Доверие [Анна Зегерс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

список действующих лиц

Томас Хельгер

Рихард Хаген, секретарь парторганизации на коссинском заводе

Ханни Хаген, его жена

Роберт Лозе, инструктор на заводе имени Фите Шульце

Лена Лозе, раньше Лена Ноуль, его жена

Эльза, ее дочь

Карл Вальдштейн, директор детского дома, раньше учитель Роберта, Рихарда и Томаса


Старики Эндерсы

Тони Эндерс

Гербер, прозванный Гербер Петух

Старый Цибулка

Лина Саксе

Гюнтер Шанц

Хейнер Шанц

Элла Шанц, раньше Элла Буш, работница на электроламповом заводе в Коссин-Нейштадте

Эрнст Крюгер

Ушши Крюгер

Хейнц Кёлер

Янауш

Пауль Вебер

Бернгард

Вернер Улих

Ульшпергер, директор завода

Ридль, инженер

Молодой Цибулка, инженер

Штрукс, профсоюзный работник

Боланд

Пауль Меезеберг

Томс, директор завода имени Фите Шульце


Профессор Берндт

Дора Берндт, его жена

Коммерции советник Кастрициус

Директор Бентгейм, владелец завода

Эуген Бентгейм, его сын

Нора Бентгейм, урожденная Кастрициус, вдова Отто Бентгейма

Вольфганг Бютнер

Хельга Бютнер, его жена

Советник юстиции Шпрангер

Хельмут фон Клемм


Стефен Уилкокс

Элен Уилкокс, урожденная Бартон, его жена

Вице-президент Вейс

Джин, медицинская сестра, подруга Элси

Майер, сотрудник Уилкокса

Барклей, издатель

Дональд Гросс, археолог

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Чем дальше они продвигались на запад, тем больше пурпура и золота сквозило в буковых лесах. А может быть, так только казалось Ридлю. По его желанию они свернули с автострады.

Пассажир у меня не из веселых, подумал шофер Витт, хорошо, хоть скоро назад поедем. Он вез инженера Ридля на совещание в Хадерсфельд, куда тот был командирован дирекцией коссинского завода.

На контрольно-пропускном пункте все прошло гладко. Ридль буркнул себе под нос:

— Здесь нам надо было бы встретить Катарину.

Витт, пораженный тем, что Ридль вдруг упомянул о жене, ответил:

— Разумеется. Да теперь уж поздно. — И добавил: — Лучше бы она приехала в Берлин, мы бы ее там и встретили.

Ридль опять, казалось, разговаривая сам с собой, пробормотал:

— Лучше бы, мы бы, лучше бы, мы бы.

Они говорили о Катарине, словно у нее произошло какое-то недоразумение при переходе границы, которое легко было бы устранить, на самом же деле Катарина была мертва, когда Ридля в прошлом году вызвали в деревню в глубине тюрингских лесов. Почему его жена, да еще незадолго до родов, вздумала пешком переходить границу, почему не раньше или не позже, почему без пропуска, над этим в Коссине еще и сегодня ломали себе голову. Мать Ридля ходила за ребенком, которого он привез ей вместо жены. Коссин теперь стал его родным домом.

Под несчастливой звездой проходили все мои поездки в Западную Германию, думал Ридль. Но звезда — все-таки звезда. Несчастливая светит злым светом, но все-таки звездным. Нынешняя поездка, разумеется, самая обыкновенная. Никакая звезда ее не освещает. Ни добрая, ни злая. Три раза приезжал я за Катариной. И три раза она отказывалась ехать со мной. Это значит, что я три раза спасовал. Ни во что не верил достаточно твердо, чтобы обратить ее в мою веру. Иначе ей стало бы ясно — надо ехать со мной. А потом она вдруг сама пришла к этому решению. И пустилась в путь. Такая уж она. Такой уж она была…

Они выехали из лесу на простор. У первого попавшегося трактира вышли из машины. Им хотелось размять ноги. Витт с любопытством огляделся вокруг и сказал:

— Здесь уж хлеб убирают. А у нас еще и пора не пришла.

— Мы ведь далеко отъехали на юго-запад, — отвечал Ридль.

Они вошли в трактир. Чистота, свежесть. Накрытые столы ждут посетителей. Пахнет кофе.

Ридль силился подавить тоску, которая то становилась нестерпимой, то оборачивалась ленивым безразличием. Он потчевал Витта, приободрился, бросил монетку в музыкальный автомат.

— «Коня взнуздайте поскорее», моя любимая песня, — объявил он и стал насвистывать, а так как он никогда не свистел и представить его себе свистящим было нелегко, то Витт недоверчиво на него покосился. Заметив этот взгляд, Ридль подумал, что в Коссине Витт будет рассказывать, возможно, обязан будет рассказать, чего они насмотрелись в Федеративной Республике с инженером Ридлем. Но ему и это было безразлично.

Он сам толком не понимал, почему так охотно согласился на эту поездку. Причины, по которым многие радовались, когда их посылали на Запад с каким-нибудь поручением или на очередную конференцию, для Ридля ничего не значили. С августа действовало новое торговое соглашение. Выбор остановили на Ридле, потому что он и раньше в Хадерсфельде ратовал за возобновление отношений с Грейбишем. И ему показалось, что вот исполняется заветное его желание.

При этом он внушил себе, что ему все равно — раз и навсегда — ехать в Западную Германию или в Китай, в Париж или на Луну. Ему очень не хотелось расставаться с матерью и ребенком, единственными существами, к которым он был привязан. Лишь иногда им овладевало неудержимое желание наперекор доводам рассудка вновь намотать на шпульку всю нить, что с нее смоталась. Но нити-то больше не было, хоть он и воображал, что ее можно перемотать в обратном направлении.

— Редерсгейм, — внезапно сказал он Витту, — почти что предместье Хадерсфельда. У меня сестра замужем в Редерсгейме, а у брата там ремонтная мастерская. Я к ним загляну ненадолго. А вы, Витт, сегодня вечером делайте, что вам вздумается. Впрочем, хорошо бы нам обоим пораньше лечь, завтра в пять утра тронемся дальше. В одиннадцать мне назначил встречу господин Грейбиш. Но еще до того нам надо заехать в Кронбах-на-Майне, там у меня важное дело, — заключил он, и тень улыбки промелькнула на его лице, — два часа, больше мне не понадобится. А значит, поспеем вовремя.

О заезде в Кронбах Витт не знал. Он развернул карту. Ридль сказал:

— Вот здесь. Надо ехать через Штаргенгейм. И дальше, через новый мост.

Он не мог еще раз не побывать там, где в последний раз виделся с Катариной. Когда он приехал, она прижалась к нему лицом, он гладил ее волосы, обнимал ее и нерожденного ребенка. Они были счастливы, несколько минут им казалось, что теперь они навеки вместе. Потом Катарина показала ему газету, где было напечатано, что дирекция коссинского завода бежала в Западную Германию. Пораженный этим сообщением, он немедленно вернулся обратно. В глубине души Катарина была уверена, что он вместе с дирекцией уехал из Коссина, к ней, навсегда. Она побледнела, поняв свою ошибку. Даже вниз его не проводила. Они не попрощались.

Может быть, завтра, когда он войдет в дом, где в последний раз обнимал ее, он что-то еще о ней узнает, что-то, может быть, осталось там, не тень ее, конечно, но проблеск воспоминаний. И этот проблеск будет золотом светиться во мраке, словно последний косой луч солнца, до самого темного угла проникающий в сумрачный дом, проникнет он в измученное сердце, успокоит, умиротворит его.

Витт был поражен, когда они подъехали к Хадерсфельду. Не думал он, что увидит такое: по обеим сторонам шоссе теснятся заводы и фабрики, один рабочий поселок вливается в другой. Он с трудом вел машину, то затертый колонной грузовиков, то осторожно лавируя в толпе, выплеснутой заводскими воротами или, наоборот, устремлявшейся к заводским воротам. Сейчас, видно, заступала новая смена. В свете внезапно и одновременно вспыхнувших фонарей очертания мостов, труб, бункеров вырисовывались резче, чем днем. Люди выглядели более расплывчатыми, чем их тени. Усталые или торопливые, они не обращали внимания на машины, и, когда кто-то из толпы, заметив машину Витта, сказал: «с Востока», — это было сказано просто так, без антипатии, без симпатии.

Стене, поблескивавшей кусочками стекла в штукатурке, вдоль которой они ехали, казалось, не будет конца. В глубине обнесенного ею пространства высились заводские корпуса. Четыре серых столба дыма и один желтый были подсвечены снизу. Витт подумал, совсем как в Коссине: что-то они там на ветер пустили или забыли какой-нибудь агрегат отключить. Эта мысль, привычно домашняя, была для него отрадной, но сказал он только:

— Ну и отгрохали же заводище!

— Собственность господина Бентгейма, — сказал Ридль. — Коссинский завод раньше тоже принадлежал ему.

— Американцы, видно, здорово этого Бентгейма поддержали, — заметил Витт.

— Он и сам достаточно хитер, — отвечал Ридль.

— При такой поддержке не мудрено быть хитрым, — продолжал Витт.

Он бы ни единого светлого пятнышка на этом Бентгейме не оставил. Хитрым и то не пожелал его признать. И рассердился, когда Ридль сказал:

— Что-что, а дураком его считать не приходится. Я раньше работал у него на заводе. В Коссине, до национализации. Здесь всего этого еще не было.

Сестра при неожиданном появлении Ридля послала кого-то из ребятишек в мастерскую брата. Он был холост и, как выяснилось, редко навещал сестру. Из конторы, бентгеймовской конторы, вернулся ее муж. В этой прежней своей семье Ридль чувствовал себя так же одиноко, как в детстве. Привязан он был только к матери. Его детское одиночество было равносильно скуке, безнадежной, безысходной скуке. И сейчас она снова опутала своей паутиной зрелого мужчину, как некогда опутывала мальчика.

От вина, поданного в честь его приезда, и от прихода брата разговор оживился. Голоса сделались громче. Шутки вызывали смех. Со времен последнего посещения Ридля зятю повысили оклад. В квартире появились новые вещи, радио и стиральная машина, ковер и бокалы. Все тепло спрашивали его о матери и как-то неуверенно о ребенке. Никто не упомянул о Катарине. Сестра, провожая его вниз по лестнице, робко спросила:

— Может быть, это врачи виноваты? У вас в зоне они, говорят, не на высоте? — И она дотронулась до его руки.

— Ах, ерунда, — сердито буркнул Ридль.

Сестра тотчас же переменила разговор:

— Завтра я испеку обсыпной пирог, ты отвезешь его маме.


«Чуть петухи кричать станут зарею…» — вспомнилось Ридлю. Что ж, подумал он, они и вправду кричат по утрам. Витт расспрашивал, как проехать к мосту. За последний год на окраине Штаргенгейма выросла громадная консервная фабрика. Ее территория спускалась до самой реки; часть берега, таким образом, была непроезжей.

Мы переехали реку на пароме, и на пароме мы возвратились. Затем я пошел к пастору Траубу, потому что Катарина придавала этому большое значение. Нет, все это было много раньше. В последний раз я один переезжал, туда и обратно. От моста я сразу повернул к вокзалу.

Вода была розовая от восходящего солнца. У деревни Кронбах Ридль вышел из машины.

— Я сейчас вернусь, — небрежно бросил он, как мальчишка, скрывающий, зачем он отлучился.

Он быстро шел по деревенской улице в направлении трех стеклянных шаров, что блестели в последнем садике. И тотчас же, потревоженная незнакомыми шагами, на крыльцо вышла пожилая крестьянка. Она не слишком гостеприимно распахнула дверь в кухню. Большая кухня показалась Ридлю мрачной, но и безупречно чистой в то же время. Чистым и мрачным выглядело и распятие из слоновой кости на черном дереве. Ридль спросил хозяйку дома, узнает ли она его. Он муж Катарины. Она сухо ответила:

— Конечно, узнаю. — И о чем-то задумалась. Ридль молча дожидался, когда она наконец заговорит.

— Я сказала сестре: «Ты не смеешь брать вещи Катарины, пусть даже старье, и что-то себе из них перешивать, даже лоскутка на фартук брать не смеешь, я уж не говорю на кухонный, даже на самый маленький». Потому что я была уверена, когда-нибудь вы снова проедете через Кронбах, господин Ридль. Минуточку подождите. — Она вышла — где-то ключ повернулся в замке — и вернулась с узелком. Ридлю не удавалось пресечь ее болтовню. Женщина клялась и божилась, что больше от Катарины ничего не осталось. А вот вправду ли у нее, кроме того, что собрано в узелок, ничего не было, она, конечно, не знает.

— Чужая душа потемки, — решительно заявила она, видно, и прикопленное добро относя к душевной жизни. И добавила: — Я, конечно, не видала, что она взяла с собой в дорогу. — Женщина разложила перед ним знакомые вещи: стоптанные сандалии, немножко белья. — Белье висело на веревке, когда ваша жена уехала, — пояснила она, — надо было ей пораньше его выстирать, на погоду полагаться не приходится. — Синеватое выцветшее платье тоже лежало перед ним на кухонном столе. Подавленный, Ридль непроизвольно пропускал кушак между пальцев, кушак синеватой тени.

Затем Ридль небрежно скатал все это в плотный сверток, коротко поблагодарил и вышел.

Он зашагал к берегу. Витт сигналил, так как Ридль едва не прошел мимо машины к мосту. Он круто повернул и сел на свое место.

…На что я надеялся? Надеялся найти связующую нить. И ничего не нашел, кроме этого выцветшего платья, непригодного даже для фартука. Я должен покончить с мукой, которая мне дороже любой радости. То, с чем я ношусь днем и ночью, ничто, бессмыслица. Ведь она умерла, да, умерла…

Неприятный тип, думал Витт, и ведь надо же, его у нас сделали директором, нет, слава богу, только заместителем директора.

— Здесь, пожалуйста, остановитесь еще разок, — попросил Ридль, когда они проезжали через Штаргенгейм. Сверток он успел засунуть в портфель.

Пастор Трауб сам открыл. При виде Ридля он воскликнул:

— Ах, это вы! — словно давно ждал его, и тотчас же спросил: — Как поживаете? — Он либо забыл о безрассудном отъезде Катарины, либо отнесся к нему так, как относился ко всем неожиданным выходкам неразумной молодежи.

— Ее больше нет в живых, — произнес Ридль.

— Что? — воскликнул Трауб. Он уже сидел в своем кресле.

Ридль, не замечая подставленного ему стула, продолжал:

— Она умерла от родов. Я зашел, чтобы сообщить это вам, если вы не знали. Уже давно. Больше года.

Трауб в свою очередь спокойно ответил:

— Откуда я мог знать? Я, правда, удивлялся, что она мне не пишет. Но думал, что это как-то там связано с русской зоной. Может, ей нельзя было открыто писать мне, а может, ваша цензура не пропускала ее писем.

Под конец он говорил уже так тихо, что Ридль лишь приблизительно отгадывал его слова. Наклон головы, нечаянный или преднамеренный — то и другое, возможно, — и лицо Трауба в тени, в теневой шапке-невидимке. Оба еще несколько секунд подождали, не скажет ли чего-нибудь другой. Ридль первым прервал молчание:

— Я только затем и приехал. Мне надо немедленно возвращаться.

Теперь Трауб поднялся. Подал руку Ридлю. И чопорно, вероятно потому, что старался держать себя в руках, сказал:

— Да, и я благодарен вам за то, что у вас явилась потребность повидать меня. — Так как он был выше Ридля и вдобавок стоял спиной к окну, то Ридль и сейчас не мог разглядеть выражения его лица. Рука Трауба была холодной. Но он не помнил, какой она была прежде.

Он думал, что Трауб провожает его до дверей комнаты. Но тот своими неслышными шагами пошел за ним в сени. В темных сенях лицо его наконец стало видно — белое, блестящее от волнения. Трауб вдруг сказал как-то мимоходом и все же тоном человека, мимоходом говорящего об очень важном:

— Еще один вопрос, Ридль, верите вы в грядущую встречу с Катариной?

— Боюсь, что нет, — отвечал Ридль.

— Боитесь, — произнес Трауб, — значит, есть еще тень надежды, пусть только тень.

— Я ведь уже ответил вам. Простите, меня ждут, я должен спешить.

Трауб распахнул дверь на улицу, в ветреный осенний день. По пути сюда Ридль не замечал погоды, сейчас ветер выхватил слова из уст Трауба. Трауб спиной прижал дверь к стене и сказал:

— Если даже совсем слаба ваша надежда, если она всего-навсего сомнение в сомнении, то и эта малость, Ридль, единственно настоящее, все остальное — ложь и суемудрие. Думайте об этом, когда страх овладеет вами… Скоро ли вы снова приедете в Штаргенгейм?

— Никогда, — отрезал Ридль.

— Тем не менее, — продолжал Трауб, — мне очень важно знать, как будете вы жить в дальнейшем. Мне бы также хотелось познакомиться с вашей второй женой. Не сердитесь, вы, конечно, найдете себе вторую жену. Дети земли женятся и выходят замуж…

— Будьте здоровы, — перебил его Ридль. Он чувствовал, что Трауб смотрит ему вслед. Трауб сошел с крыльца. Он стоял на ветру и выглядел изможденным и старым от того, что он узнал.

В дороге Витт ворчал:

— Надо было раньше выезжать из Редерсгейма, я ведь не знал, сколько раз вы собираетесь останавливаться. — Он злился, потому что Ридль ограничивался кратким:

— Ладно уж, ладно!

Не ради Ридля, а ради коссинского завода Витт умудрился нагнать опоздание, так что Грейбиш, завидя Ридля, воскликнул:

— Вот здорово, минута в минуту! — и добавил: — При этом вы не пруссак, а здешний уроженец.

Прежде чем заняться изучением старого договора — межзональное соглашение, заключенное летом, допускало полный его пересмотр, — Грейбиш велел подать вино и закуски.

Ридль вспомнил о двух коссинцах, которые были здесь в тот день, когда аннулировался первый договор, «к величайшему моему огорчению», как заметил тогда Грейбиш.

С недоверием, словно Грейбиш намеревался его подкупить, смотрел тогда молодой Фирлап на яркие, острые закуски и разные сладости. Ничего подобного в Коссине тогда не было, как не было, вероятно, и теперь. Ридль в этих делах не разбирался, его хозяйством ведала мать. Позднее Фирлапа послали на спецкурсы повышать квалификацию. Из этого выйдет толк, думал Ридль, такой парень сумеет где хочешь приспособиться, хоть в Каире.

Грейбиш разложил свои бумаги. Он вертел языком за щекой, от чего его круглое лицо казалось веселым.

— Расскажите-ка мне сначала, — сказал он отчасти из любви поговорить, отчасти же чтобы выиграть время, — как там у вас обстоят дела? Я не стараюсь выведать государственные тайны, но в последний раз вы сами говорили, что в этом году у вас будет готов прокатный цех и еще бог знает сколько всего и что вы будете иметь собственный металл с собственного завода, ну и как, управились вы с этим?

— Если не ошибаюсь, — сказал Ридль, — домна вошла в строй, то ли когда я был здесь в последний раз, то ли вскоре после моего возвращения.

— У вас в Коссине, — сказал Грейбиш, — неприятностей тоже хоть отбавляй, не из-за меня, упаси боже, мое дело сторона. Из-за людишек, которые вдруг удрали обратно к старику Бентгейму, сам я, по правде говоря, его недолюбливаю и никогда не пойду на объединение с его фирмой, не собираюсь этого делать, сколько бы он ни злился.

Ридлю на ум не пришло ничего, кроме ходячего оборота:

— Незаменимых нет. Мы давно позабыли о тех, кто сбежал.

Грейбиш как бы в утешение заметил:

— У нас тоже конкурент нередко сманивает нужного и порядочного человека. Более того, случалось, что порядочный человек кончал с собой.

Этот в курсе дела, подумал Ридль, уже пронюхал об истории с Рентмайром.

— Но мы и о худшем умудряемся забывать, — продолжал Грейбиш. — Никто больше не говорит о том, что на масленице какой-то пропойца застрелил Отто, старшего сына Бентгейма. Разве что на следующую масленицу кто-то мимолетно о нем вспомнил. А там, глядишь, траурный год истек. По-моему, даже и для отца. Второй сын, Эуген, единственный наследник, тот, пожалуй, будет посговорчивей.

— Вчера мы проезжали мимо их завода, — сказал Ридль, — он тянется от Редерсгейма до Хадерсфельда. — Он открыл портфель, чтобы вынуть бумаги. На мгновение удивился, что это за сверток попался ему под руку, и недоуменно сдвинул брови.

— Это могучий треугольник, — сказал Грейбиш. — По шоссе вы ехали вдоль одной его стороны. Старый бентгеймовский завод, этот рейнско-майнский треугольник, уже тогда достаточно внушительный, с успехом можно было бы засунуть в любой угол новой территории.

Ридль еще раз сличил старый договор с новыми предложениями, которые привез с собой. Надобность в различных заказах, в то время представлявшихся им в Коссине настолько необходимыми, что предупреждение об отказе возобновить договор заставило их растеряться, теперь отпала. Для Ридля каждый пункт договора превращался в заботу и раздумья, иногда в плохой эрзац, иногда в остроумную идею, делавшую ненужными дополнительные заказы, даже если никаких препятствий для таковых более не существовало.

К удивлению Грейбиша, Ридль вдруг заметно оживился. Он стал рассказывать, как ловко они в иных случаях выходили из положения. Грейбиша горячность Ридля сначала забавляла, потом она ему наскучила. До того, о чем рассказывал Ридль, ему никакого дела не было.

Ридль это заметил не сразу, но довольно скоро и перешел к темам, важным для Грейбиша.

— Мы восстанавливаем трубопрокатный стан, — сказал он. — Поэтому у нас и возникла нужда в новых заказах взамен прежних, нам уже не нужных.

Грейбиш что-то записал и кивнул. Ну и ловки же они изворачиваться! — думал он. Русским, видно, неохота долго с этими делами канителиться. Да, такая республика здорово бьет их по карману. И сказал, что его лично не волнует, если в восточной зоне все наладится. Старик Бентгейм держится другой точки зрения. Этот терять не любит и не в силах позабыть о том, что потерял. Сын — дело другое, второй сын, Эуген, был одноклассником его, Грейбиша, зятя, к тому же они частенько вместе катались на лыжах. Вот откуда ему известна точка зрения молодого Бентгейма. Эуген хочет лишь, чтобы ничто не приходило в запустение. Он убежден, что рано или поздно они все получат обратно.

— Обе Германии, вы понимаете, Ридль, обязательно объединятся, а при этом объединится и все то, что некогда принадлежало Бентгейму. Что вы об этом думаете?

— Ничего. Ровно ничего, — отвечал Ридль. — Болтовня! Выживший из ума старик и глупый юнец.

— Легче, легче, — сказал Грейбиш, — старик из ума еще не выжил, а юнец не так-то глуп. Мой зять очень высоко его ставит.

Тон его снова стал деловым, и он медленно повторил предложения Ридля. Он подумал, как знать, может, и коссинцы думают: всякое может случиться, пусть тогда старик Бентгейм и монтирует новую установку, а пока и старой обойдемся.

Они вели переговоры не менее получаса, без секунды перерыва. Грейбиш, толстощекий, с веселыми глазами, был очень сосредоточен. Ни малейшая подробность от него не ускользала.

Горничная в накрахмаленном переднике внесла дымящийся кофе, яйца и ветчину. Грейбиш заметил, что врач порекомендовал ему есть понемногу, но через короткие промежутки и непременно питательную пищу. Потом он сказал:

— Послушайте-ка, Ридль…

По тону двух этих слов Ридль почувствовал, что начинается отнюдь не деловой разговор.

— Я обещал зятю кое о чем порасспросить вас, вы уж не обессудьте. Я имел неосторожность сказать ему, что сегодня у меня состоится беседа с приезжим из восточной зоны, но при этом нашим земляком и человеком вполне разумным, которого можно спросить о чем угодно. Объясните мне, Ридль, что значат эти процессы в ваших землях? — Он опять вертел языком за щекой. Однако на этот раз лицо его не казалось веселым.

— Но позвольте, господин Грейбиш, вас удивляет, что у нас осуждают тех немногих людей, которые обокрали и предали свое государство! И совсем не удивляет, как вас, так и вашего зятя, что у вас, в Эссене например, среди бела дня стреляют по ни в чем не повинным юношам и убивают Филиппа Мюллера.

— Погодите, погодите, Ридль, — воскликнул Грейбиш, — не так круто, право, не надо возводить на меня поклеп, не надо и нельзя! Конечно же, я удивлен, возмущен. Конечно. Я считаю это отвратительным, я ведь мирный человек, и в отношении вас тоже. Но тут я хоть что-то понимаю, демонстрация была запрещена. Полицейские делали то, что обязаны были делать или воображали, что обязаны. Плохо. Мерзко. Но то, что происходит сейчас в Праге, а раньше в Будапеште, зачем это вам? Зачем?

— Чего вы не понимаете? — спросил Ридль. — Я ведь уже говорил. Люди предали свою страну, и это было обнаружено.

— Ах, — вырвалось у изумленного Грейбиша, — вы первый человек из всех, кого я знаю, считающий, что эти люди виновны.

— Зачем бы, спрашивается, их осудили, если они не виновны? — отвечал Ридль.

— Об этом я вас спрашиваю, Ридль, в этом-то вся загадка. Вы считаете, что они были виновны? Вы же знаете, — продолжал он, и лицо его вдруг обмякло, в маленьких глазках проступила печаль, — что на этой проклятой войне я потерял сына. Наверно, потому я возмущаюсь, когда слышу, что кто-то где-то гибнет, что зря льется кровь. Убийство этого мальчика в Эссене, я до ужаса близко принял его к сердцу. Простите меня, Ридль, в общем-то многое мне более или менее понятно из того, что вы рассказываете о восточной зоне. Но этого я понять не могу да и не хочу. По-моему, это приведет к жизни чертовски шаткой, в которой нельзя будет твердо положиться ни на бога, ни на человека. А посему, — заключил он, и смех промелькнул в его глазах, — надеюсь, по возвращении вас не засадят за то, что вы вели переговоры с господином Грейбишем.

— Бог с вами, Грейбиш. Я приехал сюда с неограниченными полномочиями. Да и вообще, что тут общего…

— Вы останетесь в Хадерсфельде, — спросил Грейбиш, вновь переходя на деловой тон, — покуда мы изготовим документацию? Это требует времени. Послать вам моего человека? Или, наоборот, вы пришлете мне своего?

— Я сейчас еду домой, — сказал Ридль, — и послезавтра вас извещу.

Грейбиш простился с Ридлем так же приветливо, как его встретил, только к обеду не пригласил, хотя поначалу и собирался это сделать. По причине, не совсем ясной ему самому.

Складывая в портфель свои бумаги и бумаги Грейбиша, Ридль снова коснулся рукой маленького свертка из Кронбаха. Грейбиш же подумал, что это от их разговора на его лице появилось отчужденное, неприступное выражение.

После совещания Ридль послал шофера Витта взять у его сестры пирог, который она испекла для матери. Вечером они прямо поедут в Коссин. Через два часа он ждет Витта у ресторанчика на большой площади, наискосок от главных ворот бентгеймовского завода.

Он нерешительно бродил по торговым улицам; ему хотелось привезти матери теплую шаль или зимние перчатки, а еще лучше — шерсть для вязания. Намерения скромные, а предложение было столь разнообразным, так огромен был выбор, что сбитому с толку Ридлю почудилось: все сыновья и все матери, все невесты и все дети, родившиеся или ожидаемые, могли бы быть одеты и согреты тем, что имелось в этих магазинах. Там у нас, думал Ридль, не хватает машин, чтобы сделать все необходимейшее человеку. Что касается меня, мне ничего не нужно. Ни к чему особенному я не стремлюсь. Плохо, конечно. Даже очень плохо. Оттого я и не понимаю, почему люди вокруг меня так негодуют, если нет того, что им нужно.

Серьезно и сосредоточенно рассматривал он одну витрину за другой, словно мог прочитать по ним, какого рода счастье и для какого рода людей зависело от приобретения той или иной вещи… В это время стал накрапывать дождь. Через десять минут он уже лил как из ведра, и люди попрятались в подъезды и подворотни. Ридль решил немедленно идти в ресторанчик, где назначил свидание Витту.

2
Большая площадь перед бентгеймовскими главными воротами была почти пуста. В лужах отражалось серое небо. Сразу стало сумрачно и знобко. В ресторанчике большинство столов тоже пустовало. Ридль, не чувствуя голода, заказал обед и стал пить, не чувствуя жажды.

В дождливом сумраке зажглись фонари, в ту самую минуту, что и вчера. Заблестели лужи. И тут же из главных ворот хлынул людской поток; он непрерывно нарастал, так как толпы вливались в него из боковых улочек.

Теперь в ресторанчике было уже полным-полно. Толчея не раздражала Ридля. Он любил одиноко сидеть среди множества чужих людей. Никто к нему не подсаживался. Напротив, пустые стулья, стоявшие у его столика, передвигали к другим, соседним; от инженера Ридля словно бы веяло духом негостеприимства.

Вдруг кто-то решительно и бесцеремонно придвинул стул к его столику, рассмеялся прямо ему в лицо и проговорил:

— Как чувствуете себя, господин инженер, у нас здесь, на «Диком Западе»?

Ридль продолжал сидеть не шевелясь и смотрел на подошедшего. Лицо его показалось Ридлю знакомым. Где он мог его видеть? И когда? Недавно, пожалуй. Может быть, вчера? В Редерсгейме? Где же еще? Или несколько месяцев назад? В Коссине?

А тот, это было очевидно, знал, где и когда они виделись. Он нагнулся над столом, его лукавый взгляд искал взгляда Ридля. При этом подлинное его лицо, то, что пряталось за показным, смеющимся и веселым, приобрело сначала напряженное, потом удивленное, а под конец даже встревоженное выражение: Ридль явно его не узнавал.

— Кто у вас в Коссине сейчас директором? Технический директор, надо думать, Цибулка? Он все время держался в стороне, а в конце концов остался окончательно и бесповоротно.

Кто же ты такой, черт возьми? — спрашивал себя Ридль.

— А как обстоит с вами, господин Ридль, вы-то вернулись или нет? Здесь много было разговоров. Но насчет вас никто ничего точно не знал. Остались вы здесь, как мы, грешные, или вернулись и сейчас просто приехали повидаться с женой?

В последних его словах не было и тени насмешки. Он внимательно смотрел на Ридля. Его показное лицо слилось с лицом подлинным.

— Моя жена умерла, — ответил Ридль.

Холод пробрал его, словно Катарина умерла только сейчас, когда он сообщил об этом незнакомцу. Он безмерно удивился, впервые со времени своего несчастья почувствовав нечто вроде облегчения. Внезапно ему уяснилось, откуда он знает этого человека, как будто существовала тайная связь между смертью Катарины и его к нему отношением. Имя его он, правда, позабыл, но зато вспомнил, что в прошлом году этот человек вместе с Берндтом — директором завода, Бютнером — его заместителем, с несколькими инженерами и квалифицированными рабочими удрал в Западную Германию. Волнение по поводу их продуманного и тщательно подготовленного побега не совсем улеглось и по сей день.

Намеченный план им удалось осуществить не в полной мере. Не все, на кого они рассчитывали, к ним примкнули. Например, он сам, Ридль, вероятно, этим планом предусмотренный, не тронулся с места. Вдобавок, несмотря на тщательнейшую подготовку, о побеге стало известно на несколько часов, пожалуй, даже на день раньше, чем предполагалось. Одна женщина, вместо того чтобы последовать за мужем, решила остаться в Коссине и обо всем рассказала своему другу. Этот друг предупредил кого надо, таким образом стало возможным избежать путаницы и суматохи. Работа на заводе продолжалась бесперебойно.

Внезапно Ридль вспомнил, где раньше работал человек, сидевший напротив него за столиком. Человек с дерзкими глазами и красивым ртом, правда как бы застывшим в постоянной насмешливой улыбке. Сразу вспомнились и другие встречи с ним, более давние, точно слой за слоем снимался, спадал с времени. Однажды вечером этот человек с двумя или тремя сослуживцами — его имя все еще ускользало из памяти Ридля — зашел в его комнату. Говорил главным образом он, и рот его двигался быстро и красиво, когда он просил Ридля прокорректировать чертеж одной заменяющей детали. Сейчас Ридль видел даже ошибку в этом чертеже. В то время он еще жил один в большом заводском общежитии, без приятелей, без гостей. Он был несколько смущен их неожиданным вторжением, так же, впрочем, как и они, и тем не менее обрадовался им.

Едва Ридль вспомнил этот вечер, как нить пошла разматываться в обратном направлении — фокус, ему не удававшийся, когда он так страстно хотел найти след Катарины. Теперь шпулька заработала сама, без усилий с его стороны. Ридль уже видел этого человека не только в своей комнате, окруженного молчаливыми сослуживцами, — ведь это он, а никто другой подошел к нему много раньше, вскоре после войны, когда Ридль впервые обходил вконец разрушенный завод. Конечно же, он, изрядно обтрепанный и опустившийся, с дерзкими глазами. С оранжевым шарфом вокруг шеи. Он остановил Ридля: «Подождите минутку, господин инженер, вот послушайте», тут наперебой заговорили его спутники. Не может ли Ридль им помочь? Материал имеется. Части, собранные среди руин. Если удастся наскрести их на новую установку, они сумеют прокормить свои семьи нынешней зимой.

И этот тип, да, этот самый, что теперь вновь сидел напротив него и, уж конечно, теперь, как и тогда, не имел настоящей семьи, стал старательно объяснять ему чертеж, до сих пор никак им не удававшийся. Вскоре все они на чем попало сидели вокруг Ридля в цехе, где гулял ветер, в цехе, полном разных обломков и погнутых труб.

Потом, надо думать по вине Ридля, они долго не встречались, но со временем опять пришли просить его о помощи. Наверно, этот человек сказал своим приятелям: Ридль однажды помог нам, попытаемся-ка еще разок.

Первая встреча неизгладимо осталась в памяти Ридля. Пусть даже он позабыл некоторые лица и они лишь сейчас воскресли для него, самое событие было незабываемым. Здесь ничего не приходилось перематывать обратно. Что-то захватило его, захватило, как никогда в жизни, ни до, ни после. Захватило сильнее, чем что-либо, сильнее даже, чем любовь, любовь к Катарине. Вдохнуть жизнь в мертвое — вот что требовалось от него. В проржавевшие трубы, в завод, в страну, в людей. Катарина могла бы помочь ему, но он не сумел довести до ее сознания, что его так волнует. Потом от нее пришло первое отчаянное письмо. Что ему понадобилось в русской зоне? Он должен немедленно вернуться к ней, на Майн. Директор Бентгейм, несмотря на все, что он вытерпел, приходит на помощь своим людям. Теперь Ридль знал, кто сидит с ним за столиком. И сказал:

— Вы работали у нас на заводе. Но ваше имя я запамятовал.

Тот как-то странно на него взглянул. Может быть, у Ридля плохая память на имена, а может быть, с тех пор, как он, Бехтлер, удрал, его имя вычеркнули не только из списка отдела кадров, но также из памяти. Он проговорил:

— Герхард Бехтлер.

— Ах, да-да!

— Кто-то меня уверял, — продолжал Бехтлер, — будто вы живете теперь в Баварии, а другой — будто в Хагене, в Вестфалии. Что из этого правда?

Ридль вдруг прозрел, все стало ясно ему, как давно уже не бывало. И не было даже какой-нибудь час назад в разговоре с Грейбишем. Он пристально посмотрел на Бехтлера, на удравшего Бехтлера. Этот тип со всеми остальными уже приземлился здесь, когда Катарина так радостно встретила мужа, уверенная, что он приехал навсегда.

Не понимаю, думал Бехтлер, почему он вернулся в Коссин. Видит бог, у меня тоже нелегко было на душе. Бояться лишнее слово обронить — и дать деру при первой возможности. Но я через все сумел пройти. И сумел освободиться от этого странно неприятного чувства. Как и подобает человеку!

В Коссине Ридль на мгновение удивился, прочитав имя Бехтлера в списке сбежавших. В тот момент ему пришло в голову то же, что и сейчас. Только тогда мимолетно, сейчас — с сокрушительной силой. Бехтлер с его дерзкими глазами и оранжевым шарфом — составная часть той жизни, которую он стремился изменить. Из-за него он остался в Коссине, ибо это казалось ему важнее всего остального. Самым важным в его жизни. Но ведь и второстепенно важное тоже не отходит на задний план. Немыслимо важным остается сейчас, как и раньше. Так уж повелось на земле. Второстепенно важное ты ощущаешь постоянно, по-настоящему важное — лишь в момент выбора.

Только когда он, Ридль, стоял перед выбором, решилось, что ему надлежит остаться там, где он необходим, где люди нуждаются в нем. Они и в Бехтлере нуждались. Но Бехтлер удрал. Что-то совсем другое прельстило его, видно, не было у него ни малейшей охоты заодно с Ридлем возвращать к жизни мертвое.

Нет, думал Ридль, все было не так-то просто. Но Бехтлера это, видно, не испугало. Он ловок и находчив. И конечно, хотел играть наверняка. К тому же надеялся на хорошие заработки. Интересная работа и денег много. Правда, не такая уж интересная и денег меньше, чем, например, у Бютнера, но с него и этого хватит. Все больше, чем в Коссине. И вдобавок — приключение. То́, что захватило меня, его оставило холодным. Строить почти что на пустом месте, по-новому! Тут не пахнет деньгами и не пахнет интересным приключением. Совсем наоборот. Там, в Коссине, моя выгода, мое приключение. Бехтлер мог бы мне помочь. Но это ему и в голову не пришло.

Ридль ответил:

— Я здесь по делам. И скоро уезжаю обратно в Коссин.

Что-то вдруг оттолкнуло его от этого парня, веселого, насмешливого и, казалось, спрашивающего: почему ты не остался здесь тогда? Почему такое горе причинил Катарине?

Но Ридль ошибался, полагая, что Бехтлер не в состоянии охватить умом то, что охватывал он. Мысль Бехтлера обратилась к прошлому, и он тоже увидел себя в Коссине. Не на заводе. Не в комнате Ридля. В полутемной кухне — электричество тогда не горело. При тусклом огоньке свечи они изготовляли чертеж, который потом принесли Ридлю. Кто же сидел за большим столом? Старики Эндерсы, женщина, изящная, стройная, ее называли Лизой. Прелестная Элла Буш, всегда державшаяся очень прямо, потому что она гордилась своим бюстом. И по праву.

— Что поделывает Элла Буш?

— Я такой не знаю.

— Ах да, она ведь недолго работала у вас на заводе. Кажется, перешла на другой — в Нейштадте. — И живо спросил еще: — А Гербер, Гербер Петух, прокатчик, он еще там?

— Конечно.

— Я не спрашиваю, перебрался ли он на Запад. В его случае об этом и речи не может быть. А спрашиваю, работает ли он еще у вас на заводе?

— Конечно.

Сквозь сизый дым прокуренного зала коссинской столовой его, Бехтлера, разглядывал человек, сидевший за соседним столиком на косо поставленном стуле. Звали этого человека Гербер Петух. Он догадывается, что я норовлю удрать, тревожно подумал Бехтлер, и тотчас же с облегчением: но я ведь уже удрал.

— А вы, Бехтлер? — спросил Ридль. — Чем вы занимаетесь? И как живете? Ваши мечты сбылись наконец?

Бехтлер словоохотливо отвечал:

— Здесь людям живется хорошо. Это и слепому видно. Лучше даже, чем я себе представлял. С тех пор как я здесь, меня числят в основном составе служащих Бентгейма. Я ведь работал учеником на заводе Бентгейма в Силезии, потом служил в вермахте. Затем Коссин. А так как Бентгеймы — их теперь только двое осталось, отец и сын, — продолжают считать коссинский завод своей собственностью, то мне начисляется все время тамошней работы. Это весьма существенно, к примеру, при выходе на пенсию.

Ридль рассмеялся.

— Ну, до пенсии вам еще далеко.

— Речь идет не только о пенсии по старости, но о множестве разных льгот. Вы понимаете? Впрочем, я теперь, как и прежде, не из тех, кем помыкают. Я без стеснения говорю, если что не по мне, и не только за себя ратую, но и за других. И заметьте, меня с работы не вышвыривают.

— Вас и в Коссине не вышвырнули, — смеясь, сказал Ридль. — Сами удрали.

— И слава богу, — отвечал Бехтлер, — так или иначе, здесь больше имеешь от жизни.

Он замолчал, что-то прикидывая. Ридль подумал: верно, подыскивает примеры своего благоденствия в Хадерсфельде. Бехтлер вдруг заявил:

— Знай я, что встречусь с вами, господин Ридль, я бы уж надел новый костюм.

И в ту же секунду, точно эхо собственных его слов, Бехтлер услышал голос прокатчика по прозванию Гербер Петух: «Не дай себя пристрелить, так или иначе, а от жизни ты больше будешь иметь».

А вокруг их стола в прокуренном зале, напротив главных ворот бентгеймовского завода, таинственно звенел, внятный лишь посвященным, хор радостных и злобных голосов, хор, от которого нельзя избавиться, ибо каждого он сопровождает по жизни, — случайное слово, и голоса уже слышны, как рядом…

Внезапно Гербер Петух отвел глаза от Бехтлера. Нехорошо стало у того на душе. Видно, чует, что я задумал. Бехтлеру в то время уже был точно известен день отъезда, маршрут. Альберт Ноуль обеспечил ему работу в Хадерсфельде, вручил подъемные, словом, завербовал его, как это называлось в Коссине. Ладно, утешал себя Бехтлер, как там, так и здесь говорят по-немецки, а им нечего соваться в мои дела. Никто в его дела и не совался, ибо никто не знал его намерений, кроме Ноуля.

После их прибытия в Хадерсфельд Ноуль как в воду канул. Коссинцы перестали его интересовать. Да и они больше не нуждались в нем. Все шло как по маслу. Отдел кадров на бентгеймовском заводе был оповещен заранее. Их приняли с распростертыми объятиями. Время от времени Бехтлер видел в машине Бютнера с его красавицей женой. Прежнего своего директора, профессора Берндта, он ни разу не встретил. Куда тот подевался? Непосредственный начальник Бехтлера, коссинский инженер, тоже удравший вместе с женой и ребятишками-близнецами, и здесь до недавнего времени работал инженером в его цехе. А что сталось с Ноулем и его женою, Леной Ноуль? Терпеливо, год за годом ждала она мужа. Вместе с ней в одном доме, за одним столом с Эндерсами, сидел и Роберт Лозе. Он очень ее домогался. Но она не поддавалась, все продолжала ждать. Слышать не хотела, когда ей говорили, что муж не вернется. В один прекрасный день он и вправду вернулся. Чтобы вскоре удрать вместе со всеми нами. Лена сшила себе синее платье к его приезду. Роберт Лозе глаз не сводил с ее рук, с ее лица — даже сейчас, в воспоминаниях Бехтлера, он не отрывал взгляда от Лены Ноуль.

— А что сталось с Робертом Лозе?

— Я его не знаю, — отвечал Ридль.

— Да, всех знать невозможно. Томаса вы, вероятно, тоже не знаете.

В воображении Бехтлера мигом возник этот юноша. Он был совсем близко и равнодушно смотрел на него холодными светлыми глазами, потом отодвинулся куда-то в необозримую даль, отвернулся и увел Роберта от стола. Что-то они задумали, эти двое, верно, чему-то учиться хотят, там это принято.

— Кто этот Томас? — спросил Ридль.

— Томас? Кажется, Хельгер его фамилия. Он, наверно, уже закончил учебу.

— Какого-то Томаса я знаю, но, может, это не тот. Мой уже кончил и работает в ремонтной мастерской.

— Скорей всего, он, — обрадовался Бехтлер.

Разговор дошел до мертвой точки. Пора было расходиться. Бехтлеру, конечно, хотелось еще многое узнать о жене Ридля, о ее жизни и смерти, но он чувствовал: ему не хватает слов для этого трудного вопроса.

Тут Ридль вдруг нагнулся над столом и тихо, словно его принуждали именно Бехтлеру сказать всю правду, проговорил:

— Моя жена никак не могла решиться вместе со мной уйти на Восток. А когда вдруг двинулась в путь одна, даже не написав мне, было уже поздно. Перед самыми родами.

— Она родила в дороге? — Бехтлер говорил так же тихо, казалось, они делятся какою-то тайной.

— Нет, уже у нас, и умерла.

— Ребенок тоже?

— Нет, ребенок жив и здоров.

— Значит, вам скоро понадобится новая жена, — грубо сказал Бехтлер, стремясь скрыть свою взволнованность. Ибо так же, как Ридль, усматривал взаимосвязь междуего, Ридля жизнью с Катариной и оставаньем, отъездом и смертью этой женщины. Ридль не предполагал таких мыслей в Бехтлере. Оскорбленный его словами, он встал. Если бы Бехтлер торопливо не протянул ему руку, он бы ушел, не простившись. В мгновение ока Бехтлер превратился в чужого, враждебного ему человека. То, что он сбежал лукаво, втихомолку, словно это было какое-то незатейливое приключение, представилось Ридлю насмешкой над его собственной жизнью. Прочь отсюда, подумал он, прочь, прочь!..

Под дождем перед дверью он дождался Витта.

Едва Бехтлер оказался в одиночестве, как люди, сидевшие по соседству, стали пододвигать к его столику свои стулья, точно проклятие было снято с него после ухода Ридля. Бехтлера здесь любили. За шутку, которую он сыграл с русскими — так они воспринимали его побег, — и еще за его выступления во время забастовки в прошлом году да и вообще при всех конфликтах на заводе. Он не обманул Ридля.

Они выспрашивали Бехтлера, кто это сидел за его столиком, и он отвечал:

— Инженер из восточной зоны, из Коссина.

И в легком тоне стал рассказывать о том, что камнем лежало у него на сердце. О жене Ридля, о ее упорном нежелании уехать на Восток, о ее смерти, о которой он только что узнал.

— Чего ж ему здесь надо? — поинтересовался кто-то.

— Какие-то дела, связанные с его заводом, — отвечал Бехтлер, — откуда мне знать? Прихожу я сюда на несколько минут раньше, чем обычно. И думаю, знакомое лицо у этого парня, что сидит один-одинешенек. Это всегда так, когда вдруг встретишься в чужом городе. Покуда я жил на Востоке, мне редко приходилось говорить с ним.

— А я думал, что там все друг другу душу выкладывают. Даже директор рабочему.

Бехтлер не понял, говорит этот человек в шутку или всерьез. И сказал:

— На Востоке моим директором был профессор Берндт, он ведь тоже давно сюда перебрался. И говорил я с ним не чаще, чем вы здесь говорите с Бентгеймом.

— Погоди-ка, — сказал один. На руке у него вместо кисти был железный крюк. — Это со старым Бентгеймом так. А с его сыном все пойдет по-другому. Сдается мне, что Эуген хочет поближе с нами сойтись.

— Поживем — увидим. Ты при старшем сынке здесь не работал: сволочь был первостатейная, вот его и пристрелили на масленичном гулянье.

— Убийца, верно, пьяный был.

— Нет, сумасшедший.

— Может, то и другое вместе.

— А может, случайность?

— И случайность иной раз в самую точку приходится.

— А я считаю, из мести.

— Почему из мести? — спросил Бехтлер; он любил слушать эту историю.

— У вдовы Отто Бентгейма, красивая такая бабенка с большим ртом…

— Ну, сейчас она уже не такая красивая, хотя рот у нее все еще большой…

— Так вот, у этой вдовы есть шофер, он приятель с другим шофером, а тот узнал от кого-то из восточной зоны, что Отто Бентгейм, эсэсовец, еще в войну во время отпуска приказал здесь арестовать одну девчонку. У девчонки был ухажер, вернулся он с войны, а девчонка — тю-тю. За это он и прикончил Отто.

— Вполне понятно, — сказал Бехтлер.

— Ты бы тоже кого-нибудь укокошил за свою чернявую-кучерявую овечку Лору?

— За Лору? Э-э, нет, — ответил Бехтлер и подумал: за Лору, конечно же, нет. Внезапно он понял, что его любовь может кончиться так или эдак, но сердце это ему не разобьет. Преходящее чувство. Правда, приятели считали, что ему везет в любви, его Лора всем нравилась; раньше она только и знала, что менять ухажеров, а теперь ни на кого, кроме Бехтлера, смотреть не хотела. Да и он в настоящее время не знал женщины, которая бы нравилась ему больше, чем Лора. Но все это только случайность, думал он.

Чувствуя недолговечность своей связи и зная, что если она продлится, то лишь в силу случайных обстоятельств, он в то же время ощутил, что Лора нужна ему, сейчас, сию минуту. Он хотел тотчас же пойти к ней. Но вспомнил, что она уехала за город на именины сестры, и расстроился. Почему нет под рукою Лоры, связь с которой недолговечна? Почему он один сегодня?

И опять он подумал об инженере Ридле. Ощутил привкус презрения в том, как тот прощался с ним. А ведь каких-нибудь полчаса назад он, Бехтлер, думал: бог ты мой, до чего же у него унылый вид. Из-за женщины! Просто надо было бы поскорее обзавестись другой. Теперь его сверлила мысль: может быть Ридль хотел только эту женщину, которая умерла, только ее одну. Интересно, как она выглядела? Для него это было навечно. И тем не менее кончилось. Как бы я хотел сказать себе: это навек, навек. Может, я был бы недоволен, но хоть раз хотел бы испытать такое чувство.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Вокруг на равнине тишина и безлюдье. Как в полночь. Но до полночи еще далеко. Одна смена кончила, другая еще не заступила, когда они ехали мимо Брейтенской плотины, мимо эльбского завода и затем через Нейштадтский мост к Коссину.

В безлунной ночи на мгновение мелькали освещенные лица — за стеклами проносящихся автобусов, под фонарями на остановках и пешеходных переходах.

Приезжавшие торопились, у отъезжавших вид был усталый. Разве все здесь не так, как в Хадерсфельде? — думал Ридль. В чем, собственно, разница? Время от времени по нему скользил чей-то взгляд, случайный, невнимательный. У завода он не остановил машину, решил сразу ехать домой и завтра встать пораньше.

На автобусной остановке была суматоха. Одни позадержались на работе и спешили уехать, другие только что прибыли и торопливо выскакивали из автобуса. Но скоро настала тишина, нарушаемая лишь гулом завода. Длительный стук и пыхтение, словно отходит поезд и приближается другой, и через равномерные промежутки грохот, как будто они столкнулись, а потом опять пустились в своей нескончаемый путь. Так днем и ночью.

Какой-то парень бросил взгляд на их машину. Он узнал Ридля. Ридль тоже узнал его, но был слишком утомлен, чтобы отдать себе отчет, кто это. И вдруг — бог весть почему — почувствовал облегчение. Ему послышался голос Бехтлера: «Томас. Хельгер, кажется, его фамилия». И надо же, чтобы Бехтлер спросил именно о нем.

2
Томас зашагал к набережной. Итак, думал он, Ридль вернулся. Выходит, он пропустил всего одно занятие. Завтра вечером, слава богу, можно будет продолжать. С досадой вспомнил он о своем приятеле Хейнце Кёлере, сказавшем: «Черт его знает, вернется ли Ридль». — «Почему бы ему не вернуться?» — «А почему он, собственно, должен возвращаться?»

Настоящий ли мне друг Хейнц? Лина его терпеть не может. Но это еще ничего не значит. Друг — пожалуй, слишком сильно сказано. Знакомый — маловато. Товарищ — нет. Товарищ по работе — не совсем так, хоть мы и работаем вместе. Оба мы в этом году получили разряд. Но в конце концов все здесь мои товарищи по работе. А Хейнц как-никак из них выделяется. Чем, не знаю. Тем не менее Лина права. Ему лишь бы сострить, лишь бы все поставить под сомнение. Однако в учебе, взять хотя бы наши вечерние занятия с Ридлем или когда мы о них говорим и готовим домашние задания, лучше Хейнца мне никого не найти.

А инженер Ридль! Какое счастье, что он здесь!

После войны, когда Томас жил в детском доме в Грейльсгейме, не было для него никого ближе и дороже Вальдштейна, директора детского дома. Еще и теперь, в случае каких-нибудь неурядиц он мыслью обращался к нему: вот кто мне поможет. И когда он садился писать Вальдштейну, ему казалось, что он думает вслух.

Приехав на учебу в Коссин, Томас испытал немало разочарований. Работа не та, на которую он надеялся. Паршивая комнатенка у препротивных хозяев. Одиночество. Многое приходилось проглатывать молча. Быть полезным в Коссине! Отстраивать завод! В школе это представлялось ему по-другому. Если бы он не писал Вальдштейну обо всем, что его разочаровало, если бы незамедлительно не получал ответов от старшего друга, он бы здесь не выдержал.

Наконец он нашел общий язык со здешними людьми и временный кров в молодежном общежитии — в бараке. Встретил Роберта Лозе, и тот на время стал всем для него: братом, товарищем по работе, другом. Думая о Роберте, он был уверен — это друг. Товарищ.

А Ридль? Томас еще не знавал человека, который бы умел объяснить самую суть предмета, как не объяснили бы ни Вальдштейн, ни Роберт Лозе. Когда с помощью Ридля ему до конца уяснялась какая-то теорема или доказательство, когда он видел возможность применить это новое знание в своей работе, ясной становилась для него вся природа, вся жизнь.

Погруженный в задумчивость, он шел по набережной к дому Эндерсов. И только у самой двери вспомнил, что его ждет Лина. Лина удивлялась, Томас это чувствовал, почему он до сих пор живет у Эндерсов, а не перебирается к ней в большую комнату. Родственник Лины, уехавший в Венгрию на монтажные работы, предоставил эту комнату в ее распоряжение. Она уже давно меня ждет, подумал Томас, надо сейчас же пойти к ней.

Лина была немного старше него. Все в ней было как-то вытянуто в длину: высокая узкая фигура, лицо, руки. Глаза очень красивые, неизменно серьезные. Сдержанность во всех внешних проявлениях была ее отличительной чертой. Она читала гораздо больше, чем Томас, два раза в неделю посещала партийную школу да еще ходила на профсоюзные курсы. Эти вечера редко совпадали с занятыми вечерами Томаса. Но оба были страстно привержены к учению и занятий не пропускали.

Оба были убеждены, что живут правильно. Люди видели в них будущую супружескую пару. Старуха Эндерс, проявлявшая живой интерес ко всем обитавшим под ее кровом, — так она старалась залатать брешь, образовавшуюся после гибели сыновей, — говорила мужу: «Это у них серьезно». На что тот отвечал: «Все может быть». В душе фрау Эндерс хотела бы видеть Томаса мужем своей внучки Тони. Но нельзя же требовать от парня, чтобы он несколько лет дожидался. Тони еще и пятнадцати не исполнилось.

Лина заботливо накрыла на стол. Томас, когда приходил поздно, бывал голоден как волк. Длинными ловкими руками Лина аккуратно разложила по пестрым тарелкам и мисочкам хлеб, колбасу, сыр и другие закуски, которые ей удавалось сэкономить к приходу Томаса. Сегодня она прождала двадцать минут, боясь, что напрасно так тщательно готовила ужин.

За столом она, мягко улыбаясь, заметила, что на дирекции кто-то обмолвился, будто Томаса Хельгера пошлют в Высшее техническое училище в Гранитц.

— Запомни только, я ничего тебе не говорила!

— Ридль собирается порекомендовать меня профессору Винкельфриду. Он ведет вечерние курсы по подготовке для Гранитца. Хейнц Кёлер, наверно, тоже будет их посещать.

— Брось, — перебила его Лина, — не понимаю, что ты в нем находишь? Другое дело Эрнст Крюгер, это человек, заслуживающий уважения.

— Эрнста я теперь каждый день вижу, — отвечал Томас. — Он таскает к нам на ремонт детали из трубопрокатного. Недурно зарабатывает. Учение он бросил. Я его уговариваю пойти на курсы чертежников, в свое время он очень увлекался черчением. Я тоже этим займусь, обязательно. Ридль боится, что я слишком много на себя взваливаю, но сам же говорит, что черчение мне пригодится. А Эрнст знай твердит, что ему это не в подъем. И что вообще он для этого не создан.

Лина вскипела:

— Что значит «не создан»?

— Матери приходилось помогать ему, покуда он не бросил учения и не стал прилично зарабатывать. Теперь он почти все отдает ей. Дома у них пятеро. В своей сестренке он души не чает.

— Ушши Крюгер? Я ее знаю. Очень славная девочка.

— Да, она во что бы то ни стало хочет сделаться лаборанткой. Мать с ума сходит от злости, ребятишек в доме полно, а Ушши не старается побольше заработать. Вот Эрнст и пообещал отдавать почти все, что имеет, ну, мать, конечно, успокоилась.

— Видишь, какой он порядочный человек.

— Хейнц Кёлер тоже заботится о своей матери. Она ведь очень больна.

Лина промолчала. Они молча доели все, что было на столе. Потом Лина живо вымыла свои мисочки и аккуратно расставила по местам.

Вдруг она взяла Томаса за плечо и сказала:

— А ну-ка, посмотри. И как это ты раньше не заметил?

Над кроватью под стеклом висел портрет Сталина, никогда не виданный Томасом. В чулане под лестницей, где он долго жил вместе с Робертом Лозе, на скошенных стенах кнопками было прикреплено множество фотографий, вырезанных из газет. События в Испании, во Франции. В других каких-то странах. А вот был ли среди них портрет Сталина, Томас не помнил. Многие его портреты были ему знакомы со школьных времен, по заводу, собраниям и демонстрациям или просто примелькались в витринах; они были частью той действительности, которая открывалась его взору. Как трубы коссинского завода, как река или льдины, зимою скапливавшиеся под Нейштадтским мостом, частью привычного, постоянно окружавшего его мира.

Подойдя поближе, он внимательно рассматривал портрет над кроватью Лины, и Сталин тоже внимательно смотрел на него. Он выглядел не могучим, а простодушным, глаза спокойные, умные. Он сдерживал улыбку, не из высокомерия, а, верно, потому, что ему был смешон молодой человек, внимательно его разглядывавший.

Лина радовалась: всматриваясь в портрет, Томас, видимо, думал то же, что и она. Она наблюдала за выражением его лица. А потом вдруг начала говорить, и в голосе ее зазвучала непривычная страстность. Удивленный Томас на нее оглянулся.

Этот портрет она обнаружила в Коссине на прошлой неделе. Сразу же его купила и отдала в окантовку. Такой же портрет Сталина висел в комнате фрейлейн Грец, учительницы, которая привезла ее из родного города в Коссин. Поначалу она лишь украдкой рассматривала этот портрет. А если говорить прямо, то и с недоверием. Медленно, очень медленно, хотя сейчас ей и непонятно, почему так медленно, портрет превращался в человека, который значил для нее больше любого другого. Помолчав, она добавила:

— И это после всего, что я потеряла.

Ее лицо, обычно бледное и невыразительное, совершенно переменилось.

Она взволнованно продолжала:

— После войны от моего города остались одни развалины, и где-то под развалинами лежал мой отец. Все, все мои погибли, и сестра тоже.

— Но разве ты вскоре не встретила учительницу Грец?

— Ах, — отвечала Лина с самозабвенным и устремленным куда-то в пространство взглядом, удивившим Томаса. — Грец, по существу, была для меня, как бы это объяснить, по существу, она была для меня посредницей что ли, не знаю, как и сказать. В первый раз она сознательно обратила мое внимание на этот портрет. И совершенно открыто. Объяснила, кто на нем изображен. Другие в то время еще считали это предосудительным и вешали сталинский портрет разве что из лицемерия, а может быть, из страха или желания подладиться к русским. У товарища Грец это было по-другому. — Лина на секунду запнулась.

Как ни силилась она выразиться яснее, — в этой секундной запинке промелькнуло то, о чем ей нельзя было говорить. Даже Томасу, прежде всего Томасу. Ибо все это давно прошло. И думать она не желала о том, как вывезла своих девушек на трудовой фронт, спокойная, осмотрительная — за что и пользовалась неизменным уважением, — и вдруг получила приказ возвращаться, но поздно, русские — в то время еще никто не говорил Красная Армия, а просто русские — уже прорвали фронт. Осмотрительности, выдержки у Лины как не бывало — только неистовый страх. Девушек она растеряла во время бегства. Одна растянула себе ногу и застряла в доме каких-то крестьян, пять или шесть ушли на запад с моторизованной пехотой, другие пристроились к колоннам беженцев, одному богу известно, что случилось с остальными, которых обогнали русские. Сама она шла и шла, ничего уже не сознавая. Наконец добралась до своего разбомбленного города. По дороге она узнала о самоубийстве Гитлера, на месте — об отце, погребенном под развалинами.

Долго, тупо и почти бездумно жила она среди руин. Единственно, что светило ей в этой тьме, был огарочек свечи, при нем она читала по вечерам истрепанные книги, случайно попавшие ей в руки. Однажды она мыла лестницу в доме, где еще сохранился рояль. Кто-то играл на нем. Несколько голосов пели. Мальчики и девочки разучивали какую-то песню. Она прислушалась. Это было как чтение при тусклом огоньке свечи. Все равно что, лишь бы что-то. Пожилая женщина, учительница Грец, приветливо сказала ей:

— Не стесняйся, подымись ко мне.

Много позднее учительница Грец дала ей совет поучиться в Коссине чему-нибудь дельному. Производственная школа, которую там организовали, самое что ни на есть подходящее для Лины, она ведь сильная и усердная. Грец как в воду глядела. Томас же понравился Лине с первого взгляда, когда они вместе строили барак для жилья. У них обоих работа так и кипела в руках…

В секунду, когда Лина запнулась, Томасу вспомнилось: В Грейльсгейме я боялся, что нацистский директор велит утопить меня как котенка за то, что я народ объедаю, ведь мой отец был в тюрьме. И они все время подтирали мне это под нос. А как они гоняли меня по спальне, эти скоты, в простыне, которую я намочил, накинутой на плечи, как плащ, будь они прокляты! Трижды прокляты все до одного! Когда дом загорелся, я был счастлив и — давай бог ноги!..

Лина обняла Томаса и сказала:

— Иногда мне кажется, что этот человек на портрете все знает о нас, вот видишь, все теперь и вправду наладилось.

Услышав, как взволнованно и страстно высказывает Лина свои сокровенные мысли, Томас ощутил горячую симпатию к этой тихой девушке. Наутро они вместе пошли на завод.

Еще до того, как Томас, вспомнив, что пообещал прийти к Лине, повернул от самых дверей Эндерсов, навстречу ему попался Улих. Улиху вдруг здорово захотелось снова посидеть на кухне у Эндерсов, он даже притащил с собою пиво. И очень обрадовался, увидев там Эллу Буш. Ее все называли по-прежнему, хотя теперь Элла была женой Хейнера Шанца.

— Неужто мы опять все вместе? — воскликнул он и попытался обнять ее. Элла хлопнула его по руке. — Сейчас придет Томас, — объявил он. Улих не обратил внимания, что после его слов Тони Эндерс подняла голову и уставилась на дверь, когда кто-то дернул ручку. Но вошел только Эрнст Крюгер и сразу спросил о Томасе.

— Видно, не придет сегодня, — спокойно ответила фрау Эндерс. Тони опустила голову, ни один мускул не дрогнул на ее лице. Возможно, Улиху все же бросилось в глаза, что Тони ждала Томаса и ждала понапрасну, на этот счет он был приметлив.

Тони и ночью его дожидалась, как всегда. Дул сильный ветер, треск стоял во всех пазах, хотя первый этаж, где жили Эндерсы, уцелел даже во время последнего налета, когда верхние точно ножом срезало. Сохранился и подвал — жилище дворника прежних домовладельцев. Над головой Тони в новой тонкостенной надстройке что-то скрипело и скрежетало. Надо думать, не слишком спокойно спали тамошние жильцы.

Тони любила ветер, особенно ночной. Ей тогда казалось, что она спит в лодке. Вот только бы ветер не вышиб стекла, их с грехом пополам вставил Роберт Лозе. Стекло все еще оставалось дефицитным товаром.

Тони уже в полусне подумала: кажется, это входная дверь стукнула. И крепко уснула, радуясь, что Томас спит под одной крышей с нею. Но утром его чашка чистой стояла на столе, нетронутыми остались и бутерброды, которые фрау Эндерс для него приготовила.

Тони выскочила из дому, казалось, она невесть как торопится. Она бежала по Главной улице, и сердце у нее было точно свинцом налитое.

Из переулка показались Лина и Томас. С минуту оба шли впереди Тони, они размахивали руками, и пальцы их время от времени соприкасались. Веселые и радостные, подымались они к заводским воротам. Тони перегнала парочку, когда заметила, что пальцы их вдруг сплелись.

3
С тех пор как дом надстроили, в нем появилась настоящая лестница; площадка уже не висела в воздухе, и под нею не было чулана. Фрау Эндерс лучшую комнату предназначила для Роберта и Томаса.

Но Роберт Лозе, закончив курсы инструкторов, не вернулся в Коссин, а пошел работать к инженеру Томсу на завод имени Фите Шульце. Томас был глубоко огорчен, но виду не показывал. Житье с Робертом в тесном чулане он считал лучшей порою своей жизни. Роберт, прямой, горделивый, мрачный на первый взгляд, был намного старше его. В Коссин он явился в качестве слесаря, неизвестно откуда — завод еще только начинал возрождаться из руин. Томас встретился с ним случайно и узнал его по описаниям; рассказы о дальних странах, о необычных приключениях — вот что он сумел выудить у Роберта. Пареньки-рабочие уже кое-что порассказали ему об этом Роберте Лозе. О нем ходили легенды: когда эти мальчишки еще рылись в грудах развалин и продавали на черном рынке то, что им удавалось там отыскать, болты и шестеренки, детали машин, железные и медные, колеса и рычаги, появился Роберт Лозе и устроил нечто вроде учебной мастерской. Ни учебного плана, ни каких-либо инструкций тогда не существовало. Но его, Лозе, пареньки зауважали. Постепенно они стали таскать свои находки не на черный рынок, а в эту странную учебную мастерскую.

Затем наступила пора планирования. Организовалась настоящая производственная школа. А это значило: Роберт, сдавай экзамен на младшего мастера и кончай ошиваться с мальчишками.

Роберт был подавлен. Он казался себе никудышным человеком. Но молодежь настояла, чтобы завод послал его на курсы. Если удастся сдать экзамен, он может сделаться инструктором в производственной школе.

Покуда Роберт пребывал в унынии, хотя надежды не терял, в дело вмешался Томас. Только что со школьной скамьи, он отлично во всем разбирался. Взрослые насмешничали: этот Лозе двух слов связать не умеет. Каждую свободную минуту, иной раз и половину ночи Томас натаскивал его. Роберт Лозе выдержал экзамен, его приняли, и он окончил курсы с отметкой «хорошо». Возвращение Роберта в Коссин было бы счастьем для Томаса, более того — торжеством.

Но теперь он один спал в комнате, которую фрау Эндерс отвела им вместо чулана. Кровать Роберта пустовала, а Томас отлично знал, что в хозяйстве Эндерсов лишний грош пригодится. Он сам порекомендовал второго жильца — своего бригадира Вебера. Это был опрятный, солидный человек, отец семейства, жена его работала на цементном заводе в двух часах езды от Коссина. Жила она с детьми у родителей Вебера в деревне Ребиц. Веберу слишком далеко было ездить на работу, а это «спальное место» стоило дешево.

— На субботу и воскресенье, — сказал он, — я вас буду от себя избавлять.

Итак, Томас сам подыскал подходящего жильца. Но только при этом ему по-настоящему уяснилось, как он привязан к Роберту. Он думал: вот теперь чужой человек будет лежать в его кровати. Каждую ночь. Всегда. Неблагодарным Роберта не назовешь. Значит, у него есть причины сюда не возвращаться. Но от этого сознания тоска Томаса не уменьшалась.

Когда они спорили с Робертом, эти споры давали ему больше, чем полное согласие с кем-нибудь другим. Даже если Роберт молчал и курил, его мысли наполняли комнату. Ах, черт тебя возьми, Вебер, ну что я могу иметь против тебя? Ровно ничего. Ты не Роберт, вот и все. Теперь уже решено. Роберт никогда не будет жить здесь.

Прошлым летом, закончив учебу, Томас в глубине души надеялся, что Роберт приедет на выпускной вечер. Праздновалось это событие, собственно говоря, два раза. Один — на заводе. Потому что впервые после войны в Коссине состоялся выпуск квалифицированных рабочих. Праздник устроили на широкую ногу. В новом здании клуба, на столе, покрытом белой скатертью, чего-чего только не было — острые закуски, сласти, белое вино, фруктовые соки, кофе. Под конец вечера — музыка и танцы.

Фрау Эндерс настояла еще и на домашнем празднике с хорошим угощением и гостями. Приглашены были Элла и Хейнер Шанц, Улих и даже чета Янаушей, которые давным-давно никуда носа не казали, потому что не было у них причин для общения с людьми. И конечно, парни, окончившие вместе с Томасом, а также Эрнст Крюгер со своей сестренкой Ушши и Хейнц Кёлер, как всегда один, ведь мать его лежала в больнице.

Фрау Эндерс щедро потчевала гостей. Без радости не проживешь. Если уж что хорошее случилось, надо отпраздновать.

Поздно ночью, когда гости разошлись и молодежь принялась за уборку, Тони вдруг сказала:

— Я все думала, вот-вот откроется дверь и войдет Роберт.

Для этого вечера Элла смастерила ей платье вместо той одежонки, в которой она обычно ходила, — куртка и штаны погибшего на фронте дяди. Томас, приметивший, что его друг Хейнц Кёлер пожирал ее глазами, коротко ответил:

— Неужто ему сюда мчаться чуть ли не с берегов Балтийского моря? Не такое уж это важное событие.

— Как сказать, — отвечала Тони, — ты с важным делом управился и теперь будешь жить по-новому. Ты-то ведь помогал Роберту готовиться к экзамену, чтобы и он по-новому зажил.

Томас ни слова ей не ответил.

Он тосковал о Роберте всегда. И ничего с этим не мог поделать.

4
Главный инженер Томс, обходя вечером завод, натолкнулся на Роберта Лозе. Спросил о его работе в производственной школе. Роберт о многом ему рассказал и многое ему посоветовал.

Роберт Лозе точно знал, чем он обязан коссинским юнцам, и в первую очередь Томасу Хельгеру. Они поддержали его в трудную пору. Поняли, к чему он стремится. И сделали все, чтобы его послали на учебу.

Тем не менее Роберт не вернулся в Коссин, а с чувством облегчения согласился занять место на заводе имени Фите Шульце, предложенное ему Томсом. Они знали друг друга еще по коссинским временам. Позднее ему помогал Томас, но бодрость в него впервые вдохнул Томс. Он окликнул его — Роберт точно помнил, где и как это было, — и, стоя на лестнице, бросил через плечо:

— Вы сумеете, я знаю, надо вам попробовать.

Сдав экзамен, Роберт попросил Томса послать в Коссин хорошего инструктора вместо него.

Разговор о производственной школе иссяк. Томс, продолжая стоять рядом с Робертом, спросил:

— В общем-то вам здесь нравится?

— Очень нравится, — удивленно ответил Роберт, — как вы могли бы догадаться.

— Да, верно, — сказал Томс. И вдруг добавил: — Вы не торопитесь? Пойдемте выпьем. У меня в кабинете есть хороший коньяк.

— С удовольствием, — отвечал Роберт.

По дороге Томс сказал:

— Похоже, что мы с вами оба не успеваем обзавестись семьей.

— Я уж во всяком случае, — отвечал Роберт, — а я ведь старше вас.

Покуда Томс искал бутылку в шкафу, Роберт окинул взглядом кабинет. На стенах — чертежи, эскизы, несколько фотографий незнакомых ему людей. Это не сотрудники Томса, почему-то решил он, а совсем чужие, может, какие-нибудь знаменитости.

Томс поставил на стол бутылку и стаканы.

— Выпьем? — сказал он. — А за кого? За что? Лучше пусть каждый молча выпьет за кого и за что он хочет. Ваше желание, Лозе, непременно исполнится. — Роберт принужденно засмеялся.

— Чего же мне пожелать? — Он сделал глоток и подумал: мне мерещится что-то веселое, чудесное, давно знакомое. Ах да, перед моим отъездом вместе с Люси… Люси я уже не увижу ни ныне, ни присно, ни во веки веков, потом Германия, восточная зона, Коссин, все пошло по другому пути.

Томс смотрел на замкнутое, даже не просветленное улыбкой лицо, знакомое ему уже несколько лет.

— Скажи-ка мне, — мгновенно и беспечно он отбросил церемонное «вы», как уже делал иногда, — что ты имеешь против Коссина?

Роберт помедлил с ответом. Однако вопрос, какого ему не задавал еще ни один человек, не удивил его, а, скорее, принес облегчение.

Томс ждал. Он снова налил себе и Роберту. Сказал:

— Может, у тебя там были любовные неприятности?

— Можно и так это назвать, хотя…

— Хотя что?

— С юнцами такое, пожалуй, случается. Но я-то…

Внезапно Роберт ощутил, что Томс и только Томс подвигнул его на его теперешний путь. И он открыл ему свое сердце. Это был ответный дар. Другого он предложить не мог.

— Вас, инженер Томс, по-моему, уже не было в Коссине, когда смылась старая дирекция?

— Меня заблаговременно отбуксировали. И позаботились об этом те, что потом сами ушли. Но бывают же такие случайности, меня вышибло вверх, а не вниз.

— Была там одна женщина, — продолжал Роберт, — она жила со мною в одном доме и звали ее… Впрочем, это неважно. Она кое-что значила для меня, я все время это чувствовал. По-моему, и ей иной раз казалось — Роберт Лозе мне подходит. Да, но в то же время она ждала мужа, Альберта Ноуля. Он возьми да и вернись, так что у нас обоих ничего не получилось… вы поняли? Не только оттого, что он был дома, ее муж, а оттого, что он специально приехал, чтобы сманить разных людей, завербовать их. Другими словами, ее муж, Альберт Ноуль, успел глубоко во всем этом увязнуть. А раз она не перестала ждать его, значит, очень была ему преданна, а потому, думается мне, увязла в том же болоте. Разве я не прав? Муж сначала отправился на Запад. Решил: жена непременно последует за мной, я ведь с ней что хочу, то и делаю. А она в последний момент решила остаться. Но как ни верти, она все знала или очень многое, а значит, увязла вместе с ним.

Имена, названные Робертом, были едва знакомы Томсу. При зачитывании протокола — Томса тогда вызвали в Коссин с его завода — многие предстали перед ним в истинном своем обличье. Томсу казалось, что он видит каждого отдельного человека, с его возможностями и способностями, даже голос его слышит, но не совсем так это было и не все ему открылось. Некоторые строки протокола его поразили. Но и в них не было сказано последнее слово. Кое-кто остался для него безликим; как ни напрягал он свое воображение, в памяти сохранилось только имя, впервые сознательно им прочитанное. Не без чувства раскаяния: ты обязан был узнать человека. К примеру Альберта Ноуля. Ведь это он сманил с завода нескольких дельных людей. И о жене его, Лене Ноуль, он ничего не знал. А это она обо всем рассказала Роберту Лозе.

Томс нарушил молчание:

— Выходит, она в последнюю минуту решила остаться. И что, она все еще там?

— Кажется, там, — отвечал Роберт.

Он не посмел признаться, что ни разу никого не спросил о ней. Часто, очень часто приходило ему в голову самому съездить и разыскать ее. Но он сейчас же отгонял эту мысль. Иногда он думал: все кончено, не береди старые раны, а в другой раз: ничего не кончено, она ждет тебя.

Томс смотрел на Роберта, покуда тот молчал и думал, не менее внимательно, чем когда Роберт отвечал на его вопрос. Потом поднялся, зашагал взад и вперед по комнате и взволнованно сказал:

— Ты говоришь, она осталась. Наверно, из-за тебя?

— Ну а что толку? — выкрикнул Роберт. — Без меня она за милую душу удрала бы, как все другие, со всей этой сволочью за компанию.

— Что толку? — переспросил Томс. — Ты же говоришь, что она осталась из любви к тебе. Или ты не очень-то веришь, что только из любви к тебе?

— Сам не знаю, — в смятении отвечал Роберт.

— Господи боже мой, как же так, не знаешь? — возмутился Томс. — Ты что же, воображаешь, что идеи падают с неба? Социализм, например. Идея, считаю я, приходит ко мне в какой-то момент и от кого-то другого. Возьми хоть меня. Не с неба же свалилась на меня мысль уехать к вам в восточную зону и взяться за работу вместе с вами. Сначала это был профессор Берндт. Его имя послужило для меня приманкой. Приехав сюда, я встретил разных людей. Осмотрелся. Встретил Петрова. А я бы его и в глаза не видал, не привлеки меня имя Берндта. Там и только там, где был Берндт, я мог встретить советского офицера Петрова.

Роберт ответил довольно резко:

— Ваша жизнь, Томс, идет не так, как моя. Мы все познаем на собственной шкуре. Через собственную свою жизнь.

— Так, — произнес Томс, останавливаясь перед Робертом. — А миллионы нацистов? Тоже узнали на собственной шкуре? Да, но только когда им худо пришлось. Голод и холод и «катюши». Почему некоторые не стали нацистами? Сохранили верность? Даже в концлагере. И еще бог знает где. Не могу поверить, что вы, Роберт, всегда были точно таким, как сегодня, благодаря вашей собственной жизни или как вы там это называете. Не сомневаюсь, что и на вашем пути встретился человек, который произвел на вас сильнейшее впечатление.

Откуда он знает? — думал Роберт. Я никогда не рассказывал ему о Вальдштейне. Рассказывал о Рихарде Хагене, об Испании, Франции. Но о моем учителе Вальдштейне и словом не обмолвился.

— Да, произвел впечатление, такой, как он был. Именно он, из всех один-единственный. Нет, я вас не понимаю, Роберт.

С насыпи я смотрел на колонну арестантов, видел Вальдштейна, они его били. Но я никогда об этом не говорил. И все-таки он знает?

— Если женщина привязана к тебе, — продолжал Томс, — а ты к ней, ты можешь дать другой ход ее мыслям. И тогда она начнет проникать в твои. — Он раскрошил сигарету, вместо того чтобы закурить ее. — Странные вы люди. Носители идеи, какой ни у кого другого нет. Вы помышляете об изменении жизни, стараетесь вникнуть во все «почему» и «каким образом». Более того, вы не щадя своих сил боретесь за эту идею, за ее место в мировой истории здесь, к примеру, где все снаружи и внутри было грудой развалин, а вы пожелали это изменить, что вам и удается. Но когда речь идет об отдельном человеке, он для вас пень — какой есть, такой есть, — его-де все равно с места не сдвинешь.

Несколько секунд оба молчали. Первым заговорил Томс:

— Радуйся, Роберт, если эта женщина любит тебя и ждет. Я бы хотел, чтобы та, кого я люблю, так упорно ждала меня.

Роберт давно пытался вычеркнуть Лену из своей памяти. Но после этого разговора день и ночь задавался вопросом: возможно ли, что она продолжает ждать меня?

Кого же спросить, живет ли она еще в Коссине? Томаса? Он слишком молод, того и гляди расскажет своей девушке. А это было бы ему, Роберту, невыносимо. Рихарда? Нет, не станет он задавать Рихарду такие вопросы. Наконец он написал Элле Буш, ныне Элле Шанц, спрашивая, работает ли еще Лена Ноуль на электроламповом заводе в Нейштадте.

Элла побледнела, получив это письмо. Распечатывая его, она едва держалась на ногах. Но, начав читать, успокоилась, подумала: до чего же я глупа. Ведь сейчас, именно сейчас, у меня появилась надежда родить ребенка от Хейнера. Она ответила Роберту: да, Лена, как прежде, работает в Нейштадте, как прежде, живет там со своей дочкой.

Элла даже отвела Лену в сторонку и шепнула ей:

— Роберт Лозе прислал мне письмо, в котором спрашивает о тебе. — Лена ни слова не проронила. Обе женщины старались не смотреть друг на друга.

Кто же на заводе имени Фите Шульце мог спросить Роберта о Лене Ноуль? Томс, с которым они иногда виделись, не возвращался к этому разговору. И в Коссине тоже никто не спрашивал Лену, пишет ли ей Роберт Лозе.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
Хейнц Кёлер частенько зазывал Томаса к себе. В его маленькой квартире теперь было пусто и тихо, мать Хейнца лежала в больнице. Мебель на стальных ножках купил перед своим отъездом отец Хейнца. Он оставил жену и уехал со старшим сыном на Запад. Томас ни разу не спросил Хейнца об этой семейной драме, заметив, что тот неохотно о ней говорит. Томасу нравилось, что Хейнц, никогда за словом в карман не лазивший, охочий до дерзких шуток, молча, без единой жалобы пробивался в жизни, воодушевленный любовью к матери. У Хейнца все вечно шло вкривь и вкось, ребенком он был болезненным и слабым, часто менял школы, так как родители после войны кочевали из города в город. О подготовительных курсах он даже и мечтать не смел, не говоря уж о рабоче-крестьянском факультете. Хейнц пошел учеником на завод и был очень доволен. К тому же он сделался сильным и ловким.

Множество книг стояло на самодельных полках. Было у него также радио, патефон, всевозможные измерительные приборы, журналы по разным отраслям знаний, наследство или подарки старшего брата.

Томас взял журнал, на обложке которого была воспроизведена фотография старого морщинистого человека с короткими седыми усиками и седыми волосами, спадавшими на уши.

— Кто это? — поинтересовался Томас.

— Эйнштейн.

— Тот самый, о котором на прошлой неделе говорил Ридль?

— Господи помилуй, — воскликнул Хейнц, — неужто ты никогда ничего не слышал об Эйнштейне?

— Нет, — отвечал Томас.

Те или другие имена, не упоминавшиеся учителем, были известны Томасу лишь в связи с профсоюзными и партийными съездами или конгрессами сторонников мира. Эйнштейн ни на одном из этих конгрессов не присутствовал.

— Он уже умер?

— Да. — И Хейнц вкратце изложил то, что знал об Эйнштейне. Томас внимательно его слушал, не очень-то понимая. Однако неведомый и непостижимый мир, приоткрывшийся ему в словах Хейнца, заставил сильнее биться его юное сердце, еще более алчным сделал его голодный разум. И что бы там ни говорила Лина, он углубился в чтение.

— Почему ты столько времени проводишь с Кёлером? — спрашивала Лина. — Что ты вечно с ним обсуждаешь?

— То, что не может тебя интересовать, Лина, — отвечал Томас. — Мы говорим о книгах, которые вместе читаем. Об уроках, которые нам задает Ридль.

Природу своей антипатии к Хейнцу Кёлеру Лина поняла, когда в Берлине слушался процесс некоего Бурианека. Бурианек был главарем банды, которая по заданию американцев должна была взрывать мосты и электростанции. Бурианеку удалось занять довольно видный пост на одном промышленном предприятии.

— Мы в нашей молодежной организации, — заявила Лина, — не могли понять, как это никто вовремя его не раскусил. Знаешь, что об этом сказал твой Хейнц? Теперь и у нас есть процесс, почти как в Венгрии.

При следующей встрече Томас упрекнул Хейнца:

— Ну зачем ты несешь такой вздор?

— Какой такой вздор?

— Ты остришь над тем, что для нас черт знает как серьезно. В прошлом году, когда профессор Берндт дал деру вместе с Бютнером, ты ведь волновался не меньше других.

— Волновался, ну и что с того? — отвечал Хейнц Кёлер. — Причем тут я? Твоя Лина всем на меня наговаривает. Может, теперь и ты этим займешься?

— Нет. Ты мне не враг, Хейнц. Только слишком много болтаешь глупостей.

С того дня Хейнц старался держать язык за зубами, когда что-то его возмущало или подстрекало к остроумной шутке.

Если у них и не дошло до разрыва, то они все же друг от друга отдалились и во время совместных занятий прежней радости уже не испытывали. Томас признал правоту Лины — Эрнст Крюгер и впрямь парень надежный. Хотя он прост и бесхитростен. Вопросы, которые так живо интересовали Хейнца Кёлера, Эрнста ни в какой мере не затрагивали. Но на него можно было положиться. Да и разве не он первый обратил внимание Томаса на Роберта Лозе?

— Смотри, вот человек, который вспомнил о нас, мальчишках. И многому нас научил, когда никому до нас дела не было. — Томас говорил себе: Эрнст вовсе не тупица, его волнует решительно все, что касается производства.

2
Цибулка, который тем временем сделался техническим директором, привык подвозить домой своего заместителя Ридля. Он и ужинал частенько с Ридлем и его матерью.

Правда, встречались они не только для деловых разговоров. Ни у того, ни у другого не было жены. Жена Ридля умерла в прошлом году. У Цибулки, правда, была тайная подруга, почти жена, но в его коссинской жизни она никакой роли не играла, ибо так и не решилась уехать из Западного Берлина. Там ей полагалась довольно значительная пенсия, поскольку ее муж погиб в офицерском звании. До войны он служил инженером у Сименса. По смыслу его договора завод должен был обеспечить ей безбедное существование. Цибулка полагал, что Ридль, как и все в Коссине, как даже его родители, считает эту связь порванной. Однако Ридль, хоть и не подавал виду, все знал по тому то радостному — от предстоящего свидания, то мучительно тревожному — после разлуки, душевному состоянию, которое всякий раз охватывает человека, не уверенного в прочности своей любви.

Знай Ридль, почему возлюбленная Цибулки остается в Западном Берлине, он бы, пожалуй, охладел к нему. Ему бы и во сне не приснилось сравнивать любовные тревоги Цибулки со своими, когда была жива Катарина. Но теперь это сравнение трогало его, ему казалось, что Цибулке еще далеко до его, Ридля, опыта как в радости, так и в горе. Если бы у них состоялся откровенный разговор с Цибулкой о его любовной истории, Ридль бы обозлился не меньше, чем злился Цибулка-старший, мастер на их заводе. Боясь домашних дрязг и расспросов, технический директор предпочитал сидеть по вечерам у Ридля, где никто его ни о чем не спрашивал.

Цибулка присел у письменного стола, дожидаясь, покуда Ридль кончит объяснять Томасу Хельгеру какой-то чертеж. Когда они ехали в машине, Ридль сказал: «Томас способный парень. Я рекомендовал его Винкельфриду, который будет читать на эльбском заводе курс математики. И кроме того, посоветовал не бросать занятий по черчению». Ридлю нравился Томас, нравились его вопросы, блеск его внимательных глаз. Если в течение дня многие приносили ему разочарование, то вечером его успокаивал открытый взгляд Томаса.

Поэтому Ридль сейчас снова заговорил о нем и спросил Цибулку, с какого конца начинать, чтобы добиться от завода посылки Томаса Хельгера на учебу в Высшее техническое училище в Гранитце. Цибулка отвечал, что это не так уж трудно устроить, там ищут таких парней, как Хельгер, если судить по его, Ридля, описаниям. Сначала, вероятно, надо обратиться к местному руководству Союза свободной немецкой молодежи и в профсоюз, потом ходатайствовать перед партийным руководством и так далее и тому подобное, он же, Цибулка, конечно, поддержит ходатайство Ридля.

— Хотя я мало что значу для них, — добавил он со слабой усмешкой, не замеченной Ридлем.

— Вы лучше меня знаете Рихарда Хагена, партсекретаря, — сказал Ридль, — не могли бы вы сейчас же с ним переговорить?

— Почему это лучше? Вы мне сами говорили, что вам приходилось подолгу беседовать с Хагеном.

— Вы, Цибулка, член партии, и для Рихарда Хагена ваше мнение имеет больший вес. С другой стороны, вы понимаете, что я могу разобраться в способностях парня. — Цибулка ни слова ему не ответил.

Его отец, мастер на заводе, души не чаял в Рихарде Хагене. Со своим предшественником Фогтом, утверждал старик Цибулка, он ни в какое сравнение не идет. Конечно, Фогт тоже был достойный человек. В 1945-м его выпустили из тюрьмы, где он невесть сколько лет просидел. И послали сюда, на восстановление крупного предприятия, конечно же, потому, что на него можно было положиться. Но здесь он как-то не прижился. Не тем доверял, не в тех сомневался. Вот у него под носом дирекция и удрала на Запад. Рихард Хаген попал сюда с другого завода, правда меньшего, но все же это была неплохая подготовка, он привык с утра до ночи беседовать с товарищами по работе. У нас он даже в свободное время обходит все квартиры — посмотреть, чем люди заняты. Одним это не по вкусу, другие любят с ним душу облегчить. Друг у него — Гербер Петух, прокатчик, этот всегда правду-матку режет.

Рихард Хаген и с молодым Цибулкой имел разговор — долгий, резкий, прямой. Цибулку назначилитехническим директором сразу же после бегства прежней дирекции. Но Рихард Хаген напрямки спросил, во-первых, как это он, сын такого отца, был нацистом и, во-вторых, как он перестал им быть. Цибулка не менее откровенно и прямо рассказал, что́ прельстило его, когда он еще был мальчишкой. Старый заводовладелец, Бентгейм, прознав о его способностях, послал его учиться. «Но позднее, — продолжал молодой Цибулка, — я на собственной шкуре узнал, почему Бентгейм был так великодушен. Вот вам и все».

Рихард Хаген ничего ему не ответил. Цибулка-отец на днях рассказал ему то же самое.

Через некоторое время Рихард Хаген, желавший все знать до точности, опять остановил молодого Цибулку.

— Что это вышла за история, так тебя разобидевшая, и почему отклонили твой метод?

Цибулка досадливо отвечал:

— Я добивался приблизительно того же, что сейчас проводит Томс на заводе Фите Шульце, — непрерывного рабочего цикла, чтобы не было надобности остужать слитки.

— Да, я знаю, — живо вставил Хаген, но тут же, а может, это только показалось Цибулке, завел старую песню: — На севере они все строят заново, а нам здесь надо еще какое-то время приноравливаться, но ничего, скоро придет и наш черед.

Может, Томас Хельгер, за которого ходатайствует Ридль, до этого доживет, подумал Цибулка, но не я, куда уж мне.

Эти мысли проносились у него в голове, когда он быстро, но осторожно вел машину. Он сказал Ридлю, что трудно директору предписывать коллективу то, в чем сам не до конца убежден.

— Вы говорите о нашем директоре Ульшпергере или о себе? — спросил Ридль.

— О нас всех.

— Мы можем проводить в жизнь только то, что и сами считаем необходимым, — заметил Ридль.

— Это все слова, — возразил Цибулка, — не мы решаем дело. — В качестве примера он привел старый трубопрокатный цех и поездку Ридля к Грейбишу. Неужто же и Ридль стоит за бессмысленный ремонт, который в результате обойдется ненамного дешевле полного переоборудования?

— Вот этого-то «ненамного» у нас и нет, — отрезал Ридль. Они подъехали к его дому. Цибулка вдруг переменил тон и сказал:

— Сдается мне, Ридль, что вам даже доставляет удовольствие создавать что-то новое из старого барахла.

— Да, иной раз. — Ридль, как всегда, оставался серьезен.

3
Томас рассказал Лине, что на дирекции Ридль будет ходатайствовать, чтобы его послали в Высшее техническое.

— Я же тебе говорила, что твое имя упоминалось, когда они выдвигали свои предложения, — отвечала Лина. — А потом профсоюз и партийная организация, видимо, обратились к Ридлю за характеристикой.

— Мне все равно, кто к кому обращался. Лишь бы что-нибудь из этого вышло, — отвечал Томас.

Оба они, Лина и Томас, этой осенью были охвачены честолюбивыми желаниями, каждый по-своему. А потому и сами не заметили, что уже не испытывают острой потребности встречаться по нескольку раз на неделе.

Томас готовился к слушанию курса на эльбском заводе. Он знал, что у профессора Винкельфрида очень высокие требования. Лине в новом году тоже предстояло учиться, профсоюз уже обеспечил ей освобождение от работы на шесть недель. Дом профсоюзов, где должны были быть организованы курсы, специально подновленный для этой цели, находился за городом. Лина и Томас решили в свободный день взглянуть на него. Это был маленький дворец, в свое время принадлежавший неким фон Зоммерфельдам, теперь проживавшим в Западной Германии. Езды туда было около двух часов, вниз по реке. Дом стоял в таинственно прекрасном парке, среди темных стволов там и сям белели статуи, холодные, безучастные. Дом был еще в лесах, и каменщики громко расхохотались, когда Лина представилась им, назвав себя будущей его обитательницей. Потом она горделиво провела Томаса по пустым залам.

Осенью Лина доказала, что выбор профсоюза недаром пал на нее. Она обладала способностью в простых и понятных словах излагать свои мысли. Этот ее дар давно обнаружил Штрукс, у которого таковой начисто отсутствовал. Даже Томас, в общем-то знакомый с ее мыслями, ибо по большей части она ему заранее их выкладывала, ко многим давно известным ему событиям начинал относиться по-другому, услышав, как Лина излагает их группе заинтересованных слушателей. И даже некоторые слова, вычитанные из книг, он начинал до конца понимать лишь после того, как слышал их от нее.

Лина, захваченная какой-нибудь идеей и горя желанием в свою очередь захватить ею других, иногда ночи напролет размышляла, прежде чем найти правильные слова. Отсюда, вероятно, и ее относительное одиночество. Томас быстро это почувствовал, и его потянуло к ней. Впрочем, теперь он иногда радовался, что Лина не замечает, как много времени он опять проводит с Хейнцем Кёлером. Хейнц тоже собирался посещать вечерние курсы на эльбском заводе. Но на такие темы распространяться не любил.

— Меня никто не выдвигает, — сказал он однажды то ли со смехом, то ли с горечью, — я ведь так, сбоку припека.

Они вместе учились и спорили по новым, неожиданным вопросам, которые возникали для них из чтения книг. Но если Томас долго ходил вокруг да около, то Хейнц с помощью быстрых, дерзких контрвопросов проворно добирался до самой сути.

Однажды вечером Томас прямо от Лины отправился к Хейнцу, до такой степени зараженный ее энтузиазмом, что еще с порога выкрикнул:

— То, что он теперь сказал, Хейнц, просто, как формула, и в то же время величественно, это всякий чувствует, даже ты почувствуешь.

— Что? Кто? О чем ты? — удивился Хейнц.

Погруженный в размышления Томас, собственно, взывал к самому себе. Каких-нибудь двадцать минут назад Лина сказала: «Разве это не звучит как завет? Не звучит так, словно он хочет от всех нас, от всех ему близких, чтобы мы однажды и навек усвоили его мысли?»

Томас нахмурился.

— Прочитай, если ты еще не читал, что говорил Сталин на партийном съезде. Но ты читал. А потому не притворяйся, что меня не понимаешь.

— Да, я читал, — ответил Хейнц, — и не собираюсь притворяться, что не читал. Зачем бы я стал это делать? Но ты вот позабыл сказать, о чем, собственно, речь идет.

— Мне это представилось само собой разумеющимся, — сказал Томас, уже раскаиваясь, что затеял разговор с Хейнцем о том, что принимал так близко к сердцу.

— А мне нет, — парировал Хейнц, — потому что величественными мне эти слова отнюдь не показались. В противоположность тебе. Просто, да. Тут ему надо отдать должное. Но величественным бывает лишь то, что соответствует истине.

Может быть, потому, что в голосе Хейнца сейчас не звучало и тени насмешки, Томасу стало больно от его слов, он с радостью взял бы назад все им сказанное. Хейнц, видя, как уязвлен его друг, подумал о том, о чем думал уже не раз: эх, если бы мне хоть немного быть похожим на Томаса. Он в свою очередь сожалел, что у них возник этот разговор. Но не в силах совладать с собою, сказал:

— Да, я все это внимательно прочитал. И хочу хорошенько обдумать. Вон там еще лежит газета. Давай-ка проштудируем ее. Сталин сказал, что буржуазия выбросила за борт знамя буржуазно-демократических свобод и теперь вы должны нести его вперед… Как так выбросила за борт? И где вы несете его вперед?.. За борт выброшено и знамя национальной независимости, а вы должны его поднять. Я спрашиваю тебя, Томас, что это значит «выбросили за борт»? А Англия, а Индия?

— Это совсем другое, — выкрикнул Томас, в отчаянии оттого, что не умел выразить своих чувств и что не находилось у него метких, остроумных слов для объяснения того, что правильно, тогда как у Хейнца Кёлера они всегда были наготове для истолкования ложного.

— На всем свете так, если какой-нибудь народ зашевелится, буржуазия открывает по нему стрельбу, а что кровь льется, ей до этого дела нет. — Он замолчал. Потом вдруг произнес: — Знаешь, Хейнц, чего тебе недостает?

— Слушаю с превеликим интересом.

— Тебе ни разу не удалось по-настоящему от чего-то освободиться. Поэтому ты и не понимаешь, что это такое.

— А ты понимаешь?

— Я? Да. Конечно.

Хейнц, чувствуя, что хочет сказать Томас, рассердился:

— Я не терплю, когда ты со мною говоришь в таком ханжеском тоне. Оставим это, Томас. Никаких глубин я в этой речи все равно не обнаружу. Ладно, хватит.

— Поэтому мне и жаль тебя, — живо отозвался Томас.

— Меня жаль? — переспросил Хейнц. — Это мне жаль тебя, когда ты на любом собрании, как только предложат в почетные председатели товарища Иосифа Виссарионовича, начинаешь хлопать, как сумасшедший. Да-да, вы хлопаете, как сумасшедшие, ты и твоя Лина.

Томас не нашелся, что ответить. Он привык к этому обычаю. Странному, пожалуй. Но кто тут виноват? Может быть, Штрукс, может быть, Лина, может быть, он сам? Или все вместе? На лице его появилось задумчивое, усталое выражение.

— Надо заниматься, — сказал Хейнц, — не то мы до утра и с места не сдвинемся.

За работой у них прошло чувство взаимной антипатии.

4
Хейнц не был в доме Эндерсов после той пирушки. И огорчался этим. Томас не приглашал его, а он не отваживался, несмотря на свою обычную предприимчивость, пойти туда незваным.

Тони все время стояла у него перед глазами. Ее округлый лоб, ее густые ресницы. И рот, мало говоривший и редко улыбавшийся. И ее гладкие смуглые руки. И толстые косы вокруг головы. С тех пор как Тони пошла в ученье, косы у нее уже не болтались за плечами. Но и отрезать их она не могла решиться.

Он выследил, по каким дням и в какие часы она шла на завод или с завода домой. Тони не была неприветлива, она всегда была спокойна. И ни слова не говорила, услышав от кого-нибудь из девочек: «Он так и вьется вокруг тебя, видно, здорово втрескался». Только пожимала плечами.

У Хейнца сердце замирало, когда их пути пересекались. Тони по-прежнему носила рабочие костюмы, унаследованные от отца и дяди, или синюю блузу, если шла в молодежный клуб. Она высоко держала голову и смотрела на окружающий ее мир карими внимательными глазами. Насмешливости в ней не было никакой. И Хейнцу в ее присутствии было не до насмешек. Как-то зимним вечером он думал, что опоздал ее встретить, но нет, она еще была на заводской территории, и в волосах ее блестели редкие снежинки — у Хейнца даже дыхание перехватило. На торопливые, взволнованные его вопросы она отвечала кратко, только самое необходимое. Надежда иной раз оставляла его. Сколько он ни старайся, она его не замечает. Может, он слишком мал ростом для нее, слишком костляв? Она его не избегала. Но всегда была спокойна. Он даже не знал, печально или радостно спокойна.

Хейнц дожидался ее у производственной школы. Он знал, что сегодня она пойдет домой не по Главной улице, а через боковые ворота выйдет на канал.

«Он так долго дожидается, что того и гляди в землю врастет», — сказала Тони шедшая с нею девчушка.

Вот если бы Томас ее дожидался…

Хотя это был всего только Хейнц, Тони ощутила нечто вроде радости. Она отошла от зеркала, покуда другая девочка приводила себя в порядок, и надела платок. На этой неделе Тони первый раз в жизни купила себе такую вещь. У платка был удивительный сине-зеленый цвет, он-то и прельстил Тони. Она была много выше девочки, которая все еще стояла у зеркала, не могла досыта на себя наглядеться. Только бы не вырасти такой долговязой, как Лина, приятельница Томаса, думала Тони. Расти теперь, когда она уже, можно сказать, взрослая, — ей это казалось ребячеством. Мысли Тони неслись с такой быстротой, словно она думала параллельно: если я совсем перестану ждать Томаса, он никогда и не придет, а зачем его ждать? Хейнц, например, ждет меня.

С лица Хейнца еще не сошло напряжение: придет или не придет? Сейчас резкие черты его стали почти мягкими.

— Господи, до чего же тебе к лицу этот платок, Тони.

— Правда?

— Я тебе кое-что принес, Тони. «Странички из календаря» Брехта. Не знаю, ты вообще-то слыхала о нем?

— Да-да. В прошлом году Лиза Цех нам из него читала. Ах, ты же ее не знал, Лизу, она куда-то уехала, кажется, в Берлин, когда у них ничего не вышло с Робертом. Но ты, верно, и Роберта не знал? Никто не умеет читать лучше Лизы. Она читала стихотворение о лопате угля; всякий раз, как поезд проходит мимо, уголь сбрасывают с локомотива в садик вдовы товарищи ее покойного мужа. Мне оно понравилось, а многие высказались против.

— Почему? Что за дурни?

— Ничего не дурни. Просто им не понравилось.

— Но почему?

— Они не любят Брехта, говорят, он какой-то странный и холодный.

— Он терпеть не может слюнтяйства в чувствах, вот и все! — воскликнул Хейнц.

— Я-то знаю, — заключила Тони, — что он вовсе не холодный.

Они пошли вниз к каналу, а потом по набережной до дома Эндерсов. Слова их имели им одним понятный смысл. Это о себе они говорили и ни о ком другом. Холодный, дурни, вовсе не холодный.

У дверей дома Хейнц с отчаянием подумал: если она сейчас скажет мне «входи», я войти не смогу. Он крепко держал ее руку в своей, но Тони — и откуда, спрашивается, она это знала — напомнила ему:

— Твоя смена заступает через несколько минут, тебе надо спешить, я, пожалуй, пробегусь с тобой немного по Главной улице.

Они завернули за угол. Основной поток рабочих уже влился в заводские ворота, но много было и опаздывавших. Хейнц, задыхаясь от спешки и от страха перед ее ответом, сказал:

— Мы и завтра могли бы встретиться, после обеда или вечером.

— Не пойдет, — отвечала Тони, — кроме того, мы ведь все равно встретимся на докладе Лины Саксе.

— На него идти, ей богу же, не обязательно, — заметил Хейнц.

Тони задумалась. И вдруг воскликнула:

— Я должна бежать. Меня дома целый ворох неглаженого белья дожидается.

И убежала, не попрощавшись.

Хейнц, пройдя еще несколько шагов, наткнулся на Томаса и Лину. И тут только до его сознания дошло, что в лице Тони что-то переменилось. Он понял причину. И ему стало больно.

5
В тот вечер, когда дирекция завода созвала несколько мастеров и бригадиров, желая узнать, что́ они думают о новых предложениях, а также выслушать их жалобы, буде у них таковые окажутся, из дискуссии ничего не вышло. От основной темы они быстро перешли к вопросам, не стоявшим на повестке дня.

Директор завода Ульшпергер, его заместители и Рихард Хаген, партийный секретарь, от высказывания воздержались, взвешивая то, что говорили рабочие.

Старик Цибулка, первым попросивший слова, повторил все то, чем и до сих пор обычно заканчивались совещания в более узкой аудитории.

Если некоторые усовершенствования, уже санкционированные, облегчат труд рабочих, можно даже без чрезмерных усилий достигнуть желательных результатов, не снижая притом заработной платы или лишь на самое короткое время, покуда будут проводиться испытания.

Его сын, технический директор Цибулка, напустив на себя непроницаемый вид, сидел в президиуме. Рихард Хаген поднял голову, когда его друг Гербер сказал, что наибольшую экономию средств дало бы исключение лишних операций между мартеновской печью и прокатным цехом.

Возможно, многие уже пришли сюда в нервном и тревожном настроении; во всяком случае, при первых же звуках до смешного высокого голоса, снискавшего грузному приземистому Герберу прозвание Петух, в насквозь прокуренном помещении стало неспокойно. Только на лице молодого Цибулки не шевельнулся ни один мускул, хотя Гербер снова предложил то, что предлагал уже не первый раз. Улих, как всегда лениво и небрежно, слегка насмешливым тоном спросил с места, правда ли, что в каждом цехе вскоре появится нормировщик.

Директор завода Ульшпергер встал и объявил спокойно, но кратко и веско: любую новую норму будет утверждать он лично.

— Утешительное сообщение, — все тем же тоном заметил Улих. — Правда, конкурирующее предприятие, я имею в виду бентгеймовский завод в Хадерсфельде, давно уже работает по методу, предложенному нашим Гербером Петухом.

— Ага, значит, твой Бехтлер все-таки пишет тебе, — заорал Янауш.

Тут вдруг поднялся Ридль.

— Я сам туда ездил договариваться насчет заказов. У нас принято говорить в открытую. Вокруг да около правды ходить не нужно… — Все прислушались. Даже Улих на мгновение утратил свою ироническую вялость.

— При подобных переговорах всякий раз выясняется одно: надо самим помогать себе. Кстати, это и ответ Герберу. Пока что ничего другого не придумаешь. Необходимо перебиться еще год-другой, а там уж дело пойдет.

— Зачем же вы, спрашивается, нас созвали? — крикнул Янауш.

Ответил ему Рихард Хаген:

— Ридль нам объяснил, зачем. Потому что у нас не хватает средств поставить новый завод. Сегодня-то нам и нужны ваши предложения.

Но Улих опять завел свое:

— Ну а как насчет зарплаты всем этим надсмотрщикам, прошу прощения, нормировщикам? Вы вот собираетесь подсадить их нам, а как это сочетается с режимом экономии?

Янауш рассмеялся. Пауль Вебер, бригадир, сказал:

— Они, пожалуй, обойдутся не дешевле, чем все усовершенствования. — Улих наклонился к его уху:

— Смотри не навреди себе этой болтовней.

Он прав, подумал Вебер, я ведь в первый раз на таком совещании.

Улих был сейчас бригадиром в старом трубопрокатном, только временно, как ему сказали, пока не закончится монтаж. Трудная это была работа. Все ее чурались. Улих ругался с утра до вечера. Но был горд, что и тут без него не обошлись.

Он подбадривал своих людей шуточками и болтовней, чтобы работа спорилась. Так, Лине Саксе, она сама вызвалась у него работать, лишь бы старый трубопрокатный был пущен в 1953-м, он говорил:

— Слушай, красотка, стяни-ка запястье кожаным ремешком. Как станешь этими чертовыми бугелями орудовать, получится у тебя растяжение сухожилия, а мне не с руки, чтобы ты простаивала. Я бы, конечно, хотел подарить тебе серебряный браслет, да, к сожалению, нельзя ждать, пока все здесь автоматизируют, тогда нам уже вместе не быть. — Даже неизменно серьезная Лина рассмеялась. И последовала совету Улиха.

Тут опять послышался голос старого Цибулки. Пора вернуться к повестке дня. Такая болтовня дорого обходится. А совещание созвано для общей пользы.

Рихард задумчиво смотрел на собравшихся. Ни одного молодого лица. Уже нельзя было стереть с этих лиц следы утомления и враждебности, огорчения и насмешки, доверия, надежды. Сегодня, так сказать на его глазах, возникла мысль: еще год-другой как-то перебиться. Но что будут значить эти годы в нашей жизни? Какими они будут? Какими могут быть?.. Те, кто думал, что знает это, те, кто его поддерживал заранее, безоговорочно, как мастер Цибулка, например, сегодня вечером, казались ему оторванными от других, словно их заслугой было то, что они знали «во имя чего» и «почему», а может, оно и впрямь было заслугой?

После совещания, уже дома, Рихард сказал Герберу:

— Почему тебе, именно тебе вздумалось поддерживать младшего Цибулку? — На это Гербер отвечал:

— А откуда мне было знать, что я его поддерживаю? Он ничего не говорил. А я говорил только то, что мне казалось правильным. Никто меня ни о чем не предупредил.

Рихард, хоть он и очень считался с Гербером, недовольно пробурчал:

— Не предупредил! А Ридль? Он не с нами, но все, однако, понял.

— Может, он только показать хотел, что понял, — предположил Гербер.

Рихард собрался было ему ответить, но промолчал. Встал с места. Ему вдруг вспомнилось, что Фогт, его предшественник в Коссине, однажды обронил: «За кого тут можно голову прозакладывать?»

Гербер сердито продолжал:

— А почему Ульшпергер предварительно не обсудил с нами эти вопросы, как полагается? Не мог же он не знать, что сегодня произойдет. Или, может, он с тобой все обговорил?

— Нет, — коротко ответил Рихард. Он взял себя в руки, силясь в спокойных словах выразить свои тревожные мысли и одновременно упрекая себя за то, что долго подыскивает слова в разговоре со своим другом Гербером.

— Не знаю, чья тут вина, моя, или Ульшпергера, или наша общая. Когда надо провести мероприятие, которое Ульшпергер рассматривает как свое личное задание, мы редко с ним его обсуждаем. Ясно одно: надо мероприятие провести; редко-редко говорим, «как» провести, а ведь это иной раз самое важное и самое трудное.

Он ходил по комнате из угла в угол. Потом вдруг громко сказал сам себе:

— Мне бы куда больше следовало понимать, чтобы никто не говорил: «Как ты можешь об этом судить?»

Гербер расхохотался.

— В таком случае приходи ко мне в прокатный. Получишь рабочую квалификацию. — Но Рихард даже не улыбнулся. Гербер посмотрел на него, увидел, как все это ему важно, и сказал:

— Когда нацисты разыскивали Ульшпергера, он по Балтийскому морю удрал в Ленинград. Советы дали ему возможность учиться, стать инженером. И он всю войну, от первого до последнего дня, сражался на их стороне.

— Да-да, я знаю.

Рихард Хаген думал: когда за мною гнались нацисты, я тоже бежал за границу. На Запад. Сначала была Испания. Потом мировая война. Я провел ее в лагере, от первого до последнего дня. Он считал, что говорить об этом не имеет смысла.

— Ульшпергеру повезло, — продолжал Гербер, — он и выглядит хорошо. Ничего нет проще, как чувствовать недоверие к человеку, который очень хорошо выглядит и которому очень везет. Но так не годится.

— Да, не годится, — согласился Рихард.

Этой ночью — Гербер уже ушел домой — Ханни проснулась, вероятно от стука входной двери. У Рихарда внизу еще горел свет, и она решила спуститься к нему и сказать то, что ей давно уже следовало сказать теперь она твердо знала — у нее будет ребенок. Их мальчик, уже большой — они оба в нем души не чаяли, и в Коссине все считали его их сыном, — был им не родной. После лагеря Ханни думала, что никогда уже не сможет родить. Старый товарищ Рихарда Мартин уговорил ее взять ребенка, думая, что заботы о нем заглушат ее тоску. А теперь, словно за эти годы она стала совсем другой душою и телом, второй ребенок должен был появиться в их отныне радостном доме. Ханни долго молчала, потому что боялась зря взволновать Рихарда.

Сейчас, когда она, решив наконец поделиться с ним радостью, спустилась вниз, Рихард не сидел за работой или у радиоприемника, а опять шагал взад и вперед по комнате. Он нахмурился и спросил:

— Почему ты не спишь? — Это прозвучало как: «Почему ты мне мешаешь?»

Она поняла, что он сильно чем-то встревожен. Значит, не время обременять его новыми заботами, даже радостными. Она заколебалась — уйти или остаться? В ее нерешительности таился невысказанный вопрос, и Рихард, заметив это, заговорил первый:

— Раз уж ты не спишь…

— Я тебя слушаю, — отозвалась Ханни.

— Гербер тоже не понимает того, что здесь день и ночь меня мучает. Возможно, он слишком прямолинеен. А ты, можешь ли ты себе представить, что мне вдруг стало остро недоставать одного человека, хотя я никогда не думал, что этот человек нужен мне? Всю жизнь я считал, что я ему нужен, да еще как! А вышло все наоборот, это же поразительное дело!

— Ты имеешь в виду Роберта Лозе? — спросила Ханни. — Что ж тут поразительного? Ты переменился, и он тоже. Тебе сейчас нужен опыт, который он успел приобрести. Ничего плохого я в этом не вижу.

— Ничего плохого?

— Конечно. Вот если бы ты этой перемены не заметил, было бы худо.

— Есть в этих послевоенных коссинцах что-то, видимо, не до конца мне понятное. В Гарце все было точно в цехе. Каждый говорил со мной начистоту. И о важном и о всякой ерунде. Даже плохие, безразличные люди. Пожалуй, они-то и объяснили мне то, чего я не понимал. Наш завод демонтировали. Но там ведь все происходило, так сказать, в миниатюре. И я мог им объяснить. Здесь я ничего объяснить не могу. И по-моему, не коссинцы в этом виноваты, а я. Не знаю, как объяснить, и точка. Оттого, что сам толком не понимаю. Действительно ли Улих неправ, а прав мастер Цибулка? Мне еще надо кое-чему подучиться. Что же касается Роберта, то, во-первых, он прекрасно здесь сориентировался, а во-вторых, он еще и учился, правда, чему то другому, быть может, более трудному.

— Он бы и тебе посоветовал последовать его примеру.

6
Незадолго до переезда Вебера к Эндерсам Эрнст Крюгер после смены подошел на улице к Томасу. Поначалу несколько смущенно, а потом с горячностью, так как Томас внимательно его слушал, Эрнст сообщил, что придумал одну неплохую штуку. Но вот вычертить ее он не умеет, не поможет ли ему Томас, он ведь в этом деле разбирается, сделать чертеж в масштабе так, чтобы его можно было подать в бюро рационализации. А он со своей стороны поделится с ним премией.

— Идея твоя, — отвечал Томас, — и делиться тебе со мной нечего. Пошли, не будем откладывать дело в долгий ящик.

Он мигом понял идею Эрнста переделать бугель, о который девушки обдирали себе руки.

— Как ты думаешь, — спросил Эрнст, — сколько за это заплатят? На этот раз я ни за что не отдам деньги домой, надо хоть штаны себе купить. А может, и побольше выйдет?

— Повремени лучше со своими расчетами, — сказал Томас, — сначала надо, чтобы приняли твою заявку. Обновлять все бугели — довольно дорогое удовольствие, а ты знаешь, что у нас не очень-то любят раскошеливаться.

— Им надо только прикинуть, насколько это обойдется дешевле вечных ремонтов.

— Кто знает, — сказал Томас, желая подготовить его к возможному разочарованию, — не собираются ли у нас монтировать новую установку. Тогда бугели будут вообще не нужны.

— Пока это сделается, пройдут месяцы и расходы давно оправдаются, — настаивал Эрнст так, словно его судьба зависела от Томаса.

— Ладно, попытка не пытка.

Томас много часов подряд просидел с Эрнстом над чертежами. Эрнст хоть и надеялся заработать какие-то гроши — может, на штаны хватит, — но, как и Томас, на коссинский завод смотрел как на свой. Это чувство «собственности» и заставляло его размышлять надо всем, что было связано с его работой. А в жизни Эрнста мало что было не связано с работой.

Разве что сестренка там, дома. Изо всей семьи только Ушши держала его сторону. Ее гладкие темно-каштановые волосы, туго зачесанные назад, образовывали сердечко на узком белом лбу. Ушши была похожа на школьницу, маленькая, хрупкая. Она откидывала назад головку и смотрела на брата, как бы взывая о помощи.

Среди людей, окружавших Эрнста, не было ни одного, кто бы натолкнул его на новые мысли. Угрюмыми, печальными, иногда хитрыми были эти люди. Даже отец, насколько он его помнил. И мать, и дед с бабкой, и братья, и тетки. Ушши, та, пожалуй, была другая, словно не сестра ему, а дочка.

Иной раз яблоко и далеко падает от яблони.

Эрнст, вероятно, больше, чем все остальные, любил Рихарда Хагена, был уверен, что тот способен на все доброе, смотрел ему в рот, когда он говорил, поджидал его на улице. Рихард, как секретарь партийной организации, считал своей обязанностью знать каждого и в свободную минуту зайти к каждому в дом. А вот в семействе Крюгеров он еще не побывал и ни разу еще не вступил в разговор с Эрнстом. Да на то и не было причин. Там, по-видимому, все шло гладко.

Года два назад, впервые приехав в Коссин выступать на собрании, он вообразил, что своей речью взбудоражит весь народ. Воркотня и молчание — вот был ответ на нее, да еще каверзные вопросики. Может быть, только маленькая горстка людей поняла его. И среди них — Эрнст Крюгер. Этот паренек вдруг попросил слова. Мать резко его оборвала на потеху всем присутствующим.

Итак, Рихард Хаген с горечью убедился, что успеха он не имел. Слова, воспламеняющие людские души, увы, не всегда приходили к нему в нужную минуту. Но он не заметил, что для юного Эрнста Крюгера они были как луч света. Суть того, что в семье Эрнста называлось «крахом», раз и навсегда ему уяснилась; раз и навсегда уяснилось и то, как он отныне должен вести себя.

Для Эрнста Крюгера счастьем было сидеть с Томасом за чертежной доской. Время от времени в комнату входила Тони и молча ставила на стол горячий кофе.

Когда чертеж был закончен, ему стало чего-то недоставать в жизни. Может быть, тихой комнаты, а может быть, гладкой смуглой руки, протянутой над столом, когда Тони пододвигала им чашки. Он почувствовал, насколько легче проложить себе дорогу в жизни, если твое жилище битком не набито крикливыми родственниками.

Он пошел в бюро рационализации и передал чертежи. Ему посоветовали набраться терпения. Ответ он получит в новом году. Он огорчился. Томас ждал его на улице. Но ему предстояло еще большее огорчение. По дороге им встретился Хейнц Кёлер, которому Томас крикнул: «Я приду вечерком». Эрнст чувствовал, что Томас охотнее проводит время с Хейнцем. О чем только они не говорили, а Эрнст, слушая их разговоры, почти, вернее, вовсе ничего не понимал.


Томас и Лина от ворот завода быстро пошли в город, плечом к плечу, одинаковым шагом, точно две лошадки, подобранные по росту. После каждой фразы Лина поворачивала голову, чтобы убедиться, слушает ли ее Томас.

— Томас, что ты никак не можешь развязаться с этим Хейнцем? Неужто оттого, что вы вместе учитесь? Я допускаю, что между вами существуют приятельские отношения. Но твоим другом он никогда не станет, наоборот.

Она тяжело дышала, так как хотела поскорей вернуться домой с Томасом, но тем не менее понизила голос.

— Я хочу тебе кое-что сказать, только тебе, я считаю, что ты должен об этом узнать, именно ты, и притом сейчас же, хотя скоро это будет напечатано. Все должны узнать, но ты в первую очередь. Я слушала доклад, на заседании присутствовали самые ответственные товарищи, о невероятных, просто невероятных событиях в Праге. Нам объяснили и то, как они могли произойти. Люди там оказались недостаточно бдительными. И не в одной Праге, по всей стране у них в учреждения и на предприятия пробрались вражеские агенты.

Она опять на ходу повернула голову, проверяя, достаточно ли внимательно ее слушает Томас.

— Это, конечно, еще не значит, что Хейнц заслан сюда. Но разве ты можешь знать, как будет действовать такой человек, если за ним стоит другой — враг? — Так как Томас все еще отмалчивался, она продолжала: — Разве даже у вас, то есть у Эндерсов, не жил некий тип, принимавший участие в организации бегства в прошлом году, когда нам столько пришлось пережить здесь, в Коссине?

Томас наконец проговорил:

— Да. — И подумал: она права, такое случается. Я это видел своими глазами.

Но Лина заметила, что он думает о чем-то другом. И правда, Томас увидел, как Хейнц и Тони дружно идут вверх по улице. Это его встревожило, почему, он и сам не знал. Но, желая быть справедливым (с самого детства, когда столько довелось ему испытать тяжелого и унизительного, мечта о справедливости жила в нем), он сказал:

— Я двадцать раз тебе говорил, Лина, Хейнц за словом в карман не лазает, но он не агент, как ты выражаешься, и никто не стоит за ним.

На лестнице Лина задумчиво сказала:

— Есть люди, которые предпочитают быть «против», а не «за», почему, я не понимаю. Твой Хейнц тоже из таких.

Они вошли в комнату. Через минуту маленький стол был уже накрыт. Лина, как всегда, принесла свои пестрые мисочки: хлеб, колбаса, даже горячие гренки. Она тратила все свои продуктовые талоны, когда должен был прийти Томас. Для коммерческих магазинов у нее было слишком мало денег. Лина с довольным видом смотрела на Томаса. А раз даже вскочила, встала за его стулом, обвила его шею руками и лицом прижалась к его волосам. Томас позабыл о своих тревогах.

— Какая ты быстрая, и какие тонкие у тебя пальцы. — Он подергал каждый из них. Лина смеялась. В этот вечер они решили поехать на праздники в Рейфенберг к сестре Лины, чтобы побыть вместе до Нового года, когда обоим надо было приступать к своим многочисленным обязанностям.

7
Поэтому Томас написал прежнему своему учителю Вальдштейну: «Больше всего мне хотелось бы на рождество приехать к тебе в Грейльсгейм. Но я давно обещал своей подруге на праздниках навестить ее семью, вместе с нею, разумеется. С нового года профсоюз посылает ее учиться, я же буду слушать вечерний курс лекций профессора Винкельфрида на эльбском заводе.

Мне, конечно, нелегко будет справиться с работой, учением и ездой туда и обратно. Я хотел бы о многом с тобой поговорить. Да, вот видишь, не получается».

Вальдштейн последним поездом узкоколейки ехал в Грейльсгейм. Он был душевно разбит. И утомлен до крайности. Езда из Берлина, пересадка с поезда на автобус, а потом на узкоколейку — все это продолжалось столько же, сколько и самая конференция. Сначала он обрадовался приглашению. Ему ведь казалось, что о нем позабыли. Он добросовестно подготовил свой доклад. Никто ему не возражал, хотя никто его и не поддерживал.

Но после заседания, уже в вестибюле, он услышал разговор двух молодых учителей:

— Вечно одно и то же. Ну и скучища! Этот старикан Вальдштейн уж бог знает когда писал то, о чем говорил сегодня. И в тех же выражениях.

— А ты бы ему объяснил, что в наше время долго ждать нельзя. Это же конек Вальдштейна: долгое, медленное воздействие изнутри. Нет, сейчас не время для подобного воздействия. Нам надо с места в карьер обрабатывать своих мальчуганов, им положено быстро вступать в жизнь и приносить пользу!

— Почему же ты не сказал этого на собрании?

— Еще чего! Чтобы лишний час там просидеть! И потом, Вальдштейна, говорят, солдаты на носилках вынесли из тюрьмы.

Что ответил ему другой — это достаточная причина, чтобы щадить Вальдштейна, или, наоборот, так-то оно так, но все же пусть привыкает к критике, — Вальдштейн уже не слышал.

Под конец обратной дороги его душевное смятение несколько улеглось. Он стал размышлять. Так спокойно он не размышлял даже в молодые годы. Ему вдруг уяснилось, что он до конца своих дней останется в Грейльсгейме, в этом захолустном и безвестном детском доме.

И что с того? Какую роль я, собственно, хочу играть? Какую цель я себе наметил, которой нельзя достигнуть в Грейльсгейме?

Он радовался возвращению домой, хотя, надо думать, все сейчас уже спали. Дети ходили в грейльсгеймскую школу. Детский дом был их родным домом. Вальдштейн знал все о каждом из них. Школьные тетради каждого, уроки, ему заданные, его утехи и горести. В последнем классе, незадолго до выпуска, он вел дополнительные занятия. Радость всякий раз пронизывала его, когда искорка понимания вдруг вспыхивала на безразличном, или дерзком, или, может быть, с самого рождения разочарованном лице одного из подростков. Но еще больше он радовался, если по прошествии многих лет нежданно-негаданно приходило письмо от какого-нибудь из туповатых, разочарованных мальчишек, которому вдруг приоткрывалось что-то, стоило ему хотя бы по случайному поводу вспомнить Грейльсгейм.

Первые годы после войны Вальдштейну присылали больше ребят, чем мог вместить дом. Присылали и учителей, но совсем зеленых. Грустно было ему смотреть, с какой радостью они уезжали, едва им подворачивалось лучшее или более выгодное место. Последнее время о Вальдштейне, казалось, совсем позабыли. Ни слова в ответ на его обдуманно и тщательно составленные отчеты. Порою он спрашивал себя, уж не собираются ли закрыть грейльсгеймский детский дом? Время от времени Вальдштейна, впрочем, приглашали на конференции вроде той, с которой он сейчас возвращался. Он ведал скромными финансами дома, после многочисленных ходатайств ему наконец присылали воспитателя или учителя, решившего по доброй воле отправиться в эту «ссылку». И все время присылали детей, для которых, видимо, не находилось другого пристанища. Они не были ни больными, ни недоумками, были еще слишком малы для учения и ничего дурного не совершили. Они только были бесприютными по той или иной причине. Он легко к ним привязывался. И был привязан к своей работе, как каждый, кто не задумываясь вкладывает в работу все силы без остатка. Так мало-помалу он принял в свое сердце тысячи детей. И чем меньше вспоминало о нем начальство, тем больше вестей приходило к нему от бывших учеников. Была, значит, польза от его преподавания, от их совместной жизни в Грейльсгейме, от «медленного воздействия», как он это называл. Ведь они думали о нем и писали ему из самой гущи жизни с ее бурными переменами.

Дом был погружен в темноту, когда он приехал. Он отпер дверь. На лестнице до него сразу же донеслись многоразличные звуки ночи, покашливание, скрип кроватей, сонное бормотание. На его столе лежало письмо Томаса. Он узнал почерк. Вскрывая конверт, вспомнил — в этой самой комнате мальчонка, залитый слезами, изнемогший от ярости и отчаяния. Его насильно вернули в детский дом, из которого он удрал во время воздушного налета. Ужас охватил ребенка, когда он увидел, что дом стоит как ни в чем не бывало, злосчастный дом с директором-нацистом. Теперь это был дом имени Островского, и директора звали Вальдштейн. Но Томас не уразумел, что значат эти перемены, и еще три раза сбегал, лишь бы прочь отсюда, прочь, прочь. Потом он был любимым учеником Вальдштейна до отъезда в Коссин на учебу. На рождество Вальдштейн, как всегда, будет окружен учениками, у них ведь нет другого дома. И все-таки он расстроился, что Томас не приедет. Томас был для него совсем особым учеником, и письмо его он положил в особый ящик. У меня уже мало осталось времени, чтобы отучить себя одного ученика предпочитать другим.

Томасу он написал: «Поезжай со своей девочкой. Ко мне приедешь, когда выберется время».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Когда Берндт, с высокой температурой, едва держась на ногах, искал улицу, ведущую к стоянке машин, — он и здоровый плохо ориентировался в Хадерсфельде — какой-то человек схватил его за рукав и воскликнул:

— Бог ты мой! Неужто это вы?

Берндт его оттолкнул.

Наконец он разыскал свою машину. И два часа ехал по извилистой, тяжелой дороге в Шварцвальд, к жене. По счастью, в этом году первый снег быстро стаял. Гололедицы не было. Доехал Берндт благополучно. Но в дом ввалился в полном изнеможении.

Человек, воскликнувший «Неужто это вы?», потрясенный, вернулся к своим товарищам, поджидавшим его на углу. Они спросили:

— Это что за тип?

— Да это же мой директор. Профессор Берндт. Он был моим директором еще в русской зоне.

— Но он тебя не узнал?

— Нет.

Бехтлер думал: если один человек, который остался там, как Ридль, не узнает другого, ну что же… Но если один человек оттуда, оказавшийся здесь, не узнает другого оттуда… ну что же… он меня и там не знал. Странно, что я встретил их обоих, одного за другим.

Берндт в бреду отталкивал Бехтлера и что-то бормотал. Этот человек всю ночь не давал ему покоя. Он был ему незнаком. Какое-то отношение он к нему имел. А какое — неясно. Берндт бормотал:

— Оставь меня! Оставь меня!

Дора была счастлива, когда неделю назад Берндт спозаранку вскочил с кровати, глаза у него опять были молодые и блестящие, после того как он долгие недели, вернее даже месяцы, вялый и разбитый, бессмысленно слонялся по дому ее матери.

— Я сейчас же еду в Хадерсфельд, — заявил он. — Хочу уладить дела с Бентгеймом.

За завтраком дети изумленно смотрели на отца, внезапно переменившегося. Особенно старшая дочка. Она посматривала и на мать: что-то тут не так.

Дора прислушалась к шуму отъезжающей машины. Уладить дела. Да. Но как уладить?

Вечером он позвонил, голос его звучал бодро:

— Все идет отлично. Лучше и быть не может. Мне надо только здесь немножко попривыкнуть. А ты, Дора, подготовься к переезду.

У нее стало легче на душе. Он в хорошем настроении. Но тут же заныло сердце. Значит, он всерьез решил здесь остаться.

Дора долго ждала от него вестей. И тревожилась. Не знать даже, где он остановился… В отчаянии она подумала: написать — профессору Берндту, у Бентгейма, Хадерсфельд, — нет, это невозможно.

Вдруг перед домом остановилась машина Берндта. Берндт быстро вошел в комнату. Вид у него был измученный. Он пробормотал что-то о гриппе. Дора, которой сначала показалось, что с ним в Хадерсфельде стряслась какая-то беда, испугалась, заметив, что он весь горит. Врач тоже подтвердил:

— Жестокий грипп.

Это был сельский врач. Днем и ночью он колесил по дорогам. О нем говорили: «У него чудодейственные руки. Он на редкость чуткий человек. Он не просто осматривает больного, не просто его выслушивает, он видит его насквозь. Видит все, что вокруг него творится и что осталось у него за плечами». Такого врача в Коссине Дора не знавала. Куда до него доктору Фюрту!

Берндт говорил мало. Даже потом, когда медленно пошел на поправку. Только однажды он сказал капризным тоном больного ребенка:

— Под одной крышей с Бютнером — никто не вправе этого от меня требовать. Это и Бентгейм уже понял, по крайней мере младший Бентгейм.

Дора взяла его за руку.

— Объясни же мне наконец, что между вами произошло.

Берндт коротко ответил:

— Я разочаровался в Бютнере. Я давно тебе это говорил. Он вел себя непорядочно. Все.

Так как муж опять дни напролет валялся на диване, Дора начала разговор:

— Почему мы торчим здесь? Подумай хорошенько, ты разве не хочешь вернуться?

— Я же сказал, ты не должна больше касаться этого вопроса. Это абсолютно бессмысленно, — жестко отвечал Берндт.

Но Дора не отступала:

— У тебя здесь ни одного светлого дня не было. Напиши туда, а еще лучше, объясни откровенно, что тебя провели. На предприятии что-то не ладилось. Вину приписали тебе. А ты вдруг вообразил, что тебе угрожает какая-то опасность.

Берндт закричал:

— Вообразил? Да меня же арестуют, как только я вернусь! Меня сошлют! Черт знает куда!

— Милый Берндт, — сказала Дора, с давних пор привыкшая называть его по фамилии, — ты начитался здешних газет. Неужели ты думаешь, тебя арестуют за то, что коссинскому заводу не удалось досрочно выполнить план?

— Да, они решат, что здесь был злой умысел.

— Берндт, что на тебя нашло? Кому такое может взбрести на ум? Думаешь, русские забудут когда-нибудь, как ты к ним пришел? По доброй воле. Сразу после войны. Клочок земли, на котором вы прятались, ты и Бютнер, был еще занят американцами. И вы сразу же перешли на сторону Советов. Вот наши руки, вот наши головы. Дайте нам дело. Примите нас. И это они забыли? Ты это забыл?

— А может, их убедили, что все с самого начала было обманом? — Хитрая гримаса исказила его лицо. Он язвительно улыбнулся.

— Кто же ввел их в заблуждение? Зачем? — прошептала Дора.

— А если так оно и было? Если так оно и есть? А как бы ты поступила в столь сомнительном случае, если бы ты была комендантом? — Он искоса взглянул на нее. Сквозь разноцветные стекла, которые в детстве очень нравились ей, а теперь были противны, но зато нравились ее детям, предвечернее солнце отбрасывало красные, зеленые и синие блики. В таком пестром освещении его родное, умное лицо вдруг показалось ей каким-то дурацким. Дора вскочила на ноги.

— Прекрати молоть вздор! Я бы, безусловно, пошла в комендатуру: «Вот я. Я, Дора Берндт. Спрашивайте меня. В последние три года гитлеровской власти я знала, гдескрывается Берндт. Допросите меня, если вам охота. Я, во всяком случае, с вами. Больше мне некуда идти. Остальное ваше дело. Доверие, недоверие — ваше дело. Я со всем смирюсь».

Берндт отвечал, не колко, не капризно, только вконец измученным голосом:

— Я же сказал, говорить об этом бессмысленно. Мы здесь, и мы здесь останемся. Прошу тебя, не приставай ко мне.

Через некоторое время какой-то странный звук донесся до нее из соседней комнаты. Она не сразу поняла — это стонет Берндт. Что с ним такое? Должно быть, это случилось еще там, в Коссине, когда я с детьми поехала сюда, в Шварцвальд, к матери, а он вдруг сорвался вслед за мной.

Он избегал детей, как будто был болен заразной болезнью. Мальчик был слишком мал, чтобы этому удивляться. Девочка с укоризненным видом отходила в сторону. Мать Доры, фрау Роннефельд, маленькая, изящная женщина, никогда не носившая черного, а только коричневое, серое или лиловое, утешала дочь:

— Он соберется с силами. На все нужно время. Это и доктор говорит.

Дора, беспомощная, не знающая, куда приткнуться, то ли играть с детьми, то ли помогать матери на кухне или в саду, в отчаянии, порой смахивавшем на смертельную скуку, была почти счастлива, когда неожиданно приехали гости. Нерлинги, родители близнецов! В Коссине, когда они уж очень докучали ей, Берндт ее убеждал: «Нам нужен каждый человек, который хоть что-то умеет. Поговори с его женой. Не отталкивай от себя людей».

Никогда бы Дора не подумала, что так обрадуется этим болтливым гостям. Она попросила мать принести кофе и вишневку и на скорую руку приготовить для гостей что-нибудь повкуснее. Берндт тоже был доволен, что старые знакомые проделали на машине нелегкий путь через горы, чтобы приехать к нему. Значит, о нем помнили, в нем нуждались. Инженер Нерлинг сообщил: да, на бентгеймовском трубопрокатном заводе он начальник того же цеха, что и в Коссине. Но как же за этот год все переменилось в Хадерсфельде!

Его жена так и сыпала новостями. Подумать, что Бютнеры расходятся, эта образцовая пара! Могли вы такое предположить? Ее муж оглянулся и, смеясь, сказал:

— Ты так уверенно говоришь, а ведь еще ничего не решено.

— Тем не менее это так, — настаивала жена. — Она совсем вскружила голову Бентгейму, эта Хельга Бютнер.

Но Дора нисколько не развеселилась, напротив, она была изумлена, даже испугана.

— Какому Бентгейму?

— Младшему, разумеется, Эугену. Он единственный наследник. Вы, Дора, мне как-то говорили, что еще со школы знаете Хельгу Бютнер. А чему вы, собственно, удивляетесь? Эта дама прошла огонь, воду и медные трубы. Эугену Бентгейму достаточно было на нее взглянуть, о дальнейшем она уж сумела позаботиться. Что ж, Эуген Бентгейм — это Эуген Бентгейм, к тому же он недурен собой.

Изумленная Дора тихонько сказала:

— Но ведь у Бютнеров была большая любовь. — И вдруг при мысли об этих двух людях, безрассудных, пожалуй даже жестоких, ей почудилось, что вот-вот рухнет и то, что всегда казалось ей нерушимым. Фрау Нерлинг засмеялась.

— Что это вы состроили такое лицо? Тут опять большая любовь. По крайней мере со стороны Эугена Бентгейма. А ваша школьная подруга Хельга? Ну что ж, Вольфганг Бютнер получил хорошую должность, он давно на нее зарился. Наконец-то исследовательский институт. Заместитель директора. Ведь на должности назначает Эуген Бентгейм. Так что Хельга теперь забралась — выше некуда. Хотя она не так влюблена в Эугена, как была когда-то влюблена в Вольфганга. Главное, что он в нее влюблен.

Инженер был тоже не прочь почесать язык. И подтвердил:

— Что правда, то правда. Выше некуда. И ведь меньше чем за год. Вы только подумайте, породнилась с Кастрициусом! Дочь Кастрициуса — вдова Отто Бентгейма. За такое родство Хельга охотно пожертвует заместителем директора какого-то там института.

— Несколько минут назад ты говорил, что это еще отнюдь не решено, — вставила фрау Нерлинг. Ни она, ни муж не заметили, что Берндт умолк и помрачнел.

Оставшееся время они на все лады обхаживали мать Доры. В ее маленьком доме имелось множество стеклянных и резных безделушек, которыми можно было шумно восхищаться. Они и с детьми болтали. Ах, как дети поправились на шварцвальдском воздухе!

— Ты еще не забыла Коссин? Помнишь, как вы там жили?

— Нет, — отрезала девочка, глаза у нее стали злыми. «Не приставай ко мне, тетка, ничего я тебе не скажу, ничего, ничего, ничего», — твердила она про себя.

А как-то вечером спросила:

— Мама, когда мы поедем обратно?

— Еще не скоро, — отвечала та. Матери впору расплакаться, подумала девочка, а она делает вид, что все в порядке. Что-то тут не так.

Нерлинги ехали к Берндтам не просто в гости. А может, все-таки? Рассказать, как хорошо идет работа. Похвалиться новым автомобилем. И тому подобное. И так далее. На следующий день молодой Бентгейм — да-да, Эуген Бентгейм, тот самый, который был предметом столь долгого обсуждения, — случайно или не случайно пришел в цех Нерлинга. Видно, не зря говорили, что он человек общительный. Нерлингу нравилось, что Эуген Бентгейм ничего из себя не строит; он попросил объяснить ему новую систему монтажа, откровенно признавшись, что не очень-то в этом разбирается. Через десять минут наступил обеденный перерыв. В вестибюле Бентгейм осведомился о жене Нерлинга, даже о близнецах, даже об автомобиле. Слово за слово, и разговор опять коснулся Берндта. Больным он сейчас уже не выглядит. Недаром же они в прошлое воскресенье для поездки к нему обновили свою машину.

В следующее воскресенье перед домом фрау Роннефельд опять остановилась машина. Дверь открыла Дора. Эуген Бентгейм представился и крепко пожал ей руку. Дора призналась себе, что он ей нравится. Он казался искренним, прямодушным, тут ничего не скажешь. Роста он был невысокого, но телосложения крепкого. Сразу видно — спортсмен.

Дора не заметила, что Эуген Бентгейм приехал не один. Медленно, осторожно, словно у него что-то болело, вылез из машины его спутник. Маленький, еще меньше, чем Эуген, с голубыми глазами. Эуген его представил.

— Нам пришлось воспользоваться этой поездкой для делового разговора.

Пока Берндт удивленно, но и обрадованно — все-таки разнообразие — приветствовал гостей, Дора уже успела позабыть, как зовут этого человека, Мюллер или Майер.

Расторопная фрау Роннефельд кое-что добавила к воскресному обеду. Три бутылки были выпиты мигом. Берндт тоже пил больше обычного. И Дора. Даже мать. А Эуген Бентгейм весело болтал со всеми сидящими за столом. Больше всего с детьми. Дора подумала: видно, он любит маленьких. А как у них будет с Хельгой? Захочет ли она рожать ему детей?

Как бы там ни было, после обеда он учил детей всевозможным играм. Шум поднялся на весь дом. Потом дети и Дора с Эугеном ушли в детскую.

Когда взрослые, Дора и Эуген Бентгейм, снова спустились вниз — дети никак не могли оторваться от бумажной мельницы, которую они им смастерили, — приезжий, Мюллер или Майер, сидел с Берндтом. Дора заметила, что муж чем-то взволнован. Мать позвала к столу — пить кофе. Эуген опять участвовал в общем разговоре. Маленький голубоглазый незнакомец то и дело нахваливал пирожное. Мать Доры была польщена.

На обратном пути, сидя за рулем, Эуген Бентгейм сказал:

— Ну? — А так как его спутник, которого звали не Мюллер, а Майер, помедлил с ответом, то присовокупил: — Боюсь, что у вас было мало времени на переговоры.

— Слишком много, — возразил Майер. С минуту он молчал, затем пояснил: — Этот Берндт на первый же мой вопрос ответил: «Ах, так вот что значит ваше посещение! Все, что можно узнать о Коссине, вы и без меня давно знаете. Из-за этого приезжать не стоило». — Майер продолжал: — Когда я очень осторожно вернулся к разговору, он сказал примерно следующее: «Работая у вас, я, конечно, буду выполнять свой долг. Буду делать все, что положено человеку моего ранга, — он приблизительно так и выразился, — но если вам от меня что-то еще нужно, то к моей профессии это не относится. Вы для этого содержите других людей. Посылайте их в Коссин. Меня же расспрашивать бесполезно».

— Странно, — сказал Эуген Бентгейм.

Майер промолчал.

Они довольно долго ехали, не говоря ни слова. Молчание нарушил Эуген Бентгейм:

— Как вы себе объясняете его поведение? Почему он ничего не сообщил? Ведь, в конце концов, он же пришел к нам?

— Я могу ответить вам точно так же, как мне ответил Берндт. Я выполнил свой долг. Разыскал Бютнера, чтобы он заманил к нам Берндта. Словом, доставил вам этого человека. Остальное к моей профессии не относится. — Потом он опять заговорил: — Я бы на вашем месте ни в коем случае не стал настаивать, чтобы ваш отец взял Берндта в Хадерсфельд. Вам нужны люди, которым вы безоговорочно доверяете. А о каком же доверии может идти речь, если человек отказывается дать сведения о заводе в восточной зоне, известном ему вдоль и поперек?

Вечером Эуген пытался объяснить отцу то, чего сам толком не понимал:

— Поставь себя на место человека, внезапно сбежавшего из восточной зоны. Его там оскорбили, обидели, вообразили, что с ним можно обойтись, как с первым встречным. Предупреждать об увольнении у них, по всей вероятности, не принято. Он хочет работать в нормальных условиях, у нас, так как мы его ценим и уважаем. Но это еще отнюдь не значит, что он сразу выложит американцам те подробности, которые они хотят от него узнать.

Старый Бентгейм пришел в ярость. Поведение этого профессора Берндта нимало бы его не трогало, не иди здесь речь о его собственном заводе, который он потерял, но еще надеялся вернуть себе.

— Где же твой разум? — воскликнул он. — Этот человек годами не щадил себя на посту директора коссинского завода. Наконец он смекнул, во что вляпался. Представил себе, что его ждет. И тут же ринулся обратно. Ты понял? Обратно! И после этого наши американские друзья не смеют его ни о чем спросить? Послушай-ка, целый год мы об этом не думали, но теперь я считаю, что господин профессор Берндт, как любой другой, обязан заполнить анкету, из которой будет явствовать, что он такое: политический эмигрант, и точка.

Эуген был сдержан, но глаза его смеялись, ибо все прошлое — к прошлому относились и заводы за Эльбой — волновало его гораздо меньше, чем отца. Он позабыл, что советовал ему в машине Майер.

— Видишь ли, отец, Берндт — очень ценный для нас человек. Ученый с мировым именем. И он в твоем распоряжении. Я бы его взял, с анкетой или без оной. Принимал же ты не долго думая этих чертовых дружков нашего Отто, если они хоть чего-то стоили.

Возможно, старый Бентгейм в конце концов и согласился бы с сыном, если бы на другой день к нему не явился инженер Уилкокс.

Уилкокс собирался уезжать. Прощальный визит, подумал Бентгейм.

— Прошу тебя, останься, — сказал он сыну, — будь нашим переводчиком. — Эуген говорил и писал на нескольких языках. Старик Бентгейм не мог допустить, чтобы посторонний присутствовал при его разговоре с Уилкоксом.

В годы строительства завода и позднее Уилкокс представлял в Хадерсфельде свою фирму «Stanton Engineering Corporation». В прошлом году в конторе этой американской фирмы Майер многое рассказал ему о деле Берндта, когда тот против всяких ожиданий вдруг заявился сюда вместе с Бютнером. Сам Майер до последней секунды не был уверен, сдержит ли Бютнер слово, вернее, сможет ли его сдержать.

Майер вообще был немногоречив, и, чтобы объясниться с Уилкоксом, ему понадобилось всего несколько слов.

«Лучше бы сбыть этого Берндта куда-нибудь подальше», — заключил он после визита в Шварцвальд.

Уилкокс сказал старому Бентгейму:

— Еще один вопрос, пока я не уехал. Я не знаю, профессор Берндт, перешедший из русской зоны, уже состоит у вас на службе или нет? Если он не слишком занят или вовсе сидит без дела, он мог бы нам пригодиться в Штатах. Кроме всего прочего, Бентгейм, мы ведь с вами всегда друг с другом откровенны, я бы на вашем месте не прилагал усилий, чтобы оставить Берндта здесь. Расстояние-то уж очень невелико. Я хочу сказать — в пределах вашей страны. А этот Берндт, насколько мне известно, уже дважды был и здесь и там. У него есть опыт. Ну как?

Эуген забыл, что он сейчас всего лишь переводчик.

— Как так дважды? — спросил он.

— Ну, — отвечал Уилкокс, — он же сначала был в нашей зоне. Когда мы освободили его и его друга Бютнера из их убежища. Якобы из убежища. И тогда он перешел к русским.

Американцы, подумал Эуген, хотят увезти Берндта.

— Не могу же я сделать ему такое предложение от имени вашей фирмы, — улыбаясь сказал он.

— Переведи, — потребовал старик Бентгейм.

Эуген повторил:

— Я не могу сделать ему такое предложение от имени американской фирмы.

— Предоставьте это мне, — сказал Уилкокс. — Вызовите его в Хадерсфельд.


Дора достала лыжи — наконец-то зима! — и вышла из дому. Раньше Берндт любил бегать на лыжах вместе с нею, теперь он чувствовал себя слишком усталым. Дора его и не уговаривала. Через несколько минут она забыла все, что ее мучило. Запорошенные снегом ели! Мчаться на лыжах — какое же это счастье! Вдруг перед ней возникла деревушка, которую она никогда не видела. Но старики в деревушке знали ее. «Фрейлейн Дора». Все там были приветливы. Стряхнули с нее снег, придвинули стол поближе к печке. Это был не деревенский трактир, а просто дом, где ее приходу нисколько не удивились. Ее угощали, потом дети принесли ей свой рождественский календарь. Они вместе потешались над самым младшим, который никак не мог решиться вынуть последние орехи из своего башмака и каждую ночь снова ставил башмак перед дверью, чтобы святой Николай наполнил его, а если не святой Николай, то хотя бы ангел.

— Ангелы орехов не приносят. — Дора удивилась, как это она за всеми своими неприятностями позабыла о 6 декабря — дне святого Николая. В Коссине не было в обычае отмечать этот праздник, но она помнила о нем с детства и передала эту память своим детям. Вдруг Дору осенило: но ведь я уже больше не в Коссине, — и эта мысль причинила ей боль, словно была неожиданной и новой.

— Почему ангелы не приносят орехов?

— Они приносят только все невидимое, например счастье, добро и еще разное, в этом же роде.

— Приходите к нам в сочельник, — сказала старуха, — вы ведь не так далеко живете. Вместе пойдем к обедне. Нигде в это время не бывает так хорошо, как у нас.

Дора не решилась признаться ей, что не получила католического воспитания и никогда не ходила в церковь, родители ее были против этого.

— Для меня это недалеко, — сказала она, — а вот для детей…

Теперь-то женщина начнет ее выспрашивать.

Однако та не была любопытна и сказала только:

— Идите по краю долины, и вы выйдете к железной дороге.

Дора вскинула лыжи на плечо и, попрощавшись, стала карабкаться в гору.

Когда она обернулась, деревни не было. Снегом ее занесло, что ли? Подъем был слишком трудным, чтобы о чем-нибудь думать.

Дора вернулась домой, и мать рассказала ей, что за Берндтом неожиданно приехала машина Бентгейма. Она передала дочери записку, на которой стояло: «Прочти» — и письмо, привезенное шофером. Берндта просили как можно скорее приехать в Хадерсфельд на срочное и очень важное совещание.

— Он сразу сел в машину и уехал.

Дора кивнула. И только. Она рассказала своим детям о чужих детях. И они решили наполнить орехами башмак малыша. Засыпая, Дора думала: посмотрим, что принесет мне ангел, наверно, невидимое…

Берндт вернулся уже на следующий день. Он подхватил Дору под руку и вместе с ней прошелся по снегу вокруг дома. Это значило — он чем-то взволнован и сейчас сообщит ей что-то новое, доброе.

— Мы со старым Бентгеймом многое обсудили. По-хорошему. Потом он познакомил меня с инженером Уилкоксом, американцем, занимающим весьма важный пост. По-моему, он офицер из Контрольного совета. Всем известно, что это значит. «Stanton Engineering Corporation». Связь Бентгейма с этой фирмой ни для кого не секрет. Уилкокс был на удивление хорошо осведомлен о всех моих работах, даже о том моем методе, который мы собирались применить пятнадцать лет назад. Я не хотел, чтобы этим методом воспользовались нацисты, и скрылся со всеми чертежами, я тебе не раз об этом рассказывал; короче говоря, Уилкокс спросил меня, не хочу ли я год поработать в его фирме. Я сказал, что должен подумать, ведь я уже договорился с Бентгеймом. Но он ответил, что с ним сам уладит дело, мне же необходимо поскорее дать ему ответ.

Помолчав, Дора сказала:

— Итак, ты хочешь ехать туда?

— Я хочу это обсудить с тобой, — отвечал Берндт. — Но мне кажется, что год в совсем других краях расширит мой кругозор, ведь масштабы у них, без сомнения, грандиозные, и потому, мне кажется, там скорее забудутся здешние омерзительные дрязги, отравляющие нам жизнь.

— Если ты поедешь в Штаты только на год, — сказала Дора, — я пока останусь здесь.

Берндт отпустил ее руку. Встал перед нею.

— Этого я себе представить не мог. Один. Без тебя.

Дора с болью, едва осознанной, почувствовала, что Берндт, наверное тоже не вполне осознанно, именно таким и представлял себе ее ответ. Он, конечно, представил себе и боль, которую ему этот ответ причинит. И все же он в конце концов решится поехать один. Его лицо, раскрасневшееся от мороза, выглядело молодым. Нисколько не болезненным, не постаревшим. Таким, каким она давно его знала и любила. Он спросил:

— Почему? — И это слово хранило следы прежней боли, ибо значило: я еду во что бы то ни стало. Его возбуждал, молодил именно этот новый план.

— Подумай, — сказала Дора. — Девочка в будущем году пойдет в школу. Здесь ее по крайней мере обучат правильному немецкому языку.

— Дети могут пока что остаться у твоей матери.

— Нет, Берндт, — отвечала Дора, — год легко может превратиться в два. А когда моя дочка идет в школу, я хочу быть около нее. Я тебе сразу сказала, что остаюсь здесь с детьми.

Не желая омрачать рождественские праздники, Берндт ни слова не говорил о своем решении. Он еще несколько раз съездил на машине в Хадерсфельд. Дора не задавала ему вопросов. Она чувствовала: он уезжает «туда». Уилкокс спросил его:

— Вы едете с семьей?

Берндт отвечал:

— Нет, жена и дети остаются здесь. — И так как ему показалось, что лицо Уилкокса, неподвижное и не тронутое улыбкой, стало еще более жестким, добавил: — Наша старшая в этом году идет в школу. К тому же моя жена не хочет уезжать из Европы, хотя, видит бог, ей пришлось пережить здесь немало тяжелого.

2
Разговор шел чисто деловой, и Берндт был безразличен американцу. Но в одной своей фразе Берндт затронул нечто, не относящееся к делам и Уилкоксу не безразличное.

Когда Берндт сказал, что его жена, видимо, не хочет уезжать из Европы, он мгновенно подумал о своей жене, Элен Уилкокс, урожденной Бартон, которая, напротив, рвалась вон из Европы.

Ему сообщили, что Элен, разумеется с неразлучной подругой Джин, сестрой милосердия, из Франкфурта-на-Майне перебралась в Гамбург. Правда, оттуда они отплыли не на первом пароходе, как предполагали сначала, — Джин пришлось отложить свой отпуск и заняться оборудованием госпитального судна. Элен между тем осталась в Гамбурге и даже, что больше всего удивило Уилкокса, поступила на службу в одно из отделений Красного Креста; ясно, что это подруга ее надоумила.

Уилкокс был не охотник до пикантных бракоразводных процессов, до слежки, до разоблачений интимных секретов. Он влюбился в Элен сильнее, чем, по своим представлениям, мог влюбиться. И очень привязался к жене. В ту пору — Уилкокс считал ее счастливой порой, — видя Элен в машине, у себя в доме или в обществе, он часто вспоминал слова вице-президента Вейса: «Возьмите себе жену из наших мест, из хорошего старинного рода, пусть даже бесприданницу». Отличный совет. Все шло как по маслу, лучше и желать нельзя. Ее манеры, вкус, туалеты, разговоры. И никогда между ними не было ни единой размолвки.

Он только пожал плечами, когда Элен заявила, что не может больше жить с ним. Нельзя же было назвать размолвкой, если он настаивал на своем постольку, поскольку это было необходимо, чтобы оправдать доверие фирмы, приславшей его сюда. Может быть, Элен не нравились его гости, немецкие инженеры, которых он должен был приглашать к себе время от времени? В конце концов, он жил в Хадерсфельде не для собственного удовольствия. Когда оказалось, что Элен вполне серьезно говорила о разрыве и он остался один-одинешенек, ему вспомнилось, что у Бентгеймов как-то раз он встретился с неким весьма благообразным человеком, имя его он, к сожалению, забыл. Позднее маленький Майер рассказал ему в клубе, что этому бентгеймовскому гостю с помощью ловких махинаций удалось заставить своего шефа, профессора Берндта, уехать из восточной зоны. Уилкокс поделился тогда с Элен этой забавной, как ему казалось, историей. «И ты собираешься пригласить его к нам? — холодно спросила Элен. — Я не желаю принимать такого человека». И только теперь Уилкокс понял, что тогда в ее голосе звучала угроза.

Нет у нее причин уходить от меня, думал Уилкокс. И не может быть. То, что было тогда, — это не ссора. Неужели жена не понимает его здешних обязанностей? Он должен неусыпно наблюдать за новостройкой — бентгеймовским заводом. А значит, и приглашать к себе нужных людей. Элен достаточно умна, чтобы это понять. Нет, что-то совсем другое крылось за ее решением. Мужчина, по всей вероятности. Но кто? Ему вспомнился дурашливый малый, литератор, с которым она флиртовала еще в Париже. Позднее Уилкокс не без оснований запретил ему являться к ним в дом.

Уилкокс еще недостаточно жил один, в мыслях еще не настолько оторвался от Элен, чтобы, сидя в своем пустом доме, не думать: за что она меня не любит? Наш брак был так благопристоен. Так разумен. Но мне всегда суждено жить нелюбимым.

Однако вскоре Уилкокса точно подменили, он приказал своему поверенному установить слежку за женой. Он хотел знать, с чем имеет дело. И не хотел, чтобы его морочили. Так же как не хотел истратить ни одного лишнего цента на судебные издержки при разводе. Он быстро подавил в себе неприятное чувство и назвал Герберта Мельцера, литератора, сотрудничавшего в редакции некоего Барклея.

Он был поражен, когда его поставили в известность, что человек по имени Герберт Мельцер, американский гражданин и журналист, в прошлом году погиб.

Уилкоксу даже в голову не пришло, что его жена могла не знать о смерти Мельцера. Он, словно молодой и неопытный человек — правда, такие люди часто оказываются правы, — считал, что все серьезные и важные события как-то связаны между собой и что уход Элен и гибель этого Мельцера тоже стоят в определенной связи.

Но через месяц или два в Хадерсфельд прибыл вице-президент Вейс собственной персоной, начались совещания. Один вечер они провели без женщин, со старым и молодым Бентгеймами. Вейс снабдил его полномочиями, на которые он давно надеялся в глубине души. Жизнь продолжается и без Элен, понял Уилкокс, моя серьезная деловая жизнь, а теперь еще со столь солидными полномочиями. В этом Элен ровно ничего не понимала.

Когда Берндт сказал, что его жена не хочет уезжать из Европы, перед внутренним взором Уилкокса с необычайной ясностью предстала Элен, стремившаяся вон из Европы. Она стояла у зеркала, улыбаясь, примеряла ожерелье, которое он купил ей, и, казалось, впервые познавала собственную свою прелесть. Секунду спустя его лицо снова приняло то сурово неподвижное выражение, которое про себя отметил Берндт.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
На рождество Томас с Линой, как и было условлено, поехали в Рейфенберг.

Эрна, бойкая, веселая женщина, не в пример своей сестре Лине, живо интересовалась нарядами и прическами. Муж ее, Хорст Гербер, служил в мебельном магазине. У них были две маленькие дочки. Жизнерадостность отличала всю эту семью. Эрна из каких-то немыслимых лоскутков умело мастерила веселые, пестрые платьица для дочек, Хорст очень гордился своими тремя «бабенками», как он их называл.

Хорст и Эрна были донельзя удивлены рождественским гостем — Томасом. Никогда бы они не подумали, что сдержанная, молчаливая Лина заведет себе такого друга. Они считали ее синим чулком. Всегда-то она была поглощена делом. Раньше — в третьем рейхе, теперь — на социалистическом строительстве. Томас отлично себя чувствовал в кругу этих веселых, приятных людей и от души хохотал над шуточками, которые отпускал Хорст. Эрна спросила сестру:

— Вы еще не поженились? В таком случае смотри не упусти его. — Лина только головой покачала. Она очень смягчилась за последнее время. И дети теперь охотнее с нею играли.

Быстро пролетели праздничные дни. Эрна по мере сил пеклась обо всех. С нового года она собиралась, как прежде, идти служить в контору, все же приработок. Хорст получал весьма умеренное жалованье. Он не возражал, говорил:

— Надо же моим бабенкам приодеться.

Для прощального обеда Эрна сварила курицу. А вермишели для бульона дома не оказалось. Она послала Томаса в соседний магазин. Там было полным-полно народа, он терпеливо стоял в очереди. Впрочем, на душе у него кошки скребли, как бы им не опоздать на поезд из-за задержавшегося обеда.

Он взглянул на продавщицу, женщину пышную, но проворную. Ничто не укрывалось от острого взгляда ее птичьих глаз. Она безостановочно орудовала ножницами в сознании своей власти, хотя бы над сахарными и мучными талонами. Впоследствии она даже сожалела, что государство отменило продуктовые карточки: когда в магазине толчея, узнаешь разные подробности из жизни покупателей.

Томас был уже у дверей, когда кто-то дернул его за рукав. Белокурая бледненькая девочка. Он сначала принял ее за ребенка. Она вышла вслед за ним и какими-то смешными, дробными движениями стала заталкивать его в ближайшую подворотню. Потом поднялась на цыпочки, чтобы быть на уровне его глаз, рассмеялась и спросила:

— Ты меня не узнаешь?

— Честное слово, не узнаю, — отвечал Томас и вдруг запнулся. Какое-то чувство шевельнулось в нем, куда более слабое, чем воспоминание, но и более живучее, что-то совсем позабытое, но в то же время незабываемое. Девочка с лукаво выжидательным выражением в глазах стояла на цыпочках, все ближе подставляя себя под его взгляд. Белое ее личико, Томас только сейчас это заметил, было лицом взрослой девушки или, может быть, взрослой карлицы. Не мог ребенок смотреть так хитро и лукаво. Губы у нее были слегка подмазаны. Томас вышел из подворотни, она за ним. Глаза ее ярко блестели в вечернем свете, но это были пустые глаза. Они ничего не вбирали в себя, только отдавали свой блеск. Она не косила, но в ее взоре было что-то неестественное и неправильное. Вдруг Томас крикнул:

— Пими!

— Я сразу тебя узнала, — объявила Пими, — не так уж страшно давно все это было. Что ты здесь делаешь? — Она засмеялась, показав свои острые мышиные зубки.

Все сразу вспомнилось Томасу: только что доставленный в детский дом склизкий малый по имени Эде. Рот у него был постоянно открыт. Удивлялся он? Или тяжело ему было дышать? Взаперти он совсем ошалел, обмяк и быстро привязался к Томасу, может быть, с первого взгляда учуял в нем стремление на волю, готовность к побегу. Они удрали, и в горах этот Эде снова собрал свою банду. В ней была и Пими. Томасу ясно представилась их недолго длившаяся совместная жизнь в осеннем лесу, свист, факелы, ночевки в развалинах, походы за добычей на дальние вокзалы. Страх и счастье, его обуревавшие. Да, как ни странно, но там соприсутствовало счастье. Все это давно миновало.

Пими тогда вся заросла грязью, теперь она была белой до неправдоподобия. И все-таки он узнал ее. По каким приметам? По мышиным зубкам? Мерцающему взгляду? По смеху?

— Я здесь в гостях, — ответил Томас, — а работаю на коссинском заводе. Сегодня я уезжаю. Скажи, а ты что делаешь?

— Я работаю на птицеферме.

— Разве там не хватает свежего воздуха? — удивился Томас. — Ты как мел белая.

— Я лежала в больнице.

— Что с тобой было?

— Ничего страшного, так, воспаление. Все прошло.

— Мне надо бежать, — сказал Томас, — желаю тебе всего хорошего. — Она кивнула. И смотрела ему вслед, покуда он не скрылся за углом.

Обе сестры, Эрна и Лина, без умолку болтали за столом. Томас их не слушал.

— Над чем ты смеешься? — спросил его Хорст.

— Я покупал вермишель и встретил в магазине девчонку, которую знал когда-то давно.

— Поторапливайтесь, ребята! — воскликнула Эрна. — Жаль, конечно, во время хорошего обеда спешить, но иначе вы опоздаете.

Ночной поезд был переполнен. Для худенькой Лины с грехом пополам нашлось сидячее место. Томаса оттеснили в противоположный угол. Он не мог даже раскрыть книгу, которую собирался почитать в дороге. Внезапно ощутив острую, как никогда, потребность побыть в одиночестве, он не слышал и не видел, что творилось вокруг. Стоять с закрытыми глазами в этом людском месиве было почти так же хорошо, как быть одному.

Никто не мешал ему думать о Пими. Не только о Пими. Обо всем прошедшем.

Он был вне себя от ужаса и возмущения, когда его снова водворили в детский дом. Ужас перед прежним нацистским приютом глубоко въелся в него. Он увидел, что здание восстановлено, стены свежепокрашены; что изменилось внутри, он видеть не мог. Как он кусался, царапался, вывертывался из державших его рук! Потом Вальдштейн, новый директор, усмирил его звуком своего голоса, взглядом. Но не надолго, не желал Томас смиряться.

Он убежал, его вернули, опять убежал. Ничего у него не получалось, покуда не явился Эде. Вдвоем они все сумели обстряпать. Эде, угрюмый, склизкий, неприятный, тупой в учении, был прирожденным вожаком. Эде посылал Пими с Томасом в поход за добычей. Девчонка была грязная, омерзительная. Не говорила, а нечленораздельно что-то пищала. Но воровать оказалась великой мастерицей. Она неприметно подкрадывалась к беженцам на вокзалах, к спящим, даже к мертвым.

Если они возвращались пустые, Эде хватал Пими за шиворот, как котенка, тряс ее и сулился сбросить в змеиный овраг. В другой раз Томас из-за куста подсмотрел, что Эде проделывал с Пими — в поощрение.

Осенью, когда они тряслись от холода в своих развалинах, Эде не долго думая распустил шайку. Пусть-де каждый отправляется на зиму по месту жительства. Значит, Томасу предстояло идти в Грейльсгейм. Там они примут его как блудного сына и будут кормить до отвала, утверждал Эде. Но Томас не решился предстать перед Вальдштейном. Он долго блуждал по округе, измерзший, отчаявшийся. Ночевал в какой-то кузнице, наконец все же притащился в Грейльсгейм. И тут впервые понял, что этот детский дом ничего общего не имеет с тем, ненавистным. Он окончил школу. Потом его взяли учеником на коссинский завод. Там он сделался слесарем. Уже очень давно жил он в Коссине. И теперь ехал обратно.

Когда он вернулся в Грейльсгейм, Вальдштейн повел себя так, словно Томас отсутствовал не более двух часов. Словно никогда он не принадлежал к банде, никогда не скрывался в развалинах. И в кузницу ходил просто с каким-то поручением. Он ни о чем его не спросил.

Старая история быльем поросла. Новые с невероятной быстротой наслаивались на нее.

Только сейчас в тарахтящем поезде Томас задумался о прошлом. Он снова видел из-за кустов, что Эде проделывает с Пими. В награду? В наказание?.. Пими уже не походила на заросший грязью комочек. Лицо у нее было белое, волосы белокурые.

Стиснутый пассажирами, Томас еще раз воскресил в своих воспоминаниях все — от тогда до сегодня и наоборот — от сегодня до тогда. Его ярость оттого, что он снова был заперт в Грейльсгейме. Эде и его банду. Пими, которая не очень-то выросла за это время, только стала чистенькой и белой.

Надо было мне спросить ее, куда она делась той зимою. Может, сразу устроилась на птицеферму? Ее, конечно, основательно отскребли в больнице… Мысленно пробегая время от сегодня до тогда и от тогда до сегодня, он как-то упустил кузницу. И Вальдштейна упустил, хотя был привержен к нему больше, чем к кому-либо. Словно Вальдштейн стоял поперек дороги, той, которую он пробегал сейчас, от тогда до сегодня, от сегодня до тогда. Сейчас, после мысленного бегства, он уже не мог возвратиться к Вальдштейну. И мысленно ушел вновь. Он смотрел вниз, в серо-зеленый овраг. В двух местах блистали зеркальца чистой воды. Это река, совсем узкая и заросшая ряской, течет по змеиному оврагу.

Много позже Томас однажды проходил там с Робертом. От Роберта он ничего не скрывал. «В этих развалинах ютилась наша шайка». Совсем не так ярко, как сейчас, перед его внутренним взором, блестела кое-где чистая вода. И овраг уже не был бездонным.

Кондуктор объявил:

— Коссин.

Толпа из вагонов хлынула на перрон. Лина дотронулась до его руки.

— Пойдем ко мне?

Томас покачал головой.

— Вещи, которые мне завтра понадобятся, лежат у Эндерсов.

Лина еще на секунду задержала его.

— Хорошо было, правда?

— Конечно, хорошо, — отвечал Томас.

2
Лене Ноуль, находившейся в тревожном, почти невыносимом ожидании, после того как она вновь стала получать письма от Роберта, пришла пора ответить на решающий вопрос: «Готова ли ты к отъезду?» Она написала: «Еще не сейчас». На рождественских каникулах, поближе к новому году. Ей надо поговорить с Альвингером, директором завода. Все это время он очень хорошо относился к ней. И уйти с лампового завода она должна по-порядочному. Роберт понимал, что значило «все это время»: ты, Роберт, спасовал и оставил женщину на произвол судьбы. Сейчас на него напал страх, а вдруг Лена передумает? Вдруг Альвингер отсоветует ей перебираться из Коссин-Нейштадта в далекий поселок при заводе имени Фите Шульце?

В условленный день обоим было страшновато. Сначала Роберт писал: «Поездка тебе предстоит довольно сложная, особенно от последней станции до поселка, где мы будем жить. Я не хочу, чтобы ты добиралась одна». Он разорвал это письмо и ограничился кратким: «Я приеду за тобой и Эльзой».

Лена аккуратно собрала свои немногочисленные вещи. Чемодан она купила заранее. Но еще не упаковала его. Дочке Лена сказала, что за ними приедет Роберт Лозе.

Эльза за время их жизни в Нейштадте совсем одичала. И сейчас, конечно же, пришла в страшное волнение. Девочка понимала — мать нетерпеливо ждет. Но ведь это еще не значит, что дождется.

Роберт, не глядя по сторонам, шел с вокзала к Нейштадтскому мосту. По дороге ему встретилась Элла. Гордо, как всегда, несла она свою прекрасную грудь. Ее лицо на мгновение осветилось при виде Роберта. Но тут же погасло, и она спросила:

— Откуда ты взялся?

Слегка поколебавшись, Роберт сказал:

— Я приехал за Леной.

Элла тоже колебалась. И всегда-то красивая, сейчас она была особенно хороша.

— Давно пора, — спокойно проговорила она. — Даже смотреть было больно!

— На что смотреть? — удивился Роберт.

— Как она ждет тебя, — ответила Элла.

— Я сейчас и сам себя не понимаю, — сказал Роберт.

Элла торопилась домой, но, чтобы проводить Роберта, прошла в обратном направлении до моста, рассказывая:

— Старый трубопрокатный скоро будет пущен. В одно время с новым. Томас работает в ремонтной мастерской. Ты куда идешь? К Эндерсам? Их дом надстроили. Пауль Вебер, ах да, ты его не знаешь, ночует с Томасом в большой комнате. Томас сейчас уехал вместе со своей Линой.

Роберт слушал ее вполуха. Он предпочел бы идти один.

— Не сердись на меня, Элла, — сказал он наконец, — из-за всех этих пересадок я не знал точно, когда приходит поезд, а Лена ждет меня.

— Да-да, конечно, беги скорей! — воскликнула Элла.

Она облокотилась на перила моста. Взглянула вниз, на кусочек земли между водой и мостовыми опорами. Весной здесь собирались разбить цветник: пестрый ковер будет виден с поезда дальнего следования, который каждый день проходит по Нейштадтскому мосту. Она круто повернулась и, даже не улыбнувшись, пошла домой.

Роберту пришлось разыскивать улицу, на которой жила Лена Ноуль. И оказалась эта улица довольно убогой — дома полуразрушенные и кое-как залатанные; теперь оставалось только найти ее дом, но и это было нелегко, он стоял в глубине, передний дом был разбомблен. Та его часть, где жила Лена, выглядела обшарпанной и жалкой, под стать улице, новой была только стена, окружавшая двор. Во дворе, у самой двери, играла Эльза. Она уставилась на Роберта. Потом сорвалась с места и вбежала на лестницу, крича:

— Он уже здесь!

Девочка распахнула дверь в комнату, где они жили с матерью с тех пор, как работницы электролампового завода после исчезновения Альберта Ноуля устроили их у пенсионера Нибегаля.

И сразу все стало, как прежде. Роберту пришла на ум та же мысль, что и в первые дни его жизни в Коссине, когда он увидел эту женщину в переполненной квартире Эндерсов, среди всех лиц увидел ее лицо. Он подумал: я больше не один. Вот наконец моя жена и мой ребенок, я нашел их. Велика сумятица вокруг нас, но я нашел их.

Хорошо, что Лена не похорошела за время его отсутствия — темные тени лежали под ее глазами, как и при первой встрече. Она стала еще больше похожей на себя. Ему казалось, что он до ужаса долго искал ее. Он позабыл, что предоставил ее себе самой.

— Вот и я, — сказал Роберт.

Улыбка тронула ее губы. Роберт был потрясен, точь-в-точь как в первый раз, что улыбка так удивительно красит это скорбное лицо.

— Собирайся поживей, — продолжал он, — наш поезд скоро отходит.

Оба они в эту минуту позабыли о девочке. Эльза, сидя в уголке, наблюдала за их свиданием, прислушивалась к словам Роберта. Когда он сказал «собирайся поживей», она испугалась. Маленькое ее личико побелело.

— Не найдется ли у тебя чего-нибудь горяченького для Эльзы? — хриплым от волнения голосом спросил Роберт. — Дорога нам предстоит длинная, и поесть будет негде.

Эльза облегченно вздохнула. У нее даже голова закружилась, так быстро радость сменила испуг. Ведь минуту назад она чувствовала себя заброшенной в огромном пустом мире. Она знала, как мать ждала его. И сама всегда любила Роберта. Но когда он обратился только к матери, отчаяние охватило ее, на свете ведь все возможно. Чего-чего только она уже не испытала! В Нейштадте Эльза сделалась дерзкой, чтобы легче все сносить, ко всему быть готовой.

Но потом Роберт сказал: «Не найдется ли у тебя чего-нибудь горяченького для Эльзы», — взглянул на нее и погладил ее по волосам. Она просунула голову под его руку и снизу вверх на него посмотрела. Он нагнулся и стал целовать лицо и волосы Эльзы — не матери, а дочери.

— Выпейте-ка оба кофе, — тихонько сказала Лена, — а я пока что уложусь. — Когда она открыла дверь, чтобы пойти проститься с Нибегалем, тот уже стоял в коридоре и слушал.

— Большое спасибо и всего хорошего, — больше Лена ни слова не добавила. Нибегаль был препротивный старикашка, но все-таки не из самых худших. Пошел же он на то, чтобы уступить ей комнату, которую раньше выгодно сдавал ночлежникам.

Роберт взвалил чемодан на плечо. На улице он взял за руку Эльзу. Все трое быстро зашагали к вокзалу.

Им хотелось как можно скорее увидеть если не свой поезд, то хотя бы рельсы, по которым он пойдет.

Они повернули в сторону вокзала. Чтобы сократить дорогу, пересекли рыночную площадь. Она называлась площадью Фридриха Кюмеля, по имени коссинского стекольщика, убитого нацистами. Роберт вспомнил, что ему рассказывала об этом Тони, или то была Лиза? Фридриха Кюмеля застали за слушанием английской радиопередачи. Так вот, значит, откуда в Коссин доходили новости, передававшиеся из уст в уста, а то и напечатанные в листовках. Да, конечно, это Лиза рассказывала, она об этом слышала в местной организации молодежи. Томас тогда сказал: «Память моего отца тоже увековечили. В Берлине на доме, где он жил, теперь имеется мемориальная доска». Лиза ушла из жизни Роберта, даже из его памяти. Пролетела мимо, как лепесток, блеснувший на ветру. Своими сильными руками он обнял Лену за плечи и стал тихонько подталкивать ее перед собой.

Вдруг какой-то женский голос крикнул:

— Роберт! Роберт!

Неужто нельзя и шагу ступить по Коссину, не встретив знакомых? — подумал он. И сделал вид, что не слышит. Но женщина уже бежала за ним и схватила его за рукав.

— Ты ничуть не изменился, — сказала Ханни, жена Рихарда.

— И ты тоже, — отвечал Роберт. Он смотрел лишь на ее лицо с круглыми, удивленными карими глазами, со знакомым ему выражением упорного чистосердечия и не заметил даже, что она была на сносях.

— Может ли это быть? — восклицала Ханни. — Ты в Коссине, а к нам даже не зашел, просто не верится!

— Я здесь от поезда до поезда.

— Ах Роберт, ты себе даже не представляешь, как больно будет Рихарду, когда я ему скажу, что встретила тебя и что ты уехал. В последнее время он сотни раз говорил, что ему просто необходимо повидаться с тобой. Он и не поверит, что ты уехал, не зайдя к нам.

— Скажи Рихарду, — отвечал Роберт, — что у меня был всего один свободный день, скажи ему, Ханни… — он запнулся, подыскивая слова, — что я приезжал сюда за женой и ребенком. — Ханни в изумлении перевела глаза с него на Лену, но ничего не спросила.

— Скажи Рихарду, — еще раз настойчиво повторил Роберт, — что для меня он всегда был и остался Рихардом, впрочем, он и сам знает. Скажи мне еще быстренько, Ханни, как ваш сын?

— Мой сын, наш сын, — начала Ханни, словно сейчас было самое подходящее время для исповеди, — он же нам не родной, я хочу сказать, не я родила его, но должна признаться, что и того, который у нас вот-вот родится, я вряд ли буду любить сильнее.

— Это я понимаю, — сказал Роберт, — здесь больше и меньше не существует.

Эльза уже дергала его за рукав. Она опять боялась, что их отъезд почему-либо не состоится.

Роберт наконец попрощался с Ханни.

— У нас все еще много времени, — с улыбкой сказал он Лене. Она спросила:

— Кто эта женщина?

— Ханни. Жена Рихарда Хагена.

— С коссинского завода?

— Да. Мы с ним еще мальчишками гоняли мяч во дворе.

Когда он первый раз был здесь, этот Рихард Хаген, думала Лена, Роберт вернулся с собрания в полном отчаянии. Почему, я и сама не знаю. Может быть, один что-то проглядел в другом? Зато, когда пришло письмо от Рихарда Хагена, как же он был счастлив!

— Дома я все тебе расскажу, — добавил Роберт.

Впервые он сказал «дома» о том месте, где им предстояло жить. Они еще довольно долго прождали поезда.


После праздничных дней в Рейфенберге Лина была уверена, что Томас с вокзала пойдет к ней. Однако он наскоро попрощался и пошел к Эндерсам.

Он постарался войти как можно тише. Но Тони еще не спала и выскочила в прихожую.

— Хочешь есть? — спросила она. — У нас кое-что осталось от ужина, я тебе сейчас разогрею.

— Спасибо. Мы поужинали в Рейфенберге.

— Ты ни за что не угадаешь, кто здесь был, — продолжала Тони, — Роберт, Роберт Лозе. Ты только представь себе, он забрал Лену сдочкой, и они уехали. Мне это рассказала Элла. К нам он даже не зашел.

К вящему удивлению Тони, Томас ограничился кратким:

— Ну что ж! — Его не удивило, что Роберт наконец-то приехал за женщиной, которой ему так недоставало, и что для друзей у него уже не нашлось времени. Тони посмотрела на него широко открытыми глазами, потом сказала:

— Спокойной ночи, Томас. — И ушла к себе.

3
В январе тысяча девятьсот пятьдесят третьего Лина начала учиться в профсоюзной школе, а Томас — слушать вечерние лекции профессора Винкельфрида на эльбском заводе.

Была какая-то материнская заботливость в опасениях Лины, что Томас проводит слишком много времени с Хейнцем Кёлером, он ведь вместе с ним ездил по вечерам на лекции Винкельфрида. Дурацкие вопросы и бесполезные сомнения Кёлера могли заразить ее умного, открытого и добросердечного мальчика, а ее, Лины, не было рядом, чтобы вправить ему мозги. Она забывала, что совсем еще недавно сама ни в чем не умела разобраться. Теперешний ее мир был неопровержим. Ничего нельзя было в нем опрокинуть, ни в чем усомниться. А вопросы для Лины были равносильны сомнениям.

Но она напрасно тревожилась. Если Томас и ездил иногда с Хейнцем на его мотоцикле — подарок брата, — то обоим парням, собственно, некогда было и словом перекинуться, а по дороге ветер проглатывал даже самый звук голоса.

Обратно Хейнц часто уезжал один, когда Томас на часок-другой оставался в библиотеке. Свет там горел, покуда кто-нибудь в нем нуждался. Иногда это был сам Винкельфрид. Большая библиотека непрерывно расширялась. Она принадлежала не производственной школе, с которой находилась в одном здании, но специальному институту, пользовались ею также и студенты Высшего технического училища в Гранитце.

Бютнер, ассистент Берндта, мечтал когда-то о таком институте. Проект, им предложенный, был одобрен, но так и не осуществлен. Разочарование явилось одной из причин, толкнувших Бютнера перебраться на Запад. В это время в Берлине как раз было решено вновь открыть и расширить институт, уже ранее существовавший при эльбском заводе и возглавляемый Винкельфридом.

Никогда еще Томас не жил в такой гуще книг и новых знаний. То, что он изучал по специальности, не столько по совету Винкельфрида, сколько Ридля, толкало его в смежные области, которые в свою очередь были лишь станциями на пути к главному в новом материале. Случалось, он бывал и опьянен и растерян.

Если библиотека была закрыта, он читал на вокзале в скудно освещенном зале ожидания, собственно в бараке, где дуло из всех щелей. Чтобы поспеть к утренней смене, он пользовался узкоколейкой Эльбский завод — Коссин. А вернувшись с работы, валился на кровать и засыпал так быстро, что даже не замечал своего нового соседа по комнате.

Если же у него в Коссине выбирался часок-другой, он читал и записывал в кухне, когда все спали. Тони приметила узенькую полоску света, выбивавшуюся из-под двери. И радовалась, засыпая. Она делила комнату с теткой Лидией, которая, долго и напрасно прождав мужа, младшего Эндерса, осталась жить у них. Ох, как она была болтлива, эта Лидия. Но Тони негде было выбрать себе уголок. Томас и Роберт жили в чулане под лестницей. Но теперь старая площадка, уцелевшая после бомбежки, сделалась частью новой лестничной клетки. Кухня из-за этого сильно уменьшилась, о том, чтобы выгородить там местечко, нечего было и думать.

Однажды поздним вечером, когда Томас снова сидел на станции узкоколейки, силясь использовать скудное время и не менее скудный свет, с ним заговорил старый железнодорожник по фамилии Герлих. Он сказал, что, если Томас этого хочет, он, Герлих, может время от времени предоставлять ему ночлег. Его сын вдруг снялся с места и уехал с женой и ребенком работать на новый завод имени Фите Шульце. До сих пор они жили довольно тесно, не говоря уж о том, что лучшую комнату он и его жена предоставили молодой чете. А малыш спал на раскладушке в чулане. Вот это-то спальное место он и предлагает Томасу. Кофе он тоже может получать у них, не настоящий, конечно, но зато горячий.

Томас принял это предложение. Фрау Герлих была довольна, что у нее есть постоялец.

— Мой сын уехал на завод Фите Шульце. Не сидится ему на месте. — Томас ее успокаивал. Его лучший друг тоже там работает, инструктором в производственной школе.

Хотя он доплачивал сущие пустяки за свет да еще иной раз за кофе — впрочем, старику этих денег хватало на сигареты, — Герлихи огорчались, когда он не приходил. Но между собой все равно лишь изредка словом перекидывались.

Хейнц Кёлер заглянул в чулан — в ногах раскладушки стоял стул, раскладушка ведь была детская. Верхнего света в чулане не было, зато имелась настольная лампа. Железнодорожник с помощью Томаса провел туда электричество.

— Вот тебе и опять повезло.

— Почему повезло? И почему опять?

— Тебе все само в руки дается, — отвечал Хейнц.

— Как так?

— Ты всегда способен сделать то, за что взялся. Но видишь ли, быть способным — это значит не только иметь способность усвоить то или иное; это прежде всего значит уметь пробиваться в жизни. Ридль рекомендовал нас Винкельфриду. Мы наконец-то учимся, правда, довольно далеко от Коссина, но это еще с полбеды. Случайно у меня имеется мотоцикл, случайно тебе подвернулся этот ночлег, не то тебе пришлось бы круто. Ты человек от природы достаточно сильный, и все же у тебя иной раз глаза слипаются. У другого, послабей, они слипаются весь день напролет.

— Ну хватит, — прервал его Томас, — а то выспаться не успеешь. Ты словно волчок закрутил, смотри, как бы не перекрутить. Разумеется, все это, вместе взятое, называется способностями — не только изучать металлургию, и математику, и черчение, но и пробиваться в жизни. Герлихи охотно переуступят тебе эту раскладушку.

Хейнц рассмеялся, сказал:

— Не надо, не надо, — и, все еще смеясь, добавил: — Твое ложе не так уж роскошно. Доброй ночи.

4
После занятий профессор Винкельфрид передал Томасу журнал для Ридля. В нем имелась статья, которую Ридлю обязательно надо прочитать. Поэтому Томас прямо с вокзала отправился в поселок. Сегодня и Лина была в Коссине, он радовался предстоящему вечеру.

Ему открыла старая фрау Ридль. Сын должен вернуться с минуты на минуту.

— Мне не обязательно его видеть, я должен только журнал передать.

Маленький Эрни показал Томасу игрушку, с которой сейчас возился. Томас сел на пол и взял в руки паровоз. Эрни пыхтел и топал ногами, был одновременно пассажиром и локомотивом.

Томас уже собирался уходить, когда подъехала машина, послышались голоса Ридля и Цибулки. Ридль всегда первым делом заходил к сыну. Он уже повернул ручку двери, но, видно, Цибулка сказал ему что-то важное, потому что Ридль вдруг отпустил ручку. В соседней комнате раздался его громкий и взволнованный голос:

— Вы не верите? Но почему? Почему?

Цибулка не менее взволнованно отвечал:

— Когда же врачам предъявляли такого рода обвинения? Разве что во времена Медичи.

Томасу было неприятно, что он вроде как подслушивает, тем не менее он навострил уши. И даже положил свою большую руку на ручонку, державшую паровоз, чтобы не шумела тарахтящая игрушка.

Ридль отвечал негромко, но с горячностью:

— Зачем забираться в глубь веков? Разве вы забыли, какие эксперименты проделывали нацистские врачи, когда им это приказывали?

— Сравнений тут быть не может, — отвечал Цибулка, — речь идет не о фашистском государстве. Советский Союз — государство социалистическое. Нет, я просто этому не верю.

Так как Ридль ничего не ответил, Цибулка, немного помолчав, продолжал:

— И кого же арестовали? Достаточно взглянуть на список фамилий…

Ридль сухо спросил:

— И давно вы читаете по-русски?

— Ах, Ридль, Ридль, настолько-то мы с вами оба разбираемся в русском языке.

Ридль молчал. Цибулка снова выкрикнул:

— Нет, я этого понять не могу и не хочу!

Томас выпустил ручку Эрни. Но малыш, вместо того чтобы заняться своим паровозом, удивленно заглянул в глаза Томасу. Может быть, ему показалось, что в нем произошла какая-то перемена? В комнату вошел Ридль, взял Эрни на руки и высоко поднял его в воздух. Потом сказал:

— Ах, и вы здесь, Томас. — Ему и в голову не пришло, что Томас мог слышать последние фразы их разговора.

Томас отдал ему журнал и подыскал какой-то предлог, чтобы поскорей распрощаться.

Я должен как можно скорее поговорить с Линой, думал он, читая газеты, я как-то не обратил внимания на это дело и не прислушивался, когда при мне о нем говорили; странно все-таки и в общем-то понятно, что Цибулка не хочет верить… Но с другой стороны, прав и Ридль. Раньше у нас в нацистской школе считалось, что какие-то дети не имеют права на жизнь. И жена директора, она была врачихой, без сомнения, действовала соответствующим образом, а какой она выглядела милой и чистенькой, да, но в Советском Союзе, в наше время?

Лина обрадовалась, что Томас пришел без опоздания. Но, поглощенный своими мыслями, не успев даже поздороваться, он прямо с порога огорошил ее вопросом:

— Что ты думаешь, Лина, насчет обвинения, предъявленного врачам?

— Насчет чего?

— Насчет дела врачей в Москве?

— Не понимаю твоего вопроса. Что я об этом думаю?

— Скажи, разве это возможно?

— Да как же ты можешь спрашивать, возможно или невозможно? Странно было бы, если б наши враги до этого не додумались. Ведь каждый день жизни Сталина — огромный выигрыш для нас. — Лицо у нее было бледное, тревожное. — Скажи на милость, кто тебя надоумил задаваться такими странными вопросами?

— А что тут странного?

— Странно, прежде всего, раздумывать, правильно ли обвинение, предъявленное врачам. Это все разговорчики Хейнца Кёлера.

— Оставь, я с ним бог знает как давно не виделся. — Он невольно умолчал о том, что навело его на эти мысли. И сказал только: — У меня просто в голове не укладывается…

Они сидели молча, оба погруженные в задумчивость. Лина ловкими своими руками готовила бутерброды к ужину — каждый как пестрая клумбочка. Несмотря на серьезные мысли, ее одолевавшие, ей было досадно, что Томас ест, ничего не замечая, и не нахваливает ее хозяйственные таланты.

5
После того как Эрнст подал проект своего рационализаторского предложения, тщательно вычерченный с помощью Томаса, оба стали нетерпеливо дожидаться ответа.

Поначалу им пообещали рассмотреть предложение к Новому году, потом в январе. Наконец Эрнст один отправился в бюро рационализации. Предложение и вправду было уже рассмотрено. Некий Эрих Шмидт, явно игравший здесь первую скрипку, вытащил чертеж из ящика стола. Эрнст Крюгер узнал его по бумаге, по тому, как он был сложен, узнал мгновенно и закусил губу, чтобы сдержать волнение. Шмидт сказал:

— Это хорошая работа. Все в ней понятно. И сама идея недурна. Побольше бы таких работ на экзаменах в производственной школе. Но у нас, увы, не школа, а большой завод. И первая наша мысль всегда — пойдет ли это на пользу заводу? Вот почему мы твое предложение принять не можем. Ты же сам понимаешь, на эльбском заводе идет монтаж новой установки. Нам все время твердят, что теперь уже на очереди переоборудование нашего трубопрокатного. А тогда вся штука, которую ты придумал, рассчитал и так аккуратно вычертил, становится ненужной.

— На очереди! А ты подумай, сколько еще до этого воды утечет! Что, если опять прекратятся поставки с Запада? Подсчитайте, сколько мы, пока суд да дело, могли бы сэкономить каждый день, да-да, каждый день. А выполнение того, что я предлагаю, почти ничего вам не будет стоить!

Шмидт пожал плечами. Сердились-то ведь все, чьи предложения ему приходилось отклонять. Решение от него не зависело, хотя в его обязанности входило давать отзыв на поступившие предложения, да он и сам считал, что разбирается в людях и в беседе с каждым находит правильные слова. Он на лету подхватил кем-то оброненное замечание: вводить усовершенствования в трубопрокатном — бессмыслица, скоро весь цех будет переоборудован.

И Томас, когда Эрнст рассказал ему о постигшем его разочаровании, ответил:

— Ах, Эрнст, я ведь с самого начала так думал. И собственно, известный резон есть в словах этого Шмидта. Один товарищ с эльбского завода как-то сказал: «Подумать, что вы все еще мучаетесь с этим старым хламом». Приезжие с Запада, они у нас занимаются монтажом, так те только головой качают. Один мне сказал: «Ну у вас и оборудование, каменный век, да и только! Нет, раз уж вам обещали все полностью переоборудовать, так жмите посильней и добивайтесь».

Эрнст, казалось, запутался в сетях непонятностей. День за днем в ремонтную мастерскую приносили одни и те же детали, если их слегка переделать, как он предлагал, деньги за ремонт были бы сэкономлены.

На той же неделе после конца рабочего дня Улих попросил своих людей не расходиться и сказал, глаза у него при этом смеялись:

— Одну минуточку. Долго я вас не задержу. Но я должен сообщить вам, что говорилось на нашем совещании. Итак, мы обязаны хотеть выдавать больше продукции. Для нас это будет просто детская игра, потому что все здесь смонтируют заново. Когда? Меня спрашивать не приходится. Я одно знаю. Сколько нам надо с легкостью выдать продукции, когда все для нас будет сделано, но столько же мы должны выдавать и до того, как для нас будет что-нибудь сделано. Итак, кто возьмет на себя такие обязательства? Я, разумеется. И надеюсь, все.

Пауль Вебер, новый бригадир, сказал у себя в ремонтной:

— Значит, со следующей недели будут таскать к нам раза в два больше деталей. Поскольку они там обязались выдавать больше продукции. Каждый может рассчитать, сколько времени ему понадобится на штуку, если не халтурить и рот не разевать. Работа будет точно распределена. И еще нам на стенку повесят новые часы. Вы только себе представьте, новые часы! И новый коллега к нам явится, он поставит как надо стрелки новых часов, словно мы их раньше руками держали или вспять поворачивали, и часы будут равняться по нашему времени, а не мы по ихнему.

Янауш хотел что-то сказать, но из его перекосившегося рта только слюна брызнула. Вебер сохранял хладнокровие.

В столовке встретились Улих и Эрнст. Лицо у Улиха было еще более непроницаемым, чем обычно. Но в глазах прыгали искорки.

— Вебер вам уже сообщил? У вас в ремонтной тоже работы прибавится.

— Да, — отвечал Эрнст Крюгер, — наше время теперь будет распределено точно, до единой минуты.

— С новыми нормами, — сказал Улих, — дело пойдет на лад. — И посмотрел Эрнсту в глаза. Тот почувствовал себя беспомощным и жалким под взглядом этих узких глаз.

Так как Эрнст молчал, Улих спросил его:

— Ну а как обстоит дело с твоим изобретением, с новшеством, которое ты придумал?

Эрнст Крюгер разве что недовольно, хотя внутри у него все кипело, ответил:

— Ни черта не получилось.

— Я мог тебе заранее сказать, что все твои труды пойдут псу под хвост. И ни гроша ты за них не получишь.

— Что ты мог мне сказать? Ты воображаешь, что я из-за этих грошей огорчаюсь? Ну может, совсем чуть-чуть. Мне за производство обидно. — Эрнст говорил быстро и смотрел на иронически удивленное лицо Улиха так, словно тот его обидел; он чувствовал, что Улих в курсе происшедшего и спрашивает только, чтобы его позлить. — Потому что мне на заводе до всего дело есть, до всего, понимаешь ты это или не понимаешь? А если человеку до всего дело, то ему совсем неважно, понимает его коллега Шмидт или нет.

Улих был ошарашен этим неожиданным взрывом.

— Потише, потише, — сказал он. — Я твоего Шмидта не знаю. Знаю только, что твое изобретение было никому не нужным, можешь спросить Томаса Хельгера — ему это из того же источника известно, — здесь все сделают, как там, на Западе, то есть все разом обновят.

Эрнст обиделся.

— Ты хочешь сказать, что наш прежний хозяин теперь там чудеса творит…

— Не болтай чепухи, — перебил его Улих, — мне совершенно безразлично, как подписывается мой хозяин: «Бентгейм» или «народное предприятие». Я работаю и хочу кое-что заработать.

— Вот, сейчас ты в самую точку попал. Тебе это безразлично, а для меня — самое главное. Не могу я вынести, чтобы все принадлежало одному, хозяина вынести не могу. Пусть у меня не приняли изобретения, пусть наделают еще сотню глупостей, скоро, может, кто-нибудь другой придумает штуку похлеще моей и работать станет легче, нормы станут выше, почему бы и нет? Завод принадлежит мне, я не надсаживаюсь для хозяина. Меня сердит, когда делают глупости с тем, что мое. Во-первых, потому что это глупость, а во-вторых, потому что мое.

Улих рассмеялся.

— Успокойся, малыш. Если ты так уверен, что все принадлежит тебе, вели выплачивать тебе твою долю. Кажется, чего проще?

Оба, Улих и Эрнст, одновременно заметили, что за ними на кончике скамейки, отодвинувшись от остальных, сидит Янауш, курит и слушает их разговор. В его глазах искорки не прыгали.

В столовку он пришел вконец расстроенный. Не решался идти домой, слишком там было пусто, и послал же ему бог такую жену! Просидев здесь некоторое время, он поуспокоился, хоть тепло да светло, и стал прислушиваться к разговору за соседним столиком.

А немного погодя в него вмешался:

— Для этого он еще молод. А вот я скоро и впрямь потребую с фирмы свою долю. Но до этого они, конечно, еще сумеют меня как следует выжать.

— Успокойся, ты не один в таком положении, — начал было Улих, но Янауш его прервал:

— Ты как в Армии спасения рассуждаешь.

Оба невольно отвернулись от Янауша, Улих — потому что ему уже захотелось чем-нибудь развлечься, Эрнст Крюгер — потому что болтовня Янауша была ему противна. Вдобавок в нужную минуту ему никогда не приходил в голову правильный ответ, он всегда с трудом и мучениями облекал мысли в слова.

Янауш остался сидеть один под обломками своей прогнившей жизни.

Его сноха, несчастная женщина, вскоре после войны оставила им своего ребенка. В ту пору она уверяла, что это дитя их убитого сына. Может быть внук и вправду был его внуком, а может, и нет. Он рос славным мальчуганом. Взаправдашний внук или невзаправдашний, но Янауш и его жена к нему привыкли. Он пошел в учение к садовнику. И уехал в садоводство. Фрау Янауш привела в порядок его барахлишко. Янауш купил ему штаны и два фартука. Надежда согрела его очерствевшее сердце.

А потом с глаз долой — из сердца вон.

Внук прислал всего-навсего две открытки: в первой объяснялось, что билет до Коссина стоит дорого. Затем — что ему удалось найти хорошую работу. Но довольно далеко. Вскоре он рассчитается за штаны и фартуки.

Янауш ответил: «Не надо. Лучше приезжай сюда на эти деньги». Письмо вернулось, адресат выбыл.

Загадка вскоре разрешилась: садоводство-то ведь не за горами было. Кто-то, работавший там на строительстве, рассказал приятелю, а через того это уже дошло до старика Янауша. Сноха давно пронюхала, что ее мальчик начинает выбиваться в люди, к тому же и внешность у него приятная. Переписывалась ли мать с сыном, об этом приехавший не знал. Знал только, что она работала официанткой в Брауншвейге. Она вызвала к себе сына и там его околдовала, как в свое время околдовала его отца. Он возьми да и останься у матери. О стариках, в общем-то честных, хотя и немножко противных, которые вырастили его, когда весь город лежал в развалинах, он, видно, и не вспомнил.

Янауш, как камень, ничего не чувствовал и потому с достаточной ясностью не почувствовал себя покинутым, оставленным на произвол судьбы.

Только иногда, в столовке, он вдруг вспоминал Роберта Лозе. Хорошо бы рассказать ему все, что случилось. Он ведь и тогда посвятил Роберта в историю с ребенком, то ли это его внук, то ли чужой, поди знай. Роберт Лозе, правда, всегда обрывал его излияния, тем не менее Янауш любил иной раз с ним пооткровенничать.

Теперь Роберт Лозе учил ребят на заводе имени Фите Шульце, далеко от Коссина, чуть ли не у самого Балтийского моря. Так уж устроена жизнь, ни один человек не защищен от того, что другой вдруг возьмет да и уедет.

Янауш, наверно, рассказал бы Роберту Лозе о том, что́ его мучило, хоть немножко бы облегчил свою душу.

6
Те, кто знал Гербера Петуха только по его рыжей шевелюре и резкому голосу (что и снискало ему эту насмешливую кличку), не мог понять, почему он был в таких хороших отношениях с коллективом. Но Гербер Петух отлично знал, кого куда поставить в своем прокатном цехе. Знал, кого из рабочих отличает присутствие духа, а кто, напротив, легко теряется, знал, что у того вот изобретательный ум — если, конечно, дать ему время на размышления, этот отважен и скор — но только выполняя прямое указание, а тот соединяет в себе все эти качества.

К Хейнцу Кёлеру, несмотря на его разряд, в прокатном относились как к чужаку. В Союзе свободной немецкой молодежи его давно уже считали ненадежным. Те, которые слово «ненадежный» относили только к работе, удивлялись, как это он умудряется хорошо работать, никто ведь этого не ожидал. Томас Хельгер, тот знал, что в голове Хейнца Кёлера бродили кое-какие самобытные мысли, что в его душе жили стремления, пусть несбыточные, знал, что больше всего Хейнц любил учиться.

Гербер, однако, был удивлен, когда, просматривая в отделе кадров списки рабочих прокатного цеха и ремонтной мастерской, ему приданной, прочитал в примечаниях к характеристике Кёлера, что он учится у Ридля, а также на эльбском заводе слушает вечерние лекции по математике профессора Винкельфрида.

Разок-другой Гербер выбрал время, чтобы постоять немножко возле Хейнца Кёлера, будто бы дожидаясь ремонтируемой детали.

— Конечно, нам это пока еще не предписывается, куда там, — сказал он однажды. — Но я на собственный страх и риск отпускаю тебя сегодня, как только ты с этой штукой управишься, чтобы ты мог хорошенько подготовиться к лекции твоего Винкельфрида.

Хейнц в изумлении поднял на него глаза. Здесь редко обходились с ним великодушно, редко кто-нибудь догадывался, что́ для него всего важнее. А Гербер Петух по-прежнему стоял рядом. И наконец спросил без всяких околичностей:

— Скажи-ка, Кёлер, какого черта ты здесь торчишь?

Хейнц, не отрываясь от работы, спокойно сказал то, что уже говорил Томасу Хельгеру:

— А куда мне еще идти? Мы застряли здесь после войны. У меня даже восьмилетнего образования нет.

— Погоди-ка, — прервал его Гербер Петух, — а как же с математикой?

Хейнц горько рассмеялся.

— У меня все не как у людей. Я вот учусь у Ридля, не чаще двух раз в неделю, и все-таки кое-чему научаюсь. Это меня связывает по рукам и ногам.

Для ушей Гербера его фраза звучала странно.

— Рекомендации на заочное обучение или, еще того чище, на рабоче-крестьянский факультет мне, конечно, не видать. Многого мне для этого не хватает. Раньше говорили: закон божий — отлично, устный счет — слабо. Мне сказали: математика — отлично, обществоведение — слабо.

— Стой, стой, голубок, — сказал Гербер, — что раньше говорилось, я не знаю, что сейчас говорят, тоже не знаю, и потом кто говорит-то? Ридль, который два раза в неделю урывает для тебя время? Я, который тебя отпускает пораньше, чтобы ты мог подготовиться?

Все, дышавшее жаром в этом помещении: горячая сталь и маленькое пламя паяльной лампы в руках Хейнца — совместными усилиями скрыли новое выражение, появившееся на его лице. Относительно мягко по сравнению с обычным своим тоном он сказал:

— Ах, Гербер, ты-то ведь другой.

— Возможно, — отвечал Гербер. — Но ведь ко мне и другим все, в конце концов, сводится.

Он оставил Хейнца одного. Созывая людей, Гербер всегда говорил без обиняков. Точно указывал, сколько и в какой срок должно быть сделано начиная от сегодняшнего дня. Объяснял им, что давно обещанный монтаж новой установки будет зависеть от того, какая сумма находится в распоряжении завода. А таковая не в малой мере зависит от прокатчиков, пусть-ка поднажмут, на их долю тоже больше достанется. Говоря откровенно, кое-кто и на кое-каких заводах драпанул бы в такой ситуации, терпения бы не хватило дожидаться, когда получше будет. Но я, Гербер Петух — он назвал себя по прозвищу, — такой уваги братьям за Эльбой не сделаю. Мне и здесь по вкусу.

Случалось, он не успевал зайти к Рихарду Хагену, где больше всего любил посидеть и поболтать, так как кто-нибудь из товарищей в пылу спора или интересной беседы провожал его до дому, а потом входил с ним в комнату, чтобы продолжить разговор. Все они давно уже знали — Гербер живет один. Почему, это он объяснил им кратко и неохотно. Вернувшись с войны, он узнал, что его жена и дети погребены под развалинами.

Если Штрукс говорил о необходимости повысить темпы работы, а Янауш ворчал: «Гонка, вечная гонка», — Хейнц Кёлер смеялся. Если о том же самом говорил Гербер, он весь превращался в слух и ни словом ему не противоречил.

7
Когда Томас оставался ночевать у Герлихов, Хейнцу казалось, что Тони живет на свете для него одного. Правда, в Коссине Томас либо встречался с Линой, либо работал и учился. Но Хейнц все равно чувствовал, что на его пути к Тони вырастают какие-то таинственные, непостижимые препятствия. Тони могла слушать его рассказы, спорить с ним или вместе с ним смеяться, и вдруг какое-то чуждое выражение проступало на ее лице, проступало, чтобы тут же исчезнуть. Иной раз это была промелькнувшая мысль, иной раз в это мгновение мимо них проходил Томас со своей Линой, и Тони вдруг умолкала. Если она сидела одна и вдруг появлялся Хейнц, Тони казалась обрадованной.

Как-то раз он прозевал ее у выхода на канал и побежал к Эндерсам. Сумел справиться со своей застенчивостью. Фрау Эндерс сразу узнала его, он ведь уже был у них однажды. Очень скромный паренек. Это, кажется, у него мать все болеет. Он окончил производственную школу вместе с Томасом и пришел к ним на праздник. Ужинал за их столом и молчал как рыба. Только с Тони глаз не спускал. Много тогда собралось народу, а теперь никто и не показывается.

Хорошо, что он пришел, из-за Тони, конечно. А вот Янауш больше не заходит. И Улих ни разу. А Элла, вечно она одна, потому что ее Хейнер боится с людьми встречаться. Разве можно людей сквозь сито процеживать?

— Тони, к тебе! — крикнула она.

Тони тотчас появилась в нарядном платье, опять же подаренном Эллой. Элла его перешила из своего синего, которое стало ей узко. Она наконец-то ждала ребенка.

На улице было ветрено, казалось, вот-вот хлынет дождь, но Тони сказала:

— Я без пальто пойду, — не хотела надевать на красивое платье старое мужское пальто.

Эндерсы добились, чтобы во время надстройки не замуровывали старую дверь, ведущую из их кухни прямо на улицу. Теперь между кухней и лестницей была глухая стена. Фрау Эндерс приоткрыла дверь и посмотрела вслед Тони и Хейнцу, идущим по набережной в направлении моста. Неплохая парочка! Но настоящей радости она не испытала.

Как часто случается ранней весной, вторая половина дня была теплее и светлее первой. Хейнц попросил Тони пойти с ним в недавно восстановленное кафе на нейштадтском берегу. Ветер разогнал тучи, и небо очистилось.

Они заглянули в зал, оклеенный пестрыми обоями. Все столики были уже заняты жителями Нейштадта, из коссинцев никого не было видно. Свободными оставались только столики на улице, за загородкой из плюща.

— Мы их уже на воскресенье расставили, — пояснила хозяйка.

Раньше нейштадтский машиностроительный завод находился напротив кафе. После смены туда устремлялись толпы посетителей. Завод разбомбили в последний год войны, кафе осталось. Груды щебня и мусора на противоположной стороне улицы вскоре заросли дроком и сорняками. Вьюнки полезли вверх по развалинам, даже по гладкой заводской трубе. Но в прошлом году пустырь расчистили, землю утрамбовали под новое здание, какое именно, никто еще не знал, и хозяйка кафе, пополневшая и поседевшая за это время, стала опять готовиться к приему посетителей. Она, муж и их дом уцелели во время войны, словно и не было ее в этих краях. Но детей у них уже не осталось.

Тони и Хейнц поверх плоского утрамбованного нейштадтского берега смотрели на коссинский по ту сторону реки. Издали окраина уже не выглядела зигзагообразной скалистой грядой, как в пору, когда здесь сидели Элла с Робертом, разыскивая глазами дом Ноуля, вернее, остов этого дома. Медленно, словно не слишком доверяя мирному времени, развалины превращались в новый город под сенью пяти заводских труб. Трубы высились здесь и до воздушного налета, это даже ребятишки помнили.

Хозяйка принесла пиво. Сокрушенно взглянула на обоих, но девать их ей все равно было некуда.

— Не простудитесь, фрейлейн, — сказала она, — что-то свежо становится.

Хейнц снял куртку, на нем была новая рубашка — подарок брата. Впрочем, одну руку он из рукава не вынул. Они тесно прижались друг к другу, как в домике сидели под его курткой. Он взял руку Тони, она ее отдернула, уронила на колени. Тогда он взял ее обеими руками. Тони не противилась. Несколько секунд они провели в полном молчании.

— Тони, — проговорил он наконец, — твои родители тоже живут здесь?

— Нет, здесь у меня только дед и бабка, — отвечала Тони, — отца убили, а мать второй раз вышла замуж. Ее новый муж — трактирщик в Треблине. Мой братишка живет с нею.

— А Томас тебе не родственник?

— Нет. Его несколько лет назад привел к нам Роберт Лозе. Он у нас еще раньше жил. Потом Томас помогал ему готовиться к экзамену, он должен был сдать его, чтобы попасть на курсы, где учат как учить. Теперь Роберт — инструктор в школе при заводе имени Фите Шульце.

Хейнц пожалел, что задал этот вопрос. Руки Тони, казалось, больше не чувствовали его рук. Куртку она стряхнула с плеча, когда вошла хозяйка с бутылкой и стаканами.

— Мой братишка переедет к нам, — сказала Тони, — как только я начну зарабатывать.

— Зачем? Может, ему хорошо там, в деревне.

— Всю жизнь землю копать? Или стаканы мыть? Что ж хорошего? Здесь лучше.

Хейнц снова запахнул куртку на ней и на себе. Тони не противилась, словно куртка была их общим кровом. Он зарыл лицо в ее волосы.

Они не знали, сколько прошло времени. Вдруг показалась хозяйка. Посмеиваясь, но и сокрушаясь, она сказала:

— Ну, детки, нам закрывать пора.

Они пошли побродить по Нейштадту. Здесь руин оставалось больше, чем на их берегу. Запутанными, неспокойными были улочки. Пусть кто-то и попадался им навстречу, спотыкаясь или уверенно ступая, пусть кто-то смеялся поблизости или горланил песню, они чувствовали себя одинокими, заброшенными на чужбину. Они шли то в гору по кривым улочкам, то под гору. Вдруг Хейнц остановился. Взял в обе ладони ее лицо и стал покрывать его страстными поцелуями. В подворотне, за которой ничего не было, кроме развалин, он обнял ее и прижал к себе. Только что Тони была мягкой и податливой. Вдруг лицо ее изменилось, она словно окаменела. Какая-то тень скользнула между ними в подворотню. Она отступила на шаг. Он не знал, что сказать, под руку они молча пошли к Нейштадтскому мосту.

8
Железнодорожник Герлих, у которого Томас ночевал раз или два в неделю, жил на Бельницерштрассе. Когда-то здесь была деревушка Бельниц, но она быстро слилась с эльбским заводом и примыкающими к нему рабочими поселками. Станция узкоколейки так и называлась: Эльбский завод — Бельниц. В последние годы войны все здесь было разбомблено. Сохранились лишь несколько домов на Бельницерштрассе да часть завода.

Там, на небе, кто-то, видно, умел хорошо распоряжаться и отдал приказ пощадить те цехи, в которых имелись особо сложные машины. Герлихи остались целы без всякого приказа, случайно. Раньше окна их квартиры выходили во двор, теперь, когда передний дом сгорел, — на руины, уже поросшие кустарником. Каждый вечер Герлихи задавались вопросом, закроет им вид новый поселок или не закроет. Дело в том, что на Бельницерштрассе построили два ряда голубых, желтых и розовых домов, двухэтажных и на вид довольно приятных.

Трактир возле станции тоже сохранился. Он был выстроен в стиле гитлеровских времен, с двускатными крышами. Фамилия хозяина была Вилкинг, но все звали его Викингом, может быть именно из-за этой крыши.

Томас никогда туда не заглядывал, но после работы любил спускаться к реке. В Коссине таких пестрых и новых с иголочки улиц не было.

Как-то раз, шла последняя неделя февраля, Томас в нерешительности вышел с вечерних занятий. Если поторопиться, можно еще поспеть на коссинский поезд. Но, сделав несколько быстрых шагов, все же решил заночевать у Герлихов и свернул с мощеной улицы на узкую дорожку, которую постепенно протоптали жильцы дома. Кто-то бежал за ним следом едва слышно, так как дорожка была земляная, размокшая от дождя, и догнал его уже в подъезде.

— Откуда ты взялась? — воскликнул он.

Неужто Пими способна старую грезу скрепить с новой, так что и шва не будет заметно, слить воедино магазин в Рейфенберге и подъезд герлиховского дома, узкую полоску рано угасшего вечернего света во время рождественских каникул отождествить с мерцанием этого нерешительно уходящего дня? Казалось, и минуты не прошло со времени их последней встречи. Пими снова встала на цыпочки или все еще продолжала стоять. На ней было детское пальтишко, так ему показалось, с остроконечным капюшоном. Глаза ее нестерпимо блестели.

— Пойдем, — сказал Томас, — спустимся к реке.

На свету глаза Пими не блестели, как глаза ночной птицы, только мерцали. Улица в этот час была довольно пустынна. Томас знал редких прохожих разве что по виду, а его здесь совсем не знали. Может быть, оттого ему чудилось, что он перенесся в чужие края. И ничего удивительного в этом не было, во сне ведь не удивляются. Спускаясь вниз, они молчали. Раза два или три Пими взглянула на него, он подумал, что она хоть и не косит, но что-то есть косое в ее взгляде.

— Мы, собственно, можем пойти к Викингу, — сказал он.

Томас, если бы и жил здесь постоянно, все равно бы ничего общего не имел с вечерними посетителями Викинга. Другого они были пошиба, чем его коссинские друзья. Это было видно по их рубашкам, по их стрижке, брюкам. В углу нашелся свободный столик.

— Чего ты хочешь, пива, лимонада, коньяку? — спросил Томас.

— Если можно, коньяку.

— Ты голодна?

— Я всегда голодна, — призналась Пими.

— Ты же совсем крохотная мошка, — сказал Томас, — неужто они не могут досыта накормить тебя на твоей птицеферме?

— Где? — Пими мгновенно спохватилась. — Они-то хорошо кормят, но я ведь последнее время в больнице лежала. Повторная операция, ее необходимо было сделать. А там, скажу тебе, кормили отвратительно.

— Эх ты, бедняга, — чуть насмешливо сказал Томас и похлопал ее по руке. Пими не шелохнулась, опустила глаза. Теперь, когда она не смотрела на него своим надломанным, странным взглядом, она ему даже нравилась.

— Ты все еще очень бледная. Впрочем, тебе это к лицу, — сказал он.

Официант принес пива Томасу, коньяку Пими и обоим по порции картофельного салата и сарделек. Пими жадно набросилась на еду, но, заметив взгляд Томаса, взяла себя в руки и стала есть изящно и неторопливо. Как же она изменилась, подумал Томас. Барышня, да и только. Вдруг она пристально на него взглянула, и он тут же установил, что глаза ее не перестают мерцать даже в полутемном углу.

Но больше всего она ему нравилась, когда, говоря что-то, опускала веки. Ресницы, черные и длинные, красиво ложились на треугольное личико.

— Томас, а ты сюда как попал?

— Я приезжаю сюда на учебу, но не каждый вечер. Работаю слесарем по машинам на коссинском заводе. А здесь слушаю лекции по одному предмету.

— Надо же! — воскликнула Пими.

— А что ты так удивляешься?

— Вот ты, значит, какой стал!

— Какой же, собственно?

— А, ерунда, — сказала Пими непонятным ему тоном. На секунду ее рот так и остался открытым. Потом она добавила: — Ты еще очень важной персоной сделаешься. Ну а невеста у тебя есть?

Томас помедлил с ответом.

— Есть у меня девушка, очень славная.

Она все смотрела на него, повторяя:

— Надо же! — И опять быстро проговорила: — Вот, значит, какой ты стал!

— Какой же? — рассмеялся Томас.

— Подумать, что ты за такое дело взялся, и время у тебя выбирается. Здорово!

— А ты? — поинтересовался Томас. — Что ты-то делаешь на своей ферме? Скажи, это та самая ферма, на которую ты пошла тогда работать?

— Та самая. Но я обязательно начну учиться.

— Ты? — он удивился. — А чему учиться?

— Мне разве нельзя? Тебе только можно? На бухгалтерские курсы пойду.

— А тебе это пригодится?

— Конечно. Надо же кур считать, — ответила Пими и засмеялась. Взгляд у нее опять сделался странно надломанным.

Между тем в зал набился народ. Свободные места за их столиком были теперь заняты. Рабочие с эльбского завода — он никого их не знал — безразлично проходили мимо него. Но посматривали на Пими. Пими чувствовала их взгляды и высокомерно опускала веки, лишь через известные промежутки времени подымая глаза на новых посетителей.

— Пошли-ка, — сказал Томас, — мне лично обязательно надо идти. Завтра утром голова у меня должна быть свежая.

— Конечно, конечно, свежая, — пробормотала Пими, — я понимаю.

Томас стал расплачиваться. Официант разменивал ему десятимарковую бумажку.

Пими так и впилась глазами в обоих. Ее головка едва возвышалась над их руками. В своем остроконечном капюшоне она выглядела совсем крохотной рядом с рослым Томасом. Парни за их столиком с веселым любопытством наблюдали за этой парой.

— Я спешу на поезд, — вдруг объявила Пими, — меня ждет подруга. А он вот-вот придет.

На улице шел дождь. Они просидели несколько минут в бараке, приспособленном под зал ожидания. Пими склонила головку на плечо Томаса. Он этого не заметил или сделал вид, что не заметил. В ночи раздался свисток паровоза, поезд, пыхтя, остановился. Пими повернулась к Томасу, укусила его за палец и одним прыжком вскочила на подножку, паровоз дал второй свисток, поезд скрылся во мраке.

Томас слизнул с пальца капельку крови. И пошел назад по Бельницерштрассе.

Когда-то, в шайке Эде, Пими случалось куснуть его за палец в шутку или даже со зла. Куда она поехала, спрашивается? Он забыл спросить, где живет ее подруга. Впрочем, ему это было безразлично. Вдруг за его спиной послышались быстрые шаги, он круто обернулся, нет, улица была мокрая и пустая. Пусто было и в подъезде.

Проснувшись утром, он взглянул на свой палец. И часто взглядывал на него все последующие дни, хотя след, если таковой и остался, был не больше укуса комаришки, к тому же пальцы его вечно были вымазаны сажей и машинным маслом. Он вспоминал Пими и за работой в ремонтной мастерской, даже когда Гербер Петух потребовал, чтобы именно его, Томаса Хельгера, перевели к нему на место заболевшего парня. Томас был этому рад. Ему куда больше хотелось работать в мастерской Гербера, нежели под началом Янауша в веберовской бригаде. Вспоминал и во время учебы, не то чтобы уж очень отчетливо, но довольно часто.

Сидя у Лины в комнате, он вдруг начинал улыбаться и на ее вопрос, в чем дело, отвечал:

— Так, пустяки!

После работы, вымыв в умывальной руки щеткой и мылом, он смотрел, видна ли еще точечка на его пальце.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Однажды утром Томас, выйдя из вагона на нейштадтском вокзале — здесь останавливался поезд узкоколейки Бельниц — Эльбский завод, — почувствовал в воздухе какую-то тревогу, но, может, ему это только показалось. Он опаздывал. Не имел ни минуты времени. Автобус уже уехал.

Томас пошел через мост вместе с другими; они тоже опаздывали, спешили и были чем-то взволнованы, причина их волнения оставалась ему неясной. Наконец он спросил, что случилось. Сталин опасно болен, отвечали ему. На Главной улице, прежде чем свернуть к заводским воротам — теперь у него уже оставалось несколько секунд времени, — он из-за спин стоявших впереди стал читать висевший на стене листок.

Пожилая женщина, вторая повариха из рабочей столовой, на голове у нее был не платок, а всем здесь знакомая ярко-синяя вязаная шапчонка, надвинутая на уши, сказала:

— Все там будем.

Никто ей не ответил, да и что тут было отвечать?

Эрнст Крюгер, внезапно очутившийся возле Томаса, молча смотрел на бюллетень. Он положил руку на плечо Томаса. И по мере того, как он читал и усваивал прочитанное, все крепче сжимал его, казалось, ему невмоготу одиноко стоять здесь, да и Томасу приятно было чувствовать на своем плече руку друга.

Старик Янауш, протиснувшийся вперед, ограничился замечанием:

— Если я заболею, такого бюллетеня, пожалуй, что и не вывесят.

Эрнст Крюгер круто обернулся и крикнул:

— К тебе ветеринара придется вызывать!

Томас с ним согласился:

— Что правда, то правда.

Оба парня вошли в заводские ворота. Янауш смотрел им вслед. И что-то бурчал себе под нос. Лицо его было искажено злобой. Выцветшие голубые глаза все еще не отрывались от спины Томаса. Потом он двинулся вслед за ними через проходную. Грудь его теснило, дышать было трудно, словно он лежал засыпанный землей и щебнем. Все превратности и обиды его долгой плохой жизни сейчас завершились неслыханным оскорблением, которое ему нанес Эрнст Крюгер, а Томас Хельгер одобрил. Оба мои выученики. И чем бы они были без меня? Мысли его вылились в проклятье, едва он ступил на территорию завода: три года назад, когда меня спросили, не возьму ли я новичка под свое крылышко, я отвечал, что ж, посылайте в добрый час, и они прислали мне Томаса Хельгера! Ох ты, каким подлецом он стал! Он тоже, именно он! Будь он проклят, этот сопляк! Поддакнул мерзавцу Крюгеру.

Смертельно обиженный Янауш, которому ничего и на ум не шло, кроме ругани, направился в свою мастерскую.

После того как внук, который, может, и не был ему внуком, его бросил, Янауш все время чувствовал — его предали. Со всеми его скромными надеждами и упованиями. В ту пору, когда сердце его смягчал мальчонка, возможно, но не наверняка его внук, он взял на себя заботу и о чужом пареньке, Томасе Хельгере, думая втихомолку — из него будет толк, нынче все возможно. Янауш знал Томаса получше, чем Крюгера, и большего ждал от него. Прежде, да, прежде, когда он умел еще ждать. Теперь он думал: один точь-в-точь такой же подлец, как другой.

Подумал он также, правда бегло, о старом человеке, который лежит больной в Кремле или еще где-то в Москве. Вокруг него бессмысленная суета. Считают частоту его дыхания. Тридцать шесть выдохов в минуту. Так было написано в бюллетене, а по мне хоть сто тридцать шесть, думал Янауш с ненавистью и насмешкой. Видно, Томас Хельгер взял себе за образец этого незнакомого умирающего человека, слова про него сказать не смей, а Янауша, который его выучил и еще не собирался умирать, позабыл, а он ведь всего на каких-нибудь несколько годков моложе того, в Москве.

Не успел Янауш войти в свою мастерскую, где чуть не задохся при виде обоих парней, Эрнста и Томаса, как в довершение всех бед туда явился Рихард Хаген. Подоспел к самому началу смены. А Янауш его не терпел.

С тех пор как Рихарда прислали сюда с гарцского завода, он ходил из цеха в цех, когда ему важно было узнать мнение людей не только о заводских делах, но о событиях в стране и за рубежом.

Сталин скоро умрет, говорил себе Рихард, следовательно, он обязан быть с людьми, для которых, как он полагал, эта весть будет значить то же, что и для него. Для его друзей. Для его жены Ханни. Для его матери. Для Гербера Петуха, который прочитал бюллетень и сразу же бросился к нему.

Рихард был уверен, что сегодня каждый рабочий хочет видеть его, облегчить свою душу расспросами, откровенным разговором.

Янауш не испытывал ни малейшей потребности о чем-либо расспрашивать Рихарда Хагена. В последнее время он стал туговат на ухо и испугался, когда Рихард откуда ни возьмись вырос рядом с ним. И что он так коварно подкрадывается, этот тип?

Рихард, задумчиво-печальным взглядом смотревший на Янауша, выглядел старше своих лет, и волосы у него были какие-то пегие. Янауш быстро взял себя в руки и равнодушно глянул на пришельца своими жесткими выцветшими глазами.

И все же какую-то секунду оба думали об одном и том же, как всегда, когда пути их перекрещивались, даже сегодня. Думали о своей первой встрече в Коссине.

Октябрь сорок седьмого года. Холодный, сырой, насквозь прокуренный зал. Идет собрание. Лица сидящих в этом чаду изжелта-серые, зеленовато-серые, изможденные, голодные, озлобленные. Янауш встает с места. Пронзительным голосом говорит: «Ну, что еще новенького надумали?» После собрания демонстрирует товарищам заплатанный зад своих штанов: «Так и директор ваш выглядит, преемник господина Бентгейма!» Грязный старикашка!

Но что сказал этот же самый Янауш через четыре года, когда сбежал Берндт? «Видать, ему у нас не по вкусу!» Я обрадовался, думает Рихард, Янауш наконец сказал «у нас». Но потом какая с ним произошла перемена! Он опять стал сухим, злобным, корыстным человечишкой, хуже еще чем был. Что же такое случилось с ним за последние два года? Может, и я в этом виноват?

Молодой верткий паренек притащил какие-то детали из трубопрокатного. Удивился, увидев Рихарда. И тотчас спросил:

— Есть какие-нибудь новости?

Этот курносый большеротый парень всегда выглядел веселым, даже если хотел казаться серьезным. Он и теперь решил: если уж задаешь такой вопрос Рихарду Хагену, надо принять серьезный вид. Рихард, не оборачиваясь, отвечал:

— Нет. — И добавил: — Мы должны быть готовы к самому худшему.

Парень осторожно опустил свой груз на пол. До того как он сделал это усилие, лицо его продолжало оставаться довольным и невозмутимым. Рихард подыскивал слова, хотел объяснить, что не следует впадать в страх и отчаяние, враг только этого и ждет.

Но, обернувшись, он убедился, что никто здесь, и в первую очередь этот паренек, не нуждается в утешении. На большинстве лиц ничего нельзя было прочесть, разве что некоторое любопытство — что будет, если у соседа за углом случится несчастье? Пропасть лежала между чувствами Рихарда и чувствами тех, что стояли от него поблизости.

Через эту пропасть лишь одна пара глаз, глаза Эрнста Крюгера, смотрели на него боязливо и внимательно. И тут же он заметил еще и Томаса Хельгера, который пробудил в нем воспоминание о Роберте Лозе. Томас был бледен и сосредоточен.

Рихард Хаген начал говорить, прямо обращаясь к этим двоим, только так приходили ему на ум нужные слова, только так ему не надо было выискивать и подбирать их, давно застывшее оживало в нем под теплыми взглядами обоих юношей. Другие тоже стали прислушиваться. Сами того не сознавая, они нуждались в подобных словах. Встрепенулся и большеротый курносый паренек.

— Когда умер Ленин, — говорил Рихард, — мой отец и мой брат и все их друзья думали, что советской власти пришел конец. Но она существует, и советское государство стало мировой державой. Оно победило в этой страшной войне. Уничтожило фашизм. Советской власти и теперь не придет конец. Напротив. Мы, конечно, не знаем, как все сложится, но знаем, что то, на чем мы стоим, останется незыблемым. Возможно, наберется еще большей силы. Вы и я, мы тоже скажем свое слово.

Покуда Рихард договаривал, Янауш включил пневматический молот, воздух с шумом вырвался из трубы. Старик быстро орудовал своими костлявыми, иссохшими, но проворными руками, которые казались бессильными, когда висели вдоль туловища, но было чудо как ловки в работе.

На Рихарда он ни малейшего внимания не обращал, словно того здесь и не было.

2
Рихард вернулся домой. Женщины сидели у радио. Рихард молча ел то, что подала ему мать. Потом она встала, чтобы налить ему чаю, он же больше прислушивался к голосу в приемнике, чем к медицинским терминам, в большинстве ему непонятным. Сталину становилось все хуже. По радио передавали бюллетень, который Рихард уже слышал на заводе. Немецкий диктор не только точно повторял слова, услышанные из Москвы, но и тон, которым их там произносили.

— Пойду сделаю компресс, — сказала старая фрау Хаген. Мальчик у них уже целую неделю лежал в постели с сильнейшим кашлем.

Рихард сел рядом с женой в кресло из черного полированного дерева с красной узорной обивкой. Он ловил то Берлин, то Москву, хотя почти не понимал по-русски — он не раз пытался изучить этот язык, даже в концлагере, но алфавита не усвоил.

Он чувствовал — близится смерть. Чувствовал ее даже здесь, в комнате с креслами и ковром, которым гордилась его мать, потому что у нее первый раз в жизни был хороший ковер. Смерть близилась из радио, кралась, словно враг, хотя ее темное, сейчас всему миру угрожавшее имя в страхе избегали произносить. Уже подсчитывались капли крови и удары сердца, и Рихард, понятия не имевший, сколько их нужно для жизни или для смерти, испуганно слушал.

В прошедшие годы смерть не раз приближалась к Рихарду, но он ее не подпускал. Делал вид, что ее вовсе не существует, и потому ускользал от нее, как с горки скатывался, легко, без ушибов. Но теперь она пришла. Рихард обязан был с этим считаться.

Ханни удивленно взглянула на мужа. Он тупо уставился в ковер. Поначалу и не заметил, что она на него смотрит. Ханни тихонько позвала:

— Рихард!

Он повернул к ней свое измученное, постаревшее лицо.

До сих пор Рихард всегда был авторитетом для Ханни, как в будничных, так и в более серьезных вопросах. Еще с детства она слушалась его, как слушалась позднее, когда их детская дружба ни с того ни с сего обернулась любовью. В невыносимо трудные минуты в лагере она задавалась вопросом: что бы мне посоветовал Рихард? Она вышла на свободу, и даже искорки радости в ней не осталось. Ханни совсем пала духом. И ни о чем больше не спрашивала Рихарда. Дважды потерпела крушение ее надежда произвести на свет живого ребенка. Она уже готова была поверить, что истязания в лагере сделали это невозможным. Она взяла чужого ребенка, полюбила его, как собственного сына. Теперь Ханни была уверена, что родит здорового малыша. Эта смелая уверенность и спокойное приятие неизбежности давали ей чувство какого-то внутреннего превосходства.

Она дотронулась до руки Рихарда. Спросила:

— Ты принимаешь это так близко к сердцу? — И осторожно добавила: — Конечно, его имя много значит для нас, но мы привыкли со всем справляться сами. Ты, твой друг Мартин, да и я тоже.

Рихард сделал отклоняющий жест, как бы говоря: «Оставь».

Оба умолкли, искали слова. Вдруг Рихард сказал:

— Нет, не только его смерть меня угнетает. Сегодня мне особенно ясно стало, сколько людей все еще против нас. И против меня. Да иначе и быть не может. Они предубеждены против того, за что я стою. Хотя сами этого еще не понимают, вернее, не хотят понять.

— Ты как с луны свалился, — отвечала Ханни. — После стольких-то лет. Разве могут они выработать в себе другое отношение? Но теперь ты здесь. Для этого ты здесь.

— Я говорю не о каких-то там врагах, — продолжал Рихард, — а о хороших, честных рабочих. Никогда раньше мне это не было так ясно. Он умирает, и все вырвалось наружу!

Он рассказал, что произошло в мастерской Янауша.

— Странно, что ты этого не понимаешь, — сказала Ханни.

— Понимать я, конечно, понимаю. Но на мне лежит ответственность за них. Ты сама говоришь: для этого ты здесь. Вот я и спрашиваю себя, что, неправильно я говорил с ним или упустил подходящий момент для разговора? Теперь ты поняла? Не только смерть Сталина меня угнетает, но все, что всплыло на свет в связи с его смертью.

3
Когда Лина в самом начале траурного собрания приглушенным голосом, но отчетливо проговорила:

— Мы потеряли самого дорогого человека, который когда-либо был у нас, — то даже совсем молоденьким паренькам и девчонкам, отнюдь не так трагически настроенным, показалось, что они потеряли кого-то, если и не самого дорогого, то все же дорогого и близкого. Лина ведь необдуманного словечка не скажет. Она близка к обмороку. Но страшным усилием воли держит себя в руках.

Большинство верило Лине. Даже те, что до сих пор не так остро восприняли эту смерть, были испуганы, им стало казаться: случилось что-то грозное и непоправимое.

На Томаса голос Лины всегда производил впечатление. По ее голосу он понимал, что эта бледная, обычно молчаливая девушка способна на глубокие чувства, но умеет владеть ими.

Она тихонько опустилась на свое место в первом ряду. Ее густые белокурые волосы, которые она по торжественным случаям особенно долго разглаживала щеткой, спадали на длинную, тощую шею. Держалась она очень прямо. На ней было темное платье, еще не виданное Томасом. Он подумал: она только что купила его с получки. И устыдился будничности своих мыслей.

Сначала они обошли площадь Ольги Бенарио. Томасу вспомнилось, что Лиза однажды рассказывала Роберту относительно переименования этой площади. Молоденькая девушка, местная руководительница СНМ, самовольно провела это переименование, за что ей сильно нагорело: площадь должна была носить имя Рудольфа Шварца, руководителя Коммунистического союза молодежи, убитого нацистами в первый год гитлеризма. И она же с улыбкой успокаивала взволнованную Лизу, хорошо, мол, и то, что в наше время возникают споры, как назвать площадь — именем Рудольфа Шварца или Ольги Бенарио.

Главная улица города уже довольно давно называлась улицей Сталина, но по старой привычке все обычно говорили: Главная улица. С прошлого лета ее с одной стороны замыкал круглый скверик, в котором был разбит цветник и высился памятник Сталину. Небольшой памятник в соответствии с размерами и возможностями соорудившего его города. За сквером начинался довольно протяженный и еще не достроенный поселок, хотя в два или три ряда домиков уже въехали жильцы. Когда-то здесь находилась сортировочная железнодорожная станция, подъездные пути к бентгеймовскому заводу, а также большой вагонный завод. Все это подчистую смела война в последний свой месяц. Впрочем, воронки от бомб были давно засыпаны и прикрыты дерном.

К памятнику сейчас стекались траурные демонстрации: с коссинского завода, с разных фабрик, из школ и Дома культуры СНМ. Последней двигалась колонна, прошедшая по мосту из Нейштадта. Руководящие лица возлагали венки к подножию памятника.

Из молодежного руководства Лина в первую очередь наблюдала за порядком. Один Томас догадывался, чего ей стоило это самообладание и внешнее спокойствие. Колонны демонстрантов двигались молча, Томас только раз услышал какой-то шепот за своей спиной, но что было сказано, не разобрал. Шептуну ответил приглушенный голос Хейнца Кёлера:

— Ты что, спятил! Придержи язык!

Ночевать Томас остался у Лины. И оба почувствовали, как хорошо быть вместе в это трудное, непостижимо трудное время.

4
В конце февраля 1953 года Элен Уилкокс со своей подругой Джин вернулась в Соединенные Штаты. Джин сумела раздобыть двухместную каюту. Не без труда, конечно. Почти весь пароход был занят служащими Красного Креста, которые ехали в отпуск из оккупированных местностей или из тех частей света, где еще шла или могла вспыхнуть война.

Джин, всеми силами стараясь укрепить подругу в решении уйти от нелюбимого мужа, сочла себя обязанной раздобыть места на пароходе.

Покуда они ожидали отплытия в Гамбурге, Элен, опять-таки с помощью Джин, устроилась на работу в одну из контор Красного Креста. Джин решила, что для подруги будет полезна репетиция жизни, ожидающей ее в Нью-Йорке. Целый год Элен все это казалось чем-то вроде школьного пикника. Пикник превратился в своего рода экспедицию, и одному богу было известно, чем она могла кончиться. Может быть, обыденной жизнью вроде жизни Джин, с которой ее собственная жизнь ничего общего не имела, хотя с виду и протекала точно так же. В какой-то момент Элен внутренне отвернулась от обыденщины и разве что играла в нее. Сначала ее жизнь была ожиданием парохода, на пароходе она должна была стать ожиданием берега, на берегу — ожиданием, чего собственно? Ну, какого-нибудь ожидания.

После работы, покуда Джин была в командировке, она одна бродила по городу. Минутами ей чудилось, что вот-вот она натолкнется на человека, который везде ищет ее, точно так же как она его. Они потеряли друг друга, но непременно встретятся, если будут долго и терпеливо искать встречи.

Она шла по новым улицам. Высокие окна, гладкие стены отражались в воде. Потом стали отражаться склады, все еще не убранные навалы мусора и щебня, вздымающиеся руины — это были маслянистые отражения, иной раз даже вспененные. На каком-то пустыре высились зеленые и красноватые стены, к ним на разной высоте лепилось жилье, которое уцелело после воздушных налетов и все свое перетащило в мирное время. Еще чуть подальше стояли шум, веселье, люди хохотали, тузили друг дружку, толкались; повсюду были понатыканы пивные, ларьки с разными товарами, тиры, изредка попадались строения посолиднее, ведь где-то должны были жить все эти торговцы, хозяева заведений, обитательницы этих заведений, словом, все, что здесь шумело и веселилось. Да, видно, это и есть обыденная жизнь, думала Элен, мое пристанище. Почему бы ей, спрашивается, и не покататься на карусели? Вдруг какой-то парень, то ли матрос, то ли просто бродяга, в толстом ржаво-коричневом свитере, явно связанном любящими руками, схватил ее за локоть.

— Пошли!

Он оторопел от ее холодного, отчужденного взгляда. Она улыбнулась, чуть-чуть. И с чопорным видом, но прошла несколько шагов рядом с ним. Какие-то парни что-то кричали ему, карусель уже осталась позади, он что-то кричал в ответ. До чего же все это смешно и фальшиво, пронеслось в голове Элен. Моя жизнь всегда была фальшивой, фальшь и то, что сейчас происходит. Она прогнала эту мимолетную мысль, на самом деле все здесь было чуждо и странно, чуждо даже в качестве шутки. Внезапно она наудачу свернула за угол. Пошел за нею парень или нет, она не знала, так как, к счастью, уже входила в город.

Она едва переводила дух, но пыталась найти дорогу. Какой-то прилично одетый человек подошел к ней и спросил:

— Вы что-то ищете, мадам, может быть, я могу быть вам полезен?

— Благодарю вас, — отвечала Элен, — я заблудилась.

Он был средних лет, среднего роста, заурядной наружности. Хотя он и проводил ее до гостиницы, на следующий день она бы его не узнала. Этого человека послал по ее следам поверенный Уилкокса в убеждении, что она ищет встречи со своим дружком.

Человеку, посланному шпионить за Элен, очень хотелось обнаружить что-то чрезвычайное, ибо это пошло бы ему на пользу. Но он не обнаружил ничего, решительно ничего, за что можно было бы зацепиться. И все же, хоть деньгами тут и не пахло, был доволен, что вблизи поглядел на нее. Он толком не знал, почему эта женщина в серой меховой шапочке, с серыми неподкупными, презрительными глазами и девичьим ртом внушила ему жалость, не чрезмерную, но все-таки жалость. «Большое спасибо», без улыбки сказала она, вошла в лифт и в этот вечер уже больше не выходила из своего номера.

Вскоре они уехали. Никогда Джин не видела свою подругу такой радостной. В разговоры Элен вступала неохотно. Ей больше нравилось, несмотря на холод, ходить взад и вперед по отведенному им кусочку палубы. Возвращаясь с этих прогулок, она обнимала свою подругу и благодарила ее — за что, собственно, Джин не знала.

Уилкокс, как это явствовало из его переписки с нью-йоркским поверенным, напрасно готовился покарать Элен, отказав ей в тех средствах, которых она станет домогаться. Даже Джин была удивлена, что Элен никогда ни добром, ни злом не поминала мужа. Когда она сказала ей: «Ты правильно сделала, постоянно нося эти жемчуга, придется тебе еще, насколько я знаю твоего Уилкокса, жить на деньги от их продажи», — Элен только плечами пожала. Немного погодя она спросила:

— Ты полагаешь, что я поступила бы лучше, не взяв их с собою?

— Ах, перестань, — воскликнула Джин.

Элен считала свою подругу непререкаемым авторитетом во всем, что касалось совести. Под этим она в первую очередь понимала способность различать между добром и злом. У нее самой эта способность была лишь в зачаточном состоянии. А может, и вовсе отсутствовала. Так по крайней мере она думала. Ей вечно твердили, что о добре и зле надо судить по свершениям, а ей эти свершения представлялись не слишком важными.

Плавание близилось к концу. Командой и пассажирами овладело беспокойство. Кто-нибудь теперь всегда стоял у поручней и смотрел туда, где должен был быть берег. Но все еще ничего не видел, кроме серого тумана под серым небом, и спешил ретироваться в теплую каюту. Зато рев пароходной сирены теперь чаще прорезал воздух, и огни вдруг возникали из тьмы, никого уже не удивляя. Их пароход больше не был одиноким в морских просторах. Палубу уже красили и драили, чтобы судно в полном порядке вошло в гавань.

Не знаю уж, длинна или коротка моя юбка, широка или узка, думала Элен. С тех пор как я живу с Джин, я на это никакого внимания не обращала. Надо заметить, что Джин если не носила формы сестры милосердия, то беспечно донашивала свои старые платья.

Элен захотелось посмотреть какой-нибудь журнал. Она поднялась по лестнице в читальню первого класса, вход туда пассажирам второго класса был запрещен. Стюард испуганно припустился за ней, но оторопел при виде ее лица и осанки. Он был сбит с толку. Наверно, эта женщина была здесь у кого-нибудь в гостях, исключения ведь всегда возможны, подумал он, так как был еще новичком на этой работе.

И окончательно успокоился, когда дама, не имевшая права находиться в этом салоне, заговорила с пассажиром, часами сидевшим здесь в полном одиночестве. Столик его был завален книгами и словарями.

Профессор Берндт не без труда сообразил, о чем просит его Элен, наконец он отодвинул свой стул от стеллажа.

— Вот и все, — смеясь сказала Элен, — я хочу только взять журнал.

Составив себе представление о том, как будут выглядеть женщины этой весною, она положила журнал на место и спустилась в свою каюту.

Берндт смотрел ей вслед, смотрел на ее узкую, прямую, но гибкую спину, на ее серое платье, стройную шею. Он охотно поговорил бы с этой женщиной. Поупражнялся бы в английском языке. И с рвением, от которого сжималось сердце, словно от бессмысленной боли, вновь накинулся на книги, как только дверь закрылась за Элен.

Стоило ему на секунду отвлечься от них, и у его стола в пароходной читальне мгновенно вырастала высокая фигура Бютнера. Смеясь, он говорил: «Учись, учись прилежно, Берндт. Зубри! Еще и еще! Только убирайся подальше!»

Берндт спрашивал себя: почему? О господи, почему? Сердце его ныло оттого, что он был изгнан не только из Коссина, не только из восточной зоны, но вообще из Германии. Скорбь слила теперь воедино обе ее части, ведь изгнан-то он был из обеих. На один год, сказал ему Уилкокс. Но он чувствовал, это будет длиться дольше. А я уже не молод. На что мне эти фокусы?

О Доре он почти не думал, ибо мысль о ней воскресила бы целый рой воспоминаний, которых он бежал. Но с Бютнером он так долго жил бок о бок, так тесно был связан с ним, что уж очень непросто было вычеркнуть его из жизни. Он даже пытался простить его при бегстве из Восточного Берлина, как уже простил однажды. Он хотел спасти мне жизнь. Как же он выразился тогда? Спасти мою науку. Мой гений. И взял вину на себя. Когда наше укрытие было обнаружено, назвал гестапо первую попавшуюся фамилию, упоминавшуюся в корреспонденции, которую нам приносила Дора. А если бы он этого не сделал? Может быть, мне бы удалось бежать. А может, и нет. Что тогда? Они бы меня уничтожили. Но… разве меня и без того не уничтожат? Где-то, когда-то. Будь он проклят, этот Бютнер. Все равно я проиграл свой талант, если он у меня есть, свою науку. Скоро мы будем в Америке. Кому я там нужен?

На секунду ему стало ясно, что его нарочито и сознательно загнали в эту даль. Дольше, чем секунду, такую ясность нельзя было вынести. Он склонился над книгами: читать, читать, учиться.


Элен поднялась очень рано. Несколько раз быстро прошлась по палубе. Потом вцепилась в поручни и стала смотреть вдаль. Чуть поодаль низкорослый человечек, судовой плотник, строгал какие-то рамы и крышки. Элен весело крикнула ему:

— Доброе утро!

Она удивилась, что он прекратил свою работу и вместо ответа на ее приветствие громко спросил:

— Вы уже знаете?

Элен улыбнулась:

— Что именно?

— Он умирает, скорей всего, уже умер.

— Кто?

— Он, он, — воскликнул плотник.

— Кто? — переспросила Элен.

— Дядя Джо.

— Кто?

— О господи, да Сталин же! — Он был явно разочарован тем, что его сообщение не потрясло молодую женщину. Но надеялся продолжить разговор.

— Этого ждут уже со вчерашнего вечера.

— Я не слушаю радио, — отвечала Элен. — Очень душно в каюте.

Пассажиры за столом были взволнованы не меньше маленького плотника.

— Этот демон все-таки должен был верить в смерть.

— Ох, и хитер же он был.

— А что ему теперь толку от его хитрости?

— Теперь у них там все пойдет прахом.

Джин вдруг строго сказала:

— Мертвый мертв, тут и обсуждать нечего. — И среди воцарившейся тишины добавила: — Теперь он предстанет перед судом господним.

Пожилая сестра милосердия робко пробормотала:

— Гитлер-то все-таки побежден…

Все заговорили вперемешку, не дав ей закончить фразы:

— Не он один это сделал. У клещей два конца.

— А русские-то, как они сражались. И все же не без его участия.

— Им такого царя и надо.

На минуту опять настала тишина, когда Джин тоном суровым и безбоязненным сказала:

— Да, они сражались, этого нельзя не признать. Независимо от участия Сталина. В госпитале я ухаживала за одним русским…

— Ну и что он говорил, ваш русский?

— Я его не понимала. Он смотрел мне в глаза.

— А что вы прочитали в его глазах?

— Что он храбрый человек.

— Когда это было?

— В сороковых годах.

Элен молчала. Сталин был ей безразличен, ни одного русского она не знала.

Когда Берндт услышал, что умер Сталин, он совершенно растерялся. Такое чувство оставленности охватило его, какое он испытал лишь однажды, на аэродроме Темпельгоф, когда вместе с Бютнером садился в самолет. Он подглядел на лице Бютнера невыносимую, плохо скрываемую улыбку, улыбку торжества над ним, Берндтом, и бог весть еще над чем и над кем.

Сейчас такая улыбка играла на лице его соседа за столом, сотрудника консульства, вместе с семьей ехавшего на пароходе. Этот способ передвижения он предпочел самолету из-за огромного количества багажа.

За столом Берндта разговор велся приблизительно такой же, что и за столом Джин. Сотрудник консульства, высказав предположение, что в России сейчас начнется полная неразбериха, стал приводить примеры жестокости покойного, который подозрительных или просто почему-либо неприятных ему людей упрятывал в лагеря. «Если на свободу выйдет хоть часть невинно репрессированных людей, в этой проклятой стране заварится такая каша, что все полетит к чертям!»

Берндт не верил сведениям, которые сотрудник консульства выдавал за абсолютно достоверные. С тех пор как он жил в Западной Германии, до него постоянно доходили самые противоречивые слухи. Весть о смерти, словно в пароксизме лихорадки, железными когтями сжала его сердце, тогда как все вокруг, здоровые, бодрые, пили и разговаривали. Разговор за столиком Берндта сейчас так накалился, что вывел его из оцепенения. Не колеблясь, Берндт сказал:

— В конце концов он победил Гитлера.

Сотрудник консульства расхохотался ему в лицо:

— Уж не воображаете ли вы, что между ним и Гитлером есть существенное различие?

Берндт на ломаном английском языке — сотрапезники лишь с трудом понимали его — начал было:

— Они сражались за прямо противоположные принципы…

— Не понимаю вас, — прервал его пожилой химик, ехавший читать лекции в Уилмингтоне. — А вообще можете спокойно говорить по-немецки. Моя жена датчанка, она будет переводить.

— Они сражались за нечто совсем разное, — вырвалось у Берндта. — Один за иное будущее. За наших детей…

— Наших детей? Что вы хотите сказать? — перебила его датчанка.

Вошедший стюард объявил:

— Уважаемые дамы и господа, прошу вас надеть пальто и взять бинокли, уже видна земля.

Берндт испугался, когда понял, что это не тучи на небе так равномерны, так угловаты, что это небоскребы с поразительной быстротой надвигаются на него. Ему почудилась какая-то опасность, будущее его было непроницаемо. В своем одиночестве он цеплялся за ближайшее. И сейчас вдруг стал опасаться за свой более чем скромный багаж, который уже запестрел разноцветными наклейками и вдруг исчез.

Поднялся шум, суматоха. Никто ни о чем его больше не спрашивал. О нем забыли.

В этот день Джин впервые обнаружила, что ее подруга умеет волноваться. Элен уже несколько часов стояла на своем излюбленном месте и смотрела, смотрела. Вдруг она ринулась в каюту и обняла Джин, восклицая:

— Идем, скорей идем наверх!

— Что случилось?

— Пойди погляди, ничего прекраснее нет на свете.

— Дорогая моя, — заметила Джин, — я раз десять уже совершала это путешествие. Даже во время войны, среди мин.

— Теперь я могу тебе признаться, — сказала Элен, — я так боялась в Европе, что никогда не вернусь назад.

Джин покачала головой. На этот раз она первая упомянула об Уилкоксе.

— Если ты и разошлась с ним, почему ты не могла поехать на родину?

Они уже сошли на землю, когда Элен вдруг схватила за руку свою подругу.

— Взгляни вон на того человека, он ехал на нашем пароходе!

— Ну и что?

— Мне кажется, ему надо помочь.

Берндт беспомощно озирался. У него кружилась голова. Он не знал, как достать такси. И начисто позабыл, что его должен встретить, так во всяком случае заверял Уилкокс, служащий «Stanton Engineering Corporation».

В полнейшем изнеможении он уже готов был опуститься наземь там, где стоял, когда к нему подошел молодой человек с веселыми глазами и спросил, не он ли профессор Берндт. У Берндта как камень с души свалился. Чувство одиночества обернулось благодарностью, дружелюбным расположением к незнакомцу, который тотчас же взял над ним опеку. Вскоре они уже сидели вместе в ресторанчике небольшой гостиницы. У себя в номере, по-домашнему уютном, как ему показалось, Берндт обнаружил свои чемоданы. Все выглядело иначе, чем он представлял себе на пароходе. Молодой человек осведомился, не заехать ли за ним вечером, чтобы пойти в театр или совершить поездку по городу. В ответ на извинения Берндта за плохой английский язык сказал, что этой беде нетрудно помочь, — если профессор пожелает, он может завтра же приступить к занятиям английским языком, разумеется главным образом по своей специальности. Но он советует профессору вначале отдохнуть и осмотреться. Какой симпатичный и душевный молодой человек, подумал Берндт.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
В последнее время учеба у профессора Винкельфрида на эльбском заводе давалась Томасу труднее, чем раньше.

Он уже не пожимал плечами, когда Хейнц Кёлер говорил:

— К вечеру мы конченые люди. Теперь и ты это почувствовал. И наверно, понял, что я имел в виду, говоря: «твое государство и все, что оно для тебя делает, как растит твои способности и так далее…» Прежде всего надо влезть на трамплин не расслабившись. Чтобы пуститься вплавь. Чтобы они послали тебя в высшее учебное заведение. Ты, Томас, внушил себе, что достаточно забраться на трамплин, а с плаваньем это ничего общего не имеет.

— Имеет, конечно, имеет, — воскликнул Томас. — Это все тесно связано… — Он вдруг задумался.

— С чем?

— Со способностями.

Теперь пришел черед Хейнца пожать плечами.

Ридль в любую минуту готов был объяснить Томасу то, что оставалось ему не до конца понятным у Винкельфрида. Винкельфрид по доброй воле вызвался вести этот курс. Но его добрая воля сильно разнилась от помощи Ридля. Винкельфрид ничего не имел против, чтобы люди, в которых он был хоть как-то заинтересован, знали: он по доброй воле взял на себя эти обязанности. Случалось, он излагал какой-нибудь материал столь поспешно, что ученики думали: не так все идет гладко, как им поначалу казалось.

Глаза Томаса светились торжеством, когда ему удавалось понять какую-то трудную мысль. Тогда и Ридль чувствовал приток новых сил. В юности он ощущал такое же торжество — ага, сложный, запутанный мир, вот я и разгадал твои хитрости! — и пребывал в таком же обалдело-счастливом состоянии, докопавшись до истины. Томасу он говорил:

— Не сдавайся. Из тебя будет толк.

Мать Ридля, на всем экономя и тайком прикапливая гроши, дала ему возможность учиться. Томас, в это Ридль свято верил, жил в лучше организованном, более светлом мире.

На письменном столе Ридля стояла фотография его покойной жены Катарины. О ней чего-чего только не рассказывали на заводе! Томас, дожидаясь Ридля, с интересом ее рассматривал. И чем дольше он вглядывался в фотографию, тем сильнее нравилась ему эта женщина. Ее взгляд, на него устремленный, нельзя было назвать печальным, но в нем читался укор. Кого-то она ему напоминала. Кого же именно? Уж конечно, не Лину.

Ридль вошел в комнату. Просмотрел тетрадь Томаса. Подправил чертеж. Томас ждал. Ему вдруг очень захотелось задать вопрос, не касающийся работы: может ли быть, что Ридль, так много знавший, все еще верил в бога, как уверяли рабочие на заводе?

И у Томаса вырвалось:

— Я бы хотел задать вам один вопрос.

— Валяй!

— Неужели при ваших знаниях вы продолжаете верить в существование бога? — Он похолодел от страха: осмелиться поставить Ридлю такой вопрос! Но Ридль задумался. Потом ответил, без тени удивления:

— Право, я сам не знаю и боюсь, что никогда знать не буду.

— А разве можно знать то, что недоказуемо? — снова спросил Томас.

— Но мы ведь и противных доказательств не имеем, — сказал Ридль.

Томас осмелел:

— Да, но вы сами сказали: я не знаю и никогда знать не буду. Как же вы можете считать это хоть как-то возможным?

Ридль усмехнулся. Эта усмешка странно контрастировала с его крепкими зубами, как орех раскусывавшими любой поставленный ему вопрос.

— Ты сам уже не раз находил решение проблемы, поначалу представлявшейся тебе абсолютной тайной. И вслед за ней сразу же возникала другая, еще более трудная, все еще не разрешенная проблема. Ответ, который тебе сейчас хотелось бы услышать, безоговорочное «нет», тебе не дали бы ни Эйнштейн, ни Макс Планк.

Кто же это говорил мне о сомнении в том, что бога нет, подменяющем собою сомнение в том, что он действительно существует? — думал Ридль. Ах да, еще совсем не так давно, Трауб в Штаркенгейме. Багряные нескончаемые леса прошлой осени. Меня все еще тянет туда, где она жила. Сильней, чем на ее могилу.

Томас твердо решил больше не поддаваться усталости, которую он ошибочно считал вялостью. И добровольно принял на себя обязательство еще до осени сдать экзамен.

Чтобы иметь возможность читать до позднего вечера, он в этот месяц будет чаще ночевать у Герлихов.

Когда он укладывал чистую рубашку и кое-что из белья, в открытую дверь его комнаты вошла Тони. Взглянула на него с порога. И вдруг спросила:

— Почему ты укладываешься?

— И не думаю, — безразлично отвечал он, — просто беру с собой смену белья.

— Может, тебе что-нибудь погладить? — предложила Тони.

— Ничего не надо, — отвечал Томас.

Он был очень удивлен, обнаружив на своей раскладушке у Герлихов открытку, исписанную мелкими, словно вышитыми буковками. «Милый Томас, моя птицеферма сделалась государственной, и меня посылают в Гранитц учиться бухгалтерии. Так что я теперь здесь. Надеюсь, вскоре мы увидимся. Твоя Пими».

Томас успел уже начисто позабыть свою встречу с Пими. И весело, хотя и не без досады, подумал: ну, там-то уж она останется беленькой. И даже маникюром сможет щеголять. Он написал ответ: «Милая Пими, к сожалению, у меня нет ни минуты времени. Я готовлюсь к экзамену. Привет. Томас». И еще подумал: вот уж не поверил бы, что она пишет, как вышивает.

Когда он ранним поездом ехал в Коссин, усталый от учебы и невыспавшийся, в вагоне царило беспокойство. Кто-то читал газету, кто-то через его плечо в нее заглядывал. На всех лицах отражалось волнение, лишь в редких случаях возбуждаемое печатным словом. Но это был не испуг, не потрясение, скорее любопытство; кое у кого в уголках рта залегла насмешка. Томас узнал, что в Москве на свободу выпущены врачи, арестованные за покушение на жизнь Сталина. Один из пассажиров сказал:

— У врачихи, которая изобличила злодеев, отняли орден.

— И правильно сделали. Она их обвинила, чтобы орден заработать.

— А почему, спрашивается, ей поверили?..

— Не умри Сталин, никого из арестованных врачей уже не было бы в живых.

— Разве они евреи были?

— Ты думаешь, у них евреев преследуют, вроде как у нас при Гитлере?

— Ерунда, им бы тогда не позволили лечить Сталина.

— Я ничего не понимаю. Как впотьмах бреду.

— А что вот это значит? — произнес высокий сухопарый человек, Томас знал его по Коссину. Не очень-то вслушиваясь в разговоры вокруг, он уже четвертый или пятый раз перечитывал одно и то же место в газете, которую держал развернутой над головой другого пассажира. «При допросе не была соблюдена социалистическая законность»?

Кто-то рассмеялся.

— Ясное дело, допрос с пристрастием.

— Ерунда. Я откровенно признаюсь: хоть убей, ничего не понимаю.

Томас подумал: хорошо, что Лина сегодня ночует в Коссине. С работы он прямо побежал к ней.

— Что ты скажешь, Лина, об этой истории с врачами?

— А что тут можно сказать? Дело подвергли основательному расследованию, выяснилось, что их оклеветали, это и было обнародовано.

— Да, Лина, конечно, конечно же, Лина, но что значат слова: «не была соблюдена социалистическая законность»?

Лина медленно повернулась, пристально посмотрела на него. На ее лице застыло незнакомое ему выражение. Томас только сейчас вспомнил, что несколько недель назад, взволнованный историей с врачами в Москве, тоже ворвался к ней.

— Не значит ли это, — неуверенно спросил Томас, — что их каким-то способом заставили дать неверные показания?

Лина ответила тихим, но достаточно суровым голосом:

— Я давно вижу, что тебя одолевают странные мысли. От тебя я этого не ожидала.

— Но что же все это может значить? — настаивал Томас, хотя и видел, что с каждым его вопросом Лина становится все бледнее, все более холодным делается ее взгляд. Душа его жаждала ответа. Она отвела от него глаза и сухо сказала:

— Ты мог бы и сам сообразить, что это значит. Дрожа за его жизнь, там совершили какую-то ошибку.

Томас чувствовал, что этот разговор — почему, он не понимал, — тяжел и труден для Лины. Может быть, он затрагивает то, что представляется ей неумолимой внутренней угрозой основам ее жизни? Но каким образом? — недоумевал он. И все-таки, жадно домогаясь правды, продолжал настаивать:

— Почему же все-таки у врачихи отняли орден? Только за то, что суд неправильно сформулировал обвинение?

Он содрогнулся. Лина с ненавистью смотрела на него. Но она ответила ему, и ее красивый голос звучал спокойно:

— Когда такой жизни грозит опасность, люди не в состоянии взвешивать каждое слово. А когда все уже кончено, они обязаны поступать так, как того требуют закон и право.

Томаса ее ответ не удовлетворил, но он промолчал. Ему стало ясно — Лина задается тем же вопросом и этот вопрос для нее непосилен. Так или иначе, дело врачей произвело на него большее впечатление, нежели смерть Сталина, может быть потому, что оно осталось для него загадкой, как загадкой осталось и поведение Лины.

2
Пахло весной. Частая гребенка дождя расчесывала вечернее солнце. Радуга, коротенькая радуга, стояла над поселком и отражалась во всех лужах. Потом снова полил дождь.

Томас шел со станции Эльбский завод. Он уже подходил к дому, когда дождь вдруг перестал, словно ножницами его отрезало. Солнечный свет разлился тепло и широко, наверно, в это самое мгновение решалось: быть весне. Спуститься, что ли, еще разок к реке? — подумал Томас. Неплохо было бы, окликни меня сейчас Пими: Томас!

Окликнула ли она его издалека или он только сильно пожелал этого, но в воздухе пронеслось:

— То-о-мас!

И Пими в своем остроконечном капюшончике подбежала к нему, а так как против ожидания снова хлынул дождь, то оба поспешили укрыться в подворотне.

Взгляд у нее был такой же неправильный, как всегда, но Томас уже привык к нему. Он протянул руку, чтобы дотронуться до Пими, но она была отгорожена от мира монашеской кельей — своим капюшоном; даже руки ему в ответ не протянула. Сказала только:

— У меня сегодня времени нет. Я пропустила поезд, чтобы вовремя сказать тебе кое-что, а то ничего не получится. Ты должен освободиться в следующую субботу. Я ведь знаю, у тебя каждая минута расписана. Потому и тороплюсь тебе сказать уже сегодня. Дело в том, что у меня будет палатка. К тому времени откроется лагерь на Эльсберге. По радио сказали, что барометр стоит высоко и в центральной Европе ожидается хорошая погода. Это палатка моих друзей, Рези и ее жениха, а соседняя — их друзей, тоже жениха и невесты. Она-то наверняка и будет свободна в следующую субботу. Поэтому я тебя и предупреждаю. Ты понял? Мы встретимся в Луккау, сядем на пароход, потом поднимемся на Эльсберг. Ведь там — как в Швейцарии. Идет? Мне необходимо уехать со следующим поездом. Они ждут меня на станции. Договорились? Да? Через неделю в половине шестого утра на станции. Запомни.

— Да, да, — сказал Томас.

— Итак, до свидания! — крикнула Пими.

Он уже стоял один в подворотне. Да и почему, собственно, я должен бежать за нею под эдаким ливнем? Скоро над центральной Европой настанет ясная погода, говорит Пими.

3
У Хейнца и Тони было тяжело на сердце после их последней встречи. Каждый думал: неужели все между нами кончено? Тони обрадовалась, что Хейнц ждет ее у производственной школы, как будто ничего и не произошло. А разве что-нибудь произошло? Проскользнула какая-то тень, вот и все. Тони стала как каменная, и Хейнц ее отпустил.

Они всматривались друг в друга: нет, ничего не кончено. И вышли из вторых ворот на канал. Дорога была пустынна. Хейнц тихонько сказал:

— Не верь тому, что обо мне говорят. Я часто бываю очень уж прям и кажусь дерзким. Говорю, что думаю. А здесь к этому не привыкли.

— Мне ты должен всегда говорить, что думаешь, — сказала Тони.

Он вдруг остановился. Взял в обе ладони ее лицо. Смотрел на нее счастливым, изумленным взглядом. Потом быстро ее поцеловал. Она не противилась.

Они пошли к набережной. Хейнц сказал:

— У нас все не так, как у других.

— Да, совсем иначе, — отвечала Тони.

— Но долго так не будет продолжаться, — сказал Хейнц, — меня это не устраивает.

— И меня тоже.

Они сговорились отправиться за город в следующее воскресенье, так, чтобы выехать ранним утром. Но Хейнц вдруг сказал, и в голосе его звучали умоляющие нотки:

— Ах, Тони, тебе придется меня подождать. Я не могу уехать с тобою на все воскресенье. Право, не могу. Два часа мне надо будет побыть без тебя. А ты подожди меня, Тони, я очень тебя прошу.

— Чем же ты занят? — удивленно спросила она.

— У меня ведь мать в Коссине, Тони, и она очень больна. По воскресеньям я ее навещаю. Это же ее единственная радость. У нее, кроме меня, никого нет, и она ждет меня не дождется, никак мне нельзя не пойти к ней.

— Разумеется, нельзя, — воскликнула Тони. — Я подожду тебя, может быть, мне можно подождать в больнице?

— Ты правда этого хочешь? Можно, конечно, можно. Там большой сад. И цветов полным-полно. Больше, чем в нашем новом сквере.

Ничто не могло подкупить Тони больше, чем его сыновняя заботливость, хотя о матери он упомянул лишь в нескольких словах. В эту ночь Тони мало спала. Хейнц все время виделся ей и в его образе существенной чертой было отношение к матери.

В воскресенье он зашел за ней. Когда Эндерсы после воздушного налета из своего дымящегося поселка перебрались в загородный дом, вернее, в остов такового, их сосед, старый истопник, не растерявшись, обшил досками садовую беседку. Там он жил и поныне, выращивая овощи и цветы на маленьком клочке земли, отделенном от большого сада. Тони побежала к нему и выпросила первые, едва расцветшие маргаритки, чтобы отнести их в больницу.

Когда они вместе шли туда, она сказала Хейнцу:

— Вот видишь, нам из-за этого не пришлось разлучаться.

В больничном саду она дожидалась его под цветущей магнолией. Тони впервые видела магнолию, и это дерево с цветами, похожими на бело-розовых птиц на голых ветвях, показалось ей странным и неприятным. Но потом понравилось. Она могла бы сколько угодно просидеть здесь одна. Хейнц вскоре вернулся. Мать, исхудавшая, желтая, опиралась на его руку. Он вел ее, как маленького ребенка, шаг за шагом. Лицо его, часто менявшее выражение, было сейчас заботливым и нежным. Он даже потушил блеск в глазах, говоря матери:

— Вот Тони, о которой я тебе рассказывал.

Мать печально улыбнулась. Из вежливости она опустилась на скамейку и поблагодарила Тони. Но вскоре, силясь подавить боль, ее терзавшую, встала и оперлась на руку сына. Он бережно повел ее обратно.

Выйдя из ворот больницы, Тони и Хейнц несколько минут шли молча. Мост они переходить не стали. Без всякой цели поднялись на холмы. Дошли до лесного заповедника; ряды молоденьких деревьев, посаженных на выжженной и потом перепаханной земле, тянулись до большого леса, который пощадила война. Сосны крепко вцепились корнями в разворошенную боем почву. В домике лесника, рассказывала Тони, окопались эсэсовцы.Она показала ему и солдатскую могилу. Под сосной на залитом солнцем обрыве — крохотный холмик, увенчанный стальной каской.

Задумчиво поднимались они в гору. Но скоро отогнали от себя мысли о смерти, неведомой им в бою и знакомой в больнице. Им хорошо было вдвоем среди запаха сосен, разогретых солнцем, вечным и неизменным. Хейнц все еще не освободился от больничных впечатлений. Сегодня впервые, выйдя оттуда, он не оставался один со своими горестными мыслями. Он держал руку Тони в своей руке.

— Ты знаешь, — сказал Хейнц, — я всегда стараюсь ее утешить, говорю, будто врач уверен, что она выздоровеет, но я-то знаю, что она и трех месяцев не протянет.

— Твой отец убит на войне? — спросила Тони.

— Нет, разве Томас ничего тебе не рассказывал? — И прикусил язык, зачем он назвал это имя. Но все же подумал: Томас порядочный человек. Лишнего слова не говорит. Он быстро продолжал: — Мои родители в разводе. Мать ждала отца, покуда он воевал. Но он попал в плен к американцам, кажется, это случилось в Регенсбурге. Те, так, во всяком случае, тогда говорили, продали его французам. Не знаю, так это было или нет, но отец очутился в лагере военнопленных во Франции. Ему там туго приходилось. Но мать была рада. Как-никак жив! И вдруг через два года после войны его выпустили. Мать, брат и я все время переезжали с места на место. И тут мы как раз обосновались в Коссине. Приехал отец. Но лишь затем, чтобы сказать матери, что он к нам не вернется. У него уже была другая жена во Франкфурте. Старший брат уехал вместе с ним. Вот как все у нас обстоит. А теперь скажи сама, могу ли я оставить ее одну?

— Конечно, нет, — воскликнула Тони.

Они сели на сухую, выжженную солнцем траву и стали смотреть через реку — на равнину, простирающуюся до невысокой горной гряды. Они чувствовали, что принадлежат друг другу, руки их были сплетены, сокровенные мысли высказаны.

Хейнц, стремясь решительно все выложить Тони, возбужденно продолжал:

— Отец часто пишет мне, и брат тоже. Мать ничего не знает об этом. Я ведь все равно останусь с ней. До последней минуты. И только когда ее не станет, поеду туда.

— Туда? — удивилась Тони. — Зачем?

Да, эта девушка имеет право на его доверие.

— Мне здесь не по душе. И я заранее знаю: там мне будет лучше. Там я сумею наладить свою жизнь. Отец поддержит меня поначалу, я в этом убежден.

— Но как же ты уедешь отсюда? — спросила Тони. И сложила обе руки на коленях. — Ты здесь учился в школе. Теперь занимаешься по вечерам на эльбском заводе, а работаешь в Коссине.

— Ну и что с того? — удивился Хейнц. — Живи я в другом городе, я бы учился в другой школе. А учиться дальше у меня только там и будет возможность.

Поскольку Тони упорно молчала, ему на ум пришло самое главное.

— Ты и я — мы одно целое. Ты поедешь со мной. Тебе будет хорошо, всегда.

Тони покачала головой.

— Не думаю. Но даже если так… Жить там — нет, это не для меня.

Хейнц поближе придвинулся к ней, обнял ее за плечи. Убежденно проговорил:

— Ты же не знаешь тамошней жизни. Ты ее и не нюхала. Когда ты будешь там, ты поймешь, о чем я говорю.

Тони тихонько пробормотала:

— Да. Правда, я ее не знаю. — Она задумалась. Потом продолжала, нерешительно подыскивая слова: — Я только людей знаю, которые там побывали, и таких, которые сейчас там. Ноуля, первого мужа Лены, я знала хорошо. И Бехтлера тоже, между ними был тайный сговор.

— Но у меня же все по-другому, — крикнул Хейнц, — как ты можешь сравнивать! Я не из-за денег хочу туда ехать. Там и только там у меня будет то, что мне всего важнее… — Он запнулся. Схватил Тони за руки. — Но я хочу всегда быть с тобою. А все еще так неопределенно! Обещай мне никому не говорить о том, что я тебе сейчас сказал.

— Конечно, никому не скажу, — ответила Тони и вынула свои руки из его рук. Она мучительно искала необходимое ей слово. Но на ум шли только неумные, затасканные слова. А Хейнц, он ведь был умен. И слова, которые, он сейчас скажет, ни у кого не будут позаимствованы.

Тони вскочила. Не оглядываясь, стала карабкаться вверх по самому крутому склону. На опушке леса, тяжело дыша, она опустилась на землю. Внизу лежал Коссин. Хейнц появился через две минуты. Сел рядом с ней. Она обвила свои колени руками, скрестив пальцы.

Он сказал:

— Пойдем-ка в Пфаффендорф, выпьем чего-нибудь. А может, там и поесть что-нибудь найдется.

Солнечные блики играли на дорожке. Хейнц и Тони шли молча. Иногда они останавливались, прислушивались к птичьим голосам, стараясь распознать их. Они даже плечом не касались друг друга, словно струя холодного воздуха их разделяла.

Тони старалась навести порядок в своих мыслях. До сих пор она слышала только о своекорыстных дурных людях, стремившихся «туда», о замешанных в преступные дела или желавших нажиться. Но Хейнц был не таков, какая уж тут корысть, если он каждый пфенниг старался сберечь для матери.

Садик при трактире в Пфаффендорфе выглядел опрятно и привлекательно. И народу в нем было уже порядочно. Этой весной людям, видимо, впервые довелось спокойно посидеть на открытом воздухе. Вдруг чей-то голос крикнул:

— Тони! Хейнц!

Тони и Хейнц были удивлены не меньше, чем компания, что сидела за одним из столиков. Улих, обнимавший красивую, хорошо одетую девушку, никому здесь не известную, которая строила из себя таинственную незнакомку; Хейнер Шанц со своей женой Эллой — беременность ее была уже очень заметна; приятель Хейнера Бернгард с молодой женой. Наверно, это Элла радостно крикнула «Тони!», она чувствовала себя одинокой среди этих людей. Да и Тони очень обрадовалась нежданной встрече с Эллой.

Элла смотрела на нее с грустной нежностью.

— Как тебе идет синий цвет. Я тебе и костюм отдам. И сама его перешью, если еще успею.

Тони покраснела от радости. Шутка ли, у нее еще никогда не было костюма. Но ответила:

— Почему ты не сохранишь его для себя, Элла? Потом пригодится.

— Потом мне все будет неинтересно, — возразила Элла. — Да с меня хватит и того, что останется.

Мужчины между тем отсели за другой столик. Словно тот был тесен для всех и пиво не уживалось с кофе и лимонадом. Но Хейнц еще раз подошел к Тони:

— Какой ты хочешь торт? С кремом или с орехами?

— Нет-нет, я не хочу сладкого, — поспешила сказать Тони. Он было попытался ее уговорить, но ничего у него не вышло, и он вернулся к мужскому столу.

Элла подробно описала свой костюм, хотя Тони не раз его видела. Тони слушала ее и одновременно Улиха, говорившего:

— Я бы теперь сам себе надавал по заднице за то, что доказывал им, как много человек может успеть, если будет работать не покладая рук.

Бернгард подхватил:

— Янауш, конечно, дрянь. Но тут он прав. Разве это не чистое жульничество — то, что они с нами проделывают? Ну скажите на милость, что за разница между бентгеймовским секундомером и, — он заговорил голосом Штрукса, — технически обоснованной рабочей нормой? Все подсчитано до точности, даже для моей ремонтной мастерской, не говоря уж о тебе, Хейнц.

Элла пообещала Тони еще две, нет, три блузки. Она, казалось, захмелела от собственной щедрости. Глаза ее сияли. Вялости, неповоротливости женщины на сносях как не бывало.

— И темно-красное, выходное, я тоже тебе отдам. Как же оно тебе пойдет, девочка моя!

Тони, обеспокоенная видом Эллы, всем ее поведением, попыталась ее утихомирить:

— Но, Элла… — и в то же самое время услышала ответ Хейнца:

— Ясно. У нас то же самое. Гербера Петуха не трудно будет привлечь на нашу сторону…

Хейнер Шанц мрачно, как всегда, буркнул:

— Твой Гербер, пожалуй, из самых худших…

— Почему? — перебил его Хейнц; ему вдруг стало обидно. — Он ведет себя вполне порядочно с товарищами по работе.

— Вы слышите? — воскликнул Бернгард. — Он всю молодежь перепортил. До того вас довел, что вы уже и словечка «солидарность» не понимаете, все вам чепухой кажется.

— Нет, меня Гербер не испортил, — воскликнул Хейнц. Элла и Тони за соседним столиком навострили уши. Голос у Хейнца, когда он волновался, становился пронзительным. — Он наслушался всякой всячины там, в России… Поверил, что их старик был самым великим человеком всех времен и что если мы, мол, вкалываем, то ведь народное предприятие — наша собственная собственность…

Кто-то, вероятно, толкнул Хейнца под столом, потому что он вдруг умолк. Они пригнулись, чтобы можно было говорить потише. Элла заметила, что ее Хейнер, точь-в-точь как дома, смотрит в рот Бернгарду. Она вдруг поднялась.

— Надо мне немножко размяться. Хоть вокруг дома пройдусь. Пойдешь со мною, девочка? — И без обиняков спросила Тони: — Вы, значит, теперь вместе, ты и Хейнц? А я и не знала.

— Мы иногда встречаемся, — ответила Тони, — по воскресеньям.

— Послушай, Тони, — тараторила Элла, — ты всегда мне нравилась. Махонькая была девчушка, а уже своя голова на плечах, не поехала к отчиму, осталась у деда с бабкой, потому что у них тебе больше нравилось, чем в деревенском трактире. Наверно, у них что-то вроде этого заведения. В воскресенье там погулять еще куда ни шло, но всегда… Скажи, а с этим, как его, Хейнцем, у вас все по-настоящему, да?

— Я же тебе сказала, Элла, нет, не по-настоящему.

Она задумалась. Элла оставила ее в покое — видно, сама о чем-то размышляла.

— Иной раз это было уж близко. Но что-то встало между нами.

— Ах, оставь, — проговорила Элла, — если вы уже вместе, то со всем миришься.

Тони рассердилась.

— Нет. Если между нами становится что-то совсем мне чужое, то все, никакого чувства во мне не остается. Все равно что дверь захлопнулась.

Элла расхохоталась; смеясь, она выглядела такой же красивой, как прежде, но и чуть-чуть печальной.

— Так вот ты какая, — сказала Элла. — Наверно, бог тебя такой создал. Мне много раз приходилось мириться, а теперь, думаешь, по-другому? По-другому у меня было только с первым мужем. Его убили на фронте. Думаешь, так лучше?

— Я не понимаю тебя, Элла, — в смятении воскликнула Тони.

— И слава богу, — отвечала та, — успеешь еще понять.

— Нет. Такое не повторится. Не может больше быть, чтобы убивали того, кого любишь.

Элла ничего ей не ответила. Они вернулись к своему столику. Становилось прохладно. Посетители расходились. Правда, жена Бернгарда и разряженная таинственная незнакомка, которую привел с собой Улих, без Эллы и Тони живо нашли тему для разговора.

На обратном пути Тони и Хейнц, как признанная парочка, шли впереди.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросил Хейнц.

Но ответ только витал на устах Тони.

Он настаивал:

— Скажи!

— Если ты думаешь, Хейнц, о том, чтобы уехать от нас, почему ты вмешиваешься во все эти разговоры? Какое тебе дело до новых норм? Ведь тебя они уже не касаются.

— Оставь, — сказал Хейнц. — Ты неправильно меня поняла. Ах, ты совсем, совсем меня не понимаешь.

4
На обратном пути Элла и Хейнер еще раз заглянули к Дросте. Элла уступила мужу, хотя была очень утомлена.

С тех пор как она уверилась, что у нее будет ребенок, ее отношение к Хейнеру полностью переменилось. Она избегала любой, даже мелкой, ссоры, словно приступы ярости, овладевавшие Хейнером, могли помешать нормальному развитию плода. И не от ума это шло, просто она была благодарна мужу. Элла была опорой Альвингера на новом предприятии, некогда электроламповом заводе Зуттнера. Тем не менее ее благодарность к Хейнеру не знала границ, ведь это от него она ждала ребенка. От Ханса, первого мужа, как она ни любила его, детей у нее не было.

Вечером она тихонько попросила Хейнера хотя бы проводить ее домой. Все за столом были удивлены мягкой ласковостью Эллы Буш — так ее все еще называли по привычке. Хейнер, вставая, сказал:

— Я сейчас вернусь.

Элла взяла его под руку. Они молча шли сквозь теплую ночь. У самых дверей она попросила:

— Пожалуйста, Хейнер, подымись со мной наверх.

— И не подумаю, — отвечал он.

— В таком случае проводи меня к Эндерсам, — спокойно сказала она, — я лягу с Лидией. — И добавила: — Не могу я терпеть, когда ты возвращаешься от Дросте, как в последний раз. Лучше мне пойти к Эндерсам, но ты, Хейнер, не бойся, причины я им не скажу, не хочу, чтобы на заводе пошли разговоры.

Хейнер понял ее намек. Надо, чтобы ничто не помешало Рихарду Хагену вновь принять его в партию, на этот раз его репутация должна была остаться незапятнанной.

К удивлению Эллы, Хейнер воскликнул:

— Плевать я хотел на твоего Рихарда Хагена, пусть убирается ко всем чертям!

Тем не менее он пошел за нею в квартиру. А когда она подняла руки, сильные, стройные белые руки, чтобы снять платок, и свет упал на ее лицо, что-то удержало его здесь, и он запер дверь. Он слегка толкнул жену, не грубо, но и не нежно, он не сводил с нее глаз. Он снова, как когда-то, с удивлением и болью ощутил ее красоту, словно не для него или ему подобных предназначенную. Правда, уже через минуту эта красота куда-то исчезла. Может быть, оттого, что Элла побледнела, она очень устала сегодня. Ему захотелось лечь с нею, она ему отказала; врач сказал, что теперь уже нельзя. Он удивился на мгновение, но оставил ее в покое. Элла быстро заснула. Хейнер еще некоторое время смотрел в темноту, потом последовал ее примеру.

Утром, уходя на работу, Элла была вялой и неповоротливой. Хейнер, угрюмый и безразличный, старался не смотреть на нее.

Вечером он сказал:

— После десяти зайдет Бернгард. Возможно, с кем-нибудь из своих друзей. Свари кофе в большом кофейнике, а я принесу водку и какую-нибудь закуску из столовой, и ложись спать. — Это звучало благожелательно, но Элла подумала: воображаю, какое здесь утром будет свинство. И зачем он их сюда приводит? Шли бы лучше все к Дросте.

Хейнер поел, вздремнул и куда-то ушел. Вернулся запыхавшийся с сигаретами, водкой, хлебом и колбасой. Принес даже пакетик кофе. Голос его звучал повелительно, когда он сказал:

— Свари-ка нам кофе, да покрепче. Можешь уже ставить на плиту. Они придут прямо с завода. А ты ложись, не стесняйся.

Элла подумала: если дальше так пойдет, он не даст мне денег на хозяйство. А мне надо вносить за колясочку. Обермюллерша из любезности согласилась получать по частям.

Она ничего не хотела говорить, но у нее вдруг вырвалось:

— На что же ты тратишь деньги, Хейнер, нам ведь надо вносить Обермюллерше.

Хейнер не разозлился, миролюбиво сказал:

— Не беспокойся. Мы разделим между собою расходы, да и стоит-то такой вечер пустяки.

Элла промолчала. В голове у нее пронеслось: они, видно, часто встречаются. Зачем? А может, и лучше, если они сидят у меня на кухне, а не в трактире у Дросте?

Она все приготовила и легла в постель. Вскоре до нее донесся знакомый голос Бернгарда. Потом голос Улиха. Ему отвечал другой, тоже не раз слышанный голос, но чей, она сейчас не могла припомнить. Хейнер на них зашикал. Они стали говорить шепотом. Очень мило с их стороны. В полусне Элла подумала: тот, что пришел последним, кажется, живет у Эндерсов. Но имя его вспомнить не могла. И заснула.

Следующим вечером в квартире у них было тихо и чисто, Хейнер в самом мирном настроении ел приготовленный Эллой вкусный и обильный ужин. Он тщетно ждал ее вопросов. И наконец начал сам:

— Ты не беспокойся, деньги у тебя будут. Или ты вообразила, что я их пропиваю?

— Нет, — отвечала Элла, — кроме того, я хоть и быстро заснула, но кое-что все-таки слышала из ваших разговоров.

— Бернгард совершенно прав, — с горячностью сказал Хейнер, наконец-то настал миг, которого он ждал, чтобы облегчить свое сердце. — То, за что мы раньше получали солидные премии, теперь объявляется нормой для всех. Мы с Бернгардом попали в нелепое положение. Нас чуть ли не подстрекателями считают. Раньше это называлось «выполнить и перевыполнить», что ж, мы со своей задачей справлялись, работа у нас в руках так и горела, а теперь эту же норму каждый должен выполнить.

— Ну и как, выполняет? — спросила Элла.

— Да, раз его заставляют. Ему ведь ничего другого не остается.

— У нас то же самое происходит, — отвечала Элла. — Конечно, на электроламповом речь идет не о непосильном труде, у нас все помельче, но вопрос так же остро поставлен. Ты же знаешь, я всегда была в хороших отношениях с нашими женщинами. А теперь они перешептываются, когда я прохожу, палец ко рту прикладывают, не надо, мол, чтобы Элла слышала, она любимица Альвингера, а он на побегушках у властей, вот что это значит, ты понимаешь? И в какой-то степени они правы. Альвингер часто говорит, что самый трудный период у нас уже позади. И нельзя нам больше бросаться деньгами, теперь надо строить настоящую, мощную промышленность.

Хейнер перебил ее:

— Кому это «нам»? Что значит «бросаться»?

— Нам? Ну, нам всем. Тебе. Бернгарду. Мне. Всем, кто живет в нашем государстве.

— Кстати о государстве. Я, например, не знаю, на что идет доход с нашего завода. Твой Альвингер хвастливо говорит «мы», а что он под этим подразумевает? Что Бернгард будет выдавать больше продукции и сможет купить себе мебель? Квартиру он наконец получил, вот и есть у него четыре голые стены. Ты любимица Альвингера, какой тебе от этого толк, что ты можешь себе купить? А уж как ты последнее время скряжничаешь. Раньше у тебя всегда бывали какие-нибудь обновки, даже в худшие времена. Ты всегда выглядела нарядной. Правда, у тебя сейчас имеется отговорка, в этом году тебе новых платьев не нужно.

Хейнер сейчас впервые намекнул на ребенка, которого они ждали.

Элла ничего не ответила, поспешила подавить даже мысль, шевельнувшуюся в ней. Ее долг — щадить своего ребенка. Она чувствовала — еще одно слово, и домашнего спокойствия как не бывало. Это взволнует меня, думала она, и повредит маленькому.

В последующие недели Хейнер уже не сидел дома со своими друзьями. Может быть, потому, что выяснил — Элла слышит больше, чем им того хотелось. Если Хейнер вовремя не приходил домой, Элла, как всегда, отправлялась к Эндерсам. Там ей все были рады. Прямая, как свечка, сидела она за столом, и горделивая улыбка не сходила с ее лица.

5
В Коссине у Эндерсов Томас заявил, что должен еще разок, и поскорее, съездить к Герлихам. Тогда в следующую субботу ему удастся наконец навестить Вальдштейна в Грейльсгейме. Правда, Пими сказала, что станция Луккау, где она назначила ему встречу, находится от Коссина в трех или четырех остановках вверх по реке, но он не хотел ехать туда прямо из Коссина. Уж очень легко было бы установить, что вовсе не в Грейльсгейм лежит его путь.

Несмотря на эту меру предосторожности, ему до последней минуты казалось невероятным, что Пими будет ждать его в Луккау. Разве была эта краткая встреча почти две недели назад или это только его выдумка, греза? Выдумка, наверно, и то, что они сговорились о новой встрече твердо и окончательно. За истекшие дни совсем другие события потрясли его; Пими отодвинулась куда-то вдаль, в воспоминания. Бесцветная и беззвучная, резвилась она в его памяти. А мгновения в подворотне у Герлихов, ее торопливые слова, уговоры, собственное его «да, да», разве так было на самом деле?

И все-таки он спозаранку вышел из дому. Проверить, сон это или не сон. Перед Линой он не чувствовал себя виноватым. Правда, Лина частенько с грустью на него посматривала, все ждала, не заговорит ли он с нею, не станет ли искать примирения. Они толком даже и не виделись с момента последней размолвки — если можно сказать, что освобождение врачей в Москве и разные точки зрения на причину этого освобождения привели двух молодых людей к размолвке. Томас теперь даже не думал о Лине и считал, что эта поездка, которая, впрочем, вряд ли состоится, к ней никакого отношения не имеет. Только то, что он врал у Эндерсов, притворялся, будто едет к Вальдштейну в Грейльсгейм, заставило его на мгновение почувствовать жгучее раскаяние. Ибо врать что-то о Вальдштейне, хотя тот никогда о его вранье не узнает, Томасу было невыносимо.

В пути ему не повезло. В Ребице, у цементного завода, в вагон вошел Вебер. Томас позабыл, что Вебер ночевал дома и потом отправился на завод. Вебер оживленно разговаривал с каким-то рабочим. Когда поезд остановился в Нейштадте, Вебер даже не взглянул, выходит Томас или нет. В Коссине почти все вышли из вагона. Итак, до Луккау осталось шесть остановок, высчитал Томас.

Реку, образовавшую здесь крутой изгиб, как ему и говорила Пими, он видел из своего окна. Местами разбросанные лесистые холмы, деревушки и пристани отражались в воде. Кое-где уже виднелись группы экскурсантов.

В Луккау из вагона вышла еще одна такая группа. Вслед за нею нерешительно вылез и Томас. И сейчас же услышал свист. Это ко мне относится, решил он и побежал на знакомый звук. Пими с ним даже не поздоровалась, свалила с плеч тяжеленный рюкзак, они вдвоем взяли его за ремни и бегом побежали к парому. Экскурсанты изрядно от них отстали. Томас и Пими, казалось, ехали по отраженным водою холмам. У Томаса стало легко на душе. Он радовался тихонько покачивавшимся в воде деревьям. На Пими он обратил внимание только на другом берегу, когда она, маленький следопыт, пошла впереди него. Теперь он один нес рюкзак.

— Жратва для нашей команды, — пояснила Пими.

— А из кого состоит эта команда?

— Я же тебе говорила: моя подруга, ее друг, его друг — у них две палатки, одна, наверное, пустует, раньше завтрашнего дня они не приедут.

Она свернула в узкую лощину, отсюда дорога пошла в гору. Пими, она ведь была совсем маленькая, часто с головой скрывалась в кустах. Томас шел туда, где трещали ветки. Проходила минута, другая, он ее не видел. Потом вдруг замечал ее белое лицо далеко впереди. Неожиданно пал туман, вершина горы прорезала его, клок тумана повис над лесной опушкой, так что не стало видно ручья внизу, под Луккау, впадавшего в реку. Шум водопада донесся до ушей Томаса. Но пригорок, на котором его ждала Пими, поросший свежей зеленью кустов, был ярко освещен солнцем, небо над ним еще голубело. Томас чувствовал себя на диво легко, несмотря на тяжелый рюкзак Пими. Белое маленькое лицо — кошачья мордочка — мелькнуло в густой листве. И вдруг как в воду кануло. Он подумал: скрылось навек. Но вот оно снова вынырнуло. Матово-блестящее, как большой белый лист. Туман стал рассеиваться. Клок его еще висел между двух сосен, поперек склона. Томас, старавшийся не упускать Пими из виду, снова обнаружил белую кошачью мордочку. Затем непонятно откуда послышался свист.

Когда он уже сидел рядом с нею на рюкзаке, она сказала:

— Похоже, правда?

— Что на что похоже?

— На вид из наших развалин. Они ведь вон там, вдали. Или вон там. Только змеиный овраг был глубже.

— Да, — сказал Томас, — глубже и шире.

Пими снова вскочила на ноги; на этот раз она с кошачьей грацией бежала по самому краю обрыва и, задирая голову, разговаривала с Томасом. Водопад обрызгал их лица. В лощине меж двух скал вода скопилась в недвижное плоское озерцо. Солнце окрасило его пурпуром. Боже, до чего хорошо здесь, подумал Томас, от Коссина рукой подать, а никто этих мест не знает. Пими сказала:

— Вон там наши палатки. Летом сюда много народу приезжает. А сейчас мы почти что одни. Смотри!

Он увидел за лесом две голубоватые палатки на зеленой полоске луга.

Пими свистнула.

— Никого. Наверно, в деревню пошли на танцы. А ты костер еще умеешь разводить?

— Что за глупости ты спрашиваешь?

— Как Эде нас учил, в камнях и с перекладиной, чтобы котелок повесить?

Он притащил камней, сложил костер. Пими снесла рюкзак в одну из палаток и вернулась с новеньким, блестящим котелком. Томас, склонившийся над костром, поднял на нее глаза, и опять его безжалостно поразил ее странный, эльфический взгляд. В прошлом Пими не более как жалкий комочек. Теперь она спесива и до неправдоподобности бела. Томас быстро наклонился, чтобы скрыть волнение, его охватившее.

Чего-чего только не вытащила Пими из рюкзака! Банки с консервами, консервный нож, даже пакетик сухого спирта. Дрова им, собственно, были не нужны, но Томас подносил все больше хворосту — пусть огонь трещит не переставая.

Вечером, когда взошел месяц, еще бледный и никчемушный, долину вдруг заполонил такой туман, что, казалось, ничего живого больше на земле не осталось. Но вскоре месяц набрался сил и засиял над Томасом и Пими. Он был неотделим от их судьбы, насмешливый, молчаливый соглядатай, такой же одинокий и заброшенный, как они.

Томас по приказанию Пими помешивал суп — порошок, который она высыпала в воду из смешного конвертика. Он открыл две банки, намазал их содержимое на заранее нарезанный хлеб. И все при свете месяца. Пими внимательно следит за Томасом, но в лицо ему не смотрит. Вкусная штука, подумал Томас. Я и не знал. Но не сказал ни слова, ничего не спросил. Пими тоже молчала как убитая.

Они закопали в землю порожние банки, затоптали огонь. Совсем как раньше, у Эде.

Томас заполз в палатку к Пими. Она лежала прохладная, гладенькая. Ничего кошачьего в ней не осталось. И от эльфа ничего не осталось. Она была покорная и добрая. Все было хорошо.

Ночью Томасу вдруг послышались какие-то голоса возле палатки. На мгновение он услышал и голос Пими, звонко что-то говоривший. Или это ему приснилось? Он протянул руку, дотронулся до ее волос и намотал прядку на палец. Чтобы не убежала от него в бессмысленное сновидение.

Утром она рассказала ему:

— Мои друзья были здесь. Но совсем недолго. Я проснулась, как только они пришли. Я всегда сразу просыпаюсь. Самый слабый звук, и я уже не сплю. Но тут же снова засыпаю. Тебя я будить не хотела. Это нехорошо?

— Почему же? Нам они не нужны. Да я их и не знаю.

— Вот видишь, ты их не знаешь, и ничего нехорошего я не сделала! Поди принеси воды!

Томас бездумно и радостно зашагал по мокрой траве. Утро было тихое, солнце светило сквозь дымку, от тумана и следов не осталось. На едва распустившихся листах белокопытника сверкали крупные капли росы.

В рассеянности он прошел довольно далеко, к водопаду. Зачерпнул воды из маленького озерца среди камней, вчера багряного от лучей заходящего солнца.

Пими еще раз послала его за водой. Когда он вернулся, она мылась в палатке, невероятно тщательно и неторопливо. Словно кошечка вылизывала каждый уголок своего маленького, но на диво пропорционального тела. Томас с трудом удержался от смеха, вспомнив, какой грязнулей она когда-то была. Покончив с мытьем, Пими стала надевать белье, вещь за вещью, и наконец натянула на себя платье в красный горошек.

— Свари кофе, да поскорей, — сказала она. — Спиртовка в кармане рюкзака. Но и хворосту принеси, чтобы костер трещал…

Она вынула разные припасы.

— У нас будет завтрак и обед, все вместе. Я ведь уже оделась, чтобы ехать в город.

Как быстро все кончилось, подумал Томас. Но сожаления не почувствовал. Хорошо, что он приедет в Коссин задолго до ночной смены.

У костра было тепло, несмотря на свежесть раннего утра. Пими пила и ела молча, опустив глаза. Томас взглянул на нее, потом еще и еще раз. В профиль она выглядела изящной и нежной, ладное личико, темные густые ресницы.

После долгого молчания она серьезно произнесла:

— Идем!

Когда Томас залез к ней в палатку, ее платье в красный горошек было тщательно сложено. Потом она снова его надела. Сунула какие-то вещички — очень немного — в рюкзак и распорядилась:

— Наведи порядок перед палаткой. Часть вещей мы оставим здесь. Палатку запрем. У Сильвии есть ключ. Она еще раз придет сюда со своими друзьями.

Через пять минут Пими вышла из палатки и окинула все вокруг испытующим взглядом. Последние искры были затоптаны, пустые банки и шелуха закопаны в землю. Она одобрительно кивнула. Они пошли почти без груза по извилистой лесной тропинке.

По дороге Пими сказала:

— Как знать, Сильвия, может, уже навсегда уехала во Фриденау.

— Во Фриденау? Какое?

— В Западном Берлине, и тогда уж она нескоро сюда вернется.

— Что твоя Сильвия делает во Фриденау?

— Разве я тебе не говорила? Работает парикмахершей.

— Как так? Почему?

— Что значит «почему»? У тамошних людей, так же как у здешних, есть волосы, вот они и нуждаются в парикмахершах. В последнее время многие ездят в Восточный Берлин делать перманент, там это гроши стоит. Но Сильвия умеет удерживать клиенток. Поэтому ей так хорошо и платят. Я скоро поеду к ней в гости. Поедешь со мной?

Томас помедлил с ответом. На самом деле ему очень хотелось побывать в Западном Берлине. Но в их группе СНМ и в партийном комитете на это смотрели крайне неодобрительно. Да и редко кто мог себе позволить без особых причин транжирить деньги и время на поезду из Коссина в Берлин. Впрочем, из его цеха большинство уже побывало там. А если ты оказался в Восточном Берлине, то через несколько минут мог добраться и до Западного. Задним числом никто секрета из этого не делал. Улих, например, щеголял в новой куртке на молнии. И на вопрос: «Где это ты такую раздобыл?» — со смехом отвечал: «Торговый дом Гезундбруннен». Томас мечтал не о куртке с молнией, даже не об интересных приключениях. Там другая жизнь. По книгам я не могу составить себе о ней точное представление. Надо мне собственными глазами увидеть, что же сводит многих с ума, вселяет в них жадность к жизни. Со мной этого не случится. Хейнц сказал: там ты найдешь все что угодно. А дотуда ведь рукой подать, нет, я должен сам во всем убедиться.

— Ты вообще-то бывал в Берлине? — спросила Пими.

— Да. Но очень давно.

— А в каком?

— В обоих.

— Когда ж это было?

Он начал несколько неуверенно, ему не хотелось открывать этой самой Пими, что тогда, хоть это и было бог знает как давно, повергло его в смятение.

— Проклятый нацистский приют сгорел, и я убежал. Каким-то образом добрался до Берлина, Западного Берлина, Восточного Берлина, ни одна бомба о таком разделении не ведала. В развалинах лежал весь Берлин. Меня приютила какая-то женщина. Я был совсем маленький. И весь в крови. И дрожал как осиновый лист. Улица наша, видимо, находилась в Западном Берлине, потому что за хлебом я бегал на черный рынок у вокзала Цоо. Но я бегал и на Александерплац, там было все, что твоей душе угодно. Когда я приходил домой с добычей, женщина гладила меня по голове. Но с фронта вернулся ее сын, он сразу же сдал меня в полицию, а те передали меня в полицию Восточного Берлина, наш детский дом ведь находился в восточной зоне. Я взвыл, когда увидел, что он отстроен, стоит чистенький и белый. Откуда мне было знать, что внутри там все по-другому и директором назначен учитель Вальдштейн. Я чуть не спятил от страха и удрал вместе с Эде. В банду, в которой и ты была. Зимой, вернувшись к Вальдштейну, я понял, что хочу у него остаться и что он мне дороже всех других людей.

Томас вдруг умолк. Вспомнил, как говорил в Коссине, что воскресенье проведет в Грейльсгейме.

— То, что ты рассказываешь, давно прошло, — сказала Пими. — И сейчас это уже неправда. За последнее время Берлин так переменился — и не узнаешь. А описать Западный Берлин, по-моему, невозможно. Тебе надо самому на него взглянуть.

— Я с удовольствием, — ответил Томас.

— Как выйдешь с вокзала ночью, вокруг фонари, фонари, рядом с ними и звезды темными кажутся. Звезды — ведь только точечки одинакового цвета, да еще такие далекие. А там светящиеся буквы всех цветов. Зажигаются. Тухнут. Опять зажигаются. В витринах днем и ночью лежат вещи, глядишь на них и глазам своим не веришь.

Томас рассмеялся. Но Пими была серьезна.

— Когда так много огней кругом, чувствуешь себя счастливой. А остановишься перед витриной и думаешь: господи, чего только на свете нет!

Она нервно ощипывала с куста маленькие клейкие листочки. Спасая их, Томас отвел ее руку. Не мог он смотреть, как она уродует ветку. За поворотом дороги блеснула река.

Пими все твердила свое:

— Ты и во сне такого не видел. Куда тебе? Человеку снится только то, что он знает.

Томас подумал: она права, я должен там побывать.

Тень воспоминаний легла на кошачью мордашку Пими и очеловечила ее.

— Чего там только не случается!

Томас, развеселившись, сказал:

— Почему ж ты не осталась там, где все тебе нравится?

Пими промолчала, обдумывая ответ.

— Знаешь, — наконец сказала она, — меня даже удивляет, что ты меня об этом спрашиваешь. Ты же все здесь любишь и много учишься. А я тебе сказала, что тоже пошла учиться.

— Меня очень удивил твой почерк. Как вышивка.

— Я стараюсь, — отвечала Пими. И, помолчав, добавила взволнованно и быстро: — На следующей неделе я хочу навестить Сильвию. Если договорюсь с ее другом. Он командирован своей пивоварней в Брелиц. В Восточном Берлине. Он и тебя захватит. Конечно, если ты захочешь.

Они довольно долго прождали на берегу. Пими сказала, что поедет встречным поездом. Он над этим не задумался. Ему было все равно. К нежностям у них пропала охота, даже за руки держаться не хотелось. Солнце вот-вот должно было скрыться за откосом. Каждый так углубился в мысли о своей жизни, что оба вздрогнули от гудка паровоза. Томас вскочил на подножку. Пими успела крикнуть ему:

— Я тебе напишу, если выгорит дело с поездкой к Сильвии.

Поезд был полупустой. Экскурсанты не желали пожертвовать ни минутой воскресного отдыха. Томас удивился, неужто он один спешит к ночной смене.

Когда он шел по набережной домой — он долго говорил про квартиру Эндерсов «до́ма», лишь в последнее время она стала для него чем-то вроде промежуточной станции, — какая-то женщина вышла из дверей ему навстречу. В доме тотчас же потух свет. Женщина эта ступала тяжело, медленно, с трудом, Томас узнал Эллу Буш. Она вскликнула:

— Это ты! Вот хорошо! Пожалуйста, проводи меня домой.

Элла была сейчас толстой, неуклюжей, и все-таки каждый, кого она о чем-нибудь просила, радовался, даже гордился. Она оперлась на его руку, он тотчас же повернул назад. Она изредка склоняла голову на плечо Томаса от усталости. Элла казалась ему такой же прекрасной, как всегда. Голос ее звучал спокойно и чисто, хотя не о хорошем она рассказывала.

— Я пошла ночевать к Эндерсам. Мне фрау Эндерс сама предложила приходить к ним, когда Хейнер вовсе бесстыжим становится. Ты ведь не будешь рассказывать об этом на заводе, правда? Обещай мне.

— Обещаю.

— Я уже легла с Лидией, нет, с Тони, она подвинулась к стене, чтобы дать мне место. Потом Тони перешла к Лидии, они решили, что одной мне будет удобнее. Вдруг Хейнер — в порыве раскаяния он побежал за мной — начал как сумасшедший барабанить в дверь. Но Эндерсы ее заперли; он крикнул: «Я буду стоять у нашего подъезда, покуда ты не придешь». Я уступила. Мне и фрау Эндерс посоветовала. «Уступи. Неужто ты именно сейчас хочешь с ним разойтись?»

— Что же у вас опять такое вышло?

— Ты уже слыхал на заводе, что литейщики скоро будут не нужны?

— Какая чушь! Что это значит?

Хейнеру так сказал Бернгард. В Хоенфельде сейчас монтажники из Хадерсфельда, приехали на несколько дней. Покуда не будет пущена новая установка. Они утверждают, что таких изложниц, как ваши, у них больше не существует. Можете и свои отправить в музей. А из литейщиков сделать чучела и препроводить туда же.

— Что за чушь, — повторил Томас. — Когда-нибудь в будущем, может, через двадцать, а может, и через пятьдесят лет, из печи само по себе потечет то, что тебе надо и сколько тебе надо; тогда, конечно, многие профессии отомрут.

— Еще дружок Бернгард так же вот утешал его. Сначала довел до исступления, а потом утешал. И так всегда. Посулят им солидный ремонт, а потом дело не выгорит, Бернгард ругается, а Хейнер лютует. Ну прямо бешеный становится… Мне думается, Бернгард ляпнет что-нибудь и сам же пугается, на Хейнера это ужасно действует, он ведь по характеру спокойный и осмотрительный. Один из приезжих в Хоенфельде будто бы сказал: вы, точно пещерные люди, вкалываете. А так как теперь все, не только у вас на коссинском заводе, но и у нас на электроламповом, злы на новые нормы, хоть они и выдаются за технически обоснованные, то слушателей он находит сколько угодно.

— Да он же подстрекает их! Сознательно! — крикнул Томас. — Пусть даже на Западе все иначе, но мы здесь должны выходить из положения с тем, что у нас есть. И пока что нам нужны люди вроде твоего Хейнера, да еще как!

— Я с самого начала это говорила, — тихонько сказала Элла. — Но Бернгард говорит, то есть не он, а монтажник в Хоенфельде: «Когда вы построите социализм, вам легче будет, а у нас уже и теперь легче». Попробуй тут разберись!

— Кто сам не ощущает разницы, — с горечью произнес Томас, — с хозяином жить или без хозяина, и не видит, что из этого получается, к примеру, теперь Корея получилась, и это вполне естественно, все, как и быть должно: от погони за прибылью к войне, тому уж ничем не поможешь.

Если поездка за город с Пими уже осталась далеко позади, то желание составить себе в Берлине хоть какое-то представление о Западе прочно в нем засело. Разговорами вы меня не обдурите, думал он. Но я хочу вас рассмотреть вблизи, понять, что к чему.

— Не все думают, как мы с тобой, — продолжала Элла. — Иной раз мне даже кажется, что вначале больше людей думало, как мы.

— Вначале меня в Коссине не было.

— Потом пошли разговоры о рынках, полных продуктов, о магазинах, полных товаров. «Для тех, на Западе, злился Хейнер, сразу все делают, как лучше, а нас можно долго за нос водить». Когда я с ним заспорила, он разорался: «Ну зачем я учился на эльбском заводе? Псу под хвост это учение. А я, дурак, ночей недосыпал!» Хлопнул дверью и пошел к Дросте. Вернулся пьяный в стельку. Но со мной еще ничего обошелся. Я чувствовала, его что-то свербит. Все он лопотал: «Чучело сделать и в музей…» Почему уж это его так разобидело, не знаю. Хотела я его уговорить по-хорошему, но он на меня набросился, я вырвалась — и давай бог ноги к Эндерсам. Да ведь что с него возьмешь? Потом ему очень больно и неприятно бывает. Вот тебе и все.

— Да вон он стоит и ждет! — воскликнул Томас.

На безлюдной ночной улице Хейнер Шанц стоял перед дверью своего дома. Как обещал. Стоял с опущенной головой. Наверно, он давно уже прислушивался, не идет ли Элла. Но когда они наконец подошли, головы не поднял. Такой ясной была ночь, словно небу потребовалось все неисчерпаемое сияние звезд, чтобы осветить склоненное долу несчастное лицо Хейнера. Куда же луна подевалась? — подумал Томас, словно ему не хватало близкого друга. Он не обернулся. Он был поражен, что у Эллы достало сил сказать, как будто ничего не случилось:

— Спасибо тебе, Томас. Вот и я, Хейнер. — И она обвила его шею руками. В сравнении с отяжелевшим телом ее руки были худыми и легкими. Так как Хейнер и сейчас не поднял головы, она быстро поцеловала его волосы. Оба вошли в дом. Томас подождал, покуда на третьем этаже зажегся свет. До него не донеслось ни звука. Видно, они легли спать.

Наконец он пошел домой, к Эндерсам. Там все уже спали. В его комнате спал Вебер, вчера сошедший с поезда в Коссине. Вебер не храпел, не сопел даже, его одежда аккуратно висела на стуле, тем не менее в эту ночь Томас с особой силою ощутил, что в кровати Роберта Лозе лежит чужой.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
— Даже не верится, — сказала Хельга Бютнер. — Человек наконец-то живет в Западной Германии, а Рейна в глаза не видел! И подумать, что этот человек — я.

— Твои слова, — отвечал Эуген Бентгейм, — сильно отдают Союзом немецких девушек. Видно, и ты в нем в свое время состояла.

Хельга рассердилась и воскликнула:

— А где, скажи на милость, росла твоя очаровательная невестка Нора? Думаешь, только на вилле Кастрициуса? Можешь быть уверен, она не раз участвовала в празднике солнцеворота. Не исключено, что ее папаша и был против. Однако он не был против, когда она вышла за твоего брата, как-никак он был старшим сыном Бентгейма, хоть и носил черный мундир.

— Тут ты права, — сказал Эуген насмешливо. — Он ничего не имел против. Между прочим, в это воскресенье ты только и говоришь, что о вилле Кастрициуса, и, насколько я тебя знаю, тебе жизненно важно посмотреть, какая она внутри, эта вилла, а вот находится она на Рейне или на Эльбе, это тебе довольно безразлично.

— Но ведь Рейн-то целиком западный, а Эльба — это такая река, и нашим и вашим… Чего ты смеешься? Поговори со мной наконец нормально, как муж должен говорить с женой.

— А как должен муж говорить с женой? — спросил Эуген. Его пронзила мысль: но ведь мы еще не муж с женой. Год назад он безумно влюбился в эту женщину, хотел во что бы то ни стало развести ее с мужем и жениться на ней, несмотря на протесты отца.

Хельга, сидевшая напротив него, придвинулась так близко, что их колени соприкоснулись, она склонила голову на его руку. Хельга была довольно высокой, несколько выше Эугена, а в такой позе могла смотреть на него снизу вверх.

— Я всегда одна, совсем одна, когда ты уезжаешь. Мне нет дела до Рейна, ты прав, и до дома Кастрициуса тоже. Поехать с тобой, вот чего я хочу.

Эуген Бентгейм ответил не сразу. Он медленно гладил ее по волосам. Волосы были вытравлены неровно: где светлые, где темные, а местами рыжеватые. Она чувствовала его руки, его взгляд и думала: хорошо бы всегда чувствовать только любовь и близость…

Когда инженер Бютнер с женой впервые пришел в дом Бентгеймов, Эуген изумился:

— То, что по ту сторону существуют такие крупные специалисты, как вы, Бютнер, и ваш профессор Берндт, мы знали. Но такое чудо, как ваша жена, и в восточной зоне — этого мы, разумеется, предположить не могли.

В тот же вечер, через час-другой, ему уже было не до смеха. Тогда его влюбленность была серьезной. Какое-то время он даже принимал ее за любовь. Во время ужина и после. Он предоставил отцу переговоры с Вольфгангом Бютнером; еще до прибытия Бютнера они решили назначить его заместителем директора института — это был своего рода задаток, как можно было бы выразиться, не иди здесь речь о таких крупных ученых, как Бютнер и Берндт.

В тот вечер Эуген против обыкновения подсел к дамам, желая вдоволь наглядеться на неожиданно возникшее перед ним неописуемо прекрасное создание. Он так часто касался прохладной руки Хельги, так часто представлял себе, если бы она и я… — обычно он считал это уделом глупых юнцов, — что поразился, когда она ушла вместе с мужем. Ему показалось, в ее взгляде таился упрек: почему ты отпускаешь меня?

Вскоре после этого он пригласил ее в лесную гостиницу, в двух часах езды от города. Потом они любили друг друга в соседних городках, в машине и раз даже в бентгеймовском доме, наспех, в воскресенье, когда там не было ни души, даже прислуга разошлась. А ее муж, Вольфганг, сказала она, он у себя в лаборатории. Его возлюбленная вся пропахла хлором.

Да. Но все же… Раньше, когда они появлялись вдвоем, Вольфганг Бютнер и Хельга, все таращили на них глаза. Прекрасная пара. В Коссине или в бентгеймовском клубе люди, глядя на эту пару, изумленно улыбались. Они оба к этому привыкли.

Впервые они встретились вДалеме, в доме двоюродной бабушки Доры Берндт. Школьная подруга Хельги Дора Берндт говорила потом:

— Я никогда не могла себе представить, какой муж тебе достанется. А теперь? Никто другой, кроме Вольфганга, просто немыслим. Как будто бог специально создал вас друг для друга.

В то суровое время, когда Дора носила почту и сводки в укрытие, где прятались Берндт и Бютнер, Вольфганг был ей не слишком симпатичен. Почему? Она и сама не знала. Берндт, вот кто ей нужен. Хотя он был много старше ее и на первый взгляд не так привлекателен, как Бютнер.

Уже в Коссине Хельга сказала Вольфгангу:

— Я ведь имею право иногда отдохнуть от семейной жизни. И ты тоже. Верно?

— Верно, — отвечал Бютнер. Он схватил ее за густые волосы и стал трясти, как грушу. — Старая ведьма!

Дора иногда забегала к ним, в Коссине они жили в одном доме.

— Вы все так же безумно влюблены друг в дружку?

— Да, все так же. Хотя мы и не мещане, — заявила Хельга.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Дора.

— Если один из нас закинется на сторону, другой не станет делать из этого драмы.

— А для меня это было бы драмой. Я была бы просто убита, — призналась Дора. — Вы именно бешено влюблены. Но это еще не любовь.

— Дора, моя маленькая разумница, как ты хочешь любить, не влюбившись?

— Наоборот, — сказала Дора. — Любят ведь не только за красивое лицо, фигуру и так далее. Но и за то, чего не видишь.

— А чего не видишь? Может быть, души? Душа проявляется во всем понемножку.

— Да, во всем понемножку, но только когда любишь.

В Хадерсфельде Хельга пересказала этот разговор своему другу Эугену Бентгейму. Он слушал ее очень внимательно. Потом заметил:

— А она не глупа, твоя Дора. — И задумчиво добавил: — Отпустила мужа одного в Америку.

Эуген Бентгейм припомнил свой визит в Шварцвальд, разговор с коротышкой Майером, все, что было после, и подумал: Вольфганг Бютнер сманил Берндта, и его жена об этом догадывается.

Как-то вечером Хельга взяла мужа под руку и вместе с ним принялась расхаживать по свей новехонькой квартире в Хадерсфельде.

— У меня никогда не было от тебя никаких тайн. Никогда, никогда и ни с кем я не была так счастлива, как с тобой. Можешь мне поверить. Но ты же не мог догадаться, Вольфганг, что это будет именно он.

— Кто кем будет? — спросил Бютнер.

— В том-то и дело, что я сама толком не знаю. Сначала я думала, что он просто влюбился, и одновременно думала: это и для Вольфганга неплохо и вдобавок не может его особенно трогать. И вдруг это стало чем-то большим…

— Что значит «чем-то большим»?

— Если Эуген от меня не отвяжется, а он хочет меня вопреки воле родителей, ты только представь себе, хочет, какое же было бы невероятное счастье, если бы мы могли к этому отнестись спокойно.

— Кто мы?

— Ты и я, тогда бы мы так и остались, ты и я, остались бы вместе, как теперь. Потому что, откровенно говоря, я вполне могу обойтись без Эугена, а без тебя — нет.

— Старая ведьма, — пробормотал Вольфганг, но не схватил ее за волосы, не стал трясти и выгнать не выгнал.

Когда Эуген Бентгейм сдался и позволил ей поехать вместе с ним на Рейн в его маленьком автомобиле — он сам сидел за рулем, — Хельга решила, что это своего рода свадебное путешествие. Стоял май, но погода была по-апрельски прохладной, когда они приехали на Рейн. То мелкий дождь, то солнце. И огромная, во все небо радуга. Вода в Рейне, к ее разочарованию, оказалась не голубой, не зеленой, а серой, и эта вода равнодушно обмывала отражение наполовину старого, наполовину нового, поднявшегося из развалин города.

Эуген забыл о Хельге, он все время обдумывал, что ему надо спросить у Кастрициуса. Потому что старик хоть и болтлив, но в делах любит краткость и точность. На вопрос Хельги, не надо ли им где-нибудь по дороге поесть, он ответил:

— Позавтракаешь на вилле «Мелани».

Хельга слышала столько разговоров об этой вилле, что она представлялась ей чем-то вроде замка Грааля.

Она испытала второе разочарование, когда Эуген остановил машину на затоптанной лужайке между лодочной пристанью и садовой калиткой и один вышел из машины. Он просунул руку между прутьями решетки, чтобы отодвинуть щеколду. Хельга не видела ничего, кроме этой решетки и части стены за каштанами. Рейн, протекавший рядом, тоже не был виден, только одна моторная лодка и две гребные у мостков.

Эуген вернулся и сообщил:

— Старик уже в Таунусе. Он всегда перебирается туда на лето.

Хельга в третий раз испытала разочарование, но Эуген указал ей на цепь холмов — в дождливую погоду она, казалось, была совсем близко. До лесистых холмов они добрались быстрее, чем она предполагала.

Час спустя она сидела за завтраком в эркере на вилле Таунус. Горничная начала убирать со стола. И предложила Хельге сигареты и иллюстрированные журналы на разных языках. Хельга подумала: видно, она принимает меня за француженку — на мне хорошо сидит костюм. Она прислушалась к голосам в зимнем саду. Там беседовали Кастрициус и Эуген Бентгейм. Но о чем, она не слышала.

Если бы отцу Эугена еще зимой удалось настоять на этом визите — правда, у него не было на то особых оснований, покуда был жив Сталин, — то Эуген, возможно, представил бы Кастрициусу свою спутницу как невесту или будущую жену. Сегодня же он только пробормотал: «Фрау Бютнер». И уже по этому можно было догадаться о его решении, хотя оно вовсе не было заранее обдуманным, просто он привык не соглашаться с отцом. Кастрициус значил для него больше, чем старый Бентгейм.

Когда Эуген представил ему женщину, высокую, широкоплечую, с узкими бедрами и длинными ногами, с прекрасным лицом, Кастрициус на секунду оторопел. Он не рассматривал ее своими маленькими хитрыми глазками, ему достаточно было несколько раз бегло взглянуть на нее, чтобы ее раскусить. В его вежливости сквозило: я не позволю водить меня за нос ни банкирам, ни государственным деятелям, ни красоткам.

В зимнем саду он сказал:

— Очень сожалею, что тебе пришлось сделать такой крюк. Я с внуками предпочитаю жить здесь, на холмах.

Эуген чуть не спросил его: «А моя невестка Нора тоже здесь?» Но счел за благо промолчать, старик, вероятно по той же причине, не упомянул о дочери.

— Не надо говорить так громко, — продолжал он, — я еще хорошо слышу, — и спросил слегка приглушенным голосом, чтобы до женщины, сидевшей в соседней комнате, не донеслось ни звука, не хотел давать ей лишнюю карту в руки: — Итак, что слышно? Твоего отца опять терзают сомнения?

Эуген рассмеялся.

— Вы знаете его, пожалуй, лучше, чем я. — Старик всегда говорил Эугену «ты», а тот ему «вы».

— Наследники никогда особенно не обольщаются насчет своих предков, — сказал Кастрициус, — хотя предки нужны им, чтобы было, что наследовать. Но теперь, после несчастья с Отто, вы, двое Бентгеймов, довольно основательно и не без пользы связаны между собой. Насколько я знаю, твой папа возлагает на своего Эугена большие надежды.

— Разве что в мелочах. Взять, к примеру, последнюю забастовку. Мне удалось его убедить, что не стоит вышвыривать за дверь рабочих представителей, как это делал наш Отто. Я сам подсаживался то к одному, то к другому из них и говорил: «Пожалуйста, изложите мне еще раз все ваши претензии». И внимательно выслушивал всю эту чепуху, которую уже давно знаю наизусть, а потом объявлял, что теперь-то мне наконец все уяснилось. Отцу я постарался растолковать, что даже одна такая предупредительная забастовка обойдется ему дороже, чем небольшая прибавка к заработной плате. Но этим мой отец не слишком озабочен. Главная его забота — это безумные надежды.

— Ну, малыш, — так Кастрициус называл Эугена, хотя его старшего брата уже не было в живых, — сейчас такое время, когда надежда может ни с того ни с сего обернуться большой заботой. Итак, что же волнует твоего отца?

— Он никогда не терял надежды вернуть себе то, что ему принадлежит, теперь же, если я вас правильно понимаю, это такая забота, которая оборачивается надеждой, или, наоборот, такая надежда, которая может обернуться заботой, если упустить момент. Он скупает все ценные бумаги восточной зоны, какие ему удается раздобыть.

Кастрициус ворочал языком во рту, ничего не говоря, говорили его глазки: пусть его…

— У него есть договоренность с американцами, американцы, несомненно, вмешаются, если что-нибудь случится, и еще он кучу денег вбухал в собственную осведомительную службу. — Эуген пристально смотрел на старика, чтобы понять, какое действие окажут его слова. Однако Кастрициус только слушал и больше уже не ворочал языком во рту.

— В Редерсгейме есть скромная фирма «Грейбиш». Самостоятельная. Маленькая. Вы понимаете — маленькая, да удаленькая.

Старик кивнул.

— С зятем Грейбиша я одно время учился в гимназии. Мы и теперь иной раз ходим вместе на лыжах. До меня дошли слухи, что они очень охотно делают дела с Востоком. Монтируют разные установки в какой-то дыре за Коссином. Ясно, что мы могли бы спрятаться за спину двух-трех людей, которых этот Грейбиш туда послал…

Кастрициус его перебил. Теперь он был вполне серьезен. Глазки его больше не смеялись.

— Твой отец считает, если я правильно тебя понял, что после смерти Сталина многое, прежде казавшееся незыблемым, стало довольно сомнительным?

— Это звучит, пожалуй, слишком просто. Но можно выразиться и так.

— А почему бы нет?

— Мой отец надеется на то, что американцы учитывают: зона, видит бог, ничего не будет иметь против присоединения к Германии, а если там найдутся дураки, которые начнут ерундить, то американцы им живо мозги вправят с помощью нескольких танков.

— Дураки? Он подразумевает русских, твой отец?

— Ах нет. Он не так-то глуп. Но и его американское бюро считает, что русские совсем не прочь сбросить с плеч хоть одну заботу, а Берия у них теперь большой человек. И то, что он говорит, я имею в виду то, что он говорит по словам американцев, кажется моему отцу благоприятным.

— Как ты сказал? Как зовут этого человека?

— Ну, вы же знаете, кто такой Берия. Дьявол, конечно, но нам-то что за дело? Кроме того, дьявол, как известно, умен.

— Умен? Только потому, что он якобы хочет того, что представляется желательным твоему отцу?

Фрейлейн Гельферих — она принесла разные напитки и закуски — поздоровалась с Эугеном с явной радостью, но коротко, чтобы не помешать разговору. Уходя, она бесшумно закрыла за собой дверь. Оба выбрали себе, кому что нравилось. И в то же время продолжали размышлять.

Кастрициус ел очень много. Потом сказал:

— Твой отец, малыш, о тебе неплохого мнения. Я тоже, откровенно говоря, хотя ваш Отто и был моим зятем. Тебе повезло, ты в своем швейцарском детском пансионе нацизма и не нюхал. Вот почему ты мне больше по душе, чем твой покойный брат. А Отто, как тебе известно, стоял за «Мертвую голову», за убийства. В результате его самого убили, и он сам стал мертвой головой. Прошу прощения, я не знаю, насколько близко ты все это принимаешь к сердцу. Смею тебя заверить, что я не скупаю ценных бумаг восточной зоны. Ох уж эта зона! Этот Коссин, который будет принадлежать тебе, если старый бентгеймовский завод восстанет из пепла! Уж не думаешь ли ты, что американцы из-за этого затеют третью мировую войну?

— Конечно, нет! — воскликнул Эуген. Он ел за обе щеки, хотя и не упускал ни слова. — Но они, несомненно, помогут, если зона захочет.

— А ты думаешь, наши братья на Востоке, если американцы им помогут, захотят вернуться назад, к рейху? А дураки, которые против, так уж испугаются американцев? А русские, ты полагаешь или твой отец полагает, посмотрят на это сквозь пальцы? И этот новый человек в Москве, который, по твоему утверждению, облечен там неограниченной властью, тоже?

— Русским теперь война уже ни к чему.

— Им и та война была ни к чему. Я отнюдь не убежден, что они захотят быть просто наблюдателями. Но не убежден и в обратном. Откровенно тебе скажу, я не очень-то разбираюсь в том, что творится справа на карте. Я имею в виду географическую карту, которая висела передо мной в школе. А как говорится, сомневаешься — так лучше молчи. Боюсь, твоему отцу предстоит разочарование.

— Это не существенно, — сказал Эуген.

— Разумеется, — ответил Кастрициус и живо добавил: — Давай-ка все обдумаем. Допустим, твой отец прав. И все выйдет так, как он того хочет. Заводы, отнятые у него, будут вновь ему принадлежать. Я люблю себе представлять, как выглядят вещи на самом деле. Вот висит, к примеру, в Коссине над заводскими воротами щит: «Народное предприятие» — там так это называют, говорил мне мой старый друг Шпрангер. В конце концов, рано или поздно кто-то должен будет приставить лестницу, влезть наверх и сорвать этот щит, а внизу будет стоять другой, он вытянет руки и примет щит. А тут стоят еще по меньшей мере двое, а то и трое, и они подают наверх другой щит: «Завод Бентгейма». Тот на лестнице должен его укрепить…

Эуген слушал с изумлением, как мальчик слушает какую-нибудь занимательную историю.

— А кругом стоят люди и пялятся, пялятся, просто стоят и пялятся, так полагает твой отец. А я в этом не уверен. Может, и не все будут пялиться. Может, кое-кто сломает лестницу, а заодно и кости человеку, который снимает щит. Как-никак, этот щит провисел там год-другой.

— Но ведь это всего несколько упрямых идиотов! — воскликнул Эуген. — Ведь большинство, почти все за нас!

— Что значит — несколько? Вас тоже только несколько. Вернее даже, двое. Двое Бентгеймов. А что значит — большинство? Возможно, там люди думали: нам бы хотелось, чтобы многое у нас было по-другому, но не совсем так, как хочет Бентгейм, который под «другим» понимает вовсе не то, что мы. Не могу я, Эуген, отговаривать твоего отца, но и уговаривать не берусь… — И вдруг совсем другим тоном добавил: — Тебе же, малыш, я очень не советую долго канителиться с особой, ожидающей тебя в соседней комнате, так же как не советую с нею еще раз здесь появляться. Ты, конечно, волен испоганить себе всю жизнь. Например, если ты к ней очень привяжешься… Почти то же самое было со мной, пока не появилась моя Мелани…

Он, наверно, еще многое рассказал бы, если бы гость не поднялся.

— Именно поэтому вам и не надо за меня бояться, — перебил его Эуген. — Благодарю за угощение и за все ваши советы.

— Благодари Гельферих. А на что тебе, собственно, мои советы?

Когда машина уехала, Кастрициус поднялся на второй этаж, постучал к дочери, но дверь открыл, не дожидаясь ответа.

Нора расчесывала волосы щеткой. Она выглядела гораздо моложе своих лет. Большой чувственный рот, белая кожа. Вид ее густых каштановых волос смягчил разгневанного старика. Он сел на первый попавшийся стул и стал ждать, покуда Нора не подколет волосы. Вопреки моде она никогда их не стригла. Затем Нора спросила:

— Уже уехали?

— Да, — сказал Кастрициус. — И эту особу он больше сюда не привезет. Мне их связь довольно безразлична. Человек вроде твоего деверя может себе позволить любую глупость. Мужчине это не возбраняется. Особенно, если его зовут Эуген Бентгейм. И ничего он на этом не потеряет. Но тебе, пойми меня правильно, надо быть начеку!

Нора почувствовала, что краснеет по самую шею, и быстро отвернулась. В зеркале она увидела свое смущенное лицо, а за ним рассерженное лицо отца.

— Передо мной тебе нечего притворяться. Можешь считать, что я все знаю. Ты глупая женщина. Хватит с меня этой прелестной парочки. Черт бы побрал этих Бютнеров! Эуген Бентгейм привозит мне в дом жену, а ты того и гляди мужа приведешь. Им обоим лестно войти в нашу семью. Если тебе непременно нужен кавалер, если ты не стыдишься своего взрослого сына, то поищи кого-нибудь другого и воздержись от прогулок с Бютнером на лоне природы.

Нора хотела что-то возразить и начала:

— Отец…

— Не спорь! Не старайся зря, доченька. Заметь себе, когда я умру, никакой выгоды не будет ни тебе, ни мальчикам, ни Траутель. Уже по тому, что Траутель ничего не унаследует, ты, надеюсь, поймешь, что я говорю серьезно. Пусть тебя кормит твой свекор, когда я умру. Если ж тебя это не устраивает, а я вижу, что не устраивает, то немедленно порви с этим типом.

Спускаясь по лестнице, он еще бормотал что-то себе под нос и успокоился только, когда из сада вбежала маленькая девочка, ее он любил больше других внуков. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не ущипнуть внучку, последнее время она этого не любила. Девочка рылась в журналах, которые оставила на столе Хельга Бютнер. Кастрициус думал: она будет такой же красавицей, какой была ее мать. Нора сошла с ума. А этот Бютнер внушил себе, что если его жена далеко пойдет, то он должен пойти еще дальше. На самую верхушку.

2
Томас вскоре даже вздохнул с облегчением, что от Пими нет никаких вестей. Спору нет, с ней ему было просто и радостно — ночью в палатке и утром на траве у костра; все было связано неразрывно: лес, тишина, водопад, костер и ночь в палатке с Пими. Это налетело на него так же внезапно, как и прошло.

Теперь ему нужно было время, чтобы подготовиться к экзамену, назначенному профессором Винкельфридом, и он часто оставался ночевать у Герлихов.

Ридль нередко без устали втолковывал ему то, чего он еще не понимал. Когда он хорошо сдавал экзамен, Ридль радовался не меньше самого Томаса. Юноша не сознавал, как сильно к нему привязан Ридль. Потому что в часы, когда они не занимались вместе, как ни важны были для Томаса эти занятия, Ридль все-таки оставался для него чужим человеком. Томас жаждал поговорить с учителем Вальдштейном и написал ему письмо, как только сдал экзамен. Теперь уже почти наверняка известно, что его пошлют учиться в Гранитц. Когда Томас писал это, он был уверен, что Вальдштейн будет доволен и обрадован такой вестью. И с Робертом, именно с Робертом, он охотно обсудил бы многое. Ему бы он рассказал не только об экзамене и своей надежде поехать осенью учиться в Гранитц; ему бы он мог рассказать и о Пими. Возможно, Роберт стал бы его от нее отговаривать. Ну что же, пускай! Роберт все на свете понимает. Но почему, почему он так далеко от меня? Конечно, он же не может равнять свою жизнь по моей.

Томасу никогда даже в голову не приходило задать Ридлю какой-нибудь вопрос, не касающийся их занятий. Хотя нет, однажды у него вырвался совсем другой вопрос. Он вдруг, к собственному своему ужасу, спросил, действительно ли Ридль верит в бога. Ридль не сказал ни «да», ни «нет». Пробормотал что-то об Эйнштейне и Планке. Нечего тут было спрашивать, нечего было и отвечать.

Однако сам Ридль во время вечерних занятий и у себя дома каждый раз чувствовал: есть в Томасе что-то такое, что удерживает меня здесь. Не напрасны были мои страдания и моя вина тоже. Как он пробивается, этот парень, и все, о чем он меня спрашивает, даже то, как он выглядит, нет, не потому, что мне нравится его внешность, хотя и это тоже, но есть в его лице что-то очень ясное и правдивое. Это тоже относится к тому, на что я надеялся, уже после войны, когда передо мною, вконец растерянным, забрезжила слабая надежда создать из всех этих развалин нечто новое. Потому-то я здесь и застрял…

Он позвонил Винкельфриду узнать, как обстоят дела у Томаса Хельгера с письменным экзаменом.

— Что случилось? — спросила его мать, таким довольным выглядел Ридль. Он даже подбросил высоко в воздух маленького Эрни.

В тот вечер, когда Винкельфрид похвалил его, с улыбкой одобрительной, но в то же время привычно насмешливой, первой мыслью Томаса было: рассказать о своем успехе Лине. Она как раз вернулась с профсоюзной учебы. Тем не менее он видел ее лишь мельком. И не успел поделиться с нею своей радостью. Лина тоже хорошо закончила курс. Вдруг его пронзила мысль: что, если кто-нибудь рассказал ей о Пими? Лина слишком горда, чтобы меня выспрашивать. Она ждет, пока я сам все скажу.

Но случайно — а что касается Лины, возможно, и не совсем случайно — они столкнулись на дороге к каналу.

— Хорошо, что мы встретились, — сказала Лина, — мне надо с тобой поговорить. — С минуту она молчала, может, надеялась, что Томас начнет первым. Он схватил ее за руку, но она вырвала руку.

— Я знаю, у тебя теперь работы по горло. И надо сдавать экзамен. Но я должна тебе кое-что сказать о вашей Тони и ее Хейнце. Я не терплю сплетен, и тем не менее…

— Ну, в чем дело?

— Их всюду видят вместе, — сказала Лина. — Они и на самом деле вместе. Вдвоем ездят за город. Например, Тони нам обещала помочь в организации спортивных соревнований. Раньше на нее всегда можно было положиться. А теперь она попросту не явилась. Где, спрашивается, она была в это воскресенье? Сидела у Дросте со своим Хейнцем, с Улихом, Бернгардом, с Хейнером и Эллой. Все не наши люди.

— Что ты имеешь против Эллы? — воскликнул Томас.

— Ничего особенного, а раньше и совсем ничего не имела. Ты разве не заметил, что люди меняются? Последнее время Элла ни в чем не участвует.

— Потому что очень устает. Она ждет ребенка, — сердито крикнул Томас, последняя встреча с Эллой запала ему глубоко в душу. Светлым, даже сияющим было воспоминание о ней. Почему, он не знал.

— Ты же сам говоришь, Элла ничего не делает, Элла устает, — возразила Лина. — А Тони, она ведь почти ребенок, ее сознание еще не сформировалось.

Томас молчал. Его лицо было непроницаемо. Он не просто подыскивал слова, а хотел, чтобы в нем заговорило чувство. Он думал: какое мне дело до Тони? И еще: Тони и Хейнц — невозможно.

— Надо на нее обратить внимание, — продолжала Лина, — она очень молода. Хотя, с другой стороны, и не так уж молода.

Она была разочарована, так как Томас, ни слова не говоря, а только кивнув головой, пошел прочь. Лина надеялась, что он пойдет к ней. Но Томас быстро зашагал по набережной к дому Эндерсов. Ему повезло, он застал Тони одну, она гладила белье.

— Послушай-ка, — сказал Томас, — что там у вас с Хейнцем? Хоть мы с ним и в хороших отношениях, но тебе он не подходит. Совсем. Я терпеть не могу, когда девушка в твоем возрасте ведет себя вроде Лотты из вашей школы, которую тискают все кому не лень, а ей хоть бы что… Я не хочу, чтобы ты стала такой.

Тони смотрела на него с изумлением.

— С каких это пор ты должен что-то терпеть во мне? И чего-то там хотеть или не хотеть? Ты мне не брат, и тебе нет дела до меня. Разве я вмешиваюсь когда-нибудь в твои дела? Никогда. Тебя не касается даже, сколько мне лет. И вообще, что ты вдруг примчался как сумасшедший?

Она послюнила указательный палец и пощупала утюг, который предусмотрительно отставила в сторону. И продолжала гладить, не обращая внимания на Томаса. Здесь, у Эндерсов, ее домашней обязанностью было глажение.

Так как разговоры с Линой и с Тони удовольствия ему не доставили, Томас решил поехать на эльбский завод. Герлихи, как всегда, ему обрадовались:

— Между прочим, тут для тебя опять открытка, написанная таким бисерным почерком. Ты что, с вышивальщицей крутишь?

«Грузовик отойдет от эльсбергской пивоварни. На Рыночной площади в Хоенфельде, в 12.30».

Томас прикинул время. Если поменяться с напарником, он может успеть. Он попросил Хейнца Кёлера:

— Мне в субботу надо быть в Хоенфельде. Подбрось меня на мотоцикле. Мы минут за двадцать доедем.

Хейнц охотно его отвез. Хорошо, если в субботу и воскресенье Томаса не будет в Коссине. Они мчались к городу среди свежевспаханных, мокрых от дождя полей. Хейнц, как положено, сбросил скорость и медленно свернул к Рыночной площади.

— Да вот же она стоит, — сказал он и добавил: — Где это ты на нашем святом Востоке откопал такую кралю?

Томас был на себя не похож, напряженный, взволнованный. Он лишь мельком взглянул на девушку: в своем остроконечном капюшончике она, точно гном, стояла на растопыренных ножках.

Томас почти забыл, как она выглядит. Он коротко с ней поздоровался, поблагодарил Хейнца и залез в машину.

— Садись, полпорции, — сказал Пими шофер. Он хотел ей помочь, но она как мячик вскочила на подножку.

Однажды военной ночью Томаса из горящего Грейльсгейма занесло в горящий Берлин. Весь мир дрожал от страха, даже звезды дрожали. Теперь же все кругом дышало тихой радостью, день был светел, мокрые поля блестели. Томас рассеянно перебирал пальцы Пими, он вдыхал запах городов, лежащих слева и справа от автострады, ему хотелось ехать, ехать все дальше, он весь был устремлен к цели.

— Итак, господа, — сказал шофер, — горька разлука до первой встречи.

Томасу въезд в город представлялся величественным. Но окраина с маленькими, убогими домишками была похожа на коссинский поселок.

— Бежим на поезд! — крикнула Пими.

Она так хорошо ориентировалась в городе, словно родилась тут. Но разве она не так же хорошо ориентировалась в лесу, как будто в лесу родилась?

Через две-три станции городской железной дороги Томас узнал город, в котором побывал ребенком. Среди новых жилых кварталов все еще громоздились кучи щебня и мусора — больше, чем люди были в состоянии убрать. Труб раз в десять больше, чем в Коссине. Они упираются в самое небо. С эстакады он видел улицы, кишевшие народом. Вагон был набит до отказа. Он позабыл о Пими. В его воспоминаниях — или это было на самом деле? — бесконечные рельсы пересекались и бестолково спутывались, так казалось Томасу. На всем видимом пространстве одновременно вспыхнуло множество фонарей, хотя небо еще голубело. Пими прикорнула в углу. Он не видел, как заблестели ее глаза, как вся она напряглась, когда на перроне чей-то голос произнес:

— Поезд выходит из демократического сектора.

Пими толкнула его: выходи! Он вспомнил, что она говорила ему в лесу: «Фонарей больше, чем звезд! И они так близко-близко». Томас невольно поднял голову, на небе еще не было ни звездочки.

— Подожди здесь, — сказала Пими, — они уже закрывают, но я еще, наверно, застану подругу Сильвии, мне надо ей кое-что передать.

Она еще раз наставительно проговорила:

— Постой здесь минуты три. — И через боковой вход стремглав бросилась в универсальный магазин.

У него заколотилось сердце. Как хорошо стоять здесь одному. В этом неведомом городе, который был и неведомой страной, в городе, о котором он всегда слышал: это совсем особенный город; в нем ничего нет особенного, и все в нем особенное; все в нем ложь и обман; он великолепен, но это жалкое великолепие; там ты найдешь все, что душе угодно. Все? Что же, например? Что угодно моей душе?

Во всяком случае, я должен там побывать, думал Томас, должен, должен, и вот я здесь.

В витринах были выставлены платья и обувь, золото и серебро; колбас и окороков хватило бы на всех коссинцев. Да что там! Даже небольшой толики этих колбас и окороков хватило бы им всем на рождество. Он не ушел, только прошелся вдоль витрин магазинов. Пими была уже тут как тут и дернула его за рукав.

— Ах, это ты?

— Молодец, не заблудился. Что ты здесь высматриваешь?

— Пими, кто покупает все эти часы? Почему их так много? Зачем это нужно?

— Как кто? Каждый выбирает, что ему нравится.

— А если у него денег не хватит? Вот если бы я захотел купить своей девушке, ну хотя бы эти.

Он подумал, что сказала бы, например, Тони, положи он перед ней такие часы.

— Каждый покупает, что ему очень нравится, или просто нравится, или совсем чуть-чуть нравится. В следующий раз ты тоже что-нибудь для себя найдешь. Может, уже в понедельник. Пошли.

Она схватила его под руку и потащила к автобусной остановке. Все как по-писаному, подумал Томас, теперь мне это ясно. Они делают эти вещи на своих фабриках, а потом вынуждены покупать то, что ими сделано. Только маленькие изящные часики, которые покупает своей девушке сын директора, я своей никогда не смогу купить, также серебряный браслет, который какой-нибудь служащий покупает жене, а рабочие находят для своих жен часы подешевле, погрубее, и совсем в других магазинах.

— Что ты там лопочешь себе под нос?

И Пими, как белочка, вскарабкалась в автобус. Улицу, на которой они сошли, нельзя было назвать великолепной. Разрушенные дома еще не восстановлены. Может, я жил где-нибудь здесь, думал Томас, может, в этом дворе я прятался от воздушного налета, и женщина, которая меня нашла, сперва была со мной ласкова, а потом меня предала. Нет, я не хотел бы снова ее увидеть.

— Зайдем сюда, — приказала Пими.

Это заведение не так уж отличалось от трактира Дросте в Коссине или кафе в Нейштадте.

— Давай-ка подсчитаем твои ресурсы. Сильвия нам потом обменяет деньги. Ей нужны и восточные и западные марки.

Томас с бессознательной хитростью, покуда Пими смотрела в другую сторону, сунул одну бумажку себе в карман. У него было немного прикопленных денег, не то чтобы прикопленных — он впервые вовремя не заплатил фрау Эндерс за квартиру. Тогда он думал: я должен туда попасть, а теперь думал: да, я действительно здесь.

Высокая девушка, без пальто, в черном тафтовом платье, с обнаженными руками, подошла к столику.

— Томас Хельгер — Сильвия Брауневель.

Ее лицо под нимбом гладких золотистых волос было удивительно серьезно. Несмотря на отчаянно сверкавшие серьги, ярко нарумяненные щеки, огненно-красный рот, в ее красивых серых глазах застыла какая-то печаль, даже робость. Томас подумал: она похожа на Лину. Такие же длинные руки, такие же костлявые ключицы. Лина, думал он, в черном тафтовом платье с накрашенными ногтями была бы похожа на Сильвию. Она смотрела на Томаса в упор и, как ему показалось, с укоризной.

— Ее жених, — сказала Пими, — даст тебе свой костюм. Тогда мы как следует повеселимся.

— Не хочу, — отвечал Томас, — чужого я не надену.

— Что-что? Нет, ты должен. Смотри, я уже переоделась.

— А я не буду. И точка. — Он и так надел для этой поездки клетчатую рубашку вместо обычной синей.

— Ты ненормальный, — воскликнула Пими, — ты же нам все испортишь!

— Оставь, — примирительно сказала Сильвия. — Мы можем пойти к Максе. Туда ходят в чем попало.

Ее спокойный грудной голос снова напомнил ему Лину. И последний разговор с нею. Но тут же его больно пронзила мысль: Тони сейчас с Хейнцем. Он с явным удовольствием ссадил меня в Хоенфельде.

Они вышли втроем. Пими семенила между Сильвией и Томасом. Эти оба были одного роста, и ноги у них были одинаково длинные.

Несмотря на сравнительно ранний час, шум в зале показался Томасу оглушительным. А самый зал с зеркальными стенами — грандиозным. Там был не один оркестр и не одна танцевальная площадка, окруженная столиками, нет, куда ни глянь, все здесь было бесконечным и бессчетным; великое множество оркестров, танцевальных площадок и танцующих пар. Отражения их гремели музыкой, криками, смехом.

Пими заказала напиток, которого Томас в жизни не пробовал. Томас остался доволен, он был одержим познанием нового.

Двое парней, один в белой крахмальной рубашке, другой в клетчатой, подсели к их столику.

— Жених Сильвии.

Люди за разными столиками весело переговаривались. Один из парней ущипнул Сильвию, другой, в белой крахмальной рубашке, ударил его по руке. Сильвия их утихомирила. Пими смеялась. До чего же они здесь нахальные, думал Томас, у нас бы таких презирали. Люди вроде Эрнста Крюгера, Лины, Тони, он сам, наконец, всегда таких презирали.

Среди танцующих он заметил пару. Как нежно они прижимались друг к другу, просто изнемогали от любви. Их презирать было не за что.

Поначалу музыка сливалась для Томаса в сплошной гул, и вдруг она проникла в его существо, закружила его. Он не понимал, что с ним творится и творится ли что-то, его куда-то уносило.

— Вы не танцуете, господин Хельгер? — спросила Сильвия.

— Я сам не знаю, — отвечал Томас.

— Вы сейчас это выясните, — сказала Сильвия.

Пими зашипела от ярости. Потом сама пошла танцевать с парнем в клетчатой рубашке. И почему Томас должен стесняться Сильвии? У нее печальные глаза. А он? Ему пришлось взять себя в руки, чтобы не рассмеяться. Ему хотелось стереть красные пятна с ее щек. Сильвия почти с мольбой смотрела на него. Сначала он немного покачивался, подражая другим танцорам, но вскоре музыка завладела им. Это было большое облегчение. Скованность исчезла.

Когда музыка смолкла и Сильвия пошла с ним назад к столику, Пими вскочила и — это очень насмешило Томаса — разразилась дикой бранью:

— Вот же идет Хорст, мерзавка несчастная! А ты моего отбить хочешь? Номер не пройдет!

Рубашка на Хорсте была не клетчатая, а вся в лошадях и ковбоях. Он был красив. И неприятен. Но, танцуя, они с Сильвией составляли прекрасную пару. Для Томаса и это было в новинку: противный Хорст, танцующий с печальной Сильвией.

Пими, все время следившая за выражением лица Томаса, снова зашипела. Потом напустилась на Сильвию:

— Давай сюда ключ!

Хорст приударил за какой-то лохматой девицей. Сильвия растерянно смотрела то на одного, то на другого. Пими решила все это прекратить и повисла на руке Томаса.

Стены комнаты, которая, вероятно, принадлежала Сильвии, были сплошь увешаны фотографиями. Неужто ее жених хотел постоянно иметь ее перед глазами, голую или одетую? Такие штуки они всегда презирали, Лина, Эрнст Крюгер, Тони, Эндерсы, а также Роберт Лозе. Впрочем, Роберт уже давно прошел через все это и теперь имел право на презрение. Пора и мне через это пройти. Никто не виноват, что ему снится сон, что ему снится, как он лежит в кровати под ядовито-зеленым одеялом, и девушку, которая все время прижимается к нему, во сне нельзя оттолкнуть. Кто она, Сильвия, Пими?

К счастью, когда он проснулся, Пими, настоящая Пими, свеженькая, вся в белом, стояла у его постели. Из коридора донесся голос Сильвии. За окном был ясный воскресный день. Даже колокола звонили.

— Давай, давай, пошевеливайся!

Она потащила его в метро. Когда они вышли оттуда, в воздухе пахло землей.

— Здесь мы выпьем кофе, — заявила Пими.

Лучшего места она и выбрать не могла. Тишина. Тенистые деревья. Белоснежная скатерть на столе. Аромат ландышей.

— Потом искупаемся, — сказала Пими, — а за завтраком обсудим, куда нам податься вечером.

— Вечером? Мы же должны быть на Александерплац.

— Зачем?

— Там будет ждать шофер.

— Какой еще шофер?

— С эльсбергской пивоварни. Из Хоенфельда. Который нас привез. Он нас и обратно захватит. Я с ним договорился.

— Ерунда. Это не сегодня. Он только в понедельник едет.

Томас вскочил.

— Ты же меня не предупредила.

— Да ты что, совсем спятил? Хочешь все удовольствие испортить? Ты же ни в одном магазине не был, только на витрины лупился. А в Коссине уж сообразишь, что наврать.

— Я должен ехать, — сказал Томас, — если с шофером из пивоварни ничего не получается, мне придется сейчас же уезжать одному. Поищу попутную машину. До свидания, Пими.

— Ну, ты совсем рехнулся. Будь любезен, расплатись хоть раз. Вечно все портишь, так хоть расплатись.

— Дорогая моя, но ведь западные марки у тебя.

— Гони сюда восточные. Так уж и быть, я расплачусь. Твои разменяю завтра.

— Это все, что у меня есть, — соврал он, выложил на стол несколько монет и, не прощаясь, ушел.

Поздним вечером со множеством пересадок он добрался до Хоенфельда. Оттуда какой-то грузовик довез его до Нейштадта.

3
На заводе он не делал тайны из своей поездки. Только сказал, что навещал родственников.

— Наконец-то и ты повеселился, — заметил Улих. — Ну, как там было?

— Мне очень понравилось, — отвечал Томас. — Хотя ничего сверхъестественного я там не обнаружил. Было поздно, и магазины уже закрылись.

— Ну значит, ты не видал всего, что там можно купить.

— И всего, что нельзя.

Хейнц, которого он встретил после работы, сразу же заговорил о Пими.

— Маленькая, а все у нее есть, что положено.

— Заткнись!

— Ну-ну, — сказал Хейнц, — не задавайся. Тебе это не к лицу.

Ему хотелось уязвить Томаса, потому что Томас в воскресенье, наверное, испытал удовольствие, он же, Хейнц, только разочарование. Когда он просил Тони его подождать, она ответила:

— Если ты непременно хочешь быть со мной, приходи на пароход.

В конце концов он так и сделал, ему была невыносима мысль после больницы до самой ночи сидеть одному.

Но и экскурсия на пароходе, организованная СНМ, была ему невыносима. Игры, чтение, немножко танцев. Ребяческим, слащавым, пошлым показалось ему все это. А тут еще Тони, говорившая с ним, как с едва знакомым человеком, дружественно-серьезно.

У него не шло из головы: быть с Тони, всегда, постоянно! Но остальное, все, к чему она привязана, так как ничего другого не знает, все эти людишки? Это не по мне, нет! Она должна, должна вместе со мной вдохнуть другой воздух. Потом он снова силился понять, над чем смеялась Тони. Почему вдруг стала серьезной. О чем они там спорят? Он не чувствовал ни радости, ни боли. Ничего не понимал. Ничего его не трогало.

— Тони и я, — сказал он, — мы вместе с остальными катались на пароходе.

— Что это ты вдруг с ними поехал? — удивленно спросил Томас. И ощутил легкую боль, укол, на который и рассчитывал Хейнц.

Когда дома Томас попросил фрау Эндерс еще несколько дней обождать с деньгами, она сказала:

— Не беда, ведь теперь и Вебер мне кое-что платит.

Всем было ясно, что он больше не встречается с Линой. Но Лина сама его подкараулила:

— Мне надо сказать тебе несколько слов. Зайдем ко мне на минутку.

Голос ее звучал холодно. Войдя в комнату, он обратил внимание, что стол не накрыт на двоих, как бывало.

— Ты думаешь, мне приятно, — она даже не села и с места в карьер начала, — приятно слышать от чужих, что ты тайком ездил в Западный Берлин?

Томас не нашелся, что ответить, кроме:

— Уж и тайком?

Лина побледнела. Ему это было больно. Он не чувствовал раскаяния, но сам не понимал, как все произошло.

— У нас было решено, — продолжала Лина, — ты при этом присутствовал и согласился с нами, что никто больше без должных оснований не поедет в Западный Берлин. А должных оснований, поручения нашей партии, у тебя, по-моему, не было?

— Нет, — сказал Томас, — и все-таки я не находил эту поездку преступной. — И добавил: — И теперь не нахожу. — Он смотрел на нее удивленно, как на чужую. Печальные глаза красили ее длинное, худое лицо.

— Я верю, Томас. Ты ведь не сразу замечаешь плохое. Что хорошо и что плохо, решают люди более прозорливые. И нам надо с этим считаться. А ты ни с чем больше не желаешь считаться.

Томас был доволен, что она ни словом не обмолвилась о незнакомой ей Пими. Хотя ему, верно, стало бы легче, если бы он выговорился.

— Ты, надо думать, — добавила Лина, — все-таки заметил, что там что-то не так, иначе ты бы мне обо всем рассказал.

Может, она и права, подумал Томас. Он подыскивал слова и даже мысли, которые Лина могла бы понять. Нет, никогда ей не понять, почему он должен все изведать, даже плохое. Почему именно ему дано такое право, он и сам толком не знал, но верил: ему оно дано. Тем не менее он снова почувствовал, как близка ему Лина, или, вернее, как была близка; но и то, что было ему близко когда-то, даже если оно уже прошло, все еще касалось его.

Он вдруг взял обеими руками ее лицо и поцеловал в глаза. Лина его оттолкнула; она была скорее несчастна, чем разгневана.

— Оставь это, Томас, иди.

За дверью Томас прислушался, не плачет ли она. Лина его не окликнула. Если она и плакала, то, наверно, уткнувшись лицом в подушку.


Через день он снова увиделся с Линой, но не с глазу на глаз, а на собрании, которое срочно созвал профсоюз. Он и теперь удивлялся Лине, так же как удивлялся в начале их знакомства. Ее взгляд и голос трогали его. Ему опять бросилось в глаза то, что он уже и раньше замечал: грубые и упрямые люди, которые вовсе не могли быть согласны с тем, что она говорила, спокойно ее слушали и, казалось, были так же захвачены, как он, Томас. Дело в том, говорил себе Томас, что все чувствуют: она говорит, как думает. И тот, кто придерживается другого мнения, не сомневается: Лина верит во все, что говорит.

Перед ее выступлением Штрукс объяснил:

— Если мы будем выполнять норму, которую Улих шутя перевыполняет вдвое, а то и втрое, и вся бригада начнет процветать, то наша совесть и тем более наше государство потребуют установления новых норм.

На это Улих с места крикнул:

— Слыхали? Мы, значит, не должны процветать!

Он, Улих, сам заметит, сказал Штрукс, что все подешевеет, как только увеличится выпуск продукции, здесь и везде, сразу, и это единственное, что даст им возможность все покупать по более дешевым ценам.

Участники собрания наперебой стали просить слова. Большинство, несмотря на ругань и насмешки, поддерживали Улиха, который попросил слова первым и, не повышая голоса, как будто у него на это не было ни сил, ни охоты, словно бы скучливо, но достаточно веско заявил: он-де не станет надрываться ради того, чтобы год или два ждать, покуда клок мяса подешевеет на несколько пфеннигов. Прежде всего ему важно, чтобы товарищи, здесь собравшиеся, поняли одно: в свое время он надрывался, потому что ему нужны были деньги для особых целей, ведь не мог же он предположить, что сегодня то, чего он добился с такими усилиями, сделают нормой.

Несколько человек закричали:

— Тебя же никто не упрекает!

— Никто тебя не винит!

Когда Лина начала говорить, все сперва удивленно на нее уставились. Люди к ней не привыкли и прежде всего не привыкли к ее выступлениям перед такой большой аудиторией. Лина держалась очень прямо. Она не красивая и не уродливая, думали многие, но когда она с загоревшимися глазами стала ратовать за дело, от которого ни один взор здесь не загорался, и ее голос, по-прежнему тихий, приобрел глубокое, волнующее звучание, всем захотелось ее слушать. Восемь лет, сказала Лина, прошло с тех пор, как Сталин уничтожил фашизм. Теперь мы можем, честно и мирно трудясь, жить среди других миролюбивых народов. Наш труд станет преградой для поджигателей войны на Западе, для спекулянтов оружием, для всех сил империализма. Неодолимой будет эта преграда, если мы здесь не позволим себя сломить. Что даст нам силы для этого? Наш труд. И всем этим мы обязаны Сталину. Миллионы сыновей принес в жертву его народ. Соревнование без правильно установленных рабочих норм было бы сплошным надувательством, насмешкой, которая нам слишком дорого обойдется. Ведь таким образом ни один метр материи, ни один кусок хлеба не подешевеют. Социалистическим можно назвать только такое соревнование, когда нормы основываются на точном исчислении себестоимости. Никто здесь не наносит ущерба Улиху. Речь идет об установлении в качестве нормы не сверхпроизводительности, а средней производительности труда. Слышите, это написал сам Сталин, и вы должны понять, что нам следует этим руководствоваться.

Ей никто не аплодировал, люди молча слушали; они молчали и потом, когда Лина уже села на свое место. Первым поднялся Янауш. Он был взволнован меньше других, но совсем спокойным даже его нельзя было назвать. И взволновал его не смысл ее слов, ведь, собственно, и Штрукс говорил то же самое; да и во всехречах, которые они слышали в последнее время, ничего другого не содержалось. Задело его спокойствие Лины, полная ее уверенность в правоте своих слов.

— Ну, девушка, — сказал Янауш, — ты не зря побывала на профсоюзной учебе. Отлично выучилась! Деньги, которые за тебя платил завод, тоже, наверное, из нашего кармана взяты. Все ведь — собственность народа. Ты вот говорила о восьми годах и еще о Сталине. Но он ведь умер, и уже довольно давно. Я считаю, что сейчас не надо говорить о нем так много, как при его жизни, но теперь, наоборот, все только и знают, что на него ссылаться. Послушай-ка, девушка, — Штрукса он, казалось, презирал и на худой конец соглашался иметь дело с Линой, — мы, конечно, Улиха не упрекаем, но и равняться по нему никто не станет, даже и вполовину, это я тебе сейчас докажу, я тут в своей мастерской шутки ради кое-что подсчитал, хоть и трудно поверить, что в ремонтной мастерской можно подсчитать каждое движение руки и каждый погнутый гвоздь. Мне странно, неужели это дело такое сложное, что ему надо специально учиться? Технические нормы выработки, — протяжно сказал он, — мы такого и не знали, когда я был учеником на заводе.

— Нет, — воскликнул Штрукс, — знали! Начальники знали, как всего выгоднее на нас наживаться. А теперь? Чтобы жизнь подешевела!

Люди уже стояли кучками и смеялись. О Лине все забыли. Томас думал про себя: собственно, ему следовало бы вступиться за нее, он был убежден в ее правоте. Но Томас медлил, ведь все знают, что между ними было, может быть, даже знают, что между ними теперь уже ничего нет. Эрнст Крюгер на несколько секунд опередил Томаса, он сказал решительно и сердито:

— Лина права, но прошло не восемь лет, а шесть, насколько я помню, с тех пор как здесь же, в Коссине, на собрании Рихард Хаген, да, Рихард Хаген, спрашивал, как нам выйти из этого заколдованного круга — лучше жить, больше работать, и тогда Янауш говорил почти то же, что и сегодня: чтобы лучше работать, надо лучше есть. Кто бы только мог подумать, что наши печи заработают? Никто. И все-таки они работают, несмотря на всех янаушей, и волшебства тут никакого нет. Старых норм, конечно, недостаточно, чтобы дальше продвинуться вперед. Тут нужен еще один рывок.

Молодец Эрнст, думал Томас. За два дня до этого Эрнст печально сказал ему:

— Мне теперь даже те несколько марок, которые я себе оставлял, приходится отдавать матери, не могу я вынести ее злобы и всех этих разговоров об Ушши: девочка учится, вместо того чтобы зарабатывать. А из нее выйдет толк, она способная.

Томас думал: Эрнст помогает семье, а у самого сплошные неудачи. И с рационализаторским предложением и вообще… Его не хватает на вечерние занятия и на черчение. И хотя теперь его зарплата временно понизится, он отстаивает новые нормы, да еще как!


После обеда у Гербера Петуха разыгралось то же самое, что и в трубопрокатном. На следующий день Гербер заговорил с Хейнцем Кёлером:

— Ну, ты все еще здесь? Не ездишь больше на эльбский завод к своему Винкельфриду?

— Нет, — просто ответил Хейнц.

— Почему это вдруг?

— Ничего у меня не получается, силенок маловато.

— Ну-ну-ну, — сказал Гербер, — надо только немного поднатужиться. А твой друг тоже, наверно, дома сидит, этот Томас Хельгер? С которым ты всегда вместе ездишь?

— Вы и вправду все о нас знаете, — заметил Хейнц. — Нет, Томас и теперь ездит. Наверно, силы у всех разные.

Гербер какое-то время молча смотрел, как работает Хейнц. Тут уж придраться было не к чему. Наконец он сказал:

— Ты не удивлялся, что я все о тебе знаю, когда я отпускал тебя пораньше, чтоб ты поспел на занятия? А? — Он не стал дожидаться ответа, а пошел обратно в свой цех.

Вечером Гербер отправился к Рихарду Хагену. Разговор с Хейнцем он счел просто болтовней и не упомянул о нем. Ему казалось необходимым в точности сообщить Рихарду, что говорили его люди при обсуждении новых предложений. Гербер полагал, что рабочие должны из своей среды выделить людей, если уж это нужно, чтобы учесть время, потребное на ту или иную работу, а не поручать это дело посторонним, которых никто здесь не знает или едва-едва знает. Трудно это сделать, возразил Рихард, для такого учета нужны люди обученные, определенной специальности, с определенными знаниями.

Вскоре после этого Рихард пошел к Цибулке. Правда, он никогда с ним особенно не дружил, но все же, — так думал Рихард, — Цибулка всю жизнь живет здесь, в Коссине, его отец мастер у нас на заводе.

На вопрос Рихарда Цибулка со свойственной ему нерешительностью отвечал: он не считает, что новые рабочие нормы нельзя ввести, нет, но, чтобы их ввести, надо ухлопать все силы, иными словами, ему эти нормы, поскольку на них далеко не все согласны, представляются весьма напряженными. И опять же, у людей теперь нет никакого стимула. Кто в таком вопросе не действует по внутреннему убеждению, а многие действуют без всяких убеждений, у тех никакого стимула не осталось.

— А если будут упразднены карточки и одежда, обувь, колбаса — все станет дешевле, — спросил Рихард, несколько раздосадованный туманным ответом Цибулки, — и людям будет разъяснено, что они сами всего добились, — разве это не стимул?

— Да, но когда это будет? Если бы все можно было сделать с сегодня на завтра. Я только надеюсь, что тебе удастся дожить до этого.

— Мне?

— Нам.

— Но послушай, Цибулка, если б ты был прав, никогда бы и революции не было, жизнь была бы гладкой, без сучка, без задоринки, пойми!

— Какая революция? Ах, вот что, да, — сказал Цибулка. — Но ведь тогда не было другого выхода. Тогда всем плохо жилось. У нас был выбор: умереть с голоду или все изменить.

— А теперь? — спросил Рихард. — Хоть речь теперь идет не о голодной смерти, а о том, чтобы жить лучше, намного лучше. И за это не надо платить кровью, как четыре года назад платили в Китае или сейчас платят в Корее. Какая такая особенная жертва от нас требуется и почему для нее нужен особый стимул, если все сводится к тому, чтоб нам немножко поднатужиться в своих же собственных интересах?

Цибулка покачал головой. И вдруг разоткровенничался:

— Когда мы впервые с тобой говорили, Рихард Хаген, ты спросил, почему я в юности стал нацистом. Несмотря на отца и так далее… Я тебе ответил, что меня, способного молодого рабочего, послали учиться в высшую школу, что я получал премии, все экзамены сдавал на «хорошо» и «отлично» и плевать мне хотелось на классовую борьбу. Все то, что мне говорил мой отец, я считал глупой болтовней: жертвы, революция и т. д. — приблизительно то же, что ты теперь говоришь, но, разумеется, в соответствии с тогдашним временем. А ушел я от нацистов, это я тебе тоже в тот раз объяснил, когда по горло увяз в грязи на Курской дуге. Теперь детей учат, что это был шестой сталинский удар, а я боялся за свою голову и понял, что меня выдрессировали для этой войны, войны тех, кто на ней наживается, войны Бентгейма, который платил за мое обучение. Таким-то образом я и понял, что мое собственное дело — это часть нашего общего дела.

— Многие на заводе, — сказал Рихард, — даже большинство, пережили то же самое. Разве это не достаточный стимул?

— Не знаю, Рихард. Люди не равняются по мертвым, они равняются по живым…

В его уклончивых ответах сквозила та неискренность, которая так часто мешала Рихарду в разговорах с ним. Цибулка и вправду не знал, насколько искренним он может быть с Рихардом.

— …Равняются по их веселой, хорошей жизни. Там, на Западе, магазины полны товаров, люди могут купить себе все что душе угодно. Для них это стимул. А не лозунг «Миру — мир». Их там убедили, что иметь все эти жизненные блага можно без войны, и, наверно, какое-то время так и будет…

— Ты все еще не отделался от того, — перебил его Рихард, — что тебе вдолбили нацисты. Ты думаешь, американцы не наживаются в Корее?

— Брось, Рихард. Меня учить нечего! Да у тебя на это и времени нет. Ты должен понять людей, им очень не по вкусу ваши новые указания.

— Ваши?

— Наши указания, но ты же хотел знать мое мнение, именно мое.

В этот же вечер Цибулка, несколько взволнованный, явился к Ридлю. Чувствуя потребность высказаться, он не подумал, что Рихард ему все-таки ближе, чем Ридль. Он передал Ридлю весь разговор. И был удивлен, когда тот сказал:

— У нас в сталеплавильном все сошло довольно гладко. На собрании мне пришлось обещать, что со скрапом все будет в порядке. Люди сказали: все зависит от поставок. Они готовы обещать мне на одну шихту больше, если я им обещаю сократить время загрузки. Обещание против обещания. А у нас почти все новые молодые рабочие, собрание продолжалось до поздней ночи. Но это было настоящее обсуждение, и я с утра отправился на скрапный двор. Опасаюсь же я за другое. У нас, может, все и пройдет, но формовщики уже волнуются. «Как, вы хотите чаще загружать печи? Зачем? А нам что делать?» Нет, мои люди не нуждаются в поощрениях, но с формовщиками, думается мне, найдет коса на камень.

Цибулка улыбнулся.

— И вы себя считаете камнем?

— Да, если я твердо убежден, что дело должно быть сделано.

4
Когда Томас пришел домой, фрау Эндерс сказала:

— Тут тебе письмо принесли.

Томас подумал: наверное, экзаменационное свидетельство. Так как он очень спокойно читал письмо и столь же спокойно пояснил: «Мне надо сейчас же туда сходить», — то в душе фрау Эндерс улеглось смутное чувство тревоги, которое охватило ее, ведь письмо принес не почтальон, а полицейский. И хотя она верила, когда ее муж говорил, что народная полиция призвана помогать им и охранять их, в ней слишком глубоко засело старое недоверие и она невольно ощутила какую-то угрозу своему спокойствию. Фрау Эндерс помнила, когда у них жили Ноули и Альберт сбежал, а жена его вернулась, народная полиция ее допекала. Правда, в результате все устроилось как нельзя лучше. Лена, по-видимому, спокойно и хорошо живет со своим Робертом, но фрау Эндерс не любила вспоминать то время.

Томас запомнил только улицу и номер дома и не стал больше ломать себе голову над повесткой или как там это называлось.

Полицейский у входа сказал:

— По коридору направо. Посидите, пока вас не вызовет участковый уполномоченный.

На скамейке рядом с Томасом оказался какой-то высокий неопрятный тип, он то и дело моргал и ощупывал себя. Когда дверь открылась, он вскочил. Но первым в комнату напротив был вызван Томас.

За письменным столом под портретом Вильгельма Пика сидел довольно молодой человек с гладко зачесанными волосами.

— Добрый день, — сказал Томас, — я по вызову.

— Да, — отвечал участковый уполномоченный. Он быстро оглядел Томаса с головы до ног. Потом спросил:

— Вы Томас Хельгер?

— Да, — сказал Томас, — это я.

Участковый уполномоченный или кто он там был — Томас в этом не разбирался — теперь спокойно, испытующе смотрел на него. Потом спросил:

— Вы давно работаете на коссинском заводе?

— Ну, сперва я был там учеником. А последний год работаю в ремонтной мастерской. В общей сложности около трех с половиной лет.

— Так, — произнес человек за письменным столом, сверившись с данными, записанными на лежащем перед ним листке бумаги. — Вы приехали в Коссин из грейльсгеймского детского дома?

— Да, — отвечал Томас и насторожился.

— Подойдите-ка поближе, мой мальчик. Можете сесть. Нам с вами придется обстоятельно побеседовать. — Он был белокур, подтянут и нисколько не враждебен. И все-таки на душе у Томаса было неспокойно. Может, это не что иное, как слабое, почти исчезнувшее воспоминание? Голос довольно строгий, но не враждебный. Холодный и проницательный взгляд.

— Скажите мне, — спросил уполномоченный, — давно ли вы знакомы с Эрной Менцель?

— Я такой не знаю! — воскликнул Томас.

— Странно. Вы не знаете Эрну Менцель, однако под Луккау спали с ней в одной палатке. Вы были с нею в Хоенфельде и в Луккау. И недавно с нею же ездили на субботу и воскресенье в Западный Берлин. Верно?

— Это была Пими! — закричал Томас.

— Пими, — сказал молодой человек, — а по мне хоть Фифи. Но давайте эту девушку, у которой столько имен, называть Эрной Менцель. Во всяком случае, одно несомненно, мой мальчик: ты ее знаешь. И нам неважно, как ты ее звал. Нас интересует другое. Ты помог ей перенести с парома в палатку новый рюкзак, набитый новыми же вещами. Не обязательно покупать все эти новые вещи, они ведь довольно дорогие, можно их добыть и другим путем. Если тебе везет, что, конечно, очень важно, и к тому же у тебя есть друзья, которые стоят на стреме, можно попытать счастья в наших новых торговых центрах, в Берлине на Александерплац и в других магазинах поменьше. Но если тебе не везет и сноровки у тебя нет, дело может чертовски плохо кончиться. Впрочем, твоя Эрна Менцель — девица опытная. Но что ты, парень, выросший у нас, без малого четыре года работающий на нашем народном предприятии, что ты позволил себя толкнуть на такие дела — это уж ни в какие ворота не лезет. Не бойся, я бы, конечно, с удовольствием как следует тебе всыпал, да ты уже взрослый, скоро получишь избирательное право, если только тебя его не лишат, что вполне может случиться. Но как ты не провалился сквозь землю от стыда, когда западноберлинская полиция поймала воровку из нашей республики и предложила нам обратить внимание на нее и на жуликов помельче, которые стояли на стреме?

— Это ложь! — воскликнул Томас. Под загаром у него проступила бледность.

— Потише, пожалуйста! Не нахальничай. Как показала некая Сильвия Брауневель, которую ты хорошо знаешь, и некий Эдуард Мейер, который уже давно знает тебя, ты две недели назад в субботу вечером стоял у бокового входа в универсальный магазин в Западном Берлине. — Участковый уполномоченный говорил быстро, под конец даже гневно, но Томасом тоже овладел гнев. Он закричал:

— Как вы смеете меня в этом обвинять, товарищ комиссар, вы, член партии, если вы член партии, я не имею к этому никакого отношения. Все, что вы тут говорили, меня не касается. И я не верю, что Пими воровка.

Уполномоченный бесстрастно слушал Томаса. Он хотел составить себе представление об этом парне, взвешивал каждое его слово. Потом порылся в бумагах и сказал:

— Выходит, что хоть ты и провел два дня с Эрной Менцель в Западном Берлине, но ни в субботу, ни в понедельник ей не помогал?

— Когда мы приехали, — сказал Томас после недолгого раздумья, — на вокзал Цоо в Западном Берлине, все магазины были уже закрыты. А домой, вернее в Хоенфельд, я поехал в ночь с воскресенья на понедельник. К утренней смене я опоздал на час, один человек меня заменил, а на следующий день я заменил его. Вы, если захотите, можете за десять минут это проверить.

Участковый уполномоченный за письменным столом опять заглянул в какие-то бумаги, на этот раз не спеша, чтобы успеть все обдумать. В бумагах значилось: «Молодой слесарь Томас Хельгер неоднократно сопровождал Эрну Менцель в Западный и Восточный Берлин. Эдуард Мейер утверждает, что Хельгер стоял на стреме. Эрна Менцель отрицает, что Хельгер знал об ее кражах». Характеристика, которую они запросили в заводском отделе кадров, не указывая причин запроса, оказалась благоприятной для Хельгера.

Участковый уполномоченный снова заговорил, но уже другим, не официальным тоном.

— Где ты познакомился с Эрной Менцель, которую ты называешь Пими?

Томас пристально посмотрел на молодого человека — или тому так показалось, — на самом деле он смотрел сквозь него и словно видел то место, о котором его спрашивали.

Не овраг, называвшийся змеиным. И не развалины, служившие им жильем. И не продымленный вокзал, где Пими шныряла среди спящих и вконец измученных людей. Он видел прореженный лес, почти без подлеска, а чуть подальше — голый откос. Эде — теперь он, кажется, зовется Эдуард Мейер — знал это место так, будто в голове у него вместо мозга был компас. Он тихонько свистнул. В ответ раздался тоже тихий свист. С другой стороны, осторожно ступая, чтобы не трещал валежник, появились трое или четверо парней из банды. Ужасными показались Томасу их лица, на секунду он даже раскаялся, что вместе с Эде бежал из Грейльсгейма, почувствовал себя страшно одиноким и вдруг понял, что одно из этих лиц — девичье. Наверно, даже наверняка, это была Пими.

Участковый уполномоченный терпеливо дожидался. Томас, запинаясь, стал описывать свой побег из грейльсгеймского детского дома. Жизнь в банде. И как перед самой зимой они разошлись в разные стороны. Человек за письменным столом задумчиво слушал его.

— Как ни верти, — проговорил он наконец, — у вас было достаточно времени, чтобы отвыкнуть от разбоя.

— Я верил, — тихо сказал Томас, — что Пими тоже стала другой.

— Я хочу верить, что ты в это верил. Но влип ты здорово. Ты ведь с ней давно связан. — Он снова заговорил прежним, официальным тоном и перешел на «вы». — Вы живете у Эндерсов, на набережной? Вам следует оставаться в Коссине, покуда мы не дадим вам знать.

С этой минуты Томас стал замкнутым и молчаливым. Поначалу ни дома, ни в мастерской никто не понимал, что с ним происходит. Думали, он болен. Но Томас работал, молча и с ожесточением. Он даже не обращал внимания на все более оживленные разговоры и пересуды. Люди вроде Януаша и Улиха расценивали ожесточенную работу Томаса как протест против их недовольства, как слепое приятие любого нововведения. Но уже через несколько дней они узнали, что случилось с Томасом. Узнали не через полицию и не через отдел кадров, а потому, что Томаса вывели из комитета СНМ. Скрыть это было невозможно. Расспросы почему да как все сделали явным, даже для тех, кто не желал вникать в дела СНМ.

Томас надумал пойти к Паулю Меезебергу, представителю партии в комитете СНМ, чтобы рассказать ему о случившемся. Он должен все узнать, прежде чем состоится следующее заседание комитета.

Но еще раньше было неожиданно назначено другое совещание. Меезеберг был слишком взволнован, чтобы обратить внимание на Томаса.

— Приходи послезавтра, — сказал он.

Во время этого совещания Меезеберг даже не присел. Он сказал членам бюро, которые сразу же поняли, что на повестке дня экстренное сообщение:

— Только один пункт! Супруги Юлиус и Этель Розенберг, якобы за шпионаж, безвинно приговорены, несмотря на протесты многомиллионных масс, к казни на электрическом стуле в Синг-Синге. Мы должны еще раз провести внушительную демонстрацию протеста. Ждать нельзя ни минуты. Немедленно, как только мы уйдем из этой комнаты, должна начаться наша кампания, и не только на заводе, но и во всем районе. Сегодня ночью мы будем печатать листовки. Лина зачитает вам свой набросок, мы должны выделить троих людей ей в помощь. Теперь вам ясно, почему мы не можем сразу разойтись по домам. Мне необходимо быть в редакции. Лина, прежде чем зачитать текст, даст вам подробный отчет об этом деле.

На следующий день очень рано товарищ Лутц из отдела кадров зашел в кабинет Меезеберга. Собственно, эта комната не была его кабинетом, она принадлежала СНМ, приемной Меезебергу служила библиотека. Читальный зал библиотеки использовался для собраний или совещаний. Меезеберг, поглощенный подготовкой кампании, проверял все поступившие предложения и не особенно удивился, что Лутц зашел к нему по дороге на работу, вместо того чтобы вызвать его к себе, не удивился он и расспросам Лутца о Томасе Хельгере. Меезеберг похвалил Томаса, правда довольно сдержанно, ибо принадлежал к людям, которые хулят открыто, внушительно, не задумываясь, а хвалят с большой осторожностью.

— Следует ли посылать Томаса учиться в Гранитц? — сказал он. — Я думаю, он это заслужил. Но человеку свойственно ошибаться.

— Еще бы! — воскликнул Лутц.

— А что случилось?

— Этого я еще тебе сказать не могу.

Тут Меезеберг вспомнил, что Томас сам хотел с ним поговорить. Хорошо, что я сказал: «человеку свойственно ошибаться».

Долго раздумывать ему, впрочем, не пришлось. В обеденный перерыв Томаса вызвали к Меезебергу.

Он довольно долго дожидался в библиотеке. Ни о чем не думая. Подавленный. Ясно, что он влип в нехорошую историю, из которой ему необходимо выбраться как можно скорей.

Не исключено, что Пими действительно стала воровкой, вернее, осталась ею. Неужели это может быть? Тут к нему подошел Меезеберг и сказал:

— Пойдем ко мне. — Потом спросил наобум: — Что с тобой стряслось, Томас Хельгер?

По его тону Томас решил, что Меезеберг уже в курсе дела. Он стал рассказывать по порядку, монотонным голосом, все, что пережил вместе с Пими. Сообщил, откуда знает эту девушку, когда снова с ней встретился, как протекали эти встречи, и закончил описанием их последней совместной поездки.

Меезеберг таращил на него глаза. Он был ошарашен тем, что слышал впервые; и не только потому, что это говорил Томас, тогда как Лутц обо всем умолчал, а потому, что такое прошлое и настойчивое его вторжение в упорядоченную жизнь было ему чуждо и непонятно.

Он дважды повторил:

— Ишь ты, ишь ты, — потом спросил: — В Западном Берлине ты тоже был с ней?

В первую минуту на его гладко выбритом, спокойном лице отразилось разочарование, оно пересилило все другие чувства. «Я бы за него головой поручился». Ни за кого бы Меезеберг головой ручаться не стал, но ненадолго он и сам в это поверил. Его лицо сделалось жестким и непроницаемым.

— Выходит, ты ни с того ни с сего взял да и отправился в Западный Берлин? — снова заговорил он.

— Многие там уже побывали, — отвечал Томас. — У родственников. У меня никого в Западном Берлине нет. А эта девушка дала мне возможность туда поехать. Мне думается, ничего в том нет плохого, что я и с тамошней жизнью ознакомился.

— Думается… — сказал Меезеберг. — Чего тебе только не думается! Я кое-что знаю об этом. Мы окружены врагами. Они вынашивают коварные планы. Тебе не известно, что случилось в Праге? Неизвестно, что случилось в Венгрии? Ты сам не пережил вместе с нами того, что было два года назад здесь, в Коссине? С Берндтом и его приспешниками? В такое время нам нужны только крепкие, надежные товарищи, которые не клюнут на первую же приманку.

Гнев его нарастал, он говорил все быстрее. Замолчал. Потом продолжил едко, но спокойно:

— Сам понимаешь, что ты ни минуты больше не можешь оставаться в нашем комитете. И надеюсь, тебе ясно, что в партию тебе теперь дорога закрыта. Об этом уж сумеют позаботиться, ведь не я один буду это решать. Мы тебя вызовем, чтобы сообщить наше решение.

Томас побледнел. Лицо его дрогнуло.

— Кого только не приняли в партию, — сказал он спокойно и сравнительно мягко, — даже зятя Эндерса, который был нацистом, да еще каким! Теперь многие думают — в партии состоять выгодно. А мне, мне ты суешь палки в колеса!

— Насчет тебя, — отвечал Меезеберг, — у меня было совсем другое мнение, чем насчет этого самого зятя. Я верил, что на тебя можно положиться. И тем горше разочаровался. Не понимаешь?

— Почему? Понимаю, — тихо проговорил Томас.

Они разошлись, не подав друг другу руки.

Совещание, которого боялся Томас, состоялось не сразу. Решено было дождаться судебного заседания. Потому что в Берлине постановили: без промедления осудить членов банды, чтобы не дать лишней карты в руки западноберлинской полиции. Все же прошло какое-то время между началом процесса, на котором Томасу предстояло быть свидетелем, и его столкновением с Меезебергом и всем комитетом.

Но эта история изменила его жизнь. Люди, так ему казалось, смотрели на него по-другому, чем раньше. Когда-то он был для своих друзей особенным, необыкновенным человеком, на редкость искренним, всегда готовым прийти на помощь, на редкость надежным, и вдруг теперь, даже если его открыто ни в чем не упрекали, он стал не лучше и не хуже, чем все остальные. Даже чужие, те, которые подсмеивались над его пылким усердием, над его синей рубашкой и все же иной раз с удовольствием похлопывали его по плечу — им нравилась его искренность и простота, — теперь смотрели на него равнодушно и думали: ну, конечно…

Он сделался молчалив. Чувствовал себя таким же одиноким, как в детстве. Но тогда он ни в чем не был виноват, а теперь был одинок по собственной вине. Томас мучился от разлада с самим собой, но ничего не мог поделать: как раз те люди, с которыми он больше всего считался, отвернулись от него, а те, кого он даже всерьез не принимал, держали его сторону и посмеивались над его опалой.

Эрнст Крюгер, например, с которым у него совпадало мнение даже по важнейшим вопросам, которому он часто помогал, теперь избегал разговоров с Томасом наедине, видно, презирал его.

Вебер же, напротив, в их общей комнате шутя дал ему подзатыльник и сказал со смеющимися глазами:

— Почему ты спать ложишься? Пойди погуляй, парень. Чего зря огорчаться? Все уладится.

Томас ничего не ответил. Он подумал: я твоего мнения не спрашивал. Сейчас Томас остро почувствовал, хотя не эти несколько слов были тому причиной, что Вебер ему совсем чужой. И не только оттого, что он спал в кровати Роберта. Вся его жизнь и все его мысли были чужды Томасу. Вебер потешался над тем, что камнем лежало у Томаса на сердце.

Только Эндерсы говорили с ним по-прежнему, не косились на него, не задавали вопросов. Он готов был поверить, что им ничего не известно.

Хейнц на мотоцикле довез его до эльбского завода.

— Томас, — сказал он, — подобной ерунды я уже давно не слыхал. Что они с тобой выделывают?

Томас сначала ничего не ответил. Ждал, пока Хейнц кончит. Но тот продолжал:

— Никому нет дела, какая у тебя девушка. Никого это не касается. И то, что ты с ней в Берлин ездил, — тоже. Смешно из-за этого свару затевать.

В глубине души Хейнц радовался, что история с Пими всплыла наружу. И Тони обо всем узнала. Она ни словечком о Томасе не обмолвилась. Тони привыкла, что Хейнц каждое воскресенье за ней заходит. И всегда их прогулка начинается с посещения больницы… Она носила его матери маленькие подарки: букетик цветов, иллюстрированный журнал.

Хейнц, все еще стоя у своего мотоцикла, удивленно смотрел на Томаса. Потом воскликнул:

— Неужели это возможно? Они тебе уже внушили, что ты виноват в этой истории? О ней даже и говорить не стоит!

— Тем не менее, — сказал Томас, — я виноват.

— Ты? Но в чем? Каким образом?

Томас пожал плечами.

— Потому что ты был с этой девчонкой? — снова начал Хейнц. — И не заметил, что она воровка? Ребенку ясно — дело не в этом. А в том, что ты был с нею в Западном Берлине.

Томас молчал. Он раздумывал, в чем же его вина. Так как чувствовал, в чем-то он все же виноват.

— Нет, — ответил он наконец. — Глупая девчонка, воровка, Западный Берлин. Возможно, так думает Пауль Меезеберг. Но все не так просто.

— Но в чем же тогда твоя вина?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
В Нью-Йорке Элен поселилась вдвоем с Джин в довольно тесной комнатушке, словом, точно так же, как они жили в Хадерсфельде, в Гамбурге и, наконец, на пароходе. Гостиница, точно так же как пароход и все предыдущие гостиницы, в основном была населена персоналом Красного Креста, людьми, приехавшими на родину в отпуск и вновь отъезжающими в страны, где в них нуждались или должны были нуждаться в скором времени.

Сразу же по приезде Элен посетила своих родственников, семейство Бартон. Джин, которой она по привычке все рассказывала, посоветовала ей сделать это. Кузен мог действительно поддержать ее в решении вести самостоятельную жизнь. Довольно высокое положение, которое он занимал в «Stanton Engineering Corporation», за последнее время значительно упрочилось. Но Эрнст Бартон и его жена уже знали, что Элен разошлась с мужем по причинам, довольно туманным. А Уилкокс, которому предстояло сделаться шефом Бартона, ибо вице-президент Вейс, видимо, возлагал на него наилучшие надежды, именно в их доме познакомился с Элен. Чета Бартон, не тратя лишних слов, пришла к полному согласию: эта маленькая Элен, в свое время скромная привлекательная девушка, не заплатила им добром за готовность содействовать ее успеху в жизни. Разумеется, они не намерены сердить Уилкокса, помогая его сбежавшей жене. Надо надеяться, он позабыл, что его злополучный брак имеет какое-то отношение к Бартонам. Родство родством, но Элен в достаточно неприкрашенных выражениях отказали от дома.

Она написала начальнице пансиона, в котором воспитывались две маленькие дочери Уилкокса от первого брака. Они были очень к ней привязаны. Элен не хотела, чтобы ее раздор с их отцом причинял страдания детям. Она собиралась навестить девочек, свезти им подарки. Однако дирекция пансиона поспешила ее уведомить, что Уилкокс запретил какое бы то ни было сближение между его бывшей женой и его детьми.

Элен решила съездить, наконец, к своему брату в Льюистаун, штат Пенсильвания.

Ее желание посмотреть на места, где она выросла, на родительский дом и могучий клен перед ним совпало с намерением Джин съездить в родной город неподалеку от Льюистауна, так что большую часть пути они ехали вместе. И с легким сердцем распрощались на одной из станций.

За последнее время Элен успела позабыть, как рьяно Джин поддерживала ее в намерении уйти от Уилкокса. Как убеждала, что это холодный, сухой человек, за которого она вышла только потому, что у него большое состояние и он мог сделать ее жизнь легкой и приятной.

Они сели в автобусы. И поехали в разных направлениях.

Встреча с братом прошла тепло и сердечно. Невестка отнеслась к ней сдержанно. Дети, или это показалось Элен, не только выросли, но и лица у них вытянулись в длину. Они смотрели на нее во все глаза. На вопрос брата Элен тотчас же ответила, что разошлась с Уилкоксом и возвращается в Нью-Йорк, чтобы там начать самостоятельную жизнь. О том, проведет ли она лето в Льюистауне или пробудет здесь лишь краткий срок, она ничего не сказала. Ей вдруг вспомнилось, что перед свадьбой с Уилкоксом и отъездом на чужбину она сказала брату что-то похожее: «Я еду в Нью-Йорк, чтобы начать новую жизнь». На сей раз брат больше ни о чем ее не расспрашивал. Так же, впрочем, как при первом прощании, она это вспомнила, он боялся, чтобы Элен не потребовала суммы, причитающейся ей за наследственный земельный участок, который она ему в свое время уступила.

Элен ко всему приглядывалась. И все казалось ей выцветшим, бледным, как старая акварель. И ненастоящим. Даже клен больше не был кряжистым, крепким деревом, разветвлявшимся по всем ее сновидениям, деревом, к которому она прислонялась в детстве, а потом всю жизнь — в мыслях. И воспоминание о школьном приятеле Джеке, павшем на Филиппинах, тоже было лишь воспоминанием.

Вопросы брата были не менее дурацкими, чем вопросы соседей по столу в кают-компании, и собственные ее ответы — дурацкими до отчаяния. Да, конечно, держать там войска необходимо, но я не хочу в этом участвовать…

Она смотрела прямо перед собой, вспоминала, как она вместе с миссис Вильямс заехала в тупик, как их остановили и высмеяли, вспоминала миссис Вильямс, пеструю, как попугай, на серой улице, вспоминала последний ужин, которым потчевала супругов Вильямс, а также немца, приглашенного Уилкоксом, несмотря на недвусмысленное предупреждение жены: «Если он сюда явится, я больше в твоем доме не останусь».

Внезапно она почувствовала облегчение. С этими людьми покончено. Я у себя на родине. Не здесь, не в Льюистауне, моя родина. Но я снова дома. А дальше — будь что будет.

К удовольствию брата, Элен вскоре уехала в Нью-Йорк. Она пошла к ювелиру оценить свое жемчужное ожерелье. Ей объяснили, что это японский искусственно выращенный жемчуг; значит, не годы могла она жить с его продажи, а разве что месяц-другой. Уилкоксу она это в вину не поставила: в ту пору он еще не был в состоянии покупать драгоценные жемчуга. Поскольку ожерелье ей нравилось, она предпочла повременить с продажей. Какой-нибудь заработок, уж конечно, найдется.

Внезапно ее осенило, куда она должна обратиться. И как это она сразу не подумала о Барклее? Он был издателем Герберта Мельцера. Правда, Герберт Мельцер куда-то сгинул, но имя Барклея врезалось ей в память. Со времени своего знакомства с Гербертом она постоянно читала журнал, издаваемый Барклеем.

Уилкокс выставил Герберта за дверь, подумала она со вновь вспыхнувшей злобой. Для гнусных людишек его дом был всегда открыт.

Никогда Элен не знавала литераторов, похожих на Герберта. Он мог часами бродить с ней по улицам Парижа или Франкфурта, рассказывая о людях и событиях, от которых ее серая жизнь начинала светиться разными красками.

Это свечение время от времени возвращалось. Но имя Герберта Мельцера бесследно исчезло со страниц издававшегося Барклеем журнала. Может быть, ему пришлось внезапно уехать сюда, в Америку. Тогда я уже завтра увижу его.

Она позабыла о том, что рассказал ей Герберт при последней встрече: Барклей, его издатель, разозлился на изменения, которые он внес в свою рукопись. И поставил его перед выбором — либо он печатает старый текст, либо его труд вообще не увидит света, поскольку он не соответствует смыслу контракта. Элен никогда об этом не вспоминала. А может быть, не придала большого значения его рассказу. Она была уверена в успехе своей затеи. Барклею, конечно же, известно местопребывание Герберта. Да и вообще я уверена, что он поможет мне устроиться на работу. Насколько же приятнее работать в издательстве, выпускающем в свет книги и журналы, чем в каком-нибудь торговом доме!.. Чем это приятнее, она и сама не знала. Так как Герберт, одержимый потребностью говорить о том, что его волновало, рассказал Элен содержание своей книги, ей тогда же почудилось, что она принята в некое общество, противопоставленное всей ее прежней жизни, противопоставленное обществу, к которому принадлежали Уилкокс, ее кузен и его жена, ее брат и его жена.

Элен поехала в издательство. За последние два года Барклей стал пользоваться еще большим уважением. Его по-прежнему считали одним из немногих издателей, с которым можно говорить откровенно, при этом он и сам напрямик высказывал свое мнение. И несмотря на это, его общественный вес значительно возрос. Для его друзей, как он полагал, было счастьем, что в эти тревожные годы, когда издатели один за другим терпели крушение, его хоть и таскали в суд из-за того или другого высказывания, но беды с ним никакой не стряслось.

Элен не знала, что Барклей никого не принимает без предварительной договоренности. Она так уверенно высказала желание поговорить с ним лично, что перед нею растворилась ближайшая дверь, а по этой причине, вероятно, и следующая. Барклей имел дело с разными людьми, носившими фамилию Уилкокс, но эту женщину почему-то немедленно связал с тем самым инженером Уилкоксом, о котором много слышал и читал в газетах.

Элен он видел впервые. Внешность ее произвела на него приятное впечатление. Серые глаза на спокойном лице, серое платье, жемчуга, стройные бедра и ноги. Он познакомил ее с человеком, который рылся в книгах у него в кабинете.

— Госпожа Уилкокс, насколько мне известно, только что приехавшая из Европы. — Затем он обратился к Элен, спросив, не может ли быть ей чем-нибудь полезен. Элен, желая составить себе о нем представление, взглянула ему прямо в глаза. Он показался ей простым и прямодушным. Она пришла сюда, сказала Элен, чтобы узнать адрес их общего друга, пишущего для его издательства. Когда она упомянула имя Герберта Мельцера, он немедленно вспомнил замечание, когда-то вскользь тем оброненное: он-де состоит в родстве с инженером Уилкоксом, собственно, это даже не родство, его сестра, погибшая в авиационной катастрофе, была женой Уилкокса. Значит, сейчас перед ним вторая жена. Служащие издательства то и дело входили и выходили, расторопные, хорошо одетые; всеми своими речами, даже самым своим видом они старались понравиться Барклею. Барклей воспользовался этими секундами, чтобы обдумать свой ответ:

— С Гербертом случилось несчастье. Погиб при исполнении служебных обязанностей. Несколько месяцев назад, в нашей зоне в Германии, под Хадерсфельдом, возникли беспорядки. Впрочем, вы это и без меня знаете. У вас муж там работает. Герберт наблюдал за демонстрацией, чтобы написать для нас отчет. Все произошло мгновенно. Его увезли уже в бессознательном состоянии. В кармане у него потом нашли журналистское удостоверение. Нашего врача позвать уже не успели. — Не стану я ей говорить, подумал Барклей, что мы как раз собирались забрать у Мельцера это удостоверение, так как он писал обратное тому, что нам нужно.

— Его, значит, нет в живых? — прошептала Элен.

— Да, нет в живых, — подтвердил Барклей. Уж не было ли у нее чего-нибудь с ним? — пронеслось у него в голове. Но отчаяния на лице Элен он не заметил. Немного помолчав, она сказала:

— За последнее время он написал книгу. Он много говорил мне о ней. Считал, что она не хуже той, которую Хемингуэй написал об Испании. Даже лучше.

— Вполне возможно, что он так думал, — отвечал Барклей несколько изменившимся тоном. Интересно, что он там еще нарассказал этой женщине? — мелькнуло у него. Что он вдруг взял да и все изменил в своей книге? И нам пришлось ее отклонить?

— У бедняги Герберта, — продолжал он, — была настоящая мания все время что-то менять. Никак он не мог поставить точку.

— Я знаю, — подхватила Элен, — он мне рассказал, как он хочет закончить свой роман.

И вдруг ей вспомнился последний разговор с Гербертом. Ведь этот самый Барклей написал ему, что расторгает старый договор, так как переделанная книга его не устраивает.

Успел ли он получить наше последнее письмо? — подумал Барклей. Сказал же следующее:

— Я хотел ему внушить, что не стоит так, с бухты-барахты переделывать половину книги. Ответа не последовало. Теперь мы знаем почему.

Как при ранении не сразу чувствуешь боль, так и Элен только сейчас ощутила, что нет уже среди живых человека, в котором она нуждалась. Может быть, в нем одном я и нуждалась, пронеслось в ее голове. Все остальное только предлог.

Так как она медлила, Барклей снова спросил:

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?

Элен вдруг просто и откровенно сказала:

— Да, господин Барклей, мне нужно место. Я разошлась с мужем. И вернулась сюда одна. Не могла ли бы я получить работу в вашем издательстве? В свое время я изучала все, что нужно знать для такого рода работы.

Барклей задумался: почему именно ко мне пришла эта женщина? Значит, Герберт Мельцер был только предлогом. Не наживет ли он неприятностей, если примет к себе разведенную жену Уилкокса? Что-то уж очень серьезное, видно, произошло между ними, если она приехала сюда без средств и вынуждена искать работу. Впрочем, мне не обязательно устраивать ее у себя. Он сказал:

— На днях я вам напишу.

Когда Элен вышла, поднялся тот, второй, рывшийся в книгах, на которого ни Элен, ни Барклей никакого внимания не обращали.

— Милый мой, да ты пришли эту женщину ко мне, — сказал он.

Барклей улыбнулся.

— Разве тебе кто-нибудь нужен на этот краткий срок до отъезда?

— Да. Она может мне пригодиться.


Если бы Элен тотчас же по приезде не посетила своего кузена Бартона, который недвусмысленно дал ей понять: к нам тебе больше приходить не стоит, — то позднее она бы встретилась в его доме с тем своим спутником, что одиноко и беспомощно стоял на пристани возле своего багажа. Бартон не приглашал свою кузину, чтобы не прогневить Уилкокса. Чтобы угодить ему, он пригласил профессора Берндта.

Берндт вот уже второй месяц жил в Штатах. Инженер Бенет, по поручению своей фирмы встретивший его на пристани, несколько лет назад ездил в Бразилию и под началом Бартона работал на строительстве сталелитейного завода «Volta Redonda». По окончании совместной работы они остались в наилучших отношениях.

После того как Берндт отдохнул, осматривая разные достопримечательности то с инженером Бенетом, то с его красивой жизнерадостной женой, иногда даже и один, они с Бенетом поехали в Питтсбург. По поручению Бартона, в свою очередь действовавшего по поручению вышестоящего лица, опять же выполнявшего поручение лица еще выше стоящего, Бенет ежедневно водил своего подопечного Берндта по различным цехам питтсбургского завода. Берндт стал молчалив. Стараясь не задохнуться в нескончаемом желтом дыму, он смотрел на машины и рабочие процессы, даже ему, Берндту, не очень понятные. Поначалу им владел страх: справлюсь ли я?

Но когда Бенет ввел его в научно-исследовательский институт и познакомил с несколькими тамошними сотрудниками, мужчинами и женщинами, сказав, что они будут его коллегами, если он согласится здесь работать, к нему вернулась уверенность в себе. Он даже позволил себе заметить на своем из рук вон скверном английском, что тот или другой опыт он лично начал бы по-другому; его вежливо выслушали, вежливо высказались кто за, а кто и против. По пути в гостиницу Берндт уже привык к дыму. Я должен привыкнуть еще и к тому, что никто здесь не знает моего имени. Настроение его круто переменилось. Я им еще покажу, думал он. Теперь он верил в себя, как в прежнее время, покуда обман не выбил его из жизненной колеи. В этой дымной пещере — обиталище циклопов — он, слава богу, никогда не встретит Бютнера. Берндт улыбнулся. Почему? — удивился про себя Бенет. Его спутник не говорил ни слова. Он очень устал. Но потом все-таки спросил, можно ли где-нибудь, не слишком далеко от этого города, найти спокойное местечко с неплохим климатом, где бы он мог поселить свою жену и детей.

— Это нетрудно будет сделать, — отвечал Бенет. Он был несколько удивлен, весело удивлен этим вопросом. Ибо Бартон сказал ему, что Берндту можно спокойно показывать Питтсбург; они не собираются предоставлять ему работу на здешнем заводе.

Дора уже писала Берндту: «Как ты думаешь, когда закончится твоя работа?» Разлука с Берндтом давалась ей тяжелее, чем прощание. Берндт ей ответил: «Я даже еще не приступил к работе».

Он не часто писал домой. И писал холодно, по обязанности. Старался не думать о Доре, так как боль, которую ему причиняли эти мысли, грозила стать нестерпимой. Все, что касалось его прошлой жизни, он сознательно от себя отталкивал. Не потому, что теперь не одобрял ее, а потому, что не мог сопоставить, не мог даже сравнить ее со своей нынешней жизнью.

Бартоны пригласили к себе также и Бенета с его жизнерадостной женой. Разговор вскоре зашел об их прошлой служебной поездке в Бразилию.

— Начинать на пустом месте, что может быть лучше для человека, не боящегося ответственности? — сказал Бартон.

— Я бы хоть сейчас опять туда поехал, — воскликнул Бенет. Он, правда, знал, какое предложение будет вскоре сделано Берндту, но о письме Уилкокса Бартону не подозревал. Берндт вмешался в разговор.

— О, я вполне это понимаю! Так же было и со мной после войны. Новая, очень трудная работа. Большая ответственность.

Что за сравнение, подумал Бартон, Уилкокс, безусловно, прав. Всвоем письме Уилкокс высказывал пожелание: хорошо бы спровадить Берндта подальше, на какое-нибудь новое предприятие вне Соединенных Штатов, в Монтеррей например.

2
После выпуска металла Рихард Хаген пошел к литейщикам. Как зачарованный смотрел он на расплавленный металл, разливающийся по изложницам. Он хотел воспользоваться кратким перерывом в работе и кое с кем поговорить, в первую очередь с Хейнером Шанцем, и поэтому непроизвольно на него поглядывал.

Хейнер с присущим ему мрачным спокойствием, обусловленным не столько работой, сколько его натурой, дожидался момента, когда поток стали остановится. Но краску на его лицо и грудь нагонял не жар металла: Хейнера пожирала внутренняя тревога, которую ему приходилось неустанно подавлять в себе, так что сказывалась она разве что в осторожном и точном движении поднятой руки. Ему показалось, что сталь полилась на секунду позже, и он застонал. В Хейнере то и дело сталкивались разные душевные движения и чувства, причем одни тотчас же вытесняли другие.

Рихард обратился к Хейнеру, потому что тот первый попался ему на глаза. Он знал: у литейщиков происходит что-то неладное. У печей закладывали шихту, те, что были здесь, в этом не участвовали.

Что это Рихарду Хагену вдруг от меня понадобилось? — думал Хейнер. — Подлизаться ко мне захотел? Видит, что все идет вкривь и вкось, значит, надо, чтобы кто-то это распрямил. Меня, думает он, можно умаслить.

Полтора года с волнением дожидался Хейнер Шанц, чтобы Хаген, секретарь партийной организации, преемник Фогта, позвал его к себе. Элла, чувствуя, как мучительно для него это ожидание, уговаривала его: «Фогту внезапно пришлось сняться с места. Для него это тоже был не пустяк. Сходи-ка сам к Рихарду Хагену, с ним говорить можно!» — «И не подумаю, — отвечал Хейнер. — Хочет, пусть позовет. Я перед ним подхалимничать не собираюсь. Мне на него наплевать! Не вхож я к ним, что ж, пусть так и остается».

Элла ничего ему на это не отвечала. Разве годы не прошли с тех пор, как Хейнер поведал ей о своем горе, и вправду разрывавшем ему сердце? И какие тяжелые это были годы! Конечно, они уже отошли в прошлое. В гитлеровские времена Хейнер долго сидел. Потом воевал в дивизии 999. После войны в пивной в американском секторе с ним разговорился какой-то тип. Странным образом, он все знал о Хейнере. Дело в том, что в лагере в руки американцев попала записная книжка — они там накопили целую груду этих книжонок. Какой-то фельдфебель записал в ней, что ему будто бы говорил Хейнер, имена, которые тот называл, разговоры, которые вел с ним. Хейнер же ни одного имени не называл, просто нес какую-то чепуху. Его собеседник в пивной решил: если человек однажды размяк, он размякнет и вторично. Но Хейнер избил вербовщика.

После этого случая он долго ходил как в воду опущенный, покуда Элла не заставила его выложить, что у него на сердце, сначала ей, а потом и Фогту. Она чувствовала, что он не примирится с исключением из партии. Многие тогда вступали в партию, чтобы выслужиться. Но Хейнер в отличие от них был гордым и честным человеком. Фогт отнесся к нему сурово. Постановление есть постановление. Хейнер Шанц не имел права пускаться в разговоры с фельдфебелем. Пусть он не назвал ни одного имени, а порол какую-то чушь, все равно, права на это он не имел. Даже под страхом смерти. Именно он, Хейнер Шанц.

После того как Хейнера исключили из партии — очень быстро, согласно тогдашней практике, — его брат Гюнтер, разочаровавшись в нем, от него отвернулся. Только Элла по-прежнему была ему предана и вскоре стала его женой.

Хоть он и говорил, что на Рихарда Хагена ему наплевать, но непрестанно ждал, что тот позовет его к себе, разберется наконец в его деле. Что Фогт перед своим уходом не ознакомил Хагена с его делом, не рассказал об этой вопиющей несправедливости, Хейнер себе представить не мог.

И вот наконец — Хейнер был в этом уверен — пришла долгожданная минута. Но Рихард, торопясь использовать краткое время перерыва, с места в карьер спросил, почему они придерживаются прежнего разделения труда, тем самым ставя под угрозу обязательства, взятые на себя другими. Хейнер смотрел на него сначала выжидательно, потом со злобным разочарованием. Рихард, если бы и мог что-нибудь прочитать на лице Хейнера, все равно не понял бы его выражения. Почему, продолжал он, они не могут сократить простои?

Хейнер грубо его прервал:

— Вы что, воображаете, что мы сидим сложа руки? Простои себе устраиваем? Сокращаем рабочее время, так, что ли? Хватит уж, поизмывались над нами! — В гневе у него вырвалось: — Выходит, нам все сначала надо учить. А завтра это учение никому уже не понадобится. Не выйдет, я свою работу знаю. И из-за товарищей там, наверху, мы ничего менять не станем.

— Что значит «не понадобится»? — воскликнул Рихард. — И что это за товарищи «там, наверху»?

Хейнер как-то странно, в упор глянул на него. И под его взором, гневным и укоризненным, Рихарду вспомнилось, что этот человек несколько лет назад, кажется еще в сороковых годах, был исключен из партии. Кто говорил ему об этом, Рихард уже не помнил. Может быть, Гербер? На языке у него вертелся вопрос: почему Фогт исключил тебя тогда?

— С дороги! — вдруг закричал Хейнер. Кран повернулся, ковши опустились. Рихард отошел в сторонку, стал ждать. Когда изложницы опустели, рядом с Рихардом очутился Гюнтер Шанц, а Хейнер стоял со своим другом Бернгардом.

— Что он от тебя хотел? — поинтересовался Бернгард.

— Ясно что. Они сейчас все одного хотят, — отвечал Хейнер.

— Ничего у них не получится.

— Я же тебе всегда говорил, не связывайся с моим братом, он человек пропащий, — сказал Рихарду Гюнтер.

— Не верю, — отвечал Рихард, — человек ни с того ни с сего не делается пропащим.

Когда жар стал более терпимым, оба брата, Хейнер и Гюнтер, стали молча закладывать сифонный припас.

Рихард, прежде чем уйти домой, попросил дать ему дело Хейнера. Когда же мне поговорить с ним? — думал он. Нельзя этот разговор откладывать, и вести его лучше у Хейнера на дому.

Назавтра после партийного собрания дорогу Рихарду заступил Гюнтер Шанц. Рихард знал, что Гюнтер любое указание выполняет точно, пункт за пунктом. Это был надежный человек, в чем-то, быть может, несколько суховатый и ограниченный. Сейчас Рихард внимательно смотрел на него и не менее внимательно его слушал. Очень редко, лишь в тех случаях, когда Гюнтер считал вредоносным то, что от него требовали, он открыто высказывал собственное мнение.

— Немыслимо, — сказал он, — с недели на неделю, со дня на день, как это сейчас делается, требовать от людей перестройки работы согласно новому предписанию. К примеру, принуждать литейщиков вместо сталеваров подготавливать шихту. А между тем можно было бы обо всем постепенно договориться, предложить рабочим самим, пусть с помощью нескольких разумных людей, пораскинуть мозгами и решить, как лучше сэкономить время.

Рихард его прервал:

— К вам ко всем и обратились. Только что голову себе ломать вам уже не приходится. Почему ты это называешь новым предписанием? Люди, разбирающиеся в таких делах получше нас с тобой, точно рассчитают время, которое вы можете сэкономить без всякого напряжения и без снижения заработка.

— Не могут они рассчитать, во что обойдется озлобление рабочих. И не могут предвидеть, какой будет подъем, если рабочие сами до всего додумаются. Верь мне, Рихард. Или мне и с тобой нельзя больше говорить откровенно?

— Откровенно ты должен говорить со всеми товарищами по партии. Всегда.

— Ты сам знаешь, что это не так. С тобой — верно. Со Штруксом — уже с оглядкой. А с иными, я не хочу их называть, попробуй поговори, неприятностей не оберешься.

— Каких неприятностей? — воскликнул Рихард. — Ты, кажется, никогда раньше к дурацкой болтовне не прислушивался.

— В эти дни я и болтовне придаю большое значение, — отвечал Гюнтер. — Время терять нам больше нельзя. Я это нюхом чую, так же как ты. И так же, как ты, знаю — все это наше дело. Но многие считают это дело не своим.

Он прав, думал Рихард по пути домой, они сами должны до этого дойти. Сами испробовать, сами рассчитать. А на это им нужно время.

Эх, если бы мне выбрать время на толковый разговор с Хейнером Шанцем, и поскорей. А что значит поскорей? Хорошо бы уже сегодня. На то, на чем настаивает Гюнтер, тоже ведь потребуется время.

Он отвел душу с Гербером Петухом. Не только потому, что Гербер был его лучшим другом в Коссине, но по Герберу, по всему его прокатному цеху, больше чем по кому-либо, било промедление литейщиков.

— Я знаю, — отвечал Гербер, — в литейном работают люди, которых никакими силами не заставишь выполнять новые требования. О причине сейчас рассуждать не приходится. Да-да, Рихард, ты не хмурься, я знаю, что говорю, не время сейчас ставить этот вопрос. Мы сами должны выйти из положения и должны пойти дальше. Если кто-то не идет с нами по доброй воле, то есть потому, что сам хочет нашего продвижения вперед, как хотим этого мы с тобой, если его нельзя увлечь, потому что он чурбан, ничего не понимающий и не желающий понимать, остается одно — приказать ему сверху: делай так! А если заупрямится, надо его уволить. Ничего не попишешь, такие моменты бывают. И сейчас, по-моему, именно такой момент.

— Ульшпергер говорит то же самое. А надо сказать, он редко-редко когда обронит слово, предварительно не посоветовавшись с друзьями, — проговорил Рихард.

— И что с того? Пусть советуется.

— Тебя я знаю лучше и Гюнтера Шанца, а теперь даже Хейнера Шанца, чем знает кого-нибудь из вас Ульшпергер.

— И что с того? Я же тебе только что сказал: надо торопиться, и сказал почему. А то, что один понимает хуже, другой лучше, с этим сейчас считаться нельзя. По мне — без предписаний лучше. Но без них сейчас не обойтись. И предписания-то правильные.

После паузы, когда каждый думал о своем, Гербер снова заговорил:

— Большинство в моем прокатном уже смекнули, о чем идет речь, а те, что еще не смекнули, подчинятся, не посмеют ставить палки в колеса. Завтра я с самого утра пойду к литейщикам и напрямки спрошу, почему мы из-за них должны простаивать. Неужели они хотят превратиться в тормозной башмак между нами и сталеварами. А если кто и станет ругаться, орать, мы, мол, ничего делать не хотим, я скажу: в таком случае убирайся, если ты не с нами — вот бог, а вот порог. Кто одумается, пусть остается, а нет — я новых себе найду. Вот и решайте! Так я и сделаю, если вы на это согласны, ты и Ульшпергер. Мне нужно согласие вас обоих.

— Ты можешь сказать им то, что сейчас говорил мне. Вышвырнуть их ты не можешь. На литейщиков твои права не распространяются. И не следует добиваться тебе этих прав у Ульшпергера. Ульшпергер вправе это сделать, но не должен своим правом воспользоваться.

Гербер злобно рассмеялся. От волнения он вскочил на ноги. Прошелся по комнате взад и вперед. Это была та самая комната с мягкой мебелью, ярким ковром и радиолой, где Рихард и его жена слушали весть о смертельной болезни Сталина. Массивный зад Гербера заполнял все кресло, тогда как тщедушный маленький Рихард утопал в нем.

— Ладно, ладно, — сказал Гербер. — Нарычу на них, а потом уйду к себе в прокатный. Там мне можно и дальше рычать. Потом придешь ты, Рихард, и в сотый раз точно все разъяснишь этим литейщикам. А поймут ли они больше, чем в прошлый раз, — это уже другой вопрос.

3
Томас еще раз приехал в Берлин по вызову суда.

За это время следствием было установлено, что в день, когда арестовали Пими, Томас был на работе в Коссине в ремонтной мастерской. Правда, он заявился туда с опозданием на целый час, после ночной поездки с несколькими пересадками, что и объяснил своему мастеру.

Он не подозревал, что Пими показала, будто он, Томас Хельгер, в тот самый день стоял на стреме. Сначала в универсальном магазине в Западном Берлине, потом в торговом центре на Александерплац.

По ее словам, они трое поехали с вокзала Цоо на Александерплац. Вместе с Пими и Сильвией был арестован один парень, постарше Томаса. Все три парня были постоянными сообщниками Пими и Сильвии, как выяснила полиция, арестовав их после целого ряда магазинных краж.

Как правило, один из них обозревал поле действий и подавал сигнал другим; у этого была самая щекотливая работа, хотя ему даже рук из кармана вынимать не приходилось. Второй сопровождал девушек и стоял на стреме. Третий, выбирая какой-то товар, отвлекал внимание продавщицы.

Невыспавшемуся Томасу, который дожидался в душном полутемном коридоре суда, чудилось, что он узнает кое-кого из толпившихся здесь людей. А ведь он толком даже лиц их не мог рассмотреть, это было разве что воспоминание о воспоминании. Даже когда чей-то голос внезапно выкрикнул: «Свидетель Томас Хельгер», Томасу показалось, как ни отчетливо прозвучал этот вызов, что все происходит во сне. Так, проснувшись, мы говорим: кто-то окликнул меня, совсем как наяву.

В сердце Томаса зияла пустота, он ровно ничего не чувствовал, когда шел за вахмистром, вернее, когда тот вел его. Ему было ясно, с первой минуты ясно, что сопротивляться бессмысленно, да и причин на то у него не было; что-то необратимое происходит с ним, пока что без всякого насилия, но, возможно, уже через секунду насильственно, и он не сможет этому противостоять. Томас это чувствовал в своем бесчувствии. Все как прежде. Ему уже довелось испытать подобное. Ребенком? Да. И не в Грейльсгейме, а когда его только везли туда. И еще раньше, раньше и гораздо сильнее, когда из где-то бывшего у него, теперь вовсе позабытого, но в ту пору безопасного уголка, может быть под кровом матери, которую он почти не помнил, хищная птица унесла его к себе в гнездо, и там на него уставились полные ненависти глаза и злобные клювы…

В судебном зале, куда привели Томаса, его встретили взгляды, отнюдь не исполненные ненависти. В них — это он заметил, хотя в его оцепенелой бесчувственности все лица поначалу сливались воедино, — читалось внимание и серьезность. Бдительные, испытующие взоры были устремлены на него из-за большого судейского стола, но он, испытуемый, был как в полусне и не мог достойно на них ответить, не мог и себе дать отчет: почему так тревожно бьется его сердце. Он вдруг очутился на свидетельском месте перед большим столом, совершенно один. Чувства его были все так же притуплены, пробудился лишь какой-то участок сознания, когда голос, не суровый и не добрый, только отчетливый, велел ему назвать свое имя, возраст, местожительство и место работы. Сердце его стало биться спокойнее. Он подумал: у вас же давно записано то, о чем вы меня спрашиваете.

Затем последовал вопрос:

— Где вы познакомились с фрейлейн Эрной Менцель?

Он собрался было ответить: я такой не знаю, но председательствующий добавил:

— Среди знакомых известной под именем Пими.

— Я знаю ее по сиротскому приюту, нет, по детскому дому, нет… — Томас исправился и усилием воли взял себя в руки, заметив, что людям за судейским столом его исправления не понравились. — После войны, когда меня опять привезли в грейльсгеймский детский дом, я очень боялся. Я считал, меня водворяют обратно в фашистский сиротский приют. Меня ведь там ужасно мучили, черт знает как со мной обращались, потому что мой отец был против Гитлера и тогда еще сидел в тюрьме, и все это значилось в моих бумагах. В те времена у каждого в бумагах стояли все подробности его жизни, и потому, когда меня привезли обратно, я вскоре снова удрал — из страха и оттого, что не знал, что это совсем не прежний приют. Я был еще слишком глуп, чтобы это понимать. Вот я и попал в банду. Такие банды всюду расплодились тогда. И Пими тоже была в ней.

Женский голос — в нем звучали добрые нотки, и это заставило Томаса недоверчиво насторожиться, ибо они относились не столько к нему, сколько к общему плачевному состоянию в мире, — произнес:

— Как же вы жили в этой банде, сразу после войны? Голодали, наверно?

— Конечно. Часто. И еще как, — ответил Томас.

— А где вы раздобывали хоть какую-нибудь еду?

— Воровали.

— Были вы пойманы с поличным?

— Нет, покуда я в этом участвовал, — непроизвольно отвечал Томас, и хитрая улыбка промелькнула на его губах. Он добавил, хотя никто его больше не спрашивал: — У нас был ловкий вожак. — И тут же подумал: что это я несу? Они отбросили меня во времена, из которых я давно выбрался.

Головы сидевших за столом сблизились, о чем шептались судьи, он не слышал. Смотрел, какое выражение залегло в уголках их губ — насмешливое? Презрительное?

Все это давно миновало, думал Томас. Я бы совсем позабыл о прошлом, если бы вы его не разворошили. Благожелательный женский голос снова спросил:

— Эрна Менцель тоже принимала участие в кражах?

— Пими? — Томас помедлил с ответом, как бы не подвести ее задним числом; тут ведь ничего не знаешь.

— Да, вероятно. Ее и тогда уже называли Пими.

— Случалось, что и принимала, — отвечал Томас.

— Эрна Менцель! — раздался другой, суровый голос. — Вы слышали показания Томаса Хельгера? Вы уже тогда занимались воровством?

Томас вздрогнул. Он услышал голос Пими, писклявый, слегка вызывающий:

— Занималась, как все, как и он.

— Да, но позднее Томас Хельгер пошел учиться, стал другим человеком, вы же, Эрна Менцель, несмотря на попечение нашего государства, старавшегося вас перевоспитать, после того как вы уже однажды были задержаны работниками отдела социального обеспечения, а потом и полицией, продолжали оставлять без внимания любую помощь, любое поучение. Вы сознательно уклонялись от трудоустройства. В прошлом году вы были досрочно выпущены из тюрьмы с испытательным сроком, но опять грубо злоупотребили доверием, которое мы и на сей раз вам оказали. Вы запятнали неоднократным воровством в магазинах Западного Берлина достоинство нашего государства, гражданкой которого вы являетесь.

Встаньте, Эрна Менцель, и еще раз внимательно взгляните на Томаса Хельгера. Продолжаете ли вы утверждать, что в указанный понедельник он вместе с вами совершал кражи как в Западном Берлине в универмаге, так и в Восточном, в торговом центре на Александерплац?

Томас во все глаза смотрел на вскочившую Пими. Он был вне себя от изумления. Оказывается, она вовсе не белокурая, эта девчонка. Волосы ее, черные у корней, напоминали серую пыльную тряпку. Маленькое лицо тоже было серое, если не считать красных пятен на ввалившихся щеках. К тому же оно распухло от слез.

Только во рту еще поблескивали мышиные зубки, по ним Томас узнал ее. Сердце его сжалось от болезненного сострадания. И от чувства своей вины тоже, хотя он не знал, в чем его вина. Ему почти мучительно было стоять здесь, свободным от всякого подозрения, в полной безопасности, тогда как Пими уже по горло увязла в болоте.

Он думал, и это была единственно ясная его мысль: ах, в первый же свободный день я поеду к Вальдштейну, я должен это сделать и сделаю. Может быть, он мне объяснит, почему мне все время кажется, что я покинул ее в беде.

Он толком не слушал, о чем еще спрашивали Пими. Но сейчас до него донесся ее голос. Она явно старалась подавить рыдания.

— Ничего я не помню. Мне кажется, может быть, ах, Томас…

— Опомнись, Пими, — воскликнул Томас. Он позабыл, что без вызова спрашивать не дозволено. Но они его не прерывали, — когда ты мне сказала, что машина в воскресенье не пойдет, я тебя оставил в кафе и убежал, чтобы в понедельник утром поспеть в Коссин, в воскресенье все магазины были закрыты. А в понедельник меня уже с тобой не было.

— Да, — плача отвечала Пими, — может, так все и было.

Кто-то за судейским столом сердито спросил:

— Вы, кажется, спутали Хельгера с одним из своих сообщников?

Пими уже плакала в голос. Она повернулась в другую сторону, к скамье подсудимых и крикнула:

— Не могу я из-за тебя завалить Томаса. Я ведь и тебя не хочу заваливать.

Парень на скамье подсудимых, к которому относились эти слова, взъерепенился:

— Ты меня уже завалила. Господин судья, она врет, врет, все врет. Эта дрянь, иначе ее не назовешь, словечка правды сказать не может.

Парню было сделано предупреждение. Томас не сводил с него глаз. Может ли быть, что этот щуплый паренек — Эде? С глазами, как две голубоватые капли, которые его околдовали когда-то, завлекли в лес и еще бог знает куда, Эде, годы назад погасивший его память, сожравший его душу. Эде — этот жалкий, ничтожный малец, сидящий там у стены? Неужто он и теперь так же награждает или наказывает Пими? Ничего, ничего общего у меня с ними больше нет. Ничего во мне от них не осталось, и от прошлого — ничего. И все-таки что-то, видно, осталось, раз мы все здесь. Справедливо ли то, что сейчас сказал председательствующий:

— Мальчишки выросли и стали ворами, тогда как Томас Хельгер сделался добропорядочным рабочим. Они по-прежнему живут ложью и обманом. Можно ли сказать, что они неисправимы? Нет, по-моему, понятия неисправимости не существует. Во всяком случае, мы в таковое не верим. Но они наносят вред нашему обществу. И без сомнения, представляют опасность для молодых людей, которых с помощью всевозможных ухищрений силятся завлечь в свои сети.

Это он меня подразумевает, подумал Томас, но то была лишь мимолетная мысль. Он заметил Сильвию, во тьме его берлинской ночи ему почудилось, что она похожа на Лину. Не так сильно изменившаяся, как Пими, но измученная и похудевшая, она тоже сидела на скамье подсудимых.

— Мы успели проверить ваши показания, Томас Хельгер, — сказал председательствующий, — и они подтвердились. Советуем вам впредь избегать общения со столь сомнительными приятелями. Можете отправляться домой.

Хотел бы я знать, пронеслось в голове Томаса, где мой дом? Что такое дом? Он давно уже об этом не задумывался. Наверно, нигде. Едва достигнув возраста, когда начинают размышлять на такие темы, он почувствовал, что чья-то рука властно взяла его и повела. И кроме этой руки, ничего у него не было, с тех пор как он уехал из Грейльсгейма. Разве что кровать у Эндерсов? Роберт? Но Роберт тоже его покинул.

А теперь вахмистр, вероятно тот самый, что препроводил или загнал его в зал, сделал небрежный жест рукою: выход вон там.

Покидая зал, Томас еще раз окинул взглядом скамью подсудимых. Вот и все, что осталось от банды. На ней сидели Пими, Сильвия и Эде. Да еще тот малый с короткой шеей, которого бы он, вероятно, узнал, продлись этот нелепый сон еще несколько мгновений. Но его принудили выйти из зала, точно так же, как принудили в него войти. Тяжко было у него на душе, когда он очутился один на лестнице. А ведь с ним обошлись не плохо, скорее, по-доброму, справедливо.

В чем я виноват? Они должны здесь остаться, а мне предложено уйти. Что-то тут не так. Они ничуть не изменились. А я, я стал другим.

4
Хотя Томаса никто больше ни в чем не подозревал и ни один человек не сомневался в его невиновности, жизнь его полностью переменилась.

Товарищи по работе некоторое время посмеивались над этой историей, потом забыли о ней. Прежде они считали Томаса парнем, которым следовало гордиться, будь у них способность чем-нибудь гордиться. Даже те, кто не принимал всерьез ничего, кроме своей зарплаты да еще, пожалуй, своей семьи, считали, что могли бы гордиться им, если бы умели всерьез принимать свое государство, работу, завод, самую свою жизнь. Потому что этот парень принимал всерьез то, к чему они относились наплевательски. Прежде они приветливо кивали Томасу, дружески хлопали его по плечу, проходя мимо, ерошили ему волосы, словно им отрадно было сознавать, что есть в их среде парень, не такой, как они, парень, который принимает жизнь всерьез, а не плюет на все на свете. Теперь он стал таким же, как они. Он не сделал ничего дурного, но не сделал и ничего особенного. Они равнодушно смотрели на него. А может быть, это только казалось Томасу.

Какие-нибудь две-три недели назад жизнь представлялась Томасу заманчиво волнующей, исход любого начинания — беспредельно интересным. В сутках ему не хватало часа-другого. Теперь она была пустой.

Из состава комитета СНМ он был выведен сразу же после беседы с Меезебергом. Вскоре он должен был предстать перед прежними своими товарищами — комитетом СНМ, а также перед партийным руководством для «выяснения дела», как они выражались.

Что ж, пусть так! Мне это уже безразлично, думал он, но ему было больно.

В семье Эндерсов до сих пор никто не заговаривал с ним о случившемся. Почему? Он об этом не задумывался. Раньше он чувствовал себя дома у Эндерсов. Теперь избегал садиться с ними за стол. Их упорное молчание его раздражало. Он предпочитал есть в рабочей столовой. Тони нет-нет искоса на него поглядывала, он слышал ее быстрое, с трудом сдерживаемое дыхание. Она, конечно, останется с Хейнцем, подумал он и внезапно потрясенный, сказал себе: «Если она теперь все воспринимает, как Хейнц, всему предоставляет идти своим чередом и повторяет за ним чепуху, вроде: ничего у нас такого не сделали, о чем стоило бы говорить, то почему, спрашивается, она с укоризной на меня посматривает? Хейнц ведь никогда ни на кого так не смотрит. Что я ей сделал? Лина — дело другое, Лину я очень обидел. Не мог иначе. Оказалось, что мы с ней совсем разные люди».

Когда он вернулся домой, на полу в их общей комнате стояла лужа, а в луже стоял Вебер. Томасу стало противно. Вебер любил основательно помыться и потом не менее основательно растереться. Что ж, по крайней мере он чистый ложится в кровать Роберта, — пронеслось в голове Томаса. Вебер, красный как рак, стал надевать полосатую ночную рубашку. Когда его голова вынырнула из нее, он смерил Томаса пристальным взглядом, как-то странно подмигнул и рассудительно заметил:

— С чего это ты постную физиономию строишь? Никакой беды с тобой не приключилось. Тебя не засадили. Только что твои дружки уже от тебя не в восторге. — И так как Томас ничего ему не ответил, добавил: — Не обращай внимания. Больно уж они задаются.

В этой проклятой истории, думал Томас, на моей стороне все те, кого я терпеть не могу. Вебера я раньше считал разумным человеком. Теперь вижу — что-то с ним не так. «Твои дружки», как он это слово выговаривает! Томас выбежал из комнаты и умылся во дворе у колонки. Когда он вернулся, Вебер уже аккуратно вытер пол и завалился спать — часы сна он тоже соблюдал аккуратно.


Вальдштейну, директору грейльсгеймского детского дома, пришло письмо из Коссина. Адрес и фамилия были написаны не знакомым ему прямым и аккуратным почерком. Почерки он обычно запоминал лучше, чем лица. И поэтому долго смотрел на конверт, прежде чем вскрыть его. Кто писал ему, он так и не понял, подпись «Тони Эндерс» ничего ему не сказала.

В письме стояло следующее:

«Дорогой господин Вальдштейн, у нас уже четвертый год живет Томас Хельгер. Я знаю, что он был Вашим учеником. Он часто говорил, что любит Вас. Думается, Вы тоже его любите. Хорошо, если бы в скорости Вы с ним поговорили. Только не сообщайте ему, что я Вам писала».

Всю эту зиму Вальдштейн считался с возможностью, что детский дом закроют, а ему предложат раньше времени выйти на пенсию. Его многочисленные письма и предложения оставались без ответа. Приходили лишь уведомления, что таковые вручены адресату. Средства, весьма скромные, на содержание дома поступали регулярно. Но докладами его никто так и не заинтересовался. Вальдштейна это огорчало. Теперь он опять тщетно дожидался совещания, о котором настойчиво просил. Упрекая себя в недостаточной гордости, Вальдштейн скрепя сердце решил опять наудачу съездить в Берлин. Тогда живо выяснится, не ждут ли там, стесняясь его уволить, чтобы он сам попросил об отставке.

Но в конце февраля, к большому его изумлению, пришло письмо из Берлина. В этом довольно подробном письме, по стилю и содержанию носившему вполне официальный характер, говорилось о его всем известных заслугах, о том, как часто, особенно в первые послевоенные годы, ему удавалось умело изыскивать пути и средства для того, чтобы предоставить беспризорным или потерявшим родителей детям кров, пищу и возможность учиться. Дети, которых ему вскоре пришлют, не беспризорные, но временно оставшиеся без семьи и крова. Дело в том, что Северная Корея, изнемогающая под бременем войны, с радостью откликнулась на предложение нашего государства прислать к нам несколько сотен детей. Дети временно размещены в молодежных домах отдыха, где приобретают первоначальные знания языка. Затем юные гости будут распределены по имеющимся в наличии школам и детским домам. По окончании средней школы они, видимо, будут направлены в производственные школы, чтобы сделаться квалифицированными рабочими. Дети эти смышленые, ловкие и бойкие.

Сопровождать детей будут два переводчика: мальчик, их соотечественник, который изучил в Китае английский язык, а затем с легкостью усвоил и немецкий, и второй — студент из Лейпцига. Кроме того, в помощь Вальдштейну направляются учитель Франц Войда и экономка Ева Мёлеринг.

Последнее время в доме Вальдштейна находилось около тридцати детей. Поскольку пополнения ему не присылали, он был убежден, что детский дом вскоре закроют. И как же он был рад, что вышло все по-другому. Ему было совершенно безразлично — хотя он считал это вполне вероятным, — если кто-нибудь и сказал в Берлине: хорошо, что мы не успели закрыть грейльсгеймский детский дом и теперь можем его использовать. В послевоенные годы ни одно событие в такой степени еще не волновало его. Смерть Сталина, совпавшая со временем, когда он был занят приемом маленьких корейцев, произвела на него куда меньшее впечатление. Что же это такое случилось? — думал Вальдштейн. Какое неожиданное счастье! Награда за его долготерпение. Он считал себя забытым, да так оно, вероятно, и было. Забыт-то забыт, а вот понадобился. Понадобилась его энергия, его отношение к делу воспитания детей.

Он внушил себе, что обязан еще успеть написать свои воспоминания, а будут или не будут их печатать — это дело десятое! И вот вместо чернильной реки воспоминаний, которая разливается по жадно всасывающей влагу белой бумаге, всегда внушавшей ему ужас, издалека притекла эта живая река — ребята с глазами, как вишенки. Они заполнят все уголки дома, в последнее время до боли опустелого, словно дочиста выметенного. Он слишком слаб теперь, чтобы видеть чужие страны. А это спокон века было его мечтой. Плен, изнурение, болезни — таков был ответ судьбы на его мечтания. И вот теперь дальние страны, словно прознав об этом, приходят к нему. И снова слышится предупреждение: поостерегись, Вальдштейн! Ты знаешь за собою грех всем сердцем привязываться к одному из своих учеников. Но у тебя уже не будет на это времени. Сердце твое открылось для целой толпы маленьких чужестранцев. Но ты не должен пренебрегать и своими соотечественниками, немного их у тебя осталось, и они ни в чем не должны испытывать недостатка.

Он сразу пошел к своим ребятам рассказать им, что произошло с Кореей.

— С 1950 года война. Американцы не хотят, чтобы в Азии существовала еще одна народная республика. А теперь подумайте, как нам встретить корейских детей.

Своевременно прибыла экономка Мёлеринг. Пожилая. Подтянутая. Детолюбивая. Она разбранила старую кухарку, когда та усомнилась, можно ли привыкнуть к иностранным детям.

— А что значит «привыкнуть»? — строго спросила она.

— Я только про еду говорю, — пробормотала старуха.

— Вари побольше риса, — отрезала Мёлеринг.

Учитель Франц Войда приехал за три дня до прибытия новых обитателей детского дома. Еще раньше по почте пришла тоненькая папка с личным делом Мёлеринг и толстая с делом Войды. Вальдштейн засунул обе папки в ящик своего стола и позабыл о них. Когда он что-нибудь искал в ящике и они попадались ему под руку, он думал: завтра. Сейчас мне некогда этим заниматься. Войда все свое время отдавал детям, жившим здесь. Они ходили в грейльсгеймскую школу, детский дом был их родным домом; там они делали уроки, по некоторым предметам с ними проводились дополнительные занятия. Войда понимал, что́ им нужно, и дети быстро к нему привязались. Вместе с ним они обдумали, как лучше встретить маленьких корейцев.

Вальдштейн наконец заметил, что молодой учитель очень молчалив в свободное от работы время. Но поскольку особых причин для того, чтобы вызвать его на откровенный разговор, не было, решил повременить с этим до приезда детей.

Как-то раз Войда тоном, чуть ли не виноватым, сказал, что долгие месяцы нигде не служил. Вальдштейн спросил, не болел ли он? Войда ответил, что только пятого марта вернулся из Федеративной Республики.

На мгновенье Вальдштейн изумился. Наверно, он этим же вечером порасспросил бы его что и как, но тут пришла наконец телеграмма, извещающая, что завтра рано утром прибудут автобусы с корейскими ребятишками.

Дети, которые жили в доме и чувствовали себя аборигенами, обрадовались, что успеют до начала занятий встретить новеньких.

С разрешения Вальдштейна они провозились чуть ли не полночи. И так пестро разукрасили спальни, что он не без чувства своей вины подумал: вот что они понимают под хорошим приемом! Необходимо будет им объяснить… В эту ночь его внимание привлек учитель Войда. Когда тому наконец удалось уложить детей, Вальдштейн сказал:

— Хорошо, что вы здесь.

Войда взглянул на него с выражением, которого тот не понял.

— Вы правда так считаете?

— Разумеется, — подтвердил Вальдштейн со слабой улыбкой, он был уже очень утомлен. — Один бы я со всеми этими хлопотами не управился.

У Войды дрогнули губы, но он ничего не сказал. Только задумчиво посмотрел на Вальдштейна.


Этой светлой летней ночью Томас бродил по улицам Коссина. Не хотел возвращаться домой, покуда Вебер не спит. Но Вебер, видимо, надумал мыться сегодня с особым тщанием. По полоске света, выбивавшейся из-под двери, Томас, к величайшей своей досаде, понял, что он еще и не думает спать. И правда, Вебер стоял посреди комнаты и тер себе спину полотенцем, держа его натянутым в обеих руках.

— Добрый день, — с довольным видом приветствовал он Томаса, хотя была уже ночь. — Советую и тебе заняться такой гимнастикой.

Томас только плечами передернул.

— Тут для тебя письмо, — продолжал Вебер. Видимо, хотел посмотреть, какое впечатление произведут на Томаса его слова. — От твоей девчонки, наверно, сороки-воровки. Ах нет, ее ведь в тюрьму упрятали.

Убедившись, что Томаса ему разговорить не удастся, он лег в постель. И по обыкновению тут же уснул.

В письме Вальдштейн просил Томаса, если будет у него хоть какая-то возможность, приехать на воскресенье в Грейльсгейм. Дальше он просил простить его — Томас даже испугался, что за этими словами скрывался упрек, он ведь бог знает как давно не был у Вальдштейна — за долгое молчание. Если Томас соберется к нему в воскресенье, он поймет причину этого молчания.

Из этого письма Томас сделал вывод, что Вальдштейн ничего не слышал о событиях последних дней, которые его мучили. Значит, там никто ни о чем не будет его спрашивать и у него не будет надобности отвечать.

До Грейльсгейма он добрался лишь поздно вечером, так как поезда на этой дистанции вечно опаздывали. Он боялся, что дом будет заперт, и даже пожалел, что решился на эту поездку. Но когда городская окраина осталась позади и по другую сторону шоссе блеснул один-единственный огонек, Томас вздохнул с облегчением. Все его смятение, вся горечь, отравлявшая ему жизнь, исчезли при виде зажженного для него огонька.

От дома к калитке шел кто-то быстрой, решительной, но не знакомой ему походкой. Чужой голос его приветствовал. Томас испытал легкое разочарование. Неизвестный сказал:

— Вы Томас Хельгер? Меня зовут Франц Войда.

Томасу вдруг показалось, что он страшно давно здесь не был — не какие-нибудь несколько месяцев, а с самой юности. Какую-то юность он с себя стряхнул или ее у него отняли. Поскольку же он был еще очень молод, так по крайней мере говорили ему люди и собственное его отражение в зеркале, то, выходит, существуют разные юности.

Значит, только снаружи все выглядело, как обычно, подумал Томас, — светлое окно под крышей. Человека этого я не знаю. И комнаты, в которую он меня ведет, не знаю или это та самая, что у нас называлась приемной? Да, но стол накрыт для меня, как прежде.

Этот учитель, назвавшийся, кажется, Войдой, подсел к нему.

— Мы уговорили Вальдштейна сегодня лечь пораньше, вы будете спать в этой комнате. Наш дом битком набит.

Томас удивился.

— Но здесь так тихо.

— Да. Ребятишки эти веселые и тихие. Может быть, потому что еще не обжились у нас.

— Откуда же их привезли?

Войда уже поднялся и сказал, держась за ручку двери:

— Из Кореи. Разве вы не слышали? Итак, до завтра, завтра вы все узнаете. Спокойной ночи, Томас.

Томас лег на диван, тот самый, на котором провел первую ночь, когда его опять насильно водворили в этот дом. Две темноты мерцали за окном, одна попрозрачнее — поле, другая погуще — лес. Где-то вдали блестел огонек семафора — как тогда, так и сегодня. Этот огонек, никакого отношения к нему не имевший, почему-то тоже утешил его. Ему вдруг вспомнилась миска, полная каши, с одним-единственным глазком масла, которую Вальдштейн в ту ночь поставил перед ним. Вальдштейн тогда задумчиво смотрел на него, не без сочувствия и не без сожаления. Томасу показалось, что Вальдштейна заботило не только все, что осталось у него, Томаса, за плечами, но и все, что еще ожидало его в жизни. Однако он очень устал и заснул, так и не успев додумать свою мысль.

Утром, когда он вставал, до него донеслись с лестницы непривычно звучавшие детские голоса, прерываемые голосами взрослых, старавшихся утихомирить ребятишек, те смеялись, и смех их тоже звучал непривычно. Потом все стихло, словно улетели неведомые птицы. Томас выбежал из комнаты и увидел Вальдштейна, окруженного толпой детей, его рука протянулась к Томасу поверх блестящих иссиня-черных голов. Ребятишки улыбаясь смотрели на Томаса. Вальдштейн раздвинул их и пригласил гостя выпить кофе за садовым столиком. Под внимательными взглядами черных глазенок, постепенно скрывавшихся в кустах, Томас, как в тумане видел этот столик, то, что стояло на нем, доброе усталое лицо Вальдштейна.

Вальдштейн и Войде предложил кофе. Это было очень кстати, по крайней мере не дойдет до разных щекотливых вопросов.

По тому, как Вальдштейн смотрел на него, по тому, как он рассказывал о детях, свалившихся точно снег на голову, о радости, которую они ему доставляли, по тому, как он, рассказывая, положил руку на руку своего гостя, Томасу стало ясно, что он ничего, ровно ничего не знал — да и откуда бы мог он узнать? — о судебном разбирательстве, о Пими, о его разрыве с Линой, о том, что, возможно, уже на следующей неделе он, Томас, услышит о провале своей кандидатуры в Высшее техническое училище.

Когда Вальдштейн кончил рассказывать о своем, наступило молчание. И вдруг, сам тому удивляясь, Томас спросил так, словно все это время ни о чем другом не думал:

— Скажи мне, товарищ Вальдштейн, что ты думаешь о деле врачей? Я хочу сказать о том факте, что у этой врачихи после смерти Сталина отняли орден?

Слова Томаса были так неожиданны, что Вальдштейн на мгновение решил: вероятно, девушка, ему писавшая, имела в виду, что это известие произвело тяжелое впечатление на Томаса.

— Она переусердствовала и допустила ошибку, — сказал он. — Из страха за жизнь Сталина.

— Да, но ей дали орден! А потом его отняли.

— Может быть, она из тех, кому ничего не стоит оклеветать человека, может быть, ей это даже доставляет радость. Таких ведь хоть пруд пруди. Даже среди школьников есть клеветники. Донести на другого — это, вероятно, способствует ощущению собственной силы.

— Да, но… — начал было Томас, и Вальдштейн окончательно убедился: вот из-за чего он мучается…

Учитель Войда часто взглядывал на Томаса. Едва заметная печальная усмешка кривила его губы. Он было поднялся, чтобы уйти, но еще постоял немного, желая услышать ответ Вальдштейна.

— Тот, кто возводит поклеп на другого, старается сам поверить в вину, им же выдуманную. В доносительстве, в поклепе есть что-то фашистское. Вы, верно, уже много об этом говорили и продолжаете говорить с вашими ребятами.

Томас нерешительно пробормотал:

— Я из-за этого даже поссорился со своей девушкой. — Его вдруг осенило, что их взаимное отчуждение, видимо, началось с этого разговора. — Лине, моей девушке, хотя все это уже в прошлом, не пришлось пережить того, что пережил я, когда жил здесь — ты же все знаешь, — в нацистское время.

Вальдштейн удивленно спросил:

— Вы рассорились из-за этого дела?

— Нет, — отвечал Томас, — совсем по другой причине.

Он вдруг низко склонил голову. С площадки для игр донеслись детские крики. Войда ушел.

Томас взглянул на Вальдштейна.

— Помнишь Эде? — спросил он. — Эде был похож на картофельный росток. Даже глаза у него иной раз бывали белые. Но пронзительные и уж до того злобные…

— Ты ведь удрал с ним, — сказал Вальдштейн. — Ты что, встретил его где-нибудь?

— Не то чтобы встретил. Видел его издали. В суде. Меня туда вызвали. Его, наверно, засадили. Исправительная колония ему уже не по возрасту. Я встретил девчонку из нашей банды. Раньше она мне внушала отвращение. Грязнуха, а когда разозлится — кусалась. Мы ее называли Пими. Но теперь она мне понравилась. Чистая стала и беленькая. Это было вскоре после смерти Сталина. Впрочем, одно с другим никак не связано. Просто я таким образом могу точнее установить время. Дома, вернее, там, где я сейчас живу, я сказал, что еду к тебе в Грейльсгейм, а сам поехал за город с Пими. Мы вместе спали в палатке. Откуда мне было знать, что все у нее краденое, палатка, кухонная посуда, даже белье?

В полиции сначала решили, что я стоял на стреме. К счастью, мне удалось доказать свою невиновность. Пими — ту посадили. Но я был с нею в Берлине. В Восточном и Западном. Мы там ночевали. Танцевали в кафе. Да, ей скоро из тюрьмы не выбраться. Она уж не такая молоденькая, как с виду. Со мной ничего не случилось. Судьи у нас справедливые. Но все теперь по-другому на меня смотрят. Все вдруг переменилось. Ах, Вальдштейн…

— Ты что, любил эту Пими? — спросил Вальдштейн.

— Любил? Пими? С чего ты взял? Какая тут могла быть любовь? — И добавил: — Она меня забавляла. С ней мне было весело. Вдобавок она устроила мне поездку в Берлин. Я до смерти хотел туда съездить. А она в два счета это провернула.

Вальдштейн подумал: ни Пими, ни Лину он не любит. Что ж это за девушка писала мне? И сказал:

— Значит, хорошо, что все так плохо получилось. По крайней мере ты не впутал ее в свою жизнь, не стал всюду таскать за собой. Вот и выходит, что плохое обернулось хорошим.

Томас поехал в Грейльсгейм, чтобы покончить со всеми мучившими его вопросами и ответами. Он ждал упреков. Но Вальдштейн сказал только:

— Найди-ка себе девушку,которую ты по-настоящему будешь любить. Не за то лишь, что она тебя забавляет. Тогда ты поймешь, как это важно.

Томасу стало ясно, Вальдштейн не хочет больше распространяться об этой истории. Они пошли к детям. Корейский мальчик, постарше других, тот самый, что изучил в Китае английский язык, а потом с легкостью и немецкий, рассказывал Томасу о своей родине медленно и осторожно, словно боясь, как бы слова у него не разбились. Войда с ним больше не заговаривал. Томас лишь изредка ловил на себе его взгляд.

Почему у него было легче на сердце, когда он ночью возвращался в Коссин, он и сам не понимал.

5
Прошедшей зимой пятьдесят второго — пятьдесят третьего года нежданное происшествие всполошило обитателей Фрейенхейде, сельской местности невдалеке от Берлина. И прежде всего учителей и учеников школы имени Гете. Учитель Франц Войда вскоре после рождественских каникул «снялся с места», как тогда выражались, если кто-нибудь нежданно-негаданно уезжал в Западную Германию.

Случалось такое нередко, одни уезжали, заранее все обдумав, как будто перебирались на новую квартиру, отъезд других походил на бегство. Многие поля оставались невозделанными. Закрывались многие предприятия. Больные иногда тщетно дожидались своего врача, ученики в садоводствах, в мастерских или на фабриках — своего мастера. Из Фрейенхейде тоже исчезли два учителя. У каждого была своя причина бросить школу. У обоих вместе — одна и та же. В этой части Германии, каких-нибудь четыре года назад называвшейся русской зоной, перемены совершались рывками, иногда очень резкие, иногда едва заметные. Были люди, лихорадочно дожидавшиеся таких перемен. Этим любая неприятность, любая трудность представлялась ничтожной в сравнении с первыми проблесками новой жизни. Но были и такие, что подозрительно настораживались от любой неурядицы, мучились любой трудностью; некоторые убегали, потому что жизнь, называвшаяся новой, казалась им скучной, они стремились к приключениям, которые им не подворачивались в этой изменившейся, но спокойной стране.

Для Франца Войды ни одной из этих причин не существовало. Никто во Фрейенхейде и представить себе не мог, что Войда окажется перебежчиком по какой бы то ни было причине.

Дети его любили и в школе чувствовали себя лучше, чем дома. Они присматривали за малышами, потому что он это одобрял. Иногда в школу прибегал разгневанный отец и требовал Войду к ответу. Дети, по понятиям родителей, осмеливались задавать им неподобающие вопросы о боге и Вселенной, о войне и мире, о прошлом отца или дяди, о совиновности. Войда отвечал сердитому отцу так просто и спокойно, что тот вскоре говорил: «Да, если бы эти новые все были, как Войда!»

Теперь им оставалось лишь пожимать плечами. Хитрец был этот Войда, вот и все. Или огорчаться и злиться. Но дети были в отчаянии, одни испытывали стыд, другие ни во что больше не хотели верить.

Отец Войды был мастером на кабельном заводе в Обершпрее. Ему хотелось, чтобы сын пошел учеником на этот же завод. Двоих сыновей он потерял на войне. Эльза, последнее, позднее дитя, была еще школьницей. Но Франц, вернувшись с фронта, прочитал о наборе на курсы «новых учителей». Не позволяя никому сбить себя с толку, он пошел туда и подал заявление. Первый экзамен был сдан уже через две или три недели. Правда, он знал не многим больше, чем первые его ученики. Но он был способным человеком и к тому же заметил, что перед людьми, подавшими заявление на курсы «новых учителей», открываются многие двери, вот он и стал нажимать на все ручки. В свободные часы Войда готовился к следующему экзамену. Года через два он сделался учителем школы имени Гете во Фрейенхейде.

Войда, радостный и уверенный в себе после хорошо сданного второго экзамена, поехал в Берлин к родителям. В неосвещенном купе ему не удалось рассмотреть, правда ли так хороша стоящая рядом с ним девушка, как ему показалось, когда секунду назад на нее упал скупой свет станционного фонаря. Она была бледна от усталости или болезни, и он предложил ей сесть на его рюкзак. Она кивнула, коротко, без улыбки. Усталые лица пассажиров расплывались в бурых сумерках. Кондуктор два раза качнул свой фонарь, теперь Франц знал, как она хороша. В свете раннего утра ее лицо оставалось таким же бледным, взгляд мрачным — ее никто не встречал. Франц понес ее чемодан. Она не поблагодарила, ни слова ему не сказала. Но выпила чашку кофе, которую он ей предложил в вокзальном буфете. Он решил, что заставит ее улыбнуться, чего бы ему это ни стоило. Когда он поставил чемодан у дверей ее дома, она пробормотала «благодарю», вдвинула чемодан в парадное и поспешила закрыть за собою дверь.

Покончив со своими делами, он вернулся на эту улицу, подстерег ее и не смутился, когда она сказала:

— Пожалуйста, оставьте меня в покое.

Ему ведь обычно везет. Он уже привык к этому. Сестра, у которой она жила, пригласила его войти. Он решил добиться той, что, как он считал, была ему дороже жизни. Вскоре девушка уже наперед знала час его прихода и ждала. Сестра Эрна сказала ему:

— Будьте снисходительны к Мони. Она много тяжелого испытала в войну, да и после войны. — Сестра устроила Мони к себе в пошивочную мастерскую; муж ее занимался скорняжным делом. В этой семье был еще один скорняк, в Касселе, женатый на третьей сестре.

Моника не позволяла Францу Войде даже притронуться к ней, и он подчинялся. Покуда она однажды не потянула его за рукав.

— Не могу я больше видеть город, — сказал она, — развалины, военную форму.

Когда он решился сказать ей, что они уедут во Фрейенхейде, она обрадовалась. При виде маленького садика ее глаза заблестели. Она начала улыбаться хотя бы наедине с собой. К нему она не ласкалась никогда, но и не отгоняла его. Их совместная жизнь протекала нормально.

В город ездить она не любила, поэтому они редко виделись с ее сестрой, а с родителями Войды почти совсем не виделись. Те как-то раз навестили их. На обратном пути мать спросила:

— Ну как?

— Она недурна собой, — ответил отец.

К ним частенько забегали ученики Войды. Тогда Мони по его просьбе пекла что-нибудь сладкое. Руки у нее были ловкие.

То, что у нее самой не было детей, ее не огорчало. Через три месяца после свадьбы она заболела. И надолго. Врач во Фрейенхейде сказал, что рожать ей некоторое время нельзя. Иногда они ходили в гости к доктору и его жене; у тех при доме имелся большой сад. Докторша снабжала Мони семенами. Учитель и врач вскоре подружились семьями. Но врач и его семья вдруг исчезли. Войда был подавлен, он так много и откровенно беседовал с доктором о здоровых и больных, о детях и о растениях, о Павлове и о Макаренко. Доктор всегда бурно восхищался законами нового государства, касавшимися здравоохранения, молодежи и мира.

Франц Войда с головой уходил в школьные занятия. Мони уверяла, что ученические тетради он изучает, как священное писание.

Они оба давно уже не были в Берлине. И на рождество поехали навестить родных. Сестра, кое-что смыслившая в кройке, помогала Мони шить теплое платье. Суетилась вокруг нее с булавками и сантиметром. Франц, обмирая от восхищения, смотрел на жену. Мони медленно поворачивалась перед зеркалом то в одну, то в другую сторону. Сестра стала так бережно снимать с нее платье, словно помогала менять кожу змее. В эту ночь Франц был счастлив, все это казалось ему залогом счастья, как же иначе?

Утром Мони объявила, что под присмотром сестры будет дошивать это платье. И сошьет себе еще одно, штапельное.

Поэтому Франц Войда поехал домой один. Вечером в школе было назначено партийное собрание. На следующий день начались занятия. А на третий пришло письмо из Берлина. Мони писала, что не может жить с ним, она знает, он хороший человек, и ей неприятно причинять ему боль, но она уезжает в Кассель с сестрою и зятем. Друг последнего, скорняк, муж третьей сестры, устроил его на работу в кассельскую скорняжную мастерскую.

Франц Войда не сразу понял, что его постигла непоправимая неудача. И также не понял, что придется ему жить без той, которая была его счастьем. Он ощутил неодолимую потребность вызвать улыбку на маленьком белом личике или даже слезы в ее красивых глазах. Он запер квартиру и уехал.

Через неделю он стоял в Касселе перед старшей сестрой. Да, Эрна и ее муж были на месте. Но Мони в городе не оказалось. Она сразу же уехала в Кобленц.

Он вспомнил, что во Фрейенхейде поговаривали, будто доктор с женой перебрались в Кобленц. Память его разверзлась. Младший брат докторши однажды приезжал к ней в гости, Мони все к нему поворачивалась, губы ее, правда, не вздрагивали, но задним числом Франц Войда догадался, что не обратил должного внимания на ее улыбку. Он чувствовал: невыносимые страдания предстоят ему. Но поехал в Кобленц.

Вещей у него с собой не было. Он был голоден, измучен, выглядел неопрятно. Докторша поразилась его видом и его неразумием. Но накормила его, дала чистую рубашку, предложила одну-две ночи переночевать у них. Она сказала:

— Ради бога, не думайте больше о Мони. Она завела себе другого. Она счастлива. Неужто вы не можете этого понять?

Франц Войда ответил:

— Нет, она должна быть со мной.

Докторша была насмешлива и скора принимать решения. Младший брат, наверно, выдался в нее. Она решительно объявила Войде, что их квартира долго не может служить ему пристанищем. Кроме того, здесь, как и везде, нужны правильно оформленные документы. Войда и не думал здесь оставаться, он намеревался забрать с собой Мони. Он внушил себе, что стоит ей его увидеть, и она пойдет за ним.

Он ее подкараулил. Обрушил на нее все свое красноречие. Она окинула его с головы до ног спокойным взглядом: он выглядел обтрепанным, опустившимся — плечи узкие, как у подростка, глаза сверкают. Она сказала то, что уже говорила однажды — при их первой встрече:

— Оставь меня, пожалуйста, в покое.

Теперь он уже чувствовал, что с ним стряслась беда, но до конца это постигнуть был все же не в состоянии. Поскольку он не хотел обзаводиться документами, о которых говорила докторша, политический беглец и тому подобное, то в полицию не пошел. Не захотел также ночевать у докторши. Но ему нужны были деньги, чтобы еще пробыть здесь и в последний раз попытать счастья. Он едва-едва перебивался, не брезгуя никакой случайной работой. К лишениям он привык с детства. Днем он помогал на строительстве. Он еще раз подстерег Мони, она круто повернула назад.

Ранним утром в трамвае какой-то пассажир необычным тоном проговорил:

— Неужто он не страшится вечности?

Другой ответил:

— Он же в бога не верил.

Войда просунул голову меж голов, склонившихся над газетой. Сталин лежал на смертном одре.

У начальника строительства было радио. Войда опрометью бросился в его контору.

— Убирайся отсюда. Что случилось? Ты часом не спятил? — Прораб грозно наступал на него. — К обеду мы обязаны все закончить. Что ты тут околачиваешься?

— Отстань! — крикнул Войда. — Я должен послушать, что там со Сталиным.

Прораб оттолкнул его от приемника.

— Может, и ты собираешься считать, сколько у него красных и белых кровяных шариков?

Во дворе прораб сказал:

— Ты здесь недавно. И веди себя потише. Больно нам надо расстраиваться из-за этого старика.

— Ты это о ком? — крикнул Войда.

— Ладно, ладно, — отвечал прораб, — если и ты из таких, то хотел бы я знать, почему ты не уезжаешь на Восток?

— Я тоже хотел бы это знать, — отрезал Войда.

Вокруг говорили:

— Теперь там у них все прахом пойдет… Пропало ихнее дело… Привыкли, что их в кулаке держат. Не будет главного-то, все и рассыплется, не сегодня, так завтра.

Войда стал думать о детях, которых он любил, о рассерженных отцах. И понял: я должен вернуться, немедленно. Он вдруг освободился от Мони. Чары были разрушены.

Он подсчитал свои капиталы. Если не есть ничего, кроме хлеба, их достанет, чтобы перебраться через границу. Проскользнуть мимо контрольно-пропускных пунктов он, конечно, сумеет. Если уж он вернется восвояси, ему поможет мать. Не позднее следующего понедельника, решил Войда, он будет стоять в классе перед своими учениками. И воссоздаст для них истинный образ покойного, о котором их старшие, уже испорченные братья, отцы, обессилевшие от войны, возможно говорят так же постыдно и мерзко, как эти вот люди вокруг него. Он уже придумал, что он скажет им о человеке, который разбил гитлеровские полчища, который на Красной площади в хмурый ноябрьский день разъяснил отчаявшимся людям, что гитлеровская армия, глубоко проникшая в их страну, тем не менее несет в себе зародыш гибели. Да, и еще он расскажет детям то, что ему рассказывал отец. Его отец ни в какой партии не состоял, да и вообще был сухой человек, чуждавшийся всяких сантиментов как при выборе сыном жизненного пути, так и в делах политических. Но его голос дрожал, когда он рассказывал, что нацисты во время обыска в доме его соседей нашли портрет Сталина и вне себя от ярости гвоздями прибили его к обнаженной груди хозяина дома.

И вот нет больше в живых человека, изображенного на этом портрете.

Не думая, собственно, о Мони, он вдруг какой-то частью сознания, почти уже отмершего, понял, что лицо у нее было не неподвижное, а холодное.

Мать всплеснула руками, когда Франц внезапно предстал перед нею.

— Твой отец и я, — сказала она, — чуть со стыда не сгорели, когда нам сказали, что ты удрал, и Эльза тоже глаз поднять не смела. Отца вызвали в полицию и там допрашивали. Ваша квартира во Фрейенхейде опечатана. Отец сразу сказал — во всем эта особа виновата. — Она вдруг опечалилась и одновременно рассердилась. Как ему самому-то не стыдно? Он ведь любил свою школу.

— Ты же не слесарь, не зубной врач, ты не вставные челюсти бросил, не гайки да молотки, ты детей неизвестно на кого оставил! А как хотел учителем сделаться! Вот теперь тебя и вычеркнули из списка учителей.

С этим Франц уже смириться не мог. Он был наслышан о разных случаях, кто-то уехал, потом вернулся, и в министерстве только рады были, что все хорошо кончилось. Сам он возмущался, что удравшие, а потом вернувшиеся учителя пользовались особым вниманием.

— Эх, — заметил отец, — ты, кажется, решил, что они тебе еще в ноги должны поклониться. Мой совет: руки есть, так руками и зарабатывай себе на жизнь.

Только сейчас Войда понял, что болезнь отпустила его, понял свою вину. А тут еще круглые, темневшие укором глаза сестренки. В органах народного просвещения его приняли значительно менее любезно, чем он воображал. О возвращении во Фрейенхейде нечего было и думать. Почему с ним обошлись не так, как с другими? Что тут поделаешь? Не так обошлись, и точка.

Некоторое время он прожил в полнейшей неопределенности. Не желая сидеть на хлебах у родителей, выполнял любую работу, которую ему раздобывал отец. Он не оставлял в покое районное управление школами, обращался туда письменно и устно. Наконец его послали в Грейльсгейм.

Все это Войда рассказал директору детского дома Вальдштейну в воскресенье вечером, после отъезда Томаса.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1
Наутро после возвращения Томаса из Грейльсгейма Эрнст Крюгер молча сунул ему в руки записку — словно ему, Эрнсту противно было говорить с Томасом, — чтобы завтра тот пришел на объединенное заседание бюро, на котором представители партийной организации и комитета СНМ будут разбирать его персональное дело.

Томас подумал: в прошлом месяце я сделал за него чертеж, а теперь он, как прокаженному, сует мне двумя пальцами эту повестку.

Ему вспомнился Грейльсгейм: да, там есть человек, который его, Томаса, никогда не оставит в беде.

Ночевать он решил у Герлихов. Лекций в тот день, правда, не было, зато на эльбском заводе никто не знал того, что с ним случилось. К тому же, когда он войдет, на лицах Герлихов появится то выражение, которое он, куда бы ни приходил, привык видеть на лицах. От чулана с раскладушкой, думал он, мне надо будет отказаться. Необходимо как можно скорее вернуть фрау Эндерс долг за квартиру. Да и лекций я больше слушать не буду. Они, конечно же, не направят меня в Гранитц. Об этом и речи быть не может. И во всем виновато мое легкомыслие. Переходя Нейштадтский мост — он решил ехать по узкоколейке, — Томас думал: и все-таки я учебу не брошу. Пройду весь второй курс на эльбском, для меня теперь это самое важное, и с Ридлем буду продолжать заниматься. Даже если они и не пошлют меня в Гранитц.

Тони столкнулась с ним в дверях, тяжелый взгляд ее карих глаз проводил его.

В Нейштадте он зашел в магазин — купить колбасы и хлеба. Перед закрытием там народу было порядочно. Женщины, стоявшие позади него, болтали без устали.

— Эти могут себе позволить. Он на коссинском заводе работает. Там теперь невесть что творится.

— Плевать я на него хотела. Мы бы совсем по-другому за дело взялись, если б мальчишки им во всем не поддакивали.

— Так уж их выдрессировали.

— А теперь еще плати за проезд до садового участка. Вот я вечером подсчитала, что дешевле обходится — билеты или подметки.

Что она может иметь против меня? — думал Томас. — Разве я соответчик? И вдруг вспомнил, что уже слышал когда-то этот скрипучий голос, он принадлежал матери Лизы Цех, бывшей невесты Роберта. Ему захотелось спросить, как теперь Лиза. Она бесследно исчезла вскоре после разрыва с Робертом. Не стала поднимать шума, просто взяла и уехала. У нее голос настолько же приятный, насколько у ее матери скрипучий. Она и вообще-то была мила и обходительна, только я этого еще не понимал тогда. А Роберт вдруг как сумасшедший влюбился в Лену Ноуль. Что ж, он теперь с нею. Интересно, а с кем же Лиза? Он не решился спросить о ней фрау Цех, старуха и без того злилась. И против него была предубеждена, хоть и по другой причине, чем все остальные.

Он постарался стать так, чтобы она его не видела. И поскорее убежал со своей покупкой.

Возле нейштадтского вокзала ему навстречу попался Хейнц. Он садился на мотоцикл. Но изъявил готовность поехать в другую сторону.

— Ты к Герлихам собрался? Садись. Через десять минут ты уже будешь там. Я вполне понимаю, что тебе неохота ночевать в Коссине.

Томас молчал. Хейнц что-то говорил, но ветер относил его слова, и Томас ничего не мог разобрать. Когда они остановились у железнодорожного переезда, Хейнц довольно резко сказал:

— Я слышал, да ты и сам знаешь, как они намерены с тобой поступить. Ей-богу, будь я на их месте, я бы в Коссине о другом позаботился. Вместо того чтобы хорошенько вникнуть в то, что творится у нас на производстве, я имею в виду вещи достаточно серьезные, они забивают себе башку такой ерундою. А вот за тебя возьмутся как следует.

— Кто они? И почему именно за меня?

— Твои товарищи по партии. Кто же еще? Почему именно за тебя? Во-первых, они рады кого-нибудь пропесочить; ты же фигура самая подходящая. Им казалось, что тобой можно гордиться, а ты вдруг подкачал. С другой стороны, ты не дурак. И тем не менее со всем согласен, с тобой можно договориться, вот и получается, что ты парень со всячинкой.

— Неправда, — с неменьшей горячностью возразил Томас. — Все было совсем по-другому.

Они поехали вдоль полотна железной дороги. Томас думал: лучше мне было поехать поездом или остаться у Эндерсов. Куда бы я ни сунулся, все та же болтовня. Только сейчас он понял, что выражал пристальный взгляд карих глаз Тони.

У следующего шлагбаума Хейнц продолжал свою тираду:

— Лину, эту ханжу, я еще понимаю. Она довольна, что ты всыпался. И не диво. Какой девушке понравится, что дружок от нее уходит. Но я бы завтра обязательно напрямки им выложил: чего-чего только ваша народная полиция не обнаружила в карманах парней и девушек, которые регулярно ездили в Западный Берлин и спекулировали понемножку. При этом они состояли в СНМ. А кое-кто и в партии. Это уж я бы разъяснил коссинским товарищам. Они ведь как на луне живут. И еще бы растолковал: никому нет дела до того, что ты встретил девчонку, старую знакомую. Ты-то причем, если она и воровка? Они ведь знают, полиция давно установила, что ты ни в чем не участвовал. А значит, ни в чем и не виноват…

— Ну, как сказать, — заметил Томас.

— Что? Что ты несешь? В чем же, спрашивается, твоя вина?

Удивленный Хейнц проворонил нужный момент, и шлагбаум снова опустился.

— Есть, есть тут моя вина, — воскликнул Томас так пылко, словно Хейнц старался отнять у него что-то очень ему дорогое.

— Ничего не понимаю. На стреме ты не стоял. Что они сумели тебе внушить?

— Разумеется, я не стоял на стреме. Ты все равно не поймешь, в чем я виноват и в чем нет, ты…

— Ну-ну, поживее, — крикнул водитель грузовика, долго им сигналивший.

Хейнц ссадил Томаса не у дома Герлихов, а возле станции, за Викингом. Он ни слова больше не сказал, очень уж замкнутое выражение было на лице у Томаса. Томас обрадовался тому, что фрау Герлих спокойно и приветливо с ним поздоровалась и что ночь он провел один в узенькой своей каморке. Но глаз до утра он так и не сомкнул.


На следующий вечер он пошел к Эндерсам — надеть чистую рубашку. Томасу и всегда-то казалось, а сейчас сильнее, чем когда-либо, что перед важным разговором надо приводить себя в порядок. Сегодня ему предстоял важный, хотя и очень тяжелый разговор. Он считал возможным, что его исключат из кандидатов партии. Тогда все полетит к чертям. Когда он проходил мимо Тони, она тихонько сказала:

— Не принимай все это слишком близко к сердцу.

Он удивленно взглянул на нее сверху вниз; Тони клала заплатки на простыню. Она не подняла склоненного лица, и веки ее остались опущенными.

Когда его вызвали, он побледнел, но спокойно вошел в комнату, где шло заседание. И сразу же отметил про себя: Лины здесь нет.

Ему показалось, что прошли долгие годы, перенесшие его совсем в другой возраст, как жизнь иной раз переносит человека в другие места, когда он отдал себе отчет, что заседание происходит в том же самом помещении и за тем же столом сидят его участники, за которым некогда сидел он между Линой и Паулем, решая судьбу другого человека. Тревожной, неверной походкой вошел Роберт Лозе в ту самую дверь, в которую сейчас вошел он, Томас. В тот день Эдуард Ян впервые высказал свое мнение. Он давно уже сроднился с производственной школой. Говорили, что Ян хорошо руководит ею. Его слово имело вес. Томас и сам всегда прислушивался к его словам, которые сегодня должны были иметь решающее значение. Ян смотрел на него внимательно, но, так по крайней мере показалось Томасу, недоверчиво, отчужденно, словно видел его в первый раз и хотел составить себе мнение об этом представшем перед ним человеке.

Пауль Меезеберг, почему ты так презрительно на меня смотришь? Что я тебе сделал?

В суде Томас чувствовал себя оглушенным, обессиленным. За последнее время он наслушался много язвительных слов, его, как выразился Хейнц, насквозь пропесочили. Обида и горечь вдруг поднялись в нем. Зло я причинил разве что Пими, нет, и Лине тоже. Я оставил Пими в беде, после того как позабавился с нею. Возможно, я сразу заметил, что-то с ней неладно, но она меня так забавляла, что я и спрашивать не хотел. И потом все ведь гладко сошло, Пими, ее друг и я вместе поехали в Западный Берлин. Первый раз в палатке мне было очень хорошо с Пими. Или нет? Да что ты во всем этом понимаешь, Пауль Меезеберг?

Пауль Меезеберг, председатель, уже не был в синей рубашке, как в тот вечер, когда Роберт Лозе приблизился к его столу. Он немедля перешел к делу.

— Когда летом прошлого года Томас Хельгер получил разряд и сделался кандидатом Социалистической Единой партии, мы рекомендовали его в комитет СНМ, считая его достойным выполнять эти обязанности. Мы были уверены, что он ни на минуту не позабудет о взятых на себя обязательствах. Что же случилось? Он начисто о них позабыл. Нам, сидящим за этим столом, нет дела до того, что органами правосудия на него не было наложено взыскания, что он не погрешил против буквы закона. Он всем нам нанес огромнейший вред. Он подорвал уважение к CHM своей поездкой в Западный Берлин с особой, уличенной в воровстве. Каждый, кто узнал об этом, не мог не сказать себе: вот что у них на практике получается, вот какие люди состоят в комитете СНМ. Посему мы, желая, чтобы все знали, что у нас на практике получается, немедленно исключили Томаса Хельгера из состава комитета. По моему мнению, он не должен больше состоять ни в рядах СНМ, ни тем более в нашей партии.

Пауль обернулся к Эрнсту Крюгеру как бы за одобрением. Тот, запинаясь и явно сердясь, сказал:

— Да, Томас, ты нас очень разочаровал. — Он в свою очередь обернулся к Меезебергу: — Хельгер строил из себя не того, кем он был на самом деле. — И снова обратился к Томасу: — Ты нас, попросту говоря, надул, — он опять повернулся к Меезебергу: — Да, да, Томас нас надул, мы его за совсем другого считали.

— В том-то и дело, — сказала девушка постарше Томаса, в возрасте Лины, с которой она в последнее время подружилась. Почему Лина сегодня отсутствовала, было всем ясно. Ее доверием Томас злоупотребил вдвойне.

Эрих Каале из второго трубопрокатного — он недавно приехал в Коссин — держался так тихо, что никто его как-то не замечал, почему все взоры и обратились на него, когда он отнюдь не официальным тоном, а так, как говорят дома или на работе, сказал:

— Ну, этого Томаса Хельгера я совсем недавно знаю, только по работе, с работой он хорошо управляется, верно ведь? Я, собственно, особого представления себе о нем не составил. И ничего особенного в нем не заметил. Поэтому и не могу утверждать, что он меня надул. Почему? В Берлине и не такое случается. И вообще, когда думают, что один совсем не такой, как другие, а потом замечают, никакой такой бешеной разницы между ним и другими нет, так разве же можно его за это наказывать? А?

В заключение слово взял Эдуард Ян, и все встрепенулись, уверенные — этот уж скажет что-нибудь важное.

— Боюсь, — начал он, — все мы, сидящие за этим столом, и правы и неправы. Томас Хельгер неумышленно обманул нас. Встретил какую-то девчонку, она его и подвела. А так как он состоял в нашем комитете — нашему же комитету нужны люди, которые никогда не попадают впросак и которых никто не может подвести, — словом, нужно, чтобы наш комитет был образцово-показательным, то он, к сожалению, нас подвел. Да его ведь и вывели уже из комитета СНМ. Что ж, разве он больше не имеет права состоять в кандидатах в партию? Почему? На то и существует годичный испытательный срок. Посмотрим, каков будет Томас по истечении этого срока. И тогда решим. Эрих Каале, думается мне, тоже и прав и не прав. В Берлине такое часто случается? Не знаю. Знаю только, что не надо попадать впросак и не надо, чтобы тебя подводили, ведь если с каждым из нас это произойдет раз-другой, люди перестанут нам верить. А теперь иди домой, Томас. Нам надо еще поговорить о твоем деле и о разных других делах…

У Томаса промелькнула мысль — он тоже говорит «домой». А куда мне идти? Где мой дом? И все-таки слова Яна, хоть и отославшего его прочь отсюда, на слух Томаса, звучали теплее, чем все остальные, здесь сказанные.

Когда он пришел к Эндерсам, Тони спокойно на него взглянула:

— Ну как?

— Что как? В комитете я больше не состою. Я это заранее знал.

— А вообще?

— Что вообще? Чего тебе еще нужно?

Помолчав, Тони сказала:

— Чтобы ты стал точно таким, как раньше. И другие смотрели бы на тебя, как раньше.

Не без грусти он ответил:

— Не выйдет из меня «точно такого, как раньше».

— Почему же? — сказала Тони и тихонько добавила: — Для меня ты все такой же.

2
Дора Берндт долгие месяцы провела в уединенном доме матери, изнемогая от горя, странно мешавшегося со скукой. Прежде этот дом был для нее радостным воспоминанием детства, утешением и пристанищем. Просыпаясь, она слышала пение птиц. Блики солнца, светившего из-за елей, окропляли ее воспоминания.

Теперь Дора была по горло сыта солнечными бликами и пением птиц. Иногда она просыпалась ночью — что это разбудило меня? Вокруг стояла тишина, какой нигде в другом месте быть не могло. Через открытую дверь доносилось мирное дыхание детей. Дора садилась на кровати и слушала. Вспоминала, как мальчик ночи напролет кашлял и плакал, покуда она не увезла его из Коссина сюда, в Шварцвальд, к матери. Он за одну неделю поправился. И вдруг нагрянул Берндт, растерянный, на себя непохожий. Дора сейчас только поняла, что ее разбудило. Никогда, никогда не будет она спать спокойно, покуда не узнает, почему Берндт уехал из Коссина. Ибо всей правды он ей так и не сказал — сплошные отговорки, полуправда. Я же, и в том моя вина, удовлетворялась этими отговорками, лишь бы не причинять ему еще больших страданий. Скажи он мне правду, он бы мучился. С той поры он стал врагом Бютнера, не просто отошел от него, а стал врагом Вольфганга Бютнера, бывшего своего ученика и единственного друга в самые трудные времена. Вместе с Бютнером жил он в укрытии, о котором знала только она, Дора. Она носила ему почту, сообщала новости. Бютнер же был единственным свидетелем их любви.

Берндт ни минуты не сомневался в грядущем поражении Гитлера. С того ноябрьского дня, когда Сталин на Красной площади заговорил о ростках гибели в стремительно продвигавшемся вперед вермахте. Под холодным дождем слушали его голос в Москве, и тайно по радио — во всем мире. Тех, кого фашисты заставали на месте преступления, они арестовывали и подвергали пыткам. Берндт тоже слушал и записывал каждое слово.

После войны Вольфганг и Берндт не расстались, общая жизнь, общая работа — это было чем-то само собой разумеющимся. И еще одна приятная случайность, в Берлине Вольфганг встретился с Хельгой, школьной подругой Доры.

Счастливыми, богатыми новым жизненным опытом, новыми чувствами представлялись Доре годы, проведенные в Восточной Германии. Каждый день приносил новые встречи, множество новых неожиданных идей, книги, которых она не читала раньше, вопросы, которыми раньше не задавалась, песни, которых не пела, перемены, которых никогда не ждала. Были, конечно, трудности, заботы, но они бледнели при воспоминании о гитлеровских временах, когда ей приходилось тайно навещать Берндта, и не имели ничего общего с трудностями и заботами повседневной жизни. У Берндта было прочное служебное положение, вполне отвечающее его возможностям. И рядом с ним работал Вольфганг, его друг и помощник, с полуслова понимающий любое указание. Хельга, красавица, живая, остроумная, ей, право же, нетрудно было простить известную суетность. И толику ревности — ведь ее Вольфганг, можно сказать, костьми ложился для Берндта. Конечно, случались и неприятности, мелкие недоразумения. Так по крайней мере казалось Доре здесь, у матери, в этом богом забытом уголке. И вдруг отъезд, смахивающий на бегство. Невозвращение. Разрыв с Бютнером.

Гости сплетничали недаром: у Хельги с ее Вольфгангом жизнь иной раз шла в разные стороны, но Доре это было безразлично. Кажется, Бютнеры сейчас тоже выбиты из колеи. Но с чего, спрашивается?

И еще эта болезнь Берндта здесь, в Шварцвальде. Подлинная болезнь, не притворная. Дора смекнула, что ему не хочется работать в Хадерсфельде. Он утверждал, что не может вернуться в Коссин. Но о причине, о настоящей причине умалчивал. И вдруг: я должен ехать в Штаты. А теперь она даже не знает, где он. Уже которую неделю ни одного письма. Когда он сообщил о своем намерении уехать, она гордо заявила: «Я остаюсь». Ибо мысль о возвращении в Коссин все еще не погасла в ней. Мы всей семьей должны как можно скорее поехать обратно. Жить здесь, не понимая зачем, среди всей этой путаницы, — нет, с этим она не могла примириться!

Вчера наконец пришло письмо. Четкая, лаконичная надпись на конверте возникла перед ее взором: «Доре Берндт». Она вертела письмо в руках. Ей стало дурно от радости и боли. И вдруг она обратила внимание на марку. Письмо было не из Нью-Йорка. Даже не из Соединенных Штатов. Волнуясь, она вскрыла конверт с невиданной маркой.

«Я нахожусь в Монтеррее и еще некоторое время пробуду здесь, — писал Берндт. — Фирма, которая, как ты знаешь, тесно связана с предприятиями Бентгейма, возложила на меня наблюдение за строительством нового промышленного объекта, можно сказать, первого в этой стране. Ты же, милая моя Дора, не раз имела случай убедиться, как я люблю строить, что называется, на пустом месте. Слух об этом моем пристрастии дошел и до Штатов, как мне неоднократно здесь говорили. Вот я и согласился на краткий срок поехать в Монтеррей. В „Engineering Corporation“ меня заверили, что они не знают другого металлурга, на чьи указания можно было бы полностью положиться в таком трудном начинании. Думаю, что для тебя и для детей не составит большой разницы приехать ко мне в Северную Мексику, а не в Соединенные Штаты. Единственная трудность — это язык. Я не знаю испанского, так же как и ты, и пока что вынужден на работе прибегать к помощи переводчика. Правда, мне все еще неясно, сколько я пробуду здесь, а следовательно, неясно, имеет ли для вас смысл сюда перебираться. Прости мне, дорогая, эту неопределенность. Она бы и меня измучила, если бы я наконец после долгого ожидания с головой не ушел в работу».

При свете маленькой лампы на ночном столике Дора, наверно, в двадцатый раз перечитывала письмо из Монтеррея. Она разыскала этот город в атласе своей дочки. Ее указательный палец, словно самолет или пароход, скользил вдоль градуса широты, на которой был расположен Монтеррей. Сердце ее сжимал страх, совсем, впрочем, не похожий на тот, что она испытывала, когда, сойдя на последней станции в Гарце, шла по лесной дороге к охотничьему домику, где отсиживались Бютнер и Берндт. Она думала: наверно, никогда больше я не приду сюда. Но потом взгляд Берндта завораживал ее, и они обнимались, казалось, забыв о расстоянии, пролегающем между жизнью и смертью. И сейчас я думаю — никогда я туда не поеду, а потом придет день и все в точности повторится. Вот он пишет мне «дорогая», и какой-то чад заволакивает его прекрасный почерк. Неужто и нашу любовь заволокло этим чадом? Неужто любовь ушла? Дрожь пробрала Дору при этой мысли. И для него что-то заволокло чадом. Но что именно? Жизнь, да жизнь здесь, в Германии. На востоке и на западе. Не только почерк его в чаду. Все в чаду. Все.

Ей было холодно, и плакать она не могла. Вдобавок мысли ее шли двумя различными путями. Один вел в пустоту, в непостижимое, туда, где больше не было любви, другой путь был трудным, разумным… Ничего я не поняла из этого письма. Но я должна узнать, что происходит с Берндтом. Я поеду в Хадерсфельд. Почему бы мне и не поехать? Завтра же поеду. Или ночь прошла? И сейчас уже сегодня? Поеду к Бентгеймам, что ж тут такого? Им все известно. Поговорю с Эугеном. Он был у нас, говорил с мужем. Эуген Бентгейм мне понравился. Он молод, прямодушен.

Так или иначе, мне надо ехать в Хадерсфельд. Я должна наконец увидеть город с заводскими трубами, вдохнуть запах дыма.


Когда был убит Отто, старший сын Бентгейма — в шуме карнавала выстрел прозвучал так, словно вылетела пробка из шампанского, — младшего, Эугена, вызвали домой из Швейцарии. То, что объяснил ему отец, и в горе сохранявший трезвый ум, поначалу огорчило его. Гитлеровское время он провел в пансионе в Давосе, где изучал международное право. Он был доволен своей судьбой: учение, путешествия, спорт, возможность влюбляться в кого вздумается, дружить с кем захочется.

Нацисты внушали ему отвращение. И поскольку не все, конечно, но очень многие немцы были связаны с гитлеровским режимом, он не очень-то хотел жить в этой стране. Он был достаточно умен, чтобы понять: предприятия отца процветали в гитлеровской Германии, и ему нельзя было бы жить в Швейцарии, учиться, дружить с кем захочется, заниматься спортом, читать английские и французские книги, а также книги, переведенные с русского, не будь на свете бентгеймовских заводов.

Когда ему пришлось покориться малоприятной необходимости — необходимость же эта был завод между Редерсгеймом и Хадерсфельдом, который он унаследует, — его проницательный ум немедленно заработал. Он не пошел путем своего брата Отто. Эсэсовские приемы в жизни, в любви и в работе ему претили. Не только английский язык Эугена, не нуждавшегося в переводчике, импонировал Уилкоксу или Майеру или как там еще звали этого американца, самое его обхождение с людьми, внутренняя гибкость, позволявшая ему безболезненно добиваться того, что нужно, и даже избегать забастовок, являлись именно теми качествами, которые были необходимы, чтобы среди военной разрухи многое создавать заново.

В конце концов, ответственность даже пришлась по душе Эугену. Когда ему становилось невмоготу, он нагонял страху на отца — у него-де не все еще в порядке с легкими — и уезжал кататься на лыжах в Швейцарию.

Он, вероятно, очень бы навредил себе, наследнику Бентгейма, своей последней любовью, так как Хельга Бютнер хотела во что бы то ни стало довести его до женитьбы. Но старик Кастрициус его отрезвил. Именно в этой поездке, которую Хельга рассматривала чуть ли не как свадебное путешествие, ему вдруг стало ясно, что он отлично может жить без нее. Он резко не порвал с нею — не такой это был человек, — но стал устраивать большие промежутки между встречами. Он говорил себе, что хоть и не женится на Хельге Бютнер, но и на брак по расчету никогда не пойдет. Разве среди дочерей тех, кто по своему воспитанию, богатству, ответственности, взятой на себя, отвечал бы его запросам, не может найтись девушка красивая, обаятельная, остроумная? Нет, это противоречило бы законам природы, сам себе возражал Эуген. Какой уж тут брак по расчету?

Время от времени — отец считал это излишним — Эуген приглашал заводских работников на виллу Бентгейма. Группы технологов, служащих, даже мастеров с женами он принимал в здании заводского клуба. Он и с ними от первой до последней минуты болтал, шутил, обсуждал дела профессиональные и семейные.

То, о чем в студенческую пору или в начале своих занятий юриспруденцией Эуген читал в книгах, он теперь узнавал, так сказать, из первоисточника. Никто не мог бы поставить ему в упрек, что он не знает жизни своих рабочих.

Совсем еще юношей под влиянием друзей-студентов он едва не увлекся социализмом и в родительском доме стал совсем чужим. Отец, думал Эуген, иногда сознательно, чаще бессознательно обманывал рабочих. Поблажки, время от времени им оказываемые, в конце концов только подстегивают их усерднее работать на гитлеровскую войну. Одни заплатили за нее руками и ногами, ребрами и легкими. Другие — самой жизнью. Эуген часто говорил об этом в те времена. Но с тех пор, как сам встал во главе предприятий — хотя последнее слово все-таки оставалось за отцом, — он был убежден, что рабочие бентгеймовских заводов живут куда лучше и счастливее, чем рабочие народных предприятий в странах, называвшихся социалистическими. Правда, собственная его жизнь в сравнении с жизнью большинства заводских рабочих и служащих имела довольно значительные преимущества — дома, машины, путешествия. Но разве это, особенно за последние годы, не стало возмещением за ту ответственность, которая легла на него?

Маленький праздник в саду при родительском доме, на который он в сияющий летний день пригласил сотрудников научно-исследовательских институтов, дал ему возможность всем продемонстрировать свои истинные отношения с Хельгой Бютнер и ее мужем. Хельга давно уже почувствовала, что он к ней остыл. Приблизительно в то же самое время ее муж Вольфганг тоже, что называется, получил по носу: Нора Бентгейм сообщила ему в открытке, что живет сейчас в Таунусе, у своего отца, коммерции советника Кастрициуса. Когда же он выразил намерение посетить ее, она достаточно холодно ответила, что на некоторое время уезжает за границу.

Видно, он малость перехватил в честолюбивом желании вскружить ей голову, отчасти, конечно, обусловленном штуками Хельги и стремлением показать ей, а заодно и всем другим, что он может пойти как угодно далеко. К этому, разумеется, присоединялась и толика влюбленности, без которой ничего и никогда не удается. Пусть Нора была уже немолода, выглядела она превосходно, всегда была в хорошем настроении, отличалась крепким здоровьем…

Итак, что касается Вольфганга и Хельги, то все вернулось на свои места. Хельга разрешила мужу дергать ее за волосы, точь-в-точь как в давнее время, наматывать на запястье пряди ее густых волос, кусалась, ругала его, грозила ему, словом, они вновь стали супружеской четой.

Даже великолепной супружеской четой, думали многие, видя, как они рука об руку идут по бентгеймовскому саду. Каких-нибудь два года назад Хельга искоса поглядывала на женщин: уж не одеты ли они лучше нее? Потом раздарила все свои платья, даже заказанные в Западном Берлине, ибо воспоминания были ей неприятны. Теперь она была с ног до головы в новом, словно невеста. Даже Эуген на секунду замер в удивлении: Хельга сегодня явилась в зеленом — цвет, которого он никогда раньше на ней не видел.

Здороваясь, Эуген учтиво и бегло взглянул на нее. Много воды утекло с тех пор, когда ему невыносима была мысль, что она уйдет домой без него. Теперь он охотно отпускал ее с мужем. Он проводил обоих к столу под гигантским зонтом. Оркестр уже настраивал инструменты на лестнице, ведущей в сад. За этим же столом сидел венский профессор Хагедорн; Вольфганг Бютнер любил в свое время затевать с ним оживленные споры. Сейчас оба были довольны, что Эуген Бентгейм, умевший правильно оценивать людей, посадил их вместе. Какой-то молодой человек, или только выглядевший молодым, вдруг подскочил к Хельге.

— Неужто это вы?

Вольфганг, не прерывая беседы с Хагедорном, бросил на него беглый взгляд и тотчас же успокоился. Этот до женщин не охотник. Видимо, знакомство военного времени.

Оркестр играл Шуберта под сурдинку, словно продолжая настраивать инструменты.

Эуген Бентгейм впервые пригласил в родительский дом молодого фон Клемма, как его все еще называли знакомые, хотя первую молодость он оставил позади, впрочем, его двоюродные братья, Клеммы, но без «фон», наследники фирмы «Краски и лаки» Аменебург, все были старше. Вообще-то Эуген избегал друзей покойного Отто. Хельмут фон Клемм угнездился в конторах различных предприятий. Фирме «Бентгейм» уже трудно было обойтись без него, недавно он с целой группой монтажников ездил на восточный завод. Под именем Хентшель он писал отчеты, которые с огромным интересом штудировал старик Бентгейм. Это же имя стояло в его документах. «Чтобы русские меня не вздернули по ошибке», — говорил он.

Хентшель хоть изредка и захаживал в контору Эугена, но в гости к нему не напрашивался. Эуген был этим доволен. Впрочем, упорно не приглашать его было неудобно, поскольку отец Эугена давал ему доверительные, даже опасные задания. Через неделю или две ему снова предстояло отправиться за Эльбу. Переходя отстола к столу и мило болтая с гостями, Эуген установил, что Хельгу Бютнер поразила встреча с Хельмутом фон Клеммом. Эуген подумал: она ухаживала за ним в госпитале. Знает о руне[1] на его предплечьи. И еще — мы разошлись с Хельгой, это хорошо.

Оркестр исполнял джазовую пьесу, сотрясавшую знойный воздух. Три пары, не допив кофе и оставив нетронутыми сласти, танцевали на узком пространстве между столами и лестницей. Хельмут фон Клемм направился было к Хельге, но решил, что не стоит обращать на себя внимание всех присутствующих. Вольфганг и Хельга теперь танцевали одни. Им аплодировали. Затем на площадку лестницы выкатили рояль.

Гость среди бентгеймовских гостей, среди людей, которые ему нравились, Вольфганг пребывал в дурмане счастливой беспечности, пронизанной лучами догоравшего летнего солнца.

Дальман, знакомый большинству по радио, телевидению или по журнальным фотографиям, вышел из дому и поклонился. Он пришел сюда из желания сделать приятное своему другу Эугену, иначе зачем бы ему демонстрировать свой талант по такому нестоящему случаю?

Хельмут фон Клемм по договоренности с Эугеном Бентгеймом подал знак к окончанию праздника. Он встал и подошел к нескольким столам — прощаться. Оркестр играл громко, как бы ободряя гостей: решайте, оставаться еще или уходить.

Из окна бентгеймовского дома в сад выглянула Дора Берндт. Она успела увидеть, как выкатывали рояль. И теперь видела прилизанный, совсем не артистичный затылок Дальмана, склонявшийся в благодарность за аплодисменты. Покуда он играл, она на несколько минут забыла о точивших ее заботах. Дальман имел бешеный успех и снова сел за рояль — бисировать. Но эта пьеса понравилась ей куда меньше первой. Взгляд ее не отрывался от зеленого платья бывшей подруги — Хельги. И Бютнеры здесь, думала Дора. Я должна поговорить с ними.

Она равнодушно смотрела, как расходятся гости. Бютнеры тоже покинули сад. Великолепная пара, вспомнилось Доре давно знакомое определение.

Приехав в Хадерсфельд, Дора прошлась по маленькому, но оживленному и почти новому городку. Долгая езда в автобусе ее измучила. Но толчея на улицах, дым, городской шум, все, что обычно утомляет людей, ее даже подбадривали. Ловкая и находчивая, когда дело шло о чем-то очень важном, она добилась доступа на завод, а потом и в контору Эугена Бентгейма. Там ей сказали, что сегодня он дома.

Хотя платье ее было запылено и измято, но слуга Бентгеймов решил, что она по праву настаивает на свидании с молодым хозяином. В окно Дора увидела, что ее визитная карточка лежит на его столе.

Продолжая занимать гостей, Эуген Бентгейм написал несколько строк. Он просит ее немного подождать, если ей не хочется, спустившись в сад, послушать игру Дальмана.

Маленькая молчаливая женщина понравилась ему, когда он был в Шварцвальде у Берндтов. Понравились ее серьезные карие глаза, порой казавшиеся черными. Американец, поехавший вместе с ним, чтобы наедине обменяться несколькими словами с профессором Берндтом, на обратном пути предостерег Эугена: не стоит использовать Берндта на заводе. Старик Бентгейм заставил Уилкокса послать Берндта в Штаты, с тем чтобы он работал в американской фирме. Только сейчас Эугену уяснился замысел, на который он тогда и внимания не обратил. У этой маленькой женщины с глазами, как ягодки, двое детей, и с мужем она, значит, не поехала, сообразил вдруг Эуген. Она ни разу его не побеспокоила. И сейчас, видно, достаточно серьезная причина заставила ее приехать.

Дальман раскланялся, Эуген вскочил и крепко пожал ему руку.

Когда последние гости покинули сад, Эуген перекинулся несколькими словами с оркестрантами. И пригласил их к столу.

Через десять минут он уже восклицал:

— Что ж вы сидите здесь одна, фрау Берндт? Почему не захотели спуститься к нам? Знай я, что вы все еще в Шварцвальде, я бы, разумеется, своевременно прислал вам приглашение!

Он запнулся, так мрачно смотрела на него Дора. Она тотчас же заговорила: ее муж в Монтеррее, она даже не знает, где этот город находится, так же как не знает, почему он там оказался. Поскольку Берндт как-то связан со здешним заводом, она просит Эугена Бентгейма объяснить ей, почему он вдруг согласился работать в этом самом Монтеррее и сколько времени он должен будет там оставаться.

Эуген отвечал, что от нее впервые услышал, где сейчас живет профессор Берндт. Он, конечно же, немедленно наведет справки. Как долго она предполагает пробыть в Хадерсфельде? Кстати сказать, госпожа Берндт ошибается, полагая, что ее муж связан со здешним заводом.

Дора сказала, что съездит на часок к Бютнерам. И если это окажется возможным, сегодня же уедет обратно.

Эуген присовокупил еще несколько учтивых слов. Его предложение переночевать в одной из заводских гостиниц Дора отклонила.

Тон, в каком она ответила на это предложение, заставил Эугена вспомнить о человеке, который сопровождал его в Шварцвальд, хотел наедине поговорить с Берндтом и на обратном пути заметил: «На вашем месте я бы не слишком старался привязать этого Берндта к бентгеймовскому заводу».

Всего каких-нибудь два года назад, услышав такое холодное «нет, благодарю вас», Эуген был бы удивлен, более того, ощутил бы известное любопытство. И наверно бы, спросил, хорошо ли она чувствует себя в Западной Германии, не нуждается ли в чем-нибудь. Но за последние два года он как бы слился с огромным заводом, который должен был унаследовать. Ему даже в голову не приходило, что кто-нибудь может отклонить то, что он предлагал любезно и дружелюбно. В этом бы уже сквозило отрицательное отношение к заводу — а он им так или иначе гордился.

Он знал, что Берндты приехали из восточной зоны. И сейчас вдруг подумал об этом. Ему показалось излишним расспрашивать, о чем вспоминает эта темноглазая женщина с нахмуренными бровями, если она и вспоминала о чем-то, не имевшем ни малейшего касательства к его жизни.

Он точно не знал, здесь ли еще Уилкокс. Вот кто, конечно, в курсе всего, что касается Берндта. И пообещал Доре по возможности быстро раздобыть для нее нужные сведения.


Хельга сняла зеленое платье и надела домашнее, в цветах. Услышав резкий звонок, она сама открыла дверь. И вскрикнула так удивленно, что Вольфганг высунулся посмотреть, что там такое.

— Наконец-то ты к нам приехала! — Хельга осыпала Дору поцелуями. Она даже внимания не обратила на ее странное заявление:

— А я думала, что вас здесь уже нет.

Вольфганг выскочил в рубашке. Встреча была простой и непринужденной, словно они вчера только расстались. Дора смотрела то на Хельгу, то на ее мужа; оба бурно ее приветствовали.

Запас радостных возгласов, наличествовавший у Бютнеров, наконец иссяк. Дора сидела среди пестрых подушек, маленькая и молчаливая, рядом с великолепной Хельгой. Не проронив ни слова удивления или восторга, она осматривалась в большой, белой, мягко освещенной комнате. Вольфганг принес коньяк. Он пил быстро, нервно и довольно много, хотя только что отведал всевозможных напитков в бентгеймовском саду; Хельга тоже осушила три рюмки подряд. Дора пристально на нее посмотрела, потом отодвинула тонкий бесцветный бокальчик с едва заметной прозеленью.

Она обратилась к Бютнеру:

— Милый мой Вольфганг, я знаю тебя дольше, чем тебя знает Хельга. Мы вместе пережили и трудные и счастливые дни. Я была с вами после войны, когда вы перебрались в советскую зону. К сожалению, меня не было, когда вы с Берндтом уехали в Хадерсфельд. Почему вы это сделали?

Прежде чем Вольфганг Бютнер нашелся, что ей ответить, Хельга звонким голосом воскликнула:

— Разве твой муж ничего тебе не сказал?

— Нет. Пусть теперь мне вместо него ответит Вольфганг. — Она быстро повернулась к Хельге и не заметила, как вдруг окаменело лицо Бютнера. Когда Дора снова на него взглянула, он уже овладел собой и спокойно сказал, глядя в ее помрачневшие глаза:

— До русских дошло, что мы, Берндт и я, во время войны общались с некоторыми людьми, общались вполне невинно и по необходимости, но русским это показалось подозрительным. Кое-какие бумаги, найденные после войны, были доставлены русским в крайне неблагоприятное время для твоего мужа и для меня. Сталин был еще жив, не забудь об этом. Тогда любое подозрение оборачивалось опасностью для жизни. В это же самое время американцы проверяли архив одного из отделений гестапо, насколько мне помнится в Гере, и у нас, я имею в виду тогдашнее «у нас», то есть в Коссине, пошли разговоры, что Берндт не выполнил известных заданий. Ты, наверно, помнишь наше положение в пятьдесят первом году. Бумаги, обнаруженные в Гере, как бы подтверждали подозрение русских, будто бы он сознательно провалил задания. По счастью, мы оба, Берндт и я, находились тогда в Берлине. По счастью же, один друг предупредил Хельгу, что по возвращении мы будем арестованы. Мы немедленно сели в самолет и прилетели сюда.

Вольфганг Бютнер говорил так быстро, словно годами готовился к этому отчету.

Хельга снова воскликнула:

— И как это твой Берндт ничего тебе не рассказал!

— Вполне понятно, — заметил Вольфганг.

— Какое общение? С какими людьми? — недоуменно переспросила Дора.

— Слушай, Дора, речь шла о кое-каких малозначительных сведениях, представленных нами. В Гере. С целью отвести глаза полиции. Иначе мы бы погибли. О господи, как давно все это было.

— Кто тебя предупредил, Хельга?

— Доктор Арнольд Фюрт, если ты такого помнишь. — Она отодвинулась от Доры, не в силах вынести взгляда ее почерневших глаз.

— Мерзавец! — проговорила Дора. — И он, наверно, все еще работает там врачом!

Бютнеры в один голос воскликнули:

— Почему мерзавец? И какое тебе дело, там он еще или нет? Чем тебе досадил доктор Фюрт? Разве ты не понимаешь, что он наш спаситель?

— Из всего, что ты мне рассказал, Вольфганг, я ни одному слову не верю, — твердо произнесла Дора. — Берндт никаких сведений нацистам не доставлял. Никогда. Ты, возможно, но не он. Тебе, верно, нужно было, зачем, я не знаю, чтобы он поехал с тобой в Западную Германию. Но Берндт никогда никого не предавал, никогда! Никогда в жизни!

— Не будь так наивна, Дора, — сказал Вольфганг Бютнер более мягким голосом, — зачем же он поехал со мной? Для тебя Берндт своего рода герой. Я понимаю. Ты сама с огромным риском пробиралась к нам. Тебе можно было только удивляться. Но неужто ты полагаешь, что государственная полиция так и не выследила нас? — Он схватил ее за руки. Дора вырвалась.

— Перестань чепуху молоть, — сказала она. — Он не предатель! Берндт — нет!

— Она заупрямилась и ничему верить не хочет, — заметила Хельга.

— Замолчи, ты! — воскликнула Дора. — Я говорю с Вольфгангом. Я знаю Берндта. Он не предатель. Нет и нет! И никогда никаких сведений гестапо не давал.

— Образумься же, Дора! — взмолился Вольфганг.

— Нет! Нет! Ты лжешь. Я тебе не верю. Все!

Она встала и, не прощаясь, ушла.

Вольфганг прошелся по комнате, раз, другой. И сказал:

— Ты не поверишь. После всех бентгеймовских яств я снова проголодался. От душевных волнений я почему-то всегда чувствую голод.

— Неужели вся эта чушь вызывает в тебе душевное волнение? — удивилась Хельга.


В десять часов из Хадерсфельда отходил автобус в Бургвальд. Дора должна была приехать глубокой ночью. И еще ей предстояло пройти изрядное расстояние от остановки до дома. Но это не важно. Она хотела как можно скорее остаться одна. Надолго. Из пассажиров через полчаса в автобусе сидели уже только две крестьянки, они ей не мешали.

Эуген Бентгейм сообщит мне, долго ли Берндт пробудет в Монтеррее. Боюсь, что долго. Поехать мне к нему с детьми? Нет, я к нему не поеду.

От Бютнера я наслушалась грязных сплетен и теперь понимаю, почему их дружба кончилась. Он запутал Берндта. Сумел так повернуть дело, что Берндт в конце концов уехал с ним. Может быть, и должен был уехать.

Автобус тряхнуло. Дорога шла то в гору, то под гору. Вот он переехал мост — на мгновение огни отразились в воде — и опять стал подниматься вверх. Только что огни промелькнули совсем рядом, а сейчас упали в долину. Небо было усыпано звездами. Там распрей не было, только мир. Крестьянки, сидевшие позади нее, что-то говорили о болезни, о хорошем враче. Одна, видимо, заезжала за другой, выздоровевшей, в больницу. Обе не могли этой больницей нахвалиться.

А если то, что рассказывал Вольфганг, правда? Не полная правда, разумеется. Берндт никогда и ничего не выдал полиции. Этого он сделать не мог. Но если его оклеветали? Если русские в чем-то его заподозрили? Берндт отродясь ничего не страшился. Ни Гитлера, ни ареста и лагеря, ни даже смерти. Но Бютнер сумел его запугать. Берндт не хотел, чтобы его схватили и меня вместе с ним. Одному богу известно, чего он вдруг испугался.

Автобус долго простоял на Рыночной площади в каком-то городке. Здесь было довольно светло. Из трактира выскакивали пьяные и бросались к автобусу. Они орали, гоготали, разражались пьяным хохотом. Водителю приходилось нелегко. Дора тихонько сидела в уголке. Она была так поглощена своими мыслями, что эти крики и гогот нисколько ей не мешали. Свет на нее не падал, размышления, казалось, делали ее невидимой.

Пусть он не виновен. Но если даже частица того, что газеты писали о Сталине, правда, ему бы не сдобровать. Виновному или невиновному. Многие там, на Востоке, боялись ареста и охотно улетели бы в Хадерсфельд, да еще после предупреждения такого вот Вольфганга, не дожидаясь, покуда выяснится, что они ни в чем не виноваты… Я бы подождала. Наверно. Все-таки подождала. Я бы защищалась. До последней минуты. Вместо того чтобы лететь в Хадерсфельд. Берндт поступил иначе. Поступил? Я ведь уже была здесь с детьми, у матери, и просто не тронулась с места. Берндт сказал, что мне нельзя возвратиться. А может, это все-таки возможно? Я могла бы написать… Кому, собственно?.. Ну, например, Томсу.

Надо спросить Берндта, кому мне лучше написать. Ах, да, Берндт ведь далеко. Напоследок у него лицо было каменное и отчужденное. Он был так грустен, что и говорить не мог. Они загнали его в Хадерсфельд, конечно…

Уже запахло лесом. Казалось, автобус идет в самой чаще. Пьяные вылезли в какой-то деревне.

Его не сослали в Сибирь, чего он так боялся. Его сослали в Монтеррей.

Вольфганг Бютнер в Хадерсфельде чувствует себя как рыба в воде. У него все есть, все, чего он хочет. Он оклеветал моего мужа. В писании говорится: «Клеветник подлежит смерти». Нет, еще страшнее. «Оклеветавший брата своего сгорит в геенне огненной». Что-то в этом роде. Я еще в школе боялась этого изречения. Ах, да что там. Кара его минует. С ее вечным огнем, со всеми ужасами. Нет кары для низости. Она где хочешь проскользнет. На земле. А есть ли иной мир? Если и есть, то нет такой силы, чтобы покарать Бютнера за его низость.

Мне думается, таким, как Вольфганг и Хельга, до конца их дней будет хорошо. Вольфганг Бютнер в своей области, в ферромагнетизме, станет ученым с мировым именем. Хельга еще долго будет красивой.

Любят ли они друг друга?

После остановки еще на одной рыночной площади начался настоящий лес. Черный лес, как его здесь называли. Ели высотою с собор. Даже в автобусе сильно запахло хвоей.

Они и не знают, что это такое — любить.

Берндта загнали в тупик. И он дал себя загнать, вместо того чтобы твердо стоять на своем. Как он сказал, этот Вольфганг Бютнер? «Сталин еще жил тогда». В газетах пишут, что теперь многие арестованные выходят на свободу. Среди них, наверно, есть оклеветанные, есть и такие, которых запугали. Как Бютнер запугал Берндта.

Но почему меня больше к нему не тянет? Я знаю, наверняка знаю, что не поеду к нему…

Конечная станция, Бургвальд. Расходятся последние пассажиры. «Доброй ночи», — говорит один. «Доброй ночи», — отвечает другой. Спасибо водителю и доброй ночи! Медленно, ни на минуту не отвлекаясь от своих мыслей, шла Дора под вызвездившим небом сквозь знобкую лесную ночь. Потом свернула с шоссе. Дом стоял, погруженный в темноту. Но она и вслепую нашла бы к нему дорогу.


Утром за завтраком Эуген Бентгейм спросил отца, не знает ли он, что сталось с профессором Берндтом. Отец отвечал:

— Этот маленький американец с немецким именем, то ли Шмидт, то ли Майер, настоял, насколько мне помнится, а память мне еще не изменяет, на отправке Берндта в Соединенные Штаты, ей-богу, тому жаловаться не на что, как-никак в «Stanton Engineering». Я потому говорю, жаловаться не на что, что этот Берндт ведь крупный специалист, вернее, был крупным специалистом, потому у нас ничего и не пожалели, чтобы вытащить его с Востока. В своем-то деле он, конечно, специалист, а вообще путаник был, каких мало, вот Шульц, или Майер, и подумал — еще начнет заигрывать с Востоком, а потому лучше для него и для нас: с глаз долой — из сердца вон. А почему ты вдруг о нем заговорил?

Эугену не хотелось отвечать на этот вопрос. Отец любил затягивать завтрак пространными разговорами.

Из конторы Эуген велел звонить по разным местам и узнать, уехал ли уже инженер Уилкокс. Нет. Его дом, правда, заперт, но Уилкокс еще здесь и живет в американской гостинице. Эуген встретился с ним за обедом.

Уилкокс на мгновение удивился, почему молодой Бентгейм спрашивает о человеке, который давно уже не имеет касательства к его заводу, да вряд ли когда-нибудь имел. Когда Эуген пояснил: «Фрау Берндт была потрясена, получив от мужа письмо из Монтеррея», на лице Уилкокса, даже в движении его руки, появилось какое-то брезгливое, отстраняющее выражение.

— К сожалению, ничего не могу вам сказать, — отвечал он. — Надо думать, мы строим завод в Монтеррее и он там понадобился.

Эуген, прочитав в глазах Уилкокса вопрос «тебе-то какое до всего этого дело?», поспешил добавить:

— Фрау Берндт советовалась со мной, ехать ли ей туда с детьми, она не знает, как долго продлится работа Берндта.

— Этого я тоже не знаю, — отвечал Уилкокс. — Она сама должна решить, ехать ей или оставаться.

Эуген поблагодарил и простился с Уилкоксом, который в ближайшие дни должен был уехать в Брюссель и оттуда в Штаты.

Эуген по возвращении в контору стал раздумывать, почему его вопрос о Берндте разозлил Уилкокса. Беда, конечно, невелика. Он уезжает. Нам Уилкокс больше не нужен. Отец говорит, что без него мы бы не смогли так быстро построить завод. Он-де много не разглагольствовал, но понимал, что к чему. И даже не удивился, когда Отто снова возник здесь в качестве сына своего отца. За год до этого Отто и на улицу выйти не осмеливался. Видно, Уилкокс был достаточно информирован. Что же сейчас пришлось ему не по вкусу?


Уилкокс решил — и это решение целиком завладело им — немедленно дать новые указания касательно Элен своему поверенному в Нью-Йорке. Он рассчитывал получить нужные сведения еще в Брюсселе перед отлетом на родину. В последнем своем отчете поверенный сообщал, что Элен нашла себе работу в Нью-Йорке, у некоего Дональда Гросса, не слишком известного ученого тридцати восьми лет от роду. Видимо, по его заданию она посещает разные вечерние курсы, изучая фотографию, картографию и тому подобное. Гросс уже дважды публиковал серии статей в журнале, издаваемом Барклеем. Сейчас он, надо думать, замышляет новую экспедицию и уже готовится к докладу о таковой. Фрау Уилкокс ежедневно является на работу к Гроссу, ест она всегда одна и вечера тоже проводит одна в своей комнате. Она живет в полном одиночестве и никого у себя не принимает.

Эти сведения повергли трезво мыслящего Уилкокса в лихорадочное возбуждение. Он и сейчас был растерян, как в первые дни. При всем его самообладании любая мелочь теперь выводила его из равновесия. Он вдруг начинал представлять себе то, о чем и не думал сообщать поверенный. Словно поэт, охваченный творческим волнением, измышлял, во что может вылиться то или иное сообщение адвоката.

Вначале Уилкокс был возмущен. Элен бессовестно обрекла его на безлюбую, одинокую жизнь; затем предпринял все, что-бы установить, кто же ее любовник. Он внушил себе, что это Герберт Мельцер, брат его первой жены, которого он по глупости пригласил в свой дом. Он несколько раз заставал Элен за чтением дрянных статей, которые этот тип печатал в нескольких журналах. Но поверенный ему сообщил, что Мельцера уже нет в живых.

Но даже если Элен и одна поехала в Штаты, там уж она наверняка обзаведется любовником. Его, Уилкокса, Элен любить не захотела. А мужчину, с которым она познакомится или уже познакомилась, она захочет любить. И сама будет любима. Может быть, почему бы, собственно, и нет, это тот самый человек по фамилии Гросс? Она каждый день ходит к нему. Ради него учится. Из-за него живет в одиночестве, никто другой не нравится ей. Она с ним уедет в другую страну. Ему, Уилкоксу, необходимо как можно скорее развестись с нею, и ни одного цента он ей не даст. Она ведь нагло бросила его.

Молодой Бентгейм вдруг вздумал его расспрашивать о совсем чужом человеке. Потому что жена этого человека хочет к нему поехать. Даже если, а это вполне возможно, он на годы или навсегда там останется, не беда, пусть-ка поживет один. Он, Уилкокс, ведь тоже один.

3
Рихард Хаген договорился о безотлагательной встрече с директором завода Ульшпергером. В приемной перед кабинетом секретарша сказала ему:

— Прости, пожалуйста, товарищ Хаген, но товарищ Ульшпергер просит тебя либо подождать его здесь, либо прийти через двадцать минут. Товарищ полковник Кожевников неожиданно зашел к нему за какой-то справкой.

— Я здесь подожду, — ответил Рихард.

Секретарша Ингрид Обермейер — она была женой Обермейера с эльбского завода — все экзамены сдала на «отлично»: стенографию, машинопись, русский, синхронный перевод, по радио она еще изучала английский язык. Она предложила Рихарду журналы по металлургии.

Рихард поблагодарил и отказался. У него было довольно дела. Он вытащил свою записную книжку, что-то в ней подчеркнул, что-то вписал.

Всякий раз перед беседой с Ульшпергером, Рихард это отлично знал, ему приходилось преодолевать неприятное чувство неподготовленности. Откуда оно бралось, было неясно. Ульшпергера ни в чем нельзя было упрекнуть. Нельзя же было поставить ему в упрек то, что он неуклонно придерживался темы обсуждения, никогда не касаясь побочных тем, вернее, тех, которые он считал побочными, спокойно задавал вопросы, непосредственно относящиеся к сути дела, и так же спокойно отвечал.

С юных лет Рихард научился проникать в замкнутые души то ощупью, то силой. И под конец они ему открывались. Так было еще в школьные годы. В эпоху фашизма он ездил из города в город с партийными поручениями, низкорослый, как мальчишка, упорный, как зрелый муж. Во время бегства из Германии, в гражданскую войну в Испании и потом в концлагере он отыскивал щелочку даже в самом ожесточенном сердце. После освобождения, в Германии — вся страна казалась ему окаменелым гигантским сердцем — везде и всегда, иной раз применяя силу, иной раз действуя исподволь, он находил щелочку, в которую можно было проникнуть. В этом смысле ему посчастливилось и на гарцском заводе. По приезде он столкнулся с насмешками и недоверием, а когда уезжал, весь коллектив искренне огорчался. Сменив Фогта, секретаря парторганизации, он был убежден, что и в Коссине хорошо справится с работой.

На прощание он утешал недовольного собою Фогта, который говорил: «Не сумел я толком разобраться в людях. Потому ничего у меня и не вышло».

В последнее время и Рихарду казалось, что люди здесь не впустят его в свои души, только будут представляться, что впустили. Ладно уж, уважим тебя, послушаем, что ты там толкуешь, ты затем и прислан, а потом оставь нас в покое.

Когда осенью 1947 года Рихард впервые приехал в Коссин, он готов был встретить яростный отпор. Теперь яростного отпора и в помине не было, разве что молчаливое несогласие. Куда бы он ни приходил с разговорами о новых требованиях, ему улыбались, но слушать его не слушали. Ему не оказывали сопротивления, от него беззлобно отворачивались.

Почему мне здесь не удается то, что всю жизнь удавалось? А ведь никогда мне не была нужна удача больше, чем здесь. И я еще утешал Фогта! Ну и самоуверенный же я дурак!

А Ульшпергер? Почему я никак не могу найти с ним общий язык? Нам бы надо было во всем действовать заодно.

Секретарша Ингрид Обермейер два раза звонила Ульшпергеру. Полковник Кожевников все еще сидел у него в кабинете. Рихард спрятал свою записную книжку. Он в задумчивости смотрел на секретаршу. Хорошенькая она? Или красивая? Кожа у нее темно-золотистая от гребли и парусных регат. Она, случалось, ездила к мужу на собственной лодке. А догрести до эльбского завода не так-то просто.

Ульшпергер позвонил из своего кабинета.

— Да-да. Товарищ вас дожидается.

Мне понятно, почему советские люди ценят Ульшпергера, — думал Рихард. Да и как им его не ценить? Не говоря уже обо всем, что у него за плечами. Все коммунисты, вся семья, как у меня. Он, его отец, его брат — они и в гитлеровское время работали на здешнем заводе, тогда это был бентгеймовский завод. Отец и брат погибли после того, как у них нашли листовки. Бежать только ему одному удалось. Не в южную Германию, где его искали нацисты, а по Балтийскому морю в Ленинград. Теперь хорошо, черт знает как хорошо, что он вырос здесь, все и всех знает. В Советском Союзе Ульшпергеру дали возможность доучиться по специальности и школу закончить, словом, все у него шло отлично. Неужто же я такой мелкий человек и завидую ему? Ах нет, не так это. А как, спрашивается? Когда началась война, он, ясное дело, говорил по-русски, как русский. А о нем говорили: «Какой же это фриц?» — или: «Хоть он и фриц, а доверять ему можно». И он был на фронте, был и за линией фронта, в местах, оккупированных немцами. Был разведчиком и не раз рисковал головою. Биография что надо, а потом они послали его сюда. Когда удрал первый директор завода — Берндт, а Фогта сняли, потому что он все проворонил, Ульшпергер и я, мы вместе здесь начинали.

Советская власть имеет все основания ему доверять. Приезжает из Советского Союза, к примеру, недавняя делегация, и ее руководитель помогает нам решить вопрос, сколько времени нужно на загрузку печи. Он уже много слышал об Ульшпергере. И приветствовал его как друга. Наверно, ему еще дома сказали: Ульшпергер в Коссине — человек правильный, ты должен его держаться.

Почему Кожевников не говорит со мной так задушевно, как с Ульшпергером? Не только потому, что я по-русски не знаю. А потому, что нет во мне того, ему привычного, что он видит в Ульшпергере. В конце концов, я другой человек. Вся моя юность — сплошная нелегальщина; а я еще такого маленького роста, что через любую дырку пролезаю. Это ведь все равно что «в тылу врага», и бегство я тоже пережил, и испанскую войну, в батальоне Тельмана был. А под конец еще эта пещера, лазарет, где я лежал с Робертом и Гербером Мельцером и над нашими головами проходила армия Франко, все это при мне осталось. Не успел я добраться до Франции, как меня схватили нацисты и упрятали в лагерь. Вдобавок ко всему партийное поручение: ты должен любою ценою сохранить жизнь Мартину. Ты один будешь знать, кто он есть, и ты должен ему помогать, должен во что бы то ни стало! Я выполнил свой долг. Мне удалось сохранить жизнь ему и себе, нас освободили — это тоже при мне осталось. Но… а какое тут может быть «но»? Ульшпергер все делал у них на глазах, а доверие, полное доверие люди питают лишь к тому, что им полностью понятно.

Иной раз инженер Ридль лучше понимает меня, чем Ульшпергер: ведь то, что мы делаем, мы делаем для нашей страны, он и я, мы оба хотим ее перестроить. А Ульшпергер разве не хочет? Хочет, конечно. Но ему всего важнее точно выполнить инструкции. А я разве по-другому поступаю? Да, потому что они мне говорят то, что я сам себе говорю. Ульшпергер ближе ко всем этим делам. Могучая тень Сталина всегда осеняла Ульшпергера, а я был далеко.

Ульшпергер вместе с Кожевниковым показался в дверях. Кожевников на довольно хорошем немецком языке сказал:

— И вы здесь, товарищ Хаген, как жизнь?

— Хорошо, очень хорошо.

— Пошли, Рихард, — сказал Ульшпергер, — извини, что заставил ждать. Итак, в чем дело?

Ульшпергер был на две головы выше Рихарда. Впрочем, когда он сидел за письменным столом, это было не так заметно.

— Мне надо обсудить с тобой неотложное и важное дело, — сказал Рихард.

— Говори.

— Я условился с Герхардом завтра встретиться во второй половине дня в районном комитете. Но не хотел делать это без твоего ведома.

— Зачем ты хочешь туда ехать? — поинтересовался Ульшпергер.

Рихард говорил с сердечным трепетом, но говорил то, о чем уже сотни раз думал:

— Затем, что новые нормы, которые нам дали, во многих случаях не оправданы. У нас, правда, давно уже говорят и пишут, что рабочие нормы высчитаны в соответствии с возможностями среднего рабочего, но выполнить их зачастую может только рабочий высокой квалификации. Хотя бы уже потому, что они технически обоснованы, а не каждый может так разумно распределить свои силы, как это предусмотрено нормировщиками. Вот многие товарищи и думают, что когда они работали по контрольным часам, было приблизительно то же самое. Но самое главное, что постоянно выполнять эти нормы они не могут. Во всяком случае, в большинстве цехов, в том числе в трубопрокатном и в литейном…

— А как обстоит дело в прокатном? — прервал его Ульшпергер. В тоне, каким он это сказал, слышалось: я-то, знаю, но хочу еще и от тебя услышать.

— В прокатном все в порядке. Там Гербер. А второго такого не сыщешь. Другие же — вот смотри сам!

Рихард выложил на стол сводки. Ульшпергер на них и не взглянул, потому ли, что они его не интересовали, а может быть, потому, что были ему досконально известны. Он посмотрел Рихарду прямо в глаза и сказал:

— Помнишь совещание с мастерами, когда Гербер вдруг заявил, что результатов, за которые мы боремся, можно достичь в мгновение ока, если ввести непрерывную рабочую неделю, как это уже сделано на заводе Фите Шульце, и смонтировать новые установки, какие уже скоро будут пущены на эльбском?

— Да, помню, — отвечал Рихард, удивляясь, что Ульшпергер не только запомнил это высказывание, но что он умеет судить о людях, оценивать людей по их высказываниям.

А я разве по-другому поступаю? — подумал он и продолжил:

— Инженер Ридль тогда возразил Герберу, что для нас эта пора еще не приспела, у нас нет свободных денег для таких крупных капиталовложений и потому мы своим трудом должны добиться тех же результатов, даже больших.

— Ну а дальше, что ему ответил Гербер? — спросил Ульшпергер, словно учитель, старающийся навести ученика на правильный ответ.

— Гербер это понял. Но я тебе уже сказал, второго такого, как он, не сыщешь. Гербер, получив даже самое пустяковое указание, немедленно созывает совещание бригадиров. И его люди умеют вникнуть в дело, когда он сам им его объяснит и покажет.

— Так. Зачем же тогда жаловаться на указания, которые в конце концов понял Гербер, более того, сам объяснил и показал, как их следует осуществлять?

— Потому что он исключение, а не средний рабочий. Я могу тебе назвать дюжину, да что там, десять дюжин наших людей — все они мучаются, каждого эти новые нормы бьют по карману. Один не может себе купить даже самой необходимой мебели. В квартире — голые стены, так и живет с семьей, и что с того, что ему эти самые стены дали по распределению; другому стыдно на улицу показаться, ободранцем ходит. Работает человек, работает, а ничего у него не получается. Я хочу сказать, покуда получится, покуда они освоятся с новыми темпами, пройдет немало времени. Вот им и кажется, что за это время они все свое счастье упустят.

— Ладно, — произнес Ульшпергер. — Поставим точку. Ты берешься мне показать дюжину рабочих, недовольных своими заработками. Подумаешь! То, что они производят, — это же мизерная часть того, что производит рабочий, ну, скажем, у Бентгейма в Хадерсфельде.

— Если Бентгейм и зарабатывает миллионы, — крикнул Рихард, — и этот заработок несправедлив и возмутителен, рабочие этой несправедливости не замечают, а если и замечают, то не думают, справедливо мне платят или несправедливо и почему это так? Потому что при таком заработке, позорном, бесчеловечном в сравнении с миллионами Бентгейма, им все же что-то перепадает, и жизнь у них не такая уж постылая. Они думают — здесь заботятся о нашем благополучии.

— Дорогой товарищ Хаген, — сказал Ульшпергер, — многие из тех рабочих, о которых ты мне докладываешь, что они, мол, недовольны, так как не могут приобрести мебель, в Советском Союзе оставили позади себя столько сожженной земли, что ее хватило бы на три неразделенные Германии. И теперь могут немножко поднапрячься, без мебели, без новых костюмов, без бентгеймовских и американских капиталовложений, покуда не станут выполнять нормы. У ами, которые снабдили Бентгейма такими деньгами, что он смог построить новый ультрасовременный завод, не было ни пяди сожженной земли. Не было и восьми миллионов убитых. Разъясни-ка лучше это своим склочникам, вместо того чтобы выслушивать их жалобы. Советский Союз тоже должен отстраиваться после войны. Нельзя им все свои деньги вкладывать в наше молодое государство, оно само должно встать на ноги. Ты, милый мой Рихард, не видел своими глазами, что там творилось на протяжении четырех лет…

Рихард побледнел. Ульшпергер, если бы и заметил это, все равно бы не понял причины. И сказал тихим, спокойным голосом:

— Я себе представляю, Ульшпергер. В разных лагерях, где я провел эти четыре года, я многого навидался. Избиений, газовых камер, расстрелов, виселиц. И тем не менее я понял, что людей можно перевоспитать.

— На этом стоит наше государство, — так же спокойно и тихо ответил Ульшпергер.

— Но приказами никого перевоспитать нельзя, — не повышая голоса, продолжал Рихард, хотя взгляд его посуровел. Ульшпергер невольно насторожился. Казалось, он лишь сейчас взволновался — внешне он своего волнения никогда не выказывал, — словно лишь сейчас понял, кто сидит перед ним.

— Или указаниями, которые звучат, как приказы. Я тебе уже дважды сказал: у нас есть один-единственный Гербер, который может быстро объяснить, что нам необходимо. В других цехах надо все долго растолковывать, чтобы люди сами этого захотели. С тем-то я и пришел: не приказывать надо, а объяснять и предлагать.

Ульшпергер — он если и был взволнован, то вполне владел собою — сказал:

— Независимыми, самостоятельными, свободными мы будем только тогда, когда сравняемся с другими государствами. И счастливыми тоже. Так или иначе, я прошу тебя, Рихард, подумай хорошенько, прежде чем ехать в районный комитет. Еще раз подумай. И спасибо тебе за то, что ты меня поставил в известность.

Он поднялся. Пожал Рихарду руку.

Совсем другое рукопожатие, чем при его приходе, но Рихард понял это только сейчас. И несогласие было в этом рукопожатии, как в их разговоре, и понимание тоже.

Ульшпергер хочет выжать из завода то, что от него требуют. На то он и поставлен директором. Требования не так уж велики по сравнению с другими заводами, в Западной Германии, например. Тут он прав. И все же с нашими людьми мы должны обходиться так, как я ему советую. Тут я прав. Рихард до того углубился в размышления, что, не попрощавшись, прошел мимо Ингрид Обермейер, красивой или только хорошенькой.

Он направился в прокатный. Может, изловлю там Гербера. Надо попросить его вечером зайти к нам… Прокатный цех был не близко, у самого канала. А административное здание, из которого он сейчас вышел, где находились кабинеты дирекции, почти у главных ворот. На маленькой площади неправильной формы, давно уже очищенной от мусора и щебня, был разбит цветник. Довольно жалкий. Может быть, потому, что дым вредил цветам, а может быть, потому, что никто здесь цветоводством особенно не интересовался.

После того как Рихард выговорился в кабинете Ульшпергера, мысли уже не раздирали его изнутри, теперь они легли на него тяжким бременем, но не на него одного. Он решил еще побывать завтра на партийном собрании. Если же и там у него ничего не получится, он послезавтра поедет в районный комитет.

Тот же самый порочный круг, думал он, который нам надо было прорвать много лет назад, когда я впервые сюда приехал. Они все еще артачатся. Не все. Но очень многие. И я должен этот круг разогнуть, как кузнец железо. Мы говорим: больше работать. Они отвечают: сначала жить лучше. Тогда можно и о работе говорить.

Прав Ульшпергер? Или неправ? Многие еще недавно шутя выполняли норму. И вдруг им надо затратить на это максимум сил; чтобы ее выполнить, они должны работать не покладая рук и потому уверены, что к ним предъявляют чрезмерные требования. А между тем наш завод выдает куда меньше продукции, чем может и должен выдавать.

Какой-то паренек пробежал мимо него и весело крикнул:

— Доброе утро, товарищ Рихард!

Другой прошел не поздоровавшись, сделал вид, что не узнал его. Еще один, немолодой рабочий — Рихард никак не мог вспомнить его имени, хотя не раз имел с ним дело, — улыбнувшись не без хитрецы, преувеличенно вежливо ему поклонился. Потом прошли двое, неся что-то тяжелое, и пробурчали приветствие себе под нос.

Уже подходя к прокатному, Рихард вспомнил, что Гербера сегодня нет на заводе. Он проработал две смены подряд — наблюдал за монтажниками — и теперь отсыпался дома.

Вдруг он почувствовал, как остро ему недостает в эти дни Роберта Лозе. Даже Гербер не может его заменить. Что же такое особенное было для него в Роберте? Что они бог знает как давно друг друга знали, насквозь знали? Не в этом дело. Не только в давности. Мы были друзьями, Роберт Лозе и я. Были и врагами. А потом опять сдружились. Одно время я считал Роберта беспокойным, ненадежным человеком. Раньше он часто спрашивал у меня совета. Мало-помалу я стал меньше нужен ему. И сегодня нуждаюсь в Роберте, наверно, больше, чем он во мне. То, что было мне важно, он понял. И для него это стало не менее важным. Осветило путь, которым он пошел. Я пошел другим путем. Но тоже добрым, надежным… Как бы мне хотелось сегодня поговорить с Робертом!


Партийное собрание отложили на следующий день. В новом постановлении Политбюро предложило отменить указания, вызвавшие недовольство. Ульшпергер срочно созвал совещание, на котором и зачитал это сообщение. Знал ли он уже о содержании такового, когда Рихард приходил к нему, или был озадачен не меньше Рихарда, считал ли он постановление правильным во всех его частях, об этом Ульшпергер и словом не обмолвился. Люди, им созванные, приняли к сведению важнейший документ, с которым их ознакомил директор, и разошлись.

В цехах, как заметил Рихард, рабочие волновались, хотя и помалкивали. Он задавал им вопросы, но в ответах не слышал ни радости, ни удовлетворения, скорее предвзятое нежелание о чем бы то ни было разговаривать.

На партийном собрании те, на кого, по его мнению, можно было положиться, к примеру Гюнтер Шанц и Эрнст Крюгер, говорили:

— Ох, как они теперь задаются, Вебер, Янауш, Улих и другие.

Эрнст Крюгер был привержен к Рихарду со времени первого собрания в Коссине. Рихард тогда проник в душу этого парня, как хотел проникать во все души. Он, можно сказать, перевернул жизнь Эрнста Крюгера.

— Почему задаются?

— Надо, мол, и дальше стоять на своем, а там уж те начнут помаленьку сдавать позиции, — отвечал Эрнст.

4
На той же неделе к Рихарду подошел Пауль Меезеберг и заявил, что ему необходимо срочно с ним поговорить. Рихард ждал, что Пауль выскажется о решении партии и о том, какое воздействие оно оказало на коллектив. Но Пауль, к его удивлению, в достаточно резком тоне заговорил о деле Томаса Хельгера. Как это свойственно очень взволнованным людям, он полагал, что Рихард, конечно же, в курсе истории с Томасом. Но Рихард попросил его все изложить по порядку и с самого начала, что тот и сделал с большой охотою. Под конец он сказал: на совещании, состоявшемся на прошлой неделе, директор производственной школы заявил, что невиновность Хельгера давно уже юридически доказана. И с партийной точки зрения надо дать ему возможность полностью оправдаться. Он, Пауль Меезеберг, с этим не согласен. Такая снисходительность многих поощрит вместо неуклонного выполнения своих обязанностей заниматься разным баловством.

Рихард с удивлением его слушал. Когда тот произнес имя Томаса Хельгера, ему вспомнилось, как высоко ставил Роберт этого паренька. Он спросил:

— Это тот самый Хельгер, который готовил Роберта Лозе — он теперь на заводе Фите Шульце работает — к экзамену на инструктора производственной школы?

— Да, — подтвердил Меезеберг. Он не вспомнил, что сам возражал тогда против посылки Роберта Лозе на курсы инструкторов, а следовательно, позабыл и о том, что остался в дураках, когда молодые рабочие вступились за Роберта. Неправильное свое суждение он забыл немедленно и вполне основательно. Ему бы и во сне не приснилось, что теперешняя его позиция может иметь нечто общее с тогдашней. А вот Эдуард Ян, директор производственной школы, вступился за Томаса, как в свое время вступался за Роберта.

— Томас Хельгер пошел по плохому пути, — твердил свое Меезеберг. — Он всех нас разочаровал.

— Пришли-ка его ко мне, — сказал Рихард.


Он выглядит куда старше Роберта, думал Томас. Волосы почти совсем седые. Сидя перед столом Рихарда, он вспомнил все, что рассказывал о нем Роберт.

— Пусть на тебя косятся, — говорил Рихард, — а ты помалкивай. Работай и все тут. Ты же знаешь, что в эти тревожные дни каждый коммунист на счету.

— Мне даже неизвестно, — возразил Томас, — коммунист я или нет, я об этом узнаю только на будущей неделе. Они могут выгнать меня из кандидатов.

— Одно с другим ничего общего не имеет, — отвечал Рихард. — И неважно, что ты там на следующей неделе узнаешь. Важно, что ты коммунист. Я думаю, ты и по всей форме им останешься. Но если и будет вынесено другое решение, ты все-таки будешь коммунистом для себя и для меня. И для меня, ты понял? Не пойдешь же ты из-за этого к нашим врагам? Ты останешься с нами, Томас, и будешь ждать, покуда все разъяснится.

— Конечно, — тихо проговорил Томас.

Он ушел с некоторым чувством облегчения. В мастерской Кёлер явно избегал разговора с ним. Но Томас, утешенный словами Рихарда, не принял этого близко к сердцу.

Хотя Томаса сначала успокоил разговор с Вальдштейном, а теперь с Рихардом, история с Пими все же возымела для него неминуемые последствия: в Высшее техническое училище в Гранитце его не послали. Послали другого — Вернера Каале, младшего брата Эриха Каале из трубопрокатного. Семейство Каале, состоявшее из Эриха, его жены, двоих ребятишек и Вернера, приехало в Коссин из Берлина. Довольно редкий случай. Но фрау Каале была больна после вторых родов, и они надеялись, что ей пойдет на пользу жизнь в крестьянском домикес садом в деревне Кримча за каналом. Родственники обменялись с ними. В своей молодежной организации Вернер был на хорошем счету. Школьные отметки и квалификационное свидетельство говорили за то, что он парень сообразительный и надежный. Он был электриком и с Томасом встретился совершенно случайно.

Дирекции завода со всех сторон рекомендовали Томаса Хельгера для посылки в Гранитц, после того как он, получив разряд, успешно учился не только у Ридля, но и у профессора Винкельфрида на эльбском заводе. Поэтому вопрос о Вернере Каале вообще не подымался.

Но в середине июня, когда все, собственно, было решено и кто-то из дирекции назвал имя Вернера Каале, подчеркнув своей интонацией, что о Томасе Хельгере вряд ли еще может идти речь, поэтому не стоит, мол, зря тратить слова, кандидатура Вернера была утверждена единогласно.

Хейнц Кёлер дождался Томаса у дверей мастерской, чтобы сообщить ему об этом; Эрих Каале в рабочей столовой обронил несколько слов относительно своего брата. Хейнц не из злорадства спешил известить Томаса, что вместо него в Гранитц посылают Вернера. Он был твердо убежден, что достойным кандидатом является Томас, а не Вернер.

— Вот видишь, — говорил он, — теперь ты можешь меня понять. Ты что-то такое сделал и не угодил им. И вдруг оказывается, что нет у тебя достаточных способностей, чтобы сделаться инженером. Вернер Каале на них, можно сказать, с неба свалился. Анкета у него в полном порядке. А значит, из него будет толк.

— Ты его знаешь? — спросил Томас.

— Нет. Он здесь недавно. И ни в чем не успел провиниться. Времени не было на то, что на языке Меезеберга называется «виной».

— То-то и оно, — сказал Томас, испытывая непонятную потребность, показавшуюся Хейнцу абсолютно нелепой, взять под защиту Меезеберга, — он, наверно, многое умеет.

— Наверно, — ответил Хейнц, — а ты наверняка. У тебя наверняка есть способности, ты ведь из тех, о ком говорят — старик хоть и умер, а слова его живы на вечные времена: от каждого по способностям. И вдруг ты оказался неспособным к учению. Так это случилось и со мной. По причинам, тебе хорошо известным: отец на Западе. Брат на Западе. А твои способности испарились из-за этой дурацкой истории.

Томас слушал краем уха. И ничего не ответил. Внезапно ему стало ясно — он хоть и допускал, но допускать и знать совсем не одно и то же, — что осенью не поедет в Гранитц, а будет, как до сих пор, работать в ремонтной мастерской. Конечно, он может учиться в вечерней школе. Но чтобы посещать курсы Винкельфрида на эльбском заводе, нужно получить разрешение, ведь два, а то и три раза в неделю он уезжал до конца рабочего дня. Кто знает, разрешат ему теперь это или нет. Когда Лина намекнула, что его, возможно, пошлют учиться в Гранитц, он съездил туда разок-другой. Списал учебный план первого семестра. И даже обсудил с Ридлем, с которым откровенно говорил обо всем, что касалось работы, как ему лучше подготовиться. Ридль давал ему задания, снабжал книгами.

Томасу явно не хотелось продолжать разговор, и Хейнц выждал, не пойдет ли он к Эндерсам. Убедившись, что Томас отправился в поселок, скорей всего к Ридлю, Хейнц позвонил у дверей Эндерсов особым, заранее условленным с Тони звонком. «Хочу сразу знать, что это ты», — сказала ему Тони, не говоря, зачем ей это нужно.

Хейнц догадывался, что девушка не решается выходить к нему, когда Томас дома.

«Нет, он ни слова мне не говорит, — объясняла Тони, — только такое лицо состроит, что мне не по себе становится. Вот и все».

Хейнц подумал: а ей-то что до лица Томаса?

Хейнц с Томасом никогда не говорил о Тони. Они дружили, иной раз ссорились, но Тони была тут ни при чем.

В этот вечер Тони крикнула:

— Подожди секундочку, я только переоденусь!

Хейнцу нравилось, когда Тони надевала платья, которые ей щедрою рукой дарила Элла. Нравилось, потому что в этих платьях Тони была очень хороша и потому что она надевала их ради него, Хейнца.

Тони вышла гордой, уверенной походкой, перенятой у Эллы, точно платье обязывало ее к этому. Она была чуть выше Хейнца, ее глаза мерцали темно-золотыми бликами, темным золотом отливали волосы и кожа. Платье Эллы сидело на ней мешковато, Элла — женщина полная, а Тони худенькая. Хейнц с восхищением оглядел ее с головы до ног и с ног до головы. Они пошли вдоль реки, где не часто встретишь коссинцев. Хейнц сразу же заговорил о своем, наболевшем, что не нашло отклика у Томаса.

— Теперь в Гранитц пошлют Вернера Каале.

Тони внимательно посмотрела на Хейнца. И тот мигом понял, что всякий раз совершает ошибку, так или иначе возвращая Тони к мысли о Томасе. По глазам девушки он увидел, что ей и сейчас не безразлично, как обернется дело с Томасом.

И все же сердито продолжал:

— Ты только представь себе, если бы на Западе молодой рабочий сдал эдакую кучу экзаменов. Показал, на что способен. Учителя, специалисты обратили бы на него внимание. Ему бы помогли учиться…

— Такого там вообще не бывает, — пробормотала Тони.

— Редко, но и там бывает. У нас же вот в чем загвоздка — стараются не пропустить того, кто не подходит государству. А на Западе, если уж способный человек выдвинулся, никого не интересует, что он еще делает и с какой девушкой гуляет, такого там быть не может.

— Такого там не случается, — сказала Тони, — потому и быть не может.

— Да брось. А мой брат? А сам Ридль?

Но Тони уже не слушала. Она думала о том, какое же огромное разочарование испытал Томас.


У Ридля в гостях сидел Цибулка. Старая фрау Ридль, по виду Томаса решив, что его привело к ее сыну нечто из ряда вон выходящее, попросила обождать несколько минут.

Томас пошел в детскую. За эти месяцы малыш научился сам заводить паровоз, и он пустил его по рельсам, не дожидаясь, пока это сделает Томас. Томас припомнил, как однажды они забавлялись той же игрой. Очень давно. Хотя не так уж и давно. В январе этого года. И тогда в гости к Ридлю зашел Цибулка. А Томас, сидя в детской, с удивлением услышал, что они говорят о врачах, арестованных в Москве. Сталин умер, подумал Томас, а что изменилось? Кое-кто стал, сдается мне, храбрее. Искреннее? Храбрее?

И вдруг подумал: если я на веки вечные останусь в Коссине, то жить мне веки вечные в одной комнате с этим Вебером. Сам навязал его себе на шею. Рекомендовал фрау Эндерс, думал, вот-вот уеду в Гранитц. И вдруг, глядя на мальчугана, спокойно игравшего железной дорогой, Томас ощутил острую боль, ему показалось, что он понапрасну загубил свою жизнь. Он бы разрыдался, будь он один в комнате, но возле него вертелся мальчонка со своим паровозом.

И тут, может быть впервые, Томас по-настоящему задумался о будущей жизни. Он ясно чувствовал, как нужна ему радость. Не просто дурашливое веселье, а истинная радость. Пусть работа ему нравится, пусть уладятся партийные дела — слово директора производственной школы и Рихарда весит больше, чем слово злобного Меезеберга, — для радости ему нужно что-то совсем другое. Он подумал о Тони. Ее волосы отливали темным золотом. Он вспомнил фотографию на письменном столе Ридля. Черно-белую фотографию. Но в жизни, он уверен, на этой женщине лежал темно-золотистый отблеск.

Мысли его словно обрели звучание — в комнату внезапно вошел Ридль.

— Что у тебя слышно, Томас?

Минуту назад в кабинете Цибулка сказал ему: «Вашему-то любимцу Хельгеру теперь в Гранитц не попасть».

Томас коротко все объяснил. И сказал:

— Я останусь, если разрешите, в вашей вечерней школе. Значит, уже на втором курсе. И если разрешите, буду заходить к вам, как до сих пор, время от времени. Проверить, что знаю из того, что другие без меня учат в Гранитце.

— Но нельзя же, — вернувшись к Цибулке, сказал Ридль, — из-за глупой мальчишеской выходки отменить решение и так вот, вдруг, послать учиться другого. Вы должны немедленно поговорить с кем следует.

— Бессмысленно, — сухо ответил Цибулка. — Это решение окончательное, изменить его нельзя.

Покачав головой, Ридль отпил вина и сказал скорее весело, чем сердито:

— Это решение было принято единогласно?

— Да, единогласно.

— Значит, и вы голосовали за него, Цибулка? А ведь эдакий вздор может обернуться для Хельгера еще худшей бедой. Почему же вы-то голосовали?

Цибулка пожал плечами.

— Этого вам не понять. Направление в Гранитц — своего рода награда. Ее дают тому, кто этого целиком и полностью заслуживает. Если считается, что Томас Хельгер ее больше не заслуживает, тут уж ничего сделать нельзя.

Единогласно, подумал Ридль. Значит, Цибулка не вмешался. Ему и в голову не пришло, что можно выступить и сказать: «Отправьте же, черт побери, этого Хельгера учиться. Он и чести завода не уронит и сам на ноги встанет, если день и ночь будет сидеть за книгами, о чем так мечтает».

На все поступки Цибулки, хотел он того или нет, влияла его возлюбленная в Западном Берлине. Их любовная связь мало-помалу перешла в спокойное супружество. И женщина только удивлялась, вспоминая иногда, сколько воды утекло с тех пор, как они поклялись никогда не расставаться. Отказаться от двойной пенсии, которая полагалась ей, как вдове павшего на фронте, от государства и от бывшего предприятия ее мужа, и окончательно перебраться в Коссин она не решилась. А ее друг, молодой Цибулка, не в силах был порвать с Коссином, несмотря на невзгоды, которые ему довелось пережить, порвать со своей партией, со своей работой, со своим государством, раз и навсегда порвать со всеми, и даже со своим отцом, старым Цибулкой. Так уж безумно он все-таки не был влюблен.

Приятельница его побывала раза два-три в Восточном Берлине, съездила и на Лейпцигскую ярмарку. Но потом сказала Цибулке:

— Дорогой, не сердись, нам было вместе очень хорошо, но я с облегчением вздохнула, снова очутившись в Штеглице.

— А все потому, что здесь ты не работаешь.

По специальности она была интерьеристом, но в последнее время разве что набрасывала эскиз для какой-нибудь приятельницы, да и то редко.

— А мне как раз претит, — живо возразила она, — что у вас я непременно должна работать, да еще, скорей всего, над эскизами, к которым у меня душа не лежит. В Западном Берлине, даже если я ничего не делаю, а только гулять выйду, на людей посмотреть, себя показать, мне уже весело. У вас же просто так не погуляешь.

Цибулка скоро перестал настаивать. Когда он пытался представить себе ее в Коссине, у своих родителей, или среди своих друзей, или, наконец, праздно гуляющей по пустынным улицам, ничего путного из этого представления не получалось. Он привык тайком ездить к ней, с нетерпением ждал радостного возгласа при своем неожиданном появлении. Известное очарование было в том, что здесь, в Коссине, он носил в кармане ключ от штеглицкой квартиры, известное очарование было и в той ревности, которая его порою мучила. Разумеется, она нет-нет да и заводила знакомства! Как же иначе? Но и для нее было известное очарование в том, что друг из восточной зоны, который никогда, никогда ее не покинет, мог неожиданно открыть дверь ее квартиры.

Однако Цибулка не доверял людям, время от времени по каким-либо причинам ездившим в Западный Берлин. Он поставил себе за правило не раскрывать рта, когда при нем случайно затрагивался больной для него вопрос: здесь или там. Не хотел возбуждать ни малейшего подозрения. Не хотел привлекать к себе внимания. Не хотел выделяться. Даже в деле Томаса Хельгера, казалось бы, никакого отношения к нему не имеющем, не хотел привлекать к себе внимания особым мнением, хоть как-то затрагивающим Запад.

Ридль вдруг вспомнил, что забыл попрощаться с Томасом. Добрых вестей для парня у него не было, но Томас и не ждал ничего доброго. Он только спросил, можно ли ему будет, как до сих пор, приходить по вечерам, если возникнут затруднения в учебе.

— Понятно, — сказал Ридль, — теперь тем более.

Но Томас высказал еще опасение, что ему не разрешат уходить на несколько минут раньше, чтобы поспеть на занятия к профессору Винкельфриду.

Ридль обещал так или иначе это уладить, хотя в глубине души не был уверен, легко ли ему будет сдержать обещание. Он настойчиво внушал Томасу, что теперь ему надо использовать каждую минуту для занятий и приложить все силы, чтобы заочно, пусть за более длительный срок пройти тот же курс.

Он, Ридль, станет помогать ему сколько сможет. Не напоминая Томасу больше о причине всех его бед, Ридль, улыбаясь, добавил:

— Уж вдвоем-то мы справимся.

Возвращаясь домой, Томас размышлял над необъяснимым явлением: на его жизненном пути встречаются люди, которые дают ему остро почувствовать, если он хоть разок оступится, к примеру Меезеберг, но встречаются и другие, которые хотят ему добра, только добра: Вальдштейн, Рихард Хаген, Ридль. Как же так случилось, что суровые и непримиримые получили столько власти?

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1
Ульшпергер до самой ночи пробыл в комендатуре. Потом Кожевников увез его к себе. Он был его другом до войны и во время войны, остался другом и после войны. Ульшпергер лишь позднее узнал, как часто, когда и где ручался за него Кожевников в те времена, когда доверие означало жизнь, а недоверие было равносильно смерти.

Ульшпергер еще раз перевел Кожевникову текст радиопередачи с Запада. Затем пересказал отчет молодого Фирлапа о командировке. Несколько лет назад тот вместе с инженером Ридлем впервые ездил на Запад, теперь его одного послали заключать ответственные соглашения. Все это время он много учился, занимался не только экономикой, он стал бегло говорить по-английски, приобрел хорошие манеры, наблюдательный от природы, он все подмечал. Во время последней поездки ему бросилось в глаза, что курс восточной марки поднялся и ее весьма охотно покупают из-под полы.

Ульшпергер также показал Кожевникову наиболее интересные места в статьях западных газет, привезенных Фирлапом.

Когда они расстались, была еще ночь. Но рассвет уже притаился за горизонтом. Тьма недолго могла продержаться.

Ульшпергер надеялся застать Рихарда Хагена в соседнем городке. Там вчера заседал окружной комитет партии, и Ульшпергер знал, что Рихард решил все-таки съездить туда.

Он обрадовался, увидев, что окна комитета еще или уже освещены. Уборщица фрау Эльснер обслуживала несколько учреждений и потому спозаранку явилась на работу, сейчас она сидела у приемника с учительницей Мальцан. Они сварили себе кофе. Рядом, внимательно слушая радио, сидел еще кто-то. Ульшпергер узнал того, кого искал.

— Вот так удача! — крикнул он.

Рихард кивнул. Он мигом понял, зачем понадобился Ульшпергеру.

— Мой племянник, — объявила фрау Эльснер, — тоже не отрывается от приемника, и вид у него при этом чудной, точно он кого-то подкарауливает. Они там не иначе что-то задумали.

— А что, сигналы подают? — спросил Рихард.

— Может быть. Все может быть, — быстро ответила фрау Эльснер.

— Ну что за чушь ты городишь, товарищ Эльснер, — сказала Мальцан.

— А вот муж говорит, что его двоюродный брат, он на эльбском заводе работает, все с какими-то стариками встречается, то на одном садовом участке, то на другом, это что, тоже чушь, по-вашему?

Мальцан рассмеялась.

— Почему бы им и не встречаться?

Ульшпергер помолчал. Но, подумав, попросил:

— Мальцан, запиши-ка все, а там посмотрим, чушь это или не чушь. Потом передашь мне.

У Рихарда в памяти засела одна встреча, настолько мимолетная, что он даже не решался говорить о ней. Иначе еще подумают, вроде учительницы Мальцан, что и он чушь городит. Встреча эта произошла уже после того, как смерть Сталина начала сказываться на плакатах и мыслях людей. Янауш своим насмешливым каркающим голосом говорил как бы от имени всех озлобленных шептунов. Может, именно потому, что Рихард всегда помнил о Янауше, упорно не приемлющем ничего нового, тот все время попадался ему на глаза на заводе и в городе. Он и на той неделе столкнулся с ним. У Янауша был очень довольный вид. С ним шел его приятель, в отличие от него розовый и добродушный, и еще какой-то парень, по виду ученик на заводе. Янауш говорил последнему:

— Скоро тебе такое доведется увидеть, чего ты и во сне не видывал…

Он умолк, заметив Рихарда. Но лицо его выражало удовольствие, смешанное со злорадством.

Что тут рассказывать? Нечего! Идет по улице пожилой человек с двумя приятелями. На такие пустяки внимание обращать, жизни не рад будешь…

Возвращаясь в Коссин, Рихард сел в машину Ульшпергера. Его шофер Бернгард Витт вел за ними пустую машину, вспоминая недавнее прошлое. Его ведь дважды посылали с инженером Ридлем. Один раз в Тюрингию, когда жена Ридля умерла от родов в какой-то деревне и они увезли оттуда ребенка. В другой раз он возил Ридля в Западную Германию на переговоры. Ридль использовал свободные минуты на какие-то странные визиты. Витту было досадно, что никто потом не спросил его об этом, даже Рихард Хаген, хотя ему-то уж надлежало знать, чем дышат люди вроде Ридля.

Витт любил свой завод и достаточно много знал, чтобы представить себе, о чем толкуют эти двое, Ульшпергер, директор завода, и Рихард, секретарь парторганизации. Он бы им посоветовал в такие дни не спускать глаз с Ридля. И злился, что ему приходится молча ехать сзади.

Рихард Хаген договорился с Ульшпергером выбрать, предварительно заручившись согласием Штрукса, который всегда рано приходил на службу, в каждом цехе доверенное лицо. Пусть эти доверенные из самых надежных товарищей будут в курсе жизни и образа мыслей людей подозрительных и ненадежных. Пусть через короткие промежутки времени докладывают обо всем Штруксу. А Ульшпергер решил, не отлучаясь из кабинета, держать связь с комендатурой и окружным комитетом партии. В случае чего он подаст сигнал тревоги. Всем доверенным тогда мигом надо будет собраться у него.

Рихард ответил, что сам обойдет как можно скорее все цехи и все участки, чтобы яснее представить себе положение на заводе. Ульшпергер же предложил передать в случае опасности по заводскому радио, ну, к примеру, песню «Небо Испании», ее знают все, кто и в Испании никогда не бывал.

— Вот удивился я, — добавил Рихард, — когда услышал здесь впервые нашу песню. Неужели они все были в Испании, подумал я, такие молодые ребята? Быть не может! Очень меня порадовало, что они ее знают!

— Да, ты был там, — ответил Ульшпергер. — А меня, сколько я ни просил, не отпустили.

Они приехали в Коссин очень рано, под моросящим дождем. Ульшпергер отпер дверь своего кабинета.

Хоть Штрукс и одобрил меры директора и секретаря, но попытался охладить их пыл. Он считал, что беспартийные или члены других партий охотнее всего получают разъяснения у своих единомышленников. Кое-кто, Янауш к примеру, заходит к мастеру Цибулке домой или на садовый участок, так же как Вебер, бригадир ремонтников из трубопрокатного. Штрукс предложил даже выбрать доверенными мастера Цибулку и бригадира Вебера.

Когда после этого разговора (уже успело пройти несколько минут, потом четверть часа, полчаса, и день был уже в разгаре) они собрали доверенных, те только удивились. Ничего подозрительного или тревожного никто не сообщил. Мастер Цибулка сказал, что у печей все и так в полном порядке. Были у них раздоры, о чем всем известно, скандалил кое-кто из упрямых литейщиков, но и те за последнее время утихомирились.

Другие доверенные доложили примерно то же. Рихард ждал даже, не скажет ли Штрукс, как и Мальцан: ну и чушь все это.

Бригадир Вебер, которого тоже позвали, не пришел, он был в городе, подыскивал замену Шульцу, получившему травму. Вместо него пришел Бреганц, человек чудаковатый, оторвавшийся от коллектива и тем не менее, а может именно потому, бывавший на всех партийных и профсоюзных собраниях. Внешне он держался так же спокойно, как Вебер, но спокойствие Вебера было успокоительным, оно сдерживало неспокойных и чересчур уж бойко мыслящих, а Бреганц своим тупым спокойствием только злил их.

Меллендорф, которого прислал к Штруксу Гербер, сообщил: у них парней с норовом хоть пруд пруди. А где их нет? Но он и представить себе не может, чтобы они вдруг подняли шум. Гербер-то ведь зубастый.

Совещание проводили, как было условлено, в кабинете Штрукса. Рихард прислушивался, оценивал ответы, но не вмешивался. А потом еще раз зашел к Ульшпергеру поделиться впечатлениями.

Оба с минуту помолчали.

— Так что же? — спросил Ульшпергер.

— Все остается, как мы договорились, — ответил Рихард. — Я сейчас же иду в цехи.

И подумал: Ульшпергер только с виду спокоен. Волнуется не меньше меня.

И хотя долгое время Рихард остро воспринимал все, что отличало его от Ульшпергера, сейчас он внезапно ощутил тесную близость с ним. Точно сквозь многие трудные годы шли они навстречу друг другу, чтобы сойтись именно здесь, именно в этот час.

2
В обычное время Вебер был спокойным, рассудительным, надежным человеком, без лишних слов добросовестно выполнявшим свою работу. Как бригадир, он умел держать людей в руках; каждый член бригады знал: не перечь Веберу — в накладе не останешься. Поэтому Томас и счел его самым подходящим жильцом для рассудительных, спокойных Эндерсов.

Томасу, правда, не по душе было, что Вебер спит в его комнате, в кровати Роберта, как он все еще продолжал думать, не по душе ему была и манера Вебера разговаривать с ним. Но голова его была так забита своими неприятностями, что ему было не до того, с кем водит дружбу Вебер. Он даже не замечал, что тот частенько останавливается с Янаушем, с Улихом, с Хейнером и Бернгардом.

Вебер знал себе цену и гордился, что слывет надежным, даже незаменимым и у тех, кто давал ему указания, и у тех, кому он сам обязан был их давать. Однако требования последнего времени подрывали его репутацию, он злился на решения дирекции, поколебавшие уверенность его людей: у Вебера в накладе не останешься. Он вдруг очутился в положении, при котором — так ему по крайней мере казалось — перестал быть одинаково надежным для низов и для верхов. Он держал сторону своей бригады, издевался над теми, кто навязывал ему непосильные, по мнению его бригады, задания, которые и сам он считал непосильными.

Как-то само собой вышло, что Вебер, спокойный и рассудительный в обычное время, в тревожные дни сумел подчинить себе целую группу людей. Они следовали его советам. Но он и теперь ничего из себя не строил. Только давал понять, что нередко наведывается к отцу. Отец Вебера, крепкий и хитрый старик, то и дело встречался с товарищами по партии.

Отцу Вебера, социал-демократу, с помощью разных уловок — справки о болезни, переезд с квартиры на квартиру — удалось уберечь сына от гитлерюгенда. От войны ему уберечь сына не удалось.

По воскресеньям кто-нибудь с цементного завода — там работала жена Вебера — подвозил Вебера на машине в Западный Берлин. Обратно он приезжал с разными советами и указаниями, а в последнее время и прямыми распоряжениями. Он понимал, чего ждут от них товарищи по партии в Западном Берлине, в Западной Германии, на Западе вообще. А Запад ведь ширь нескончаемая, и раз земля кругла, что каждому известно еще со школьной скамьи, то, значит, когда-нибудь где-нибудь он должен слиться с Востоком — потому, к примеру, японцы и попали в Пирл-Харбор.

От таких расплывчатых и общих рассуждений спокойный, суховатый Вебер перешел к рассуждениям более ясным и общепонятным. В западных странах рабочий класс-де в тяжкой борьбе отвоевал себе известные права. К примеру: забастовка стала с трудом добытым, порой в кровопролитных боях против предпринимателей, завоеванным и утвержденным правом рабочего класса. Подобные речи молодежь, новички слушали затаив дыхание, да и старики тоже — давно с ними так не разговаривали. Если же кто-нибудь вставлял, что у нас, мол, нет верхов и низов, Вебер отделывался ехидной улыбкой.

Порой Вебер с друзьями заходил к Хейнеру, но очень редко, почему-то их стесняло присутствие Эллы, хотя она рано ложилась и не обращала внимания, кто сидит с ее мужем на кухне. Она стала вялой, сонной и думала только о ребенке, который вот-вот родится.

Она не вскакивала, как бывало, если уж легла в постель. Лежала, как мешок с соломой. И тотчас засыпала крепким сном.

Все-таки для их сборищ домишко на садовом участке Бернгарда казался Веберу куда надежнее, чем кухня Хейнера. Приглашали они только тех, кого Вебер считал человеком верным. Томаса Хельгера он таким отнюдь не считал. Даром что своими глупыми выходками парень изрядно подпортил себе репутацию. Томас оставался предан всей этой бестолковщине — так называл Вебер положение на их заводе и во всей стране. Вебер зорче наблюдал за Томасом, своим соседом, чем Томас за Вебером… Он прежде всего задавал себе вопрос: на кого в бригаде можно положиться? На Шульца? На Пауля Клемке? На Фрица? На Боднера? Уж конечно, не на Эрнста Крюгера. Тот раз и навсегда предался новой партии. И на Ирму Хехт нельзя. Она с редкостным проворством выполняет все мельчайшие, мудренейшие задания. Ей скоро на пенсию. Боится потерять свои жалкие гроши.

Шульц поранил руку, и Вернер помчался в город к слесарю Вальнеру договориться с ним на следующую смену. Потом еще раз забежал к Эндерсам. Рядом с его кроватью лежала тщательно отглаженная спецовка.

— Хорошо, Вебер, что вы зашли. Вас Янауш спрашивал, — сказала фрау Эндерс.

— Янауш?

— Да, он велел передать, что пошел к каналу.

Она поглядела ему в глаза, но ничего не прочла в них.

С Янаушем, собственно, никто не ладил. Хотя должное ему отдавали и добродушно посмеивались, когда он ворчал. Жить с ним в ладу было трудно. Вебер не переоценивал Янауша. Но отец Вебера — и этого было достаточно — знал Янауша с давних пор по какой-то партийной конференции. И еще, что являлось решающим для Вебера, по нелегальным собраниям в гитлеровские времена. Да, Янауша любить трудновато. Но зато он человек надежный. А надежным Вебер считал всякого, кто упорно противился новому государству.

Территория завода со стороны канала была только кое-как отгорожена. Это вызывало всеобщее недовольство. Часть ограды с колючей проволокой валялась на земле. Во время смены вахтер обычно стоял у бокового входа, в конце тропинки. Старая пристань, теперь заброшенная, была расположена на крошечном треугольнике земли между рекой и каналом. Так уж повелось, что заводские из здешних мест и посторонние, не работавшие на заводе, но кому, к примеру, надо было поскорее попасть в Кримчу, деревню на другой стороне канала, пользовались тропинкой, проходившей по заводской территории.

Янауш ждал у канала возле тропинки на вытоптанной земле; завидев Вебера, он вопреки своему обыкновению быстро пошел ему навстречу. Вебер, ожидавший, что тот сообщит ему что-то важное, в свою очередь ускорил шаги. Два-три человека оглянулись. Янауш взял себя в руки — владеть собой он научился еще в гитлеровские времена — и стал показывать Веберу лодку, словно из-за этого пришел сюда, пока на них не перестали обращать внимание. Тогда хриплым от волнения голосом он прошептал:

— Что-то такое случилось в Берлине. По радио передавали призывы ко всем заводам. Ты слышал радио? Нет? Как же так? Включи немедленно. Твоя смена еще не началась. Лучше совсем не ходи на завод.

— Нет, я сегодня радио еще не слушал, — ответил Вебер. — Да и где мне прикажешь слушать? У Эндерсов, где я теперь живу? Старики там заразились от молодежи. Эта девчонка, Тони, только и твердит, что ей вдолбили в школе, а Томас Хельгер, мой сосед по комнате, что-то там нашкодил и, видно, хочет снова стать пай-мальчиком у СЕПГ. Того и гляди донесет, стоит мне поймать РИАС[2].

— Ладно, — сказал Янауш, — идем со мной. У меня никто не помешает.

— Что ж, если условия подходящие. Надо ведь не просто слушать, но точно все записать.

— А почему бы и нет? — сказал Янауш. — Ко мне никто не ходит.

Янауш жил на улице, большая часть которой пострадала от войны. Развалины домов переднего ряда убрали. Задний флигель, где была квартира Янауша, война пощадила. Правда, чужой человек, глянув вдоль разбомбленной улицы, вряд ли отличил бы ветхий, облупившийся флигель от развалин. Квартира у Янауша была просторная, во всяком случае, могла быть просторной. Одна комната стала лишней, сын Янауша погиб на фронте, невестка, которая с самого начала не ладила с сыном, давно подалась на Запад. Внук, садовник, последовал за ней. Янауш после этого удара окончательно отгородился от людей. Хотя втайне, возможно, и желал их близости.

Потому и голоса, рвущиеся из приемника, обретали для Янауша особый смысл, ему казалось, что кто-то наконец вспомнил и позаботился о нем.

От претензий на свободную комнату, которые могли предъявить соседние семьи, а то и жилищный отдел, Янауш себя обезопасил. Собрав весь хлам, он свалил его в опустевшую комнату, потом, считая, что не все еще сделано, ночью проломил в нескольких местах стену со стороны развалин, теперь в случае прихода товарищей из жилотдела он мог доказать, что стена в аварийном состоянии.

Ночью, когда он уродовал стену, его жена крадучись обошла весь дом, проверила, не проснулся ли кто от шума, спят ли жильцы.

Никто не обратил на них внимания, а Янауш вскоре забыл собственную нахальную затею и в открытую ворчал на нерадивость жилищного отдела — у него-де часть квартиры вот-вот развалится. Стена, можно сказать, кусками осыпается.

Вебер с секунду поискал среди развалин обитаемый дом. Входя в него, с трудом преодолел невольное отвращение, вызванное, разумеется, не чисто выметенным подъездом, а запахом то ли валерианки, то ли другого лекарства, которого он не терпел.

Маленькая робкая фрау Янауш завязала голову чем-то белым, а сверху еще покрылась клетчатым платком. Она тихонько открыла им дверь.

Янауш поманил Вебера своим скрюченным пальцем и, как бывало в гитлеровские времена, заполз с приемником под одеяло. Вебер расхохотался.

— Что ты там делаешь, пуганая ворона? Нынче даже громкоговорители можно слушать. Все ведь слушают.

Янауш мотнул головой и показал на потолок, там-де живет человек, которому нельзя доверять. Потом потянул Вебера за пиджак, тот, с трудом сдерживая отвращение, — в постели запах был еще резче — сунул голову под одеяло и стал слушать.

На мгновение у Вебера, правда, мелькнула мысль, уж не сошел ли старик с ума, что это он вытворяет? Но когда оба одновременно услышали разъяснение, в чем состоят их обязанности перед рабочими и что долг призывает каждого по месту его работы взбодрить нерешительных, взоры их встретились в темноте под одеялом. Голубовато-белесые глаза Янауша впились в спокойные, молодые еще глаза Вебера, — казалось, соприкоснулись концы двух электрических проводов.

Губы Янауша, совсем разучившиеся улыбаться, теперь едва-едва скривились. Зазвучала пролетарская песня, знакомая ему с юности. Вебер ее не знал. Потом передали Бетховена — «Обнимитесь, миллионы!». Янауш выключил приемник. Вебер уже вылезал из-под одеяла.

— Мы еще увидимся. Я пришлю к тебе Бернгарда и Хейнера. Объяснишь им, что и где.

Янауш кивнул. Предвкушение радости отразилось на его застывшем от ненависти лице.

3
Этим утром Элла хотела встать пораньше. Отяжелевшее тело удерживало ее в постели. Вторая постель была пуста. Она подумала: надо поскорее сварить ему кофе. Но тут вошел Хейнер. Бросил через плечо:

— До свидания, Элла, счастливо.

Слабый свет утра пробился сквозь пелену мелкого дождя, сквозь неяркие занавески в цветочек. Элла отрезала лоскут этой материи и для корзины, в которой будет спать ребенок, она поставит ее в ногах кровати.

Сегодня, подумала Элла, обязательно скажу Альвингеру, что кончаю работать.

Ей еще с той недели полагался отпуск по беременности. Но Альвингер упрашивал: «Нам каждый день, что ты на заводе, дорог. Я дам тебе легкую работу. Ходи из цеха в цех, просто помогай, будешь в курсе всех дел. А то наши тоже стали чересчур колючие. Мужья их накрутили».

Несколько дней назад он в сердцах сказал ей: «Сперва ты, Элла, до хрипоты уговаривала их увеличить выпуск продукции, потом вышел правительственный указ, все осталось по-старому, и мы в дураках. Работницы посмеиваются в кулак, хотя тебя пока что слушают. Если можешь, поработай еще денек-другой».

Но теперь уж точка, подумала Элла. И решительно спустила ноги на пол.

Вечером она заснула, когда гости еще не разошлись. Хейнер, в последнее время очень с нею ласковый, сдерживал расшумевшихся приятелей, а потом увел их из столовой в кухню.

Элла, пройдя через столовую, которой они редко пользовались, в кухню — ночная рубашка топорщилась на ее груди и животе, — с удивлением увидела, что, кроме Бернгарда, все гости еще здесь. Тощий парень, он приходил уже два раза, Хейнер сказал, что его зовут Фриц Вендиг, свернулся на кухонном диванчике. Его тучный розовощекий приятель как раз надевал башмаки и весело сказал, взглянув на Эллу:

— Доброе утро, фрау Шанц, извините, нам давно пора было смотать удочки. Да вот, заснули мертвым сном.

— Пустое, — ответила Элла, — сейчас приготовлю кофе.

Тут тощий вытянулся на диванчике. Он хоть и был кожа да кости, но даже неумытый казался чистым. Вытащив гребенку из кармана, он зачесал волосы назад. Его голубые глаза холодно поблескивали. Элла поспешно накинула первый попавшийся платок. И вдруг из столовой в кухню вошел третий гость, его она, проходя, даже не заметила.

— Бехтлер! — воскликнула она. — Бог мой! Что ты тут делаешь?

Бехтлер, улыбаясь, покачал головой и окинул ее взглядом с головы до ног.

— Я здесь ненадолго, Элла, на монтажных работах в Хоенфельде.

— А разве тебе можно быть здесь? Ты ведь, по-моему, удрал?

— Ну, что там, можно — нельзя. Я запасся бумажками. Имя на документе правильное. Все, чтобы на тебя, Элла, еще разок поглядеть. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю. Кто-то мне сказал, что ты ждешь ребенка. Верно. Боже мой, да ты ли это?

Он потянул к себе ее руку, ухватил за палец. И быстро поцеловал в ямку локтя, а она шлепнула его, как в былые времена.

— Эх, одно это местечко и осталось прежнее. А все остальное… Я и верить не хотел, красавица ты моя. Ну, что ты со мною сделала! Таких, как ты, и на Западе и на Востоке раз-два и обчелся. А теперь мне поскорее надо в Нейштадт. Меня ждет приятель с мотоциклом. Прощай, Элла.

Когда она, стоя у плиты, как бывало в заводской столовой, разливала гостям кофе, розовощекий толстяк сказал:

— Ваш муж, фрау Шанц, сказал, что вы покажете нам кратчайший путь в Кримчу. Мы могли бы вместе дойти да Нейштадтского моста.

Элла быстро оделась. Гости том временем аккуратно вымыли и убрали посуду.

Она заперла квартиру. Они вместе вышли на улицу. Элла почти не обращала внимания на своих спутников. Вспоминала мельком: что за чепуху молол этот Бехтлер. Потом подумала: надо поскорее к Альвингеру сходить. А то, не приведи бог, рожу́ на заводе. И еще: Хейнеру я теперь в столовой постелю. Ты же не захочешь, господи, чтобы я терпела его возле себя в такое время. И еще: пусть Альвингер меня как хочет просит, больше не соглашусь. В другое время сознание, что она нужна, помогало ей жить, жить и без того счастья, которое она вправе была пожелать себе, если бы ее спросили.

На мосту взад и вперед сновало куда больше людей, чем обычно в этот час. Кто-то что-то растолковывал, должно быть важное, это было заметно по лицам слушателей. Нескольких женщин, идущих из Коссина, задержала группа, идущая из Нейштадта. Элла удивилась. Ей хотелось поскорее распрощаться со своими спутниками. Какая-то женщина из нейштадтской группы крикнула ей:

— Не ходи дальше, Элла!

Элла переспросила:

— Почему это? Что здесь творится?

Какой-то мужчина протянул было руку к ее высокой красивой груди, но вовсе неласково, и крикнул: «Уберите эту конфетку!»

Элла его оттолкнула.

Толстяк попросил:

— Пожалуйста, фрау Шанц, покажите нам поскорее, где здесь пройти на Кримчу. Ваш муж сказал, что туда через канал проложена лава.

— Да, — ответила Элла, прислушиваясь к голосам женщин, — но, кажется, на нее можно попасть только с заводской территории.

Второй, кожа да кости, вдруг впился в Эллу жестким, повелительным взглядом холодных голубых глаз. Но среди окружающего шума голос его прозвучал едва ли не мягко:

— Еще две минутки, проводите нас до канала, мы очень спешим.

Элла крикнула женщинам:

— Мне надо к Альвингеру!

— Его сегодня нет. Никого там нет.

— Как это никого? — удивилась Элла.

— Идите же, идите, — приказал Фриц Вендиг.

Он легонько ухватил ее за плечи и подталкивал перед собою вниз, а потом еще по набережной. В неожиданной толкотне всех захватило общим потоком. Эллу оттеснили еще ближе к каналу. Она хотела повернуть, но у нее не хватило сил.

Рабочие с цементного завода, что лежал далеко за Кримчей, почти против эльбского, ждали возле устья канала. Кое-кого Элла узнала.

В этом месте территория, хоть и заводская, была не застроена, и охраняли ее небрежно.

Элла остановилась. Она твердо решила повернуть назад. Хотела как раз спросить знакомых с цементного: что вы все здесь делаете? Но тут на заводской территории показался вахтер, старик Эндерс. Он поступил на эту работу, выйдя на пенсию.

— Эй, Элла, — крикнул он чуть ли не радостно, — что ты у нас нынче делаешь?

Элла, улыбаясь, ответила, хотя мысли ее были далеко:

— Уже ухожу. — Она повернулась и сказала своим спутникам: — Спросите у него. Мне бы поскорей выбраться отсюда. А он дорогу знает.


В это же время в мастерскую пришел Эрнст Крюгер. Вслед за ним Томас. Эрнст избегал ходить с ним вдвоем. Не потому, что слепо подчинялся указке сверху или чуял, как, с точки зрения руководства, следует держаться с Томасом. Нет, Эрнст Крюгер не таков. Иначе не был бы он среди тех немногих, кто, несмотря на насмешки и издевку, создал на заводе первую группу СНМ. В ту пору это значило: уметь постоять за себя. Он избегал Томаса, потому что действительно был возмущен и считал его двурушником и лицемером.

К удивлению Эрнста, в мастерской уже был не только Шульц с забинтованной рукой, но и Вальнер, который по просьбе Вебера должен был его заменить. Томас поздоровался со всеми, но никто ему не ответил. Эрнст — потому что избегал Томаса, другие — потому что чего-то ждали. Мало-помалу пришли все, и Ирма Хехт и Бреганц.

Вебер, выпрямившись во весь рост, выжидал чего-то. А когда все собрались, сказал спокойно, как будто давал рабочее задание:

— Всеобщая забастовка. Мы присоединяемся. Пошли через второй трубопрокатный.

Три-четыре человека последовали за ним в соседний цех, то ли согласные с Вебером, то ли послушные его приказу. Остальные переглядывались, не понимая, что здесь происходит. Пытаясь хоть что-нибудь понять, они в конце концов толпой повалили за Вебером. Всего несколько человек, среди них Эрнст, Томас, Ирма и Бреганц, остались на своих рабочих местах.

— Э, да ты никак спятил? — закричал Эрнст. Он подскочил к Веберу. Схватил его за рукав. — Что все это значит?

— Скоро узнаешь, — отрезал Вебер и стряхнул руку Эрнста.

В цехе поднялась суматоха. Бурные, чуть ли не торжествующие крики, казалось, приветствовали Вебера. Голоса слились в общий хор. Из него выделялся голос Улиха.

Томас весь превратился в слух. Потом огляделся. Вон лежит куча болванок, их обработку не закончила предыдущая смена.

— Эрнст! Ирма! Бреганц! — крикнул он.

— Что они задумали? — спросил озадаченный Эрнст.

Он впервые обратился к Томасу, точно происходящее пробило брешь в стене его презрения к бывшему другу.

— Ты же сам слышал, — ответил Томас, — хотят кашу заварить. Глянь-ка на рожу этого Улиха. Послушай, что он орет. И это ради нас? Нет. Но что и Вебер против нас, этого я не ожидал.

— Ты много чего не ожидал, — злобно буркнул Эрнст.

И все-таки почувствовал облегчение, что может после долгого презрительного молчания ругательски ругать Томаса, обрушить на него всю свою злость. Ни за что не смел Томас, его умный, всегда готовый прийти на помощь Томас, поступить так дурно, да еще все скрыть от него, Эрнста. Он-то думал, что Томас более цельный. И Эрнст заорал:

— Ничего удивительного, будешь ошиваться с шлюхой по Западному Берлину, так не заметишь, с кем в Коссине в одной комнате спишь. — Когда Томас спокойно глянул на него, он еще пуще заорал. — А может, ты его нарочно привел к Эндерсам?

Тут уж Томас не выдержал:

— Заткнись. Не хватает, чтобы я тебе по морде съездил. Принимайся-ка лучше за дело. Они хотят, чтобы все у нас замерло. Черта с два. Мы будем работать.

Эрнст замолчал. Повиновался. И Ирма Хехт, хотя несколько минут ее беспомощный взгляд перебегал с одного на другого, принялась за дело.

Из цеха донеслась перебранка. Кое-кто, видно, не соглашался бросать работу.

Внезапно в проходе появился Янауш. Пареньки, даже не поднимая голов, узнали его каркающий голос:

— Молокососы, а такие подлецы. Товарищей предавать, вот вы чему обучились.

— Пошли, пошли, — сказал кто-то за его спиной, — не задерживайся с сопляками.

Эрнст вдруг с искренним удивлением обернулся к Томасу:

— За что Янауш нас так обозвал?

— Плевать, — ответил Томас, — не слушай.

Но и ему нелегко было притворяться, что слова старого Янауша его не касаются.

Эрнст не унимался:

— Что это с ними? Что происходит?

— По-моему, — сказал Томас, — что-то вроде контрреволюции. Вроде колчаковщины.

— Вроде чего?

— Не помнишь разве, как в России было? Мы же все это учили. Колчак, Юденич, Петлюра.

— Ты так думаешь? Почему, объясни?

— Потому. Сразу видно. Именно то же самое. Как в гражданскую войну. А ты и я, мы против Колчака.

— А остальные, послушай, их же много с Вебером, и с Янаушем, и с Улихом?

— Да, много. Как тогда. Иначе до гражданской войны не дошло бы.

— А у нас?

Эрнст Крюгер как-то вдруг целиком положился на суждение Томаса.

— Нет. Не дойдет. Мы останемся на местах. Нас они с толку не собьют. Валяй работай.

Примерно тогда же, когда Вебер пришел и объявил: «Кончай работу. Забастовка», — в ремонтной мастерской прокатного цеха Хейнц Кёлер подал знак маленькому Гансу Бергеру, жестянщику, выключить паяльник.

Ганс был учеником. И очень высоко ставил Хейнца Кёлера. Кёлер казался ему умным и опытным. Такого парня Гансу среди своих сверстников встречать не приходилось.

Хейнц высмеивал все, что Ганс принимал на веру в школе — на уроках обществоведения и истории — и что теперь учил в производственной школе. Однажды, когда Ганс упомянул, что классный руководитель у него некий Функ, Хейнц громко расхохотался. Он тоже имел удовольствие слышать речи этого Функа, на днях встретил его в пивной Нейштадта; подвыпивший, тот в болтовне с подозрительными на вид приятелями ниспровергал те истины, каким учил детей в школе. После этого Ганс никому ни на грош не верил. Хейнц, заметив, что ГансБергер ловит каждое его слово, попытался объяснить ему, что плохо и несправедливо в окружающей их жизни. Хейнц сам себе нравился в этой роли. Другим его объяснения не нужны были. Томас, тот даже резко обрывал его. А Тони предупредила, что перестанет с ним дружить, если он не одумается и не перестанет молоть чепуху в подражание своему брату.

Иногда Хейнц брал Ганса в домик на садовом участке Бернгарда.

Бернгард и Вебер, убедившись, что на Ганса можно положиться, приказали парнишке делать все, что ему скажет Хейнц.

Хейнц Кёлер уселся, вытянув ноги, на пол и закурил сигарету. С минуту на минуту должен был прийти Улих или кто-то другой с поручением от Вебера — так они условились.

Но посланный задержался.

А в мастерскую из цеха неожиданно вошел Гербер Петух. Он тяжело дышал. Лицо его пылало под стать волосам, резко контрастируя с белизной глазных яблок, как всегда, если Гербер сильно волновался.

Утром, когда он пришел на завод, произошло следующее. Братья Петцольд, Клаус и Хорст, два нахальных парня, буяны и болтуны, но благодаря силе и безупречной работе бывшие на хорошем счету у Гербера, загородили ему дорогу, заявив, что пальцем не шевельнут, если им сию же минуту не сообщат, что происходит в Берлине.

Овладев собой и весь подобравшись, Гербер ответил, что последние известия и экстренные сообщения передаются по заводскому радио в определенное время, а сейчас начало смены. Поэтому он и все другие считают, что за болтовней и так потеряны драгоценные минуты.

В глубине души он был уверен, что рабочие его цеха пойдут за ним. Но тут его пронзила мысль: оба Петцольда тоже ведь из моего цеха, я был уверен, что они не изменят мне.

Он чуть повернулся, и этого было достаточно, чтобы лучший его рабочий Меллендорф взялся за работу и сосед его тоже. Но Хорст Петцольд снова преградил Герберу дорогу.

— Нет! — крикнул он. — Сперва мы должны все узнать.

Тогда Гербер тихим, но решительным голосом заявил:

— Либо начинай, либо убирайся.

Он поднял руки, и Хорст Петцольд непроизвольно отпрянул, избегая его рук, жестких и гибких, как стальные прутья.

Несколько человек подбежали к ним.

— А ну, Петцольды, успокойтесь.

Гербер яростно принялся за работу. Сердце у него ныло. Он ведь был так уверен в своих людях. Петцольдов, правда, утихомирили, да они и сами бы утихомирились, но доверие его уже дало трещину.

Зайдя в мастерскую, Гербер спокойным тоном обратился к Хейнцу Кёлеру:

— Что это ты делаешь?

— Ты же видишь, Гербер, мы бастуем, — не менее спокойно ответил Хейнц.

Он не встал, только поднял голову. Рабочий день еще не смял его красивого, нахального, хотя и удрученного сейчас лица. Гербер вновь взял себя в руки. Оба взяли себя в руки.

— А почему? — спросил Гербер. И добавил, так как Хейнц не сразу ответил: — Я не понимаю тебя. Да встань же.

Хейнц послушался, но сам на себя за это разозлился. Он сделал глубокую затяжку, чтобы как-то оправдать свое послушание. Сигарету изо рта он не вынул.

— Ты прекрасно знаешь почему, — тихо, со злостью ответил он. — Я ведь хороший товарищ, верно?

— Вот как? Не знал, — бросил Гербер. — Что-то ты в этом не очень уверен.

Хейнца взорвало:

— Разве это жизнь, сумасшедшая гонка какая-то, час за часом, день за днем, месяц за месяцем. Мы называем вещи своими именами: потогонная система. А вы придумываете разные красивые слова. Технически обоснованные нормы. Планирование. Бережливость. Мы бастуем, потому что называем это эксплуатацией. Это наше право, и я не предам товарищей.

Гербер внимательно посмотрел на паренька. Он понимал, что с ним происходит: я не предам товарищей. Все случившееся — испытание для меня, хотя я и уважаю тебя, Гербер, знаю, что ты пережил. Знаю, что ты перебежал фронт. Что вся твоя семья погибла под развалинами, а ты вернулся, надеялся опять наладить жизнь… Все я знаю, не забыл, как ты сразу понял, что мне нужно время и для себя, что я хочу учиться. Я ничего не забыл. Но теперь от нас потребовали так много, что я не сдал экзамена. Один наш парень не смог уплатить долги, другой все еще драный как пугало разгуливает. Для меня всего важнее был экзамен. Нормы нас доконали. Обычно, когда ты, Гербер, мне толковал о чем-то, я крепко задумывался. Ты меня не раз вокруг пальца обводил. Но теперь я этого не позволю. Сегодня я держу испытание на верность своим товарищам. Ты же видишь. Я остаюсь им верен. Штрейкбрехера ты из меня не сделаешь…

У Гербера дернулась рука, Хейнц съежился.

— Да не трону я тебя, — сказал Гербер, — я хочу только прикурить от твоей сигареты. А теперь позволь тебя спросить, Хейнц Кёлер, почему ты затеял эту забастовку, которую считаешь справедливой, именно в июне? За это время наше правительство утвердило как раз то, что вы считали нужным и правильным. Но вы уже наметили себе этот день. И не могли его отменить. Ведь те на Западе, что радуются катавасии, которую вы учинили, хотят совсем другого, их желания ничего общего с вашими желаниями не имеют. Ни с нормами, ни с рабочим временем. Ни с транспортными расходами и всем прочим. Кое-что, может и не ладилось у нас. Даже дома, в собственном хозяйстве, ты это сам еще узнаешь, часто кое-что не ладится. У нас не ладится именно потому, что это наше собственное хозяйство, а тем, на Западе, только того и надо. Они хотят получить назад все, что считают своим. И не хотят, чтобы вы собственным хозяйством обзавелись. Вот и все. Поэтому я тебе скажу, Хейнц Кёлер, пока я сосчитаю до трех, начинай работать. Иначе вылетишь. В нашем коллективе тебе делать нечего. Уходи с завода.

Хейнц без улыбки отвел взгляд от Гербера. Повернулся к нему спиной и пошел к выходу; Ганс Бергер, мальчишка, послушный ему во всем, пошел следом.

Первый, совсем один, пересек Хейнц пустой заводской двор. Необъяснимое чувство одиночества охватило его, когда он уходил из мастерской. Навстречу ему бежал Улих с криком:

— Скорей! Сейчас придет Штрукс! Задержи его!

Хейнц бросился бежать. Он рад был, что получил задание, которое связало его с остальными.

Только он завернул за угол, как из старого административного здания вышел Штрукс. Новое, более просторное и внушительное, было уже почти готово, оно стояло неподалеку от главных ворот, напротив дирекции. Но Штрукс все еще не перебрался в него.

— Что ты тут околачиваешься? — спросил Штрукс, чуть не налетев на Хейнца.

— Бастую, — ответил Хейнц, пытаясь улыбнуться.

— А почему, позволь тебя спросить?

Хейнц повторил ему все то, что три минуты назад говорил Герберу. «Разве это жизнь, это же вечная гонка. Ее только красиво называют. Нормы, планирование».

— Ну и балда же ты, — начал было Штрукс. Но тут на них гурьбой налетели какие-то люди. Среди них Хейнер Шанц, Янауш, еще три-четыре человека. Кто-то дернул Штрукса за пиджак.

— Убери свои поганые лапы! — крикнул Штрукс.

— Чего орешь? Хватит, поорал, — в дикой злобе на всех и вся выкрикнул Хейнер Шанц и, размахнувшись сбил его с ног.


Из цеха, который покинули Вебер и его дружки, доносились громыхание и стук, хоть и с необычными перебоями.

— Эрнст, — приказал Томас, — глянь-ка, кто там остался!

— Алекс, и твоя Лина, и Ганс. И еще этот берлинец, Каале.

— Помоги им, Бреганц, — приказал Томас. — Как сумеешь. Чтобы остановки не было. Ясно? Да? Тогда валяй.

Сквозь волнение мелькнула мысль: моя Лина. Где уж. Все кончено. Но она права. У нас есть коварные враги. Это Вебер мой враг! И Улих мой враг! И Янауш, который меня учил, тоже мой враг! Почему же у меня такие враги?

По сравнению с цехом мастерская была совсем маленькая. Всего-навсего узкая клетушка. Томас лихорадочно работал. Работа спорилась, детали, казалось, сами плыли ему в руки и сходили готовыми с его станка. Такая работа видна, всех вокруг заражает. То, что затеяли записной враль Янауш и критикан Вебер, не выгорит, прорыва в рабочем времени не будет. В каждый такой прорыв толпой протискиваются какие-то типы, точно они только этого и ждали.

Бреганц ушел в цех. Эрнст работал на другом конце мастерской. Кто-то быстро подвинул Томасу следующую деталь. Проклятый прорыв во времени. Лицо Пими вдруг явилось ему. Не такое, как в зале суда, зареванное, с размазанной помадой. Куда там! Ярко-красные губы, кокетливый капюшон. Они приехали в Западный Берлин. Огней больше, чем звезд. От их света все вокруг сверкает и искрится. А здесь унылые, серые улицы. В сотнях зеркал плясали наши отражения. И даже я вдруг пустился в пляс, ничуть не стыдясь. Но они там, на Западе, рады-радешеньки, когда у нас беда стрясется. Чтобы никогда не было у нас ни огней, ни зеркал. Им только бы поплясать на нашей могиле.

Понятно, почему этот берлинец, Каале, работает и почему не поймался на удочку. Он стоит за право. И за справедливость! По его словам, он еще тридцать лет назад подносил отцу патроны.

Вдруг вернулся Бреганц. В полной растерянности. Начал рассказывать, но так путано, что его не сразу поняли. Только одну фразу разобрали, которую он все повторял и повторял:

— Улих перерезал проводку.

— Плевать. Помогай в цеху!

Бреганц попытался объяснить, какое решение они приняли в кабинете Ульшпергера. При первых же признаках опасности по заводской радиосети передадут сигнал тревоги — всем известную песню.

— Какую песню? «Вставай, проклятьем заклейменный»? «Смело, товарищи, в ногу»?

— Нет, что-то про Испанию.

— А потом? — спросил Эрнст.

— Слушай же, — сказал Томас. — Передают какую-то музыку. Так за душу и берет.

— Что это?

— Разве ты не узнаешь? Мне Роберт пел эту песню. «Небо Испании».

— Да-да, верно, — вспомнил Бреганц, совсем сбитый с толку, — может, мне к Штруксу сбегать?

— Нет, лучше иди в цех, помоги там. Ты, Эрнст Крюгер, оставайся здесь за старшего. А я побегу к Штруксу, в старое здание, он все еще там. Я мигом вернусь и скажу вам что к чему.


Группа рабочих цементного завода смешалась с рабочими из Нейштадта. Они шли спокойно и тихо. Следили за Вендигом, который мягким движением руки указывал направление. И теснились вслед за ним по лаве.

Старик Эндерс ничего не понимал.

— Стой, Элла, — крикнул он, — чего им надо? Что это за люди?

Кто-то изо всех сил ударил его. Он пошатнулся. Как раз в эту минуту Элла обернулась.

Скорей всего, ее спутники рассчитывали, что она, не оборачиваясь, ни о чем не думая, дойдет до тропинки. Но Элла увидела, какой убийственный удар нанесли Эндерсу, увидела, как старик зашатался, заметила теперь, что за ударившим идет целая толпа, и вмиг все поняла. Плотная завеса, отгораживавшая ее от мира, вдруг прорвалась.

Она вспомнила и толпу женщин на Нейштадтском мосту — «Поворачивай назад, Элла», — и руку, протянутую к ее груди, и шушуканье по ночам у них дома, нет, они не ее покой берегли, они ей не доверяли, а сами что-то задумали, что именно, было ей не ясно, она понимала только: надвигается опасность. Ее вдруг осенило: а я, выходит, влипла, они против завода пошли.

И Элла приняла решение. Она не повернула назад, ничего не спросила, не наклонилась к старику Эндерсу. Она, словно по доброй воле, поддалась рукам, сжимающим ее плечи. Тощий подталкивал ее теперь перед собою, как щит. Она повернула к газону, повела его к вытоптанному, кое-где поросшему скудной травой клочку земли, огороженному с одной стороны зданием школы, а с другой — недостроенными бараками и стеной нового прокатного цеха.

Однажды она уже почти потеряла себя, когда Ганс, ее первая большая любовь, погиб на фронте. Сегодня с одним, завтра с другим. Если бог меня так обидел, обижу и я его. Но говорят, бога нет. Значит, я его даже обидеть не могу. Никому, никому, значит, не нужна ее красота, сверкающая, неправдоподобно яркая красота. Никому не нужна сила, ее переполняющая, но, увы, бесполезная. Вокруг нее, внутри у нее была пустота, она не знала, что делать с собой. Пока не появился Альвингер, ее прежний мастер, а теперь директор электролампового завода. «Элла, может, мы тебе не нужны, но ты нужна нам…»

А Фрицу Вендигу только одного и надо было, чтобы Элла неприметно провела их на заводскую территорию.

Повернув в сторону от канала, Элла уже не думала о ребенке, который последнее время был для нее дороже всего на свете. Не думала и о том, какая она сейчас толстая и отекшая. Она почувствовала себя спокойной, молодой, сильной и жаждущей радости. Ибо без радости не проживешь. Не только без мимолетной, доступной в любое мгновение крошечной радости, но и без настоящего счастья. Все долгие годы отчаяния в ее глазах светилось предчувствие радости. Даже сразу после войны, когда на этом канале она разгружала металлический лом для завода, силясь забыть свое горе.

Завод с тех пор разросся, окреп. Она любила его. Молодчики, шагающие за ее спиной, задумали что-то против завода. Ничего у них не выйдет.

Хотя она давно уже работает у Альвингера, здесь ей знаком каждый уголок. Здесь ей знакомы многие люди. Сидя по вечерам у Эндерсов, она узнавала, кто кем стал и кто кого заменил, что построили, а что нет и почему. После войны завод был разбит. Одни трубы торчали над грудами щебня. В этот завод, мощно поднявшийся из развалин, вложена была не только ее работа — разгрузка и погрузка, пусть в день всего несколько часов, но каких напряженных! Главное — ее душевные силы, убежденность, что она всем нужна, нужна будет и впредь. Эта убежденность заменяла ей счастье. И трубы вздымались теперь не над развалинами, а над крышами, изрыгая снопы искр, грозные, предостерегающие, они четко вырисовывались на фоне солнечного и на фоне звездного неба.

Элла уже давно свернула с прибрежной дорожки. Она сама избрала то направление, которое мысленно наметил Фриц Вендиг, — он точно разработал план действия, как бывало на войне перед атакой: цель — угол между набережной и каналом, тропинка с одной стороны, с другой — газон, цех, производственная школа. Отсюда видны почти все заводские трубы. Вендиг протянул руку, сдерживая своих спутников. Поведению Эллы он не удивлялся: ее муж, Шанц, знал, что делал, посылая ее с ними. Сам Вендиг был сейчас бесстрашен и невозмутимо спокоен, таким он всегда был в стане врага.

Пойдем по газону к тому углу двора, решила Элла, где меня будет слышно со всех сторон.

Ученики производственной школы почему-то не выполнили взятого на себя обязательства — разбить цветник на газоне. Элла быстро обернулась, увидела несколько лиц, показавшихся ей знакомыми, лиц, полных решимости, злобы, одержимых жаждой разрушить то, что для них не имело никакого смысла, а ей было дорого.

Неожиданно движение толпы приостановилось. Со стороны канала, возле торцовой стены школы появился какой-то человек и закричал, не обращая внимания на повелительный знак Вендига:

— Пошли скорей! У ворот уже все собрались!

Человек тут же исчез. Стало опять тихо, только привычный гул доносился из прокатного цеха. Этот гул, верно, и поглощал отдельные голоса. Элла ужаснулась: Янауш прибегал посыльным от тех! Как же он сделался таким, старик Янауш? Я была и осталась Эллой, а он вот кем сделался.

Но у нее не оставалось больше ни секунды. Чувства ей сейчас не помогут. Поможет только действие: сложить ладони рупором и громко крикнуть, как в рог, чтобы ее услышали в цехе и в школе. И она стала выкрикивать все имена, какие вспомнила, все имена, какие слышала на заводе и в кухне у Эндерсов.

Она звала всех, кто мог прийти ей на помощь, не раздумывая, кто они и что. Звала, чтобы сбежались скорей.

— Тони! Гербер Петух! Меезеберг!

Она звала и Томаса, забыв, что его теперь здесь нет. И еще звала:

— Рихард! Рихард Хаген!

Тощий парень внезапно понял, что женщина его обманула. Он грубо толкнул ее и заорал:

— За мной! Вокруг дома!

Толпа, сбив с ног Эллу, бросилась в глубь заводской территории. А Элла все еще звала, даже когда толпа уже прокатилась над ней, не ощущала, что ее топчут. Но если она вначале звала на помощь всех, выкрикивая имена, всплывшие в памяти, то под конец она уже называла имя, скрытое в глубине ее души, и, хотя сил кричать у нее больше не было, ей казалось, что она громко кричит:

— Роберт! Роберт!

Она звала, чтобы он пришел, принес наконец с собой счастье и радость.

Из окон школы стали высовываться головы. Ребята вначале и внимания не обратили на какой-то неопределенный гул. Но Тони почудилось, что выкрикивают ее имя. Она глянула вниз. Кто-то лежал на газоне. Она узнала Эллу. Что за люди идут к прокатному цеху, она не знала. Но чувствовала — что-то грозное надвигается. И, обернувшись к классу, крикнула:

— Скорей, все на улицу!

Внизу ребята быстро образовали цепь между дверью школы и входом в прокатный цех. Но Тони не было в этой цепи. Она присела на корточки возле Эллы. Никак не могла осознать того, что видела, и только молила:

— Элла! Элла!

Цементники остановились, цепь мальчишек прорвать ничего не стоило. Но пока они только кричали им:

— Дурачье вы! Предатели! Или дурачье, или предатели!

Какой-то парень из Кримчи узнал Вернера Каале, недавно переехавшего с семьей из Берлина в Кримчу.

— Ну, ты у меня попляшешь! Лучше на глаза не попадайся!

Из цеха выскочил Гербер и, обернувшись, крикнул бригадиру Меллендорфу:

— Скорей, к нам гости пожаловали!

И как только его правый глаз — левый Гербер в острый момент обычно прищуривал — приметил жест Хорста Петцольда в сторону одного из ворвавшихся, он поддался искушению, которое подавил утром: схватил Петцольда в охапку и вышвырнул вон.

— Получайте-ка еще дерьма!

— Эй, ребята, — крикнул Меллендорф, — пропустите их! Пусть все войдут! — Рабочей штангой он подцепил того, кто стоял поближе, парня из Кримчи. — Хочешь сюда? Места хватит. Может, в валках прокатать? Сок выжать? Хочешь?

Толпа раскололась. Большинство отхлынуло к каналу. Кое-кто последовал за Вендигом в проход между школой и цехом.

Элла все еще лежала на земле.

— Да разве вы не знаете ее, Эллу Буш? — причитала и плакала Тони. — Помогите же мне, помогите унести ее.

Доктором на заводе был все тот же Арнольд Фюрт. Хорошо, что дежурил именно он.

— Кто это? — спросил врач. — У нас не работает? Что ей здесь понадобилось?

Позже он спросил Тони, все еще стоявшую у дверей:

— Как звали эту женщину? Где она жила?


В кабинете Штрукса Томас застал только Боланда, заместителя Штрукса. Боланд проявлял нетерпение, потому что Штруксу уже давно следовало быть здесь. Вообще, считал Боланд, ему нельзя было уходить, руководство, как впопыхах успел сказать Штрукс Боланду, ожидало серьезных событий.

— Он хотел, ты же знаешь Штрукса, забежать на совещание, предупредить, что не сможет остаться на встречу с цеховыми профоргами. Сказал, что через минуту-другую вернется.

Сообщение Томаса Боланд тотчас передал Ульшпергеру. Тот распорядился не прерывать работы. Томас и сам бы так поступил.

Томас и Боланд, хоть оба и были очень взволнованны, посмотрели друг другу прямо в глаза, и каждый подумал: он парень порядочный. Боланд был с Линой Саксе в профсоюзной школе. Он слышал о ее дружбе с Томасом и о том, что дружба их кончилась, и о причине этого тоже.

Томас уже собирался уходить, когда Боланда попросили зайти к Ульшпергеру, если Штрукс еще не появился.

— Ты подожди пока в столовой, внизу, — сказал Боланд, — кабинет я должен запереть, а Штрукс с минуты на минуту вернется.


Между тем Вебер, покинув со своими сообщниками второй цех, наткнулся на группу Янауша. И тут же заорал на Хейнера:

— Так это ты! Теперь уноси его! Надо же, чтобы такое случилось! И в самом начале!

Они побежали дальше. Хейнер взвалил Штрукса на спину. Навстречу им никто не попался. Вот пустынная площадка. Тень генератора — точно барьер, который надо взять. И Хейнер перескакивает через него. Под навесом десятка два велосипедов, мотоциклов — владельцы их на работе. Здесь Хейнер и опустил Штрукса. Еще раз быстро оглядев его, Хейнер облегченно вздохнул. Штрукс хоть и был без сознания, но дышал. А тут его обязательно кто-нибудь найдет. И Хейнер побежал за остальными к первому, старому цеху.

Вебер крикнул Хейнцу Кёлеру, казалось бы, без всякой связи, просто из желания покомандовать, а может, потому, что не терпел его:

— Ты нам не нужен. Я пришлю за тобой Улиха. Посиди у начальства в столовой. Там сейчас пусто. Тебе разрешат. Скажи, Штрукс велел.


Томас, расставшись с Боландом, спустился вниз, в опустевшее помещение первого этажа, приемник, правда, все еще стоял здесь, и заводскую радиоточку еще не перенесли, на стойке поблескивало несколько бутылок, на полках висели газеты, старые и новые. К его удивлению, за одним из столиков сидел Хейнц Кёлер, нервно теребя какую-то газету.

Фрау Вилски — она тоже собиралась переезжать на этой неделе — подала Хейнцу два стакана и бутылку лимонада, хоть он и не заказывал.

— Других напитков, — сказала она, — у нас больше нет.

Она решила, что парни пришли вместе. На их усталых, измученных лицах ничего нельзя было прочитать. Фрау Вилски не знала ни о том, что ее зять Бернгард собирался организовать в городе демонстрацию, ни тем более о том, что сейчас произошло поблизости. Да и Томасу известно было лишь очень немногое. Он уже бежал к Боланду, когда Хейнер ударил Штрукса. Никто из троих не подозревал, какая трагедия разыгралась на площадке со стороны канала.

Хейнц был возбужден тем, что ему довелось пережить. Он ждал в этом полупустом помещении, взвинченный, усталый. И вдруг вспомнил, что Тони сегодня в школе. Если бы день этот был обычным днем, он бы ее, наверно, увидел. Она ему обещала выскочить в перемену. Вечно мне не везет, подумал Хейнц. Он тосковал о Тони. Он нуждался в серьезном взгляде ее карих глаз.

Томас включил заводскую радиосеть. Одновременно из приемника послышалась раздирающая уши музыка. Хейнц нахмурился.

— Это что, обязательно?

— А почему бы и нет? — ответил Томас.

И подумал: чего он ждет? Оба, не находя нужных слов, потягивали тепловатый лимонад.

Что Вебер имеет против меня? — думал Хейнц. — Почему он не взял меня с собой?

Сообщение о погоде. Затем нестерпимо радостное детское пение.

— К черту, — рявкнул Хейнц. — Выключи!

Оба дрожали от нетерпения. Он ничего не знает, думал Хейнц. Сидел здесь у своих профсоюзных дружков.

Из приемника донеслось: «Окончание переговоров о заключении перемирия в Корее откладывается. Еще раз отложена казнь супругов Розенберг. Министр юстиции потребовал созыва Верховного суда».

Хейнц и Томас прислушивались, точно один ждал не Улиха, другой не Боланда, а оба ждали, что вот-вот постучит в дверь нечаянный мрачный вестник: час настал.

Томас подумал: они хотят нас сегодня прикончить. Но не выйдет. Ни в Корее, ни в Коссине.

— А в Корее сейчас ночь? — спросил Томас.

— Кажется, да, — ответил Хейнц.

Томас подумал: учитель Вальдштейн с его ребятами из Кореи, конечно, знает. Интересно, дети сразу уедут? С каким нетерпением они, верно, ждут отъезда.

Хейнц опустил глаза. Лицо его без взгляда красивых, нахальных глаз казалось измученным. Эх, Хейнц, думал Томас, и ты против нас. А ведь ты чуть не стал моим другом. Что ж, сегодня с этим покончено.

И где-то рядом возникла другая мысль: если бы мы чаще бывали вместе, и было бы у меня больше времени, да был бы я поумнее, чтобы ему все растолковать. Но мы не умеем выбрать время в том времени, которое у нас есть.

По радио зазвучала песня «Небо Испании».

Во второй раз, подумал Томас, это распорядился Ульшпергер, получив известие, которое я принес Боланду. Но что он узнал до того?

Томас вскочил. Не попрощавшись, выбежал. Что сказал Боланд? Не прерывать работу. Он может быть спокоен — я знаю, как поступить…

Что это с Томасом? — подумал Хейнц. И еще он подумал, что ему надо ждать Улиха. А Томас когда-то чуть не стал моим другом.


Тем, что приближались к заводу со стороны канала, Янауш все наврал. У главных ворот никого не было. Ни о каком точном плане Янауш не знал. Ни во что не был посвящен. Может, и слышал что-то, а может, ему самому показалось разумным, чтобы одна группа ворвалась со стороны канала, а другая одновременно со стороны города. Таким образом, они завладели бы главными воротами изнутри и снаружи.

Вагонный завод — на этом Янауш строил свои надежды — прекратил работу. Поначалу все протекало, по его понятию, гладко. Разные мелкие фабрики, к примеру шляпная «Целле унд Урбан» и народное предприятие «Химчистка», словом, большинство предприятий маленького городка, магазины и отдельные люди присоединились к вагонщикам. Многие жители спускали жалюзи и запирали двери домов, многие шли, захваченные людским водоворотом.

Демонстрация тянулась от окраины города, от товарной станции и вагонного завода к Нейштадтскому мосту, люди что-то отрывисто и громко кричали, что — вначале нельзя было разобрать. Но вот над головами поднялись транспаранты, заговорили надписи. А когда поток демонстрантов вздулся от стекающихся толп из Нейштадта, выкрики усилились, казалось, загрохотали буквы транспарантов.

Вдруг откуда ни возьмись над толпой протянулся багор, и — трах — в клочья разлетелся какой-то лозунг. Крики перешли в рев. Кто-то ринулся на человека с багром — Борхерта из нейштадтской мастерской.

Вокруг Борхерта на сходнях стояла группа друзей, здоровенные парни, один даже привел с собой невесту, тоненькую, но отчаянную девицу со сверкающими глазами. Их переполняла ярость на этих одержимых, позволивших, как сказал один из ребят, всяким заводилам завести себя. А Борхерт как раз застукал в толпе двоих парней, пытавшихся натянуть новый лозунг. Он много спорил с ними в последние годы и даже еще во время войны, когда они верили сладким речам, пока наконец не смекнули, что за слепоту расплачиваешься кровью.

Борхерт швырнул багор в гущу смутьянов, тут уж они разъярились, но их ярость была вызвана совсем другими чувствами, чем ярость Борхерта и его друзей; точно Борхерт виновен и в том, что их так бессовестно обманывали в годы гитлеризма. В прах рассыпалось все, во что они верили. Но нельзя, чтобы Борхерт, этот заносчивый Борхерт, сейчас торжествовал победу. Им не дано было постичь, что происходит вокруг. Им казалось, что справедливость или то, что они под нею понимали, воцарится, стоит лишь произнести это слово, что ее не нужно ни добиваться, ни тем более утверждать. Они считали, что справедливость и трудности, обычные при всякой работе, несовместимы, как черное и белое. Нынешняя же демонстрация давала выход их силам и кипящей энергии, придавленной тяжким трудом.

Борхерту и его друзьям, их тоненькой и отчаянной подруге удалось спрыгнуть со сходней на цветочную клумбу и оттуда в лодку.

— Только кожу содрала, — сказала девушка. Она вытерла кровь с руки и рассмеялась.

— Вперед, друзья, вперед! — крикнул Борхерт.


Боланд, отличный бегун, с невероятной быстротой добежал до Ульшпергера и сообщил ему то, что узнал от Томаса.

Ульшпергер уже знал, что стихийно организовалась демонстрация, что число ее участников растет и что движется она по Главной улице. Он так пронзительно смотрел на Боланда, точно читал эту новость по его губам, и слово в слово повторил ее в трубку. Боланду, который всегда видел Ульшпергера только с поднятой, даже чересчур высоко поднятой головой, поза его, плечом прижимавшего трубку к уху, показалась странно надломленной. Ульшпергер одновременно крутил ручку приемника, миллиметр за миллиметром прощупывая шкалу, и не упускал ни одного звука кожевниковского голоса, прошлой ночью звучавшего так вдумчиво и весомо.

Нельзя сказать, что Ульшпергер успокоился, спокойствие никогда его не покидало. Но, услышав, что сообщил Томас Боланду, он впал в ярость. Правда, голоса он не повысил и отчетливо спросил:

— Где Штрукс? Его нет? Рихард Хаген еще у печей? Тащи его сюда.

А когда Боланд выскочил из комнаты, он даже ногой топнул. Значит, мы с Рихардом Хагеном, сказал он себе, верно почувствовали, что надвигается беда. Но мы обязаны были знать, а не только чувствовать. Они-то заранее стакнулись. И у нас на заводе. Внутренние и внешние враги. Опять, и в который раз, глупость обвела ум вокруг пальца, а лицемерие обмануло правду.

Он вспомнил то, о чем редко вспоминал, свою юность на этом заводе. Как были проданы и преданы его отец и братья. А за что? За листовку: «Гитлер — это война». Ему так и не простили того, что он оказался прав. Будь он неправ — они были бы великодушнее.

Ему тогда удалось бежать. От чего? От кого? От своих же товарищей — рабочих, их подстрекали, их задуривали, а то и просто подкупали, покуда не подрубили сук, на котором сидели. Но — и тут уж ничего не изменить — это был и его сук.

А все-таки я обязан был знать точно, когда и что…

И еще раз подал условный сигнал: «Небо Испании».


Вебер совершил ошибку, вместо того чтобы не мешкая занять генератор, он поспешил к первому трубопрокатному цеху, где надеялся усилить свою группу. Он понял это слишком поздно. В цехе у него были верные люди. Там его ждали — он появился и не успел рта открыть, как многие уже побросали работу. Никто ни слова наперекор не крикнул, никто даже не подумал наперекор.

— К генератору! — приказал Вебер.

Если на генераторе их поддержат, думал он, встанет весь завод. Все устремились за ним через площадку, зажатую между цехами и мастерскими.

Между тем Рихард Хаген позаботился об охране, вызвал от печей мастера Цибулку, а из прокатного — Меллендорфа. Оба полезли на железную лестницу.

— Попробуй подойди, Вебер, — крикнул Меллендорф, — я пристукну тебя лопатой.

— Меня, — заорал Вебер, — меня, твоего товарища, ты пристукнешь?

Цибулка крикнул:

— Никаких товарищей! Тебя с панталыку сбили, теперь нас сбить хочешь?

Веберовские дружки заорали:

— Ну сволочи, глядите, мы еще вернемся, недолго вам здесь хозяйничать!

Рихард был на ногах с самого утра, после краткого совещания в кабинете Ульшпергера. Ему казалось, что он обязан поговорить с каждым в отдельности, вгрызться в душу каждого, куда ни разу он да и никто еще не заглядывал. Каждого хотелось ему заставить с бешеной скоростью продумать еще не продуманное. Он побежал в прокатный. Не за тем, собственно, чтобы обработать тамошних людей, Гербер и сам знал, что делать, а чтобы почерпнуть запас бодрости, которой тот всегда с ним делился.

Пауль Меезеберг захватил Рихарда у печей, еще до того, как Улих успел перерезать провода после событий у канала. В отношениях с отдельными людьми Пауль Меезеберг казался недалеким и туповатым. В случае Томаса Хельгера и много раньше, в случае Роберта Лозе. Не умел он ладить с людьми. Но если дело было ему ясно, важное дело, тогда он часто предлагал нечто вполне разумное. Именно ему и поручили выставить цепь учеников, чтобы никто не проник в прокатный, он хотел поскорее доложить об этом Хагену.

— Ты уже поставил охрану у генератора? — спросил Рихарда Гербер Петух. — Прихвати-ка Меллендорфа.

И рассказал обо всем, что случилось, и о братьях Петцольд, и о Хейнце Кёлере, и мальчишке-ученике Гансе. А потом отправил Рихарда обратно к сталеварам.

— Покуда мы тут разговоры разговариваем, те, может, уже нагрянули.

Он, Гербер, сам справится, цементники, правда, божились, что вернутся вместе с рабочими эльбского завода и еще дьявол его знает с кем, но он сильно сомневался в этом, во всяком случае, у них нет уже того гонора, а он со своими людьми шагу назад не сделает. Это люди испытанные.

Гербер ни единым словом не выдал, как много значило и для него в это утро хоть минуту поговорить с другом. Ему пришлось так же туго, как и Рихарду. Этот разговор подкрепил его уверенность в себе. Рихард сегодня показался ему меньше, субтильнее, чем когда-либо, он словно бы подтаял, волосы его совсем поседели, слиплись, а голос был теперь такой же хриплый, как у него, Гербера.

Прежде чем отправиться к печам, Рихард выскочил на скрапный двор, хотел дать указание крановщику Бертольду. И сразу увидел вокруг себя напряженные, взволнованные лица.

Правда, Вебер со своей бандой здесь еще не побывал, но люди уже приготовились к тому, что вот-вот произойдет или может произойти. И Рихард решил: именно сейчас, именно здесь я незаменим. В гитлеровские времена он говорил себе то же самое. Однажды, еще почти ребенком, ему пришлось лезть в стенной пролом. Его отговаривали, а он отвечал: «Кому же это сделать? Я ведь маленький. Я могу». Незаменим он был и в Испании. Какая-то от него исходила уверенность, даже после проигранного, временно проигранного сражения. Так же было и в пещере, в тылу у Франко, где они лежали раненые, и в концлагере, когда он взялся живым и здоровым доставить Мартина на родину. Это уж вовсе от него не зависело, но он взялся и доставил. И позже, на родине, среди развалин. У хмурых, изголодавшихся рабочих гарцского завода с его появлением забрезжила надежда, они словно оттаяли, расспрашивали его.

На скрапном дворе его обступили рабочие. Не озлобленность была написана на их лицах, а страдание и растерянность. Пусть Рихард поручится, что его собственная уверенность не поколеблена. Они не верили ни в него, ни в самих себя. Разве не убеждали их зажигательными речами, что в назначенный час они обязаны прекратить работу? Кто убеждал? Такие люди, как Бернгард и Вебер.

Вагонетки не снуют по двору, магнитный кран не подхватывает лома, нет больше времени на размышление. Если они сейчас поймут, что поставлено на карту, они пойдут за Рихардом. Но он должен еще раз, с самого начала все растолковать им. И скорее! Скорее! Чтобы они сразу поняли, где правда, и пошли с Рихардом против Бернгарда. Надо все им растолковать своими словами, тогда они примут верное решение.

Правда, с ними уже обо всем говорили. Но они этих речей не понимали. Или недостаточно правильно понимали, чтобы придерживаться их в жизни. Они слышали только слова. Только отдельные буквы. Словно были наборщиками и печатниками, а не заводскими рабочими.

Поэтому Рихард еще раз с самого начала все разъяснил им. Они не были убеждены, что он кругом прав, но чувствовали, он не лицемерит, даже не ошибается. Под небом, разорванным клочьями туч, столпились они вокруг Рихарда. Их разорванные тени ложились на землю и на груды лома. По измученным лицам видно было, что они хотят одного — пусть Рихард еще раз все, все объяснит с самого начала: про Гитлера и про войну, про Советский Союз, про раскол Германии, про бентгеймовский завод на Западе и коссинский на Востоке. Почему, почему он принадлежит им? Ведь если это так, то, может, неправильно бастовать против самих себя. Но разве он принадлежит им? Жить им все так же тяжело. Что им до тех школ, о которых им твердят с утра до ночи? На черта они им сдались. И почему цены такие высокие? Хотят на эти деньги построить еще один трубопрокатный? А они-то? Они все равно останутся на задворках. Рихард в третий, в четвертый раз объяснял им. Перед его внутренним взором встал образ Янауша, словно именно ему должен он все объяснить. Янауш не верил Рихарду уже шесть лет назад. И теперь не верит. Рихард ощущал на себе взгляд его выцветших, белесых глаз, цепенел от этого взгляда, словно от луча прожектора. Он всей кожей чувствовал этот взгляд, а прожектор ведь не чувствует, что он выхватил из темноты.

Янауш стоял в задних рядах толпы. Стоял с раскрытым ртом, тяжело дыша. Он весь день без устали носился из цеха в цех, то вслед за Вебером, то один. Под конец затесался в плотную настороженную толпу. Он тоже слышал слова Рихарда. Рихард — ядро этой толпы, хоть ростом и не выше его, Янауша. Янауш постоял, послушал. Но тут же смылся. За долгие годы он хорошо изучил здесь все ходы и выходы и, выбравшись через какую-то дыру, опрометью бросился в город. Дома жена спросила его, что, ради всего святого, творится на улицах. Но он буркнул только, его, мол, нет, если кто спросит, а сам заполз с приемником под одеяло. «Скоро узнаешь, — сказал он воображаемому собеседнику, — как они нас скрутят».

Между тем к группе Рихарда своей мучительно медленной походкой подошел крановщик Бертольд. Он волочил одну ногу — на войне ему раздробило бедро. Профессию для него подобрали не случайно, и он очень гордился ею: на земле он — черепаха, в кабине — птица. Со своей верхотуры он первый обратил внимание на то, что перестали подъезжать вагонетки с товарной станции.

Рихард горячо, торопливо объяснял, какие дела обделывал старик Бентгейм во время войны и почему ему заказан путь на их завод. Рабочие слушали его, как слушают тяжелораненого, — на каждом слоге может остановиться сердце.

Яркий солнечный свет, словно перед грозой, заливал груды металлического лома. И серьезные, суровые лица. Никто не заметил, что Бертольд, подтянувшись обеими руками, вскарабкался в свою кабину. Он пришел на помощь Рихарду, но помощь не понадобилась. И тень его крана полоснула людей, стоявших во дворе.

Рихард не поручился бы, что настроение толпы изменилось. А если и изменилось, то слова его, только ли его слова были тому причиной или Бертольд наверху и тень его работающего крана? Какой-то голос крикнул:

— Рихард Хаген!

Наконец-то он добрался до печей, и здесь у него уже не было времени удивляться, что несколько инженеров встали на место сталеваров. Мысль — сталеварам мы доверяли, а литейщикам нет — не принесла облегчения. Облегчение принес ему гнев на себя самого, яростный, жестокий гнев, почему не понял он того, что творилось у него на глазах, хотя предостережение прозвучало еще в день смерти Сталина.

Ридль — он определял и проверял состав шихты, помогал загружать печь — рассказал ему, что произошло здесь, покуда Рихард каких-то несколько лишних минут пробыл на скрапном дворе. Сюда пожаловал Вебер со своей компанией, увлек за собой нескольких сталеваров и пошел дальше, в литейный. Рихард удивился, уловив в самой глубине своего сознания, что именно Ридль так рьяно работает у печей. И совсем не удивился Цибулке, не зная, конечно, что его появление здесь — случайность. Он ездил в Берлин к своей очаровательной двухпенсионной возлюбленной. У Бранденбургских ворот ему повстречался Эммрих, заместитель директора по кадрам.

— Что-то у нас закрутилось неладное. Не знаете? Если ваша машина отказала, живей садитесь в мою!

Да, Цибулка уже все знал и спросил себя — не остаться ли ему здесь? Но в глубине души заколебался. Остаться здесь? А подвернувшийся Эммрих как-то вдруг все за него решил. Раз уж он, Цибулка, приехал в Коссин, значит, приехал и точка. Он хотел, чтобы его уважали, где бы он ни был.

Молодой доктор Рейнхольд, начальник старого Эммриха, влетел в цех и сообщил то, о чем в ту же самую минуту стало известно и Ульшпергеру в его кабине: в городе беспорядки, толпа, надо полагать, хочет слиться с веберовской группой у центральных ворот.

— Этот Вебер, — сказал Ридль, — главный заводила. Кто бы мог подумать, но, пожалуй, Вебер для этой роли как нельзя лучше годится, всего-навсего бригадир и работает в мастерской. Никому в голову не пришло, что он взял на себя такую роль.

К ним подошла молоденькая девушка с мелкими зубами и карими, как у белочки, глазами и показала Ридлю состав шихты.

— У нас они тоже побывали, — презрительно сказала она, обращаясь к Рихарду, — расколошматили чуть не всю нашу новехонькую лабораторию. Иначе — она словно извинялась перед ним, — мне не пришлось бы бегать вверх и вниз.

Ридль дружелюбно, но строго ответил:

— Тебе это не повредит, я тоже на подхвате работаю, — и погладил ее по голове; мягкие и гладкие, с рыжинкой, точно беличий мех, волосы девушки, казалось, сулили в этот трудный час покой от одного только прикосновения к ним.

Ведь этим я не оскорбил тебя, Катарина, подумал Ридль. А что нам сейчас делать, ты все равно не знаешь.

Маленькая белочка была сестрой Эрнста Крюгера, той самой, ради которой он отдавал матери всю зарплату.

Рихард заклинал доктора Рейнхольда собрать из этого цеха и со скрапного двора — он внезапно сообразил, что оттуда может прийти помощь, — надежных людей и преградить доступ на завод.

Как ни странно, но Бертольд, которого вели под руки двое рабочих, пришел первым.

— Хочу с вами к воротам. Стоять в цепи я могу. А парочкой тумаков больше или меньше — какое это имеет значение.


Последний кусок по Главной улице толпа двигалась, взвинченная собственной яростью. Центром ее, коноводом был Бернгард. Все группировались вокруг него. Они ждали, что столкнутся у ворот с усиленной охраной, которую можно будет либо увлечь за собой, либо смять. Но ворота стояли настежь. Во дворе полно было знакомых и незнакомых лиц. Улих шумел больше всех. Кое-кто бросился им навстречу, некоторые уже косились на стоянку машин — машин директоров и инженеров, — неплохо было бы их опрокинуть. Какой-то худощавый парень, осклабясь, говорил:

— Ребятки, ребятки, а наша-то взяла!

Бернгард, явившийся со стороны города, куда он утром отправился, чтобы примкнуть к смутьянам, обнял Вебера, вышедшего ему навстречу. Вместе с остальными они протолкались в ворота. Штурмом ничего брать не пришлось.

Но в последующие напряженные минуты другие рабочие образовали неразрывную цепь. Отнюдь не для приветствия. Этих рабочих собрал Рихард. В толчее между воротами и цепью смешались смутьяны из города и смутьяны с завода. Рихард увидел, что их немало. Но времени на размышления у него не оставалось. Его цепь обязана выдержать, на нее уже начали отчаянно напирать. Со всех сторон неслись крики:

— Пропускай! Бастует эльбский!

— Бастует вагонный! Бастует цементный!

Люди узнавали знакомых. Кричали, перебивая друг друга, хрипели, напирая, хрипели, сдерживая напор.

— Поддался на провокацию, болван!

— Сам болван, самого провели!

— Эй, Пауль, это меня ты хочешь избить?

— Если не пропустишь, тебя.

— Здесь вам не пройти!

— Да мы уже прошли! Еще бы! А на канале-то что творится! А в прокатном? Они там, а мы тут — истинные немцы! Бастовать — наше право. Или ты забыл?

— Пинка твоего я не забуду. Это вы-то немцы? Вас всех ами подкупили.

— В Берлине бастуют. И в Хеннигсдорфе.

— Не только в Хеннигсдорфе.

Гюнтер увидел своего брата, Хейнера. Не знаю, как понравится твоей Элле то, что ты тут творишь!

Бернгард вдруг обернулся. Стоя спиной к цепи Рихарда, он крикнул громким, пронзительным голосом:

— Не слушайте их. Завод бастует. И прокатчики и сталевары!

Хейнц Кёлер, бледный как полотно, дрожащий от волнения, наверняка знал, что Бернгард нагло лжет. Гербер Петух, мысленно он все еще называл его мой Гербер, действовал энергично. Он же, Хейнц, молча, ожесточенно вместе с другими пытался прорвать цепь. Увидев Меллендорфа, он в ту же секунду почувствовал, что и Меллендорф выхватил его своим острым взглядом из толпы. Гюнтер Шанц, последний в цепи — а с завода уже бежали им на подмогу, — правой рукой ухватился за решетку ворот. Бернгард, сообразив, что они попали в ловушку — зажаты между людской цепью и воротами, — в припадкеярости, вдруг узнав Гюнтера, так рванул его за руку, что вывернул плечевой сустав. И когда Гюнтер, вскрикнув, выпустил решетку, прорвался вперед. Кое-кто успел протиснуться вслед за ним, но цепь тотчас сомкнулась. Тогда Меллендорф ухватился за решетку вместо Гюнтера и как следует наподдал ногой Редеру с вагоностроительного, который тоже хотел прорваться. Когда же Редер охнул, толпа хором завопила:

— Позор! Позор!

В ярости они снова бросились на цепь, но прорвать ее им больше не удалось. Нет. Их оттеснили на улицу, достаточно далеко, чтобы раз и навсегда преградить доступ к воротам.


Ульшпергер посылал за мной, подумал Рихард, еще сегодня, совсем недавно или бесконечно давно? Я должен пройти к нему.

Непостижимо пустые, высились перед ним ворота. Точно здесь никогда не было прохода, за который жестоко бились люди; осталась одна оголенная рама; такой прозрачной и в то же время такой тяжкой была тишина, точно Рихард пробирался через трясину, руки и ноги едва слушались его. А ведь только что он сопротивлялся, горланил вместе со всеми. Те, кто остался охранять завод, кричали ему вслед что-то ободряющее, даже веселое. Другие спешили мимо на работу в свои цехи, на лицах их было удовлетворение. Рихард же ничего подобного не ощущал.

Душа его разрывалась. До сих пор он весь переполнен был одним-единственным стремлением — преградить путь смутьянам. Теперь они отброшены, по крайней мере на ближайшие минуты. Но его охватило какое-то странное, уже где-то, когда-то испытанное чувство. Гнев, боль и удивление, как двадцать лет назад, да, верно, ровно двадцать лет. Когда он впервые увидел ребят из своего дома в форме пимпфов[3], а парней постарше — в коричневых рубашках. Как же это произошло? Где я допустил ошибку? Я говорил и говорил до изнеможения, но верных слов, видно, не нашел, иначе потом все пошло бы по-иному. Не было бы эмиграции. Лагерей. Войны. Крови нашей не дай пролиться днесь. Ведь это же истинное чудо, что он живой и невредимый вышел из лагеря.

Вот опять они стоят перед ним, как стояли после войны, два солдата в широких, грубых шинелях, со своими красными звездами. Наверное, советские машины проехали на территорию прямо от товарной станции. Он, во всяком случае, не заметил их. Сорванным голосом Рихард что-то сказал солдатам. Но они уже получили приказ, ему незачем было объясняться с ними на ломаном русском языке. Они молча пропустили его.

В приемной было пусто. Телефон трезвонил понапрасну. Куда же подевалась их Снегурочка, белокожая, черноволосая Ингрид Оберхеймер? Рихард, не постучавшись, вошел в кабинет Ульшпергера. Тот сидел с комендантом и переводчиком. При входе Рихарда все замолчали.

— Наконец-то! — воскликнул Ульшпергер.

— У ворот все спокойно, — сказал Рихард, — пока что.

— Да, пока что, — согласился Ульшпергер, — а знаешь, что тут произошло? Знаешь, что у ворот со стороны канала они избили сторожа? А какую-то женщину, не нашу работницу, зачем они ее с собой прихватили, мы еще сами не понимаем, затоптали насмерть.

Рихард сипло выдавил из себя:

— Я знаю от Гербера.

— И Штрукса свалили с ног, но точно нам еще ничего не известно.

— Этого я не знал.

Молодой долговязый лейтенант переводил с невероятной скоростью, слова его точно сматывались со шпульки, на которую голоса едва успевали наматываться. Переводил он механически, без интонации. Но комендант уже все понял.

— На всякий случай, — сказал Ульшпергер, — сейчас танки проедут по городу и выйдут на нашу территорию.

Рихард крикнул:

— Нет! — и добавил: — Не вводите танков на нашу территорию.

Ульшпергер удивленно, даже чуть насмешливо ответил:

— Ты не хочешь? Я тоже. Но это необходимо. Мы — центр. Узловой пункт. Бастуют не только маленькие заводики. Эльбский завод тоже стоит.

Осипшим, едва слышным голосом, но со страстью Рихард произнес:

— Именно поэтому. Мы — центр, говоришь ты. Узловой пункт. Но тогда ты сам себе противоречишь. Что у нас случится, отзовется на всех вокруг. Вот поэтому. Наш завод бастовать не будет. Я за это ручаюсь…

Ульшпергер злобно рассмеялся.

— Так. Ты ручаешься. А что нам делать, если ты вместо со своим ручательством полетишь ко всем чертям? Эх, ты…

Рихард хрипло ответил, хотя говорить ему было трудно и трудно было найти нужные слова:

— Не зря же я бегал из цеха в цех, из конца в конец по всему заводу. Что и говорить, видел я взбесившихся, одураченных. Но много и таких, кто никак, ну никак в толк не возьмет, что же это творится. Я был свидетелем, как верные, разумные люди находили средства, пути и справлялись без танков. Нам танки не понадобились, будут говорить потом. На коссинском не дошло до забастовки, вот как скажут. Я знаю, кто с кем сумеет справиться. А потому и ручаюсь.

— Что он говорит? — спросил комендант.

Он внимательно смотрел на Рихарда. И чувствовал, что от его переводчика, как ни надежен он был, изредка кое-что ускользает, слово, может быть, интонация. Ульшпергер сам перевел все вторично.

— Завтра завод будет опять работать. Нормально, — продолжал Рихард, — руку даю на отсечение.

На что комендант ответил по-немецки, как умел — во всяком случае он теперь понял, о чем спорили эти двое:

— Зачем нам ваша рука? Директор говорит: танки. Вы говорите, завод будет работать. С чего вы это взяли?

Рихард без обиняков заговорил с комендантом, так что Ульшпергер несколько раз его прерывал:

— Да погоди ты! Надо же точно перевести!

Рихард вновь, уже без запинок — его страсть и его голос слились сейчас в единый поток — описал то, что видел за последние часы:

— Они сдерживают бунт. Лучшие наши люди. Сами. Им уже удалось приостановить беспорядки своими силами.

Подумав секунду, он сказал уже гораздо спокойнее:

— Если на нашем заводе люди без принуждения, без угроз останутся на работе или вернутся на работу, это будет иметь огромное значение. Ведь наш завод, Ульшпергер, как ты сам говоришь, всем служит примером.

Когда лейтенант перевел его последние фразы, простые и четкие, так что распутывать их не приходилось, комендант пристально взглянул на Рихарда. И сказал:

— Ладно. На территорию мы не войдем. Только в город.

— Ты понял? — Ульшпергер перевел слова коменданта и тихо спросил Рихарда: — Ты правда считаешь, что есть разница — дойти до завода или войти на заводскую территорию? Если уж они прошли по городу?

— Да, разумеется, — ответил Рихард.

— Мы еще раз вызвали из цехов доверенных лиц, — сказал Ульшпергер. — В малый конференц-зал. Тебе придется с ними говорить.

— Если горло выдержит.

4
По телефону никогда толком не разберешь, что происходит на самом деле. Поедет советник юстиции в Хадерсфельд? Или наоборот, нам ехать к Кастрициусу?

Директор Бентгейм считал, что Шпрангер не уронит своего достоинства, приехав в Хадерсфельд. Эуген Бентгейм заметил, что, пожалуй, имеет смысл заодно выслушать мнение Кастрициуса.

С ним согласились. Хотя старик Бентгейм по большей части считал суждения Кастрициуса ерундистикой, глупой старческой болтовней.

Они попросили машину и шофера у Норы. Ее шофер, Фриц Клет, не только быстро и уверенно вел машину, но вообще был человек надежный, при нем в машине можно было обсуждать все что угодно. Шофер Клет был уже не очень молод, но вынослив, как молодой. Его называли то Клет, то Фриц. Прежде, в доме Кастрициуса, он водил машину его единственной дочери. И Нора, выйдя замуж, взяла его с собой в Хадерсфельд.

Она не знала, да и никому из членов семьи в голову бы не пришло — разве что отец в свое время заподозрил неладное, — что именно Фриц Клет, этот спокойный, надежный человек, сам того не зная, без вины был виновен в смерти первого жениха Норы Кастрициус. Жених ее, некто Клемм, вернувшись с первой мировой войны, позволил своему денщику Бекеру учиться на шоферских курсах, ибо Бекер в тяжелые времена доказал ему свою преданность. Преданность за преданность. Оба не мыслили, что могут расстаться. Нора, однако же, привыкла к своему шоферу. Веселая, беспечная, эдакий очаровательный бесенок, она разрешала себе полудозволенные игривые отношения, а потом и дозволенные поцелуи с женихом. Клемм влюбился без памяти. Он разошелся с женой, чтобы заполучить дочь Кастрициуса. Когда он по желанию Норы уволил своего Бекера, непостижимой и нестерпимо горькой показалась тому внезапно озарившая его догадка: он понял и равнодушие своего хозяина, и его вероломство, понял, сколь односторонней была его, Бекера, преданность. Потрясенный до глубины души, он прикончил и себя и хозяина, видно, не ценившего возможность и впредь таковым оставаться. С Кастельского моста Бекер съехал прямо в Рейн.

Ни тот, ни другой не могли поведать тайны своего последнего разговора, а тем более своих последних мыслей, поэтому все осталось непонятной автомобильной катастрофой.

Фрейлейн Гельферих сказала Клету:

— Не было бы счастья, да несчастье помогло. Хорошо, что вы опять возите нашу Нору. Господин фон Клемм считал Бекера чудо каким надежным шофером.

Позже Нора вышла замуж за старшего сына Бентгейма, грубого и жестокого человека. Но и с ним ее счастье было невечным, он погиб при весьма странных обстоятельствах.

А Нора все еще была очаровательной, только, пожалуй, чуть-чуть пополнела.

Она села впереди, рядом с шофером, чтобы свекор и деверь Эуген могли спокойно побеседовать. Ехали они всего на день, вечером намеревались вернуться. Нора воспользовалась случаем навестить отца. Кастрициус в последнее время прихварывал, а может, прикидывался больным, желая, чтобы его оставили в покое.

Мысль о первом женихе мелькнула у Норы на секунду, не больше, когда они проезжали по Кастельскому мосту. Сколько же мне было тогда лет? Около семнадцати. Неужели это возможно? Все, кажется, было еще до Гитлера. А теперь и гитлеровское время миновало. Годы катятся, как бочки в винный погреб, Отто на фронте, какие-то истории с эсэсовцами, о которых сейчас еще перешептываются, так что толком ничего не поймешь. Черный мундир был к лицу Отто. Войну Отто пережил. О боже, какое же несчастье пришлось перенести мне уже в мирное время…

Они ехали по правому берегу Рейна, в сторону леса. Зловещий край. Вот и Бибрих, кафе «Замок», где кто-то во время карнавала пристрелил Отто. Нора подумала: судьба ополчилась и против моего первого жениха и против моего мужа. Оба, видно, накликали на себя беду. Одному богу известно, почему и за что. Может, судьба меня хотела покарать. Нора быстро глянула в зеркальце. Светлые глаза, красные губы. Нет, не похожа она на обреченную.

Старик Бентгейм вполголоса сказал Эугену:

— Что бы мы сейчас ни узнали, счастье, что мы вовремя послали нужных людей на свои заводы, в Хемниц, в Восточный Берлин, в Коссин, повсюду. Очень может быть, что и об эльбском заводе мы знаем больше, чем этот Шпрангер.

— Но он как-никак приехал из Берлина, — ответил Эуген.

— А за Бранденбургскими воротами он был? В Восточном Берлине? На Вильгельмштрассе? Осмелился он туда проникнуть? Боюсь, мы сможем рассказать ему больше, чем он нам.

На это Эуген ничего не ответил. Но подумал: отец оказался прав. Я считал, что это невозможно. Я вроде бы разочарован. С ума сойти. Я все еще никак не могу привыкнуть к немецкому характеру. Их затеи подчас лишены всякого смысла. Мне бы радоваться, что они не слушаются русских. Что не желают приносить жертв, которых от них требуют ради отдаленного будущего. Мне бы только радоваться. Ведь благодаря этому все добро за Эльбой опять вернется к нам, не только к отцу, но и ко мне. Как-никак я его сын. Все эти заводы принадлежат мне, отрицать не приходится.

Шофер Фриц Клет, хорошо зная местность, сократил дорогу. Поехал не по автостраде, а по узкому шоссе, отделяющему виноградники от фабрики Хехстера. Что-то чернело вдали. Так это же Таунус, а не грозовая туча. Запахло лесом. Шофер, возвещая прибытие, дал громкий сигнал, точно в почтовый рог протрубил.

Нора с детской радостью побежала по дому и по саду разыскивать отца. О последней ссоре с ним она уже забыла. Нора была не злопамятна. Наоборот, великолепно забывчива. Кастрициуса она нашла в необычном для него месте. Он полулежал среди лиственниц, в каком-то причудливом, как ей показалось, шезлонге. Дурацкая садовая мебель, дурацкие подушки всех цветов радуги. Шезлонг желтый. Все приобретено за короткое время ее отсутствия. Подобные штучки есть и в Хадерсфельде. Но здесь пестрота отдает не то карнавалом, но то едкой отцовской остротой.

— Ну, доченька, — весело сказал Кастрициус, он тоже не помнил зла. И забыл об их размолвке.

Советник юстиции Шпрангер со скрытой неприязнью холодно поклонился Норе, поцеловал ей руку.

За столом в саду Шпрангер и Бентгейм, едва поздоровавшись, забросали друг друга новостями. Главный вопрос в первые минуты не возник.

— Да, после того, что вчера случилось. Уже с самого утра…

— Да, да, на Лейпцигерштрассе.

— Не только там…

— Но из Темпельгофа пожаров не было видно.

— Ближе к центру толпы слились, сошлись к зданию министерства. У них оно называется Дом Совета Министров. Запрудили всю площадь.

— Закрутило у них там, завертело. В Магдебурге, в Галле, в Гёрлитце, бог ведает где еще.

Кастрициус и Эуген молча слушали. Из кухни принесли завтрак.

— Сузи! — воскликнула Нора.

Сузи все еще помогала в доме.

— Да не называй ты меня фрау Бентгейм. Для тебя я осталась Норой.

Нора, бывая здесь, всякий раз повторяла это. Но Сузи решительно избегала такого обращения. Между ними ничего не осталось общего. Они больше не поют вместе. Уже лет восемь, а то и девять, как на крутом повороте истории и с помощью оккупационных властей рассыпался Союз немецких девушек.

— Господи, — сказала Нора, — не трудно тебе, Сузи, носить сюда все из кухни?

Широкая улыбка осветила красивые глаза и чуть озабоченное лицо Сузи.

— Трудно? Не на велосипеде же мне сюда ездить. — Она осторожно налила всем кофе.

— Мне не надо, — сказала Нора. — Я выпью с вами в кухне. Здесь говорят об ужасно серьезных вещах.

Когда женщины вошли в дом, Сузи сказала:

— Мой муж, Густав, считает, что теперь у нас опять будет единая Германия.

— Мой свекор утверждает, что наверняка, — ответила Нора.

За столом, так же медленно, как он выбирал между семгой, сардинами и другой закуской, Бентгейм сказал:

— События, о которых мы беседуем, вероятно, достигли высшей точки.

— Русские выслали танки. Были пострадавшие. Их будет еще больше, — сказал Шпрангер.

— Боже мой, — с молодой горячностью воскликнул Бентгейм и щелчком отшвырнул свой бутерброд. — Мы же и по радио и всякими другими способами обещали нашим друзьям в зоне помощь. А вы, Шпрангер, вы точно по учебнику читаете, простите, ох, бог ты мой. Американцы уж наверняка за Бранденбургскими воротами.

— Пустое, — спокойно, без тени обиды, скорее даже забавляясь ответил Шпрангер. — Десять минут назад я говорил по телефону с Берлином. Мой агент считает, что события еще не достигли высшей точки. И что завтра-послезавтра все вообще может успокоиться.

— Невероятно! — выкрикнул Бентгейм, словно не Шпрангер, а он сам прилетел из Берлина. — Разве мы не обещали им любую помощь? Они же ее ждут.

— По крайней мере эти передачи звучали, как обещание. Все мы за последние десять лет на собственной шкуре испытали разницу между звучными обещаниями и фактами. Американцы вовсе не так глупы, они не забыли угрозы, когда война на пороге. Сейчас они не хотят воевать. Из-за восточной зоны. Русские своей зоны не отдадут.

— Да что там! Если немцы на востоке взбунтуются и устремятся в наши объятия, что тут станут делать американцы? Да и русские ничего делать не станут, насколько мне известно.

У Шпрангера наконец-то развязался язык.

— Вполне допускаю, что есть русские, которые ничего бы не стали делать. Но решают те, кто вышлет танки. А это я называю кое-что делать. Вас злит, Бентгейм, что именно кусочек, столь любезный вашему сердцу, остался у русских. Мы, однако же, договор подписали, я хочу сказать, союзники его подписали. Это не обещание, это соглашение, письменное.

— Не навечно же! — воскликнул Бентгейм.

— А что вообще вечно? На ближайшее время.

— Поскорей позвоните, пожалуйста, вашему агенту в Берлин, — повелительно сказал Бентгейм.

Шпрангер взглянул на часы.

— Через десять минут. Так мы условились.

— Эуген, мальчик мой, — попросил Кастрициус, не открывая глаз. — Дай мне чего-нибудь сладкого. Соленого я больше не хочу.

Эуген Бентгейм поспешил услужить старику. Свой зеленый стул он подвинул к желтому шезлонгу.

— Разлакомился на жирный кус? — спросил его Кастрициус. — Не из кухни нашей Гельферих, нет. Из восточной зоны — имею я в виду.

Эуген пожал плечами.

— Мы, если помните, — тихо сказал он, — уже говорили об этом, в мой прошлый приезд. Несмотря на все прорицания и предзнаменования, я, откровенно говоря, удивился, когда там началась вся эта заваруха.

— А я, — сказал Кастрициус, — вздохнул с облегчением, когда приехал Шпрангер и рассказал мне то, что сейчас рассказывает твоему отцу. Что заваруха уляжется. Без войны.

Он с удовольствием съел все, что положил ему на тарелку Эуген. Потом сказал:

— Русские, наверное, пригрозили войной. В случае, если американцы вмешаются, поспешат на помощь. Вот американцы и не вмешались. Стало быть, обе стороны, и русские и американцы, в настоящий момент чувствуют известное облегчение.

Нора сидела в кухне.

— Сузи, побудь с нами пять минут. Посиди спокойно, — попросила она. — Господа мужчины в саду обойдутся без тебя. Расскажи, что слышно дома?

Сузи сидела на табурете. Она не облокачивалась на стол, как Гельферих, в ее осанке было спокойствие и достоинство.

— Да что там дома? Ребенок, слава богу, здоров. Сегодня он у бабушки. Густав мой совсем голову потерял из-за беспорядков на Востоке.

— Знаешь, Нора, — вмешалась Гельферих, — ее Густав-то ведь красный. Надеется, будет опять одна Германия, он из этого пользу извлечет. Они-то на Востоке все это время пикнуть не смели, а Густав надеется, что они будут вместе с ним забастовки организовывать.

— Не верю я, — сказала Сузи, — что он так думает.

Ее взгляд задумчиво покоился на лице Норы. Когда Нора жила здесь, Сузи быстро к ней привыкала. Но стоило Норе появиться неожиданно, как сегодня, и вместе с нею в дом вихрем врывалась толпа призраков. Отто в черном мундире. Его смерть в мирное время, когда все повсюду зажили мирной жизнью. Карнавальные балы, хлопанье вылетающих пробок. А вот и Антон, который стрелял в Отто Бентгейма, жалкий и гордый стоит перед судом. Интересно, он все еще в сумасшедшем доме? Ни одна душа больше не вспоминает о нем. Только я вспоминаю каждый божий день… Призраки развеялись, Сузи отвела взгляд от Норы.

— К слову сказать, забастовки. В Бинзгейме никто не голодает, — сказала Гельферих.

— Нет, конечно, — спокойно ответила Сузи. — К счастью, у всех есть работа… Пойду в сад, спрошу, не нужно ли чего господам, — добавила она.

Выходя, Сузи видела, что Шпрангер говорит по телефону. Ее обнаженные, округлые руки быстро двигались, убирая со стола.

— Дитя мое, — сказал Кастрициус, — нам больше ничего не нужно. Скоро будем ужинать. Хорошо бы гостям перед отъездом поесть горячего. Передай это Гельферих.

Шпрангер, возвращаясь из дому, прошел мимо нее.

— Кое-где уже все улеглось, а кое-где, наоборот, только начинается. Русские ввели в действие танки по всей зоне…

Старый Бентгейм побледнел от досады и ярости.

— Что же будет дальше? — спросил он.

Шпрангер терпеливо, чуть не в десятый раз попытался втолковать ему:

— Русские начнут войну, если вмешаются американцы. Поэтому они и не вмешиваются. Вы хотели знать, что делается на ваших заводах? Эльбский забастовал. Его заняли русские. В Коссине попытались бастовать. Но теперь уже работают.

— Может ли это быть?

— Мой агент заслуживает полного доверия.


В этот день Дора Берндт получила телеграмму от мужа из Монтеррея: «Срочно сообщи подробности».

Хоть письма его в последнее время приходили с большими перебоями и Доре казались пустыми и вымученными, прочитав эти несколько слов, она поняла, что хочет знать Берндт. Берндт был уверен, что она поймет. Значит, их разрыв не окончателен, какие-то нити еще связывают их, натягиваются, и оба ощущают боль. Берндт, поняла Дора, прежде всего хочет знать, что творится на заводе, директором которого он был. Значит, и от завода он еще окончательно не оторвался. Ни от нее не оторвался, ни от завода.

В последнее время Дора, боясь одиночества, частенько бывала в семействе врача, лечившего Берндта, когда тот, больной и отчаявшийся, вернулся из Хадерсфельда. Друг этого врача, учитель Бергер, случалось, провожал Дору домой. Мягко, бережно задавал он вопросы, но не из любопытства, а из желания понять, что происходит в стране, которую называют то Средней Германией, то русской зоной.

Он думал: она сбежала, а теперь тоскует по родным местам. В их разговорах еще не слышалось по-настоящему дружеского тона, но Дора минутами чувствовала: они могут стать близкими друзьями. И одиночества уже не страшилась.

Прочитав скупые слова телеграммы, она, как и прежде, стала думать о Берндте без разочарования, без горечи. Люди вокруг нее — врач и его приятель — вдруг представились ей только далекими знакомыми. Она поняла, что маленький захолустный городишко за Эльбой, где они жили с Берндтом, все еще цепко держит его и, наверно, никогда не отпустит. Разве что со временем ослабит горькие объятия, в которые однажды заключил Берндта.

Никогда не забыть Берндту лет, которые он прожил и проработал там. И Доре не забыть Берндта, ибо привязанность у них одна.

Приятель врача помог Доре погрузить детей и чемоданы в автобус. Он даже проводил их до самого аэропорта. На днях Дора вдруг заявила, что хочет, пока не поздно, навестить тетю Роннефельд в Западном Берлине. Она-де тяжело больна, а в войну Дора частенько находила у нее приют, когда многие закрывали перед нею дверь. Пусть и дети еще раз повидаются со старой теткой.

Мать Доры, узнав о неожиданно пробудившихся родственных чувствах дочери, несказанно удивилась. Сынишка радовался путешествию, дочь примолкла, ни о чем не спрашивала, инстинктивно чувствовала что-то неладное.

Учитель Бергер внезапно понял, как дорога ему эта женщина, и расставание причинило ему боль. Но одновременно он осознавал, что всеми своими помыслами она уже где-то в недосягаемой дали.

5
«Compañia Mexicana de Acero» владела на севере страны в Монтеррее сталелитейным заводом. Построили его лет десять назад. Теперь он лишь частично принадлежал компании. За последние два года завод значительно вырос, и его все еще продолжали достраивать. Компания получила американский заем. И на работу принимала американских советников и инженеров больше, чем мексиканских. Но завод все еще был известен под старым названием; американцев это ничуть не трогало, по крайней мере до сих пор. Без их денег строительство прокатного цеха никогда бы не завершилось. Они и директора прислали такого, какого сочли подходящим.

Рабочие, выходя из проходной, где их тщательно осматривали, не сразу оказывались за пределами заводской территории. Между проходной и оградой, не замкнутой, но в нескольких местах намечающей границу территории, пролегала полоска земли.

Компания с первых дней — и в это американцы тоже не вмешивались — продавала мелким лавочникам свидетельства, разрешавшие ставить на этом участке киоски для продажи лимонада и соков, жаровни, чтобы поджаривать мясо для тортильи или разогревать бобы с рисом. Тем более что в заводской столовой теперь было не протолкаться, так против ожидания выросло число рабочих. Многие к тому же охотнее обедали на свежем воздухе. И обходилось это дешевле. А некоторые женщины приносили своим домашний обед из города. Так было еще дешевле.

Какая-то пожилая, изможденная женщина — она могла бы трижды обернуть вокруг тощего тела свое ребозо, если бы не держала в руках миски, — глазами отыскала в толпе паренька. Но тот заметил ее еще прежде, чем она крикнула:

— Мигелито!

За ним по пятам шел его друг Лоренцо. Они любили друг друга, как братья, так, словно, ожидая появления на свет, лежали под сердцем одной матери. У Мигелито была золотисто-коричневая кожа, гордая осанка, уверенный, можно сказать сияющий взгляд, к тому же он был на голову выше своего старшего приятеля. У Лоренцо глаза были с прищуром, умные, кожа желтоватая, точно пергаментная, он держался небрежно, ходил враскачку, вечно погруженный в размышления.

Еще несколько лет назад Мигелито с согласия добродушных хозяев спал на одной циновке со своей матерью Луизой, собственно, приемной матерью, на ранчо в Оаксаке, у самого берега Тихого океана.

Но хозяин выгодно продал свое ранчо, где он выращивал деревья ценных пород, и переехал в город. Жена его привыкла к Луизе и взяла ее с собой. До того Мигелито, пусть не регулярно — ему довольно часто поручали работу, хоть и не слишком тяжелую, — ходил в деревенскую школу и полюбил своего учителя. Тот всегда умел подбодрить мальчугана. Даже когда новый владелец ранчо, человек холодный и расчетливый, просто-напросто выгнал Мигелито. Поблизости же работы, кроме как на ранчо с его ценными деревьями, не было, и Мигелито отправился вслед за приемной матерью в город. Там, однако, ему нельзя было спать на одной циновке с Луизой; квартира была тесная, да и Мигелито уже стал взрослым парнем, а взрослому нужен собственный кров.

Мать, правда, подкармливала его остатками еды, а часто даже давала монету из своего жалованья, но Мигелито в силу жизненной необходимости все-таки пошел в соседний поселок на фабрику, хоть на временную работу. Вместе с работой он получал и койку в бараке, который сколотили такие же бесприютные бедняки, как он сам. Там Мигелито впервые встретился с Лоренцо. Узнав, что Мигелито целый год ходил в деревенскую школу, Лоренцо с гордостью заявил, что он давно умеет бегло читать и писать. И стал так усердно с ним заниматься, что ученик быстро превзошел нового учителя. Они по очереди читали товарищам газеты. Дружба с Лоренцо не только сделала сносной жизнь Мигелито, но согрела его, открыла ему новые горизонты.

Вскоре, однако, они потеряли работу. То ли владелец, обремененный долгами, закрыл свою фабрику, то ли просто выкинул обоих друзей, потому что они бесконечным чтением газет портили ему народ; так или иначе, в один прекрасный день оба очутились на улице.

Какое-то время Луиза таскала у хозяев куски для Мигелито и для его друга. Но скоро всем троим пришлось довольствоваться случайным заработком, Луизу тоже уволили, ее хозяин из деловых соображений переехал в Мехико.

Тогда Лоренцо, пристроившись в грузовик к знакомому шоферу, отправился искать удачи на северо-восток страны. И как в воду канул.

Мир опустел для Мигеля. Какое-то время была у него девушка, нежная и робкая, но уж очень недалекая. Будущего, такого заманчивого в мечтах Мигеля и Лоренцо, для нее не существовало, она мечтала разве что о ближайшем свидании или о порции мороженого.

Спустя много месяцев пришло письмо из Монтеррея. Мигель знал, что Монтеррей расположен почти у самой американской границы. Там Лоренцо устроился на работу с помощью двоюродного брата, давно жившего с семьей в этом городе. Он писал, что такого количества труб, такого шума и грохота он себе и представить не мог. Все время кажется, что над тобой громыхает гроза, а конца ей нет и не будет. Двоюродный брат определил его хоть и на тяжелую, но постоянную работу, здесь ведь строится много заводов. Надо и Мигелито поскорее приехать сюда.

Мигелито пообещал выслать приемной матери первое свое жалованье, чтобы она могла добраться к нему на автобусе. Сам же одолел весь путь, как пришлось, — где на попутных грузовиках, где на поезде, зайцем, где подработав на дорогу.

В один прекрасный день Мигель наконец встретился с другом. Видно, работа вконец измочалила Лоренцо, он отощал, весь как-то ссохся. Мигеля он сразу же устроил в прокатный цех, еще не совсем достроенный. Та работа, что, казалось, выжимала все соки из Лоренцо, сообщала Мигелю силы, спина его окрепла, плечи расправились. Но вскоре и Лоренцо стал набираться сил, повеселел, работа пришлась ему по душе, словно Мигелито уже самим своим присутствием помогал ему переносить все тяготы.

Свой первый заработок Мигель, как и обещал, послал матери. И, боясь, что ей не хватит на долгую дорогу, еще призанял у друга. Лоренцо чувствовал себя одиноким, чужим в болтливом семействе двоюродного брата. Он обрадовался старой Луизе, словно она и ему была приемной матерью. Да разве она и не была ею?

До сих пор Мигелито спал с Лоренцо на одной циновке. Теперь ему понадобился собственный угол. Лоренцо и тут подал добрый совет. К окраине города лепился поселок — лачуги из гофрированного железа, какая-нибудь из них всегда пустовала. Расположен поселок был, конечно, далеко от завода, но для начала и это было неплохо.

Так и Луиза считала. Надо было платить долги, прежде всего вернуть Лоренцо, затем соседям, которые дали им взаймы, хоть циновки и жаровню купить в железную конуру, за которую они тоже ведь платили. Вот Луизе каждый день и приходилось пешком идти весь неблизкий путь до завода, чтобы принести обед ребятам.

Они сели на свое обычное место, на камень возле ограды. Луиза постелила полотенце, разложила на нем еду: бобы, даже немного мяса, помидоры, лук, красный перец и тортильи. Обед ее выглядел аппетитно, празднично. Но они не накинулись на еду, а сначала, весело улыбаясь, внимательно все оглядели.

Когда они уже принялись за обед, из проходной завода вышли двое мужчин. Один что-то говорил по-английски, но, судя по виду, был мексиканцем, другой молча озирался вокруг. Взгляд его скользнул по полотенцу, на котором стоял обед, по изборожденному морщинами лицу старой женщины, напоминавшему увядший коричневый лист, по лицам юношей. При этом он невольно поймал взгляд Мигеля, открытый, сияющий.

— Представь себе, мама, — сказал Мигелито, посмотрев вслед тем двоим, что уже пересекли полоску земли между проходной и оградой и садились в машину. — Тот седой, малорослый, — мой новый директор.

— Он незадолго до тебя приехал, — добавил Лоренцо.

— Этот человек не мексиканец, — заметила Луиза, — он что, гринго?

— Нет, — ответил Лоренцо, — мой двоюродный брат знает, что он не только по-испански не говорит, но и по-английски не очень-то хорошо. Верно, приехал из какой-то далекой страны.

Какие у парня глаза, думал Берндт, интересно, что он такое? Что вообще здесь за люди? Я их не понимаю и языка их не понимаю.

Вид этих трех чужих ему людей, обедающих на земле, на полотенце, расстеленном вместо скатерти, почему-то сызнова пробудил в нем горькое чувство тоски по родине. А гордый взгляд юноши поразил его в самое сердце.

Этот парень у себя дома. У него есть свое место в жизни.

6
— Тебе не пройти, ловушка захлопнулась. Контроль свирепый, а сколько это продлится, никто не знает.

— Хочешь к своей Бригитте, топай в обход всего города. Мы уже половину пути отмахали. Да кончай ныть. Здесь, кажется, трамвай ходит. Люди же не напрасно ждут на остановке.

Коротышка, который спешил к Бригитте, не переставая хныкал:

— Раз уж мы туда добрались, лучше было мне остаться…

— Но ты не остался. Хочешь назад? Так я передам жене привет и всему семейству накажу, пусть собирают узлы. Идет?

— Все бы лучше. Раз уж оказались в Западном Берлине.

— Вздор, — буркнул первый, здоровенный, коренастый парень. — Не повезло нам. Нечего нюнить. Ловушка за нами захлопнулась. Хотим домой попасть, придется в обход шагать. Обдурили нас. И пальцем не шевельнули, чтобы помочь.

Коротышка канючил:

— Как же Рейнхард? Он остался.

Другие принялись его уговаривать:

— А дальше что? А Эльза? А его сыновья? За ним побегут? На крыльях, что ли, перелетят в Дортмунд или в Эссен? Может, перелетят, а может, и нет.

Обозленный коротышка тянул свое:

— Зазря мы здесь ждем. Даже трамвая зазря ждем.

Коренастый здоровяк, твердо решивший вернуться в Хеннигсдорф вместе с остальными, послал приятеля за пивом в ресторанчик напротив. Вокруг них на остановке теснились люди, ждали трамвая; надежды у них не было никакой, зато времени — до отвала. Коренастый, сам не зная почему, спросил чужого сухопарого парня, сидевшего скрестив ноги посреди случайного треугольника тени:

— Тоже назад подался, приятель?

Тот пристально глянул на него снизу вверх, уже второй раз. Первый колючий взгляд его холодных голубых глаз и вызвал коренастого на разговор.

— Никуда я не подался, — вяло ответил парень. — Я и трамвая больше не жду, смысла нет, живу возле Потсдама.

— Вот оно что, — сказал коренастый.

А сам подумал: так чего же ты расселся? Парень и правда вскочил куда живее, чем можно было ждать от него, и пошел по шоссе, словно решил: с богом.

Только в эту минуту он понял, что всего умнее не выходить за пределы зоны, раз уж он в ней застрял. Не нарываться на контроль, не рисковать. Все поуспокоится, и он мирно вернется в Западный Берлин. Где-то ведь надо переждать. Это как в грозу, гром уже вовсю гремит, а там, глядишь, опять прояснилось.

Люди на остановке — бунтовщики. В сумятице они добрались до Западного Берлина. Теперь им придется пешком тащиться в обход города на свои заводы. А у него, хоть ему назад и нет пути, здесь найдется убежище. Он давным-давно ничего не слыхал о матери, но надеялся, что она все еще живет в своем домишке на окраине Потсдама. Конечно, если красные ее оттуда не выставили. Да нет, она никому зла не делала, умела держать язык за зубами и быть незаметной… Год, нет, кажется, два года назад кто-то передал ему письмо, пусть, мол, напишет о себе: «Твоя любящая мама».

Шоссе тянулось вдаль. До чего же тихая здесь местность. Пожар пощадил поля, значит, хлеба скоро созреют. Яркой зеленью блестели незапыленные луга, там и сям скучливо желтел рапс. Он уже шел однажды этим путем, в последние дни войны, среди гула и грохота. Шел один. Сумел отделаться от попутчика, Отто Бентгейма. Чтобы пройти этим путем, он раздобыл полосатые арестантские штаны да изодранную куртку с красным треугольником политических заключенных, еще в поезде, а мертвеца они выкинули к другим мертвецам, лежавшим вдоль рельсов. Полосатые лохмотья он запихал в полевую сумку. Никому же не придет в голову засучивать ему рукава, руну искать.

В таком виде, заросший грязью, подошел он к окраине Потсдама. Мать приоткрыла дверь и выглянула в щелочку. Она сразу все поняла. В домишке, правда, было полно солдат. Но они приходили и уходили. Мать спрятала его на чердаке. Носила ему еду. Отмывала горячей водой. Тогда ей еще радостно было возиться со своим сорванцом.

Дня через два кто-то принес ему платье, и деньги, и документы. На прощанье мать долго смотрела на него сухими скорбными глазами. Молодец мать. Хладнокровная, бесстрашная. И для нее и для него к лучшему, что он ей не писал.

Если она жива, думал теперь Хельмут фон Клемм, то, наверно, все такая же молчальница, разумная, бесстрашная.

Мать жила на старом месте. На этот раз, увидев сына, она не выказала ни удивления, ни радости. Первым заговорил он:

— Меня никто не должен видеть. Нам обоим не поздоровится.

Она отвела его на тот же чердак, где он жил восемь лет назад. Потом вновь поднялась, принесла горячую еду, воду и мыло. Собственноручно его отмывать она, видимо, не собиралась. Хотя, к его удивлению, была в форме сестры милосердия.

— Да, — словно подтверждая его мысль, сказала она. — Ночью я дежурю. Нижняя комната сдана. Будь осторожен. Надо как-то жить. А жалованья не хватает, чтобы содержать в порядке сад и мою комнату.

— Я и не собираюсь затруднять тебя дольше, чем необходимо, — сказал он.

Слово «мама» он непроизвольно избегал. Она посмотрела на него внимательным взглядом. Глаза у нее были умные.

— Почему ты вернулся, — спросила она, — в такое трудное время?

Он улыбнулся, эта улыбка напоминала гримасу человека, у которого болит зуб.

— Если у тебя тут дела были и ты застрял, гляди в оба. — Пускаться в долгие разговоры она явно не желала.

Он ел жадно, но пристойно. Думал: русская зона хоть и узкая, но пешком сюда топать от Эльбы устанешь. После войны мать, кажется, мне обрадовалась. Как положено матери. Теперь — нисколько. Странная она стала какая-то.

На полутемном чердаке он быстро уснул. Потом вернулась мать. На ней было черное платье, он его узнал. И пахло от нее не больницей, а по-домашнему. Она села рядом с ним на пол. У нее с собой были сигареты. Они закурили. Приглушенным, равнодушным голосом она сказала:

— Я тут часто убираю наверху. Поэтому никто внимания не обратит. И много курю, когда с хозяйством вожусь. Девушка, моя жиличка, слава богу, уехала. Но ты берегись соседей. Они знали моего брата, твоего дядю, ты на него похож. Могут тебя узнать.

— Ну и что? Во-первых, они дряхлые старики. Во-вторых, как-никак бывшие офицеры. Если их еще не загнали в Сибирь…

— Сейчас здесь тщательно проверяют, не участвовал ли кто из них в неудавшемся мятеже.

— Ты, кажется, боишься собственного сына приютить? Я вижу, тебе это тяжело.

Мать тихо, но внятно ответила:

— Что тут непонятного? Если бы мятеж удался и русским пришлось бы уйти, я бы ничего против не имела. Хотя честно говоря, и особой радости бы не испытала. Ничем я уже больше не дорожу. Жизнь моя кое-как устроилась. Ни хорошо, ни плохо. Кое-как. А ты, Хельмут, в чем-то замешан, тебя подослали. Я ничего о том знать не желаю. Не хочу лишаться покоя. Разве это так непонятно?

Засыпая, он думал: во многом я похож на нее. Я тоже ничем не дорожу. И еще: только мне покой ни к чему. Ей он нужен. А мне нужно, чтобы кругом все кипело и бурлило.

Он ошибался. Мать ворочалась, не могла уснуть. Образы далеких лет всплыли в ее воображении. Она вспомнила свое отчаяние, когда Клемм при разводе забрал у нее мальчугана, ее сына, превратившегося в этого непонятного ей человека. Тощего, наглого, бесстыжего. И новый приступ отчаяния, когда эсэсовцы отобрали и поместили в нацистский воспитательный дом ее сына, после развода опять наконец принадлежавшего ей. А потом — война. Раны, не описанные даже в учебниках по хирургии, а надо было бы в них отметить: неизлечимы, не старайтесь лечить их. И неописуемые страдания войны. Неизлечимы, не старайтесь лечить их.

Уже тогда она о брате думала не меньше, чем о сыне. Словно чуяло ее сердце, что сын больше не способен испытать истинное страдание. А брат умел страдать, страдать до конца, и как страдать!

Война кончилась, но брат не вернулся. Сын вернулся живой и невредимый. Тощий, наглый, бесстыжий. Мать, конечно, все сделала для сына, что только может сделать мать. Прятала его, о нем заботилась. Но истинно из-за него не страдала. Истинно страдать можно лишь за того, кто сам способен на страдания. Тетя Амалия — да, за нее она страдала. Ибо старуха исстрадалась за свою семью, за всю Германию. А у Хельмута нет сердца.

Бог его знает, что он тут наделал. Участвовал в беспорядках, а когда понадобилось убежище, вспомнил, что мать живет поблизости. Все еще живет поблизости. И я хочу жить, где жила. Правда, здесь русская зона. А Фридрих Великий мне дороже Сталина. Но здесь у меня работа, не терять же ее из-за этого мальчишки.

Хорошо, что ей ночью не спалось. Она издалека услышала шум подъезжающих машин. Услышала, что происходит в соседнем доме. Вначале они позвонили. Потом стали стучать что было сил. Народная полиция.

Она бросилась на чердак, растолкала Хельмута.

— Вставай. Рядом обыск. Кто-то на кого-то донес. Как водится теперь. Тебе нельзя здесь оставаться. Проберись в сад, в сарай. Там полным-полно инструмента. Ты тощий. Втиснешься… Скорее, торопись.

Народная полиция пришла к ней на рассвете. Они обшарили все углы. Ленора фон Клемм понимала: по ее документам они узнали, что у нее есть сын. Они поднялись на чердак.

— Кто здесь курил?

— Я курила. Когда я работаю по дому, я всегда курю.

Для человека с нечистой совестью эта женщина была чересчур равнодушна. Один из полицейских заглянул даже в сарай. Инструменты у входа не пускали дверь открыться. Он ничего не увидел, кроме разбитой лейки, грабель и метлы. Хельмут весь вжался в груду старой садовой мебели. Взгляда его, которым он готов был пронзить полицейского, тот в темноте не приметил.

Полиция ушла. Ушла и Ленора — на работу в больницу. Хельмут тоже ушел. Не с кем ему было прощаться.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1
Томасу не нужны были постановления и указания, что работу ни в коем случае бросать нельзя. Когда он от Штрукса вернулся в мастерскую, его осыпали бранью и угрозами. Но он вернулся бы даже под градом камней, под градом пуль. В эти минуты ему отчетливо представилось, как много лет назад в грейльсгеймскую школу пришли коссинские товарищи и сказали: «Вам пора получать специальность. Идите к нам. Нам такие, как вы, нужны».

Он был здесь нужен и в работу вкладывал всю свою душу. Конечно, кое-что ему не нравилось. Кое-что надо было изменить. За последнее время пропасть всяких неполадок накопилась. Но здесь он нужен. Здесь его место. И огорчения его из-за того, что многое шло вкривь и вкось, были связаны только с этим заводом. Нигде больше ему не испытать ни подобных забот, ни подобных радостей. Не мог он себе представить, что кому-то пришло на ум перетащить сюда обратно прежнего директора, если тот еще жив, о чем Томасу ничего известно не было. Расчистить для него путь забастовкой, считал он, все равно что вернуть в грейльсгеймский детский дом директора-нациста и его жену, белокурую фурию в белом халате.

Не только Эрнст Крюгер, но и старшие товарищи из руководства, косо смотревшие, а то и вовсе не смотревшие на него в последнее время, знали теперь, что в решающий час Томас держался молодцом. И стали относиться к нему по-прежнему. Но для Томаса трудные времена наступили именно тогда, когда в Коссине многие трудности остались позади.

Когда завод уже работал полным ходом, арестовали кое-кого еще, одних дома, других прямо на производстве. Янауш считал вопиющей несправедливостью, что и его забрали. Одно время он притаился было, потом стал ходить на завод, как ходил не один десяток лет, ворчал, злился, поджимал тонкие бледные губы. Он надеялся, что в суматохе никто не заметил, какую роль он сыграл у канала. Вебер, тот на завод не вернулся. И дома его не было. Возможно, перебрался в Западный Берлин.

Хейнер Шанц до сих пор не вышел на работу. Спал он, видимо, в сарае на садовом участке Янауша. Люди видели его то тут, то там. Предстояли похороны его жены Эллы. Бернгарда, на которого онбуквально молился, арестовали. Но не таков был Бернгард, чтобы проговориться, что удар Штруксу нанес Хейнер Шанц. Очевидно, пока никто имени Хейнера не упомянул. Полиция его не разыскивала.

Хейнц Кёлер провел весь день у матери в больнице. Потом опять вышел на работу. Минуту-другую Гербер Петух искоса наблюдал за ним, но сказать ничего не сказал. Мальчишка-ученик, всей душой привязанный к Хейнцу, исчез. Куда и давно ли — было не ясно.

Рано утром, на второй день после выхода на работу, Хейнц неожиданно пришел к Томасу. Томас только-только вошел в мастерскую, Хейнц осунулся. В последний раз они виделись в заводской столовой, когда Хейнц ждал вестей от Вебера, а Томас — от Боланда. Вчера и позавчера Томас трудился не покладая рук. Оставался сверхурочно — многие по разным причинам не вышли на работу. Томас не мог заставить себя размышлять над происшедшими событиями, тем более обсуждать их. Вид Хейнца удивил, чуть ли не испугал его. Парень до неузнаваемости изменился со времени их последнего отрывочного разговора. Какое участие принимал Хейнц в событиях того злополучного дня, Томас все еще не знал.

— Томас, — невнятно пробормотал Хейнц, — дай мне, пожалуйста, твой рубанок, пожалуйста, дай.

Томас всегда лучше понимал Хейнца по выражению его глаз, чем слушая его задорные, легкомысленные, иной раз безрассудные, иной раз и умные речи. Сейчас в его взгляде не было ни безрассудства, ни задора. Хейнц просто с мольбой смотрел на Томаса.

— Чего тебе?

Его удивило, что Хейнц явился в мастерскую.

— Ладно, ничего, — сказал Хейнц, — я уйду. — И он зашагал к двери.

Минутой позже вошли два народных полицейских.

— Кто здесь Хейнц Кёлер? — спросили они.

— Да он только что отсюда вышел, — ответил Томас, — наверно, мимо вас прошел.

Томас глянул во двор. Хейнца уже держал полицейский. Томас побледнел не меньше Хейнца. Тот бросил на него тяжелый, словно ищущий поддержки взгляд, а когда его уводили, в этом взгляде сквозил упрек. Томас вдруг вспомнил мать Хейнца, женщину уже пожилую, и подумал: надо было ему удрать вовремя, если уж ему все здесь опротивело. И тут же в голове пронеслось: если он против завода выступил, значит, и я его арестовал. Значит, я тоже против него.

И вдруг с быстротою молнии — самые точные объяснения не привели бы к такому эффекту — он уразумел разницу между мыслью и поступком. В обыденной жизни одно вытекало из другого. Сейчас мысли разделялись бесконечными, грозными пространствами.

Эрнст без обиняков заявил:

— Они, верно, ждали Хейнца у прокатного. А он увидел их и не пошел в цех. К тебе побежал.

В последних его словах прозвучал упрек за прошлое.

— Штрукса уже можно допрашивать, он в состоянии отвечать на вопросы. Кёлер его едва не укокошил.

Томас забыл о своем благоразумном решении — отмалчиваться.

— Хейнц? Штрукса? Ну и брехня, ну и вздор, ты просто спятил.

— Так или иначе, а ему велели задержать Штрукса.

— Кто велел?

— Те, кто эту кашу заварил, ну, такие, как Вебер. За Вебером стоит его отец. За отцом — какой-нибудь шеф.

Томас ничего не ответил. Я упустил время, надо было поймать Хейнца на его язвительных рассуждениях да вправить ему мозги, чтобы понял, что разумно, а что нет. Я же его болтовне значения не придавал, вот и проглядел парня.

Он вдруг ощутил острую потребность поговорить с кем-нибудь. Только не с Эрнстом Крюгером. С учителем Вальдштейном? С Робертом Лозе? С Тони? Сжав зубы, он дорабатывал смену. Эрнст упорно пытался заговорить с ним, но Томас не отзывался.

Вечерело. Томас обедал у Эндерсов. Тони была на работе. Эндерсы не в пример многим старикам не любили жаловаться на свои беды. Фрау Эндерс кое-как выходила мужа, избитого на канале. Все, что он успел тогда заметить, черным по белому стояло в протоколе. Фрау Эндерс было не до разговоров. Она с грустью думала об Элле.

— Теперь и Хейнца арестовали, — с трудом выдавил из себя Томас.

— Он тоже виновен в ее смерти, — ответила фрау Эндерс.

Томас подумал: пожалуй, она права. Но от этого ему не стало ни спокойнее, ни легче.

Он прилег на кровать. Даже то, что он опять был один в комнате, не радовало его сегодня. Вебер был ему, конечно, противен, особенно теперь. Но и такое одиночество ничего доброго не сулило. Мысли не давали ему уснуть.

Вечером он еще раз заглянул к Эндерсам. У них сидел гость, Гюнтер Шанц, с забинтованной рукой. Томас вспомнил, что рассказывал Эрнст, — Гюнтер уцепился рукой за ворота, чтобы преградить дорогу смутьянам. Эрнст снова и снова повторял свой рассказ, дрожа от ярости, ему вторила невеста Гюнтера Эрна и брат невесты, хилый паренек, который преклонялся перед ним, как когда-то преклонялся брат Гюнтера Хейнер.

Может, Гюнтер надеялся, хоть они и давно рассорились, сегодня встретить здесь брата. В его памяти квартира Эндерсов все еще была чем-то вроде убежища для тех, кто в трудную минуту не хотел сидеть ни дома, ни в пивной. И старая фрау Эндерс ничуть не удивлялась, если в какой-то вечер — случалось, только она и понимала, что это особенный вечер, — кто-то появлялся у нее нежданно-негаданно. И на лице пришельца можно было прочесть: а куда, господи ты боже мой, мне еще было податься?

Дважды пересилил себя Гюнтер, ходил к брату — в дом, который был когда-то домом Эллы. Женитьбу эту Гюнтер не простил ему, как и его разлад с партией, вернее, все, что было причиной этого разлада.

Квартира стояла запертая, изнутри не доносилось ни звука. На заводе Хейнер не показывался. Ни в одной пивной его не было. Гюнтер встревожился, стал спрашивать о друзьях Хейнера, и тут впервые услышал:

— Да разве ты не знаешь? Бернгарда арестовали.

Нет, Гюнтер Шанц, невысокий, ладный парень, даже не заметил, кто в той дикой неразберихе, пытаясь пробиться к воротам, вывернул ему руку…

Завтра будут хоронить Эллу. Говорили, что она погибла за завод, отдала за него свою жизнь, и прекрасную свою грудь, и свои лучистые глаза. И всю свою боль о первом, погибшем на фронте муже, и все любовные истории, заглушавшие эту боль, и свое второе, хмурое, непонятное Гюнтеру замужество, и надежды, о которых никто никогда не узнает.

Старик Эндерс не утерпел, снова рассказал ему, как видел в последний раз Эллу, как спросил, что она у них на заводской территории делает. И как потом у него вдруг потемнело в глазах. Много позже он все узнал. И о Янауше узнал, да, о Янауше, который стоял рядом с производственной школой и указывал толпе дорогу.

— Дрянь дело, — добавил старый Эндерс, опять думая о своем. Его мучило, что Янауш, старый друг, вместо того чтобы сидеть у них за столом и ворчать, сидит в тюрьме. Как мог он скатиться до такой низости? Выцветших, белесых от ненависти глаз Янауша Эндерс не замечал. Для Эндерса он оставался все тем же Янаушем, с которым он бог знает сколько лет назад пришел учеником в Коссин. А когда директор Берндт сбежал, Янауш, сидя вот за этим столом, сказал: «Ему у нас не по нраву».

— «У нас», — повторил старый Эндерс. — А теперь он сам против нас, хочет нас погубить, почему?

Эндерс не подозревал, что тот же самый вопрос мучает и Рихарда Хагена.

— Его кто-то в Берлине видел, — сказал Гюнтер, — он выходил от отца Вебера.

Эндерс так и вскинулся:

— Но это же не причина, чтобы избить чуть не до полусмерти старого приятеля Эндерса или растоптать Эллу.

— Да вовсе не он тебя избил, — сказала фрау Эндерс, — кто-то другой, чужой человек, и Эллу Янауш тоже не топтал. Ее растоптали чужие, они Эллу не знали.

— Это все едино! — воскликнул Гюнтер. — Он не иначе как в сговоре с ними был.

Томас внимательно слушал, такой же бледный, как во время ареста Хейнца.

Мягкие, теплые лучи заходящего солнца освещали реку за окном и стол в комнате. Люди не знали, зачем им этот переизбыток света. Косые, хитрые лучи добирались до каждого уголка в прибрежных кустах, до каждой морщинки на измученных лицах.

Вдруг распахнулась дверь, в комнату вошла Тони. Поздоровалась коротко, недружелюбно. Даже не села, а шагнула прямо к Томасу.

— Пойдем. Мне надо поговорить с тобой.

Он пошел за нею в ее чуланчик. Она теперь спала отдельно от Лидии, дед сумел выкроить ей из их комнаты отдельный уголок. Закут, но он напоминал Томасу тот чулан, в котором он спал вместе с Робертом Лозе. У Тони на подоконнике и на кровати — для стола места не было — лежали тетради и книги. Над кроватью висел кусок яркого жесткого шелка. Молодежная делегация привезла. Среди книг Томас заметил томик Брехта. Подарок Хейнца.

Тони прислонилась к дверному косяку. Потом хрипло сказала:

— Я хочу спросить тебя о чем-то очень важном. Почему ты донес на Хейнца Кёлера?

— Как донес? — переспросил Томас. Упрек был несправедлив, но Томас весь день мучался оттого, что сказал полицейским о Хейнце.

Тони в упор смотрела на него, губы ее дрожали. И лицо побледнело, как бледнеют смуглые лица. Исчез золотистый налет. Но она взяла себя в руки, спокойно сказала:

— У нас в производственной все говорят, будто ты донес на Хейнца. Кое-кто даже считает, что ты поступил правильно. Говорят, ты этим свое положение исправил.

— Что исправил? Какое положение?

— Тебя ведь все попрекали судом. Правда, даже они говорят, что всю последнюю неделю ты держался молодцом. Но с Хейнцем-то разве вы не дружили? Ну, часто ссорились. Так уж ведется между настоящими друзьями. Он с тобой о многом откровенно говорил. А ты теперь, значит, все это выложил?

У Томаса дрогнули губы. Но и он сумел взять себя в руки, прежде чем ответил:

— А ты сама как думаешь?

— Не в этом дело, — сказала Тони. — Штрукс долго лежал без сознания, а теперь пришел в себя. Он утверждает, что его ударил Хейнц. Сначала задержал у столовой, потом к нему подбежали остальные, Вебер, Бернгард, других он точно назвать не может. Но Хейнца он видел точно. Твои слова, Томас, решили вопрос, и Хейнца арестовали. — Она говорила быстро, взволнованно, во взгляде ее не было и следа нежности, только резкое требование откровенности. — Ты все выложил, о чем Хейнц говорил с тобой, чтобы снова стать паинькой.

Томас так же гневно ответил:

— С каких пор ты веришь всякому вздору? Нет, я не доносил на Хейнца. И ничего из его разговоров никому не передавал. Я не верю, что Хейнц ударил Штрукса. И не знаю, насколько он был замешан в том, что случилось.

Сердце Томаса исходило кровью от ее упреков, он силился отвечать четко, но не мог не видеть, как красив рот Тони и как почернели ее глаза.

— Тебе, видно, Хейнц ближе других, с кем сейчас не все ладно. Я на него не доносил. Но рассказал бы все, если бы подозревал его. Тогда мне было бы безразлично, что обо мне говорят, даже что ты говоришь.

— Вот как, — сказала Тони, — тогда тебе было бы безразлично?

— Да, — сказал Томас, но уже совсем другим тоном. — Разве это удержало бы меня? Неужели ты не понимаешь? Нет, ты понимаешь. На твоих глазах случилось несчастье с Эллой Буш. А я, по-твоему, должен жалеть бандитов, которые ее убили? Я должен щадить Хейнца Кёлера, если он тут замешан? Надеюсь только, что это не так.

— Но они-то считают, Томас, я ведь тебе уже сказала, что ты из подхалимства наклепал на Хейнца.

— Неважно, что они считают. В такую минуту я думал только об Элле, не о себе, не о тебе даже. Но ему я навредить не мог, потому что я ничего не знаю.

Тони молчала. Ее смуглая кожа снова стала золотиться. Тихо, все еще хрипловатым голосом, она сказала:

— Если он виновен, хоть как-то виновен в том, что случилось с Эллой, тогда ты прав. Это я понимаю. Но ведь ты и сам в это не веришь, правда, ты же в это не веришь?

— Нет, — нерешительно ответил Томас. И подумал: но Хейнц был против нас. А Элла всем сердцем — за. Может, поэтому он все-таки виновен в ее смерти. Мысль эту он не высказал, ему самому она показалась дикой, непереносимой. Надо прежде хорошенько все продумать. Что во всем этом верно. А что нет.

Тони опустила глаза. Внезапно оба смутились — они впервые одни стояли в этом уголке. Тони быстро распахнула дверь. Он коснулся ее прохладной обнаженной руки. Они вернулись к столу.

2
— Можно подумать, Элла нарочно выбрала июнь, чтобы умереть, — сказала Хильда с электролампового своей подруге Лотте.

— В жизни не видала такого множества роз, — ответила Лотта. — Надо было нам белые принести.

— Все равно, — сказала Лотта. — Даже лучше, что одни красные и розовые. Ей под ними хорошо.

На похороны пришла тьма-тьмущая народу. И не только такие люди, как Альвингер, который понял всю трудную жизнь Эллы и сумел не только проникнуться уважением к этой жизни, но и направить ее. Элла любила работу так, словно работа несла ей избавление, возвышала ее, любила она и людей, выполнявших эту работу. Более того, любила каждую нить, порой заметно, а порой невидимо связывающую работу и людей.

Спокойному, скромному Альвингеру вдруг почудилось, будто со смертью Эллы оборвались эти нити, того и гляди и работа и все люди разлетятся в разные стороны.

Что с электролампового и с коссинского заводов пришли все, кто сумел освободиться, это само собой разумелось, но пришли друзья и из окрестных мест. Хозяева лесного ресторанчика, где Хейнц и Тони однажды встретили Эллу и Хейнера с приятелями. Пришла трактирщица из Нейштадта и плакала так, точно Элла была не посетительницей ее заведения, а единственной сестрой. Даже из Кримчи, даже из мест более отдаленных пришли люди, которых коссинцы никогда и в глаза не видели. Взгляд Эллы, где-то, когда-то брошенный, ее смех, ее порою сердитый, порою веселый или просто умный ответ, подарок, сделанный от всего сердца — лента, пестрый платочек, все щедро рассыпанные знаки внимания к людям собрали сегодня к ее гробу разных людей из разных мест.

Согбенный, отупевший стоял впереди всех Хейнер Шанц. Неподвижным взглядом смотрел он на могилу жены, жены, которую желал всегда и все еще желал теперь, живую столь же безнадежно, как если бы она была мертва, и мертвую столь же безнадежно, как живую. Хейнер понял теперь, отчего все случилось. Один среди всех собравшихся на кладбище он знал, почему Элла оказалась с теми, кто ночевал у него, на заводской территории. Исчез куда-то розовый толстяк, исчез тощий парень. Хейнер каждую ночь и каждый день ходил на место их бывшей явки, в сарай на участке Янауша. Домой идти ему было жутко. В конце концов он все-таки пошел.

Когда Альвингер, директор и учитель Эллы, начал свою речь, Хейнер вдруг резко повернулся к нему. Смотрел на него не отрываясь. Он умеет то, чего я никогда не умел. Чего у меня нет — есть у него: слова.

Альвингер же заикался и запинался, позабыл все, что придумал, не мог найти бумажонки, на которой набросал те слова, что хотел сейчас сказать, и потому, плача, стал говорить, что знал Эллу с детства, и на ее первой свадьбе был, и вместе с Эллой пережил гибель ее Ганса. Он ничего не сказал о войне, о второй мировой войне. Ничего не сказал об империалистической войне. Все было на той бумажке, которую он не мог отыскать, оттого что горько плакал. Сказал, что помнит, как они пошли в коссинский магистрат и внесли в регистрационную книгу пометку, что зуттнеровский электроламповый завод стал народным предприятием. А как это случилось, он в своем горе позабыл сказать. Ни слова о победе Советского Союза, ни слова о создании Республики, хотя все это он прошлой ночью записал на потерянной бумажонке. Он сказал, что Элла вернулась к ним с коссинского, когда зуттнеровский завод стал народным предприятием, вначале помогала то в одном цехе, то в другом, потом монтировала лампы, стала мастером и мастером работала до последнего дня. Тут в голос расплакались девушки, словно горько им стало, что Элла работала то в одном цехе, то в другом.

Как случилось, что она на прошлой неделе первой почуяла беду и побежала на свой старый завод предупредить, никто толком не понимал.

Альвингер, казалось, не замечал Хейнера, который продолжал искоса смотреть на него. Знает Альвингер что-нибудь? О чем-нибудь догадывается? Скажет ли наконец об этом?

Но Альвингер уже кончил. А когда вытащил платок, из кармана выпала и бумажка с наброском надгробной речи.

Между Ульшпергером и Рихардом Хагеном существовала договоренность — выступать будет Ульшпергер. Оба не знали Эллу Шанц, не знали ее и в бытность Эллой Буш. Теперь Рихард с удивлением слушал, что говорит Ульшпергер и как он говорит:

— Порою, сами того не зная, мы оказываемся в неоплатном долгу перед скромным человеком. И вот все мы, весь завод, вся страна в долгу перед Эллой. Если бы она не погибла, если бы не было свидетелей ее гибели, мы ничего бы не узнали о ее поступках. Скромно, тихо принесла она себя в жертву, не потребовав с нас ни расписки, ни долгового обязательства. Это было бы, думается мне, несовместимо с ее природой.

В его словах слышится что-то, подумал Рихард, чего я никогда не замечал за ним. Хорошо, что говорит он, а не я. Как просто и ясно он все это сказал.

В последние дни и ночи, между гибелью Эллы и ее похоронами, горестные мысли одолевали Рихарда. Правда, он одержал верх, лучшая часть коллектива одержала верх. Танки вводить не пришлось. Ульшпергер ни слова не проронил о том, что Рихард оказался прав. Забастовки они не допустили. Без танков. Без войск. Изнутри. Рихард так и говорил в кабинете Ульшпергера. В будущем это окажется счастьем для нашего завода. Но мысль эту никто не высказывал вслух, ибо она ежедневно и ежечасно проступала в их труде.

Оставаясь один, Рихард мучился своими думами. В конце концов все кончилось хорошо. Но почему до этого дошло? Чем так глубоко были уязвлены наши люди? Подпали под влияние врагов — внутренних и внешних? Может быть, я сам виноват? Конечно. Но в чем моя вина?

И тут же в глубине его души, еще здесь, на кладбище, тихо, но настойчиво прозвучал ответ: ты был далек от них. Ты мало знал. О жизни этих людей, об их работе.

Ответ, неотвратимо вытекающий из самого вопроса. Рихард совсем обессилел.

Вдруг, ко всеобщему удивлению, раздался женский голос, заговоривший от чистого сердца, звонкий и нежный. Трудно было поверить, что Лидия Эндерс, слывшая беспомощной и робкой, так серьезно, так верно заговорила от имени девушек и женщин.

Элла вселила в нее мужество. Она, Лидия, после гибели мужа жила точно в полусне. А Элла взяла ее с собой на электроламповый завод, терпеливо показывала ей, что надо делать. Поначалу Лидия попала в упаковочный цех и сразу подумала: мне здесь не справиться, я все лампы перебью. А Элла ее подбодрила, ласково улыбнулась ей — «слово даю, ни одной не разобьешь». И потом она часто ее поддерживала. Все, что случалось в жизни, в расколотой Германии, во всем мире, все, все объясняла ей Элла.

— Теперь я твердо стою на собственных ногах, — закончила Лидия, — что верно, то верно, но без Эллы мне все равно будет трудно жить. Прощай, дорогая Элла!

Кто-то подтолкнул вперед Хейнера, дал ему в руки лопату с землей. Хейнер не понимал, чего от него хотят, кто-то тряхнул его руку — пусть он бросит первую лопату земли.

За ним к могиле стали тесниться другие; они кивали, словно провожая поезд, который уходил в глубь, под землю.

Лидия с Тони рука об руку ушли первыми. Старики Эндерсы, вернувшись много позднее, рассказали о странном происшествии на кладбище. Никто не заметил, что среди множества чужих людей, там собравшихся, был Бехтлер. Да-да, Бехтлер. Который тогда удрал со всеми, а теперь будто бы приехал на монтажные работы в Прамек. Из Западной Германии прислали группу рабочих монтировать оборудование, купленное в Хадерсфельде, но не у Бентгейма. Народная полиция арестовала Бехтлера. Он приехал по подложным документам, и кто-то на него донес. Бехтлер, когда его везли в город, орал: «Что вам от меня надо? Да, я приехал сюда, хотел видеть Эллу, у вас и это за грех считается? И я только мельком видел ее живую, из-за этого и ехать не стоило, а потом уже в гробу. Чем я виноват, что тут затесалось семнадцатое число? В Хадерсфельде я правдами и неправдами примкнул к монтажникам, чтобы приехать в Прамек. Поближе к Коссину. Эллу, Эллу я хотел увидеть. А до семнадцатого мне и дела нет. Мне Элла была нужна. Вот я и приехал сюда на монтаж. Отпустите меня, черти проклятые!»

Так кричал Бехтлер. А люди говорили: «Кто ему поверит!»

Тони слушала, потрясенная. Потом сказала:

— От Бехтлера всего можно ожидать. И все-таки я ему верю.


Рихард с удивлением и болью заметил, что под конец Хейнер Шанц остался на кладбище один и один же поплелся в город. От брата и его невесты Хейнер сразу же отошел — видно, поругался с ними.

Чувствуя нечто вроде привязанности к этому хмурому, скрытному человеку и от души желая ему помочь, Рихард пошел за ним. Тот, видно, не знал, куда себя девать. Колебался. Идти в город? Или дальше за город, куда глаза глядят? Рихард шел за ним по пятам. И Хейнер был скорее удивлен, чем рассержен, заметив, что кто-то идет следом. Он даже не сразу сообразил, что его молчаливый спутник — Рихард Хаген.

— Последние дни ты не ходил на завод, — начал Рихард, не желая докучать соболезнованиями убитому горем человеку, — понятно. Но и дома тебя не было. Где же ты пропадал?

— Не ваше дело, — буркнул Хейнер. Он внезапно очнулся. — А откуда вы, собственно, знаете, Рихард Хаген, что я не ночевал дома?

— Я услышал о несчастье с твоей женой и зашел к тебе, — отвечал Рихард. — В горе человеку трудно одному.

Хейнер промолчал. Задумчиво поглядел сверху вниз на Рихарда. Тем временем они подошли к дому Хейнера.

— Скажи, — начал Рихард, — есть у тебя что выпить? А то я сбегаю. И зайду к тебе минут на десять. Если ты не против.

— Что-нибудь найдется, — ответил Хейнер.

Он прошел вперед. Отпер дверь. Знакомый запах пронизал все его существо, запах кофе, водки и табака и запах женщины, у него закружилась голова. Он не осмелился зайти в спальню с пестрыми занавесками. В прихожей на вешалке висела куртка Эллы. Рихард ни слова не говорил. Понимал — в душе Хейнера Шанца творится что-то, чему не подберешь названия. Он долго ждал, пока Хейнер откроет дверь в кухню. И вдруг заметил на его лице удивление, причины которого не понял.

Заходя в кухню, Хейнер готовился увидеть беспорядок, грязную посуду. Но обнаружил, что его последние гости, прежде чем уйти с Эллой, по-солдатски все за собой убрали. Он поискал и нашел полбутылки коньяку. Поставил рюмки. Теперь он понял, что Рихард Хаген не случайно его провожал, легче было войти в квартиру с кем-то, все равно с кем, легче было, сидя за этим столом, пить не в одиночестве.

— Ты ведь завтра выйдешь на работу? — сказал Рихард. — Для тебя же лучше.

Хейнер равнодушно ответил:

— Ладно, приду.

Он быстро, одну за другой выпил четыре рюмки. И спросил:

— Чего ты от меня хочешь, Рихард Хаген? Ты ведь Рихард Хаген, верно? — Он настороженно глянул на него, точно еще сомневался, кто его провожал. — Почему ты спрашиваешь, выйду ли я на работу? Хочешь, чтобы меня арестовали?

— Ты что, спятил? — сказал Рихард. — Разве бы я сидел с тобой и пил? Зачем мне это?

— Зачем? — переспросил Хейнер, злобно усмехнувшись.

Рихард подумал: Бернгард, которого нам пришлось арестовать, его друг. Но Хейнер в тот злосчастный день не попадался на глаза Рихарду. Рихард с ним нигде не столкнулся. А сегодня они, как-никак, похоронили его жену Эллу.

— По делу Бернгарда, твоего друга, — сказал он, — ведется следствие, но к тебе оно отношения не имеет. Если ты на это намекаешь.

Хейнер ничего не ответил. Он еще раз налил Рихарду. Остаток допил сам.

— Я бы, Хейнер, — помолчав, сказал Рихард, — не исключил тебя за то, за что тебя в свое время исключил Фогт.

При неожиданном обороте, который принял их разговор, Хейнер поднял голову. Рихард продолжал:

— Я сам лишь недавно узнал обстоятельства твоего дела. Хотя теперь и не время об этом говорить.

— Да, — сказал Хейнер, — теперь не время об этом говорить. — И добавил уже другим тоном, с чуть просветлевшим лицом: — Во всяком случае, ты молодец, Рихард, что пришел ко мне. А спать уж мне придется одному.

Рихард хотел было предложить ему пойти к ним или к Герберу. Но вспомнил, что у Хейнера есть брат и другие родственники.

Хейнер поднялся проводить Рихарда.

Рихард притворил было за собой дверь, но Хейнер вдруг крикнул:

— Эй, Рихард Хаген, вернись, присядь еще на секунду.

Рихард снова сел за письменный стол. Бутылка была пуста, Хейнер крутил рюмку между ладонями. Уже наступил вечер. Но Хейнер не торопился включать электричество. Из чужого окна в кухню падал слабый свет.

— Бернгарда вы арестовали, — сказал Хейнер, — это так. И Хейнца Кёлера, молодого парнишку, он у Гербера в мастерской работал.

Он помолчал. Рихард дожидался.

— Штрукс утверждает, — продолжал Хейнер, — что его сбил с ног Хейнц Кёлер.

Рихард сидел в темноте, свет из чужой кухни падал только на лицо Хейнера, не мрачное, не злобное, скорее доверчивое и печальное.

— Он будто бы сам видел и не мог ошибиться. Но это не так. Хейнца Кёлера взяли ни за что ни про что. Он и парнишка-то тощий, хлипкий. Штрукс, видно, совсем ума решился, если такое говорит. Я сбил его с ног. Мне достаточно раз кулаком ударить, чтобы свалить такого, как Штрукс. Теперь тебе, Хаген, ничего не остается — уж такая твоя должность на заводе, — как живо заявить о том, что я тебе сказал.

— Верно, Хейнер.

— Я понимаю, иначе ведь и Хейнца Кёлера не выпустят.

Оба замолчали. Первым опять поднялся Хейнер. Рихард уже одной ногой был на лестнице, но еще не затворил за собой дверь. И снова вернулся, прошел мимо Хейнера к столу. Хейнер невольно последовал за ним.

— Ты сам, Хейнер, пойдешь завтра в полицию, пойми, так будет лучше для меня и для тебя. Не только потому, что мне не придется заявлять о тебе. Явиться с повинной, легче отделаешься.

Хейнер задумался. Наконец он сказал:

— Что ж. Лучше, чтобы ты не заявлял обо мне, именно ты, я, может, верно, легче отделаюсь… и Хейнц тоже, — добавил он. — Парень-то еще молодой. Жизнь ему это исковеркает.

— Да, конечно.

Когда Рихард уходил, Хейнер сказал ему вслед:

— Значит, на работу я завтра все-таки не выйду. Полиция меня, конечно же, задержит.

Рихард остановился на пороге:

— Я тебя из виду не выпущу, будь спокоен.

— Знаю, — ответил Хейнер, — ты никого не выпускаешь из виду.

3
Роберт Лозе не очень удивился, когда воскресным утром у его дома остановилась машина Томса. Томс не впервые приезжал к нему в гости.

Роберт с Леной и Эльзой жил в маленьком желтом домике в поселке Вильдхаген. Жители поселка работали на заводе имени Фите Шульце. Завод наподобие крепости высился среди равнины, в получасе езды от Вильдхагена. Между заводом и поселком постепенно пролегла луговая дорога.

Но деревня Вильдхаген издавна стояла между лесом и степью. Ее древняя маленькая церквушка была сложена из бута, на кладбище лежали жертвы Тридцатилетней войны.

Крестьяне отнеслись подозрительно, даже с неприязнью к нежданно возникшему по соседству поселку с пестрыми домиками, с ворчливым, крикливым рабочим людом, собравшимся сюда из шумных городов со всех концов страны, не привыкшему к тишине и просторам туманного, безмолвного края. Резкий голосок Эльзы, истинной дочери Коссина, поначалу выделялся даже среди неуемного шума и гама. Она горланила и свистела, немало гордясь этим.

Однажды ее класс отправился на экскурсию к морю. Но Эльзу едва не оставили дома. Незадолго до того она как-то по-особенному гикнула, чем и рассмешила весь класс. В наказание ее не хотели брать с собою.

Учительница у них была молодая и веселая, с красивым голосом. При каждом удобном случае она пела песни с детьми, и не только песни о великих людях, не только те, что печатались в хрестоматиях, но и песни о разных событиях в жизни, о лесе и реках, о труде, о горе и радости.

У Эльзы не было певческого голоса. Она завидовала детям, что хорошо пели, на радость учительнице. Ибо в глубине души Эльза любила свою учительницу. Ей очень хотелось чем-нибудь отличиться перед нею. Она гикнула что было сил. И вот, пожалуйста, наказание!

Перед экскурсией учительница велела детям рисовать моря и корабли. Они недавно проходили открытие Америки. Эльза с волнением слушала тогда, как Колумб и его команда плыли дни, недели, месяцы. Матросы взбунтовались. Но их капитан Христофор Колумб настоял на том, чтобы плыть дальше. И наконец юнга с верхушки мачты крикнул: «Земля!»

За лучший рисунок — парусный корабль, плывущий по волнам, и с юнгой, если ребятам захочется, — была даже назначена премия. Что и говорить, лучше Эльзы не нарисовал никто. Тогда учительница вместо премии отменила наказание.

До самого отъезда Эльза была тише воды, ниже травы, тетрадь ее вдруг стала чистенькой, она даже ошибок не насажала, до самой поездки на море и во время поездки вела себя примерно.

Заранее Эльза не очень радовалась, скорее, чего-то опасалась, она знала по рассказам, море — это какое-то чудо. Но то же самое говорили о многом другом, и всегда она потом испытывала разочарование. На картинах море, конечно, выглядело удивительно, к тому же и открытие Америки что-нибудь да значит, оно связано с морем, и граничит море не с полями, не с холмами и лесами, а с ничем. Небо начинается там, где кончается море. Но Эльза не верила картинам, даже своей собственной не верила. Иной раз она потихоньку от всех рисовала что-нибудь не настоящее, а выдуманное. Может, все, о чем столько говорят, выдумано?..

Они вышли на маленькой, пронизанной ветром станции.

Ребята побежали к морю. Многие сразу же стали копаться в песке. Эльза опустилась на колени у самой воды. Пароходов здесь не было видно, только чайки. Лениво плескался прибой. Эльза уставилась на черту между небом и морем, никем не нарисованную, не прочерченную по линейке и тем не менее незыблемо существующую. Пухлые облака отражались в воде. Неприметно меняли форму, на небе так же, как на воде, волновались заодно с волнами.

Учительница часто взглядывала на Эльзу. В конце концов она подошла и погладила ее по голове. Эльза вздрогнула.

— Черта между небом и морем, — сказала учительница, — называется го-ри-зонт. Но море и небо вовсе не сливаются. Если бы ты плыла на корабле, черта двигалась бы вместе с тобой все дальше и дальше, пока наконец не показалась бы земля, берег.

Эльза слушала с удивлением… А если не знаешь, когда будет земля? И вообще будет ли, а если кто вбил себе в голову, что надо плыть, пока ее не увидишь? От волнения Эльза страшно устала. И заснула. Учительница разбудила ее:

— Мы играем. Иди к нам!

На обратном пути дети видели кое-где большие пятна воды. Они смахивали то ли на лужи, то ли на озерца. Им объяснили, что это бухта. Она каким-то образом соединялась с морем.

Дома, в Вильдхагене, Эльза, улучив минутку, стала бегать к ближнему озеру, Альгерзее. Его плоский берег порос камышом. То тут, то там виднелись отмели. Эльза вообразила, что озеро под землей сливается с морем.

Эльза ходила, ошеломленная чувством почтения, которое охватило ее и которого она ни к одному человеку не испытывала. Она теперь частенько где-то пропадала. Не играла больше с ребятами из поселка. А кричать и гикать самой ей стало противно.

Однажды Роберт искал Эльзу и обнаружил ее тайник, но домой вернулся один. Ее взбаламученное, испытавшее горькие разочарования сердечко, быть может, наконец-то обрело покой, и он этого покоя не потревожил. А через месяц-другой она спросила Роберта:

— Можно мне еще раз съездить к морю?

— Да, конечно, можно.

— Когда?

— Мы вместе покатаемся на катере, — ответил Роберт.

— Я хочу одна съездить, — сказала Эльза.

Роберт, который все всегда понимал, ответил:

— Ладно.

В это воскресенье Эльза первая увидела Томса. В ожидании пирога, который мать резала на кухне, она высунулась в окно и глядела вниз, на пустынную улицу.

Жильцы первого этажа еще не открыли входную дверь. Эльза кубарем скатилась вниз. Этого гостя она любила. Он уже приезжал к ним.

Томс не погладил ее по волосам, как зачастую делают взрослые. Он взял ее за подбородок и приподнял ее голову кверху. В первый раз девочка, хоть совсем не знала его, посмотрела ему в глаза холодно, почти с ненавистью, казалось, предостерегала его. От чего? От всего. Тебе меня тоже не перехитрить. Но Томс продолжал смотреть на нее спокойно, уверенно, и лицо Эльзы изменилось. Сделалось мягче. Проблеск надежды забрезжил на нем. Проблеск доверия. Томс знал предысторию этой семьи, тесно связанную с бегством Берндта и Бютнера. Девочка не то чтобы некрасивая, но, видно, недобрая. Настоящий отец оставил ей в наследство только белокурые вихры. А уж тепло и доброту придется ей наследовать от Роберта.

Женившись, Роберт пригласил инженера Томса, назначенного директором завода, к себе домой. Роберт не забыл, что Томс поддержал его в намерении привезти Лену и Эльзу из Коссина.

Сначала, увидев Лену, Томс был разочарован. Столько разговоров было об этой длинной любовной истории — даже в отделе кадров что-то о ней пронюхали, — столько было у Роберта сомнений, он так долго ждал и с таким волнением рассказывал обо всем Томсу, что тот думал увидеть невесть какую красавицу.

Лена же была худенькая и бледная. Для гостя она надела новую, туго накрахмаленную блузку, которая еще больше ее бледнила. Она потчевала его смущенно, неловко. Пока Томс говорил с Робертом, Лена со стороны наблюдала за ним, за человеком, которого так ценил Роберт. Томс поймал ее взгляд, заметил, как внимательно она слушает, как она при этом преобразилась, похорошела.

В неспокойные дни Томс дважды приезжал в поселок. Первый раз еще до беспорядков, а второй — когда все уже, можно сказать, утихло. Вместе с Робертом, с молодежью и пожилыми рабочими он много дней и ночей не покидал завода. Хотя у них все было сравнительно спокойно. Сравнительно, но не вполне. Первую же угрозу им удалось приглушить, прежде чем она переросла в разрушительные беспорядки.

Томс заехал за Робертом ночью. В машине он сказал, что его насторожили западногерманские и английские передачи, газеты, которые он читал в Западном Берлине, разговоры, которые еще вчера там слышал.

— Как бы у нас уже сегодня чего-нибудь не случилось.

В общежитии производственной школы Роберт сказал ребятам, допивавшим кофе:

— Кончайте скорей, вы нам нужны! Именно вы нужны нам, да еще как! Идите в мастерские, как обычно, я вас догоню.

В учебных мастерских Роберт наказал им:

— Будьте настороже. Это хулиганы что-то готовят. Они, конечно, и к нам заявятся. Вам их повадки известны. У вас таких двоюродных братьев и дядьев дополна.

Он сказал «двоюродных братьев и дядьев» — в большинстве случаев это были их родные братья, их отцы. Ребята потом рассказывали:

— Нас они тронуть не осмелились, эти типы! Да мы их и на порог не пустили!

Будто не знали, что среди тех, кто не осмелился, были их братья и отцы.

Если в какой-нибудь семье нелестно отзывались о заводе Фите Шульце, неизменно всплывало имя Роберта Лозе:

— Чем он там ребятам головы забивает? Обучал бы их получше слесарному делу!

Некоторые отцы добавляли:

— Мы, когда мальчишками были, понимали, что значит стачка. А этот Лозе наплел им, будто мы бастуем, чтобы отобрать завод у государства, новый завод вернуть старому хозяину. И напрасно к нам из города, с обувной фабрики на автобусах прикатили. Ничего нельзя было поделать. Прежде полиция в два счета пробивала цепь бастующих, цепь ребят никому пробить не удалось. А какие лозунги этот Лозе намалевал: «Завод наш!», «Руки прочь от нашего завода!». Флагов черно-красно-золотых и кроваво-красных понавесил — теперь правительство это разрешает, — только что вместо орла голубь на синем фоне. Какой-то мальчишка вскарабкался на заводскую трубу, углядел автобусы из города и предупредил. Потом объяснил, Роберт Лозе им, мол, рассказывал, как при Гитлере один паренек ночью на самую высокую трубу взобрался и водрузил красное знамя, а спускаясь, мазал трубу мылом, чтобы никто до знамени не долез.

Позднее в газетах много добрых слов было посвящено заводу имени Фите Шульце. И в первую очередь заводской молодежи. Ребята показывали друг другу вырезки, вывешивали их на стену, дома совали под нос своим отцам и братьям. А те, хоть и не были хулиганами, как в гневе назвал их Роберт Лозе, но упрямо закоснели в своих ошибках.

Одному ученику производственной школы, ездившему домой на воскресенье, старший брат задал взбучку за то, что тот сказал:

— Бастовали одни плуты и мошенники.

У брата арестовали лучшего друга, и он крикнул:

— А ну повтори, сопляк несчастный!

— Одни мошенники, одни мошенники, одни мошенники!

Брат изо всех сил его треснул. Через минуту оба уже катались по полу. Старший выбил младшему два зуба. У матери не хватало сил их разнять. Но меньшой сам вскочил и убежал. Сплевывая кровь и зубы, глотая слезы.

Ну и наслушался же Роберт упреков. Зачем он пошел к мальчишкам, объяснить им положение обязан был директор общежития. Томс смеялся, когда ему жаловались на Роберта. Пожимал плечами. Роберту он сказал:

— Хорошо, Роберт, что ты у нас на заводе.

— А как дела в Коссине? — спросил Роберт.

Он часто думал о Рихарде. Не так часто, как Рихард о нем, но думал.

— Еще не знаю, — ответил Томс, — твоему Рихарду Хагену, так его, кажется, зовут, пришлось без тебя справляться.

Лена быстро поставила еще один прибор для гостя. Томс, ни слова не говоря, посадил к себе на колени Эльзу.

— Я только мимоездом заглянул, — сказал он, — по пути из Берлина, завез тебе книгу.

— Какую книгу?

— Вот. Мне одна родственница дала. Она много читает. Тут о прошлом идет речь. О гражданской войне в Испании. Ты там был, и я подумал, что тебе будет интересно. Одного героя даже зовут Роберт, как тебя. Я по дороге немного полистал в ней. Ты прочти первый.

Роберт в изумлении смотрел на имя автора: Герберт Мельцер. Он глазам своим не верил, почти как шесть лет назад, когда Рихард Хаген, которого Роберт считал погибшим, вдруг вышел на трибуну в Коссине. По мере того как Роберт читал и перечитывал это имя, в нем росла уверенность, что автор жив.

Томс и Лена удивленно переглянулись. Роберт был ошеломлен, он даже побледнел. Потом открыл книгу. Прочитал несколько строк.

— Да, это я. Это мы.

Дочитал страницу до конца, забыв о сидящих за столом, потом еще страницу и еще.

— Роберт, Роберт, — тщетно взывала к нему Лена.

Он сделал нетерпеливое движение: оставь меня в покое. На этой странице они лежали в пещере, в высохшем русле ручейка, кучка раненых, которых невозможно было нести дальше. Армия Франко, грохоча, катилась над их головами. А они истекали кровью под землей. Когда из расселины скалы внезапно проникал луч света, Селия спешила перевязать их. Так прекрасно было ее лицо, что каждый, кого она перевязывала, нетерпеливо ждал следующего луча.

Лена воскликнула:

— Роберт!

— Оставь меня. — И он снова сказал Томсу: — Да, так все и было. — Он прижал к себе книгу, словно Томс намеревался увезти ее. Тот улыбнулся:

— Не спеши. Сегодня воскресенье. Не буду тебе мешать. — Он поднялся.

Томс успел прочесть всего несколько страниц этой книги. Те, где Роберт рассказывает свою жизнь. Томс не был уверен, что Роберт в книге тот же Роберт, которого он знал в жизни. Даже хотел надеяться: не тот. Ибо отнюдь не все, что думал и делал Роберт в книге, было ему по душе. Томсу всегда помогали жить умный отец и умная мать. Они не спускали с него глаз. Когда он учился, когда читал, даже когда играл. Они знали, с кем он дружил и в кого влюблялся. Никогда он не думал, что человек может до такой степени погрязнуть во лжи, в мерзостях, в ложном энтузиазме. А Роберт из книги надолго во всем этом погряз. Мне не пришлось из чего-то выпутываться, думал Томс. Роберту же пришлось, и он все преодолел. Не могу себе даже представить, как ему удалось очиститься от скверны.

Роберт, поведавший в книге о своей молодой загубленной, порою подлой жизни, — это Роберт, который на той неделе помог нам, когда дело до петли дошло.

— Всего хорошего, Роберт, до завтра. Читай, читай.

— Он уже где-то далеко, — огорченно сказала Лена.

— Оставь меня, — буркнул Роберт и бросился на кровать.

В книге все начиналось с того, что Селия крикнула: «Я остаюсь с ранеными. О чем тут спрашивать?»… Санитары протащили их сквозь густой колючий кустарник куда-то в темноту. Раненые, верно, слишком ослабели, и Роберт слишком ослабел, чтобы ясно понимать происходящее. Позднее он различил голос Селии: «Лежите спокойно. Я с вами». Он не понимал, лежит он в темноте или у него в глазах темно. Ему все было безразлично. Никто из них не проронил ни слова. Гул прокатывался над ними. Сотрясал их простреленные тела. Селия переходила от одного к другому, одному клала руку на сердце, другому на голову. Она прильнула щекой к щеке Роберта и на ухо шепнула ему: «Лежи спокойно, я останусь с вами». Потом еще раз сказала Роберту, да, конечно, это был именно он, Роберт Лозе: «Они проходят над нами. Скоро пройдут. Лежи спокойно».

Опять вошел кто-то, наверное санитар, и объявил Селии: «Они прошли. Во всяком случае, головные части. Идем с нами, Селия, сейчас ты еще можешь выбраться». — «Нет, — отвечала она, — я же сказала вам, я остаюсь».

В комнату тихонько заглянула Эльза. Повернувшись к матери, она приложила палец к губам:

— Не надо ему мешать.

Наверно, так все и было. Я исстрадался. Лежал при смерти. Может, Герберт Мельцер и разобрал, что говорила Селия. Может, потом сочинил. Кто-то вернулся и сказал: «Идем», она ответила: «Нет, я остаюсь». Но все, что обо мне написано, — чистая правда. И луч света был именно такой. На мгновение он делал Селию красавицей, какой я потом в жизни не видывал. Иначе, чем пишет Герберт, и быть не могло. Почему Селия осталась? Не могла бросить нас в беде. Мы никогда не бросаем друг друга в беде.

Поистине, в этой книге дышит и бурлит сама жизнь. Мы еле живы, а она дышит и бурлит. Сильнее, чем доподлинная жизнь. Герберт еще тогда обещал: «Я напишу книгу. Все мы будем в ней». Он сдержал обещание, и как сдержал! Селия говорит в книге: «Я остаюсь». Она никого не бросила в беде. И потом, после войны, не бросила. И мы здесь, люди того же закала, не бросили друг друга в беде на прошлой неделе.

Где же, черт побери, был на прошлой неделе Герберт Мельцер? Он еще тогда чего только вместе с нами не пережил. На его глазах я стал поправляться в той проклятой пещере, ко мне вернулась речь.

А Рихард Хаген, его я сразу узнал на лесном перевязочном пункте. До того, как нас окружили. Я узнал его и в Барселоне, когда он стоял на залитой солнцем трибуне. Каково же, Рихард, пришлось тебе на прошлой неделе?

Перед тем как покинуть родину, во дворе, окруженном тремя старыми серыми стенами и одной новой, из красного кирпича, я увидел Рихарда. В центре двора стоял стол. Нас заносили в списки интербригад. Об этом ничего нет в книге у Мельцера. Разве его там небыло? И сочинить он, видно, не сумел. Стол посреди серого двора с одной-единственной красной стеной.

Я знал, что Рихард тайком предостерегал от меня товарищей. «Не пойму я его. Он с нацистами якшался. Может, он засланный?» Нет, не мог Герберт такого сочинить. Он знал. В залитой нашей кровью пещере я напомнил об этом Рихарду.

Рихард, конечно же, не знал, что я видел его в Испании. На трибуне, под желтым солнцем, на необозримой площади, где все замерло, когда он начал говорить. Меня словно укололо в сердце — узнает он меня? Но как ему меня узнать? Одного — среди многотысячной толпы. Позднее он признался, что у него тогда промелькнула мысль — не Роберт ли это? Каково же, Рихард, пришлось вам на прошлой неделе?

А помнишь, Рихард, как ты в первый раз приехал в Коссин читать доклад о новом отношении к труду? И этот доклад не нашел пути к людским сердцам, не то что прежние твои доклады.

Потом ты из-за меня еще раз приехал в Коссин. Как счастлив я был! Ты знаешь, как я люблю тебя. Но теперь все обернулось по-новому. Я один пробился сквозь мерзость и зло моей жизни. Теперь, Рихард, в трудную минуту я самостоятельно принимаю решения. На прошлой неделе, например. Мне уже не обязателен твой совет. Но люблю я тебя по-прежнему.

Эльза тихонько вошла в комнату. Как хорошо она понимала Роберта. Разве не такие же чувства она испытывала, лежа у озера в своем убежище? Бога ради, коварные люди, не трогайте меня. В этой книге Роберт тоже нашел чудо, подобно озеру, подземным неведомым путем связанному с морем. И хотя по воскресеньям она любила гулять с Робертом — вдвоем с матерью ей было скучновато, — она сказала:

— Мы уходим. Вернемся к обеду.

Роберт был не похож на отцов других детей. Неразговорчивый он был друг, но зато какой друг!

Темень вырвалась из книги, заполнила пустую квартиру. Как им хотелось когда-то схватить, накрутить на руку зыбкую полоску света, что пробегала по их подземному убежищу, над всеми повязками, над всеми измученными лицами. Ведь в эти мгновения они видели лицо Селии. И вся красота, что позднее встречалась им в жизни, была лишь бледным отблеском ее красоты.

И моя Лена — только слабый отблеск. Редко, лишь когда доверие светится в ее глазах и готовность ради большого дела отказаться от мелких жизненных благ, дорогих ей. Тогда ее синие глаза чернеют. В них появляется жертвенность, то, что нельзя не уважать. В последний раз глаза ее почернели, когда я приехал за нею в Коссин. Она ждала меня. Доверяла мне. И тем не менее она могла прождать напрасно. То, что ее доверие оправдалось, в значительной мере заслуга Томса.

Роберт перестал вылавливать мысли, видевшиеся ему между строк. Теперь он слышал только свой внутренний голос.

Думаешь, Рихард, я не знал, в чем ты меня подозреваешь? Герберт Мельцер только внимательно слушал. Он понял, что для меня, мальчишки, было всего важнее хоть что-то значить в глазах учителя Вальдштейна. Потом я проиграл соревнование с Рихардом. И стал что-то значить для нацистов. А как перевернула мне душу встреча с бывшим моим учителем. Вальдштейн — арестант, внизу, под железнодорожным мостом.

Рихард утешал меня: не встретил бы ты случайно Вальдштейна, что-нибудь другое перевернуло бы тебе душу. Ты не мог остаться нацистом, так или иначе ты бы от них ушел.

Мы трое, Герберт, Рихард и я, обещали друг другу — если хоть одному из нас удастся побег, рассказать самому любимому человеку все, что произошло с остальными. Возможно, это было ребячеством. Великолепным, но ребячеством. Мы же были заперты в пещере, а над нами шли и шли войска Франко. Я неотступно думал о Вальдштейне. Важнее всего было мне его мнение. Пусть он узнает, кем я стал.

Рихарду не удалось отыскать Вальдштейна. А я нашел его по чистой случайности. Он был учителем Томаса Хельгера, моего юного друга. Но все мы трое остались живы — Рихард, и я, и Гербер, ведь он написал эту книгу.

Селия всех нас поставила на ноги. Мы решили уходить. По разным дорогам. Вообразили, что переберемся через линию фронта, на территорию, еще не занятую Франко. Договорились, где встретиться. Одна лишь Селия, с детства знавшая эту местность, решила пробраться к родным и дома рассказала, что удалось ей это лишь после победы Франко.

Ясно было одно — нам не перейти линию фронта. Любому из нас при этой попытке суждено сложить голову.

Прощаясь, каждый из нас выразил свою последнюю волю, и я, Роберт Лозе, попросил передать привет учителю Вальдштейну. Мельцер все, все запомнил. Лучше, чем я сам. Свои собственные слова я вспоминаю лишь теперь, читая эту книгу.

Безумием было идти в неизвестность, в безбрежную неизвестность. Пробиваться сквозь вражескую страну, территорию, занятую Франко. Но нам не оставалось ничего, кроме этой безрассудной попытки. Правда, Роберту Лозе, а это я сам, поначалу повезло. Я нашел убежище. Но меня неожиданно выдали при облаве — в книге Мельцера. Со мной не слишком-то церемонились. Живо поставили к стенке. В книге. И правильно. Нашему безрассудному бегству именно так, а не иначе суждено было кончиться, думал Герберт. В действительности все кончилось иначе. И бегство оказалось не безрассудным. И не суждено ему было этим кончиться.

Но кроме безрассудства, нам ничего не оставалось. И оно обернулось чем-то весьма осмысленным.

Испанская республика была уже разбита, когда мы добрались до севера. В жизни мне, Роберту, повезло. Герберт Мельцер, ничего об этом не знавший, расстрелял меня в своей книге. Перескочу-ка я страниц через тридцать. Вот: Герберт Мельцер в один прекрасный день добрался до Барселоны. Помнится, он был не очень-то ловким человеком, потому что никакой настоящей профессии не изучил. Он хотел написать книгу. Это он нам обещал, и это он сделал ради нас. Только кое в чем ошибся.

Так вот, значит, Герберт, человек не слишком-то ловкий, добрался в конце концов до Барселоны. И сразу пошел на площадь, где было полно голубей, там мы назначили встречу. Я тоже ходил туда. Десять, двадцать раз. Потом решил, что Рихард и Герберт уже не придут. А вышло, что оба явились позже, чем я. Пришли на эту площадь с голубями и — надо же! — хоть назначенный срок давно миновал, встретились. Если Герберт Мельцер снова всего не сочинил. Как сочинил мою смерть. Ведь он волен был сочинять для этой книги и хорошее и плохое.

Но если в книге, как и следовало ожидать после той безрассудной попытки, меня расстреляли — хотя попытка оказалась не такой уж безрассудной и меня не расстреляли, — значит, в книге мне не довелось испытать того счастья, которое мне было суждено в жизни. Я перешел Пиренеи. Попал к друзьям. Скрылся с ними в маки́.

После войны меня вдруг потянуло на родину. В восточную зону. Тогда еще так это называлось. Немецкий коммунист приехал в маленький городок на юге Франции, где я благополучно жил, и сказал: «Нам каждый человек нужен. Русские все перестраивают на новый лад, вот им каждый человек и нужен. Они небывалое создают. Это трудно. Даже понять трудно». Я его обо всем выспросил, все обдумал и поехал в Коссин. Стал инструктором в производственной школе — с помощью маленького Томаса. Покуда Томс не позвал меня сюда. На завод Фите Шульце. Счастье, что я был тут на прошлой неделе. И что здешние ребята меня любят. Они спасли завод, это точно. Ребята, прошедшие через мои руки. Значит, моя заслуга тут есть. Я, Роберт, стал их инструктором, и вовсе меня не расстреляли в Испании, во время бегства.

Итак, они оба, Рихард и Герберт, в книге пришли на место встречи. Голубей там была тьма-тьмущая. На скамейках сидели люди, кормили их или дремали. Этого Франко не запрещал. И Герберт, который был здесь в первый раз, сразу же наткнулся на Рихарда, который был здесь уже в сотый. Если все это он не сочинил. Прекрасно сочинил, конечно. Можешь, так иди хоть в сотый раз туда, где назначена встреча. Герберт и Рихард больше не расставались. Вместе прошли последнюю часть пути. Через испанскую границу. Дальше Герберт рассказал все, как было. Рихарда схватили, перегоняли из лагеря в лагерь. Выдали немцам, когда вся Франция была оккупирована. Герберт угадал его судьбу и описал ее.

Но моей судьбы он не угадал. Запомнил, правда, каждое слово, сказанное мною в пещере. Позволил мне выбраться, потом придумал, будто меня схватили и поставили к стенке.

Я тоже сто раз ходил к назначенному месту, надеялся встретить Рихарда. На Герберта я не рассчитывал. Даже позабыл о нем. Может, он это чувствовал? И потому так легко пожертвовал мной? Ему бы сочинить, как я добрался до Франции, а там попал в маки́. Ему бы сочинить, как я вернулся в Коссин. Ведь Селия выходила меня, зачем же уготовил он мне такой страшный конец?

В последний час, в последнем мгновенном озарении я увижу нечто прекрасное. Что — я еще не знаю.

Герберт, видно, любит придумывать жуткое и прекрасное. Или у него в памяти застревают чужие рассказы?

А может, Герберту вдруг захотелось написать эту книгу, как мне вдруг захотелось стать инструктором производственной школы? Давно сидело во мне это желание — учить. А в Герберте давно сидело желание написать обещанную книгу…

Роберт перевернул назад несколько страниц, до того места, где Герберт Мельцер обещает, если выберется живым из пещеры, написать книгу. И просит передать привет своей сестре, которую любит больше всех на свете. Так или иначе, но свое обещание он сдержал.

Селия вместе с Бенито, которого она тоже подняла на ноги, так что он был уже в состоянии ходить, ушла последней. Я не знал, что и Бенито был слесарем. Только теперь, читая книгу, я вспомнил его. Даже его брови. Только теперь, читая книгу.

До усадьбы, принадлежавшей дяде Селии, идти было всего несколько часов.

«Там ты выспишься, Бенито, потом разыщешь своего друга, поговоришь с ним. Только ему ты расскажешь, где мы скрывались последнее время. Через три недели я встречусь с тобой у него…» Узнал об этом Герберт позднее? Или придумал? То и другое вполне возможно…

Вернулась Лена с дочкой. Запахло воскресным обедом. Эльза подошла к Роберту. Тихонько сказала:

— Поешь с нами.

Он отложил раскрытую книгу. Сел за стол. Заставил себя улыбнуться. Ел то, что Лена клала ему на тарелку. Изредка она бросала на него быстрый взгляд. Всего раз или два в жизни Лена видела лицо Роберта настолько изменившимся. Словно ему открылось нечто, о чем она понятия не имела, нечто, изнутри освещавшее его, какой-то чуждый ей мир.

При других обстоятельствах, говорила себе Лена, хороших или дурных, выражение его лица тоже менялось, но так, как меняются лица при обычных будничных делах. Порой, думала Лена, и странное, нестерпимое оказывается обыденным, будничным, потому что выпадает на долю каждого. То прекрасное, что случилось со мной, когда Роберт вдруг явился в Коссин, хоть и было прекрасно до неправдоподобия, но могло случиться и с другой, только что для меня это было необычно. В книге, которую ему привез Томс, наверно, происходит что-то исключительное и единственное.

Она не мешала ему. Оставила наедине с книгой, хотя сегодня и было воскресенье.

Сестра Мельцера сумела быстро освободить его из лагеря, и потом уж такой человек, как Мельцер, в каких только странах не побывал. Возможно, он увиделся с Селией. Скорым из Парижа до Тулузы час-другой езды. Для Герберта это не расстояние. Может, он видел Селию средь белого дня? Не пришлось ему ждать той полоски света. А мне не надо было видеть ее. Ничто не затмит в моей памяти ее красоты.

Ясно и просто описал Герберт все, что произошло с Селией, нет, такого не выдумаешь. Наверно, она сама все ему рассказала. В первый раз они, наверно, встретились случайно. Она приезжала с сообщениями в Тулузу. И уехала обратно в Испанию.

Но конец, исход своей жизни, не могла же она ему рассказать. О нем рассказали ему друзья, с которыми Селия часто встречалась.

Если, конечно, он все это не сочинил. Похоже на правду. А это самое главное. Печален такой конец, но, читая его, успокаиваешься. Так бывало уже не однажды. И вполне могло быть.

Дядя был вне себя от радости, увидев Селию. Сам того не подозревая, он помогал ей, отваживал набежавших приятелей и соседей. Понимал, не хочется ей рассказывать о том, что она испытала у красных.

Но и это время прошло. Время мирной жизни в тихом деревенском доме, во франкистской Испании. И еще больше времени прошло, прежде чем она рассказала обо всем Герберту. Наверно, уже после мировой войны. Как бы иначе она попала в Тулузу? А я, Роберт, здравым и невредимым добрался до Франции и все это время провел в маки. Работал в гараже. И многие нацисты, пригонявшие к нам свои машины, потом вспоминали меня недобрым словом. Но время текло и текло, настал наконец и для меня час возвращения, и для Рихарда тоже. И для Герберта. Что ж, держи свое слово, Герберт! Он сдержал слово, написал книгу. Вот она передо мной. И воскресенье скоро кончится. Лена и Эльза уже возвращаются. Надо мне и о них подумать!

— Лена, дорогая, не сердись на меня. В книге, которую привез мне Томс, мы все. Я читаю ее и все, как сейчас, вижу. А остальное точно ветром сдуло. Даже прошлую безумную неделю. Остается только то, что в книге.

— Ах, Роберт, — смеясь, сказала Лена, — не надо мне ничего объяснять. Ешь скорей и читай дальше. Я на тебя не обижаюсь.

— Правда, Лена?

— Ну почему бы я стала обижаться, Роберт? И чего мне тревожиться? Ведь это только книга. Все, что в ней, уже миновало. Я ничего больше не боюсь.

Не верится мне, что Герберт виделся с Селией. Я бы к этому счастью не рвался. Вдосталь успел наглядеться на нее в пещере. А вот это уже, наверно, чистая правда: в усадьбу стали приходить старые и новые друзья. Женихи. Какой-то ревнивец решил ее выследить. А выслеживать нечего. Не было у него соперника. Изредка она ездила в соседний городок, к подруге. Там и встретилась с Бенито. Вначале все шло как по маслу. Пока на него не донесли.

Это Герберт, возможно, сочинил. А дальше все правда. Не знаю, сочинил он или нет, но правда.

Почему бы Герберту в Тулузе и не спросить о Селии? В ответ он услышал: «О ней мы давно ничего не знаем».

Я прочитал уже почти всю книгу, и я знаю, что он больше никогда ничего не услышит о Селии. Недаром Герберт похоронил ее в снегу. Однажды она опасной тропою шла по горам. Ибо чувствовала, за нею следят. Такое бывает. Я испытал это на собственной шкуре. Ее не схватили. Потому и не пытали. Не допрашивали. Она сошла с тропы, когда заметила: за мной идут. И сорвалась. Лежит, погребенная в снегах на веки вечные. Лучшего Герберт и придумать не мог. Зато мы теперь знаем, что с нею случилось. Придумал он или узнал — все так и было…

Наступила ночь. Лена лежала рядом. Он потушил свет. Подумал, надо Рихарду как можно скорей прочитать эту книгу.

Дональд Гросс положил на стол стопку бумаги. И сказал Элен:

— Барклей прислал вам кое-что почитать. Вы, кажется, знали автора — Герберта Мельцера. Это его рукопись. Последняя, Барклей ее не принял. Он говорит, что вы, Элен, знаете почему. Я уверен, вы с удовольствием прочтете…

— Да! Конечно, с удовольствием, — воскликнула Элен.

Гросс с минуту наблюдал, как она перелистывает страницы, кое-где останавливается, читает.

Даже выражение ее лица изменилось. Гросс с удивлением следил за ней, он ждал уже вторую минуту. Наконец сказал:

— Для рукописи Барклея у вас еще найдется время. А книгу мне одолжили. Перепечатайте, пожалуйста, несколько страниц, они мне нужны для работы. И поскорее.

— Хорошо, хорошо, — ответила Элен, — что это вы такой строгий сегодня?

Гросс рассмеялся.

— Не строгий, я тороплюсь.

Он смотрел, как она разглаживает страницы рукописи, присланной Барклеем. Потом быстро перевел взгляд на ее лицо; отблеск мысли, ничего общего не имеющий с тем, что ее окружало, витал на нем. До сих пор лицо ее казалось Гроссу ясным и простым, слишком ясным и простым, чтобы ему нравиться, — ни следа больших радостей или страданий. Что же с нею сейчас творится? Он ощутил нечто вроде успокоения, вспомнив слова Барклея, что Мельцер умер. И вдруг громко спросил:

— Геберт Мельцер был вашим близким другом?

— Близким? Нет, — ответила Элен. — Но мы дружили.

Она подумала и добавила с удивившей его откровенностью:

— Возможно, мы бы стали близкими друзьями.

Вечером в своей дешевой сумрачной комнатенке Элен взялась за книгу. Испанская война близится к концу. Лишь узкая полоска земли осталась у республиканцев. Небольшой отряд тяжелораненых, среди них и интербригадовцы, застрял в пути. Два санитара и сестра перетаскивают людей в высохшее русло ручейка. Армия Франко прокатывается над их убежищем. В момент смертельной опасности пещера показалась им единственным, пусть ненадежным, укрытием, но другого у них не было. Война, уходя все дальше, грохочет над пещерой, никто не осмеливается выйти из этого укрытия, ибо смельчак поплатился бы жизнью.

Среди раненых много испанцев и трое немцев. Двое из них, как вскоре выяснила Элен, знали друг друга еще детьми в Германии. Их звали Роберт и Рихард. Но они друг с другом почти не говорили. Зато третий, его никто не знал, как только ему чуть полегчало, попытался завязать с ними разговор. Он сказал, его зовут Эриберто. Объяснил, что это Герберт по-испански. Он и со своими земляками обычно говорил по-испански.

Селия, сестра милосердия, раненым представлялась очаровательнейшим созданием на земле. Руки ее были нежнее рук матери и рук возлюбленной. Они мечтали о минутах, когда дневной свет, пробившись сквозь узкую расселину их пещеры, освещал ее лицо и руки.

На этом месте Элен остановилась. Она хорошо помнила полоску света в рассказах Герберта. И лицо Селии. И ее руки. Герберт, Эриберто из книги, говорил ей об этом, когда они бродили по Парижу.

Потом он дал ей свою рукопись. Элен в жизни своей не знавала писателей. И вдруг один из них дает ей читать еще не напечатанную книгу и спрашивает, какого она мнения о ней. Ей все понравилось, так, как было, никогда она не читала ничего подобного, не знала даже, что живут на свете такие люди, свершаются такие события. Да и откуда же, как не из книги, могла она узнать об этом?

В последний раз, когда Элен встретила Мельцера в Германии, уже уйдя от Уилкокса, и он сказал ей, что первая редакция романа ему разонравилась, ибо теперь он смотрит и на мир и на своих героев другими глазами, и добавил, что послал новую редакцию Барклею, но тот отказался ее печатать, она была очень удивлена. Сидя на скамейке над Майном, она сказала:

— Не понимаю, почему вы переделали свой роман.

— Это было необходимо, — отвечал Герберт. — Теперь только он хорош. Я запретил Барклею печатать первую редакцию.

Он принес бы ей второй, настоящий вариант, если бы они еще раз встретились. И вот Барклей прислал ей его наследство, рукопись, которую Герберт считал хорошей, правильной…

Однажды Эриберто, он же Герберт, сказал:

— А мы ведь стали поправляться. Я уже мечтаю о большом, ярко освещенном городе. Мечтаю засесть за работу. Если мне суждено выбраться из этой дыры, я напишу обо всем, что мы вынесли и перечувствовали. Если же я живым отсюда не выйду, а из вас кто-нибудь уцелеет, передайте привет моей сестре. Она единственный человек, которого я любил.

— Да, — продолжал ей рассказывать Герберт все на той же скамье над Майном, — но когда я наконец живой явился из французского лагеря в Штаты, сестра вскоре умерла. Я с трудом перебивался. Время от времени что-то писал. Только теперь я смог сдержать свое обещание. Теперь я написал все, как было, независимо от того, захочет Барклей это напечатать или нет.

Когда Эриберто сказал: «Передайте привет моей сестре, если уйдете отсюда живыми», то и немец, которого звали Рихард, попросил: «Если вам это удастся, а мне нет, передайте привет моей матери. Скажите, что я остался таким, как был».

Тогда и третий, Роберт, молчаливый человек, сказал: «Если мне не повезет, а тебе, Рихард, повезет, передай привет учителю Вальдштейну. Да, нашему старому учителю Карлу Вальдштейну, если ты его не забыл. Ты удивляешься, что я вспомнил о нем. Но я тебя нередко удивлял. Я это заметил. Ты никогда мне полностью не доверял. Я сейчас объясню тебе, почему я привержен к учителю Вальдштейну больше, чем к кому-либо другому из людей.

Как я мальчишкой попал в нацисты, ты знаешь, как я ушел от нацистов — ты знать не можешь».

Элен, хоть и помнила это место, затаив дыхание вновь перечитала его. Потом энергичным движением выключила свет. Если она хоть часа два не поспит, ей не сладить с работой, которую завтра принесет Гросс. Работа эта непривычная и потому трудная.

Засыпая, она подумала: Главных героев этой книги, наверно, уже нет в живых. Но если они и живы, я никогда никого из них не встречу. И все-таки благодаря этой книге я связана с ними крепче, чем с теми, кого я знаю или кого мне предстоит узнать.

5
Месяц или два спустя в кабинет Эугена Бентгейма в Хадерсфельде вошел Хельмут фон Клемм.

Эуген довольно холодно сказал:

— Кастрициус просит вас завтра к нему приехать. Не в Таунус, на рейнскую виллу. Он хочет поговорить с вами.

— Со мной?

— Да-да, с вами, он уже несколько раз звонил.

Хельмут не мог себе представить, о чем хочет говорить с ним старик. Свои последние приключения в восточной зоне Хельмут уже неоднократно рассказывал Бентгеймам. А Кастрициус не такой человек, чтобы выслушивать старые басни. Да и времени с тех пор прошло немало. Много чего случилось в мире. Берии давно нет на свете. Вначале на место Сталина сел некий Маленков. За ним другой: Хрущев. Но зачем Кастрициусу знать мнение Хельмута о Берии, или о Маленкове, или о Хрущеве? Так или иначе, старик хочет говорить с ним, и как можно скорее.

Эуген Бентгейм облегченно вздохнул, когда Хельмут закрыл за собой дверь. Он его терпеть не мог. Отец утверждает, будто он им нужен. Но как только я стану хозяином, я уж найду повод его вышвырнуть. Это выродок, мерзкий последыш моего убитого брата Отто.

На этот раз, правда, старик Бентгейм гневался на Хельмута, как будто тот был виноват, что на Востоке дело не выгорело. Похоже, кто-то переоценил свои возможности.

Кастрициус же считал, что Хельмута фон Клемма вполне можно приспособить для разных дел.

На следующий день он сказал ему:

— Вы, по-моему, еще на себя похожи. Впрочем, вы сравнительно молоды. Хотя военных лет и вам со счетов не сбросить.

— Вы забыли, коммерции советник, — ответил Хельмут, — что я заявился к вам сразу после войны и, кстати сказать, последовал вашим весьма недурным советам. В последний раз я был у вас на масленице и вместе со всеми гостями поехал в Бибрих, где, к сожалению, произошло несчастье с вашим зятем.

— Верно, верно, — кивнул Кастрициус, — но тут вашей вины нет.

— Не во всем же есть моя вина.

— Но кое в чем, Хельмут, и даже во многом. Теперь я велел позвать вас, чтобы найти применение вашей энергии. Вы опять будете в чем-то виновны. Но, с другой стороны, и позабавитесь.

Хельмут навострил уши. Есть и пить ему не хотелось. Он не притронулся к блюдам, которые поставила перед ним Гельферих, сохранившая к нему теплое чувство. Он не смотрел и на мостки, где были привязаны лодки. Не замечал каштанов на берегу. К пейзажам, не требовавшим его вмешательства, он был равнодушен.

— Дом, в котором мы находимся, — сказал Кастрициус, — мне милей всех прочих мест на свете. Здесь я когда-то был счастлив. Собственно, я и сейчас более или менее счастлив. Не безумно, как прежде. Зато довольно прочно, не то что на небесах. Ведь господь бог и сам не знает, есть он или нет его. Но уж, во всяком случае, у него нет каштанов, нет и лодок на озере. Так вот, я долго не протяну и не желаю, чтобы после меня кто-нибудь жил здесь. Ни за что. Даже моя дочь Нора, прежде всего она с ее свитой, чего я ей тогда уж не смогу запретить.

— Ваша дочь, которая собиралась замуж за моего отца?

— Это не имеет отношения к тому, из-за чего я вас пригласил. Хотя все-таки имеет. Иначе я бы тебя не знал. И о тебе бы не вспомнил. А так я уверен — ты парень не промах.

Стало быть, после моей смерти, что и записано вот в этом договоре, который будет приложен к завещанию, земельный участок отойдет аменебургскому заводу. Когда, стало быть, все будет кончено, ты, Хельмут, сразу же приезжай сюда. Вот тебе доверенность. Но ты все заранее подготовь, надежных людей, бульдозер и все прочее. Прикажешь в мгновение ока всем покинуть дом и тотчас его снесешь. Понял? Подчистую, а я в гробу посмеюсь над дурацкими физиономиями тех, что приедут, вылезут из машин, чтобы залезть в мой дом, а дома-то и нет. Ну как, справишься?

— Конечно, справлюсь.

— Вот тебе чек, сын мой, не крохоборствуй. Отныне это наша тайна.

— Хорошо, господин Кастрициус.

— Помеченную здесь сумму ты получишь, если хорошо справишься с задачей. Деньги, полагаю, тебе все так же нужны?

— Да, господин Кастрициус.

— Вот видишь. Еще в Библии сказано — по труду и награда… Смотри, не выдай меня, если приедешь с Бентгеймами, они хотят на днях быть здесь, чтобы обсудить положение. И своих американцев захватят. Думаю, Уилкокс явится и вице-президента Вейса привезет. А ты, если приедешь с этой компанией, не околачивайся зря, а все приготовь заранее.

— Не так-то просто, но будет сделано.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1
Инженер Цибулка в самые трудные минуты не ударил, как говорится, лицом в грязь. Он помогал загружать печь, помогал где можно и чем можно. Рихард Хаген, проходя мимо печей, этому даже не удивился. Скорее уж, будь у него время на размышления, он удивился бы, что Ридль подменил сталевара. Между тем Цибулка, однажды взявшись за дело, выполнял его честно, хотя честность его в этот день была чисто случайная. Не повстречайся ему на Унтер-ден-Линден заместитель директора, который, узнав, что Цибулка попал в небольшую аварию, отвез его в своей машине, Цибулка, пожалуй, и сейчас сидел бы в Западном Берлине у возлюбленной. Теперь он думал: Хорошо, что я наткнулся на этого зама!

Словом, Цибулка был в Коссине. И пока Ридль отпирал дверь, он не вынимал руки из кармана, ощупывая ключ от западноберлинской квартиры. Прежней остроты чувства он при этом не испытывал, только посмеивался при мысли: вход свободен.

Он даже не заметил, что в этот вечер Ридль не очень жаждал его общества. Цибулка сам себя пригласил.

— Если вы не против, Ридль, поговорим об этом деле вечером у вас дома.

На этот раз их ждала не только мать Ридля. Молоденькая проворная девушка принесла недостающий прибор.

— Вы знакомы? — спросил Ридль, когда все сели ужинать.

Цибулка припомнил ее круглые глаза — ах да, лаборантка.

И тут же, не смущаясь ее присутствием, в высшей степени ему безразличным, продолжил разговор.

— Нет, Ридль, тут уж ничего не поделаешь. Почему вы считаете, что теперь все пойдет по-другому, как правильное, так и ошибочное? Решение о Хельгере, к примеру, было принято задолго до 17 июня. Учиться посылают берлинского парня, который теперь живет в Кримче, отдают ему место, предоставленное заводу. Я еще раз все разузнал об этом Вернере Каале… Верно, ваш Томас Хельгер отлично показал себя в трудный час. Но этот парень — тоже. Стоял в цепи между школой и прокатным. А у нас всего одно место в Гранитце. Против парня из Кримчи нечего возразить. Его кандидатуру давно утвердили. Вы, Ридль, неблагоразумно рассуждаете.

Девушка — лаборантка — остановилась в дверях. Ничуть того не скрывая, прислушивалась к их разговору. А она, оказывается, свой человек в доме, подумал Цибулка. Это была, чего он знать не мог, любимая сестра Эрнста Крюгера — Ушши.

Ридль выкладывал на столе узор из хлебных крошек. Потом сказал:

— Томас Хельгер очень способный человек.

— А Вернер Каале из Кримчи?

— Его я не знаю.

— Ну вот, может, и он очень способный человек. Во всяком случае, никаких ошибок в жизни он не совершил — ни прежде, в Берлине, ни теперь, у нас. А ваш Томас Хельгер, как это ни обидно, здорово оплошал.

— Бог ты мой, — ответил Ридль, — а вы, член дирекции, вы никогда ни в чем не оплошали?

Цибулке и в голову не пришло, что вопрос Ридля касается и его любовной связи и подспудного желания, нет-нет да и возникающего у него, порвать со всем здесь и дать деру. Не только потому, что он ни с кем себя не сравнивал. Но удрать в Западный Берлин — это уже не просто оплошность, это нечто совсем иное. Он, конечно, частенько злится на разные неполадки. Но настоящей оплошности он не совершит… Покуда он здесь.

— Не стоит об этом толковать, Ридль. Изменить что-либо не в моей власти. Я вам не раз говорил, что вы меня переоцениваете. Кстати, Хельгеру ничто не мешает учиться заочно. Он получит кое-какие льготы. Его просьбу я поддержу, если меня спросят.

А мог бы, подумал Ридль, поддержать и без спроса. Он понял — с иной точки зрения, чем Цибулка, — что разговор их зашел в тупик. И заговорил о другом.

— Что вы скажете о Берии?

— О ком? — Цибулка расхохотался, лицо его стало мальчишески простодушным. — Вы сегодня то и дело переоцениваете меня. Прежде чем его ликвидировать, моего мнения не спросили. Но если вы меня спрашиваете, так знайте, я считал его отпетым негодяем, теперь и русские от него избавились и мы тоже.

— А вы полагаете, он виновен и в наших беспорядках?

— Я уже давно ничего не полагаю. Ему, конечно, была глубоко безразлична наша маленькая республика, хотя мы вместе ее сколачивали. С таким трудом, с такими раздумьями и жертвами. Все это ему было безразлично. Он других заставлял надрываться. Других приносил в жертву. Столько, сколько считал нужным. Я даже не знаю точно, что заставляло его это делать. Страх? Жестокость? Чтобы люди не усомнились в его могуществе? Ах, оставьте меня в покое… Помните, как мы ломали себе головы из-за врачей, будто бы собиравшихся прикончить старика? Не знаю, с чего это Берия решил, будто кто-то мог такое выдумать… Во всяком случае, старик тем временем просто взял и умер естественной смертью…

Когда Цибулка наконец распрощался, Ридль обнял Ушши. Коснулся ее густых, коротко стриженных волос. Не то чтобы он меньше думал о своей покойной жене. Нет. Она теперь занимала в его мыслях и чувствах совсем иное место, может быть, более важное, чем прежде. Ушши он полюбил с того жаркого июньского дня, когда впервые ее заметил…

Его мать отчасти была довольна, но отчасти и раздражена тем, что Ридль хочет жениться на этой девушке. Ушши, конечно же, услужливая, преданная и добрая. Но она ни во что не верит. Ведь ее веру в каких-то людей и в их цели верой не назовешь. Старухе не по нраву было, что Ушши, поджав губы, скрывала усмешку, когда она отправлялась в соседний город в церковь. Ридль пытался втолковать как молодой, так и старой:

— Оставь ее в покое. В один присест не изменить взгляды человека на жизнь.

Однажды, сметая пыль с письменного стола Ридля, Ушши взяла в руки фотографию Катарины, стоявшую на своем обычном месте, и стала задумчиво ее разглядывать. Внезапно вошел Ридль, взял фотографию у нее из рук.

— До нее своей тряпкой не касайся никогда.

Ушши промолчала. Но слезы тихо полились из ее глаз. Прижавшись к его плечу, она сказала:

— Право же, ты меня не любишь.

— Ну, что за вздор, — ответил Ридль и попытался ее успокоить.

2
Рихард и Гербер Петух полночи просидели вдвоем. Время от времени спорили. Время от времени Рихард молча размышлял над чем-то. А Гербер крутил ручку приемника, выхватывая то музыку, то какие-то передачи на незнакомых языках — с запада, востока или дальнего севера. Он смотрел на Рихарда и с грустной нежностью думал — ну и скрутило же тебя. Лицо землисто-серое. А хочешь еще взвалить на себя эдакое бремя.

— Мнение свое я тебе сразу высказал, — вновь начал Гербер. — Ты себя лучше знаешь. Подавай заявление. Попытайся. Найдутся там разумные люди, с ними тебе полезнее посоветоваться, чем со мной.

— Да, решено, — ответил Рихард. — Точка.

Гербер встал.

— Ладно. Тогда пойду спать.

— А все-таки и твое мнение мне пригодится, — сказал Рихард совсем другим тоном и с совсем другим выражением. Гербер удивился — землисто-серый оттенок, точно слой пыли, слетел с его лица. — Я услышал то, чем сам себя стращал. Теперь меня никто не удержит. Ни ты, ни я сам.

— Тогда что ж, прощай. До завтра, — сказал Гербер.

Рихард опустил голову на руки, обдумывал, как лучше распределить уже забрезживший день. Первым поездом в Гранитц. К Эверту. По средам у него приемный день. Рихард знает его еще по концлагерю. Эверта арестовали незадолго до войны и до окончания университета. Но сразу же после войны он еще раз поступил и все одолел, кончил курс. С прошлого года преподает в Гранитце. Вот кто мне нужен, вот кто даст мне дельный совет. Он довел до конца то, что я только хочу начать.

Раньше Рихард лишь мельком подумывал о заочном обучении. Порой высказывал кому-нибудь свои намерения. Но последний год одна мысль не давала ему покоя: Я обязан отвечать людям на все вопросы. По их семейным делам. По работе. Чаще всего одно связано с другим. Вопросы зарплаты, вопросы норм перерастают дома в семейные вопросы. Я обязан не только дать ответ, которого от меня ждут, но обязан решить, не слишком ли много или не слишком ли мало от них требуют. Обязан вникать в их трудности. В их работу, в их расчеты. Вот зачем мне надо учиться. А чему и как — это пусть мне Эверт посоветует.

Стыдно мне, — думал Рихард, — потому я и советовался с Гербером. Он, правда, не отговаривал меня. Только безжалостно предупреждал о всех трудностях. Но я и сам понимаю, что ни занятия страдать не должны, ни моя работа на этом огромном, неспокойном заводе. И еще мне стыдно потому, что учиться я хочу, да сам точно не знаю, чему и как…

За последние годы Рихард несколько раз встречал Эверта, оба бывали рады. А когда решение созрело, Рихард сразу вспомнил об Эверте. Вот с ним, подумал Рихард, надо будет посоветоваться, как только увидимся.

Но сейчас он хотел сам к нему съездить. По средам у него прием, верно, многие идут к нему.

Рихарда удивило, что в спальне горит свет. Ханни стояла почти совсем одетая. Улыбаясь, она сказала, что едет в больницу, скорее всего, там останется.

Как нарочно, сегодня, подумал Рихард. Но тут же позабыл об этой мысли начисто.

После войны Ханни долго была убеждена: нет, живого ребенка ей на свет не произвести. В Коссине никто не знал, что мальчуган, которого считали сыном Хагена — многие находили, что он и лицом похож на Ханни, — вовсе не родной их сын.

Во время последней беременности — после двух выкидышей — Ханни держалась так спокойно и бодро, что Рихард порой забывал свои опасения. Но потом у него вновь возникала мысль: ждет нас великая радость или новое горе?

Рихарду казалось, что он и сейчас думает только о родах Ханни.

— Все будет хорошо, я уверена, — сказала Ханни, — ты мать не буди. Мне лучше одной. А ты, Рихард, поезжай в Гранитц. Как мы решили. Здесь ты узнаешь или там — все равно.

— Нет, — ответил Рихард, — к Эверту можно и на той неделе съездить.

— Нет, поезжай! Мне сказали, что начаться может только к вечеру. А сейчас три часа утра.

— Решение я принял твердое, — сказал Рихард, — и никакой беды нет, начну я сегодня учиться или через неделю. Я пойду с тобой.

Через несколько часов он увидел сына. Ханни лукаво поглядела на него:

— Ну вот, все хорошо, я же знала. — Она подумала: Рихард еще поспеет в Гранитц, но ничего не сказала, слишком была утомлена.

3
Боланд, который 17 июня вместо Штрукса разговаривал с Томасом и давал ему указания, подменял теперь Штрукса на посту секретаря профкома. Штруксу предстояло долго лежать в больнице.

Томаса Боланд принял в новом помещении, куда наконец переехал профком. Это помещение, видимо чтобы подчеркнуть его новизну, украсили портретами крупных государственных деятелей и вьющимися растениями, даже календарь повесили. Как и в первую их встречу, Боланду при виде Томаса вспомнилась — ибо за каждым из нас хвостом тянутся его поступки — история этого парня и Лины Саксе, их дружба и разрыв.

Томас в свою очередь вспомнил, что Боланд учился с Линой в профсоюзной школе. Но был уверен, что он и к нему хорошо относится.

Поэтому Томас спросил его, чтобы уж больше к этому не возвращаться:

— Как ты считаешь, Боланд, моя кандидатура в Гранитц отпала окончательно?

Говорил он с трудом, слова застревали в горле, но если бы он молчал, ему было бы еще труднее. Он даже не поздоровался о Боландом. А Боланд этого ему в упрек не поставил. Понял, как Томас несчастен, ему даже показалось, что он вот-вот расплачется.

— Ничего не поделаешь, Томас, — сказал Боланд, — присядь-ка. Вместо тебя послали Вернера Каале из Кримчи. С этим надо примириться. Лучше сейчас же заполни анкету для заочного отделения. Ты парень способный, и если еще к Ридлю на вечерние курсы будешь ходить, то от них не отстанешь. И льготы тебе разные дадут: смену будешь раньше кончать, в конце недели — дополнительный выходной. Отпуск для экзаменов. На заочный тоже не каждого принимают, только тех, из кого наверняка будет толк. Вот тебе анкета, заполняй ее! Я тем временем сочиню убедительную рекомендацию.

— Но это совсем не одно и то же, — едва не против воли вырвалось у Томаса. — Настоящая учеба — это когда ничем другим не занимаешься.

— Конечно, не одно и то же! — воскликнул Боланд. — Так потруднее будет. Учиться придется урывками. Твою работу никто за тебя не сделает. Но ты сам себе подгадил. Уж на этот год наверняка.

С минуту подумав, спросить или нет, Боланд все-таки спросил:

— Скажи, а как у тебя с Линой? Надеюсь, вы помирились? Лина, знаешь ли, девушка порядочная, тихая, словом, хорошая девушка.

— Знаю, — ответил Томас, — но мы с ней не помирились! Говорить — говорим, но как чужие, я хочу сказать, как чужие люди со схожими взглядами на жизнь.

Он помолчал и продолжил не без запальчивости:

— Как чужие, со схожими взглядами в тех случаях, когда у нас или где-нибудь в мире происходит нечто чрезвычайное. Но, по правде говоря, и тут наши взгляды не всегда совпадают. Лина никогда уже не будет чувствовать себя со мной уверенно и непринужденно. И вот что я хочу еще тебе сказать, Боланд, наверно, мы совсем друг другу не подходим. Лина и я. Как нам казалось год назад. Что-то встало между нами. Возможно, тут моя вина, но все равно мы бы разошлись. Из-за какого-нибудь пустяка. И без моей вины. Не в этот раз, так в следующий. Лучше уж нам так и оставаться — врозь.

Боланд чувствовал, что Томас не расположен продолжать разговор на эту тему. И потому сухо сказал:

— Ладно, я передам куда следует твое заявление и рекомендацию. Думаю, все будет в порядке.


Дома, у фрау Эндерс, Томас объявил:

— Теперь я могу больше платить вам, может, вы сумеете обойтись без второго жильца. На эльбский завод я больше ездить не буду. А значит, мне Герлиху платить не придется. Это же временное было пристанище. На эльбском сейчас все равно полная неразбериха. Я даже не знаю, там ли еще мой профессор, Винкельфрид. Многих оттуда перевели, подозревают, что они участвовали в беспорядках. А кое-кто сам смылся. Я буду ходить только к Ридлю на вечерние курсы. И по вечерам мне придется много заниматься. Хорошо бы мне остаться одному в комнате.

Тони прислушалась. Она ела медленно. Рука ее лежала на столе. Глаза были опущены.

Томас, решив не откладывать дела в долгий ящик, сразу после смены поехал в Гранитц. Ридль посоветовал ему, пока еще не собралась вся группа, переговорить с преподавателем, который будет руководить его заочными занятиями.

Здесь я должен был жить, думал Томас, проходя мимо длинного кирпичного здания, видимо, Высшего технического училища.

И вдруг, словно кто-то крикнул ему: немедленно прекрати, слышишь! — Томас взял себя в руки. Ты что брюзжишь и злишься, точь-в-точь как Янауш. Ты же другой, ничего в тебе нет от Янауша, и никогда ты таким не будешь. Ты не жалок, не озлоблен, ты совсем другой.

В эти часы на улице и в училище народу было мало. Разыскивая комнату номер такой-то, он бегал вверх и вниз по лестницам и по коридорам. Изредка останавливался, прислушивался к неясному, доносившемуся из классов гулу, к молодому голосу, казавшемуся ему то нахальным, то слишком робким, к уверенному голосу преподавателя. Потом услышал обрывок объяснения, формулу, которую знал, обрывок ответа, не поймешь — решительного или робкого. Мысль, которую он высказал Боланду и которая в Гранитце вновь пришла ему на ум, когда он проходил мимо кирпичного здания, готова была вновь целиком завладеть им. Ему понадобилось недюжинное усилие, чтобы раз и навсегда от нее отделаться.

Тут в глаза ему бросился седоволосый юркий человек, тоже разыскивающий какую-то комнату. Когда он торопливо проходил мимо окна, затылок его взблескивал от солнечного света. Томасу этот человек вдруг показался знакомым, хотя он видел только его спину. В конце концов они остановились перед дверью, которую оба искали. И рассмеялись, узнав друг друга.

В приемной Томасу пришлось ждать. Рихард Хаген долго беседовал с Эвертом.

Эверт, правда, сразу же сказал, когда Томас наконец вошел к нему: «Да, Ридль говорил мне о вас», — но он был явно утомлен, голос его звучал устало, и глаза были усталые — от букв, цифр, от человеческих лиц.

Томаса приятно удивило, что Рихард Хаген дожидался его в приемной, чтобы вместе ехать домой. В купе он видел совсем рядом такие знакомые издали и такие чужие вблизи черты бледного лица. Рихард тоже внимательно смотрел на Томаса серо-голубыми глазами, с удивительно волевым взглядом. Никогда прежде Томас не думал, что такой взгляд может красить человека, до глубины души волновать того, кому он предназначен.

В пути Томас спросил:

— Ты тоже будешь учиться на заочном? И те же задания выполнять?

— Не совсем те, что ты. Но многие из них.

Услышав этот ответ, Томас рассказал ему:

— Когда Роберту Лозе, твоему другу, пришлось сдавать экзамены на курсы инструкторов — а как он на эти курсы стремился, — я дни и ночи просиживал с ним над книгами. Ему поначалу не разрешали стать тем, кем он хотел быть. Не знаю, Рихард, известно ли тебе, что многие наши ребята, отличные парни, с первых дней были с нами и понимали, как Роберт надрывается, обучая их среди хаоса и развалин, они-то и вступились за Роберта: да, этот должен стать учителем. Нам такой и нужен. Я сам тогда только кончил школу и старался помочь ему. Чтобы стать инструктором, Роберту много пришлось одолеть. Тебе тоже придется. Ты ведь давно школу кончил и многое перезабыл. Страшно даже подумать, что ты с тех пор перенес — нацистов, войну в Испании, концлагерь, все, что только может перенести человек. А теперь тебе придется школьную премудрость вспомнить.

Рихард рассмеялся.

— Не беда. Многое я еще помню.

— Ах, я и забыл, — воскликнул Томас, — что ты был лучшим учеником Вальдштейна. Я тоже его ученик. Роберт тебе это рассказывал?

— Да, — удивленно ответил Рихард. — А тебеРоберт рассказывал, что я был лучшим учеником?

— Нет, — отвечал Томас, — но я знаю, как тебя любил Вальдштейн. Знаю и то, что Роберт страдал от этого. И потому легко примирился с учителем-нацистом, тот его нахваливал, участвовал в их проказах, сам учил ребят разным каверзам. Выросши, они повторили их в жизни. И Роберт на долгое время стал, так сказать, твоим врагом. Вновь вы сошлись уже в Испании. Я знаю все, все.

Помолчав, он добавил:

— Сам Роберт мне мало что рассказывал. Я недавно прочитал книгу какого-то Герберта Мельцера.

— Как к тебе попала эта книга?

— В библиотеке взял. Ее уже всю истрепали. Хоть она там совсем недавно. Многие берут эту книгу. Обещают друг другу прочитать поскорей. Да оно и понятно, почему ее так много читают. Даже те, кто никогда книг в библиотеке не берет. Прослышали, что в ней про тебя написано. А кое-кто еще помнит Роберта. Да она всех за живое берет. Даже равнодушных, кто и странички-то в жизни не дочитал, а эта книга их согрела. Но и взбесились они из-за того, что не все в ней верно. Роберт, как тебе известно, вернулся и жил в Коссине у них на глазах. Мельцер, видно об этом не знал. У него Роберта схватили и расстреляли. Вот дотошные люди и злятся на Мельцера. Злятся-то злятся, а когда читали, их трясло от волнения. В жар и в холод бросало.

Роберт всегда любил работать с молодежью, подумал Рихард, потому что у самого в юности все шло вкривь и вкось. Об этом, конечно, в книге Мельцера не сказано ни слова. Ни слова не сказано и о его трудной, озлобленной, но в конце концов сбывшейся жизни. Да и не могло быть сказано. Откуда было знать об этом Герберту Мельцеру? Ведь о дальнейшем он и понятия не имел.

— А как ты считаешь, почему они злятся? И почему, как ты говоришь, их все-таки трясет от волнения, когда они ее читают?

— Они не привыкли к правдивым книгам. Это холодные, бездушные люди. Я же тебе сразу сказал. Они ни о чем не могут рассказать и не хотят, чтобы могли другие. Им подавай оттиск с их обыденной жизни, с повседневных мелочей. Но так как они каждый день видят тебя, то им становится ясно — многое в этой книге правда. Пусть не все в ней точно. Точно главное. А что ты скажешь о ней?

— Мне она понравилась, — отвечал Рихард. — Роберт Лозе прислал мне ее. Только взгрустнулось оттого, что в ней он гибнет.

— Да, грустно, но на это не сердишься. Мельцер, которого вы знали, описал смерть Роберта. А Роберт живет в полную силу и добился того, что хотел.

Они уже подъезжали к Нейштадту.

— Я спешу домой, — сказал Рихард. — Мы с тобой еще наговоримся, когда Эверт вызовет нас в Гранитц. Там всем заочникам объясняют не вполне понятный им материал. А может, мы еще до того кое-что с тобой обсудим. С глазу на глаз.

Дома Томас немало думал об этой встрече. Горечи он не испытывал и никогда больше не испытает. Если такой человек, как Рихард Хаген, собирается учиться на заочном, так ему, Томасу, уж конечно, сетовать не на что.

Так велика была потребность Томаса всем поделиться с Робертом, что он сел за письмо, исписывал страницу за страницей, и ему казалось, будто они разговаривают.

«Я думаю, если уж твой Рихард справится, то мне и вовсе легко будет. В ученье я обогнал Рихарда, и к тому же я много его моложе, он ведь твой ровесник. Я имею в виду, что обогнал его по предметам, которые мы теперь учим, вообще-то он, конечно, знает больше меня. Может, он и не так отстал, как ты в свое время, когда я должен был тебя спрашивать. Знаю, Роберт, ты не обидишься, что пишу об этом. Ты теперь ушел далеко вперед, стал тем, кем хотел стать. Очень хочу поскорее тебя увидеть».

На той же неделе пришло письмо от Роберта. Раньше он никогда не писал, и Томас решил, что это ответное письмо. Роберт, словно угадав желание Томаса свидеться с ним, приглашал его на заводской праздник. Завод имени Фите Шульце отмечал свое трехлетие. К тому же в производственной школе предстоит первый выпуск. В трудные июньские дни ребята не оплошали и сумели отстоять свой завод. Он, Роберт, договорился с Томасом об устройстве настоящего праздника, им всем необходима разрядка после трудных дней, веселый праздник с танцами и музыкой, джаз они пригласят из города, и он будет играть, что кому угодно. Если Томас выедет в субботу в обед, то как раз поспеет к вечеру на праздник. «Не раздумывай долго, Томас, приезжай!»

Моего письма, решил Томас, он еще не получал, когда писал свое. Оно уже давно опущено. Но Роберт все умеет угадывать. Можно подумать, он по-прежнему спит в той кровати, что опустела 17 июня, когда Вебер исчез безвозвратно, укрылся, верно, в квартире своего папаши. Занятие он себе на Западе найдет, плохим рабочим его ведь не назовешь. Я не мог его перевоспитать, куда мне, ни его, ни Янауша. Хейнц — это на моей совести, а Вебер — тут я не виноват.

В воскресенье, когда я наконец увижу Роберта, сразу же спрошу, что у них было. Говорят, они не бастовали, ни в одном цехе работу не бросили. Может ли это быть? Неужто так все гладко у них прошло?

Роберт мне все расскажет. Странно, что в письме он не упоминает о Лине. Вряд ли он написал ей отдельно. Наверно, кто-нибудь сказал ему, что мы рассорились. Иначе откуда он знает? Ах да, от меня же. Я сам как-то в двух словах сообщил ему, что с Линой у меня все кончено. Неужто я сам? Мне надо было кому-то душу излить, а никого рядом не было. Его тоже не было. Но мне казалось, будто он меня слушает. Да что там — пустые бредни. Я писал ему о том, о сем, может, и об этом. Сам теперь не помню. Или он все-таки пригласил Лину?

Тони он сказал:

— В воскресенье я еду к Роберту. Он меня пригласил. Не знаешь случайно, может, и Лину тоже?

— Да что ты? — удивилась Тони. — Не такой он дурак. Не станет он вас вместе приглашать. Наша молодежная группа завтра едет на пароходе. И Лина с нами. Она организовала эту прогулку.

Даже улыбка не промелькнула на ее губах. Она только лукаво взглянула на Томаса.

4
В конце лета 1953 года должно было быть созвано совещание, на котором директор Бентгейм и его сын представляли собственный завод, а вице-президент Вейс и главный инженер Уилкокс — «Stanton Engineering Corporation». Они хотели договориться о новых эффективных формах сотрудничества в связи с изменившимися обстоятельствами. Приглашены были также специалисты, такие, как советник юстиции Шпрангер из Берлина и директор Бодэн, представитель крупного монтажного предприятия, с которым Бентгейму приходилось встречаться во французской зоне.

Совещание предполагалось провести на вилле «Мелани» у коммерции советника Кастрициуса.

В трех машинах они выехали из Хадерсфельда, где Бентгейм, Вейс и Уилкокс вели предварительные переговоры. В пути острый взгляд вице-президента подметил, что во многих местах, даже и сейчас, через восемь лет после войны, еще не убраны кучи щебня, громоздятся плохо замаскированные руины. Он не проронил ни слова. Но когда они проехали новый мост через Рейн, сказал старику Бентгейму:

— Как жаль, что трудолюбие вашего народа обнаруживается не повсеместно, а лишь на строительстве крупных объектов.

Уилкокс, сотрудник Вейса, в последний раз проезжал по этой дороге со своей бывшей женой Элен. Теперь он уже без горечи, без страдания вспоминал о тех днях, скорее с известным торжеством. Его поверенный в конце концов выследил Элен: в ближайшее время она будет сопровождать археолога Гросса, у которого теперь служит, в Гватемалу. Он добыл эти сведения у издателя Барклея; Гросс и Элен уже однажды ездили туда на несколько дней якобы для подготовительной работы и ночевали в экзотической гостинице, каких иностранцы обычно избегают. Вскоре после этого развод был получен. Теперь Уилкокс мог посвататься к племяннице вице-президента, которая, как он считал, давно уже нравилась ему. Вейсу нечего было возразить против этого союза. Если он некогда и советовал своему сотруднику выбрать девушку из семьи старых переселенцев, пусть даже бедную, то теперь ему отнюдь не казалось, что новая, желательная ему, Вейсу, женитьба Уилкокса противоречит этому совету. Он сам выбился из низов, что тоже говорило в пользу племянницы, давно умевшей выбирать платья, драгоценности, курорты и даже слова соответственно своему нынешнему положению в обществе.

Шофер Бентгейма так часто возил людей на разные совещания на виллу «Мелани», что, кажется, и во сне нашел бы дорогу. Свернув с прибрежного шоссе на боковое, он доехал до маленькой бухточки, расположенной точно против острова, на котором стоял крошечный белый домик. Узкую косу продолжали мостки, возле них, как всегда, были привязаны три нарядные, почти новые лодки.

Шофер опешил. Ему вдруг показалось, что на этот раз он ошибся дорогой. Он остановил машину. Развернулся. Все три машины встали на косе. Старик Бентгейм накинулся на него:

— В чем дело?

— Наверно, заплутался, — смущенно пробормотал шофер.

Бодэн, часто бывавший здесь в гостях — его отец был другом юности старого Кастрициуса, — выпрыгнул из машины.

— Здесь должна быть вилла! — воскликнул он.

— Но ее нет, — отвечал пригорюнившийся шофер.

— В чем же все-таки дело? — спросил и вице-президент Вейс.

Он ждал, сидя в машине, Уилкокс побежал к Бентгеймам. Оба они, как и Бодэн, в изумлении смотрели на голую взрытую землю там, где полагалось стоять вилле «Мелани». Старик Бентгейм резко приказал шоферу:

— Едем дальше. Вы действительно заблудились.

— Нет-нет, — с отчаянием в голосе ответил шофер, — я правильно ехал, она здесь стояла.

В этой сумятице откуда-то вдруг вынырнул Хельмут фон Клемм. Эуген Бентгейм — он сразу понял, что шофер ехал правильно, но здесь произошло нечто непостижимое, — глядя на него, думал: его-то зачем отец вызвал? В это же самое время старик Бентгейм думал: зачем этот тип понадобился Эугену?

Хельмут фон Клемм, наблюдая, стоял в кругу растерянных, ошеломленных, ничего не понимающих участников совещания.

— Коммерции советник Кастрициус вчера скончался. Уже поэтому совещание не могло бы состояться у него. Фирма, к которой после его смерти перешло это землевладение, согласно воле покойного, распорядилась немедленно снести дом.

— Невозможно! — крикнул Эуген. — Моя невестка первой узнала бы об этом. Но она была в отличном настроении, когда мы уезжали.

Хельмут фон Клемм пристально смотрел ему в глаза. Хотя их взгляды скрестились лишь на мгновение, каждый ощутил острую ненависть другого. И Эуген понял: Хельмут фон Клемм говорит правду, даже когда он тихо добавил:

— Ваша невестка, фрау Нора, не первой узнала об этом.

— Вздор! — вмешался Шпрангер. — Уж я-то бы все узнал своевременно.

Хельмут полоснул Шпрангера взглядом своих тусклых, злобных глаз.

— Поезжайте в Таунус, ваш друг лежит там на смертном одре.

Вице-президент Вейс крикнул из машины:

— Уилкокс, объясните мне, что произошло?

Уилкокс смог сказать только то, что сам понял сейчас.

— Господин Кастрициус вчера скончался. Фирма, которой он завещал это землевладение, не знала о предстоящем совещании. И проявила чрезмерное усердие.

— Похоже на то, — сказал Вейс. И добавил: — Но нам надо приступать к совещанию. Где же оно будет происходить?

Все стали переговариваться вполголоса, точно покойник лежал рядом.

Хельмут фон Клемм предложил:

— В Бибрихе, в кафе «Замок». Помещение днем наверняка пустует.

— Надеюсь, вы это не серьезно? — возмутился директор Бентгейм. — Ноги моей не будет в этом заведении.

Неужели он забыл, что там застрелили Отто, — подумал Эуген, — или хочет сыграть с нами злую шутку?

И все-таки хорошо, что Хельмут фон Клемм оказался под рукой. Он живо обрыскал окрестности и в баснословно короткий срок нашел подходящее помещение. Когда все уехали, он встал на мостки и окинул взглядом голую разворошенную землю: здесь во исполнение воли Кастрициуса он за одну ночь приказал снести все до основания.

5
Рихард пошел к Ульшпергеру рассказать о своих намерениях.

В последние дни они обсудили столько старых и новых решений, что Ульшпергер нисколько не удивился позднему гостю. Его жена — она всегда держалась очень прямо и носила облегающие платья, не скрывавшие ее красивой фигуры, — быстро принесла коньяк и чай. Она была скорее любезна, чем приветлива.

Оставшись вдвоем с Ульшпергером, Рихард принялся объяснять ему, словно они уже не раз об этом говорили, почему он решил пойти на заочное отделение в Гранитце. Ульшпергер прервал его восклицанием:

— Я этого ждал. Это самое правильное, что ты можешь сделать!

Рихард удивился, но в то же время почувствовал облегчение. Он сказал:

— Я долго прикидывал так и эдак, справлюсь ли я со всем этим в моем-то возрасте.

Ульшпергер, как бы успокаивая его, ответил:

— Ученье никогда не кончается. Уже взяться за него — дело хорошее.

— Не забудь, что тебе легче было. У тебя с учением все шло как по маслу. В Советском Союзе. И время тебе на него давали. И молод ты был.

Лицо Ульшпергера вдруг как бы замкнулось. Стало холодным и высокомерным. А может быть, так только показалось Рихарду, не понимавшему причины такого превращения.

— Навеки молодым я не остался, — сказал Ульшпергер. — И не все всегда шло гладко.

Рихард хотел было спросить, как так? Но подумал, что не гордость вызвала на лицо Ульшпергера это новое выражение, а боль, ему, Рихарду, не известная. Он промолчал. Ульшпергер и не спрошенный добавил:

— Да, конечно, начиналось все хорошо — потом настало лихое время. А мне еще повезло больше, чем другим. У меня уже были настоящие друзья. Друзья, не терявшие меня из виду. Достаточно смелые, чтобы везде за меня вступаться. Случилось чудо, я вышел на свободу. И конечно, стал учиться с утра до ночи. Потом — война. Я так и не кончил учения. Не сдал положенных экзаменов.

— Мне рассказывали, — проговорил Рихард так тихо, словно по нечаянности наткнулся на что-то, не терпевшее прикосновения, — что в Советском Союзе все тебе помогали. Я иначе и не думал — после твоего бегства из гитлеровской Германии, после всего, что произошло с тобою раньше на родине. Как же могло такое случиться?

Ульшпергер усмехнулся.

— Вот случилось. Я тебе в другой раз расскажу.

Рихард теперь говорил быстро, но все еще тихим голосом:

— А я-то думал, что тебе всегда помогали. У нас все думают, что там ты был на хорошем счету.

— Пусть думают. Такое мнение никому не вредит. Напротив.

— Но почему, — продолжал Рихард, — ты меня заставлял в это верить? Почему ни о чем не рассказал мне?

— А какой смысл рассказывать? — ответил Ульшпергер и, так как Рихард молчал, продолжил: — Подумай, много ли бы переменилось для тебя, знай ты, что некий Ульшпергер был там арестован по ложному доносу? Разве ты иначе бы действовал теперь, в июне? Нет, действовал бы так же. А в гитлеровской Германии? Тем более не по-другому. Или в Испании, когда ты сражался против Франко, который украл у крестьян землю и воду и продолжает красть? Нет, ты бы остался таким, как есть.

— Но кто виноват в твоем аресте? Берия? Теперь и ему пришлось держать ответ.

На лице Ульшпергера снова появилось холодное выражение, вернее, то, какое Рихард до этой минуты считал холодным. Он сказал:

— Брось. Многое и без того переменилось. Сейчас у нас другие дела и совсем другие проблемы. — И продолжал, словно они и не отвлеклись от вопроса, который поздно вечером привел к нему Рихарда. — В нашей работе ты благодаря заочному обучению, конечно, будешь разбираться лучше. И все-таки мы с тобой часто будем придерживаться прямо противоположного мнения.

Стройная жена Ульшпергера вернулась в комнату. Предложила им еще чаю. Рихард сказал, что спешит домой, его жена недавно родила.

— Что же ты нам сразу не сказал? — воскликнул Ульшпергер.

Рихард видел, что лица супругов, поздравлявших его и просивших передать поздравления Ханни, оставались серьезными.

Домой он пошел самым дальним путем. Никого не хотел сейчас видеть. Ни Ханни, ни даже ребенка.

Он был очень взволнован, ему надо было сперва успокоиться. Изменилось не только его представление об Ульшпергере, но что-то гораздо большее. Ульшпергер, запинаясь, обронил несколько слов и сразу же смолк, наверно, он раньше думал, если Рихард и не знает ничего о его судьбе, то знает похожие судьбы.

На самом деле лишь бесконечное изумление в глазах Рихарда заставило его замолчать: он понял, что этот умный, честный человек, которому трудно приходится в жизни, сейчас впервые узнал то, что узнал. Вот почему он вдруг замолк, думал Рихард, шагая вдоль реки, а затем бесцельно переходя Нейштадтский мост. Он видел перед собой красивое суровое лицо Ульшпергера, его осанистую фигуру. А я-то, я иной раз даже завидовал ему. Теперь я испытываю в нему — что собственно? Уважение? Нет, этого мало. Глубокое уважение? Но знаю, как это называется. Знаю только, что без таких, как он, наш мир не был бы таким, каков он есть. И знаю, что так действуют лишь абсолютно верные, неколебимо отважные люди. Несправедливость, ему причиненную, он попросту стряхивает с себя, словно это пустяк, ошибка, случайно его коснувшаяся.

Прошлое не мешает ему, не может помешать целиком и полностью быть с нами. Все эти годы он молчал. Правильно ли это было? Да, правильно. Нельзя ему было говорить. Многих это бы вконец сбило с толку.

А с Ульшпергером, что бы ни случилось, его с толку не собьешь, его доверие ничто подорвать не может.

Ханни, дорогая моя Ханни, когда умер Сталин и Янауш так нагло повел себя, Янауш, который сейчас сидит в тюрьме, Ханни меньше страдала, чем я. Или у нее было предчувствие? Сказать ей о том, что я узнал от Ульшпергера? Нет. Он бы, наверно, не хотел, чтобы я говорил об этом с кем бы то ни было. Даже с самыми дорогими мне людьми. Возможно, он и в этих скупых словах раскаивается.

Перейдя мост, он вдруг решительно повернул назад, заторопился домой. Он радовался новорожденному, своему ребенку.

И так же радовался старшему мальчику. И не мог бы сказать, кто ему дороже, свое дитя или приемыш.

6
Томас никогда еще не ездил по Республике в северном направлении. Не мог оторваться от окна. Холмы постепенно сошли на нет. Нигде уже не вздыбливалась равнина. Немыслимая тишина простерлась над землей. Небо отражалось в многочисленных озерах.

Он устал с дороги. Пассажиры в автобусе показали ему новый Дом культуры. Интересно, окна уже освещены изнутри или еще сияют от солнечного света?

Томас позабыл о своей усталости. Ему хотелось все увидать поскорее, поскорее испытать радость.

С радостно сжимавшимся сердцем он вошел в зал. Здесь давались и театральные представления — после танцев. Тогда занавес раздвигался. Но и сдвинутый, этот пестро расписанный занавес, похожий на лес, в котором ничего не стоит заблудиться, сулил волнующие, буйные зрелища… Роберт Лозе уже торопливо шел ему навстречу между столиков. Они встретились без особых излияний. Словно никогда и не расставались. Все как обычно. Ничто, оказывается, не прервалось. Это была дружба. Давняя и вечная.

Роберт нисколько не изменился, думал Томас. Собственно, и не думал даже — Роберт был такой же, как раньше. Роберт думал: Томас выглядит по-другому. Просто, наверно, стал старше, и на лице его запечатлелось пережитое. Не может человек, точно лист бумаги, всегда быть гладким и блестящим.

Главный инженер Томс только что закончил свою речь. Он всегда говорил кратко и четко. Многое крылось за его словами — поводы для радости и для раздумья. Слушатели хлопали ему как сумасшедшие. Овация еще не кончилась, когда заиграла музыка. Нет, еще не танцевальная. Какая-то песенка. Мало кому знакомая. Скорее грустная, чем веселая. И тем не менее торжественная. Уводившая от обыденной жизни. Так лодка отталкивается от берега, и сидящий в ней забывает о том, что оставил на берегу. Вот и хор зазвучал, голоса — как орган. Похоже, русская мелодия. Потом один-единственный голос органной мощи. Это американский негр запел радостную песнь, всем знакомую. Словно лодка пристала к берегу. Хорошо было уходить в море. И хорошо было вернуться на родную землю.

Роберт повел Томаса к своему столику. Томасу почудилось, что он с детства знает невысокую тоненькую женщину с черными как смоль волосами. Она подала ему руку и взглянула на него неожиданно синими глазами. Красивая, подумал Томас. Ах, да это же Лена Ноуль. Она теперь жена Роберта. Лена налила ему кофе и сказала:

— Ты, видно, устал с дороги.

Не успел он сесть на оставленный для него стул, как грянула танцевальная музыка. Оркестр, сверкающий, пестрый, размещался на сцене. Почти все повскакали с мест, обнялись, устремились к еще пустой и блестящей танцевальной площадке. Казалось, они только и ждали танцев, чтобы наконец сбросить с себя тяжкий груз, который им приходилось тащить, хотели они того или не хотели. Томас пригласил Лену. Изумленный Роберт улыбнулся. Кто этот незнакомый юноша? Хорошо парень танцует, думали те, что остались за столиками посмотреть на танцы. Красивая у меня Лена, думал Роберт. И платье, что я ей купил, такое же блестящее, иссиня-черное, как ее волосы. А Томас, как же он выровнялся!

Они мигом закружились в толпе танцующих. На размышления уже не было времени. И на радость не было и на печаль. Только на танцы. Джаз своими инструментами — в Коссине таких в глаза не видели, да и в Берлине редко — на две-три минуты заставил людей позабыть обо всем остальном.

Роберт, один из немногих, еще продолжал сидеть. Смотрел и радовался. Томс сказал ему: «Надо такой праздник устроить, чтобы люди поняли, что значит настоящий праздник».

Роберт понимал — праздник удался на славу, и радовался, что Лена, танцуя с Томасом, больше не думает о том, что мучило ее в последние дни.

С той минуты, как инженер Томс подарил Роберту книгу и он все воскресенье не мог от нее оторваться, что-то встало между ними. Впервые после того, как он привез Лену из Коссина, чтобы всю жизнь прожить с нею. Не думали они, что их отношения могут еще раз дать трещину. Но трещина появилась. И довольно скоро: в то пресловутое воскресенье, когда Роберт наконец дочитал книгу, Лена в первую же свободную минуту — она теперь тоже работала на заводе Фите Шульце ученицей монтажника — заглянула в нее узнать, что же так захватило Роберта.

Когда он вернулся с работы, Лена была бледна и молчалива. Подала ему обед. И все. Она ушла в себя, молчала и днем и ночью. Роберт не понимал, что с нею происходит. Он спрашивал Эльзу: «Уж не больна ли мама?» Девочка поняла его вопрос и ответила: «Она читала твою книгу».

Только три дня назад Роберту удалось прервать ее молчание. Лена заговорила тихо — она и вообще-то была тихая, — но страстно, с отчаянием:

— Я, я думала, ты совсем другой. Думала, ты лучше. Думала, ты все понял, давно уже понял сам. Ты столько мне рассказывал о войне в Испании…

— Да, Лена, я там был и там снова встретился с Рихардом!

— Да, да, знаю, с Рихардом. Но я думала, ты всегда поступал правильно. Когда я еще любила Альберта, а он был плохой, очень плохой человек, я верила, что ты-то хороший, а теперь вдруг читаю, что и ты был с нацистами…

— Да, Лена, я переменился, об этом черном по белому написано в книге.

— Я знаю, Роберт, но я-то думала, что тебе не надо было меняться, что ты всю жизнь был таким, каким всю жизнь был Рихард Хаген. И почему ты так озлобился? Знаю, я дольше блуждала, чем ты, куда дольше, но я-то вообразила, что ты с юных лет поступал правильно. А ты переменился, только когда увидел с насыпи, как они избивают твоего учителя. Так в книге написано. Теперь ты понял, почему мне больно? Понял?

Роберт взял ее лицо в обе ладони, они проговорили до глубокой ночи. И в горе заснули, обнявшись.

Потом все пошло по-хорошему. Но совсем хорошо, так, чтобы больше не думать о прошлом, навек не думать, им стало только сейчас, на празднике.

Она как перышко, думал Томас. И угадывает каждое мое движение. Хорошо, что я хорошо танцую. И вспомнил, как он научился танцевать. Подруга Пими, долговязая Сильвия, чуть не насильно потащила его и все же в конце концов заставила позабыть всякий страх. В памяти его замелькали пары, умноженные зеркальными стенами. Он танцевал, и ни для чего другого в нем уже не оставалось места. Ни стыда, ни страха он больше не испытывал. А Пими злилась, шипела: «Это мой Томас, дрянь ты эдакая!»

Теперь они обе сидят в тюрьме, Пими и Сильвия. А он танцует, и упоение танцем глушит прошлое. Мне их жалко, подумал он, но мимолетно, в увлечении танцем.

Лена вернулась к столику. Посидела немножко рука в руку с Робертом. Когда снова зазвучала музыка, они вдвоем пошли танцевать. Томас пригласил кучерявую девицу в зеленом платье, их соседку по столику. Потом с Леной пошел танцевать Томс. А Томас остался сидеть с Робертом. Они смотрели на танцующих.

Вдруг Томас за спинами Томса и Лены заметил девушку в красно-коричневом с блестками. Лишь на секунду заметил ее лицо среди многих чужих лиц. Вот оно еще где-то вынырнуло в этом радостном круговороте. И снова исчезло. Томас испугался, словно невесть что утратил. А она опять появилась, уже не кружась, а мягко скользя. Потом снова пропала. И снова вынырнула. Он хотел схватить ее — что ему до всех этих людей? Что ему до битком набитого зала? Хотел схватить и уже больше не выпустить. Ибо сразу понял — она нужна ему, эта девушка в красно-коричневом с блестками. А она танцует не с ним.

Когда музыка смолкла, он почувствовал себя одиноким. Встал.

— Куда ты? — спросил Роберт. И, смеясь, потянул его за рукав. Но Томас вырвался. Оркестр опять заиграл. Он пригласил первую попавшуюся девушку, красно-голубую, с дерзкими глазами, лишь затем, чтобы в танце приблизиться к той. Он кружил свою даму, без умолку говорившую ему дерзости, но та, настоящая, исчезла; она как заколдованная была. Вдруг что-то коснулось его руки, теплое, шуршащее, он сразу понял: это ее волосы, понял прежде, чем успел повернуть голову. И на мгновение увидел ее лицо, уже вдалеке. Он, и не видя ее, продолжал ощущать прикосновение каштановых волос. Девчонка с дерзкими глазами теребила его, болтала без умолку, видно, хотела сохранить своего кавалера и на следующий танец. Он отвел ее на место и тотчас пригласил кучерявую в зеленом. Неверный человек! Та девушка опять скрылась, а когда вынырнула, ему не удалось приблизиться к ней, как он хотел. Среди множества лиц ему виделось только ее чистое лицо. Словно бы и незнакомое, но его гвоздила мысль: где же я видел тебя? И еще: как бы быстро ты ни летала, я тебя знаю. Я видел тебя совсем близко. Но где? Когда?

Все вокруг веселились до упаду. Вздыхали, сопели. Столик Роберта был густо уставлен закусками и бутылками. Лена уговаривала Томаса:

— Ну съешь хоть что-нибудь! — Он только головой качал.

И вдруг поднялся. Стал обходить столики, все подряд. Но за ними сидели обыкновенные девушки и женщины. Спросить Роберта он не хотел. Пришлось бы описывать ее, а это было бы ему неприятно.

После короткой передышки вновь загремела музыка. Пары пошли танцевать. Танцевали и старики. Подпрыгивали седые вихры и кудряшки. Никто больше не стеснялся. Все в этом зале были приятели. Отлично друг друга знали. По дневной и ночной сменам. Чего уж тут робеть? Они привыкли к общей работе, к тяжелой и трудной, теперь у них была общая радость.

Только Томас, когда эта девушка опять пошла танцевать — и с кем же, с Томсом, — стеснялся спросить Роберта, как ее зовут. Кто она? Тяжко было у него на сердце. Томс ни на мгновение ее не отпускал. Может быть, это его девушка? Или его жена? В отчаянии он уже готов был спросить Роберта. Но тот опять танцевал с Леной. Они оба думали то, что, наверно, думали многие пары. Мы муж и жена. А что такое ссора? Налетело немножко пыли, и все. Наша жизнь лишь сейчас по-настоящему начинается.

Одни, потом другие бросили танцевать. Окружили Томса и девушку в красно-коричевом с блестками. Улыбаясь, смотрели на них. Хлопали в ладоши.

Когда Томас уже сидел между Робертом и Леной, нехотя потягивая через соломинку фруктовый сок, девушка вынырнула совсем близко. И пошла между столиков к столу Роберта. Одно мгновение она неподвижно стояла перед глазами Томаса, высоко вскинув голову с мерцающими золотисто-каштановыми волосами. Потом проговорила:

— Скажи-ка, Томас, неужто ты и вправду меня не узнаешь? Оттого, что я не заплела косы сегодня? Или ты не желаешь со мной танцевать? — Глупейшая мысль пронеслась в голове Томаса: на ней платье бедняжки Эллы. Роберт расхохотался.

— Он правда тебя не узнал, Тони.

— Неужели? — Тони чуть-чуть улыбнулась. Она никогда не улыбалась во весь рот.


— Можете переночевать у нас, — сказал Роберт, — мы оба в числе устроителей праздника. И все равно должны оставаться, покуда не уйдут последние гости.

— Еще дольше, — вставила Лена. — Надо будет помочь уборщицам. А ты, Роберт, верно, прямо отсюда пойдешь на завод?

Может быть, они это только так сказали, чтобы обеспечить ему и Тони несколько счастливых часов? Томас подумал об этом много позднее, а может, и вовсе не подумал.

Эльза крепко спала. Возможно, она и слышала что-то сквозь сон, но решила, что вернулись родители. Радость жужжала вкруг Томаса, как пчела в летний день, хотя его безбожно клонило в сон.

И вдруг он вскочил. Рука его была свободна. Он лежал в постели один. Тони сидела у окна. И плакала. Когда Томас прижал ее к себе, стал расспрашивать, она заплакала еще горше. И ничего ему не отвечала. Он сцеловывал слезы с ее щек. Она успокоилась, взяла себя в руки и заговорила, поначалу тихо, потом с горячностью.

— Ведь это же дурно, что мы здесь вдвоем? Да, дурно, очень дурно. И что любим друг друга как сумасшедшие, и счастливы, и оба одинаково радуемся, только радуемся, и ничего другого для нас не существует.

— Нет, это хорошо, очень хорошо, — говорил Томас и гладил, все гладил ее теплые волосы, — мы с тобою вместе навсегда, наконец-то мы поняли, что нам нельзя разлучаться. Разве это нехорошо?

— Хорошо, — согласилась Тони, — я уж давно знала, что так будет. Но сейчас все уже всерьез, я хочу сказать, именно сейчас такая радость, именно сейчас, и мне больно от этого, и я думаю — нехорошо мы поступаем.

— Чем нехорошо? Отчего тебе больно?

— Из-за Хейнца. Он в тюрьме. А мы с тобой встретились и о нем не вспоминаем.

— Да, твоего Хейнца засадили. Но он наверняка уже на свободе. Хейнер Шанц объявился. Видно, совесть заела, понял, что загубил его молодую жизнь. Это ведь Шанц ударил Штрукса.

— Нет, — воскликнула Тони. — Хейнца так быстро не выпустят. Даже если он и не трогал Штрукса. Следователь ведь берет под сомнение любую мелочь, любое слово, даже любую мысль, вот так и выяснилось, что Хейнц много в чем виноват. Ах Томас, если покопаться, то кто же из нас не виноват в том или этом? А кому, скажи на милость, не приходила в голову злая мысль о том или этом? Кто косо не поглядывал на другого? Не сердился из-за каких-то там историй на заводе? Даже мы с тобой, уж жизнь, кажется, готовы отдать за общее дело, а и то, случается, скажем недоброе слово, если что не по нас. Они дознались, что Хейнц забастовал одним из первых, а еще раньше подстрекал к забастовке своих товарищей. Он сидит в тюрьме. И страдает, хотя Хейнер Шанц и заявил, что виноват он. Конечно, это хорошо с его стороны, очень хорошо. Но у Хейнца все равно жизнь испорчена.

— И потому нам с тобой нельзя быть вместе? — возмутился Томас. — Потому и наша жизнь должна быть испорчена? Не реви, пожалуйста. Ты, видно, любишь Хейнца и не можешь его позабыть.

— Почему ты говоришь мне такие слова в первое же утро? Сейчас даже еще не утро. И ты отлично знаешь, что я люблю тебя и больше никого на свете. И даже не думаю о том, что ты путался с Линой и еще с этой девчонкой, которая причинила тебе столько горя и неприятностей. Все об этом говорили, а я их не слушала. Никогда я не думаю о том, что у тебя было с другими. Потому что, с тех пор как тебя хорошенько рассмотрела за столом у нас дома — ты тогда помогал Роберту готовиться к экзамену, а потом перебрался к нему в чулан, — я только радовалась, что ты живешь со мною под одной крышей.

А когда у тебя Лина появилась, я была очень расстроена, хотела ее с тобой разлучить, но все равно знала, навсегда ты с ней не останешься, только со мной останешься навсегда, но для тебя я тогда была еще дурочкой, ребенком. Ты и не смотрел на меня. А потом я заметила, хоть ты и считал меня дурочкой, что с тобой что-то неладно, может быть, думала я, у него с Линой врозь пошло. А Хейнц тогда уже не отставал от меня. Он был совсем один, его мать ужасно тяжело болела. И он заботился о ней. Завтра утром я пойду в больницу, узнаю, как она там. Она, может и не знает, что случилось с сыном. А я, ты пойми, Томас, я часто встречалась с Хейнцем, но не хотела связываться с ним навсегда. Я думала, если останусь с Хейнцем, значит, потеряю тебя. Ты ведь должен был, должен был наконец признать меня своей любимой. И вот вчера вечером уже дошло до этого. Дошло и так осталось. Ты же понимаешь, я не могу не горевать о Хейнце. Мы двое, ты и я, любим друг друга, мы счастливы и получается, что мы покинули его в беде.

Томас вдруг вскипел. Крикнул:

— Что ты там несешь! По существу, это он нас покинул в беде. И не только тебя и меня, но нас всех. Примкнул к тем, кто против нас. У него хватило бы ума это понять. Но понять он не захотел.

— Мне очень грустно, что он этого не понял, и тем грустнее, если не захотел понять.

— Ты все еще любишь его!

— Возможно. Немного. Да. А почему мне нельзя? Разве ты сам не думал: мне надо было поумнее с ним разговаривать. Больше уделять ему внимания.

А ведь она права, пронеслось в голове Томаса. Что-то похожее я думал. Мы никогда особенно им не занимались. Или только когда все шло хорошо. Например, когда учились вместе. А если что-то было с ним не так, он становился нам в тягость. Уж больно острый у него язык. А теперь уже поздно.

И хотя он это только подумал, Тони словно в ответ на его мысль сказала:

— Неправда. Ничего никогда не бывает поздно.

Он нахмурился. Значит, она до сих пор не забыла Хейнца? И все же ему нравилась непокорность, неподкупность ее чувств. Никогда она не соврет, не приврет ни слова. Даже если будет надрывать ему сердце своей прямотой. Все, все нравилось ему в ней, ибо он любил то, что была она, хорошо ли было ему от этой любви или плохо.

Они проспали до утра. Роберт и Лена были на заводе. Только Эльза уже второй раз к ним заглядывала. И наконец спросила:

— Кто вы такие? Почему вы здесь? Вы что, у нас останетесь?

Томас рассмеялся.

— Ты, видно, нас совсем забыла. А мы ведь с тобой старые друзья.

— Ах, верно, — сказала Эльза. Личико ее омрачилось. Куда же оно прячется, это прошлое? Не было его, и вдруг оно опять выползло.

Томас решил ехать в Коссин через Грейльсгейм. Пусть, думал он, учитель Вальдштейн познакомится с моей Тони.

Он не знал, сколько юношей и девушек, живших когда-то в Грейльсгейме, года через два-три думали то же самое: Вальдштейн непременно должен познакомиться с моим парнем или с моей девушкой. И сам Вальдштейн, долго не получая вестей от кого-нибудь из учеников, думал: как же так я ничего о нем не знаю? Все ли еще он живет один? А если нет, то в какие руки он попал?

По дороге они встретили целую толпу маленьких корейцев. Учитель вел их в бассейн. Томаса вдруг удивила мысль: его дом теперь почти целиком занят этими детьми. В учителе он узнал Войду, того самого, что вместо Вальдштейна принимал его, когда все уже спали, чем он, Томас, был тогда очень недоволен.

Войда смотрел им вслед, когда они рука об руку шли со станции. Какая красивая девушка, похоже, он за это время нашел ее.

Он привел своих ребятишек в бассейн. Стал делать упражнения на брусьях: возиться с детьми ему сегодня не хотелось.

Вокруг сверкали две дюжины глаз, черных, как ежевика. Они ему что-то кричали, видимо, звали его к себе. Почему они сгрудились в кучку, азартно о чем-то перешептываясь, он не знал. Их язык ему не давался, они от него научились большему количеству слов, чем он от них. Но один все подходил к брусьям и смотрел радостно, хотя и серьезно, покуда Войда не погладил его по волосам.

При этом он думал: Как я здесь очутился? Именно я. Именно здесь.

Я как сумасшедший любил женщину, красивую, но холодную и злую. Нет ее больше в моем сердце, и никакого следа она в нем не оставила. Ее место заняли эти чужие дети, говорящие на непонятном мне языке. Ту женщину я больше не люблю. Я привязался к этой ребятне.

Я не разгибаясь работал на стройке, лишь бы остаться в городе, где жила эта женщина. Теперь она мне противна. А как на меня зашипел прораб, когда я ринулся к приемнику послушать вести о Сталине! Меня выгнали. Не мог я снести их злобных речей о покойном. Выгнали, и я вдруг почувствовал, что эта стройка стала мне поперек горла, поперек горла стал этот город, эта женщина, все мое безумие. Не мог я жить бок о бок с людьми, которые так думали о покойном.

Когда это было? Несколько месяцев назад? А мне кажется, годы прошли с тех пор. Он опять вспомнил юную парочку. Какая красивая девушка! Тихая и красивая. Ее любовь не сулит разочарований, горя. Или все-таки сулит? Возможно. Но это будут другие разочарования, другое горе, чем то, что испытал я.

Мальчик, видимо очень привязанный к Войде, опять приблизился.

Подождал, покуда тот обнял его. В этот миг Войда почувствовал, с какой силой вновь потянуло его к профессии учителя.

Вальдштейн был удивлен и обрадован. Томас как бы снова стал для него любимым учеником, которого никто не мог заменить. Маленькие корейцы, не пошедшие в плавательный бассейн, возились в саду или учили уроки, смотрели на Томаса и Тони так, словно эти двое были отличны от всех белых людей, сюда приезжавших. Может быть, оттого, что Вальдштейн как-то по особенному радостно обнял Томаса?

— Ребятишки останутся здесь, покуда не будет подписан мирный договор, — пояснил он, — и Корея не восстановится настолько, что им можно будет жить там и помогать взрослым. А по-моему, лучше послать туда юношей и девушек, уже обученных каким-то профессиям, которые нужны будут при восстановительных работах.

В глубине души Вальдштейн страдал всякий раз, когда речь заходила об этом, ведь дом-то закроют, когда дети уедут на родину.

Он старался не допустить себя до этой мысли и сказал:

— Мы объяснили детям, что перемирие уже вступило в силу и, возможно, недалек тот день, когда они поедут домой. Многие, услышав это, вдруг притихли, и мы с Войдой решили — они нас не поняли. В обед оказалось, что одного из младших мальчиков нет на месте. Мы обыскали весь дом и сад, весь Грейльсгейм, ближайшие деревни. Нам все окрестное население помогало. Обнаружили мы его на автобусной остановке; он лежал на земле, сон внезапно свалил его. Оказалось, мальчонка собрался домой. Не помнил уже, как долга и трудна дорога.

Но один мальчик постарше испугался и по-немецки спросил нас: «Неужели я должен уехать?»

— Вот это я понимаю! — воскликнул Томас. — Покажите мне его! Так было и со мной. Я считал: обратно — значит, обратно к тому же самому. — И вдруг спросил: — А что ты скажешь о книге, где вы все выведены?

— Я не знаю, о какой книге ты говоришь.

— Ты не читал? Ее написал человек по имени Герберт Мельцер. В Испании, когда победил Франко, они раненые лежали в пещере и Роберт Лозе рассказывал им о своей юности. Он ревновал тебя к Рихарду, которого ты любил за то, что он все понимал. Роберт был тогда еще глуп, ему нравился учитель-нацист, вечно его нахваливавший. Много позднее с насыпи он увидел тебя в колонне арестантов. Тебя избивали. И с той минуты он возненавидел нацизм.

А еще позднее, в Испании, в укрытии, где они ютились, решено было, что каждый, кому удастся спастись, передаст приветы самым дорогим и близким остальных. И Роберт велел тебе передать привет.

Сам он мне, конечно, об этом не рассказывал. В этой книге много правды, а много и выдумки. Завтра я с самого утра тебе ее пошлю.

Вальдштейн вспомнил. Когда нас, стиснутых как сельди в бочке, везли в арестантском вагоне, кто-то пробрался ко мне поближе: ему поручили передать мне привет. Потом мне не удалось его разыскать в толпе арестантов. Может, этот человек и написал книгу?

Он задумался и, казалось, позабыл обо всем на свете.

Взгляд Тони заставил его встрепенуться. Она внимательно смотрела на Вальдштейна, о котором ей так много рассказывал Томас.

Улыбнувшись, он сказал:

— Вы теперь, наверно, вместе? Хорошо, что мы познакомились. Как тебя зовут?

— Тони Эндерс. Он уже давно живет у моих родных.

Так, значит, это она мне писала, что с Томасом стряслось что-то нехорошее и я нужен ему. Просила меня о нем позаботиться.

По чистой случайности в тот же самый день учителя Вальдштейна навестили Рихард и Роберт. Приехать их, видимо, побудила книга, где немало места было отведено всем троим. Да еще потребность в трудное время побыть с другом и облегчить свою душу.

Вскоре они заговорили о Герберте Мельцере, авторе книги, который внезапно откуда-то вынырнул, чтобы их всех повергнуть в волнение, и снова как в воду канул.

Вальдштейн заметил, что, будь Мельцер жив, он бы непременно кого-нибудь из них разыскал. И понял бы: нечто очень важное, неизбежное он упустил в их жизни, хотя и сумел полностью ею проникнуться, до известного времени, конечно. И все-таки, все-таки, думал Вальдштейн, в самом этом упущении писателя, если он настоящий писатель, заключено предостережение: кто знает, что в жизни ждет ученика, которого ты неправильно обучал!

Рихард и Роберт должны были скоро уехать — в противоположных направлениях. Когда они торопливо и горячо друг с другом прощались, Вальдштейн уже сидел с книгой в руках.

Ему вдруг стало непонятно, как мог он терзаться мыслью, что грейльсгеймский дом закроют. Нет, нельзя закрыть дом, дом-школу, покуда — как вчера и сегодня — люди приходят к нему, своему учителю.

Пусть даже и не приходят! Достаточно, если в будущей трудной, может быть, совсем по-новому трудной жизни у них промелькнет мысль: разве Вальдштейн, когда я был совсем еще зеленым юнцом, не внушал мне, какого пути держаться?

Он чувствовал: двери его дома в книге Мельцера всегда будут стоять распахнутыми, чтобы тысячи молодых людей могли в него входить и выходить из него. Даже когда учителя Вальдштейна уже не будет среди живых, так же как Роберта и Рихарда и даже Томаса, самого из них молодого.

В. Девекин ВОТУМ ДОВЕРИЯ

Сложный мир открывает перед нами новая книга Анны Зегерс. Тот, кто прочел «Седьмой крест» (1942), «Транзит» (1943), «Мертвые остаются молодыми» (1949), имел уже возможность убедиться в захватывающей силе своеобразного таланта писательницы, в ее удивительно верном осмыслении исторических событий, в ее тонком понимании психологии людей самого различного возраста и положения. Анна Зегерс всегда тяготела к постановке острых психологических проблем и решала их в своих произведениях зрело и мастерски, причем — и это для нас очень важно — решала их с позициихудожника партийного, твердо верящего в торжество марксистско-ленинских идей.

Роман Зегерс «Решение», изданный в ГДР десять лет назад, поражает своей многоплановостью. Действие его разворачивается в США, Париже, Мексике, Западной Германии, Западном Берлине и главным образом в Германской Демократической Республике — на сталелитейном заводе, в вымышленном городе Коссине. Хронологически книга как бы продолжает грандиозную эпопею «Мертвые остаются молодыми». Писательница показывает нам много частных судеб, проявляя пристальный интерес к деталям личной жизни разных, даже «самых маленьких» людей. «Я стремлюсь выразить то, что побуждает одних помогать строительству социализма, а других тормозить его, — сказала Анна Зегерс в одном из своих выступлений. — Никто не может уклониться от четкого вопроса: с кем ты? Против кого ты? Именно это мне хотелось раскрыть на примере различных человеческих судеб».

Объемистый роман заканчивается лаконичной пометкой — «Конец первой части», и вот десять лет спустя Анна Зегерс познакомила нас со второй частью своего труда. «Доверие» и формально, и хронологически, и по существу является продолжением «Решения». В этих книгах Анна Зегерс впервые дает нам широко развернутое изображение новой действительности — первого немецкого социалистического государства. Мы видим, какие огромные трудности преодолевает молодое государство в своем развитии, но оно существует: мечта, во имя которой сражались герои «Седьмого креста» и других книг Анны Зегерс, воплотилась в живую реальность. В «Решении» и «Доверии» борьба идет уже не за право строить социализм, а против тех, кто мешает осуществить это отвоеванное право.

«Доверие» сохраняет размах и в выборе мест действия и в количестве персонажей. Романистка переносит нас в различные уголки земного шара, подчеркивая тем самым связь германской проблемы с основными вопросами современности. Персонажи романа в подавляющем большинстве тоже «знакомые все лица», лишь немногих из них мы не встречали в «Решении». Если прибавить к этому очевидное сходство структурных и композиционных особенностей, то станет бесспорным, что перед нами две части единого целого.

«Доверие» — произведение масштабное, достоверное в своих деталях, но чуждое даже намеку на фактографию. На эту особенность художественного метода Анны Зегерс первым указал известный немецкий критик Пауль Рилла, подчеркнув, что «книги Анны Зегерс, в которых чувствуется рука опытного историка, хотя и стремятся к документальной точности, но безгранично далеки от документального описательства». Сталелитейный завод в Коссине отнюдь не литературная кулиса, это конкретное, четко показанное производство; с ним связаны важнейшие вопросы, волнующие рабочих и руководителей завода. Именно здесь раскрываются характеры многих персонажей. Но писательница не склонна превратить свое повествование в «производственный роман» и посвящает читателя в технические детали лишь настолько, насколько это необходимо для создания впечатляющего художественного обобщения. Судьба завода, который был частной собственностью дельца Бентгейма и стал народным предприятием Германской Демократической Республики, в значительной мере определяет и судьбу работающих на нем людей. Люди труда — вот подлинный герой обеих книг; писательница то присматривается к ним в отдельности, то изображает их как массу. Огромный человеческий оркестр звучит в романе мощно и самостоятельно, а не подыгрывает блистательному солисту. Солиста в общепринятом смысле слова нет ни в «Решении», ни в «Доверии». Словно опытный дирижер, Анна Зегерс, смотря по обстоятельствам, заставляет солировать то одного, то другого, то третьего, подчиняя все вместе единому художественному целому. Но этот воображаемый оркестр не обезличен. Умение романистки присматриваться к «маленьким людям» позволило ей мастерски выписать каждого в отдельности. Литературных схем в романе нет; многообразна жизнь — многообразны и люди, в ней участвующие, в каждом есть что-то индивидуальное, примечательное.

Пульт первой скрипки в «Решении» занял заводской слесарь Роберт Лозе, жизненный путь которого вначале был весьма извилист. В «Доверии» Роберт уступил свое место Томасу Хельгеру, в биографии которого тоже были досадные срывы и недоразумения. В романе есть образы опытных безупречных коммунистов, образы людей, кристально чистых и в личной жизни, однако писательница выдвигает в центр повествования именно Роберта, а затем Томаса — людей, в общем-то рядовых, со множеством человеческих недостатков. В этом проявилась характернейшая черта творчества Анны Зегерс, уже знакомая нам и раньше, а именно — пристальное внимание к людям обычным, часто нерешительным, или, как она сама их называет, «несознательным». Большой знаток творчества Анны Зегерс советский критик Т. Л. Мотылева права, утверждая, что, «в сущности, все творчество Зегерс — это прежде всего борьба за душу среднего немца. Писательница хочет как можно глубже познать эту душу, чтобы помочь ей очиститься и окрепнуть, чтобы пробудить заложенные во многих рядовых тружениках лучшие силы народа»[4].

Подобная точка зрения Анны Зегерс вызывала одно время у многих критиков недоумение и даже нарекания (вспомним хотя бы дискуссию о романе «Мертвые остаются молодыми»), ныне время рассудило спорщиков: книги писательницы заняли почетное место в славной и многообразной литературе социалистического реализма. В беседе с Анной Зегерс автор этих строк попросил писательницу объяснить свое пристрастие к героям подобного типа. Серьезно, но с веселой лукавинкой в глазах она сказала: «Раз это простые труженики и не любят кричать о своих заслугах, то они так и останутся в безвестности, если я о них не напишу. Вы ведь читали мою книгу новелл — „Силу слабых“, — продолжала она, немного растягивая слова. — Согласитесь, когда самоотверженный поступок совершает герой, то все восхищаются им, но про себя говорят: так ведь это герой! А когда подвиг совершает человек обычный, тогда читатель задумывается: ведь он сделан из того же теста, что и я. Интересно, а как бы я поступил на его месте? Вот это обстоятельство представляется мне очень важным, так как я не считаю героизм привилегией избранных». И писательница с замечательным мастерством показывает, как персонажи ее романов постепенно превращаются из объектов исторического процесса в его творцов. Выше уже говорилось о том, что перечень действующих лиц в ее романах весьма обширен, но важнее отметить другое: все эти персонажи действуют. Для Анны Зегерс даже рядовой труженик — демиург истории.

Разумеется, историю могут творить и силы реакции. Причем для писательницы это не расплывчатое понятие, а тоже сумма усилий, сумма конкретных действий отдельных лиц — от «всемогущего» Кастрициуса до мелкой сошки вроде Альберта Ноуля. Композиционно в романе намечены два противостоящих друг другу центра, два «неофициальных» штаба, куда приезжают за поддержкой представители обоих лагерей. Один штаб — вилла Кастрициуса. Это разбойничье гнездо знакомо нам уже по роману «Мертвые остаются молодыми».

Его черствый и расчетливый хозяин — руководитель и опора реакционных сил Западной Германии. Незримые для мира нити связывают его с тузами международного, главным образом американского, капитала. Его старческая ненависть к демократии, ко всему прогрессивному по-прежнему неистребима и опасна. Он был одним из тех, кто финансировал Гитлера, он готов — в подходящий момент — финансировать его преемников.

Писательница раскрывает этот образ и в нравственном плане, показывая Кастрициуса в роли отца, учителя, советника. Холодом веет от его родительской ласки, цинизмом проникнуты наставления и советы. Его самый достойный ученик — головорез Хельмут фон Клемм — также персонаж, перекочевавший сюда из романа «Мертвые остаются молодыми». Именно этому отъявленному фашисту поручает умирающий Кастрициус снести заветную виллу с лица земли.

Резким контрастом зловещему гнезду Кастрициуса является школа-интернат Вальдштейна, дверь которой всегда открыта для званых и незваных, для сирот и для взрослых, для всех, кто ищет помощи, поддержки, ободрения. Сюда приезжает в дни тяжких душевных переживаний Томас Хельгер, здесь вновь находит себя учитель Войда, под ее гостеприимным кровом получили приют сотни корейских детишек. Старшее поколение учеников Вальдштейна — Роберт Лозе, Рихард Хаген — прочно сохраняет связь со своим наставником.

В своих книгах Анна Зегерс не стремится особенно акцентировать то или иное историческое событие, даже если это сулит ей литературный эффект; она не гонится за занимательностью в общем смысле слова, предпочитая раскрывать особенности эпохи на судьбах множества рядовых людей. Ее романы напоминают огромные мозаики, где художественное воздействие целого зависит от деталей и их композиции. Сделав так называемый «день Икс» (17 июня 1953 года) кульминационным пунктом «Доверия», писательница акцентирует не ход событий этой обреченной авантюры, а моральную позицию своих персонажей. Вот он, пробный камень, позволяющий определить подлинную суть человека! По другую сторону баррикады оказываются Вебер, Хейнер Шанц, Янауш, благородный, героический поступок совершает Элла Буш, женщина, казалось бы легкомысленная, далекая от политики. Вспомним, что и в «Решении» был свой пробный камень — бегство группы рабочих и инженеров в Западную Германию; провокация, которая явилась делом рук американского разведывательного бюро, заставила многих показать свое истинное лицо. Надо отметить, что такие ситуации — это стихия Анны Зегерс.

Писательница остро ставит вопрос о морально-нравственной оценке человека и о доверии к нему. Она подходит к проблеме доверия всесторонне и рассматривает ее в самых различных аспектах. Решение, принятое тем или иным лицом (или группой лиц), должно вызывать у других доверие, которое основывается на убежденности в его искренности, верности, правоте и честности. Необходимость объединения усилий в трудовой и общественной деятельности обусловливает потребность людей в доверии. Романистка стремится раскрыть нам важность и главным образом сложность этого незримого процесса становления доверия. О доверии говорят чуть ли не все персонажи романа. Уилкокс, например, прилагает большие усилия, чтобы оправдать доверие своей фирмы, пославшей его в Западную Германию с особой миссией, в частности чтобы переманивать в США ученых ранга Берндта. В этом ему помогает агент американской разведки Майер, который по-своему трактует понятие доверия. Он говорит Эугену Бентгейму: «Я бы на вашем месте ни в коем случае не стал настаивать, чтобы ваш отец взял Берндта в Хадерсфельд. Вам нужны люди, которым вы безоговорочно доверяете. А о каком же доверни может идти речь, если человек отказывается дать сведения о заводе в восточной зоне, известном ему вдоль и поперек?»

Доверием молодежи злоупотреблял Вебер, бригадир на коссинском заводе. Сея недовольство нормами социалистического труда, он считал достойным доверия «всякого, кто упорно противился новому государству». Итак, доверие поднимают на щит и головорезы, и диверсанты, и более высокопоставленные мошенники. Они спекулируют на доверии, чтобы снискать милость своих боссов. Совсем иначе складывается атмосфера доверия в трудовом заводском коллективе. Она опирается на сознательное отношение к труду, которое еще только зарождалось в первые годы строительства ГДР, а в 50-х годах уже для многих становится нормой. И для Томаса Хельгера и для инженера Ридля труд не просто источник существования, но и источник больших духовных радостей. В условиях капиталистического общества у рабочих в основе доверия лежала их солидарность в борьбе против предпринимателей — сейчас, в условиях строительства социализма, доверие укрепляется в повседневных отношениях между людьми, в их работе и в личной жизни. Последнее обстоятельство весьма примечательно, так как Анна Зегерс твердо считает, что личная жизнь людей находится в тесной взаимосвязи с их общественным лицом. Отсюда пристальное внимание романистки к поведению своих персонажей в быту. Нельзя создать светлое будущее, не выработав новых нравственных устоев. Заслужить доверие может лишь тот, кто серьезно относится к своим обязательствам и в общественной и в личной сфере жизни.

Проблема доверия становится особенно острой, когда ее переносят в область политики. Здесь она чаще, чем в какой-либо другой сфере, осложняется недоверием, подозрительностью или же, напротив, слепой, безграничной верой. Анна Зегерс смело ставит вопрос о политическом доверии к отдельному человеку, партии, государству и не обходит при этом острых углов. Доверие не должно вырождаться в благодушие и беспечность. К чему приводят подобные издержки доверия, отмечает Ульшпергер утром 17 июня: «Значит, мы с Рихардом Хагеном… верно почувствовали, что надвигается беда. Но мы обязаны были знать, а не только чувствовать… Враги-то заранее стакнулись. И у нас на заводе. Внутренние и внешние. Опять, и в который раз, глупость обвела ум вокруг пальца, а лицемерие надуло правду».

Здесь и во многих других местах своего романа Анна Зегерс подчеркивает, что в условиях классовой борьбы доверие к людям не исключает, а, наоборот, требует высокой бдительности. Однако бдительность не следует путать с недоверием. Этот тезис приобрел в наши дни большую актуальность, его затрагивают многие писатели и в Германии, и в других странах. Так, например, в «Актовом зале» Германа Канта секретарь райкома партии следующим образом объясняет суть дела пришедшим к нему рабфаковцам: «…Недоверие отравляет атмосферу, бдительность очищает ее. Человек бдительный пристально наблюдает, точно рассчитывает, а главное — всегда думает, думает о последствиях, к которым приведет тот или иной поступок. Бдительность ведет его вперед, иногда заставляет сделать шаг в сторону или даже назад, но в целом ведет вперед. Бдительность — сестра храбрости. Недоверие — порождение трусости!»

Стремясь с наибольшей честностью, с наибольшей искренностью осветить тему доверия, Анна Зегерс заводит речь и о событиях не столь далекого прошлого (культ личности, процесс врачей и т. п.). Писательница показывает, с какой злобной радостью смакуют наши ошибки обыватели и враги. С такими она в полемику не вступает, следуя мудрому совету: «они не стоят слов, взгляни — и мимо!» Но стремление Томаса Хельгера и его друзей уяснить себе всю правду, понять суть ошибок, чтобы сделать их невозможными в будущем, Анна Зегерс считает закономерным. Томас идет с вопросами и сомнениями к своей близкой приятельнице Лине, играющей активную роль в Союзе свободной немецкой молодежи. Однако Лина привыкла мыслить готовыми категориями и не способна анализировать конкретные ситуации. Слепая вера заменяет ей убежденность, и поэтому даже склонность к вопросам кажется ей чем-то подозрительным. Веря в коллектив в целом, она не сохранила доверия к человеку в отдельности. Таким же предстает в романе партийный работник Пауль Меезеберг. Он не представляет себе возможности конфликтов в новом государстве, он не умеет подойти к человеку с учетом его особенностей и слабостей. Он считает, что у члена партии никаких недостатков и ошибок быть не может. Всякий, кто усомнился, заколебался или, упаси бог, оступился, — враг. Есть в Меезеберге что-то и от былых сектантов и от современных догматиков. Рассуждая по принципу «не может быть того, чего быть не должно», и он и Лина не в состоянии оказать влияние на массы в тревожный «день Икс», так как они не пользуются достаточным авторитетом и доверием.

Из другого теста сделан директор завода Ульшпергер. Он прошел через горнило серьезнейших испытаний. Только в самом конце романа об этом узнает Рихард Хаген и ощущает глубокую симпатию к этому несгибаемому, последовательному коммунисту, который, несмотря ни на что, твердо верит в правильность избранного им пути. «Вот почему он вдруг замолк, — думал Рихард, шагая вдоль реки… — Несправедливость, ему причиненную, он попросту стряхивает с себя, словно это пустяк, ошибка, случайно его коснувшаяся. Прошлое не мешает ему, не может помешать целиком и полностью быть с нами. Все эти годы он молчал. Правильно ли это было? Да, правильно. Нельзя ему было говорить. Многих это бы вконец сбило с толку. А с Ульшпергером что бы ни случилось, его с толку не собьешь, его доверие ничто подорвать не может». Чувство, которое Ульшпергер питает к своей партии, — это доверие высшего порядка. Оно предполагает глубокое знание жизни и ее теневых сторон. Ульшпергер постиг, что люди еще далеки от совершенства и дела, которые они творят, отнюдь не всегда безупречны. Но слабости, ошибки и преступления отдельных лиц не могут поколебать его веры в святое дело, которому он служит. От него лично и от миллионов таких, как он, зависит сделать так, чтобы правонарушения и ошибки прошлого больше не повторились.

В «Доверии», как и в других своих книгах, Анна Зегерс выдвигает на первый план необходимость чувства общности, солидарности, дружбы людей. Помогая один другому, проявляя внимательность, чуткость и терпимость друг к другу, люди смогут создать ту «дисциплину доверия», о которой говорил В. И. Ленин, и построить наконец жизнь, о которой они мечтали веками. Писательница показывает, какой замечательный эффект дает дружеская помощь, людская отзывчивость даже в самых трудных случаях жизни. Благородной, неназойливой дружбе с русским коммунистом Кожевниковым был обязан Ульшпергер своим освобождением. Он «лишь задним числом узнал, как часто и где ручался за него Кожевников в те времена, когда доверие означало жизнь, а недоверие было равносильно смерти». Однако и в быту, в повседневной, обыденной жизни товарищеское участие сохраняет огромное значение. В «Решении» и в «Доверии» мы видели немало примеров этому. Невнимание к людям, душевную черствость, прикрывающуюся загруженностью по работе, писательница осуждает. В романе не раз звучит своеобразная тема вины по отношению к людям, вины, отягощенной подчас трагическими последствиями. Это сознание вины основывается на высокой требовательности к себе. Ярче всего проявилось оно у Рихарда Хагена после тревожных июньских событий: «Оставаясь один, Рихард мучился своими думами. В конце концов все кончилось хорошо. Но почему до этого дошло? Чем так глубоко были уязвлены наши люди? Подпали под влияние врагов?.. Может быть, я сам виноват? Конечно. Но в чем моя вина? И тут же в глубине его души, еще здесь, на кладбище, тихо, но настойчиво прозвучал ответ: ты был далек от них. Ты мало знал. О жизни этих людей, об их работе».

Аналогичные чувства обуревают Томаса после суда над его бывшими дружками. Этот «маленький Хаген» начинает понимать, что в их падении есть доля и его вины. Заботясь о своем духовном росте, Томас не интересовался судьбой Пими, видя в ней лишь приятельницу для веселого времяпрепровождения.

Чувство вины по отношению к Катарине, которая так трагически погибла еще в конце «Решения», сопровождает Ридля с первых и до последних страниц «Доверия». Косвенная вина за то, что старый кадровый рабочий Янауш попал на удочку провокаторов, ложится на Роберта Лозе: у него так и не нашлось времени поговорить по душам со стариком, который любил с ним откровенничать. Анна Зегерс не приукрашивает своих героев, так же как она не замазывает конфликтов и противоречий, возникающих в ходе социалистического строительства. Эту сознательную линию своего творчества романистка мотивировала в одной из дискуссий следующим образом: «Автору веришь больше, если он описывает не только положительные явления. Ему веришь, когда он изображает что-то положительное, потому что ему верил, когда он изображал и нечто отрицательное». Поэтому стопроцентно положительных героев в романах Анны Зегерс нет, но персонажи в ее книгах способны изменяться к лучшему, морально и политически расти, приближаясь тем самым к героям идеальным.

Проблема доверия достигает в романе своего апогея, когда писательница подходит к взаимоотношениям между старшим и младшим поколением и к отношению всех в целом к новому государству, первому в истории Германии государству рабочих и крестьян. Проблема молодого поколения имеет огромное значение для дальнейшего развития этой республики. Кто придет на смену Ульшпергеру, Хагену, Лозе и другим стойким антифашистам? Сумеют ли их преемники выполнить историческую миссию, возложенную на них? На эти вопросы книга Анны Зегерс дает обнадеживающий ответ. В этом плане полна глубокого смысла искренняя, крепкая дружба Роберта Лозе и Томаса Хельгера, их взаимная помощь и поддержка, их неколебимое доверие друг к другу. Томас Хельгер, Тони Эндерс, Ушши, Эрнст Крюгер и некоторые другие юные герои романа внушают читателю уверенность в том, что немецким антифашистам растет достойная смена.

Вопрос о доверии к новому государству, который определяет пафос всего романа, решался в те трудные годы не просто. Сейчас, когда Германской Демократической Республике исполнилось 20 лет, некоторые из нас склонны забывать тревожную напряженность того времени. Но те, кто был в эти годы в Германии и помогал немецкому народу создавать новую демократию, строить социалистическую республику, запомнят эти суровые дни надолго. И дело здесь не только в многочисленных диверсиях, политических провокациях, злобной и хитрой вражеской пропаганде, не только в трудностях строительства, невысоком жизненном уровне и всяческих технических неполадках. Новый государственный строй мог доказать свое превосходство над старым, капиталистическим лишь в том случае, если приводил народ и к материальному благополучию и к подъему в духовной жизни страны. Необходимо было преодолеть разрушительные последствия войны не только в промышленности, но и в людских душах. Надо было помочь каждому труженику найти себе место в новой жизни и обрести устойчивую моральную опору. Без этого социализм не смог бы победить окончательно.

Анна Зегерс не просто воспроизводит кусочек недавней истории Германии, ее таланту под стать эпохальные масштабы. «Решение» и «Доверие» составляют вместе впечатляющее историческое полотно, повествующее о судьбе нации и отражающее сложный процесс, в ходе которого шаг за шагом крепло доверие народа к новой демократии, к новому укладу жизни. Писательнице удалось показать, что доверие к государству — это прежде всего доверие к самому себе, уверенность в своих силах, в силах своих товарищей, вера в чистоту своих стремлений.

И еще одна важная проблема не должна выпадать у нас из поля зрения. Анна Зегерс всегда разделяла уверенность в исключительно большой воспитательной силе искусства. Простая работница Лиза Цех, может быть, несколько наивно, однако вполне правильно, сознает силу своего самобытного дарования: «Хочу так играть, чтобы моя мать стала совсем другой, и даже мой зять…» — говорит она Роберту Лозе. Сам Роберт Лозе вспоминает в беседе с Рихардом Хагеном, как они, раненые, прятались от франкистов в пещере, и восхищается замечательными историями, которые им тогда рассказывал их боевой друг Герберт Мельцер. После небольшого раздумья Роберт прибавил: «А ведь нам он своими рассказами в какой-то степени помог выжить». Герберт Мельцер стал талантливым, честным писателем. Он погиб во время расправы над демонстрантами в Западной Германии. Но место в боевом строю заняла его книга, изданная в демократическом Берлине. Герберт не соблазнился посулами заокеанских издателей, не пошел на компромисс с совестью и написал правдивое произведение.

Книга Герберта играет важную роль в романе. Еще 30 лет тому назад в дискуссии с Г. Лукачем Анна Зегерс подчеркнула, что «обратное воздействие художественного произведения на реальную действительность» является одним из обязательных моментов литературы социалистического реализма. В новом романе писательница посредством оригинального приема — «книга в книге» — блестяще подтвердила этот тезис в своей художественной практике. В «Решении» мы наблюдали, как жизнь воздействовала на Герберта, как различные перипетии обусловили эволюцию писателя. В «Доверии» мы уже видим, как его книга оказывает влияние на людей самого разного плана (вспомним хотя бы бывшую супругу Уилкокса Элен). Великолепна концовка романа, когда старый учитель Вальдштейн читает книгу Герберта. Мы ощущаем здесь пафос доверия к писателю, высокую оценку его труда. Вальдштейн «чувствовал: двери его дома в книге Мельцера всегда будут стоять распахнутыми, чтобы тысячи молодых людей могли в него входить и выходить из него. Даже когда учителя Вальдштейна уже не будет среди живых, так же как Роберта и Рихарда и даже Томаса, самого из них молодого».

Честные, талантливые книги сохраняют свое воздействие надолго, на века.

В. Девекин

Примечания

1

Вытатуированный символический знак, свидетельствующий о принадлежности к эсэсовским войскам. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Американская радиостанция в Западной Германии.

(обратно)

3

Детская организация в гитлеровской Германии.

(обратно)

4

А. Зегерс, Решение, М., 1961, стр. 641.

(обратно)

Оглавление

  • список действующих лиц
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • В. Девекин ВОТУМ ДОВЕРИЯ
  • *** Примечания ***