КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406451 томов
Объем библиотеки - 537 Гб.
Всего авторов - 147284
Пользователей - 92522
Загрузка...

Впечатления

медвежонок про Самороков: Библиотека Будущего (Постапокалипсис)

Цитируя автора : " Три хороших вещи. Во-первых - поржали..."
А так же есть мысль и стиль. И достойная опора на классику. Умклайдет, говоришь? Возьми с полки пирожок, автор. Молодец!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Головнин: Метель. Части 1 и 2 (Альтернативная история)

наивно, но интересно почитать продолжение

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Чапман: Девочка без имени. 5 лет моей жизни в джунглях среди обезьян (Биографии и Мемуары)

Ну вот что-то хочется с таким придыханием, как Калугина Новосельцеву - "я вам не верю..."

Нет никаких достоверных документов, что так оно и было, а не просто беспризорница не выдумала интересную историю. А уж по книге - чтобы ребенок в 5 лет был настолько умным и приспособленным к жизни?

В любом случае хлебнуть девочке пришлось по полной...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Белозеров: Эпоха Пятизонья (Боевая фантастика)

Вторая часть (которую я собственно случайно и купил) повествует о продолжении ГГ первой книги (журналиста, чудом попавшего в «зону отчуждения», где эизнь его несколько раз «прожевала и выплюнула» уже в качестве сталкера).

Сразу скажу — несмотря на «уже привычный стиль» (изложения) эта книга «пошла гораздо легче» (чем часть первая). И так же надо сразу сказать — что все описанное (от слова) НИКАК не стыкуется с представлениями о «классической Зоне» (путь даже и в заявленном формате «Пятизонья»). Вообще (как я понял в данном издательстве, несмотря на «общую линейку») нет какого-либо определенного формата. Кто-то пишет «новоделы» в стиле «А.Т.Р.И.У.М.а», кто-то про «Пятизонье», а кто-то и вообще (просто) в жанре «постапокалипсис» (руководствуясь только своими личными представлениями).

Что касается конкретно этой книги — то автора «так несет по мутным волнам, бурных потоков фантазии»... что как-то (более-менее) четко охарактеризовать все происходящее с героем — не представляется возможным. Однако (стоит отметить) что несмотря на подобный подход — (благодаря автору) ГГ становится читателю как-то (уже) знакомым (или родным), и поэтому очередные... хм... его приключения уже не вызывают столь бурных (как ранее) обидных эскапад.

Видимо тут все дело связано как раз с ожиданием «принадлежности к жанру»... а поскольку с этим «определенные» проблемы, то и первой реакцией станеовится именно (читательское) неприятие... Между тем если подойти (ко всему написанному) с позиций многоплановости миров (и разных законов мироздания) в которых возможны ЛЮБЫЕ... Хм... действия... — то все повествование покажется «гораздо логичным», чем на первый (предвзятый) взгляд...

P.S И даже если «отойти» от «путешествий ГГ» по «мирам» — читателю (выдержавшему первую часть) будет просто интересна жизнь ГГ, который уже понял что «то что с ним было» и есть настоящая жизнь... А вот в «обыденной реальности» ему все обрыдло и... пусто. Не знаю как это более точно выразить, но видимо лучше (другого автора пишущего в жанре S.t.a.l.k.e.r) Н.Грошева (из книги «Шепот мертвых», СИ «Велес») это сказать нельзя:

«...Велес покинул отель, чувствуя нечто новое для себя. Ему было противно видеть этих людей. Он чувствовал омерзение от контакта с городом и его обитателями. Он чувствовал себя обманутым – тут все играли в какие-то глупые игры с какими-то глупыми, надуманными, полностью искусственными и противными самой сути человека, правилами. Но ни один их этих игроков никогда не жил. Они все существовали, но никогда не жили. Эти люди были так же мертвы, как и псы из точки: Четыре. Они ходили, говорили, ели и даже имели некоторые чувства, эмоции, но они были мертвы внутри. Они не умели быть стойкими, их можно было ломать и увечить. Они были просто мясом, не способным жить. Тот же Гриша, будь он тогда в деревеньке этой, пришлось бы с ним поступить как с Рубиком. Просто все они спят мёртвым сном: и эта сломавшаяся девочка и тот, кто её сломал – все они спят, все мертвы. Сидят в коробках городов и ни разу они не видели жизни. Они уверены, что их комфортный тёплый сон и есть жизнь, но стоит им проснуться и ужас сминает их разум, делает их визжащими, ни на что не годными существами. Рубик проснулся. Скинул сон и увидел чистую, лишённую любых наслоений жизнь – он впервые увидел её такой и свихнулся от ужаса...»

P.S.S Обобщая «все вышеизложенное» не могу отметить так же образовавшуюся тенденцию... Если про покупку первой части я даже не задумывался), на «второй» — все таки не пожалел потраченных денег... Ну а третью (при наличии) может быть даже и куплю))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
plaxa70 про Абрамов: Школьник из девяностых (СИ) (Фэнтези)

Сразу оценю произведение - картон, не тратьте свое время. Теперь о том, что наболело. Стараюсь не комментировать книги, которые не понравились или не соответствуют моему мировозрению (каждому свое, как говорится), именно КНИГИ, а не макулатуру. Но иной раз, прочитав аннотацию, думаешь, может быть сегодня скоротаю приятный вечерок. Хренушки. И время впустую потрачено, и настроение на нуле. И в очередной раз приходит понимание, что либеральные ценности, декларирующий принцип: говори - что хочешь, пиши - что хочешь, это просто помойная яма, в которую человек не лезет с довольным лицом, а благоразумно обходит стороной.
Дорогие авторы! Если вас распирает и вы не можете не писать, попросите хотя бы десяток знакомых оценить ваш труд. Пожалейте других людей. Ведь свобода - это не только право говорить и писать, что вздумается, но и ответственность за свои слова и действия.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
citay про Корсуньский: Школа волшебства (Фэнтези)

Не смог пройти дальше первых предложений. Очень образованный человек, путает термех с начертательной геометрией. Дальше тоже самое, может и хуже.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
DXBCKT про Хайнс: Последний бойскаут (Боевик)

Комментируемый рассказ-Последний бойскаут

Я бы наверное никогда не купил (специально) данную книгу, но совершенно она случайно досталась мне (довеском к собранию книг серии «БГ» купленных «буквально даром»). Данная книга (другого издательства — не того что представлена здесь) — почти клон «БГ» по сути, а на деле является (видимо) малоизвестной попыткой запечатлеть «восторги от экранизации» очередного супербоевика (что «так кружили голову» во времена «вечного счастья от видаков, кассет и БигМака»). Сейчас же, несмотря на то - что 90 % этих «рассказов» (по факту) являются «полной дичью» порой «ностальгические чуства» берут верх и хочется чего-нибудь «эдакого» в духе «раннего и нетленного»., хотя... по прошествии времени некоторые их этих «вечных нетленок» внезапно «рассыпаются прахом»)).

В данной книге описан «стандартный сюжет» об очередном (фактически) супергерое, который однажды взявшись за дело (ГГ по профессии детектив) не бросает его несмотря ни на что (гибель клиентки, угрозу смерти для себя лично и своей семьи, неоднократные «попытки зажмурить всех причастных» и заинтересованность в этом «неких верхов» (против которых обычно выступать «… что писать против ветра...»). Но наш герой «наплевал на это» и мчится... эээ... в общем мчится невзирая на «огонь преследователей», обвинение в убийстве (в котором наш ГГ разумеется не виновен, т.к его подставили) и визг полицейских сирен (копы то тоже «на хвосте»).

В общем... очень похоже на очередной супербестселлер того времени — «Последний киногерой». Все взрывается, стреляет, куда-то бежит... и... совсем непонятно как «это» вообще могло «вызывать восторг». Хотя... если смотреть — то вполне вероятно, но вот читать... Хм... как-то не очень)

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
загрузка...

Метелло (fb2)

- Метелло (пер. Тамара Павловна Блантер, ...) (а.с. Итальянская история-1) 1.8 Мб, 325с. (скачать fb2) - Васко Пратолини

Настройки текста:



Васко Пратолини Метелло


ПРЕДИСЛОВИЕ

«Метелло» — первая часть трилогии, задуманной Васко Пратолини под общим заглавием «Итальянская история». Этим необычным для литературной трилогии названием писатель как бы привлекает наше внимание к своему замыслу — показать подлинную историю Италии, историю ее трудового народа.

И в самом деле, разве славная история борьбы итальянских трудящихся за лучшие условия существования не есть настоящая история страны? Кто на деле, на исторических фактах доказал свою любовь и преданность родине? Разве фабриканты и помещики, которые не только эксплуатируют природные и человеческие ресурсы страны, но ради своих интересов готовы торговать ими, оптом и в розницу распродавать родину чужестранцам — немецким фашистам или американским империалистам? Что же, их мы будем называть преданными сынами отчизны? Или же рабочих и крестьян, которые в партизанских отрядах, в огне второй мировой войны, с именем Гарибальди в сердце и на знамени, не щадя своей жизни, обороняли народное достояние — заводы и земли — от немецкого, а затем американского нашествия? Кого же мы должны считать творцами истории Италии?

На этот вопрос и стремится ответить своей трилогией Васко Пратолини. Писатель показывает нам мало кому доподлинно известную Италию простого трудового люда. С каждой страницей читателю становится все яснее, что история этой Италии имеет неизмеримо большее значение, нежели официальная история королевских и герцогских династий, что история борьбы итальянского народа за свое объединение, самоутверждение и за свои жизненные права и есть подлинная история страны.

В своей трилогии Пратолини задумал дать широкую картину жизни Италии за семьдесят лет. Первая часть трилогии — «Метелло» — охватывает конец прошлого и начало нынешнего века, главное ее содержание составляют наиболее значительные страницы борьбы итальянского народа за свои права в этот период.

Вспомнить этот отрезок истории не по хронологическим справочникам, а с помощью интересной книги, которая воскрешает перед нами людей и события времен возникновения рабочего движения в Италии, весьма поучительно. Особенно ценно, что книга эта написана человеком, не только владеющим пером, но и умеющим понять, почувствовать благородство и самоотверженность рабочих, крестьян — всех трудящихся, творивших историю ценою многих лишений, а зачастую и крови.

Проходя по проспекту Италия в Риме и читая надпись «Всеобщая итальянская конфедерация труда», или «Туринская палата труда» на проспекте Галилео Феррарис в Турине, или вывески комитетов профессиональных союзов, а также коммунистической партии в тысяче других мест — от Альп до Сицилии, — новые поколения молодежи не всегда знают либо слабо себе представляют доблестную историю этих организаций, не ведают, какая упорная борьба потребовалась для того, чтобы эти вывески могли свободно и гордо красоваться на главных улицах итальянских городов.

Рабочее движение в Италии возникло во второй половине прошлого века. Первый съезд «Рабочих обществ Сардинско-Пьемонтского королевства» состоялся в Асти (Пьемонт) в октябре 1853 года. В то время Италия еще не была единым государством, но трудящиеся страны уже стремились объединиться, пусть даже под эгидой умеренного либерализма.

Создание I Интернационала нашло свое отражение и в итальянском рабочем движении: в августе 1872 года в Римини (Эмилия-Романья) возникла итальянская секция I Интернационала. Правда, в ней в то время преобладали анархисты, приверженцы Бакунина, но им уже противостояли социалисты, и в 1882 году в Милане была основана Итальянская рабочая партия. Этим актом завершился знаменательный этап длительной борьбы рабочего класса, которая неуклонно нарастала и через десять лет, в 1892 году, увенчалась созданием в Генуе Итальянской социалистической партии, а в 1906 году — Всеобщей итальянской конфедерации труда.

От немногих десятков тысяч членов социалистической партии в начале нынешнего века — до двух миллионов коммунистов, полумиллиона комсомольцев и восьмисот тысяч социалистов в наши дни; от нескольких десятков тысяч членов Всеобщей конфедерации труда почти до пяти миллионов — таков исторический путь, пройденный трудящимися Италии за этот, в сущности, ничтожный отрезок времени.

Но не дешево досталась рабочему классу эта победа. Ему пришлось принести в жертву много лучших своих сынов: одни были убиты и искалечены, другие — заключены в тюрьмы и сосланы.

Действие романа «Метелло» начинается в период ожесточенных боев трудящихся за свои права, вскоре после окончания войн за объединение страны и объявления Рима столицей Итальянского королевства. Этому событию предшествовали многие десятки лет иностранного владычества, тяжких страданий и унижений народа, долгие годы героической борьбы лучших его сынов за свободу и независимость своей родины. Однако итальянская буржуазия сразу же после объединения страны проявила стремление угнетать как свой народ, так и народы других стран и начала готовить свою первую авантюру в Африке. В этот период трудящиеся не только активно противостояли разбойничьему захвату колоний, они создавали свои союзы и общества, объединялись в борьбе за лучшие условия существования.

Известно, что первая попытка итальянского империализма захватить африканские колонии и поработить «туземцев» окончилась полным крахом. Кровавые этапы этой захватнической войны надолго запомнились народу. Догали, Маккале, Абба Карима, Адуа… Десятки тысяч сынов Италии погибли в далекой Абиссинии и Эритрее. В результате авантюристических войн страна оказалась в тисках жесточайшего экономического кризиса. Государственная казна была опустошена, в стране начались брожение и недовольство.

Что же предпринял в этих условиях тогдашний премьер-министр Криспи? Он прежде всего распустил социалистическую партию, арестовал и бросил в тюрьмы членов «лиг сопротивления» и отправил в ссылку на выжженные солнцем Липарские острова лучших сынов рабочего класса. И тем не менее крах африканской авантюры, поражение, которое потерпела итальянская армия в боях с абиссинцами под Адуа, послужили сигналом к массовым демонстрациям трудящихся, обремененных непосильными налогами и получавших нищенскую заработную плату, едва ли не самую низкую в Европе.

В Милане, Турине, Флоренции и других крупнейших центрах страны трудящиеся наводнили улицы и площади, требуя отозвать итальянские войска из Африки, увеличить расценки и тарифные ставки для рабочих разных профессий. Полиция Криспи открыла огонь по мирным демонстрантам. В Милане один из наиболее «воинственных» генералов — Фьоренцо Бара-Беккарис приказал даже открыть орудийный огонь вдоль бульвара Монфорте.

Криспи на посту премьер-министра сменил матерый реакционер генерал Пеллу, который объявил крупнейшие города страны на осадном положении и отдал рабочих, требующих хлеба, в руки военных трибуналов. Но напрасны были жалкие усилия генерала Пеллу повернуть вспять колесо истории! Волна рабочего движения все нарастала, крепли в борьбе профессиональные организации и молодая социалистическая партия, и вскоре ее депутаты один за другим стали занимать места на скамьях парламента.

Во главе социалистов тогда стоял Филиппо Турати, деятельность которого в тот период следует признать прогрессивной. Он пользовался большим авторитетом и уважением трудящихся. Во время первых военных авантюр итальянского империализма он организовывал рабочих на борьбу за мир, за права человека. Вместе с тысячами рабочих, осужденных трибуналами генерала Пеллу, вместе с радикалом Карло Ромусси и священником Давидом Альбертарио Турати пошел на каторгу. Однако этот же самый Турати в двадцатых годах нашего века, когда фашистские банды, нанятые индустриальными магнатами и пользующиеся покровительством правительства, поджигали помещения рабочих организаций, калечили и убивали лучших деятелей социалистической партии, когда молодая коммунистическая партия, руководимая Грамши и Тольятти, возглавила сопротивление народа фашизму, — в эти дни Турати обратился к рабочим со своим знаменитым письмом, в котором призывал: «Будьте благоразумны, умейте прощать, как вы прощали на протяжении многих веков…» Прощать фашистским бандитам! Вот к чему привел в конце концов Турати его реформизм, который проявился уже в период первой мировой войны. Владимир Ильич Ленин еще в 1916 году, после Кинтальской конференции, где часть итальянских социалистов примкнула к платформе Циммервальдской левой (большевикам), отмечал, что Турати скатился к буржуазному пацифизму и что в Италии социалистическая партия молча примирилась с пацифистскими фразами своей парламентской фракции и своего главного оратора Турати.

Необходимо напомнить, что в период, который описывает в своей книге Пратолини, с социалистами соперничали анархисты, имевшие большое влияние на рабочее движение. Во многом это влияние объяснялось тем, что в глазах рабочих социалисты нередко оказывались революционерами лишь на словах, а на деле — оппортунистами. В то же время террористические акты, совершаемые анархистами, производили большое впечатление на широкие слои трудящихся. При этом многие не учитывали даже неизбежную волну реакции, вроде той, что последовала в 1900 году в ответ на убийство анархистами короля Умберто I. Влияние анархистов было особенно сильно в Тоскане среди строительных рабочих, что и отражено Пратолини в его романе. Наряду с марксистами (если только можно назвать марксистами тогдашних вождей социалистической партии) большой популярностью пользовались бакунинцы, причем весьма симптоматично, что их называли «революционными анархистами», а социалистов — «легальными марксистами».

Зачастую профессиональные организации вступали в борьбу между собой только потому, что одними руководили социалисты, а другими — анархисты. Распри между двумя партиями, естественно, наносили огромный вред еще не окрепшему рабочему движению.

Несмотря на все это, в первом десятилетии нашего века в Турине, Милане, Генуе, Флоренции, Триесте и других городах прошли небывалые по масштабам забастовки среди рабочих различных отраслей промышленности и транспорта. Криспи, Пеллу и Ди Рудини на посту главы правительства сменил новый политический деятель — Джованни Джолитти. Видя непреоборимый рост рабочих организаций и непригодность старых методов борьбы с ними, Джолитти пытался обуздать бастующих путем дипломатии, демагогии и прямого подкупа социалистических вождей. Многие политические заключенные в этот период были освобождены, ссыльные возвращены с дальних островов. Джолитти продолжал маневрировать, социал-реформисты произносили «р-революционные» речи в парламенте и на митингах, а на деле старались сдержать рабочее движение. Но трудящиеся не собирались отказываться от борьбы за свои права. И тогда Джолитти, который поначалу ввел «новую» политику, вернулся к методам своих предшественников, и карабинеры начали стрелять в демонстрантов точно так же, как несколько лет назад, при Криспи или Пеллу…

Вот на каком историческом троне развертывается действие романа «Метелло». Мы встречаем здесь совсем иных героев, нежели в предыдущих произведениях Пратолини, где лишь отдельные персонажи принимали участие в борьбе. В «Метелло» читатель увидит, как пробуждаются в рабочих классовое сознание, чувство коллектива, стремление к организованным действиям, хотя среди них немало еще робких, колеблющихся и забитых людей, вроде Олиндо Тинаи.

В современной итальянской литературе «Метелло» занимает особое место. Это один из первых романов, дающих не только обильный исторически верный материал о рабочем движении, но позволяющий также сделать широкие социальные обобщения. Ведь литература о рабочем движении в Италии еще очень бедна. В свое время Пальмиро Тольятти, указывая, что попытки поднять социальные темы в романах «Петр и Павел», «Хозяин здесь я», «Мой сын — железнодорожник» и других не привели к желаемым результатам, писал:

«Авторы этих книг были либо литераторами, пытавшимися выступать в роли деревенщины и простолюдинов, причем им никого не удавалось обмануть, либо людьми из народа, стремившимися изображать из себя писателей, что было еще хуже».

И это положение не менялось до тех пор, пока в разгар второй мировой войны мощное движение сопротивления фашизму не дало в руки народа вместе с оружием военным также и оружие идеологическое. Творчество Пратолини послевоенного периода является тому наглядным примером.

Его герой Метелло Салани на протяжении романа проделывает путь от неграмотного крестьянского подростка до вожака бастующих рабочих. Жизненные устремления Метелло вначале совсем не сложны: заработать на пропитание и стакан вина, на угол и воскресную прогулку с девушкой, а в каком-то далеком будущем — жениться, создать свою семью. Автор детально и убедительно вскрывает примитивность «идеалов» своего героя, нисколько не прикрашивая и не романтизируя его. Молодой Метелло стремился к простым человеческим благам.

Но Пратолини показывает, что даже эти нехитрые идеалы оказываются неосуществимыми для Метелло. Живой и неглупый от природы, Метелло постепенно с помощью своих новых друзей начинает понимать, что сильные мира сего не отдадут ему даром эти немногие жизненные блага, что за них надо бороться, бороться, не щадя своих сил, без иллюзий и оглядки на прошлое.

Пробуждение и становление классового сознания простого рабочего парня и составляет содержание книги. Однако тема романа этим не исчерпывается. Метелло — типичный представитель итальянского пролетариата начала нашего века. И в истории этого молодого рабочего, как в капле росы, отражается история его класса — подлинная история Италии; формирование его характера отражает процесс пробуждения самосознания трудового люда страны.

Писатель ставил своей задачей раскрыть судьбу простого человека и судьбу общественного класса, дав повествованию исторически верный фон.

«Я хотел показать, — говорит Пратолини, — что итальянское единое государство никогда не развивалось идиллически, что в нем с самого начала шла социальная борьба».

Талант Пратолини рос и формировался не в литературных салонах, а в гуще итальянского народа. Писатель с ранних лет самостоятельно добывал себе средства к существованию, перепробовал немало профессий; он прекрасно знает жизнь и борьбу своего народа и умеет рассказать о них так, что это становится понятным и близким любому читателю, в том числе и иностранному. Он поднимает эпизоды борьбы трудящихся до уровня исторических событий. Те самые эпизоды, которые буржуазная печать не удостаивала ни единой строчкой, а если и упоминала о них, то лишь для того, чтобы фальсифицировать факты и клеветать на рабочих. При этом забастовку расписывали как массовое преступление, а забастовщика — как члена какой-нибудь тайной банды, преследуемой законом. И в действительности за стачки карали, как за настоящее преступление, достаточно было простого полицейского донесения, чтобы найти повод для формально законного приговора.

А Пратолини пишет: «Забастовщик — это трудящийся, который осознал свое положение эксплуатируемого и готов идти на борьбу и еще большие жертвы, чтобы отстоять свои права».

Писатель подчеркивает моральное превосходство рабочих, воодушевленных идеалами солидарности и братства, над капиталистическими хищниками и их лакеями; он показывает, как пробуждение классового сознания рабочих способствует росту их интеллекта.

Характерно, что Метелло впервые услышал о социализме, находясь в тюрьме, и благодаря аресту «стал настоящим итальянцем и настоящим мужчиной: еще до того, как его внесли в избирательные списки городского управления, он попал в списки полиции». Горькая ирония звучит в этих словах.

Все, что Метелло узнавал от социалистов, находило в его душе живой отклик. Но еще слишком сильны были в нем недоверчивость и осторожность, привитые крестьянской средой, из которой он вышел. Поэтому его девизом было: «Никогда не быть первым в Наступлении и последним в отступлении». И сколько же пришлось пережить и передумать молодому рабочему, прежде чем он понял, что этот девиз не подходит даже рядовому борцу!

Решающим испытанием для Метелло явилась крупная забастовка строительных рабочих Флоренции в 1902 году. В огне этой забастовки сгорели все его колебания и сомнения, из нее он вышел закаленным и окрепшим. Даже жертвы, которые понесли стачечники, послужили лишь к укреплению его веры в правое дело, сорвали все и всяческие маски с «добреньких» хозяев.

Ставя в центр романа детальное описание забастовки строителей, писатель уделяет много внимания именно такому хозяину — подрядчику Бадолати, у которого работает Метелло.

Инженер Бадолати — хозяин особого типа. Он не из тех владельцев строительных предприятий, которые раз в год поднимаются на леса. Автор подчеркивает, что отец Бадолати был десятником, а сам он, получив образование, все силы отдает своим стройкам. Постоянно общаясь с рабочими, он не может не видеть их нищеты, их полуголодного существования. По природе своей он человек незлой, и многие строители склонны считать, что их хозяин не «кровопийца», как другие. Однако наиболее трезвые и прозорливые из них как раз в этом и видят наибольшую опасность: за внешне благодушной оболочкой скрывается такой же хищник. Если бы даже в нем и говорили какие-то гуманные чувства, проявить их по отношению к рабочим ему не позволят прежде всего его подрядческое нутро, погоня за наживой, а если бы он вдруг и этим решил поступиться — недавно созданное Объединение владельцев строительных предприятий.

И мы видим, как напуганные подъемом стачечного движения подрядчики объединяются, вырабатывают согласованную тактику по отношению к строителям. При этом они, конечно, не могут позволить Бадолати идти на уступки рабочим, с которыми у него какие-то там устаревшие, патриархальные отношения!

Читая эти строки, отлично представляешь себе фигуру предпринимателя Бадолати, каких немало и в сегодняшней Италии. Такого рода хозяева стремятся сломить единство рабочих, всячески заигрывая с ними, оказывая им свое «высокое покровительство». Однако они это делают уже не такими примитивными методами, как Бадолати: техника подкупа и одновременно закабаления рабочих все более совершенствуется. Следуя примеру Форда, такие заводчики и фабриканты, как владельцы концерна ФИАТ, как текстильные магнаты Марцотто, как фабриканты пишущих машинок Оливетти, селят своих рабочих в специально выстроенных домах, отпускают им в кредит мебель, предоставляют займы — словом, идут на любые ухищрения, лишь бы привязать рабочих к своей колеснице. Но эти же хозяйчики, как и Бадолати, в нужный для них момент неизменно прибегают к угрозам, к уговорам (зачастую с помощью священников), к массовым увольнениям и к полиции. Однако большинство рабочих без труда разгадывает маневры фабрикантов, не верит им.

Бадолати не из тех, кого способны испугать анархисты, размахивающие бомбами. Зато он уже давно разглядел опасность в лице социалистов, угадал скрытую силу и ум Метелло, никогда не повышающего голоса. Поэтому он сначала пытается вернуть себе доверие Метелло, всячески подчеркивая свой демократизм, а потом пробует подкупить молодого вожака рабочих, предлагая ему место десятника.

Начав с борьбы за свое существование, молодой рабочий проходит суровую школу, в которой закаляется его воля, формируется характер, он вырастает в подлинного вожака флорентийских строителей. Образ Метелло Салани бесспорная удача писателя.

Энергичному и волевому, жизнерадостному и мужественному Метелло в книге противопоставлен его молочный брат, забитый судьбой и людьми, нытик и маловер Олиндо Тинаи. Сын бедного крестьянина-издольщика, он не может отрешиться, как это сделал Метелло, от жалкой, рабской психологии, оставаясь в ее власти всю жизнь. Единственное, во что он верит, — это в силу денег. Олиндо старается держать сторону сильного, становясь сначала подхалимом, а затем и штрейкбрехером. Закономерный путь от безволия и безверия к предательству интересов своего класса очерчен писателем очень четко и психологически правдиво.

Пратолини показывает читателям не безликую массу забастовщиков, а индивидуализированный коллектив строителей, работающих на одном из участков инженера Бадолати. Здесь и старый Липпи, измученный долгими годами непосильного труда и полуголодного существования. Здесь вспыльчивый, издерганный жизнью Аминта Доннини. И степенный Бутори, по прозвищу Немец, «рассудительность» и осторожность которого завели его в ряды штрейкбрехеров и заставили поплатиться жизнью за эту непростительную ошибку. Но здесь же образованный и развитый Куинто Паллези, гибнущий в результате несчастного случая, и, наконец, пользующийся всеобщим уважением Санте Келлини, заставивший Метелло впервые задуматься над вопросом: «справедливо ли, «чтобы за батон хлеба надо было работать два часа?»

Много товарищей у Метелло, и у каждого свой характер, своя судьба. Лучшим из них, таким, как Келлини и Паллези, молодой Метелло старается подражать. Но он никогда не действует в одиночку, всегда идет вместе с коллективом, борется за его (и, конечно же, свои!) интересы.

Да и все строители Флоренции не одиноки в своей борьбе. Во время забастовки им помогают строители других городов и все трудящиеся Флоренции — от металлистов до парикмахеров. Им помогают даже, как могут, солдаты расквартированных в городе частей. Эти неразрывные узы пролетарской солидарности пронизывают все произведение Пратолини.

Но в своем романе Пратолини не ограничивается рассказом о политической борьбе, которую ведет его герой. Писатель подвергает беспощадному анализу личную жизнь Метелло, нисколько не опасаясь, что тот может вдруг предстать в невыгодном свете. Здоровые задатки и жизненный опыт, приобретенный Метелло, помотают ему найти себе верную подругу жизни. Правда, несколько лет спустя старая привычка легкого отношения к женщине приводит его к роману с «прелестной Идиной», но здесь на помощь ему приходит любящая Эрсилия.

С большим уважением рассказывает писатель об Эрсилии, типичной «девушке из Сан-Фредиано». Честная, умная и сильная, она прекрасно понимает Метелло, вовремя сказанным словом умеет подбодрить его и так же вовремя — промолчать, отойти в сторонку. Верная и преданная подруга, она удваивает свои заботы о Метелло, когда его бросают в тюрьму; мужественная женщина делает все для того, чтобы их ребенок не знал нужды. И та же Эрсилия отлично умеет отстоять свое счастье от покушений хищницы Иды. Она расправляется с ней «по-санфредиански», не впутывая в это дело мужа.

С большой симпатией описывает Пратолини и родной район Эрсилии — Сан-Фредиано. Это нечто вроде независимой республики по ту сторону Арно, куда так неохотно идут полицейские, когда их призывает к этому служба. Здесь в ужасающих лачугах, в самом сердце преступного мира, вынуждены были скрываться и социалисты и анархисты. Из Сан-Фредиано вышло немало борцов за рабочее дело: анархисты I Интернационала и социалисты II Интернационала. Вначале это были бунтари-одиночки, позднее — члены социалистических лиг, боевых рабочих организаций, впоследствии превратившихся в федерации и профессиональные союзы. Эти организации уже не были похожи на «общества, взаимопомощи», которые поддерживало правительство как «безвредные». Нет, социалистические лиги занимались не пособиями, а манифестациями и забастовками, которые они помогали рабочим организовывать и проводить.

Выходцы из Сан-Фредиано всегда готовы были сражаться за интересы трудящихся и всегда оставались самими собой. Многие из них были арестованы в 1898 году. И когда по случаю бракосочетания короля Виктора-Эммануила III с черногорской принцессой Еленой была объявлена амнистия, сан-фредианцы выходили из тюрьмы с возгласами: «Браво, Спьомби!», что могло стоить им нового ареста. Именно флорентийцы дали королю это меткое прозвище Спьомби — уродец, — которое затем обошло всю Италию.

К центральному событию книги — забастовке 1902 года — писатель подводит нас постепенно. Он рассказывает о том, как назревала забастовка, длившаяся сорок шесть дней; о том, как готовились к ней обе стороны — словно к настоящему сражению.

Газеты предпринимателей всячески раздували сообщения о поражениях, которые потерпели забастовки рабочих в других районах, о забастовках, окончившихся локаутом, без устали напоминали о том, что сейчас строительный сезон в самом разгаре и что с наступлением зимы каменщики так или иначе останутся без работы. Кульминационным эпизодом подготовительной кампании рабочих явился митинг в Монтеривекки, на котором строители Флоренции приняли решение объявить забастовку. Все участники митинга охвачены желанием во что бы то ни стало отстоять свои права, они полны ненависти к подрядчикам, к полиции, но в то же время не могут не думать о своих семьях. Надо хорошо знать рабочих и расстановку противоборствующих сил для того, чтобы с таким реализмом, так правдиво написать эту сцену. Именно такими и были митинги в ту эпоху, когда рабочие ощупью искали и находили единственно верный для них путь.

Рассказывая о долгих днях забастовки, Пратолини умеет ярко показать, как тягостно вынужденное безделье для тружеников, как бродят они, словно неприкаянные, вокруг строительных площадок, «подпирают стены Палаты труда». Забастовка окончилась победой рабочих над владельцами строительных предприятий. Писатель правильно оценивает этот успех: важен не столько экономический эффект, сколько самый факт победы трудящихся над предпринимателями. Одним из главнейших завоеваний, достигнутых в результате этой победы, было вынужденное признание подрядчиками рабочего центра — Палаты труда и ее руководителя — Дель Буоно. Если прежде Дель Буоно не имел права появляться на стройках, то теперь он, как полномочный представитель рабочих, объезжает все участки, заключая с подрядчиками новые трудовые договоры.

Значение победы, которой завершилась полуторамесячная забастовка, было настолько велико, что рабочие, оказавшиеся после окончания стачки в тюрьме, и не думали падать духом: они были не без основания уверены, что теперь власти не осмелятся подвергнуть их суровым репрессиям.

Хочется попутно отметить, что в описании тюрьмы Мурате, а также и других мест заключения во Флоренции Пратолини нисколько не преувеличивает. Автор этих строк побывал в Мурате на несколько лет позже Метелло и нашел ее точно такой же; ничего не изменилось в ней и в послевоенные годы, когда этим «гостеприимным кровом» пришлось воспользоваться коммунистам нового поколения.

Герои книг Пратолини — трудовой люд его родной Тосканы. Это большей частью флорентийцы. Он пишет о них с огромной любовью и нередко, увлекаясь, перегружает деталями ткань художественного произведения. Это особенно сказывалось на его ранних произведениях, которые написаны скорее талантливым журналистом, нежели писателем.

Но во всех своих произведениях писатель остается верен себе — он дает реалистически правдивую картину жизни страны в период фашистского владычества и первых послевоенных лет. Однако только «Повесть о бедных влюбленных», написанная Пратолини в 1947 году, выдвинула его в число крупнейших итальянских писателей. Он показал себя своеобразным, самобытным мастером прозы, в то же время любовно сохраняющим традиции тосканской литературы, как это делали в самых различных жанрах его соотечественники Джусти, Коллоди и Фучини.

«Повесть о бедных влюбленных», талантливо рассказывающая о жизни, надеждах и чаяниях простых людей Флоренции в годы фашистской реакции, была отмечена литературной премией «Лугано» и переведена на все основные языки мира. Тепло встретили появление этой книги на русском языке и советские читатели.

В 1953 году прогрессивный кинорежиссер, один из основоположников итальянского неореализма Карло Лидзани создал одноименный фильм по мотивам произведения Пратолини. И это не случайно. Единство творческого метода роднит Пратолини с лучшими представителями итальянской прогрессивной кинематографии. Так же как Джузеппе Де Сантис и Витторио Де Сика, как Лукино Висконти и Пьетро Джерми, как Эдуардо Де Филиппо и Луиджи Дзампа, — в жизни итальянского народа он ищет и находит темы, сюжеты и весь необходимый материал для своих произведений. Правдиво и искренне повествуя о простых людях, борющихся за лучшее будущее, Васко Пратолини открывает новые перспективы для отечественной литературы, ставит перед ней новые задачи.

Нельзя забывать, что годы фашизма не прошли даром для итальянской культуры, пережившей длительный застой. Вместе с тем слабость и подражательность итальянской литературы начала двадцатого столетия лишили современных писателей надежной опоры, твердых литературных традиций. Отрицая чуждые влияния и формалистические вывихи, прогрессивные писатели Италии в своих творческих поисках нащупывают путь к реалистическому показу и осмыслению действительности.

Роман «Метелло», вышедший в 1955 году, был одним из ста пятидесяти произведений, представленных на соискание крупнейшей прогрессивной премии «Виареджо». Жюри присудило ему первую премию; за два месяца роман выдержал четыре издания. Книга была издана тиражом, превышающим тираж любого произведения послевоенной итальянской литературы.

Известный итальянский писатель и публицист Сильвио Микели так отозвался об этом романе: «Рабочий класс начала нынешнего века — периода, когда он стал осознавать свои силы — нашел в лице Пратолини вдохновенного художника».

Появление этой книги было крупнейшим событием в литературной жизни страны, она вызвала жаркие споры. В Риме состоялась широкая конференция, на которой критики самых различных направлений обсуждали новый роман Пратолини. Прогрессивные критики, такие, например, как Карло Салинари, давали самую высокую оценку роману. Представители же правых католических кругов — Карло Бо, Спаньолетти, Леоне Пиччони — осуждали роман с позиций «герметизма», заявляя, что писатель не должен затрагивать социальные и конкретно-исторические проблемы.

«Метелло» имел успех у самых широких слоев читателей — явление в Италии довольно редкое. Чем же это объяснить? Ответ на этот вопрос дает один рабочий-строитель из Модены. «Живущие по соседству со мной каменщики, батраки и их семьи, — пишет он, — своими поступками, образом мыслей, вкусами и привычками очень напоминают мне героев романа Пратолини. В этом, по-моему, главное достоинство романа и мастерство писателя».

Ладзари, рабочий из Болоньи, утверждает, что произведения Пратолини всегда оставляют незабываемое впечатление. «Люди и события, изображенные автором, правдивы и естественны, борьба флорентийцев дана необыкновенно ярко», — пишет он.

Следовательно, главная заслуга Пратолини состоит в том, что он сумел в художественной форме показать пробуждение и формирование классового самосознания рабочих. И сделано это на примере судьбы одного рабочего — Метелло, простого парня, выходца из деревни, в котором многие итальянские читатели узнают себя, своих товарищей по труду, своих соседей.

Над ранними произведениями Пратолини довлела описательность в ущерб глубокому анализу и обобщениям. Следует сказать, что уже «Повесть о бедных влюбленных» потому и была отмечена читателями, что в ней впервые в итальянской литературе брошено обвинение правящим классам, а прогрессивная роль трудящихся, их потенциальные силы показаны во весь рост. В «Метелло» дана исторически правдивая картина борьбы рабочего класса с предпринимателями, которых поддерживает государство с его полицейским аппаратом и церковь, чьи служители проклинают с амвонов рабочих, виновных только в том, что они требуют кусок хлеба для своих голодающих семей.

Автор этих строк с начала нынешнего века был участником рабочего движения в Италии. Читая «Метелло», он как бы вновь переживал годы борьбы, испытывая чувство уважения и благодарности к талантливому писателю — Васко Пратолини, — которому хотелось бы от всей души пожелать продолжить и завершить свой смелый замысел: художественными средствами рассказать о наиболее славных страницах нашей истории — истории борьбы итальянского рабочего класса за свое раскрепощение, за свободу и независимость своей страны.

По книге Иовине «Земли Сакраменто», очеркам Леви «Христос остановился в Эболи», роману Берто «Разбойник» и др. советский читатель познакомился с жизнью крестьянских масс Италии, с молодыми борцами за землю и человеческие условия существования. Теперь благодаря Васко Пратолини читатели увидят яркую картину боев флорентийских рабочих за свои жизненные права и законченный, скульптурный портрет вожака флорентийских строителей — молодого каменщика Метелло Салани.

И если Метелло — герой романа, повествующего о зарождении рабочего движения в конце прошлого века, то в последующих частях задуманной Пратолини трилогии мы надеемся увидеть итальянского рабочего, отстаивающего права трудящихся в наши дни, увидеть нашего современника и товарища по оружию.

Джованни Джерманетто.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Глава I

Метелло Салани родился в предместье Флоренции Сан-Никколо, но до пятнадцати лет жил в деревне. Однако людей всегда влечет в родные места, а семья Метелло была родом из Флоренции. Отец его добывал песок со дна реки Арно. Приземистая фигура и увесистые кулаки Салани были знакомы всем — от площади Моцци до улицы Колонна. Люди прозвали его Какусом[1]. Но не потому, что они были сильны в мифологии, а просто за сходство с Какусом в скульптурной группе Бандинелли у Палаццо Веккьо. Кроме того, называя его так, они хотели сказать, что только Геркулес мог бы справиться с ним. Говорили, что поначалу Салани обиделся, но, узнав, что Какус был чем-то вроде разбойника, остался доволен своим прозвищем: будучи сам человеком честным, он уважал разбойников.

Какус был анархистом, другом Гори (не Пьетро[2], а Джованни Гори), но всегда отплевывался, если при нем упоминали о Бакунине. В тот год, когда Флоренцию сделали столицей[3], Бакунин жил на виа де Пуччи за собором Санта-Мария дель Фьоре. Однажды к нему явились Какус и его приятель Леопольда, тоже анархист и тоже с увесистыми кулачищами, цирковой гимнаст, ставший владельцем кафе на площади Пьяттеллина. Говорили, что у Бакунина всегда накрыт стол для званых и незваных, для всех, кто голоден. Но Какус и Леопольдо не были голодны, в два часа ночи их скорее могла мучить жажда. Нет, они хотели только сказать Бакунину, чтобы он «бросил корчить из себя Мадзини[4] и заигрывать с Беппе Дольфи[5], бесхребетным революционером и вероломным булочником». Но горничная в передничке и наколке захлопнула дверь перед самым их носом.

Все это Метелло не мог помнить сам, а знал лишь по рассказам старших — Бетто и Пестелли.

Мать Метелло умерла при его рождении, а вскоре утонул отец, добывая песок в Арно. Метелло рассказывали, что мать его была сущим ангелом, она души не чаяла в своем коренастом силаче-муже и рожала ему детей каждый год, если ей удавалось доносить ребенка. Но то ли кровь у нее была нездоровая, то ли материнское молоко не шло детям на пользу — они умирали, прожив всего несколько месяцев или даже дней. Конечно, она не могла питаться, как какая-нибудь синьора, а выпрашивать молоко в благотворительном обществе или в приюте для подкидышей Какус ей не разрешал. Так у них умерли две девочки и мальчик. И каждый раз Какус напивался и шел к Палаццо Веккьо, требуя, чтобы за ним следовала жена с мертвым ребенком на руках. Он усаживал ее на ступеньки Палаццо, а сам, взобравшись на пьедестал скульптуры, изображавшей Геркулеса и Какуса, держал речь:

— Слушайте все! Меня зовут Какусом, как и вот этого…

Кончалось тем, что он вновь попадал в тюрьму за оскорбление властей, за призыв к мятежу или просто за буйство в пьяном виде — в зависимости от настроения полицейского комиссара.

Со смертью жены и появлением на свет ребенка, которого пришлось отдать кормилице, Какус очень переменился. Когда ему об этом говорили, он отвечал: «Не в себе я, вот что! А все потому, что я теперь один. Где еще найдешь такую жену?»

Прежде он напивался по крайней мере раз в неделю. А теперь, когда его желание забыться было бы понятным, он совсем бросил пить и не пропускал ни одного рабочего дня. Раньше, во время «пятилетия изобилия», когда каждую лодку с песком поджидали на берегу повозки строительных контор, Какус появлялся на реке раз в три-четыре дня. Теперь же, в самые тяжелые дни «голодного десятилетия», когда спрос так упал, что горы песку быстро росли на берегу, словно снопы в поле — не успеешь оглянуться, а перед тобой уже готовые скирды, — Какус чуть свет первым появлялся на Арно и был готов уступить всю свою дневную добычу за пару чентезимо. Этим он настроил против себя всех товарищей из Портатьола, зарабатывавших на жизнь тем же ремеслом. Но когда кто-нибудь осмеливался упрекать его, Какус отвечал сквозь зубы: «Мне нужно платить кормилице. Этот малыш должен жить. Я ей обещал». Потом, поплевав на ладони, словно собираясь взяться за лопату, сжимал кулаки и, потрясая ими в воздухе, кричал: «Эй вы там! Я справлюсь с тремя из вас сразу — выходи, кто хочет!»

В конце 1873 года вода в Арно поднялась, грозя затопить берега, и выезжать на середину реки можно было разве только в ясную погоду. И все же однажды утром, когда спустился такой туман, что с моста Грацие не было видно сада Серристори, Какус рискнул появиться на реке в своей лодке.

«Я знаю Арно с пеленок», — любил повторять он. А то место, где в реку впадает сточный канал Ботт, он мог бы пройти с закрытыми глазами.

Тому, кто в это утро смотрел с набережной реку, могло показаться, что ее поглотило мглистое облако. Никого, кроме Какуса, на воде не было видно.

«Один на один с Арно! Я Геркулес, а не Какус», — думал он. Направившись к своему излюбленному месту, на середину реки, то опираясь на шест и шаря им по дну, то низко наклоняясь над водой, Какус стал вынимать первые лопаты песку. Время от времени ему приходилось осаживать лодку назад, потому что течение сносило ее к месту впадения сточного канала. Так он работал часа два или три и уже почти наполовину выполнил свой «урок», а туман не только не рассеивался, но становился все гуще и гуще. Внезапно лодку затянуло в водоворот, который образуется в устье канала даже во время спада воды. Отяжелевшая от песка барка завертелась на одном месте. Упираясь изо всех сил шестом в дно, Какус снова попытался отвести ее назад, но подхваченная Сильным течением лодка резко качнулась, выскользнула у него из-под ног, и он повис на шесте. Еще мгновение — и барка, увлекаемая водоворотом, налетела на шест. Удар был так силен, что сбросил Какуса в воду, и он камнем пошел ко дну, а тяжело нагруженная лодка опрокинулась, накрыв его, словно надгробная плита.


Ринчине — селение в Муджелло, расположенное поблизости от долины реки Сьеве. В ту пору дилижансы до Ринчине еще не шли и приходилось, свернув с шоссе Контеа-Лонда, взбираться вверх по проселочным дорогам и тропинкам. Земля здесь родит скупо, только и встречаются каменные дубы да каштаны, крестьяне не могут прокормить коров и поэтому разводят овец. Женщины еще в самом начале беременности стараются через письмоносцев разузнать, кому в городе понадобится кормилица. Но, поскольку в этих краях здоровых и цветущих женщин встречается мало, горожане редко прибегают к их услугам. И в самом деле, кто без крайней нужды отдаст своего ребенка кормилице с холмов Контеа? Живут эти женщины в нищете, и, понятно, лишнего молока у них быть не может.

Хотя земля в этой холмистой местности скупа и сурова, зато воздух просто целебный. Крестьянских сыновей рано отнимают от материнской груди, но простая, здоровая пища идет им на пользу, и они вырастают выносливыми, неутомимыми пахарями. Так что если местных кормилиц не особенно ценят, то батраки из Контеа, Виккьо и Дикомано всегда нарасхват. Это работящий люд, скуповатый и недоверчивый, потому что жизнь учит их беречь каждый грош, но зато надежный и на свой, особый лад сердечный.

Когда в доме Тинаи узнали о смерти Какуса (ему послали письмо, чтобы поскорей получить деньги за Метелло, и оно вернулось с пометкой «за смертью адресата»), глава семьи велел снохе и сыну Эудженио собираться в город, чтобы возвратить младенца отцу: «Скажите этому самому Какусу, что обмануть одного крестьянина не удастся и десяти горожанам!» Но посланные вернулись, а маленький Метелло был по-прежнему на руках у своей кормилицы Изолины.

— Какус и в самом деле умер.

— И родных этого Какуса днем с огнем не сыщешь!

— Нет у него никого.

Старый Тинаи в сердцах хватил шапкой о скамейку, стоявшую у очага.

— Вот оно наше счастье!

После ужина, закурив глиняную трубку, он успокоился. Вокруг собралась вся семья: Эудженио, сноха, две дочери и бабушка с внуком на руках.

— С некоторых пор что бы ни стряслось в Ринчине, все валится на нас, — сетовал старик.

Прижимая к груди маленького Метелло, Изолина кивнула на него:

— Как это можно отдать его в сиротский приют?! Ну, скажите сами!

Изолина, совсем еще молодая женщина, впервые стала матерью. Метелло был ее первым питомцем, и она уже успела к нему привязаться. Если она и делала какое-либо различие между ним и своим сыном, то чаще в пользу Метелло.

— Очень даже можно… — пробурчал старый Тинаи. — Да и как знать, может, в этом его счастье? На днях вы еще раз съездите во Флоренцию, чтобы все уладить.

Эудженио стоял, крепко сжав руки. Не поднимая головы, он ответил:

— Мы уже пробовали уладить, но его у нас не взяли: нужны документы. — Вынув из кармана листок бумаги, он помахал им в воздухе. — Надо идти к нотариусу, а потом в городской муниципалитет, да еще с двумя свидетелями. Вот тут все написано.

А Изолина добавила:

— Они сказали: кто нам докажет, что этого ребенка зовут так, как вы говорите, и что у него нет никого на свете? Пока что, говорят, у него есть вы.

— Нужны документы… — повторил Эудженио.

— И свидетели.

— К нотариусу надо идти и в муниципалитет.

— Нужно будет раза три-четыре побывать во Флоренции, и обойдется это нам лир в двадцать.

— Да ведь такие деньги надо еще иметь, — вздохнул старик. — Ну, тогда отнесите его в приют для подкидышей.

— Да какой же он подкидыш? — осмелилась возразить Изолина. — Были у него и отец и мать. Они его признавали, хоть сейчас их и нет в живых.

Последовало долгое молчание. Затем Эудженио, подняв голову, сказал:

— В приюте записали нашу фамилию. Они теперь знают, что ребенок у нас, и сказали, что если мы не дадим о себе знать, то известят карабинеров в Контеа.

— Вот оно наше счастье! — повторил старик и громко выругался, что с ним случалось редко.

Женщины перекрестились.


До пятнадцати лет Метелло жил в деревне и вместе со своим молочным братом Олиндо пас овец. В одну из суровых зим старый Тинаи умер. Обе дочери его вышли замуж. Одна за крестьянина из Лонда. Она потом умерла от родов в Америке, куда эмигрировала с мужем. Другая, более удачливая, вышла замуж за помощника фатторе[6] и взяла к себе мать. Но семья Тинаи не уменьшилась: за пятнадцать лет у Изолины родилось еще три сына. И Метелло был одним из пятерых сыновей: никаких различий тут не делалось.

Метелло рос в краю, где горизонт замыкался цепью высоких холмов. Со всех сторон они обступали долину с ее каштанами, дубами, кипарисами и карликовыми оливковыми деревьями, а сама река Сьеве была словно предназначена для того, чтобы мальчишки могли выгонять крабов из-под больших камней и нырять в реку там, где она петляет, образуя глубокие заводи.

Это было счастливое время, и, может быть, именно поэтому Метелло его почти не помнил. Приходили на память клички овец: Чернушка, Рыжуха, Глухая — и перезвон колокольчиков, подвешенных к их шее; вспоминались закаты, когда фиолетовое небо нависало так низко, что пугало сильнее грозы; на всю жизнь запомнился запах шалфея: он шел от стоящего на столе котелка с фасолью, которую каждый черпал своей ложкой. Еще он помнил день, когда Олиндо чуть не утонул в заводи. «Как твой отец в Арно», — сказала мама Изолина, и Метелло узнал, как погиб Какус. Нельзя было забыть и того дня, когда помещичьего стражника нашли висящим на каштане и папу Эудженио арестовали вместе с другими крестьянами из Ринчине, Лонда и Контеа. Оказалось, что стражник не повесился: кто-то убил его кинжалом, а уж потом вздернул на сук.

Но если человек бывает счастлив в пору, когда его сознание еще спит, — это было счастливое время! Олиндо и другие подпаски звали Метелло «горожанином», и это не только не казалось ему обидным, но даже придавало важности. Он говорил им: «Когда-нибудь я еще вернусь во Флоренцию и покажу вам, что значит быть горожанином!» Не умея ему возразить, ребята только смеялись. Иногда же они говорили: «А ты думаешь, во Флоренции всем хорошо живется? Там даже для каменщиков нет больше работы». И верно, у многих из них отцы и братья, прежде работавшие в городе каменщиками, теперь были вынуждены вернуться в деревню или уезжали в Южную Италию, где строились железные дороги, или даже в Бельгию, на рудники.

Флоренция была всего в тридцати километрах от Ринчине. Но Метелло казалось, что до нее куда дальше, чем до луны, которая по вечерам иногда висела так низко над гумном, что чудилось, она нанизана на жердь, воткнутую в стог. И достаточно вскарабкаться на эту жердь, чтобы достать луну рукой!

В один из вечеров, когда они всей семьей очищали от листьев початки кукурузы, Метелло сказал Козетте:

— У меня в стоге запрятана гроздь рябины.

Девочка пошла за ним. Она была дочерью крестьянина из соседнего имения в Норчето. Волосы у Козетты были на редкость светлые, и она уже покрывала их платком, как взрослая.

— Что ты мне дашь, если я тебя угощу?

— Хочешь, поцелую?

Метелло положил ей в рот ягодку, и девочка его поцеловала.

— А за всю гроздь? — спросила она.

— Вся гроздь стоит дороже!

— Хочешь поиграть в овцу и барана?

Он почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, но Козетта убежала, не дождавшись ответа. Этот случай он, конечно, помнил, а одно воспоминание влекло за собой другое.

Ему тогда исполнилось двенадцать лет, и это было в тот год, когда папу Эудженио арестовали по делу об убийстве стражника, а потом выпустили. Новый стражник оказался еще хуже старого, убитого. Стоило хоть одной овце забрести на помещичью землю, как он набрасывался на подпасков и стегал их хлыстом по ногам. От этих ударов ноги болели так сильно, что долго после этого подпаски не могли укрываться даже простыней. Но к тому времени овец стерегли уже младшие братья, а Метелло и Олиндо работали с родителями в поле. Козетта все чаще попадалась на пути Метелло, но вела себя по-прежнему: поцелует и убежит. Но не мог же он предложить ей обручиться, пусть даже тайно, после того как она за горсточку ежевики разрешила поцеловать себя Олиндо. Как-то вечером Метелло увидел, что Козетта ловит крабов в Сьеве; он подкрался к ней сзади и повалил на каменистый берег. Но девочка оказалась сильнее его, ей удалось убежать и на этот раз.

А потом настали тяжелые времена. Урожай был хуже обычного, в имении к Тинаи стали придираться, говорили, что земля у них пропадает зря — в семье слишком много ртов и мало рабочих рук. Даже помощник фатторе, с которым они были в родстве, грозил расторгнуть договор. Новый стражник с ружьем за плечами дневал и ночевал на их участке.

— Долго мы здесь не протянем, — говорил папа Эудженио. И заводил разговор о Бельгии, о рудниках. — В прежнее время, — рассуждал он, — я мог бы поехать во Флоренцию, наняться на стройку чернорабочим и через три-четыре года стал бы каменщиком. Только нас и там не оставили бы в покое. Америка слишком далеко: уедешь за океан, и больше уж не вернешься. А вот до Бельгии близко, можно доехать поездом.

В конце концов человека, убившего стражника, нашли, но папа Эудженио уже выправил бумаги и потому все-таки решил ехать. Спустя несколько месяцев он написал Изолине, чтобы она приезжала к нему вместе со всеми детьми, кроме Метелло, которому не разрешили въезд в Бельгию, потому что он не был усыновлен.

— Пока что не разрешили, — объясняла ему мама Изолина. — Ты уже взрослый и должен это понять. А может быть, так для тебя и лучше будет. Нам оказывают милость, берут тебя в имение. Слушайся, работай как следует и старайся, чтобы тобой всегда были довольны. В имении к нам теперь относятся хорошо, к тому же ты будешь не один: там сестра Эудженио и бабушка. А разве ей плохо живется?


С какого-то момента воспоминания становятся более отчетливыми. Словно после первого пения петуха: пусть вокруг еще темно, но это уже не ночь, и если напрячь зрение, можно увидеть, как чуть брезжит рассвет.

…Солнце клонилось к закату. Было лето, июнь 1887 года. Стоя у окна вагона, Изолина и ее сыновья не махали платком, а только смотрели не отрываясь на Метелло и на бабушку. Самого маленького Изолина держала на руках; бабушка стояла, сложив руки под передником. Кажется, никто даже не плакал. Олиндо прощался с Метелло последним, он шепнул ему на ухо: «Хотел бы я знать, что выйдет у тебя с Козеттой».

Поезд скрылся за поворотом, там, где железная дорога пересекает шоссе. Еще таял в воздухе дым паровоза, а гудок уже донесся откуда-то издалека. Сразу умолк станционный колокол, и стали слышны стрекотанье кузнечиков и собачий лай.

— Ну, пошли, — сказала бабушка.

За станцией их ждал батрак с повозкой из имения. На этой повозке они приехали в Вальдарно, на станцию железной дороги.

— Через час они будут во Флоренции, — заметил батрак, погоняя волов.

— Только бы они не перепутали поезда: ведь до Бельгии семь пересадок, — сказала бабушка. — Правда, у них все записано на бумажке, и, даст бог, найдется добрая душа, которая, если понадобится, прочтет им ее.

Метелло сидел рядом с бабушкой, свесив ноги с повозки.

— Вот увидишь, горожанин, — сказал батрак, — в имении тебе будет хорошо, лучше, чем в Бельгии. Хотя бы по воскресеньям будешь есть вволю, как никогда, наверно, не едал.

— Надо быть почтительным, особенно со стражником, помни это, — поучала Метелло бабушка, поправляя на нем шапку.

На переезде повозку сильно тряхнуло. Метелло сидел не держась, от толчка он невольно спрыгнул на землю и оказался между рельсами.

— Да что с тобой! — удивилась бабушка.

Повозка уже выехала на дорогу, батрак оглянулся и придержал волов.

— А ну, полезай, — сказал он, кивнув на повозку, — дурья башка!

Вокруг стояла тишина, замолкли даже кузнечики, только где-то рядом гудел шмель. Вот замычал вол, отозвался другой, а Метелло все еще стоял и смотрел на бабушку и батрака, ждавших его в повозке.

— Эй, парень! — крикнул батрак. — Оглох ты, что ли?

— Метелло! — позвала бабушка.

А он продолжал глядеть на них и не двигался с места. Затем внезапно повернулся и бросился бежать по шпалам, а потом по тропинке вдоль насыпи. Он не слышал ни возгласов, ни окриков, в голове у него шумело, но он все бежал и бежал.

Железная дорога пересекала пустынные в этот час поля. Может быть, батрак пытался догнать его; наверно, бабушка пошла к начальнику станции… Только через много лет Метелло узнал, что когда они оправились от изумления и решили бежать за ним, он уже исчез за поворотом в туннеле. А на станции отказались известить Понтассьеве: «Никуда он не денется. Голод не тетка!»

В туннеле он перевел дыхание и поначалу слегка оробел. Но затем набрался храбрости и ринулся в темноту. Бежал он совсем недолго, но когда выскочил из туннеля, уже смеркалось, и это было очень неожиданно.

Миновав последние дома Риньяно, он уже твердо знал, куда идет и чего хочет. Он шел во Флоренцию, в родной, но незнакомый город. Недаром он был «горожанин», и пусть у него нет никого на свете — он будет жить самостоятельно, своим трудом, далеко от стражника, от имения.

Кузнечики стрекотали все громче, проснулись и заквакали лягушки, лаяли собаки, выглянула полная луна, словно для того, чтобы освещать ему путь, и между железной дорогой и полями засверкали в лунном свете камни обмелевшего русла Арно. Метелло казалось, что Изолина, Олиндо и младшие братья уехали так давно, что он уже забыл их лица. На мгновение он даже засомневался, помнит ли он еще имена мальчиков. «Витторио, Карло, — повторял он про себя, — и самый младший, который еще не дорос до штанишек, как его? Асканио! Его назвали в честь помощника фатторе».

Навстречу шел поезд. Показалась тупая глазастая морда паровоза, извергавшего искры и клубы дыма. Метелло свернул с насыпи на тропинку, которая вела к большой дороге. За его спиной промчался поезд, а по дороге прямо на него двигался огромный воз сена. Грохот состава и темная фигура возчика, примостившегося на оглоблях, словно петух на насесте, вернули его к действительности. Он снова пустился бежать не останавливаясь, пока впереди не появились какие-то дома. Наверно, это Понтассьеве. На первом же доме была надпись, как и в Контеа, и в Ринчине. И тут он понял, какое это несчастье — быть неграмотным. Огромное несчастье, вроде болезни: он видел черные знаки на выбеленной стене, а прочесть не мог, словно был слепой. Метелло вышел к мосту через реку, за которой лежало большое селение.

Не Понтассьеве ли это? Перед самым мостом была колонка. Метелло напился и, почувствовав, что устал, присел на камень. Мимо проехал еще один воз с сеном. На самом верху его растянулся возчик, который, придержав лошадь, чтобы зажечь окурок «тосканы»[7], окликнул Метелло:

— Что, парень, бросила тебя твоя милая?

Метелло был весь в поту, он только что успел утолить жажду и тяжело дышал, но все же нашел в себе силы улыбнуться и громко ответить:

— Да я не здешний. Я из Понтассьеве.

— Эге, — сказал возчик, — да ты, я вижу, дурень!

Теперь Метелло знал наверняка, что находится в Понтассьеве. Обойдя селение стороной, он двинулся дальше, никуда не сворачивая с большой дороги, и луна, казалось, следовала за ним.

С первыми лучами солнца он вошел во Флоренцию через Порта алла Кроче. Пройдя немного, он оказался в самом центре рынка. По его одежде и непринужденному виду — он стоял, засунув руки в карманы, — никто не угадал бы, сколько пришлось ему пережить, как он голоден, как устал и какое тем не менее живое любопытство возбуждает в нем все окружающее.

Метелло был не по годам высок и крепок, черный вихор выбивался у него из-под шапки, руки были большие, рабочие. На нем был жилет, надетый поверх рубашки, присборенной у ворота и на запястьях, штаны немного ниже колен и запыленные башмаки из телячьей кожи. Ему едва исполнилось пятнадцать лет, а выглядел он на все восемнадцать-девятнадцать и казался способным справиться с любой работой.

С любопытством смотрел он, как рабочие разгружают возы с ящиками фруктов, кочнами цветной капусты, с апельсинами и мандаринами, которые он видел впервые. Другие грузчики подхватывали товар и переносили его на склады. Чуть подальше розничные торговцы приводили в порядок свои лотки; повсюду было оживленно и шумно. Солнце уже начинало припекать. От бессонной ночи, от усталости и голода, от обилия впечатлений Метелло впал в какое-то оцепенение, из которого его вывел окрик:

— Эй, парень! Ты что, с возами приехал или работу ищешь? А ну, поди сюда! Мне сегодня люди нужны. Четыре чентезимо в час, идет?

Метелло ничего не ответил. Он даже не обернулся, чтобы посмотреть, кто с ним говорит, и убедиться, что это обращаются именно к нему, а просто подошел к возу и взвалил себе на спину тяжелый ящик.

Глава II

Грузчики встретили его неприветливо. «Откуда ты взялся и почему согласился, чтобы тебе платили на один чентезимо меньше?» — спрашивали они. Метелло ничего не отвечал — может быть, потому, что от жары и усталости у него все плыло перед глазами. И тогда один из грузчиков, с большими усами и бородавкой на щеке, которого хозяин называл Линари, изловчившись, так сильно толкнул его, что он растянулся во весь рост. Хозяин стоял к ним спиной и не заметил, как Метелло поднял ящик и подобрал лимоны, рассыпавшиеся по мостовой.

— Мне надо заработать на хлеб, — пробормотал он, устанавливая ящики с фруктами, когда Линари снова очутился рядом.

Седой, морщинистый грузчик, такой худой, что, казалось, его острые кости вот-вот прорвут рубашку, сказал:

— Если такой молодой, как ты, соглашается на четыре чентезимо, то что же станут платить мне? Они говорят, что мне пора на свалку, ведь я поднимаю не больше пятидесяти килограммов.

— Съездить бы ему разок по морде, вот и был бы для него подходящий заработок! — бросил на ходу Линари.

На нем была рубашка с воротничком и галстуком, а пятидесятикилограммовый ящик он нес с такой легкостью, как будто тот был пустой.

— Да оставьте вы его в покое! Разве не видите, он совсем мальчик, — вмешался еще один грузчик. Это был человек средних лет, тоже усатый, с лысой загорелой головой и смеющимися глазами. Он не был похож на грузчика, несмотря на то, что работал наравне со всеми и одежда у него была очень потрепанная.

— Вот и нужно проучить его как следует! — сказал грузчик с бородавкой. — Еще молоко на губах не обсохло, а уже лезет отбивать у нас хлеб!

— На аппетит он, как видно, пожаловаться не может, — заметил лысый.

Метелло слушал, стараясь не глядеть им в лицо.

— Мне надо заработать на хлеб, — повторил он.

— Ну, ясно, — сказал старик, — уж, конечно, не на ложу в театре Пальяно!

Настал полдень, и с грузчиками расплатились. Трудовой день для них кончился. В руках у Метелло оказалось четыре сольдо — целых двадцать чентезимо!

Как раз против рынка была остерия, которую Метелло приметил с самого начала, и это дало ему силы проработать пять с лишним часов, хотя он давно уже еле держался на ногах. На вывеске остерии по одну сторону надписи была изображена тарелка макарон, по другую — бутылка вина.

Когда грузчики вошли в остерию, Метелло уже уплетал макароны, насаживая их на вилку с помощью куска хлеба. Рабочие подсели к нему за стол и прежде всего потребовали вина; налили и Метелло, хотя он вина не заказывал.

Теперь они уже не казались такими злыми. Грузчик с бородавкой снова наполнил стакан Метелло.

— Сколько тебе лет? — спросил лысый.

Метелло продолжал жевать, уткнув нос в тарелку.

— Скажи правду, ты из Флоренции?

— Мы даже имени твоего не знаем.

— Ну, отвечай же! — сказал лысый. — Меня зовут Бетто.

— По прозвищу Учитель, — добавил Линари.

— А не побывал ли ты в карбонайе[8], прежде чем появился на рынке?

Метелло никогда не слышал, чтобы слово «карбонайя» употреблялось в каком-то ином значении. Он не знал, что за рынком находилась тюрьма, но понял, что, если не заслужит расположения грузчиков, карабинеры могут вернуть его в имение. Он смутно чувствовал, что, только подружившись с этими людьми, он сможет навсегда завоевать себе свободу, а к ней вел путь, на который он вступил этой ночью.

Глаза у него слипались. Ему казалось, что, насыщаясь, он только теряет силы, вместо того чтобы их восстановить. Но Метелло был здоровый деревенский парень, и хотя он чуть не засыпал за столом, однако, выпив залпом стакан вина, нашел в себе силы заговорить.

— Мне во что бы то ни стало надо заработать денег. У меня нет никого на свете. Мой отец утонул в Арно.

— Когда? — спросил его кто-то, может быть Учитель: он уже не различал их лиц. — Лет пятнадцать назад?

Метелло утвердительно кивнул головой и, отодвинув тарелку, опустил голову на руки. Он услышал, как кто-то выругался и так стукнул кулаком по столику, что столик задрожал.

— Смотри-ка, значит, так оно и есть, — сказал Учитель. — Они похожи как две капли воды.

— Сынишка Какуса!

— Сирота — 32, утопленник — 26. Сегодня же поставлю на эти цифры в «лотто»[9],— сказал старик Пестелли.

Метелло уже спал крепким сном пятнадцатилетнего подростка, прошагавшего всю ночь и проработавшего все утро на голодный желудок; сказалась усталость, обилие впечатлений, наспех проглоченный обед. И сколько беднягу ни трясли, разбудить его так и не удалось. Бетто был вынужден взвалить его на спину и тащить через площадь Санта-Кроче, мост Грацие и сад Серристори к себе, в Сан-Никколо, в каморку, которая находилась как раз под комнатой, где когда-то родился Метелло.


Бетто приютил его на эту ночь, да так и оставил у себя. Учитель оказался старым другом Какуса. Он жил совершенно один и был большой любитель выпить, так что к вечеру спускал все заработанное за день. В его голубых глазах появлялась тогда какая-то одержимость, он шел на улицу и затевал драку с первым встречным. Если ему попадались карабинеры, он бросался и на них, хоть и был под надзором полиции. И каждый раз он выходил из тюрьмы с твердым намерением «начать новую жизнь, теперь уже всерьез».

Бетто получил образование и умел говорить.

— В одной из своих брошюр Кафьеро[10] пишет… — начинал он обычно.

Брат его служил в гражданском инженерном управлении, отец был адвокатом и вместе с Джузеппе Монтанелли[11] сражался при Куртатоне.

— То, что я делаю, когда выпью, — говорил Бетто, — противно всем моим убеждениям.

Но долго удержаться не мог: он напивался и выходил на улицу с криками:

— Грабители! Умберто[12] — палач! Мы взорвем Питти! Взорвем собор Святого Петра и Квиринал[13]! Создадим Коммуну! Да здравствует Кафьеро!

Если его сразу же не уводили в полицию, то через некоторое время находили бьющимся в судорогах между клумб сада Серристори, неподалеку от дома. Он забирался туда, подобно зверю, инстинктивно прячущемуся в свое логово, чтобы залечить раны.

— Ты не думай, что все анархисты ведут себя, как я, — говорил он Метелло, когда бывал трезвый. — Настоящие анархисты не похожи ни на меня, ни на твоего отца. Он был хороший человек, но в этом не отличался от меня, и тебе не следует идти по его стопам. Помни, что анархия — это великая идея, это свобода из свобод, а не только свобода пить сколько вздумается, и ее не запятнать грешникам вроде меня. Анархистами были такие люди, как Кафьеро, Кропоткин, Бакунин; среди них были Годвин, Штирнер[14]. Эти двое, правда, сортом похуже. Анархистом был и Прудон… Ты запоминай эти имена. Тебе надо их знать… А у нас в Сан-Никколо был такой сапожник Ремиджо Бенвенуто. Вот это был анархист! Мы с твоим отцом ему в подметки не годились.

— А моя мать? — спрашивал Метелло.

— Твоя мать… — говорил Бетто, и в глазах его появлялась теплота, которая не могла укрыться от мальчика, — если бы она была верующей, ее объявили бы святой. Но она была атеисткой, любила свободу, любила жизнь, несмотря ни на что. Она была очень красивая женщина. От нее ты унаследовал высокий рост, хотя в остальном — вылитый отец.

Здесь Бетто обычно умолкал, но однажды он добавил:

— Нужно сказать, что твоя мать была более стойкой, чем отец. Когда ты родился, а она умерла, я был в тюрьме. В тот раз я просидел целый год, да еще столько же отбыл в ссылке на Липарских островах, а когда вернулся, то и отца твоего уже не застал в живых. О твоем существовании я и вовсе не знал.

О своей семье, о родителях, о брате, который был еще жив, Бетто никогда ничего не рассказывал: говорили, что родные отказались от него. Когда Метелло спрашивал: «Почему ты работаешь на рынке? Ведь ты получил образование?» — Бетто отвечал: «Да потому, что лучше этого ничего не придумаешь. Работаю, когда вздумается, поденно. Хозяев надо мной нет. И еще потому, что только на рынке можно встретить людей, которые мне по душе и с которыми стоит перекинуться словечком».

Для Метелло Бетто стал родным отцом; отца он не знал, но представлял его себе похожим на Бетто, правда, менее образованным, но таким же великодушным и добрым.

Бетто запретил ему возвращаться на рынок.

— Да, это лучшая работа на свете, — сказал он, — но она не для тебя: ты должен выучиться какому-нибудь ремеслу.

Бетто поехал в Ринчине, чтобы узнать, не разыскивают ли Метелло родные через карабинеров, а также привезти ему хотя бы еще одну рубашку и куртку, оставленные мамой Изолиной.

Вернувшись, он сказал:

— Дело обошлось без карабинеров, все уже успокоились. Бабушка просила передать, что будет молиться за тебя. Она говорит, что у тебя не было другой одежды, кроме той, в которой ты убежал.

Так или иначе, пусть не на рынке, но Метелло должен был где-то работать.

— Выбирай себе ремесло, — сказал ему Бетто, — но выбирай такое, чтоб было по душе. Коли надевать петлю на шею, так уж лучше своими руками. Что ты умеешь делать?

Метелло ничего не умел. Разве только копать землю, пасти овец и таскать тяжести.

— Ну а какое ремесло тебе все-таки нравится?

Строительные леса в центре города и на набережных вновь пробудили в Метелло его детские мечты. Он взглянул на Бетто и ответил:

— Хочу быть каменщиком.

Устроиться на работу оказалось нетрудно: достаточно было доказать свою выносливость и согласиться на самую низкую оплату. Метелло взяли чернорабочим в строительную контору Бадолати, получившего подряд на постройку нового крыла портиков и триумфальной арки на площади Витторио-Эммануэло.

Работая по десять часов в день, Метелло получал семь чентезимо в час — больше, чем грузчик. А работа была не труднее, чем в имении, и десятник не строже, чем помещичий стражник. Метелло был молод, счастлив тем, что живет на свете, и тем, что уже навсегда, бесповоротно стал горожанином. Теперь с высоты строительных лесов, куда он взбирался с бадьей известкового раствора на плечах, ему чудилось, что он может достать рукой уже не до луны, а до купола собора Санта-Мария дель Фьоре. По вечерам, после ужина, они с Бетто усаживались за столик в остерии, или друг против друга верхом на парапете набережной, или же на скамье в саду Серристори — только не дома, где нужно было жечь свечу, — и Бетто учил его читать и писать. Вскоре Метелло умел уже расписаться, нацарапать пару строк своим в Бельгию и мог повторить на память большой отрывок из служившей ему букварем книги Франческо Пецци о событиях 1879 года. А ночью, если Бетто не приходил к тому времени, как церковные часы били два, Метелло одевался и шел в сад Серристори, где подбирал своего друга, сраженного алкоголем. Во время припадка Бетто часто разбивался в кровь, и тогда Метелло взваливал его на плечи и тащил домой.

Но однажды ночью Бетто не оказалось среди клумб сада. И сколько Метелло ни искал, он нигде не мог его найти; не было Бетто и в полиции. С тех пор никто ничего о нем не слышал, он исчез бесследно. Это случилось в конце сентября 1890 года.


На другой день после исчезновения Бетто Метелло стал настоящим итальянцем и настоящим мужчиной: еще до того, как его внесли в избирательные списки городского управления, он попал в списки полиции. Прожив недолгое время в городе среди рабочих и ремесленников, этот крестьянский парень уже отлично понимал, какой опасности он подвергается, идя в полицию справиться о своем друге Бетто. Метелло был еще молод, но его многому научил опыт старшего поколения. Однако никто из работавших с Бетто на рынке или живших с ним в одном районе пальцем не пошевельнул, чтобы ему помочь.

— Этот пьяница Бетто, верно, нализался, да и свалился в Арно. А если не утонул, значит попал в тюрьму. Ему не впервой! Рано или поздно вернется, если жив.

— К тому же плакать о нем некому!

Не плакал и Метелло. Он никогда не плакал, даже в детстве, как бы сильно ни ушибался, как бы больно ни избивали его подпаски или стражник. Он только испытывал чувство обиды, да и то ненадолго: будто что-то сжимавшее его горло понемногу ослабевало и дышать становилось легче. Но теперь ком в горле не проходил Бетто приютил и накормил его, научил читать и писать, был единственным его другом. И Метелло любил его. Любил совсем не так, как Тинаи, маму Изолину и, уж конечно, Олиндо. Любовь к ним никогда не причиняла ему страданий, даже когда он расставался с ними. Теперь же, при мысли о Бетто, он страдал.

Если его друг попал в тюрьму, Метелло будет носить ему передачи. Он начистил ботинки, пригладил волосы, застегнул куртку на все пуговицы и, держа шапку в руке, отправился в полицию. Не успел он переступить порог, как навстречу ему вышел дежурный полицейский.

— Я друг Бетто.

— Чей друг?

— Друг Учителя.

— Проходи!

Метелло продержали в полиции два дня. На время следствия его не отправили в тюрьму Мурате только потому, что он был несовершеннолетний и приводов за ним не числилось. Но уже при первом допросе, заставив Метелло рассказать о себе, о том, какое отношение он имеет к Бетто и почему его разыскивает, полицейский комиссар сказал:

— Учителя нет ни в Мурате, ни в других тюрьмах. Если он действительно утонул, труп его рано или поздно будет обнаружен. А ты забудь о нем. Понятно?

Почему он должен забыть? Казалось, комиссар знал о Бетто гораздо больше, но не хотел сказать.

— Давай-ка лучше поговорим о тебе. Кем был твой отец?

— Он добывал песок со дна Арно и тоже утонул. На самом деле утонул.

— Так… — сказал комиссар. — Все ясно!

Что ему ясно? Метелло говорил правду, ничего не утаивая.

— Ты еще молод, у тебя вся жизнь впереди. Ты знаешь, куда ведет дорога, по которой шли твой отец, Учитель и им подобные? На дно Арно или в тюрьму, а потом на каторгу в Портолонгоне. Смотри мне в глаза! — приказал он. — Теперь ты понял?

Это был очень смуглый человек с черными волнистыми волосами, разделенными посередине пробором. Он говорил отеческим тоном, но так явно пытался запугать Метелло, что тот это понял и не испытывал ни малейшего страха. Он только старался избегать пронзительного взгляда черных глаз комиссара, который смущал его. Над головой чиновника висели два портрета. К тому времени Метелло уже научился узнавать их — портрет покойного короля Виктора-Эммануила и портрет короля Умберто, у которого волосы не вились и не было острой бородки, как у Виктора-Эммануила, но зато усы были длиннее. В Сан-Никколо об этих королях говорили: «Хрен редьки не слаще». Между двумя портретами на темной стене, покрытой пятнами сырости, сохранились очертания креста, как будто там еще недавно висело распятие; а может быть, этот крест был просто нарисован желтой краской, которая уже успела выгореть.

Проследив за взглядом Метелло, полицейский комиссар указал на стену позади себя и спросил:

— Ты его чтишь?

Метелло утвердительно кивнул головой.

— А готов ты отдать свою жизнь за него?

Такие же вопросы задавал ему священник в Ринчине, заставляя целовать изображения святых. И он вновь ответил утвердительно.

— В самом деле готов?

Они с Олиндо всегда смеялись над этими вопросами, потому что, как только священник поворачивался к ним спиной, папа Эудженио говорил: «Эти дармоеды напялят сутану и живут весь свой век припеваючи! Вот кому везет!» Но мама Изолина требовала, чтобы ребята отвечали: «Все в руках божиих!» Метелло подавил улыбку, вызванную воспоминаниями, и ответил:

— Все в руках божиих!

— Не миновать тебе каторги, — сказал в заключение комиссар, вызвал дежурного и велел отвести Метелло в камеру предварительного заключения.


Это была квадратная комната с высоким потолком и решетчатым окном, выходившим на дворик; помещалась она в первом этаже. В камеру с утра до вечера доносился девичий голос, напевавший:

Сердце красавицы
Склонно к измене
И перемене…

Девушка жила над конюшней, во втором этаже дома напротив. Ее окна не было видно. А из конюшни проникал острый запах лошадиной мочи и навоза. Стояла осень, камера была большая, и все же порой в ней нечем было дышать. Теперь Метелло на собственном опыте узнал, что такое «карбонайя». Ей было далеко до тюрьмы Мурате, но Метелло и этого показалось достаточно. Он провел здесь сорок восемь часов. Сначала он очутился в обществе двух карманников и сутенера, ранившего свою любовницу. Ее клятвам и уверениям в том, что она сама упала и ушиблась, никто не поверил, и сутенера все-таки арестовали. Карманники научили Метелло курить сигары, объяснили, как обращаться с женщинами, как вытаскивать часы из жилетного кармана. Но этому уже нужно было обучаться особо.

— Когда выйдешь отсюда, — сказал ему старший из карманников, высокий худощавый брюнет лет тридцати, левый глаз которого иногда косил, — иди к Иларионе в Мальборгетто и скажи ему, что пришел от меня; так и скажешь: «Меня послал Длинный». За несколько уроков станешь профессором.

Они рассказали ему о сотне способов любви, показали, как могут взаимно развлекаться мужчины. Карманников привели в полицию почти одновременно, и они надеялись, что в тюрьме окажутся в одной камере.

Длинный говорил своему приятелю, белобрысому чубатому парню, который, несмотря на усы, казался моложе его:

— Скажи правду, ты дала себя поймать, потому что узнала, что взяли меня? — и прижимался к нему.

Тут вмешался возмущенный этим зрелищем сутенер, который бахвалился тем, что ранил свою подружку, и завязалась драка. Но, когда вошел дежурный, они уже мирно играли в «морру»[15]. Вечером за ними пришли, чтобы отвести в тюрьму, и Метелло первый раз в жизни увидел людей, скованных одной цепью. На рассвете к нему поместили двух новых арестантов, с которыми он провел весь следующий день.

А девушка все пела.

— Это Микела, я ее знаю, — сказал вновь прибывший карманник, пойманный на месте преступления в омнибусе, курсирующем между Порта алла Кроче и площадью Синьории. — Бедная девчонка! Жизнь у нее — настоящая каторга, похуже нашей. Она прикована к постели, а все поет да прихорашивается. Микела — калека, она не может ходить, ножки у нее тоненькие, как у пятилетнего или шестилетнего ребенка. Она никогда не снимает черных шерстяных чулок, но если не смотреть на ее ноги, то в остальном эта девушка просто чудо! Белокурая, с громадными глазищами, с такой грудью!.. Днем Микела никого не принимает, даже за сто лир, а начинает работать только вечером. К ней всегда очередь…

Второго из вновь прибывших Метелло надолго запомнил. Санте Келлини родился, как он сам поспешил сказать, когда об этом зашла речь, как раз в день изгнания Великого герцога Тосканского[16]. Келлини, как и Метелло, был каменщик, работал на набережных Арно, арестовали же его за то, что он кинулся с кулаками на десятника и сильно избил его.

— Он сам полез на рожон, — рассказывал Келлини. — Я пил воду из бутылки, а он заметил и потребовал, чтобы я дыхнул на него. Потом начал кричать, что я пьян и что бутылку с вином я успел спрятать. У него давно уже был зуб на меня. И не потому, что я плохо работаю, ему-то известно, что работник я хороший и ремесло свое знаю. А просто потому, что, по его словам, я первый зачинщик во всех спорах о заработной плате.

Теперь, когда он думал о матери, оставшейся без поддержки, и о своей девушке, Келлини раскаивался. Девушка его работала портнихой и была из хорошей семьи. Ее родители и так возражали против их обручения.

— Попрошу на суде извинения у этого мошенника. Пойду на все, лишь бы меня выпустили как можно скорее. Но сделанного не воротишь. Он сам полез на рожон, а мне вся кровь бросилась в голову. Если б этого негодяя у меня не отняли, от него осталось бы мокрое место!

От Келлини Метелло впервые услышал о социализме, о равенстве, о труде, который должен оплачиваться «по количеству пролитого пота», — обо всем, что его близко касалось и о чем даже Бетто ему не рассказывал.

Девушка все пела, не умолкая. Опять наступил вечер. Карманника увели на допрос и привели обратно, а Келлини продолжал говорить.

— Сейчас, когда создана новая партия, хозяевам будет все труднее нам пакостить. Мы теперь объединились, с нами такие люди, как Коста и Турати[17]. Да что ты за рабочий, если никогда не слышал их имен? С такими вожаками твердо знаешь, куда идешь. Ну скажи, справедливо по-твоему, чтобы за батон хлеба надо было работать два часа?.. Важно, не давать себя увлечь личным чувствам, как это случилось со мной несколько часов назад. Но что же делать, если тебя вынуждают к этому?! Ведь знаешь, десятники, эти продажные шкуры, которые вышли из нашей среды, иной раз бывают хуже самих хозяев.

В камеру заглянул дежурный полицейский, который, видно, подслушивал у двери, и сказал:

— Уже познакомились?

— У нас с ним одно ремесло, — отвечал Метелло.

— А вот встречаться не приходилось, — добавил Келлини.

— Пошли, — сказал дежурный. — Карета прибыла.

Каменщик и карманник направились к выходу.

— Прощай, Келлини!

— Прощай, сынок!

Дежурный подтолкнул Келлини, и Метелло даже не смог пожать руку своему новому другу.

В тот же вечер Метелло вышел из полиции, после того как в картотеку занесли, что он сын Какуса, воспитанник Учителя и друг каменщика Келлини.

Отпуская его, полицейский комиссар сказал:

— Теперь, молодой человек, все зависит от тебя самого. Помни, что мы с тебя глаз спускать не будем.

Метелло вернулся на работу с твердым намерением, как можно скорей избавиться от надзора полиции. А пока что восемнадцатилетний паренек, повинуясь неотвязной мысли — самой назойливой из всех, преследовавших его за эту неделю, — получив в субботу заработанные деньги, поднялся по лестнице, которая вела к Микеле.

Ноги девушки не произвели на него никакого впечатления. Он не смотрел на них или просто не заметил.

Глава III

К двадцати годам Метелло уже стал человеком не то чтобы другим, но во многом не похожим на того, каким был бы, останься он батрачить в Ринчине.

Город, в котором он родился, признал Метелло и принял его. Он помог созреть его уму и закалил сердце. Город дал ему кусок хлеба, который он зарабатывал в поте лица своего, и это наполняло Метелло чувством гордости. Город еще больше развил в нем такие черты характера, как упорство, уравновешенность и даже хитрость, приобретенные им еще в детстве в крестьянской семье.

После исчезновения Бетто он жил один. Каждое утро ему приходилось тратить шесть чентезимо только на завтрак. Он стоял на самой нижней ступеньке лестницы, которая ведет от чернорабочего к подмастерью, затем к каменщику и наконец к каменщику первой руки, — длительное восхождение, где нет вершин, но есть уступы. Над ними, скрестив руки, стоит десятник.

Для Метелло работа была не только источником существования. Она нравилась ему. Но не меньше, чем работа, ему нравились девушки. После близости с Микелой его тянуло к более чистым чувствам. Влюбляться он еще не собирался, но ему хотелось погулять, «перебеситься».

Как ни тяжела работа каменщика, на лесах стройки дышится полной грудью, словно в деревне. Чем выше поднимаешься, тем все меньше становится город: сверху его можно окинуть одним взглядом. Видишь людей, снующих взад и вперед, среди них девушек — портних, вышивальщиц, табачниц… С ними нетрудно познакомиться. Их не смущает, что ты еще должен призываться: если у тебя есть профессия, они готовы и подождать.

И это тоже заставляло Метелло с нетерпением думать о том дне, когда он сможет сбросить с плеч бадью чернорабочего и взять в руки кельму и отвес каменщика. А впрочем, что говорил ему Келлини? «Чем искусней ты будешь в своем деле, тем яснее увидишь, что тебя эксплуатируют».

Келлини он больше не встречал. Тому дали четыре года «за непредумышленно нанесенные ранения». Каменщики, знавшие Келлини, отзывались о нем с большим уважением, и теперь, вспоминая все, что он говорил, Метелло яснее понимал смысл его слов. Достаточно было принять их за жизненное правило и применить к условиям работы на стройке, чтобы сразу же стать на сторону своих товарищей, боровшихся против злоупотреблений десятника. И в то же время надо держаться середины — никогда не быть первым в наступлении и последним в отступлении, чтобы потом не раскаиваться, если дело дойдет до кандалов. Впрочем, он вовсе не собирался бороться за идеи своего отца и Бетто, потому что не хотел, чтобы его постигла та же участь. Время покажет, насколько осуществимы были его намерения.

Он видел, что анархистов становится все меньше, силы их распылены, многие из них сосланы, а ряды социалистов растут и они все больше привлекают внимание полиции.

Социалисты были ему ближе, чем анархисты. Это были люди, сделанные совсем из другого теста, с более ясными идеями, хотя, может быть, менее образованные и, поскольку каждый содержал семью, менее щедрые. Впрочем, на слова они не скупились.

И все же, если разгорался спор, один-единственный анархист, даже самый ничтожный и безграмотный (а они, в том числе и те, кто занимался ремеслом, почти никогда не были безграмотны), мог потягаться с целой группой социалистов.

— Вот скажи, верно или нет, что чем больше народа будет участвовать в совместной борьбе, тем скорее настанет день, когда в мире не будет больше классов, не будет угнетаемых и угнетателей?

— Предположим, что так, — отвечал анархист.

— Как это предположим? Ты не увиливай, а скажи прямо: коллектив — это сила или нет?

— Коллектив — это стадо. Коллектив — это овцы, которым нужны пастух, собака и палка. Личность же свободна в своих действиях.

— Ты рассуждаешь, как капиталист.

— А вы рассуждаете, как попы!

И спор переходил в драку. В лучшем случае анархисту говорили:

— С тобой нельзя спорить. Вы, анархисты, — поэты.

Они были поэтами, а не обыкновенными людьми, у которых умишко хоть и небольшой, но зато они знают, как и на что его употребить. Если на работе подружишься с анархистами, они в лепешку расшибутся, чтобы обучить тебя класть кирпичи, последнюю рубашку с себя снимут, как это не раз делал Бетто, лишь бы помочь товарищу в беде. Каждый из них был человеком не от мира сего, «поэтом», как любил повторять Метелло. Но даже самому кроткому анархисту, который мухи не обидит, ничего не стоило бросить бомбу, устроить кровавую резню. Они проповедовали экспроприацию и в то же время были самыми порядочными людьми, каких когда-либо встречал Метелло. Порядочные люди попадались ему все реже.

Кроме того, у анархистов не было вождей: они их не признавали. И это тоже было их отличительной особенностью. Но если человек, который умнее и образованнее тебя, хочет, чтобы мир был устроен так же, как хотел бы устроить его ты, то почему бы не прислушаться к нему и не последовать за ним? Социалисты стремились к конкретным, практическим целям, в вождях у них недостатка не было. Они хотели, чтобы труд, как говорил Келлини, оплачивался «по количеству пролитого пота», то есть чтобы прежде всего были увеличены расценки и сокращен рабочий день. Они создали Палату труда[18]. Председатель и основатель Палаты Себастьяно Дель Буоно был человек с головой, а бескорыстием мог потягаться с анархистами. Жил он на скромное жалованье железнодорожного служащего, а все свободное время и даже часть ночи делил между комнатушкой на Строццино (такой маленькой, что, если в ней находилось больше десяти человек, вновь прибывший уже с трудом мог туда протиснуться), где помещалась Палата труда, и городскими и сельскими профессиональными организациями. Он выступал, писал воззвания, давал советы, ободрял рабочих. Его видели повсюду: то на строительной площадке, то на табачной фабрике; поговорит с табачницами и от них идет к мебельщикам или парикмахерам. Встретится ему безработный, он, покопавшись в кармане, отдаст последние десять чентезимо, а сам останется без ужина. Его называли Красным ангелом или Ангелом без крыльев. Голос у него был слабый и звучал мягко, даже когда он повышал его. Говорил Дель Буоно необыкновенно просто, будто всю жизнь был рабочим, а не служащим. Он носил усы и бороду, за стеклами пенсне поблескивали спокойные глаза, всегда ласковые и смеющиеся. Отогнутые уголки крахмального воротничка были почти не видны из-за спадавшего на куртку большого банта — свидетельство того, что его владелец занимался умственным, а не физическим трудом, хотя носил бессменно один и тот же потрепанный костюм. У Дель Буоно была особая манера разговаривать с людьми. Бывало заметит: «Мне кажется, это хорошо!» — и тут же добавит: «А как по-твоему?» Или: «Мне кажется, это плохо… А как по-твоему?» Однажды — было это уже несколько лет спустя, когда Метелло познакомился с ним поближе, летом 1902 года — они говорили о забастовке каменщиков, и Дель Буоно спросил, как идут дела у них на стройке. «Так себе», — ответил Метелло.

— Ответ, достойный попа, — резко сказал Дель Буоно с горячностью, которой Метелло в нем не предполагал. — Мы ставили перед собой минимальные задачи. Добьемся своего — победа за нами, не добьемся, — значит, придется начинать все сначала. — Но тут же улыбнувшись, он положил ему руку на плечо и добавил: — А как по-твоему?

И хотя лицо Дель Буоно было наполовину скрыто бородой, Метелло заметил, что он покраснел.

Среди социалистов был также известен Пешетти, человек небольшого роста, немного волочивший одну ногу, тоже бородатый, но без пенсне. Он был адвокат по профессии, настоящий оратор и впоследствии стал депутатом парламента. Он не скрывал, что не сомневается в существовании господа бога и считает учение Маркса и евангелие равноценными. Для флорентийских социалистов он был и Коста, и Турати, и Чиприани[19], вместе взятые. Слова его воспламеняли сердца людей, и если Дель Буоно был Ангелом, то Пешетти был воинствующим святым, Георгием Победоносцем флорентийских социалистов и даже Савонаролой. Свои пылкие речи он умело оживлял шутками и анекдотами, которые не только не гасили зажженное им пламя, но еще подливали масла в огонь. После его выступлений рабочие возвращались на строительные площадки в приподнятом настроении. Между собой они называли его «Беппино» или «синьор Джузеппе», а в глаза — Пешетти. Часто, подхватив под руку какого-нибудь рабочего, он запросто шел с ним выпить стаканчик-другой вина.

— Вы, молодежь, непременно увидите солнце будущего! — утверждал он. — Но для этого надо выиграть еще не одно сражение!

Разговаривал Пешетти тоже просто, по-рабочему. Под сражениями он подразумевал борьбу с хозяевами и правительством, а также с королем и папой, которые хотя и враждовали между собой, но по отношению к народу действовали всегда заодно. «Два сапога — пара, — говорил о них Пешетти. — Нам предстоит беспощадная борьба, пока не будет разрушено буржуазное общество и уничтожен капитал». А это означало долгие годы испытаний — голод, тюрьмы, расстрелы демонстрантов. Все это еще ждало Метелло в будущем.

А пока что он ограничивался сочувствием социалистам, которое доказывал, читая их газету «Аванти», посещая Палату труда и различные собрания. В партию он не вступал, да и вряд ли его приняли бы: он был слишком молод и «незрел». Впрочем, Метелло и сам к этому не стремился. Он знал, что прежде всего ему нужно стать хорошим каменщиком. Только тогда он сможет равняться с такими людьми, как Келлини и другие товарищи по работе, не говоря уж о Пешетти или Дель Буоно. Он рассуждал так вовсе не из желания оправдаться, а просто потому, что хорошо понимал свое положение. Ну чего бы он достиг, бросившись в драку очертя голову? Метелло был один-одинешенек на свете. Если бы он вдруг остался без работы, то на десять чентезимо Дель Буоно смог бы только раз пообедать. А ему было двадцать лет. Он любил работать, но любил и погулять с девушками. Сам Пешетти, выступая на площади УнитА и говоря об извечной нужде, из-за которой, даже имея работу, нельзя создать семью, а создав — обеспечить ее самым необходимым, ясно сказал:

— Выходит, что и любовь для нас — роскошь!

Метелло поселился в квартале прачечных близ Ровеццано, а не в Сан-Никколо. Он снимал меблированную комнату в том районе, который носил название «трущоб Мадонноне». После работы он шел домой, переодевшись, отправлялся гулять и возвращался лишь к ночи. Он покинул Сан-Никколо, чтобы полицейские, обещавшие не спускать с него глаз, могли убедиться в его стремлении порвать с окружением Бетто и Какуса. Теперь и Метелло больше не сомневался, что воды Арно поглотили Бетто, как когда-то Какуса. Однако в двадцать лет, когда спешишь жить, раны залечиваются быстро. Правда, остается рубец, который еще даст себя почувствовать, но позже, не сейчас.

За эти два года Метелло ни с кем особенно не сдружился. На работе, в профессиональном союзе и в районе, где он жил, у него были только знакомые. Он стал красивым широкоплечим парнем, у него уже росли усы. Купив выходной костюм, он научился носить галстук и жесткий воротничок. Был он открытого нрава, все у него получалось ловко и легко, с шуткой. Его охотно звали на помощь всякий раз, как владельцу прачечной нужно было погрузить на повозку корзины с бельем или виноторговцу — выгрузить большие оплетенные бутыли. Поскольку Метелло ни от кого не скрывал, что рос в деревне и еще не разучился орудовать мотыгой, огородники Ровеццано тоже частенько прибегали к его услугам. Иногда он оставался у них ужинать и экономил деньги, которые истратил бы на ужин в остерии. Таким образом к выходному костюму вскоре прибавилась шляпа, а в галстуке появилась металлическая булавка с жемчужиной, которую трудно было отличить от настоящей.

Невестка одного из огородников, по имени Виола, была женщина лет тридцати с лишним. Она приехала в Ровеццано учительствовать, но вскоре вышла замуж, бросила школу и занялась хозяйством. Два года назад она овдовела, детей у нее не было. Теперь Виола жила вместе с родителями мужа, работала по дому и на огороде. Десятки, а то и сотни мужчин в Ровеццано, далеко за пределами Мадонноне, только и думали о ней. Вдова должна была унаследовать два гектара земли, к тому же она была женщиной свежей и очень пылкой, по глазам было видно. Метелло рядом с ней выглядел совсем мальчишкой. Но это был сильный и веселый мальчишка, который так резво орудовал мотыгой, будто не отработал уже десять часов, таская по лесам стройки бадьи с известковым раствором, а только заступил смену. Собирая овощи, Виола подзывала Метелло подержать корзину и, наклоняясь, словно нарочно, медлила, чтобы дать ему заглянуть в вырез корсажа, и каждый раз вдруг спохватывалась, что забыла его застегнуть.

— Ну что ты смотришь? — спрашивала она, выпрямляясь, уперев руки в бока. При этом платье так сильно обтягивало грудь, что она казалась совсем обнаженной. Метелло молчал, боясь потерять свой приработок. Быстро взглянув на вдову, он делал вид, что его позвали старик или старуха. За своей спиной он слышал деланный смех Виолы.

Но однажды вечером, когда старики уже ушли в дом, а сад был погружен в темноту — только на небе виднелся узкий серп луны и под откосом тихо струилась Арно, — Метелло бросил корзину и обнял Виолу. Она и не подумала сопротивляться и прижалась к нему, подставив губы, которые он искал.

— Глупый, — сказала она. — Наконец-то!

И вот в течение целого месяца Метелло приходил к ней по ночам, — а для огородников, которые чуть свет выезжают на рынок, ночь наступает рано. Он проникал в комнату Виолы через неплотно прикрытую дверь, выходившую в поле. Старик со старухой спали в другой половине дома. Метелло, как его научила Виола, подносил к лицу спичку, чтобы собака к нему привыкла. Собака с первого же вечера признала Метелло и никогда на него не лаяла, а, потершись о его ноги, повизгивала и уползала в темноту.

Виола ждала его уже в постели, чистая и раздушенная, как настоящая синьора. Это было его первое любовное похождение — о подобной женщине он не смел и мечтать, и никогда больше у него не было такой любовницы. Метелло сбрасывал с себя одежду, чтобы остаться нагим, как Виола: она этого требовала.

— Скажи мне, у тебя есть невеста? — спрашивала Виола. — Я ведь не ревнива.

Он клялся, что у него нет невесты, но она не верила или делала вид, что не верит.

— Так, значит, я ни у кого тебя не отнимаю? — говорила она.

Однажды, решив уступить ее любовному капризу, Метелло солгал. Он вспомнил Козетту, которую мог теперь представить себе уже женщиной, и начал рассказывать о ней Виоле. Но ему стало стыдно за себя, и он тут же раскаялся:

— Хватит. Все, что я тебе рассказал, просто вранье.

Виола ласково прижалась к нему.

— Нет, нет! Я не могу поверить, что я у тебя первая.

Метелло чувствовал, как она вздрагивает, и это его раздражало.

— И это тоже вранье, — возражал он.

Сон овладевал им внезапно, когда Виола еще продолжала ласкаться. Засыпая, он всегда испытывал досаду, к которой примешивался страх: она бодрствует и, может быть, даже наблюдает за ним.

Утром старик уже успевал уехать с возом овощей на рынок, когда старуха, отправляясь к мессе, стучала в дверь невестки.

— Виола, проснись! Я ухожу.

Метелло приоткрывал глаза и видел перед собой лицо своей любовницы, она улыбалась ему, приложив палец к губам.

— Хорошо, мама! Доброе утро!

Метелло вставал, Виола приготовляла ему завтрак и завертывала бутерброды, которые он брал с собой на работу. Она была уже причесана и одета, кофточка и передник — свеже выглажены. Она улыбалась чуть насмешливо, как будто между ними ничего не произошло, и снова становилась невесткой хозяина, дававшего ему работу. И в то же время она дразнила его, не позволяла себя поцеловать; провожая за ворота, пропускала вперед и, прощаясь, едва касалась его руки. Как-то раз она сунула ему булавку для галстука, другой раз — две лиры, затем пять лир, а потом — десять.

— Купи себе шляпу. Будешь носить ее по воскресеньям. Вот увидишь, она тебе пойдет.

Занималась заря, навстречу Метелло ехали повозки с бельем. Издалека, оттуда, где Арно сворачивает к городу, доносился голос перевозчика. В конце виа Аретино виднелась труба отбельной фабрики, казавшаяся отсюда выше колокольни собора Санта-Мария дель Фьоре. Зажав завтрак под мышкой, Метелло быстро шел, дыша полной грудью. Он проходил Порта алла Кроче, потом рынок. В одно такое утро, когда мелкие монетки весело бренчали у него в кармане, Метелло зашел в кафе «Канто алле Рондини» и, выпив стопку виноградной водки, закурил тосканскую сигару. Он думал, что у него закружится голова, как в тот раз в камере, когда карманники учили его курить, но сигара лишь усилила действие водки и завтрака, и тепло быстрее разлилось по всему телу. Придя на строительство, он потушил окурок о стену и спрятал его в жилетный карман.

Была суббота, и вечером десятник, выплачивая деньги, сказал ему, что с будущей недели он может считать себя подмастерьем каменщика. Таково было распоряжение подрядчика — инженера Бадолати, лично руководившего работами, носившегося день-деньской вверх и вниз по лесам и умевшего по достоинству оценить каждого рабочего.

Метелло тут же, как полагалось, угостил вином каменщиков и подручных своей бригады. Был он молодой, высокий и ловкий, всегда с уважением относился к старшим товарищам. Ренцони, уже лет тридцать работавший каменщиком, поднял стакан за здоровье Метелло и воскликнул: «Молодец, Тополек!»

Это прозвище так за ним и осталось.

Глава IV

Связь с Виолой продолжалась весь март, март 1892 года. В ногах кровати всегда стояла жаровня, а на комоде — букет ирисов, которые Виола меняла ежедневно, даже если они не успевали увянуть.

Но Метелло не чувствовал любви к Виоле; и не осталась она в его памяти женщиной, которая давала ему особое наслаждение. Нет, Виола дала ему нечто иное. Она привила Метелло любовь к чистоте и опрятности, научила его одеваться и держать себя. Все это он постиг, желая нравиться ей и стараясь, чтобы их связь, о которой он не строил никаких иллюзий, длилась как можно дольше. Виола дала ему уверенность в обращении с женщинами, ту смелость, которая приобретается либо в двадцать лет, либо никогда. Успех у женщин зависит от удачного дебюта, когда мужчина убеждается, что хотя бы в этом отношении родился счастливцем. И женщины ощущают притягательную силу этой смелости, словно она имеет какой-то свой аромат. Это относится как к Дон Жуану или к д’Аннунцио, так и к простому каменщику.

Успешным «дебютом» Метелло, его первой наставницей была, конечно, не Микела, а Виола.

Его вовсе не смущало, что Виола дарила ему не только свою любовь, но и давала деньги и бутерброды, а иногда и разные мелочи: то красивую булавку для галстука, то запонки с изображением собаки, которые он потом продал в Неаполе, когда был на военной службе. Поскольку Виола могла дарить без ущерба для себя, подарки эти не казались Метелло унизительными. Толки о Виоле, ходившие по Ровеццано, не нарушали его душевного равновесия и спокойствия, а природный здравый смысл помогал ему сдерживаться, когда огородники и владельцы прачечных, собравшись в остерии, заводили о ней разговоры.

— Ну и Виола! Она иссушила бы целый полк! — говорили они, сдвигая кепки на затылок.

Рассказывали, что ее муж, «здоровяк, который не прошел бы в эту дверь», буквально растаял у всех на глазах, стараясь ей угодить. Именно это и ревность, постоянно терзавшая его душу, свели беднягу в могилу.

Но во всех этих грубых разговорах чувствовался какой-то оттенок своеобразного уважения к Виоле.

— Но вообще-то, — говорили те же люди, — она настоящая синьора, образованная, да и трудолюбивая.

За пять лет замужества Виола никому не давала повода злословить за своей спиной.

— Ну а до замужества?

— А сразу, как овдовела?!

— А уж теперь!!!

Если послушать их — Виола ни перед чем не остановится. И все же вдову уважали уже за одно то, что ей все сходило с рук без скандалов.

— В конце концов, то, что она дарит, — заключали они, ударяя кулаком по столу среди взрывов смеха, — принадлежит только ей!

Но хотя дело и обходилось без скандалов, тайное всегда становится явным. Бывало выставит она кого-нибудь за дверь, смотришь, молодой парень выпьет с горя, и язык у него развяжется. И вскоре во всем Ровеццано ни для кого уже не было секретом, что поденщиков, «точно рабов в Африке», отбирала Виола, а не свекор. Старик со старухой, поневоле оказавшиеся в роли сводников, были в ее руках марионетками, которыми она вертела, как ей вздумается.

— Любовь к ней делает их слепыми.

— А ведь, вольно или невольно, она виновна в смерти их сына!

— Не надо преувеличивать. В конце концов он всегда мог сказать ей: «Ну-ка, милая моя, подвинься, я спать хочу!» А если б охота у нее не прошла, в первый же раз, как увидел ее с другим, не жалей палки, чтобы изгнать беса.

Тут кто-нибудь проговаривался о главной причине всех этих пересудов. И все становилось ясным:

— Она получит в наследство и дом и землю. Это не так уж много, но и не мало.

— К этому надо еще прибавить ее колдовские глаза и пышный фасад!

Собутыльники дружно опорожняли стаканы и от смеха чуть не валились под стол.

— Виола уже и сейчас почти полная хозяйка, все в ее руках. Ей остается только самой торговать на рынке. Но она предпочитает понежиться лишний часок в постели. И в то же время эта вдовушка всегда все знает, ни одного новичка в селении не пропустит.

— Ей даже нравится, когда возлюбленный сам ее покидает, а если он ей надоел и не уходит, она мигом расправится с ним — выпихнет из постели, да еще и работы лишит.

Обычно такие разговоры велись, когда в остерии оставалось несколько человек и, выпив, они теряли всякое уважение к Виоле.

— Интересно, сколько она их сменила за два года?

Загибая пальцы, припоминали имена, и оказывалось, что все это были парни, либо еще не призывавшиеся, либо только что вернувшиеся с военной службы. И тут снова повторялась грубая шутка о полку солдат.

Эти разговоры явно предназначались для Метелло. Ему подмигивали, а он лишь улыбался и покачивал головой, как бы поддерживая этим шутки и остроты. Виоле он ничего не рассказывал: она не обращала никакого внимания на сплетни и все меньше и меньше скрывала свои отношения с Метелло. А может быть, ему только так казалось. Он подозревал, что свекровь Виолы знает об их встречах. Однажды утром он столкнулся с ней, когда она возвращалась из церкви. Метелло снял шапку, а старуха как-то особенно посмотрела на него, и в ее взгляде была скорее покорность, чем упрек.

— Вчера твоя свекровь, верно, видела, как я выходил от тебя.

— Они видят только то, что я хочу, — ответила Виола.

Значит, люди были правы! Но он не стал над этим задумываться. Виола ждала его, раскрыв объятия. Аромат ее тела, страстность и самозабвенность кружили ему голову. И каждый раз Виола задавала одни и те же вопросы, будто старалась внушить ему страх:

— А если у меня будет ребенок?

— В таких случаях обычно женятся…

— Ну, это ты выбрось из головы раз и навсегда…

— Какого же ответа ты ждешь?

Она смеялась и целовала его в губы.

— А у твоей Козетты не было детей от тебя?

— Отстань! Козетта была еще совсем девочка.

Утомленный, он мгновенно засыпал, а Виола все еще ласкала его.


Это случилось в начале лета, в праздник Сан-Джованни, когда даже из Ровеццано был виден иллюминированный Палаццо Веккьо. Метелло зашел в табачную лавку купить сигару. Внезапно он услышал, как кто-то, словно обращаясь к собеседнику, сказал за его спиной:

— Чего не сделаешь, чтобы удержаться на занятых позициях! Даже курить начнешь, если ей нравится запах сигары!

Метелло обернулся. Он знал говорившего. Это был Моретти, который до него пользовался милостями Виолы, — юноша одних лет с Метелло, такого же роста, светлоглазый, с закрученными усиками. Он был штукатур и, кажется, остался без работы. Метелло мельком видел его в Палате труда. Потом они встретились в Ровеццано, где Моретти родился и жил. Познакомившись, они часто проводили вечера вместе. Как-то оба начали ухаживать за двумя работницами с табачной фабрики, но Моретти вскоре перестал с ними встречаться, потому что они жили близ Мадонноне. «Там живет одна моя знакомая, и я не хочу рисковать», — признался он, но распространяться не стал, считая, что и так сказал лишнее. Моретти тоже был социалист, и они с Метелло подружились, но в один прекрасный день он вдруг перестал здороваться. Метелло, со свойственным многим людям малодушием, побоялся, что, начав добираться до истинных причин его охлаждения, он будет вынужден говорить об этом с Виолой, и стал отвечать ему тем же.

Но теперь они встретились на людях, и все присутствующие не спускали с них глаз. Метелло вопросительно взглянул на Моретти, и тот с убийственной иронией умышленно громко спросил:

— Ну как? Обхаживаешь фиалки?![20]

Раздался взрыв хохота. Вокруг было столько людей, что Метелло не мог уклониться от ответа. Он шагнул к Моретти и, убедившись, что нападает первым, ударил его кулаком в лицо. При этом вид у него был не столько оскорбленный, сколько недоумевающий. Завязалась драка, которую перенесли затем на площадь перед табачной лавкой. Зрители окружили их и без особого воодушевления пытались разнять. Так уж положено: двое дерутся — третий не лезь. Значит, у них есть повод для драки. Все это продолжалось, пока кто-то не крикнул: «Карабинеры!» В одно мгновение противники переменили позы.

— Это был кулачный бой по-американски. Мы читали о нем в газетах, и нам захотелось попробовать.

— Они — спортсмены, — раздался чей-то голос.

Карабинеры поверили. Метелло с Моретти вошли в кафе и, продолжая держаться на расстоянии, принялись рассматривать себя в зеркало. Их лица напоминали страшные рожи, изображаемые обычно на фонтанах. Нижняя губа Метелло распухала так быстро, будто ее надували, как воздушный шар. Он предпочел не показываться Виоле в таком виде. Место в постели рядом с ожидавшей его возлюбленной в этот вечер осталось незанятым. И не только в этот вечер. Не исход драки и не сплетни заставили Метелло принять это решение, а слова десятника, которыми тот встретил его на следующее утро:

— Ты подрался из-за политики?

— Нет, из-за женщины.

— Из-за чего бы ты ни подрался, в таком виде ты мне на работе не нужен. Как раз теперь, когда тебя сделали подмастерьем, ты вдруг начал работать с прохладцей. Ну что мне сейчас с тобой делать? Иди-ка лучше домой. Завтра придешь.


Виола не стала искать встреч с ним. Правда, Метелло потерял приработок, но зато вскоре почувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Дни, прожитые в таком напряжении, теперь казались ему подернутыми мутной пеленой. Как он жил? С утра до вечера в ожидании, когда наконец стемнеет. Теперь десятник снова стал хорошо относиться к нему, ну а девушку он себе всегда найдет. Эту уверенность вселила в Метелло его связь с Виолой. Но испытывал ли он к ней признательность? Нет, он не чувствовал никакой благодарности и вспоминал о ней даже с неприязнью. Лучше не видеться больше, тогда не понадобятся никакие объяснения. А избежать встреч было очень легко. Достаточно не ходить мимо ее дома, который она покидала только ради воскресной мессы. Виола не бывала нигде, кроме церкви, все остальное было у нее на дому: мужчин выбирала среди поденщиков, портниха приходила к ней на дом, так же как и женщина, которая раз в неделю мыла ей голову и делала прическу.

Метелло стал чаще посещать Палату труда, а после ужина шел в кафе, в табачную лавку или в остерию. И владельцы прачечных снова звали его, когда у них бывала какая-нибудь работа, и Моретти вновь подружился с ним. Они были одного возраста, и им предстояло вместе призываться, но комиссия освободила Моретти: у него обнаружили порок сердца, о котором никто не подозревал.

Прошло несколько месяцев. Наступила осень. Метелло все больше осваивал свое ремесло. А девушек он менял одну за другой. Сначала была у него швея, работавшая в брючной мастерской. Она жила на Парионе и не разрешала брать себя под руку. «Вдруг нас кто-нибудь увидит!» Даже на виа Пургаторио, где не было фонарей, она не позволяла себя целовать. «Меня еще никто не целовал. Прежде всего ты должен прийти к нам домой». Грудь у нее была пышная, зато нос картошкой и рот огромный. «Прощай, детка!» Встретив ее много лет спустя, он никак не мог припомнить ее имени.

Тоненькую, изящную Пию, вышивальщицу, ему удалось шаг за шагом уговорить дойти до Альбереты. Девушка дала поцеловать себя, а потом вдруг спросила: «Ты когда к нам придешь?» В следующее воскресенье она отказалась идти с ним на Альберету. «Если у тебя нет серьезных намерений, нам лучше расстаться». Она горько расплакалась, и Метелло растрогался. «Завтра, завтра вечером. Можешь сказать это своим родителям».

Пия сразу же перестала плакать и расцвела улыбкой. Она согласилась пойти с ним, но не на Альберету, а за Джирамонтино, с условием, что он не позволит себе ничего лишнего. Она сняла шляпу и положила на траву; волосы у нее были чистое золото, а ручки беленькие, как у феи, и такие крохотные и слабенькие, что, сжимая их в своей руке, Метелло легко мог бы их раздавить. Пия была очень красива и напоминала одну из картинок, изображавших королеву Маргариту в парке Раккониджи. «Завтра… завтра…» Но в тот же вечер Метелло одумался. Пара ли она ему? Не слишком ли она нежна и хрупка? И наступила очередь новой девчонки, встретившейся ему на пути. Эта была швеей. Казалось, будто невидимая рука сжала ее тонкую талию и выдавила груди, как краску из тюбика. Ей не нужно было носить корсет. «Мое имя Гарибальда, но дома меня зовут Бальдиной». На углу виа Пургаторио она позволила поцеловать себя, укусила его за язык и убежала. На следующий день он снова ждал ее, но она примчалась раскрасневшаяся и, не переводя дыхания, выпалила: «Уходите, ради бога! Я встречалась с вами, чтобы досадить своему жениху, а сегодня утром мы помирились. Я созналась ему во всем, и он сказал, что рано или поздно рассчитается с вами. Ради бога!»

Так и порхал он с цветка на цветок, пока не настало время призываться в армию. И вот Метелло уезжал, а вспомнить о нем было некому. Если он сам писал — ему отвечали, да и то не всегда. Из Бельгии ему сообщали, что его семье жилось там нисколько не лучше, чем в Ринчине. Теперь и Олиндо работал в шахте. Фирма договорилась с консулом об отсрочке ему призыва на воинскую службу.

Время от времени Моретти сообщал ему новости из Ровеццано. Любовником Виолы стал владелец прачечной. Изредка Метелло получал письма от Келлини, с которым он встретился на работе за несколько дней до отъезда. Одну открытку прислал Корсьеро, каменщик первой руки, обучавший Метелло основам ремесла. Корсьеро знал много карточных фокусов и страстно увлекался чтением, но серьезным книгам предпочитал приключенческие романы. Он писал, что скоро ляжет на операцию, — он «отбил себе почку» много лет назад, свалившись с лесов — и собирается использовать время, которое должен провести в больнице, чтобы перечитать на досуге «Трех мушкетеров» и «Двадцать лет спустя». «Как видишь, — заключал Корсьеро, — не было бы счастья, да несчастье помогло».

Но никто из них ни разу не прислал Метелло вместе с добрыми вестями и пожеланиями ни одной лиры. За все три года военной службы он получил только пять лир от Дель Буоно, которого, так же как и Пешетти, поздравил открыткой по случаю Первого мая. Пешетти, наверно, написал в ответ немало красивых слов, но Метелло так и не пришлось их прочесть, потому что начальство, вскрыв письмо на бланке Палаты депутатов, задержало его. В результате Метелло получил тридцать дней обычного и пятнадцать дней строгого ареста за то, что осмелился написать депутату, и не какому-нибудь, а именно Пешетти.

Он еще сидел под арестом, когда пришло письмо от Моретти с известием, что у Виолы, по-видимому через месяц, будет ребенок и никому не удается узнать, кто его отец. А всем, пытающимся это выяснить, писал Моретти, она отвечает: «Любуйтесь, любуйтесь, пожалуйста! Наконец-то у меня будет ребенок! И он будет моим, только моим! У меня были любовники. Да, дорогие синьоры, были! Передайте им привет! Но отныне мой дом для них закрыт!»

В заключение Моретти писал: «Подсчитав как следует, я подумал, уж не твой ли это ребенок! Что ты на это скажешь?»

Глава V

Возраст от двадцати одного до двадцати четырех лет решающий в жизни каждого человека, особенно в жизни человека из народа. Он окончательно расстается с юностью; он уже узнал любовь, труд, горе, и все это закалило его. Чувства его подобны пышно расцветающей розе; с жадностью ребенка, впивающегося зубами в соблазнительное яблоко, он торопится познать вкус жизни. Он полон веры в себя и в людей, даже когда думает, что не доверяет им, в вещественный мир, который осязает, в краски, которые видит. Бури и соблазны жизни — одна из движущих сил которой он сам — очищают и формируют его. У него уже есть свои интересы, привязанности, идеалы, отвечающие его порывам, его стремлениям, его вере — какой бы она ни была. И каковы бы ни были его воспитание, умственное развитие и духовные силы, но если у него здоровое тело — весь мир в его руках, перед ним будущее, судьба, в которую он верит.

И вот как раз в это время родина призывает его на военную службу. Стремительный порыв приостановлен, перед ним глухая стена, путь назад отрезан. Теперь он будет жить в глубоком колодце, в аквариуме, в банке со спиртом. В мирное время военной службой нужно переболеть, как в начале жизни — детскими болезнями. Это делается во имя родины, к зову которой нельзя оставаться равнодушным. Наша жизнь замирает на несколько лет, становится прозябанием, мозгу дается длительный отдых, а тело от постоянной муштры и простой солдатской пищи обрастает мускулами. Какими бы ничтожными ни были прежде наши мысли, мы думали о разных событиях и делах, шевелили мозгами, делали собственные выводы. Теперь же первое непреложное правило для нас — не иметь собственного мнения, своей точки зрения, не проявлять инициативы. Бесконечный день, который тянется целых три года, в котором тысяча девяносто пять восходов и заходов солнца, состоит из подъемов, сборов, маршей и смотров. Все наши заботы сводятся к стирке портянок, к чистке ботинок, патронташа, штыка, затвора новой винтовки образца 1891 года, к заправке койки и к заучиванию наизусть присяги. «Грудь вперед, живот убрать!» Помни, новобранец, что в армии есть сержант, фельдфебель, лейтенант, капитан, что, кроме второго взвода третьей роты, существуют еще батальон, полк и дивизия. К вечеру устаешь больше, чем от работы. Да и куда пойдешь без денег? За какой-нибудь час пяти сольдо как не бывало: на них можно купить всего литр вина и десяток сигарет.

В Неаполе есть Везувий, который виден издалека, есть Позиллипо, Мерджеллина, Санта-Лючиа, есть холм Вомеро. Если ты даже не побывал там, то наверняка слышал о них. Вырвавшись из казармы, добираешься до ближайшего трактира, да и засядешь там на весь вечер. Можно еще пойти в сад «Вилла Комунале», куда приходят служанки, только это уж на самый невзыскательный вкус, для тех, кто родился и остался деревенщиной. Заводишь дружбу с кем-нибудь из солдат и думаешь, что она будет длиться вечно, как это бывает у осужденных, считающих дни, оставшиеся до освобождения: «Еще сто, еще девяносто девять, девяносто восемь…» А когда поезд увозит тебя наконец в бессрочный отпуск, с каждым оборотом колес, отсчитывающих стыки рельс, все больше забывается дружба, казавшаяся вечной. Пройдет месяц — и даже имени друга не припомнишь. «Маскерини? Ах да, мы с ним вместе служили. Где-то он теперь? Славный был малый!» — вот и все, что ты можешь о нем сказать. Ты служил родине и теперь доволен, что выполнил традиционный долг и получил диплом на звание мужчины. Тряхни же головой и улыбнись! Завтра ты встретишься лицом к лицу со своей прежней жизнью и увидишь, что опыт, приобретенный в армии, теперь тебе ни к чему и что все надо начинать сначала.

Метелло «отбыл» в солдатах тридцать шесть месяцев, и эти три года у него, как и у всех, были как бы вычеркнуты из жизни. В Неаполе он только и знал дорогу, ведущую от казарм Гранили в Баньоли. С полной выкладкой в двадцать килограммов он совершал этот переход ежедневно в течение многих месяцев, делая привал лишь у Торретты и Аньяно. Добравшись наконец до Баньоли, солдаты в изнеможении падали на траву, чтобы после небольшого отдыха отшагать те же пятнадцать километров в обратном направлении, но на этот раз уже без передышки. Командир батальона шел впереди, пощелкивая себя хлыстиком по голенищу. Каждое утро, еще в полусне, боясь, что тебя могут угнать в Абиссинию, где у Догали и Адуа идут бои, прислушиваешься к выкрикам газетчиков, а потом заглядываешь в глаза дежурному унтер-офицеру. Но от Догали и Адуа бог спас! Удалось избежать и отправки в Сицилию «на охоту за бандитами». Из полка, в котором служил Метелло, туда посылали только вторую роту, да и в той все солдаты остались целы и невредимы. Так как Метелло был каменщик, его собирались перевести из пехоты в инженерные войска в Виченце в Северной Италии, но как раз в это время он попал под арест из-за письма Пешетти. Поэтому он и остался в Неаполе в пехотных частях, где за ним установили надзор. Запросили Флоренцию и выяснили, что там на Метелло заведено дело, как на «социалиста-анархиста».

— С твоим прошлым только и мечтать о звании капрала! — сказал ему сержант.

— Стать десятником[21] никогда и не было пределом моих мечтаний! — ответил Метелло. Без всякой злобы, просто потому, что это показалось ему остроумным.

И хотя он только что вышел из-под ареста, его посадили еще на неделю. Благодаря этому он не попал в части, брошенные против бастующих рабочих макаронных фабрик, собравшихся на площади Граньяно. А перед этим он был лишен чести участвовать в церемониальном марше войск по случаю праздника Конституции. Но и в заключении ему, как каменщику, постоянно находилась работа: то надо заделать трещину в стене, то подновить развалившийся карниз или ступеньку лестницы.

Знакомство Метелло с Неаполем ограничивалось районом Реттифило, виа Толедо и площадью Плебишито; если же он хотел развлечься, то шел на виа Сердженте Маджоре или на виа Фьорентини.

Его угнетало не только безденежье, но и солдатская форма. Он вынужден был проводить время со служанками в саду «Вилла Комунале», хотя после Виолы они ему совсем не нравились.

Но постепенно у Метелло появилась «теплая компания», в которую, кроме него, вошел один солдат из Кашины, другой — из Ливорно, а третий, Маскерини, — из Флоренции, с Порта Романа. У солдата из Кашины, которого звали Леони, отец был мебельщик и присылал сыну деньги. Леони был скуповат, но все-таки делился с товарищами. Они дружили довольно долго. Вместе посещали трактиры в секциях Форчелла, Васто и Пендино. (В Неаполе такие городские районы, как, скажем, флорентийские Сан-Никколо или Мадонноне, называются секциями.) Заводили знакомства в кривых горбатых переулках, где нищета и грязь соперничали с царившим там оживлением. Увязавшись за приглянувшейся девчонкой, они попадали в знаменитые неаполитанские трущобы. Почти все девушки были тут черноволосые, грудастые, с увядшими лицами. Солдаты даже обмоток не снимали. Здесь же, за пологом, играли дети. Иногда солдаты оставались ужинать вместе со всей семьей, к ним относились по-дружески, обращались как с родными. Все это были такие же люди, как и они сами — как парень из Ливорно, который у себя в поселке за морскими верфями жил нисколько не лучше; как Маскерини, отец которого был извозчиком. Поэтому солдатам становилось немного совестно, и они, как бы извиняясь, вытряхивали из своих карманов все до последнего чентезимо.

Из всего виденного и пережитого под стеклянным колпаком остались в памяти приключения в переулках Джельсо и Конте ди Мола. Этот путаный лабиринт находился в двух шагах от большой улицы — виа Толедо и от Кастелло. Дальше лежал портовый район, а за ним — предместье Борго Лоретто. Это был уже настоящий «бандитский» квартал. Ходить туда было запрещено, и если налетишь на патруль, не миновать ареста — десять дней на гауптвахте и пять дней строгого заключения.

Иногда они шли смотреть Пульчинеллу в театр Сан-Фердинандо. Из того, что говорилось на сцене, они понимали очень мало, но основной смысл комедии был ясен. Как и флорентийский Стентерелло, неаполитанский Пульчинелла вызывал смех, потому что был вечным неудачником.

Таким в памяти Метелло остался Неаполь, где он прожил три года. Сохранилось лишь несколько отрывочных воспоминаний о времени, когда его убедили, что ему положено не думать, а только прыгать через перекладину, маршировать и по команде «На караул!» мгновенно сдвигать каблуки, держа штык прямо перед собой, в двух пядях от носа.

Казарменная дисциплина заставляла быстро забывать о похождениях в компании с Леони, Маскерини и парнем из Ливорно и заглушала угрызения совести. К тому же солдат старались держать в вечном страхе: не проходило дня, чтобы кто-нибудь из начальства не напоминал, что в этих подозрительных переулках их рано или поздно разденут и ограбят. Поэтому они никогда не увязывались во второй раз за одной и той же девчонкой и старались не возвращаться в один и тот же район.

В Неаполе они привыкли к таким кушаньям, о существовании которых, правда, знали и раньше, но никогда не пробовали, пренебрегая ими. А здесь люди считали, что нет на свете ничего вкуснее моллюсков, вареных початков кукурузы и свиных ножек. Возможно, что для неаполитанцев все это казалось лакомством просто потому, что они всегда были беднее, чем жители Флоренции, Ливорно и Кашине, и менее разборчивы в еде.

Привыкли солдаты также и к неаполитанскому диалекту. Им казалось, что они его полностью усвоили. И в постели, перед отбоем, они развлекались тем, что проверяли свои познания, которые ограничивались тремя десятками неаполитанских выражений вроде:

«Пошляемся немножко; парнишка; очень приятно, земляк! зажги, погаси, открой; проснись; ложись, вставай, плати; потихоньку; что там такое? твоя мать, твой отец, сестра, брат; помидор, пицца[22], печеная картошка; брюки, болтун; поди сюда; сволочь; у меня пустые карманы; я болен; балда».

Однако с их помощью можно было выразить все и договориться о чем угодно. Были и другие слова, которые в разговоре с солдатами неаполитанцы употребляли не то в качестве комплимента, не то оскорбления. Настоящий смысл этих слов солдаты так никогда и не узнали.

— Слава Гарибальди, создавшему всю эту путаницу! — говорил Маскерини.

Но вот в один прекрасный день стеклянный колпак сняли, воду из аквариума выпустили, банки со спиртом больше нет. Ты уволен в запас и снова можешь дышать свободно. Постепенно в мозгу начинают рождаться сложные мысли. Но как раз в этот момент только что обретенная свобода со всей категоричностью и жестокостью ставит перед тобой вопрос о хлебе и работе. Надо начинать все сначала — с тремя лирами в кармане, в старом штатском костюме, который, оказывается, выцвел и стал узок…

Что ожидало Метелло во Флоренции? Он надеялся, что сможет без труда найти работу на строительстве, снять комнату и начать новую жизнь. Покидая Неаполь и глядя на него в последний раз из окна вагона, он думал: «Если бы не военная служба, возможно, я никогда бы не побывал здесь и не увидел моря». Мысль эта служила некоторым утешением и как бы подтверждала поговорку: «Нет худа без добра».


Метелло так и не ответил на письмо Моретти два года назад, и теперь связь с ним была утеряна, как, впрочем, и со всеми остальными: правда, Метелло, изредка обменивался открытками с Дель Буоно, Корсьеро, Келлини и по праздникам с семьей Тинаи, все еще жившей в Бельгии. Писать Моретти означало дать прямой ответ на поставленный им вопрос и высказать свое мнение о Виоле, а поскольку Метелло не сомневался, что его письмо стали бы читать вслух во всех табачных лавках и остериях Ровеццано, он предпочел промолчать.

Сейчас, вспоминая об этом, он решил, что поступил совершенно правильно. Никакой «зов крови» не волновал его. Поведение Виолы и ее упорное молчание вполне оправдывали его. Одна только Виола могла знать, был ли то его ребенок. «А может быть, даже и она не сумела бы сказать с полной уверенностью», — думал он. Так или иначе, все это мало трогало Метелло. Теперь ему было приятно вспоминать о Виоле, но ни глубокого чувства, ни тем более особого уважения к ней у него не было и ломиться в ее дом, чтобы выяснять, кто отец ребенка, он, конечно, не собирался. Виоле было уже под сорок, а Метелло, не в пример прочим, вовсе не стремился завладеть участком, который она должна была получить в наследство от стариков. Мало того, ему все время казалось бы, что он продался за клочок земли. Нечего греха таить, ему хотелось бы повидать Виолу и посмотреть, чем все это кончилось, но он не желал давать повод думать, что как-то заинтересован в этом деле. Более того, он решил не показываться в Ровеццано, пока не устроится на работу.

Во Флоренции, покончив со всеми формальностями и сдав на хранение деревянный сундучок, в котором находилось все его имущество, Метелло принялся за поиски работы, благо час был еще ранний. До самого захода солнца ходил он от одной стройки к другой. Побывав на шести участках и всюду выслушав отказ, не зная как быть и чувствуя себя в родном городе более одиноким и чужим, чем в Неаполе, он поехал в Ровеццано. Сойдя с дилижанса, он вскоре оказался в табачной лавке. Был декабрьский вечер, свирепствовала трамонтана, и казалось, все население Ровеццано попряталось по домам и лавочкам. Метелло не пришлось обращаться с расспросами: все, что его интересовало, было ему немедленно сообщено. В частности, он узнал, что Моретти живет уже не здесь, а в городе, где открыл свою мастерскую.

— На деньги жены, разумеется. Ведь Моретти женился. Неужели он тебе об этом не писал? Как же! На дочери чиновника налогового управления. У них уже и ребенок есть! Жена принесла ему в приданое пять тысяч лир, на них-то он и открыл свою мастерскую. Делает лепные украшения и карнизы.

Так они добрались до темы, одинаково волновавшей всех присутствующих. В остерии, куда они перекочевали, стали пить за возвращение Метелло. Платил Фантони, владелец прачечной, у которого Метелло когда-то работал по вечерам. Высокий, грузный Фантони, казалось, смаковал каждое сказанное слово, посасывая намокшие в вине усы.

— А Виолу ты помнишь? И у нее ребенок, она тоже вышла замуж года два тому назад. Не так-то было легко уговорить ее обвенчаться. Она ждала ребенка, потом родила и все никак не могла решиться — видно, хотела быть свободной. Ее, можно сказать, силой замуж выдали — и не кто иной, как свекор со свекровью, пригрозив, что лишат ее наследства. Кроме того, жених ее был способен на любое безумство.

— За кого же она вышла? — поинтересовался Метелло, потягивая вино и стараясь, чтобы голос его звучал как нельзя более равнодушно.

— Не терпится узнать? — ехидно спросил Фантони.

Так Метелло убедился, что все в Ровеццано, как и Моретти, считают его отцом ребенка.

— Просто любопытно, — сказал он.

— За кого же она могла выйти?! За отца ребенка, конечно, за Альфредино Бонеки. Ты должен его знать, он тоже работал у меня — грузчиком, чернорабочим, кем придется. Женившись, он неплохо устроился. Живут они все еще в доме стариков. Он на восемнадцать лет моложе ее. В общем, когда Виола состарится, он… понимаешь?.. скучать не станет. Как говорится: «Что посеешь, то и пожнешь». Я это так, между прочим, просто к слову пришлось. По слухам, Виола снова стала примерной женой, как при первом муже. Впрочем, Альфредино вряд ли допустит, чтобы жена ему изменяла. Она уже немолода, а он здоров, как бык. В общем Виола теперь успокоилась. Души не чает в ребенке, как будто ей первой на свете довелось стать матерью.

Это рассказывал Фантони. А другие добавляли:

— Что и говорить! Альфредо повезло, неплохо устроился. Он славный малый и в остерию частенько захаживает. А как только получит увольнительную, мчится домой и принимается за работу на огороде. Да, мы ведь тебе еще не сказали — он сейчас в солдатах. Виола подмазала где нужно, и его оставили во Флоренции. Твои объедки сослужили ему службу.

Они распрощались, лишь когда трактирщик начал закрывать ставни. Метелло рассказывал о Неаполе, о трущобах, где он побывал, о солдатской жизни. Фантони спросил:

— А что ты теперь думаешь делать?

Кто-то кашлянул, потом другой, третий.

— Буду искать работу.

— Ты всегда можешь рассчитывать на несколько часов приработка в моей прачечной.

— Я еще не решил, останусь ли в Ровеццано, — сказал Метелло, прощаясь.

Было поздно, и последний дилижанс уже ушел. Похолодало. Несмотря на трамонтану, предвещавшую снег, Метелло не раздумывая решил вернуться в город пешком. У него было всего две лиры, и он не хотел потратить их на ночлег и остаться завтра без обеда, поэтому собирался переночевать на вокзале. Но случилось так, что он провел эту ночь в уютной спальне Виолы, где в ногах кровати стояла жаровня, а на комоде — букет цветов. Но греха между ними не было, и на утро Метелло ушел из дома Виолы с еще более крепкой верой в жизнь.


Метелло шел, держась поближе к домам, чтобы укрыться от ветра, стараясь в темноте внимательно смотреть себе под ноги. Чтобы сократить дорогу, он инстинктивно свернул на страда Привата, которая вела к перевозу и соединялась с виа Аретино там, где кончалась стенка, возведенная для защиты огородов от разливов Арно. Так он дошел до дома Виолы. Поравнявшись с ним, он невольно поднял глаза и за отдернутой занавеской полуосвещенного окна увидел Виолу, которая, приложив палец к губам, сделала ему знак обождать. Собака принялась было лаять, но, как только появилась хозяйка и стала ее ласкать, сразу умолкла. Виола открыла калитку и провела Метелло длинным коридором в хорошо знакомую ему спальню, где, на первый взгляд, как будто ничего не изменилось. Закрыв за собой дверь, Виола протянула ему руку. Вот кто действительно изменился! Она стала еще красивей и в то же время казалась постаревшей, хотя Метелло и сам не мог объяснить почему. Быть может, ее меняла прическа. Теперь она не носила челки и не завивала волосы щипцами, как прежде, а стягивала их в тугой узел на затылке. Гладко зачесанные на висках, они подчеркивали худощавый овал лица и морщинки, идущие от носа к уголкам губ. Закрытое платье, как всегда, хорошо обрисовывало линии ее тела, плотно облегая талию и грудь. Но теперь во всем облике Виолы чувствовалась какая-то серьезность и даже строгость. Причина крылась — Метелло наконец это понял — в ее глазах, вернее, в выражении глаз — не веселом и задорном, как когда-то, а спокойном и сосредоточенном. Он был вынужден отвести взгляд и почувствовал себя неловко.

— Как поживаешь? — спросила она, не выпуская его руки. — Очень рада тебя видеть. Я ждала тебя. Когда ты сошел с дилижанса, я была в аптеке, покупала ароматические соли для ребенка. Увидела тебя и сразу же решила, что ты вечером придешь.

Говоря это, она подошла к колыбели, стоявшей рядом с кроватью, и подоткнула сползшее одеяло. Ребенок спал, свернувшись калачиком, посасывая два пальца. Другой рукой он словно защищался. Когда Виола осторожно вынула у него изо рта крохотные пальчики, губы ребенка, сохраняя сердитое выражение, остались полуоткрытыми.

— Мальчику два года и два месяца, а я все никак не решусь поставить ему кроватку, — сказала Виола, оборачиваясь.

Метелло стоял за ее спиной. Он не испытывал волнения, только робость и смущение все больше овладевали им. Не зная, что сказать, он спросил:

— Как его зовут?

— Симоне. Он родился в день святого Симоне. И если верить приметам, — улыбнулась она, — когда вырастет, будет любить молодое вино с вареными каштанами.

Стараясь говорить и держаться как можно непринужденнее, она небрежным движением придвинула к жаровне, стоявшей у кровати, два стула, которые оказались друг против друга.

— Присядь, — сказала она Метелло. — Если хочешь…

Он повиновался. Виола села совсем близко, пристально глядя на него, а он, чтобы не встречаться с ней взглядом, смотрел на ее крепко сжатые руки. Те самые руки, ласки которых так часто вызывали в нем досаду. Огрубевшие от работы на огороде, они так не вязались со всей холеной внешностью Виолы. Наступило минутное молчание, потом она сказала:

— Почему ты не смотришь на меня? Ведь это скорее я должна чувствовать себя виноватой!

— Виноватой? В чем? — спросил Метелло. Его голос прозвучал как-то хрипло и нелепо.

— Тебе, наверно, уже сообщили о ребенке? Неужели не сказали при этом, что он твой?

Метелло выпрямился и посмотрел ей в глаза.

Виола улыбнулась, покачала головой и заговорила медленно и убежденно:

— Ребенок не твой. Он — ничей, он только мой! Даже если бы я сама захотела, то не смогла бы назвать человека, который провел со мной ту ночь, когда я зачала. Как видишь, я не стыжусь. Разве я когда-нибудь стыдилась? Я произвела на свет этого ребенка. И теперь он носит фамилию Альфредо. Ему нужно было дать какую-нибудь фамилию, старики были правы, когда убеждали меня в этом. А я ошибалась. Несмотря на свое образование, я как-то не подумала о тех неприятностях, которые ждали Симоне в жизни, если бы он вступил в нее без фамилии. Моя фамилия нисколько не изменила бы дела. Но вначале я знать ничего не хотела и была вне себя от счастья, что у меня наконец есть ребенок. Потом я стала задумываться о будущем моего сына. Только поэтому я и вышла замуж. А вовсе не потому, что испугалась сцен, которые устраивал мне Альфредо, или угроз стариков завещать церкви всю свою землю. Старики слишком меня любят и нуждаются во мне, и я знала, что сколько бы они ни грозились, они на самом деле никогда не лишили бы меня наследства. Альфредо — тот действительно полюбил меня, но я всегда могла бы избавиться от его скандалов, давая ему время от времени по сто лир.

За окнами царила глубокая тишина, как и в ту первую ночь, четыре года назад. Даже ветер как будто стих; слабый свет лампы на комоде, прикрученной, чтобы не тревожить ребенка, не мешал наблюдать сквозь занавески и оконные стекла, как на небо выплывала луна. Метелло, слушая Виолу, с трудом следил за ее мыслями; он все еще не мог избавиться от впечатления, произведенного ее появлением в окне, так все это было неожиданно.

— Я не стал бы ни о чем расспрашивать и даже сейчас не собирался разыскивать тебя, — сказал он. — Это вышло случайно. Мне было бы жаль, если бы у тебя в жизни что-нибудь не ладилось. Когда я вошел, мне показалось, что ты всем довольна.

— Ну, конечно же, довольна! — воскликнула Виола. — И довольна, и счастлива. Разве ты не видишь, до чего он хорош! — сказала она, кивнув в сторону ребенка. — Как он славно растет! Он у меня здоровенький, как ягненочек. Спит себе с восьми вечера до восьми утра.

Метелло показалось, что она вздохнула, но вздохнула от радости, от материнского умиления; а впрочем, может быть, это просто грудь у нее приподнялась, когда она поправляла прическу.

— Я ждала его всю жизнь, как же мне не быть счастливой?! — И она вдруг вскочила, словно в нетерпении.

— Ты, наверно, устал, — сказала она. — Хочешь отдохнуть? Приляг на постель.

Он сделал отрицательный жест, и Виола, думая, что угадала причину, успокоила его:

— Мы здесь в полной безопасности. Никаких неожиданностей быть не может.

Тогда он прилег, она сняла с него башмаки, укрыла ему ноги перинкой и, присев на краешек постели, снова заговорила:

— Да я и правда не могла бы доказать, что делала все это только для того, чтобы иметь ребенка. Если бы я пыталась оправдать себя этим, я тем самым совершила бы тягчайший грех и страшилась бы, что бог покарает меня, поразив моего ребенка. Знаешь, ведь я теперь почти каждое утро хожу к мессе. Я стала такой набожной! Твой социализм разрешает мне это?

Лежа с закинутыми за голову руками, Метелло улыбнулся, а она продолжала:

— Да, я хотела ребенка! Еще совсем девчонкой я любила детей. Наверно, и учительницей я стала, чтобы быть поближе к ребятам. Но скажу откровенно: больше всего мне нравилось менять мужчин. Менять их одного за другим так же, как вам, мужчинам, нравится менять женщин. Что, разве не так? Теперь я могу об этом говорить спокойно, не волнуясь. Но тогда… я и сама не понимаю. Я желала ребенка, но каждый раз, оставшись одна, принимала все меры для того, чтобы его не было. Я вела себя как безумная. Ведь правда?

— Да, — сказал Метелло, — честно говоря, я никогда не мог тебя как следует понять.

— Но теперь я стала благоразумней, уверяю тебя. Если бы мой первый муж не умер так рано, я бы давно одумалась. Я любила его, из-за него оставила школу и всю свою жизнь изменила: я перестала читать книги, начала работать на огороде. Я его очень любила, он был моим мужем, и мне так хотелось иметь от него ребенка. Но детей у нас не было, потому что муж все болел. Умер он вовсе не так, как рассказывают твои друзья из табачной лавки: его свел в могилу рак легких. Они это прекрасно знают, но им не остается ничего другого, как злословить, ведь все они волочились за мной. Я на них не в обиде. Овдовела я еще довольно молодой, и, может быть, поэтому мной опять овладело то же неистовство, что и до замужества. Говорю тебе все это для того, чтобы ты понял, с какой женщиной имел дело.

Метелло не сказал ей, что знал об этом и раньше. Ему было интересно слушать такие неожиданные признания.

Ребенок пошевелился во сне. Виола подошла, поправила одеяло и тихонько поцеловала сына в лоб. Да, без сомнения, это была безмятежно спокойная и заботливая мать. Пропел первый раз петух, луна в небе поднялась еще выше. Виола снова подсела к Метелло и сказала:

— Думай обо мне что хочешь, но теперь я счастлива. Когда я узнала, что у меня наконец будет ребенок, что это свершилось, я была прямо вне себя, я просто помешалась от радости и ревновала всех к этому еще не родившемуся существу. И не видела никого, кто казался бы мне достойным называться его отцом, кто мог бы иметь какие-то права на него, дать ему свое имя. Но знаешь ли ты, что это было? Дьявольское наваждение. Так мне сказал духовник. Не наш местный священник из Ровеццано, нет. Человек он, может, и достойный, но уже стар и пьет не меньше своих прихожан, — где ему разобраться во всем этом? Я исповедовалась в соборе Санта-Мария дель Фьоре у самого епископа. Это он спас меня, объяснив, что я готовила себе вечные муки, губила свою душу; не зная, кто был отцом моего ребенка, я потеряла веру во все и во всех и, преисполнившись гордыни, сделала ее своим щитом. Мне нужно было снова обрести смирение, веру во всемогущество и премудрость божию. Мне надо было понять, что люди прежде всего дети господни, а потом уже дети своих отцов и матерей. Но поскольку у моего ребенка должен быть отец на земле, почему бы не стать им человеку, который так добивался этого и, по-видимому, любил меня? «А кроме того, — сказал мне епископ, — откуда тебе знать, может быть, он и есть отец твоего ребенка?» — «Ах, ваше преосвященство, достаточно перелистать календарь…» — «А дашь ли ты руку на отсечение, что это не так?» — спрашивает он. «Нет, поручиться не могу», — говорю я. К тому времени прошло почти полтора года, ребенку было уже больше шести месяцев, и высчитывать становилось все труднее.

Она остановилась и, заметив, что Метелло смотрит на нее сквозь полуопущенные ресницы, стараясь не потерять нить рассказа, спросила:

— Ты думаешь, что я сошла с ума не тогда, а теперь?

— Нет, — ответил Метелло, — я думаю, что в церкви попы сразу же поймали тебя на удочку. Но если ты счастлива…

— И как еще счастлива! — перебила его Виола. — Ребенок заставил умолкнуть во мне дурные инстинкты, просветил мою душу. Муж мой — человек хороший и уважает меня больше, чем я того заслуживаю. Старики, которые могли бы смотреть на него косо, относятся к нему как к родному сыну. Нет, нет, я не забыла: ему двадцать два года, а мне скоро пойдет сорок первый. В один прекрасный день я буду вынуждена смириться и признать, что он в сущности прав; я к этому подготовлена. Но до тех пор, пока я для него хороша, ему не придется ни на минуту усомниться во мне. А если когда-нибудь он нас покинет, со мной останется мой сыночек, — сказала она в заключение. — Понимаешь ли ты теперь, почему я ждала тебя у окна, почему хотела поговорить с тобой?

Метелло сел на постели и сказал:

— Ты была учительницей, ты образованная, а я рос в деревне и нигде не учился, я простой каменщик. Но я понял, что теперь ты раскаялась в своих ошибках, встретив человека, который полюбил тебя и дал имя твоему ребенку. Ты отвечаешь ему взаимностью, ты ему благодарна и, значит, никогда не сможешь изменить ему.

Она долго молча смотрела на Метелло. Слезы показались в ее прекрасных глазах. Смутившись, он спросил:

— Зачем это? Что с тобой?

— Прости меня, — сказала она, — я плохо думала о тебе. Да, я училась, но ни книги, ни жизнь, видно, ничему не научили меня.

Метелло надел башмаки и встал. Он не мог понять, что движет им — любопытство, умиление или великодушие. Он стоял спиной к ней, и это вырвалось как-то само собой:

— Да я никогда и не думал, что ребенок может быть моим!

Впрочем, это была правда, Метелло так решил еще два года назад, как только прочел письмо Моретти.

Он собрался уходить. Виола вытерла глаза и уже на пороге спросила:

— Тебе ничего не нужно? Ты уже нашел работу?

— Нашел, — ответил он. — С завтрашнего дня я снова буду работать на старом месте. Мне повезло! — И тут же добавил: — А жить я буду в центре. Вряд ли нам удастся часто видеться — Ровеццано немножко на отшибе.

Виола проводила его до калитки. Занималась заря, воздух был морозный, чистый, пели петухи, с Арно доносился голос перевозчика, вдали дымилась труба отбельной фабрики.

— Иди домой, холодно, — сказал Метелло.

Виола держала его руку. В предрассветной мгле лицо ее казалось бледным, утомленным, увядшим. Взгляд уже не выражал ничего, кроме благодарности, которая вызывала у Метелло только досаду.

— Ну, прощай, — сказал он. Сделав несколько шагов, он на мгновение обернулся и повторил: — Прощай, Виола!

Так она ему и запомнилась: с поднятой в прощальном жесте рукой у калитки. Он быстро пошел по дороге, которой так часто ходил четыре года назад, — все той же тропинкой, сокращающей путь, а потом прямо, нигде не сворачивая до Порта алла Кроче.

Часть пути он бежал, чтобы согреться. Достигнув кафе «Канто алле Рондини», которое как раз в это время открывалось, зашел туда, попросил стопку виноградной водки и залпом выпил ее. У него оставалась еще лира и восемьдесят чентезимо. Вот и все, чем он располагал для начала, и у него не было ни работы, ни пристанища на ночь. Положение было почти такое же, как и десять лет назад, когда он впервые вошел в город через те же Порта алла Кроче. И все же теперь, спустя десять лет, в его карманах, которые тогда были совсем пусты, звенели тридцать шесть сольдо, у него была специальность и он не только мог справиться с работой, но и знал, для чего работает.

Когда он вышел из кафе, чтобы снова пуститься на поиски работы, которую и в этот день ему не суждено было найти, мысли о Виоле уже не занимали его. На этот раз Виола навсегда ушла в прошлое, которое Метелло, как все простые и здоровые люди, живущие настоящим, и не пытался воскресить и в котором никогда не искал помощи или утешения.

Глава VI

Начинать все сначала было нелегко, но голодать Метелло не пришлось.

Выпал снег, какого флорентийцы не помнили «с тех времен, когда был изгнан герцог Тосканский», и дней на десять хватило работы по расчистке улиц. Тут он снова встретился с другом Бетто, старым Пестелли, которого потерял было из виду. У Пестелли прибавилось морщин, и выглядел он еще более тощим, но бодрости духа не терял, поддерживая ее обильными возлияниями. Таскать тяжести стало ему уже не по силам, на рынке он больше не работал, и заработки его теперь были еще более случайными, чем прежде.

— А если уж никакой работы не подвертывается и я вижу, что дело плохо, то падаю посреди улицы и лежу, пока меня не заберут в больницу. Там и поешь, и отдохнешь, а услужишь кому-нибудь, так и на выпивку и курево перепадет. Но проходит немного времени, и если меня не выставят на улицу, я сам готов бежать оттуда! Хоть окна там во всю стену, а мне не хватает воздуха. Как если бы — да минует меня эта участь — заперли меня в богадельне Монтедомини.

Они очищали тротуары от снега, сгребали его в кучи, грузили на повозки и затем скребли мостовую. Разговор зашел о Бетто.

— Думаю и даже уверен, что в Арно он не просто свалился, а сам бросился, — сказал Пестелли. — Это был человек образованный, и когда-то он жил хорошо, но его убеждения не принесли ему ничего, кроме беды, и в конце концов, как ни заливал он горе вином, ему стало невмоготу, К такой жизни нужно привыкать с самого рожденья. Плохо тому, у кого есть с чем ее сравнивать. Мне семьдесят лет, и я не жалуюсь на свою судьбу. Мне никогда не жилось ни хуже, ни лучше, и потому я всегда всем доволен, лишь бы вина хватало.

Пестелли был родом из Сан-Фредиано[23], там у него жил сын, с которым он виделся, лишь «когда луна заслоняет солнце», как он любил говорить.

— Флоренция — город небольшой, но и в ней можно затеряться. Мой сын живет у моста Моссе; он маляр, у него своя семья. Ну зачем я к нему пойду? В подачках я не нуждаюсь.

Жил он в каморке за лавкой старьевщика на виа Кьяра, дверь в дверь с винным погребом — так он чувствовал себя надежней. И однако именно Пестелли предложил Метелло разделить с ним широкую, кем-то ему подаренную кровать, Знал он буквально всю округу, и не только все трактиры, но и всех их завсегдатаев, в том числе и людей с известным положением, которые изредка туда заглядывали.

В молодости Пестелли тоже был маляром. Двадцати лет — было это во времена битвы под Вашелло[24] — он пешком отправился в Рим, но поспел лишь к последним выстрелам. Все же ему пришлось отсидеть пару месяцев в замке Святого Ангела. Обо всем этом он, впрочем, теперь толком и не помнил.

— Что поделаешь, молодость! — говорил он. — Но мы как будто были правы. Хотя Бетто держался другого мнения, и, кто его знает, может, правда была на его стороне. Я ведь не видел ни Гарибальди, ни Аурелио Саффи[25], ни Мадзини. О них много говорили тогда, да и сейчас их вспоминают по праздникам. А дело было так: сунули мне ружье в руки, но я только полдня успел пострелять — тут меня и забрали. Теперь каждое двадцатое сентября я надеваю красную рубашку гарибальдийца и хожу на демонстрацию. В такой торжественный день, да еще когда на старике форма, каждый ему вина поднесет…

В тот месяц Метелло часто виделся с Пестелли, и не только когда ночевал у него. Вместе они подрабатывали где придется: помогали переезжать с квартиры на квартиру, как-то доставили швейную машину с вокзала в Джельсомино; три дня подряд сколачивали декорации и развешивали украшения в театре Пергола, который должен был по случаю карнавала превратиться в «уголок Китая».

Метелло вставал с рассветом и шел то на одну, то на другую стройку — показаться, напомнить о себе, чтобы при случае его имели в виду. К вечеру он опять подходил туда, когда каменщики кончали работу, и провожал их домой. Он почти всегда узнавал от них что-нибудь полезное; иногда они приглашали его выпить или давали ему почитать газету. Но Келлини, с которым Метелло уже давно надеялся встретиться и поговорить, не было среди них: его сослали в Портолонгоне, и до конца срока ему оставалось еще не меньше пяти лет. Его арестовали на первомайской демонстрации 1895 года, где должен был выступить с речью Турати, специально приехавший из Милана. Когда внезапно появившиеся солдаты начали разгонять собравшихся, шедший рядом со знаменосцем Келлини, защищая знамя, ударил фельдфебеля. На суде сказали, что Келлини сломал ему челюсть и повредил скулу. Так ему довелось погулять на свободе всего один год. Он даже жениться не успел. Рабочие время от времени проводили сбор средств в пользу его матери.

Часто бывало, что со стройки Метелло шел в Палату труда, подметал комнату и смахивал пыль со стола Дель Буоно: больше там нечего было делать. «Цитадель трудящихся» без единого плаката на стенах выглядела голо. На самом видном месте висел портрет Карла Маркса, а под ним лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Немного требовалось, чтобы комната была битком набита: достаточно было собраться двум десяткам человек, и уже яблоку негде было упасть. Дискуссия переносилась за порог, на лестницу. Дель Буоно был просто неутомим, для каждого у него находилось нужное слово. То и дело слышалось: «А как по-твоему?»

Но работы у Метелло все не было. Строительная промышленность переживала кризис, в деревне был неурожай и бескормица. Гораздо лучше обстояло дело у ткачей Прато, у гончаров Доччи, работавших с полной загрузкой. На литейном заводе открывался второй цех. Но как взяться за чужое ремесло?

Как раз в эти дни забастовали рабочие хлебопекарни. Но они сумели продержаться всего неделю, так как не встретили поддержки со стороны населения. Люди говорили: «Хлеб и так все время дорожает. Не хватало только, чтобы его совсем перестали выпекать!»

Пекари выпустили обращение ко всем жителям, где говорилось: «Граждане, знайте, что в то время, как с вас берут за хлеб все дороже, нам платят все меньше!»

Забастовка все же кончилась победой пекарей: они добились сохранения прежних ставок и, кроме того, надбавки за работу в ночь с субботы на воскресенье.

Среди работниц табачной фабрики тоже начинались волнения. Пешетти подливал масла в огонь своими речами.

Однажды вечером Метелло пошел с Дель Буоно на митинг, который тот должен был проводить у ворот табачной фабрики Сан-Панкрацио. Было уже темно. На площади горел один-единственный фонарь, при свете которого люди все же могли различать друг друга.

Среди собравшихся было много красивых рослых девушек. Привлеченные шумом, поднятым табачницами, пришли упаковщики, грузчики и ножовщики с виа де Федериги, виа делла Спада и виа дель Моро. Переговариваясь с женщинами, они поддерживали и одобряли их требования. Табачницы даже не просили увеличить им заработную плату. Они хотели только, чтобы в цехах были созданы человеческие условия и устроена вентиляция. За последнюю неделю на фабрике заболели еще три работницы. А когда начинаешь харкать кровью, спасенья нет. Это может длиться месяцы или даже годы, но, как бы то ни было, человек обречен. Кроме того, работницы протестовали против обысков в проходной. Не требуя полной их отмены, они отказывались раздеваться донага каждый вечер при выходе с фабрики. Где уж тут спрячешь сигары и пачки табака? «Разве что в одном месте! Не заставляйте меня говорить гадости, а то я, чего доброго, покраснею», — говорила Миранда, блондинка с задорными искорками в красивых глазах. На нее не действовали ни штрафы, ни выговоры, ни временные увольнения, и в конце месяца Миранду решили уволить окончательно «за недисциплинированность, за пропаганду классовой ненависти и низкую производительность труда».

— Я говорю не только о себе, — кричала она. — Пусть меня послушает адвокат Бруски, который прячется за окном своего кабинета, и пусть он доложит в министерстве!

В окне верхнего этажа кто-то опустил жалюзи.

— Нечего, нечего прятаться! Лучше послушайте, что я говорю. Без работы я не останусь, всегда найду себе дело. Я и на рынке могу торговать, и соломку умею плести, и холсты белить. Сыщу работу получше вашей! Не нужны мне деньги из вашей поганой казны!

Она так и не закончила свою речь, а Дель Буоно даже не успел взять слово: раздался звук трубы, и на площадь ворвались солдаты во главе с фельдфебелем и трубачом. Поднялась паника, толпа в смятении стала разбегаться. Миранда оказалась в самой гуще свалки. Дель Буоно ожесточенно спорил с фельдфебелем, пытаясь его в чем-то убедить. Но фельдфебель грубо толкнул его в спину. Дель Буоно не удалось сохранить равновесие, и он упал, подогнув колени и вытянув вперед руки. Метелло, увидев это, пробился к нему и в ярости набросился на фельдфебеля.

— Стой, Салани! — закричал Дель Буоно. — Ты себя погубишь!

Но не эти слова и не голос рассудка остановили Метелло, а два солдата, схватившие его за руки. Они были одних лет с ним и в такой же форме, какую он носил всего месяц назад. Рванувшись, Метелло сделал вид, что собирается ударить одного из них. Этого оказалось достаточно, чтобы очутиться на свободе и бежать. Он мчался до самой площади Гольдони, где встретил работниц табачной фабрики, разбежавшихся при появлении солдат. Женщины набросились на него с расспросами.

— Задержали Миранду? Несчастная! Кончится тем, что ее сошлют, так же как ее отца. А Дель Буоно?

— Возможно, что и он арестован, — сказал Метелло.

— Что же теперь делать? Ведь Пешетти сейчас в Риме.

Здесь собрались наименее решительные, те, которым недоставало смелости и боевого духа; поэтому-то они и бежали. Но справедливости ради надо сказать, что всех этих женщин после работы ждали домашние дела: каждой надо было растопить плиту и утереть носы детям.

В глубине виа дель Моро показался небольшой отряд солдат. Экипажи и омнибусы остановились, люди теснились на тротуары, стараясь сделаться как можно незаметнее. Толпа работниц снова начала разбегаться — кто кинулся к мосту Каррайа, кто в переулки. Одна из работниц с разбегу налетела на Метелло сзади, и он, чтобы не упасть, инстинктивно схватил ее за руку.

— Пусти сейчас же! — закричала она.

Так они оказались рядом и одновременно свернули на набережную Арно. Тут только Метелло разглядел ее — это была молодая женщина с черными как смоль косами, уложенными короной вокруг головы, с открытым лбом и золотистыми глазами. На набережной под одним из фонарей спутница Метелло на мгновение остановилась, чтобы перевести дух, и улыбнулась. У нее было усталое, изможденное лицо, но его освещали необыкновенные глаза. Небольшой, но все же заметный шрам, начинавшийся под носом и наполовину рассекавший губу, чуточку портил ее и в то же время придавал какую-то особую прелесть. Теперь она смеялась своему испугу. Зубы у нее были чудесные — белые и ровные, один к одному. Было ей лет двадцать, а может, и меньше. Она дотронулась до его руки.

— Смотрите, как я замерзла! — сказала она и спросила: — А вы чей жених? Я что-то ни разу не видела вас у ворот нашей фабрики.

— Я пришел с Дель Буоно, — ответил Метелло.

— Ах, простите! — воскликнула она и засмеялась. Метелло показалось, что его глупая оговорка сблизила их, заставила почувствовать себя старыми друзьями. — Значит, вы жених Дель Буоно! Вот так ответ!

— Я — каменщик.

— Ну, знаете! — снова воскликнула она. — С этим ремеслом сегодня сыт, а завтра клади зубы на полку.

— Почему же, — возразил Метелло, — если есть работа…

— Знаю, знаю… ответила она, отходя от парапета, на который опиралась, и пошла вперед.

— Можно вас проводить? — спросил Метелло.

— Никто вас, кажется, не гонит. Я живу в Сан-Фредиано. Если это вам по пути, идемте вместе.

Все пути в этот момент были одинаково хороши для Метелло, и особенно те, которые вели в Сан-Фредиано. Когда они вышли на мост Каррайа, она спросила:

— Вы живете где-нибудь поблизости?

— Нет, я живу на виа Сант-Антонио.

— Вот оно что! Значит, вы провожаете меня специально, чтобы поухаживать! — она улыбнулась и посмотрела на него в упор. — Ведь я табачница, вам это известно?

— Известно, — ответил он. — Именно поэтому…

— Что поэтому?

— Табачницы не особенно смущаются, если их видят с мужчинами.

— В этом еще нет ничего плохого.

Они шли по виа де Серральи, и она спросила:

— А какие у вас намерения?

— Клянусь вам, самые серьезные!

— Браво! — воскликнула она.

На углу Борго Стелла она остановилась.

— Вы и в самом деле хотите меня провожать до дому?

— Мне достаточно было б знать, что мы еще увидимся. Ну хотя бы завтра вечером.

Она звонко рассмеялась, легонько толкнула его в грудь и сказала с ласковой усмешкой:

— Глупый! На мне нет обручального кольца, потому что оно в ломбарде. Мой муж — каменщик. Видите, какое совпадение! Он всю зиму не мог разделаться с воспалением легких и после болезни сильно ослаб. Но если б он увидел нас вместе около дома — ну и влетело бы мне! Да и вам тоже. Вы драться умеете?

Метелло был скорее удивлен, чем разочарован, и не сразу нашелся что ответить.

Она снова улыбнулась и спросила:

— Вы что же, и руки не хотите подать?

Когда они пожали друг другу руки и он не сумел сказать ничего, кроме «Всего хорошего!», она ответила сладчайшим голосом, полным ехидства и обидной пренебрежительности:

— Всего хорошего! Приятных сновидений!

И лишь тогда Метелло — такой же простолюдин и флорентиец, как она, — сумел оставить за собой последнее слово:

— Приятными они могли бы быть только рядом с тобой, красотка!

Она пустилась бегом, унося с собой звонкий смех, и исчезла за поворотом на площадь Кармине.

Он остался один и пошел назад, покачивая головой и усмехаясь, и только у самого моста вспомнил, что ему следовало бы поинтересоваться судьбой Дель Буоно. Осторожно обойдя вокруг дома, где помещалась Палата труда, и убедившись, что он не оцеплен, Метелло поднялся наверх. Дель Буоно сидел за своим столом, окруженный работницами табачной фабрики, и писал протест против незаконных действий властей, арестовавших Миранду и двух других работниц. К тому времени даже среди сочувствующих рабочим владельцев типографий уже не оставалось ни одного, кто не потребовал бы от Дель Буоно денег вперед. Поэтому работницы сразу стали собирать деньги, чтобы в ту же ночь напечатать листовку протеста. Метелло порылся в карманах и пожертвовал двадцать чентезимо.


И вот в конце концов, после долгих хождений от одной строительной площадки к другой, благодаря настойчивости и бесконечным напоминаниям о себе Метелло снова очутился на лесах. Главное было вернуться, хотя бы ненадолго, в бригаду какой-нибудь строительной конторы, чтобы затем его брали всякий раз, как будет работа. Это была та же строительная контора, куда восемь лет назад он поступил чернорабочим. Теперь она получила подряд на строительство домов в районе Ромито. Рабочих нанимал сам подрядчик вместе с десятником. Он же руководил работами и потому помнил Метелло или сделал вид, что помнит, и тут же принял его каменщиком.

— Можешь заниматься политикой, если ты из тех, кто ею интересуется, только — подальше от стройки! Ты же знаешь, что у нас надо работать в полную силу, а не то держать не станем, — сказал ему подрядчик инженер Бадолати. — Договорились?

Это был уже немолодой человек, высокий, тощий, с лысеющим лбом, шляпа у него всегда была сбита на затылок. Бадолати не был «кровопийцей». Он с утра до вечера проводил время на лесах и знал цену труду. Когда, бывало, подведут под крышу очередной дом, он устраивал торжественный обед, сам садился во главе стола и выставлял столько вина, что при желании можно было напиться как следует. В люди он выбился из низов и, как говорили, стал теперь крупным домовладельцем. И действительно, у него было множество домов в городе, вилла на берегу моря и такое большое имение в Казентино, что земли в нем хватило бы на двадцать крестьянских семей. А может, и больше! Отец Бадолати был десятником, многие старики его знали, и память о нем не особенно способствовала популярности его сына. Старый Бадолати нажил состояние на строительных работах в новом центре города, где получал львиную долю всех подрядов.

И все благодаря жене, говорили люди, благодаря ее связям в городском управлении. Недаром ее девичья фамилия была Николини.

Правда, жена его принадлежала к очень отдаленной ветви этого знатного рода, утратившей право на фамильный герб. А возможно, и вовсе родилась от какой-нибудь служанки и только потом ее удочерили. Однако все это не мешало людям относиться с уважением к инженеру Бадолати. Его десятники обычно были куда хуже, чем он сам. Платил он рабочим больше других подрядчиков, и не его вина, что на эти деньги — тридцать чентезимо в час — семейным людям не очень-то можно было разгуляться. Ведь даже чтобы купить килограмм хлеба, цены на который «то и дело подскакивали», надо было потратить не меньше четверти дневного заработка.

Метелло был один и мог строго ограничивать свои расходы. К тому времени он распрощался с каморкой Пестелли и ночевал уже в бараке на строительном участке вместе с рабочими, которые жили в деревне и ездили домой только раз в неделю. Спал он на куче стружек или мешков, а чаще всего на голых досках: оно хоть и жестко, да зато не так жарко — ведь дело было летом. И вообще спалось ему здесь лучше, чем в каморке Пестелли, никакого сравнения! Но Метелло все же был благодарен старику. А бедняга на этот раз без всякой симуляции снова попал в больницу: артрит поразил сначала его руки, потом ноги и наконец добрался до сердца.

Начав работать, Метелло уже спустя три недели смог снять меблированную комнату. Правда, для этого ему приходилось растягивать каждую сигару на три дня, делать себе на завтрак бутерброды не с рубцом или яичницей, а с жареной тыквой, купленной в закусочной, и даже ужинать всухомятку.

Он кончал работу в шесть вечера. Около двух часов уходило на то, чтобы как следует умыться, переодеться и хоть немного отдохнуть. В восемь часов он еще причесывался перед зеркалом. Ему очень хотелось послушать с галерки оперу в театре Пальяно или посмотреть Стентерелло в исполнении Никколи в театре Гольдони. Он надеялся, что скоро это станет для него доступным. Все реже стал он бывать в Палате труда. Надо было «перевести дух» после лет, проведенных «между молотом и наковальней», и хоть немного развлечься.

И теперь, уже на основании некоторого опыта, он был еще более убежден в правильности своего старого правила: никогда не быть первым в наступлении и последним в отступлении. Только не зависящие от него обстоятельства могли бы заставить его изменить этому правилу. А пока перед сном он читал «Коммунистический манифест» и даже собирался выучить его наизусть. Купил с лотка «Тружеников моря» и «Божественную комедию». Все это нужно было читать и изучать. Шесть месяцев спустя, в сентябре, он наконец смог сшить себе в рассрочку новый костюм.


В это воскресенье, как обычно, он пошел в больницу проведать Пестелли. В карман он положил сигару, а за пазуху спрятал бутылочку вина. Но Пестелли теперь ни в чем уже не нуждался: он умер в среду и больше трех суток покоился в земле. Больничные служители рассказали Метелло, что покойному были оказаны почести, о каких при жизни он не смел и мечтать: его похоронили в форме гарибальдийца.

Да, действительно, Флоренция небольшой город, но и в нем можно исчезнуть навсегда, и твой друг даже не сумеет закрыть тебе глаза. Так случилось с Бетто, а теперь и с Пестелли. Минуло всего десять лет с того дня, когда Метелло впервые вошел во Флоренцию через Порта алла Кроче и попал на рыночную площадь, а у него уже накопилось столько горестных воспоминаний…

Метелло вышел из больницы на улицу, ярко освещенную сентябрьским солнцем, и направился в сад у Фортецца да Бассо, где прогуливались такие же солдаты, как в саду «Вилла Комунале» в Неаполе, такие же няньки с детскими колясочками и такие же горничные. Они были не в его вкусе, но Метелло чувствовал потребность поболтать с женщиной о простых вещах, не имеющих отношения к политике, к его работе или к смерти друга. Легче всего это желание было осуществить здесь, в этом нарядном садике, в центре которого находился окруженный скамейками бассейн с красными и золотыми рыбками.

Новый, отлично сидевший костюм придавал Метелло уверенности в себе: он был в состоянии сорвать самый прекрасный цветок. Его внимание привлекла одна бонна, немка с лошадиными зубами и большими, очень светлыми глазами. Она казалась совсем молоденькой, почти подростком, но, вероятно, была значительно старше. Ее волосы, спрятанные под ниспадавшую на спину голубую вуаль, не были видны, но грудь не могло скрыть даже форменное платье.

Ильза немножко говорила по-итальянски, правда довольно своеобразно, но ее все-таки можно было понять. В это воскресенье она была свободна, и они провели остаток дня вместе среди тростниковых зарослей на берегу Муньоне, там, где с одной стороны проходит железная дорога, а с другой — раскинулся парк Кашине. Ильза повторяла: «Gut, gut!» — и закатывала глаза, словно вот-вот умрет в объятиях Метелло. Это смущало его, но вообще он чувствовал себя с ней хорошо. Назначая свидание на следующее воскресенье, он был уверен, что не придет. Мало ли девушек в окрестностях Ромито и Рифреди! Стоит только пожелать, и случай обязательно подвернется. Козетта впервые разбудила в нем чувства, приведшие его теперь к Ильзе. Но главной по-прежнему оставалась Виола. От каменистого берега Сьеве до тростниковых зарослей Муньоне путь был долгим. Этим путем шло воспитание его чувств. Ему самому трудно было сказать, двигался ли он вперед или назад. Он не знал еще, что его ждет новая встреча, которая произойдет под знаком Сан-Фредиано и окажется для него решающей. Но настанет день, когда рядом с Метелло мы увидим Эрсилию.

Глава VII

Но беззаботные времена скоро миновали. Не прошло и года, как снова нависла угроза безработицы. На строительстве начались увольнения. Некоторые землекопы, чернорабочие и даже каменщики, трудившиеся на сооружении фундамента и лестниц, оказались без работы. Каменная кладка на стройках, порученных инженеру Бадолати четырнадцать месяцев назад Земельным банком, подходила к концу. Был получен подряд на постройку шести пятиэтажных домов. Строили по два здания одновременно; бригады, целиком укомплектованные, работали ускоренными темпами, полную смену. В первые два дома, сданные в октябре, уже вселились жильцы, в нижнем этаже были открыты мясная лавка и винный погребок. В двух последних домах был возведен четвертый этаж. Через месяц, после окончания кровельных работ, каменщикам останется только отряхнуть пыль со своих рук. Все дальнейшие работы будут выполнять уже плотники, слесари и маляры, заканчивающие сейчас отделку четвертого дома.

Инженер Бадолати собрал рабочих в субботу вечером. Был ноябрь, и солнце село раньше, чем строители успели спуститься с лесов. После того как им выплатили деньги, инженер предупредил всех, что рабочие, имеющие возможность устроиться в другом месте, не должны упускать такого случая.

— Я никого не хотел бы увольнять, — заявил он. — Но на строительстве в районе Курэ у меня все бригады тоже укомплектованы. И никаких других работ пока не предвидится.

Он сидел за столом, стоявшим среди штабелей досок и кирпича, перед будкой, где помещалась строительная контора. На нем было полупальто с меховым воротником и шляпа, как всегда сбитая на затылок. На столе горел ацетиленовый фонарь, пламя которого колебалось от легких порывов ветра. Около стола, скрестив руки или засунув их в карманы, стояло полукругом человек тридцать рабочих. Среди них было несколько молодых подручных, еще не призывавшихся в армию, а самый старый, каменщик Ренцони, сорок лет назад уже работал на кирпичном заводе Джузеппе Поджи[26]. Рядом с инженером стоял десятник Мадии, сопровождавший речь хозяина одобрительными кивками. А инженер говорил:

— Я вовсе не обязан этого делать, но поскольку с большинством из вас мы знакомы уже не первый год, я хочу разъяснить, как обстоит дело. У меня было намечено много всяких работ… но, смотрите-ка, поднялся такой ветер, — прервал он свою речь и указал на ацетиленовый фонарь, — что скоро погасит даже карбид.

Замечание это рабочие встретили вялыми возгласами, которые должны были выражать оживление. Положив локти на стол, инженер сжал руки и продолжал:

— Положение сложное, что и говорить, ребята! С кем ни пытался я заключить договор — с Земельным банком, с железоделательными заводами «Магона», с Банком недвижимого имущества, — всюду мне отвечают, что при нынешних условиях лучше повременить. Даже строительство нового предприятия Пассильи, которое мы должны были начать тотчас по окончании этого, тоже отложено. Все было готово: проекты разработаны, подписаны и зарегистрированы, поставка материалов обеспечена, и вдруг Пассильи на днях сообщает мне, что ему понадобится еще месяцев шесть «на размышление». Судите их, как хотите, а идти на риск они не собираются. Эти синьоры обожглись на Криспи[27] и, хоть потом и взяли свое, теперь хотят сначала присмотреться к этим Ди Рудини[28] и Пеллу[29], которых сами поставили у власти, но еще не испытали на деле. Да и вы хороши! — воскликнул инженер. — Я имею в виду социалистов, ведь по существу все вы одного поля ягода. Ваши лидеры тоже делают глупости. Турати все угрожает, а уж о Пешетти и говорить нечего.

В ответ раздался невнятный ропот, но слов разобрать было невозможно.

Инженер насторожился и спросил:

— Ну, в чем там дело?

— А ну выходи, кто говорил! — закричал Мадии.

— Спокойно, Мадии, спокойно, — с укором сказал инженер. — Они имеют полное право высказаться. Ведь я им сообщил не о повышении заработка!

Он вытащил из кармана сигару и прикурил от фонаря.

— Ну так что ж, ребята. Высказывайтесь! — повторил он.

Тут выступил Ренцони, седоголовый, в коротенькой курточке, с узелком под мышкой и потухшим окурком в зубах.

— Давайте уж лучше вы, инженер! Выкладывайте все, что у вас есть за пазухой!

На этот раз смех послышался явственно, но тотчас затих. Инженер продолжал, уже больше не отвлекаясь:

— Я думаю, что это явление временное. Хотя момент сейчас трудный, но подъем начался, и его не остановить. Мы идем к такому индустриальному расцвету, какой даже трудно себе представить. И самой логикой вещей строительному делу суждено здесь сыграть большую роль. Значит, все это вопрос нескольких месяцев. Пройдет нынешняя тяжелая полоса, и на заводах не будет хватать печей для обжига кирпича. А пока что, ребята, недель через пять-шесть мне придется начать увольнение. Я постараюсь сделать, что могу, буду освобождать не всех сразу, а по нескольку человек, но все же увольнять придется. Если к тому времени все войдет в норму — что ж, тем лучше для всех. Я только хотел предупредить вас заблаговременно, потому что у каждого семья на шее, а я не хочу из-за вас лишаться сна. Итак, до понедельника!

Но не успел инженер встать из-за стола, как из толпы каменщиков послышался громкий, чуть хрипловатый голос:

— Браво, инженер! С такими ораторскими способностями вам давно пора заседать в парламенте!

Говоривший — это был Куинто Паллези — приблизился к столу.

— Вы часом не обиделись, синьор инженер?

— Нисколько! Я знаю, с кем имею дело! Если б ты не был анархистом, то с твоими способностями давно стал бы моим конкурентом, а не каменщиком. И возможно, что тогда я предложил бы тебе объединить наши фирмы.

Он взял Паллези под руку, каменщики окружили их, и в этой дружеской атмосфере, создавшейся благодаря снисходительности инженера, резкие слова, которыми они обменивались, теряли свою остроту и превращались в шутливую, товарищескую перебранку.

— Мои способности, — сказал Паллези, — вот они, все в руках!

— А в башке их, по-твоему, нет? Есть они у тебя, да только неважное ты нашел им применение; хотя за последнее время ты как будто немножко успокоился.

— Ну, да! Вам для успокоения совести достаточно потолковать с нами, а вот если бы я был таким разбойником! и кровопийцей, как вы, то мне было бы не до сна!

Все вокруг рассмеялись: смеялся Метелло, смеялся Ренцони и даже Мадии, но именно поэтому слова Паллези, внешне как будто и безобидные, по-настоящему доходили до сердца.

— Зря нападаешь, Паллези! Если б не такие люди, как я, вы бы все с голоду перемерли. Ну чего стоите вы все, не считая тебя и, может, еще какой-нибудь белой вороны, что вы умеете делать? Соска вам нужна! Кроме своей работы, ничего вы не умеете, зада с места сдвинуть не можете!

— Скажите уж прямо «задницу», ведь вам не впервой! Небось в рабочее время выражаетесь не так изысканно. В особенности когда подниметесь на леса и вам покажется, что мы недостаточно обливаемся потом или наши руки еще мало потрескались от холода.

— А как вы думали?! Не могу же я допускать, чтобы меня обманывали! Ведь я вам плачу за то, что вы обливаетесь пОтом.

— И вы думаете, что так будет продолжаться вечно?

— Знаю, знаю… Ты охотно поставил бы всех нас к стенке или бросил бы нам под ноги бомбу. Но не забывай, что во главе правительства у нас сейчас генерал. И кроме того, если не ошибаюсь, тебя самого в Париже чуть было не поставили к стенке в свое время.

При этих словах Паллези сказал уже совсем другим тоном:

— Этого нельзя касаться.

Все приумолкли. За разговорами они успели незаметно дойти до мясной лавки и винного погребка, и теперь, у освещенных витрин, лица их были ясно видны.

Метелло смотрел на Паллези, и ему казалось, что этого анархиста, которого все знали и уважали, он видит впервые. Отчасти так оно и было: они работали в разных бригадах и знакомство их было поверхностное.

На вид Паллези было лет около пятидесяти. Это был худощавый человек с резкими чертами лица, с пламенным и в то же время добрым взглядом черных глаз. Его темные волосы серебрились на висках, но, впрочем, возможно, это была не седина, а известь. Чем-то он был похож на Бетто, только на молодого, подтянутого, еще не отравленного алкоголем. Глядя на Паллези, Метелло выжидал: за этим внезапно наступившим молчанием могла последовать драка, могли быть пущены в ход совсем другие аргументы.

Первым заговорил Мадии:

— Это ты, Паллези, затеял спор и оскорбил инженера.

— Замолчи! Что ты понимаешь? — осадил его Паллези. — Дай сказать хозяину!

Инженер тотчас предложил:

— Знаете что, ребята? Ведь сегодня суббота, давайте-ка выпьем!

Вино в погребке продавали только бутылками, но это им как раз и было нужно. Они тут же раздобыли пять или шесть стаканов, которых вполне хватало, чтобы пить вкруговую. Первым инженер предложил выпить Ренцони, как самому старшему.

— Держи чарку! — сказал старику Бадолати, и этих слов оказалось достаточно, чтобы окончательно разрядить атмосферу. Затем инженер поднял стакан, чтобы чокнуться с Паллези. Эти два человека, без сомнения наиболее волевые, умные и сведущие среди всех, кто их сейчас окружал, снова улыбались друг другу с симпатией, но не без иронии, как бы бросая противнику вызов и в то же время отдавая ему дань уважения.

— За твою Коммуну, Паллези!

— За вашего генерала, инженер! Только против кого же он воюет? Ведь известно — что посеешь, то и пожнешь.


И вот настает рассвет, похожий на тысячу других, уже виденных тобой рассветов. Серое небо медленно светлеет и окрашивается — еще не в розовые тона, нет, розовым оно станет позже, — а сначала в блекло-голубые. И когда внезапно из-за холмов появляется солнце, залитое светом небо становится словно выше.

Все, что случится в этот день, навсегда запечатлеется в памяти. Сегодня, еще неведомо для тебя, твой жизненный путь резко изменится.

В понедельник, на рассвете, Метелло, как обычно, направлялся к строительному участку, на котором работал. Проходя по мосту через Муньоне, близ Ромито, он невольно обернулся и замер, пораженный чудесной картиной: взошло солнце, небо словно освободилось от того, что сковывало его, и на землю ринулся щедрый поток света. Через мгновение Метелло уже снова продолжал свой путь, а пройдя несколько шагов, и совсем забыл о том, что только что увидел. Но зимнее солнце выглянуло ненадолго и вскоре скрылось за облака, а затем со стороны холмов Инконтро и Сенарио набежали большие черные тучи. Каменщики не успели даже подняться на леса, как разразилась гроза. Длилась она недолго, всего с полчаса, но солнце больше уже не показывалось, и когда дождь перестал, все небо было сплошь затянуто плотными белесыми облаками. Рабочие спешили укрыться под навесом, где хранились мешки с цементом, оконные рамы, тачки, циновки. Чтобы согреться, развели огонь. Так случилось, что каменщики из разных бригад, занятых на стройке двух зданий, собрались вместе, как в прошлую субботу. И конечно, они невольно возобновили прежний разговор, хотя на этот раз хозяина с ними не было. А впрочем, может быть, именно поэтому.

Старый Ренцони сказал:

— Так вот, ребята, если никто не вмешается в это дело, один бог знает, чем все кончится. Пешетти прав. Есть люди, которым никогда еще не жилось так сладко, как нынче: даже в те времена, когда Флоренция была столицей, не было такой роскоши. Вот вам пример: вчера шел я по набережной Арно и видел такое множество ландо, какого даже на гулянье в Кашине не встретишь. Так почему же тогда нам-то платят столько же, сколько и десять лет назад? Ведь цены на хлеб растут с каждым днем, все кругом дорожает. Как же это так получается? Ну, брали бы они больше пошлин на границе, чтобы как-то выйти из положения, или докладывали бы немножко из своего кармана! Неужто они хотят и у нас во Флоренции довести семейных рабочих до крайности, как этих несчастных крестьян в Такко? Они шлют туда солдат и карабинеров, велят стрелять, заковывают людей в кандалы, ссылают на каторгу и думают, что все в порядке. А ведь дело-то в том, что люди там по-прежнему голодают. Должен же быть способ заставить богачей понять это! Разве они сами не видят, что это в их же интересах?! Ведь что говорили, когда устанавливали статую Правосудия на площади Санта-Тринита — нет, я ошибся, не статую, а колонну. «Лучше больше заботьтесь о людях, чем о веревках». Что же сделать, чтобы вдолбить им в голову такую простую вещь? Видно, Турати в Палате депутатов не часто твердит им об этом. А мы хоть и пытаемся иной раз бастовать, когда берут нас за глотку, да куда там! Они все равно не понимают. Что же нам делать? Как скажешь, Куинто?

Паллези собирался набить трубку и сосредоточенно растирал щепотку табака между большим и указательным пальцами.

— Я-то знаю, что делать, давно знаю. И тебе известно мое мнение. Только вы, точно так же как и они, ничего не хотите понять. Но они-то на этом хоть выгадывают…

— Что ты хочешь сказать? — спросил Ренцони. Остальные рабочие, собравшиеся вокруг огня, стояли кто лицом, кто спиной к ним и молча слушали.

Куинто зажег трубку и отвечал:

— Послушайте, что я вам расскажу. На днях не успел я проснуться, как жена поставила передо мной проблему борьбы с мышами. По ее словам, в доме завелась мышь и не давала спать. Она пробовала ставить мышеловку, но хитрая тварь каждый раз съедала приманку и уходила целехонька. И как раз когда жена мне это рассказывала, дочка вдруг говорит: «Мама, я слышала, как она сейчас скреблась. Давай-ка отодвинем комод!» Как только мы взялись за комод, мышь выскочила, и дочка прикончила ее метлой.

— Что ты хочешь сказать? — повторил Ренцони.

Куинто улыбнулся. В его горящем взгляде светилась обычная доброта. Он был уже не молод, а казался юношей, который, не скрывая удовольствия, потешается над старым тяжелодумом.

— Это, конечно, притча. Разве ты никогда не бывал в церкви? Еще немного, и твой Турати, который так усердно ратует за неуклонное соблюдение законности, посоветует тебе почаще слушать мессу.

Но ни Ренцони, ни кто-либо другой из присутствующих не успели ответить Паллези. Появился инженер и одновременно с этим прекратился дождь.

— За работу, ребята! — сказал инженер. — За работу!

— Да помните, — закричал Мадии так, что его было слышно не только под навесом, но и на всей строительной площадке, — что полчаса уже прошло!

— Нет, — вмешался инженер. — Будем считать, что вы их отработали. Главное — дружно начать неделю и не забывать, что в субботу мы должны взяться за кровельные работы.

— Если позволит погода, — отозвался Ренцони — а то ее нынче не разберешь. Вдруг налетит буря, а потом сразу прояснится, как летом; то тепло, как в марте, то мороз!

Метелло вместе, с каменщиками своей бригады направился к своему участку. Он заметил, как Паллези добродушно подтолкнул Ренцони. Потом видел его спину, когда тот поднимался по лестнице соседнего здания. Они проработали почти два часа. Было около десяти, может быть, четверть одиннадцатого. Метелло опустил свою кельму в известковый раствор, как вдруг услышал длившийся всего какую-нибудь долю секунды страшный вопль, тотчас же заглушенный звуком падающего на мостовую тела. Куинто Паллези сорвался с лесов. Через несколько минут его подняли и, поддерживая затылок, положили на еще не навешенную дверь. Кровь сочилась у него откуда-то из-под волос, стекала на лоб и заливала все лицо; ее не успевали отирать. Взгляд оставался все таким же блестящим, живым, и было в нем, казалось, больше гнева, чем боли.

Паллези тяжело дышал и, когда сдвинули его ноги, вскрикнул. Голос его прерывался.

— Перила подались… я не сумел удержаться…

Опустившись на колени, Метелло поддерживал его голову и вытирал кровь со лба. По другую сторону стоял инженер.

— Нет, я вас не виню, — задыхаясь говорил Куинто. — Я никого не виню… Дерево намокло… или, может, подалось на стыке… Я сам должен был смотреть… шкура-то моя!

Он заскрежетал зубами от боли, повернул голову и встретился взглядом с Метелло. На его лице появилось подобие улыбки:

— Видал, какое дело? Так мы и не успели узнать друг друга. Как же это?.. — Он говорил все более отрывисто, с трудом переводя дыхание. — Если б не дождь… Я еще поскользнулся… Было бы сухо, я бы удержался за что-нибудь… — Он начал метаться. — Отнесите меня скорее в больницу!

— Уже пошли за Мизерикордией[30], не волнуйся! — повторял инженер, лицо которого стало землистым, а глаза увлажнились.

— Сходите ко мне домой, сейчас же, сейчас! Пусть все они придут в больницу… И дети тоже, прошу вас! Арманда, Эрсилия и маленький Карло… пусть он тоже придет! Все трое, жена и двое детей… Арманда, Эрсилия, Карло… Арманда, Эрсилия… Merde les généraux…[31]

Он начал бредить.

Глава VIII

Наступает такое время, когда дни все ускоряют свой бег, даже если они наполнены бесконечным ожиданием, страданиями разлуки и радостями, потрясающими сердце. Потому что жизнь наша принимает иное течение.

Когда Метелло впервые увидел Эрсилию, она своими косичками, наивным выражением лица и глаз еще напоминала школьницу. На похоронах отца ее темные волосы были покрыты черной вуалью. Длинноногая девочка в увеличивавшей ее рост юбке, доходившей до щиколоток, вела под руку мать и в то же время не спускала глаз с младшего брата, мальчика лет пятнадцати. Был ноябрь 1897 года. Стояли суровые холода. Метелло вспоминал потом, как он мерз в своем выходном костюме, в рубашке с тугим крахмальным воротничком, подпиравшим ему подбородок, с непокрытой головой: шляпу он держал в руках. Вдоль бульваров дул сильный ветер, который гнал опавшие листья впереди похоронной процессии. За гробом несли черное знамя анархистов, красный флаг социалистов (несмотря на политические разногласия) и знамя Палаты труда. Ведь хоронили коммунара, каменщика, которого любили и уважали все, кто знал его на работе или в личной жизни. Но люди, шедшие за гробом, невольно отвлекались от мыслей о покойном, они думали о том, что из-за знамен им не избежать встречи с солдатами, которые того и гляди появятся из какого-нибудь переулка.

Знамена на похоронах не были вызовом властям со стороны анархистов или социалистов: Паллези сам просил об этом. Когда его доставили в больницу, он сказал, прощаясь с товарищами:

— Похороните меня со знаменами. Да здравствует Кафьеро!

Потом он попросил, чтобы дети подошли к нему.

— Помните, что ваша мать всегда была для меня законной женой, хоть мы и не венчались.

— Я знаю, папа. Это было против твоих убеждений, — ответила Эрсилия.

Метелло стоял рядом и смотрел на нее. Она казалась одновременно и школьницей, повторяющей заученный урок, и взрослой женщиной, которая старается успокоить умирающего отца и, быть может, даже читает про себя молитву.

Он смотрел на нее и на похоронах. Она шла всего в нескольких шагах впереди него, когда внезапно, хотя все знали, что это должно произойти, раздался звук трубы и появился отряд солдат, которые сразу же дали залп в воздух. Началась паника. Кучер не смог совладать с испуганными лошадьми, похоронные дроги вырвались из толпы и куда-то умчались. На следующий день стало известно, что на бульваре дроги столкнулись с омнибусом и крышка гроба свалилась на мостовую.

Одни лишь знамена остались невредимы: знаменосцы, прикрываемые товарищами, сразу же вынесли их из свалки, и вскоре шелковые полотнища развевались уже где-то вдали. А Метелло с несколькими друзьями Паллези пришлось провести ночь в полиции.

Полицейский комиссар, который их допрашивал, «не был душегубом» — изредка попадались и такие. Он не стал искать их фамилии в черных списках и отпустил всех задержанных на рассвете, чтобы те, у кого была работа, не опоздали к началу.

Эрсилия ждала Метелло у строительной площадки. На мостовой еще сохранилось темное пятно — это была кровь ее отца. Увидев Метелло, девушка сделала несколько шагов ему навстречу и протянула руку.

— Спасибо вам за собранные деньги и за все. Я уже рассказала всем, что инженер пожертвовал сто лир.

— На сколько же времени вам хватит этих денег?

Нет, Эрсилия не была уже девочкой, фигура у нее была хорошо развитая, а взгляд грустный, но гордый.

— Надеюсь, до тех пор, пока они будут нам необходимы, — отвечала Эрсилия. Ее улыбка никак не противоречила постигшему ее горю. Метелло пришлось сделать над собой усилие и повторить себе, что это дочь его старшего товарища, который только что погиб, чтобы заставить себя не смотреть на нее глазами мужчины и не перевести разговор на другую тему.

— Должно быть, не очень-то приятно было провести ночь в полиции?

— А я уж там бывал, мне не впервой. Да и за три года военной службы тоже насиделся немало. Здесь они хоть ремней и шнурков у нас не отбирали.

Мадии, сзывая рабочих, зазвонил в колокол.

Они поспешно простились. Возможно, Метелло вскоре забыл бы об Эрсилии: голова его была слишком занята политикой, как и всегда, когда его вынуждали к этому обстоятельства, а теперь еще ему угрожала безработица. Впрочем, и для любви у него находилось время, хоть он ни с кем особенно не был связан — ему нравилось встречаться и расставаться каждый раз с новой девушкой. Ведь он был красивым двадцатипятилетним парнем и за словом в карман не лез!


Зима в тот год, когда прекратилось строительство в Ромито, была для Метелло особенно тяжелой. Иной раз даже на полсигары в день не хватало! Весной были начаты, но вскоре приостановлены работы в Вилламанья. Таким образом, ко времени беспорядков 1898 года «все сложилось как нельзя хуже», и Метелло оказался в самой гуще событий, хотя предпочел бы оставаться в стороне. Но с той же естественностью, с какой вода бьет из родника, с какой с губ срываются слова, он, едва успев выйти на улицу во вторник шестого мая, вместе со всеми принялся кричать: «Хлеба!!»

Теперь, после трех месяцев безработицы, речь шла уже не о том, что ему не хватает на полсигары, но просто о хлебе насущном, о неоплаченной квартире и о других неотложных долгах, о билете на галерку для очередной девушки, которую он обещал сводить на «Аиду». Мысль о том, чтобы снова работать грузчиком, казалась ему неприемлемой. И вполне естественно, что он очутился в первых рядах сражавшихся на площади Витторио. Было бы просто странно, если бы при его убеждениях этого не случилось! Его увлекла колонна демонстрантов из Сан-Фредиано. Среди них был Джеминьяни, каменщик, которого он немного знал — они встретились на похоронах Паллези. Теперь люди уже не шли так торжественно и чинно, как тогда за гробом, теперь их гнал голод, они были полны ярости и гнева. Возможность встречи с солдатами не пугала их — об этом никто и не думал. Едва Метелло присоединился к демонстрантам и они свернули с виа Строцци, как из-за памятника «королю-джентльмену»[32] и из-за портиков показались солдаты. Все смешалось. Прежде чем Метелло успел шевельнуть рукой, он был оглушен ударом приклада по голове.

Только много месяцев спустя он узнал о том, что произошло в Милане и других городах Италии, что были десятки раненых во Флоренции, пятеро убитых в Сесто, один — в Рикорболи, трое — в Кальдине и девять — среди холмов, окружающих город, и что в одно время с ним были арестованы Дель Буоно и Турати.

Хромоногий Пешетти оказался проворней всех. Произнеся речь, подлившую масла в огонь, разогрев отчаяние, овладевшее людьми, он бежал в Рим, где укрылся в парламенте, а позже эмигрировал за границу. Метелло же все это время сидел в кандалах — на этот раз ему не удалось отделаться ночевкой в полиции. Большая часть демонстрантов была заключена в Фортецца да Бассо, а Метелло и еще несколько человек посадили в Мурате.

Уже на следующий день после ареста, вечером, их отвели в тюрьму и поместили в общую камеру. Между тюремным начальством и женщинами, которые в течение нескольких часов шумели на улице, было достигнуто нечто вроде перемирия. Чтобы узнать, что происходит, арестованные по очереди взбирались на решетки окон. И вдруг в камере мигом наступила тишина, потому что одна из женщин закричала:

— Слушайте меня все, кого взяли вчера! Мы добились разрешения по очереди приветствовать вас, только вы не должны отвечать, иначе нас прогонят. Мы даже не можем сообщить вам домашних новостей — тюремщики боятся, как бы мы не договорились о чем-нибудь за их спиной!

Около тридцати заключенных, в большинстве незнакомых между собой, сгрудились у решетки. Они стояли, закусив губы, чтобы удержать готовые сорваться слова.

В глубокой тишине началась эта своеобразная перекличка.

— Я жена Монсани Федериго, — раздался тот же голос. — Скажите ему, если он меня не слышит: Гиго Монсани, твоя жена шлет тебе привет!

— Я жена Бальдинотти Армандо. Это я, Джина! — крикнула вторая.

А за нею третья:

— Мартини Пизакане! Я твоя жена, Лидия!

— Джеминьяни Джаннотто! Это я, Аннита! — выкрикнула четвертая.

Каждый раз, как называлось чье-нибудь имя, в камере происходило движение, люди освобождали место, для того чтобы вызываемый мог подтянуться к решетке. Впрочем, видеть улицу оттуда было нельзя, виднелась лишь крыша напротив да кусок звездного неба.

— Тут у одной старушки голоса не хватает, — снова закричала жена Гиго Монсани. — Это мать Паланти Серджо… Не Паланти, а Пананти, Серджо Пананти, — поправилась она, — который работает пекарем.

Метелло стоял в сторонке, так как его вызывать было некому. Не придет сюда ни Ильза, от Которой он сбежал, ни какая-нибудь из его красоток — Пия или Гарибальда, и уж, конечно, не Виола — никого из них он не ждал.

— Я жена токаря Фьораванти! Фьораванти Джузеппе, токаря!

— Джулио… Джулио Корради! — раздался голос, и чувствовалось, что женщину душат слезы.

— Сестилио! Это я, Розина.

— Пантифери Омеро! Я дочь Пантифери Омеро! Жена его тоже здесь, она передает ему привет.

К этому времени впечатление, произведенное неожиданностью, и первый порыв радости уступили место нервному напряжению. Арестованным все труднее было сдерживаться, не отвечать на эти приветствия, и уже можно было предвидеть, что вот-вот кто-нибудь из них не выдержит. Уже Монсани, рыжеволосый великан, сложенный, как Самсон, должен был применить силу и заткнуть ладонью рот Корради, который никак не мог примириться со своим «участием в революции». Вот уже второй день он плакал не переставая, и слезы, скатываясь по розовым щекам, увлажняли его честные усы служащего префектуры.

— Я шел на службу и переходил площадь Гольдони, как вдруг меня арестовали. Я еще не дожил до тридцати лет, а карьера моя уже кончена! Меня знает генерал Сани, у меня дядя — капитан, а мне никто не верит, — повторял он, не понимая, что эти достоинства вряд ли могут снискать ему расположение новых товарищей.

Метелло видел головы, прижатые одна к другой, настороженные лица, обращенные к окну, освещенные слабым светом силуэты людей, готовых вскарабкаться вверх, к решетке высокого окна…

— Это опять я, Антоньетта Монсани. Я говорю за жену Лукарелли Эджисто. Она жива и здорова, но легкие у нее слабые и кричать она не может: годы уж не те!

И вдруг, поспешно, словно не дождавшись своей очереди, ворвался молодой, звонкий голос:

— Салани Метелло, это я, Эрсилия! Салани Метелло, я дочь Куинто Паллези!

И сейчас же вслед за тем на улице послышался топот коней, отрывистые, резкие приказания, угрозы, вопли, брань, но, покрывая все, еще секунду звучал голос Антоньетты Монсани, полный гнева и обиды:

— Душегубы! Полицейская сволочь! Слушайте все, они объявили осадное положение! Гиго, они меня уводят!

И словно эхо, из камеры, наполненной людьми, ухватившимися за решетку, раздался взрыв проклятий, брань, вопли.

— Антоньетта!

— Джина!

— Лидия!

— Розина!

— Аннита!

— Эрсилия! Эрсилия!..

И когда наконец глубокой ночью воцарилось молчание и в спертом воздухе камеры стихли даже повизгивания Корради, не мог заснуть один лишь Метелло. Наступил рассвет, а он все повторял про себя: «Вот выйду отсюда — и женюсь на ней!»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Глава IX

Пытаясь объяснить те или иные события, сыгравшие решающую роль в нашей жизни, мы часто говорим: это судьба, даже не знаю, как это получилось… Подобно тому, как бывает летом в лесу: все кругом спокойно, деревья защищают от полуденного зноя, тишь да благодать повсюду, и вдруг — лес, такой свежий и тенистый, внезапно загорается! Поднявшийся ветер перебрасывает пламя с ветки на ветку, и вот уже весь лес превратился в один пылающий костер. Так бывает и с чувством. Оно нежданно проникает к нам в сердце, и вот еще недавно зеленое деревцо охвачено пламенем.

Эрсилия не забыла ни лица, ни имени Метелло и вспоминала о нем с симпатией, сама не ведая того, что сердце ее трепещет в ожидании. В то время ее судьба казалась ей совсем иной. Не так давно Эрсилия поступила в мастерскую искусственных цветов, где, кроме нее, работали еще десять женщин. Среди них она была самая молодая и красивая и, по словам товарок, «живая как ртуть». Хозяин мастерской влюбился в нее и хотел на ней жениться. Это был человек лет сорока, воспитанный, умевший заставить уважать себя. Он недавно овдовел, и теперь в его большом комфортабельном доме не было хозяйки. Эрсилия дала согласие на обручение, но никак не могла привыкнуть называть его Лоренцо. Каждый раз у нее невольно вырывалось: «синьор Роини».

В то утро, на обратном пути из муниципалитета, куда они ходили оглашать свою помолвку, им повстречалась группа демонстрантов, размахивавших палками и кричавших: «Хлеба!» Это были люди из Сан-Фредиано, родного предместья Эрсилии, — она их всех хорошо знала.

Большинство из них действительно принадлежало к работящему, голодному люду, хотя были здесь и подонки. Например, Луккези, вор, недавно вернувшийся с каторги; но ведь и он тоже был голоден! А рядом с Луккези шли Гиго Монсани, Джаннотто Джеминьяни, Фьораванти — всё друзья ее отца.

Джаннотто был каменщиком. Лет тридцати он женился на Анните, совсем еще девчонке, которая росла вместе с Эрсилией. Теперь она работала на табачной фабрике и готовилась впервые стать матерью.

— Милан в руках народа! — кричали демонстранты.

— В префектуру! В префектуру!

— Хлеба! Хлеба!

— Эксплуататоры! Ваш час настал!

На мгновение у Эрсилии мелькнула мысль, что если хорошенько приглядеться, то среди этих возбужденных лиц можно будет увидеть и ее отца; но тотчас же она почувствовала нечто вроде утешения при мысли, что его нет, что он избавлен от всего этого отныне и навеки…

Будущий супруг схватил ее за руку и заставил укрыться в каком-то подъезде.

— Виселица — вот что им нужно! — воскликнул он.

В рядах демонстрантов вместе со стариками шли молодые. Среди них, кроме Джаннотто, был и Гвидо Чаппи, сапожник, который сначала ухаживал за Эрсилией, а потом остыл, как раз когда у них появилась возможность чаще встречаться, так как он открыл мастерскую в каморке рядом с их домом… Женщин было немного, но они казались особенно возбужденными. Ими предводительствовала Миранда. Она была подруга Эрсилии, табачница, как и Аннита, но ее недавно уволили. Эрсилия не удивилась, увидев ее здесь. С тех пор как отца Миранды сослали, ее, как говорили в Сан-Фредиано, «словно тарантул ужалил». В красной косынке, низко повязанной на лбу, в блузке с засученными рукавами, она и сейчас казалась одержимой.

— Миранда! — позвала Эрсилия.

Роини втащил ее в глубь подъезда.

— Ты что, в своем уме? — вскричал он. — Они уже давно готовились к этой вылазке. Преступная сволочь!

— Ничего подобного, — возразила Эрсилия. — Они правы!

— Я человек мирный, и ты, девочка, позабудь о среде, в которой выросла. Понятно?

Она не успела ему ответить. Позади них появился человек — он собирался запереть подъезд.

— То же самое творилось в сорок восьмом году, ровно пятьдесят лет назад… Выходите, прошу вас… — говорил этот высокий, чуть сгорбленный человек с седоватой бородой и в черной ермолке. — Выходите же, выходите, — поторапливал он.

Улица внезапно опустела. Магазины были закрыты, шторы спущены. Вдалеке, там, где начинался окруженный тишиной и залитый светом Понте Веккьо, легко можно было вообразить себе баррикады.

Со стороны виа делле Терме появилось ландо со спущенными занавесками. Кучер бешено гнал лошадей.

— Это революция, — сказал еврей в черной ермолке, запирая подъезд. — Власти застигнуты врасплох.

— Все равно эти негодяи ничего не добьются! — отвечал Роини, тащивший Эрсилию за руку. — Ну же, поторапливайся, мы еще успеем дойти до мастерской.

Эрсилия вырвала руку.

— Они правы! — повторила она.

— Пойми меня хорошенько, Эрсилия! Ты должна слушаться. Ведь я пока что еще твой хозяин, а кроме того, уже почти муж. Мы ведь только что огласили нашу помолвку…

— Да?! — воскликнула она, рассмеявшись ему в лицо. — Можешь ее расторгнуть, и не смей думать, что я когда-нибудь стану твоей женой. Девушке из Сан-Фредиано нужен не такой муж!

И как раз в этот момент — не всегда ведь сумеешь объяснить течение своих мыслей — она почему-то вспомнила о Метелло и так живо представила его себе, словно он был тут, рядом. Ей даже показалось, что она снова слышит его голос: «…Здесь они даже ремней и шнурков у нас не отбирали».


Предместье Сан-Фредиано, несмотря на то, что в самом центре его теперь возвышалась церковь Санта-Мария дель Кармине, а дома тянулись уже до склонов холма Беллосгуардо, мало отличалось от описания, сделанного за пятнадцать лет до происходивших событий. Автор этого описания, рискнувший пройтись по улицам и площадям предместья, с воодушевлением миссионера и отвагой исследователя «открывал» Сан-Фредиано для самих флорентийцев.

Многовековая нищета продолжала царить здесь и после того, как было разрушено Старое гетто. Ни лачуги Сан-Никколо, ни маленькие «Дворы чудес», прилегающие к церквам Санта-Кроче и Сан-Лоренцо, не могли идти ни в какое сравнение с Сан-Фредиано. В глазах всех уважаемых флорентийских граждан Сан-Фредиано было самым темным и постыдным пятном, самым больным местом с точки зрения эстетики и морали. Таким же оно являлось и с точки зрения просвещения, гигиены и, как тогда было принято говорить, социальной справедливости. Только мост, а в некоторых местах — просто улица отделяли флорентийцев от этой клоаки, и тем не менее для них Сан-Фредиано было неисследованной территорией, неведомой республикой. Одна перспектива попасть туда приводила их в ужас.

«По ту сторону Арно есть предместье, где фасады многих домов — если можно так назвать страшные лачуги — наполовину обвалились и сплошь покрыты плесенью и отвратительными пятнами, сточные трубы настолько ветхи, что из них на улицу выливается черный поток, наводняющий ее и заражающий все своим зловонием; он несет грязь и всякого рода нечистоты, оседающие в виде ила на всем его протяжении. Названия этих улочек звучат непривычно даже для флорентийских старожилов. Не многие из них слышали что-либо об улицах Сакра, Мура ди Сан-Рокко, Мальборгетто; виа дель Леоне, Кампуччо. Здесь немало полуразрушенных домов с потрескавшимися во всех направлениях стенами, с покосившимися дверными и оконными рамами. В эти дома не входят через двери, в них скорее вползают, подобно пресмыкающимся, через отверстия, образовавшиеся в стенах. Коридоры настолько узки, что, если расправить плечи, можно коснуться стен локтями. Эти домишки разделены на однокомнатные и двухкомнатные квартиры. Кажется, что лачуги того и гляди рассыпятся и завалят улицы грудами кирпича и штукатурки».

Таким было Сан-Фредиано. А его обитатели?

«В этом предместье полиция не отваживается появляться для проведения своих операций иначе, как отрядами в двенадцать-четырнадцать человек, потому что малейшее происшествие может заставить в одно мгновение высыпать на улицу сотни разъяренных женщин и мужчин. Поверьте мне, что там имеется несколько улиц, полностью изолированных от обычной городской жизни и закрытых даже для уличного движения. Они кишмя кишат ворами и их сообщниками, тут собралась вся нечисть, весь сброд, отребье и подонки города».

Это был родной район старого Пестелли, а Какус обрел там своего лучшего друга — того самого Леопольдо, циркового гимнаста и владельца кафе, который однажды, чтобы помочь Кафьеро скрыться, бросился на гнавшихся за ним агентов, схватил их за отвороты пиджаков и, приподняв в воздухе, стукал лбами, словно двух марионеток, до тех пор, пока головы шпиков не повисли набок, точь-в-точь как у кукол.

Это был район Куинто Паллези, Гиго Монсани, Фьораванти — людей, живших дверь в дверь с ворами, нищими, сводниками, мошенниками и убийцами, не раз привлекавшимися за уголовные преступления. Честные труженики выпивали вместе с этим сбродом, играли в карты «на совесть», и те уважали их, но общего между ними, по сути дела, было мало.

«Уверяю вас, что среди этих подонков есть тем не менее сотни беднейших ремесленников, людей, оставшихся честными даже в самом отвратительном окружении», — писал наш Магеллан.

Некоторые из честных людей были анархистами и социалистами, поэтому они тоже интересовали квестуру. Они представляли, хотя и в отдаленном будущем, пожалуй, еще большую опасность для общества, и их не следовало путать с уголовниками.

И, наконец, это был район, где родилась и жила Эрсилия, где изредка бывал Метелло и где повсюду — будь то в остерии, или в публичном доме, или у продавца рубцов — он встречал дружелюбные лица, чистые сердца и натруженные руки.

Когда впоследствии Метелло поселился там, его, побывавшего в неаполитанских трущобах Васто и Медзоканноне, уже ничто не могло смутить в Сан-Фредиано. Более того, именно живя в этом предместье, он пришел к заключению, что если честность и мошенничество, порок и добродетель, проституция и любовь могут уживаться бок о бок, не смешиваясь там, где добро и зло кажутся так тесно переплетенными, то роднит их бедность, раскрывающая в каждом отдельном случае природную стойкость одних и гибельную слабость других. И подобно своему приятелю, говорившему, бродя по портовому району Неаполя: «Здесь я словно у себя дома, близ верфей Ливорно», — сам Метелло, оказавшись среди обитателей переулков Дукеска и Викариа, тоже не раз ловил себя на мысли: «Да ведь это не Неаполь, а Сан-Фредиано!» И потом, подшучивая в ожидании отбоя над неаполитанским диалектом, которым, как им казалось, они уже владели в совершенстве, солдаты в конце концов приходили к выводу, что все города на свете одинаковы и что вся Италия, бесспорно, одно целое. Родина существует — значит, справедливо, что они должны отбывать воинскую повинность. Им и в самом деле было что и кого защищать, не только границы и короля.

И вот теперь в Сан-Фредиано Метелло нашел Эрсилию.


Все время, пока Метелло сидел в тюрьме Мурате, Эрсилия возила из Сан-Фредиано на виа Гибеллина передачи, завязанные в салфеточку. Поскольку Эрсилия не была родственницей Метелло, им не разрешали свиданий, и они были вынуждены ограничиваться перепиской. Вернувшись домой, она перечитывала полученное письмо и садилась отвечать.

«Путь на виа Гибеллина для меня не нов: время от времени и моему отцу случалось туда попадать. Он не делал ничего дурного, но его держали на примете, так как он побывал во Франции и потом был замешан в событиях 79-го года. Они произошли за три месяца до моего появления на свет: я 80-го года рождения. Мне уже исполнилось восемнадцать лет».

«А мне тогда было шесть лет, я жил в деревне, но о событиях 79-го года знаю все, как будто сам в них участвовал. Там была настоящая провокация — я это вычитал в книге, которая служила мне букварем… Как только выйду отсюда — женюсь на тебе. Имей это в виду…»

«Не торопись говорить «выйду и женюсь». Все может получиться по-другому. О том, что тебя арестовали, я узнала от жены Пизакане Мартини, моей подруги. Дочь токаря Фьораванти, с которой мы росли вместе, тоже сказала мне: «Ты знаешь, что арестовали того паренька, который так хлопотал, когда собирали для вас деньги после гибели вашего отца?» Тогда я и пошла передать тебе привет. Сделала я это не задумываясь, но, возможно, только из сострадания. Я еще не уверена, что люблю тебя по-настоящему».

«Ты противоречишь себе на каждом слове. Ты любишь меня так же, как я тебя. Мы с тобой созданы друг для друга. Я это понял, как только услышал твой голос… И чем больше времени проходит — а здесь в тюрьме сутки тянутся сорок восемь часов, — тем больше я в этом убеждаюсь. Не спорь против очевидности. Это так же бесцельно, как утверждать, будто построен только первый этаж, когда дом уже подводят под крышу».

«Пока очевидно только одно — что ты в тюрьме и что я с трудом припоминаю твое лицо».

Этот диалог продолжался также, когда письма стали приходить из более отдаленных мест, пересекая половину Италии и полоску моря: после тюрьмы Метелло отбывал срок ссылки. Эрсилия ушла из мастерской искусственных цветов, чтобы окончательно порвать с Роини, и устроилась санитаркой в больницу.

Однако теперь она уже могла припомнить лицо Метелло. С его запиской она пошла в тот дом, где он жил последнее время, и, погасив трехмесячную задолженность за квартиру, забрала все принадлежавшие ему вещи. Среди них, кроме выходного костюма и туфель, которые она отослала ему вместе с бельем, предварительно починив его, были письма и открытки — от Тинаи, от Дель Буоно и Келлини. Метелло их хранил вместе с тремя фотографиями.

«Смотри, читай и ты увидишь, что среди них нет ни писем, ни фотографий женщин — ни одной!» — писал он ей.

«Конечно, ты и не послал бы меня туда, если б они там были. И, кроме того, зачем ты мне это говоришь?»

«Да ведь мы с тобой скоро поженимся! Ясное дело, я встречал в жизни женщин, и было бы заведомой ложью это отрицать. Мужчина я или нет? Но женщины никогда ничего для меня не значили, все, кроме одной. В нее я тоже не был влюблен, но она была какой-то особенной и сделала мне много добра. Это была вдова, учительница, и в последний раз я видел ее лет пять назад. К тому времени она снова вышла замуж, и у нее родился ребенок. С тех пор я ничего больше не знаю о ней, клянусь тебе!»

Теперь у Эрсилии было три фотокарточки Метелло, но на всех трех он был не один. На первой он снялся в группе солдат, — «неаполитанское содружество», писал он ей, — но из-за того, что он был без усов, в военной форме, а глаза у него были какие-то испуганные, Эрсилия его не узнавала. На другой карточке все вышло так мелко, что лицо Метелло едва можно было различить. В центре виднелась часть площади Витторио, которую тогда застраивали. Бадолати стоял у входа в дом, а Метелло свешивался с лесов над ним. Он казался мальчиком в низко надвинутой на глаза кепке. Приходилось верить ему на слово, что это действительно он.

«Это фотография 88-го или 89-го года, там должна быть дата. Я наверху, второй слева», — писал Метелло.

Зато на третьей, самой поздней фотографии его можно было узнать. Но рядом с ним был Дель Буоно. Эрсилия взяла ножницы и отрезала его — не хотела посторонних. Она поставила карточку Метелло на свой ночной столик и говорила ей: «Доброе утро, любимый! Добрый вечер! Еще одним днем стало меньше».

Она писала ему: «Перестань твердить: «Вернусь и женюсь на тебе». Даже теперь, когда ты у моего изголовья, я еще очень далека от того, чтобы решиться. Не рассчитывай на это!»

Наконец и она послала ему свою карточку: Метелло уверял, что не может без нее обойтись.

«Я хотела пойти сняться к Шембоку, но там слишком дорого. Видно, у него фотографируются одни княгини да кардиналы. Тогда я пошла в фотографию Петрелли, что на виа Сан-Дзаноби. У него дешевле, а результат тот же. И все-таки карточка стоила мне больше трехдневного заработка, так что ты ее береги. Это моя первая фотография, и как будто я вышла не плохо…»

«Ты вышла совсем как живая: просто картинка!»

Это было в марте 1899 года. Прошли весна и лето, и Метелло писал Эрсилии с острова Лампедуза, куда был сослан:

«О себе я все рассказал. Теперь мне хотелось бы узнать немного больше о тебе. Это хорошо, что характером ты в отца, хотя и не разделяла никогда его убеждений. Но как тебе удалось остаться такой, живя с самого рождения в Сан-Фредиано?»

«Дорогой Метелло, глупенький ты мой, — отвечала она, скрывая за насмешкой свое чувство, — я вовсе не цветок, распустившийся в грязи, не белая ворона и, тем более, не героиня. Таких девушек, как я, о которых никто никогда не мог сказать плохого слова, ты встретишь в Сан-Фредиано немало. Я могла бы на тебя обидеться за такой вопрос, но это я еще успею сделать, если раздумаю выходить за тебя замуж. Дурную славу о нас создал Мальборгетто и ему подобные переулки. Я не говорю, что все это клевета, нет, это правда, да еще какая! Но, с другой стороны, ты должен понять, что остаться чистым и честным не так уж трудно. Судя по тому, что я могла наблюдать на наших улицах с самого раннего детства, по наклонной плоскости катились те, у кого были к тому задатки или же пример в семье, толкавший их на такой путь. Но это не спасло их ни от голода, ни от страданий. В жизни легче быть хорошим, чем плохим, и, в конце концов, никто не бывает плох сам по себе, никто не причинит тебе зла, если ты сам не окажешься плохим и не причинишь зла другому. Нет ни порядочных людей, ни мошенников. В мире царит всеобщая несправедливость, говорил мой отец. И это верно. По крайней мере так обстоит дело по эту сторону Арно, а как в других местах — не знаю».

«Но я спрашивал о тебе. Почему ты ничего не хочешь мне рассказать?»

«Я окончила три класса начальной школы. Ты можешь об этом судить по тому, как я пишу. Если у вас там на острове есть учитель, что ж, пусть ставит мне отметки. Но прежде чем показывать мои письма кому бы то ни было, ты попроси этого учителя исправить все ошибки. То же самое я сделаю с твоими письмами… Говорят, что своего отца я впервые увидела, когда мне было пять лет. Ты знаешь, почему так получилось. До пятнадцати лет я помогала матери плести соломенные сиденья для стульев. Потом, если бы я не научилась делать искусственные цветы, то поступила бы на табачную фабрику, как все мои подруги, или же — как теперь — санитаркой в больницу, чтобы выучиться, получить специальность. Но не это тебя интересует. Думаешь, я не понимаю? Тебе интересно знать, были ли у меня женихи. Ну, была парочка, Нет, я шучу. То есть было двое более настойчивых, чем остальные, И я несколько раз ходила с ними в кафе пить содовую воду, но только у нас, в Сан-Фредиано. Они оба мне не нравились, и я их быстро отвадила. А потом я чуть не вышла замуж за своего прежнего хозяина, но это было несерьезно, и я вовремя одумалась. Любовь у меня еще впереди, да и существует ли она?»

«Существует ли любовь? Я хотел бы, Эрсилия, чтобы ты могла меня видеть и читать мои мысли…»


Так проходил месяц за месяцем, и Эрсилии уже исполнилось двадцать лет. Однажды — эту дату нельзя забыть, — 5 января 1900 года, в канун крещенья, Эрсилия вышла из больницы после ночного дежурства. Только что пробило семь часов, холод обжигал лицо еще в вестибюле. Небо было темное, словно рассвет никак не решался наступить. Под сводами портиков еще горели фонари, а посреди площади люди собрались вокруг костра, разложенного подметальщиками.

Внезапно сердце Эрсилии дрогнуло, прежде чем она смогла понять, что произошло. Она увидела Метелло, который стоял спиной к костру, заложив руки назад. На нем было коричневое пальто с поднятым до ушей воротником и шляпа с опущенными полями. И все-таки, едва он пошевелился, Эрсилия тотчас узнала его. Он сделал несколько шагов навстречу и назвал ее по имени. Эрсилия улыбнулась ему, тревога сразу улеглась, ей захотелось плакать, так радостно стало у нее на душе. Они протянули друг другу руки, как будто он хотел помочь ей сойти с трех ступенек подъезда, и сразу словно возобновили прерванный разговор.

— Разве можно устраивать такие сюрпризы?

— Я все равно приехал бы раньше, чем ты могла получить мое письмо. Мне сбавили срок ссылки на шесть месяцев, а сообщение об этом пришло только в день Сан-Стефано; счастье еще, что тридцатого декабря уходил пароход!

— Так ты во Флоренции…

— …уже три дня. Но я освободился только час назад. Этого времени мне как раз хватило, чтобы добраться до Сан-Фредиано и узнать у твоей матери, что ты дежуришь ночью.

Они шли рядом, и Метелло спросил:

— Ну а теперь, когда ты меня увидела, ты наконец решилась?

— Ты похудел, — уклонилась она от ответа, — и такой бледный, что смотреть страшно! Даже не побрился…

И внезапно, набравшись смелости, взяла его под руку.

— Я провожу тебя, — сказал Метелло. — Мне все равно надо в Сан-Фредиано, чтобы передать кое-что семьям ссыльных. Обязательно нужно зайти к жене и дочери Фьораванти. Он тяжело болен и, если учесть его возраст, пожалуй, не вернется оттуда.

Но прежде они зашли в кафе на площади Пьяттеллина. Она выпила черного кофе, а он — рюмку виноградной водки. У Метелло не хватило одного чентезимо, и она доплатила за него. Выходя из кафе, он сказал:

— Конечно, это просто дерзость предлагать тебе выйти за меня замуж, но ты должна в меня верить. Я получил хороший урок. Конечно, я охотно обошелся бы и без него, но я нисколько не жалею об этом. Если бы ты только знала, С какой злобой в сердце возвращаешься оттуда! Но ничего, перекипит! Потому что отныне…

— Что отныне? — прервала она его. — Не давай зарока. Моему отцу никогда не удавалось его сдержать.

Неподалеку от кафе они на мгновение остановились, и он взял ее за руки.

— Теперь я хочу только одного: найти работу и зажить своим домом. На первое время нам придется, пожалуй, снять меблированную комнату.

— Что до этого, — сказала она, глядя ему прямо в лицо смеющимися глазами, — то «первое время» уже наступило. Ты будешь спать в гостиной вместе с моим братом. Ему восемнадцать лет, он уже мужчина. Правда, если ты чутко спишь, он будет тебя будить, потому что работает в пекарне и встает в три часа утра. А когда мы поженимся, — добавила она, — мама уступит нам свою спальню — мы с ней об этом говорили.

Было уже совсем светло, и озябшие обитатели виа дель Леоне проснулись. Открылся склад, где давали напрокат ручные тележки, столяр отпер свою мастерскую. Прошел землекоп с заступом и лопатой на плече. Это был сухой, поджарый старик в поношенной кепке и шерстяном шарфе, накрест повязанном под пиджаком. Землекоп был веселого нрава и, проходя по улице, громко прокричал:

— Эй, люди, пошевеливайтесь! Сегодня вечером прибывает бабушка Бефана[33]!

Глава X

Либеро родился, когда Метелло и Эрсилия уже переселились из Сан-Фредиано в район Санта-Кроче, на виа делл Уливо. Они жили в квартирке из двух комнат и кухни, на втором этаже, над каретным сараем конторы дилижансов, обслуживающей линии Грассина и Импрунета.

Весной звон бубенцов, украшавших лошадиную сбрую, подзывал Эрсилию к окну. Она появлялась между двумя горшками герани, держа на руках ребенка. Внизу всегда толпились крестьянки, привозившие из деревни корзины яиц, и можно было сэкономить, купив у них полдюжины по дешевке. Империал дилижанса доходил почти до подоконника: поворачивая ручку тормоза, кучер приветствовал Эрсилию. Дом напротив стоял весь залитый солнцем. Каждое утро казалось праздником. Метелло работал то в районе Кампо ди Марте, то на стройке одного из новых цехов литейного завода в Пиньоне. Мысли Эрсилии всегда были с мужем, и весь день она ждала, когда он вернется с работы. Появились у нее и новые друзья, жившие на третьем и четвертом этажах того же дома. Она сдружилась с женой мастера мозаичных работ, совсем молоденькой и очень разговорчивой женщиной.

— Синьора Салани!

— Что, милая?

— Подумать только, вы так молоды, а уже столько пережили!

Поначалу им приходилось трудно, но вот они уже почти три года вместе, три года, полных взаимной любви и экономии на каждом чентезимо! А казалось, только вчера Метелло ждал ее у больницы, не известив заранее о своем приезде, Теперь ребенку был год и восемь месяцев, у него давно прорезались зубки, его уже отняли от груди и он начинал говорить. Поскольку Либеро был похож на мать — у него были ее глаза, ее нос, — он чем-то напоминал деда Куинто И если существует на свете счастье, Эрсилия была счастлива.

— Иногда, поверите ли, мне кажется, что всего того, о чем я вам сейчас рассказываю, вовсе и не было.

Это как вода в Арно, не правда ли? Сейчас апрель, цветет герань, река течет спокойная и зеленая, снова появились на ней лодочники, а в предместье Сан-Якопо ремесленники широко распахивают двери мастерских. И даже как-то трудно представить себе дни наводнения, когда весь город был охвачен тревогой, потому что с быков Понте Веккьо снесло сигнальные знаки и в Портиччола поднявшаяся вода залила верхние ступени набережной.

Три года прошли, как один миг. Обосновавшись на виа дель Леоне в Сан-Фредиано, Метелло сразу же нашел друзей. Это были Аннита и Джаннотто Джеминьяни. Джаннотто тоже только недавно вернулся из ссылки с, Липарских островов. «Где же мы с вами встречались?» — спросила Аннита у Метелло. Сначала он решил, что она сказала это просто так, к слову, но потом, порывшись в памяти, они вместе припомнили, как однажды вечером, в девяносто четвертом или девяносто пятом году, во время волнений, они столкнулись у выхода с фабрики, и он попытался назначить ей свидание. Нечего и говорить, что она отказалась, и теперь они оба смеялись каждый раз, когда заходила об этом речь. Метелло и Джаннотто стали неразлучными друзьями: у них была одна специальность и одинаковый образ мыслей. Правда, работали они у разных подрядчиков, но это было просто случайностью.

На крещенье за обедом Метелло сказал Эрсилии:

— Подумать только, что я когда-то встречался с твоей подругой Аннитой!

И Эрсилия поняла, что, хотя Метелло хороший, порядочный, честный человек, ему все же не чуждо тщеславие. Но это вовсе не огорчило ее; Метелло был теперь ее мужем, и она любила его. Любила так же, как и три года назад.

Им повезло, инженер Бадолати снова принял Метелло к себе на работу, а каменщики сейчас не простаивали. Они строили то мельницы, то дома для железнодорожников, то новые цеха литейного завода. Иной раз по субботам Метелло приносил домой до двадцати пяти лир. И когда стало ясно, что у них будет ребенок, Метелло заставил Эрсилию бросить работу в больнице: хватит и его заработка, было бы здоровье. Нужно только умело хозяйничать и не забывать, как они начинали на голом месте. В часы досуга, сидя с ребенком на солнышке, Эрсилия плела соломку для шляп, и иногда за месяц ей удавалось заработать пять лир. Тогда она без особого труда могла уплатить очередной взнос синьоре Лорене, ростовщице с Камальдоли.

Брать деньги у ростовщицы сначала пришлось, чтобы снять квартиру и обзавестись хозяйством, потом при рождении Либеро и, наконец, чтобы купить кой-какую обстановку. Теперь помимо комода у них был шкаф, лампа с абажуром и умывальник. Но в этот последний раз Эрсилия заняла деньги вопреки желанию Метелло, и их долг снова вырос до первоначальных размеров.

— А если не занимать, то с нашими заработками ничего не купишь.

— И большие проценты дерет с вас эта ростовщица?

Район, где они теперь жили и где их окружали люди, пожалуй, чуть поприличней, по сути дела был тем же Сан-Фредиано. Между соседями секретов не было. Когда в первое время Метелло еще находился под надзором полиции, это ни у кого не вызывало неприязни.

— Ведь он сидел из-за политики.

— У меня в этом деле тоже есть кой-какой опыт, — говорила жена мастера мозаичных работ. — Мой дядя… Ах, сколько слез пришлось из-за него пролить бедной мамочке!

Нетрудно было понять, что дядя этот для нее ровным счетом ничего не значил и что она просто была пустоватой девчонкой, любившей почесать язык. Но Эрсилия тоже была не прочь поболтать, и теперь, когда она покинула родное Сан-Фредиано, ей пришлось заводить новые знакомства с теми, кого она встречала на лестничных площадках или переговаривалась из окна в окно. Поэтому вскоре Ида Ломбарди, хоть она и была моложе и только недавно вышла замуж, сделалась ее подругой. Они ходили друг к другу в гости, а однажды в воскресенье вместе с мужьями отправились на утреннее представление в театр Пальяно смотреть балет «Эксельсиор»[34]. После картины, в которой превозносилось сооружение Симплонского туннеля, Метелло аплодировал без устали, «словно ему за это заплатили», и заразил своим энтузиазмом не только галерку, где они сидели, но даже партер и ложи. Он не отбил себе рук лишь благодаря мозолям.

— Это все его убеждения, — поверяла Иде свои мысли Эрсилия. — Такие люди, как Метелло, не были бы сами собой, если б вели себя иначе. Меня приучил к этому еще мой отец. Метелло даже намного сдержаннее, чем папа. Он социалист, а не анархист. Ах, да! Ведь вы в таких вещах не разбираетесь! А нам из-за этого пришлось покинуть Сан-Фредиано: Метелло сразу обзавелся там друзьями, а полицейский комиссар запретил ему встречаться с ними. Особенно с Джаннотто. Они оба каменщики и познакомились в тюрьме. А я с женой Джаннотто — Аннитой — дружу с детства! В конце концов получилось так, что по вечерам мы должны были сидеть дома, как куры на насесте. Метелло не хотел, чтобы у полиции был повод придираться к нам. Он решил как можно скорее выйти из-под надзора. А это зависит от хорошего поведения и прежде всего от отзыва, который даст в квестуру полицейский комиссар. Он же без конца твердил Метелло: «Почему ты не переедешь отсюда, Салани? Ты ведь даже родился не в Сан-Фредиано! Переселись в другой район, порви со своими друзьями — сам знаешь с какими, — для меня это будет такое облегчение!» С друзьями, конечно, порывать нельзя, а на другую квартиру переехать можно. Ну а поскольку все равно рано или поздно нам надо было перебраться от матери, чтобы избавить ее от хлопот, да и ребенок вот-вот должен был родиться, мы и решились…

Ида вздыхала. Она теперь стала подругой Эрсилии и поэтому время от времени должна была выражать ей свое сочувствие.

— Это все верно, — рассудительно говорила она. — Но вольно ж было синьору Метелло лишать себя удостоверения о благонадежности! Такой приличный человек, как он, — вы ведь его не ревнуете? — такой приличный, что по воскресеньям даже не похож на каменщика.

— Не вздумайте говорить ему этого! Он так гордится своей профессией! А кроме того, знаете, как это бывает с такими людьми?.. Убеждение в том, что все равны, что каждый имеет право на труд и на то, чтобы его не эксплуатировали, — уж если войдет в кровь, то становится их второй натурой! И потом разве это не то же самое, что говорит нам священник, когда читает евангелие?

Ида широко раскрывала большие черные глаза. Волосы у нее были такие же темные, как у Эрсилии. Выйдя замуж за хорошего мастера, Ида теперь командовала им, как хотела, несмотря на то, что была моложе его почти на пятнадцать лет. В Сан-Фредиано редко случалось, чтобы муж находился под башмаком своей жены.


Раз в неделю Эрсилия посещала родные места, чтобы проведать мать, которая ни за что не хотела покидать свою улицу: «Я много ходила в своей жизни, — говорила она, — но перейти через Арно для меня всегда было целым событием». Она по-прежнему плела сиденья для стульев и сторожила квартиру в ожидании сына, который несколько месяцев назад уехал отбывать военную службу. Эрсилия писала ему под диктовку матери и посылала то шесть, то десять сольдо, а иной раз и лиру, что зачастую составляло почти половину ее собственного заработка. Как будто он был в ссылке, точь-в-точь!

Потом шла к Анните, к Лидии Мартини, оставшейся вдовой после смерти Пизакане, отдавала деньги ростовщице. И так она обходила всех своих знакомых и узнавала то печальные, то радостные новости. Токарь Фьораванти умер в ссылке на острове Лампедуза. Сообщение об амнистии, по которой ему сбавили десять лет из тринадцати, пришло слишком поздно: артрит опередил его. И вот уже год, как умерла Миранда, умерла совсем не так, как ей хотелось бы. Она мечтала о баррикадах, у ее изголовья вместо иконы висел портрет Красной Парижской Девы[35], а умерла от родов в больнице, произведя на свет двойню. Роды были тяжелые (говорили, что врачи ее всю искромсали), а потом началось заражение. Гвидо Чаппи дал близнецам свое имя и платил за них кормилице.

Гиго и Антоньетта Монсани нелегально эмигрировали в Америку в поисках работы и счастья. В кафе на площади Пьяттеллина уже провели электричество, опередив даже кафе Боттегоне. Это произошло зимой 1901 года, как раз в те дни, когда Чаппи женился на Лидии Мартини. Она уже три года была вдовой и жила одна с маленькой Иоле, очаровательной белокурой девчушкой, ходившей теперь в школу. Они взяли к себе детей Миранды.

А потом пришла весна, «голубка»[36] пробежала плохо, при очередном розыгрыше «лотто» Салани выиграли только «амбо»[37], из Бельгии вернулся Олиндо Тинаи. Он был еще беднее (если это только возможно), чем пятнадцать лет назад, когда уезжал из Ринчине. Метелло встретил Олиндо с распростертыми объятиями. Он считал его своим братом, да в сущности так оно и было.

Летом умерла вдова Фьораванти, а у Анниты и Джаннотто родился второй сын.

— В Сан-Фредиано мы все словно одна семья, понимаете Ида? Там обо всех все известно, потому что люди больше живут на улице, чем у себя дома. Ни у кого из нас не может быть тайн.

— Да, да! Это понятно, — повторяла красавица Ида, — но, поверьте мне, никто никогда не догадался бы, что вы из Сан-Фредиано. Такая молодая, такая интересная, такая любезная… А синьор Метелло — он, правда, не родился в Сан-Фредиано — выглядит так, словно и ноги его никогда там не было. Он такой порядочный…

«Такой порядочный!» Солнце на лесах обжигало лицо, тридцать прожитых лет придали его чертам мужественности. Теперь он носил усы, длинные, но не закрученные. Это не для каменщика! Чтобы закручивать усы, нужна помада, а к ней прилипает известь. Волосы, слегка поредевшие на висках, легкие морщины на лбу и в уголках губ только подчеркивали зрелость и здоровье Метелло. Он был, что называется, мужчиной во цвете лет. Ида пожирала его глазами, скромно опуская их каждый раз, как кто-нибудь на нее смотрел. Но ни Метелло, ни Эрсилия, казалось, ничего не замечали. У Эрсилии не было причин ревновать, а Метелло, воздавая должное прелестям Иды, свежести, тонкому аромату, исходившему от нее, когда она была поблизости, не питал к ней особой симпатии. Он лишь терпел ее присутствие, потому что она считалась подругой Эрсилии. А впрочем, Ида была вовсе не плохой женщиной, он не мог этого отрицать. Она никогда никуда не ходила одна без мужа. В доме у нее все блестело; правда, в этом ей помогала приходящая прислуга. Часто во второй половине дня Ида спускалась к Салани и часами играла с Либеро. Она принесла ему большую банку инжирного варенья, «сваренного собственноручно», и обещала подарить игрушечную лошадку, о которой уже «написала Бефане». Она научила Либеро называть ее «тата»[38], хотя мальчик уже умел говорить и ему было бы не труднее произнести «тётя» или «Ида». Кроме того, не так давно Ида выучилась у Эрсилии делать бумажные цветы — не для продажи, а для развлечения, — и теперь весь дом был полон ими.

Излишняя женственность или, точнее, жеманство, которое Ида вкладывала во все, что бы она ни делала, действовало Метелло на нервы. Его раздражало и то, как она двигалась, и как она говорила, и то, что она говорила вещи, уместные лишь в устах малого ребенка, и все ее жесты грациозного котеночка. Однажды он ей сказал:

— Удовлетворите, пожалуйста, мое любопытство, Ида. Скажите, ваша манера разговаривать и держаться, словно вы вся из роз и меда, дана вам от бога или вы ей где-то научились?

Ида так покраснела, что пришлось вмешаться Эрсилии.

— Не обращайте на него внимания. Хотя Метелло, как вы говорите, и «очень приличный», но воспитанности ему еще частенько не хватает.

Ида улыбнулась.

— Тогда я принимаю это как комплимент. — Она протянула ему руку. — Останемся друзьями!

Метелло также раздражало простодушие, снисходительность и покорность ее мужа. Чезаре был таким же мужчиной, как он сам, и даже несколько старше: ему должно было исполниться тридцать пять лет. Так и хотелось ему сказать: «В чем же дело? Больше жизни, дружище!» Неужели вся его энергия уходила на то, чтобы брать камешки из ящика и колотить молоточком по подрамнику? Вино он пил только за едой, а сигары курил по воскресеньям от нечего делать. Был он почти таким же рослым, как Метелло, но из-за своей профессии ссутулился и лицо у него стало землистым, как у чиновника. Неизвестно, о чем с ним и говорить, если не о жене, которая, кстати, всегда бывала тут же, или о том, что интересовало эту синьору.

— Это же ремесленник! — сказала однажды Эрсилия, когда они с Метелло остались одни и речь зашла о соседях. — Он совсем не такой человек, как ты, он прошел другую школу жизни и довольствуется тем, что у него имеется. А имеется у него побольше нашего — мастерская и двое помощников, которыми он командует. Это позволяет ему жить без забот и думать только о жене да о работе. Ты, кажется, не уважаешь его за то, что он не интересуется вашими идеями? — Эрсилия улыбнулась, покачала головой и повторила: — Это же ремесленник!

— Я знаю немало ремесленников, но никогда не слышал, чтобы у них было запрещено пить и иметь свое мнение. Дело не в профессии, а в том, течет ли у тебя кровь в жилах!

Разговор незаметно перешел на Иду.

— Знаешь, чего ей не хватает? Дать бы ей разок, да так, чтобы ее всю перевернуло. А потом сказать: «Ну-ка, помалкивай!»

Они рассмеялись, и Эрсилия, придвинув свой стул, нежно взяла мужа под руку. Он докурил сигару и допил стакан вина. Наведя порядок в кухне, она сказала:

— Какой ты, однако, драчливый. Чуть что — «дать бы ей!» А ну-ка попробуй!

Он ласково хлопнул ее по щеке, и они обнялись. Потом на цыпочках вошли в комнату и прикрутили лампу, чтобы свет не мешал ребенку, спавшему на краешке их постели. С одной стороны он был отгорожен подушками, а с другой — спинкой стула. Они легли и были так же счастливы, как в ту февральскую ночь, два месяца спустя после его возвращения.

…Это было в последний вечер карнавала. Они смотрели Стентерелло в исполнении Никколи, бросали в партер конфетти и бумажные стрелы. Потом, выпив мандаринового пунша в кафе на площади Пьяттеллина, они плясали вместе со всеми на улице.

Неистовая Миранда подвязала юбки и выделывала сальто мортале. Внезапно с площади Кармине появилась карета с какими-то пьяными синьорами в костюмах Пьеро и Пьеретты. Лошади, словно обезумев, неслись вскачь, и никому не удавалось остановить их. Ряженый, сидевший на козлах, тоже был пьян. Синьоры разбрасывали конфетти, и карета, едва не сбив с ног Миранду, исчезла за городской стеной так же внезапно, как появилась.

Ночь была теплая, светила луна. Они возвращались разгоряченные танцами, а Эрсилия к тому же была несколько возбуждена после второго бокала пунша, которым ее угостил Джаннотто Джеминьяни.

Дома мама спала, а брат уже ушел в пекарню. Комнаты были расположены далеко одна от другой, их разделяли коридор и кухня.

Они закрыли входную дверь. Каждый вечер в течение этих двух месяцев, что Метелло был их гостем, они прощались в коридоре. Теперь же слова были излишни. Метелло легонько повернул Эрсилию за плечи, и она первой вошла в комнату. От поцелуев Метелло у нее закружилась голова, и она опустилась на кровать. С улицы были слышны голоса их друзей, проходивших мимо. Миранда крикнула: «Эй, дурачье! Карнавал в полном разгаре!» Потом все умолкло, и Метелло впервые овладел ею — девственной и полной желания.

И даже после того, как они стали мужем и женой, когда у них уже была отдельная квартира и родился ребенок, каждый раз, как он искал ее, она встречала его все с тем же трепетом, с тем же восторгом, с той же радостью; и он был с нею все так же внимателен, нежен, и любовь его была исполнена все той же непреоборимой силы. В их стремящихся друг к другу телах любовь находила свое наивысшее выражение, самую верную, наиболее ярко ощутимую и постоянно возобновляемую цель для того, чтобы длиться бесконечно.

С того дня Метелло не глядел на других женщин, и его больше не влекло к ним. Эрсилии исполнилось двадцать три года, и она была его женой. Она была красива, мила. Стройность ее тела, чуть отяжелевшего после рождения ребенка, подчеркивала цветение молодости, которое было заметно во всем — и в свежести лица, и в белизне груди. Уменье следить за собой, простота и вместе с тем скрытое кокетство, с которыми она умела принарядиться, используя самые ничтожные средства — ей достаточно было булавки, банта, коралловых серег, чтобы выглядеть каждый раз новой, привлекательной, — твердость, уравновешенность ее характера, природная душевная стойкость, неизменно проявлявшаяся в трудные минуты, ловкость, с какой она вела хозяйство, избавляя его от необходимости выслушивать докучливые жалобы, — с каждым днем делали ее все дороже сердцу Метелло. Теперь у них был ребенок, и от этого их семейное счастье стало еще более полным.

В этот вечер перед сном Эрсилия спросила мужа:

— В котором часу тебя будить? Ведь завтра воскресенье.

— Если разбудишь в восемь, я успею, — ответил он. — Собрание в Монтеривекки назначено на десять.

Наутро, к тому времени, когда он проснулся, Эрсилия уже поднялась. Метелло открыл глаза и увидел, что Либеро не спит. Он переложил сынишку к себе и стал с ним играть. Они стукались лбами, и ребенок весело смеялся. Вошла Эрсилия и спросила:

— Вы все продумали относительно забастовки? Вы уверены, что она для вас выгодна?

— А ты что скажешь?

— Скажу «да», если выгодна.

Про себя она думала, что ей нужно поскорее доделать сотню метров соломенной плетенки, потому что теперь пять лир особенно пригодятся, это не трудно предвидеть. Год назад строители также объявили забастовку и продержались две недели. Теперь снова настал май, и они опять хотели попробовать добиться своего.

Метелло сказал:

— Прежде всего нужно убедиться, действительно ли с нами большинство. На этот раз мы должны довести забастовку до конца. — И как бы оправдываясь, добавил: — Мы-то с тобой еще кое-как перебиваемся. Но знаешь, сколько рабочих на нашем строительстве получают по двадцать пять лир в неделю, как я? Человек десять из пятидесяти. Остальные и двадцати лир не вырабатывают, а ведь почти у всех по трое-четверо детей. Ну а работы теперь хватает, сейчас не такой момент, чтобы нам могли угрожать безработицей.

Эрсилия сказала, чтобы он поскорее одевался, и спросила:

— Ты серьезно думаешь, что мы могли бы и дальше так жить? Ведь надо отдавать деньги ростовщице, да и в бакалейную лавку я давным-давно должна одну лиру и десять чентезимо. И потом нам все никак не удается купить детскую кроватку. Ребенку скоро два года, и пора уж ему спать отдельно. Как ты думаешь?

Метелло поднялся, держа ребенка на руках. Тот тянулся к матери, ухватившись за нее одной рукой, а другой продолжая цепляться за отца.

— Мама, папа, Либелино, — залепетал он.

Родители осыпали малыша поцелуями, потом поцеловались сами, и все трое повалились на кровать, смеясь как дети. Кто-то постучал в неплотно прикрытую входную дверь. Это Олиндо Тинаи зашел за Метелло.

Глава XI

В последний раз Метелло получил известия и поздравления от Тинаи по случаю нового 1895 года, когда находился в Неаполе. Вскоре его уволили в запас. Он не раз писал им, да и они как будто писали, но в те времена его адрес часто менялся — то это была каморка Пестелли, то барак строительной конторы, — так что под конец все нити оборвались. Все, кроме ниточки, которая держится в памяти и хотя со временем делается все тоньше и тоньше, но, случись нужда, превращается в канат, в трос.

Два месяца назад Олиндо постучался в дом на виа делл’Уливо, представился Эрсилии и узнал, где работает Метелло. Он даже не присел, а сразу пошел на строительство и стал ждать там. Новости, которые Олиндо сообщил, когда они покончили с объятиями и бутылкой вина, были не из утешительных. Шахта, куда, следуя примеру отца, спускались все четверо братьев, лишила одних здоровья, а других и жизни. Первым погиб папа Эудженио. Последнее время он, правда, уже не работал под землей: несколько лет назад он начал терять зрение и вынужден был батрачить у тамошних крестьян. Земля в тех местах скудная, еще похуже нашей, в Ринчине. Он задел серпом бедро около паха. Сначала это казалось пустяком, а потом рана загноилась, и три дня старик метался в агонии. В бреду он говорил о Ринчине, винил стражника, что тот ранил его, а перед тем как умереть, вспомнил также и о Метелло. За Эудженио последовал Витторио. В страстную неделю 1898 года он оказался вместе со своими товарищами заживо погребенным в шахте во время взрыва рудничного газа. В Бельгии это обычное явление, и если авария не очень велика, то газеты о ней даже не пишут.

Витторио было двадцать три года, и он только что женился на венецианке, тоже из семьи шахтеров-эмигрантов Теперь вдова вышла замуж за другого брата, Карло, третьего по старшинству: между ним и Витторио было два года разницы.

— Понимаешь, она с ребенком осталась у нас в доме и работала по хозяйству. Два рта, которые так или иначе надо было прокормить. Теперь у нее с Карло еще двое детей. Они живут в Шарлеруа, и мама с ними.

И еще был Асканио. Метелло помнил его в детском платьице, а теперь ему уже должно быть около двадцати лет. После смерти Витторио парень и слышать не хотел о шахте. Он покинул рудник, семью и Бельгию и лишь изредка подавал о себе вести. Последнее Время — из По[39].

Попытав счастья повсюду, он, хоть и не писал об этом, очевидно, снова стал шахтером. В письмах своих он ничего толком не объяснял, порой посылал маме по десяти франков, а из По запросил свои бумаги, потому что решил переменить подданство. До него Витторио и Карло уже совершили этот шаг. После натурализации на них стали смотреть иначе и платить немножко больше.

— Вот тебе и результат! Распростившись с Ринчине, мы стали кто бельгийцем, кто французом. И хоть бы что-нибудь при этом нажили!

Наконец Олиндо дошел до себя:

— Нет, нет, я остался итальянцем!

Если судьба его братьев и отца была простой, настолько простой, что нечего было даже копаться в подробностях, то его собственная, на первый взгляд, более сложная судьба, на самом деле тоже оказалась самой обычной.

Олиндо не перешел в другое подданство потому, что ему отказали. Он решил это сделать первым из братьев, но как раз в это время бельгийское правительство приостановило натурализацию. А когда позже он хотел попытаться вторично, ему отсоветовал итальянский консул, напомнив о родине. Только что произошла битва под Адуа[40], и менять подданство в такой момент казалось предательством.

— Если б я тогда не сдался на уговоры, не пришлось бы мне об эту пору кланяться тебе: «Устрой меня, Метелло, чернорабочим, замолви за меня словечко».

Олиндо уже десять лет работал в шахте, женился тоже на итальянке, и у них родилось двое детей. Однажды при выбросе рудничного газа, что чуть не каждый день случалось в этих шахтах, — маска отказала или, может, была плохо надета, но только он успел так надышаться метаном, что, едва выбравшись в другую галерею, рухнул как подкошенный. Шесть месяцев он пробыл в санатории и вышел оттуда «с заштопанными легкими». Это дало ему право на увольнительное пособие. Пустяк, конечно, но, как говорится, «с паршивой овцы хоть шерсти клок»! В его распоряжении оказался маленький капитал. О возвращении в Италию — хотя мама и мечтала о Ринчине и Лонда, как заключенный о воздухе и солнце — и речи быть не могло: что бы они стали там делать? Их жизнь уже была связана с Бельгией, они пустили здесь корни.

Произошло это всё три года назад. На деньги, полученные в качестве пособия, они арендовали маленькую харчевню.

— Мы готовили там макароны с сыром, риболлиту[41] и другие наши блюда. Вино мне присылала тетка из Контеа, за деньги, разумеется. Это папина сестра — ты ее помнишь? Ее муж уже давно стал фатторе. Они сколотили неплохое состояньице.

Обедать в харчевню к Тинаи ходили даже десятники и бригадиры, и не только из итальянцев. Казалось, наконец-то они смогут вздохнуть свободно. Но не тут-то было!

Стало известно, что в заднем помещении харчевни шахтеры играли в карты на деньги, и у Олиндо отобрали патент. Чтобы избежать тюрьмы, ему пришлось уплатить штраф, поглотивший весь его капитал.

— Все это была грязная кляуза, все из зависти, потому что они там видеть не могут, если итальянец хоть немножко выбьется из нищеты.

Вернуться в шахту он не мог. Его бы не взяли, да и здоровье не позволяло. Тем временем у них с женой родилось еще двое детей, а старшему сынишке исполнилось только восемь лет.

— Что мне было делать? Через несколько месяцев у меня не осталось ни одного франка и мы все шестеро оказались на шее у Карло.

Олиндо решил вернуться на родину в надежде, что тетка в Ринчине поможет ему устроиться, даст немного земли и с ее помощью они смогут начать все сначала. Но поскольку они опасались, что тетка может им отказать, то нагрянули неожиданно, не написав ей об этом ни слова.

— В первую минуту дядя Асканио хотел донести на нас карабинерам, так как мы вернулись с временными удостоверениями вместо паспортов. Потом они дали нам комнатушку на задворках имения, где мы спали все вместе — я, жена и дети. Сейчас жена работает в имении, ее с первого же дня заставили выполнять всю тяжелую работу. А я при моем здоровье уже через какой-нибудь месяц почувствовал, что не в силах ходить батрачить от двора к двору и жить на правах бедного родственника. Нужно было найти какой-то выход, и, поскольку я видел, что многие из Контеа и Лонда снова начали работать на стройках во Флоренции… Помоги мне, Метелло. Мне до зарезу нужна работа. Мама тоже просит об этом. Когда мы уезжали из Бельгии, она без конца повторяла: «Разыщи Метелло. Ты увидишь, что в беде он тебе всегда поможет. Я вскормила вас обоих одним молоком, и у него доброе сердце. Скажи ему, что мне так хотелось бы его повидать!» Она считает тебя своим сыном, одним из Тинаи. А что, Метелло, ведь, оставшись здесь, ты оказался самым счастливым из всех нас!

И когда они возвращались домой в этот вечер, после почти пятнадцатилетней разлуки, Олиндо спросил его:

— А в Ринчине ты с тех пор так и не бывал?

— Да как-то все не было случая. Сказать по правде, меня никогда туда особенно и не тянуло, — отвечал Метелло.

— А там все помнят о тебе. И Козетта тоже. Ты помнишь Козетту?

— Еще бы! Эта девчонка тогда здорово заарканила меня!

— Видел бы ты ее теперь! Она так растолстела! Здоровенная баба стала. Даже неловко называть ее Козеттой, так не подходит ей это имя. В двадцать лет она ушла в монастырь, но перед самым пострижением — подумай только — взяла да и сбежала с сыном почтальона! За него и замуж вышла. У них теперь три дилижанса и шесть пар лошадей. Всем повезло, кроме меня! — повторил он.

Метелло переговорил с инженером Бадолати, и на следующей неделе Олиндо приняли на стройку чернорабочим.

— Ай да Метелло! Ты и в семейной жизни счастлив, и хозяин тебя ценит и уважает, несмотря на твои убеждения! Но ты этого заслуживаешь, и я даже не завидую.

Так Олиндо благодарил Метелло.


Убеждения?.. Выйдя из-под надзора полиции, Метелло вступил в социалистическую партию. После восьми месяцев тюрьмы и почти года ссылки на острове Лампедуза это казалось вполне логичным.

В ссылке жилось ему не хуже, если не лучше, чем другим. Его послали на строительство казармы для карабинеров, так что он не сидел без дела. Он повстречал там людей, которые ничуть не уступали Дель Буоно и Келлини. И все же для него это было испытанием, которым он не хвастал и о котором не любил говорить.

— Я видел слишком много несправедливости и проглотил слишком много обид. Чем скорее все это уйдет в прошлое, тем лучше. Важно вспомнить об этом в нужный момент. Да вот разве на старости лет, когда буду рассказывать свою жизнь внукам.

Но подобно тому, как тело его достигло полного расцвета к тому времени, когда он вернулся во Флоренцию и вновь начал работать на стройке, ум его тоже стал более зрелым.

Если прежде он стремился не быть ни первым, ни последним, то теперь сама жизнь доказала ему, что на такой позиции долго удержаться нельзя. При всех обстоятельствах толчок делается общими усилиями, и не имеет значения, кто поддал плечом больше, а кто меньше. «Кто сильнее, тот и толкает сильнее, — говорил он. — Так уж оно само получается». Нет ни первого, ни последнего! Тут дело не в мускулах, а скорее в характере и убежденности, в том, желаешь ли ты чего-нибудь или нет, находишься ли по эту или по ту сторону, «потому что мир, — говорил он, — разделен надвое — на друзей и на врагов. А средний путь существует лишь для того, кому не жаль собственного времени или кто боится прозевать свою долю пирога». Он признавал, что бывают исключения: «Есть, пожалуй, кой-какие отступления вправо и влево, но это относится только к друзьям. Иногда они ошибаются — всякий может ошибиться, никто никогда не бывает до конца хорошим или до конца плохим. Даже на самом прекрасном винограде бывают пятнышки, и, полежав немного, он загнивает. Не убегай вперед, подожди, пока события созреют, как гроздья рябины, и старайся идти в ногу с друзьями, не отрывайся от них. Может оказаться и так, что ты был неправ. Иногда даже отвес врет, зеркало и то обманывает; подумай сам — как же тогда не ошибаться, если судишь о человеке! Даже папа римский и тот не безгрешен. Непогрешимых не бывает! А поэтому приглядись к тем единомышленникам, кто знает больше тебя, взвесь, обдумай, постарайся понять и иди за ними. Ты окажешься на правильном пути».

Вот какими были теперь его убеждения, его образ мыслей.

«Если оторвешься — собьешься с пути, — говорил он. — А сбившийся рано или поздно переходит на другую сторону и становится таким же, как наши десятники. Они всегда заодно с хозяином, а подвернись случай, и того обмишурят, как это сделал Мадии, который, обманув и обокрав Бадолати, показал, каков он есть на самом деле. Но и с одной честностью далеко не уйдешь. Не становясь жуликом, будь хитрым и пронырливым, как лиса. Может случиться и так, — добавлял он, — что друг твой станет недругом. Редко бывает наоборот. Не спускай глаз со своих врагов, берегись, когда они протягивают тебе руку».

Такими в общих чертах были его «правила поведения», как он их называл. И когда нужно было договориться о казавшихся неоспоримыми требованиях или выступить против несправедливости, слишком вопиющей, чтобы ее можно было стерпеть, Метелло предлагал товарищам следовать его правилам. При этом он говорил: «Согласно Дель Буоно и Пешетти, Турати и Марксу и всем бородатым светилам, это — классовая борьба. Будем и мы называть ее так. Но всегда самое важное — вырвать чуточку побольше хлеба. А вообще, что ж поделаешь, приходится иногда трепать по щечке того, кому ты охотней всего плюнул бы в морду. Ах, каким бы это было удовольствием! Но смена должна быть отработана, и в субботу во что бы то ни стало должна быть получка. Иначе что твоя жена станет варить на обед — классовую борьбу? Твое удовольствие?!»

На строительной площадке и в Палате труда к его словам прислушивались. Дель Буоно советовался с ним, прежде чем представить на широкое обсуждение план организации протеста или агитационной работы. Метелло пользовался любовью своих товарищей, и они были недовольны тем, что он до сих пор оставался в тени. Его хотели послать делегатом на конференцию каменщиков, но он отказался, и вместо него поехал Джаннотто. «Нет, в самом деле, — "говорил он в таких случаях. — Тут достаточно Дель Буоно, хоть он и не каменщик. И Джаннотто — прекрасная кандидатура, я его знаю. Я хочу отвечать сам за себя, — отработать что положено, а там быть вольной птицей! Если вы меня позовете, я тут же появлюсь, но только для того, что занять свое место рядового. У меня молодая жена, мне нравится опера, меня тянет к развлечениям. Эх, была бы только возможность, мало ли на свете вещей, которые мне нравятся!» — вздыхал он.

Крестьяне, покинувшие деревню, чтобы стать каменщиками, приобрести специальность и кусок хлеба, в котором им отказывала земля, видели в Метелло своего человека, который сумел за несколько лет перерасти их на голову и был способен понять их настроения и запросы. А горожане, ценившие его трудолюбие, признавали в нем уменье говорить, выразительность и меткость тосканских оборотов речи и уважали его с тем большим основанием.

Среди первых, естественно, был Олиндо, которого к Метелло, кроме всего прочего, привязывала любовь и родственные узы.

Несмотря на то, что они были молочные братья, Олиндо мог бы сойти за отца Метелло. Годы, проведенные в шахте, бремя семьи и бед, свалившихся на него, особенно в последнее время, подорвали его здоровье и силы. Он был среднего роста и выглядел немощным. Голова у него была маленькая, иссохшая, уже почти совсем лысая, как у старика. И эта преждевременная старость, кстати довольно обычная среди шахтеров, была особенно заметна на его лице, морщинистом и настолько худом, что губы исчезали в беззубом рту, а скулы, казалось, вот-вот прорвут кожу. Глаза нисколько не оживляли его лица. Они были карие, глубоко запавшие, и чем мягче и испуганнее было их выражение, тем неуловимее оно казалось, и никогда нельзя было до конца понять, что кроется в них — смирение или вечное беспокойство. Его манера держаться, рассчитанная на то, чтобы вызвать жалость, и в то же время постоянная раздражительность и обидчивость, его немощность и, как следствие, явное желание подслужиться к десятнику, не привлекали к нему особых симпатий на стройке.

Но он был молочный брат Тополька, который покровительствовал ему, и поэтому если Олиндо не обзавелся настоящими друзьями, то и не возбудил к себе вражды или открытых антипатий.


В это утро, выйдя из дому, они миновали уже площадь Санта-Кроче, когда Метелло вдруг вспомнил, что ему нечего курить. Он купил сигару и, разделив ее резачком, стоящим на прилавке у продавца, предложил половину Олиндо. Но тот не стал закуривать, а спрятал ее, говоря:

— Я натощак не могу курить, к тому же неплохо ее приберечь на будущее: нам предстоят тяжелые дни, неизвестно, что еще может произойти.

Они стояли перед табачной лавкой. Метелло взял спичку, чиркнул ею о стенку и облизал кончик сигары, ожидая, пока разгорится сера. Потом не торопясь прикурил.

— Пока ничего не происходит, — сказал он. — Мы требуем от них меньше, чем милостыню.

— Тебе хорошо говорить, но человеку в моем положении… Я уже и сейчас живу почти что милостыней.

— Многие находятся точно в таких же условиях, как и ты, — отвечал Метелло и, швырнув спичку, добавил: — Я ведь тоже, как ты мог заметить, не купаюсь в золоте. Все примерно в одинаковом положении, поэтому мы и решились действовать, и на этот раз — всерьез.

— А что если кончится так же, как и в прошлом году? Меня тут не было, мне рассказывали. Ведь вам пришлось вернуться на стройку с таким прекрасным результатом, как две потерянных недели.

Метелло посмотрел на него в упор, и Олиндо опустил глаза. Они пошли дальше.

— Ты думаешь, мы не пробовали бастовать в Бельгии последнее время? — сказал, помолчав, Олиндо. — Успеха мы добились только один раз, хотя бастовали трижды. После трех забастовок нам прибавили два сольдо, а потеряли мы тридцать четыре смены. И после года работы по новым ставкам, которых нам удалось добиться, мы не возместили того, что заработали бы, не вздумай мы бастовать.

— А ты скажи это сегодня. Может, тебя кто-нибудь и поддержит.

— Я не пойду против тебя… — пробормотал Олиндо.

— Ты остался все таким же пастухом, как и был.

И Метелло, взяв его под руку, подмигнул, потому что навстречу им шла красивая женщина.

Олиндо явно колебался между привязанностью к Метелло и тяжелой действительностью — жена, четверо детей, плохое здоровье. Его можно было понять, и Метелло сказал:

— Это придумал не я, не Дель Буоно и не Джеминьяни. Мы действуем заодно со всеми. Решило большинство, а те, кто, вроде тебя, пришел из деревни, даже сильнее других настаивают на забастовке, потому что им никак не удается свести концы с концами.

— Если это не удается им и тебе, работающему каменщиком, то что же говорить обо мне, ведь я в мои годы все еще чернорабочий!

— Так, — сказал Метелло, — продолжай свою мысль.

— А что?

Они свернули на проспект Тинтори. В дверях Палаты труда стоял Дель Буоно, играя цепочкой больших именных часов, которые партийная газета преподносила своим активистам. Увидев Метелло, он крикнул:

— Поздновато идешь, как по-твоему?

— По-моему, не поздно. Это твои часы вечно бегут вперед. Притормози-ка их!

Они посмеялись, но зашагали быстрее. Переулками дошли до бульварного кольца. К ним присоединились также Джаннотто и Ренцони («Ренцони маленький», как его звали, чернорабочий такого же маленького роста, как и юный итальянский король, которому он приходился ровесником. Он еще не отбывал воинскую повинность). Дель Буоно, самый старший из пятерых, шел быстрее всех. Улица, зажатая между двумя глухими стенами, становилась все уже. Слева была расположена вилла Медичи, а за Кареджи дорога поднималась вверх к холму Поджо. Каменщики шли группами по два-три человека, рядышком или гуськом.

Была только середина мая, но уже установилась совсем летняя погода.

— Послушай, Дель Буоно, — сказал Метелло. — Нельзя ли сбавить шаг? Я служил пехотинцем, а не берсальером[42]. Кстати, смотри, сколько там солдат.

Немного впереди колонна солдат с ружьями на плечо двигалась походным шагом по направлению к полигону.

— Бедные ребята! — заметил Метелло. — Как я им сочувствую!

Но Дель Буоно, остановившись на мгновение, сказал:

— А ну-ка поторапливайтесь! Будет совсем неплохо, если мы придем первыми, как по-твоему? Ведь до Монтеривекки еще полчаса ходьбы.

Глава XII

Монтеривекки мало изменилось, оно ждало их. Может, какое-нибудь буковое дерево успело засохнуть и его срубили, зато другие деревья к этому времени выросли, трава на лугах была, конечно, уже другая, но все такая же густая, как прежде, и камни, и кусты, и маки на обочинах дороги, и стрекотанье цикад были такими же, как и в то воскресенье, много лет назад, когда здесь сошлись Бетто и Какус, отец Миранды, Куинто Паллези и токарь Фьораванти, их жены и друзья. Что же тут изменилось? Среди холмов, окружающих город, среди тех же самых лугов и лесов, где двадцать и тридцать лет назад анархисты, сторонники I Интернационала, собирались группами, захватив с собой гитары, вино и колбасу, чтобы придать сходке вид невинной воскресной прогулки и отвести глаза полиции, неотступно следившей за ними, теперь собирались каменщики, чтобы обсудить волновавшие их вопросы.

В те годы это были анархисты, сторонники I Интернационала, теперь же — социалисты, поборники II Интернационала. Разница здесь не в названии, а в том, что это были уже не отдельные группки, а лиги. Сначала их называли «лигами сопротивления». Они объединяли шляпников, кузнецов, шорников и каретников, мраморщиков и каменотесов, поваров и официантов, штукатуров и лепщиков, портных, больничных служителей, багетчиков и позолотчиков, рабочих паровых и водяных мельниц, водопроводчиков и слесарей, извозчиков и продавцов газет и даже «рабочих, занятых удалением нечистот». Их была целая армия — одних ассенизаторов двести восемнадцать человек, — и все были организованы, и они и даже их жены. После Лиги каменщиков и чернорабочих Лига табачниц была самой многочисленной. И кто бы ими ни руководил — Де Амбрис[43] или Турати, лиги теперь опирались не на кружки или «рабочие общества» и «общества взаимопомощи», а на партию депутатов, которые у них имелись в парламенте, и на такие регулярно выходившие ежедневные газеты, как «Национе». И хотя с точки зрения законности, общественного порядка и государственной безопасности лиги представляли значительно меньшую угрозу, полиция как будто опасалась их гораздо больше. Как только было разрешено вновь открыть Палату труда, «лиги сопротивления» превратились в «лиги борьбы за улучшения». Тут сами названия говорят за себя. По мере того как открывались новые фабрики, росло не только количество механиков, стекольщиков, литейщиков, гончаров, каменщиков, но и их организованность. Некоторые категории рабочих, как например металлисты, химики, парикмахеры, создали свои федерации, а железнодорожники — даже профессиональный союз. Казалось бы, после того как они объединились по специальностям и ремеслам и завели свои списки, легче будет организовать за ними надзор, а получилось наоборот. Поскольку теперь они только вели себя вызывающе, но всегда оставались безоружными, нельзя было приписать им замыслов в духе Орсини[44]. Чуть что, они скрещивали на груди руки и занимали выжидательную позицию. Массовые аресты 1898 года, казалось, их преобразили. Никто из вернувшихся после ссылки не нарушал правил для поднадзорных, а амнистия по случаю коронации Виктора-Эммануила III сняла пятна с их удостоверений о благонадежности.

«Браво, Спьомби!»[45],— так приветствовали они акт милосердия, позволивший им снова пользоваться гражданскими правами. Правда, достаточно было одного неуместного «да здравствует!» или «долой!», чтобы их снова бросили в тюрьмы. Но они стали умнее, ведь это были флорентийцы, и урок пошел им на пользу. В Романье, где кровь горячей и страсти всегда готовы вспыхнуть, такие же или несколько более отчаянные и решительные люди легко склонялись к мятежу, шли на восстание. А их братьям в Южной Италии, невежественным и еще более изголодавшимся, требовалось и того меньше, чтобы нарушить свод законов. Но рабочие из Рифреди, Сан-Никколо, Понте а Эма и крестьяне из Галлуццо, Импрунета и Контеа, лишившиеся земли или не желающие больше на ней работать и взявшиеся за напильник и кельму, были сообразительнее, «развитее и сознательнее», как они утверждали, чем рабочие Милана и Турина. Когда они подготавливали и проводили забастовку, полиции приходилось ограничиваться оцеплением фабрики или стройки: пока рабочие не нарушали общественного порядка и не посягали на безопасность государства, ей не оставалось ничего другого. Впрочем, именно рабочие и представляли собой государство. Не только сами рабочие провозглашали это — основание для таких утверждений давало им даже правительство. Так, например, Джолитти, в ту пору министр полиции, часто и охотно связывал руки не рабочим, а префекту или квестуре. Один известный художник изобразил толпу рабочих с куртками, переброшенными через плечо, и с кепками, сбитыми на затылок, надвигающуюся, словно рой пчел, клином, острым, как нос корабля. И Его Величество поздравил художника. Разве это была не поступь истории, прогресса? Можно было заставить их замедлить шаг, но повернуть вспять — нельзя. Машины, отданные в их руки, машины, производящие богатства, видимо, пробудили их своим грохотом. Пробуждение это достигло строительных лесов и крестьянских пашен.

И то были уже не изолированные бунтари, индивидуалисты и анархисты — вот что изменилось! Это были уже не «поэты», то есть люди с душой поэтов, всегда готовые грудью стать на защиту друзей, согреть их своей любовью или оплакать. Нет, это были люди, которые, не имея ничего, отныне хотели уметь распоряжаться этим «ничем». Учение, которому они следовали — хотя большинство так и не было знакомо ни с его диалектикой, ни с точным истолкованием, — устанавливало, как они говорили, тесную зависимость между тем, что даешь, и тем, что получаешь, между пролитым потом и голодным желудком, между эксплуатируемыми и эксплуататорами. Возможно, это были люди еще неграмотные, как рыночный поэт Никкери, воспевавший исторические события в восьмистишиях, но они считали, что некоторые истины они все же усвоили. Усвоили немногое, но до конца и в это немногое верили. Верили своему трудовому поту и своему желудку, причем инстинкт руководил ими в большей степени, чем разум. Правда, грубая, но неоспоримая, подкрепляла их своими доводами. И вернее, нежели пожди, которые зачастую сбивались с пути, заблуждались, за что почти всегда расплачивались, этих людей неуклонно вела вперед присущая им природная сила.


Новым было и то, что флорентийских каменщиков, готовых на следующее же утро начать забастовку, было так много, что Палата труда не могла их вместить, и они со всех сторон сходились к Монтеривекки. Яркие лучи солнца, заставлявшие сверкать чистым золотом башенку, венчающую купол собора Санта-Мария дель Фьоре, заливали склоны холма. Сначала каменщики устроили что-то вроде переклички, а потом началось обсуждение.

Тот, кому предоставлялось слово, поднимался немного вверх по склону, а остальные слушали, сидя или стоя под тенью буков, заняв все пространство от вершины холма до самого берега Терцолле, которая чуть заметным ручейком спускалась в долину и там вливалась в Муньоне. Зелень укрывала людей от знойных лучей солнца, вокруг было тихо — листок не шелохнется.

Некоторые захватили по бутылке вина, которая обходила всех вкруговую, а потом наполнялась водой из родника у подножия холма. Вода также была хороша, хотя ее не встречали такими шумными возгласами и оказывали ей несколько меньшие почести. Далеко внизу за дорогой, защищенной низкой каменной стенкой, был виден город. Было утро, и собравшиеся не нарушали ни общественного порядка, ни Даже покоя влюбленных пар, потому что в этот час их здесь не было. Ни у полиции, ни у солдат не имелось никаких оснований вмешиваться. Просто каменщики собрались в воскресное утро и обсуждали свои дела, так же как группа семинаристов, расположившихся тоже на лужайке, немножко выше и ведущих беседу о святых отцах, или рекруты, стоявшие бивуаком неподалеку от полигона и вспоминавшие о своих родных городах и селениях, о своем хозяйстве.

Поднимаясь вверх по улице Кареджи, Метелло услышал, как один из солдат обратился к товарищу по-неаполитански. Метелло сказал ему на том же диалекте:

— Ну ползи ты, рак!

А солдатик, с которого пот лил градом, ответил, улыбаясь:

— Хоть и рак, да не дурак! — и тут же спросил: — Земляк, а сигаретки не найдется?

…Вот что изменилось в Монтеривекки. А за последний год изменилось и еще кое-что, имеющее непосредственное отношение к каменщикам, и потому обойти это молчанием нельзя.


Четвертого апреля 1901 года — одна из тех дат, о которых забывают упоминать отечественные хроники. А жаль! Ведь эти даты говорят о мирных событиях, столь же значительных, как и битвы (выигранные или проигранные, в зависимости от взгляда историка), и при всей их незаметности более трагических, чем сражение у Лиссы[46], и более памятных, чем битва у Порта Пия[47]. Историки должны были бы принять это к сведению, не дожидаясь, пока пройдет еще пятьдесят лет. Но сколько ни копайся в летописях, нигде не найдешь упоминания об этих мирных событиях. Возможно, историки замалчивают их не без умысла или потому, что на первый взгляд они не представляют интереса для общественного мнения.

В те дни шла подготовка к Пятым гимнастическим состязаниям на первенство страны. Железоделательные заводы сообщали о своих первых дивидендах в новом столетии, а газета «Национе» печатала приключенческий роман с продолжением, носивший необычное название — «Нити клубка». Необычное и пророческое заглавие могло бы дать нашему историку повод для размышлений.

Одна из нитей итальянского клубка разматывалась, по сути дела, в этот день, 4 апреля 1901 года, в римском театре, где происходил съезд каменщиков. Зал и сцена театра были переполнены. Это был самый большой и самый боевой из всех подобных съездов. На нем присутствовало 1750 человек, представлявших строительных рабочих различных специальностей. Делегатами были каменщики, штукатуры, землекопы и чернорабочие, прибывшие из всех областей Италии.

На сцене выделялось знамя Общества эмансипации. В президиуме, в ложах и в партере слышались все диалекты. Венецианец объяснялся с сицилийцем, Музумечи из Палермо — с Тианом из Падуи, Биньярди из Болоньи — с неаполитанцем Кортьелло. Всё характерные имена. Присутствовали здесь также Дзанци из Мачераты, Боргезио из Турина, Гроссетти из Милана, Паладино из Бари, Джеминьяни из Флоренции и десятки других. Все это были главы делегаций.

Председателем был, как и следовало ожидать, рабочий Нарди, каменщик первой руки, один из старейших строителей Рима. Он немало поработал над организацией съезда и позаботился о том, чтобы были зажарены на вертеле шесть молодых кабанов, которых делегатам предстояло съесть по окончании работ съезда на лужайке за Лунгаро, на вилле Корсини и на холме Джаниколо, уплатив всего по шесть сольдо за порцию. Были среди делегатов Джузеппе Росси из Пистойи, Джузеппе Росси из Вероны и Джузеппе Росси из Беневенто. Услышав на перекличке свои имена, три Джузеппе с одинаковыми фамилиями, но с разными уменьшительными — Беппе, Бепи и Пепиньелло — захотели подать друг другу руки и выпить из одного стакана!

В зале находились Калабри из Ареццо, Ломбардо из Катании и Сальватори из Комо, который делал доклад. Всё теперь забытые имена! Они и при жизни-то были мало кому известны, а все же для целых поколений каменщиков за этими именами неизменно возникали лица и голоса, которые невозможно было изгладить из памяти. Их слова и призывы переходили из уст в уста, а присущая им сила воли увлекала за собой других.

Первым взял слово Боргезио. Он сделал перекличку и приветствовал делегатов от имени севера Италии. Ему ответил Кортьелло, а потом поднялся сидевший между ними Нард». Этим как бы символизировалось, что здесь была представлена — и так оно и было в действительности — вся Италия. Откуда бы ни приехали говорившие — с Севера или с Юга, — перед всеми стояли одни и те же проблемы; у них были одни и те же нужды, требования и слабые стороны. Делегаты не скрывали их. Сальватори в своем докладе сказал: «Несоблюдение тарифных ставок, дорогие друзья и товарищи, иногда объясняется недостаточной стойкостью самих рабочих, уступающих давлению предпринимателя. — И добавил: — Нужны ли доказательства?»

Это было событие, более памятное, чем рождение первого сына, чем освобождение из тюрьмы. Каждый делегат съезда чувствовал себя окруженным родными, близкими людьми. Руки, пожимавшие одна другую, были одинаково сильными и огрубевшими; у всех одинаково загорелые лица и утомленный вид; у всех одинаковые десятники и предприниматели, о которых и говорить было нечего, только и можно проклинать. Но теперь рабочие наконец осознали, что они не одиноки. Именно это связывало их узами братства сильнее, чем любое общество взаимопомощи, сильнее даже, чем сама партия! Каждая из городских и областных лиг внутренне сливалась со всеми остальными. И теперь все руки, работавшие над тем, чтобы преобразить улицы и площади Италии, должны были по-братски протянуться навстречу друг другу — от лесов к лесам, от Катании к Милану, от Музумечи к Боргезио. Окунувшись однажды в эту атмосферу дружбы, солидарности, человеческого тепла, обменявшись полезным опытом, люди должны были почувствовать себя неуязвимыми.

Затем они разъехались. От денег, собранных товарищами, остались считанные чентезимо. Делегаты взяли с собой по караваю хлеба, завернутому в цветной платок, по бутылочке вина и по двести граммов колбасы. Расставание было веселое, и время летело незаметно вместе с ними в поездах, которые развозили их по домам. Теперь в Гурине был Боргезио, в Неаполе — Кортьелло, в Падуе — Тиан, в Катании — Ломбардо, в Ливорно — Пальяи. Они чувствовали, что их стало во много раз больше.

Делегаты Флоренции во главе с Джеминьяни увозили с собой яркие впечатления и скупые, но веские слова:

«Нынешние тарифные ставки и так очень низки. Надо добиться, чтобы хоть они соблюдались».

Три лиры сорок чентезимо, три лиры пять чентезимо, две лиры пятнадцать чентезимо и одна лира семьдесят пять чентезимо — такими были тарифные ставки для каменщиков первой руки, простых каменщиков, подмастерьев и чернорабочих. А поскольку хлеб стоил пятьдесят чентезимо килограмм, а стакан вина — десять чентезимо, мясо можно было позволить себе только за праздничным обедом, да и то не каждое воскресенье. Достаточно было погоде испортиться хотя бы на один день, чтобы заработок сразу упал. С наступлением холодов строителям приходилось особенно туго: скулы у них выступали сильнее, щеки проваливались. Они вместе со своими семьями охотно поменялись бы долей с сурками или барсуками и погрузились бы в спячку на всю зиму.

«Да, нужно заставить соблюдать тарифные ставки!»

Боргезио уже объявил забастовку. Через две недели туринские предприниматели капитулировали, и ставки были увеличены на десять и пятнадцать чентезимо. Биньярди также объявил забастовку и также победил.

Был самый сезон — май, июнь, и предпринимателям приходилось не один раз подумать, прежде чем допустить, чтобы их строительные участки обезлюдели. И тем не менее Кортьелло продержался всего неделю и потерпел поражение.

«Детям нужно есть…» — писал он.

Это явилось причиной поражения; это и недостаточная стойкость, о которой говорил Сальватори.

Во Флоренции строители решили бастовать в июне, но уже через две недели вынуждены были вернуться на работу. С первых же дней нашлись отступники, главным образом из числа деревенских. А хозяева — командор Фиаски, синьор Тайути и Мадии — твердили им: «Когда вы выкинете эту дурь из головы? Цены на все снижаются, работы хватает. Неужели вы хотите, чтобы строительные организации закрылись?»

Прошел год, цены стабилизировались, а ставки остались все теми же — на десять, а то и на двадцать чентезимо ниже тарифных. При последнем снижении даже инженер Бадолати не захотел пойти навстречу рабочим, и вот теперь они тоже решили попытать счастья…

На этот раз именно те, кто пришел из деревни и кому в прошлом году пообещали награду за штрейкбрехерство, а потом ничего не дали, были самыми решительными сторонниками забастовки.

Было воскресенье, 14-го мая 1902 года. До самого субботнего вечера рабочие вели переговоры с хозяевами. Напрасный труд! В понедельник утром им предстояло начать забастовку. Правда, сезон был в самом разгаре, но зато и предприниматели по всей Италии успели сговориться между собой. Кортьелло снова было попытался бастовать, несмотря на детей. Неаполитанцы продержались двадцать два дня, но ничего не добились. В Бари Паладино также потерпел неудачу. Об этом писали газеты «Аванти» и «Национе». Еще недавно в Бари застраивали набережную Лунгомаре. А теперь, после двух недель забастовки, предприниматели в виде репрессивной меры приостановили работы. В Падуе Тиан после десяти дней забастовки добился прибавки шести чентезимо каменщикам и трех чентезимо чернорабочим. Нужно было попытаться и во Флоренции! Кортьелло уже делал попытку, Паладино претерпевал локаут, Пальяи в Ливорно протянул две недели и все еще держался. Ведь в самый сезон ни одному предпринимателю не было выгодно прекращать работы! А даже какие-нибудь полсольдо прибавки в неделю составили бы в месяц десять чентезимо.

Теперь флорентийцы требовали тридцати чентезимо прибавки каменщикам первой руки и дальше, в соответствии с квалификацией, по двадцати пяти, двадцати и пятнадцати чентезимо.

— Кто не согласен, — сказал Дель Буоно, — пусть поднимет руку!

Глава XIII

И вот уже лучи солнца падали отвесно, пронизывая зелень буковых деревьев, подобно множеству шпаг. Лето было раннее, но рабочие привыкли к жаре, и большинство оставалось в жилете, надетом поверх праздничной рубашки, а куртки были перекинуты через руку. Все смотрели вверх, на говорившего в этот момент Дель Буоно, и слушали его кто с открытым ртом, кто пожевывая окурок, травинку или стебелек овса.

В наглухо застегнутом сюртуке, доходившем ему до колен, в тугом крахмальном воротничке и в пенсне, державшемся на самом кончике носа, Дель Буоно стоял на вершине Поджо.

— Кто не согласен, пусть выскажет свои соображения! — сказал он.

Было так тихо, что эхо его слов, казалось, влилось в пение цикад.

— Ребята! — снова начал Дель Буоно. — Если у кого есть что-нибудь на душе — давайте выкладывайте! Потому что доведись в самый разгар забастовки появиться какому-нибудь штрейкбрехеру, мне думается, на этот раз ему не сдобровать. А такого не должно случиться! Ведь предпринимателям только этого и нужно!

Люди слушали его, рассыпавшись по склону холма, сидя, а больше стоя на коленях — им казалось, что так они лучше отдыхают. Здесь собралось триста с лишним человек всех возрастов, от чернорабочего, не достигшего еще и двадцати лет, до самого старого каменщика, которому перевалило за шестьдесят. И это был уже не Ренцони. Тот поселился в Импрунете и жил на иждивении овдовевшей дочери и ее детей; один из его внуков, чернорабочий призывного возраста, присутствовал сейчас на митинге.

Старейшим был теперь Липин. Он стоял, прислонясь к дереву, в нескольких шагах от Дель Буоно и посасывал погасшую глиняную трубку. Был он маленького роста, но, несмотря на возраст, держался очень прямо. Липпи выступил первым.

— Вот я хочу кое-что сказать.

— Молодец, старина! — закричали ему.

— Лед тронулся! Недаром стоит такая жара!

— Да ну вас! Мне не до шуток!

Его хитрые глазки сверлили присутствующих, как два буравчика. Слушать его было настоящее удовольствие: к его словам относились вполне серьезно, и в то же время они неизменно вызывали смех.

— Я за забастовку, я всегда был за нее. Хочу только сказать: удивляюсь я тебе, Дель Буоно. Разве можно так разговаривать с людьми? Вот ты угрожаешь. Да знаешь ли ты, что я, с твоего разрешения, могу сделать? Суну свою трубку в карман, и тогда посмотрим, кто кого!

Свои слова он подкрепил жестом; все это помогло преодолеть некоторую стесненность, овладевшую было даже самыми решительными и объяснявшуюся необычностью обстановки.

Веселье, вызванное выступлением Липпи, расшевелило всех. Вот поднялось три, пять, десять рук — не в знак несогласия, а чтобы получить слово и выразить на свой лад высказанные Дель Буоно мысли, которые они разделяли. Это выглядело так, словно каждый, поскольку они уж решили рискнуть, чувствовал потребность повторить вслух свои собственные доводы, подбодрить самого себя. Да, это было риском для всех. Но если бы даже ими не владело чувство возмущения и оскорбленного достоинства, положение, в котором они находились, должно было заставить их решиться. Неуверенность в завтрашнем дне, а порой и просто голод толкали их на это.

— Возьмите мой случай… — сказал один из них.

Это был молодой еще человек, темноволосый, с мягким, но решительным выражением глаз, с худым лицом, небольшими усиками и реденькой растрепанной бородкой. Он был в жилете, без пиджака и без воротничка, рубашка у ворота была застегнута на запонку.

— Всем, кто меня знает, известно, что мне двадцать восемь лет, я подмастерье каменщика. Зовут меня Аминта Доннини. Сам я из Понте а Эма, работаю на строительном участке Бадолати, на улице 20-го Сентября, а раньше был чернорабочим у Тайути. Тополек меня знает.

Метелло утвердительно кивнул головой, а Дель Буоно сказал:

— И я тебя знаю. Продолжай, не стесняйся!

— Взять хоть бы мой случай, говорю. Десять лет назад, до того как стать каменщиком, я был батраком. А в деревне для поденщиков и тогда уже находилось все Меньше работы. Ну а кроме того, разве батрак — это профессия? Ты раб и фатторе и крестьянина. Хозяин о тебе знать ничего не знает. Ты раб раба, над которым стоит другой раб. А отсюда и работа самая тяжелая и заработки меньше, чем у любого подручного на стройке.

— Еще бы! — пробормотал молодой Ренцони. — Иначе кто покинул бы Импрунету!

— Теперь слушайте дальше. Прежде чем уйти в солдаты, я дал слово одной неплохой девушке. Ну и взял у нее задаток. Теперь она моя жена, и нет ничего зазорного в том, что я об этом рассказываю. В Понте а Эма все это знали. Ей пришло в голову сказать об этом на исповеди, и приходский священник исключил ее из числа «Дочерей Мадонны»[48]. Слух об этом обошел всю деревню. А я был уже на военной службе. Ну как же мне было не жениться на ней, лишь только меня демобилизовали?! Женился я, конечно, и потому, что мы любили друг друга. Но пошли мы в муниципалитет, а не в церковь. И не потому, что я какой-нибудь заядлый безбожник, а потому, что, едва вернувшись из армии, я приходскому священнику кровь из носу пустил, за что и попал на семь месяцев в Мурате.

— Жаль было бы, Аминта, если ты хоть раз промахнулся! — закричали ему.

— Можете мне поверить, что обошлось без промахов! Священник был еще достаточно молод, чтобы выдержать любые побои. Я подумал об этом, когда его дубасил. Потом я решил считать, что военная служба растянулась для меня на три с половиной года вместо трех. Это случилось два года назад. Моя жена родила незадолго до того, как я вышел из Мурате.

— Я вижу, ты мастер давать задатки! — сказал Липпи, и по склону, озаренному солнцем, прокатился шумный взрыв смеха.

Аминта засмеялся вместе с другими и сказал:

— Ведь это после трех лет военной службы, пойми ты!

Казалось, однако, что замечание Липпи и вызванное им веселье погасили пыл молодого каменщика. Он огляделся вокруг и, хотя больше уже никто не смеялся, поколебавшись секунду, быстро закончил:

— Я хочу сказать, что теперь у нас двое ребят, младшему уже восемь месяцев, а мы до сих пор не можем зажить своим домом. Жена все еще у родителей в Понте а Эма, а я шесть дней в неделю ночую в бараке на строительном участке. По воскресеньям мы встречаемся, как жених с невестой, на улице, потому что ее родители крестьяне и земля, на которой они работают, принадлежит церкви. Священник разрешил им держать у себя мою жену с детьми, но пригрозил согнать с земли, если узнает, что они пустили меня к себе хотя бы на час. Это, по-вашему, справедливо? — спросил Аминта, повышая голос. — Справедливо, что человек, работающий день-деньской вот уже два года, не может снять себе лачугу, чтобы жить вместе с семьей?

Он замолчал, взял бутылку с водой и стал пить, держа ее на некотором расстоянии от губ.

— Что ж, — спросил у него Дель Буоно, — выходит, что тебя забастовка устраивает?

— А как же? — ответил Аминта, утираясь рукавом. — К чему бы я тогда говорил? — И тотчас добавил: — Я обращаюсь к тем, кто пришел из деревни, кто, как и я, попадает домой раз в неделю, даже если у них и нет такого несчастного стечения обстоятельств, как у меня. Разве это жизнь — шесть дней в неделю спать на строительном участке, есть большей частью всухомятку даже после работы, а по субботам маршировать по пятнадцать-двадцать километров в темноте, чтобы принести домой… да что тут принесешь?! Если бы наши жены не брали стирку и не гнули спины на поденщине не хуже нас, так нечем было бы и детей накормить! Но у других хоть дом есть, а у меня и того нет… Я обращаюсь к вам, к тем, кто пришел из деревни, — повторил он. — Разве это справедливо, чтобы над нами так издевались?!

Ему ответило сразу несколько голосов, прозвучавших нестройным хором:

— В прошлом году мы попались на приманку!

— Они нам обещали прибавку, вот мы и вернулись на работу через две недели. Но теперь нас не проведешь!

— И потом, никто ведь не знал, как быть дальше. Мы не по своей воле стали штрейкбрехерами.

— А на деле так оно и получилось!

— Не говорите все сразу! — крикнул Дель Буоно. — И не будем ворошить прошлого. Теперь не до взаимных упреков. Важно, чтобы это послужило нам уроком. Берите пример с хозяев: видите, как они умеют держаться вместе? На этот раз даже инженер Бадолати, самый крупный подрядчик и как будто не такой уж скупой, лишь только начался разговор по существу, сразу пошел на попятный, как и все они. Ну, так кто же еще хочет слова?

Последовало молчание, стало слышнее и как будто ближе стрекотанье цикад и чириканье птиц, стаями пролетавших над верхушками деревьев и взмывавших в небо.

— Ну давайте же! — подзадорил Джаннотто.

— Как уже говорил Дель Буоно, нужно, чтобы выступили те, у кого есть какие-либо возражения, — сказал Метелло.

И здесь он вдруг обратился к Олиндо, причем глаза у него смеялись, а в голосе смех слышался еще явственней:

— Например ты, Тинаи!

«Так вот куда он гнет!» — подумал Олиндо, сидевший в нескольких шагах от него, и, несмотря на жару, весь похолодел, его даже в дрожь бросило.

— Ты работаешь здесь недавно, — продолжал Метелло. — Как по-твоему, правильно ли мы поступаем?

В ответ Олиндо пробормотал:

— Что за вопрос? Конечно! У меня тоже есть кой-какой опыт работы в шахте, который… — он не договорил и, словно проглотив последние слова, уставился на брата, и во взгляде его были не только смирение и привязанность, но и злоба, и досада. — Почему ты обращаешься именно ко мне?

— Да так просто. Нужно же было спросить кого-нибудь, чтобы расшевелить людей, а с кого же начинать, если не со своих?! — в голосе Метелло звучала покровительственная нотка старшего товарища и вместе с тем победителя.

— Дай-ка слово мне, Тополек!

— Давайте послушаем Немца!

Это был сорокалетний человек, высокий, тучный, полнокровный — не скажешь даже, что каменщик! Но в действительности он всю жизнь работал на стройках и еще мальчишкой помогал чернорабочим замешивать раствор. Теперь Пио Бутори стал каменщиком первой руки и работал на одном участке с Метелло, Липпи и Ренцони-маленьким. И не было человека, который бы не знал и не уважал его! Правда, он любил выпить, ну а кто этого не любит? Случалось, что он выпивал и лишку, но только после работы, когда стемнеет. И за это уменье пить его уважали еще больше. В 1886 году он эмигрировал в Германию. Работал в Кёльне, в Лейпциге и вернулся хоть и без сбережений, но веселый, в добром здравии и с семьей, которой обзавелся, живя среди «немчуры». Вот потому-то его и звали теперь Немцем — ведь он жил в Германии, женился на немке и их десятилетняя дочка была даже не блондинка, а прямо-таки альбиноска. Сам же Пио был большой и толстый, с широким добродушным лицом, побагровевшим сейчас еще больше обычного — он задыхался от жары.

Все то, что он сказал, и то, как он сумел это выразить, несомненно, повлияло на общее мнение.

Он вынул изо рта травинку и начал говорить:

— При всем уважении к Аминте я должен сказать, что вовсе не надо быть, подобно ему, на грани отчаяния, чтобы голосовать за забастовку. Мы уже достаточно долго говорим о ней, а тем временем товарищи из Турина и Неаполя подали нам пример. В Бари, в Ливорно и в других местах уже не первую неделю идет борьба с хозяевами. Кроме того, я считаю, что наивно ставить раздельно вопрос о городских и о деревенских. Мы, горожане, правда, ночуем всегда дома, но кто скажет, что мы катаемся как сыр в масле? У меня девочка с трудом объясняется по-итальянски, потому что проводит целый день с матерью, а не со мной. И это понятно. Ну ладно — или, вернее, неладно! Взять ей учителя я могу, только если откажу себе в вине или еще в чем-нибудь… Сейчас работы хватает, но эти мерзавцы подрядчики всю кровь из нас выпьют! Норма в полтора метра кладки на день — это не шутка и не каждый с ней справится. Ты, Дель Буоно, умеешь говорить об этих вещах и только что сказал лучше, чем я… Вот почему я утверждаю, что мы должны бастовать не только из-за каких-нибудь там тридцати-сорока чентезимо прибавки. Слов нет, они нам нужны. Камни вопиют об этом. Так кому же мы тут рассказываем о своих несчастьях, будто вшей друг у друга ищем? Я, разумеется, говорю только от своего имени… Я за забастовку не только потому, что нуждаюсь в этой мизерной прибавке, но и потому, что, по-моему, имею на нее право!

— Вот это называется выступление! — воскликнул Дель Буоно и вытер шею платком. Хоть и был он худ — одна кожа да кости, — пот с него лил ручьями.

— Дорогой Бастьяно! — прервал его Немец. — Мы с тобой давно знаем друг друга. Я отсутствовал много лет, а вернувшись, нашел тебя все таким же. Был бы ты епископом, я бы тебе туфлю поцеловал… Но думаю, что с тобой этого не случится. В общем ты знаешь, что ни во времена анархистов, когда я был молодым, ни теперь, когда утвердились вы, социалисты, политика никогда особенно меня не интересовала. И здесь и в Германии я всегда старался держаться от нее подальше. На каторге я никогда не был и надеюсь, что умру, ее не отведав. Но если речь идет о нашем единстве, то я не понимаю, как тут можно увиливать! Не нужно быть социалистом, чтобы понять, что, если мы будем сидеть сложа руки, кладка стен продвигаться не будет. Поэтому давайте условимся, что будем держаться, сколько хватит сил, не корча из себя заговорщиков и не кладя руку в огонь. Я думаю, оставшись разок-другой без обеда, мы пострадаем меньше, чем любой из них, особенно Фиаскиили Мадии, который рискует сорвать срок окончания стройки. Кроме того, если мы и дальше позволим себя эксплуатировать, то уж заранее можно сказать, что останемся без обеда, а потом и без ужина и без вина. Так что, друзья, решайтесь! Лиха беда начало, а там уж видно будет.

Дель Буоно снял пенсне, затем снова надел его.

— Ты, Бутори, социалист больше, чем мы все вместе взятые, — сказал он. — Жаль, что ты далеко от меня, а то бы я расцеловал тебя. У таких людей, как ты, все мы должны учиться. Профессиональному союзу надо бы об этом подумать!

— Ну что ж, — снова перебил его Немец, — выдай мне диплом профессора!

И снова под буками на берегу речушки зазвучал смех.

Затем Дель Буоно с сияющими глазами, весь мокрый от пота, монотонным голосом настойчиво повторил:

— Итак, принимаем решение. Все согласны? Даже в том случае, если забастовка будет длиться больше, чем в прошлом году?

— Ты нас не пугай, — вмешался старый Липпи. — На этот раз мы сами хотим пугнуть хозяев.

Но его голос был заглушен другим, более молодым, тотчас же смолкшим, словно он поспешил вернуться в хор голосов, из которого вырвался. Он прозвучал внизу, где протекала Терцолле, узкой полоской блиставшая на солнце.

— За три недели можно трижды подохнуть с голоду!

Все взгляды обратились вниз, и говорившему не удалось от них скрыться.

— Выходи вперед, — тотчас откликнулся Дель Буоно. — Не стесняйся, высказывай свое мнение!

— Ну и храбрец же ты, Биксио! — прошептал маленький Ренцони.

Биксио был один из пареньков, стоявших на коленях. Не меняя позы, он добавил уже громче:

— Я сказал… что, если дело примет такой же оборот, как в прошлом году, я, по правде говоря, не знаю…

— Тебя как зовут?

— Биксио Фалорни. Я работаю на стройке отбельной фабрики на участке Массетани.

— Ты из Вингоне? — спросил Дель Буоно.

— Да, я из Вингоне и ни за что на свете не хочу возвращаться обратно в имение. Поэтому я и стал строителем. Отбыл свой срок в солдатах и несколько месяцев назад получил разряд подмастерья каменщика. Дела у меня не так плохи, как у Аминты. Я еще молод, и родные в Вингоне не оставили бы меня без куска хлеба, но я ничего не хочу у них просить. Мой отец был против того, чтобы я стал каменщиком. Поэтому я живу в семье на своих харчах. И что бы вы ни говорили, если Массетани через неделю-другую не пойдет на уступки… я просто не знаю, как мне тогда быть. Лучше уж прямо сказать.

— Совершенно верно, — подтвердил Дель Буоно. — Хотя ты во многом ошибаешься, в твоих словах есть некоторая доля правды. Пока достаточно и того, что ты согласен начать и продержаться одну-две недели. А прежде чем ты станешь штрейкбрехером, мы еще вернемся к этому разговору. Во всяком случае, искать выхода в одиночку тебе не придется!

Юноша кивнул в знак согласия и, опираясь на руки откинул корпус назад. В этой позе, словно освободившись от давившей его тяжести, он посмотрел в небо. Увидел, как с дерева поднялась стая птиц, как она разлетелась в разные стороны, снова слетелась и наконец исчезла, — и на его губах невольно появилась улыбка.

Когда стали подсчитывать голоса, он одним из первых поднял руку. Каждая рука означала «да», и не оказалось никого, кто бы ее не поднял.

На следующее утро после того, как приняли решение начать забастовку, были назначены ответственные на каждом строительном участке: в случае необходимости они должны были вести переговоры с хозяином от имени всех рабочих участка.

Как и следовало ожидать, рабочие строительного участка Мадии оказали доверие Джаннотто. Во главе рабочих Фиаски должен был стать Корсьеро, который, оставаясь верным своему пристрастию к картам и «Трем мушкетерам», за последние пятнадцать лет не раз переходил с одного предприятия на другое. И, наконец, строителей, работавших у Бадолати, предстояло возглавить Липпи. Это надлежало ему по праву — за его седины, за то, что у него никогда не было нехватки ни в доводах, ни в словах, чтобы их приперчить. Но он неожиданно сказал:

— Ценю ваше доверие, но лучше пусть этим займется Тополек. Я себя знаю: частенько бывает, что не умею вовремя сдержаться, а здесь такое дело…

Метелло попытался было отказаться, но не очень настойчиво, боясь, как бы товарищи не подумали, что он вообще против забастовки. Поэтому он решил не возражать.

— Ладно, согласен, — сказал он. — Не хочу, чтобы у вас из-за меня простыл обед.

Они спускались по дороге Кареджи, освещенной теперь с запада. Уличная пыль под косыми лучами солнца казалась белой, как известь, — даже глазам было больно!

Метелло держал под руку Олиндо, а Аминта, Фалорни и молодой Ренцони (Ренцони-маленький, Ренцони-внук, как его звали) шли втроем отдельно. Они первыми запели гимн, а за ними его подхватили все, одна группа за другой, пока не зазвучал мощный хор:

…Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой!

Дель Буоно шел впереди всех вместе с Джаннотто и Липпи, который мелко семенил под палящими лучами солнца, стараясь не отстать. Дель Буоно взял старика под руку и угостил его сигарой. Пенсне Дель Буоно поблескивало на солнце.

Дойдя до первых домов Ромито, он крикнул:

— Помолчите-ка, ребята, а то все кончится, не успев начаться!

Запыхавшийся Немец и еще несколько рабочих присели на ограду дороги, чтобы передохнуть. Они махали проходящим, прощаясь с ними:

— До завтра!

— Счастливо!

— Ну, теперь уж порядок!

— До завтра!

И вот на следующий день началась самая крупная в 1902 году забастовка, которой и по длительности и по совершившимся за это время событиям суждено было стать легендарной.

Она длилась сорок шесть дней и закончилась капитуляцией предпринимателей. Это была большая победа, но как дорого она обошлась и с каким трудом была достигнута!

И все же это была победа всей корпорации каменщиков и, в частности, Метелло и Эрсилии.

Но за эти полтора месяца, независимо от роли, которую сыграла забастовка, любовь их подверглась серьезному испытанию.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Глава XIV

На следующее утро, точно в положенное время, все собрались в рабочей одежде у своих строительных площадок на тот случай, если хозяева одумаются, изъявят желание вести переговоры. Кроме того, могло случиться, что в воскресенье после митинга и особенно в момент, когда надо будет приступать к работе, кто-нибудь из голосовавших в Монтеривекки за забастовку передумает. Когда Метелло вместе с зашедшим за ним Олиндо присоединился к своим товарищам, почти все уже были тут, на площадке, словно на смотре. Они сидели в тени под насыпью.

Аминта поднялся навстречу Метелло.

— Инженер еще не приходил, — сказал он.

Но оба десятника и помощник Бадолати были уже здесь. Помощник курил сигарету и улыбался. Это был племянник инженера, недавно закончивший обучение юноша; из-за своей заносчивости он не пользовался на стройке любовью.

Метелло подсел к рабочим, вскоре подошли и все остальные. Их было около тридцати человек, и они сидели в ряд напротив здания, которое после окончания строительства должно было стать центральным корпусом фабрики, возводимой на перекрестке улиц 20-го Сентября и виа Витторио-Эммануэле. Позади, параллельно Муньоне, строилась шоссейная дорога. Сейчас была готова только насыпь, которую рабочие называли «шоссе», потому что по ней уже ездили повозки, сокращая путь к строительному участку.

По другую сторону стройки метров на сто, почти до самой железной дороги, лежали возделанные участки.

Солнце поднялось высоко. Неподалеку от строительства, у семафора, остановился поезд. Какие-то юноши, выглядывавшие из окон вагона, пели:

Мы гимнасты смелые.
Ловкие, умелые,
Телом закаленные,
Крепкие, как сталь!..

Поезд медленно тронулся с места, кто-то из парней вы сунулся и крикнул:

— Да здравствует Флоренция! Привет каменщикам!

Рабочие все так же сидели под самой насыпью, а неподалеку от них все так же стояли помощник инженера и два десятника.

Зазвонил колокол монастыря в Монтуги, потом послышался гудок поезда, подходившего к вокзалу.

Старший из десятников, Нардини, не отличался особенно свирепым нравом. В прошлом сам каменщик первой руки, он старался по возможности улаживать все возникающие споры. Сейчас Нардини вытащил из жилетного кармана часы и зашагал к насыпи. Другой десятник укоризненно покачал головой. Он был родом из Марке, звали его Криспи; он носил большие усы, закрывавшие почти весь рот. Криспи был правой рукой Мадии и надеялся занять его место, но инженер предпочел Нардини.

Помощник инженера спросил:

— Что ты посоветуешь, Нардини?

Десятник прошел немного вперед по немощеной дороге. Рабочие смотрели на него снизу вверх. Помолчав, он спросил:

— Ну как, давать сигнал?

— Давай, давай! — сказал Липпи, как самый старший. — Криспи тебе поможет. А потом, у вас ведь еще есть хозяйский племянничек!

Тут вмешался Метелло:

— Послушай-ка, Нардини! Всего несколько лет назад ты, если не ошибаюсь, посещал Палату труда, был каменщиком первой руки у Фиаски. Так, что ли?

— К чему это ты клонишь?

— А к тому, что в то время ты обязательно принял бы участие в забастовке.

— Я тебя спрашивал не о том, кто я такой. Я хочу знать, что вы собираетесь делать.

Он обернулся на зов помощника, а затем, назидательно уставив палец в сторону Метелло, произнес:

— Что было, то было. Столько воды с тех пор утекло. А капиталов я за это время не нажил!

— Да разве я обвинял тебя в нечестности? У меня этого и в мыслях не было. Я только хотел сказать, что ты сделал карьеру.

— Ладно, все ясно!

Тут поднялся Аминта.

— А для меня нет. Для меня неясно, — сказал он.

Метелло стал между ним и Нардини. Криспи тоже шагнул к ним, а помощник бросил окурок. В этот момент из конторы вышел инженер Бадолати.

Те, кто еще продолжал сидеть, встали. Все поздоровались с ним, многие в знак приветствия поднесли руку к кепке.

— Вы что ж, прятались? — спросил инженера старый Липпи.

— Нет, почему же? — ответил инженер. — Я ночевал на строительстве.

Он был небрит, в пиджаке из серой альпака, шляпа надвинута на лоб. И для Бадолати годы не прошли даром. Под глазами — паутинка морщин, волосы уже не с проседью, а совсем белые. Даже если инженер провел эту ночь не на участке, спал он, видимо, плохо и мало, где бы ни ночевал. Взгляд у него был усталый, раздраженный.

Он пошел прямо к рабочим, словно нарочно минуя десятников и племянника. В наступившем молчании голос его прозвучал с неожиданной силой, в нем чувствовалось негодование и досада.

— Все вы трусы! И вы и те, кто возглавляет и подстрекает вас! В первую очередь ты, Салани, не говоря уже о вашем Дель Буоно, который корчит из себя святого! Они будоражат вас, а вы покорно следуете за человеком, который всю жизнь работал чиновником на железной дороге. И даже там работал плохо, иначе бы его не выгнали. Ну что он смыслит в строительном деле?

— Извините, синьор инженер, — прервал его Метелло. — Но так дело не пойдет…

— В вас нет ни капельки признательности! — продолжал инженер и добавил, обращаясь к Метелло: — Я это говорю всем, а в особенности тебе, Салани! Вам мало прошлогоднего опыта. Вы желаете снова попробовать! Чего же вы хотите? Опять залезть по уши в долги, если только найдется такой дурак, который одолжит вам хоть одну лиру! Но уж на этот раз не ждите, что, когда вернетесь на стройку, я дам вам аванс, как в прошлом году, кому за два, кому за три, а кому и за четыре рабочих дня! И если вы будете не в силах держаться на ногах, не сможете выполнять норму — тем хуже для вас! От меня вы получите только то, что заработаете, и только после того, как заработаете!

Рабочие молча смотрели на него, но не подошли ближе, а, наоборот, расступились, образуя полукруг, в центре которого оказался Метелло. Он словно ребенка держал за руку стоявшего рядом с ним Аминту, но все же не успел ему помешать.

— И это все, что вы можете нам сказать? — спросил Аминта.

Хотя взгляд и лицо Аминты были полны гнева и сам он весь напрягся — от жил на шее до сжатых кулаков, — голос его прозвучал не воинственно, а надломленно, смиренно, почти умоляюще:

— Вы ничего больше не можете нам сказать?

Оба десятника и помощник приблизились и стали за спиной инженера, словно телохранители. Вид у них был такой решительный, что никого не удивило бы, если б оказалось, что они вооружены. Даже Липпи и тот растерялся. Он стоял молча, прищурив глаза, склонив голову на плечо, и смущенно посасывал свою трубку. Рядом с ним маленький Ренцони с вытянутой шеей казался щуплым цыпленком. Он даже не прошептал, а подумал вслух: «Ой, ой! Дело плохо!»

Но большинство рабочих ничуть не оробело, они оставались спокойны. Сама ярость, с какой говорил инженер, нелепость и путаность доводов, которые он выдвигал, столь необычные для него, придавали им стойкость и уверенность в своей правоте.

Спокойнее и хладнокровнее всех был Метелло. Заставив наконец Аминту отойти назад, он сказал:

— Зачем вы, синьор инженер, попрекаете нас тем, что в прошлом шли нам навстречу? Никто из нас и не думал этого забывать. Но теперь речь идет о другом: мы хотим, чтобы вы придерживались тарифных ставок.

— Я всегда их придерживался! — перебил его инженер. — Один только я во всем городе и придерживался их. И, пожалуй, правы те, кто ставил мне это в вину. Вы просто белены объелись! Но на этот раз, увидите, я буду потверже Тайути и Мадии, уверяю вас! На коленях будете меня просить!

С пылающим лицом он пошел к конторе. Рабочие стояли не двигаясь. Их разделяло метров десять, когда инженер Бадолати остановился на пороге и сказал уже более спокойным, но все еще резким тоном, как бы давая понять, что спрашивает их в последний раз:

— Ну как, приступаете к работе?

— Нет, — ответил Метелло. — Для нас это так же неприятно, как и для вас, может быть, даже еще более. Но если вы ни в чем не собираетесь идти нам навстречу, что ж, мы сказали «а», скажем и «б».

— Вас не надолго хватит!

Немец, который до сих пор молчал, пожевывая стебелек, сделал шаг вперед, но тотчас же, словно раскаявшись, подался назад и стал переминаться с ноги на ногу, как слон. Разгневанный инженер резко обернулся к нему. Немец, казалось, не ожидал этого.

— Ну, говори! — повелительно произнес Бадолати. — Что скажешь?

— Уж вы не гневайтесь, инженер, за то, что нам это кажется справедливым… — смущенным басом начал Немец.

Он, видимо, приготовил целую речь, но теперь растерялся и не мог найти слов.

— Ну и что же дальше?

— Я ничего не говорю… Со своей точки зрения, вы, может быть, и правы…

— Не «может быть», а прав! — прервал его Бадолати. — Уж кто, кто, а ты — человек бывалый, должен бы понимать. Вы все в этом скоро убедитесь! — вдруг снова закричал он.

Рабочие еще никогда не видели его таким: он был просто вне себя. Очевидно, было что-то, вызывавшее в нем такое бешенство; что-то помимо самой забастовки, помимо грозившего ему срыва сроков строительства и даже помимо той сплоченности рабочих, о которую разбивались все его доводы. Впрочем, каменщики не особенно задумывались над причинами хозяйского гнева: достаточно было того, что они наблюдали, как он проявлялся.

— Все вы — свора оборванцев!

Войдя в контору, инженер изо всех сил хлопнул застекленной дверью. Помощник последовал за ним. Криспи и Нардини остались в качестве часовых.

Каменщики начали понемногу расходиться.

Солнце заливало ярким светом опустевшие леса, лестницы и стены, возведенные уже до пятого этажа, сараи рядом со стройкой, бочки с водой, мешки с цементом, штабеля кирпича, груды камня и поля, тянувшиеся до самой железной дороги, где рельсы отливали серебром.

Рабочие поднялись на насыпь и, не торопясь, пошли вдоль берега Муньоне. Куртки у них были переброшены через руку, в кармане или под мышкой они несли свертки с завтраком. Было уже десять часов, и им казалось необычным, что в такое время дня они сложа руки смотрят с мостика на высохшее дно ручья, на овец, щиплющих травку на дамбе, на людей, входящих и выходящих из омнибуса на остановке у бульвара и на зелень платанов вдалеке, на фонтан, бьющий посреди бассейна, на детей, бегающих вперегонки в саду у Фортеццо да Бассо.

Каменщики отправились в этот сад и расселись кто где хотел — в тени деревьев, на скамейках. Там уже сидели кормилицы, молодые матери, бабушки с детьми. Рабочие переговаривались с ними, с садовниками, со стариками из богадельни Монтедомини, наслаждавшимися днем, который им разрешили провести в городе.

За оградой сада, в крепости, зазвучала труба, давая сигнал к обеду. Рабочие тоже развернули свои свертки и стали закусывать. Вскоре, как это было раньше условлено, сюда пришли товарищи со строительного участка Фиаски, которых возглавлял Корсьеро. Они рассказали, что у них все произошло так же, как у Бадолати, с той только разницей, что отец и сын Фиаски даже не показались на строительной площадке. Потом подошел Джаннотто и рассказал, что Мадин тоже «устроил им сцену». Напоследок появились каменщики с предприятия Массетани, а с ними Дель Буоно, повстречавший их по пути. В руках у него был номер газеты «Дифеза», еще пахнувший типографской краской. Там говорилось о забастовке строителей.

Так прошел первый день.

Когда они пришли на стройку во вторник, доступ туда был уже закрыт: хозяева выставили караульных — где десятника, а где даже ночного сторожа, оставленного после смены.

На строительном участке по улице 20-го Сентября рабочих встретил один Криспи. Можно было предположить, что инженер, помощник и Нардини сидят, запершись в конторе, но их не было видно, они не подавали никаких признаков жизни. Как и накануне, забастовщики стали в ряд под насыпью. В восемь часов Криспи начал колотить в железный брус, что обычно служило сигналом к началу работы. Но никто не двинулся с места, и Криспи, усевшись на ящик, закурил сигару. Он покачал головой, и кое-кто из каменщиков передразнил его. Потом рабочие стали медленно подыматься на насыпь. Никто не проронил ни слова, все происходило в полном молчании. Криспи украдкой смотрел вслед уходящим. Его безразличие походило на провокацию. Было бы лучше, если б он, став на свой ящик, принялся их оскорблять. Но это был только второй день забастовки, рабочие чувствовали себя бодро, их даже потешала постная физиономия десятника, его поза сторожевой собаки. Впрочем, он выглядел куда отвратительней овчарки, дремлющей в тени, после того как она честно выполнила свои обязанности ночного сторожа. И не кто иной, как Липпи, самый старый и благоразумный из всех, вынул на секунду изо рта трубку и решил подразнить десятника:

— Гав, гав!

Затем, как и в прошлый раз, рабочие с разных строек собрались в саду у Фортецца да Бассо. Некоторые уселись на скамейки, другие группами по три-четыре человека разбрелись кто куда. Каменщики, которые жили в деревнях, несмотря на палящий зной, отправились по домам: поскольку они бастовали, подрядчики теперь не разрешали им ночевать в бараках. Самые молодые под предводительством Биксио Фалорни решили выкупаться в Арно, так как Муньоне, натолкнувшая их на эту мысль, настолько пересохла, что в ней купаться было уже невозможно. Каменщики постарше, жившие в городе, сговорились встретиться в остерии у Порта а Прато, куда к определенному часу должен был прийти Дель Буоно. В это утро он занимался своими личными делами, что случалось с ним довольно редко. В сорок пять лет у него прорезался зуб мудрости, и, вконец измучившись, бедняга решил его удалить. Когда он пришел в остерию, держась за щеку, его заставили так усердно полоскать рот вином — для дезинфекции», что чуть было совсем не напоили.

Но кто был хорош, так это Липпи! Он уже не знал, за кого пить — за франкмасонов — «вольных каменщиков», — погибших во времена Парижской Коммуны, или за Филиппо Брунеллески[49], этого «каменщика из каменщиков». И, дальше больше, от богохульств он перешел и вовсе к Непристойностям. Чтобы доставить удовольствие старику, его попросили прочитать неприличные стихи Вамбы[50], которые он знал на память, как, впрочем, и многие другие в этом жанре.

— Липпи, прочти «Признание»!

— Лучше «Заслуги города Флоренции»!

— Прочти «Милостыню»!

Старый Липпи, облокотившись о стол и высоко подняв стакан с вином, зажмурил глаза и начал декламировать:

Говорит: «Отправляйтесь-ка с богом…»
Ты, сын пса, кто позволил тебе
Приходить к нам с чужими свободно?
Хлеба я у него попросил для себя,
Был, клянусь, о Мадонна, голодным…

Вечером в остерии, в беседке, увитой виноградом, составилась компания. Собрались и рабочие механических мастерских, и возчики, и таможенники. Не замедлил появиться бродячий музыкант с гитарой, и все принялись петь. Аминта, как и все остальные, слегка подвыпил, он поднял бокал и начал импровизировать. Досталось от него и попам, и теще с тестем, и хозяевам — всем досталось!

Потом настал черед Немца. Хотя до темноты было еще далеко, но поскольку в этот день все равно никто не работал, он начал пить вместе со всеми, а уж в этом его никто не мог превзойти. Немец громадой высился над всеми, и его раскатистый, мощный голос, которым он владел великолепно, покрывал все остальные. Сначала он подпевал гитаре, а Аминта тянул: «Ун-ба-ба, ун-ба-ба!» Затем, поддавшись общему настроению, побагровевший, смеющийся Немец попросил всех помолчать, чтобы он мог спеть соло. Его просьба была удовлетворена.

— Этой песни вы наверняка не знаете! — закричал он.

О Lieb’, о Liebe!
So golden schön,
Wie Morgenwolken
Auf jenen Höhn![51]

Он пел и медленно приподнимался с места. Мелодия была нежная, певучая. Он исполнял ее, иногда чуть запинаясь, покачивая головой и закрывая глаза. Потом вдруг выпрямился во весь рост, вытаращил глаза и, хватив кулаком по столу, закончил:

…und Freud’ und Wonne
aus jeder Brust.
О Erd’, о Sonnei
О Glück, о Lust![52]

Слушатели слегка оробели и, когда он кончил, с секунду колебались, прежде чем зааплодировать.

— Это не Вагнер? — спросил Метелло. — Мне Вагнер не нравится!

— А я откуда знаю, Вагнер это или не Вагнер! Моя жена всегда поет эту песню, она — про любовь.

— А о чем в ней говорится?

— Ну, о чем?! Немецкий я в общем, конечно, знаю. Я там десять лет прожил, но слова этой песни не очень ясны. Libe значит любовь, Wonne — это блаженство, Lust — веселье.

— Веселье!

— Веселье!

И они снова принялись пить, а потом спели хором «Гимн трудящихся» и куплеты о Менелике и Бальдиссере. Даже Олиндо и тот отличился. Еще с тех времен, когда он работал в шахте, в его памяти сохранилась не только мелодия, но и отдельные строфы «Интернационала». Он запел:

…Les premières balles
Seront pour les généraux…

И тут же перевел: «Первые пули будут для знати»[53].

Это толкование, сделанное со всей серьезностью, заслужило овацию присутствующих, потому что в нем была выражена мысль, с которой все они были согласны и которая вызывала у всех энтузиазм.

— Есть ли на свете более интернациональная профессия, чем наша?! — кричали они.

— Тот знает немецкий!..

— А этот говорит по-французски!

— А я — по-неаполитански, — заявил Метелло.

Его заставили исполнить «Марекьяро», и он соврал, будто сам видел окно, выходящее на море, о котором поется в песне, и будто из него можно высунуться, если попросить разрешения.

Этот день больше походил на праздник, чем на забастовку. Молодежь купалась в реке, а остальные чудесно провели время в беседке, увитой виноградом.

Сам Дель Буоно (которому суждено было со временем войти в историю), когда у него немного утихла зубная боль и он чуточку опьянел, снял пенсне, взобрался на стол и, опираясь на плечи Метелло и Немца, произнес одну из самых прекрасных речей в своей жизни. Ему аплодировал даже какой-то офицер, ужинавший за отдельным столиком.

В заключение рабочие механических мастерских, лучше других державшиеся на ногах, с триумфом пронесли Дель Буоно по виа дель Прато и обещали каменщикам свою поддержку и солидарность.

И подобно тому, как Метелло приютил Олиндо, Липпи пригласил к себе в Баньо а Риполи, где он жил «под самой аркой дель Камича», Аминту Доннини, который оказался без крова, так как из-за забастовки не мог ночевать в бараке на стройке.

— У меня где-то должна быть складная кровать, я тебе ее мигом приспособлю, — говорил старый Липпи. — На ней спал самый младший из моих мальчиков, а теперь и он уже женат. У меня их было трое, но младший, такой плут, всех за пояс заткнул. Сейчас он токарь, работает на заводе Пиньоне. Один из сыновей умер в шестнадцать лет от тифа. А средний мостит улицы. Он тоже не захотел подниматься на леса. Впрочем, он всегда был с ленцой. Видно, ему больше по душе мостить улицы. Он работает от муниципалитета, получает три чентезимо в час и наплодил кучу детей. Идем ко мне, Аминта, идем! Если пожелаешь, сможешь ночью сходить к своей жене. Далеко ли от арки дель Камича до Понте а Эма? Кратчайшим путем — четыре-пять километров. Пустяки!

Так прошел второй день забастовки, а за ним и третий, и четвертый. Но они уже больше не собирались в остерии: ни у кого не было денег на вино. Затем прошла неделя, потом — десять дней, потом тринадцать, и вот наконец минуло две недели забастовки — две недели без заработка! Но ни один из строителей не сдался. Каждое утро они шли на свои участки, хотя хозяева бывали там редко и все равно обращаться к ним не разрешалось. На строительстве торчали помощники и десятники, но с ними лучше было не затевать разговоров, чтобы не ввязаться в драку.

В эту субботу их ждало объявление — одинаковое на всех стройках. Оно гласило:

Последнее предупреждение

РАБОЧИЕ, ВЕРНУВШИЕСЯ НА СТРОЙКУ В ПОНЕДЕЛЬНИК, БУДУТ ОБЕСПЕЧЕНЫ РАБОТОЙ НА ВЕСЬ СЕЗОН. ОСТАЛЬНЫЕ МОГУТ СЧИТАТЬ СЕБЯ УВОЛЕННЫМИ. ПРИЕМ НА РАБОТУ ЗАНОВО НАЧНЕТСЯ ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ, И КАЖДОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ БУДЕТ РАССМАТРИВАТЬСЯ ОСОБО.

Дирекция


В полдень строители вновь собрались в Монтеривекки и в своих выступлениях признали, что ошибались, рассчитывая обиться уступок со стороны хозяев в первые же недели забастовки. Поскольку на деле все оказалось по-иному, решили пока ничего не предпринимать, так как это могло быть расценено как признак слабости. Только в том случае, если хозяева сами дадут понять, что готовы начать переговоры, рабочие пойдут им навстречу, не обостряя положения, с искренним желанием достигнуть договоренности и, пожалуй, даже снизив свои требования на десяток чентезимо.

Дель Буоно, оглядев присутствующих, заметил, что единственного человека, предупредившего, что к началу третьей недели он сдастся, на собрании не было. Но рабочие, пришедшие из Скандиччи и Вингоне, заверили его, что молодой Фалорни вовсе не стал штрейкбрехером. Он уже не был ни забастовщиком, ни каменщиком. В течение этих двух недель Фалорни работал в деревне, в поле, отчасти для того, чтобы не бить баклуши, отчасти — чтобы не сидеть на шее у родных. В нем вновь пробудилась любовь к земле и к девушке, с которой он был помолвлен несколько лет назад. Его невеста была крестьянкой из имения в Кассе, и ее родители снова поставили условием, что отдадут дочь за Фалорни, только если он уйдет со стройки и опять станет крестьянствовать. Это был целый заговор, в котором участвовали старики Фалорни, невеста и ее родители. Парень попался на удочку. А впрочем, ему и самому этого хотелось.

— Профессию я приобрел, и никто ее у меня не отнимет, — заявил он. — А город и стройки никуда не денутся, так и будут в двух часах ходьбы от нас.

Он передавал через товарищей привет и наилучшие пожелания всем каменщикам. Рассказ о предстоящей свадьбе несколько поднял их настроение.

И вот на закате они собрались вновь и стояли, выстроившись перед своими строительными участками.

Глава XV

Сердца их были полны надежды и в то же время сжимались от страха; даже у самых закаленных сердце невольно билось, как у драматурга в день премьеры или как у влюбленной девушки. Эти люди не умели притворяться: стоило взглянуть на них, и сразу можно было понять, чего они добиваются.

В тот вечер хозяева ожидали их прихода. Они встретили каменщиков с таким видом, смотрели на них так, будто хотели сказать: «Мы потеряли двенадцать дней. Задержка принесет нам ущерб в несколько тысяч лир. Но зато все это время мы не платили вам денег. И вот сейчас мы пойдем домой, где для нас давно готов ужин. Мы можем и еще подождать. А вот вы-то как? Что ждет вас дома сегодня вечером»?

Окруженный своими телохранителями, Бадолати стоял у входа в контору. На нем был пиджак из альпака, широкий и длинный, как зимняя охотничья куртка; шляпа сдвинута на затылок, в зубах окурок потухшей сигары. Его племянник, докурив одну сигарету, тотчас же достал из портсигара вторую. Криспи проворно поднес ему зажженную спичку.

— Гляньте, вот они, хищники! — сказал старый Липпи.

Но каменщиков не испугали ни поза Бадолати, ни его взгляд, ни даже скрытый в нем вызов. Они боялись самих себя, боялись за каждого стоявшего рядом товарища, боялись, что его или даже их собственное сердце не выдержит и толкнет либо на капитуляцию, либо на какой-нибудь отчаянный поступок. Хозяин испытывал их, а они следили друг за другом, словно не доверяли один другому, держались начеку и в то же время подбадривали товарища. Они хотели во что бы то ни стало сохранить единство и солидарность. Будь здесь Дель Буоно, он, конечно, сумел бы поднять их настроение. Но он не имел права даже приблизиться к стройке. Это было запрещено законом; если бы он посмел здесь появиться, хозяева могли потребовать его ареста. К тому же каменщики считали, что и Салани сумеет использовать любую возможность, не обостряя положения. «Ведь он и сам отец семейства, наш Тополек!»

У них было не очень-то много фантазии, но если бы они могли ясно выразить свое желание, оказалось бы, что больше всего они хотели увидеть, как Криспи или Нардини вытащит из конторы заветный ящик и инженер начнет выдавать им заработную плату. Эти безбожники втайне уповали на чудо. Был субботний вечер, и второй раз вернуться домой без получки казалось просто невозможно. Тем более, что работа была — вот она, здесь, рядом: кирпичи только и ждали, чтобы их начали укладывать, оконные рамы — чтобы их поставили на место, стены — чтобы их штукатурили.

Чувство ответственности угнетало рабочих. И назойливо, как шершень, гудевший над толпой, сверлила мозг неотступная мысль. Они должны были воскрешать в памяти причины, толкнувшие их на забастовку, причины, которые они взвешивали про себя в то утро в Монтеривекки. И все же эта мысль ни на минуту не покидала их: если бы мы работали, нам сейчас уже платили бы деньги. Как бы мал и ничтожен ни был заработок, все же мы не вернулись бы домой с пустыми руками.

— Вот они, хищники, гляньте…

Шершень долго кружился около маленького Ренцони. Наконец парень изловчился, поймал его и, желая послушать, как он жужжит, поднес кулак к уху.

Но Криспи так и не вынес ящик с деньгами, по знаку инженера он повесил замок на дверь конторы. Каменщики стояли в ряд около насыпи и молчали. Инженер, будто не замечая их, в сопровождении племянника пошел вдоль стройки. Небо было алым. На путях маневрировал одинокий паровоз. Ренцони завернул шершня в носовой платок и сунул его в карман.

Когда инженер проходил мимо каменщиков, взгляды всех обратились к Метелло. Это длилось всего несколько минут, тех минут, которые понадобились инженеру, чтобы дойти До угла виа Витторио-Эммануэле.

Метелло словно передались через устремленные на него взгляды напряженность и скованность, охватившие всех и встревожившие его. Он понял, что, если бы сейчас он окликнул инженера и объявил о капитуляции, никто из товарищей не упрекнул бы его. В душе все они, так или иначе, были бы ему только признательны. И Метелло почувствовал, что он одинок, что лишь немногие здесь с ним заодно; и к этим немногим, конечно, нельзя причислить ни Олиндо, всем своим видом умолявшего об отступлении; ни Липпи, взгляд которого, казалось, напоминал о том, что с самого начала он не хотел брать на свою совесть эту ответственность; ни Аминту, ослепленного гневом и готового броситься на инженера, швырнуть в него камнем; ни, наконец, даже Немца, Бутори вынул было изо рта стебелек овса, затем снова принялся его жевать, кивнув головой. Но это было скорее советом принять какое-нибудь решение, нежели согласием с Метелло. Бутори поднял брови и с минуту потоптался на месте, раскачиваясь всем своим огромным телом. Возможно, что целиком на стороне Метелло был маленький Ренцони, не сводивший с него своих ясных глаз и сжимавший в кармане пойманного шершня, да еще несколько человек, которых он даже не считал своими друзьями. Они, казалось, искали у него поддержки, хотели, чтобы он показал свою уверенность и спокойствие, свое умение быть хозяином не только собственных нервов, но и положения. И, встречая их взгляды, Метелло невольно вспоминал историю каждого из них.

Вот Меони, по прозвищу Сантино[54]. Он из Пелаго, работает подручным. Все знают, что по воскресеньям он ходит в церковь: у него свои убеждения. Несколько месяцев назад у него родился сын, которого он назвал Альбертарио. Сантино часто говорил: «Ну чего тебе, Метелло, не хватает, чтобы стать примерным христианином? Немного доброй воли. Смог бы ты, действительно, поклясться, что не веришь в существование бога?» Метелло обычно отделывался шуткой, а иногда богохульствовал, чтобы разозлить Сантино и преодолеть замешательство, в которое приводил его этот вопрос.

Вот Леопольдо, сверстник Метелло или чуть постарше его, отбывавший военную службу в Африке. Едва успел он высадиться на африканский берег, как сразу подхватил одну из тамошних болезней: «каждые две минуты бегал по нужде», — рассказывал он. И это еще оказалось счастьем для него. Воины Менелика «превратили в кашу» роту, в которой служил Леопольдо. Это было все, что удавалось из него выудить. Он готов был рассказывать о чем угодно, но о том, что касалось его самого, говорил неохотно. Также никогда не заговаривал он и о доме. Было известно, что прошлой зимой у него умерла жена. Но от чего? Врачи заявили: «Не выдержало сердце. Другого объяснения нет». Она оставила ему трех сыновей, причем самому старшему было четыре года. Теперь за детьми присматривала свояченица, которая к тому времени, как случилось несчастье, собиралась выходить замуж, но вынуждена была отказать жениху. К рассказу о своих приключениях в Африке Леопольдо добавлял еще: «У меня было много друзей в роте. Бедные ребята! И бедный полковник Де Кристофорис. Был он нам как родной отец. Святой человек! Куда там Дель Буоно! С ним можно было держаться на равной ноге. И в армии есть хорошие люди, да еще какие!»

Между Леопольдо и Сантино стоял Фриани. Это был крестьянин из Галлуццо, ставший теперь хорошим каменщиком. Метелло помнил его еще чернорабочим в бригаде своего тестя на стройке в Ромито. Днем, возвращаясь из Монтеривекки, Метелло шел рядом с Фриани и спросил у него:

— Что бы сказал нам мой тесть, будь он жив, а, Фриани?

— Что мы пьяницы.

— Но он не сказал бы, что мы поступаем плохо?

— Вряд ли он одобрил бы нас, но все равно, конечно, был бы с нами.

— А кем был твой тесть, Метелло? — спросил маленький Ренцони. — Какие у него были взгляды?

— Он был анархист и смотрел на жизнь правильно, — ответил ему Фриани.

Заметив, что Метелло по-прежнему глядит на него, Фриани продолжал:

— И я придерживаюсь тех же убеждений, разве ты не знал об этом?

Дуили стоял шестым справа в этой шеренге. Это был уже пожилой человек, лет пятидесяти, в жизни которого было немало романтичного. После 1870 года он, как и многие другие, отправился в Рим, где в это время легче было найти работу, точно так же как и во Флоренции, когда она была столицей. Невеста ждала его год, два, а потом ей надоело, и она вышла замуж за другого. Дуили специально приехал во Флоренцию и, как полагается сицилийцу, бросился на изменщицу с ножом, но вопреки своим намерениям только легко ранил ее. Последовало шесть лет тюрьмы, полицейский надзор, потом Дуили как-то затих. Оставшись холостяком, он никогда не вспоминал о своей бывшей невесте, будто ее и не было. Завидев ее издали, он переходил на другую сторону улицы. Минуло двадцать лет. Вскоре после того, как она овдовела и надела траур, Дуили пришел к ней. Вдова жила одна с тремя младшими детьми, и он остался жить у нее, в ее семье. Дети звали его папой. Но жениться на ней он не пожелал.

Метелло мог представить себе, как каждый из двадцати-тридцати стоявших здесь рабочих возвращается в этот вечер домой — вторую субботу без получки! И ему стало ясно, что пусть подсознательно, но все они без исключения ждут, чтобы он взял на себя одного ответственность за продолжение забастовки. Потом они разделят с ним эту ответственность, но им нужно было, чтобы он своим поведением принудил их к этому! В этом нуждались все — и те, кого он хорошо знал, кому был другом, и все остальные, кого он, хотя и работал с ними на одной стройке, знал, пожалуй, только по имени. Большая часть их пришла из окрестных селений — Скандиччи, Галлуццо, Баньо а Риполи, Таварнуцце, Дикомано, Импрунета. Люди, с которыми он не раз говорил о политике, о женщинах, о детях, с которыми вместе выпивал, которые так же, как и он, с тем же риском и с таким же трудом взбирались на леса, чтобы укладывать балки, возводить стены, штукатурить, белить; люди, с которыми он стоял в очереди в день получки, слушая, как они ругаются и жалуются, что этих денег не хватит даже до вторника. И вот теперь он должен их опасаться, — опасаться вон того, девятого в шеренге, если считать слева; кто он, как его прозвище? Ах да, Померо[55] из Фьезоле, он тоже поднял руку две недели назад там, на берегу Терцолле. А сегодня вечером его ждут дома пятеро детей, один другого меньше, как пальцы на руке. Он смотрит на Метелло: ведь сейчас, можно сказать, решается и его участь.

…Несколько мгновений Метелло боролся с желанием не брать на себя бремя этой ответственности. На фоне всеобщей бедности, а иногда и подлинной нищеты он, один из немногих, мог считать себя в более выгодном положении. Семья у него была невелика, да и Эрсилия кое-что зарабатывала; может быть, поэтому он и не колебался. А у Дель Буоно, который руководил ими через Метелло, откуда у него такие права? Бастьяно — молодец, он бескорыстен, это Красный Ангел, Бескрылый Ангел, который неизвестно чем перебивается, уж он-то, без сомнения, заботится об их благе. И все-таки что знает он об их трудностях, о том, каково им возвращаться домой с пустыми руками?

«А Корсьеро, а Джаннотто? — подумал Метелло. — Как ведут они себя на своих стройках?»

И это заставило его решиться. В тот самый момент, когда он уже хотел окликнуть инженера, дошедшего до конца улицы, мысль о том, что по его вине, «все из-за этих рабочих Бадолати», могла нарушиться солидарность бастующих, эта мысль заставила его выполнить долг и взять на себя ответственность, которую так стремились переложить на него взгляды друзей.

Из его груди вырвался наконец вздох облегчения.

— Ребята, — сказал он, — это оказалось труднее, чем мы думали.

И вдруг стоявший рядом Аминта схватил камень и ринулся было вслед за Бадолати, чтобы напасть на него сзади. Метелло успел поймать Аминту за руку и с силой скрутил ее, а в это время товарищи обступили их. Аминта с проклятьями рухнул на колени и, уступая силе, медленно разжал руку. Камень стукнулся о мостовую.

Маленький Ренцони крикнул:

— Смотрите, инженер передумал!

Бадолати в сопровождении племянника успел отойти всего на несколько метров. Видя, что хозяин возвращается, Криспи и Нардини, бывшие свидетелями выходки Аминты, тоже подошли поближе. Каменщики стали полукругом, Метелло — в центре, между Аминтой и Липпи, который, посасывая свою трубку, сказал:

— Посмотрим, что теперь будет.


Инженер был взбешен. И все же, когда он заговорил, в его голосе звучала надежда, а резкий, не терпящий возражений тон смягчался деланной отеческой снисходительностью.

— Нет не «посмотрим», а извольте отвечать! Я хочу знать, из-за чего вы тут деретесь.

— Никто не дерется, — ответил Метелло.

— Я все видел. Доннини хотел мне что-то сказать, а ты бросился на него. И, конечно, не один Доннини хотел бы вновь приступить к работе. Так знай, что, пытаясь им помешать, ты совершаешь преступление. Я уже несколько лет защищаю тебя от полиции. Но на этот раз, не задумываясь ни На минуту, сам донесу на тебя!

Говоря это, он больше смотрел на Аминту и на других рабочих, чем на Метелло, к которому обращался. Но вопреки ожиданию он встречал лишь враждебные или удивленные взгляды.

— Ну, так что же, Доннини?

Аминта стоял, опустив голову и сжимая одну руку другой.

— Не спрашивайте меня… — даже не проговорил, а буркнул он.

— Аминта почувствовал себя плохо и упал, — сказал Метелло.

— А почему он почувствовал себя плохо?

Тут вмешался Криспи.

— Ну, уж если вы хотите знать правду, синьор инженер, то я скажу вам ее!

И тут — это получилось более неожиданно, чем если бы солнце вдруг появилось на небе после заката, — старый Липпи запустил в Криспи своей трубкой, угодив ему прямо в лоб. В то же мгновение он нагнулся, зачерпнул пыли и, подскочив вплотную к десятнику, швырнул всю пригоршню прямо ему в глаза с криком:

— Негодяй! Мошенник! Доносчик!

И, вырываясь из рук Немца, который почти приподнимал его над землей, он продолжал проклинать десятника и плеваться.

А тот, ослепленный пылью и гневом, выхватил револьвер и наверняка выстрелил бы, если бы в этот самый момент единственные люди, которые еще держали себя в руках — Метелло и Немец с одной стороны и инженер с другой, — не бросились к нему и не разоружили его. Когда помощник инженера с оружием в руках выбежал из конторы, он понял, что в его вмешательстве нет необходимости. Каменщики уже расширили круг, в центре которого, возле Криспи, Метелло, Немца и инженера, появился Нардини. Он взял Криспи за руку, подвел к бочке и окунул его в воду головой, не только чтобы промыть глаза, но и чтобы остудить его пыл. Затем Нардини обратился к молодому помощнику инженера:

— Послушайте меня, спрячьте оружие. Это просто отчаявшиеся люди, а не убийцы.

Солнце зашло, был уже вечер, и там, за полями, на железнодорожном переезде, сторож зажигал фонари. Метелло протянул инженеру револьвер рукояткой вперед.

— Неплохо закончилась бы неделя, — сказал он.

Бадолати опустил револьвер в карман, снял шляпу и провел платком по волосам и шее.

— Ну и каналья же ты, Салани! — воскликнул он. — Именно потому, что ты честный человек, ты и есть каналья. Как твой тесть. Но тот по крайней мере действовал сам по себе. Ты же подстрекаешь других и не замечаешь вреда, который приносишь всем — и им и мне.

— Вы приписываете мне слишком много значения, я такой же, как все, и отвечаю только за самого себя. Все дело в том, что у этих людей открылись глаза.

— Я знаю это, — ответил Бадолати и, казалось, вздохнул. — Но нужно, чтобы они их закрыли, да побыстрее.

Он приказал племяннику и Криспи идти в контору, а затем добавил:

— Уж если даже старики теряют голову, то чем же все это может кончиться?

— Прошу прощения, — сказал старый Липпи. — Оказывается, мне только на вид шестьдесят лет. Но будем считать случившееся моим личным делом. К тому же Криспи знает, где я живу.

— Я тоже потерял голову, — проговорил Аминта. — Мы все надеялись, что вы начнете переговоры.

Прежде чем ответить, Бадолати испытующе посмотрел на него. Затем опять обернулся к рабочим, как бы желая показать, что, отвечая Аминте, он обращается к каждому из них.

— Начну переговоры? Я? Если бы это зависело только от меня — возможно. Но прошли те времена, когда предприниматель был сам себе голова. Теперь существует Объединение владельцев строительных предприятий, которое все и решает. Пока каждый поступал по своему усмотрению, я всегда ладил со своими подчиненными. Многие из вас могут это подтвердить. Но ведь вам самим словно вожжа под хвост попала. Вы сами виноваты во всем, что сейчас происходит. Сначала вы хотели восстановить лиги, теперь поговариваете профессиональных союзах. А ведь девяносто восьмой год должен был научить вас, что власти могут со дня на день закрыть Палаты труда. Вы дали спустить с себя шкуру ради Джолитти, который разрешил вам их открыть. Глупцы! Поступая так, вы лишь заставили нас поверить в силу Объединения. А его не сможет запретить никакое правительство. Это профессиональный союз хозяев. Неужели Дель Буоно не объяснил вам этого?

Он провел платком по губам и продолжал:

— Работы сейчас хватает. Никто из строителей не ходит без дела. Вы сами ставите себя в положение безработных. Приступайте к работе, а там посмотрим, возможно, со временем и удастся что-нибудь для вас сделать. Теперь же об этом и говорить не приходится. После той пробы сил, которую вы захотели продемонстрировать, Объединение ни за что не пойдет на уступки. Поэтому беритесь-ка лучше за работу, и все останется по-прежнему. А потом я постараюсь добиться от Объединения увеличения ваших заработков. Для этого нет необходимости ни в создании лиги, ни в забастовках. Что же касается этой стройки, то даю вам слово, что ноги Криспи здесь больше не будет. Я не уволю его: тому, кто ко мне хорошо относится, я никогда не дам пинка, даже если он перегнет палку. Важно лишь одно — что в понедельник вы его уже не застанете. Это все, что я могу сделать.

Инженер замолчал. И так как никто ему не ответил, он мгновение был в нерешительности.

— Давайте договоримся, — снова начал он. — Забастовка должна быть прекращена полностью и повсюду: как у меня, так и у Тайути, у Массетани, у Фиаски и у других. Пусть хотя бы часть из вас вернется на стройки — по пять-десять человек на каждую площадку. Работу могут вести сокращенные бригады, но она должна начаться повсюду. Таковы наши условия. Надеюсь, что среди вас найдутся люди, способные подать пример и показать, что они поняли, какая ответственность ложится на них. Я желаю этого прежде всего ради ваших семей. Что касается других, непримиримых, то они придут сами. И чем позже, тем хуже для них. Выбросьте же дурь из головы, ребята, советую вам это по-братски, и не давайте никому кружить себе голову.

— Она уже кружится у меня… от голода, — пробормотал Аминта.

А Липпи добавил:

— От голода, гнева и еще кой от чего.

Бадолати сделал вид, что не слышал этих слов. Но одобрительный ропот, который за этим последовал, не дал Метелло вмешаться.

— Ну, теперь, мне кажется, все ясно, — заключил Бадолати. — До свиданья!

И он направился к конторе, где уже горел ацетиленовый фонарь; там в дверях стоял Нардини, помощник инженера курил, повернувшись спиной к окну, а Криспи ласкал собаку. В темном небе зажглись первые звезды и выглянул месяц, навстречу им, вся в лесах, тянулась своими пятью этажами недостроенная фабрика.

— Все до того ясно, что даже темно стало, — сказал старый Липпи.

Немец по-прежнему жевал стебелек.

— Если инженер продолжает повторять свои угрозы, — заметил он, — значит, нам еще есть на что надеяться. Не надо только слишком зарываться, чтобы потом не пришлось раскаиваться.

Метелло был доволен собой и поддался тщеславию, в котором его упрекала Эрсилия в первый же вечер забастовки, когда они остались наедине.

— Правильно я себя вел? — спросил он. — Вы согласны с тем, что я делал?

В ответ он услышал слова одобрения, успокоившие его совесть, но не выражавшие особого восторга. Впрочем, другого он и не ожидал: ему достаточно было найти отклик на свои слова.

— Будем держаться до тех пор, пока это необходимо, — сказал он Немцу. — Ты верно говорил, что сегодня ничего еще не изменилось. — И добавил: — Завтра рабочие механических мастерских передадут Дель Буоно деньги, которые они собрали для нас за неделю. Постараемся распределить их как можно справедливее среди тех, кто в них особенно нуждается.

— Я тоже, — закричал маленький Ренцони, сжимая в кулаке задушенного шершня. — Я тоже нуждаюсь в деньгах! — Казалось, он боялся, что о нем позабудут. И понизив голос добавил: — По субботам дедушка ждет, чтобы я принес ему курева.

Глава XVI

Итак, сколько они могли еще выдержать?

Забастовка похожа на осаду: в бездействии, но в полной боевой готовности надо выждать какое-то время, после чего последует либо вылазка, либо капитуляция.

Прошло еще две недели, приближался июль, а положение если и изменилось, то только в худшую сторону. Для каменщиков это была по-прежнему самая затяжная забастовка, какую они когда-либо предпринимали, но теперь хозяева стали рассматривать ее как локаут. В тот вечер, когда Липпи набросился на Криспи, нечто подобное происходило и на других стройках. Как обычно, Мадии оказался самым наглым из всех хозяев. И камень, который Аминта пытался бросить в Бадолати, был подхвачен на другом участке и полетел в бывшего десятника, задев его фуражку. Подрядчики прибегли к содействию властей, которые прислали войска на все строительные площадки. Теперь везде рядом со сторожем можно было видеть унтер-офицера и трех солдат. И когда каменщики бродили возле строек, уже не в надежде встретиться с хозяевами, а лишь из чувства привязанности к этим самым родным в городе местам, солдатики, напуганные полученным приказом, хватались за карабины и кричали:

— Назад! Уходите, ради бога!

Это были двадцатилетние юнцы, и хотя они знали, что за их спиной стоят унтер-офицер и сторож, вооруженные револьверами, они настолько волновались, что у них дрожал голос. И действительно, задержись здесь кто-нибудь из рабочих чуть подольше, одно из этих ружей могло бы выстрелить само собой. Словом, то, что произошло в Бари, повторялось теперь во Флоренции. Казалось, не было никакого выхода из положения. По слухам, Бадолати, колеблясь между желанием начать переговоры и чувством солидарности, которое от него требовалось, «чтобы не стать штрейкбрехером среди подрядчиков», уехал в свое имение в Казентино, где «худел прямо на глазах», от одной мысли, что стройка заброшена и что вопреки своим привычкам он должен сидеть сложа руки. Во время молотьбы он не выдержал и принялся скирдовать солому. При этом он случайно встретился с двумя своими каменщиками, которые, чтобы как-нибудь просуществовать, работали поденно то на одном, то на другом гумне. Бадолати и здесь был хозяином и мог бы распорядиться, чтобы этих каменщиков прогнали, но он предпочел сделать вид, что не узнает их.

Старики и те рабочие, которые никак не сумели устроиться, раза два в неделю приходили пешком во Флоренцию. Отправлялись они из дома на рассвете, чтобы избежать палящего зноя, а в городе, соревнуясь с другими забастовщиками, «подпирали стены» Палаты труда. И так как ничего нового не случалось, они проводили день на площади Санта-Кроче, где, спасаясь от солнца, пересаживались со скамейки на скамейку, пока не наступал вечер. Тогда они возвращались на проспект Тинтори, и Дель Буоно подбадривал их прекрасными словами, проблесками надежды, а иногда распределял мелочь, которую, подобно монаху, собирающему даяния среди своей паствы, он сумел раздобыть для них во время собраний столяров или парикмахеров. Таким образом к концу недели удавалось «создать видимость, будто выдаются заработанные деньги». Рабочие механических мастерских пожертвовали сто три лиры, работницы табачной фабрики — шестьдесят, однако наиболее значительной была помощь, оказанная рабочими керамической фабрики. На двадцать пятый день забастовки прибыл собственной персоной мэр Сесто, синьор Фортунато Бьетолетти, который, впрочем, и сам работал на керамической фабрике «Рихард-Джинори», и вручил строителям двести девяносто шесть лир. Наконец, газета «Мураторе»[56], которая печаталась в Турине, объявила подписку в помощь бастующим Флоренции, Ливорно и Бари.

Теперь должно было выясниться, помнят ли Боргезио, Тиан, Кортьелло и Сальватори о событиях во Флоренции и о Джеминьяни. Ведь они в течение всего последнего месяца полностью получали заработанные ими деньги. Все, что собрали рабочие керамической и табачной фабрик, было роздано в четвертую субботу вечером. Каждый рассказал о положении своей семьи, и все деньги были разделены «по числу едоков», независимо от того, кем работал бастующий. И так как в доме Олиндо и Дуили было по шесть человек, а у Аминты жена и двое ребят, то он получил четыре части, а Олиндо и Дуили — по шести. Липпи получил две части, потому что у него была одна старуха жена, а маленький Ренцони, как одиночка, — всего одну часть. И этот способ дележки денег, поначалу казавшийся наиболее справедливым, теперь вызвал первые признаки недовольства. Начали говорить, что нельзя равнять новорожденного с мальчишкой семи-восьми лет, который способен опустошить целую кладовую, если бы там было что опустошать! И потом, те, у кого жены ходили поденно стирать белье, или плели соломку, или служили кормилицами, конечно же, находились в лучших условиях, нежели те, чьи жены день-деньской были заняты по дому, нянчили детей и не могли ровным счетом ничего заработать.

Когда же маленький Ренцони вновь потребовал денег на сигарные обрезки для деда, то парня заставили замолчать подзатыльником, который его наполовину оглушил и за который он так и не знал, кого благодарить. При этом не посчитались даже с тем, что дед Ренцони сорок лет отработал на стройках и был каменщиком первой руки, а теперь едва передвигался, опираясь на палку. И подобно тому, как маленький Ренцони не узнал, кто угостил его подзатыльником, остались неизвестными и те, кто выражал недовольство.

«Справедливость умерла, едва родившись, и никакой социализм не способен ее воскресить», — вот наиболее мягкое заявление из тех, что слышались вокруг. Рабочие пока еще не возлагали всей вины на вожаков, но кое-какие намеки на этот счет уже делались.

Когда наступил вторник шестой недели, все знали, что в субботу никому не будет выдано ни одной лиры. Ни к чему не привела и демонстрация, хотя устроили ее не на строительных участках и не перед префектурой, а прямо под окнами Объединения предпринимателей. Рабочие вели себя спокойно: достаточно было увидеть их, взглянуть в их лица, чтобы понять, зачем пришла сюда эта толпа. И все же их встретили с ружьями наперевес трое солдат во главе с сержантом; хотя толпа не двигалась и безмолвствовала, они отступили во двор и закрыли ворота. Немного погодя прибыла, неизвестно каким образом оповещенная, целая рота солдат в полной боевой готовности и разогнала забастовщиков.

Все, что можно выжать, было выжато. Рабочие механических мастерских, табачной и керамической фабрик были не в состоянии больше помогать им. Классовая солидарность — это одиннадцатая заповедь, но постепенно на смену энтузиазму приходит привычка. Примерно так бывает, когда умирает какой-нибудь родственник, болезнь которого тянется настолько долго, что превращается в нескончаемую агонию. Становится все труднее и труднее поддерживать его существование, и в конце концов оно даже морально превращается в тяжелую обузу. Сопротивляемость больного теперь целиком зависит от его жизнеспособности, от того, насколько он сохранил свои силы.

Все, кто жил в городе и кто оставался в деревне, согласились ждать до ближайшего четверга, после чего, по их словам, «они будут готовы на все». Но на самом деле в их отчаянии и гневе уже появлялся оттенок смирения. Теперь их питание сводилось к «панцанелле», которую обычно дают детям на завтрак или едят для возбуждения аппетита перед выпивкой. Это накрошенный и размоченный в воде хлеб, сдобренный уксусом, солью и щепоткой базилики. И считалось просто чудом, если хоть один раз в день, на ужин, удавалось наполнить этим крошевом миску каждого члена семьи.

Да, они будут готовы на все, если в четверг не получат денег, собранных по подписке, начатой газетой «Мураторе».

До четверга оставалось два дня. Завтра праздник Сан-Джованни, которому при других обстоятельствах были бы оказаны должные почести, отцы смотрели бы сквозь пальцы на то, что младшие детишки в голубой одежде, с крылышками за спиной, участвуют в религиозном шествии. Обычно в этот день вечером выходили всей семьей на набережную Арно или на ближайший холм, чтобы посмотреть фейерверк. Иногда катались на лодках и на корме бренчала мандолина. Это стоило два чентезимо с человека. Деревенские оставались в городе; На площадях звучала музыка, вокруг сияли огни, и возле сверкающего иллюминацией Палаццо Веккьо разыгрывалась лотерея.

Но на этот раз праздник Сан-Джованни пришелся на тяжелые дни, и это всех огорчало. К тому же в праздник не было повода околачиваться около Палаты труда в ожидании добрых вестей от Бастьяно, с единственной надеждой: «А вдруг ему удалось наскрести на каком-нибудь собрании еще немного денег?»

Они смотрели на окна кабинета Дель Буоно, как в дождливые дни смотрели на небо, надеясь обнаружить голубую полоску, которая позволит вскоре подняться на леса. Но вот уже шесть недель не только не прояснялось, но становилось все пасмурнее. Кончилась жатва, а с нею и случайные заработки в деревне. Теперь только одно отчаяние гнало их из дому. И уже все без исключения «подпирали стены» на проспекте Тинтори. У каждого из них, даже у самых убежденных, может быть, именно потому, что они первыми голосовали за забастовку, было такое чувство, будто они собственными руками заточили себя в тюрьму. Они томились до самого вечера на скамейках площади Санта-Кроче и Кавалледжери, напротив казармы, или слонялись по близлежащим улицам — виа де’Мальконтенти (сейчас она вполне могла бы называться их улицей[57]!), виа де’Маччи, виа делле Конче и де’Кончатори. Старались развлечься, глядя на реку: там всегда кто-нибудь купался или ловил рыбу. Рассказывали о забастовке малярам и каменотесам, стоявшим в дверях своих Мастерских, заводили разговор с кожевниками на двух узких Улочках, где все было пропитано запахом сырой кожи, к которому трудно привыкнуть. Сперва все их одобряли. И окурок тосканской сигары, который им предлагали, и стакан вина, и кусок хлеба были не милостыней, а угощением равного равному. Но теперь все начали осуждать забастовщиков.

— Не слишком ли дорого вам это обойдется?

— Раз вы не работаете в самый разгар сезона, то к зиме-то уж наверняка окажетесь в дырявых штанах!

Среди их собеседников встречались и социалисты, они рассуждали очень благоразумно!

— Вы уже покрыли себя славой. И если сейчас уступите, никто не сможет упрекнуть вас в отсутствии стойкости.

Стойкость, слава? Долгами — вот чем они себя покрыли! И хуже того — теперь их жены не могли найти кредит ни у одного булочника, ни у одного колбасника. Уйти с утра из дому значило спастись от стыда и опасности поднять руку на жену и детей, что с некоторыми из них случалось: когда На сердце камень, а голова словно в огне, это единственный способ внушить к себе уважение и доказать свою правоту.

Во дворе казармы звучал сигнал к обеду, и наиболее нахальные — а ими оказывались всегда наиболее голодные — возвращались на набережную Арно. Окна конюшен находились как раз на уровне тротуара, и, став на колени, они среди бела дня протягивали руку между прутьями решетки. А солдатики влезали на кормушки, затем на спины лошадей и совали голодным хлебцы и котелки, полные супа. Так наедались десять-двенадцать человек, а остальные только глазели. Солдаты были славными ребятами. Они говорили на венецианском, пьемонтском и сицилийском диалектах. У некоторых из них отцы или братья работали каменщиками, другие сами до армии были чернорабочими. Забастовщикам казалось, что эти солдаты не похожи на тех, которые охраняли стройки.

— Все мы итальянцы.

— Мы тоже работаем, как и другие.

— Бери, ешь!

— Через несколько месяцев и мне призываться… — говорил маленький Ренцони.

Вот единственный человек, для которого забастовка была настоящей забавой! Целые дни он проводил теперь на набережных и бульварах и познакомился там с одной нянькой. Они были одних лет, одинакового роста, и интересы у них были одинаковые. Встречаясь с Ренцони, нянька охотно позволяла своему барчуку убегать подальше и бросать в реку камешки. Это была крестьянская девушка из области Марке. Они рассказывали друг другу о своих семьях, о земле, о том, чтО у них сеют. Оказалось, что не было особой разницы между деревнями в Тоскане и в Марке. Скоро темы для разговоров у них истощились, а они еще не были женихом и невестой и поэтому даже ни разу не поцеловались, только все смотрели друг на друга, покачивая головой. Девушка приносила маленькому Ренцони завтрак и полпакета сигарных обрезков для дедушки. Распрощавшись с подругой, Ренцони спускался к Арно и нырял в воду. Если бы были какие-нибудь новости от Дель Буоно, его всегда могли окликнуть, подойдя к парапету.

Остальные весь божий день исходили желчью, словно их уже перестало греть солнышко. Даже старый Липпи не шутил по своему обыкновению.

— Посмотрите, я стал совсем седой, — сказал он как-то, сняв шапку и наклоняя голову. — Смотрите сами, если не верите.

Они могли часами просиживать на скамейках, не проронив ни слова. Незаметно для себя они впадали в детство: рисовали прутиками на земле контуры кирпичной кладки, писали: «Да здравствую я!», «Да здравствует социализм!», «Долой Объединение!», а затем стирали все это ногой. Иногда играли в филотто[58], сидя верхом на скамейке. Порой внезапно разгорался спор, причем почти всегда зачинщиком был Аминта, переходивший от одной группы к другой.

Он страшно исхудал, глаза у него горели, а щетина на щеках отросла пальца на два и уже ничем не отличалась от жалкого пучка волос, торчавшего на подбородке. Недавно он поссорился с тестем и свояками, которых, без сомнения, восстановил против него священник. Они, как обычно, начали упрекать его в бедности и лени, будто забастовка была его собственной выдумкой. Дело дошло до драки, причем ему досталось больше всех и его же арестовали. Полтора дня он провел в полицейском участке, на этот раз совершенно ни за что. В кабинете бригадьере произошла очная ставка.

— Ты что скажешь? — спросил Аминта у жены.

Семира подошла к нему ближе.

— Я выходила замуж за тебя, а не за них.

Родственники разыграли сцену отречения от Семиры, но ни ее, ни его не смогли ни в чем переубедить. И вот именно сейчас, когда положение было таким тяжелым, они с женой покинули Понте а Эма: Аминта вел за руку старшего сына, а Семира шла позади с малюткой на руках. Старый Липпи, приютивший в свое время самого Аминту, теперь пустил к себе всю его семью, предоставив им каморку с единственной койкой, на которой с трудом помещались дети. Могло ли так долго продолжаться?

Жена Липпи смотрела за детьми, а Семира ходила косить сено и подбирать колосья на жнивье. Она была молода, роды ее не состарили, не испортили фигуры, и хотя нельзя сказать, чтобы она была по натуре слишком податливой, присматривать за ней все-таки нужно было. Предоставленная самой себе, Семира легко могла погибнуть: она привыкла к труду, но не к лишениям. Теперь она работала поденно у одного огородника из Коллины, всеми уважаемого за богатство, но слывшего страшным бабником.

— Смотри, Семира, не поддавайся! — бросал Липпи как бы вскользь, но уж, конечно, не без тайной цели.

Каждый вечер она приносила домой по двадцать, тридцать сольдо. Теперь к приходу Аминты всегда бывала готова панцанелла, на столе стояла тарелка с помидорами и стакан вина. Но Аминта испытывал такую горечь, что у него сжималось сердце. Он часами сидел у подножия какого-нибудь фонаря или на ступеньках лестницы на виа де’Мальконтенти, и вдруг его прорывало. Но он и не думал уговаривать товарищей вернуться на стройку, напротив. Он считал, что сейчас не может быть и речи о том, чтобы приступить к работе, показав тем самым всю бесполезность забастовки. Ведь не сядет же смертельно усталый путник отдыхать на обочине дороги, завидев первые дома родной деревни.

— Так не может долго продолжаться! — говорил Аминта. — Бадолати, Мадии, Тайути предпочитают платить неустойку, но не идти на переговоры с нами. Они прячутся от нас. Они хотят довести нас до отчаяния. Но все равно мы до них доберемся! Беда в том, что нами плохо руководят. Дель Буоно — это святой, ему место на алтаре. Наш Тополек только и думает о политике, а Джаннотто, бедняга, легко поддается всякому влиянию. Нам нужно самим схватить хозяев за горло, задать им как следует жару, внушить страх!

— Жару-то, пожалуй, зададут нам, — бурчал про себя Олиндо. — Это мы должны их бояться. Здесь, как и в шахтах, та же история, и кончается она всегда одинаково. Когда нас ставят на колени, как сейчас, наши руководители умывают руки.

Говорил он тихо, и его мог слышать только тот, кто был рядом. И, уж конечно, это был не Аминта, с которым давно никто не связывался. Все отлично знали, что одинаково опасно и противоречить ему и соглашаться с ним. Аминта набрасывался на своего собеседника с кулаками, кричал: «Штрейкбрехер!» и яростно защищал Метелло и Дель Буоно.

— Ты сходишь с ума, Аминта, — говорил ему старый Липпи, — не горячись так!

Липпи был единственным человеком, которого Аминта слушался — из чувства признательности, а также из уважения к его сединам.

Дав выход возмущению, Аминта возвращался на свое место, усаживался на корточки и обычно говорил:

— Я уже побывал на каторге за то, что избил священника, а теперь могу снова туда попасть за то, что прикончу хозяина.

С некоторых пор он, казалось, одумался. Его даже видели улыбающимся.

— Подождем до четверга, в четверг все решится… А пока что мы получим деньги от «Мураторе». Предположим, что из них мне достанется пять лир. Мы тут же поужинаем по-человечески, а потом я скажу Семире: «Принарядись-ка сама да умой детей, я поведу вас на цирковое представление в «Арена Национале». Но я надеюсь, что мне достанется больше пяти лир…


— Сколько же придется на нашу долю? — спрашивали делегаты строек, сидевшие вокруг Дель Буоно.

Перед ними лежала газета с отчетом о первых результатах сборов. Сумма не превышала тысячи лир, а часть ее предназначалась забастовщикам Ливорно и Бари.

— Нас так много, что, распределив эти деньги, мы все равно не заткнем всех прорех, — сказал Немец.

У него это вырвалось нечаянно, но все имеют право говорить и к тому же, поскольку Метелло отсутствовал — его ждали с минуты на минуту, — здесь не было другого представителя со стройки Бадолати.

Немец тоже похудел, как и его хозяин, как и все остальные, но у него это было особенно заметно. Живот подтянулся, и теперь он казался еще выше и как-то внушал еще больше уважения. Он пропадал пятнадцать дней: ему поручили оштукатурить печь в подвале и побелить стены. С этим делом он не торопился и, как видно, на хлеб заработка ему хватало. Но на то, с чем едят хлеб, и, главное, на привычный стакан вина после ужина — нет, на это денег недоставало!

— Я был точен, вспомните-ка, Дель Буоно. Я говорил, что мы будем держаться, сколько хватит сил. А теперь мы уже сделали больше того, что могли, и больше, чем было условлено.

Он пришел в Палату труда, ведя за руку свою десятилетнюю дочку. Эта высокая худенькая девочка, типичная немка, с белесыми волосам и ресницами, внушала всем нежность и сострадание.

— Я привел ее с собой, потому что жена большую часть дня лежит в постели. Она на шестом месяце и у нее очень отекают ноги, — сказал он. — Уже из-за одного этого мне необходимо быстрее вернуться на работу. И давайте внесем ясность: я никого не предаю и не нарушаю уговора.

Девочка, степенно и серьезно сидевшая в углу, сложив руки на коленях, встретилась взглядом с отцом, и они улыбнулись друг другу.

— Jetzt gehen wir, Lotte.

— Wann du glaubst[59], папа.

— Лопни мои глаза, если она хоть каплю на тебя похожа! — сказал Джаннотто.

— Вся в мать, — ответил Немец, и в его глазах промелькнуло что-то похожее на горечь или грусть.

Чтобы переменить разговор, Дель Буоно вернулся к тому главному и единственному вопросу, который их всех сейчас интересовал:

— Не будем раньше времени заказывать панихиду, — сказал он. — Еще не все потеряно. В подписке «Мураторе» пока не приняли участия Милан, Турин и область Эмилия-Романья. А ведь именно на них мы больше всего и рассчитывали. И к тому же не зря Мадии и Тайути отправились в Рим. Пешетти будет держать нас в курсе дела. Он уже разговаривал с Джолитти, с которым проделал вместе часть пути. С ними был еще и Куальино. Они обсудили обстановку. Мы, конечно, знаем цену Джолитти, но подобным вещам он все же уделяет внимание. И не забудьте еще, что у них на носу выборы. У Тайути и Мадии подряды на общественные работы от государства, а не от городского управления. И если только министерство всерьез потребует от них сдачи строящихся зданий в установленные сроки, положение сразу же изменится в нашу пользу.

Он снял пенсне и спросил:

— Почему до сих пор нет Метелло? Вот уже несколько раз он или запаздывает, или совсем не приходит.

Немец сказал:

— Наверное, нашел какую-нибудь работу.

— Не думаю, — возразил Джаннотто. — Я бы знал об этом.

Глава XVII

«Забастовщик — это трудящийся, который осознал свое положение эксплуатируемого и готов идти на борьбу и еще большие жертвы, чтобы отстоять свои права». Все это верно, когда действуешь, когда перед тобой Бадолати, а рядом товарищи, которым достаточно показать пример, и они станут несокрушимой стеной. А что потом? Когда забастовка затягивается, растут трудности, а с ними сомнения. Да, мы бродим по улицам, но не так, как безработные, у которых есть определенная цель — найти работу. Главное во время забастовки — сопротивление, точнее — выдержка. Времени у тебя сколько угодно, и ты можешь впасть в отчаяние, ругаться и поддаться любым соблазнам. Дни тянутся бесконечно. И ко всему прочему — жара, зной! Невольно задаешь себе вопрос: чем заполняют день люди, которым не надо работать? Ну, конечно, все упирается в деньги. С деньгами можно отправиться куда угодно — в Джоко дель Паллоне[60], в дневной кафешантан в увитой виноградом беседке Порта а Прато или просто на пляж. А вместо всего этого, чтобы не идти на площадь Санта-Кроче и не выслушивать одни и те же вопросы, бесцельные, потому что на них существует только один ответ: «Подождем, уж на этот раз они должны будут уступить», — вместо всего этого остаешься дома в трусах и шлепанцах, открываешь окна и двери и устраиваешь сквозняк. Ждешь не дождешься, когда кончится день, а ночью не можешь заснуть. И поскольку мы молоды, мы чаще предаемся любви. После полуночи дышится немного легче. А к утру, когда уже пора вставать, приходится спускать жалюзи, иначе под одной простыней становится прохладно.

Эрсилия говорит:

— Кажется, мы надолго запомним эту забастовку!

Но она не протестует, потому что сама молода и ей приятны ласки мужа. Она знает, что забот у нее теперь будет еще больше, что опять ей придется брать все в долг у лавочников, работать особенно много и тем не менее снова обращаться к ростовщице. Но, несмотря ни на что, эти дни стали для нее как бы днями отдыха, они были исполнены нежданной радости, от которой так трудно отказаться, а тем более отказать в ней любимому человеку.

С ребенком на руках Эрсилия идет за покупками, вооружившись нахальством и обворожительной улыбкой. Метелло отправляется в Палату труда, а когда он вернется, обед будет уже на столе. Но иногда она ждет его возвращения до самого вечера, потому что он с Дель Буоно где-то на собрании.

Вернувшись в этот день домой, Метелло принес взятый в партийной ячейке последний номер журнала «Критика сочиале» и теперь силился его прочесть. Стоит такая жара, что, хоть все двери распахнуты, не чувствуется ни малейшего движения воздуха. Невольно он подходит к окну. С некоторых пор мысли его неизменно стремятся к верхнему этажу, где в это время дня, когда солнце освещает противоположную сторону улицы, стоит у своего окна прелестная Идина.

— Поверите ли, синьор Метелло, я выпила чуть не поллитра аранчаты, а хочу пить еще больше прежнего.

— Жажду утоляет только вино.

— У меня есть и вино. Я теперь заворачиваю бутылку в мокрую тряпку, как вы меня учили. Не хотите ли выпить?

— О, это очень соблазнительно.

— Подождите минуточку, я принесу немножко аранчаты для Либеро. Может быть, и Эрсилия выпьет? Спросите ее.

— Эрсилия ушла к матери в Сан-Фредиано и взяла с собой малыша. Я один.

— Как же быть?

— Я могу подняться к вам.

— Я не то хотела сказать. Ведь я сейчас тоже одна.

— А вы не могли бы открыть мне дверь?

— Конечно, могу… Если об этом просите вы…

А началось это так. С месяц назад Ида праздновала свой день рождения. Эта несносная девчонка стала совершеннолетней! Утром Эрсилия поздравила ее и подарила букет живых гвоздик, за которые платила по чентезимо. Ида провела весь день у своих родителей, а вечером пригласила Метелло и Эрсилию на чашку кофе или, если они пожелают, — шоколада. Замужем она была больше двух лет, и сейчас ей исполнился двадцать один год. Знаменательная дата!

— Стареем… — тоненьким голоском повторяла она, а у Метелло прямо руки чесались. Однако визит продолжался не так долго, чтобы он мог потерять самообладание. Либеро только что заснул, и хотя Эрсилию отделял от сына всего один этаж, она все же беспокоилась. Когда их стали провожать, Чезаре, желая сострить на прощание, без всякой задней мысли сказал:

— Забастовщик — это без пяти минут бездельник, имейте в виду, синьора Эрсилия!

Из деликатности Эрсилия улыбнулась, а Метелло смотрел на Чезаре, подняв брови, и кивал головой так, что это можно было понять и как согласие и как выражение соболезнования.

Когда они вернулись домой, Эрсилия бросилась к нему на грудь и расхохоталась. Ее рассмешила не шутка Чезаре, а выражение лица Метелло, с каким он ее выслушал.

Метелло пояснил:

— Я так еще и не понял, что более несносно: его глупость или ее кривлянья.

Потом, лежа рядом со спящей Эрсилией и ребенком, он еще долго не мог заснуть, но думал при этом совсем не о забастовке, не о своих товарищах, не о Бадолати или Мадии, а о жильцах верхнего этажа. Будто он не был знаком с ними уже два года и не составил о них определенного мнения, которое казалось ему бесспорным и окончательным.

Чезаре был мастером своего дела, но что касается ума… Они с Метелло на все смотрели по-разному. Чезаре больше любил Вагнера, чем Верди, и считал прозу Аугусто Новелли (Новеллино) топорной, так же как и его манеру полемизировать и его комедии. Ноги его не бывало в Джоко дель Паллоне, никогда он не купался в Арно, никогда не пил вина, кроме как за едой. Еще удивительно, что он не был ханжой. Впрочем, священников он все же почитал, хотя и не ходил в церковь.

— Они занимаются своим делом, — говорил он.

По мнению Чезаре, все «занимались своим делом», как будто не было дел грязных и дел чистых!

— Не нужно видеть все в мрачном свете. Порядочных людей куда больше, чем мы думаем. И они как раз там, где их меньше всего ожидаешь встретить.

У него были какие-то допотопные взгляды. Он был очень педантичен, утверждал, что уважает всякие убеждения, — вероятно потому, что своих у него не было. А если и были, то сводились к следующему: красные, белые или черные идеи не должны вносить беспорядка в жизнь, или, как он говорил, «не должны поднимать тарарам». По его мнению, одинаково вносили беспорядок и премьер-министр Криспи, затеявший войну в Африке, и Бреши, покушавшийся на короля, и те, кто вышел на улицу в 1898 году, и генералы, которые их расстреливали. Одни стоят других. Он никогда не рисковал высказывать это открыто, но о его суждениях нетрудно было догадаться.

— Когда начинается тарарам, никогда заранее не знаешь, чем это кончится, — говорил Чезаре.

А причину его ненависти к тому, что он называл беспорядком, нетрудно было понять.

— Если поднимется тарарам, иностранцы к нам не приедут и даже те, которые уже здесь, разбегутся.

Его заказчиками были большей частью иностранцы, вся Италия подрабатывала на иностранцах!

Чезаре не любил над чем-нибудь особенно задумываться и вообще не жил, а скорее существовал. Весь день он проводил в мастерской, которую унаследовал от отца, а вечер посвящал капризам жены; по воскресеньям они отправлялись в театр Пальяно, и иногда после ужина — во внутренний зал кафе «Колоннине». Можно предположить, что он годами не выходил за пределы площади Санта-Кроче. И даже в армии не служил, из-за того что с малых лет вечно стоял согнувшись над подрамником и у него деформировалась грудная клетка. Вероятно, он за всю свою жизнь не уходил дальше набережной Арно и портиков. Его нужно было убеждать в том, что в районах Курэ и Ромито возникли и разрастаются новые кварталы, новые фабрики — словом, началась новая жизнь.

— Да, да, — говорил он. — Я не сомневаюсь в этом. Надо как-нибудь туда сходить.

Он обращался к жене и, стараясь сделать это незаметно, слегка касался ее руки. А жена отвечала:

— Нет, нет и нет! Я ни за что не пойду туда, пока мы не съездим на море. Мне дела нет до того, что в эти месяцы Флоренцию посещает особенно много иностранцев. Если ты не свозишь меня на морские купанья, я поеду одна.

— Хорошо, я согласен, — успокаивал ее муж. — Только не сердись, а то у тебя опять всю ночь будет болеть живот. Мы обязательно поедем на море этим летом, обязательно.

Хотелось встать и спросить: «Можно, синьор Чезаре, я от вашего имени дам вашей жене по физиономии?»

Но взгляд Эрсилии, лукавый, смеющийся и вместе с тем умоляющий, сдерживал его. И Метелло вмешивался в разговор только для того, чтобы сказать:

— Итак, синьора Ида, с этого дня начинайте копить деньги на лето.

Лето пришло, и Ломбарди сняли комнату в пансионе Панкальди и пляжную кабинку. Ида бывала там девочкой и теперь договорилась обо всем письменно: комната будет оставлена за ними на весь июль. «Несносная» убедила мужа доверить на это время мастерскую первому помощнику. У Чезаре их было трое. Он был настоящий хозяин!

— Если даже они утаят от нас часть доходов, мы потом заставим их все это возместить! — заявила Ида в день своего рождения.

Прелестная Идина! Она вся состоит из бантиков, гримасок и улыбочек. Но именно это, по-видимому, и пленило Чезаре. К тому же обоюдная пустота в голове помогла им спеться. Ида, говорил себе Метелло, «самое неприятное, самое несносное из всех существ, носящих юбку, на этом свете». Он называл ее «несносной», потому что эпитет «неприятная» по отношению к ней казался ему почти комплиментом. В пьесе «Любовь на крыше», которую они все четверо смотрели в воскресенье днем в театре Альфьери, кавалер говорил своей даме: «Выйди же, несносная, подари мне хоть один поцелуй!» Уже светало, а Метелло все продолжал думать о ней. Звонко щебетали ласточки, издалека доносился голос разносчика хлеба, а ему хотелось спать еще меньше, чем шесть часов назад.

Вскоре он услышал легкие шаги на верхнем этаже. Вот она, несносная, встала! И, конечно, ходит полуголая. Грудь у нее такая, что как раз должна уложиться в ладонь — это угадывалось даже под платьем. А ноги длинные, потому что у нее высокие бедра. Неплохая девчонка. И такой муж! Метелло вдруг подумал, что за эти два года он многое упустил. И тут же ему стало страшно стыдно. Эрсилия повернулась к нему лицом, на мгновение открыла глаза, натянула простыню до самого горла и свернулась клубочком. Метелло затаил дыхание. На верхнем этаже каблучки Иды застучали в обратном направлении.

Эрсилия прошептала:

— Ты не спишь?

— Привычка… — сказал он. — Мне надо было бы уже скоро вставать.

— Но ведь еще не приходил разносчик молока.

— Эрсилия, сколько лет мы женаты?

— Дай мне поспать, пока не придет разносчик и не проснется малыш.

— Меньше двух с половиной лет. Два года и четыре месяца. Тебе тогда только исполнилось двадцать, а мне уже было двадцать семь.

— Прекрасно! — сказала она. — Поставь на эти цифры в лото.

Она обернулась, чтобы посмотреть, не раскрылся ли ребенок, и опять свернулась калачиком рядом с мужем. Он был недоволен собой, стыдился своих недавних мыслей, но желание росло в нем с каждой минутой. Метелло смутно понимал, что дать сейчас волю этому чувству означало бы морально загрязнить себя и Эрсилию. Но в то же время это означало бы, что он решительно и беспощадно отгоняет от себя мысли об Иде и без ведома Эрсилии доказывает ей свою верность и любовь, которые остаются неизменными. Он погладил ее бедра, обнажил живот. Эрсилия еще не совсем проснулась и поеживалась от утренней прохлады, хотя на шее проступил пот. В ней еще не пробудилось желание, и тем не менее она покорилась и уже хотела, чтобы он продолжал ее ласкать и при этом был чуток и нежен, не нарушая ее сладостной полудремы. Метелло повернулся на бок и поцеловал в губы.

— Ты не успела открыть глаза, а уже остришь.

Эрсилия сонно улыбнулась.

— Поставь на них в лото… — повторила она.

Он приподнялся на коленях, и в этот самый момент ребенок проснулся, стал звать маму, которая тут же оказалась рядом с сыном и, баюкая его, не могла удержаться от смеха.

Это была третья суббота с начала забастовки. У них в кухне на раскладной кровати спал Олиндо. Оттуда доносился его кашель. Появился разносчик молока, и Эрсилия спустила ему из окна корзинку. Метелло пора было вставать. И хотя временами в течение дня он чувствовал усталость от бессонной ночи, все же он был бодр и держал себя в руках до самого вечера, когда у них произошла стычка с Бадолати. После ужина сон одолел Метелло и усыпил его совесть. Он внезапно, как ребенок, заснул за столом, положив голову на руки, пока Эрсилия мыла посуду, а Олиндо помогал ей, вытирая тарелки.

Идина исчезла из мыслей Метелло, но ненадолго.

На следующий день, в воскресенье, в театре Пальяно давали «Травиату» с Беллинчони в главной роли. Альфреда по этому случаю пел Бончи.

— Конечно, это не Вагнер, — сказал Чезаре, окликнув Метелло из своего окна, — но с такой Виолеттой даже Верди чего-нибудь да стоит. Разрешите пригласить вас и синьору.

Когда в чем-нибудь провинишься, кажется, что за тобой все время следят. Точно так же, когда вобьешь себе что-нибудь в голову, кажется, что даже муха летает вокруг тебя неспроста.

Сейчас все словно способствовало тому, чтобы сблизить Метелло с Идиной и заставить его увлечься. Она пришла в платье, которое вчера надела впервые, — в «совершеннолетнем» платье, как не уставала она называть его при всяком удобном случае. Руки ее были обнажены по локоть, на грудь спускалось два ряда голубых бус. Метелло обнаружил, что глаза у нее действительно совершенно черные, а уши маленькие-премаленькие и в них голубые сережки такой же формы, как у Эрсилии.

— Смотрите на мои серьги? — спросила она. — Я купила на Понте Веккьо такие же сережки, как у Эрсилии. Позавидовала ей.

— Признание смягчает вину, — сказал Метелло.

Этим он, не роняя собственного достоинства, снисходил до комплимента, о чем, впрочем, было известно лишь ему одному. Но тут же ему показалось, что глаза Иды блеснули, будто она поняла его намерение.

Театр Пальяно был «великолепен своим золотом, огнями и красным бархатом», но, для того чтобы занять удобное место на галерее, нужно было, купив билеты, стать в очередь за два часа до начала спектакля, а как только капельдинеры «давали дорогу диким зверям», мчаться вверх по лестнице, работая локтями и подбадривая себя выкриками. Одна выигранная ступенька означала несколько мест, захваченных в Центре галерки, откуда было видно и слышно, как из королевской ложи, хотя та и находилась четырьмя ярусами ниже.

В то воскресенье в суматохе Ида споткнулась о ступеньку, и толпа, несшаяся позади, готова была ее растоптать, И не Чезаре, а Метелло ловко подхватил Иду под мышки и пронес по воздуху над последними ступеньками. Она была легкая, как перышко, и вся светилась улыбкой. Затем последовал заключительный бросок для захвата мест, и они разом уселись в центре галерки. Женщины, как всегда, оказались посередине, но теперь, вопреки обыкновению, Идина села рядом с Метелло, так что ее юбка касалась его брюк. Усаживаясь, он на какое-то мгновение притронулся рукой к ее бедру, как раз в том месте, где была подвязка. Но Эрсилия тут же встала, смеясь над беспокойством, явно отразившемся на лице Чезаре.

— Идите сюда, Ида, — сказала она. — Ваш муж впадает в меланхолию, как только вас нет рядом с ним.

— Нет, что вы! — запротестовал Чезаре. — А впрочем, я не вижу причины менять наши привычки.

— Иногда перемены бывают полезны, — сказала Ида. — Я не двинусь с места.

— Как, Ида?! Вы хотите испортить нам все удовольствие от «Травиаты»? — воскликнула Эрсилия.

— Не говоря уже о том, — добавил Метелло, поддерживая шутливый тон разговора, а в душе стыдясь самого себя, — что скорее я мог бы ревновать!

— В таком случае, — заявила Эрсилия, — я тоже остаюсь на месте.

Казалось, это было поводом для всех четверых пошутить и блеснуть остроумием. Уже понемногу заполнялся партер, и разговоры, особенно женские, вертелись вокруг туалетов и модных летних шапочек, похожих на чулок, которыми на этом последнем в сезоне дневном представлении пестрели ложи и кресла. Все это продолжалось до тех пор, пока не погасили свет, не вспыхнули огни рампы, не началось движение на сцене и не раздался божественный голос Беллинчони, покрывающий хор:

Налейте, налейте бокалы полнее…

Метелло положил локти на барьер, свесив вниз скрещенные руки, и прилагал все усилия к тому, чтобы слиться с музыкой и действием, которое развертывалось на сцене. К несчастью, он слишком хорошо знал любовные перипетии истории Альфреда и Виолетты, чтобы отделаться от мысли, которая, раз возникнув в сознании, преследовала его с каждой минутой все настойчивей и настойчивей: «Я не знал ни одной женщины, которая носила бы подвязки». Эрсилия — та всегда носит круглые резинки, след от которых порой не исчезает до самого утра. Под влиянием ли духоты или разыгравшегося воображения ему стало казаться, что Идина постепенно все сильнее прижимается к нему, колени их соприкоснулись, и среди этой страшной жары они были словно объяты пламенем. Не помогали даже длинные лопасти новейших вентиляторов, вращавшиеся в нескольких метрах над ними в центре потолка.

После первого акта Ида, под влиянием обычной для нее быстрой смены настроений и мудрой уступчивости, которую она, кокетливо корча из себя ребенка, любила проявлять по отношению к мужу, поднялась и сказала:

— Уступите мне ваше место, Эрсилия. Не будем больше мучить наших мужей.

Слушая Беллинчони, они испытывали подлинное наслаждение, но от этого им не становилось менее жарко. Появился официант из буфета, и они решили выпить фруктовой воды. Метелло, чувствуя себя хозяином положения, заявил:

— Я угощаю.

Он выбрал для Чезаре лимонный напиток, а для себя, Идины и Эрсилии взял красный, похожий на вино. Когда огни снова погасли, Эрсилия, сидевшая теперь рядом с ним, прошептала:

— Тебе не кажется, что ты переборщил?

В тот же вечер дома Эрсилия сказала Метелло:

— Не знаю, что за удовольствие доставляет тебе отказывать ему в уважении. Ты пользуешься тем, что он воспитанный человек.

— Он болван и мещанин.

— Что ж из этого? Неужели для того, чтобы не быть мещанином, обязательно надо дурно вести себя?

Метелло замолчал, но внезапно почувствовал, что его охватывает раздражение.

Они заканчивали ужин на кухне вместе с Олиндо, который оставался присматривать за Либерино. Сейчас Олиндо решил вмешаться:

— Мещанин он или нет, а сумел добиться солидного положения. И даже, как я слышал, может позволить себе поехать на море. А как вспомнишь о своем положении!.. Завтра поеду в Ринчине, а сумею ли отвезти своим две-три лиры, еще неизвестно. И это после того, как я там не показывался больше двух недель! Ну хоть три лиры будут, как ты думаешь?

— Может быть, кто его знает, — сухо ответил ему Метелло. — Ты получишь свою долю, как и все остальные.

Распаляясь от собственных слов и как бы изливая на голову Олиндо весь яд сомнений, тяготивших его душу, он продолжал:

— Некоторые, и ты в том числе, пытаются посеять раздор. Я уже не первый день наблюдаю за вами. Вы только и знаете, что жаловаться. После всех хороших слов, сказанных в первый день забастовки, Немец теперь тоже идет на попятный. Ты, как мне кажется, с ним подружился. Все вы заодно. Будто это я, Джаннотто или Дель Буоно заставили вас бастовать. Будто хозяева здесь ни при чем и забастовка не была начата по единодушному решению вас всех.

Олиндо сидел, опустив глаза, и скатывал на скатерти хлебные шарики. Эрсилия сказала:

— Метелло, потише. Разбудишь ребенка.

— Разве я не прав? Может, я ошибаюсь?

Олиндо покачал головой.

— Это совсем другой разговор, — тихо сказал он.

— Нет, это именно тот самый разговор. Слов нет, ты нуждаешься, но в большей или меньшей степени нуждаются все. И если ты действительно не хотел возвращаться домой с пустыми руками, то мог бы за это время съездить в Ринчине и поработать там на уборке урожая, как это сделали многие.

— С моим-то здоровьем!

— Работать вилами не тяжелее, чем таскать бадьи с раствором на леса.

— Тяжелее. Ты не брал вил в руки пятнадцать лет и забыл, что это такое. К тому же тогда мы были мальчишки и если падали с ног от усталости, это лишь шло нам на пользу… А потом, сейчас мне пришлось бы унижаться перед дядей-фатторе больше, чем когда бы то ни было.

— В этом и есть твоя ошибка… Неужели ты не понимаешь, что говоришь ерунду? Просить работу ты считаешь унижением?!

Эрсилия снова попыталась вмешаться, и Метелло встал.

— Я кончил, — сказал он, пожелал доброй ночи и отправился в спальню.

Луна светила достаточно ярко, и он решил не зажигать свечу, чтобы не потревожить ребенка, да к тому же окна были распахнуты — могли налететь комары. И хотя в домах напротив не было света, на улице жизнь била ключом: кто-то кого-то звал, слышались голоса людей, сидевших у подъездов на низеньких стульчиках, шум экипажей возле каретного сарая. С угла виа Микельанджело, где находилась винная лавка, доносились трели мандолины. Как мог он почувствовать, что Ида выглядывала из своего окна? Значит, думал о ней? Он подошел к окну, посмотрел вверх, но не смог ни поздороваться с Идой, ни пожелать ей доброй ночи. «Несносная» была в одной сорочке, с обнаженными плечами и, так же как он, не сказав ни слова, будто уже давно ждала этого момента, неторопливо улыбнулась, слегка покачав головой, что должно было означать дружеское порицание. А он продолжал смотреть на нее, отвечая улыбкой. Потом отошел от окна и растянулся на постели. Ида тихо напевала и, несмотря на трели мандолины и уличный шум, до него доносился ее голос:

Париж мы скоро покинем с тобою,
В жизнь снова вступим светлой стезею…

Вот ненормальная, вот соблазнительница! И постель казалась ему как никогда жаркой, и зной — еще более удушливым. Ребенок спал на боку, полуголый, сунув два пальца в рот. Метелло услышал голос Чезаре, позвавшего жену, и ее ответ:

— Дай мне подышать еще пять минут. Нет, меня никто не видит. К сожалению, ни малейшего ветерка. У меня вся грудь мокрая от пота.

Метелло встал, натянул брюки и вернулся на кухню. Эрсилия стелила постель для Олиндо, который все еще сидел, обхватив голову руками. Метелло сказал ему:

— Ну, будет, мыслитель, пойдем. У меня есть двадцать чентезимо, хватит на два стакана вина. И на глоток свежего воздуха! Здесь дышать нечем.

Эрсилия из-за спины Олиндо улыбнулась ему, и эта Улыбка была ударом в сердце Метелло. Однако, выйдя на Улицу и не слушая оправданий Олиндо, бормотавшего: «Ты не должен думать…», он обернулся и посмотрел вверх, на окно Иды. Она появилась на мгновение и тотчас же скрылась.

Прошло две с лишним недели. Олиндо уехал в Ринчине. В город он должен был вернуться в ближайший четверг, как и все каменщики и чернорабочие, жившие в окрестных селениях. Эрсилия с согласия Метелло отдала Олиндо деньги, которые заработала дополнительно, плетя соломку по вечерам. Это было немного, но все же у него прибавилось двадцать пять сольдо к трем лирам, полученным от Дель Буоно. Так как положение самих Салани тоже становилось с каждым днем все более серьезным (росли счета у булочника и бакалейщика и долг ростовщице, не получавшей очередных взносов), Эрсилия решила бросить плетение соломки и заняться изготовлением искусственных цветов — теперь уже не для развлечения, а ради заработка.

Роини, ее бывший хозяин, женился на одной из своих мастериц — ему нужна была жена, а мир его был ограничен стенами мастерской. Когда ушла Эрсилия, он снова начал присматриваться к девушкам и женщинам, которые, сидя перед чурбаками, стучали по штампам или делали цветы из ранее заготовленных лепестков. Приглядывался он и к надомницам. Ему казалось, что он сам выбирает себе невесту, а на деле бедняга просто попался на удочку к самой хитрой девушке из всей мастерской — Аделаиде, жившей в районе Санто-Спирито, который граничит с Сан-Фредиано. Вероятно, за то, что она была из этого района[61], а вернее, за ее характер и манеру держаться, Аделаиду прозвали монашенкой. После года замужества, бесплодного и не особенно счастливого, она стала полновластной хозяйкой: рожистое воспаление на лбу в несколько недель свело Роини в могилу.

Эрсилия отправилась к Аделаиде. Они довольно долго работали вместе, и первое время Аделаида ненавидела свою соперницу. Но так как Эрсилия вскоре уступила ей поле деятельности, она не должна была теперь захлопнуть дверь перед ее носом. В конце концов, «вдова Роини», как было написано сейчас на вывеске мастерской, обязана своим счастьем отказу Эрсилии.

Так оно и случилось. Аделаида приняла подругу с распростертыми объятиями, дала ей первый заказ и одолжила чурбак, колотушку и штампы. Она держалась просто, нисколько не лицемеря.

— Видишь, Эрсилия, что значит судьба! Ведь ты могла быть на моем месте, и если б я пришла к тебе просить работы, разве ты отказала бы мне? А с другой стороны, ты хоть и бедна, да зато счастлива: у тебя молодой, здоровый муж, ребенок.

— Я не жалуюсь, — ответила ей Эрсилия. — Ну, а уж если говорить о любви, то я просто чувствую себя богатой. Теперь, когда ты дала мне работу, мы не умрем с голоду, даже если забастовка продлится целый год… Я не жалуюсь, — повторила она.


А Метелло? Сильный и умевший владеть собой, когда он был среди своих товарищей, на площади Санта-Кроче или в Палате труда, неспособный допустить даже мысль о капитуляции, он, как только входил на виа делл’Уливо, возвращаясь домой, устремлял взгляд не на свое окно, а на то, то находилось этажом выше. Это — безотчетное движение, воля тут ни при чем. И, возможно, Иды даже нет дома: она помогает Эрсилии делать цветы или играет, как ребенок, с Либеро.

Метелло с каждым днем увлекался ею все больше и больше, и ему казалось, что это должно быть очень заметно. Просто невозможно, чтобы Эрсилия не почувствовала, что ним происходит. Он даже хотел, чтобы она первая заговорила об этом. Его почти бесила наивная слепота жены. Но в то же время он говорил себе, что Эрсилия не может читать его мысли, она уверена в его любви, в его верности и, главное, по праву считает, что ей нечего бояться сравнения с Идиной, которой она нисколько не уступает ни по красоте, и по уму. Он бессознательно искал доказательств тому, что Ида не стоит Эрсилии. Но теперь уж он ограничивался только сравнением их физических достоинств, и поскольку то влечение к Иде было чисто физическое, он, как человек простой и прямолинейный даже в своих заблуждениях, уже готов был на полную капитуляцию в этом вопросе. Не было только удобного случая. Этот случай вскоре представился и был подготовлен встречей с Идиной, происшедшей накануне решительного дня.

Сидя на одной из скамеек на площади Санта-Кроче, Метелло беседовал со своими друзьями, как вдруг увидел Иду, которая вела за руку Либеро. Распрощавшись с товарищами, он пошел ей навстречу. Малыш бегом бросился к нему, и он взял сына на руки. По дороге после минутного молчания Ида сказала:

— Кажется, вам не доставила удовольствия эта неожиданная встреча? Или, в лучшем случае, вы обрадовались только ребенку. Но в конце концов, — добавила она как бы про себя, — так и должно быть.

— Я забыл поблагодарить вас. Я просто невежа. — Она засмеялась, а Метелло продолжал: — Но иногда, как например в борьбе с хозяевами, нужно уметь защищаться, чтобы не поддаться искушению.

— Я ничего не знаю о хозяевах, у меня их никогда не было, а искушение — это от дьявола.

— Э-э, нет, — сказал он. — Искушениям подвергаются и святые.

— Но все это проделки дьявола, — повторила она.

Глаза у нее были совершенно черные и все же искрились так, словно в них была запрятана не одна, а целых сто золотых крупинок. Туго стянутая корсетом грудь, казалось, ждала, чтобы ее освободили.

— А что уготовано тому, кто поддастся искушению?

— О, этого я право, не знаю! Ад, а может быть, и рай, как знать? Но не заставляйте меня кощунствовать.

Метелло посмотрел ей в глаза и почувствовал себя покоренным. С этой минуты для него речь шла уже только о его мужском достоинстве.

Они как раз дошли до виа делл’Уливо, и Идина, не дав ему сказать ни слова, обогнала его на несколько шагов и помахала рукой Эрсилии, которая смотрела из окна.

— Он был именно на площади Санта-Кроче, как вы и говорили!


И вот теперь, когда Эрсилия ушла с ребенком к матери в Сан-Фредиано, Метелло надел сорочку и брюки, наскоро провел щеткой по волосам и посмотрелся в зеркало. И если бы он был до конца откровенен с собой, то мог бы сказать: «Хорош каменщик!» Но он уже поднимался по лестнице. Ида ждала за дверью и тотчас же открыла ему. В комнате из-за спущенных жалюзи царил полумрак. На столе стояла бутылка вина и графин с аранчатой. Как и с Виолой, десять лет назад, он, закрыв за собой дверь, сразу же крепко обнял Иду и не отпускал до тех пор, пока она не оторвала своих губ и не прошептала:

— Не безумие ли это?

Совсем не то что Виола, сказавшая тогда: «Наконец-то!»

— Нет, нет, — проговорил он, взял ее на руки и, зная расположение комнат, понес в спальню, тоже погруженную в полумрак. Положил на постель и стал нетерпеливо расстегивать халат. Под халатом на ней был лишь плотно облегавший бедра черный пояс с подвязками, пристегнутыми к черным чулкам. Широкая квадратная ладонь каменщика легла ей на грудь и закрыла ее. И когда он прильнул к ней, теперь уже с исступлением и страстью, Ида короткое время сопротивлялась, кусая губы. Но затем, покоренная его пылкостью, бурной настойчивостью, неведомой ей до сих пор, она как-то сразу уступила и, сжав лицо Метелло ладонями, опьяненная и обессиленная шептала: «Любимый!», трепеща и безвольно отдаваясь его страсти.

Потом, когда он все еще держал ее в своих объятиях и они по очереди пили не вино, а холодную ароматную аранчату прямо из графина, в котором быстро показалось дно, она прошептала:

— Что же теперь будет?

Ее взгляд был полон детской растерянности, и вместе с тем в этих золотистых зрачках мелькало что-то жестокое и недоброе. Она оставалась раздетой, позабыв об этом, и была прелестна в своем бесстыдстве. Чулки, отстегнувшиеся от подвязок, спустились ниже колен.

В таком виде всего несколько минут назад Ида подходила к столу за графином, и теперь, когда они по очереди пили из него, она не сводила глаз с Метелло.

— Что теперь будет? — повторила она.

Он был вновь возбужден, но в то же время нагота и взгляд Иды смущали его. Он укрыл ее простыней до самой шеи и поднялся с постели. Когда он повернулся к ней спиной, Ида прибавила:

— Я хочу тебя навсегда.

Метелло обернулся, оперся руками на спинку кровати.

— Об этом надо подумать, — сказал он. — Не будем ничего усложнять раньше времени.

Она лежала на спине, глядя на него наивным, зачаровывающим взглядом. Резким движением она сбросила с себя простыню и опять осталась обнаженной, неподвижная и гневная. Он поправил подтяжки и улыбнулся:

— Нам нужно быть очень осторожными.

Его ничуть не тревожило так называемое сознание вины; чувство удовлетворенности мешало ему подумать о том, как следует вести себя теперь.

— Я ничего не боюсь, — сказала она и отшвырнула простыню, которая еще прикрывала ей ноги.

— Я тоже ничего не боюсь. Но мне есть еще о чем подумать. — И тотчас же стал серьезным, так что она могла сразу угадать, какая мысль беспокоила его. — Если ты хочешь, чтобы это было в первый и последний раз, то все зависит от тебя, понимаешь?

Она стала на колени в ногах кровати, голая, как была, и, обхватив руками шею Метелло, поцеловала его в ухо. Он отстранил ее от себя ласково, но твердо и сказал:

— Не принимай это слишком всерьез, Идина. Сейчас мы лишь удовлетворили свое желание. Нам надо спокойно все обдумать, а завтра поговорим. Умей владеть собой.

Она осталась стоять на коленях, прижав руки к груди, и глаза ее уже были полны слез, когда вдруг с нижнего этажа послышался голос Эрсилии:

— Ида! Идина!

Она спрыгнула с кровати, набросила халат, поправила волосы и подбежала к окну; отвечая Эрсилии, она руками делала за спиной знаки, чтобы Метелло уходил.

Он на цыпочках спустился по лестнице, остановился в дверях подъезда, потом опять поднялся на свой этаж, и только тогда ему стало стыдно за себя. Но это были не угрызения совести, а скорее недовольство, что приходится прибегать к таким уловкам и что сейчас предстоит еще разыгрывать комедию перед Эрсилией. И вместо того, чтобы войти в свою квартиру, он снова спустился на улицу и, держась поближе к стене, отправился в Палату труда.

— Ты опоздал, — сказал ему Дель Буоно. — А впрочем, особых новостей у нас нет. Где ты был? Нашел какую-нибудь работу?

— Куда там! — ответил Метелло. — Я был в Джоко дель Паллоне.

— Почему же я тебя не видел? — воскликнул Джаннотто. — В какой стороне ты был?

— А ты-то сам где был, если только был вообще?

И Метелло почувствовал себя виноватым. Но всего на один миг. Потому что, начав скрывать свои чувства, быстро приобретаешь способность держаться свободно и уверенно, в особенности если находишься под впечатлением давно желанного события, превзошедшего все ожидания.

Они вышли из Палаты труда и задержались в винной лавке Кити. У Джаннотто как раз осталось три сольдо от десяти лир, за которые он заложил часы, и ему непременно хотелось угостить всех.

— Останусь с пустым карманом — и делу конец. Счастье мое, что жена работает на табачной фабрике. Важно быть стойким, а там всегда кто-нибудь выручит.

— Вас выручают жены, — сказал Дель Буоно, — да и то потому, что семьи у вас невелики. А ведь у большинства наших рабочих дело обстоит совсем не так. Вы отчасти находитесь в привилегированном положении.

Все это для Метелло не было новостью. Но Дель Буоно с настойчивостью, свойственной серьезным людям, желающим что-либо доказать, упрямо продолжал:

— Эти люди проявляют подлинный героизм. Мы твердим, что, продолжая бастовать, защищаем общие интересы, что рабочий класс будет брать пример с каменщиков Флоренции, чем бы ни закончилась эта забастовка. Но сколько может ковылять хромой? Конечно, ответственность за это ложится на предпринимателей, но отчасти и на нас. На меня, на тебя, на Джеминьяни. Мы поддерживаем в них бодрость, но не должны забывать, что хоть они и не падают духом, желудки-то у них пусты! И сколько ребячьих ртов раскрывается, как у птенцов, в ожидании пищи! Прав я или нет?

Сила серьезных людей заключается в их способности открывать Америку, будто там и в самом деле еще не ступала ничья нога; и при этом, подобно Бастьяно, говорить элементарнейшие вещи с самым невозмутимым видом и непоколебимой убежденностью. Поэтому чем дороже нам такой человек, тем он кажется комичнее и тем больше умиляет нас. Нечто в этом роде подумал Метелло и полушутливо спросил:

— Что же должен предпринять именно я, Салани?

Дель Буоно несколько смутился и потеребил бороду.

— Но… но… поскольку я заметил, что с некоторых пор ты чем-то занят, я подумал, что, может быть, тебе удалось найти другую работу.

А Джаннотто без всякого умысла пошутил:

— Верно, не зная, как убить время, он завел себе любовницу, а, Метелло?

— Может быть, ты и угадал…

Все рассмеялись, и даже у Дель Буоно блеснули глаза за стеклами пенсне.

Джаннотто продолжал:

— Знаешь, Бастьяно, Метелло всегда был донжуаном. Разве не пытался он как-то, раз приставать даже к моей жене?

— Я тогда не был знаком ни с тобой, ни с ней.

Дель Буоно распрощался с ними. У него, как обычно, было собрание не то столяров, не то парикмахеров. Оставшись наедине с Джаннотто, Метелло предупредил его:

— Смотри, не вздумай рассказывать об этом Анните, а то завтра же все будет доложено Эрсилии заказным письмом.

— Эге, да я, видно, попал в цель?

— Я же сказал — «может быть».

Как бы ни был мужчина осторожен и серьезен, ему всегда будет казаться, что он не получил полного удовольствия от своего любовного похождения, пока он не расскажет о нем другу. Метелло нашел в карманах два сольдо, о которых совсем забыл, и перед стойкой, теперь уже не у Кити, а у Ночеллино, открыл Джаннотто свою тайну. Пообещав, что он будет нем как могила, Джаннотто согласился, что отношения с такой женщиной, как Ида, всегда можно разорвать в нужный момент. Такие отношения не затрагивают сердце. А с другой стороны, это как вино, которое стоит перед тобой: разве оставишь его в стакане?


На следующий день, в среду, был праздник Сан-Джованни, от которого каменщики не ждали никаких чудес. И наконец настал четверг — срок, после которого они так или иначе должны были «начать действовать». Строительные площадки по-прежнему охранялись часовыми, а у подъезда здания, где находилось Объединение предпринимателей, был выставлен пикет. Никто из предпринимателей не показывался ни в Объединении, ни на стройках. Говорили, что Мадии и Тайути уехали в Рим «бог знает зачем», а Бадолати хоть и появился как-то раз на стройке по улице 20-го сентября, но никто его толком не видел и не сумел с ним поговорить. Все забастовщики — и вернувшиеся из деревень, и остававшиеся в городе — с самого утра начали собираться группами у Палаты труда. По мере того как время шло, становилось все очевиднее, что деньги, собранные по подписке, не успеют прибыть вовремя и их в этот день не распределят. Но так как надежда всегда теплится до самой последней минуты, сбор был назначен на семь вечера. В ожидании этого часа никто не уходил из района проспекта Тинтори. У Метелло, впрочем, была возможность провести день по-иному. Радовался ли он этому или уже испытывал раскаяние, но его ждала Ида.

Не осмеливаясь больше встречаться у нее на квартире, они договорились о свиданьи за Рифреди. Однако с четырьмя сольдо, бренчавшими в его кармане, можно было только смотреть друг другу в глаза и пить газированную воду, а они сгорали от страсти. Он повел ее в Монтеривекки, куда теперь мог дойти с закрытыми глазами.

Почему-то все его любовные встречи происходили на берегу реки или ручья. Еще будучи мальчишкой, он подстерегал Козетту на берегу Сьеве; домик Виолы стоял на берегу Арно, а плотины и камыши Муньоне были свидетелями его встречи с пруссачкой Ильзой. Теперь свиданье состоялось среди скал, буковых и оливковых деревьев, спускавшихся по склону к Терцолле. С холма можно было видеть все вокруг, оставаясь в то же время незамеченными. Они не успели опомниться, как прошло несколько часов, уже надвигался вечер, пастух собрал стадо у полигона и гнал его по тропинке, ведущей в Кареджи… Поодаль от них расположился ефрейтор карабинеров с девушкой: он снял свою треугольную шляпу и расстегнул мундир.

— Где еще найдешь такое укромное местечко? — сказал Метелло.

Ида казалась молоденькой девушкой, впервые пришедшей на свиданье, и в то же время, несмотря на стеснявшие ее одежды, была искусной, ловкой и щедрой женщиной. Небо постепенно темнело, просыпались лягушки и умолкали Цикады. Он положил ей под голову свой пиджак.

— Теперь ты, как и собиралась, поедешь на море, а через месяц, когда вернешься, мы обсудим, как быть дальше.

— Нет, нет и нет, — мягко, без раздражения возразила она. — Я уверена, что вернулась бы обратно с первым же поездом.

Сняв двумя пальцами муравья, который полз по его руке, Метелло продолжал, не отвечая на ее слова:

— Может случиться, что через месяц это увлечение пройдет как у меня, так и у тебя.

— У меня не пройдет, нет, — вздохнула она. — Мне кажется, что я живу на свете всего три дня.

— А я, — сказал он, стряхивая травинки с ее юбки, — хоть и моложе Христа, но уже начинаю чувствовать себя разбойником. — Он встал. — Пойдем, видишь, солнце уже заходит. Твой муж вернется и не застанет тебя дома.

— О, — воскликнула она и продолжала сидеть, поправляя прическу и закалывая шляпу булавкой, — он удовлетворится любым объяснением. Что бы я ни сказала, ему все хорошо. Сознайся лучше, и я не стану отрицать твоей правоты, что тебя больше беспокоит…

Он перебил ее — ему казалось невыносимым услышать из уст любовницы имя Эрсилии.

— К семи часам я должен быть в Палате труда.

И необходимость оправдываться вызвала у него досаду. Ида протянула руку, чтобы он помог ей встать, и, вскочив, прижалась к его груди.

— Ты уже раскаиваешься? — сказала она.

Под глазами у нее блестели какие-то подозрительные капельки, но возможно, это был пот. Она поцеловала Метелло в подбородок, а он не сумел и не захотел уклониться от этого порыва. Узнав Иду поближе, он уже не считал ее ни глупой, ни пустой. А может, за несколько дней их близости сильное чувство так преобразило ее? Она привыкла жить синьорой, а он привел ее, как простую крестьянку, сюда, под открытое небо, где полно муравьев и валежника. На какой-то миг он представил себе ее свежей, душистой, ничем не стесненной, какой она была в своей спальне два дня тому назад, и желание вновь пробудилось в нем. Нет, она и вправду ничуть не была несносной, как он думал прежде.

Ида посмотрела ему в глаза и, казалось, угадала его мысли. Она опустила голову, и лицо ее скрылось под большими полями соломенной шляпы, которая так шла ей.

— Разве в комнате не лучше? — прошептала она. — Как позавчера? Пусть даже не у меня?

— Ты должна уехать, — сказал он и повторил: — Завтра ты должна уехать на море.

Метелло пошел вперед, а она догнала его и взяла под руку. Они прошли мимо карабинера с девушкой. Небо на горизонте стало багровым, желтый диск солнца прятался за крышами Рифреди.

— Я уже отложила отъезд. Еще неделю ты должен будешь мириться с моим присутствием, — сказала Ида. По-детски надувшись и часто моргая ресницами, она на ходу отшвыривала камешки зонтиком.

Они расстались у Ромито. Метелло смотрел ей вслед и видел, как она завернула за угол у стекольного завода. Хрупкая, элегантная фигурка поднималась на мост Ромито, и казалось, будто она насыщается красками и растворяется в отблесках заходящего солнца. Вот дома, которые он строил, а вот дом, с лесов которого упал отец Эрсилии. Теперь всюду здесь царит оживление: улицы и площади многолюдны, во дворах играют дети, из винных погребков вынесли на улицу столики.

И долго еще не какие-то определенные воспоминания, а неясная, внезапно нахлынувшая горечь сжимала его сердце. Потом он бросился бежать, как мальчишка, вниз по склону крепостного вала. Так он бежал до самой Палаты труда, до проспекта Тинтори. Там он узнал новости, которые поглотили его целиком, так что трехдневный роман с прелестной Идиной сразу же остался где-то далеко позади. Однако, помимо забастовки, ход которой после полудня резко изменился, произошло еще кое-что, о чем он узнал подробно только впоследствии.

Это «кое-что» касалось Эрсилии.

Глава XVIII

— Ида!

Еще три дня назад, вернувшись из Сан-Фредиано, куда она отводила Либеро, и вызывая свою новую подругу, Эрсилия была счастливой женщиной, довольной своей жизнью, сегодняшним днем. Теперь, когда ее мать согласилась присматривать за ребенком, Эрсилия могла бы, если нужно, делать цветы день и ночь. Ей было двадцать три года, она была предприимчива, здорова и наслаждалась семейным счастьем, поэтому теперешние трудности не казались ей более серьезными, чем те, которые приходилось преодолевать в прошлом.

Переходя через мост Каррайя, Эрсилия говорила себе, что Либеро, оставшись у бабушки, может на улицах Сан-Фредиано быстро перенять дурные слова. Что поделаешь, она и не собиралась воспитывать его барчуком. И, кроме того, у нее еще будет время внушить ему, что это нехорошо. Либеро было всего два года, но он уже все понимал и слушался взрослых. Так же как она сама, мальчик не мог освоиться в Санта-Кроче, хотя и родился в этом квартале. Когда Эрсилия водила его гулять на площадь, он хоть и играл со здешними детьми, но почему-то не резвился так, как с ребятами из Сан-Фредиано: с сыном Джаннотто Джеминьяни, с двумя близнецами Миранды, которые были такие же непоседы, как их покойная мать, и с внуком токаря Фьораванти. Может быть, потому, что появление Либерино в Сан-Фредиано было всегда настоящим праздником для всех его маленьких друзей и особенно для Иоле, самой старшей из них. Она ходила теперь в школу, а локоны ее стали «более золотыми, чем само золото». Либерино был ее любимцем. Он называл ее «Лоле», а Марину Джеминьяни — «Нина». Ей исполнился всего год и один месяц, но она уже хорошо ходила и была выше его ростом. Однако Либерино был более упитанный. Марина тоже не была слабенькой, но все же Либерино был более упитанный. Даже Аннита признавала это.

— Она все тянется вверх, моя девочка.

В присутствии подруги, пришедшей ее навестить, Эрсилия под диктовку матери написала письмо брату на юг, в Такко — «в край землетрясений». Мать сказала:

— Напиши, что завтра я отправлю ему по почте пять лир.

От себя Эрсилия добавила горячий привет и вложила в конверт две лиры. Когда она уходила, Либеро едва на нее взглянул, так он был поглощен игрой.

— Новое поколение… — сказала Аннита.

— Хоть бы они были счастливее нас, — смеясь отвечала Эрсилия.

Потом Аннита проводила ее до моста Каррайя, и они поговорили о забастовке, о Джаннотто и Метелло, о том, что, оказавшись во главе каменщиков, их мужья подвергают себя наибольшему риску. С другой стороны, поступая иначе, они не были бы верны себе.

По дороге подруги зашли на виа Камальдоли к ростовщице, которая «крепко держала их в руках»: даже если они не могут сделать очередного взноса, все же следует показаться ей на глаза. Синьора Лорена была не простая ростовщица. Можно даже сказать, что она помогала людям, особенно если находилась в хорошем расположении духа. Это дряхлая старуха, но голова у нее яснее, чем у многих молодых. Настроение у нее часто меняется, как погода, и зависит от того, насколько дают себя знать подагра и ревматизм. Она живет одна, заботясь лишь о своих трех кошках, двух горлицах и голубе, и почти прикована к креслу. Бесконечный поток приходящих к ней людей служит ей единственным развлечением, а при той нищете, которая царит в Сан-Фредиано, она может быть уверена, что ей хватит этого развлечения на весь остаток жизни. И, представьте, она даже не ханжа — курит сигары, а с языка у нее иногда срываются такие словечки!.. В молодости синьора Лорена вела легкомысленный образ жизни, но это было так давно, еще при Канапоне[62]. Она не берегла себя, но умела беречь деньги. Ходили слухи, что преступный мир Сан-Фредиано взял ее под свою защиту. Но в то же время говорили, что все свое состояние она завещала монахиням, которые перевоспитывают юных распутниц.

— Надеюсь, у нее сегодня хорошее настроение, — сказала Аннита.

Им повезло. Синьора Лорена даже угостила их ликером, а потом рассказала о таких вещах, что, хотя Эрсилия и Аннита не были ни ханжами, ни кисейными барышнями, им пришлось краснеть. И тем не менее они не были бы настоящими «санфредианками», если бы не воспользовались тем, что синьора Лорена так хорошо настроена и так весела. Подруги ушли от старухи, унося по десять лир, и с таким чувством, будто нашли эти деньги на дороге или получили их в подарок.


— Идина!

Эрсилия была в самом благодушном настроении и звала подругу, чтобы посоветоваться с ней. У Иды, думала Эрсилия, хороший вкус, она следит за модой. Дело в том, что, попрощавшись с Аннитой, Эрсилия пошла к Аделаиде Роини, которая ей сказала:

— Делай все на свой вкус, я тебе доверяю. Учти, что мне особенно важна мелкая отделка для шляп и одежды — фиалки, маргаритки, цикламены, в общем сама знаешь. Придумай, как их сделать, положись на свою фантазию. Они мне нужны поскорее, так что принимайся за дело сразу же, ведь сейчас самый сезон.

И поскольку это был день удач, Эрсилия услышала:

— А если тебе нужен аванс, скажи. Нужен?

— Да, но… — и чтобы не казаться слишком бесцеремонной, Эрсилия сказала: — Мне хватило бы трех лир.

Прежде чем вернуться домой, она зашла на виа де Чиматори: Метелло уже давненько был лишен удовольствия откупорить фиаску[63] хорошего вина, которое, по его мнению, было только у Кити.

Эрсилия не сомневалась, что застанет мужа дома и сделает ему приятный сюрприз. Между тем после ликера ей захотелось пить, но идти одной в кафе было бы неприлично. А вот в киоске на площади Санта-Кроче, где она всегда покупала на пять чентезимо мороженого для Либерино и где ее хорошо знали, можно было запросто утолить жажду. Попросив стакан воды с анисовым сиропом, стоивший те же пять чентезимо, она выпила ее залпом. Затем она прибавила шагу, чтобы прийти домой сразу же вслед за Метелло. Чувствуя себя виноватой, что так опаздывает, Эрсилия предвкушала, как откроет дверь, покажет фиаску с вином и скажет: «Посмотри-ка, дружок, какая прелесть!»

Дом был пуст. Метелло уже ушел. Она расстроилась, словно внезапно обнаружила какую-нибудь пропажу, но тут же успокоила себя: «Будет для него радость попозже, когда вернется ужинать».

Она решила приготовить ему макароны, мясо и угостить вишнями, которые он очень любил. Эта любовь, как он часто повторял, осталась у него с детства: не раз ему приходилось смотреть, как зреют вишни в саду имения, а полакомиться ими никогда не удавалось. Готовя ужин, Эрсилия соображала, какие цветы можно придумать для вдовы Роини. Вспомнила о полевых цветах, похожих на маки. Только хорошо было бы сделать их не просто красными или желтыми, а нежно-розовыми и бледно-голубыми и чтобы лепестки в центре цветка были одного оттенка, а по краям — другого. Надо лишь как следует подобрать тона, например у розового мака сделать голубую серединку. А как быть с другими? Потому-то она и подошла к окну позвать Иду, у которой тонкий вкус, да и вообще не даром же говорят, что ум хорошо, а два лучше!

— Идина! Слышите, Ида?!

Наконец Ида откликнулась и свесилась из своего окна: она придерживала на груди халат, волосы ее были растрепаны.

— Я прилегла на постель и, видно, из-за этой духоты, вздремнула.

— Можно мне на минутку подняться к вам? Я хочу с вами посоветоваться.

— Нет, подождите меня, я сейчас спущусь к вам, вот только оденусь.

Эрсилия покачала головой. «Эта женщина, — подумала она, — под любым предлогом рада уйти из дому! Похоже, что у себя ей все надоело».

Она прошла через кухню и приоткрыла дверь для прелестной Идины. Ей показалось, что она слышит шорох на лестнице. Невольно она выглянула на площадку и обмерла…

Как рассказывала потом Эрсилия, «у нее вдруг остановилось сердце». В мужчине, который, словно вор, торопливо спускался вниз, неумело стараясь идти на цыпочках, и теперь был почти у самой двери подъезда, она узнала Метелло. Все это произошло в течение нескольких секунд. Она было позвала его: «Метелло!» Но губы ее шевелились, а голос пропал! Она подбежала к окну, но на улице Метелло уже не было. На мгновение она подумала, что ошиблась, что, может, это и вправду был вор или любовник Идины (выходит, она считала Иду способной на это?).

Нет, нет, это был Метелло! Вон он! Теперь он вышел на улицу и, держась как можно ближе к стене, ни разу не обернувшись и прячась за дилижансами, как настоящий вор, скрылся за углом!

Эрсилия осталась лежать на подоконнике, испытывая такое чувство, словно грудь ее насквозь пронзили кинжалом. Ей казалось, что она никогда больше не сможет сдвинуться с места. Но, оказывается, можно очень быстро прийти в себя, принять решение и изменить выражение лица — ее в одну минуту. Так же легко и просто, должно быть, совершается и самый акт убийства.

— Что вы хотели мне сказать? — спросила, входя, Ида.

— Я хотела попросить у вас совета относительно цветов, которые мне нужно срочно сделать.

— Вы получили новый заказ?

— Да… И я придумала, вот послушайте…

И она рассказала, как собирается делать розовые, зеленые, кремовые и даже черные маки.

Тем временем стемнело. Эрсилия пошла в комнату и, возвращаясь с зажженной лампой, увидела, что Ида украдкой смотрится в стекло буфета, как человек, который боится, что у него не все в порядке, и потихоньку старается привести себя в приличный вид.

— Ну, что вы скажете?

— Уверена, что ваши цветы будут иметь большой успех.

— Не поможете ли вы мне подобрать наилучшее сочетание оттенков?

Если жизнь предательски обрушит на тебя неожиданное несчастье, то в одно мгновение ты можешь понять тысячу вещей. И для этого не обязательно кончать школу, достаточно иметь силу, чтобы устоять на ногах. Вот в чем убедилась в эту минуту Эрсилия на своем горьком опыте. Честность, мужество, привычка смотреть прямо в лицо несправедливости и горю, которых в ее жизни было немало, всегда помогали ей выходить победительницей или хотя бы с достоинством переносить непоправимые несчастья.

Если этот мир — джунгли, то она родилась и жила в небольшом, но очень диком и особенно труднопроходимом лесу, каким был Сан-Фредиано. И тем не менее она находила там и солнце, освещавшее ей путь, и поляны, и просеки, позволявшие отыскать выход. Взять хотя бы несчастье, лишившее Эрсилию отца и заставившее пережить самые тяжелые и трагические минуты, — ведь именно оно способствовало ее встрече с Метелло. Извечная сила простых людей заключается в том, что они, полагаясь на свою судьбу, в то же время не поддаются ей. «Не делай зла и не будешь знать страха». До сих пор ее вера в жизнь еще не была подорвана: со стороны тех, к кому Эрсилия была привязана или питала добрые чувства, она всегда встречала взаимность.

Теперь она впервые получила предательский удар в спину и тем не менее устояла. Внезапность удара предотвратила взрыв возмущения, и изумление взяло верх над обидой. Из этого испытания она, возможно, вышла еще более любящей, терпимой и разумной, но зато окончательно лишившейся всяких иллюзий, менее откровенной, непосредственной и сердечной. Все случившееся научило ее впредь не доверять одной только интуиции и остерегаться интриг и вместе с тем было ее прощанием с юностью.

Ей хватило одного мгновения, чтобы полностью овладеть искусством притворства — этим отвратительным искусством, на котором, по-видимому, у людей основываются все отношения.

— Будьте добры, уделите мне несколько минут.

— Хоть час, хоть два! Знали бы вы, как мне нравится эта работа!

Из водопроводного крана капала вода. Этого почти не было слышно, но Эрсилия все же встала и завернула кран.

— Вы видите, как только мне понадобился совет, я обратилась к вам!

Теперь ее голос, который несколько минут назад, когда она пыталась окликнуть Метелло, совсем было пропал, зазвучал спокойно, размеренно; разыгрывать комедию, говорить вполне непринужденно и даже быть готовой к лести становилось пустяковым делом. Простой, хотя и довольно грустной игрой…

— У вас столько вкуса, вы смотрите у портних модные журналы… — говорила она, а сама следила за малейшим движением Иды, за каждым ее жестом, наблюдала за выражением лица, ловила взгляд, стараясь с помощью мелких доказательств окончательно убедиться в том, что перед ней действительно любовница Метелло. И одновременно, пока еще смутно, она пыталась представить себе, как все это могло произойти.

— В котором же часу вы прилегли?

— Часа в три.

— Значит, вы неплохо поспали!

Власть, которую она обрела над собой, не давала воли воображению, рассудок полностью подчинялся ей, а терзавшая ее боль была чисто физической. Будто и в самом деле в груди у нее не было больше сердца, а вся жизнь сосредоточилась теперь в висках, где кровь стучала так сильно, что, когда она села, пытаясь принять естественную позу и улыбнуться, ей все же пришлось сжать виски кончиками пальцев. Стараясь, чтобы свет лампы не падал на нее, Эрсилия долго и пристально рассматривала свою соперницу, пока та говорила. Ида, прелестная Идина! Лицо у нее было усталое, она только слегка припудрила его торопливым прикосновением пуховки. Особенно ясно выступали тени под глазами. Эрсилия заметила, что у Иды не хватало одной серьги, и, все так же сжимая виски, спокойно сказала:

— Я должна огорчить вас. Знаете, вы потеряли одну сережку.

И увидела, как Ида внезапно вздрогнула. Но дотронувшись до уха, где была серьга, она ответила:

— Да, я знаю, у нее сломалась застежка, когда я спала.

Эрсилия готова была закричать. Чтобы удержаться, ей пришлось сделать такое усилие, что у нее перехватило дыхание. Она не могла больше продолжать эту комедию, ведь у нее еще не было опыта в таком деле и силы зверя, который прячется в нору, чтобы зализывать свои раны. На ее счастье вернулся Чезаре, известивший о себе обычным свистом с улицы. Ида с необычной готовностью поднялась, чтобы встретить мужа.

Метелло пришел спустя час. Эрсилия за это время успела выйти и вернуться снова: купила макарон, вишен, развела огонь и накрыла на стол. Не забыла она зайти в табачную лавку. Посреди стола на чистой скатерти стояла фиаска с вином, за плетенку был заткнут клочок пакли[64].

— Вот это сюрприз! — сказал Метелло. — Все равно что выигрыш в лото! Если бы я знал, то пригласил бы Дель Буоно.

Он, как всегда, хорошо владел собой и был готов к ответу на любой вопрос. Расспросив о Либеро, он стал рассказывать о забастовке.

— Если не прибудут деньги, собранные по подписке, дело примет скверный оборот, — сказал он. — Голод не тетка. Уже многие рабочие поговаривают о том, чтобы вернуться на стройку. Особенно меня беспокоит Аминта. Хотя он и за продолжение забастовки, но это такой человек, что добра от него не жди. Просто какой-то бешеный! Сегодня нам с Немцем и Джаннотто пришлось мчаться на помощь к Олиндо: Аминта схватил его за грудки и стукнул об стенку.

— Почему Олиндо больше не заходит? Ты мог бы привести его сегодня к нам, хоть и не знал, что будет на ужин.

— Он хотел поехать в Ринчине. У него были деньги на билет, не знаю, кто ему дал.

Метелло говорил, как обычно: не был ни рассеян, ни сосредоточен, думал именно о том, о чем рассказывал. На нем не было заметно никаких следов преступления: руки не окровавлены, костюм не разорван. В этот душный вечер он был одет в короткие штаны и безрукавку. Чисто выбритый, красивый и сильный, он был такой же, каким она всегда его знала. Он ел с аппетитом, пил вино, причмокивая языком. После ужина предложил ей пойти подышать свежим воздухом на набережную Арно.

— Посидим полчасика на парапете, поболтаем, если встретим кого-нибудь. Можем дойти до Сан-Фредиано, узнать, хорошо ли уснул Либерино.

— Мне нужно сейчас садиться за работу, — сказала Эрсилия. — В субботу я хочу показать Роини первые образцы цветов.

— Ну что ж, тогда и я останусь, чтоб ты не скучала.

Он даже не заметил ее печали. Между тем, сколько она ни старалась, ей ни разу не удалось улыбнуться. Но и камня за пазухой она не держала: она смотрела на Метелло и не в силах была его осуждать. А если она ошиблась? Если тот человек, которого она видела, когда он спускался по лестнице, а потом шел, прячась за дилижансы, был не Метелло? Во всяком случае, она не чувствовала в нем того лицемерия, которое с уверенностью читала на лице Иды.

— Боюсь, что я буду мешать тебе спать, так как мне придется допоздна стучать колотушкой.

— Разве ты не знаешь меня? Уж если я засну — меня пушками не разбудишь! — И он добавил, заставив ее вздрогнуть: — Другое дело, что ты будешь мешать соседям.

В это время Чезаре окликнул их из своего окна.

— Легки на помине, — заметил Метелло.

Эрсилия была уже у окна и слушала.

— Ида просит извинить ее, — сказал Чезаре, — она придет помогать вам завтра утром. Сегодня мы решили пойти в кафе «Колоннине». Ида уже одевается. Пойдемте с нами, составьте нам компанию!

Эрсилия отклонила приглашение.

— Хорошо я сделала? — спросила она у Метелло и, убрав со стола посуду, оставила только вино и стакан.

— Не хорошо, а отлично, — ответил он и, закуривая остаток сигары, нечаянно подпалил усы.

Вот теперь, на один миг, у нее на лице появилась Улыбка.

— Уж раз ты решила меня побаловать, могла бы купить и сигару, — сказал он.

Вместо ответа Эрсилия сунула руку в карман фартука и достала две тосканские сигары, две половинки. Метелло погладил ей руку.

— Ты пробовала, тянутся они через соломинку[65]?

— Пробовала, и потом у меня целый час сидели в горле крошки табака.

Прибрав в кухне, она села перед чурбаком и принялась за свою работу. Метелло снова уткнулся в журнал «Критика сочиале».

— Уж этот мне Турати! — воскликнул он. — Великий человек, но как сложно пишет!

Он налил себе еще полстакана и отодвинул фиаску.

— Возьми его от меня, — сказал он Эрсилии, — если хочешь, чтобы мне хватило и на завтра.

Потом спросил:

— Ты не собираешься ложиться? Ведь сегодня ребенка нет дома.

И самой Эрсилии показалось непонятным, почему при этих словах она не почувствовала отвращения, а только волнение и обычное смущение.

— Ложись спать, ложись, — сказала она, — ребенка еще много дней не будет дома.

И видя, что Метелло все еще стоит на пороге комнаты, боясь, что он подойдет к ней, она, стуча колотушкой по штампу, добавила:

— Кроме того, сегодня это невозможно ни в коем случае.

Она посмотрела на него краешком глаза. Метелло провел указательным пальцем под носом, но не подошел к ней и не проявил недоверия, а только улыбнулся и пожелал спокойной ночи.

Стараясь ни о чем не думать, она допоздна стучала колотушкой по штампам, а груда разноцветных лепестков мака все росла и росла. На улице замолкли голоса и звуки мандолины. В конюшне ржали лошади. Казалось, стук колотушки становится все громче. Но Ломбарди не протестовали. Зато кто-то из окна противоположного дома крикнул:

— Не пора ли прекратить это? А?

Неизвестно почему, сердце у нее упало, она испугалась.

Метелло спал глубоким сном. Она легла в темноте, нарочно отодвинувшись от него как можно дальше, на самый краешек постели, где обычно спал ребенок. Теперь настал ее черед не спать до утра. Она слышала дыхание Метелло, чувствовала его присутствие рядом с собой и, несмотря на то, что ночь обычно рождает в разгоряченных умах навязчивые мысли, она еще не обвиняла мужа, в ней не поднималось возмущение против него. С самого начала она не сомневалась, что во всем была виновата Ида, она его соблазнила, она ему навязывалась, она… Но когда это случилось? С какого времени длится? Впрочем, не это главное. Гораздо важнее найти способ положить конец их отношениям, если они действительно зашли так далеко. Что делать? Наброситься на Метелло? Нет, у него сейчас много других забот, его нельзя раздражать сценами ревности. Как будто это не он, несмотря на все свои заботы, несмотря на то, что стоял во главе забастовки, нашел время изменять жене, искал забвения в объятиях прелестной Идины! В конце концов, если она и чувствовала себя обманутой, то не мужем. Она никогда не задумывалась над тем, способен ли он ей изменить, но раз уж так случилось, его поступку можно было найти объяснение. Мужчина уже ко дню свадьбы десять или сто раз изменил своей жене. Женщина знает, что ее муж никогда не будет целиком принадлежать ей, потому что еще прежде принадлежал другим. Принято говорить: что было, то прошло. Прошлое забывают или не хотят придавать ему значения, и все же того, что было, не зачеркнешь. К тому же Метелло сам рассказывал ей о Виоле, об Ильзе, о девушках, которых он знал в Неаполе, когда служил там в солдатах, и о дочери рыбака, с которой любезничал в ссылке. Возможно, что он не сказал ей всей правды и что в его жизни были и другие женщины. А может, их было и меньше, чем он пытался ее уверить; ведь даже встречу с Аннитой, которая произошла еще до знакомства с Эрсилией, и ту он считал похождением. В этом нет еще ничего плохого, повторяла она себе, таковы все мужчины. А сколько женщин также идет под венец уже искушенными, и не только на словах? Полюбив друг друга, люди женятся и порывают с прошлым, потому что их любовь настоящая. Только с этого момента мужчина целиком принадлежит женщине, а уж она должна уметь его удержать. И если Метелло изменил ей, значит, она, Эрсилия, в какой-то степени сама в этом виновата. Но главное — он был ее мужем, и ни за что в мире, даже если бы Метелло потребовал развода, Эрсилия не усомнилась бы в его любви. Она не могла допустить и мысли о том, что он способен отдать свое чувство какой-то другой женщине, да еще такой, как Ида!

Всему виной ее духи, ее кривлянье, ее сюсюканье, ее холеные руки, ее «совершеннолетнее» сиреневое платье! Это ее несносные кошачьи манеры завлекли Метелло. Пользуясь тем, что ее присутствие раздражало его, она сначала привлекла к себе его внимание, а потом добилась симпатии. Итак, именно с Идой нужно сводить счеты. Без шума, без трагедий. Что же касается способа, какой следует применить, чтобы все разрешилось «самым спокойным образом», то Эрсилия его прекрасно знала, он действовал безошибочно. Разве она уже не была «санфредианкой» и не обладала теми качествами, которыми всегда гордилась? Однако ей требовались доказательства, она должна была быть уверенной в том, что все это правда. Чтобы можно было с самого начала заткнуть рот прелестной Идине. Иначе она скажет: «Я?! Да что вы, Эрсилия?! Ну, знаете ли, это уж слишком!..» Притворится обиженной и оскорбленной, призовет в свидетели Метелло. Нет, нет, повторяла про себя Эрсилия, нужны доказательства.

Уже пробудились ласточки, под окнами кучера мыли дилижансы и чистили скребницей лошадей. Нет, незачем впутывать сюда Метелло. Она забылась незадолго до того, как появился разносчик молока, и, проспав всего три часа, встала позже обычного; спала она крепко, без сновидений.

Вчерашний день начался так удачно, что, прощаясь с Аннитой на мосту Каррайя, она сказала:

— Это только кажется, что солнце зашло, на самом же деле оно не заходит никогда.

И этот счастливый день закончился тем, что она обнаружила предательство Иды, а потом последовала долгая, тяжкая ночь, и все это, к сожалению, не было кошмаром, вызванным плохим пищеварением. Во сне мозг Эрсилии продолжал работать, и теперь выход из положения казался ей совсем простым. Надо только заполучить доказательства, не вмешивая ни Метелло, ни кого-либо другого. А для этого — следить за поведением Иды, не терять ее из виду, особенно когда Метелло не будет дома.

В комнате царил полумрак: вставая, Метелло опустил жалюзи, чтобы свет ее не тревожил. Она поднялась с постели и босиком, в одной сорочке пошла на кухню. Ей вдруг пришло в голову, что, поскольку Ида имела обыкновение выстаивать все праздничные мессы, эта ханжа могла воспользоваться благовидным предлогом и встретиться где-нибудь с Метелло. Но он спокойно сидел за столом, ел не торопясь и, видимо, был в таком же хорошем настроении, как и накануне вечером.

— Я приготовил немного панцанеллы, — сказал он. — Проголодался, как будто вчера лег спать натощак.

Он выдвинул ящик буфета, достал вилку и придвинул к Эрсилии стоявшую на столе миску. Это был их обычный завтрак, и ей стоило бы большого труда отказаться.

— До которого часа ты работала?

— Вероятно, до трех.

— Ну а сегодня праздник, не надо работать! Роини может подождать.

Метелло внимательно посмотрел на нее. Она была непричесана, и оттого, что в кухне свет ударял ей прямо в глаза, лицо ее приняло сердитое выражение, как у обиженного ребенка. Заметив взгляд мужа, она поправила бретельки сорочки, соскользнувшей с груди; это была упругая грудь молодой, цветущей женщины, вырисовывавшаяся сейчас настолько рельефно, что твердые соски подпирали горочку, которая плотно облегала всю фигуру, подчеркивала бедра и оставляла обнаженными точеную шею, плечи и тонкие руки с кустиками черных волос под мышками. Рассматривая ее, Метелло видел, что она молода, разморилась от сна, что она целиком принадлежит ему, и, может быть, проклинал себя в душе за то, что так бессовестно изменил ей, тем более, что эта измена ничем не была оправдана.

— Но сами-то мы не можем ждать. Или тебе кажется, что можем? — ответила она на его замечание.

— К сожалению, не можем… — сказал он со вздохом.

Все утро он оставался дома. Эрсилия сходила за покупками и, возвращаясь, видела, как Ида и Чезаре завернули за угол виа Микельанджело. Она была в своем сиреневом платье, в соломенной шляпке и пряталась от солнца под зонтик. Подумаешь, неженка! Дома Метелло, сидя за столом и подперев голову руками, читал свой журнал. Эрсилия начала возиться около плиты. Внезапно он воскликнул:

— Теперь я понял!

— Что ты понял?

— Теорию прибавочной стоимости.

— Что?

— Предположим, что рабочий за десять часов получил пять лир. Хозяин продал его продукцию да сто лир. Вычти сорок пять лир, составляющие стоимость сырья и другие расходы. И получится, что труд, затраченный рабочим, дает хозяину дохода в десять раз больше, чем самому рабочему.

Эрсилия перестала раздувать угли.

— А тебе это кажется новостью? — спросила она.

— Нет, но здесь есть объяснение.

— Какое объяснение?

— Научное, — отвечал он. И повторил: — Объяснение теории прибавочной стоимости.

— И что же?

— Ты хочешь, чтобы я повторил все сначала?

— Ради бога, не надо. Не собираешься ли ты доказывать, что уксус делается из вина?

Он улыбнулся и покачал головой.

— Дело в том, что некоторые вещи, даже если ты знаешь о них по опыту, приобретают особый смысл, когда видишь их написанными и доказанными. Написанные слова — это совсем не то, что наши разговоры. Тот, кто их пишет, всегда придает им немного волшебства. Они учат задумываться над многим из того, о чем ты, может быть, уже и размышлял, но что теперь покажется тебе особенно правильным.

— Но это ведь только теория.

— Как будто теория не опирается на практику! Что это был бы за социализм? Маркс…

Эрсилия прервала его. Она любила спорить с Метелло, потому что ей нравилось вместе с ним разбираться в непонятных вещах.

— Хотелось бы мне посмотреть на Маркса, подгоняющего кирпич к кирпичу, как ты!

— Маркс подгонял один довод к другому, и его идеи переживут все кирпичи на свете, — сказал он.

— Ой, Метелло! — воскликнула она. — Уж не хочешь ли ты отбить хлеб у Пешетти?

Это был, хотя и шутливый, но сердечный комплимент с ее стороны. Он захлопнул журнал и почесал щеку.

— Ты сама вызываешь меня на такие разговоры, — ответил он. И добавил: — Главное сейчас в том, что если нам не удастся завтра раздать немного денег, то по меньшей мере человек тридцать вернутся на работу. Это может послужить дурным примером для остальных, и тогда уж никого не удержишь. Да и имеем ли мы право их осуждать? Они все увязли в долгах и голодают больше нас.

— Мы-то не голодаем.

— Потому что ты выбиваешься из сил.

— Ты или я, разве это не все равно? — сказала она и посмотрела ему в глаза.

Праздник Сан-Джованни пришелся на середину недели и ничем не отличался от обычных дней. Ничего не изменилось.

«Может быть, я заблуждаюсь», — думала Эрсилия. Но когда Метелло обнял ее за плечи, она нашла предлог уклониться от его ласки.

После обеда Эрсилия быстро прибрала в кухне и, не дожидаясь, когда Метелло повторит свое вчерашнее приглашение, несмотря на палящий зной, сама предложила пойти к Либеро в Сан-Фредиано. Там они задержались до самого вечера. Метелло сыграл в карты с Джаннотто и другими товарищами в остерии на виа дель Леоне, сидя за столиком, вынесенным прямо на тротуар. Эрсилия с матерью, Луизой и Аннитой повели детей покататься на карусели у Порта Романа. Потом смотрели на фейерверк с моста Каррайя.

Вернувшись домой, Салани нашли записку, которую Чезаре подсунул им под дверь: «Сейчас девять часов, мы ждали вас до сих пор…»

— А, — воскликнул Метелло, — я и забыл! Когда ты уходила за покупками, они приглашали нас пойти погулять с ними вечером. Перед фейерверком они собирались побывать на площади Барбано, где какой-то гимнаст, работая без сетки, ходит по канату, протянутому через всю площадь, Ты жалеешь?

— Нет, нет, — поторопилась ответить она.

— А я, по правде говоря, пошел бы туда с удовольствием, все-таки интересное зрелище. Но у меня сейчас голова пухнет от забот, и я был бы не в состоянии выносить разговоры этого идиота с верхнего этажа, — говорил он раздеваясь. Но не добавил: «и общество этой несносной».

Теперь, когда прошел день, в течение которого ей удалось немного рассеяться, Эрсилия с наступлением новой ночи опять очутилась лицом к лицу со своей болью и преследовавшими ее противоречивыми мыслями.

— Прежде чем лечь спать, — сказала она, — я еще часок поработаю. Пусть соседи протестуют сколько угодно.

Метелло обнял ее, и на этот раз она позволила себя поцеловать; они только на одно мгновение коснулись друг друга губами, и это его нисколько не взволновало.

Сев за работу и стуча колотушкой по штампу, Эрсилия воображала, что бьет по голове прелестную Идину.


На следующий день, в четверг, Метелло должен был встретиться с Идой за Рифреди. Ничего не зная об этом, Эрсилия все-таки следила во все глаза за каждым шагом Идины. В одиннадцатом часу Ида сошла к ней с распущенными, как у Магдалины, волосами. Она только что вымыла их и хотела немного подсушить, чтобы потом слегка «наплоить» щипцами для завивки. Поэтому она задержалась у Эрсилии всего несколько минут. Похвалила ее работу и порекомендовала делать фиалки и эдельвейсы. Дав еще несколько таких же глупых советов, она ушла, потому что, кроме забот о прическе, у нее было много других дел, с которыми служанка не могла справиться: погладить прекрасное сиреневое платье, начистить полусапожки.

— Сегодня я иду к своей сестре, а там будут гости, — объяснила Ида.

Метелло с утра был в Палате труда, потом забежал домой пообедать и снова ушел. Он, Джаннотто, Корсьеро и другие делегаты со строек находились все время на проспекте Тинтори у Дель Буоно и ждали денег по подписке, которые должны были прибыть до наступления вечера. Каменщики, собравшиеся со всего города и окрестностей, разбрелись по улицам между площадями Санта-Кроче и Кавалледжери.

Не прошло и часу после ухода Метелло, как Ида также вышла из дому, даже не остановившись, чтобы попрощаться с Эрсилией. При обычных обстоятельствах она не преминула бы заглянуть, особенно если бы шла к сестре, где должны быть гости, и начала бы приставать: «Как я выгляжу? Не видна ли нижняя юбка? Хорошо ли надета шляпка? Как сидит сзади платье?»

А на этот раз она, словно воровка, скользнула вниз по лестнице — чтоб она и в самом деле поскользнулась! Эрсилия стояла начеку за дверью и окликнула Иду. Бесстыжая! У нее еще хватило наглости помахать зонтиком с нижней площадки!

— Я так тороплюсь, не задерживайте меня. До свиданья, до вечера!

Эрсилия пошла за ней следом вдоль Борго Аллегри и виа Гибеллина, прижимаясь к тюремной стене. Если б Ида обернулась, можно было спрятаться за одну из сторожевых будок. Эрсилия вся подобралась, сосредоточилась на единой цели и в то же время стыдилась себя. Она чувствовала, что ни в чем не уступает прелестной Идине («даже и внешне», — думала она, считая себя способной вызвать не только привязанность, но и желание), но смутно понимала, что слежка за соперницей унижает ее. И все-таки она была сильнее: ее сердце вновь ожило, учащенно билось в груди и словно подгоняло ее, заставляя не терять из виду Идину, за которой она следовала на расстоянии. Некоторое время Ида мелькала сиреневым пятном, а через минуту в глубине виа Гибеллина, у остановки напротив Пратони, села на первый же подошедший омнибус. Пристыженная Эрсилия осталась стоять, опершись на тюремную стену. Она была вся в поту и дышала с трудом. Потом перешла на другую сторону и свернула на виа делле Казине, где солнце било прямо в глаза и в одном из домов кто-то играл на скрипке. Вскоре ей попался фонтанчик, она наклонилась напиться и ополоснула лицо; скрипки больше не было слышно. Палило беспощадное солнце, и наступившую тишину нарушало только журчанье воды в фонтанчике. Мимо проехала девушка на велосипеде. На ней была шляпа с широкими полями, с большим бантом и развевающимися лентами позади. Поравнявшись с Эрсилией, девушка чуть было не потеряла равновесие, но удержалась, крикнула: «Да здравствует прогресс!» — и умчалась освещенная солнцем. Эрсилия вытерла губы тыльной стороной ладони и невольно покачала головой.


Дома она уже не могла больше сдерживаться. Тщетно пытаясь взяться за работу, она только ходила взад и вперед, прикрывала и открывала жалюзи: то было слишком много света, то казалось, что ничего не видно. Ее мучила жажда, но чем больше она пила, тем больше ей хотелось пить. Где могли они устроить свиданье? На Альберета, как обрученные? Или в самом деле у Идиной сестры, взявшей на себя роль сводни? Или в одной из маленьких гостинниц в районе вокзала, где, кажется, сдают номера на несколько часов? Но для этого нужны деньги, а у Метелло их нет. Вчера она дала ему лиру, но он проиграл и должен был Пополам с Джаннотто заплатить за выпитое вино. Хватит ли ему оставшихся денег, чтобы снять номер в гостинице? Или он позволит Иде платить за него? У нее всегда есть при себе деньги, она не выходит из дому, не положив в сумочку хотя бы пять лир. «Посмотришь на витрины, и вдруг что-нибудь понравится или представится выгодный случай, — обычно говорила она. — Да мало ли что, вдруг почувствуешь себя плохо…»

Как-то Метелло поддразнил ее:

— А как же, по-вашему, должны поступать бедные люди?

— Бедные не могут себе позволить удовлетворять прихоти, а если с ними что-нибудь случается, их везут в больницу, — ответила несносная.

Метелло посмотрел на нее так, что Ида даже покраснела. Это получалось у нее очень ловко. А она-то, слепая, защищала ее, нянчилась с ней! Прямо случай из городской хроники! Новелли мог бы сделать из этого комедию: «Она украла мужа у своей лучшей подруги». Впрочем, это не верно: Ида никогда не была ее лучшей подругой. Эрсилия дружила с Аннитой, с Лидией, а еще раньше — с Мирандой. Ида была, просто знакомая, с которой она сблизилась, когда поселилась в этом новом для нее квартале, она, родившаяся в Сан-Фредиано и никогда не выходившая за его пределы. Но, как бог свят, ей пришлось бы всю жизнь стыдиться того, что она родилась в Сан-Фредиано, если бы она не смогла разделаться со всей этой историей за один сегодняшний вечер. Пока же она не находила себе покоя.

А что если все это было только ее фантазией? Ведь каждую минуту забастовка может кончиться поражением рабочих. И все жертвы окажутся тогда напрасными, полтора месяца лишений пойдут прахом. И в подобных обстоятельствах Метелло забыл обо всем, чтобы бегать за Идиной юбкой? Ей вдруг показалось, что она ничем не отличается от множества тех жен, которые забивают себе голову всякими бреднями. Ей снова захотелось поверить, что она ошиблась, что человек, который на цыпочках спускался по лестнице, был не Метелло. Разве она видела его в лицо? Несомненно, этот человек, вышедший из верхней квартиры, был любовником прелестной Идины. Глупая! Скорее всего это был один из рабочих ее мужа: она часто говорила о самом молодом из них, о блондине, который «как две капли воды похож на одного поэта, не помню его имени». «Бедный синьор Чезаре, — подумала Эрсилия, — я так мало уделяла ему внимания, что мысль о нем только сейчас впервые пришла мне в голову». Но она тотчас же поспешила избавиться от этой мысли: «Если он сам ничего не видит, я, конечно, не стану открывать ему глаза».

Тем не менее она далеко не была спокойна. Сиреневое пятно, скрывшееся в омнибусе, который повернул на бульвар как раз в противоположную сторону от того района, где жила сестра Иды, все время стояло перед глазами Эрсилии и казалось ей ярче, чем лепестки цветов, выходившие из-под ее штампов. Чтобы сердце успокоилось, достаточно было пойти в Палату труда и удостовериться, что Метелло там. Но как, под каким предлогом? Она не привыкла лгать Метелло: пожалуй, еще могла бы промолчать, но скрывать свои чувства за лживыми словами — нет, на это она не была способна. Как же ей себя держать? Может ли она теперь, когда все они в течение полутора месяцев были заняты борьбой за кусок хлеба, сказать ему прямо при товарищах: «Знаешь, это был приступ ревности».

Наступил вечер, тень уже достигла верхних этажей. Два неожиданных визита, один за другим, разрешили все сомнения Эрсилии и дали ей доказательства, которых она и желала и боялась. Но теперь, удостоверившись в предательстве Иды, зная, как нужно действовать, она полностью восстановила свое душевное равновесие. Она вновь стала прежней Эрсилией и, несмотря на свою кротость, истинной «санфредианкой», которую Метелло никогда не переставал любить.

Первым появился Олиндо, которого она не видела больше двух недель. Сколько она ни настаивала, он не захотел подняться, и Эрсилия разговаривала с ним, свесившись из окна.

— Дома Метелло?

— Нет, он в Палате труда.

— Если бы он был там, я не стал бы искать его дома.

— Зайдите, Олиндо.

— Нет, спасибо, незачем.

С его стороны это было невежливо. С тех пор как он приехал и в особенности в первые недели забастовки, когда они его приютили, Эрсилия всегда относилась к нему хорошо. Делясь последним куском хлеба, она даже дала ему пять лир, пожалев его жену и детей, оставшихся в Ринчине «рабами, целиком зависящими от милостей дяди-фатторе», как часто повторял Олиндо со слезами на глазах. И если сейчас он отказывался зайти, потому что чувствовал себя должником или почему-либо еще, он тем самым только доказывал, что не очень умен. И к тому же гордец.

— Метелло вышел десять минут назад, — солгала она. — Вы, должно быть, разминулись.

— Похоже, что мы и в самом деле пошли разными путями…

— Деньги по подписке прибыли?

— Почему вы спрашиваете у меня, если этого не знают даже те, кто нами командует?

В его голосе были злоба и насмешка.

— Олиндо, поднимитесь хоть на минутку.

— В другой раз, Эрсилия.

И удалился своей усталой походкой, слегка сгорбившись и опустив голову. Пиджак висел у него на плече, рукава рубашки были засучены кое-как, кепка съехала на затылок. Эрсилия проводила его взглядом и увидела, что, когда он заворачивал за угол виа Микельанджело, навстречу ему попался какой-то паренек. Некоторое время они о чем-то возбужденно разговаривали. Потом Олиндо показал на окно, у которого она стояла, и исчез.

— Синьора Салани! — обратился к ней с улицы паренек.

Она знала его: это был маленький Ренцони, которого Метелло несколько раз приглашал ужинать.

— Зайдите, — предложила она.

Он не заставил себя просить, вытер ноги, прежде чем войти, и, сняв кепку, поздоровался. С трудом сдерживая волнение, он сел, выпил предложенные полстакана вина, и Эрсилии не оставалось ничего другого, как дать ему возможность выговориться.

— Ведь я, собственно, думал, что застану Метелло. И Дель Буоно был в этом уверен. «Иди, иди, говорит, разбуди его, он, видно, заспался!» Ведь другого ничего и не придумаешь, его ждали к семи часам.

Он посмотрел на Эрсилию и приписал ей совсем не те чувства, которые она испытывала на самом деле.

— Не подумайте, что с ним что-нибудь случилось, я пришел просто потому, что его все ждут, он нам очень срочно нужен.

Нет, Эрсилия не думала, что с ним что-нибудь случилось. Мысленно она повторяла про себя: «Бесстыжая отняла его не только у меня, но и у товарищей; она заставила его забыть свой долг, потерять уважение людей». А вслух произнесла:

— Он пошел в Сан-Фредиано проведать ребенка, который гостит у моей матери. Вероятно, он повел его гулять в Беллосгуардо или к Арчетри и не заметил, как прошло время.

— Ах, как это неудачно! — воскликнул маленький Ренцони. — Ваш муж самый умный человек у нас, если не считать Бастьяно. Хоть он и скромен, а его все слушаются, понимаете? Без него Бастьяно с трудом их сдерживает. Деньги по подписке все еще не прибыли, и начались всякие разговоры. Можете себе представить, какие словечки пущены в ход и как все возбуждены! Особенно кипятятся рабочие с участка Бадолати — комедия, да и только! Например, Тинаи одним из первых решил вернуться на работу. И не он один. Знаете Немца? Он тоже решил вернуться. А ведь на Тинаи имеет влияние только Метелло…

И как будто заметив, что сказал лишнее, он внезапно вскочил и распрощался, крепко пожав ей руку:

— Надо надеяться, что он уже в Палате труда.

Подойдя к окну, Эрсилия увидела, что он пустился бегом, очевидно желая быстрее вернуться к Дель Буоно; он был преисполнен того энтузиазма и преданности делу, какие переполняют человека только в двадцать лет.

Эрсилия осталась стоять у окна. Теперь она держала себя в руках, была неправдоподобно спокойна и даже, можно сказать, безмятежна. Солнце спустилось за крыши, на улице, как всегда, было шумно и оживленно. Эрсилия облокотилась на подоконник и стала ждать.

Глава XIX

Наступил вечер. Входя в город, Ида уже у первых домов увидала зажженные фонари и ускорила шаг. Зонтик она зажала под мышкой, а другой рукой придерживала длинную юбку. Когда на улице никого не было видно, она пускалась бежать. При этом поля соломенной шляпы колыхались у нее на голове и сиреневое платье, из-под которого мелькали полусапожки, развевалось и шелестело. Казалось, она желала спастись от бури, которую угадывала в этом спокойном небе, где уже блистали звезды и появился узкий серп месяца. Прийти домой раньше Чезаре — вот чего она хотела! И вовсе не из боязни, что не удастся оправдаться, сочинив что-нибудь, а просто из нежелания затевать длинный разговор. Она мечтала о том, как, придя домой, сразу же наполнит водой ванну и погрузится в нее. Свернув на площадь Сан-Галло, она столкнулась с каким-то молодым человеком, который выходил из парка Партерре. Молодой человек церемонно приподнял канотье и извинился:

— Пардон, мадам.

Это так позабавило ее, что, едва сделав несколько шагов, она не удержалась и прыснула.

Омнибус стоял под наполеоновской Триумфальной аркой.

— Подождите минутку! — крикнула она.

Убедившись, что кучер ее заметил, она остановилась обессиленная и оперлась на зонтик. Одна за другой множество мужских рук протянулось, чтобы помочь ей войти. Вслед за ней на площадку поднялся и тот молодой человек. В омнибусе он сел против Иды и все время, пока они ехали по бульварному кольцу, не спускал с нее глаз. Как, впрочем, и остальные мужчины, находившиеся в омнибусе, и две дамы в шляпах, державшие детей на руках, и девушка, и пожилой рабочий, который сидел с ней рядом. Это были взгляды, полные восхищения, Ида в этом не сомневалась. Ведь ее грация, элегантность, скромный кивок головы, которым она поблагодарила за помощь, ее задумчивый вид — все это было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление и поразить окружающих. И конечно, никто из них не мог себе представить, что всего лишь полчаса назад эта молодая синьора, общественное положение которой так легко было определить, отдавалась ласкам каменщика в зарослях на берегу Терцолле. И что сейчас в ее головке, которая казалась полна самых изысканных мыслей, наиболее изысканной была: «Я вся какая-то потная, липкая».

Так думала Ида, но глаза ее смеялись, и, встречаясь взглядом с молодым человеком в канотье, она быстро опускала их. Однако она успела заметить не только щегольское канотье и восхищенный взгляд, но и изумительно закрученные черные усики, безукоризненный воротничок и голубую бабочку галстука.

«Интересно, кто он? Может быть, и в самом деле француз?» — спрашивала она себя. Но в ее тщеславной головке не могло удержаться сразу много мыслей, она не умела переключаться с одного желания на другое. Сейчас ее мысли вновь вернулись к Чезаре, и она подумала: «Если он придет раньше меня, будет целая история!» Ну да ладно, так и быть, она ответит на все его расспросы, отговорки всегда найдутся, есть о чем беспокоиться! «Но с условием, что он поможет мне выкупаться». И она уже предвкушала, как вода будет стекать у нее по спине. Она присядет на корточки в ванне, а Чезаре будет лить ей воду на спину и на грудь.

Омнибус остановился на площади Беккария. Неподалеку толпа окружила силача, который, напрягая мышцы, разрывал цепь у себя на груди. Ацетиленовый фонарь, стоявший на земле, отбрасывал гигантскую тень атлета с голой грудью, обвитой цепью. Ида заинтересовалась и привстала, чтобы рассмотреть получше, но тотчас же опустилась на место и сделала вид, будто ошиблась, подумав, что это ее остановка. Как только Ида поднялась, встал и молодой человек в голубом галстуке, и когда она вновь села, ему не оставалось ничего другого, как сойти. Омнибус проехал мимо него, и молодой человек снова приподнял канотье и раскланялся. Ида ответила на его поклон кивком головы и сказала про себя: «Рай не для робких, друг мой».

Спустя несколько минут, довольная прошедшим днем, она уже шла по виа делл’Уливо и мысленно погружалась в прохладную ванну. На лестнице ее ждала Эрсилия.

— Зайдите на минутку ко мне, Ида. Ваш муж еще не приходил.

А, Эрсилия! Как же она забыла о ее существовании? Неужели лавры, завоеванные в омнибусе, до такой степени вскружили ей голову? Как бы то ни было, сейчас надо смело встретиться с ней, восхищаться ее черными маками с оранжевыми сердцевинками, и все будет в порядке.

— Не задерживайте меня, я смертельно устала… Если бы вы только знали, откуда я иду!

— Разве вы были не у сестры?

— У сестры, но на обратном пути решила прогуляться по набережным, а потом дошла пешком до самого Индийского музея. Я просто одурела от солнца! Не задерживайте меня, — повторила она и добавила: — Ну, хорошо, только на одну минутку, говорите, в чем дело.

Эрсилия ничего не подозревает. Она очень любезна. Достаточно подольститься к ней, вот и все. Ида почувствовала себя старше и опытней. Она давала Метелло радость, которой Эрсилия не могла дать, ласкала его выхоленными ругами, каких у той не было. Так думала Ида, входя в их кухню-столовую. Но вслух сказала:

— А малыша дома нет?

— Нет, он в Сан-Фредиано, разве вы забыли?

Продолжая держаться все так же приветливо, Эрсилия ввела ее за локоть в комнату и заставила сесть. На столе стояла зажженная керосиновая лампа, а рядом лежали готовые цветы и разноцветная бумага.

— Я вижу, вы не очень много сделали.

Ида сняла шляпу и положила на стол.

— Да, я почти не работала, — согласилась Эрсилия.

Она села напротив, так что их колени почти соприкасались; Ида решила, что Эрсилия хочет попросить ее помочь мотать нитки. Эта глупая мысль привязалась к ней и не покидала все время, пока она поправляла прическу.

— Вы хотите мотать нитки? — спросила она, держа шпильку в зубах и укладывая волосы на затылке.

Не услышав ответа, она взглянула на Эрсилию и только тут заподозрила что-то неладное. Эрсилия была необычайно бледна, черты лица у нее обострились, глаза стали еще больше, кожа блестела — видимо, от холодного пота, а на губах появилась улыбка, которую нельзя было назвать ни усталой, ни тем более дружеской. Едва Ида успела воткнуть шпильку в волосы, как Эрсилия ошеломила ее двумя словами:

— Мерзкая потаскуха! — И тотчас же: — Куда ты его увела?

Она не дала ей времени защищаться.

— Увела? Кого? Куда? — попыталась произнести Ида.

Но в ту же секунду Эрсилия, оставаясь сидеть, молниеносно дала ей пощечину. От удара Ида качнулась в бок, но новая затрещина, по другой щеке, вернула ее на место. Два, четыре, шесть ударов с обеих сторон настигли ее, прежде чем она смогла наклониться и закрыть лицо руками. Тогда Эрсилия встала, схватила ее за волосы, запрокинула ее голову и свободной рукой, хладнокровно прицеливаясь, молча продолжала наносить удары, в которые вкладывала всю энергию здоровой, сильной женщины, «санфредианки». Ида была близка к обмороку, руки у нее повисли, подбородок торчал кверху. Она безвольно отдавалась истязанию, комок застрял у нее в горле и не давал дышать. Продолжая держать свою жертву за волосы, Эрсилия невозмутимо била ее по лицу, пока не заметила, что уже не слюна, а кровь струится изо рта прелестной Идины. Тогда она отпустила ее, и Ида уронила голову, отчаянно рыдая. Эрсилия протянула ей мокрую салфетку.

— На, — сказала она, — вытри рог и ступай прочь, да поживее!

Вся в слезах, с пылающим лицом, Ида повиновалась, как наказанная девочка. Кровь струилась у нее из десен. Ее удалось быстро остановить, но верхняя губа раздувалась прямо на глазах. И если Эрсилия это только видела, то Ида — чувствовала. Она дотронулась до своего лица, и ей показалось, что оно невероятно распухло; пощупала щеки, уши, нос и от волнения вообразила, что Эрсилия ее изуродовала. Тогда она крикнула:

— Да, я увела его от тебя! Да, я делаю с ним все, что хочу!

Она вскочила, решив перейти в наступление. Но Эрсилия стояла прямо перед ней и тотчас же усмирила ее новой двойной пощечиной, молниеносной, как выстрел. Удар коленкой в живот настиг Иду, как эхо этого выстрела, и она повалилась к ногам Эрсилии. Теперь она была уже буквально повержена ниц и лежала на полу с распущенными волосами в своем прекрасном сиреневом платье, будто испачканном киноварью. Резкая боль, а еще больше сознание собственной беспомощности сломили ее. Она скрежетала зубами, судорожно подергивала руками и ногами, изо рта у нее текли кровь и пена.

Когда спустя несколько минут она очнулась, то увидела, что сидит на том же самом стуле и возле нее с одной стороны стоит Эрсилия, а с другой Чезаре, который дает ей нюхать нашатырный спирт и называет ласковыми именами:

— Крошка, сладость моя, Идиночка!

Но она больше слушала Эрсилию, чем мужа.

— Солнечный удар, — говорила Эрсилия, — она пошла прогуляться по набережной и сняла шляпу. Видите, как обгорело лицо? Постучалась ко мне и попросила помочь ей. Я усадила ее и только отвернулась, чтобы намочить тряпку, как бедняжка уже оказалась на полу. У нее рассечена губа, но это не страшно: зубы все целы. Надо надеяться, что она больше никогда не будет так доверчиво относиться к летнему солнцу.

Медленно приходя в себя, Ида попыталась улыбнуться и кивнула в знак согласия.

— Ты все еще сущий ребенок, — сказал Чезаре и поцеловал ее в лоб. Потом обратился к Эрсилии: — Она как будто предчувствовала и отложила на неделю поездку к морю.

— Но теперь она, наверное, передумала, правда Идина? — спросила Эрсилия, и хотя голос ее звучал нежно и проникновенно, взгляд так и сверкал.

— Может быть, — сказала Ида. — Еще не знаю. — Она вновь стала прежней Идиной, хотя черты ее лица несколько изменились. — Все зависит от того, как я проведу ночь.

И пока Чезаре прикладывал к ее губе платок, Эрсилия сменила мокрую тряпку на лбу и прижала ее крепче, чем нужно, так, что вода и уксус потекли Иде в глаза.

— Мне кажется, что морской воздух пойдет ей на пользу. А вы как думаете, Эрсилия? — спросил Чезаре.

Теперь глаза Иды щипало так же, как губы и лицо. Она постаралась избавиться от забот Эрсилии, взяла со стола шляпу и направилась к двери.

— Я сама сумею вылечиться, — заявила она. И нехотя добавила: — Благодарю вас за все, Эрсилия. Прощайте.

— Будьте к ней снисходительны, она сущий ребенок, — сказал Чезаре и последовал за женой.

Оставшись одна, Эрсилия прибрала на столе, расставила стулья и вернулась к окну. Поглядывая на улицу, она время от времени смахивала пальцем слезинки и шмыгала носом. Перед винной лавкой начался концерт. Звучали гитары и мандолины, а одинокий хриплый голос перекрывал их:

Беленькими ручками
Ты шьешь себе приданое…

Эрсилией овладело непонятное чувство, щемящее и вместе с тем сладостное. Хотелось, чтобы Метелло поскорей вернулся, словно он уехал очень давно и ей страшно, что она его не узнает. Хотелось видеть его, ласкать взглядом, слышать его голос; если бы он был здесь, ночная тьма рассеялась бы скорее. Ожидание томило ее, смутное чувство страха угнетало: забывая о причиненном ей зле, она боялась за последствия своего смелого поступка. Но к глубокой горечи примешивалась с каждой минутой все возраставшая нежность.

На той стороне улицы, наискосок от их дома, в окне показалась женщина. Это была Челесте, жена водопроводчика. У нее было четверо детей, мал-мала меньше. Она так часто ссорилась с мужем, что они стали посмешищем всей улицы. Муж пил и избивал ее.

— Сестилио! — крикнула Челесте. — Ужин готов!

— А зачем орать?! — грубо отозвался муж. Он сидел у каретного сарая и играл в карты с конюхом. — Поставь его на огонь: мне нужно кончить партию.

Это — удары кинжала
В бедное сердце мое

— говорилось в припеве. Эрсилия вошла в кухню, разожгла огонь, вытерла лицо и провела гребнем по волосам. Когда Метелло вернулся, на столе уже стояла готовая яичница с картошкой и пол-литра вина. Эрсилия встретила его спокойно и непринужденно. Она сказала:

— Уже полночь, ты заставил себя ждать.

Он сбросил накинутый на плечи пиджак и сел за стол, не снимая кепки. Ничего не ответил и начал есть, угрюмо глядя в одну точку.

— Что случилось? — спросила Эрсилия.

Наконец он заговорил:

— Боюсь, что самое плохое еще случится.

И объяснил, что Олиндо стал на сторону штрейкбрехеров, которые завтра вернутся на стройку.

— Именно теперь, когда подрядчики вот-вот начнут переговоры, так как в Риме им отказали, многие забастовщики, кажется, во главе с Олиндо, решили выйти на работу. Хозяева хотели, чтобы префект, придравшись к случаю, закрыл Палату труда и арестовал «главарей». То есть всех нас: Дель Буоно, Джаннотто, меня — они и меня считают главарем — словом, всех представителей строек. К сожалению, им это частично удалось.

— Сегодня приходил Олиндо, спрашивал тебя.

— Я знаю, мне говорили.

Она чуть не спросила: «А где же ты был?» — но, видя, что он так обеспокоен, угнетен и замкнулся в себе, не решилась. Тем более, что ей было не только любопытно, но и страшно услышать его ответ. И потому она сказала:

— Что значит: «им это частично удалось»?

Метелло посмотрел на нее. Между ними никогда не было секретов. К тому же Эрсилия была совсем не похожа на других жен, которые из-за каждого пустяка теряют терпение, так что чем больше у мужа неприятностей, тем тщательней он должен их скрывать — хоть лопни! Откровенно делясь с Эрсилией своими заботами, он всегда более реально оценивал факты и положение, в котором оказывался. При этом он подчинялся не инстинктивному побуждению, а чему-то даже большему, нежели чувство долга по отношению к близкому человеку.

— Выслушай меня.

Хотя на этот раз Метелло кое-что и утаил от нее, рассказав обо всем, за исключением причины, помешавшей ему быть после обеда в Палате труда, Эрсилия ни о чем его больше не спрашивала. И он, умолчав о своих похождениях Идиной, не чувствовал, что провинился или согрешил. Они оба понимали, что более важные события отодвигают сейчас на задний план их личные чувства.

— Завтра чуть свет мне надо быть на стройке, и сейчас я хотел бы поспать хоть часика два, — сказал он в заключение.

Глава XX

В тот день, к семи часам вечера, как раз когда Метелло лежал с Идой в кустах над Терцолле, забастовщики собрались под окнами Палаты труда. Они стояли молча по обе стороны улицы, прислонившись к стенам. Отсюда можно было услышать бой часов на Палаццо Веккьо, и как только пробило семь, Аминта закричал:

— Выходи, Бастьяно! Хоть ты-то не прячься, как хозяева.

Это был вопль человека, охваченного отчаянием; если бы у него было ружье, он способен был поднять стрельбу. Точно так же он мог бы упасть на колени и просить прощения. Никто не пытался остановить его, и никто, даже сам Аминта, не решался подняться на второй этаж в кабинет Дель Буоно, где дверь была распахнута; каждый имел право войти туда и рассказать о своих нуждах. Дель Буоно высунулся из окна и, напомнив им об этом, сказал:

— Вы что, хотите, чтобы сюда пожаловала полиция или солдаты?

Потом он спустился и вместе со всеми направился на площадь Кавалледжери. В одних жилетах, перекинув пиджаки через руку или набросив их на плечи, в кепках и соломенных шляпах, сдвинутых на затылок, давно небритые, с истощенными от голода лицами, они заполнили небольшую площадь. Аминта был в первом ряду.

— Так как же, Бастьяно, прибыли наконец эти деньги?

Дель Буоно показал телеграмму Боргезио. После окончания подписки в Романье, Милане и Турине флорентийцам причиталось приблизительно две тысячи лир.

— Я думаю, что через два-три дня мы сможем их распределить.

— Завтра мы возвращаемся на стройку! — крикнул Олиндо.

И Аминта сказал:

— Тинаи прав. Вы только все откладываете со дня на день. А главное — это не решение вопроса. Нужно силой заставить Бадолати и компанию пойти на уступки!

В этот момент Метелло лежал на берегу Терцолле, под кустами, в объятиях Идины. Но когда ему рассказали обо всем, он без труда смог представить себе эту сцену и все, что здесь говорилось.

— Нужно припугнуть их! Даже если это пахнет для нас тюрьмой. По крайней мере хоть будет за что расплачиваться, — продолжал Аминта.

— Я намерен вернуться на стройку, чтобы взяться за работу, — сказал Олиндо. — А не для того, чтобы устраивать там скандалы. Мы слишком долго слушались вас. Уверен, что не я один так думаю.

Тут Аминта бросился на него, но их разняли. Дальнейший разговор продолжался уже спокойно (Аминта сидел на камне у ног Дель Буоно, обхватив руками голову). Выяснилось, что у Олиндо нашлось много сторонников. И Бутори, Немец, также поддержал его.

— Можешь не считать меня больше социалистом, дорогой Дель Буоно, но нельзя перегибать палку. Хозяева первыми успели схватить нож за рукоятку, а мы лезем на рожон. Не проткнет ли этот нож нам горло?

Дель Буоно сделал все, что было в его силах. Он ободрял их известиями, полученными от Пешетти, который задержался в Риме специально, чтобы следить за развитием событий.

— Ну, да, — прервали его, — вы предлагаете рассчитывать на Джолитти, будто его и вправду выбрали рабочие.

— Нам ли тебя этому учить?

— Лично я все уже решил, — сказал Немец. Он вынул изо рта стебелек и стал раскачиваться, переступая с носков на пятки, высокий и исхудавший. Его низкий, сильный, от природы вкрадчивый голос и спокойный, убедительный тон смягчали, насколько это было возможно, смысл его слов.

— В Монтеривекки я сказал: будем бороться до тех пор, пока хватит сил. Теперь, Аминта, будь добр, не сердись, лично я играю отбой. И не только потому, что моя жена вот-вот родит, но и потому, что, по моему искреннему убеждению, мы перенесли больше, чем было в наших силах, и больше, чем было условлено.

— Молодец, Немец! — кричали ему.

Но некоторые возражали:

— Сдаться после всего, что мы перенесли! Вот что это значит!

— Стать штрейкбрехерами!

— Как вам угодно, — ответил Немец. — Я никого не прошу идти за мной. И потом, в один прекрасный момент — хотя бы сегодня ночью — я могу и передумать. Но для того чтобы я переменил свое намерение, в мой дом должна заглянуть бабушка Бефана, которая развела бы огонь и накрыла на стол.

И он шагнул назад. Несмотря на свой огромный рост, он, казалось, растворился в толпе.

— Я никому не хочу причинять зло, — добавил он, — тем более себе и своим близким.

Со всех сторон раздались выкрики. Дель Буоно сделал рукой знак, означавший «Спокойно!», и снова заговорил:

— Согласен. Голодать не сладко. Но я предлагаю вам подумать — не стоит ли пойти еще на одну, последнюю жертву? Обращаюсь главным образом к тебе, Бутори, — добавил он, — ведь ты старый мастер и честный человек, советую тебе и вправду поразмыслить об этом сегодня ночью. Сейчас мы ближе, чем когда-либо, к нашей цели. Деньги, как бы их ни было мало, вот-вот прибудут. И, сдавшись в такой момент, мы нанесли бы непоправимый вред нашему делу. И особенно нашему будущему. Отныне и впредь предприниматели всегда чувствовали бы себя вправе диктовать нам свои условия по собственному усмотрению.

Потом он обратился к Олиндо:

— Подойди сюда, Тинаи. Ты недавно вступил в наши ряды и не должен считать нас врагами.

— Здесь нет врагов! — закричали с разных сторон.

А Липпи сказал:

— Если только он сам не захочет стать нашим врагом и не пойдет на подлость.

Олиндо приблизился на несколько шагов к Дель Буоно и стоял среди людей, на чью поддержку он, видимо, рассчитывал. Это можно было понять по его поведению и по тому, как вели себя стоявшие рядом с ним. Но в конце концов, все они были отцами семейства, и лишь крайнее отчаяние сделало их суровые и честные лица мрачными и вызывающими. Все они держались сейчас поближе к Немцу, чувствуя в нем внушительного союзника. Олиндо первым попытался спрятаться за его широкую спину.

— Я присоединяюсь к словам Немца. Скажите, будете вы считать нас штрейкбрехерами, если мы завтра вернемся на работу?

— А кем же прикажете вас считать, пройдохи вы этакие? — спросил старый Липпи.

— Людьми, которые кормят семью, а не гоняются за призраками. У меня дома пять ртов, и каждый день они просят есть. Я сам шестой и больше не могу придумать, где раздобыть пару сольдо на кусок хлеба, — сказал Олиндо.

Его землистое, как всегда, лицо исказилось. В тоске и гневе он выкрикнул:

— У меня нет ни любовницы, которая давала бы мне денег, ни красавицы жены, которая работала бы на меня!

Об Аминте вспомнили только в тот момент, когда при этих словах он вновь бросился на Олиндо. И на этот раз удержать его не успели. Олиндо попытался бежать, но Аминта ринулся на него и, прежде чем ударить, повалил на землю. Началась драка между защитниками Олиндо, которые, оттащив Аминту, избивали его, и теми, кто бросился к нему на помощь. Напрасно Джаннотто, Немец, Дуили, Леопольдо и Сантино, подскочив с двух сторон, пытались разнять дерущихся. Страсти настолько разгорелись, что даже тот, кто пытался восстановить порядок, защищаясь, был вынужден избивать товарищей. На шум драки быстро сбежался народ, вмешались солдаты, выходившие по увольнительной из казармы, но и эти миротворцы вскоре были втянуты в общую свалку. Один солдат, по-видимому южанин, вытащил из ножен штык, но, к счастью, еще владея собой, начал бить им плашмя, крича при этом:

— Эй, вы, голодранцы вонючие, что вы делаете? Ведь мы же вас кормили!

Казалось, ничто не могло их остановить. Обрушивая на головы товарищей удар за ударом, каждый из них изливал накопившиеся в сердце обиды, горечь и озлобление изголодавшегося человека. И уже никто, ни сторонники Олиндо, ни защитники Аминты, не помнили причины, заставившей их потерять рассудок.

Кожевники и мраморщики, тоже привлеченные дракой, стояли в стороне, скрестив на груди руки, и приговаривали:

— Нечего сказать! Хорошенькое представление вы устроили!

Няньки и матери, застигнутые врасплох, разбегались по набережной с громкими воплями, таща за собой детей. Проходивший мимо омнибус остановился, накренясь на левый бок, и все пассажиры, как те, которые сначала напугались, так и те, которым показалось это забавным, одинаково наслаждались зрелищем с высоты империала. Тем временем хозяин гостиницы синьор Балестри запер входную дверь и послал своего помощника за полицейским комиссаром.

Драка продолжалась минут десять-пятнадцать, и только Дель Буоно, пробравшемуся в самую гущу свалки, удалось ее приостановить.

— Позор, позор! — вопил он, поминутно поправляя пенсне. — Стыдитесь! Ведь у вас честные мозолистые руки! Стыдитесь, несчастные!

Благодаря своему авторитету и всеобщему уважению, которым он неизменно пользовался, он сумел призвать строителей к порядку. Только тогда все заметили, что Олиндо исчез, а Аминта бьется в судорогах и все лицо его в крови.

Но прежде чем их разгоряченные головы успокоились и прежде чем посланный из гостиницы прибыл по назначению, из казармы вышел караульный взвод под командой офицера. Этого оказалось достаточно, чтобы площадь мгновенно опустела. Офицер все же успел задержать нескольких солдат, а вместе с ними Дель Буоно и десятерых каменщиков, которые растерялись и не успели убежать вовремя. Прибывший вскоре полицейский комиссар надел на них наручники.

Из каменщиков, работавших вместе с Метелло на строительной площадке по улице 20-го Сентября, забрали одного Леопольдо. В тот вечер, уложив детей, молодая свояченица напрасно ждала его возвращения.


Метелло подоспел на место происшествия одновременно с караульным взводом, но со стороны площади Синьории. Он уже не думал о прелестной Идине, хотя еще чувствовал запах ее духов. И сразу же его увлекла общая паника.

— Скорее! Беги! — крикнул ему Джаннотто.

Они остановились только за мостом Грацие на другой стороне Арно. Надвигалась ночь. Как ни напрягали они зрение, им не удавалось разглядеть, что происходит на площади Кавалледжери. Теперь по обе стороны моста была засада. Поэтому забастовщики побежали прямо в район завода Пиньоне, чтобы обсудить обстановку и посоветоваться с тамошними рабочими. Дело касалось уже не только каменщиков; речь шла о Дель Буоно и о Палате труда. Они разыскали рабочих Пиньоне в комитете Общества взаимопомощи, где одни играли в карты, а другие готовили гирлянды для воскресного бала.

— Что же вы думаете теперь делать? — спросила Эрсилия у Метелло, выслушав его рассказ.

— Кое-что мы уже сделали, а завтра обсудим, как быть дальше.

Рабочие Пиньоне послали телеграмму Пешетти и подняли на ноги всех находившихся в городе вождей социалистов. Потом стало известно, что Дель Буоно, Леопольдо и других арестованных собираются перевести в тюрьму Мурате.

— Их обвиняют в том, что они затеяли драку, и требуют назвать остальных ее участников.

Затем состоялось собрание в помещении партии. Выступали рабочие с завода Галилео и со стекольного завода. Было написано обращение, которое сейчас же отдали печатать.

«Настало время доказать, что народ поддерживает нас, — говорилось в обращении. — Главная задача сейчас — снять арест с Палаты труда и освободить Дель Буоно».

Умы были возбуждены, все участники собрания выказали решимость бороться до конца и, если потребуется, не останавливаться даже перед всеобщей забастовкой. Работница с табачной фабрики, из Рикорболи или из Бандино, «и вовсе не дурнушка», которую Метелло знал в лицо, крикнула:

— Можете положиться на нас!

Не приходилось сомневаться в рабочих с заводов Галилео, Пиньоне и механических мастерских. Представитель стекольного завода поручился за своих. Среди присутствующих был один рабочий с мукомольной фабрики, и его спросили:

— А на вас можно положиться?

Это был высокий, грузный человек, «вроде Немца». Он пожал плечами.

— Надеюсь. Лично я — за, но нужно послушать, что скажут другие, не могу же я ручаться за всех.

Тут вмешался один пекарь из ночной смены:

— Если вы примете участие, это намного облегчит нам дело.

— Понимаю. Нам тоже будет легче, если и вы поддержите забастовщиков, — ответил рабочий мукомольной фабрики.

Таково было положение дел. Дель Буоно, Леопольдо и десять рабочих сидели в полиции, а может быть, уже и в Мурате; Аминта был в больнице, Палата труда — опечатана. И каменщики отныне должны были действовать на свой страх и риск.

— Завтра утром к префекту или в квестуру отправится делегация, — закончил свой рассказ Метелло. — Правда, еще неизвестно, примут ли ее, но делегаты свяжутся с Римом по телефону и, если до вечера ничего не изменится, возможно, решатся на всеобщую забастовку. Мы же пока ничего предпринимать не будем. Нам говорят: «Надо думать, что после того, как вы затеяли всю эту историю, вы теперь не пойдете на попятный?» И хотя никто и виду не подает, нетрудно догадаться, что все раздражены против нас. Что ж, они, пожалуй, правы.

Метелло отодвинул тарелку, положил руки на стол и оперся на них подбородком. Эрсилия убрала посуду.

— Не падай духом, — сказала она, отошла к раковине и, снова вернувшись к столу, спросила: — Что же вы собираетесь делать дальше?

Он рассказал, как они решили действовать, и добавил:

— И все это вышло из-за Олиндо.

— Не обвиняй его. Он просто не такой дипломат, как Немец. И разве Немец и другие не хотели того же самого? Кроме того, Аминта первый набросился на него.

— Ты пытаешься оправдать его.

— Нельзя же забывать, что у него семья на руках!

— У Аминты тоже есть семья; у каждого из нас семья. А у меня разве ее нет?

— Вспоминай об этом почаще, — вырвалось у нее.

От обиды, которую он нанес ей своей изменой, у Эрсилии вдруг сжалось сердце, и она нечаянно проговорилась, но тут же раскаялась.

— Прости меня, я совсем не то хотела сказать.

И опять рассердилась на себя.

— В общем, — заключила она, — я ошиблась.

Но Метелло был слишком поглощен мыслями о последних событиях, чтобы разгадать истинный смысл ее слов. Он поднялся и с раздражением отодвинул стул. Стул упал, а Метелло так и не стал его поднимать.

— Я понимаю, ты хочешь сказать, что ошиблась не ты, а я, мы все; что нам не следовало заваривать эту кашу. Олиндо прав, Немец прав. Надо довольствоваться тем, что бог пошлет. Надевай хомут и не жалуйся на кнут. Скажи это — и кончен бал. Я по крайней мере буду знать твое мнение.

Он вошел в спальню, снял кепку, повесил ее на спинку кровати, скинул ботинки, брюки и лег.

Эрсилия вошла вслед за ним, неся лампу.

— Сейчас я тебе объясню, что я хотела сказать. Олиндо и те, кто заодно с ним, конечно, не правы, они поступают плохо. Но их тоже можно понять. Нельзя требовать, чтобы каждый умел хорошо разобраться в обстановке, когда он видит, как страдают его дети.

— Хватит! — сказал он. — Не заставляй меня без конца думать об этом. — Он повернулся на бок и уткнулся лицом в подушку. — Иной раз просто сам не рад, что на свет родился!

— Это ты брось! Ведь мы рождаемся не по своей воле, — отозвалась Эрсилия как можно веселей и даже попыталась улыбнуться. Потом сказала: — Сними-ка эту рубашку, она вся мокрая от пота.

За распахнутым окном стояла ночная тишина. Только время от времени из винной лавки на углу доносились чьи-то голоса. Муж Челесты, закончив играть в карты, прощался с конюхом. Часы пробили два.

— Мне нужно встать в четыре, — сказал Метелло. — Кто же меня разбудит? Ну и денек был сегодня!

— Я разбужу тебя, — ответила Эрсилия. — Не беспокойся.

Метелло закрыл глаза, и она, решив, что он заснул, сняла с него носки и накрыла простыней. Взяв лампу, она высоко подняла ее и минуту стояла, глядя, как он спит. Он лежал на боку, одна щека его сплюснулась от подушки. И боязнь за него пересилила обиду, которая еще была жива в сердце Эрсилии.

Метелло сказал ей, что он, Джаннотто и все, кто был за продолжение забастовки, оставшись без Дель Буоно и не зная, что предпринять в создавшейся обстановке, решили еще до наступления дня собраться у своих строительных площадок и встретить тех, кто придет сюда, чтобы вернуться на работу.

— Их, конечно, нужно убедить по-хорошему, — сказал он. Но тут же добавил: — Любой ценой.

А относительно Олиндо сказал:

— С Олиндо я договорюсь сам. Уж он-то у меня не поднимется на леса. В случае чего я свяжу его по рукам и ногам и продержу полдня в канаве, как я это делал, когда Мы были детьми и играли в войну гарибальдийцев с папскими солдатами.

Эрсилия вернулась на кухню и снова взялась за работу. Ей надо было собрать в букетики разноцветные маки, которые так понравились прелестной Идине.

Когда пробило четыре, Метелло уже не спал.

— Мне так и не удалось сомкнуть глаз, — сказал он Эрсилии. — Лежал, думал — и все впустую.

Ночью, после того как Эрсилия, заботливо укрыв его простыней, вышла из спальни, он попытался заснуть, решив ни в коем случае не допустить каменщиков к работе. «Пусть даже придется избить всех по очереди и отправить в больницу, чтобы они составили компанию Аминте».

Но в глубине души он ощущал не твердую решимость, а скорее грусть или, вернее, какое-то смутное чувство, где смешивались и стыд и досада. Никогда прежде не испытанное беспокойство не давало ему заснуть.

В прошлом ему приходилось пережить и огорчения и страх, а в раннем детстве — даже ужас, как например в ту ночь, когда карабинеры арестовали папу Эудженио. Или во время землетрясения в тот воскресный день, когда они обедали и вдруг увидели, как закачалась лампа и потолочная балка дрогнула над их головами. Или, наконец, когда он бросился в заводь спасать Олиндо, а тот уцепился за его шею, и они оба пошли бы ко дну, случись это посреди реки. Но в заводи им все-таки удалось выбраться на такое место, где можно было достать дно ногами. Все это было в детстве, в те далекие, почти позабытые годы, когда они бегали в штанишках до колен и жили в деревне. Он был еще мальчишкой, и его могли испугать темнота, малейший шорох и любая тень; любой пустяк мог вселить в него ужас. Однако именно благодаря этому они с Олиндо умели вовремя прятаться в скорлупу, оберегавшую их от зла. Но эта скорлупа стала им не нужна, когда они впервые посмеялись в глубине души над рассказами священника о муках ада и когда маме Изолине не удалось напугать их страшными историями о приведениях, которые по ночам появляются у изголовья. И вот однажды безлунной ночью, когда в доме все спали, Метелло нарочно пошел один, даже без Олиндо, по той тропинке, где на третьем тутовом дереве был найден повешенным стражник. Он добрался до самого берега Сьеве, и даже блуждающие огни на кладбище, мимо которого ему пришлось проходить, не произвели на него впечатления. На берегу он не спеша стал вытаскивать крабов из-под камней, и когда вернулся на заре, все в доме Тинаи были на ногах и искали его. Удивленный, что эти далекие воспоминания ожили в его памяти, он спрашивал себя: «Что это значит? Я рано расстался с детством и перестал всего бояться». Еще тогда он инстинктивно понял, что только живые существа могут причинить зло. Он подходил к ним с наивной доверчивостью, но тут же оказывался поверженным на землю. Это случалось с ним дважды, в самые решающие моменты его жизни. В первый раз, когда, с трудом добравшись до Флоренции, он, ослабевший от бессоницы, усталости и голода, неожиданно столкнулся с враждебностью грузчиков на рынке. Правда, Бетто тут же взял его под свою защиту, а затем научил читать и писать и дал ему настоящую специальность. А в другой раз за простое участие в демонстрации его надолго заперли в Мурате вместе с Джаннотто, Гиго Монсани, токарем Фьораванти, и ему казалось, что за стенами тюрьмы он не оставил ничего, кроме свободы. Но раздался голос Эрсилии, и он тотчас же сказал себе: «Вот выйду отсюда и женюсь на ней».

Оказывается, достаточно сохранить хотя бы каплю мужества, как тут же встречаешь дружескую руку, готовую поддержать тебя в беде. Встречаешь дружбу и можешь встретить любовь. И за это не нужно ни благодарить, ни чувствовать себя обязанным. Протягивая тебе руку, люди помогают и себе побеждать собственное уныние, страх и ужас. Ты должен быть им другом и любить их так, как тебе подсказывает сердце. Но не больше, иначе это будет преувеличением и лицемерием. Мы все слились в множество хороводов и незримо держим друг друга за руки. Стоит выйти из хоровода, и тогда ты действительно пропал. Хлеб нелегко достается бедняку, и неверно говорят, что у кого мало добра, у того мало забот. Напротив. Жить в этом мире трудно. А особенно трудно жить умело. И не зря говорится: «Стоит только позволить себе что-нибудь лишнее, как твоему благополучию сразу приходит конец».

Вопрос, от которого воздержалась Эрсилия, задал ему Джаннотто, как только они оказались в безопасности за мостом Грацие:

— Дель Буоно что-то заподозрил и потому послал за Тобой. Где ты был?

Разве мог он ответить: «Я был с любовницей на берегу Терцолле»? Пожалуй, мог бы, если б они были одни. Но их окружали Липпи, Фриани и маленький Ренцони, которые бежали вместе с ними, с трудом переводя дыхание и отчаянно ругаясь. Услышав вопрос Джаннотто, они навострили, уши. Метелло сказал:

— Я заслушался музыки на репетиции гарнизонного оркестра. — И он почувствовал, как весь вспыхнул. Больше того, заметив, что Джаннотто посмотрел на него взглядом соучастника, он содрогнулся, и в пламени охватившего его стыда окончательно испепелилась прелестная Идина.

Сейчас он так же, как и в прошлые ночи, смотрел в потолок, но мысли его были далеко от Идины. Она никогда не занимала места в его сердце, а последние события и вовсе оттеснили ее в сторону. Выходит, эта любовная история имела для него так мало значения? Еще меньше, чем мимолетные связи, последовавшие за романом с Виолой? Меньше, чем случайные встречи с девицами из Лунго Джельсо и Пендино? Меньше, меньше. Не испытывал он угрызений совести и перед Эрсилией. Он впервые изменил ей, но чувства здесь ни при чем. Эрсилия была главной его привязанностью, основой его семьи, которую не могло разрушить никакое любовное похождение. Об этом он никогда даже и не задумывался. Его взгляды в этом отношении были просты, ясны и прямолинейны, он чувствовал себя правым.

«Я покаюсь ей во всем, еще есть время», — решил он.

Его беспокоили только события, которые произошли во второй половине дня и грозили сорвать забастовку. Разве не было в этом его вины? Вообще-то ответственность падала прежде всего на Олиндо и на тех, кто его поддерживал, но отчасти и на него самого, поскольку он не сумел уследить за настроениями и поступками брата. «Но ведь, в конце концов, я ему не нянька».

Джаннотто сказал Метелло, что если бы он «не пропадал на репетиции гарнизонного оркестра», а, как это было условлено, пришел к семи часам на площадь Кавалледжери, то Олиндо не посмел бы угрожать, что станет во главе штрейкбрехеров.

— Он тебя слушается, даже боится; ты мог бы легко заставить его переменить решение, и мы бы избежали многих неприятностей. Немец — человек разумный, он никогда не выступил бы в роли провокатора. Это Олиндо ускорил события.

«Так что же? Выходит, во всем виноват я? Ну ладно, валите все на меня, благо у меня плечи широкие! — мысленно повторял он. — Но факты остаются фактами: Дель Буоно «выведен из строя», на дверях Палаты труда — печати, как в 1898 году. История повторяется: годы проходят, а оружие по-прежнему в их руках. И горе нам, если мы не встанем сплошной стеной — ведь им достаточно найти малейшую трещинку, чтобы разрушить то немногое, что нам удалось построить. На этот раз Олиндо подпалил шнур. Он и раньше колебался, а сейчас и вовсе с ума спятил. Впрочем, может, во всем виноват Аминта?»

Метелло больше не мог об этом думать, а между тем это было единственное, о чем он должен был думать.

Он задремал, но за несколько минут до прихода Эрсилии внезапно проснулся. На улице было тихо, лунные блики лежали на подоконнике, из соседней комнаты проникал свет от керосиновой лампы, и было слышно, как Эрсилия шелестит цветами. Послышались шаги на верхнем этаже, и он вдруг вспомнил, что в мире еще существуют несносная и ее муж.

Умываясь над раковиной, Метелло подумал: «Когда же все это было? Кажется, прошло уже тысячу лет».

Он склонил голову набок, чтобы взглянуть через плечо на Эрсилию, стоявшую к нему спиной и убиравшую со стола, за которым она работала. Глаза его слипались от мыла, и она показалась ему совсем маленькой; он улыбнулся ей.

Немного спустя он уже стоял в дверях и прощался с ней. Эрсилия разжала пальцы, на ладони у нее лежали три монеты по два сольдо и несколько чентезимо.

— Это все наши деньги. Они могут тебе пригодиться…

— Но если это все деньги…

— Я сегодня отнесу цветы в мастерскую Роини. А лавочники могут еще подождать. Все равно нужно не меньше лиры, чтобы их успокоить.

Он вытащил из жилетного кармана окурок сигары и, казалось, что-то соображал.

— Мне хватит четырех сольдо на половину сигары. Кроме того, я приберег этот окурок и теперь смогу его докурить.

— У тебя останется еще и на стакан вина.

Они стояли на пороге; он поцеловал ее в щеку, и она почувствовала, что неожиданно краснеет.

— Как там Либеро? — спросил Метелло. — Видишь, как У меня забита голова: я только сейчас вспомнил о малыше.

— Он чувствует себя прекрасно. Когда я уходила, он даже не заметил этого.

— Ну пока!

— Пока! — ответила Эрсилия.

Она смотрела на его спину, когда он спускался по лестнице, и внезапно окликнула его:

— Метелло! Смотри не делай глупостей!

«Ты и так наделал их достаточно», — хотелось ей добавить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ



Глава XXI

Еще не рассвело, но ночь была лунная, летняя. Веял легкий ветерок. Скоро должен был наступить новый день, который мог стать последним днем забастовки. Метелло шел, засунув палец в кармашек жилета, где лежали деньги, полученные от жены. Шаги его гулко раздавались в тишине. Он чиркнул спичкой по стене и зажег окурок сигары. Дойдя до угла площади Сан-Пьетро, он поборол в себе искушение перейти на другую сторону и выпить стаканчик вина у Ночеллино за стойкой кафе, которое не закрывалось всю ночь. В кафе и сейчас были посетители, а одна расфуфыренная дамочка в шляпке кричала:

— Налейте-ка мне еще, это ведь не ликерное вино!

Метелло обогнул собор. Группа извозчиков играла в «морру», а какой-то человек, подбиравший окурки, поздоровался с ним.

— Желаю удачи! — отвечал ему Метелло.

— Как бы только меня не опередили.

Метелло пошел по длинной и пустынной виа де Серви, в глубине которой на фоне церкви Санта-Аннунциата виднелся памятник Фердинанду I на коне. По небу плыла полная луна, но чувствовалось, что рассвет уже близок — над звездным покровом виднелась едва заметная светлая полоска, Метелло шел посредине улицы и даже не курил, а только жевал окурок сигары. Он думал, что не многие соберутся в условленном месте: накануне забастовщики были рассеяны солдатами, и не было никакой возможности предупредить всех о сборе. Но пикеты они выставят во что бы то ни стало, сколько бы людей ни собралось. Для этого и нужно заблаговременно быть вблизи строительной площадки, чтобы задерживать по одному всех штрейкбрехеров, до того как они окажутся под защитой Криспи и Нардини. Кто знает, может быть, появится и инженер? Потом, по мере того как будут подходить сторонники продолжения забастовки, можно будет шире применить метод убеждения. А если потребуется, то и принуждения. «Ребенку насильно открывают рот, чтобы заставить принять лекарство. Это делается для его же пользы».

Дойдя до площади Аннунциата, Метелло остановился у фонтана, чтобы утолить жажду, но чем больше он пил, тем больше ему хотелось пить, хотя сегодня он еще ничего не успел поесть. Вдруг ему показалось, что под портиком приюта Инноченти, у дверей, где находится «круг»[66], промелькнула тень. Луна освещала лишь колонны, а в глубине портика уже ничего нельзя было различить. Метелло ускорил шаг и завернул за угол. И вдруг в этой тишине, на площади, оставшейся позади, откуда не доносилось даже журчания воды фонтана, послышалось быстрое постукивание женских каблучков. Метелло обернулся и увидел освещенную луной женскую фигурку, словно убегавшую от преследования; на мгновение она мелькнула на углу виа де’Фиббьяи и крикнула:

— Прощай, малютка!

Голос был совсем молодой, в нем не слышалось слез. И в этой тишине, в этот час, при лунном свете, он казался странно счастливым.

Этот случай не мог тронуть душу Метелло, взволнованного другими событиями. «Одной несчастной больше… — подумал он и пошел своей дорогой. — Тот, кому нечего делать, этой ночью мог бы увидеть интересные вещи».


Сбор был назначен в саду у Фортецца да Бассо. Метелло появился ни первым, ни последним. Там уже был Джаннотто, был Липпи, принесший вести о состоянии здоровья Аминты: он не был ранен и отделался всего лишь несколькими царапинами и синяками, но его оставили из предосторожности в больнице, так как врачи при осмотре обнаружили у него, помимо побоев, какую-то болезнь — неизвестно еще какую, но в общем решили исследовать». Все сошлись на том, что, может, это и к лучшему, если Аминты с ними не будет, и успокаивали себя мыслью: «А тем временем он хоть несколько дней поест и отдохнет как следует».

— Да к тому же, — пробормотал Липпи, — это спасает его еще от одной неприятности. Если бы он вернулся домой со мною вместе, то узнал бы, что его жена забрала ребятишек и отправилась к своим родителям в Понте а Эма. Она заявила моей старухе, что ей надоела эта жизнь и такой никудышный муж.

Был здесь и анархист Фриани, был Корсьеро, почти такой же старый, как Липпи, ему скоро стукнет шестьдесят, — при виде его Метелло вспомнил о своих первых шагах на стройке; был здесь и маленький Ренцони, рассказавший, как дедушка кричал, чтобы поднять его с постели.

— Если б не больная нога, он пришел бы вместе со мной. У меня глаза слипаются, он даже не дал мне времени умыться.

Вскоре собрались все, кого ждали: и те, кто накануне вечером ходил к заводу Пиньоне, и те, кого смогли предупредить и чьи настроения были известны. Большинство здесь было городских, но пришли и деревенские, как например Фриани, который провел ночь на тех же самых скамейках, в том же саду, где они собирались полтора месяца назад в первый день забастовки, когда при появлении Дель Буоно двести или триста с лишним голосов закричали: «Да здравствует Бастьяно!»

— Сегодня нас немного меньше, — сказал Джаннотто, — по это не страшно. Стоит нам появиться на строительных площадках, и мы найдем там немало сторонников.

День уже наступал, небо порозовело, и забастовщики, ночевавшие на улице, продрогли. В крепости труба заиграла подъем.

Подъем, солдаты!

Нет, пикетчиков было немного, два человека могли бы свободно пересчитать их по пальцам. Они окликали друг друга по имени или по прозвищу, как привыкли, ведь они хорошо знали друг друга и не было надобности каждому называть свою профессию. Так образовалось шесть групп, в зависимости от того, у какого хозяина, на каком предприятии и строительной площадке они работали.

Группа со строительной площадки Мадии близ моста Моссе, которой руководил Джаннотто, была самой многочисленной. В нее входили:

Джеминьяни,

Локки,

Дзулимо,

Пальяччи

и Ровини.

Потом шли:

Вольпи

и Пердженто,

которые работали у Тайути на виа дель Джельсомино.

Затем те, кто работал на предприятиях Лампреди, на строительном участке № 2 по виа Чиркондария:

Лучии,

Пьерани

и Гигоне.

С предприятий братьев Массетани, у которых был подряд на постройку группы коттеджей в Курэ:

Чиони,

Асканио,

Пиладино

и Граццини.

Потом:

Филиберти, по прозвищу Корсьеро,

Польверози

и Лукателли

со строительной площадки Фиаски, тоже в Курэ, где возводились склады нового литейного завода.

И, наконец, группа со строительной площадки инженера Бадолати по улице 20-го Сентября, где также работали Бутори, по прозвищу Немец, Олиндо Тинаи и Аминта Доннини:

Метелло Салани,

старый Липпи,

анархист Фриани

и маленький Ренцони, он же Ренцони-внук.

Невольно они подсчитали: двадцать один человек — три каменщика первой руки, десять каменщиков и штукатуров, два помощника каменщика и шесть чернорабочих.

— По-моему, здесь представлены строители всех разрядов, — сказал Джаннотто.

И хотя это были рабочие только с шести участков, они представляли крупнейшие строительные предприятия и объекты, которые вот уже в течение сорока пяти дней были брошены на произвол судьбы. Если бы им удалось продлить забастовку на этих шести площадках, хозяева пошли бы в конце концов на переговоры.

— По крайней мере мы не теряем надежды, — сказал в заключение Джаннотто.

Он подошел к Метелло, и они пожали друг другу руки.

Через несколько минут все шесть групп разошлись в шести различных направлениях. Четыре пикетчика со стройки Бадолати шагали вдоль берега Муньоне.

— Что ж, не будем терять надежды, — повторил Липпи, — но я предвижу еще немало трудностей.

Он заметил, что маленький Ренцони сорвал на берегу ромашку и заткнул ее за ухо. Старик покачал головой и сказал:

— Эх, и горькая наша доля!

Потом обратился к Метелло:

— Не спеши так, Тополек, мне ведь уже не двадцать лет.

— И мне тоже, — отозвался Метелло.

— А мне как раз двадцать! — воскликнул маленький Ренцони. — Но я не могу с вами поменяться!

Его лицо сияло улыбкой — единственное веселое лицо среди стольких угрюмых и решительных лиц. Продлится ли забастовка или начнется работа, а верная подруга Ренцони так или иначе будет ждать его с двенадцати до часу у Торре делла Дзекка и он во что бы то ни стало придет на свиданье.

— Имей в виду, двадцать лет бывает только раз в жизни! — заметил Фриани.

Они дошли до виадука над Муньоне, когда с другой стороны города показалось солнце.

Липпи сказал:

— Будьте готовы к тому, что мы встретим там солдат.

— Встретим или не встретим, — отвечал Метелло, — нам нужно действовать как можно дальше от строительной площадки.

Большинство рабочих добирались на участок обычным путем: шли через насыпь, которая частично опоясывала стройку. Это — кратчайший путь, иначе приходится делать круг, обходить возделанные поля и возвращаться через переезд, что вовсе ни к чему. Через насыпь проложены две дороги для повозок, они ведут на улицы 20-го Сентября и Понте-Россо. Достаточно расставить людей у этих двух перекрестков, чтобы видеть каждого, кто идет на работу. Так и решили сделать. Пока что можно было пройтись по насыпи и взглянуть, как обстоят дела на самой строительной площадке.

— А если они нас не послушаются, не получится ли то же самое, что вчера вечером? — спросил маленький Ренцони.

Ему — никто не ответил, а он не захотел, чтобы товарищи считали его трусом.

— Я это говорю потому, что в полдень у меня свиданье с одним человеком, — добавил он.

Фриани взял его под руку и спросил:

— Она тебе очень нравится?

— Видишь ли, кроме всего прочего, меня там ждет батон хлеба с яичницей и курево… К тому же она будет беспокоиться…

Ренцони сдвинул шапку на затылок, почесал лоб и, первым поднявшись на насыпь, сразу заметил, что стройка снова охраняется.

— Э-э… да там не только солдаты! — воскликнул он. — Еще и полиция!

Больше десяти солдат было расставлено вокруг лесов, у конторы и у входа на участок. Здесь же стояли трое штатских в темных костюмах: средний был в котелке и держал под мышкой трость.

— Этого следовало ожидать… — сказал старый Липпи.

Все четверо остановились на гребне насыпи, осматривая местность, как с наблюдательного пункта или с бруствера.

— Там есть и кое-что похуже, — сказал Метелло. — Вы не заметили?

Внизу, почти под ними, Криспи гасил костер, возле которого он, должно быть, провел ночь вместе с солдатами, а чуть поодаль, у дверей конторы, стояли инженер и Нардини. Но не на это обращал внимание товарищей Метелло. Еще дальше, около барака, служившего общежитием, заметно было какое-то оживление, дверь и окна там были распахнуты.

— И этого тоже следовало ожидать, — повторил старый Липпи.

— Нет, я не ожидал, — проговорил Метелло. Его голос, полный горечи и обиды, звучал глухо. — Я пришел бы сюда до рассвета, если бы мог себе это представить.

Издали они не могли все хорошенько рассмотреть, но различали отдельные фигуры людей. Сняв пиджаки, эти люди сновали между окном и дверью общежития, наклонялись над бочками с водой, чтобы умыться, складывали в ряд инструменты, а некоторые просто стояли, прислонясь к стене. Наконец двое обернулись, возможно на окрик Нардини, который отошел от инженера и делал им знаки рукой: один из этих двоих был Олиндо. А среди готовивших инструмент они узнали Немца. Правда, лицо его они различить не могли, но достаточно было взглянуть на эту крупную фигуру, чтобы не осталось никаких сомнений на этот счет. Через несколько минут они опознали всех рабочих, которые, очевидно, провели ночь на стройке и только что встали.

— Значит, они заранее сговорились с Бадолати, иначе Криспи, конечно, не пустил бы их в барак, — заметил Фриани.

— Что же теперь делать? — спросил маленький Ренцони.

— А как ты думаешь, для чего тебя дед разбудил? — рассердился старый Липпи и подтолкнул юношу, чтобы тот шел вперед.

Один за другим они спустились с насыпи, обогнули возделанные поля и, выйдя на Понте-Россо, оказались всего в пятидесяти метрах от полицейских и солдат, оцепивших участок. Как раз в этот момент Нардини вывешивал объявление. Такие же объявления можно было увидеть в этот день и у входа на другие стройки. Они отличались одно от другого только перечисленными в них именами. Вот что там было написано:

Прежде чем работы будут возобновлены, рабочие данного предприятия обязаны подписать следующее заявление:

1) Признаю справедливыми и законными и, как таковые, безоговорочно принимаю тарифные ставки, установленные ОВСП (Объединением владельцев строительных предприятий).

2) Обязуюсь впредь не принимать участия ни в каких мероприятиях организуемых Палатой труда.

Данное заявление подписывается в конторе. Не желающие его подписать могут возвращаться домой.

Нижеперечисленных рабочих, в случае их появления на стройке, ставим в известность об увольнении:

Салани Метелло

Доннини Аминта

Липпи Фердинандо.

Вышеуказанные увольнения вызваны проявлением неуважения и оскорблениями, нанесенными главе предприятия (Салани и Доннини) и десятнику (Липпи).

Дирекция:

Инженер Филиппо Бадолати

Флоренция, 30 июня 1902 года.

Спустя час рабочие Бадолати в полном составе собрались перед стройкой и Криспи мог подавать сигнал. Не было только Биксио Фалорни, который вернулся в деревню к своему подлинному призванию.

Глава XXII

Солнце поднимается из-за дворца Инконтро и освещает Арно в районе Наве. Летом в пять часов утра небо уже совсем светлое. Вдоль шоссе по направлению к городскому рынку движутся повозки огородников, груженные корзинами фруктов и овощей, умытых росой. Деревня будит город. За городскими воротами есть застава, где остановка обязательна. Мимо движутся охотники, женщины с корзинами, полными яиц, возчики песка, направляющиеся к реке; по той же дороге следуют почтовые кареты, дилижансы, возы сена, повозки с вином и мешками муки. Колокола в Сан-Гаджо и Мадонноне звонят к заутрене. В этот ранний час какой-то сумасшедший велосипедист уже дважды промчался по бульварному кольцу и через парк Кашине. Это globe-trotter[67]. Он собирается совершить кругосветное путешествие на велосипеде и тренируется уже не первый год.

— Жми, Тулио, ты один![68] — кричат ему дорожные рабочие и возчики.

— Шли нам открытки из Парижа!

— Из Мату Гросу[69]!

— Из России, если доберешься!

К хору насмешек присоединяются рабочие, которые живут в окрестных селениях и сейчас проходят через городскую заставу. Они шагают один за другим по обочине дороги. Это грузчики, возчики, больничные служители, а главным образом чернорабочие, землекопы, строители. Большинство из них шесть дней в неделю ночует на стройке, зато по понедельникам они целыми полчищами возвращаются в город. Миновав заставу, каждый из них, у кого есть два сольдо, останавливается выпить стаканчик вина. Прежде чем взобраться на леса, они съедают хотя бы по куску хлеба. У них это называется «заморить червячка». Некоторые добавляют к хлебу кисть винограда, возможно, сорванную где-нибудь по дороге в чужом, плохо огороженном винограднике. Это самые молодые, которым ничего не стоит затеять ссору во время налета на виноградник — их не пугает риск попасть под выстрелы хозяйского дробовика. Одной-двух кистей с них вполне достаточно.

Город встречает их трактирами, откуда доносятся запахи вина, жареной поленты, вареной требухи, кипящих в масле лепешек, пандирамерино[70]. Из церквей выходят ханжи, насквозь пропахшие ладаном. Приятен также запах скотных дворов и аромат множества цветов, посаженных вокруг лоджий. Возвращаясь в город в первый день недели в чистом белье и с караваем хлеба, завернутым в цветастый платок, рабочие всегда подмечают здесь что-то новое. Что именно? Они не могли бы этого сказать. В их душе живет надежда, которую вселяет в них все, что они видят вокруг. Им нравится и девушка, вытряхивающая простыни, высунувшись из окна, и бродячий пес, плетущийся за ними по пятам. Возле строек они встречают товарищей по работе, которые, живя в городе, чаще, чем они, читают газеты. Не потому ли горожане лучше разбираются во всем? Все вместе они проделывают последний отрезок пути, и разница между ними стирается, ее уже нет, если не считать того, что жизнь в городе вызывает больше потребностей, больше забот и таит в себе больше соблазнов.

Одни останавливаются у газетного киоска, чтобы по складам прочесть краткое содержание газеты «Национе», а другие — у писсуара. Они сплевывают на землю и смотрят в небо. Будет жаркий денек, это нетрудно угадать по густой синеве неба, да и ветерка, который на рассвете веет с холмов, совсем не чувствуется. Многие рабочие успели уже вспотеть, хотя еще не брали инструменты в руки.

Обычно надежда покидает их только после того, как они поднимутся на леса. Но в это утро она не улыбалась им даже тогда, когда они шли по улицам города. Вот уже полтора месяца, как жизнь их резко изменилась. Хотя пословицы не приносят утешения, они без конца повторяли, что и в самом деле беда не приходит одна. Еще полтора месяца назад в такое же точно утро они, оставаясь бедняками, все же чувствовали бы себя счастливыми. По крайней мере так им сейчас казалось. Они заигрывали бы с торговками, несущими на базар яйца, и какая-нибудь из них ответила бы на ухаживания, как уже не раз случалось, и это вызвало бы потом бесконечные разговоры. Затем принялись бы подшучивать над велосипедистом, который никак не мог решиться начать свое кругосветное путешествие. А на последние чентезимо, если бы им удалось их наскрести, они выпили бы по пол-литра вина за стойкой у Ночеллино. Все это теперь казалось им безвозвратно ушедшим.

Накануне вечером, едва завидев солдат, они без оглядки бросились бежать. И вот после целого дня, проведенного в городе, они вернулись домой голодные и поужинали панцанеллой, стараясь не смотреть в глаза жене и детям, когда делили еду.

— Может быть, завтра приступим к работе, — говорили они.

Им ничего не было известно ни об аресте Дель Буоно, ни о том, что Аминта попал в больницу. Знали лишь, что некоторые не вернулись домой вместе с ними. В Ринчине не вернулся Олиндо, а в Галуццо — Фриани. И, уж конечно, никто из них не сомневался, что около строительных площадок их будут поджидать сторонники продления забастовки. Неужто они опять потеряют голову, как вчера вечером? Ведь обо всем уже было переговорено, все было ясно. Но поскольку правда никогда не бывает одна, она предстала перед ними в трех ликах.

Была правда Аминты.

Была правда Олиндо и Немца.

И была правда Дель Буоно.

Выбрать было нетрудно, надо было только прислушаться к голосу рассудка: то, что говорил Немец, было «самым рассудительным и самым человечным».

Они шли к строительным площадкам, словно гонимые взглядами оставшихся дома жен и детей, — взглядами, которые, как множество маленьких кинжалов, толкали их в спину. Но когда они достигли перекрестка у Понте-Россо и утро пришло на смену заре, их твердая решимость натолкнулась на неожиданную действительность. Здесь их прежде всего ожидало известие об арестах, потом объявление, обнаруженное ими у входа на стройку, затем солдаты и полицейские и, наконец, штрейкбрехеры, которые опередили их и стояли на участке. Речь шла уже не о том, чтобы подписать безоговорочную капитуляцию — к этому, как и к присутствию солдат, они были готовы. Но от них требовали, чтобы они признали справедливыми и законными не только тарифные ставки, но и арест Дель Буоно, Леопольдо и других и, возможно, даже их осуждение. Они должны были также согласиться с закрытием Палаты труда, с увольнением и выдачей «волчьих билетов» представителям строек, то есть тем, кто больше всех рисковал в конфликте с хозяевами.

Возможно, что каждый из них, будь то крестьянин или горожанин, столкнувшись в одиночку с этими фактами, проглотил бы обиду и пошел на безоговорочную капитуляцию. У каждого бывает своя ночь в саду Гефсиманском. Сотни раз в жизни человека поет петух, и мы не всегда замечаем это. Но группы пикетчиков остановили их перед стройками. Возобновились споры, послышались слова одобрения и протеста. Когда десятники подали сигнал начала работы, забастовщики подошли поближе и прочли объявление. Они читали, вернее, один читал вслух для всех, а солдаты, подчиняясь скорее инстинкту, чем приказу унтерофицера, двинулись к входу, словно хотели окружить рабочих.

Тогда, вместо того чтобы идти вперед, рабочие от страха попятились назад.


На строительной площадке Бадолати полицейский комиссар в котелке оперся на трость и сказал рабочим:

— Проходите по одному, инженер ждет вас в конторе. Кто не умеет расписываться, может поставить крестик.

Он вытащил из кармана лист бумаги.

— Салани, Липпи, Доннини здесь? — спросил он.

Воцарилась такая мертвая тишина, что слышно было, как муха пролетит. Дальше все разыгралось как по нотам. Каменщики отступили к насыпи, и само собой получилось, что они выстроились в ряд, а Метелло и старый Липпи оказались в центре. Солдаты смотрели на унтер-офицера, который стоял, широко расставив ноги, крепко упираясь каблуками в землю.

В этой звенящей тишине маленький Ренцони все ждал, что вот-вот загудит шмель.

— Нет ни одного из трех? — снова спросил комиссар.

Даже Криспи не отважился вмешаться и за спинами агентов проскользнул в контору.

Олиндо и семеро его товарищей сбились в кучу перед общежитием и, навалившись друг на друга, наблюдали за этой сценой. Немец скрестил руки на груди и жевал стебелек.

— Долго мы будем в игрушки играть? — сказал комиссар, но не повысил тона.

У него был глухой, враждебный голос человека, уверенного в том, что он внушает страх. Вероятно, он был не южанин, а лигуриец или пьемонтец. Метелло казалось, что он узнает комиссара: это был тот самый голос, который он услышал, когда впервые попал в полицию на следующий день после исчезновения Бетто. И вызывал он не страх, а чувство протеста.

— Вы не слышали моего вопроса? — Взяв трость под мышку, комиссар подошел поближе к рабочим, сгрудившимся у насыпи.

Только тогда Метелло ответил:

— Доннини здесь нет, он в больнице. Об этом вы должны бы знать.

— Я знаю, что вы сами его туда отправили. Может быть, как раз ты. Как тебя зовут?

— Салани Метелло.

— Отлично, один есть! Где же еще один? Здесь?

— Конечно, здесь! — воскликнул старый Липпи. Он сделал движение вперед, и Метелло вынужден был сжать ему локоть, чтобы старик не сказал лишнего.

Через несколько минут на пороге конторы появился инженер в сопровождении Криспи и Нардини. Инженер был в своем обычном костюме — в пиджаке из альпака и фланелевых брюках. Соломенная шляпа была сдвинута на затылок. Бадолати жевал окурок сигары, и его лицо, загоревшее на току во время молотьбы, было таким мрачным, каким рабочие никогда его не видели. Потом говорили, что он был похож на раненого быка, еще крепко держащегося на ногах посреди арены, «точь-в-точь, как в тот раз, когда приезжие испанцы показывали бой быков на Марсовом поле». Казалось странным, что он не вооружен. Не менее странным показался и его примирительный тон в тот момент, когда агенты уже были готовы арестовать Метелло и старика Липпи.

— Подождите, комиссар, послушайте. Прежде чем вы что-либо предпримете, я хотел бы с вами поговорить. И с вами также, — обратился он к унтер-офицеру, — пройдемте со мной, пожалуйста.

Это было сказано тоном, в котором можно было усмотреть как желание не усложнять обстановку, так и решение обострить ее до крайности. Он вошел в контору, пропустив впереди себя полицейского и унтер-офицера, бросил окурок сигары, и этот жест во вновь наступившей тишине был похож на вызов. Криспи закрыл за хозяином дверь, подобрал окурок, загасил, положил себе в карман и, отойдя, уселся на деревянных козлах возле Нардини. Солдаты стояли двумя шеренгами по пять человек, лицом к насыпи, с винтовками на ремне. Все застыло в этой гнетущей тишине, в этой неподвижности, в этом ожидании. По ту сторону огородов, где проходила железная дорога, промчался товарный поезд: гудок и дым паровоза, казалось, бесконечно долго висели в воздухе. Семь человек, до сих пор стоявшие одиноко, в стороне от всех, перед общежитием, теперь во главе с Немцем медленно двинулись по направлению к Криспи и Нардини. Им предстояло пройти всего несколько шагов, но едва они проделали половину пути, как раздался крик, застигнувший их врасплох:

— Штрейкбрехеры!

И как эхо отозвался гул голосов.

Никто в длинном ряду забастовщиков, стоявших спиной к насыпи, не двинулся с места, как будто ни этот крик, ни последовавший за ним гул одобрения не сорвались с уст Дуили и его товарищей. Старый Липпи пробормотал:

— Не надо терять голову. Эти ребята хоть и держат в руках винтовки, а дрожат от страха больше, чем мы и чем штрейкбрехеры.

Но его слова услышал только стоявший рядом маленький Ренцони, который сощурил глаза и улыбнулся.

Штрейкбрехеры, как назвал их Дуили, остановились на мгновенье и взглянули друг на друга. Потом Немец крикнул:

— Стыдитесь! Вы не думаете ни о себе, ни о своих семьях!

И снова никто не двинулся с места и никто ему не ответил. Тогда полицейские подошли к Немцу и потребовали, чтобы он замолчал. Штрейкбрехеры вернулись к общежитию. Казалось, Олиндо все время хочет спрятаться за кого-нибудь из своих товарищей, хотя на расстоянии и так нельзя было рассмотреть его лица. Метелло держал язык за зубами и, как раньше сдерживал старика Липпи, так теперь положил руку на плечо Дуили.

С насыпи спускалась коляска. Рабочие уступали дорогу лошади. Правил племянник инженера, а возле него сидел сын Мадии.

— Тоже порядочный мерзавец, — заметил старый Липпи. — Я помню его ребенком, по воскресеньям он ходил с отцом смотреть на игру в мяч.

Молодые люди оставили коляску на попечение Криспи и вошли в контору.

— Тогда в мяч играли не в Кроче, а в Борго Пинти и площадка называлась Гьяччайя…

— Я знаю, Липпи, мы все это знаем, — оборвал его Метелло. — Ты только отвлекаешь нас своими разговорами.

Но старик был не из тех, кого легко заставить замолчать. Он тут же переменил тему, но это была лишь уловка, для того чтобы продолжать говорить.

— Беда в том, что хозяева действуют сообща, а мы — врозь.

— Это для тебя ново?

— Нет, конечно, я знаю это уже шестьдесят лет. Даже на год больше.

— Но никогда еще нас не было так много, как сейчас, и никогда все так дружно не стояли за правое дело… — сказал Дуили.

— Да… — ответил старый Липпи. Он поднял взгляд на леса, и его мысли вновь отклонились в сторону. — Подумать только! Нас здесь так много, что мы уже давно могли бы покрыть крышу и начать новое здание!

А вместо этого они сейчас стояли без дела, разделившись на два лагеря. Еще раз хозяевам удалось пробить брешь в их рядах. Вот это и хотел сказать старик. Семь человек топтались около общежития, а все остальные собрались у насыпи, вытянувшись длинной цепочкой; кто сидел на корточках, кто на камне, а некоторые стояли, заложив руки за спину. И между этими двумя лагерями были солдаты с винтовками на ремне, а перед конторой — десятники и полицейские. Над ними синело небо, солнце освещало незаконченную постройку, звонил колокол в Монтуги, и вдали, за огородами, путевой сторож поднимал шлагбаум на переезде.

Старый Липпи проговорил:

— Послушайте-ка. Что бы там ни решили те пятеро в конторе, каждый должен поступать так, как считает нужным. Я стар и не хочу умирать с нечистой совестью.

Опершись рукой о землю, он поднялся на ноги.

— С нами нет даже Дель Буоно, который мог бы что-нибудь посоветовать. — И тут же снова отвлекся: — Сейчас он и Польдино, если их посадили вместе, гадают, кто из них первым попадет на каторгу. — Потом продолжал: — Я не собираюсь отступать, но, прежде чем мы наделаем бед, давайте продумаем все как следует. Когда я вижу винтовки в руках этих мальчишек, у меня темнеет в глазах. — Он обратился к Метелло: — Ты не согласен со мной? Скажи свое слово: не стоит подливать масла в огонь.

— У тебя не хватает веры? — спросил Метелло.

— У меня не хватает веры?! — взорвался старик и громко выругался. — Безрассудства, вот чего у меня не хватает!

— Ну, так иди домой, раз уж ты уволен.

— Но ведь и ты уволен, так же как и я. И все они тоже, — показал он на шеренгу стоявших перед ним товарищей: большинство их с внимательными и настороженными лицами слушали, пытаясь понять, о чем идет речь. — Девяносто процентов из них не возвращается на работу вовсе не потому, что они хотят во что бы то ни стало продолжать забастовку и вырвать Бастьяно и Польдино из Мурате: для этого у нас не хватит сил. Они не возвращаются на работу только для того, чтобы защитить тебя, меня и несчастного Аминту. Я им всем очень благодарен. Благодарю вас всех, — сказал он, — но на нас направлены винтовки, вот они! И я не хочу брать на себя эту ответственность. Если не найду работы, буду собирать траву и варить ее. Говорят, старикам даже полезно поменьше есть.

Он ждал, что Метелло его перебьет, скажет, что он ошибается, и тогда снова начнется спор. Но на этот раз его оборвал Дуили:

— Ты с самого утра твердишь всем: «Спокойно, спокойно!» Успокойся-ка лучше сам.

Стоя между Фриани и маленьким Ренцони старик прислонился спиной к насыпи.

— Я остаюсь здесь. Но я должен был снять с себя эту тяжесть. — И он не удержался и повторил еще раз: — Что же, Метелло, неужели тебе нечего сказать?

Метелло сидел на камне, поджав одну ногу и обхватив колено руками. Не оборачиваясь, но громко, чтобы все могли его слышать, он начал говорить, и не было человека, который не прислушивался бы жадно к его словам.

— Полтора месяца назад в Монтеривекки все были согласны начать эту забастовку и никто не скрывал трудностей, навстречу которым мы шли. Нам нечего терять, говорили все, давайте попробуем. Все равно на наш заработок прожить нельзя и дальше так продолжаться не может. Если нам удастся добиться своего, то это будет большой шаг вперед. Так оно было или нет? И не Дель Буоно, а мы все, один за другим, говорили, что нужно держаться как можно дольше. Вот почему сдаться именно сегодня, когда мы уже почти выиграли, кажется мне бессмысленным. Но стоит ли снова начинать все эти разговоры? Дель Буоно сидит в Мурате, и не он один. Однако деньги, собранные по подписке, вот-вот прибудут. Больше того, все, кого объединяет Палата труда, независимо от профессии и ремесла, готовы протянуть нам руку помощи. Таковы факты. Речь идет о том, чтобы поголодать еще два-три дня. Это не мелочь, я знаю, но просвет все же есть, он уже виден. Мы идем теперь не вслепую, как сутки назад. Если же вы продолжаете бастовать не по этим соображениям, а, как говорит Липпи, из-за меня, из-за него и Аминты, то я заявляю, что мы не нуждаемся в этой любезности. Кто хочет, пусть не стесняется, вешает себе хомут на шею — и кончен бал.

— И это все? — спросил его Фриани.

— Нет, я хочу еще кое-что сказать.

Он говорил, тщательно выбирая слова, стараясь как можно точнее передать свои мысли, чтобы потом нельзя было ни к чему придраться. Его характер — человека, который вырос среди туповатых и хитрых крестьян и формировался постепенно в условиях жизни и работы в городе, его неразвитый, но здравый ум, его благородство и его хитрость и, наконец, его преданность идеям, в которые он уверовал, подвергались теперь величайшему испытанию. Он понимал, что, как и месяц назад, когда произошла стычка с Бадолати, товарищи ждут, чтобы кто-нибудь подал им пример и взял на себя одного бремя, от которого хотел избавиться даже старый Липпи. Их единодушие, только что продемонстрированное перед ним, возлагало на него еще большую ответственность за исход общего дела. То, что среди немногих перешедших на ту сторону баррикады был сейчас Олиндо, не огорчало его, а только придавало ему силы. И обращаясь к товарищам, он смотрел перед собой, пытаясь различить Олиндо в группе штрейкбрехеров, прятавшихся за спины полицейских и солдат. Все так же обхватив колено руками, он продолжал:

— Я освобождаю вас от жертвы, которую вы хотите принести ради меня, в особенности если эта жертва не только заставит вас поголодать, но и вообще кажется вам безрассудной. Можете называть меня упрямым и неблагодарным, но я считаю, что, отказываясь подписать заявления, вы соблюдаете только свои личные интересы.

Он провел рукой по губам и подбородку и, слегка откинувшись назад, посмотрел на своих товарищей, стоявших по обе стороны от него.

Первым заговорил Дуили. Он сказал:

— Ты и в самом деле неблагодарный человек, но тем не менее ты прав.

Остальные, казалось, были согласны с ним и, очевидно, собирались с мыслями, прежде чем что-нибудь сказать.

— Мне интересно взглянуть, как ты будешь себя вести, когда те пятеро выйдут из конторы, — вмешался старый Липпи.

Метелло обратился к Фриани:

— Ты что-то хотел сказать?

Фриани покачал головой и улыбнулся:

— Только одно: я не подписал бы заявления, даже если б мне угрожали отрубить обе руки. Но именно твои доводы еще раз подтвердили мою правоту и я на всю жизнь останусь анархистом.

Метелло не успел ему ответить, так как общий разговор был прерван появлением инженера и его свиты, выходивших из конторы. Бадолати что-то сказал племяннику и сыну Мадии, которые вновь сели в коляску. В этот момент у Метелло мелькнула мысль: он позвал маленького Ренцони и велел ему:

— Сбегай посмотри, как идут дела на участке Мадии и расспроси, не знают ли они чего-нибудь о других стройках. Беги во весь дух и возвращайся поскорее.

Помогая себе руками, маленький Ренцони вскарабкался на насыпь, кубарем скатился на набережную Муньоне и в мгновение ока очутился у Понте-Россо, так что казалось, будто коляска гонится за ним.

Прежде чем он вернется и принесет известия, которые ему покажутся такими важными, у строительной площадки Бадолати произойдут решающие события и каждый из присутствующих здесь людей обнаружит меру своих духовных сил.

Инженер выступил вперед, полицейский комиссар в котелке и унтер-офицер остановились в нескольких шагах от чего. Рабочие стали плечом к плечу, засунув большие пальцы рук в жилетные карманы. Солнце уже поднялось высоко и заливало светом дорогу, идущую по насыпи; теперь оно было за спиной у рабочих, а Бадолати било прямо в глаза. Выйдя из тени, он сдвинул шляпу на лоб. Потом, заложив руки за спину и сутулясь еще больше обычного, сказал:

— Вы что же, совсем спятили?

Он кивнул головой сперва в сторону унтер-офицера, затем в сторону полицейского и бросил взгляд на леса:

— Подняли на ноги солдат и полицию, а работа тем временем стоит!

Он помолчал и не то набрал воздуха, не то вздохнул.

— Не думайте, что я разговариваю с вами так, потому что струсил. Я хотел бы только знать, что все это означает. И если кто-нибудь из вас намерен дать мне объяснение, я буду ему весьма признателен.

Рабочие молча смотрели на него. Перед ним была непроницаемая стена. Он понял, что брешь, которую пробили семеро штейкбрехеров, проведшие ночь на стройке, вновь закрылась.

— Ответь-ка ты, Липпи. Ведь ты здесь старше всех.

Липпи вынул изо рта трубку, явно раздосадованный тем, что именно ему оказана эта привилегия. Но он действительно был здесь самым старшим и, казалось, забыл о намерениях, которые высказывал несколько минут назад, потому что вдруг спросил:

— Вы обращаетесь ко мне? Разве вы меня не уволили?

— Стоило тебе зайти в контору, и все бы уладилось.

— А в объявлении об этом ничего не написано.

— Однако ты меня знаешь… сколько уже лет?

— Да лет тридцать, если не больше. Я работал чернорабочим у вашего отца.

— И что же? Разве ты слышал когда-нибудь, чтобы я отказал человеку в помощи и оставил его умирать с голоду?

И тут Липпи, все более раздражаясь и чувствуя, как кровь приливает к голове, наговорил инженеру такого, что могло только обострить положение.

— Вы обещали убрать Криспи, а он все-таки здесь.

— Он здесь, потому что так надо.

— Вот видите! Так знаете, что я вам скажу… Нет, я ничего не стану говорить, а только спрошу: не кажется ли вам, что вы кривите душой?

Инженер шагнул вперед, вошел в полосу тени и стал лицом к лицу с Липпи, по-прежнему держа руки за спиной.

— Я не кривлю душой, Липпи, и всегда действовал прямо. А вот вы хватили через край.

Старик выдержал его взгляд, поднял трубку на уровень плеч и, показывая ею на рабочих, стоящих по обе стороны от него, заговорил, отчеканивая каждое слово:

— Видите ли, инженер, это другое поколение. Разрешите мне сказать два слова. Когда я был молод, такие же подрядчики, как вы, посылали десятников вербовать нас. Мы становились в ряд перед портиками на площади Синьории и ждали. Совсем как проститутки. Тогда еще носили фартуки, завязывавшиеся на поясе, помните? Это была наша рабочая форма… И всегда находился кто-нибудь, готовый наняться за гроши и отбить у тебя работу…

Эти слова, казалось, растрогали его, но он тут же рассердился на себя и закончил:

— А теперь перед вами другое поколение. Я это понял, хотя не умею ни читать, ни писать. Как же вы, человек ученый, не можете понять?

— Прежде у людей уважения было больше, а работы — меньше, — ответил инженер.

— Может, и так, только оставьте меня в покое, прошу вас, — Липпи медленно опустился на груду кирпичей, — я уже сыграл свою роль в этой комедии.

Когда он сел, в шеренге рабочих образовалась брешь, которую тут же заполнил собою инженер. Теперь Метелло стоял рядом с ним и смотрел на него. Бадолати хотел было обратиться к нему, но удержался, по-прежнему делая вид, будто не замечает его. Повернувшись к Метелло спиной, он пошел вдоль шеренги.

Рассказывали, что это было похоже на парад в Кашине в День конституции: инженер шел словно генерал, только вид у него был такой, будто он не награды раздает, а решает, кого казнить.

— Да будет вам известно: из провинции Лукки, из Калабрии, где совершенно нет работы, не то, что у вас, готовы приехать во Флоренцию десятки, сотни каменщиков, чернорабочих. Они и не заикаются о расценках — была бы работа! Ясно? А сейчас пусть каждый из вас по очереди скажет мне, окончательное ли это его решение.

Первым в шеренге стоял Уго Париджи. Прежде он работал на кирпичном заводе, а вернувшись из армии два или три года назад и найдя свое место занятым, с большой охотой пошел на стройку. Это был жизнерадостный юноша, он играл на корнете в оркестре филармонического общества в Кальдине, вот-вот должен был стать подмастерьем каменщика и собирался зимой жениться. За время забастовки он прожил свои первые сбережения, предназначавшиеся на покупку кровати и шкафа. Париджи был дружен со всеми и всегда шел за большинством.

— Ты? — коротко бросил ему инженер.

— Я как и все, как другие…

— Другие — это также и те, что подписали заявление еще вчера вечером.

— Я говорю про этих, про нас, — уточнил Париджи. — Про тех, что стоят здесь.

— Мы не поняли друг друга. Я хочу знать твое личное мнение. Должно же оно у тебя быть — ведь ты человек, а не животное.

Париджи пожал плечами и невольно взглянул на Метелло.

— Смотри на меня, а не по сторонам.

— Но раз уж я стою в этом ряду…

— Значит, я могу брать на твое место неаполитанца или луккийца?

— Если, по-вашему, это правильно…

— Еще бы не правильно!.. А ты?

Вторым был Дуили.

— Мы просили всего по тридцать, двадцать и пятнадцать чентезимо надбавки в час. Почему вы не сказали: «Ребята, я дам вам половину, треть, десятую часть того, что вы просите»? Ни вы, ни другие подрядчики от этого не разорились бы.

— Мы-то не разоримся, а вот вас разорим.

— К сожалению, мы разорены уже давным-давно, — ответил Дуили. — Но теперь разорение довело нас до отчаяния. А это опасная вещь, инженер.

Солнце перевалило через насыпь и осветило эту сцену. Инженер надвинул шляпу на лоб и сказал:

— Мне нужно, чтобы вы отвечали «да» или «нет», а не проводили всякие сравнения. Ты? — спросил он третьего и, повинуясь течению разговора, иронически добавил: — Если бы не нужно было подписывать заявления, ты был бы уже на лесах, так что ли?

Перед ним стоял Сантино. Он был во власти проповедей дона Альбертарио и без колебаний ответил:

— Сейчас не в этом главное.

— А в чем же?

— Вы должны были бы отменить увольнения. Понимаете, у меня жена и ребенок, я пока еще даже не подмастерье, на мой заработок особенно не разгуляешься. Но ведь вы же христианин. И те, кого вы намерены уволить, тоже христиане, и у них тоже семьи… — Он смешался и добавил: — Конечно, я не умею говорить, только если они виноваты, то не больше, чем все мы, остальные.

Слова ложились одно к одному, как кирпичи, их скреплял цемент взглядов, и Бадолати натолкнулся на выросшую перед ним стену. И то ли от солнца, то ли от крови, которая прилила к голове, он почувствовал, что на лбу у него выступила испарина и острее стала боль в сердце, последнее время все чаще беспокоившая его. Он не нашел слов или не захотел ответить Сантино и шагнул дальше.

— А ты? — спросил он четвертого в ряду.

Это был каменщик из Фьезоле, которого прозвали Померо за его рыжие волосы. Он кивнул головой на Сантино и ответил:

— Так же, как он. Как сказал он.

Простые слова Сантино, как нельзя лучше успокоили души тех, кто стоял дальше. С этой минуты каждому стало значительно легче встретиться лицом к лицу с Бадолати, выдержать его взгляд и с достаточной убедительностью ответить на его вопрос. Хозяин хотел поставить их в такое положение, чтобы лицо каждого определилось раз навсегда, чтобы он чувствовал себя беспомощным, изолированным от товарищей. А повторяя то, что сказал Сантино и что, к тому же совпадало с общим мнением, можно было еще раз укрыться за коллективной ответственностью, не выдавать себя и не изменять товарищам. И по мере того, как Бадолати обходил ряд, именно там, где вместо кирпичей попадалась пустота, стена оказывалась особенно надежной.

— А ты?

— Как он.

— Ты?

— Как он.

— А ты?

— Как Сантино, то есть Меони.

— Как Померо.

— Как он.

Подошла очередь Фриани, который ответил:

— Вы, инженер, отлично знаете свое дело. Почему бы вам не ограничиться подписыванием договоров да общим руководством стройкой? А вот в такую лужу предоставьте садиться вашим слугам.

Бадолати метнул на него грозный взгляд и стиснул зубы. Из-за жары и боли в сердце он тяжело дышал. Фриани улыбнулся ему:

— Вы портите нервы и роняете свой авторитет. Говорю это потому, что уважаю вас. Что же касается остального, то меня все это мало интересует. Я не ел уже сорок восемь часов и ночую в саду на скамейке.

— Не понимаю, откуда у вас такая стойкость, — сказал Бадолати.

А старый Липпи, возле которого он вновь очутился, повторил:

— Это другое поколение. Нас было не трудно унять. Стоило посадить несколько человек — и все бывало кончено.

Бадолати вытащил из кармана платок, вытер губы, лоб и шею. Сейчас он стоял против Метелло, за которым в ряду насчитывалось еще около десятка человек. Невдалеке начинались огороды. Крестьяне, которых скоро должны были вытеснить отсюда новые стройки, столпились у изгороди и наблюдали за происходящим. В тишине звенели цикады, потом раздался гудок паровоза, послышался собачий лай, на него отозвалась овчарка Криспи, посаженная на цепь.

— Пойдем со мной, Салани, я хочу с тобой поговорить, — вдруг сказал Бадолати.

Метелло посмотрел на товарищей, будто хотел получить молчаливое согласие каждого из них. Фриани сказал:

— Будь осторожен, это может оказаться ловушкой. Сначала тебя изолируют, а потом наденут наручники.

«Они способны на это», — подумал Метелло. Пиджак, накинутый на плечи, сполз, и в том, что, поправляя его, Метелло задержался, не было ничего подозрительного.

— Между нами нет секретов.

— В секрете держат голод, — сказал Дуили.

— Сифилис и страх, — добавил Липпи.

— С начала забастовки вы в третий раз разговариваете с нами, — сказал Метелло, — но соловья баснями не кормят.

Бадолати отвернулся, покачал головой и скрестил на груди руки. Потом вытащил из кармана полсигары и, прежде чем ответить, стал закуривать. Одна спичка у него потухла, пока он ею чиркал, другая — прежде чем зажглась сигара. Комиссар и двое полицейских подошли к нему. Медленно, держась за спинами солдат, к ним приближалась группа штрейкбрехеров. Крестьяне встали вплотную к изгороди. Бадолати вынул сигару изо рта и ответил:

— Полиция не выселила тебя до сих пор из города только потому, что я специально просил об этом бригадьере. Надеюсь, ты это понял. Тогда почему же ты мне теперь не доверяешь?

— Вам-то я доверяю. Но и с тем, что сказал Фриани, я тоже согласен. Вот я и опасаюсь, что пересилят ваши интересы.

— Мои интересы всегда давали вам кусок хлеба.

— Как видно, слишком ничтожный кусок, иначе дело не дошло бы до этого столкновения.

Оба они были полны ненависти и, если бы могли, готовы были убить друг друга; и в то же время каждый из них слишком хорошо знал своего противника, чтобы его недооценивать. Разница их положения заключалась лишь в том, что один держал нож за рукоятку, а другой — за лезвие.

— Ты негодяй, Салани.

— Такой же, как мой тесть. Вы мне это уже говорили.

— Нет, не такой, а хуже.

— Не спорю. Он был из другого теста. Будь он жив, я не стоил бы его мизинца. Но он умер, и вы помните, при каких обстоятельствах?

— Смотри, как бы тебе не пришлось раскаиваться в своих словах!

— Это вы мне и хотели сказать? А я-то надеялся, что вы станете обсуждать со мной, как найти выход из положения. Вы думаете, для нас это развлечение? У нас руки дрожат от отчаяния.

Среди рабочих, стоявших у насыпи, послышался ропот. И Метелло, чувствуя единодушную поддержку товарищей, невольно повысил голос. Он держался руками за отвороты пиджака, и это выглядело так, будто он готов ринуться на инженера.

— Нам, не менее чем вам, тяжело видеть заброшенную стройку. Вы почти всегда бывали с нами на лесах, вы нас знаете, видели, как мы трудились. Скажите же, положа руку на сердце, разве мы просили не самую малость? Разве отказывать нам в этом так долго не значит быть бессердечным человеком?

Но ему ответил не Бадолати, а Немец, стоявший в нескольких шагах от них среди штрейкбрехеров.

— А не лучше ли было бы для вас вернуться на работу?

— Нет больше никаких сил, Метелло. Довольно лезть на рожон, — подхватил Олиндо.

И тут с обеих сторон посыпались оскорбления, за которыми последовала драка, револьверные, а потом и винтовочные выстрелы.

— Бродяги!

— Штрейкбрехеры!

— Преступники!

— Предатели!

И все это произошло за какие-нибудь несколько секунд, пока стайка ласточек, покружившись над лесами, успела скрыться в направлении железной дороги.

Глава XXIII

Надо еще удивляться, что не произошло настоящего побоища! Потом говорили, что это просто чудо. Судьба, случайность, рука всевышнего, как утверждал Сантино.

Липпи и Фриани первыми ринулись на Олиндо и Немца. Унтер-офицер и полицейские выхватили револьверы. Услышав крик инженера: «Останови его, проклятого!», Нардини ловким движением обезоружил Криспи.

Тем временем Метелло пытался удержать рабочих, набросившихся на штрейкбрехеров. Ему удалось скрутить руки Дуили и Париджи. Так началась свалка.

Фриани и Немец, повалив друг друга подножкой, катались по земле. Наконец Немец прижал противника коленом и стал бить его по щекам. Сантино сдерживал Липпи, обхватив его за пояс. Олиндо, освободившись от старика, пытался бежать, но на него налетели двое, потом трое, пятеро, его захлестнули удары, плевки, ругательства. Все происходило, как накануне вечером, на площади Кавалледжери, вспоминали потом. Но на этот раз солдаты были вооружены. Первый ружейный залп вспугнул ласточек и охладил пыл сражавшихся. Действительно ли солдаты стреляли в воздух или целились так, что пули пролетали над самыми головами рабочих? На этот счет у каждой из сторон — у каменщиков, полицейских и солдат — сложилось свое мнение. А инженер повторял, что была такая неразбериха и все произошло так быстро, что невозможно было ничего понять.

Достоверно лишь, что после ружейного залпа драка прекратилась. Каменщики опустили руки, некоторые поднялись с земли, отряхивая одежду и бормоча проклятия. Потом под влиянием инстинкта самосохранения, а возможно, страха или вдруг обретенной солидарности забастовщики и штрейкбрехеры объединились в одну группу. Только старый Липпи остался сидеть на земле, вытянув ноги и обхватив руками голову. Он бормотал:

— Оказывается человек может спятить в любом возрасте, а ведь этого не должно быть!

Молодой Париджи присел на корточки, чтобы быть поближе к старику. Солдаты выстроились по пятеро в ряд и держали винтовки на прицел, как во время настоящего расстрела.

— Вы с ума сошли стрелять? — закричал Немец.

Он шагнул вперед, а за ним следом и все рабочие приблизились на такое же расстояние к солдатам, полицейским, инженеру и двум десятникам, которые теперь стояли все вместе.

Метелло, оказавшийся рядом с Немцем, сказал:

— Мы не бандиты, просто кровь бросилась нам в голову. Теперь все кончилось, и вам здесь делать нечего.

Фриани закричал:

— Солдаты! У вас такие же мозолистые руки, как у нас! Вы свободные люди, не давайте собой командовать!

Рабочие поддержали его одобрительными выкриками, подняв сжатые кулаки.

— Назад! — скомандовал полицейский комиссар. — Считаю до трех!

При этих словах полицейские и унтер-офицер сняли револьверы с предохранителей.

— Быстро вы ладите между собой, мошенники, когда бунтуете против власти.

Тут вмешался инженер:

— Никогда ничего подобного не случалось на моей стройке, — заявил он, вытирая пот со лба и шеи.

Нардини попытался подойти к группе рабочих со словами:

— Ну, довольно, ребята, ведь ничего же не произошло.

Но полицейский комиссар остановил его, преградив ему дорогу рукой, в которой держал револьвер.

— Останьтесь здесь.

Метелло сказал:

— Мы знаем, что ты, Нардини, хороший человек. Тебе не подходит роль десятника.

— Я стараюсь для общей пользы, — ответил ему Нардини.

— Ну, конечно! — воскликнул Немец. Увлеченный своим порывом, он обнял Метелло за плечи и притянул к себе. — Инцидент исчерпан, — заявил он. — И кто знает, может быть, эти прохвосты переменят свое мнение.

Группа каменщиков двинулась за ним. Старый Липпи поднялся, опираясь на руку Париджи.

— Ни с места! — крикнул полицейский комиссар. — Стойте!.. Эй, — позвал он унтер-офицера, — приготовьтесь!

И в следующий миг — будто молния сверкнула в летнюю ночь, будто солнце свалилось за дома — раздался револьверный выстрел. Пуля, миновав Метелло, угодила прямо в грудь Немцу, который упал как подкошенный.

В последовавшей затем мгновенной тишине послышался лай цепной собаки, похожий на вой.

И тотчас же, вместо того чтобы разбежаться или оказать помощь Немцу, группа каменщиков с громкими криками бросилась вперед. Посыпался град камней, поранивший двух солдат. Раздался треск ружейных выстрелов — два залпа, один за другим. А тем временем солдаты и полицейские, выхватившие револьверы, продолжая отстреливаться, отходили, чтобы обороняться под прикрытием конторы и общежития.

Было ли это чудо, воля божья, счастье, случайность? Или живая мишень находилась слишком близко? Или мозолистые руки солдат дрожали и невольно завышали прицел? Каменщики сгрудились в кучу, в них можно было стрелять, как в толпу, как в стадо, как в крупную мишень, установленную в десяти шагах. И тем не менее даже револьверные выстрелы полицейских, казалось, не попадали в цель. В первый момент Дуили даже не заметил, что у него прострелена икра, Померо не сразу почувствовал жжение в плече, а Сантино не обратил внимания на то, что со свистом пролетевшая у него перед глазами пуля, оставила на его лбу след, похожий на царапину, полученную от ревнивой возлюбленной.

Третий залп заставил забастовщиков опомниться. Метелло, Фриани и Сантино наклонились над Немцем. Со стороны железной дороги стали подходить люди, вниз по насыпи сбегали крестьяне, которые раньше стояли за изгородью. Вопреки приказам унтер-офицера и комиссара подбежали инженер и Нардини. Немец перевернулся на спину, потом сел и попытался встать, но покачнулся, так что окружающие должны были поддержать его.

— Нет, нет, — повторял он. — Это ничего, мне не больно. Видите, инженер, к чему это приводит.

Немного погодя, обхватив одн