверждён окончательно.

Немного спустя, в марте, Пётр поразил куда более. «Всенародно объявлено всем о Государыне царице Екатерине Алексеевне, что она есть истинная и законная Государыня». Безвестная пленная жёнка! Происшествие небывалое на святой Руси...

Много нового принёс год архитекту Трезини, коего уже весь город зовёт Андреем Екимычем. Работы многообразные и, понятно, спешные. Дать кров для сенатских, для типографии — пора столице и книги печатать. Наводить порядок в застройке, дома в слободах ставить прямыми рядами и чтобы огороды, хлевы, стойла на улицу не смотрели. На задах им место! А поручение самое трудное, самое радостное — возвести в крепости церковь.

Бессомненно, это не простая церковь. Царь, постоянно снабжавший архитекта указаниями, советами, набросками своими и чертежами, внимательный к любой мелочи городового дела, печётся о ней особо. Храм в честь апостолов Петра и Павла, главный в столице, будущая усыпальница монархов... По значению равен собору в Милане, собору в Париже, собору в Кельне...

Выбор стиля доверен зодчему, но с условиями. Перво-наперво помнить — плоская земля не терпит строений плоских, грузных. Колокольню — тонкую — высоко вознести над всеми прочими в Петербурге, пронзить туман, блеснуть длинным, острым шпилем, яко маяком для идущих сюда кораблей. Формы здания ясные, строгие — обременять декором не следует.

Пётр задерживался у зодчего иной раз подолгу. Вместе рисовали, прикидывали, размещали на плане цитадели. Земцов уже привык к царскому величеству, тоже рисовал — однако показать робел.

Счастлив Доменико сим чрезвычайным заказом, вдохновлён и гезель.

   — Тут жидковато, — говорит он, листая альбомы. — Нету настоящей стати. Негоцианты медяки считают, жмутся.

Создатели Нотр-Дам — те не скупились. Учитель спрашивает: можно ли вообразить две её башни, готический кружевной убор над суровой, гладкой опояской петербургских бастионов на маленьком островке? Раздавит его этакий колосс!

У гезеля в заветной тетради — столбы круглого сечения, подобие Ивана Великого. Москва подсказывает...

Внутренне Доменико дал зарок — не подражать. Настал экзамен грозный. Выполнить шедевр, творение оригинальное, прекрасное, на века или расписаться в бессилии, порвать контракт, бежать со стыдом. В Астано? Нет, к людям незнакомым, где никто не укажет пальцем. Или кинуться в холодную пучину Невы.

Гезеля он поучает спокойно:

   — Храму присуще устремление к небу, удаляет он нас от житейской суеты, зовёт смотреть вверх. Достигается это различными способами. Здание вырастает ровным стволом либо ступенчато, а то сужается постепенно.

Колокольня Зарудного...

Извлечена из сундука старая тетрадь. Церковь в Филях, восьмерик на четверике, чисто русская манера. Опорой служит холм, и это смягчает резкую ступенчатость — на ровном пространстве здание было бы приземлённым, статичным. Холм обычно неотъемлем от русской церкви, слит с нею в единой форме. — Зарудному он не достался. Тем ценнее опыт украинца...

Вспомнились расшитые полотенца на окнах, радушие хозяина, казацкие его усы, дрогнувшие в усмешке. Меншиков велел посрамить Ивана Великого... Что ж, колокольня уступает ненамного. Здание — вытянутый четырёхугольник, у колокольни внизу четыре грани, затем три восьмигранника, объёмов убывающих, очертания взлетают плавно. Венчает маковка.

А царю нужен мощный шпиль, не менее чем треть высоты звонницы. Тогда маковка — над залом церкви. Простая истина открывается зодчему — не сможет он копировать чужое, даже если бы хотел. Запрещает суть царского заказа. Шпиль и маковка? Запад и Россия... Никто не связывал их, никто не пытался…

Земцов заглядывает через плечо. Ликует гезель, видя в тетради учителя родное. Горячая щека русского — к щеке Доменико. Прикосновение Москвы живое.

   — Декора у Зарудного с избытком, — думает зодчий вслух. — Вазы на карнизах — это не для нас. А плавность подъёма дух захватывает — браво, браво! Но заметь — цитадель угловата, линии всюду прямые... Так, может быть, постепенность эта нам ещё менее пригодна. Выстрелит колокольня из-за стены под прямым углом, а? Сразу не скроишь. Как это по-русски — семь раз примерь, верно? Подозреваю, чужеродной здесь будет шестигранная башня, а круглая тем более... Четыре грани! Так-то проще, строже, в духе боевой, вооружённой крепости.

Воин с копьём на страже — таково это строение. У ног его, откуда ни поглядишь, — щит, кирпичный бастион. И декор имеет быть по-военному лаконичным. Не колонны на ярусах, а пилястры, капители к ним...

   — Ну, какой подберёшь ордер?

Дошла очередь до ордеров, до «чинов» архитектуры, которые Земцов столь прилежно переводил с итальянского. «Колонна» — столб, «плинто» — плинтус, «аркада»— гульбище, «дентелли» — зубчики... Теперь гезель поможет проектировать, строить. Попробует себя сперва на деталях...

Однако сидеть над бумагой долго Петербург не позволяет. Архитекта Андрея Екимыча и старшего гезеля видят всюду, где идёт городовое дело. Время, время... А поспешают не все: там камень не подвезли, там брёвна. Да и расход велик. Булыжника собрали жители за год двести пятнадцать тысяч штук — мало! Кирпича дали новопостроенные заводы семь миллионов штук — мало! Недостаёт и умелых рук. По многим губерниям набирают плотников, столяров, печников, кузнецов, всякого ремесла мастеров.

Втянуло в сей поток людей, покамест зодчему неведомых. — Ярославского уезда, монастырской деревни Сельцо крестьянина Порфирия с дочерью и сыном.


* * *

Буланый страдал от слепней. Скрипел сбруей, топал, бил по оглоблям хвостом. Порфирий замешкался и подбежал к телеге, как шальной схватил за ногу дочь:

   — Слазь, тетеря!

   — Чево? Зажрут коня-то...

Лушка, помахав на кровопийц, вмялась в сено, голову откинула на тюк с тряпьём. Отрешилась от родного двора. Скорей бы уж...

   — Стрелу обронил.

Цыкнул и брат:

   — Вилами тя снимать...

Сдвинулась, покачала полными босыми ногами. Тело медлило отозваться. Брат и отец, потерянные, злые, бродили у крыльца. Вяло спрыгнула в густой, пыльный подорожник и охнула. Нагнулась. Так и есть... Подобрала и ткнула в ближайшего — то был брат Сойка.

   — На-ко!

   — Затмилась, — проворчал отец, выхватил заветный предмет и сунул в зипун, за пазуху. Лушка, прислонясь к телеге, чесала пятку.

   — До утра бы искали...

В голубых глазах теплился смех. Ушла во что-то своё. Обиды, невзгоды туда не проникали. И соседи говорили о ней — затмение пало. А так невеста по всем статьям завидная — круглолицая, сильная, волосы чистый лён. Порфирий, знамый на весь уезд печник, приданое, поди, припас.

Телега скрипела, когда он усаживался, наматывал вожжи. Мужик видный, широкий в кости, — дочь в него уродилась. Сын — в покойницу мать, поджарый, шустрый, с татарскими упрямыми скулами. Сойка он оттого, что крестили в день святого Сосипатра. Не ломать же язык!

Девка лежала на спине. Не жмурясь, уносилась в жаркое небо. Навёртывались лёгкие слёзы, смеха не гасили. Изба с обожжённым крыльцом удалялась. Может, навсегда... Осколком синего неба повисла стрекоза, заискрилась, Лушка улыбнулась ей.

Неволя гонит из родного гнезда. Другая бы ревела навзрыд. Лушка наслушалась в последние дни попрёков — кукла-де беспонятная, колода...

   — Чай, везде люди, — отвечала она. Утешала мужиков и этим только хуже сердила.

Порфирий ворчал: лучше бы гроза всю хоромину спалила. Брошена почти целая. Молния ударила косо, сожгла столбик крыльца и ступеньку. Навес валился, пришлось сорвать. Илья-пророк вроде знак подавал. И ты, мол, убирайся!

Однако крепился мужик. Минул год — глядь, он один с семьёй в Анкудинове. Дворы кругом пусты. Ни человека, ни скотины. Стонут на ветру колодезные журавли, ночью спать мешают.

Куда полоснул Илья-пророк, там — учат старики — обрящешь стрелу его. Береги свято! Порфирию повезло: из земли, перерытой, истолчённой у крыльца и под ним, вытащил заострённый, обкатанный серый камешек. Стрела, не иначе...

Ждали добра от небесного царя. А земной крут, — ещё и ещё подавай, солдат, коней, денег! Недоимки росли, уезд нищал, и заказчик в дверь не стучался. Надвинулась нужда. Кто же наймёт на печную работу?

Отбиваясь от тучи кровопийц, буланый пустился рысью, но скоро выдохся. Кроме трёх седоков, поклажа — бочонок с салом, бочонок с капустой, сухари, котёл, да ковши, мисы, ложки, издававшие деревянный звон. Впрочем, едва слышный. Всё перекрывало тарахтенье колёс по сухой ухабистой дороге, окаменевшей от зноя. Лушка крепко прижимала к себе икону, обёрнутую чистой сорочкой. Порфирий то подхлёстывал, то, жалеючи, обмахивал буланого вожжами.

   — Дышит трапезная ай нет... Поправим, коли не дышит… Задышит у меня…

Говорил он, по обыкновению своему, на весь белый свет. Обращался к дуплистой берёзе, к ветряной мельнице на пригорке, к заполоскай, поросшим ольхой.

Кто выручил монастырскую братию? Он — Порфирий... Трапезная наполнялась дымом — задохнулась тяга. Какие-то мастера копались... Думали перекладывать всю огромную печь. А там один кирпич мешал, причинный. Недаром Порфирий в поминальник записан — во здравие.

   — Примай, отец игумен, примай...

Чада слышать не могли, но, глядя на отца, мотавшего головой, догадывались. Надежда общая. Сойка, скупой на слово, хмуро сводил брови:

   — Засов поцелуем.

Сестра жевала травинку. Выплюнула.

   — Каркай!

Ходит слух — Никольский монастырь отжил. Оказался в числе тех обителей, которые царь счёл лишними. Отцу не верится. Четыреста лет стоял Никола — неужто рухнет?

Добрались на другой день, в обед. Озерко, вытянутое полумесяцем, отражало златоглавую надвратную башню — она делила его пополам. Раздались удары топора — глухие, далеко за стеной. Вышел старый монах с ведром. Уставился на Порфирия, не узнал.

   — Поштосюда? Нету никого.

   — А ты?

   — И меня нету. Изничтожены... Антихрист хвостом вымел.

Игумен в Москву подался, но вряд ли выпросит милость. Монахов — в солдаты, кто помоложе. Многие разбежались.

   — И колокола спущены. Царь забирает.

   — Царь? — крикнул Сойка, приподнявшись. — Немец царствует. Немец проклятый...

Когда отъехали, Порфирий, на диво спокойный, обернулся к сыну:

   — Чего расшумелся?

   — Неправда, что ль? Знамо, немец. Нашего царя удушили. В бочку заделали, да в окиян...

   — В бочку? Канители-то, — усмехнулся печник. — Сам заделывал?

Лушка беспечно хохотнула. Сойка, пуще озлившись, ткнул её локтем, бросил:

   — Уйду я от вас.

   — По До-о-ну гуляет... — пропела Лушка.

Выехали на ростовский шлях.

   — Вишь, молоко течёт в Дону, — сказал Порфирий и хлестнул буланого.

   — Воля там, полная воля.

Мерещится Сойке Дон. Отцу странно: ремесло есть в руках — чего ещё надо? Ремесло надёжное... Ужель хватит дурости уйти, расстроить семейную артель? Порфирий мысли не допускает. Но строгостью пария не унять.

   — А насчёт царя... Малые мы судить его. Николу мне не жаль. Ничуть не жаль. Авось бездельников поменьше будет.

Этими словами печник удивил сына и дочь. Никогда прежде не порицал святую обитель. Опасался смущать младые души.

Перья писцов запечатлеют потом, спустя годы, судьбу сих путников, и они зримо возникнут перед потомком. Буланый отмерил покамест первые вёрсты по большаку, ведущему к Ростову. Порфирий и там показывал своё уменье.

Желтели соломой крыш, отползали в марево деревни — им не надобна артель Порфирия.

В Семибратове — большом торговом селе — остановил барабанный бой. На площади, у храма, пятеро в военных кафтанах. Старший — краснорожий сержант — видно, хватил медовухи. Унял грохот, почал читать:

   — Указ великого государя... Царя всея Руси... Вседержителя нашего...

Порфирий подмигнул сыну, крякнул. К царскому званию, искорёженному, припутал божеское. Но больше никто не заметил ошибки. Толпа внимала, затаив дыхание.

   — Всея великия и малыя России самодержца, — поправился сержант. — Повелел государь...

   — Белую Россию забыл, — вырвалось у Порфирия со смешком. Голос не рассчитал.

Сержант строго погрозил кулаком:

   — Чего ржёшь? Кто ты таков, чтобы ржать мне?

   — Из Анкудинова мы... Никольского монастыря... Порфирий, значит...