КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411986 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150750
Пользователей - 93902

Впечатления

кирилл789 про Веселова: Самая лучшая жена (Любовная фантастика)

всё, ровно всё тоже самое: приключения, волшебство, чёткий неподгибаемый ни под кого характер, но - умирающий муж? может следовало бы его вылечить сначала? а потом описывать и приключения и поведение, и вправление мозгов.
потому, что читая, всё равно не можешь отделаться: а парень-то умирает.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Старр: Игрушка для волка, или Оборотни всегда в цене (Любовная фантастика)

что в этом такого, если у человека два паспорта? один американский, второй – российский. что в этом такого, чтобы вызывать полицию? двойное гражданство? и что? в какой статье какого закона это запрещено? а, в американском документе имя-фамилия сокращены? и чё? я вот, не журналист, знаю, что это нормально, они всегда так делают. а журналистка нет?? глубоко в недрах россии находится этот зажопинск, в котором на съёмной квартире проживает ггня, и родилась, выросла и воспитывалась афтар. последнее – сомнительно.
а потом у ггни низко завибрировал телефон. и, сидя на кухне и разговаривая, она услышала КАК в прихожей вибрирует ГЛУБОКОЗАКОПАННЫЙ в СУМОЧКЕ телефон.
я бросил читать, потому что я не идиот.
а ещё по улицам ходят медведи, играя на балалайках. а от мысленных излучений соседей надо носить шапочки из фольги, подойдёт продуктовая.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Старр: Игрушка для волка (Любовная фантастика)

что в этом такого, если у человека два паспорта? один американский, второй – российский. что в этом такого, чтобы вызывать полицию? двойное гражданство? и что? в какой статье какого закона это запрещено? а, в американском документе имя-фамилия сокращены? и чё? я вот, не журналист, знаю, что это нормально, они всегда так делают. а журналистка нет?? глубоко в недрах россии находится этот зажопинск, в котором на съёмной квартире проживает ггня, и родилась, выросла и воспитывалась афтар. последнее – сомнительно.
а потом у ггни низко завибрировал телефон. и, сидя на кухне и разговаривая, она услышала КАК в прихожей вибрирует ГЛУБОКОЗАКОПАННЫЙ в СУМОЧКЕ телефон.
я бросил читать, потому что я не идиот.
а ещё по улицам ходят медведи, играя на балалайках. а от мысленных излучений соседей надо носить шапочки из фольги, подойдёт продуктовая.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Антонова: Академия Демонов (Юмористическая фантастика)

сказать, что эта вещь дрянь, это быть до наивозможности деликатным. до конца я дошёл из принципа, за несколько дней. больше на такой подвиг не пойду, но прошёл МЕСЯЦ, а «впечатления» остались.
стукнулась и споткнулась эта ненормальная обо всё. идёт по ровному коридору, споткнулась. шла мимо стола, за угол поворачивала - об угол стукнулась. когда, по ощущениям, спотыканий, паданий, стуканий перевалило за сотню, я думал бросить читать, но пересилил себя.)
кроме того, психическая ещё и калечила себя намеренно. например, видит: второй этаж, и прыгает! под переломы, чем гордится.
но больше всего поразил факт: сидела она на лекции, думала. лекцию не писала. сказать, как раздражает вот это врождённое слабоумие, невозможно. спокойно можно было и конспектировать и думать, но врождённым это не дано. ничего не надумала. и в конце лекции, откинула голову и кааак шмякнется лбом о столешницу!
я тогда онемел, закурил, и понял, как получаются маньяки из преподавателей. которые вот таких вот нефЕлимов, антоновых лидий, вынуждены учить. написана исключительно автобиографичная вещь больного человека.
любой может это попробовать. сесть за стол, размахнуться головой и попытаться удариться о стол. у 100% людей нормальных это не получится. у 75-85% людей с отклонениями – тоже. мозг не позволит. мозг либо остановит голову в сантиметрах пяти от поверхности, либо – на полпути, либо – руки подсунет. в случаях 90 из 100 для всех вариантов пациент просто посмотрит на стол и ПРЕДСТАВИТ, и всё. «что я дурак, что ли».
и вещь дрянь, и автор. они неразделимы.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Попюк: Академия Теней. Принц и Кукла (СИ) (Фэнтези)

продолжение бы почитал...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Богдашов: Свердловск, 1976 (Альтернативная история)

мне понравилась книга

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Советский детектив. Том 7. Один год (fb2)

- Советский детектив. Том 7. Один год (и.с. Советский детектив) 2.14 Мб, 593с. (скачать fb2) - Юрий Павлович Герман

Настройки текста:



СОВЕТСКИЙ ДЕТЕКТИВ Ю. ГЕРМАН Один год


С УТРА ДО ВЕЧЕРА

Окошкин

За завтраком, по обыкновению, Окошкин рассказывал истории, которыми его начинял начальник музея Грубник — ходячая летопись всех уголовных происшествий во всем мире.

— Вот еще тоже ничего себе фрукт был, аферист класса «экстра», — говорил Вася, засовывая в рот непомерно большой кусок хлеба с маслом и тараща глаза, — некто Отто Стефан, не слышали, Иван Михайлович?

— Не слышал.

— Это после войны четырнадцатого года случилось, после империалистической бойни, когда в Берлин, в Германию, приехала комиссия военного контроля…

— Между прочим, что Берлин в Германии — мне известно, — сказал Лапшин.

— Ну вот, — продолжал Окошкин, — вы слушайте, Иван Михайлович, это здорово интересно. Встретил комиссию прусский генерал Тюдерен, и притом в полной парадной форме. Приветствовал чин чинарем и о багаже так любезно позаботился. Багаж, конечно, пропал. На целые миллионы.

— Про миллионы — соврал, — шурша газетой, заметил Лапшин. — Сознайся, Василий. А?

Но Окошкин захохотал и не сознался. Немецкая марка тогда ничего не стоила — вот в чем все дело. Так что по тем ценам багаж, может быть, и в миллиарды обошелся комиссии военного контроля.

— А у тебя за них душа болит, да?

— Не болит, но должны же мы знать преступное прошлое, — возразил Окошкин. — Изучать должны, анализировать.

— Ты свою квартирную кражу на Васильевском лучше бы анализировал, — посоветовал Лапшин. — Уже вроде бы третий месяц анализируешь.

Окошкин сделал оскорбленное лицо и сходил к почтовому ящику за газетой. Когда он вернулся, из репродуктора доносились тоненькие звуки музыкальной передачи для детей, Патрикеевна — домоуправительница Ивана Михайловича — сердито убирала со стола, а Лапшин делал пометки в своем «псалтыре», так в обиходе называлась его записная книжка в потрепанном клеенчатом переплете. Так как Василий Никандрович не умел долго молчать, то он почитал кое-что из газеты вслух и прокомментировал Лапшину и Патрикеевне новости:

— Ничего себе собаки! — сказал Вася. — Совсем расхамились. Чиано и Риббентроп встречаются на днях в Вене — делить Чехословакию. Видали?

— То ли еще будет, — рассеянно ответил Лапшин.

Патрикеевна с хлебницей в руке сказала зловеще:

— Катятся по наклонной плоскости, вот что!

Она любила такие выражения, но употребляла их обычно несколько загадочно.

Вася прочитал еще про дрейф «Седова», про бомбардировку Мадрида, про изгнание евреев из Германии и опять вернулся к Мюнхену.

— Крепко им товарищ Эренбург дает! — произнес Окошкин. — Наверное, Адольф здорово ругается, когда читает про себя такие выражения.

— Коричневая чума! — заметила Патрикеевна вскользь.

Лапшин посмотрел на нее снизу вверх, встал и пошел в переднюю одеваться. Окошкин поплелся за ним. Ему хотелось еще почаевничать, полистать журнал, но возражать Ивану Михайловичу было бесполезно. Единственное, что посмел Вася, — это намекнуть насчет машины.

— Пешочком полезнее! — холодно ответил Лапшин.

— Но если положена машина и Кадников все равно ждет. Да и вообще, в вашем возрасте…

— Ты за своим возрастом следи, — посоветовал Иван Михайлович. — Тоже, «в вашем возрасте»…

— Если вы начальник и заслуженный товарищ…

— Оделся?

И они вышли на морозец, оба высокие, статные, Лапшин покряжистее, Вася еще юношески легкий, гибкий, невероятно болтливый, до того, что Иван Михайлович иногда даже морщился, словно от головной боли. До самых Пяти углов Окошкин говорил не останавливаясь, — выспавшийся, с блестящими глазами, переполненный энергией. На все ему нужно было отвечать, на все решительно.

— А? — спрашивал Вася. — Верно, как вы считаете? Психологически правильно? А?

Василий Никандрович Окошкин — он же Васька — возник в жизни Лапшина давно. Как-то ему доложили, что его желает видеть какой-то мальчик по неотложному делу. Лапшин оторвал взгляд от протокола допроса, подумал и переспросил:

— Какой такой мальчик?

— Ну, мальчик, товарищ начальник. Так вроде бы приличный…

Приличный мальчик сел в предложенное ему кресло и, страшно побагровев, сказал, что желает работать в органах уголовного розыска. Сейчас он заканчивает учебу в школе и параллельно изучает в тире стрельбу, а также с одним частным лицом (Васька тогда утаил, что частным лицом был его дружок, по кличке «Гаврош») изучает джиу-джитсу. Он недурной велосипедист, неплохо плавает, знаком с химией в пределах, необходимых для работы в розыске. Судебную медицину, правда, знает только теоретически…

Здесь, под взглядом Лапшина, мальчик вдруг словно бы скис.

— Пир… Пил… Пинкертона читал? — спросил Лапшин. Ему с трудом сразу давалось это слово.

— Читал! — кивнул Окошкин.

— И Шерлока читал?

— Читал. И читал про вас, товарищ Лапшин, в «Красной вечерней газете», как вы…

— Да, Пиркентон… — задумчиво произнес Лапшин. — И Шерлок… Играл на скрипке. Трубку курил. «Положите бумаги на солнечные часы». Его друг Ватсон…

— Доктор Ватсон, — поправил Окошкин почтительно. — Знаменитый, который в истории обряда дома Мейсгревов…

Лапшин серьезно, без усмешки, смотрел на мальчика. Тот напомнил ему пять зернышек апельсина, пляшущих человечков, собаку Баскервилей и высказал свое суждение о дедукции в сыскном деле.

— Вы разве не согласны со мной? — спросил наконец мальчик.

Лапшин молчал.

— Конечно, я понимаю, что Шерлок Холмс защищал интересы правящих классов, — горячась и опять краснея, заговорил Окошкин, — но тем не менее мы не можем игнорировать его метод. Дедукция — такой способ…

— Ты вот что, друг, — перебил Лапшин, — ты, сделай одолжение, закончи сначала школу. Начнут у тебя усы прорезываться, бороденка, заговоришь побасистее, побреешься, пиркентонов своих закинешь на шкаф. Тогда и подумаешь, как тебе быть, куда идти, куда заворачивать. А сейчас мало ли… еще в пожарные захочешь пойти, и в летчики, и в моряки… У нас ведь тут дело трудное, скучное… Например, скажу я тебе… чердачная кража. Украли у дворничихи две простыни, споднее тоже украли, юбку… Вот и ищем. Трудящийся человек, надо отдать вещички…

— Разумеется, — подтвердил Окошкин. — Дактилоскопия, привлекаются служебные собаки…

— Вот придешь работать — тогда увидишь.

Мальчик ушел расстроенный. А через шесть лет, когда в милицию прибыло пополнение по мобилизации комсомола, Лапшин узнал в одном из новичков того самого мальчика, которому советовал «закинуть пиркентонов на шкаф». Юноша трудился неумело, но старательно и даже страстно, и вскоре Лапшин взял его в свою бригаду. Внимательно приглядываясь к Окошкину, Иван Михайлович решил про себя, что у Василия Никандровича горячее сердце и чистые руки, не хватает же ему холодного ума, а именно три этих слагаемых, по формуле Дзержинского, и составляют настоящего чекиста. «Наживет со временем и ум, — думал Лапшин, — а вот с горячим сердцем, пожалуй, надо родиться».

В первой же серьезной перепалке Окошкин показал себя человеком далеко не трусливым, хотя и изрядно бестолковым, за что и получил соответствующее внушение.

— Лезть под пулю ума не требуется, — говорил Лапшин багрово-красному Василию, — а вы сунулись, даже не предполагая, что вам окажут вооруженное сопротивление…

— Я не мыслю себе… — начал было Окошкин.

— Мыслят мыслители, — сурово сказал Лапшин, — а толковому оперативному работнику надо соображать. Идите.

Окошкин ушел. Тупо-сухие звуки пистолетной пальбы еще не забылись ему. И то, как повис он на руке бандита, и то, как оба они упали на вонючий асфальт, и то, как блеснул нож, — все это произошло так недавно, всего два часа назад, и никто не поблагодарил Василия, никто не пожал ему руку «коротко и сильно», как бывает это в книгах, никто не призвал брать пример с мужественного и скромного комсомольца товарища Окошкина. Ничего себе угодил он в коллективчик! И ухо саднило — бандит в драке больно его укусил.

В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.

— А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? — спросил Окошкин.

— Не повиснет! — таков был ответ.

То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:

— Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.

Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:

— Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?

— Вот, ищу, товарищ начальник.

— А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.

— Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди…

— Да ну? — удивлялся Лапшин, уходя к себе.

Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот — все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения — таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа «Кроваво-кошмарная драма на Гончарной»; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.

Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как «холодный глаз пистолета», «львиная отвага» или «скупая мужская слеза».

Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.

Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:

— Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.

— Это с чего же? — спокойно удивился Лапшин.

— А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно — то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов…

— Может, вы заболели? — осведомился Лапшин. — Или личные неприятности?

— Я не шучу! — почти крикнул Окошкин. — Здесь происходят средневековые жестокости.

— Застенок здесь? — улыбаясь, спросил Лапшин.

От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.

— Да, — сказал Окошкин, — это ужасно!

— Кого вы допрашиваете? — спросил Лапшин.

— По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, — скороговоркой сказал Окошкин. — Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают…

— Пойдем! — сказал Лапшин.

Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.

— Хорошо, — при этом говорил он, — люблю, хорошо…

В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.

— Встать! — сказал Лапшин.

Чалов встал.

— Узнаешь? — спросил Лапшин.

— Хорошо, — падающим голосом пробормотал Чалов, — люблю, хорошо…

Подумал и прибавил:

— Семьдесят один.

Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.

— Был ты хороший вор, — сказал Лапшин, — и никогда не филонил. Взяли тебя — значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!

— Семьдесят один, — сказал Моня, — тридцать два, сорок.

— Ну и дурак! — сказал ему Лапшин. — Как был дурак, так и остался дураком. Сявка![Безобидный воришка.]

Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:

— Начальничек, ты меня прости, это — Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, — завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините…

И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.

Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:

— Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее — недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором…

Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:

— Ты Ленина читаешь?

— Изучал…

— Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся…

— А вы Ленина видели? — спросил Окошкин.

— И видел, и охранял, и слышал.

— Вы — лично?

— Я — лично.

— Страшно было?

Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.

— Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!

— И с вами за руку?

— И со мной.

Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.

— И тогда один из этих беляков — слышь, Окошкин, — заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»

Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:

— Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.

— Это почему же прожил? — насупился Лапшин.

— То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…

— «Пожилые»! — передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.

Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.

— А то хочешь, пойдем ко мне? — сказал Лапшин: — Будем боржоми пить…

Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…

Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:

— Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.

— То есть как это некуда? — не понял Лапшин.

— А у меня комнаты нету, — сказал Окошкин, — я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.

Он махнул рукой.

— Ну, ночуй! — сказал Лапшин. — Если так, то уж ночуй!

Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.

— Это да! — сказал Лапшин удивленно.

Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице — поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.

«Тоже — старики!» — подумал грустно Лапшин.

А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.

Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.

— Но специфика… — попробовал возразить Окошкин.

— Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! — багровея, крикнул Лапшин. — Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?

Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.

Почему?

Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив глазами Василия, понуро уходившего из кабинета, Лапшин вдруг надолго задумался над грудой спешных и важных бумаг.

С силой и ясностью представился ему он сам, таким же молодым, как Окошкин, но неловким, что называется «деревенщиной», совсем почти неграмотным, с вечно сосущим, почти физическим голодом по «справедливости», которую осуществлял под руководством старых большевиков и молодых чекистов сначала в Петрограде, потом в Москве. Упрямо и с неимоверным трудом читал он тогда книги по судопроизводству и праву, ничего в них толком не понимая, потом понимая и отрицая, потом отрицая со злобой. Все старые законы и судебные установления казались ему обращенными в защиту сильных, в защиту богатых, в защиту тех, кто убил его отца. В те далекие дни, затягиваясь зеленым махорочным дымом, они — молодые чекисты на Лубянке и на Гороховой — впервые стали защищать мир угнетенных от мира угнетателей. Ошибаясь и нервничая, полуголодные и лихорадящие, они бешено спорили друг с другом, ощупью искали свою истину и в муках сами рождали ее. Речи Ленина и уроки каждого дня победившей революции, первый субботник и песня «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян», сочиненная комсомольцем Безыменским, — все обсуждалось чекистами в перерывах между допросами, очными ставками, арестами и обысками. Жизнь творила нормы поведения, вырабатывала еще неписаный кодекс новой справедливости, небывалой в мире.

Теперь все стало спокойнее. Ее, эту отвоеванную справедливость, надо только бережно охранять. Как-то справятся с охраной нового правопорядка парни вроде Окошкина, не испытавшие настоящего лиха, не знавшие того горя, которое знало поколение Лапшина!

«Справятся ли?» — спрашивал себя Лапшин. И отвечал: «Справятся, если учить по-настоящему. Чтобы действительно у каждого было горячее сердце, холодный ум и чистые руки!»

Несколько раз Вася Окошкин ночевал у Лапшина, потом как-то невзначай спросил:

— Иван Михайлович, а что, если я у вас немного поживу?

— Поживи немного, — сказал ему Лапшин. — Только гулянок у меня не устраивай, не люблю.

— Боже сохрани! — сказал Вася.

У него не было почти никаких вещей, зато была масса желаний: он хотел сшить себе сапоги, как у Побужинского, собирался купить велосипед, рассуждал, что бриться нужно самому, а для этого необходим бритвенный прибор, хотел купить настольный вентилятор, зажигалку, охотничье ружье и уйму других вещей. Как все люди, страстно желающие чего-либо, он научился быстро и ловко оправдывать каждое свое желание. Так он говорил, что велосипед экономит время и развивает мускулы ног, которые у него, у Васьки, почему-то ослабли; бритвенный прибор ему был нужен для экономии, чтобы не бриться в парикмахерской; настольный вентилятор, по его мнению, обеспечивал очень высокую производительность труда в жаркие летние дни; зажигалка экономила деньги, затрачиваемые на спички, и т. д. Все эти рассуждения очень утомляли Лапшина, и, когда Васька начинал болтать о своих мечтах, Лапшин ему говорил: «Отвяжись!» — и ложился на кровать лицом к стене. Мечты оставались мечтами: Васька получал немного, половину из каждой получки отдавал сестре, а остальное растрачивал с жаром и рвением в два-три дня. Деньги жгли ему руки, он обожал дарить и покупал все, что подворачивалось под руку: мундштук, камеру для футбольного мяча, носовые платки, распялку для костюма, ароматическую бумагу «Фиалка», комплект журнала за прошлый год и прочее в таком же роде.

— На, товарищ Лапшин, — говорил он, вынимая из кармана коробочку мятных лепешек. — Это тебе!

— А чего это?

— Такие штучки, — говорил Васька, — для освежения во рту.

— Да у меня во рту и так свежо, — отвечал Лапшин, недоуменно вертя пальцами коробочку. — Что тебе в башку взбрело?

За стол и квартиру Лапшин у Васьки ничего не брал, и Васька в благодарность покупал «для дома» то чайное полотенце с петухами, то зубную пасту, то дорогих папирос или ветчины. Васькино присутствие причиняло Лапшину много хлопот, но это не раздражало его, наоборот, ему нравился тот шумный беспорядок, который Васька удивительно быстро создавал вокруг себя. Изводили Лапшина только вечные телефонные звонки, которые начались вслед за Васькиным въездом. Звонили всегда только женщины, и так как ни Васьки, ни Лапшина днем дома не бывало, звонили ночью. Телефон висел над кроватью Лапшина. Сонный, он снимал трубку, и женский голос спрашивал:

— Васеныш?

Они давали Окошкину каждая свое имя, и поэтому Лапшин никогда не понимал, кого спрашивают.

— В чем дело? — кричал он, раздражаясь. — Кого вам надо?

Васька просыпался от крика, но не подавал признаков жизни, надеясь, что как-нибудь обойдется без него и что ему не придется вставать.

— Какой вам номер нужен? — надрывался Лапшин.

Женщина, пугаясь, вешала трубку, а Васька говорил:

— Постоянно телефонная станция путает номер. Экое безобразие…

Если же голос в трубке объяснял, что Васюрка, или Вавка, или даже Котик — на самом деле Окошкин, то Ваське приходилось вставать с постели, и тогда он томительно долго болтал над головой Лапшина, не давая ему заснуть и раздражая его до того, что Иван Михайлович кричал:

— Ты дашь мне спать или нет, черт паршивый? Третий час ночи! Нашел время…

— А я виноват? — огрызался Васька, закрывая ладонью трубку. — Чего вы орете?

Утром он оправдывался и говорил, не глядя в глаза Лапшину:

— Ей-богу, Иван Михайлович, она по делу. Это моей сестренки подруга Катька Осокина. Не знаете?

— Не знаю, — мрачно отвечал Лапшин.

Но наступал день с работой и делами, Васька являлся в кабинет к Лапшину с докладом, стоял перед столом смирно и докладывал, и говорил уже «не товарищ Лапшин», а товарищ «начальник», и выяснялось, что дело, которое он вел, шло блистательно, а главное с легкостью, без пота, бестолковой беготни, без многословия и проволочек — одним словом, шло так, как должно было идти в бригаде Лапшина. И Лапшину делалось жалко Ваську, и он говорил ему что-либо примиряющее, но строгое, например:

— Побрился бы ты, товарищ Окошкин! Эдак не годится.

Или:

— Тут-то у тебя ладно, а вот почту ты не очень читаешь.

Или еще:

— Прошу заняться комнатой для ожидающих! Там черт знает что творится. Посажу под арест, тогда поздно будет.

На что Васька неизменно отвечал:

— Слушаюсь. Можно идти?

— Идите, — говорил Лапшин и строго глядел в спину Окошкину, шедшему к двери.

Вася был способным работником и любил дело, оно казалось ему самым интересным на земле, и, кроме того, он был еще, что называется, «грамотным»: специальные юридические работы читал легко, улавливал в них основную мысль, быстро и без напряжения писал необходимые бумаги, но не хватало ему еще выдержки и упорства — жизнь этому поколению далась куда легче, нежели сверстникам Ивана Михайловича. И Лапшин нарочно придерживал его на должности помощника уполномоченного, хотя Окошкин почти самостоятельно вел дела.

— Вот так, товарищ Окошкин, — говорил он ему, — нервничаете часто, в уныние впадаете. То «всё в порядочке, завтра повяжем жуликов», а то «гнать меня надо, я позорю бригаду, я — тупое ничтожество». Нехорошо. И подкованы вы теоретически, и голова у вас не пшеном набита, и желание есть работать, а выдержки не хватает.

Относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, жучил его чаще и обиднее, чем других, решительно ничего не прощал ему, но Окошкин не обижался, понимая, что Лапшин хочет из него сделать больше, чем он есть, хочет увидеть в нем настоящего работника, такого, какими были погибшие старые чекисты, учителя Ивана Михайловича, — балтийский комендор Хромов и Исаак Фридман. Фотографии этих людей висели в комнате Лапшина на самом почетном месте, в красивой кованой железной рамке.

И чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хотя давно было ему пора съехать от Ивана Михайловича, но он этого не делал и даже совершенно перестал хвалиться тем, что подаст рапорт по начальству и получит, разумеется, отдельную комнату со всеми удобствами.

Молчал и Иван Михайлович. Ему даже и думать невозможно было, что Окошкин от него съедет.

Перед тем как дать Окошкину рекомендацию в партию, Лапшин долго пил любимый свой боржом и говорил с Василием о пустяках. Потом, уставившись в него голубыми яркими глазами, спросил, как спрашивал на допросе:

— Это все хорошо, а что у тебя там с дамочками происходит?

Окошкин долго глядел в пустой стакан от боржома, бессмысленно его поворачивал, потом сказал тем развязно-наглым тоном, который Лапшин до глубины души ненавидел:

— Ну уж и с дамочками, Иван Михайлович. Просто у меня много знакомых, наших советских славных девушек, так сказать — товарищей. Чисто товарищеские отношения, которые…

— Васька! — угрожающе сказал Лапшин.

— Да ну, чего «Васька», «Васька»! — уже искренне заговорил Окошкин. — Все вы мне «Васька» да «Васька»! Ну, ей-богу, я не виноват, что они ко мне лезут. Васюта, да Васеныш, да Васюрочка! Побыли бы вы на моем месте! Вы не верите, ну до того разжалобят, спасения нету! И так мне, и так…

— А ты женись, — наставительно сказал Лапшин. — Будь человеком.

Он вылил в свой стакан остатки боржома и унылым голосом добивал:

— Не гляди на меня, женись, детей заводи. Назовешь кого-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…

Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.

— На ком жениться-то, Иван Михайлович! Тут весь кошмар в том, что они мне все нравятся. Одна всегда веселая, другая поет хорошо, у третьей — папа эдакий симпатичный и в семье уютно. А один товарищ — некто Конягина — вареники делает дома с творогом, ну до чего вкусно…

— Это значит, ты еще не полюбил человека, — сказал Лапшин. — Может, и верно, товарищеские отношения…

Он чуть порозовел от неловкости — полюбил, не полюбил, тоже еще слова! И предложил сыграть в шахматы Окошкину, пока они играли, раза два позвонили по телефону, разговаривал он недомолвками и при этом пожимал плечами, как бы объясняя Лапшину, что звонит не он, а звонят ему — серьезному и занятому Василию Никандровичу Окошкину. Ивану Михайловичу надоело; не доиграв партию, он принялся бриться, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.

— В Управление?

— Угу.

Вошла, как всегда загадочная, Патрикеевна и спросила, не может ли Лапшин отдать распоряжение, чтобы выпороли розгами некую внучку, которая плохо учится и дерзит своей бабушке.

— Нельзя, Патрикеевна! — ответил Лапшин. — Милиция такими делами не занимается.

— Так. Не занимается. Но старушка-то сама не может, совсем она старенькая. А папашка с мамашкой в отъезде.

— Вы и наймитесь, товарищ Патрикеевна, — посоветовал Окошкин. — Производить экзекуции в вашем характере…

Патрикеевна сделала вид, что не слышала слов Василия.

— Значит, никак нельзя! — зловещим тоном произнесла она. — А попищу нашего наказать не можете?

— Это еще какого попищу? — удивился Иван Михайлович.

— А нашего батюшку, отца Иоанна. Давеча обедню служил — вовсе пьяный. Кадило из рук вырвалось, дьякону невесть что громко брякнул. Народ даже из церкви стал уходить…

— Ну а я тут при чем? — с раздражением сказал Лапшин.

Патрикеевна не ответила, махнула рукой, ушла к себе в нишу. Оттуда было слышно, как угрожающе и двусмысленно она ворчит:

— Правая рука всегда правее. И то истинно, что лозою обуха не перешибешь. Начальники, на машинах ездиют, все кругом в пистолетах, а того не знают, что с нагольной правдой в люди не кажись. Я самому Михаилу Ивановичу Калинину напишу, тогда будете помнить. Мы в групкоме тоже лекции слушаем, не попки закрепощенные, царя-то свалили… Всем древам древо — кипарис!

— Ну при чем тут кипарис? — удивился Лапшин.

— Разберемся!


На улице крупными легкими хлопьями падал снег. Окошкин подставил ладонь, слизнул с пальца снежинку и выразил удивление, что Лапшин столько лет терпит Патрикеевну с несносным ее характером, туманными угрозами и полным неумением по-настоящему хозяйничать.

— А куда ее денешь? — сказал Иван Михайлович. — Она же одинокая, инвалид. Нога как-никак деревянная.

— Нога деревянная, а характер железный! — сказал Василий.

— Посмотрел бы я на тебя, проживи ты такую жизнь, — с коротким вздохом произнес Иван Михайлович.

Они шли рядом, оба высокие, широкоплечие, в хорошо пригнанных шинелях, и чувствовали, что прохожим приятно на них смотреть.

— Да… а жениться человеку надо! — вдруг задумчиво сказал Лапшин. — Непременно, понимаешь, надо…

И Окошкин не понял, про кого говорит Лапшин: про самого себя или про Васю. Но спросить постеснялся.

Когда Окошкина принимали в партию, одним из первых взял слово красавец Андрей Андреевич Митрохин. Говорил он, как всегда, складно, цветисто и не слишком одобрительно по поводу личности Василия Никандровича. Окошкин слушал потупившись, то бледнея, то вспыхивая пятнами. Лапшин, сидя в президиуме, искоса, спокойно и холодно наблюдал за Митрохиным, понимая, что речь идет не столько об Окошкине, сколько о нем, Лапшине, и о том, как в его бригаде воспитываются молодые кадры. Что ж, Андрей Андреевич иначе и не мог выступить — дело старое, борьба давняя, и идет эта борьба «с переменным успехом».

После Митрохина говорил Бочков. Он, как всегда, выступая, волновался, но сказал то, что следовало сказать, и Лапшин, слушая его, одобрительно кивал. Правильно, Николай Федорович, дельно! Бдительность, бдительность, оно так, но эксплуататорские классы ликвидированы, и не убедить тебе нас, практических работников, что нынче классовая борьба обострилась. Нам с нашей колоколенки неплохо видно. Советский народ монолитен, един, и нечего искать в посредственном воришке «озлобление представителей недобитой помещичье-буржуазной России». Вздор это и демагогия!

Потом говорил Побужинский, и Лапшин, слушая его, вдруг вспомнил, как Виктор начал работать в лапшинской бригаде. Лет шесть-семь назад, душной июльской ночью, дежурный по Управлению вызвал Ивана Михайловича вниз к подъезду. С десяток милиционеров толпилось у автокачки, запряженной першеронами и груженной мукой. Возле коней прогуливался плечистый парень. Милиционеры, дежурный и начальник музея Грубник покатывались от могучего хохота. Оказалось, что грузчик Побужинский, как сказано было впоследствии в протоколе, «подвергся нападению двоих бандитов, каковые были стукнуты вышепоименованным гражданином Побужинским В.Е. друг об друга лбами с силою, повлекшей взаимную потерю сознания вышеназванными бандитами, а гр. Побужинский, погрузив их на мешки с мукой, покрыл брезентом, привязал и доставил на площадь Урицкого в Управление…»

Был грузчик, а теперь вот уполномоченный, и говорит толково, умно, спокойно. Слова Ленина привел к месту, не как начетчик. И по митрохинским методам ударил тоже правильно, даже смех вызвал в зале. Прокофий Петрович Баландин, начальник Управления, улыбнулся и подмигнул Лапшину: вот, дескать, какие у тебя ребята, Иван Михайлович, орлы!

Криничный тоже выступил за Окошкина, но тем не менее Василий с тревогой ждал речи Лапшина. Ему представлялось, будто то, что скажет Иван Михайлович, определит всю дальнейшую его, Окошкина, внутреннюю жизнь. И когда Лапшин не торопясь подошел к трибуне, Вася даже облизал пересохшие губы — так ему стало жутко.

Как это ни показалось Окошкину странным, но Лапшин начал не с Василия Никандровича, а с себя, с того, как пришел Лапшин на работу в ЧК и какие у них, у молодежи, были в ту пору недостатки. Теперь, слушая Лапшина, задумчиво кивал Баландин, тоже, наверное, вспоминая свою юность; все, кто помоложе, слушали затаив дыхание, а сам Иван Михайлович порою улыбался на собственные свои промахи, на былое неумение, на ошибки, и как-то вдруг незаметно оказалось, что у Окошкина те же ошибки, что у старшего поколения, что, конечно, не лишен он недостатков, но недостатки его несерьезные по сравнению с достоинствами.

И здесь Лапшин стал рассказывать о достоинствах Василия Никандровича. С испугом и радостью Окошкин узнал, что у него «горячее сердце», но тут же вздрогнул, услышав про то, как заступился за симулянта Моню Чалова. Похоже и смешно Лапшин изобразил в лицах все ту, даже страшную нынче по воспоминаниям, позорнейшую сцену с Моней, но оказалось, что Иван Михайлович вовсе не осуждает Василия за это, а даже хвалит, считая, что работник розыска обязан со всеми сомнениями идти к начальству, а не дуть в одну дуду с ним.

— Правильно! — басом сказал Баландин.

— Теперь о чистых руках…

В этом коротком разделе своего выступления Лапшин рассказал, как Вася помогает сестре и матери, какой он вообще бессребреник, как ему, Окошкину, лично для себя ничего не нужно всерьез, не считая детских (тут Окошкин опять покраснел) разговоров насчет мотоциклета, зажигалки, настольного вентилятора и прочей чепухи.

В зале смеялись, а Прокофий Петрович Баландин поднял руку и пообещал:

— Ничего, товарищ Окошкин, не расстраивайся, доживешь, что будет, возможно, у тебя даже личный автомобиль.

Приняли Василия единогласно.

Голосовал за него и Андрей Андреевич Митрохин, который после собрания подошел к Василию Никандровичу и сказал доверительно:

— Ты, друг, на меня не обижайся. Пропесочил я тебя маленько для твоей же собственной пользы. Вырастешь большой — подразберешься!

— Да что вы, Андрей Андреевич, я не обижаюсь, я понимаю, — искренне и горячо воскликнул Окошкин и крепко пожал протянутую руку. — Разве можно обижаться, когда такой у меня нынче день!

Он и вправду нисколько не обиделся на Митрохина, так он был счастлив в этот вечер — Василий Никандрович Окошкин, ученик Лапшина.

Утром — попозже

В Управлении, в коридоре, на жесткой желтой скамейке сидел старый приятель Лапшина, журналист Ханин, и, позевывая, курил папиросу.

— Честь-почтение, Иван Михайлович, — сказал он. — Написал свое сочинение и явился с утра пораньше, чтобы ты прочитал.

— А оно — обязательно?

— Как же не обязательно. По твоей специальности написано.

Вдвоем они вошли в большой, с очень высоким потолком, кабинет Лапшина. Иван Михайлович аккуратно повесил шинель на распялку, сел, вытряхнул из коробочки прописанную врачом таблетку, проглотил и запил водой.

— Превозмогая болезнь, товарищ Лапшин продолжал гореть на работе, — произнес, протирая очки, Ханин. — Никакие физические страдания…

— Вот-вот, так и пишете, черти, — усмехнулся Лапшин. — Написали, что у Бочкова у нашего бухгалтерская внешность. Ничем, дескать, не примечательный с первого взгляда, скромный труженик, и нос у него бульбочкой. Бульбочкой! — повторил Иван Михайлович. — За что человека расстроили? И разве есть бухгалтерская внешность?

— Ладно, не сердись! — миролюбиво попросил Ханин. — Про Бочкова не я писал…

— Из вашего же брата кто-то…

— Братьев у меня нет, и ты это отлично знаешь…

Он вынул из бокового кармана рукопись и положил ее перед Лапшиным. Иван Михайлович скосил глаза на название, прочитал: «Берегитесь, смертельно!» и одобрительно хмыкнул. Потом сел поудобнее и стал читать о старом жулике, по фамилии Жигалюс, о сложных его комбинациях и о том, как он подводил честных людей «под монастырь» — так выражался сам Жигалюс.

Перо у Ханина было острое, и писать он умел. Жигалюс, с его висячим брюхом, с большими хрящеватыми ушами, с напряженным взглядом, словно скрывающимся порою под тяжелыми темными веками, появился перед Лапшиным на первой же странице небольшой статейки и вновь вызвал то же самое чувство гадливости и удивления, которое испытывал Иван Михайлович, допрашивая этого человека и прослеживая все сложные ходы и переходы жизненного пути мошенника с двумя высшими образованиями за границей и с прохождением «наивысшей школы» в драке с лесными воротилами за океаном.

«Там я приобрел некоторые навыки, — читал Лапшин характерные обороты речи Жигалюса, — там я освоил технику перебивания ног противнику-конкуренту, там я постиг науку разгадывания недомолвок, чтения улыбок, там я превратился в бесценный, но еще не обработанный камень. Или не полностью обработанный. Я нуждался в обработке, как обрабатывают алмаз, чтобы засверкали все грани. И они засверкали, но слишком поздно… Когда я приехал в Россию, был канун Октябрьской революции. И покуда я добирался до Петрограда — она уже случилась. В перспективе я видел миллион, он где-то лежал, этот миллион, но я не мог его взять. А пока маленькая служба по лесному делу, суп из воблы и мечты…

И я дождался…

Кстати, служба вообще, даже самая маленькая, в нашем деле — обязательна… Нельзя жить человеком без определенных занятий. Дворник любит, чтобы жильцы его дома ходили на работу. Иначе ты рискуешь вступить в противоречие с укладом нашей общественной жизни. Дворник моего возраста — не осудит, но дворник молодой начнет спрашивать, потом поглядит искоса, потом… Я и этот опыт тоже имею. И я поэт зарплаты, поэт службы. Служба обязательна и для той специфической деятельности, которой я занимался. Я человек симпатичный, веселый, с обаянием, имею порядочный жизненный опыт, повидал разного, знаю и помню массу анекдотов к любому случаю, имею наготове латинские изречения, обожаю Козьму Пруткова, — ну и готов незаменимый человек. А если начальник пишет доклад своим дубовым слогом, я как-нибудь отредактирую и подпущу пару острот, — разве это забывается? И при всем том люблю детей… Люблю искренне. Там день рождения супруги, здесь дочка вышла замуж — почему не пригласить меня?»

— Похоже? — спросил Ханин, когда Лапшин кончил читать.

— Вылитый, — задумчиво ответил Иван Михайлович. — Хорошо ты дал типа, Давид Львович, молодец! И еще важно, что ты убедительно показал невиновность тех людей, которые попадали в его лапы — этого самого Жигалюса. Полезная получилась статья, предупреждающая. Вот так, товарищ Ханин. Теперь насчет недостатков. Я конечно, по литературной части человек малосведущий, но насчет фактов позволь возразить. Мою фамилию упоминать здесь не для чего. Дело целиком бочковское, он его начал, он его и закончил. И Крипичный ему сильно помог. Еще помяни, пожалуйста, одного паренька — это, можно сказать, его первая победа. Толя Грибков, не знаешь такого? А меня убери!

Он опять перелистал рукопись, осторожно и аккуратно вычеркнул свою фамилию и вписал: «Грибков А.».

— Так мы не пишем! — хмуро возразил Ханин. — Это, наверное, в ваших протоколах так пишут — Грибков А….

— Ну, извини, пожалуйста… Еще деталь, — катая граненый карандаш по столу, произнес Лапшин, — и существенная. Если можно, отметь: Грибков обнаружил у Жигалюса список — девять будущих жертв. Девять честных советских людей, которых он собирался опутать. Вот у тебя написано, что он — паук! Правильно и художественно дано. Раскинул свою паутину. А теперь эти девять человек спокойно спят и даже не знают, какой кошмар их ожидал.

— Так и написать — кошмар? — осведомился Ханин.

Иван Михайлович улыбнулся:

— Это, брат, тебе видней. Но только мы здесь так рассуждаем: главное — вовремя предотвратить преступление. Конечно, оно не просто. Вот давеча с Андреем Митрохиным крупный разговор у нас состоялся, что-де Жигалюса рано мы взяли и не получили богатое дело. Если бы еще девять погорело молодцов — тогда шуму на весь Союз. Вникаешь?

— А Занадворов как на это смотрит? — осведомился Ханин.

Иван Михайлович промолчал. Ему не положено было рассуждать с Ханиным о Занадворове, Занадворов — приезжее начальство, чего тут лясы точить.

— Воздерживаешься? — осведомился Давид Львович. — Я понимаю, служба — она служба и есть. Ну а еще какие новости?

— Новости у нас, к сожалению, часто бывают, — ответил Лапшин. — Тебе в каком духе требуются? Острый детективчик или как проморгала школа с родителями? По ком нынче ударишь своей сатирой?

Они всегда немножко подкалывали друг друга. Например, Ханин утверждал, что лучше жить грязно и интересно — так, как живет он, чем чисто и неинтересно — так, как живет Лапшин, на что Иван Михайлович только улыбался и «устраивал страшную месть» Ханину, дождавшись случая, когда тот развивал ему свои планы на будущее.

— Через годок засядешь? — спрашивал он добродушно. — Значит, сорок тебе стукнет?

Ханин кивал:

— Сорок один.

— Интересно: ты только засядешь, а Пушкин уже четыре года как умер.

Ханин не обижался. Он вообще умел не обижаться на Лапшина, хотя тот говорил ему подчас очень горькие вещи.

Так и нынче. Выслушав кое-какие шуточки Ивана Михайловича насчет того, что самый страшный враг Ханина — это слово «пока» («пока напишу несколько очерков», «пока съезжу, пока подразберусь с материалами, а потом засяду всерьез»), Давид Львович уехал в редакцию, а Лапшин отправился читать лекцию.

После лекции было много вопросов, и так как преподаватель судебной медицины Коровайло-Крылов заболел гриппом и попросил своего старого ученика Лапшина «занять окно», Иван Михайлович после перерыва вернулся опять в аудиторию. Руки у него были в мелу, он чувствовал себя разгоряченным и понимал, что говорил хорошо, что возникший между ним и курсантами контакт не исчез за время перерыва, что курсанты сами про» должали в перерыве его тему, — и с ходу стал продол» жать.

— Вот вам обстоятельства дела, — говорил Лапшин, постукивая мелом по доске и любуясь второй схемой, которая тоже вышла удачной — четкой и твердой. — Понятно, почему именно мы пошли теперь этим путем?

Аудитория одобрительно загудела.

— Таким образом, — поворачиваясь к аудитории и щегольским жестом бросив мел, заговорил Лапшин, — таким образом, мы, следовательно, оказались в глупейшем положении. Верно? А инженер продолжает ходить ко мне, волнуется, плачет. Я его отпаиваю водой и вообще чувствую себя плохо. Что я ему скажу? И вот однажды, во время чуть не шестого посещения, я гляжу на него и думаю: «Слабый, ничтожный человек, а какую деятельность развел вокруг смерти своей жены! Как угрожает, как кулаком стучит!» Взглянул ему в глаза. Взглянул и ясно вижу — в глазах у него выражение ужаса, истерического ужаса. И тут меня, как говорят, осенило. Он, думаю, он самый! Сижу, слушаю, как он мне грозит, и как поносит следственные органы, и как ругается, а сам в уме перебираю хозяйство свое и обстоятельства дела и спорю сам с собой и, еще недоспорив и недовыяснив, негромко говорю ему: «А не вы, простите за нескромность, убили свою жену?» У него даже пена на губах. Вскочил, ногами топает: «Я в Москву поеду, я вам покажу, меня тот-то знает и тот-то, вам не место здесь!» Прошу учесть, товарищи, основное положение того, что я вам рассказываю: не имея улик, я знал только одно: что инженер мой — слабый и ничтожный человек и что именно такие люди в подобных ситуациях поступают так. Но, не имея улик, я не мог его посадить и вел дело почти в открытую…

Вместо сорока минут Лапшин проговорил час с четвертью, и все-таки его не отпустили. Он еще долго стоял в кольце слушателей и долго отвечал на вопросы, а потом все провожали его по коридору, по лестнице, до гардероба. Застегивая шинель, он говорил:

— Вот вы спрашиваете о первопричине этого тягчайшего преступления. Действительно, невероятная вещь: прожить с женой, казалось бы, в мире и согласии около сорока лет и убить ее зверским способом. Почему?

Иван Михайлович вновь расстегнул шинель, снял фуражку, положил ее на барьер гардероба. Усатый дядя Федя, гардеробщик школы, наклонился вперед, подставил ладошку под ухо. Курсанты сжались еще теснее, кто-то охнул:

— Легше, Гордиенко, задавишь…

— А ты сам на ногах держись…

— Тш-ш-ш! — зашипели ближние. — Говорить не даете…

— Да тут уже и говорить ничего не осталось, — не торопясь сказал Лапшин. — Пришлось искать свидетелей свадьбы этого самого моего инженера. Ну, нашелся один в Омске, другой на Украине проживал уже на покое — старичок, по фамилии Венецианов. Занялись мои работники с ними. И что же мы увидели, какую картину? А вот какую: инженер мой женился не этого… не по любви, что ли… Был студентом-технологом, квартировал неподалеку от Техноложки у попа некоего, по фамилии Веселитский. Ну, дело молодое, приглянулась студенту, поповская дочка Аглая Васильевна. Так, ничего особенного не было, даже и по тем строгим временам. Ну а дочка бы вроде перестарок, засиделась в девках. Попище — Веселитский, отец Василий — многосемеен, ртов много, студент и охнуть не успел — его поп с попадьей образом и благословили. Он туда-сюда: «Да я, да за что, да ведь…» Слабый человек, как я вам уже докладывал. А попище на испуг его: «Пойду в Технологический». Там тоже свой поп, пошла писать губерния. Ну а надо еще отметить, что инженер наш сам из поповской семьи, и из беднейшей, захудалой. Были попищи, а были и попики, что сами и бороновали, и сеяли, и жали. Вот из таких отец-то Захарий был — попишка сельский, неудачливый, да и приходишко хуже нельзя. Ну, консистория дала команду — из губернии в уезд, из уезда ниже. Собралась гроза над Захарием, тот в Петроград, да сыну в ноги и упал. Плачет, и архиереевым гневом стращает, и руки сыну целует. Куда, дескать, я, старый лапоть, денусь, куда голову с больной попадьей приклоню. Слаб студент — тут совсем ослабел. Повенчали. А за свадебным столом, выпив для куражу, он, молодой-то, возьми и скажи товарищу своему, Венецианову этому: «Я ее, Виктор, все едино со временем убью. Вот вспомнишь. Она меня погубила, и теперь навсегда лишен я и семьи любимой, и угла своего — так и я ее погублю». Конечно, и Венецианов и другой товарищ — теперь он крупный ученый — посмеялись. Знаете, готовые есть такие присказочки, на все случаи жизни: «стерпится — слюбится». Ему это и сказали все под рюмочку да под закусочку. Дескать, не робей, воробей, все со временем утрясется. Так вот ведь, не утряслось. Покойница эта, Аглая Васильевна, норовистая была и властолюбивая, все его, мужа, как он сам потом на следствии рассказал, все, понимаете ли, толкала вверх, в профессуру, а он, как говорил, назло ей ничего не хотел и, несмотря на свои способности, толок воду в ступе. Товарищи его обгоняли, имена многих из них становились известными, а он не желал ничего только потому, что она желала его восхождения. Вот в такой войне и жили — и чем дальше, тем хуже. И с каждым днем все более он зверел на нее за то, что, как он считал, погубила она ему жизнь. Из сорока лет брака более тридцати он готовил убийство, обдумывал его, строил свой немыслимые комбинации и мечтал, как, освободившись от Аглаи Васильевны, начнет заново свою жизнь…

Курсанты слушали молча, словно бы не дыша. Гардеробщик дядя Федя пошевелился, на него зашипели.

— Вот так! — произнес Лапшин. — Вон какие случаи-то случаются на свете…

— Почему же, товарищ Лапшин, не развелся он с нею? — спросил белолицый, ясноглазый курсант Авдеев. — Ведь простое дело…

Иван Михайлович внимательно посмотрел на Авдеева, ответил с невеселой строгостью в голосе.

— Она бы наш развод не признала. Поповская дочь, — они в церкви венчаны, ей дела до загса нет. Она бы от него не ушла, а ежели бы он от нее ушел — отыскала бы.

— И сознался? — спросил маленький Пинчуков.

— Конечно, сознался. Трудное, товарищи, было дело. Вот так он сидит, так — я, а так — врач. Старенький инженер-то мой, волнуется. Сердчишко слабое, самому страшновато. Он ведь ее убил чем? Он ее убил тогда в парке связкой металлических прутьев, такие прутья есть для занавесок. Вот шесть штук он бечевкой и обмотал. Ну и… то ли кто позвонил, когда он это свое орудие преступления готовил, то ли еще что, — возьми мой инженер и пихни моток бечевки в банку с крупой, с пшенной. А потом, естественно, забыл. Бечевка-то сама по себе не улика. А я эту бечевку в его отсутствие при обыске с понятыми обнаружил; экспертиза показала: та самая, что и на орудии убийства. Ну, положил обратно в крупу, привез Захарыча, усадил в кресло, говорю: «Вот произведу при вас обыск и если ничего не найду — быть вам свободным человеком и даже извинюсь перед вами». Он сел, развалился, нога за ногу, папиросу курит, говорит мне всякие грубости. А я по всей квартире пошел — от кухонного шкафчика, где банка с пшеном стояла, в другую сторону. Длинный обыск… За это время всю свою жизнь вспомнить можно. Он, конечно, бечевку вспомнил. Вижу, чем дальше моя работа продвигается, тем труднее инженеру. Почти что невыносимо ему делается. А ведь попрошу учесть — сама бечевка еще не улика. Короче говоря, к тому моменту, когда, обыскав всю квартиру, вернулся я к кухонному шкафчику с другой стороны, инженер был, что называется, готов. Попросил нитроглицерину и все мне подробно, толково и ясно изложил. Потом, у меня в кабинете, мы с ним только формальностями занимались, доуточняли некоторые моменты…

— Эта бечевка в музее выставлена у нас! — с гордостью в голосе сказал маленький Пинчуков. — И банка с крупой там. Помнишь, Величко?

— Там и еще одно дело товарища Лапшина я видел! — сказал, чему-то радуясь, Величко. — Бандитское нападение. Ох, здорово…

Они все смотрели на Ивана Михайловича восторженными глазами, говорили наперебой, точно устав от молчания, даже дергали его за рукав шинели. Он вновь застегнул шинель, взял фуражку с барьера и ласково усмехнулся: «Пинкертоны вы, пинкертоны!» Ему почему-то вспомнился Васька Окошкин, как он первый раз пришел в Управление — заниматься в сыщики. Но он про это не сказал ни слова, а только посоветовал:

— Разъедетесь к себе — во всех затруднительных случаях пишите. Я с удовольствием буду отвечать, а найду возможным и целесообразным — приеду. Главное же — не думайте, что обратиться ко мне за помощью значит признать себя побежденным…

Вернувшись в Управление, Лапшин застал у двери своего кабинета Толю Грибкова, который, видимо, только что туда стучался.

— Ну, чего, Анатолий? — спросил Лапшин. — Чего подписать?

У Грибкова было одновременно официальное и немного испуганное выражение лица.

— Я… тут… написал…

— По личному вопросу? — сбрасывая шинель, осведомился Лапшин.

— По личному.

— Доложи на словах.

Толя доложил, собравшись с силами, коротко, сухо, без единого лишнего слова. Он должен ехать в Испанию. Положение там тяжелое. Вот и все.

— А ты приедешь и поможешь? — как бы даже порадовался Лапшин.

Конечно, ему следовало обстоятельно поговорить с парнем. Но Грибков его начинал злить. Поминутно куда-то рвется, вечно его заносит, нет с ним ни единого спокойного дня.

— Вот у капитана Бадигина тоже имеются трудности, — произнес Лапшин, — давай езжай к нему, спасай положение, пропадет «Седов» без Анатолия нашего…

Толя вздохнул.

— Китайцам помоги японских империалистов бить. Валяй!

Грибков тоскливо молчал.

— Что не отвечаешь? Сильно соскучился на нашей работе? Так ведь тебя сюда силком никто не гнал, сам набился. А насчет Испании я бы тебе советовал обстоятельно подумать — у одного тебя за Испанию душа болит или еще есть некоторые товарищи, ничем тебя не худшие! Порассуждай в холодке, подумай…

— Разрешите идти?

— Иди. А что касается до войн, то предполагаю я, что твое поколение, Анатолий, еще хлебнет настоящей войны. Понятно?

— Понятно, — вяло ответил Грибков, и дверь за ним закрылась.

Строгий Павлик, туго перетянутый ремнем, очень чистенький, в сапогах зеркального блеска, принес почту. В глазах его не было решительно никакого выражения, кроме холодной старательности. Одна довольно грязная открытка сразу привлекла внимание Лапшина.


«Начальничек! — сурово сдвинув брови, читал он. — Вам, конечно, наплевать с высокого дерева, но меня опять упекли. Где же правда? Предупреждаю — готовьтесь к большому развороту. Жмакин не намерен пропадать. Жмакин вернется и сделает вам хорошие хлопоты. Вы еще наберетесь неприятностей за Жмакина, товарищ начальник, вспомните ваш курорт и как мне тут опять довесили, пока вы наслаждались природой. Те проклятые гады, которые виноваты в моей судьбе, все равно в порядочке, но я добьюсь своего. Ждите. Будет шум и тарарам. К сему — Жмакин».


И картинка была нарисована на открытке: крошечный человечек убегает, а в него палят из винтовки.

Лапшин перечитал открытку дважды, сердито покрутил головой и велел Павлику вызвать Криничного. Огромный, очень сильный, немножко как бы стесняющийся своих могучих плеч и тяжелой поступи, Криничный сел в кресло, прочитал открытку и тоже покрутил головой.

— При чем тут курорт? — спросил Лапшин.

— А это, Иван Михайлович, когда вы в Кисловодске были, он сюда заявился — Жмакин. Правду искал после заключения. Крик поднял, что по первому разу его неправильно осудили, и вас добивался. Но Андрей Андреевич перехватил, какую-то кражу приплел, а тот возьми и со знайся…

— Да что ты! — воскликнул Лапшин.

— Точно! Вы же Андрея Андреевича знаете: ему главное — раскрываемость. Палки! Отметить в диаграмме.

— А ты молчал?

— Нет, не молчал. Я посоветовал Митрохину — полегче на поворотах. Видно же, что доведен этот самый Жмакин до предела. А Андрей Андреевич свое: «Твоему, говорит, Жмакину давно на том свете паек идет. Стрелять гада нужно, а не чикаться с ним. Вы, говорит, вообще нетерпимый либерализм разводите с психологией», — это про всю нашу бригаду. Знаете же его песню. Ну, я тоже, конечно, рассердился, некультурно ответил.

Лапшин молчал, катая свой граненый карандаш по стеклу на столе.

— Ладно, иди, Дмитрий Ипатович, — сказал он наконец. — «Культурно», «некультурно»! Если человек в таком состоянии, от него чего хочешь ждать можно. Не сорвался же тогда Жмакин, отбыл срок, сам пришел за правдой. Я его не оправдываю, но понимать мы обязаны, иначе грош нам цена. Ладно, идите работайте, товарищ Криничный, а насчет митрохинской системы — воевать нам сильно придется, ох, сильно…

Криничный ушел. И сразу же зазвонил телефон.

Приглашение во дворец

— Товарищ Лапшин? — спросил дежурный по внутреннему телефону.

— Он самый, — ответил Иван Михайлович, узнав голос Липатова. И, подчеркивая красным карандашом несуразицу в служебной бумаге, осведомился: — Чем порадуешь, Липатов?

Липатов доложил, что к Ивану Михайловичу опять пришла делегация из Дворца пионеров. «Они были уже дважды, но вы отсутствовали, теперь ребята явились в третий раз».

— Ладно, пускай идут, — сказал Лапшин. — Только вели там милиционеру проводить, а то запутаются в наших ходах-переходах.

Делегатов было двое — оба раскрасневшиеся от мороза, совершенно под цвет своих галстуков, оба чуть взволнованные, поскольку они находились «внутри самого уголовного розыска», оба напряженные, ибо момент, с их точки зрения, был ответственный и от успеха или неуспеха их речей зависело многое в смысле авторитета.

— Будем знакомы, — сказал Иван Михайлович. — Лапшин.

— Борис! — сказал мальчик покоренастее и посмуглее лицом.

— Леонид! — представился другой мальчик. И добавил: — Котляренко.

Мальчики сели, и тотчас же опять зазвонил внутренний телефон. Секретарь комсомольской организации милиции Петрусь Овчаренко жалостно просил Лапшина не отказывать «делегатам». Дело было в том, что Шилов уже дважды не по своей вине надувал Дворец пионеров. Первый раз сорвал мероприятие, уехав в Москву, а нынче, как известно Лапшину, заболел. Ребята ничего не знали до самого последнего момента и сегодня толкутся у дежурного бог знает сколько времени.

— Так, — сказал Лапшин, повесив трубку и вглядываясь в мальчиков. — О чем же, собственно, вы желали бы от меня услышать?

Борис слегка толкнул Леонида локтем, тот посмотрел на Лапшина исподлобья и ответил:

— Как вы боретесь с преступностью, причины ее в наши дни, а также различные методы работы наших органов безопасности. И примеры, конечно, так, чтобы оживить доклад.

«Ух ты!» — подумал Лапшин, но промолчал.

— Вообще повседневность угрозыска, ее, то есть его, героические будни, — перебил Борис. — Конечно, мы никакие тезисы вам предложить не можем, просто беседа.

— А когда же она должна состояться, эта беседа?

— Как когда? Сейчас. Ребята ждут. Товарищ Шилов нас не предупредил, народ собрался, положение просто безвыходное получается.

Лапшин усмехнулся и запер сейф. Мальчики тоже поднялись. У Главного штаба они пересекли Невский. Мальчики шагали чуть спереди, Иван Михайлович изредка слышал фразы, которыми они обменивались.

— Шпага — оружие мужественных! — говорил Леонид, сильно размахивая портфелем. — И не спорь. А хочешь, спросим у товарища Лапшина.

Борис, видимо, не захотел. Погодя Леонид толкнул своего товарища плечом и осведомился:

— Сколько живет клоп, как по-твоему, Борька?

Борька о клопах знал мало.

— Человек должен быть энциклопедически образованным, — услышал Лапшин. — Знай, ничтожество, в сухом виде клоп может просуществовать до четырехсот лет…

Лапшину стало смешно и захотелось потолкаться и повозиться с этими мальчишками, вываляться с ними в снегу и забыть свой возраст. Но, разумеется, он ничего этого не сделал, а только спросил:

— Неужели до четырехсот, товарищ энциклопедист?

— А вот честное пионерское под салютом всех вождей! — яростно поклялся Леонид. — Своими глазами читал, не верите?

Они дошли до Садовой и остановились, пережидая, покуда проедут грузовики и трамвай.

— «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге, — вдруг утробным голосом продекламировал Борис. — Для него он составляет все. Чем не блестит эта улица-красавица…»

— Что это такое? — спросил Лапшин.

— Как чего? Гоголь — «Невский проспект».

Теперь они шли мимо Публичной библиотеки.

— Вы разве Гоголя не читали? — спросил Борис. — Гоголя, Николая Васильевича?

— Гоголя я читал, — задумчиво и немного печально сказал Лапшин. — Читал Гоголя Николая Васильевича, как же, читал…

И вдруг ясно и отчетливо представилось ему, о чем он нынче будет говорить во Дворце пионеров, что он расскажет всем этим Борисам и Леонидам, для чего и зачем произнесет свою речь мальчикам и девочкам в пионерских галстуках. И от сознания того, какой будет его речь, он повеселел, подтащил обоих мальчиков к себе за плечи и повторил:

— Читал я Гоголя, читал, но не так, как вы, а совсем, совершенно иначе.

— В связи с каким-нибудь жутким преступлением? — сладострастно осведомился Леонид. — Расскажите, а, Иван Михайлович! Если не нам, то всем, пожалуйста, да? Гоголь дал вам ключ к раскрытию тайны? Там был шифр, да? Может быть только, если девчонки набьются, то вам неудобно будет давать расшифровки шифров?

— А ты, друг, за меня не волнуйся, — сказал Лапшин. — Я товарищ выдержанный, чего не надо, того не выболтаю.

— Это конечно! — согласился Леонид. — Гостайна — дело нешуточное.

— Вообще-то это замечательно, что мы вас приведем, — перебил Борис. — У нас ребята терпеть не могут, когда мероприятия срываются. Давеча Аркашка набивался знакомого крокодила, то есть, вернее, от знакомого капитана дальнего плавания крокодиленка привезти юннатам и не привез, соврал, а мы…

— Соображай, чего мелешь! — сурово оборвал Леонид.

Борис замолчал, закусив губу. Леонид распахнул перед Лапшиным дверь, и они вошли в огромный, ярко освещенный вестибюль «их дворца».

«Странно, что я здесь никогда не был, — подумал Иван Михайлович. — А ведь это и есть подлинная частичка того, что мы защищаем, для чего мы живем и жить будем. Надо бы сюда свой народ привести на экскурсию, что ли, а то изнанку видим, а самое главное только по газетам знаем».

Борис и Леонид представили ему Марью Семеновну, высокую, костистую, с большим подбородком, более подходящим для мужчины, нежели для женщины.

— Товарищ Шилов? — спросила Марья Семеновна, подавая Ивану Михайловичу твердую, холодную, негнущуюся руку.

— Лапшин моя фамилия.

— Товарищ Шилов болен, — ввязался Леонид, — и нам удалось организовать…

— Пройдемте ко мне, — сурово пригласила Марья Семеновна и пошла вперед, широко шагая ногами, обутыми в мужские, как показалось Лапшину, полуботинки.

Девочки в пионерских галстуках — три подружки — одевались возле вешалки, одна из них, толстая, крепкая, коротконогая, держала зубами яблоко и завязывала капор, другие две что-то тараторили, очень быстро и сердито, наверное ссорились. Леонид умчался по широкой лестнице, а Бориска с восторгом глядел на ордена Лапшина, на значок Почетного чекиста, на статного, плечистого, широкого в кости Ивана Михайловича. И другие мальчики и девочки разглядывали Лапшина, пока он поднимался по лестнице с Марьей Семеновной в какую-то золотую или гранатовую гостиную. У Марьи Семеновны был недовольный вид, она не понимала, что будет делать этот седоватый, со смеющимися голубыми глазами человек здесь, во Дворце пионеров. Рассказывать о преступлениях? Но педагогично ли это? О разных там перестрелках, кровавых происшествиях и жестокостях? Зачем это детям? Несмотря на свою крайне суровую внешность, Марья Семеновна была человеком той особой доброты и нервности, который не поможет в несчастье ближнему своему только потому, что не переносит страданий, стонов и особенно крови…

Угадывая беспокойство Марьи Семеновны, Лапшин поглядывал на нее сбоку и загадочно помалкивал. Борис и Леонид перешептывались сзади, и было слышно, как они говорят что-то про шифр, и когда Лапшин оглянулся на них, то увидел, что за ним идут не два мальчика, а по крайней мере тридцать, и что сейчас их будет пятьдесят, даже сто…

В небольшом кабинете рядом с гостиной, на инкрустированном столе горела лампа под розовым абажуром. На стенах висели веселые, цветастые картинки, наверное их рисовали дети, и, по всей вероятности, они не очень нравились Марье Семеновне. А на подоконнике стояла модель парусного корабля, такая непохожая на настоящий корабль и такая милая, что Лапшин даже улыбнулся.

— Так вот, — потирая мужские руки, заговорила Марья Семеновна. — Прошу простить меня, но за детей здесь именно я несу ответственность. Мне необходимо уточнить тему вашего доклада. С товарищем Шиловым Котляренко Леонид договаривался во время моего отпуска…

— Вы, Марья Семеновна, можете на меня положиться, — не обижаясь, спокойно произнес Лапшин. — Я понимаю, что тут дети, но за них и мы, грешные работники милиции, несем ответственность. Речь же моя пойдет о Гоголе.

— О Гоголе? — чуть повеселев, удивилась Марья Семеновна. — О Николае Васильевиче? Но разве вы литературовед?

— Нет, зачем же? Я, как видите, милиционер.

— Значит, так или иначе это связано с преступлением…

— Это ни так ни иначе не связано с преступлением! — без всякой обиды в голосе, но очень твердо произнес Лапшин и поднялся: — Я просто хочу рассказать, как я в свое время читал Гоголя. Вот и все. Разрешите?

Марья Семеновна пожала плечами и тоже встала. Вдвоем они вошли в маленькую, битком набитую гостиную.

— Ребята, — сказала Марья Семеновна, — сейчас работник милиции товарищ Лаптев…

— Лапшин, с вашего разрешения, — вежливо и холодно поправил Иван Михайлович.

— Простите, товарищ Лапшин поделится с вами своими воспоминаниями о том, как он читал Гоголя…

Недоуменный шумок пронесся по гостиной. Кончиками пальцев Лапшин уперся в крышку маленького столика, на котором стоял стакан воды, подождал, подумал, вздохнул и спросил, глядя в глаза Борису, сидевшему в первом ряду:

— Вы все, конечно, читали о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском? Знаете, какой он был человек, что делал? Понимаете, что таким людям, как железный Феликс, вы обязаны тем, что вот у вас, например, есть дворец, ваш дворец, собственный настоящий дворец?

— Мы понимаем! — сказала тоненькая беленькая девочка.

— Ну так я начну с товарища Дзержинского! — произнес Лапшин. — Лично с него. Я его хорошо знал, работал в ВЧК под руководством Феликса Эдмундовича много лет и никогда те времена не забуду…

Он помолчал, хмурясь, словно вглядываясь в те далекие годы, и, еще раз вздохнув, произнес:

— Я сам из мужиков, из крестьян. Отец у меня жил плохо, трудно, нас, ребятишек, было много, все есть хотим, а хлеба нет. Ни хлеба, ни картошек, ничего нет. И горели мы дважды. Не задалась жизнь. А в селе нашем хозяевали и пановали два богатея, два сына лавочника — Семичкины. Вот пошел однажды батя мой в город, в Петроград, в артель проситься, по плотницкому делу. Шел на зорьке и повстречал обоих братьев — те с похмелья. Спросили, нет ли у папаши моего деньжат на косушку водки, опохмелиться. У него два рубля было на всё про всё, они его косой смертельно ранили, деньги отобрали и ушли. Умирая, папаша мой сказал, кто его зарезал, но деньги Семичкина оказались сильнее правды. В те времена так случалось. Вот когда великая революция наша произошла, взял я револьвер-наган, было мне в ту пору не много лет, зашел в дом к Семичкиным, хороший у них дом был, каменный, под железом, и повел убийц папаши моего под наганом в город Петроград на Гороховую улицу, к самому товарищу Дзержинскому. А вести далеко. Помню, лаптишки все по грязи разъезжались — упасть боялся, упустить бандитов. Ну, потом еще солдат со мной шел, старый солдат, сибиряк, бородища эдакая. Помог мне довести до Гороховой…

— И наказали их? — спросила беленькая девочка.

— Вопросы будут потом! — сказала Марья Семеновна. — Ясно?

— Тут я увидел в первый раз товарища Дзержинского. Он мне и сказал тогда, что правда на свете есть, что бандитов будут судить по закону. Потом поглядел на меня, покачал головой и велел, чтобы выдали мне со склада сапоги или ботинки.

— Выдали? — крикнул Бориска.

— Выдали. Хорошие ботинки, новые. И оставил меня товарищ Дзержинский работать в ВЧК. Нас тогда мало было, сорок человек всего чекистов. Больше образованные, повидавшие жизнь революционеры, а я среди них совсем был как лесной пень. И ничего толком не поспевал. Работы много, контрреволюция, саботаж, интервенты, тяжело было. И образования у меня никакого. А годы идут. Вот отвоевались мы, потише стало, поспокойнее, да и нас, чекистов, побольше накопилось, научились мы и работать потолковее. Надо вам сказать, что Феликс Эдмундович имел привычку по вечерам нас, работников ВЧК, обходить. Хоть раз в неделю, но к каждому, самому рядовому, незначительному работнику непременно наведается. Усталый, измученный, а зайдет, сядет, побеседует попросту, какие у кого вопросы накопились, посоветует, и тоже поинтересуется, как чекист живет, например, не холодно ли в комнате, есть ли дрова, не болен ли кто в семье, жена, ребенок. Мы его между собой всегда «отец» называли. Вот однажды зашел он так ко мне. Вернее, к начальнику моему, но начальник уехал на операцию…

— В больницу? — спросила беленькая девочка.

— Зачем в больницу? — удивился Лапшин. — На операцию — нормально бандита ловить. Вот сижу я, входит Феликс Эдмундович. Я, разумеется, встаю, он говорит: «Сидите, товарищ Лапшин» — и сам садится. Закурили, он самокрутку в мундштучок вставил, ему кто-то из наших умельцев отличный черешневый мундштучок выточил, покуриваем, молчим; он, Феликс Эдмундович, любил несколько минут так с человеком помолчать, подумать с глазу на глаз, ну и приглядеться, конечно. Потом начался разговор.

Как Лапшин читал Гоголя

— Вы что такой зеленый, товарищ Лапшин? — спросил Дзержинский. — И не просто зеленый, а даже ярко-зеленый. Недоедаете? Больны?

Иван Михайлович ответил не сразу. Ему было стыдно жаловаться на свои недомогания, но Дзержинский спрашивал строго, и Лапшину пришлось сознаться, что чувствует он себя день ото дня хуже, есть ничего не хочется, по ночам потеет.

— И вот эдакий кашель? Да? Мухи перед глазами летают? Слабость? Одышка? Не туберкулез ли? Вы знаете, что такое туберкулез?

— Грудная болезнь, Феликс Эдмундович?

— Грудная болезнь, — не торопясь, грустно повторил Дзержинский. — Грудная… Послушайте, а какое у вас образование?

— Три класса церковно-приходского…

— А потом?

Лапшин молчал.

— Так, так… церковно-приходского… Сами сейчас хоть немного занимаетесь?

— Не занимаюсь, — едва слышно ответил Лапшин. — Некогда, Феликс Эдмундович. Газеты вот — это, конечно, читаю. В двадцатом, когда ранили меня, отдыхал в госпитале, тогда «Коммунистический манифест» проработал, еще песенник прочитал.

— Ну а «Мертвые души» вы, например, читали?

— Не читал.

— Прочтите.

И с коротким вздохом Феликс Эдмундович прибавил:

— Есть много прекрасных книг на свете, товарищ Лапшин. Великолепных. А «Мертвые души» — прочитайте.

Это название он тогда запомнил. И когда его выслушивали и выстукивали врачи в санчасти на Лубянке, и когда ехал он в поезде и выходил прогуляться по тихим южным перрончикам, где шелестели акации, и на линейке, которая везла его в санаторий (тогда здесь и помину не было об автобусах), — он часто шепотком повторял про себя: «Мертвые души»…

В первый же день санаторного жилья он пошел в библиотеку и строгим голосом спросил:

— Есть у вас книга «Мертвые души»?

— Гоголь? Есть, — ответила старенькая библиотекарша.

— Не гоголь, а «Мертвые души»! — еще строже произнес Иван Михайлович. — Ясно же говорю — «Мертвые души».

Библиотекарша вздохнула. Маленькая, вся пыльная, с седыми букольками возле сморщенного личика, с недобрыми глазками, она выбрала книгу погрязнее и протянула ее через барьер Лапшину.

— И это — читатель! — патетически сказала она своей помощнице, внучке князя Абомелик-Лазарева, ловко скрывшей свое происхождение. Внучка ответила из-за книжного стеллажа:

— Право, мадам, я думала, что расхохочусь. Я ведь ужасно смешлива.

А Иван Михайлович качался в гамаке и читал. Он читал весь день и половину ночи в палате, читал за завтраком, читал, ожидая приема врача. Еще никогда в жизни он не был так счастлив. И, дочитав, он все никак не мог расстаться с истрепанным, засаленным томом, все подходил то к одному отдыхающему, то к другому и говорил сконфуженным, умиленным басом:

— Манилов, а? Это же надо себе представить…

Или:

— А повар наш в санатории — вылитый Плюшкин…

Отдыхающие недоумевали, пожимали плечами. Всем здесь было более или менее хорошо известно, что такое маниловщина, каковы бывают Плюшкины, что представляют собою Собакевичи. В неделю Лапшин прочитал всего Гоголя и особо предисловие к первому тому. Там, в не очень понятной статье были поименованы русские классики. За них и принялся Иван Михайлович. И читал еще одиннадцать дней, покуда его не выследил главный врач санатория — весь заросший колючей бородой, маленький, сутуловатый, кривоногий Сергей Константинович.

— Э-э, батенька! — взвизгнул он за спиной Лапшина и выхватил из его рук тургеневские «Записки охотника». — Вот где вы скрываетесь, вот почему вы никак в себя прийти не можете. Отправляйтесь за мной, будем беседовать…

В своем кабинетике доктор предложил Лапшину стул, сам сел на диванчик, подумал и, заложив ногу за ногу, начал допрос. В открытое окно не доносилось ни звука, был «мертвый час», санаторий спал.

— И не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет! — неожиданно сказал доктор, выслушав Лапшина. — Вот случилось. И как это ни смешно, я дожил и вижу оное своими глазами…

Иван Михайлович ничего не понял. Только через много лет, читая Некрасова, он чуть не подпрыгнул, наткнувшись на эту строчку.

— Понес мужик — произошло! — опять непонятно сказал доктор. — Ну и тем не менее надо мужику нынче лечиться, отдыхать и приводить свой организм в порядок. Ибо…

Тут доктор поднял палец:

— Ибо — дабы выдержать все, что ожидает наше молодое государство — наше государство рабочих и крестьян, — надо им, то есть сознательным и рабочим и крестьянам, быть здоровенькими. Понимаете, молодой человек, надо быть здоровенькими. Идите, ваша книга мною пока арестована, а в библиотеку я отдам соответствующее распоряжение. Идите и занимайтесь только вашим здоровьем. Необъятное же авось обнимете со временем. Большевики — поразительный народище. Им это удается. Заметьте, никому другому в истории человечества, а им — вполне…

Распоряжение в библиотеку действительно было отдано. Иван Михайлович туда больше не ходил. Но съездил на линейке в город и, потратив все деньги, которые были при нем, купил все, что отыскал в бедном книжном магазинчике: тут оказался и Шпильгаген, и Гауптман, и Фет-Шеншин, и Шиллер, и также некто Игорь Северянин. Сергей Константинович поджидал Лапшина у двери в вестибюль санатория.

— Купили! — радостно сказал он. — Целый тюк. Нет, батенька, так не пойдет…

Тюк целиком был арестован до отъезда. А некто Игорь Северянин так и остался у доктора. Прощаясь, Сергей Константинович сказал твердо:

— Вот вам в обмен — поручик Михайло Лермонтов писал. Тут есть «Выхожу один я на дорогу…» Горячо рекомендую. А гений Игорь Северянин — это когда на кисленькое потянет или репейного маслица захочется — с купцами такое, с миллионщиками, в старопрежнее время бывало. Так-то, Ваня, товарищ Лапшин. Поезжайте с миром, чахотки у вас, слава создателю, нет, поживете еще годочков полсотни…

Попытался разгладить рукой свою ежеобразную бороду, кивнул и ушел в свой кабинет…

А Иван Михайлович, еще сидя на линейке, прочитал «Выхожу один я на дорогу…»


— Знаете это стихотворение? — спросил Лапшин.

— Знаем! — тихо ответила беленькая девочка.

— А я вот в первый раз его взрослым прочитал, — произнес Лапшин. — И не было бы революции, может так и по нынешний день не узнал бы про Лермонтова. Вопросы имеются?

Вопросов не имелось. Ребята сидели тихие, думали. Марья Семеновна заговорила размягченным голосом:

— Надеюсь, вам понятно, что товарищ рассказал вам о том, в каких жутких условиях находилось юношество при царизме и в каких прекрасных условиях находитесь вы…

Она еще долго, скучно и тягуче разъясняла девочкам и мальчикам все то, что рассказал им Лапшин, потом повернулась к нему и предложила:

— Давайте же поблагодарим товарища из милиции за очень теплую, дружескую, глубокую беседу…

Провожали Ивана Михайловича Бориска и Леонид вдвоем. Они все-таки надеялись, что он расскажет им какую-нибудь жуткую драму или в крайнем случае разъяснит, как поступают в институт сыщиков. Но он ничего не рассказал и ничего не разъяснил.

— Наведывайтесь к нам во Дворец! — пригласил на прощание Леонид. — Запросто приходите, к нам некоторые взрослые часто заходят…

«К нам во Дворец! — опять про себя повторил Лапшин. — Слышали что-нибудь подобное? Запросто во дворец!»

Он усмехнулся, поворачивая на Невский, но вдруг нечто новое привлекло его внимание, и он тотчас же забыл и про пионеров, и про Дворец, и про то, как в далекие годы читал Гоголя.

Некоторое время он даже сам не мог понять, что заставило его сосредоточиться: женщина с муфтой или ее спутник в боярской шапке, высокий, чернобородый? Старуха с кульком, опасливо шагающая по скользкому тротуару? Военный с мальчиком?

Лапшин еще огляделся — быстро, коротко, тревожно, вбирая в себя эту вечернюю, бодро морозную, сверкающую огнями улицу рано наступившей зимы. Что же? Кто ему тут нужен?

И почувствовал: вот тот парень в кокетливо надетом вязаном колпаке, позванивающий коньками, вот тот светлокудрый юноша в длинном свитере, конькобежец со слишком чистым, чересчур открытым взглядом девичьи синих глаз.

Почему ему кажется знакомым весь этот облик, эти широкие, но устало-покатые плечи, этот легкий, размашистый, но не очень ровный шаг, эта поступь, это лениво-равнодушное и в то же время пристальное разглядывание женских лиц…

Невзоров, конечно же это он.

Нет, не он!

Лапшин ускорил шаг, обогнал юношу с коньками, резко повернулся и увидел искреннее изумление в больших, широко открытых, слишком чистых глазах. Не Невзоров, но из этих мальчиков. Не тот, который заступился за девушку в этой истории со Жмакиным, но из тех хороших мальчиков, которые всегда заступаются, в то время как плохие мальчики, вроде Жмакина, — всегда плохие.

— Извините! — сказал Лапшин, слегка дотронувшись рукой в перчатке до коньков юноши.

— Пожалуйста! — ответил недоуменно юноша, похожий на Невзорова.

«Ах ты, Жмакин, Жмакин! — подумал Лапшин. — Ах ты, Жмакин!»

Нет, это вовсе не был Невзоров. Возможно, что великолепный парень — тренированный спортсмен, нежный сын, добрый брат и так далее, букет моей бабушки. И все-таки Лапшин думал о Жмакине. О его жестких глазах, отрывистой речи, о том, что у Жмакина нет такого цветастого колпака и добротного свитера, нет и давно не было семьи, товарищей, отца, который бы громко обиделся за своего положительного сына. И коньков у Жмакина тоже, наверное, не было…

В НОЯБРЕ

Побег

Партия была небольшая — восемь человек, всё мелочь, уголовное отребье, угрюмые жулики, злая городская шпана. Шли молча и очень быстро, чтобы не обморозиться. Дыхание на глазах из пара превращалось в изморозь. Мороз был с пылью. Пыльный мороз — любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось, только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до колен, не выше.

Захотелось есть.

Жмакин вытащил из-за пазухи хлеб, но хлеб замерз, сделался каменным. С тоской и злобой Алексей принялся сосать кусок за куском. Сначала сосать, а потом жевать. Сала осталось совсем немного, он берег его на потом, на будущие времена.

Под ногами все скрипело.

День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны по глаза — платком, портянкой, шарфом.

К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебам. В большой комнате убийца — техник-протезист Нейман — разулся и заплакал.

— Ножки жалеете? — спросил Жмакин. — Натрудили ножки?

— На войне как на войне! — сказал бывший заврайунивермага Казимир Сигизмундович. — Впрочем, надо было запастись валенками.

— Они обязаны сами предоставлять! — заныл убийца. — Если у них машина вышла из строя…

— Начнете работать — дадут! — заявил Казимир Сигизмундович. — Я имею опыт, можете мне поверить…

Жмакин усмехнулся: весь мир был проклят, тем более все эти — убийцы, мошенники, сволочь, те, про которых пишут в газетах: «Еще случаются такие явления, как…»

Нейман зарезал старика, чтобы взять у него золото, и нашел два золотых империала и колечко.

Казимир Сигизмундович любил рассказывать, как командовал целой шайкой «настоящих ребяток», которые натягивали ткани в магазинах, где он был начальником. Натянуть — большое дело. Особенно большое — натянуть и передернуть. Особенно если ткань дорогая, шерсть, бостон, сукно. Еще шикарная работа в смысле выгодности — пересортица. Например, резинки для подвязок, для трусов, — кто может учесть, что один сорт стоит шестнадцать копеек метр, а другой семьдесят восемь. Есть даже рубль двенадцать. А товар ходкий, резинки нужны всем — и детям, и дамочкам, и мужчинам.

— Не так ли? — спрашивал Казимир Сигизмундович.

Конвойный слушал, подремывая в углу на табуретке. Иногда он вздыхал и говорил густым басом:

— От же ж хитрый народ…

А рыжий старик?

Калечил людей, мальчишек, превращая их в каких-то там голубков безгрешных. А теперь намазывает печенье топленым свиным жиром и кушает истово, словно богу молится.

Потом люди уснули — вповалку, наевшись, напившись кипятку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь — «летучая мышь». Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели между бревнами и как бы дышала холодом, морозной звенящей пылью. Люди спали тяжело — со стонами, с руганью, с назойливым злым бредом. Ничего хорошего, наверное, никогда никому тут не снилось. Под фонарем страшный, рыжий, молчаливый старик чинил прохудившийся ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться, думал: «Уйду!» Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же — комната, изморозь, фонарь, старик, Казимир Сигизмундович выкрикивал:

— Ставлю на черное! Еще на черное! Скушали?

Жмакин засыпал и во сне шел, ведомый товарищем Митрохиным, красивым, улыбающимся, веселым Андреем Андреевичем. Его опять вели в тюрьму, хотя он и не убежал и не украл больше, хотя он только хотел «ухватиться за жизнь», «подняться», «начать все сначала». Он сам пришел на площадь, но Митрохин сказал ему, что он «хитрый, как муха», однако же тут работают люди «поумнее его». И предложил взять кражу, с ходу сознаться в краже.

— Поедешь обратно! — посулил он, ослепительно улыбаясь.

Сон мешался с явью. Жмакин то засыпал, то садился на полу — тяжело дыша, ругаясь, бормоча. Зачем он просил Митрохина, чтобы тот отправил его к Лапшину?

— К Ивану-то Михайловичу? — сверкал зубами Андрей Андреевич — Иван Михайлович сейчас в нарзанной ванне сидит. Понятно, гражданин Жмакин? И, кстати, я вам не товарищ, а гражданин начальник, потому что ваш товарищ не кто иной, как тамбовский волк!

Потом зевал и спрашивал:

— Ну как? Будем сознаваться или будем морочить голову?

Пожалуй, сон был страшнее яви: явь осталась позади, с явью он покончил. А сон мог привязаться надолго, мог стать таким же неотвязным, как Митрохин. С таким сном пропадешь.

…Утром Жмакин долго стоял в очереди, но потом надоело, обошел всех и положил руки на стол перед военным. Тот поднял глаза, потом почти изумленно спросил:

— Обратно?

— Обратно, — глухо повторил Жмакин.

— Так вы же…

Жмакин знал, что хотел сказать военный: он хотел сказать, что Жмакин хорошо работал, даже больше чем хорошо, что его портрет висел на Доске почета, что на него можно было положиться. Но начальник ничего этого не сказал, не время было и не место. Он только спросил:

— На какую встанете работу?

— Могу портсигар принять или часы за десять секунд, — сказал Жмакин. — Не потребуется?

Очередь негромко зашумела, здесь любили спектакли. Начальник смотрел в упор на Жмакина — серьезно и не обижаясь. Он повидал многое в своей жизни, этот человек с залысинами и запавшими глазами, и умел понять человека в настоящей беде.

— Отставить шуточки! — сказал он, помедлив. — Пойдете работать на молочную ферму.

— Я коров боюсь.

Очередь заржала. Спектакль начался. Но Жмакин в бешенстве повернулся. Он и в самом деле с детства боялся коров.

— Чего ржете? — крикнул он. — Вы, рвань! Шпана несчастная!

Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат окрестил его «Психом». Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник с любопытством смотрел на него своими запавшими глазами.

— Не шумите, Жмакин! — сухо сказал он. — Зайдете ко мне завтра в тринадцать часов. Разберемся. Вы не больны?

Жмакин не ответил, ушел, скрипя зубами. Его трясло. Если бы здешний начальник Кулагин был на месте Митрохина, разве повернулось бы все так? Или если бы он дошел до Лапшина? Впрочем, черт с ними, гори они все синим огнем, сейчас он им покажет, кто такой Жмакин. Теперь они узнают, каков таков «Псих» и с чем его кушают. Дайте только сорваться — весь Ленинград заходит ходуном, а там пускай расстрел. Все равно так жить нельзя. Подождет его завтра Кулагин в тринадцать ноль-ноль. Подождет и почешет в затылке.

Поостыв, он зашел в контору, потолкался там среди всяких раздатчиков и кладовщиков, перемигнулся со старым корешом Люнькой, посвистал и вынул из большой коробки пачку накладных на хлеб. Многие здесь знали Жмакина и относились к нему как к своему, честно отбывающему срок. Ну, вернулся, большое дело. Но теперь и здесь он был чужим, волком, как назвал его Митрохин, он делал сейчас то, чего бы никогда не сделал, когда отбывал прошлый срок.

Вечером он продал накладные хозяину избы за тридцать рублей и за нож. Нож был паршивый, но Жмакин, забравшись в сарай, наточил его на камне. Расположение кордонов он знал как самого себя. Конвойного уже ныне не было.

Когда все заснули, Жмакин взял у Казимира ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он переступил последний — взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся — замотал ноги газетами — теплее. Все было в порядке — ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.

— Рвань! — сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.

За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь надо было сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.

Волки

На пятые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. «А хоть бы и так, — думал он себе в утешение, — хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест. А этот только воет. Пусть».

Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал — волков было пять. Он повернул влево — и волки пошли влево. Он повернул вправо к холму — и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он повернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли точно на таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза — волки исчезли. Потом опять появились. Потом вновь исчезли.

Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.

Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам. Внезапно он понял, что это — волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал: раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал. Жмакин оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели холодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться «перед этим», но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой — ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул. Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Матерый повиснул на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не смог добраться до тела — свалился. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот — матерый, раненый, уже хрипящий — вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, — руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит — он бился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, спиной и боками снег и хрипел, как хрипят неумело зарезанные свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, — он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцами лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок — лень и усталость не позволили ему встать, — замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрустящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и закусил длинный, багровый еще язык.

— Все! — сипло сказал Жмакин. — Конец волку!

И вдруг страшная мысль словно бы ожгла его. Вот так и ему придет конец. Ему — Жмакину. Так или почти так. Его убьют, как он убил сейчас этого зверя. Не ножом, вряд ли ножом, его настигнет пуля стрелка или конвойного, или в него пальнет Митрохин — небось не промахнется, не из этаких, — или молодой Окошкин, или Бочков. И он, Алексей Жмакин, Алеша, Лешенька, — высунет язык и захрипит, силясь ожить, но будет поздно, все поздно, потому что волку должно умереть, как умирает волк, — от пули.

Волку не жить среди людей.

— Но разве я волк? — так же сипло, почти неслышно спросил себя Жмакин. — Волк.

Да, волк.

Ему вспомнились те «тринадцать часов», которые назначил ему Кулагин, чтобы «разобраться», и вспомнилось, как крал он у своих в конторе, а потом в избе. И представилось, как морщит лоб Кулагин, узнав о побеге и о кражах, и как думает, пожевывая папироску по своей привычке: «Не зря, видно, довесили Жмакину еще срок! Начудил, наверное, порядком!»

Может быть, вернуться?

Он оживился, закусил израненную губу. И тотчас же подумал: нет, не дойти.

А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, бессолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с палящим морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло, все погибло. Только один Жмакин шел — несмелой походкой, отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял — пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог — обо всем передумал, да и боялся: мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. «Психую», — решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один — семь, девять, одиннадцать, тринадцать — и торопливо четырнадцать, потому что тринадцать — плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.

Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, — оказывалось меньше. И все оставалось двести километров, — они не уменьшались.

Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морды пену. Попадая в тепло, он мучился еще больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, — он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия — и сфинксов на гранитной набережной, и музыки в пивных, — призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.

Иногда он спал в лесу. Для этого он нарезал ножом сосновых ветвей — очень много — и устраивал из них большое птичье гнездо, потом выкапывал в снегу яму, укладывал туда это гнездо, закрывал крышей из сосновых ветвей, заваливал всю берлогу снегом и тогда ложился, предварительно разувшись. От его дыхания сосновая смола начинала издавать легкий, прозрачный, словно летний запах. Но мороз пробирался под одежду, и это был не сон, а забытье, вроде того, что испытывает пьяный. Все было тревожно вокруг. Мог прийти зверь и взять его сверху — навалиться и порвать опухшее горло. И ему было бы уже не справиться — так он ослабел. Даже финку он не мог теперь как следует сжать рукою — вздутые отмороженные пальцы никуда не годились. Он забывался, потом, вздрогнув, открывал глаза. Все было тихо — на много верст вокруг, все лежало под снегом, все замерзло, все застыло, спряталось. Внезапно он пугался своего одиночества, начинал часто дышать, сердце его колотилось. На четвереньках, разутый, он выползал из своей берлоги и оглядывался. Трепетали и взвивались на черном небе бесконечные молнии, стрелы и радуги северного сияния. Сверкал снег. От деревьев падали огромные крутые тени. И ничего решительно не было слышно. Он не дышал десять секунд, двадцать. Нюхал. Прислушивался. Он уже казался себе зверем — больным, умирающим. Иногда он думал: «Пора умереть, пора». Но непреодолимая сила несла его на юг, к станции железной дороги, к городу, огромному, гудящему веселым, всегда праздничным шумом.

Однажды, уже незадолго до конца пути, его пустил обогреться и переночевать высокий, костистый мужик с умным и чистым лицом. Жена мужика дала ему ветошки, мыло и золы из подпечка, чтобы он вымылся в бане. Это была радость. Потрескавшаяся, кровоточащая кожа болела нестерпимо, но он мылся и парился и охал тем настоящим банным голосом — с дурнотою и всхлипами, которым охают все искренние любители русской бани. После бани старуха-бабка дала ему миску наваристых щей со снетками. Он сидел за чистым выскобленным столом, сам чистый, и ел, скрывая свое счастье и показывая на лице суровость и утомление баней. Потом, уже со всей семьей, он пил чай и степенно что-то рассказывал — врал и не глядел на хозяев, потому что врать ему не хотелось.

Утром, распрощавшись и поблагодарив, дав детям последние три рубля на конфеты, он вышел из избы и сразу же столкнулся с милиционером. Милиционер был молодой и, дожидаясь его здесь на морозном ветру, посинел. Он поднял винтовку, но Жмакин ударил рукой по стволу, сшиб милиционера с ног и под чей-то длинный, захлебывающийся вопль кинулся в хлев, там взял нож в зубы, разворошил соломенную крышу и снег на ней, выбросился наверх, спрыгнул в мягкий сугроб и побежал резкими зигзагами к близкому спасительному лесу. Сзади щелкнул выстрел. Жмакин побежал еще быстрее, бросаясь из стороны в сторону, совсем как заяц. Пули стали слышны — они визжали совсем близко. Но и лес тоже был близок. Он бежал еще и по лесу не меньше чем километр и упал, только совсем обессилев. Падая, он зацепил рукояткой ножа о пень и сильно порезал себе рот. Но это все ничего. Лежа он засмеялся. Милиционер был дурак — разве так можно взять настоящего парня? Он опять засмеялся: и такой синий! Сколько времени он простоял в своей дурацкой засаде возле крыльца, — может быть, всю ночь?

Жмакин лизнул снег. До станции было уже близко — день пути.

«Но ведь и тому матерому волку, тому зверю казалось, что человек уже в его власти? — подумал Жмакин. — Я был готов, по мнению того волчищи. И, наверное, даже свою смерть он как следует не расчухал. Э, да что!»

Он тряхнул головою, чтобы отогнать глупые думы о волке. И вновь призрак города встал перед ним. Призрак того города, где спокойно, счастливо, тепло и уютно живут братья Невзоровы, славные мальчики, дети хорошей, симпатичной мамы и серьезного, доброго папы. Мальчики, которые всегда прилично учились, мыли руки, ходили на день рождения к своей тете или дяде. Ох, мальчики-мальчики, братья Невзоровы…

Жмакин зажмурился и еще лизнул снег. Порезанную губу стало жечь, кровь все еще лилась.

День рождения

После обеда Лапшин допрашивал старого своего знакомого, вора-рецидивиста Сашеньку, и пили чай. Сашеньку взял минут двадцать назад в трамвае Бочков, и настроение у Сашеньки было препоганое.

— Это надо так угодить! — сердился Сашенька. — Это надо так налететь на Николая Федоровича! Даже смешно, никто не поверит. Конечно, я мог оказать сопротивление, не самбо там ваше научное, а просто дать раза, но зачем, с другой стороны, мне это надо — это сопротивление? Оно ведь тоже к делу подшивается, верно, гражданин начальник?

— А зачем ты у меня спрашиваешь, если сам все знаешь?

— Для разговору, — сказал Сашенька, — для беседы.

Он был великолепно одет, курил дорогую папиросу и, казалось, даже радовался встрече с Лапшиным, огорчали его только сами обстоятельства ареста.

— Да, нехорошо! — согласился Лапшин. — Всё тебя водят ко мне и водят. Сколько раз уже встречались. Покажи-ка зубки, золотые, что ли, вставил?!

Сашенька оскалился и сказал, пуская дым ноздрями:

— Ага! Один к одному, двадцать семь штук. Чтобы в заключении иметь капитал. Они же золотые. И для игры, если я, допустим, азартный, и вообще…

— А сейчас в Ленинграде гуляешь?

— Сейчас именно я лично гулял и намеревался еще гулять, но оборвалась золотая струна. Только приоделся, любовь заимел…

— Покажи костюмчик-то!

Сашенька развел полы пальто и показал отличный, шоколадного цвета новый костюм.

— Хорош?

— Приличный костюмчик.

— Узковат в проймах немножко, — пожаловался Сашенька. — Люблю вещи свободные, широкие. Впрочем, это сейчас, как говорится, темочка не в цвет. А вы как живете?

— Да, как видишь, помаленьку работаем. Всё ловим, ликвидируем преступность, стараемся…

— «И ни сна, ни покою, ни грез голубых? — продекламировал Сашенька. — И ни знойных, горячечных губ?»

— Это кто же сочинил?

— Не я!

— А магазин на Большом тоже, скажешь, не ты брал?

— Ну и с подходцем же вы, гражданин начальничек! — почти восторженно произнес Сашенька. — Даю слово жулика, орел вы здесь, на площади Урицкого. Лев и орел.

— Значит, не ты?

— Не я.

— А кто?

— Боже ж мой! — воскликнул Сашенька. — Дорогой гражданин начальник, зачем мне было мараться с вопросами соцсобственности, когда я работал на фронте атеизма? Иметь высшую меру за дамский конфекцион, когда я, может быть, православной церковью, как поборник идеи, предан анафеме?

Лапшин подумал, вздохнул и закурил.

— Идейный, — сказал он, — тоже!

И осведомился:

— Церковь в Александровске ты брал?

— Не отрицаю.

— Еще бы ты отрицал, когда и Кисонька и Перевертон у меня сидят. Их же Бочков в церкви и засыпал на Левобережном кладбище. Ты там тоже был, но удрал.

— У меня к вам такое отношение, — сказал Сашенька, — что для вас я ничего отрицать не буду. И для вас, как для уважаемого Ивана Михайловича Лапшина, поскольку вы гроза нашего угасающего мира…

— Не подлизывайся, Усачев, — строго сказал Лапшин. — Мне это совсем не интересно. Давай по делу говорить.

— По делу — пожалуйста! — с готовностью сказал Сашенька. — Дело есть дело. Писать будете?

— Вздор — не буду, а дело — буду.

— Значит, так! — Сашенька загнул один палец на руке. — Первое: я решил твердо покончить с преступным миром. Поскольку наша профессия…

Лапшин вдруг зевнул.

— Извиняюсь, — сказал Сашенька. — Сначала дело, а потом раскаяние, так?

— Пожалуй, оно вернее. И давай, Усачев, сознавайся покороче, без лишних слов, не впервой тебя сажают, рассказывай по существу.

— Что ж, я не вор, чтобы я вам трепался! — обиженно сказал Сашенька. — Что мы, мальчики тут собрались? Когда хочу — говорю, когда не хочу — не говорю.

Он закурил новую папиросу, попросил разрешения снять пальто и, внезапно побледнев, рубанул в воздухе рукой и сказал:

— Амба! Пишите, кто магазин на Большом брал. И адрес пишите, где ихняя малина. Пишите, когда я говорю. И когда они меня резать будут, и когда вы мое тело порубанное найдете — чтобы вспомнили, какой человек был Сашенька. Пишите! Я — железный человек, я — стальной, но я для вас раскололся, потому что таких начальничков дай бог каждому… Пишите!

Он рассказывал долго и курил папиросу за папиросой. Потом спросил:

— Пять лет получу по совокупности?

— За старое. А новое я еще не знаю.

— Пишите новое! — сказал Сашенька. — Располагайте мною.

И он стал рассказывать, как они втроем с Перевертоном и Кисонькой взламывали в деревнях церкви и сдавали в приемочные пункты ценности…

— Была у нас карта старинная, — говорил Сашенька, — с крестиками, где церкви. Ну, мы и работали! С одной стороны, ценности государству сдавали — польза. С другой стороны, когда мы церковь опоганим, ее поп больше не освящает, не решается. Сход не велит. К свиньям, говорят, твое заведение! Тоже польза. Верно?

— Ты мне голову не крути! — сказал Лапшин. — Я тертый калач.

— Дай бог! — сказал Сашенька. — Таких других поискать… Действительно, орел среди млекопитающих…

— Ну, загнул? — усмехнувшись, сказал Лапшин. — И не стыдно тебе, Усачев…

Сашенька покраснел, но заспорил:

— Может, я и загнул, Иван Михайлович, но некоторые вас сильно уважают, даже которые вами обижены. Вот, например, Жмакин. «Псих» иначе, знаете его? Он на ваше все заведение справедливо обиженный, но считает лично, что не вы его погубили и жизнь ему поломали…

Опять — Жмакин?

— Ты когда с ним сидел? — спросил Лапшин.

— А сидел, точно не упомню. У вас и сидел, в ДПЗ, гражданин Окошкин меня тогда повязали на станции Сестрорецк. Они еще совсем молоденькие были — Василий Никандрыч, можно сказать, молоко на губах не обсохло. Я у них тогда два раза из-под самого носа уходил, смешно даже вспомнить…

И Сашенька хихикнул.

Едва Сашеньку увели, позвонил адъютант начальника и сказал, чтобы Лапшин не уезжал, так как сейчас начальник беседует с артистами и собирается вместе с ними к Ивану Михайловичу.

— А ну, дай мне Прокофия Петровича! — попросил Лапшин.

В трубке щелкнуло, начальник осведомился:

— Ты что, Иван Михайлович, занят?

— Да день рождения у меня нынче, — сказал Лапшин, — дружки соберутся кое-какие.

— Так, так…

— Я уж было собрался.

— Значит, идем, Иван Михайлович! — суховато известил Баландин. — Дело такое, надо помочь товарищам…

Досадливо поморщившись, Лапшин сбросил надетую было шинель, зажег бронзовую люстру, которую зажигал в особо торжественных случаях, и зашелестел уже прочитанной сегодня газетой.

Первым, поскрипывая сапогами и ремнями, блестя стеклами пенсне и официально покашливая, вошел Баландин, за ним шли артисты. У Прокофия Петровича на лице было то плутовато-суровое выражение, которое всегда появлялось у него в подобных случаях и которое означало, что хоть мы и не пинкертоны, но найдем что показать. Артисты же держались робко и с таким видом, будто входили в комнату, где могло быть все решительно, начиная с трупа, злодейски разрезанного на куски, и кончая взрывчатыми веществами.

Пожав Лапшину руку во второй раз (они уже виделись сегодня) и предложив артистам садиться, Баландин закурил прямую английскую трубку и, расхаживая по комнате с трубкой, зажатой в кулаке, стал говорить о том, что он привел их к Лапшину не случайно, а привел их потому, что Лапшин — старейший работник розыска, и не только старейший, но и опытнейший…

— В нашем деле, — говорил он, живо блестя стеклами пенсне, — как и в вашем, товарищи, необходимы не только опыт и настойчивость, но еще и талант. Товарищ Лапшин — талантливый работник, очень талантливый и очень настойчивый.

Лапшину от этих похвал стало совестно и, не зная, что делать с собой, он деловито потушил и опять зажег настольную лампу.

— Смущается наш Иван Михайлович! — сказал Баландин, и Лапшин вдруг почувствовал, что смущается сам Прокофий Петрович и именно потому разговаривает несвойственным ему тоном, курит вдруг трубку и слишком много говорит, чего Лапшин не замечал за ним никогда.

Иван Михайлович стоял возле своего кресла и курил папиросу, пристально и спокойно разглядывая артистов зоркими ярко-голубыми глазами: многих он знал по кинокартинам, других видел в театре, третьих помнил в концертах. Но никто ему не нравился: ни красивый молодой человек, снявший широкополую шляпу и отиравший явно подбритый лоб платком; ни старуха с двойным подбородком и любезно-безразличными, уже потухающими глазами; ни еще один молодой, но уже сильно лысеющий человек, все время сладко кивающий яйцеобразной головой; ни тучный, нарочито благообразный пожилой мужчина в крагах и с тростью; ни молодая артистка с рыжими волосами, с очень белой шеей в каких-то блестках и ярко накрашенным ртом. Во всех этих людях было нечто нарочитое, подчеркнутое и раздражающее, такое, что заставило Лапшина с досадой подумать: «Зачем же вы все такие какие-то особенные?» И только одна женщина привлекла его внимание: она сидела сзади всех, и вначале он ее даже не увидел — так скромно по сравнению со всеми она была одета и так незаметно держалась: ни головой не кивала, не смеялась слишком громко, не говорила «удивительно», или «черт знает что!», или «невообразимо!». Она сидела за спиною старухи с двойным подбородком и, вытянув тонкую шею, следила за всем происходящим с испуганно-внимательным и в то же время мило-насмешливым выражением глаз. Она была в берете и в шубке из того пегого меха, про который принято говорить, что он тюлений, или телячий, или даже почему-то кабардинский, и который в дождливую погоду просто воняет псиной. Из-под собачьего воротника у нее выглядывал голубой в горошину платочек, и этот платочек вдруг очень понравился Лапшину.

Когда Прокофий Петрович неуверенно-свободным голосом стал рассказывать о преступлениях годов нэпа и сказал: «Это жуткая драма», — артистка в берете, так же, как Лапшин, от неловкости опустила глаза, а потом усмехнулась, словно поняв и простив Баландина.

Покуривая и слушая начальника, Лапшин смотрел на артистку, видел ее круглые карие глаза, вздернутый нос и думал о том, что если ему придется говорить, то говорить он будет ей и никому другому, разве что еще низенькому старику с большой нижней челюстью, который сидел рядом с ней и порой что-то ей шептал, вероятно смешное, потому что каждый раз она улыбалась и наклоняла голову. «Он с ней вдвоем против всех, — с удовольствием подумал Лапшин. — Злой, наверное, старикан!» И он вспомнил фамилию старика, и вспомнил, что видел его в роли Егора Булычева, и вспомнил, как хорошо играл старик.

Наконец Баландин попрощался и ушел.

— Товарищ Лапшин обеспечит вам помощь и руководство, — сказал он в дверях, — прошу адресоваться к нему.

Артисты по-прежнему сидели у стен. Лапшин потушил окурок, сел в свое кресло и негромко, глуховатым баском спросил:

— Я не совсем понимаю, чем могу вам помочь. Может быть, вы расскажете?

Тогда взял слово молодой артист с очень страдальческим и изможденным лицом и стал объяснять содержание пьесы, которую театр ставил. Насколько Лапшин мог понять, пьеса на протяжении четырех действий рассказывала о том, как перестраивались вредители, проститутки, воры, взломщики и шулера — числом более семнадцати — и какими хорошими людьми сделались они после перестройки. Как ни внимательно вслушивался Лапшин в запутанную и шумную речь артиста, он так и не понял, когда же и отчего перестроились все эти люди. Кроме того, артист рассказывал с большим трудом и стесняясь — с ним происходило то, что происходит с каждым непрофессионалом, рассказывающим профессионалу, — он путался, неумело произносил жаргонные слова и часто повторял: «Если это вообще возможно». Очень раздражал Лапшина также и полупонятный лексикон артиста, все эти — «на сплошном наигрыше», «наив», «крепко сшитый эпизод», «обаяние», «формальные искания завели нас в тупик, и мы пошли по линии» и прочее в таком же роде.

— Понятно! — сказал Лапшин, хотя далеко не все ему было понятно. — Но я вас должен предупредить, что вы не очень правильно ориентированы…

Он поморщил лоб, взглянул на артистку в береге и на старика и понял, что они довольны его тоном и что они ждут от него каких-то очень важных для них слов. У артистки глаза стали совсем круглыми, а старик с ханжески скромным видом жевал губами. Глядя на старика, Лапшин продолжал:

— Уж не знаю, откуда эти идейки берутся, но они неверны. Вот я по вашим словам так понял, что все эти воры, и проститутки, и жулики с самого начала чудные ребята и только маленечко ошибаются. Это не так. Это неверно. Вор в Советском государстве — не герой. Это в капиталистическом государстве могут найтись… люди (он хотел сказать «дураки», но постеснялся и сказал «люди»)… люди, — повторил он, — которые считают, что вор против собственности выступает и потому он герой, а у нас иначе. Ничего в этом деле ни героического, ни возвышенного нет, — сказал Лапшин, раздражаясь, — поверьте мне на слово, я этих людей знаю. Вот у нас в области один дядя Пава украл из колхоза семь лошадей. Мужики из колхоза разбрелись и говорят: «Не были мы колхозные — и лошади были, а стали колхозные — и лошадей нет». Я дядю Паву поймал и посадил в тюрьму, и дядя этот, оказалось, работал не от себя, а от целой фирмы. Сознался. Воры — народ неустойчивый, их легко можно купить. Вот Паву-то кое-кто и купил. А потом он кое-кого!

— Пьеска прелестная, — вдруг сказал старик, — необыкновенно грациозно написанная и колоритная, и все такое, и даже проблемная, в том смысле, что там жулики куда интереснее порядочных людей…

Он закашлялся и сказал лживо-взволнованным голосом:

— Побольше бы таких пьес!

Рыжая актриса огрызнулась, и Лапшин опять подумал, что тут происходит бой.

— Артист представляет собою комок нервов! — вдруг воскликнул молодой человек с подбритым лбом. — Артист все время находится в самой гуще жизни, а писатель фантазирует, сидит, понимаете, в своем красивом далеке и выдумывает, а мы отвечай.

— Почему же это выдумывает? — возразил старик с челюстью. — Ничего он не выдумывает, он в данном случае неправильно решает вопрос. Проблема не туда повернута. Восторженность захлестнула.

Они надолго заспорили между собою, и Лапшину сделалось скучно. Как бы занимаясь своим делом, для себя, он открыл сейф и вынул старый альбом годов нэпа. Перелистывая страницы, он заметил, что артистка в собачьей шубке подошла к нему. Он переложил еще лист и услышал голос:

— Можно мне взглянуть?

Иван Михайлович кивнул.

— Она похожа на провинившуюся курицу! — вдруг тихо, почти шепотом сказала артистка. — Видите?

На листе было несколько фотографий, но Лапшин сразу угадал, кто именно тут «провинившаяся курица». Это была аферистка Сайнер, провалившая всех своих дружков.

— Знаете, от нее все ждут, что она снесется, а она и не снеслась!

Сравнение было таким живым, метким и смешным, что Иван Михайлович с удовольствием засмеялся.

— Точно! — вглядываясь в куриное лицо Маргариты Сайнер, подтвердил он. — Это вы замечательно сказали…

— А ведь многие люди чем-то на зверушек похожи, — тоже смеясь, ответила актриса, — разве не правда?

Но в это мгновение спор внезапно затух, и артисты обступили Лапшина и его альбом.

— А наша Катерина свет-Васильевна уже подобралась к самому интересному, — ласково произнесла старуха с двойным подбородком и воскликнула: — Товарищи, вот кладезь премудрости — преступные типы…

Все столпились вокруг альбома, посыпались замечания, остроты, требования «зарисовать», «перефотографировать», «достать для театра в собственность». Одни утверждали, что здесь все «утрировано», другие говорили, что это и есть «сама жизнь».

— Дайте мне меня! — требовал артист с подбритым лбом. — Я хочу видеть себя! Имею я на это право? Подвиньтесь же, Викентий Борисович, просто невозможно.

— Вы бываете у нас в театре? — спросила Катерина Васильевна Лапшина.

— Редко.

— Заняты очень?

— Бывает, занят…

Она помолчала и сказала с расстановкой, словно взвешивая слова:

— Наш театр сейчас переживает кризис.

— Что?

— Кризис! — пояснила Катерина Васильевна. — Так называется большая склока, которую мы у себя развели!

Засмеялась, и Лапшину опять стало смешно.

— Какая-то вы чудная! — произнес он. — Никогда не знаешь, что вы скажете в будущую минуту.

— Это и я сама не знаю! — ответила она. — Оттого мне и попадает часто.

— Балашова, почему вы не смотрите? — сердито осведомился тот, которого называли Викентием Борисовичем. — Здесь типичная ваша роль…

Катерина Васильевна заглянула в альбом и молча пожала плечами.

Зазвонил телефон — это Окошкин осведомлялся, не отменен ли день рождения.

— Нет! — коротко ответил Лапшин и положил трубку.

Строгий Павлик — сердитый, потому что его задерживали, — принес большие, унылого вида учебные альбомы. Лапшин роздал их артистам, а один положил на дубовый столик для Балашовой и старика с челюстью. Выражение глаз у него сделалось таким, какое бывает у художника, показывающего свои картины, он, улыбаясь, перекладывал лист за листом и говорил с усмешкой:

— Тут, знаете, мы кой-чего разыграли, такие, как бы живые, картины. Это все сотрудники наши изображены. Это, например, разбойный налет. А это, знаете ли, вон он, лично я, в кепке, налетчика изображаю с маузером. Это здесь все точно показано, — говорил он, возбуждаясь от поощрительного покашливания старика. — Здесь все как в действительности. А здесь уже показано, как наша бригада выезжает на налет. Тут — уже я в форме… А здесь я опять налетчика разыгрываю…

— Чудно! — сказала Балашова и повернулась к нему всем своим улыбающимся розовым лицом, и он увидел, что щеки ее покрыты нежным пушком.

— Верно, ничего разыграли? — весело и просто спросил он. — Это, знаете ли, в учебных целях, своими силами, а уж мы разве артисты?

— Все очень живо и естественно, — сказала Балашова, — напрасно вы думаете…

— Смеялись мои ребята, — говорил Лапшин, — цирк прямо был…

И, очень довольный, Лапшин завязал папку и стал рассказывать о налете, который инсценировал. Артисты его обступили, и он понимал, что им хочется рассказа пострашнее, но врать он не умел, да по привычке совсем убирал из рассказа все ужасное и ругал бандитов.

— Да ну, — говорил он, посмеиваясь, — так, хулиганье вооружилось. Разве это налетчики?

— Так как же все-таки с перековкой? — капризным голосом спросил бритолобый артист. — Должны мы знать, в конце концов, ведь подтекст решается не в день премьеры, а нынче, немедленно…

Лапшину приходилось одновременно отвечать и насчет перестройки, и по поводу «манер» жуликов, и про то, как бывшие бандиты играют в карты, и про воровские песни. Но главное, что интересовало их, — это были убийства — двойные, тройные, трупы в мешках, все то, с чем Иван Михайлович никогда почти не сталкивался.

— Да выдумывают невесть что! — с досадой наконец решился сказать он, — вздор все это, базарные сплетни!

— А Ленька Пантелеев? — не без ехидства спросила старуха с двойным подбородком.

— Давно было это дело.

— Но тем не менее было?

Лапшин промолчал и, сделав вежливое лицо, стал собирать и ставить в шкаф свои альбомы и папки.

— А вот скажите, это убийство тройное на днях произошло, — не унималась старая артистка с двойным подбородком, — как вы себе представляете психологию убийцы?

— Не знаю, — сказал Лапшин. — Бандит еще не найден.

— Ах, так! — любезно сказала артистка.

— Да! — сказал Лапшин. — К сожалению.

Прижав коленкой дверцу, он запер шкаф и остановился посередине кабинета в ожидающей позе.

— А вот, скажите, — спросил лысый артист и склонил свою яйцеобразную голову набок, — убийство на почве ревности, страсти роковой вам случалось видеть?

— Случалось, — сказал Лапшин.

— И… как же? — спросил артист.

— Я работаю по преступности много лет, — сухо сказал Лапшин, — мне трудно ответить вам коротко и ясно.

— Ну, спасибо вам! — сказал вдруг тучный артист в крагах и стал пожимать Лапшину руку обеими руками. — Я очень много почерпнул у вас. От имени всего коллектива благодарю вас. Надеюсь и впредь бывать у вас и пить от истоков жизни.

— Пожалуйста! — сказал Лапшин. — Прошу.

Пока они собирались уходить, он открыл форточку, надел шинель и позвонил, чтобы давали машину. Досады и раздражения он уже не чувствовал и, спускаясь через две ступеньки по привычной лестнице, с удовольствием представлял себе Балашову. «Вот бы кого нынче на пирог позвать, — вдруг подумал он, — то-то бы славно было! Милый она, наверное, человек!».

Машина к подъезду еще не подошла.

Стоя в дверной нише служебного выхода и оглядывая огромную, белую от снега площадь, Лапшин вдруг явственно услышал голос одного из актеров, с досадой говорившего:

— Да полно вам, дурак ваш Лапшин! Дурак, и уши холодные! Чиновник, тупой, ограниченный человек и грубиян в довершение…

Мимо, табунком, прошли артисты, и толстый старик в крагах, тот самый, что давеча обеими руками пожимал руку Лапшину, брюзгливо говорил:

— Чинуша, чинодрал, фагот!

«Почему же фагот? — растерянно подумал Лапшин. — Что он, с ума сошел?»

Сидя в машине, он по привычке припоминал свой разговор с артистами и, только восстановив все до последнего слова, решил, что был совершенно прав, коротко отвечая на вопросы, что отвечать пространно было невозможно и что психология преступления и все прочие высокие темы не укладываются в вопросы и ответы на ходу, а потому прав Лапшин и неправ толстый артист в крагах.

«И не чиновник я, — рассуждал Лапшин, — и не дурак, и не фагот, это ты, товарищ артист, все врешь. Правда, я грубоватый иногда и образование у меня подкачало, так ведь не по моей вине. Вопросы же вы сами задавали глупые. И вообще чудак-народ! — неодобрительно, но уже весело думал Лапшин. — Чудак, ужели все наши артисты такие — в глаза одно, а за глаза другое? Нет, вряд ли, это, конечно, исключение!»

Дома, открыв парадную своим ключом и стараясь не скрипеть сапогами, Лапшин умылся в ванной, с удовольствием надел шлепанцы и вошел в комнату, где уже пахло пирогами с капустой, которые Патрикеевна держала покуда «с паром», то есть под толстым полотенцем.

— Я уж и в Управление звонил! — сказал Окошкин. — Ждем, ждем!

Ждали: сосед по квартире хирург Антропов; полный, с иголочки одетый брюнет, которого Василий довольно пренебрежительно представил: «Некто Тамаркин, в одной школе имели честь учиться, вот и пришел»; и еще старый товарищ Лапшина по ВЧК и гражданской войне, теперь начальник крупной автобазы Пилипчук.

— Алексей-то Владимирович не появлялся? — спросил Лапшин, крепко пожимая руку Пилипчуку, которого очень любил, но с которым встречался редко.

— Сейчас заявится, — ласково ответил Егор Тарасович. — Большое теперь начальство наш Леха.

На столе среди тарелок с угощением были разложены подарки: от Патрикеевны — вышитая бисером туфелька для часов, от Окошкина — портсигар с изображением стреляющего из пистолета, почему-то полуголого юноши, от Антропова — флакон одеколона, про который доктор сказал, что он — «мужской», от Пилипчука — шкатулка карельской березы неизвестного назначения.

— Изящно сделано! — произнес Егор Тарасович. — Марки почтовые будешь держать, конверты там, вообще письменные принадлежности.

Шурша шелком, пришла из кухни Патрикеевна, сказала, что гусь перепреет и она ответственность с себя снимает.

— Заметьте, Иван Михайлович, наша начальница губы себе подмазала, — сообщил Окошкин. — Переживает, я считаю, вторую молодость.

— У меня всегда губы удивительно красные! — рассердилась Патрикеевна.

— Как у вампира, — сказал Окошкин.

В ожидании Алексея Владимировича за стол не садились, а сели у топящейся печки и стали разговаривать о возрасте.

— До сорока оно, конечно, еще козлом прыгается, — говорил Антропов, — нет-нет, какое-либо антраша и выкинет человек. А сорок — порожек. Перешагнул и задумался. Солидность появляется в человеке, лысина блестит, и в волейбол играть даже неловко. Одним словом, хоть еще и не старость, но уже и не молодость.

В голосе Антропова Лапшину слышались грустные интонации, он понимал, что Александр Петрович, рассуждая, думает о своей милой Лизавете, ему хотелось подбодрить доктора, сказать ему что-нибудь резкое, такое, чтобы тот встряхнулся, рассердился, но при Пилипчуке и совсем чужом, развязном Тамаркине нельзя было касаться того, что болело у Александра Петровича, и Лапшин лениво поддакивал:

— Да уж чего, конечно, возраст паршивый, переломный. Годам к пятидесяти опять все налаживается, там картина ясная и приговор апелляции не подлежит. Пожилой человек — и все. И с точки зрения пожилого человека вполне спокойно можно прожить, что тебе в дальнейшем положено.

— А у нас есть родственник, ему сто шестьдесят, — фальцетом сказал Тамаркин. — И представляете, Иван Михайлович, веселый, бодрый, полный сил, абсолютный оптимист.

Лапшин покосился на Васькиного товарища и промолчал. Он знал, что люди, случается, живут и больше, но не поверил Тамаркину.

— Тоже Тамаркин? — угрожающе спросил Окошкин.

— Нет, как раз у него другая фамилия.

— А то мы проверим через Академию наук, — сказал Вася. — Эти лица все там на учете, верно, Иван Михайлович? Мы по нашей линии вполне можем проверить. Ты скажи, Тамаркин, может, врет твой родственник?

Потом рассуждали о событиях в Австрии и Чехословакии.

— Все ж промолчали, когда они вкатились в Вену, — задумчиво говорил Лапшин. — Промолчали и признали. А стратегическое значение этого дела нешуточное. Австрия для фашистов мост на пути в Италию, Венгрию, Югославию, вообще на Балканы, и охватывается фланг Чехословакии. Муссолини теперь тоже не сам по себе, а, извините-подвиньтесь, без фюрера пискнуть не сможет.

— А вы не чересчур мрачно рассматриваете вопрос? — вежливо осведомился Тамаркин.

Иван Михайлович не ответил, только слегка покосился на Тамаркина.

— А теперь смотрите, что дальше получается, — говорил Лапшин Пилипчуку. — В газетах писали, что английская какая-то там «Дейли» имела бесстыдство заявить, будто захват Австрии ничего не меняет, поскольку она всегда была германской страной, и что, дескать, англичане должны заниматься своими собственными делами, а Чехословакия — это их, дескать, не касается…

— Нахальство! — со вздохом заметил Окошкин.

— Что именно — нахальство? — с неудовольствием спросил Лапшин.

— Так вы предполагаете, что мирового пожара не избежать? — почтительно осведомился Тамаркин.

Лапшин опять ему не ответил и заговорил о Бенеше, который отверг помощь Советского Союза и пошел на капитуляцию. Спокойно и подробно он рассказал, что вся каша у озера Хасан минувшим летом была, конечно, заварена японцами для того, чтобы проверить нашу боеспособность.

— Так они ж там по морде схлопотали! — живо сказал Окошкин. — И сами пардону запросили — японцы…

Пилипчук, покуривая и пуская дым в печку, кивал. Ему приходилось часто бывать за границей, и, невесело посмеиваясь, он рассказал, какую шумиху учинили правительства Англии и Франции перед Мюнхеном. Егор Тарасович сам видел призыв резервистов, видел, как раздают населению противогазы, видел, как готовят убежища и щели на центральных улицах, видел, как пугают народ возможностью близкой войны.

— Коммунисты так и считают там, что это шантаж войной, диверсия. И правильно считают: буржуазным правительствам нужно вбить в головы людей мысль, что лучше капитуляция перед Гитлером за счет Чехословакии, чем война. Старый метод провокаторов. Расчет на подлость: своя рубашка ближе к телу.

— Мыслишка в основе одна, — сказал Лапшин. — Хоть с чертом, но против коммунизма. Не вышло Черчиллю удушить большевизм в его колыбели, надеется теперь, когда мы взрослые…

— Но это же смешно! — воскликнул Тамаркин. — Крайне смешно! А если еще они не учитывают массированные налеты нашей авиации, которые должны дать огромные результаты…

Лапшин знал о том, что массированные удары нашей авиации непременно дадут соответствующие результаты, но то, как об этом сказал Тамаркин, было неприятно ему. А Окошкину сделалось неловко за своего школьного приятеля.

— А ты что? В летчики подался? — спросил он.

— Нет, но просто интересуюсь. Разве гражданину Советского Союза нельзя интересоваться авиацией?

На этот вопрос Тамаркин ответа не получил, так как приехал Альтус и все сели за стол. Алексей Владимирович выглядел гораздо моложе Лапшина, хотя они были почти одногодками, а Пилипчуку по виду годился в сыновья, и тот по-отцовски называл его своим крестником. Окошкин смотрел на Альтуса с немым восхищением, он кое-что знал о нем, слышал, что Альтус бывает нелегально за рубежом, что недавно его тяжело ранили, что в годы своей юности он не раз выполнял очень опасные задания самого Дзержинского. И то, что этот человек сидел с ним рядом, весело и просто разговаривал со всеми и даже осведомился у Василия, доволен ли он своей работой, — наполняло его восхищением и даже умилением.

— Вы — пирога, товарищ Альтус, — сказал он, внезапно пьянея. — И внутрь масла пихните. Вам чего налить — коньяку или водки?

— Коньяку! — сказал Альтус.

Окошкин взял непочатую бутылку коньяку, ловко откупорил ее, налил сначала себе чуть-чуть, потом полную рюмку Альтусу, потом свою до краев.

— Лихо! — удивился Альтус. — Вы у кого так научились?

— А у официанта в ресторане «Ша-нуар», — самодовольно разъяснил Окошкин. — Старый официант, толковый.

— Знаете что? — тихонько сказал Алексей Владимирович. — Мой вам совет — ничему никогда у официантов не учитесь. Особенно у старых. У них другая, особая школа вежливости. Называется эта школа — лакейством. Ясно?

— Ясно, — густо краснея, согласился Окошкин.

Ему бы провалиться сейчас сквозь землю — вот бы был выход из положения. Или скончаться скоропостижно — ведь бывает же, случается с людьми. Так нет, сиди здесь под прямым, светлым, смеющимся взглядом этого чекиста. И не огрызнуться никак — тут не подойдут слова вроде «не ваше дело», «не вам меня учить», «и сам знаю».

После гуся с капустой, который действительно разопрел до того, что непонятно было — где гусь, а где капуста, Антропов с Тамаркиным сели за шахматы, Окошкин вышел в коридор «прохладиться», а Лапшин, Пилипчук и Альтус стали негромко переговариваться, вспоминая прошлое, старых товарищей по работе и шумные дела, в которых все они участвовали.

— А дело Павлова помнишь, Иван Михайлович? — вдруг спросил Альтус.

— Это я его брал, а не Лапшин! — чуть обидевшись, сказал Пилипчук. — В феврале девятнадцатого мы его с покойником Пашей Федоровым брали, а в марте Пашу убили анархисты.

— Точно, — сказал Альтус. — Хорошая у тебя память, Егор Тарасович. Ну, а резолюцию Феликса Эдмундовича помнишь? Постановление коллегии ВЧК, написанное рукой Дзержинского? А я вот помню.

И, словно читая по бумаге, ровным голосом он произнес:

— За сознательную злостную провокацию, результатом которой было лишение свободы целого ряда лиц, Исая Исаевича Павлова расстрелять.

Он помолчал, рассеянно помешивая чай в стакане, отпил глоток и резко заговорил:

— Я вот недавно с курсантами беседу проводил, задал им вопрос о первом применении высшей меры, о первом расстреле органами ВЧК. И, знаешь, Иван Михайлович, удивился: никто на мой вопрос не ответил.

— Чего ж тут не ответить — князь Эболи.

— Хорошо, а почему именно князь Эболи? — резко перебил Лапшина Альтус. — Тут ведь вопрос чрезвычайно глубокий, серьезный, в этом расстреле очень многое можно увидеть, много понять и навечно извлечь выводы…

— Князя Эболи при мне привезли, — не торопясь, задумчиво сказал Лапшин. — Я тогда, конечно, не понимал, а теперь, предполагаю, разобрался. Тут дело в чем? Сволочь эта — Эболи — выдавал себя за чекиста, так?

— Так, — кивнул Альтус.

— И под видом чекиста обыскивал и грабил. А на нас лились помои, что мы-де грабители и бандиты. И здесь не только наказание было со стороны Феликса Эдмундовича, но и предупреждение всем навсегда, и даже тот смысл, который уже позже он сформулировал, помнишь, Алексей Владимирович? «У чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки». Верно? Так что расстрел Эболи есть не просто наказание, а утверждение всей нашей будущей морали — как нам жить и что такое настоящий чекист. Правильно я говорю?

Из коридора, «охладившись», вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.

— Ну что, смена наша? — спросил Альтус. — Чего такой бледненький?

— Да коньяк больно крепкий, — сказал Окошкин. — Или работа наша такая нервная, что ослабел я?

Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.

— Видали? Работа у него нервная!

Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:

— Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?

— Так ведь уже началось, — спокойно и твердо ответил Альтус. — И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.

— Ты его видел?

— Видел и слышал.

— Ну что?

— Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.

В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:

— Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.

Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:

— Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.

— Говорили с Лизаветой?

— Боже сохрани! — испугался Антропов.

— Так как же будет?

— А так и будет: никак!

Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:

— Черт знает что. Ну, понятно, — жажда материнства, а я? Представляете себе — из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: «И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!»

Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:

— «Я просто места себе не нахожу!» А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи…

Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.

— Да ведь он случайно, Иван Михайлович…

— То-то, что случайно…

Они легли и долго еще читали: Василий — журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.

— Интересно вам? — спросил Окошкин.

— Ничего работа, толковая, — ответил Иван Михайлович. — Мне исторические труды всегда читать интересно.

Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.

— Нету у меня порошков, — сказала Патрикеевна.

— Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! — съязвил Вася.

— Колдовство не существует! — отрезала Патрикеевна. — Колдовство — обман.

— А имя Патрикеевна существует?

— Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет — это удивительно.

Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:

— Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?

— Солидности в тебе действительно маловато, — зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.

Так кончился день рождения Ивана Михайловича.

В вагоне

Жмакин подошел к поселку со стороны станции — железнодорожных путей. Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он видел рельсы, он даже потрогал их рукой — одну и, на всякий случай, другую рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, «без дураков», — подумал Жмакин, — «всамделишное».

Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, — он зарос бородой и на нем был кожух.

— Документы у брата, — сказал он, — а брат в райисполкоме.

Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины — все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко — рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином — ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.

Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде — без брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся — хороший теплый свитер и два костюма — один на другой, потом полупальто с воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.

Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О «шалостях», подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже для обряда, «как везде». И потому, что Жмакин крал почти без риска, наверняка, — ему самому было и стыдно и весело одновременно.

Он мог взять еще что-нибудь — сапоги, бурки, унты, всего тут было достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и отворил кухонную дверь.

Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь — ходики показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись спросила:

— Уезжаете, Борис Федорович?

— Нет, — солидно ответил он, — не уезжаю. Депешу надумал срочно отправить, схожу на станцию…

Улыбочка была на его лице, и душу угнетало ощущение грязного дела, но он тряхнул плечом и пошел к двери. Стряпуха оттянула засов, скинула крючки. Жмакин рванул — дверь примерзла, рванул еще, и пурга сразу ударила в разгоряченное лицо. Собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и было слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала, повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге, разыскивая глазами хоть одно светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:

Что ты смотришь на меня в упор —
Я твоих не испугаюсь глаз.
Так прекратим же этот разговор,
Мы его ведем не в первый раз…

Пел он, чтобы подбодрить себя, чтобы не было так подло на сердце. Его не могли хватиться в Доме крестьянина этой слепой, воющей ночью: и геологи, и инспектор, и фельдшер, и инструктор райкома спали, уверенные друг в друге, и никогда они не поймут, кто мог обокрасть их — работников Заполярья, уставших, намучившихся, продрогших командировочных.

Ну что же, брось, ну брось
Жалеть не стану.
Я таких, милок, достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь…

Пурга била ему в лицо, когда прыгнул он на тормозную площадку длинного товарного состава, и никакого страха он не испытывал, когда врал главному кондуктору, что отстал от пассажирского, так же как никого и ничего он не боялся, когда на станции со странным названием Мырмыши Вторые купил билет и, постреливая зелеными веселыми глазами, почти полноправным, почти законным пассажиром ввалился в плацкартный спальный вагон номер три, место номер восемнадцать, верхнее.

Взобравшись на полку, всем своим существом ощущая свободу, вымытый, сытый, с папиросой в зубах, он рассказывал девушке, читавшей толстую книгу на соседней полке:

— Никогда чемоданов не вожу, не имею такой привычки, все на себе. Два костюма надел, видите, как капуста, зато руки свободны и не продует…

Девушка смеялась, показывая ровные, белые зубы, и пассажиры добродушно посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили чай, закусывали. Окна совсем замерзли, и весь день в вагоне стоял теплый полумрак, тайга не лезла сюда, здесь человек был сильнее ее, сильнее морозов, волков, свистящего ветра.

Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали «Румбу», «Парадиз», «Лимончики», все много и интересно рассказывали — и толстый агроном, выводивший томаты за полярным кругом, и моряк, участник многих далеких и трудных экспедиций, и маленький старик в очках — зубной врач, — он, оказывается, разъезжал со своей бормашиной в нартах, запряженных собаками и оленями, и лечил зубы в юртах, а то и под открытым небом. И жена зубного врача тоже рассказывала про своего мужа, а он посмеивался и говорил:

— Ну уж ты, Маша, не преувеличивай, пожалуйста…

Жмакину было обидно.

Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поглядывая своими зелеными острыми глазами. Черт их всех возьми! Им легко, когда их посылает государство, когда у них бумаги и мандаты, подписанные государственными людьми, когда о них беспокоится и каждодневно печется государство, когда у них радио, телеграф, телефон, когда правительство посылает искать их корабль самолеты и самых лучших в мире летчиков, когда их снабжают специальным питанием, разными там витаминами, консервами и шоколадами. Потеряйся такой зубной врач в тундре — какой шум подымется. А он, он — Жмакин?

Он слушал, и чем больше слушал, тем отчаяннее хотелось говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою, еще такую короткую, жизнь. Хотелось сказать им, что все они — щенки, и старик в золотых очках — тоже щенок, хотя и здорово пожилой, и что они, в сущности, при нем не имеют права даже рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то корешки, и было обидно, что моряк слушает, и девушка слушает, и старушка сочувственно охает.

Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз ревел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон раскачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем — точно он не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся ему очень несправедливым: они — и доктор, и агроном, и старик в очках — могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень: ложь была в почете, умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе — везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации — все это было в действительности. Так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и девушке — он уже знал, что зовут ее Катюша Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойное во сне, — он долго на нее смотрел. «Расскажу, — решил он, — будь что будет!»

Ему не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. «Жмакин», — сказал он перед зеркалом и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:

— Гражданин! На остановке…

— Я не пользуюсь, — сказал Жмакин. — Я причесываюсь.

И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.

Потом он долго разглядывал себя — свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал: «Ах ты, Каин» — и вышел из уборной.

Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.

— Все задувает, — сказал Жмакин, — вот погодка!

Ему хотелось поговорить.

— Задувает, — сказал проводник, — в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.

В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.

— У кого это чемодан сперли? — спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. — Не слышали?

— Не слышал.

Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. «Сейчас возьмут», — решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. «Возьмут, довесят еще пять лет — будет десять», — подумал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.

— Через ваш вагон никто не проходил? — спросил штатский. — С желтым чемоданом?

Жмакин молчал.

— Нет, — сказал он наконец, — не упомню.

Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.

— Один тут проходил, — будто вспомнив, сказал он, — но не сюда, а отсюда.

Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.

А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, — такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: «вот», «хорошее дело», или «шут тебя дери», или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, «тонные», круглые слова, — ему просто нельзя было не верить.

— Ну и что — передали? — спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.

— Что?

— Да ну, то, что несли…

— Это? Да, передал, — сказал Жмакин, вдруг щурясь, — как же не передать!

Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.

— Да-а-а, — протянул он, — бывает, бывает.

Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал — после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:

— Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает… А? Это жаль, жаль…

Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:

— А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.

На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку — старался, видимо, определить, много ли там водки.

Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном — в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал — ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, — тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.

Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга «разменял» — вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.

— Чего задумался, друг? — сказал летчик. — Давай, браток, иди в авиацию…

— Я и так авиатор! — с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. — Все мы понемножку авиаторы.

Летчик не понял.

— Это как? — спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.

Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:

Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…

— Давайте лучше патефон заведем, — предложил моряк, и все опять слушали «Румбу», а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:

— Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?

И, помолчав, добавил:

— Прелестная вещь юг.

Выпивка не удавалась. Все говорили: «Э, люблю выпить», и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.

Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:

— Да-с…

И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.

Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:

Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер…

Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось — от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым — все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.

— Что же вы не подпеваете? — перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. — Песня хорошая…

Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.

Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, — ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.

— Любуемся? — спросил Жмакин.

— Ага! — ответила она.

— Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.

Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:

— Вы ленинградская?

— Да, — сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, — она все время прижималась им к стеклу.

— Учитесь там?

— Учусь, — сказала она, поправляя обеими руками платок.

Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела — какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего — закурил папиросу.

— Послушайте, — сказала она, — вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень — он работает в газете «Смена», он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?

— Вряд ли напишет, — сказал Жмакин.

— Нет, обязательно напишет. Ведь это все-таки героизм…

— Да?

— Конечно!

Ох, как ужасно захотелось ему сказать ей вдруг всю правду о себе, сказать, что он вор, по кличке «Псих», что у него не один привод и не одна судимость и что ему наплевать и на зубного врача с его бормашиной, и на летчика, и на агронома с его томатами, и на Катю, что он сам по себе, а они сами по себе, что непреодолимая стена разделяет их и вечно он будет по одну сторону, а они по другую.

— О моем героизме, значит, дружок ваш напишет? — кривя губы, осведомился Жмакин. — О моей истории?

— Непременно напишет, — чуть-чуть тревожно, словно бы опасаясь чего-то, сказала Катюша. — Обязательно.

— А если бы я был, например, жуликом? — опасно пошутил он. — Тогда как?

— Жуликом?

— Так точно, вором.

Катюша молчала, весело и широко глядя на него большими, светлыми, ясными глазами.

Жмакин засмеялся.

— Ну, ладно, ладно, — сказал он, — запишите мой адресок и приходите. Напишет наш парень статейку, получит дублоны, иначе рублики, культурно с ним отдохнете, в кино или в театре…

И опять засмеялся.

Она записала адрес тюрьмы вместо дома и вместо квартиры номер той камеры, в которой он когда-то сидел.

— Заходите! — сказал он. — Если застанете, буду рад. С корешами познакомлю со своими, интересные типы попадаются…

Рано утром поезд подошел к Ленинграду. Настроение у Жмакина было скверное, болела голова, и когда все вышли на перрон, то вдруг показалось, что ничего здесь хорошего нет, что не стоило так мучиться и что хорошего, конечно, никогда ничего не будет. Он шел вместе с летчиком. Летчик тащил два чемодана, и полное лицо его было восторженным. Жмакин предложил помочь. Они уже вышли на площадь.

— Да-а, город, — тянул летчик, — это городок!

Жмакин взял чемодан летчика, немного поотстал и на Старо-Невском вошел в знакомый проходной двор. Злоба и отчаяние переполняли его. «Рвань! — бормотал он, скользя по обмерзшим булыжникам. — Иди в авиацию!» Поднявшись на шестой этаж чужого дома и послушав, тихо ли, он одним движением открыл чемодан, выложил все вещи в узел, покрутился по переулкам и уже спокойно, валкой походочкой, дымя папироской, пошел в ночлежку на Стремянную.

Так рецидивист Жмакин Алексей, осужденный на пять лет по соответствующим статьям Уголовного Кодекса, прибыл в Ленинград ровно на четыре года и восемь месяцев раньше того срока, когда это могло бы произойти по закону.

Тамаркин проворовался

Вернувшись из суда, Лапшин застал у себя в кабинете Окошкина, сконфуженного, словно бы ощипанного.

— Ну? — спросил Иван Михайлович. — Что у вас?

Василий принялся мямлить, испуганно и искоса вглядываясь в непроницаемое лицо Лапшина.

— Ты не ходи вокруг да около! — велел Лапшин. — Ты прямо говори. Не человек, а каша-размазня.

— Тамаркин проворовался! — сказал Василий. — Он в артели работал, там актировал моторы, перебирал их и через другую артель на черный рынок…

— Какой такой Тамаркин? — морщась, спросил Лапшин. Он уже знал, какой это Тамаркин, и от отвращения у него даже засосало под ложечкой, но Василий обязан был все сказать сам, и подробно.

— А тот, помните, ваш день рождения… Вот он был… Вы еще с ним беседовали. В отношении Мюнхена и…

— Я с ним беседовал в отношении Мюнхена? Да ты что, Окошкин?

— Нет, конечно, он ко мне пришел, я не отрицаю, Иван Михайлович, это тот самый, который тогда говорил, что и он и его мама были бы очень рады, если бы мы к ним пришли. Помните?

— И ты к ним пошел?

— То-то и счастье — не пошел. Однажды собрался, а вы меня тут задержали — я и не пошел. Ну, прямо как насквозь вы видели, прямо спасли меня, ведь это надо себе представить кошмар, который мог бы…

— Ладно! Дальше что было?

— Ну и проворовался. Ордер оформлен я на обыск, и на арест. Соучастников тут брали…

— Так я-то здесь при чем?

— Его сажать надо, — сказал Вася, — а мне как-то неловко. Может, вы кого другого пошлете?

— Нет, тебя, — сказал Лапшин. — Именно тебя.

— Почему же меня?

— А чтоб знал, с кем дружить! — краснея от гнева, сказал Лапшин. — Некто Тамаркин и некто Тамаркин, а Тамаркин — ворюга…

Краснея все больше и больше и шумно дыша, Лапшин смял в руке коробку спичек, встал и отвернулся к окну.

— Ну тебя к черту! — сказал Лапшин, не глядя на Василия. — Пустобрех ты какой!.. Поезжай и посади его, подлеца, сам, и сам дело поведешь, и каждый день будешь мне докладывать…

— Слушаюсь! — тихо сказал Окошкин. — Можно идти?

— Постой ты! Откуда он у тебя взялся-то?

— Ну, чтоб я пропал, Иван Михайлович! — быстро и горячо заговорил Вася. — Учились вместе в школе, потом я его встретил на улице, обрадовался — все-таки детство…

— «Детство»! — передразнил Лапшин. — Дети! И на парткоме еще о своих друзьях расскажешь. Дети — моторы красть! Возьми машину и поезжай, а то он там наторгует! Ребятишки у него есть?

— Нет.

— А жена?

— Тоже нет, официально.

— Подлец какой!

— Да уж, конечно, собака! — сказал Васька примирительным тоном. — Я и сам удивляюсь.

— Удивляешься! — вспылил Лапшин. — Теперь поздно удивляться. Поезжай сейчас же!

И он с силой захлопнул за Василием дверь.

— Теперь поздно! — повторил Окошкин слова Лапшина. — Да, теперь поздно. И все-таки, Иван Михайлович, я выполню свой долг. Вы недаром доверяли Окошкину. Ему можно доверять, клянусь!

Васька иногда любил подпустить патетики.

…Тамаркин служил в переплетной артели «Прометей» и еще по совместительству в организациях под названиями «Свой труд», «Учпомощь» и «Росбумизделие». В «Учпомощи» Тамаркин находился на должности шофера директора, а в «Росбумизделии» для него была использована штатная единица заместителя начальника планового отдела. Что касается до «Своего труда», то здесь Тамаркин числился консультантом. Все это было чудовищно незаконно и как-то необыкновенно нагло организовано. По дороге в «Прометей» Окошкин томился от стыда и обиды, ему все виделся уничтожающий взгляд Лапшина и вспомнилось, как он позвал Тамаркина на день рождения Ивана Михайловича. От стыда сосало под ложечкой и хотелось сказать Тамаркину целую речь, исполненную пронзающих и клеймящих слов, но говорить было уже незачем, да и что понял бы этот мелкий жулик в тех чувствах, которые терзали Окошкина?

Они столкнулись в узком, заваленном картоном и штуками коленкора коридорчике, причем не Василий остановил Тамаркина, а Тамаркин окликнул его.

— Привет, Окошкин! — крикнул Тамаркин и толкнул Васю ладонью в грудь. — Чего это ты к нам попал?

Он протянул руку, но Василий спрятал свою за спину. На Тамаркине был синий подкрахмаленный комбинезон, под ним рубашка из шелка и галстук в горох. На шее он для щегольства имел еще белое кашне.

— Разглядываешь меня? — болтал Тамаркин. — Люблю и на работе культурно выглядеть. А то некоторые есть — еще молодые люди, а уже опускаются. За мной очень мама следит, чтобы я имел тот вид. Знаешь, приходится по делу бывать у больших людей, чтобы не было неудобно…

Рядом за тонкой фанерной стеною грохотала какая-то машина, шипел и шлепал приводной ремень.

— Ты что слушаешь? — спросил Тамаркин. — Это наша индустрия. Тоже кое-что имеем. Как отметил недавно председатель нашей артели — маленькое, но важное дело здесь делаем. Добротный переплет для книги — это продолжение ее жизни. Неплохо сказано, а?

Он неуверенно и немножко испуганно засмеялся, а Окошкин переспросил:

— Продолжение жизни?

И, вынув из бокового кармана ордер, велел:

— Ознакомьтесь.

Сзади, из-за поворота коридорчика вышли два сотрудника Управления. Тамаркина сразу ударила дрожь, он кляцнул зубами, рассердился:

— За кого вы меня считаете?

— Пройдемте! — приказал Окошкин.

— Я сойду с ума! — крикнул Тамаркин. — Пусть знает наш председатель товарищ Дзюба, что вы со мной сделали. В конце концов, это просто произвол.

— Пройдемте! — повторил Окошкин.

— Но куда?

— Попрошу, пройдемте.

На обыске в квартире Тамаркина Вася окончательно убедился в том, что тот — вор. Он понял это, открыв рояль и увидев там шесть сберегательных книжек на фамилию Тамаркина, понял по обилию костюмов, по двум очень дорогим фотоаппаратам, по радиоприемнику, по толстой пачке денег, спрятанной в фаянсовую вазу для цветов, по пишущей машинке.

— Зачем вам пишущая машинка? — спросил Василий. — Что вы — работаете машинисткой?

— Да! — с вызовом ответил Тамаркин. — Допустим! И вас это, кстати, совершенно не касается, товарищ Окошкин…

Толстая мадам Тамаркина, которая всхлипывала, стоя у двери, крикнула:

— Странно, почему машинка привлекла ваше внимание? Почему вы интересуетесь сберегательными книжками? Или есть такой закон, что должна быть только одна сберегательная книжка? Или мальчик не имеет права делать сбережения? Может быть, мы кушаем исключительно кашу на воде и все откладываем на черный день? Шесть книжек — какой кошмар! А сколько книжек у товарища Дзюбы — это вам известно?

— Оставьте, мама! — крикнул Тамаркин с дивана. — Вы понимаете, что вы несете?

— Ой люди, боже ж мой, что за люди! — вздохнул понятой — дворник. — Это же надо — шесть книжек!..

Когда обыск был окончен, Тамаркин попросил:

— Скажите, товарищ Окошкин, я еще могу немного покушать напоследок? Или это не положено? Я хочу делать только то, что можно, а если нельзя, то я не буду ставить вас в сложное положение.

— Можете прощаться! — сурово сообщил Окошкин.

Мадам Тамаркина страшно закричала, сотрудники вдвоем принялись опечатывать комнату Тамаркина. Запахло сургучом, дворник вздохнул:

— Значит, теперь прощайте, Боречка! Пошиковали, погуляли, теперь все.

— За что? — спросил Тамаркин в машине. — Именем школьной дружбы — я требую ответа. Что я такое сделал?

Василий молчал и смотрел в окно.

— Тогда берите Дзюбу тоже! — произнес Тамаркин. — И Солодовникова. И обоих кладовщиков. Что я в их руках? Пешка! Ребенок! Вы думаете, я делал комбинации? Вы думаете, они святые? Весь «Прометей» — это жулик на жулике. Если хотите знать правду — они меня втянули в это дело. Я ничего особенного не хотел. А когда мы первый раз поужинали в «Европейской», когда приехал Солодовников, когда…

Он вдруг заплакал.

— Вот тогда…

И, схватив Василия за руку, зашептал:

— Послушайте, Вася, мы же все-таки с вами сидели на одной парте, Васечка, разве такое можно забыть…

— Никогда я с вами на одной парте не сидел, — вырвав руку, сказал Окошкин. — Я с Жоркой сидел и с Перепетуем. А вы всегда слоеные пирожки на переменах кушали, с дружком вашим Блимбой. У меня память тоже как-нибудь сохранилась…

Сдав Тамаркина, Окошкин явился к Лапшину и доложил. От Ивана Михайловича он сбегал к врачу и смерил себе температуру. Было тридцать восемь и шесть, и в горле оказались налеты.

— Надо идти домой! — сказал врач. — И в постель, да-с. Чаю с малинкой, аспиринчику можно таблеточку…

Почесав вставочкой густую бровь, он написал рецепт и объяснил:

— Вот это микстурка, а это — полоскание…

— Товарищ доктор, а вот я слышал, — сказал Окошкин, — будто открыто новое лекарство. Препарат какой-то… Саль… или суль…

— Покуда разговоры есть о сульфидине. Ну да посмотрим, я, дорогой товарищ, очень много на свете прожил и чрезвычайно много всяких открытий помню. Возникают и исчезают…

Щеки у Окошкина горели, и по спине пробегал неприятный холодок. Настроение у него было приподнятое, и хотелось действовать. Побужинский в своем маленьком, очень чистеньком кабинете допрашивал Тамаркина. У того на сытом личике была написана готовность и приветливость, он кивнул Васе и сказал, как доброму другу:

— Вот — даю самые правдивые показания. Ничего не скрываю. Сейчас занимаемся деятельностью в кавычках нашего председателя, гражданина Дзюбы. Надеюсь, что органы следствия разоблачат и разгромят всю преступную шайку… Ну… и мои откровенные показания будут учтены…

И, обернувшись к Побужинскому, Тамаркин спросил:

— Итак, пойдем дальше?

— Пойдем! — загадочно ответил Побужинский. — Отчего же не пойти…

Ночью Вася бредил, а Лапшин и Антропов играли в шахматы, и Александр Петрович говорил:

— Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный друг, сложное, щекотливое положение…

— Ничего, будет знать, с кем водиться! — вздохнув, сказал Лапшин. — И злее станет. А что касается до щекотливых положений, Петрович, то вы с этим делом немножко того… высоко берете… Попроще надо на некоторые дела смотреть…

— Это в каком же смысле?

— Да вы знаете, в каком… в любом эдаком…

Антропов подозрительно взглянул на Лапшина, но ничего не ответил, только сурово сдвинул брови. Погодя, мотая конем над доской, вдруг вспомнил:

— Когда болел сыпняком, то все время бредил. И знаете ли чем? Тем, что свет какой-то звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это казалось чудовищно страшным…

— Почему же страшно? Две так две! Пусть себе…

— Врешь! — с постели крикнул Окошкин. — Неправда! И не имеешь права…

— Разбирает парня! — сказал Лапшин и внимательно посмотрел на Василия.


…Из Управления Иван Михайлович два раза звонил по телефону, и оба раза ему отвечал Окошкин.

— А ничего! — говорил он. — Слабость, мысли какие-то глупые…

— Какие же, например, глупые?

— А вот — помру, как — с оркестром хоронить станете? На лошадях или при помощи автомототранспорта? Кто речь скажет? Может, сам начальник, а может, кому поплоше велят…

— И верно, что мысли глупые.

— Я ж сам говорю. И еще в отношении товарища Бочкова. Я с ним в субботу поругался, так он на похороны пойдет или нет? Ты спроси у него, Иван Михайлович, скажи, что я беспокоюсь…

Погодя Окошкин позвонил Лапшину и спросил томным голосом:

— Иван Михайлович, как ты считаешь, можно мне, вторую тарелку щей? Патрикеевна не дает…

Лапшин швырнул трубку.

От безделья и скуки Окошкин известил всех своих знакомых, что тяжело, может быть даже смертельно, болен, и поэтому, когда Лапшин вернулся домой, телефон беспрерывно трещал и Василий с кем-то подолгу и очень жалостно объяснялся. Пока обедали, Иван Михайлович терпел, потом рассердился:

— Может, и довольно, а, Василий Никандрович?

Телефон опять зазвонил, Вася сказал в трубку:

— Все! Закрыто на переучет. Сам с работы вернулся, ясно?

И бешено стрельнул в Лапшина хитрыми, веселыми глазами.

Иван Михайлович разулся и, наморщив лоб, сел возле радиоприемника. В эфире не было ничего интересного. Женский голос читал из «Крестьянской газеты», потом диктор объявил, что будут исполняться вогульские народные песни. Окошкин рассказывал:

— А я тут без вас прочитал, Иван Михайлович, что будто уже скоро построят такую машину — телевизор, что ли? И радио можно слушать, и кино на дому смотреть, и постановку, и что хочешь… Поразительное дело: вот препарат сульфидин…

— Помолчал бы…

— Ей-богу, целый день молчал…

— Ну и сейчас помолчи. Телевизор, сульфидин. Ой, Вася, Вася…

— Да ведь интересно, Иван Михайлович… Честное слово, расскажу не хуже радио. А вот радио вы слушаете, а Окошкина Васечку, больного человека, — не хотите…

Иван Михайлович отмахнулся. Радиодиктор с железными перекатами в голосе говорил, кто кого будет играть в пьесе, название которой Лапшин прослушал.

— Видишь, балаболка! — сказал Иван Михайлович укоризненно. — Теперь и неизвестно, что станем слушать…

— А это про посевы, — сказал Вася, — я уж знаю. В это время всегда про посевы. Один артист будет за корнеплода играть, другой — за подсолнух, третий — за сельдерей…

— Помолчи! — сказал Лапшин.

— Тут давеча без вас картошка пела, — не унимался Вася, — так жалобно, печально: «Меня надо окучивать — окучивать…» Не слыхали?

— Нет, — сказал Лапшин и лег в постель.

Он любил театр и относился к нему с той почтительностью и серьезностью, с какой вообще относятся к театру люди, не сделавшие искусство своей специальностью. Каждое посещение театра для Лапшина было праздником, и, слушая слова со сцены, он обычно искал в них серьезных и поучительных мыслей и старался эти мысли обнаружить, даже если их и вовсе не было. Если же их никак нельзя было обнаружить, то Лапшин сам выдумывал что-нибудь такое, чего хватило хотя бы на дорогу до дому, и рассуждал сам с собой, шагая по улицам. И, как многие скромные люди, он почти никогда не позволял себе вслух судить об искусстве и, если слышал, как его товарищи толкуют о кинокартине, книге или пьесе, то обычно говорил:

— Много мы, ребята, что-то понимать стали! А? Грамотные, умные! Ты поди сам книгу напиши, а я погляжу…

Но огромный жизненный опыт и знание людей волей или неволей научили его отличать жизненную правду от подделки ее искусством, и он знал и любил то ни с чем не сравнимое чувство острой радости, которое возникало в нем при соприкосновении с подлинным искусством. Тогда он ни о чем не думал и только напряженно и счастливо улыбался, глядя на сцену или на экран или читая книгу — независимо от того, трагическое или смешное он видел, и в это время на него приятно и легко было глядеть. И на следующий день он говорил в Управлении:

— Сходил я вчера в театр. Видел пьесу одну. Да-а!

И долго потом он думал о книге, или о пьесе, или о картине, что-то взвешивал, мотая своей крутолобой, упрямой головой, и опять говорил через месяц или через полгода:

— Представлен там был один старичок. Егор Булычев некто. Нет, с ним бы поговорить интересно. Я таких видал, но не догадывался. Это старичок!

И долго, внимательно глядел на собеседника зоркими голубыми глазами.

— Интересно? — спрашивал собеседник.

— Да, пожалуй что интересно, — неторопливо и неуверенно соглашался Лапшин, боясь, что слово «интересно» чем-то оскорбит пьесу, которую он видел.

По радио передавали одно действие из пьесы, о которой Лапшин довольно много слышал, но которую ему не довелось повидать. На эту пьесу устраивали культпоход, но Иван Михайлович в культпоходах не принимал участия — любил бывать в театре один, за что как-то его заклеймил Митрохин, назвав «ярко выраженным индивидуалистом». Лапшин только усмехнулся на это обвинение. Ему не нравилось в антрактах пить лимонад и болтать о постороннем. И праздник ему не удавался, если ходили вместе: слишком уж было шумно, суетно и слишком много говорили.

В нынешней пьесе речь шла о пожилом человеке, который предполагал, что умирает, заболев неизлечимой болезнью, и все-таки держался жизнерадостно, бодро и деловито. Очень многое из того, что говорил герой пьесы, раздражало Лапшина, но многое восхищало поразительной точностью изображения характера — сильного и крупного, дельного и выполняющего свой долг даже на пороге смерти.

Не совсем таких, но в чем-то именно таких людей, как герой пьесы, Лапшин встречал в своей жизни немало, и сейчас, слушая по радио эту драму, Иван Михайлович вспоминал смерть своего дружка чекиста Першенко. Покойный Жора вновь ожил перед его глазами, и, слушая пьесу, Лапшин узнавал голос Жоры, его насмешливые и острые слова незадолго до смерти, когда везли Першенко в оперативном фаэтоне, смертельно раненного, в госпиталь. Тогда моросил дождь, было мозгло и холодно, и Першенко — украинец с Полтавщины — сердился на то, что даже «напоследок» его солнышко не погрело, хоть он и «заработал» себе хорошее отношение тем, что схватил пулю в живот не в начале боя, а в самом конце. И ехавшие с Першенко в этот последний путь и слезы утирали, и посмеивались…

Вспоминая смерть Першенко, Иван Михайлович вдруг приподнялся и вслушался в голос нового персонажа — девушки-комсомолки, которую играла — он мгновенно узнал — та самая Катерина Васильевна Балашова, что давеча была с другими артистами в Управлении.

Разбитная, искренняя, неглупая и очень наивная девочка внезапно появилась перед Лапшиным, хотя он слышал только ее голос. Может быть, на сцене она вовсе не была такой, как виделась Лапшину, но видел он не ее, а молодую жену Першенко — Зою, видел такой, какой она вбежала тогда в госпиталь, и такой, какой была на Жориных похоронах: в кургузой кожаной куртке с бархатным воротником, длинноногая, длиннорукая, с выпавшей из-под косынки косой, не верящая в реальность смерти, не понимающая — какая это смерть, — такой видел он Зою, и такой, казалось ему, была на сцене сейчас Катерина Васильевна Балашова. И чем дальше, тем глубже захватывала Ивана Михайловича пьеса и тем ближе становились ему люди, которых изображали артисты, но которых он знал в жизни…

— Здорово играет! — размягченным голосом, лежа на своей кровати, сказал Окошкин. — Замечательно! И он тоже. Верно, Иван Михайлович?

Патрикеевна загремела тарелками, Василий на нее прикрикнул.

— Сейчас будет сцена смерти! — предупредил он.

Лапшин не ответил. Из радиорупора донесся жалобный и некрасивый плач девушки, узнавшей, что ее собеседник умер.

— Все там будем! — по-бабьи сказал Васька и закурил, чтобы не волноваться.

Спектакль кончился.

Диктор медленным голосом еще раз прочитал, кто кого играл. Комсомолку играла Балашова, артистка театра, по названию напоминающего ДЛТ — Дом ленинградской торговли.

— Важно разыграли! — сказал Васька. — Верно, Иван, Михайлович?

— Важно, — согласился Лапшин и опять вздохнул. — Как бы она ревела, — сказал он, садясь на матраце, — ежели бы видела смерть настоящих людей! Умирал у меня в группе — я тогда на борьбе с бандитизмом работал, и был у меня такой паренек Ковшов, молодой еще, совсем юный, — так вот он умирал. Ну, брат…

Лапшин поискал вокруг себя на постели папиросы, закурил и стал рассказывать, как умирал Ковшов.

— А когда мы его хоронили, — говорил Лапшин, — то лошаденка по дороге на кладбище от голода пала. Понесли гроб на руках. Двое детишек осталось. А наша группа, когда банду всю повязали, постановила: от своего пайка за месяц десятую долю послать ребятам Ковшова. И вышло пятнадцать фунтов сахару-мелясу, знаешь, желтый такой? Я год назад заходил к Ковшовым, ничего живут, оба паренька работают. Чай у них пил с медом. А мамаша опять замуж вышла. И муж у нее такой ерундовский, такой пустяковый мужчина. Говорит солидно, собой доволен, кассир в банке. Конечно, кассир тоже свое дело делает, кто спорит, — можно деньги быстро считать, а можно и медленно, только за Ковшова как-то вроде неловко. Орел был, а в доме даже портрета его теперь не видно.

— Башмаков еще не износила, — сказал Окошкин.

— Башмаки-то, положим, и износила, и не одну пару, да фотографию бы все-таки следовало сохранить — для ребят хотя бы.

— А может, кассир ревнивый. Разве не бывает, Иван Михайлович? — спросил Вася. — Это же надо понять — каждый день с утра до вечера смотри на человека, который был мужем твоей жены. Я бы лично на это не пошел…

Постучал Антропов, поставил Окошкину термометр и рассказал:

— Умерла у меня нынче одна старушка. Черт его знает — и прооперировал удачно, и послеоперационный период шел нормально. Весь день хожу и места себе найти не могу. Терпеливая женщина, помучили мы ее изрядно, ничего, даже не жаловалась. Вчера подозвала меня, спрашивает: «А что, Александр Петрович, верно говорят, что в мыло перетопленное человеческое сало кладут?» Я отвечаю — конечно, не верно. Она вздохнула: «Сколько, говорит, жизни своей я погубила — и себе, и детям сама мыло делала. Хорошее — землянику клала в него или липового цвета…» Обещала мне своего мыла прислать и вдруг — запятая. А?

— Бывает! — сказал Лапшин.

— Тридцать семь и семь! — значительно произнес Василий. — Привет от старушки. И как это вы, Александр Петрович, при больном человеке такие печальные истории рассказываете? Вот у меня температура и вскочила…

Лапшину стало скучно. Он взглянул на часы — было начало двенадцатого — и вызвал машину.

— Куда? — спросил Василий.

— Поеду к Бочкову, — сказал Лапшин, — на квартиру. Ему баба житья не дает, надо поглядеть.

Он надел шинель, сунул в карман дареный браунинг и сказал из двери:

— Ты микстуру пей, дурашка!

— Оревуар, резервуар, самовар! — сказал Вася. — Привези папирос, Иван Михайлович.

Лапшин и Жмакин

Когда он вошел в комнату, на лице Бочковой выразилось сначала неудовольствие, а затем удивление. Она стирала, в комнате было жарко и пахло мокрым, развешанным у печки бельем.

— Бочкова нет дома, — сказала она, — и он не скоро, наверно, придет.

— Я к вам, — сказал Лапшин. — И знаю, что он не скоро придет.

— Ко мне? — удивилась она. — Ну, садитесь!

Стулья были все мокрые. Она заметила его взгляд, вытерла стул мокрым полотенцем и пододвинула ему.

— Вы стирайте, — сказал он, — не стесняйтесь! Я ведь без дела, так просто заглянул.

Она ловко вынесла корыто в кухню, вынесла ведра, бросила мокрое белье в таз и очень быстро накрыла стол скатертью. Потом сняла с себя платок и села против Лапшина. Лицо у нее выражало недоверие.

— Полный парад! — сказал Лапшин.

Бочкова промолчала.

— А вы кто будете? — спросила она. — Я ведь даже и не знаю.

Голос у нее был приятный, мягкий, выговаривала она по-украински — не «кто», а «хто».

— Моя фамилия Лапшин, — сказал он. — Я начальник той бригады, в которой работает Бочков. А вас Галиной Петровной величать?

— Да, — сказала она.

Лапшин спросил, можно ли курить, и еще поспрашивал всякую чепуху, чтобы завязался разговор. Но Бочкова отвечала односложно, и разговор никак не завязывался. Тогда Лапшин прямо осведомился, что у нее происходит с мужем.

— А вам спрос? — внезапно блеснув глазами, сказала она. — Який прыткий!

— Не хотите разговаривать?

— Что ж тут разговаривать?

Он молча глядел на ее порозовевшее миловидное лицо, на волосы, подстриженные челкой, на внезапно задрожавшие губы, и не заметил, что она уже плакала.

— Ну вас! — сказала она, сморкаясь в полотенце. — Вы чуждый человек, чего вам мешаться… Еще растравляете меня…

Полотенцем она со злобой утерла глаза, поднялась и сказала:

— А он пускай не жалуется! Як баба! Ой да ай! Тоже герой!

— Герой, — сказал Лапшин. — Что же вы думаете, товарищ Бочков — герой!

— Герой спекулянтов ловить, — со злобой сказала она. — Герой, действительно!

— Ваш Бочков герой, — спокойно сказал Лапшин, — и скромный очень человек. Он по конокрадам работает, а лошадь в колхозе — дело первой важности. Он дядю Паву поймал, слыхали?

— Слыхала, — робко сказала Бочкова.

— А кто дядя Пава, слыхали?

— Конокрад, — сказала Бочкова, — лошадей уворовал.

— «Уворовал», — передразнил Лапшин. — Увел, а не уворовал.

— Ну, увел, — согласилась Бочкова.

— А что он в вашего Бочкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?

— Нет, — сказала она.

— Не знаете! — как бы с сочувствием сказал Лапшин и загнул один палец. — Не знаете, — повторил он. — А что вашему Бочкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и голода, это вы знаете?

— Нет, — тихо сказала она, — не знаю.

— Так! И это не знаешь! — со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и загнул второй палец. — Что же ты знаешь? — спросил он. — А, Галина Петровна?

Она молчала, опустив голову.

— Твой Бочков знаешь какой человек? — спросил Лапшин. — Знаешь?

Она взглянула на него. Он вдруг чихнул и сказал в платок:

— Нелюбопытная вы женщина, вот что!

Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:

— Понесли черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.

Отдышавшись, он сказал:

— Вот как!

И добавил:

— Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…

— Я ж этого ничего не знаю, — сказала она, — он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего жулика поймал…»

— А вы спросите, — назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. — Чего ж не спросить?

— Да он не скажет.

— Чего нельзя — не скажет, а что можно — скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вынимать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курит, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, так он табаку себе все-таки не купил. Говорит — а чего там, подумают, Бочков загордился. А деньги небось вам отдал?

— Мне, — сказала Бочкова, — на пальто. У меня пальто не было зимнего.

— А вы ему табаку купили?

— Так он не хочет, — густо краснея, ответила она, — курит свою махорку.

— «Махорку», — передразнил Лапшин, — «махорку»! Эх вы, дамочка!

— Я не дамочка, — сказала Бочкова, — сразу же в дамочки попала.

Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.

— Сами плачете, — кротко сказал Лапшин, — а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!

— Я себе в Каменце жила, — говорила она, плача и пальцами вытирая слезы, — он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорят — поедем, поедем! В опережу два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю — гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…

Она засмеялась, и слезы чаще полились из ее черных больших глаз.

— Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград. У нас, каже, театры, кино, опера, балет…

— Ну? — спросил Лапшин.

— От вам и ну! — плача все сильнее и сильнее, воскликнула она. — Чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет — одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из Управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» — «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кинула об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…

Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.

Лапшин вспотел, уши у него горели. «Вот антимония!» — думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.

— Чай будете пить? — крикнула она из кухни. — Мне мама варенья прислала вишневого.

— Буду, — сказал он.

Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:

— Опять чайник утянули, холера вам в бок!

И как старушечий голос ответил:

— На! Задавись своим чайником!

Лапшин покрутил головой и вздохнул.

Она вернулась в комнату, напудрилась и сказала, садясь на прежнее место против Лапшина:

— Вот так и живу. Хорошо?

— Ничего, — сказал Лапшин, — надо лучше.

— А то гулять пойду, — сказала она и вспыхнула, — пойду и пойду…

— Очень вы себя жалеете, — сказал Лапшин. — Что тут особенного, подумаешь!

Он поднялся, сбросил шинель и прошелся по комнате из угла в угол.

— Я сама машинистка, — сказала она, глядя на него снизу, — я в Каменце в милиции работала — двести ударов в минуту делала, а тут уже не работаю. Если работать, тогда я его вовсе не увижу. Он прибежит, а меня и дома нет. Кто ему покушать даст? Вы?

— Почему я? — удивился Лапшин.

Она принесла чайник, масло, варенье и нарезала хлеба.

— Если хотите, — предложил он, — то я могу вас к себе взять в бригаду машинисткой. А нашу я тогда налажу к Куприянову — он просил. Будете вместе с Бочковым работать.

— Хочу, — тихо сказала она.

Чай они пили молча, изредка поглядывая друг на друга, и Лапшин видел, что глаза у Бочковой еще полны слез. Выпив два стакана, Лапшин объяснил ей, как надо заваривать чай. Она слушала его покорно и внимательно.

— И табаку Бочкову купите, — неожиданно сказал он. — Уважьте его. Есть табак под названием «Ялта», или «Особенный». Вы купите четвертку. Он и будет заворачивать.

Наклонившись через стол, Лапшин добавил:

— Время не такое. Неловко, с другой стороны, махорку курить. Поняла?

— Поняла.

Потом, покуривая папиросу и прихлебывая чай, Лапшин говорил о том, что им обоим — и мужу и жене — надо бы летом съездить на море или в Боржоми.

— О, брат, Боржоми! — говорил Лапшин, налегая на стол и тараща глаза. — Лечение блестящее, но моря нет. Без воды. А? Помиритесь без воды?

— Нет, с морем лучше, — сказала Бочкова. — Я море обожаю. Разве может быть курорт без моря?

— А Кировск? — воскликнул Лапшин.

— Хорошо?

— Спрашиваете! — сказал Лапшин. — Конечно, хорошо.

— Нет, уж север это какой курорт! Это не курорт…

— Глупо говорите! — сказал Лапшин. — Не знаете — не говорите.

Он помолчал, потом вынул записную книжку и спросил, ставя карандашом точку:

— Ленинград?

— Да.

— А сюда Рыбинск. Раз, два, три — через Горький до Астрахани по Волге. Из Астрахани по Каспию до Баку. Из Баку в Тифлис. Раз! Из Тифлиса в Батум — два! Из Батума на теплоходе до Одессы — четверо суток, представляете себе? Потом из Одессы в Ленинград — раз, два, три!

— Да, — сказала Бочкова.

В первом часу ночи вернулся Бочков. Увидев у себя в комнате начальника, он смутился, но скоро повеселел, сел возле горячей кафельной печи на стул верхом и молча пил чай стакан за стаканом.

— Вы заходите, — говорила Бочкова, провожая Лапшина по коридору. — Или, хотите, я к вам зайду?

— Ладно, зайдите, — сказал Лапшин. — А завтра пришлите мне заявление и справки там, какие нужно. Ну, будьте здоровы!

Захлопнув за собой дверь, он сразу почувствовал себя дурно. Это был еще не настоящий припадок, не форменный, это было еще нечто такое, что можно «разгулять», как выражался Лапшин про себя, но ошибиться он не мог. Ломота в затылке и в плечах, судорожное и частое позевывание, настойчивый звон и мелькание в глазах — последствие тяжелой контузии тогда, на кронштадтском льду, «оно» всегда накатывало невесть почему, и никогда нельзя было знать наперед приближение этой пакости.

Облизав губы и посчитав до десяти, испытывая, как всегда в этих случаях, острую, неутолимую жажду, Лапшин начал медленно спускаться по лестнице. Разумеется, он мог еще вернуться к Бочкову и вызвать машину или позвонить в санчасть, но все это было стыдно, и было страшно, что настоящий припадок с потерей сознания и со всем тем, что этому сопутствует, произойдет у Бочковых, обеспокоит и напугает их.

На улице, на холоде, ему стало несколько легче. Только ужасно хотелось пить, с каждой секундой все сильнее. Из-за угла вынырнуло такси, он попытался остановить машину, но шофер газанул и исчез из виду.

Неподалеку, на углу канала Грибоедова, был ресторан-подвальчик, в просторечьи «под тещей» или «шестерка». Оттуда можно было позвонить по телефону, но, спустившись по ступенькам, Лапшин подумал, что сначала попьет боржому, передохнет, а потом, если «оно» не отпустит, — позвонит.

Едва только ему принесли две бутылки минеральной воды, сквозь стеклянную дверь он увидел, как лысый и усатый гардеробщик приветливо снимает пальто с барашковым воротником с человека, чем-то знакомого. Напрягшись, Лапшин вгляделся и узнал Жмакина, Алешку Жмакина, по кличке «Псих».

По-прежнему мучительно ломило в затылке и неприятная зевота заставляла стискивать челюсти, но теперь Лапшин, не мог уйти, не задержав Жмакина. «Ничего, справлюсь! — думал Иван Михайлович. — Доведу. Да и лучше мне как будто, бывает же, проходит».

Конечно, он мог позвонить дежурному, но для этого надо было идти в кабинет директора, а Жмакин в это время мог его заметить и исчезнуть. Нет, нужно сидеть за столиком и попивать боржом как ни в чем не бывало…

Жмакин швырнул кепку и медленно пошел по залу. Все было так же для него, наверное, совсем так же, как и раньше, — и буфетная стойка, и папиросный дым, и моряки в тигровых джемперах, и дирижер с набрякшим, бессмысленным лицом.

«Оглядывается, — думал Лапшин. — Беспокоится!»

Не торопясь, Иван Михайлович слегка переставил перед собой вазу с искусственными бордовыми розами и, закурив, стал смотреть на Жмакина, который бродил по залу, отыскивая свободное место. Глаза Жмакина поблескивали, наверное он уже выпил нынче и сейчас пытает судьбу, появившись в «шестерке», — возьмут сразу или не возьмут, пропадет с ходу жизнь молодая, или еще наворочает делов. «И страшно ему, и весело сейчас, — думал Лапшин про Жмакина, — а что веселого ждет его? Ах, дурак, дурак парень!»

Но Лапшин ошибался.

Жмакину не было сейчас ни весело, ни страшно. Азарт былых юношеских годов кончился. Нужно было найти хоть кого-нибудь из старых дружков-корешков, напасть на след, встретиться со своим человеком. Но никого тут не обнаружив, он подошел к буфетной стойке и ткнул пальцем в большую стопку — выпить и уйти.

Буфетчик налил.

Жмакин поднял стопку почти ко рту и даже немного запрокинул голову, как вдруг заметил невдалеке нечто страшно знакомое, заметил и тотчас же потерял. Это Лапшин отставил вазу с цветами и вновь спрятался за ней. Пригубив водку, Жмакин поставил стопку на поднос и принялся разглядывать пьяные, красные, возбужденные лица — от одного столика к другому. Но то, знакомое, исчезло, и он, решив, что ошибся, и даже облегченно вздохнув, нащупал сзади себя на подносе стопку и опять было пригубил, как то знакомое, страшно знакомое вновь мелькнуло, но уже больше не скрывалось — он успел заметить бордовые розы и веселые, насмешливые, светлые глаза.

«Шалишь, мальчик! — думал Лапшин. — Сам ко мне придешь!»

Медленно бледнея, Жмакин выпил наконец свою водку, закусил маринованным грибом, расплатился и, чувствуя слабость в коленях, пошел к столику с дурацкими розами. У него достало сил смотреть прямо перед собой, и он глядел вниз на нечистую скатерть, на пачку дешевых папирос и на бутылку боржома, не допитую и до половины.

— Ну, садись, Жмакин, — сказал ему негромкий насмешливый знакомый голос. — Присаживайся. С приездом! Боржомчику налить?

Он сел и наконец взглянул на Лапшина, ожидая увидеть его живые, полные насмешливого блеска, ярко-голубые глаза, но в них, в самой глубине зрачков, Жмакин увидел поразившее его выражение растерянности и страдания, так несвойственное Лапшину. И лицо Лапшина стало иным — с пепельным оттенком, только во всем облике сохранилась твердость, даже жестокость, как бы отдельная от той муки, которую Жмакин увидел в первые секунды.

— Сорвался? — тяжело, с напряжением спросил Лапшин.

— Что вы! — все еще вглядываясь и не веря себе, произнес Жмакин. — Что вы! Смеетесь!

Это у него была такая манера — в разговорах с большим начальством прикидываться простачком-дурачком, польщенным, что с ним шутят.

Он уже овладел собой понемногу. Слабость в коленях прошла. Конечно, он правильно сделал, что подошел, — бежать от Лапшина бессмысленно. Да и не могло ему прийти в голову, что Иван Михайлович здесь один — без своих сотрудников. Но только почему он так изменился — этот Лапшин?

— Значит, не сорвался?

— Что вы!

Надо было оттянуть время и придумать — но что?

— Значит, за пять лет просидел всего месяца четыре?

— Что вы…

— Так как же…

— Гражданин начальник…

— Выдумывай побыстрее!

— Я оттуда в служебную командировку прибыл…

Лапшин не глядел на него — глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.

— Ах ты, Жмакин, Жмакин, — сказал он вдруг с растяжкой и небрежностью, — ах ты, Жмакин…

Несколько секунд они оба глядели друг на друга.

— Ах ты, Жмакин, — повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял с какой.

И опять они помолчали.

— Ожогина мы расстреляли, — сказал Лапшин, — и Вольку Матроса расстреляли. Слышал?

— Нет, не слышал.

— На бандитизм пошли ребята, четыре убийства взяли. А начали вроде тебя, с мелочей. Хорошие были ребята, жалко.

— Это вам-то жалко?

— Мне — жалко! — подтвердил Лапшин. — Предупреждал, как тебя: кончится плохо, мальчики, будем вас расстреливать, избавим советское общество…

Жмакин усмехнулся:

— Пожалел волк овцу!

— А Волька с Ожогиным сявки были? — серьезно и жестко спросил Лапшин. — Или, Жмакин, ты с ними не поругался за здорово живешь? Я знаю точно — ты с ними на бандитизм идти не хотел, более того, они даже думали, что ты их Бочкову продал.

— Я не сука! — сказал Жмакин. — И не покупайте меня, начальник, на задушевный разговор, не продается.

— Глуп ты, Жмакин! — вразумительно, но словно бы даже со стоном в голосе произнес Лапшин и с трудом, опираясь на стол, поднялся: — Глуп! — сердясь на себя, добавил он, и Жмакин заметил, что все лицо Лапшина в поту. — Пойдем! — велел он. — Пойдем, я тебя посажу.

«Вроде совсем ему худо? — подумал Жмакин. — Помирает, может быть?»

Но Лапшин не собирался помирать. Сцепив зубы, он вышел вслед за Жмакиным на Невский. Дикая боль в затылке и судорога в плече не отпускали его больше, в голове стучали молотки, он уже плохо соображал, но все-таки шел ровной, спокойной походкой мимо Дома книги, мимо аптеки, что на углу Желябова, — шаг за шагом, только бы дойти, довести, не упасть.

— Гражданин начальник! — сиплым от волнения голосом сказал Жмакин где-то возле плеча Лапшина. — Отпустите меня, я в тюрьме удавлюсь.

— У нас в тюрьме нельзя вешаться! — не слыша сам себя, сказал Лапшин. — Мы запрещаем.

— Повешусь…

Уже открылась им обоим площадь из-под сводов арки. Фонари горели через один, в молочном теплом свете среди летящего снега смутно вздымалась колонна, а за нею чернела громада дворца. И небо было видно — сплошная чернота, и автомобили, огибающие площадь, и маленькие фигурки людей…

Лапшин вдруг остановился, словно задумавшись, прислонившись плечом к стене.

— Отпустите меня, начальничек!

Иван Михайлович молчал, вобрав голову в плечи и, казалось, вглядываясь в Жмакина из-под лакового козырька фуражки. Снежинки садились на его небритую щеку возле уха.

— Отпустите! — крикнул Жмакин. — Я не виноват, что у меня жизнь поломалась. Это вы виноваты, а не я!

— Если ты не виноват, то мы тебя освободим, — зажимая на слова, как бы с тяжким трудом и даже заикаясь, произнес Лапшин. — Раз-раз-беремся и освободим.

— Не можете теперь вы меня освободить! — не понимая, почему они не идут дальше, и приписывая эту остановку сомнениям Лапшина, горячо заговорил Жмакин. — Не можете! Первый срок я несправедливо получил, ни за что ни про что, а потом уже жизнь поломалась и все пропало к чертовой матери. Вам, пока братья Невзоровы не сознаются, — ничего не понять. Возьмите их, труханите, начальник, за что же мне гибнуть, как собаке? Неправильно поломана моя жизнь, отпустите, начальник! Никто не видел, как вы меня брали, и никаких вам неприятностей не будет. А как вы Невзоровых возьмете, я сам явлюсь, тогда делайте как хотите, хоть вышка, хоть полная катушка. Начальник, я ж человек тоже, как и вы, как и все…

— П-п-постой! — негромко, кривя лицо, сказал Лапшин и вдруг стал сползать, вывертываясь всем своим крупным, тяжелым телом и пытаясь удержаться на ногах. — П-постой!

Но удержаться ему не удалось, и Жмакин тоже не смог его удержать. Царапая рукой стену под аркой, Лапшин, немножко оттолкнулся от нее и, сделав косой шаг, упал навзничь, мучительно скрипя зубами и вытягивая шею…

Еще секунду, две, десять Жмакин, забыв о себе, пытался ему помочь. Потом он понял, что ему одному не справиться. Уже собралась толпа вокруг, уже кто-то посетовал насчет пьянства, кто-то назвал Ивана Михайловича эпилептиком. Жмакин все пытался поднять его, не смог, но, почувствовав под рукой в нагрудном кармане пистолет, быстро вытащил его и сунул себе в карман. Все было кончено, он мог уходить. И, крикнув в толпу: «Я за скорой помощью!», побежал на площадь мимо знакомых подъездов, побежал, все ускоряя шаг и чувствуя себя небывало, неизмеримо, неслыханно, нечеловечески свободным.

И вдруг остановился.

Ведь никто не пойдет больше за «скорой помощью», потому что он сказал, будто пошел за ней.

И пистолет?

Низкое окно с большой полуоткрытой форточкой было чуть позади него, он пробежал дежурного, уходя от Лапшина. И мгновенно, как короткие голубые молнии, стали бить, сечь, вонзаться в него мысли: обокрал своих — ватник, валенки, обокрал геологов, обокрал летчика, я теперь… так кто же он теперь? Не о Лапшине он думал, не о его жизни и смерти, а о себе, только о том, как же теперь станет он жить — Алешка Жмакин, совершив эту последнюю подлость? И только тогда предстал перед ним Лапшин, тот, о котором все ворье во всех тюрьмах всегда говорило с уважением, попасться к которому считалось удачей, побеседовать с которым о жизни — едва ли не счастьем!

Еще минута прошла, прежде чем Жмакин решился.

Потом резко повернул, широко распахнул форточку и крикнул в большую комнату дежурного, туда, откуда оперативники вызывали машины:

— Под аркой Лапшин помирает! Вот его пистолет! Быстрее к нему, вы, растетехи, так вашу и так и еще раз так…

Кто-то выскочил, грохнула дверь, но Жмакин уже бежал. Он помнил, как упал пистолет в комнате дежурного, как там повскакали люди, и убегал, не ожидая от них ничего хорошего, не понимая, что никто за ним не побежит, потому что никому не придет в голову, что беглый вор Жмакин украл лапшинский пистолет и именно он, Жмакин, сообщил об умирающем Лапшине. Он бежал, чувствуя всем своим измученным, истерзанным существом, что в него целятся, что сейчас будут стрелять, убьют, непременно убьют, и все шаги возле Капеллы, и дальше по Мошкову переулку, и еще дальше на набережной — казались ему шагами преследователей.

Только возле памятника Суворову он отдышался.

«Свобода! — думал он, тяжело шагая над замерзшей Невой. — Свобода! Может, и лучше было бы сидеть за Лапшиным, чем эдакая воля?»

Злоба поднималась в нем.

Опять он сделал глупость, не рассчитал.

Остаться бы возле захворавшего Лапшина, ведь не помер же он, передать его ребятам пистолет, сказать что-нибудь слезливое, вроде того, что он не мог покинуть товарища Лапшина с его именным оружием, — разве не помогло бы?! Конечно, помогло бы. Непременно! Потом бы зачлось, такой случай! А он ушел, ушел, и черт его знает, что еще обрушиться на него впоследствии — какой срок и сколько довесят по совокупности.

Сколько бы ни довесили, сейчас он сам себе хозяин.

И, остановившись, Жмакин посмотрел на Петроградскую сторону: фонари еще горели, но во всех домах окна были темными. Во всем городе, во всем огромном городе никто не ждал его этой темной ночью. И рестораны были закрыты. Даже выпить нельзя после всего происшедшего. И негде лечь, некому пожаловаться, некому сказать: «Я устал!»

В ДЕКАБРЕ

Нона, Балага и другие

Осторожно Жмакин стал нащупывать старые связи. Друзей не было никого — Лапшин с Бочковым, видно, не зря получали свою зарплату. Кое-кто отсиживал срок, кое-кто сидел под следствием, одного малознакомого, немножко придурковатого, по кличке «Марамура», он встретил в зале ожидания на Московском и опять узнал, что ходит слух, будто он, Жмакин, выдал угрозыску Ожогина и Матроса.

Они сидели рядом на скамье, Марамура ел жареный пирожок с повидлом и говорил уныло:

— Я что, я ничего, а другие некоторые так думают, будто даже упрятали тебя временно, чтобы не сделали тебе ребята толковище[Толковище — воровской самосуд.].

— Толковище? — усмехнулся Жмакин. — Я б вам показал толковище!

— А чего? Ножа под левую лопатку с приветом, — все так же вяло сказал Марамура. — Нонка говорила, что никто, как ты.

— Ах, Нонка?

Идти к ней было опасно, очень опасно, и все-таки Жмакин пошел. Нона — вдова Вольки — должна была жить на Васильевском, на Малом проспекте, в старинном доме с четырьмя колоннами по фасаду. В грязном, вонючем дворе на него набросилась собака, Жмакин пнул ее ногой и поднялся на крыльцо. С поднятым воротником заграничного, купленного на барахолке пальто, с пестрым шарфом, замотанным вокруг шеи, в светлой пушистой кепке, он выглядел не то киноартистом, не то иностранцем, и Нона никак не могла его узнать, а когда узнала, то испугалась и попятилась. Она худо видела, щурилась близоруко, и было страшно, что после расстрела Вольки Нона по-прежнему красит перекисью волосы, мажет помадой губы и на ресницах у нее накрап.

— Ну? Чего боишься? — садясь и вытягивая ноги, спросил он.

Нона не отвечала, силясь закурить, длинные ее пальцы дрожали.

— Как дело-то сделалось? — спросил Жмакин.

Она пожала плечами.

— Не знаешь? А я знаю, — бешеным срывающимся голосом крикнул Жмакин. — Я-то знаю, через кого он к стенке пошел…

— Я, что ли, его заложила? — наконец закурив, нагло спросила Нона. — Нужно больно!

— Он не нужен, его деньги нужны были, — наклонившись к ней, опять крикнул Жмакин. — Он тебя любил, он слишком тебя любил я для тебя все делал, чего и вовсе делать не хотел. Потому Лапшин и сказал — а Лапшин не врет никогда, — потому давеча и сказал: жалко было Матроса, и Ожогина тоже жалко…

— А ты теперь с Лапшиным подружился? — наклонившись к Жмакину и щуря на него свой близорукие глаза, спросила Нона. — Потому и приехал досрочно? Правильно, Алексей?

Жмакин усмехнулся: вот куда она вела, куда заворачивала, оказывается. Ей нужен был человек, на которого могли бы подумать, что он заложил, то есть выдал розыску Вольку.

— Брось, Нона, — сказал Жмакин ровным голосом. — Ты толковище хочешь собрать и чтобы меня за тебя, за дело твоих рук воровским обычаем кончили? Не пойдет, дорогуша. И Ожогина и Вольку, конечно, ты заложила, и хавира твоя кругом в мусоре, но я человек спокойный и надеюсь на судьбу. Возьмут так возьмут, моя жизнь сломанная, и никуда не денешься, но вот кое в чем разобраться мне надо, совсем даже необходимо…

— В чем же это разобраться, Алешенька?

— Во многом, что тебя не касается. И в одном, что не без тебя сделано. Магазин ювелирный Волька для тебя брал…

— Погоди! — попросила она. — Ты подумай…

— Думать не стану. Я его и Ожогина предупреждал — дело нехорошее, соцсобственность, сторожа надо будет пришить. Ты тогда сказала, что я ссучился и надо делать толковище. Было?

Она молчала, прижавшись к спинке стула.

— Это ты, стерва, его погубила! — вновь задохнувшись, прошипел Алексей. — Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…

— Я шутила! — белыми губами прошептала она.

— Пришить бы тебя здесь и концы в воду! — кривя лицо, сказал Жмакин. — Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут — все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло — ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?

— Не кричи!

— Боишься, падло?

Она, как бы в рассеянности, как бы едва держась на ногах, подошла к окну, чтобы открыть форточку. Жмакин дернул ее за руку, приказал:

— Садись! Я тебе покажу сигналы давать — здесь, дескать, товар, берите! Выйду во двор, увижу открытую форточку, живой тебе не остаться.

Плюнул и ушел.

Во дворе огляделся внимательно — все форточки были закрыты наглухо. «Любовь!» — вдруг вспомнил Жмакин покойного Вольку. «Я ее люблю, ты не шути с этим делом, Псих!» Вот она — любовь.

Но зачем он сюда приходил, для чего?

Весь день он пил, пил и вечером, справлял тризну по Вольке и Ожогину, но вновь наступила ночь, он устал невыносимо, и опять надо было куда-то деваться, не мог же он вечно дрожать на улицах?

Опять перед ним был проспект 25-го Октября.

Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, большие окна уютно светились. Алексей заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе — то слева, то справа. А вокруг трамвая на рельсах работали бабы — все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, — наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.

Жмакин постоял около лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:

— Эй, хозяин, пусти Христа ради погреться.

— Погрейся Христа ради, — сказал сивоусый, не оглядываясь.

Алексей сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набрались женщины, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, командовал горланящими бабами.

Жмакин, шатаясь, вышел на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.

Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни — женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:

Чтобы с боем взять Приморье…

Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.

Улица теперь была пустая, наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль скорой помощи, кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз завыла сирена, и все совсем стихло.

Жмакин пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и в шляпе бадейкой, стояла немолодая и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: «Утоплюсь».

— Дай ему три рубля, — сказала она, кивнув на дворника, — знаешь, нельзя!

И глупо засмеялась.

Комната была маленькая, бывшая людская. Женщина сняла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув.

Он стоял не раздеваясь.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Люся, — не сразу ответила она.

— Почем ходишь? — спросил он.

— Нипочем, — ответила она, — дурак!

Он все стоял. У нее было пьяное, накрашенное лицо и жидкие, спутанные, желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.

— Противный, — говорила она, — противный, сволочь…

Начиналась истерика. Алексей ничего не понимал, ему хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичкой, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.

Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче — в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник — уже удачнее, но даже не очень — семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста — сто штук по три рубля — «ответственная» получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт он вложил еще записочку: «С благодарностью за деньги и с извинением. Не зевайте!» Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот, настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше.

Обедал он в столовой, бывшая «Москва», сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Алексей выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. Жмакину хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами — это был нищий, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант — гнать взашей.

— Леша, — сказал нищий ровным голосом, — не узнал меня?

И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…

— Старичок будет обедать, — сказал Жмакин официанту, — дай водки, студня, хрену, пива дай…

Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым, мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:

— Околеваю, Леша.

И опять принялся хлебать суп.

— Где Жиган? — спросил Жмакин.

— Сидит.

— А Хмеля?

— На складах работает на Бадаевских, — чавкая, говорил старик, — я у него был. Пять рублей дал, и валенки, и сахару…

— Ворует, — спросил Жмакин, — или в самом деле?

Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.

— А Лошак?

— Лошак в армии.

— В ополчении?

— Зачем в ополчения? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.

— Продал?

— А чего ж, — сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, — все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.

Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.

— А ты сам, Балага?

Старик тихонько засмеялся.

— Я?

— Ты.

Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали страшноватенькими.

— Я божья коровка, — сказал он, жуя, — я брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, выпустили ввиду старости. Вот хожу — прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что!

— А Ванька-сапог? — спросил Жмакин.

— За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.

— А Свиристок?

— Свиристок кончился.

— Как кончился?

— Нет такового больше.

— Убили?

— Зачем убили. Вышел наш Свиристок на правильную дорогу жизни. Женился, слышно, ребенка заимел, семья, все нормально.

— Ссучился?

— Отстал ты, Псих, от быстротекущих дней. Бывший Свиристок теперь называется по фамилии Сдобников, имеет паспорт, постоянную прописку и снятие судимости.

— Давай выпьем, — с завистливой тоской в голосе сказал Жмакин, — давай, старик, пропустим по чарочке, чтоб им всем легко в аду пеклось…

— И без нас испекутся, а мне пить нельзя по болезни. Почками болею.

— Бережешься, значит?

— Берегусь…

Жмакин выпил один и задумался. Свиристок, он же Женька Сдобников, представился ему таким, каким он видел его в последний раз на гулянке — в стального цвета тройке, выпивший, с колодой карт в руках, — он тогда показывал фокусы, а теперь женатик! Что же это делается и как это все понять?

— Закажи мне еще биточки! — попросил Балага. — Накушаюсь на твои неправедные деньги.

Алексей заказал. На улице уже горели фонари.

— А ты никак сорвался?

— Ага! — ответил Жмакин, глядя в окно.

— Издалека?

— Хватит.

— Рожу на ходу поморозил?

— Заметно?

— Кто понимает — тому заметно. Слышишь, Лешка, — сказал вдруг старик, — бросай ремесло. Пропадешь.

Балага наклонился к нему через стол, быстро жуя, посоветовал:

— На пустяках пропадешь! Как перед истинным говорю! Или большое дело делать и надолго заховаться, или завязывать.

— На какое это — на большое? — щуря зеленые, опасные глаза, осведомился Алексей. — Как Матрос с Ожогиным?

Но Балага уже испугался:

— Шутю, шутю! — скороговоркой, быстро моргая, заговорил он. — Шутю, Алешенька. Разве я тебя, деточка, не знаю? Разве ты мараться станешь? Это я шутю и тебя подлавливаю — какой ты нынче сделался. А ежели по чести хочешь знать, что старичок про тебя думает, — так иди работать. Нету больше твоего ремесла. За кассира, за банк — высшая мера. Расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать нынче, Лешечка?

— Что ж, жуликов нет?

— Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь, выпьешь под воротами — вот и вся радость. И так-то, пьяненький, от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира — и точка. Налево.

— Брешешь, Балага, — сказал Жмакин, слегавился, старый черт!

— Чего мне брехать из могилы-то, — усмехнулся Балага, — только мне виднее, всего и делов.

— Что же делать? — спросил Алексей.

— Иди к Лапшину, винись.

— А дальше?

— Поедешь в лагеря — копать.

— Это медведь поедет копать, — сказал Жмакин, — я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.

— Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.

— Убегу.

— Куда?

— Сюда.

— Опять посадят.

— И опять убегу.

— Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!

— Не буду работать.

— Почему?

— А почему ты не работал?

Балага усмехнулся:

— Зачем же мне было работать, Лешенька?

— Может, ты в комсомол вступил? — спросил Жмакин. — Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…

— А чего меня разбирать, когда я шутю! — дробно засмеялся Балага. — Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться — лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…

— Сколько ж тебе дать?

— Сколько не жалко.

— Мне ничего не жалко, — вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. — Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…

— Чего же я заработал, — захныкал Балага, — супу да биточки всего заработка?

Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.

— А ты цыпленочек, я примечаю, — сказал Балага. — Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…

— Иди! «Карактер»!

Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, — значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!

Балашова

Его разбудила Патрикеевна — нужны были деньги на рынок. Иван Михайлович долго ничего не понимал, потом рассердился:

— Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал…

— И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! — перебила Патрикеевна. — Я тоже, между прочим, не слепая.

— Между прочим, это мое дело — кому я деньги одалживаю! — вконец рассвирепел Лапшин.

Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок.

— Я на свои куплю, — торжественным голосом произнесла Патрикеевна, — только вы запомните.

Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ.

— Вставай, Васюта, — сказал он, вернувшись, — пора! Царство небесное проспишь.

И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои».

— Смотри-ка! — удивился Иван Михайлович. — А спал — хоть из пушки пали.

— Это от слабости. Ужасная у меня слабость, Иван Михайлович, прямо-таки до смешного…

— Это верно, что до смешного! — подтвердил Лапшин.

— Но на работу я пойду!

— А что, — спокойно согласился Иван Михайлович. — Конечно, можешь работать.

Окошкин ненадолго обиделся. Он думал, что Лапшин удивится его мужеству или похвалит, а тот допил чай, натянул сапоги и велел Василию поторапливаться.

— Может, машину вызовем? — томным голосом осведомился Окошкин. — Я все-таки…

Машину не вызвали.

В Управлении, едва Лапшин снял шинель, к нему в кабинет влетел Окошкин в сообщил:

— Жмакин сорвался, Иван Михайлович.

— Да что ты?

— В Ленинграде он.

— Ты думаешь? — спросил Лапшин.

— Точно! — воскликнул Окошкин. — Его брать надо.

— Ну и бери. Кстати, как там Тамаркин — дружок твой? Все в порядке?

Окошкин скис. Лапшину привели дядю Паву — степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил большие, в крупных узлах вен, руки на колени. «Такой и задавить может своими ручищами, — подумал Иван Михайлович, — только попадись на дорожке». Когда Лапшин взглянул ему в глаза, тот почтительно произнес:

— Здравия желаем, гражданин начальник.

— Здравствуйте, — ответил Лапшин. — Что имеете добавить к показаниям?

— А никаких показаниев и не было! — произнес дядя Пава лениво. — Которое у вас написано — все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего.

Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделались мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился.

Лапшин молча перелистывал дело Шкаденкова.

— Везде ваши подписи…

— Мало ли…

— Но это вы подписывали.

— Хотел — подписывал, не хочу — говорю, не подписывал. Плевал я на вас, гражданин начальничек.

Он с хрустом почесал седеющую бороду и значительно произнес:

— Торопиться нам некуда, куды вы меня направляете — не опоздаем. Там завсегда место найдется — хушь нынче, хушь завтра. Назад не вернут. А тут все ж в окошко взглянуть можно. Хоть и в крупную клетку небо, а все ж небо, облачка в небе плывут…

Иван Михайлович молчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, еще порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бочкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал смирно.

— Картина ясная, — сказал Лапшин. — Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил коней, убил колхозного конюха Мищенко. Вот в этой части — доработайте…

Он показал Бочкову лист дела.

— Ясно?

— Слушаюсь.

Вошел секретарь, строгий Павлик, и сказал, что к Лапшину «явилась» артистка Балашова Е.В. из театра, находится в бюро пропусков.

— Пропустите! — велел Иван Михайлович.

Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Балашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубке, и лицо ее с мороза выглядело свежим и даже юным.

— Можно? — робко спросила она, но, заметив огромную спину дяди Павы и фигуру Бочкова, торопливо шагнула назад в приемную.

— Ничего! — сказал Лапшин. — Посидите пока.

Она послушно села на стул у двери, а он вернулся к своему креслу.

— На расстрел дело натягиваете! — сказал дядя Пава. — Верно, гражданин Бочков? Но только помучаетесь со мной, долго будете дядю Паву поминать…

Он глядел на Бочкова и на Лапшина таким острым, ничего не боящимся взглядом, что Лапшину вдруг кровь бросилась в лицо, он хлопнул ладонью по столу и велел:

— Помолчите!

— Это конечно, — согласился Шкаденков. — Отчего и не помолчать.

Дядя Пава вновь пригладил кудри, и Лапшин заметил его мгновенный взгляд, брошенный на Бочкова, — косой, летящий и ненавидящий. Бочков перехватил этот взгляд и неожиданно добродушно усмехнулся.

— Дело прошлое, — сказал он, — это вы мне в прошлом году ногу прострелили, Шкаденков?

— Боже упаси, — ответил дядя Пава. — В жизни я по людям не стрелял. И оружия огнестрельного не имел и не обучен с ним управляться. Резал, верно, ножиком, тут отпираться не стану. И вас порезал на Бересклетовом болоте, ударил, да что-то неловко, не забыли?

— Как же! — сказал Бочков. — В плечо. Да не в цвет дело вышло, Шкаденков…

— И в спину еще ударил! — облизывая красные пухлые губы, произнес дядя Пава. — Думал, грешный человек, мертвого режу, а вы, видать, живучий…

— Живучий!

— Вот я и говорю, сильно живучий. Надо было мне под ребро ударить, не сварил котелок, не сработала голова. А ежели бы под ребро — не взять вам меня. Ушел бы…

— Недалеко бы ушел, Шкаденков, у меня вокруг люди были…

— Люди? — усмехнулся дядя Пава. — Таких людей на фунт дюжина идет. Тоже — «люди»…

— Ну ладно! — сказал Лапшин. — Хватит! Вечер воспоминаний! Займитесь с ним, товарищ Бочков, вот по тому поводу, что я вам показывал.

Дядя Пава и Бочков вышли вместе, словно приятели. Катерина Васильевна поежилась и, проводив их взглядом, вопросительно сказала:

— Страшный господинчик. Живешь и не знаешь, что такое еще существует на свете…

— Бывает, существует, — словно извиняясь за Шкаденкова, ответил Лапшин.

— И этот ваш тихий Бочков сам арестовал его где-то на болоте?

— Не просто оно все сделалось, Катерина Васильевна. Два месяца Бочков за дядей Павой ходил. Один. Нелегкая была работа.

— Расскажите, если можно.

— Отчет же нельзя. Вполне можно!

И, поблескивая глазами, радуясь на своего Бочкова, он рассказал, как тот ходил за дядей Павой, выслеживал его день за днем, заманивал на себя, словно на лакомую приманку, и наконец взял сам, «повязал», как выразился Иван Михайлович. И холодный, сквозной осенний лес увидела Катерина Васильевна, и горький дымок костра, и то страшное болото, где насмерть бились два человека — один «за свое за доброе», как сказал Лапшин, а другой — вот этот, с деревянным мундштучком, с умным в насмешливым, спокойным взглядом бывалого человека, вот этот Бочков, — вовсе не «за свое за доброе», а за иную, подлинную жизнь, за будущее в этой жизни, за какую-то колхозную конеферму, с которой дядя Пава увел двух жеребцов…

— И лошади отыскались?

— А как же? Перекрасил он их — ходок по жульничествам, да ведь и мы тут не лаптем щи хлебаем… Добрые кони, резвые. Один давеча жеребец приз на бегах взял — «Рекорд» ему фамилия, бочковскому жеребчику…

Иван Михайлович молча поглядел Катерине Васильевне в глаза, потом спросил:

— За что это меня ваш старый артист чиновником обругал? И фаготом. А я для них, между прочим, очень старался.

— Между прочим, — взглядом отвечая на его прямой взгляд и нисколько не смущаясь, ответила Балашова, — между прочим, Иван Михайлович, я думаю, что в моих коллегах говорила зависть…

— Это почему же? — удивился он.

— Я не раз замечала проявление этого не слишком высокого чувства у моих коллег по отношению к людям мужских профессий: к летчикам, морякам, вот в данном случае…

— Но они же мужчины, — наивно сказал Лапшин. — Сегодня он артист, а завтра тоже летчик…

Катерина Васильевна улыбнулась:

— На сцене? На сцене все что угодно — и мыслитель, и летчик, и умный следователь, и волевой командир корабля…

— Здорово вы не любите своих товарищей.

— Не люблю, — миролюбиво согласилась Балашова. — Я, Иван Михайлович, выросла в семье, где все были настоящими мужчинами. Отец у меня пограничник, брат — подводник, другой брат — военный, на Хасане погиб. И мама у меня — настоящий парень, мы ее так зовем, и верхом ездит, и вообще… Так что трудно мне привыкнуть к тем моим коллегам, которые носят брюки, но улицу перейти очень уж подолгу не решаются…

Она смотрела на Лапшина строго, а он вдруг подумал: «Вот перец» — и плутовато улыбнулся.

— Чего это вы?

— А ничего, — сказал Лапшин. — Подумал — серьезный у вас характер.

— Серьезный! — невесело ответила Катерина Васильевна. — Некоторые даже считают меня синим чулком, ханжой и, простите, занудой. Я вас, наверное, задерживаю?

— Что вы! — даже испугался Иван Михайлович. — Нисколько.

Ему очень хотелось рассказать ей, как он слушал давеча их радиопьесу, но подходящие слова как-то не приходили на ум, и Лапшин осведомился — чего бы хотела Катерина Васильевна: показать ей типов, ход следствия, или она еще посмотрит фотографии?

— Не знаю, — ответила Балашова, — как вам удобно, мне все интересно. Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Такую, правда, которая во втором действии начинает перестраиваться, и процесс у нее протекает очень бурно…

— Вот насчет бурной перестройки, — сказал Лапшин опасливо, — тут я, знаете, не ручаюсь, но тетенька одна есть интересная, заводная дамочка — «Катька-Наполеон» ее кличка…

— Значит, еще и тезка…

— Тезка. Но вы мне про вашу роль поподробнее изложите, я вам, может, что-нибудь толковое посоветую, этот народишко кое-как знаю…

Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Катерина Васильевна путалась и шутила, потом стала рассказывать спокойно и подробно.

— Мне, в общем, не все нравится, — сказала она, — но роль может выйти. Как вам кажется? Не вся, но хоть что-то.

— А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы?

— Ах, с Захаровым! — улыбнувшись, сказала Балашова. — Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров — сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому, что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда…

И Балашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса.

— Так, конечно, лучше, — сказал Лапшин, — так даже и вовсе неплохо!

Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Катерина Васильевна сидела у него долго, спрашивала, он охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и понятно.

— Темные дела происходят на свете, — говорил он, и нельзя было разобрать — осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимательного изучения.

— Вам, наверное, все люди кажутся жуликами, ворами, конокрадами или убийцами? — спросила Балашова.

Он внимательно взглянул на нее, подумал и не торопясь ответил:

— Нет, Катерина Васильевна, не кажутся мне люди такими. Люди — хороший народ.

— Ой ли?

— Люди — хороший народ! — еще более уверенно, чем в первый раз, повторил Лапшин. — Я знаю!

И Катерина Васильевна подумала, что люди действительно хороший народ, если Лапшин говорит об этом с такой настойчивой уверенностью.

— Ну а этот? — спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел кудрявый и седой дядя Пава.

— Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве человек? Взбесился, с ним кончать надо.

— Это как — кончать?

— Ликвидировать! — с неудовольствием объяснил Лапшин. — Освободить людей от такого… собрата, что ли…

— И вам никогда не бывает их жалко? — понимая, что этого спрашивать не следует, все-таки спросила Катерина Васильевна.

— Да как вам ответить? Есть у меня доктор, дружок — хирург Антропов. Вот он однажды такую мысль выразил, что если он совершенно убежден, что надобно ногу ампутировать, иначе человек погибнет, то ему эту ногу не жалко. Человека жальчее! Так и тут — общество наше жальчее!

— Я понимаю! Я очень понимаю! — сказала Балашова. — Мой Василий Акимович тоже так считает…

— Это кто же ваш Василий Акимович? — вдруг против своей воли неприязненным голосом осведомился Лапшин.

— Кто? — немножко растерялась Балашова. — Как кто? Папа мой…

Разговор, словно бы иссяк на мгновение, Иван Михайлович прокатил по столу граненый карандаш, потом сказал:

— Был у меня дружок один — хороший чекист, помер в одночасье от сыпняка, так он, бывало, говорил: «Вычистим мы с тобой, Ваня, от всякой пакости нашу землю, посадим сад, погуляем на старости лет в саду». И не погулял. Не дожил.

Иван Михайлович словно с досадой махнул рукой и спросил — звать ли «Наполеона».

— Позовите, — тихо ответила Балашова. И повторила: — «Вычистим землю, посадим сад и погуляем на старости в саду». Удивительно хорошо! Чисто, главное, необыкновенно…

— Наше дело такое, — твердо и задумчиво произнес Лапшин. — Только чистыми руками можно делать. Так Феликс Эдмундович нас учил, так партия говорит, так мы и про себя думаем. Работа, можно сказать, до крайности грязная, а делать ее можно исключительно чистыми руками. Антропов мой — врач вот этот самый — такую мысль высказал как-то в беседе: «Это, говорит, вроде хирургия. Гнойник удаляешь, а асептику, что ли, или антисептику, ну, когда кипятят все это, говорят Антропов, полностью соблюдать надо. Целиком и полностью». Не ясно?

— Ясно, — с готовностью кивнула Балашова.

Лапшин позвонил и велел привести «Наполеона».

Пока ходили за «Наполеоном», пришла Бочкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление.

— Садитесь, — сказал Лапшин. — Гостьей будете!

Написав резолюцию, он спросил:

— Своего видела?

— Видела, — сказала Бочкова, — якогось цыгана допрашивает.

— Этот цыган ему ногу прострелил, — сказал Лапшин, — и ножом его порезал.

— От зверюга чертова! — сказала Бочкова угрожающим голосом.

— Теперь идите в отдел кадров, — сказал Лапшин, — оформляйтесь!

— Она уполномоченной работает? — спросила Катерина Васильевна, когда Бочкова ушла. — Тоже жуликов ловит?

— Главный Пиркентон, — сказал Лапшин смеясь. — Машинисткой она у нас будет.

Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Балашовой.

— Мы здесь как птицы-чайки, — жаловалась она, — стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите?

— За налет, — сказал Лапшин. — Забыла?

— Налет тоже! — сказала Наполеон. — Четыре пары лодочек…

— И сукно, — напомнил Лапшин.

— Надоело! — сказала Наполеон. — Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте!

— Не груби, — спокойно сказал Лапшин, — не надо.

— Как-то все стало мелко, — говорила Катька, — серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала.

Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на пирожок. Потасканное лицо ее выглядело еще привлекательным, но глаза уже потеряли блеск, помутнели, и зубы тоже были нехороши — желтые, прокуренные.

— Стонем и плачем, — говорила она, — плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как бывший Робинзон Крузо, с попугаем проводить время. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре выучусь играть…

— Там поиграете! — неопределенно ответил Лапшин и нехотя пошел к Прокофию Петровичу Баландину.

Здесь он застал обычно инспектирующего их, курчавого, очень длиннолицего, смуглого человека по фамилии Занадворов. У этого Занадворова было прозвище «на местах», потому что он очень любил выражение — «в то время как мы даем совершенно определенные указания, на местах все-таки…» У Лапшина с Занадворовым сложились издавна чрезвычайно дурные отношения, и чем дальше они узнавали друг друга, тем нетерпимее становились один к другому. Все, что делал Лапшин, представлялось Занадворову провинциальным, местническим и самонадеянным, а все, что говорил Занадворов, Иван Михайлович заранее считал пустозвонством и собачьей ерундой. Разумеется, как всегда в таких случаях, оба они были не слишком правы, но на свете уже не существовало такой силы, которая смогла бы их примирить. Лапшин не раз крупно говорил с Занадворовым и, увидев его нынче у начальника, насулился, не ожидая ничего хорошего от этой встречи.

— Привет! — сказал Занадворов, обернувшись на скрипнувшую дверь. — Заходи. Иван Михайлович, давненько не виделись…

— Да вроде бы давненько, с месяц не имел я удовольствия вас видеть.

— Всего месяц, а ты постарел. Все стареем понемножку. Вот и я седеть начал. У кого что… у кого сердчишко, у кого очки, у кого прострел, кто сверх меры злой сделался, очень уж на свою интуицию рассчитывает, на бас людей берет. Случается?

— А я не в курсе, о ком идет речь, — сердито ответил Лапшин, хотя и догадывался, что Занадворов толкует о нем.

— Поставить в курс? — спросил Занадворов, «сверля» Лапшина своими черными жгучими глазами.

Этот мнимо-сверлящий, липово-следовательский взгляд всегда раздражал Лапшина, как раздражало все поддельное, неискреннее, наигранное.

Начальник все посвистывал, крутя на пальце свое пенсне и прогуливаясь возле широкого кожаного дивана. Он тоже не любил Занадворова, но был, как сам про себя выражался, «выдержаннее» Лапшина и терпел обычно дольше, чем Иван Михайлович. И сейчас он тоже терпел, посвистывал и даже заставлял себя считать до пятидесяти и еще раз до пятидесяти, чтобы не сорваться раньше времени и не наговорить лишку.

— Ладно, — после большой паузы сказал Занадворов. — Я сначала с деталей начну, товарищ Лапшин. Это вы статью Ханина — подписано Д.Ханин — санкционировали для печати? Насчет дела Жигалюса?

— Не Лапшин статью санкционировал, а я! — внезапно вмешался Баландин. — Статья написана крепко, суть дела освещает правильно, предупреждает наш советский народ в отношении всякой дряни, которая подлости совершает, которая подрывает экономическую мощь, безобразничает, понимаешь, черт знает что делает. А вы, вместо того чтобы побольше освещать нашу работу в отношении разоблачения преступности, вы, товарищ Занадворов, все стараетесь так изобразить жизнь, будто тишь, гладь да божья благодать, будто ни преступлений не совершается, ни наказаний не бывает. Придумали себе теорийку, что у нас все преступления при помощи профилактики на корню ликвидируются. Оно, конечно, хорошо, да не доскакали мы еще до этого! Нет, ты меня послушай, Занадворов, я тебя давно сегодня слушаю, надоело даже поучения слушать, тоже не мальчики. Вредное дело делаете, товарищи дорогие, кого обманываете? Народ, партию, правительство? Народ должен знать правду, преступность у нас еще существует, мы ее с каждым годом снижаем, но существует, и в каждом индивидуальном случае вы обязаны разбираться, выяснять причины, анализировать, обобщать. А вы стараетесь спрятать преступление, сделать такой вид, что не было факта, допустим, убийства. Было, и надо народу рассказать, как ничтожен у нас процент нераскрытых преступлений, как такие люди, как, допустим, товарищ Лапшин, здесь сидящий, все силы свои отдают борьбе с преступностью, как преступление любое, понимаешь, тягчайшее, все равно будет раскрыто и как преступнику от возмездия не уйти. А вы даже хронику происшествий, из зала суда, приговор стесняетесь в печати дать. И какие-нибудь, понимаешь, дураки мальчишки совершают преступление и думают, что их никто не найдет, потому что о том, как находят, благодаря вам, товарищ Занадворов, ничего в периодической печати не печатается. Небось как о нечуткости какого-либо милиционера — это пожалуйста, это моментально. А о том, какую этот милиционер ночку провел, допустим, новогоднюю, сколько пьяных оскорблений принял, как домой пришел — об этом я что-то нигде не читал. Может, ты, товарищ Лапшин, читал?

— Не читал! — взглянув на разгоряченное лицо начальника, ответил Лапшин. — Не приходилось. Что же касается до статьи товарища Ханина, то эту статью я тоже санкционировал, Жигалюс у меня проходил…

— Хорошо, не будем об этом, — сказал Занадворов. — Я имею свое мнение, вы — свое. Начальство впоследствии разберется, оно грамотное, тоже газеты читает, выясним, чья точка зрения партийная — моя или ваша. Заявляю, пока что в качестве предупреждения, — заливать страницы наших газет всеми этими помоями мы постараемся никому не позволить. Ясно? И материал нашим врагам по собственной воле давать мы тоже не разрешим.

Начальник и Лапшин молча переглянулись. Во взгляде начальника Ивану Михайловичу почудился вопрос — «выгнать его отсюда, что ли?» Лапшин пожал плечами — «Шут с ним! Пусть болтает! Выгнать — хуже будет!»

С минуту, а то и больше, все трое молча курили. Потом Занадворов полистал блокнот и вновь воззрился на Лапшина своим «следовательским» взглядом.

— Я бы попросил вас, Иван Михайлович, — подчеркнуто сухо произнес он, — я бы убедительно попросил вас объяснить мне, что именно вы имеете против известного спортсмена, своего парня, представителя нашей смены, человека с незапятнанной репутацией Анатолия Невзорова? Какими материалами вы располагаете? Почему его однажды вызывали к вашему… — Занадворов еще заглянул в блокнот, — к вашему Криничному, почему Криничный, не выдвигая никакого обвинения, ничего во всяком случае конкретного, снимал протокол допроса, почему Невзоров, допустим, подсознательно чувствует, что к нему присматриваются, почему, наконец, папаша Невзорова, человек почтенный, геолог с именем, обращается к нам с жалобой по поводу ваших действий на местах…

— Разрешите? — прервал Занадворова Лапшин.

Занадворов кивнул, но Иван Михайлович ждал не его кивка, а разрешения Баландина. Прокофий Петрович тоже «службу знал» и в свою очередь осведомился у Занадворова — можно ли Лапшину говорить. Инспектирующий еще раз кивнул, Лапшин же вновь обернулся к Баландину и очень жестко спросил, подчеркивая то обстоятельство, что вопрос адресуется непосредственно и только к нему:

— Разрешите, товарищ начальник, для пользы дела на темы, затронутые товарищем Занадворовым, не беседовать?

— Это как же? — воскликнул Занадворов.

— А так же, что в этой стадии разработки материалов я не могу допустить, чтобы папаша Невзоровых находился в курсе дела, — отрезал Лапшин и поднялся…

Лицо у него побурело, глаза смотрели холодно.

Баландин молчал долго, потом сильно крутанул на пальце пенсне и со вздохом произнес:

— Что ж, идите, товарищ Лапшин, работайте. Мы тут с товарищем Занадворовым разберемся помаленьку. Я ведь тоже в курсе дела… Закруглимся, тем более что и я временем ограничен! Вот таким путем!

Лапшин мягко закрыл за собою дверь, думая: «Ничего, Баландин — мужик, с таким не пропадешь!» И сочувственно вздохнул, представляя себе, на каком «градусе накала» Прокофий Петрович «закругляет» свою беседу с бешено самолюбивым Занадворовым…

Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира, сбежавшего из Пскова с чемоданом денег, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом друг к другу, что Лапшину стало неловко за свое вторжение.

— Вот и начальничек! — сказала Катька. — Строгий человек!

Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона.

— Я сама мечтательница, фантазерка, — говорила она. — Я такая была всегда оригинальная, знаете…

Или:

— Первая любовь — самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик, и как гепнулся с седьмого этажа, — и в пюре, на мелкие дребезги.

«Ну можно ли так врать?» — почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги.

— А один еще был хрен, — доносилось до Лапшина, — так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он еще бац, бац. И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить…

На негнущихся ногах, словно проглотив аршин, вошел строгий Павлик, положил перед Лапшиным конверт и сказал, что человек, который принес письмо, ждет внизу в бюро пропусков. Иван Михайлович аккуратно вскрыл конверт, развернул записку и улыбнулся. Бывший правонарушитель-рецидивист, ныне работающий токарем на Октябрьском заводе, приглашал Лапшина в гости по случаю «присвоения имени народившейся дочурке».

«Дорогой товарищ начальник! — было написано в письме. — Не побрезгуйте, зайдите. Имею я комнату, живу барином, хоть комната и небольшая, на четырнадцать метров с четвертью. Обстановочку я тоже завел приличную, приоделся на трудовые сбережения, и все от вас — от ваших горячих слов, когда вы меня ругали и направили не в тюрьме отсиживать, а дело делать и учиться, хоть и за решеткой, но на человека. И как я вас помню, товарищ начальник, сколько вы на меня потратили здоровья, и вашей крови, и, извиняюсь, нервов, то только тогда соображаю, что есть наша эпоха и какого в вашем лице я видел партийца-коммуниста, который до всего касается и ничего ему не постороннее. Прошу вас, товарищ начальник, если вы ко мне придете — значит, и вы все перекрестили, т. е. забыли и кончили, и, значит, вы мне теперь доверяете и не боитесь обмарать ваше чистое имя моим знакомством. Прошу вас об этом исключительно, чтобы вы пришли не в форме, а в штатском двубортном костюме, — я вас в нем видел, когда вы сажали меня в последний раз на Песочной. Если гости увидят вас в форме, то могут чего про меня подумать нежелательное, а судимость с меня снята за мой героический труд, и паспорт у меня чистенький, как цветок, даже вы лично не заметите в нем ничего, как раньше были у меня некрасивые ксивы. И приходите с супругой или с кем желаете, а звать меня по-настоящему Евгений Алексеевич Сдобников, а не Шарманщик, не Женька-Головач и не Козел… Придет еще один ваш крестник, некто Хмелянский, если такого помните…»

Прочитав письмо, Лапшин позвонил в бюро пропусков и сказал Сдобникову укоризненно:

— Что ж ты, Евгений Алексеевич, в гости зовешь, а адреса не указываешь. Нехорошо.

— А придете? — спросил Сдобников по-прежнему картавя, и Лапшин вдруг вспомнил его живое, веселое лицо, сильные плечи и льняного цвета волосы.

— Я с одной знакомой к тебе приду, — сказал Лапшин. — Разрешаешь?

И он кивнул взглянувшей на него Балашовой.

— Наговорились? — спросил он, когда Наполеона увели. — Интересно?

— Потрясающе интересно, — с азартом сказала Балашова, — невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, — с мольбой в голосе спросила она, — можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо!

— Ну и ходите на здоровье! — улыбаясь, сказал Лапшин. — Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите — народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает…

Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо и, когда она прочитала, предложил пойти вместе.

— Но у меня спектакль! — со страхом в глазах сказала Катерина Васильевна. — Меня во втором действии расстреливают…

— Значит, в третьем вы уже не играете?

— Не играю.

— Ну и чудно! Я за вами заеду…

— Часов в десять, — сказала она, просияв. — Да? Я как раз буду готова.

Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя совсем здоровым, словно и не было того проклятого припадка и мучительного дня потом, когда непрерывно трещал телефон и все спрашивали о здоровье, будто он и впрямь собирался помирать.

Плотно закрыв за собой дверь, Лапшин подвинул к себе бумаги и начал читать, подчеркивая толстым красным карандашом то, что казалось ему существенным. Так в тишине, сосредоточенно читая и раздумывая, он просидел часа два. Осторожно звякнул телефон, Иван Михайлович, продолжая читать, снял трубку и, прижав ее плечом к уху, сказал:

— Лапшин слушает.

Трубка молчала, но кто-то дышал там на другом конце провода.

— Слушаю! — повторил Иван Михайлович.

— Пистолет вам вернули? — спросил знакомый, чуть сипловатый голос.

— Ты моим пистолетом, Жмакин, чернильницу у дежурного разбил, — произнес Лапшин.

— Дело небольшое.

— Большое или небольшое, а факт, что разбил. Пришел бы, Жмакин, а?

— Зачтете как явку с повинной и дадите полную катушку?

— Разберемся.

— Нет уж, гражданин начальничек, спасибо.

— Как знаешь.

— А здоровье ничего? На поправку?

— Получше маленько, — сказал Лапшин.

— Между прочим, откуда вы знаете, что именно я пистолет кинул дежурному?

— А кто еще мог это сделать? — спросил Иван Михайлович. — Кто мог сначала у меня, у потерявшего сознание человека, украсть оружие, а потом психануть и кинуть его в дежурку? Кто у нас такой удивительно нервный?

— Психологически подходите, — сказал Жмакин. — Я бы на вашем месте, гражданин начальник, хоть благодарность мне вынес. Попортил я тогда с вами крови.

— Я с вашим братом больше попортил, — невесело усмехнулся Лапшин.

— Значит, баш на баш?

— Нет, Жмакин, это ты оставь.

— Тогда приветик.

— Ну что ж, приветик так приветик. Только пришел бы лучше, все равно возьмем.

— Это видно будет, — сказал Жмакин злобно. — Покуда возьмете, я еще пошумлю маленько, подпорчу кое-кому настроение. А выше вышки все равно наказания нету.

В трубке щелкнуло. Лапшин сморщился, длинно вздохнул и велел себе больше не думать о Жмакине до времени, до того, когда думать понадобится. О неприятном разговоре с Занадворовым в кабинете начальника он тоже больше не вспоминал, шелуху и дрязги жизни он умел отсекать от себя напрочь, чтобы вздор не мешал работе. И работа спорилась нынче, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефонная трубка, которую он прижимал к уху плечом, и погожий зимний день за огромным окном. И когда он по своему обыкновению каждый час или два обходил бригаду, всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза, слушать его гудящий бас и безусловно во всем всегда с радостью подчиняться ему — самому умному, самому взрослому, самому смелому из всех работающих в бригаде. А общее доверие к нему пробуждало в нем еще какие-то новые силы, придавало четкость мыслям, стройность схемам, которые он набрасывал, разрабатывая то или иное дело, направляя внимание не на частности, а на главное, на самое существенное в готовящейся крупной операции.

Товарищ Хмелянский

И все-таки надо было жить. Надо было где-то ночевать и не слишком мозолить глаза всяким Лапшиным, Бочковым, Окошкиным и Побужинским. Надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин. Надо было непременно найти старых друзей, ведь не все же они сидят.

Жмакин разыскал Хмелю.

Хмеля жил на Старо-Невском, в доме, что выходит одной стеной на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и, по его предположениям, Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его комнате висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.

Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.

— Старому другу! — сказал Жмакин.

— Здравствуйте, — видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.

— Не узнаешь?

— Узнаю, — нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.

— Сесть-то можно? — спросил Жмакин.

— Отчего же, садись.

Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкой лежали книги, и в шкафчике виднелась банка с какао «Золотой ярлык».

— Культурненько живешь, — сказал Жмакин, — форменный красный уголок, да еще и с какао. Интересно!

— Ничего интересного, — сказал Хмеля, покашливая.

Он не садился — стоял столбом посредине комнаты.

— Может, поговоришь со мной? — спросил Жмакин. — Как-никак, давно не видались. То ты сидел, то я. Раньше встречались не так…

— Да, не так, — согласился Хмеля, — это верно.

Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.

Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже — коробка сардин.

Они сели за стол, покрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему — ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.

— Значит, работаешь? — спросил Жмакин.

— Выходит, так.

— А у меня дельце есть.

— Хорошее?

Жмакин улыбнулся. Значит, работа у Хмеля работой, а дельцем все-таки заинтересовался? Недаром смотрит в упор.

— Какое же дельце? — спросил Хмеля, покашливая и наливая водку.

— Складишко один надо взять небольшой, — врал Жмакин. — Шоколад — ящики, марочные вина есть, коньяки дорогие, консервы, разная хурда-мурда. На продажу не потянет, а для себя пригодится, день рождения справить или красиво к девушке пойти, не с пустыми руками. Дельце чистое, сторожа не держат, опасности никакой. Сделали?

— Нет, не сделали, — ответил Хмеля, словно не замечая протянутой руки. — Ты ж, Алешка, карманник, щипач, для чего тебе соцсобственность брать?

— За мою жизнь тревожишься?

— Э, да брось, Жмакин!

— С чего мне бросать! Или ты мне зарплаты будешь платить?

— Да что, Псих, нам с тобой говорить, — лениво произнес Хмеля, — для чего?

— Хмеля! — предостерегающе, почти грозно сказал Жмакин. — Эй, Хмеля! — он поставил стакан. — Продаешь?

Хмеля молчал. Несколько секунд Жмакин внимательно его оглядывал, потом осведомился:

— Куда в гости собрался? Костюмчик приличный, бостон, что ли? На трудовые деньги построил или как?

Хмеля с тихим вздохом рассказал, что действительно собрался в гости к одному старому дружку, некоему Сдобникову. Вот и приоделся. Костюм же построен на трудовые, других денег у него теперь не бывает.

— Не продаешь, значит?

— Покупаю, Жмакин, — сказал Хмеля грустно и подергал длинным белым носом, — покупаю, и задорого.

— Что покупаешь?

— Все.

Он замолчал и опустил голову.

— Да ну тебя к черту! — крикнул Жмакин. — Не крути мне! Что ты покупаешь?

— Разное.

— Ну что, что?

— Три года на канале покупал, — сказал Хмеля. — По четыреста процентов выработки плачено, а на канале знаешь какой процент? — Он вздохнул и посмотрел пустой стакан на свет. — И купил. На! — Он порылся в кармане, вынул паспорт и протянул его Жмакину. — Чего смотришь? — вдруг изменившись в лице, крикнул он. — Чего разглядываешь? Думаешь, ксива? Не видал ты такого паспорта, Псих, в своей жизни. Все чисто. На, гляди! Хмелянский, Александр Иванович, год рождения, на! Видал? И не Хмеля! Никакого Хмели здесь нет. И попрошу! — Он стукнул ладонью по столу так, что зазвенели стаканы, но вдруг смутился и, забрав у Жмакина паспорт, отошел к шкафчику. — Да что говорить, — сказал он, — как будто я виноват. «Продаешь?» А того не понимаете… — Он что-то забормотал совсем тихо и улегся на свою белоснежную постель с сапогами, но тотчас же сбросил ноги и выругался.

— На сердитых воду возят, — сказал Жмакин, — шагай сюда, выпьем еще, Александр Иванович Хмелянский.

Хмеля сел к столу. Волосы его торчали смешными хохолками.

— Итого, перековали тебя чекисты? — спросил Жмакин. — Все в порядке?

— Все в порядке.

— А рецидивы бывают?

— Ничего подобного, — сказал Хмеля, — я, брат, строгий.

Он взглянул на Жмакина из-под очков и хитро улыбнулся.

— Законники, — сказал он, — юристы.

— И провожали из лагерей-то, — спросил Жмакин, — с оркестром?

— С оркестром. Костюм этот дали, — добавил Хмеля, — ботинки, рубашку.

— А здесь как же?

— Ничего.

— Ты за какой бригадой сидел? У Лапшина сидел?

— Сидел.

— А когда вернулся — был у него?

— Нет. В кинематографе встретил.

— И что он?

— Подмигнул мне.

— А еще?

— Велел зайти. Я, конечно, зашел. «Все, спрашивает, в порядке?» — «Все в порядке», — говорю. Посмотрел мой паспорт. Спрашивает: «Балуешься?» Я говорю: «Нет, гражданин начальник, с нас довольно». — «Да, говорит, иди, Хмелянский, будь здоров». Я ему: «Слушаю, товарищ начальник, до свиданьица». А он мне: «Нет уж, говорит, Хмелянский, зачем до свидания, наши свидания, говорит, авось кончились. Будь здоров!»

— С тем и пошел? — спросил Жмакин. Ему вдруг стало жарко до того, что он весь взмок.

— Да, — медленно и важно сказал Хмеля, — с тем и пошел. Может, чаю хочешь? — неожиданно спросил он.

Жмакин молчал.

— Ты ему теперь позвони, Лапшину, — сказал он погодя, — позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Жмакин и Володеев. Позвонишь?

— Позвоню, — в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.

— Неужто позвонишь?

— Позвоню, — отводя взгляд, повторил Хмеля.

— За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?

— Передо мной ты не провинился, — с трудом сказал Хмеля, — но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю, дескать, подкопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступить?

— Хмеля, — сказал Жмакин, — мы же с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?

— Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, — сказал Хмеля со страданием в голосе, — ну чего тебе от меня надо?

— А где я ночевать буду? — спросил Жмакин.

— Где хочешь.

— Я здесь хочу, — криво усмехаясь, сказал Жмакин, — во на той кровати.

— Здесь нельзя.

— Почему?

— Не могу я жуликов пускать, — с тоской и страданием крикнул Хмеля, — откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…

— Гонишь?

— Разве я гоню…

— Конечно, гонишь…

— А чего ж ты мне — продаю, да легавый, да ксива…

— Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру не найду.

— Нельзя у меня, — упрямо сказал Хмеля, — я говорю нельзя, значит, нельзя.

— Да тебе же выгодней, — все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, — напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность — всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. — Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. — Для твоей выгоды остаюсь.

Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.

— Уходи, — наконец сказал он.

— Не уйду.

— Уходи, — еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля. — Уходи от меня.

— Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…

— Это не красный уголок, — дрожащим голосом сказал Хмеля, — какие тут могут быть пересмешки…

— А вот могут быть!

Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоявшим на этажерке, — это была старая неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено — будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность — тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками — подарок приятеля…

И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попалось под руку, — столовый тупой нож, и сзади ножом ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.

— Резать хочешь? — спросил он, наступая и кося зелеными глазами. — Меня резать…

Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головой, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что-то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил, по блатному обычаю, острием ножа подошву ботинка, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъезжались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят — коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он сам по себе. Для чего же было так рваться сюда?

В гостях

Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:

— И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!

Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.

— Он на самом деле слепой, — сказал Захаров Лапшину, — я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.

Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.

— А, Иван Михайлович! — сказал он, блестя очками.

— Ты где пропадал? — спросил Лапшин.

— На золоте был, на Алдане, — сказал Ханин, — а теперь полечу с одним дядькой в одно место.

— В какое место?

— Это мой секрет, — сказал Ханин.

Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:

— А ты любопытный. Пельмени будем варить?

— Можно, — сказал Лапшин.

— У меня, брат, жена умерла, — сказал Ханин.

— Что ты говоришь, — пробормотал Лапшин.

— Приехал, а ее уже похоронили.

Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:

— Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?

Лапшин объяснил.

— Балашова? — сказал Ханин. — Позволь, — позволь! — И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. — Молодец девочка, — говорил Ханин, — как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…

Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, — время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина — Ликой, и угадал.

— Ничего, Давид, — сказал он, — то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!

— И так далее, — сказал Ханин, — букет моей бабушки.

— Отчего же Лика умерла? — спросил Лапшин.

— От дифтерита, — быстро ответил Ханин, — паралич сердца.

— Вот как!

— Да, вот так! — сказал Ханин. — На Алдане было невыразимо интересно.

Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного — ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока Ханин не улетит.

— Послушай, Давид, — сказал он, — поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще никто не знает, что он вор.

— Как же не знает? — сказал Ханин. — Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут; я — вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…

— Так ты не поедешь? — спросил Лапшин.

— Поеду.

Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.

— Пишешь что-нибудь? — спросил Лапшин.

— Пишу, — угрюмо сказал Ханин. — Про летчика одного жизнеописание.

— Интересно?

— Очень интересно, — сказал Ханин, — но я с ним подружился, и теперь мне трудно.

— Почему?

— Да потому! Послушай, Иван Михайлович, — заговорил Ханин, вдруг оживившись, — брось своих жлобов к черту, поедем бродяжничать! Я тебе таких прекрасных людей покажу, такие горы, озера, деревья… А? Города такие! Поедем!

— Некогда, — сказал Лапшин.

— Ну и глупо!

Лапшин улыбнулся.

— Один здешний актер выразился про меня, что я фагот, — сказал Лапшин, — и чиновник…

Он постучал в уборную к Балашовой. Она долго не узнавала Ханина, а потом обняла его за шею и поцеловала в губы и в подбородок.

— Ну, ну, — говорил он растроганным голосом, — тоже нежности. Скажи пожалуйста, в Ленинград приехала, а? Актриса?

У Балашовой сияли глаза. Она стояла перед Ханиным, смешно сложив ноги ножницами, теребила его за пуговицу пиджака и говорила:

— Я так рада, Давид, так рада! Я просто счастлива.

Ладонями она взяла его за щеки, встала на цыпочки и еще раз поцеловала в подбородок.

— Худой какой! — сказала она. — Прошли мигрени?

— Что вспомнила! — усмехнулся Ханин.

Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти — неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги — в остроносых ботинках.

— Вы знаете, Иван Михайлович, — обернулась к нему Катерина Васильевна, — вы знаете, что для меня Ханин сделал? Он написал в большую газету о нашем кружке и в нашу городскую — еще статью. И так вышло, что меня потом отправили учиться в Москву в театральный техникум. И они с Ликой меня на вокзал провожали. А Лика где? — спросила она.

— Лика умерла, — сказал Ханин, — от дифтерита пять недель тому назад.

И, вытащив из жилетного кармана маленький портсигар, закурил.

— Я не поняла, — сказала Балашова. — Не поняла…

— Поедем, пожалуй, — предложил Лапшин. — Время позднее…

И, выходя первым, сказал:

— Я вас в машине ждать буду…

Дверь отворил сам Сдобников, и по его испуганно-счастливому лицу было видно, что он давно и тревожно ждет.

— Ну, здравствуй, Евгений! — сказал Лапшин и в первый раз в жизни подал Сдобникову свою большую, сильную руку. Женя пожал ее и, жарко покраснев, сказал картавя:

— Здравствуйте, Иван Михайлович!

Этого ему показалось мало, и он добавил:

— Рад вас приветствовать в своем доме. А также ваших товарищей.

— Ну, покажись! — говорил Лапшин. — Покажи костюмчик-то… Хорош! И плечи как полагается, с ватой… Ну, знакомься с моими, меня со своей женой познакомь и показывай, как живешь…

Он выглядел в своем штатском костюме, как в военном, и Балашовой слышался даже характерный звук поскрипывания ремней.

Ханин пригладил гребешком редкие волосы, и все они пошли по коридору в комнату. Их знакомили по очереди с чинно сидящими на кровати и на стульях вдоль стен девушками и юношами. Стариков не было, кроме одного, выглядевшего так, точно все его тело скрепляли шарниры. Лапшин не сразу понял, что Лиходей Гордеич — так его почему-то называли — совершенно пьян и держится только страшным усилием воли. Он был весь в черном, и на голове у него был аккуратный пробор, проходивший дальше макушки до самой шеи.

— Тесть мой! — сказал про него Женя. — Маруси папаша!

Маруся была полногрудая, тонконогая, немного косенькая женщина, и держалась она так, точно до сих пор еще беременна, руками вперед. Она подала Лапшину руку дощечкой и сказала:

— Сдобникова. Садитесь, пожалуйста.

А Ханину и Балашовой сказала иначе:

— Маня. Присядьте!

В комнате играл патефон, и задушевный голос пел:

В последний раз
на смертный бой…

Гостей было человек пятнадцать, и среди них Лапшин увидел еще одного старого знакомого, «крестника» Хмелянского.

— Производственная травма, что ли? — спросил Лапшин, разглядывая огромный запудренный синяк на подбородке и щеке Хмели. — Охрана труда, где ты?

Хмеля кротко улыбнулся и ничего не ответил. Но тут же решил, что Иван Михайлович может подумать, что он, Хмеля, пьянствует и дерется. Эта мысль испугала его, и он сказал, что упал в подворотне своего дома, поскользнувшись и подвернув ногу.

— Хромаю даже! — добавил Хмелянский.

— Жмакина давно не встречал? — спросил Иван Михайлович, словно о знакомом инженере, или токаре, или бухгалтере. Спросил походя, легко, без нажима и, услышав, что давно, кивнул головой, словно иного ответа не ждал. Потом задумчиво произнес: — Заявился он, по Ленинграду ходит. А мне побеседовать с ним надо, очень надо…

Потом смотрели сдобниковскую дочку. Маруся подняла ее высоко, и все стали говорить, как и полагается в таких случаях, что дочка «удивительный ребенок», «красоточка», что вообще она вылитый папаша, а глазки у нее мамашины. Веселый морячок Зайцев даже нашел, что ручки у девочки «дедушкины». Наконец наступила пауза, про дочку сказали всё. Тогда патефон заиграл «Кавалерийский марш», — это была старая, дореволюционная граммофонная пластинка, и все сели за стол. Лапшина посадили рядом с Балашовой, а Ханина и Хмелянского, как знакомых Ивана Михайловича, напротив. Женя сел слева от Лапшина и налил ему водки.

— Пьешь? — спросил Лапшин.

— Исключительно по торжественным случаям, — горячо сказал Женя. — Надо, чтобы все чин чинарем было. Закусочка, семейный круг. Конечно, тут тоже такое дело, надо глаз да глаз иметь, чтобы мещанство не засосало, тут правильно Маяковский подмечал…

— Ну, мещанство тебе не опасно! — со значением сказал Лапшин. — Ты не такой человек. Буфет давно купил?

— Нынче. Исключительно удачно приобрел. Богатая вещь, верно?

— Верно, вещь богатая.

— И замки хорошие, любительской работы, — с азартом добавил Женя и густо покраснел под внимательно-лукавым взглядом Лапшина. — А что?

— Да ничего! — усмехнулся Иван Михайлович. — Это ведь ты про замки заговорил, а не я…

В эти мгновения оба они вспомнили одно «дельце» Сдобникова вот как раз с таким «богатым» буфетом.

— Ну ладно, товарищ Сдобников, — чокаясь с Женей, сказал Лапшин, — будем здоровы и благополучны.

— Будем! — твердо глядя в глаза Лапшину, ответил Сдобников. — И вы на меня надейтесь, Иван Михайлович!

После третьей рюмки он поднялся, постучал черенком вилки по салатнице и потребовал тишины.

— Я поднимаю эту рюмку с большим чувством за своего бывшего командира, начальника, за товарища Лапшина Ивана Михайловича и хочу его заверить, как члена партии большевиков, от имени всей нашей молодежи, что если случится война и какой-либо зарвавшийся сволочь, я извиняюсь, империалист нападет на нашу советскую Родину, то мы все встанем на защиту наших завоеваний и как один отразим удары всех и всяческих наемников. За Ивана Михайловича, ура!

Прокричали «ура», выпили еще. Хмелянский вытер слезы под очками.

— Вы что? — спросил у него Ханин. — Перебрали?

— Есть маленько. Я вообще-то нервный! — сказал Хмелянский. — И сегодня неприятности имел.

— Ну, тогда за ваше здоровье! — произнес Ханин. — Чтобы кончились все неприятности у всех людей навсегда.

Было много вкусной еды — пирогов, запеканок, заливного, форшмаков, а для Лапшина и его друзей — отдельно зернистая икра. Женя ничего не ел и все подкладывал Ивану Михайловичу.

— Вы кушайте, — говорил он, — девчата сейчас жареное подадут. Наварили, напекли, всем хватит без исключения.

— Пурпуррр! — страшно крикнул Лиходей Гордеич. — Под турнюррр котурррном!

— Не безобразничайте, папаша! — попросил Сдобничков. — Очень вас убедительно прошу, соблюдайте себя.

— Он — кто? — спросила Балашова.

— Портной в цирке, — с готовностью ответил Хмелянский. — Приличный человек, хороший, а вина выпьет и начинает свои цирковые слова кричать.

У Жени на лице появилось страдальческое выражение. Ему очень хотелось, чтобы все сегодня было чинно и спокойно, и, когда старик начал скандалить, Сдобников побледнел и подошел к нему и к двум здоровенным парням в джемперах, стриженным под бокс.

Пили в меру, разговаривали оживленно, соседи Балашовой рассказывали что-то мило-смешное, и она смеялась, закидывая голову назад. Хмелянский, как показалось Лапшину, несколько раз что-то порывался ему сказать, но так и не сказал.

— Домой не пора? — спросил через стол Ханин.

Лицо у него было измученное, и когда он ел, то закрывал один глаз, и это придавало ему странное выражение дремлющей птицы.

На другом конце стола отчаянно зашумели.

— Униформа! — воющим голосом завопил Лиходей Гордеич. — На арррену!

Его уже волокли к дверям. Вернувшись, Женя вытер руки одеколоном и сказал всему столу и особенно Лапшину:

— Простите за беспокойство. Пришлось применить насилие, но ничего не поделаешь. Еще раз извините.

— Ладно, — сказал Ханин, — что тут Версаль вертеть. Выпил гражданин, с кем не бывает.

— Вы его любите? — тихо спросила Балашова у Лапшина.

— Кого? — удивился он.

— Да Ханина, Давида, кого же еще…

— Ничего, отчего же… — смутился Иван Михайлович. — Мы порядочное время знаем друг друга.

— Отчего вы всё на мои руки смотрите? — спросила она и подогнула пальцы.

Притушили свет, в полутьме запели грустную, протяжную песню. Лапшин искоса глядел на Катерину Васильевну и вдруг с удивлением подумал, что нет для него на свете человека нужнее и дороже ее. «И не знаю ее вовсе, — рассуждал он, — и живет она какой-то иной, непонятной жизнью, и вот поди ж ты! Куда же теперь деваться?» Она тоже взглянула на него и смутилась. Ему хотелось спросить ее — что же теперь делать, но он только коротко вздохнул и опустил голову…

Ханин опять сказал, зевая:

— Не пора ли, между прочим, спать?

На прощание Сдобников долго жал Лапшину руку и спрашивал:

— Ничего было, а, Иван Михайлович? Если, конечно, не считать рецидив с папашей. Вообще-то он мужчина симпатичный и культурный, ко мне относится как к родному сыну, семьянин классный и на работе пользуется авторитетом, а как переберет — горе горем. Вы не обижайтесь!

В машину Лапшин позвал еще и Хмелянского, надеясь, что тот скажет то, что хотел сказать и не решался. Но Хмеля не сказал ничего. Когда он вылез, Ханин надвинул на глаза шляпу и осведомился:

— Не надоели тебе еще твои жулики, Иван Михайлович?

— Нет, — угрюмо отозвался Лапшин.

— Идеалист ты! Выводишь на светлую дорогу жизни и дрожишь за каждого, чтобы не сорвался, а другие твои сыщики ловят и под суд, ловят и увеличивают процент раскрываемости — всего и забот.

— Пройдет время, и таких сыщиков мы повыгоняем, — негромко произнес Лапшин. — Хотя среди них есть недурные, а то и великолепные работники.

— Повыгоняете?

— Ага.

— А вас самих не повыгоняют?

Лапшин промолчал. Он не любил спорить с Ханиным, когда того «грызли бесы», как выражалась Патрикеевна.

— А Балашова наша спит, — заметил Ханин. — Отмаялась сибирячка.

— Она сибирячка?

— Коренная. А там, как сказано у одного хорошего писателя, пальмы не растут.

И тем же ровным голосом Ханин произнес:

— Иван Михайлович, мне крайне трудно жить.

— Это в каком же смысле?

— В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.

Лапшин подумал и ответил:

— Бывает. Только через это надо переступить.

Ханин хихикнул сзади.

— С тобой спокойно, — сказал он. — У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее…

Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться — вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.

— Ты бы меньше собой занимался! — сказал Лапшин спокойно. — Сколько я тебя знаю — все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе — оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…

— Разве?

— Точно.

Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:

…в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…

Потом Ханин приказал:

— Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.

Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.

— Проснитесь, товарищ артистка! — сказал Ханин. — Приехали!

Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.

— Дальше! — произнес Ханин. — Больше ничего не будет…

— Чего не будет?

— Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни…

И вздохнул:

— Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке…

Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз — просто, как на ладошке, элементарно…

— Куда поедем?

— А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.

— Ко мне не хочешь? Чаю бы попили…

— Боржому, — поддразнил Ханин. — Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.

Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.

В ЯНВАРЕ

Зеленое перышко

Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.

Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газеты, понял — шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана вместо бумажника сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей.

Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись — он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным — Жмакина могли взять в любую минуту.

В этот же день на улице он столкнулся, ударился грудью об уполномоченного Побужинского, сломал о его кожаное пальто папиросу и, заметив, что тот узнал его, рванулся во двор. Двор был непростительной, катастрофической оплошностью, ловушкой. Жмакин поднялся на шестой этаж и, понимая, что пропал, попался, — длинно позвонил в чью-то неизвестную квартиру. По лестнице уже поднимался Побужинский, сапоги его часто поскрипывали, он бежал. Жмакин все звонил, не отнимая палец от звонка. Дверь отворилась, он отпихнул рукою какую-то крошечную старуху, пробежал по коридору, заставленному вещами, на звук шипящих примусов, очутился в кухне и через черную дверь спустился вниз во двор. Если бы старуха спросила — кто там? — все было бы кончено, он попался бы. Теперь Побужинский был в дураках. Раскачиваясь в шестом номере автобуса, Жмакин представлял себе лицо Побужинского и как он сморкается и встряхивает головой, — это было смешно и приятно.

На углу Невского и улицы Восстания он выскочил.

Этот город был ненавистен ему, он понял это внезапно, и очень точно понял, что город как бы организовался, чтобы его, Жмакина, посадить в тюрьму, что эти Дома, и улицы, и магазины ему враждебны. На секунду он уловил даже как бы выражение лица города, смутное, предостерегающее, суровое. Он потер щеку шерстяной перчаткой и еще поглядел — все ерунда, город как город, пора пообедать, что ли! Но обедать он не шел, а стоял на морозе возле айсора — чистильщика сапог — и глядел, прищурив глаза, скривив бледное, красивое лицо, сжав губами незакуренную папироску. Был шестой час вечера. Уже стемнело, и народ двигался с работы сплошною стеною, город гудел и грохотал. Все разговаривали и смеялись, трамваи трещали звонками, какой-то парень, стоявший возле парадного, неподалеку от Жмакина, перекинул портфель из руки в руку и сделал движение вперед, к румяной девушке в шапке с большим помпоном. Она засмеялась, откинув назад голову и блестя зубами, и точно припала к плечу парня. Он крепко, легко и ловко взял ее под руку. Жмакин видел, как толпа в мгновение проглотила их обоих, даже помпон пропал — ничего не осталось; опять шли люди с портфелями, смеялись и болтали, а он глядел на них и грыз мундштук папиросы.

Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий, морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармонии не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.

— Да вон, Корчмаренки будто сдают, — сказала она, отряхивая снег, — идите сюда, за забором влево.

Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.

Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу…

«Во идиот!» — одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.

Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.

Жмакин постучал.

Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать «жилплощадь». В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил — откуда Жмакин.

— Как откуда?

— Ну, откуда, одним словом. Где работаете?

В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.

— Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, — вяло лгал Алексей, не зная, что говорить дальше, — работаю на узлах…

— На каких узлах? — спросил парень, тот, что читал книжку.

— Да уж на железнодорожных, — сказал Жмакин, — на каких больше?

— Значит, ездите? — спросил Корчмаренко.

— Не без этого.

— Теперь все ездиют, — сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.

— Как все? — спросил он, щурясь.

Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.

— Ни того, ни другого, — сказал Алексей, усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат, и дети…

— И хорошо, — говорила старуха, — комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, если с детьми — то нельзя! Ну а как женитесь? — спросила она. — Да как пойдут детишки?

— Могу дать подписку. Разрешите посмотреть комнату? — ему уже надоел весь этот разговор.

Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.

— Кройка останется? — спросил Жмакин.

— И койка, и стол, и стул, и шкафчик, — сказала старуха. — И занавеску тебе оставим, — она внезапно перешла на «ты», — и белье постираем. Чего уж, раз холостой.

— А сколько положите? — спросил Жмакин.

— Да рубликов семьдесят надо, — сказала старуха, — с обмеблированием.

— Да чего, — сказал Корчмаренко, — семьдесят рубликов… Вы, мамаша, кощей. Дорого!

— А сколько? — спросила старуха.

— Он парень ничего, — сказал Корчмаренко, — свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные. Комнату сдаем неизвестно по какой причине, — всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да смотайся на флот. Федю Гофмана не знали?

— Не знал.

— Он теперь трудовому народу служит, — сказал Корчмаренко, — комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя, уж он у нас свой. Уж ты не обижайся.

— Я не обижусь.

— А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?

— Уж с Феди возьмешь, — сказала старуха, — от него дождешься.

— Так как же?

— Он человек молодой, — улыбаясь, говорила старуха, — он мне так и наказал: «Бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься».

— Ну и Федька, какой ловкий! — крикнул Корчмаренко. — Ах, собачья лапа!

И топнул ногой.

Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город якобы за вещами. Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном Пассаже ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Как раз в эти минуты дежурный по пикету Пассажа, простодушный, очень румяный Радий Хомяков, позвонил своему учителю и наставнику Бочкову с просьбой «выручить», выслать «толкового человечка», потому что какой-то «болотник», то есть тертый вор, режет «дурки» (на воровском жаргоне — ридикюли) один за другим. Бочков поморщился, он не выносил жаргонных словечек, и, не преминув сделать замечание по этому поводу Хомякову, взглянул на Окошкина, который в это время сосредоточенно заправлял бензином из пипетки свою новую «незаменимую» зажигалку.

— Давайте, товарищ Окошкин, быстренько в Пассаж, там, предположительно, Жмакин шурует, его рука, — сказал Бочков. — Моментально попрошу, одна нога здесь, другая там.

— Ясно, — ответил Василий Никандрович и чиркнул колесиком зажигалки. — Ясненько!

Прикурив от голубого пламени, Окошкин сделал суровое лицо и отправился по Невскому с твердым намерением доставить в розыск проклятого Алешку Жмакина и тем самым раз навсегда утвердить свой авторитет в глазах сотоварищей, которые все-таки частенько относились к нему довольно иронически.

Но тут судьба сыграла с Василием Никандровичем чрезвычайно злую шутку с крайне неприятными последствиями.

Быстро опросив в пикете потерпевших и убедившись в том, что «работает» здесь, конечно, не кто иной, как Жмакин, Василий Никандрович Окошкин внезапно, мгновенно и страстно влюбился в потерпевшую, на которой была шапочка с зеленым перышком. Милое личико потерпевшей, залитые прозрачными слезами голубые глазки, вздернутый носик и выражение горькой беззащитности просто-таки свели с ума Окошкина, и, вместо того чтобы немедленно и энергично действовать, он, что называется, «забуксовал»: и еще раз прикурив от своей зажигалки, Вася поморгал и предложил «зеленому перышку» пройтись с ним вместе по огромному магазину «в целях опознания личности преступника». Напрасно «перышко» утверждало, что никакого преступника оно не может опознать, потому что и в глаза-то его не видело, сумочку украли таинственно, срезали — и все, — Окошкин волевым голосом твердил свое:

— Мы в мистику, девушка, не верим, мы свое дело знаем, и я убедительно вас прошу — прогуляемся для пользы нашей общей цели.

На ступеньках Вася деликатно поддержал «перышко» под локоток, от чего его пронзила дрожь, у хозяйственного отдела пожаловался на свою неустроенную личную жизнь, а в электроотделе заявил напрямик, что холост и не имеет над своим обеденным столом своего уютного абажура.

— Я недавно видела такую пьесу про одинокого человека в театре, — сочувственно произнесла девушка.

— Про одинокого? — угрюмо и таинственно усмехнулся Окошкин.

— Да.

— Так то театр! А наша жизнь, гражданочка, похлеще всякого театра! — интересничая, произнес Вася и тотчас же на мгновение с ужасом представил себе, что случилось бы, услышь Лапшин эту фразу. Но Иван Михайлович, естественно, ничего не слышал, и Окошкин, словно скользя на лыжах с высокой горы, добавил, сам слегка содрогаясь спиной: — Поминутно играем с огнем. Слабонервные не выдерживают. Жуткое напряжение и днем и ночью.

— Так опасно? — воскликнула девушка, и ее не просохшие от слез глаза с восторженным изумлением остановились на Васином довольно обыкновенном лице. — Вы не шутите?

— Какие тут могут быть шутки!

— Сопряжено с риском жизнью?

— Да, сопряжено! — ответил Окошкин, уже совершенно не владея собою, не слыша собственного голоса и думая при этом, что любовь с первого взгляда несомненно существует и нынче, а не только в истории литературы.

О, если бы на него напала сейчас целая банда, если бы тут оказались крупные и бесстрашные налетчики, если бы надо было выхватить пистолет и даже пожертвовать собою в неравной схватке! Тогда бы он показал себя!

Налетчиков, к сожалению, не было, банды тоже, выхватывать пистолет, показывая свое мужество, совершенно не требовалось. Происходило же нечто гораздо худшее для Окошкина: Жмакин в кепке, надвинутой низко, зеленоглазый Алешка Жмакин, по кличке «Псих», смелый до наглости, потому что сразу разгадал ситуацию, шел за спиной Василия Никандровича, держа руки в карманах щегольского пальто, выдвинув вперед плечо, издевательски ухмыляясь над словами своего врага.

— Я не скажу, что мы каждый день поминутно рискуем жизнью, — говорил Окошкин, чувствуя, что все быстрее и быстрее мчится на лыжах под гору, — но с оружием мы не расстаемся. Удар ножом, неожиданное нападение из-за угла, перестрелка, которая может кончиться кровавым эпизодом…

Влюбленный Окошкин вернулся, сам не замечая этого, к годам своей ранней юности — к Шерлоку Холмсу, его другу Ватсону и газетам, в которых писалось о Леньке Пантелееве. Лыжи несли его черт знает куда, они вышли у него из подчинения, спуск был слишком крут.

Впрочем, Жмакину было достаточно и того, что он услышал. «Дьявольский план», выражаясь стилем брошюрок о Нике Картере и Нате Пинкертоне, «созрел в одно мгновение». Приотстав от влюбленного Василия Никандровича, Жмакин купил открыток, мороженого, лизнул из стаканчика и, пристроившись в закутке обувного отдела, принялся сочинять послание Ивану Михайловичу Лапшину.

«Подтянули бы Вы, товарищ начальник, Ваших золотых работничков, — мусоля химический карандаш и наслаждаясь предвкушением лашпинского гнева, писал Жмакин, — а то я, один Ваш знакомый, некто Жмакин, работаю свое дело в Пассаже, ломаю рога, как мы по-блатному выражаемся, рискуя днями свободы, а Ваш уполномоченный В.Окошкин толчется с дамочкой в шляпочке под зеленым перышком и врет различные небылицы про свою опасную профессию, как-то: «с оружием мы не расстаемся, удар ножом, перестрелка, кровавый эпизод», даже слушать неудобно такую трепотню. И где же ваша скромность, т. Окошкин? Извиняюсь, что пишу накоротке, мимо прошла гражданка с красивой сумкой под лак, пойду отрежу эту сумку, чтобы не форсила. Надеюсь на Ваше строгое взыскание в отношении В.Окошкина. Остаюсь с уважением к Вам А.Жмакин».

Про сумку он, разумеется, соврал. Больше воровать нынче не следовало. Получив из камеры хранения пакет, на полутемной лестнице Стоматологического института Жмакин подсчитал дневную выручку — две тысячи рублей без нескольких копеек. Он подмигнул самому себе, надо было, пожалуй, отдохнуть.

В Гостином дворе он сделал кое-какие покупки, чтобы приодеться, в гастрономе приобрел закусок и бутылку водки. Пожалуй, полезно бы навестить семейство Невзоровых, это он делывал всегда, бывая в Ленинграде и наслаждаясь страхом обоих братьев и мамаши, но сегодня он устал. Все равно он их навестит — завтра, послезавтра, в воскресенье. Надо только подумать, как держаться в этот раз с этой семейкой…

Поезд вез его в Лахту.

«Ничего, проживем! — думал он, покуривая в тамбуре и поплевывая. — Посмотрим, кто кого. Поживем втихаря, может и не спалимся какое-то время. Как-нибудь, как-нибудь…»

Болота, покрытые снегом, едва освещенные бледной луной, холодные и неуютные, кружились перед ним. Его передернуло, он вспомнил побег, свои трудные странствия. «Как-нибудь, как-нибудь», — бормотал он, стараясь попасть в лад с перестуком колес. «Как-нибудь, как-нибудь…»

И вновь виделись ему лица братьев Невзоровых и собачьи слезы в оттянутых книзу веках мамаши. Сильнее, как всегда при этом воспоминании, забилось сердце, похолодели ладони, захотелось завыть. Но он сдержался. И обещал сам себе: «Еще встречусь!»

«Как-нибудь, как-нибудь, как-нибудь!» — стучали колеса. Поезд, коротенький дачный составчик, приближался к Лахте.

А открытка, написанная Жмакиным о В.Окошкине, в это время ехала в мешке с другими письмами и открытками на Главный почтамт. Разящая сатира Жмакина должна была попасть на глаза Лапшину завтра утром, а нынче ничего не подозревающий Василий Никандрович провожал «зеленое перышко» в трамвае на Поклонную гору. Конечно, ему не следовало этого делать; разумеется, он даже казнил себя за легкомыслие, проявленное в деле задержания Жмакина, но потерять «зеленое перышко» было свыше Васиных сил.

— Не в деньгах счастье, — говорил Окошкин убежденно. — Заверяю вас, что ваша сумочка и ваши трудовые сбережения, так же как паспорт и пропуск, будут вам возвращены полностью. На сегодняшний день мы имеем девяносто шесть процентов раскрываемости, наши органы оставили далеко за собою полицию США и других империалистических стран, мы…

— Ну а четыре процента? — перебила девушка. — Если я с моим паспортом попаду в четыре процента? И пропуск. И фото.

— Какое еще фото? — угрюмо насторожился Окошкин.

— Мало ли какое может быть фото? Ведь есть же у вас чье-нибудь фото?

У Окошкина в бумажнике было три фотографии, в столе на работе — две, и дома в чемодане еще несколько, но сейчас их не существовало. И совершенно искренне он сказал:

— У вас лично не должно быть теперь никакого фото. Вот как я ставлю вопрос. Ясно?

Она просто свела его с ума, эта Лариса Андреевна Кучерова, как значилось в протоколе. Околдовала! Никогда с ним раньше ничего подобного не происходило. «Я в тупике!» — с отчаянием подумал про себя Окошкин и даже не заметил, как очутился в низкой, жарко натопленной комнате, с диваном и множеством пестрых подушечек, с гитарой на стене и еще миловидной мамой, которая собирала на стол.

«Моя теща! — безрадостно констатировал Окошкин. — Тут уж никуда не денешься! Тут исключительно через запись актов гражданского состояния».

Теща рыдала над Лариными похищенными деньгами, отдельно по поводу паспорта, позже насчет пропуска. Окошкин щелкал зажигалкой, курил, рекомендовал мамаше прилечь. Но она смотрела на Василия Никандровича подозрительно, даже валерьянку из его рук не приняла. Время шло, часы тикали. Лапшин, вероятно, уже вернулся домой. Жмакин небось безнаказанно гуляет на своей «малине». Угрызения совести мучили Окошкина…

Наконец, отрыдавшись, теща сухо пригласила Василия Никандровича к столу. Несмотря на то что его грыз голод, обедать он не стал, согласившись только присесть для компании. Будущая теща спросила у него, сколько он получает на руки заработной платы. Это она непременно спрашивала у всех Лариных молодых людей при первом знакомстве.

— Что ж, ничего, — вздохнула она. — Если аккуратно — на одного хватит. Но для семьи не больно жирно.

— У нас премиальные, — уныло солгал Окошкин.

— Процент дают с уворованного?

— Не имеет значения. Если человек работает с душой, с огоньком…

— С огонька детей не прокормишь, — оборвала теща. — Вы лучше скажите — на угощение преступному миру выделяются средства?

— Преступного мира нет, существует среда…

— Ну, на угощение преступной среды?

Окошкин молчал. Лара, грустно поглядывая на него, ела биточки в сметанном соусе. Теща ровным голосом спокойно продолжала допрос:

— На дополнительное питание даются же средства? Все-таки работа у вас вредная, не могут не давать на отпуск, допустим, в Сочи с семьей…

Василий Никандрович отказался от компота из сухофруктов, утер платком потный лоб, поднялся:

— Значит, вы, Ларочка, и вы, Анастасия Семеновна…

— Степановна! — поправила теща.

— Извиняюсь, Степановна! — покорно согласился Окошкин. — Значит, попрошу вас на меня полностью надеяться. Вернем похищенное, и все будет, заверяю вас, о-кэй!

Это «о-кэй» вырвалось у него совершенно непроизвольно. И, выйдя от будущей своей горячо любимой жены и будущей высокоуважаемой тещи, Василий Никандрович вдруг представил себе лицо Лапшина, когда тот услышал бы вышеупомянутое «о-кэй». Неприятное привиделось Окошкину лицо, и грубый почудился ему отзыв о себе как о работнике. Такой грубый, что бедный Вася даже вобрал голову в плечи и негромко с удивлением присвистнул.

Краденая сумка

Ему отворила старуха, веселая, с засученными рукавами, простоволосая. Из кухни несло запахом постного масла, там что-то жарилось, шипело и трещало. По всему домику ходили красные отсветы, везде топились печи, блестели свежевымытые полы, казалось, что наступают праздники.

— А старый новый год, — сказала старуха Жмакину. — Очень даже просто. Новый не успели справить, сам в отсутствии находился, будем старый гулять. Ну, дружки к нему придут, Дормидонтов-мастер и Алферыч — Женькин крестный.

— А кто этот Женька?

— Вот уж здравствуйте, — засмеялась старуха, — не знает, кто Женька! Внучек мой, который лампу вчера держал, он и есть Женька. Самому — сын.

Жмакин потащил чемодан наверх по скрипучей лестнице. В комнате было темно, за окнами — маленькими, заиндевелыми — лежали уже снега, сплошные, насколько хватало глаз. Он постоял в темноте, не снимая пальто, отогреваясь, привыкая к дому, к хозяйственным шумам, к властно-веселым окрикам старухи. Потом заметил, что и у него здесь топится печка, открыл дверцу и сел на корточки — протянул руки к огню. Дрова уже догорали, горячие оранжевые угольки полыхали волнами почти обжигающего тепла. Сделалось жарко. Не вставая, он сбросил пальто, кепку, устроился поудобнее и все слушал, разбивая кочергой головни и покуривая папиросу. Было слышно, как кто-то, вероятно не старуха — слишком легки были шаги, — а та молодая, с ребенком, выходила в сенцы, как она набирала там из обмерзшей бочки ковшиком воду и возвращалась, и как она однажды разлила — вода шлепнулась, и старуха сказала басом:

— Лей, не жалей.

А молодая тихо и ясно засмеялась.

Потом пришел Женька и разыграл целую сцену: будто бы он наступил впотьмах на кошку, и кошка будто бы рявкнула исступленным, околевающим голосом, и как он сам испугался и заорал, и как пнул кошку, и кошка еще раз рявкнула.

На весь этот шум выскочила старуха, потом наступило молчание, старуха плюнула, сказала: «Тьфу, чертяка» — и хлопнула двумя дверьми, и настала полная тишина. Потом Женька начал один смеяться. Жмакин уже понял, что Женька был в представлении и за кошку, и за самого себя, и ему тоже стало смешно. Он засмеялся и икнул. А внизу, в темной передней Женька крутился, охал и обливался слезами от смеха. Опять заскрипели двери, и в переднюю вышла старуха, и Женька рявкнул, будто бы старуха наступила на кошку. Старуха вскрикнула и шлепнула Женьку чем-то мокрым, очень звонко в, наверное, больно, потому что Женька завизжал. Жмакин икнул уже громко, на всю комнату. Икая, он спустился вниз — попить; икая, заглянул на кухню — попросил лампу — и с лампой пошел опять к себе. Пока он раскладывал вещи, Женька внизу возился у приемника, в доме возникала то далекая музыка, то какие-то фразы на нерусском языке, то вдруг знакомый мотив.

Печка истопилась. Жмакин закрыл вьюшку, причесался перед зеркальцем, открыл водку и выпил из розовой чашечки, стоявшей на подоконнике. Мерная, торжественная музыка разливалась по дому. Жмакин развернул консервы и заметил на первой полосе мятой газеты Указ о порядке принятия военной присяги.

«Я всегда готов, — стал медленным шепотом читать он, — по приказу Рабоче-Крестьянского правительства выступить на защиту моей Родины — СССР, и как воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии я клянусь…»

В горле у него запершило, он сложил газету, положил ее на подоконник и постарался ни о чем не думать, ничего решительно не вспоминать, ничего в себе не ворошить.

По радио внизу громко сказали, что какую-то премию на всесоюзном конкурсе вокалистов получил молоденький студент Гмыря.

— Ну и на здоровье! — произнес Алексей. — Ты получил, а я нет. Ты Гмыря, а я Жмакин!

Он прошелся по комнате из угла в угол, посасывая папиросу, сунул руки в карманы новых брюк. Особое удовольствие ему доставляло смотреть на постель, на которой он будет нынче спать. «Чудесная постель, — думал он. — Завтра никуда не пойду. Отосплюсь. А потом пойду в кино. И ничего не буду делать. И спать буду, спать. Эх, хороша кровать?»

Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить, что, и наконец вспомнил — паспорт, вот что. Наде было сделать ксиву — вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденных сегодня паспорта и стал раздумывать — как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и, хотя кое-что об этом слыхал, ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал — имя, отчество, фамилия — все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку и полистал паспорт девушки с зеленым перышком: «Лариса Андреевна Кучерова», — прочитал он и вдруг почувствовал, что нехорошо поступил по отношению к В.Окошкину. В открытке, которую он написал Лапшину, почудилось ему нечто низкое, немужское, склочное, бабье. Чем, в сущности, так уж плох Окошкин? Парень как парень, делает свое дело, кушает не на золоте, спит не на сале, сапоги стоптанные, папироски курит какие подешевле. Ну, распустил хвост перед девушкой, ну, прозевал Жмакина, так стоило ли писать начальнику? Смешно ли это? Нет, не смешно! А Лапшин и вовсе не улыбнется, не говоря об Окошкине. Еще и выговор заработает, и на гауптвахту может попасть В.Окошкин. Конечно, у них драка, с одной стороны Лапшины и Окошкины, а с другой — Жмакины, но был ли, например, случай, чтобы Жмакин, арестованный, на допросе, даже когда он хамит и куражится, попросил у следователя или оперативника закурить и тот отказал бы? Нет, такого случая не было, потому что они мужчины и не могут не понять, что к чему.

А он, Жмакин, гордый, воображала, признанный повсеместно «болотником» — хорошим вором, поступил нынче как последний полузекс, как сука в воровской кодле, подвел Окошкина, поддался минутной глупости.

Что же делать?

Ведь и сам Лапшин не слишком будет его уважать за донос на оперативного работника, потому что Окошкин не изменил своему делу, а только немножко, чуть-чуть возвысил себя в глазах девушки. Да и какой парень этого не сделает? Разве он сам не врал в поезде черт знает какие героические небылицы про себя?

Нехорошо, очень нехорошо получилось.

Паспорт Кучеровой Ларисы Андреевны и ее пропуск на завод лежали перед Жмакиным. И фотография молодого человека с чуть выпученными глазами и круглыми щечками тоже была здесь. Надписанная фотография. Это, видать, Ларисы кавалерчик.

На мгновение Жмакину даже обидно стало за Окошкина. В.Окошкин все-таки делает на земле мужскую работу, а кто этот кролик? И не кролик даже, а суслик! Поросенок с кашей! Нашла кого на кого менять!

И, высунув старательно язык, Жмакин, посапывая, принялся уродовать кавалерчика Ларисы. Снабдив его пакостной бороденкой и парой рогов, он при помощи той самой бритвы — «письма», как зовется она по-блатному, — искусно выскоблил кавалерчику начисто нос, так что все это теперь походило на бородатый и рогатый человеческий череп. Плюнув от омерзения, Жмакин подумал и написал В.Окошкину письмо.

«В утешение Вам, — было сказано в письме, — посылаю лично для Вас документы Вашей Ларисы, которые Вам дороги как память. И ее (тут он написал слово, совершенно непригодное для печати) тоже посылаю Вам после ретуши в моем художественном ателье. Деньги, находившиеся при сем, не посылаю, так как сам в них нуждаюсь, а Вы можете восполнить вышеупомянутый пробел из вашей ответственной получки. Документы вручите лично, соврав по Вашему обыкновению, что вырвали их у меня из глотки после перестрелки из-за угла и кровавой драмы. К сему — Жмакин».

Строго перечитав написанное, Жмакин подумал, что, несмотря на допущенные соленые словечки, получилось все-таки сопливо, настолько, что Окошкин, пожалуй, подумает, будто Жмакин раскаялся. И так как лист бумаги был почти чист, то Жмакин стал рисовать на нем серию разных, оскорбительных для Окошкина, рисунков и делать к ним подписи, уничтожающие Василия Никандровича как представителя УГРО. Тут был и Жмакин, идущий за спинами Ларисы с Окошкиным, и Жмакин (фантазия), отрезающий сумочку на глазах у Окошкина, и Жмакин, считающий свою выручку (тоже фантазия) в толпе рядом с влюбленным Василием Никандровичем. Рисовал Жмакин недурно и работой своей остался доволен, особенно миниатюрой, где изображен был Окошкин, принимающий от Жмакина паспорт девушки с зеленым перышком и благодарно целующий Жмакину некоторую часть его тела.

Сведя таким образом концы с концами в своих сложных отношениях с Окошкиным, Жмакин надписал на конверте адрес милиции и фамилию адресата с припиской: «Лично, совершенно секретно, в собственные руки, никому не вскрывать». Прошелся на станцию, опустил письмо в ящик почтового вагона и, вернувшись, положил в боковой карман пиджака паспорт, предназначенный к переделке.

Лестница заскрипела, вошел Женя.

— Гулять ходили?

— Прогуливался.

— Теперь совсем к нам переехали?

— А чего ж.

Женьке шел четырнадцатый год. Он был в красной футболке, в синих лыжных брюках и в обрезанных валенцах. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться ненатурально, каким-то кашляющим басом.

— Новости слышали?

— Какие еще такие новости?

— В отношении «Седова»?

— А чего там?

— «Пять часов самоотверженной борьбы со стихией!» — заголовком из газеты сказал Женька. — Там форменный кошмар был. Вблизи аварийной продуктовой палатки началось сжатие молодого льда. Торосистый вал с адским шумом приблизился к палатке и к горючему…

— Выдюжили? — перебил Жмакин.

— А как же! Пять часов аврала. Весь груз спасли и перевезли в безопасное место.

— Разве там имеются безопасные места?

— Это я так читал…

— Ну, написать всякое можно.

Женька поморгал и немножко посмеялся.

— Может, в шахматы сыграем? — погодя спросил он.

Алексей молчал, с завистью разглядывая ухоженного Женьку. Разве так жилось Жмакину в Женькины нынешние годы?

— Или в шашки сыграем? — потише спросил Женя.

— А ты уроки выучил? — удивившись на собственный вопрос, осведомился Жмакин. Или, может быть, он спросил об уроках потому, что никто ему не задавал никогда такого вопроса. — Выучил?

— Здравствуйте, — сказал Женька, — а чего я с Морозовым целый день делал?

— Чертей небось гонял, — сказал Жмакин, — хулиганил где-нибудь возле станции?

— Я не хулиганил, — покраснев, сказал Женька, — я как раз хорошо учусь.

— А может, как раз плохо?

— Нет.

— Хорошо?

— Да.

Женька опустил голову. Он был явно обижен.

— Пионер?

— Да.

— Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? — спросил Жмакин.

— Вокруг елочки? — очень удивился Женька. — Почему вокруг елочки?

— А чего ж вам больше делать?

Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:

— А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.

— Я пошутил, — серьезно сказал Жмакин.

— Раз пошутили, тогда другое дело, — повеселевшим голосом сказал Женька, — может, сыграем в шахматы?

— Сыграем! Тащи!

— А может, вниз пойдем? Там приемник.

— Ну, пойдем.

Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.

— Д-да… — порою говорил Жмакин.

— Уж, конечно, да, — отвечал Женька.

Финляндия ревела им в уши, потом захлопала дверь, пришли и хозяин, и гости, — они не слышали и не видели.

— Так, так, так, — говорил Жмакин.

— Да уж, конечно, так, так, так, — отвечал Женька.

Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.

— Рокируюсь, — говорил он, раскатисто нажимая на «р».

— Рокируйся, — в тон ему отвечал Жмакин.

Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонтов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, казалось немного виноватым. Второй гость — Алферыч — был тоже велик ростом, но как-то казался уже, складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое, и вместе с тем казалось, он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, держался очень серьезно и мало смеялся.

Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонтову и, вытягивая шею, кричал в кухню:

— Граждане повара, каково там кушанье?

А из кухни отвечали:

— Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!

Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.

— Ничего, ничего, — говорил он, — оставайся. Успеешь отоспаться — молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.

И смеялся, сотрясая весь дом.

Жмакин тоже присел к овальному столу.

— И пить будем, — сказал Корчмаренко, — и гулять будем, а смерть придет — помирать будем. Верно, Алферыч?

Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:

— Не без этого, Петр Игнатьевич.

Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонтов слушал удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливая ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел себя. Из кухни вышла Клавдия — дочь Корчмаренко — раскрасневшаяся от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.

— Эх, Клавдя, — с грустью сказал Корчмаренко, — сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…

Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.

— Как она его метелкой, — давясь от смеха, говорил он, — и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю — правильно, Клавдя! Так и выгнала!

Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легкое, бросил на половине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавдии, потом слова:

— Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…

Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдия развеселилась и сидела рядом со Жмакиным, он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:

— Чего ж за меня, выпьем за всех.

Говорили про завод, про техника Овсянникова, про бюро технического нормирования и про то, что всю «еремкинскую шатию» надо гнать с производства в три шеи.

— Разве ж это рабочий класс? — сердился Алферыч. — Халтурщики они, а не рабочий класс. Особо секретными замками на толкучке торгуют, это что же? Позор, стыд и срам!

Жмакин слушал внимательно: про такое он только читал в газете, прежде чем свернуть из этой самой газеты «козью ножку». Или со скукой слушал по радио. А тут пожилые люди толковали об «еремкинской шатии» как о своих кровных врагах. Кто они — эта «еремкинская шатия»? Наверное, перевыполняют нормы, и из-за них снижаются расценки? Но по ходу спора Жмакин понял, что все совсем не так. «Еремкинская шатия» позорила рабочий класс — вот в чем было дело.

— Ворье! — цедил Корчмаренко. — Расхитители времени. Из государственного материала, из дефицитного, замки строят налево. И за счет своего рабочего дня. Сажать их надо как преступников, а не чикаться и речи говорить…

Страх прошиб Жмакина. «Ворье, сажать!» О чем это? Может быть, они знают, чем он промышлял нынче? Может быть, это намек? Нет, нет, они говорили вовсе не о нем!

— Ты партийный, — сказал Дормидонтов Корчмаренко, — тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.

— Тут дело не в партийности, — сказал Корчмаренко, — при чем тут партийность? Пожалуйста — выступай!

Они заспорили.

Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко — партийный.

Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.

— Не могу, наелся, — говорил Жмакин и проводил по горлу, — мерси, не могу.

Но старуха отмахивалась.

Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.

— Вашу руку, — сказал он, — бабушка! Мерси!

Он пожал ей руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.

— Позвольте, — сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, — позвольте, я так понимаю, что вы, как новаторы производства, имеете принципиальные разногласия с отстающим элементом. Везде имеются новаторы и прочие элементы, вплоть до вредительства…

— Дурачок ты! — вздохнул Корчмаренко. — Дурачок, и уши холодные. Какое у нас вредительство? Есть шайка-лейка ворья, надо ее ликвидировать, а у нас существуют, понимаешь, предрассудки товарищества, не понимают некоторые, что хотя наш заводик и не гигант индустрии, а наш, собственный…

— Ну, хорошо, — согласился Жмакин. — А дальше?

Все они были ему врагами. Не только Лапшин, Окошкин, Побужинский, не только стрелок из охраны, не только те, у кого он срезал сумочки, но и эти, которым он ничего дурного не сделал, эти — тоже его враги, у них есть свой завод и шайка-лейка ворья, которую они хотят ликвидировать. Со страхом он огляделся и опять спросил:

— А дальше?

— Ну и все! — сказал Корчмаренко. — Ты, конечно, молодой человек, тебе не разобрать, какая еще драка идет между старым и новым. Нам, пожилым, виднее.

— Тогда — выпьем! — предложил Жмакин.

— Это — можно.

— Я беспартийный человек, — отчаянным голосом, опрокинув стопку, заговорил Жмакин, — но я понимаю. Вы — прогрессивные, вот вы кто!

Ему очень хотелось, чтобы его слушали, хотя говорить было совершенно нечего. И хотелось, как тогда, в вагоне, походить по опасному краешку, над устрашающей крутизной, над пропастью, о которой он где-то когда-то что-то читал.

— И ворье надо душить! — крикнул Жмакин. — Беспощадно! Всех, кто мешает строить новую жизнь, — к ногтю? На луну! Высшая мера социальной защиты — расстрел!

— Горяченький ты у нас! — без улыбки, жестко сказал Корчмаренко. — Расстрел, шуточки? Беспризорник булку стянул — его к стенке, да? Да и нашу шайку-лейку стрелять нельзя. Разбираться надо в каждом отдельном случае, не торопясь, спокойненько. Дай, брат, власть такому, как ты, — сразу вредительство откопаешь. А какой он вредитель, наш, допустим, Есипов, когда он чистая шляпа и собственные калоши по десять раз на дню забывает. Давеча золотые часы фирмы «Павел Буре» на гвоздике в уборной оставил. А бородочка совершенно как у вредителя в кино и голос тоже скрипучий, занудливый.

— Все это ли-бе-ра-лизм! — с трудом выговорил Жмакин. — Буржуазный либерализм!

— Э, браточек! — засмеялся Корчмаренко.

Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат!» — и сам погрозил Корчмаренко пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку вместе с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть — ему казалось, что надо обязательно посмотреть, — все ли в порядке.

— Все в порядке, — бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, — все в порядочке, все в порядке.

Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал — ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушая его, покоряя.

— Все в порядке! — иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще больше удовольствия получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.

Но вдруг он замерз.

И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему прямо в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:

— Раз, и два, и три, раз, и два, и три!

У дома на него залаял пес.

— Не сметь! — крикнул Жмакин. — Ты, мартышка!

Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдия в большом оренбургском платке. Она улыбнулась, когда он подошел.

— Я думала, вы замерзли, — сказала она, — хотела вас искать.

— Все в порядке, — сказал он, — в полном порядочке.

У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел — замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.

— Давайте, я вам зажгу, — сказала она, — вон у вас пальцы-то пьяные. Я заметила, у вас пальцы давно пья-я-яные…

— Просто я замерз, — сказал он.

Они стояли уже в передней. Там за столом всё еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:

— Ай, жги, жги, жги!

Она тоже выпила.

— Клавдя, — сказал Жмакин, — я тебе хочу одну вещичку подарить на память. — Он вдруг перешел на «ты». — Она у меня случайная.

Клавдия молчала.

— Постой здесь, — сказал он и побежал к себе по лестнице.

В своей комнате он вынул из чемодана сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штанину, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдия по-прежнему стояла в передней.

— На память, от друга, — сказал Жмакин, — бери, не обижай.

Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.

— Бери, — сказал он почти зло.

— Да есть же у меня сумка, — кротко сказала Клавдия.

— Бери!

Он уже косил от бешенства.

— Задаешься?

Клавдия молчала.

— Фасонишь?

В голове у него шумело, он вздрагивал.

— В кухню пойдем, — сказала Клавдия, — морозно же!

— Либерализм! — крикнул он в сторону комнаты, туда, где по-прежнему спорили. — Да!

Клавдия засмеялась. А он вдруг заметил, что лакированный ремешок на сумке разорван. Неужели она еще не успела разглядеть?

— Не берешь подарок? — почти спокойным голосом сказал он. — Не надо!

И, мгновенно открыв дверцу плиты, сунул сумку в раскаленные оранжевые угли.

— От, крученый! — сказала Клавдия. — От, дурной! Ну, просто бешеный.

— Ладно! — величественно отмахнулся Жмакин, пошел в столовую и сел на свое место.

Все слушали Корчмаренко, который густым басом вспомнил империалистическую войну. Мазурские болота и ранения — дважды пули пробили ему легкое, в сантиметре одна от другой. Рассказывал Корчмаренко хорошо, совсем не жалостно, все точно видели, как полз он, раненый, умирающий, и как помогал ему тоже раненый, так и оставшийся неизвестным, бородатый солдат-сибиряк.

Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:

— А кто из вас знает тайгу?

Никто толком не знал. А Жмакину страшно хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдия, так пусть же послушает и про него, про то, как жилось ему на этом свете.

— Все мы нервные, — сказал он, — все немного порченые. У кого война, у кого работа. Достижения тоже даром не даются. Вот, например, я — молодой, но жизнью битый и даже психопат. И сам знаю, а удержаться не могу. Прямо накатывает иногда…

— Ничего себе жильца подобрали, — подмигнул Корчмаренко Клавдии.

— Кроме шуток, — продолжал Жмакин. — Такие были переживания — не каждый выдержит. Работал на Дальнем Севере, и происходит, понимаете, такая история…

Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался, он знал, что рассказывает недурно и что Клавдия слушает и жалеет его.

— Еще не то бывает, — сказал он значительно и опять выпил.

Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, но то уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил Жмакина, и как он этого Жмакина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.

— И очень просто, — говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным. — Их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…

И он рассказал про себя как про сыщика, как он, сыщик, ловил одного жулика по кличке «Псих», и как этот «Псих» забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному ходу — и поминай как звали.

— Ушел? — спросил Корчмаренко.

— И очень просто, — сказал Дормидонтов.

— Во, черти! — восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с растаявшим заливным и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.

— Вы что ж, агентом работали? — спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.

— Разное бывало, — отвечал Жмакин уклончиво.

Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдия начала:

Среди долины ровныя,
На гладкой высоте…

Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились:

— Спать, греховодники, спать, — говорила старуха, — слать!

— Ничего, завтра выходной, — бурчал Корчмаренко.

— Дай-ка, сынок, паспорт, — сказала она, — я утречком раненько сбегаю, да и пропишу.

Алексей хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клаву — и не смог. Что-то в ней изменилось, он не понимал, что; она смотрела на него иначе, чем раньше, — не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.

— Поднимись, принеси, — сказала старуха, — не то утром разбужу…

Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Жмакин сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… Алексей открыл паспорт и прочел: «Ломов Николай Иванович». Теперь прописка.

— Чего ищешь? — спросил Корчмаренко.

— Да тут фотография была, — сказал Жмакин, — как бы не потерялась…

Он запомнил и прописку.

Старуха взяла паспорт.

Это была его верная гибель, то, что он делал. Через три дня, самое большее, его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.

Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше — конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул. Но проснулся очень скоро, закинул руки за голову и стал думать. На мгновение ему даже смешно сделалось — хорошо, что не сунул старухе какой-либо женский паспорт спьяну, то-то бы дело было.

Ах, да что! Три дня у него есть верных. А это уже не так мало — три дня.

Пошли неприятности

Накрывая к завтраку, Патрикеевна рассказывала:

— Хотите верьте, хотите не верьте, но точно было, факт. Скончался, значит, один гражданин.

— Фамилия, имя, отчество! — жестко спросил Окошкин.

— Абрамов Григорий Фомич, — без запинки ответила Патрикеевна. — Сам он ветеринарный врач по мелким животным. Ну, известно, если которые люди собачку любят или кошечку, они над ней, словно бабушка над внучонком, ничего не пожалеют…

— Как вы нам, — сказал Окошкин.

Патрикеевна не удостоила его ответом. Лапшин брился, надувая одну щеку. Было еще темно, шел восьмой час утра.

— Значит, человек состоятельный, — продолжала Патрикеевна. — Ну, скончался. Конечно, отпели чин чином, а на кладбище уже гражданскую сделали панихиду, речи там — «спи спокойно, дорогой усопший товарищ» и всякое такое прочее, одним словом, как говорится, и на погосте бывают гости, — эти гости ночуют…

Лапшин слушал вполуха; все это время, преимущественно по утрам, вспоминалась ему встреча Нового года в театре, куда его потащил Ханин. Сидел Иван Михайлович рядом с Балашовой, напряженно улыбался, глядя на маленькую сцену, на которой артисты разыгрывали свой «капустник», зло высмеивая и самих себя, и пьесы, которые они ставили, и режиссера, про которого они говорили, что он у них «первый настоящий». Лапшину было неловко, он чего-то не понимал и совсем перестал что бы то ни было понимать, когда тот самый артист, который сказал про него, что он «фагот», полез вдруг с ним целоваться. Катерина Васильевна все время улыбалась своей неторопливой, умной улыбкой. Ханин грозился написать драму и пьянел, а Лапшину хотелось встать и сказать: «Знаете что? Давайте, прошу вас, перестаньте кривляться!»

— А хоронили его, надо знать, — продолжала Патрикеевна, — в новом костюме, ветеринара этого по мелким животным…

Она нарезала батон, заварила чай и села, выставив вперед ногу:

— Говорилось по-старому: пропели «Со святыми упокой», так всему конец, ан нет. Жил — почесывался, помер — свербеть хлеще стало. Пришли ночью воры и давай откапывать могилу, поскольку еще приметили на покойнике запонки из цветного металла, не скажу точно — из какого, врать не буду. Вот, конечно, раскопали, а он и не мертвый вовсе, заснул летаргическим сном. Стали с него пиджак стаскивать, он, конечно, матюгом их, привык с мелкими животными. Один вор от страха тут возьми и помри. А другие ему в ноги: «Простите нас, товарищ покойник, мы в ничего такого до настоящего дня не верили, извините нашу темноту!» Он их отпихнул, забрал свой пиджак, да давай поскорее к воротам, надеется еще на какой-либо ночной трамвай попасть. Попасть-то попал, да денег на билет ни копья, а главное, вид какой-то не тот у человека — зимой, знаете, а он без пальто и шапки не имеет, поскольку хоронить в шапках никто себе не позволяет. Кондукторша требует за проезд, ее, конечно, дело маленькое…

— Ой, Патрикеевна! — негромко вздохнул Лапшин.

Он добрился, протер лицо одеколоном и пошел к столу Окошкин ел пшенную кашу с молоком и хлебом. Иван Михайлович намазал себе ломоть хлеба, круто посолил и отхлебнул чаю. Новогодняя ночь все еще вспоминалась ему: как он провожал Катерину Васильевну и как она смешно, точно и в то же время грустно рассказывала ему про своих товарищей, как хвалила многих из них и как обещала «ужасно удивить» его одним спектаклем, она не сказала в ту ночь — каким.

Ему было нелегко с Балашовой, он робел перед ней, как редко перед кем в жизни, она умела сердито не соглашаться с ним, умела вдруг передразнить его с такой скрупулезной похожестью, что он даже пугался, умела выслушать его самую простую, как казалось ему, фразу необыкновенно внимательно, радостно-удивленно, умела воскликнуть: «Подумайте, как здорово!», и так, что он долго помнил самый звук ее голоса, но умела вдруг и зевнуть внезапно, сказав, что устала и пора спать…

— Не слушаете вы, Иван Михайлович! — сказала Патрикеевна.

— Да слушаю, слушаю! — с досадой ответил он.

— Заругался он, конечно, с кондукторшей, этот самый ветеринар — нервный, и хоронили его, и пиджак воры сдирали, и свою собственную полностью панихиду слышал, тут кто угодно расстроится. Кондукторша свистит постового, ведут нашего ветеринара в отделение за хулиганство. Ну, конечно, как у вас, безжалостно — документы. Нету, какие у захороненного документы? Кто может удостоверить личность? Супруга. А ему, конечно, неохота среди ночи свою собственную вдову с ума сводить. Я, говорит, здесь пересижу до утра, только подайте мне чаю и чего покушать, я почти трое суток маковой росинки во рту не имел и еще грипп могу схватить от лежания в том месте, где находился. Тут его спрашивают, где же он находился. Раскалывают — как наш товарищ Окошкин выражается. Ну, он под секретом все и рассказал. Сейчас же оперативную машину на кладбище — проверили: могила разрыта, одинокий труп вора лежит, все в порядке. Тут уже и утро. Повели ветеринара на квартиру. Вдова еще спит, столы после поминок не убраны, двери дочка открыла — и в обморок. Он с квартальным, который его привел, присели к столу — покушать, перцовки взяли по двести грамм, пивка, пирога поминального. Тут выходит вдова и видит картину — покойник с квартальным выпивают и закусывают. Брык — и разрыв сердца.

— Померла? — с полным ртом спросил Окошкин.

— На месте! — победно ответила Патрикеевна. — Обратно ветеринар видит свою мертвую вдову и от всех переживаний сходит с ума. А квартальный, поскольку ему отвечать, что никого не подготовил, берег револьвер — и себе в голову. Не верите? Дворничиха наша Зинаида сама даже эту умершую вдову видела.

— Вот, товарищ Окошкин, — сказал Лапшин, наливая себе чай. — Слышали? Живем с вами, живем, хлеб жуем, а все в стороне от жизни. Надо бы сегодня проверить это дело, как вы считаете?

— А проверьте! — согласилась Патрикеевна. — Проверьте, очень даже хорошо будет.

Позвонил телефон. Лапшин взял трубку. Окошкин прислушался.

— Так, так, — сказал Иван Михайлович, — хорошее дело. На каком вокзале?

— Не Жмакин? — осведомился Окошкин.

Лапшин отмахнулся.

— Ладно, еду, — произнес он. — Вышли машину поживее. Жду.

С Новым годом было покончено, по крайней мере на сегодня. Вряд ли рабочий день даст ему возможность повспоминать еще какие-нибудь подробности…

Закурив, Лапшин и Окошкин вышли на улицу. Зимнее, круто-морозное утро только еще занималось. Машина выскочила из-за угла, кренясь, на полном ходу, развернулась, старый лапшинский шофер Кадников, распахивая дверцу, сказал:

— Ну, красиво брали, Иван Михайлович, ну, орлы у нас ребята…

— Деньги при них?

— Все до копеечки.

— Не сопротивлялись?

— Какое! Бочков ихнему старшему только правую ручку чуток назад завернул.

— Оружие было при них?

— Вот не знаю, не скажу.

Машина, завывая сиреной, уже неслась по Невскому.

— Опять без меня, — сказал Окошкин. — Это удивительно, если что дельное — так я непременно в это время не участвую. Просто до смешного. Даже перед товарищами, Иван Михайлович, неудобно.

В комнатах, где работали люди Лапшина, царило приподнятое, даже праздничное настроение, которое всегда возникает в тех случаях, когда давно начатая трудоемкая и кропотливая работа приходит наконец к своему благополучному и, как всегда в бригаде Лапшина, красивому завершению. И Бочков, и Криничный, и Побужинский, и другие работники, молодые и старые, не спавшие всю нынешнюю ночь, наливали себе чай из электрического чайника, закусывали, курили, подталкивали друг друга, вспоминали смешные подробности операции; не скрывая и не стесняясь, рассказывали каждый о каком-то своем крошечном промахе, дразнили молоденького Грибкова, который уронил впопыхах пачку денег, потому что никогда «столько подряд не видел», и все порывались подробно доложить лично Лапшину. А он, гордясь и радуясь на этих своих «орлов», на бесстрашных и чистых сердцами ребят, на свою школу — они же были его учениками, — слушал, стараясь не улыбаться, перекатывая граненый карандаш по толстому стеклу стола, а когда все замолчали, внезапно спросил:

— Оно все так, сделано на совесть, но почему же мне ночью не доложили?

Бочков обдернул на себе жестом старого солдата гимнастерку, подправил сборки на спине за поясом и, глядя Лапшину в глаза, сказал твердо:

— Я виноват, товарищ начальник. Слишком вы уставши вчера были, даже серого цвета, извините. Ну а ввиду того, что на днях с вами совсем нехорошо случилось, я лично принял под свою ответственность решение — вас не беспокоить. Мне даже в санчасти сказали, что после той ночи для вас необходимо месяца два полного покоя, а вы совсем даже не отдохнули.

— За чуткость спасибо, — холодно перебил Лапшин, — но превышать свои полномочия я никому не разрешу. Ясно?

— Ясно.

— Чтобы впредь такие штуки не повторялись. Вы поняли, Бочков?

— Понял.

— Всем принимавшим участие в операции отдыхать до обеда! — приказал Иван Михайлович. — Вопросы есть?

Вопросов не было. Кабинет Лапшина опустел. Только очень бледный почему-то Окошкин стоял рядом с креслом Ивана Михайловича.

— Ты что это, Окошкин? — удивился Лапшин.

Василий проглотил слюну. Даже говорить он не мог.

— Заболел?

— Не заболел! — выдавил из себя Василий.

Утренняя почта лежала непрочитанной слева на лапшинском столе. И нечаянно Окошкин прочитал открытку Жмакина. Прочитал раз, и другой, и третий от начала до конца, читал все то время, пока Лапшин разговаривал со своей бригадой, читал, едва держась на ногах от ужаса, стыда и злобы.

— Иди в санчасть, — велел Лапшин. — Иди, быстро!

— Не пойду, — фальцетом ответил Окошкин, помолчал мгновение, еще более побледнел и решительно подвинул Лапшину открытку. — Вот.

Не торопясь Иван Михайлович протер стекла очков, аккуратно заправил дужки за уши и начал читать. Окошкин обошел стол и не сел, а рухнул в кресло. Лапшин читал медленно, деловито, словно это был вовсе не смертный приговор Окошкину, а скучная бумага, допустим, из финчасти.

— Клевета? — как сквозь вату услышал Окошкин.

Василий потряс головой.

— Правда?

Окошкин кивнул.

Вот тут-то и произошло самое удивительное. Вместо того чтобы, побагровев от гнева, закричать на Ваську, посадить его, выгнать вон, вообще покончить с ним как с личностью и гражданином, Иван Михайлович потянулся, снял очки, поглядел на Окошкина долгим взглядом и со вздохом сказал:

— Мальчишка!

— Иван Михайлович! — мгновенно приходя в себя и прижимая руки к груди жестом несколько театральным, и даже в какой-то мере балетным, заговорил Окошкин — Иван Михайлович, я это дело искуплю. Но тут вопрос серьезный. Это девушка, это самое Лариса… — Язык его все еще немножко «сбоил», и «зеленое перышко» он от волнения называл «это». — Она… я женюсь, понимаете? Она мне невеста, я ее как товарища и как человека полюбил…

— Но? — чистосердечно удивился Лапшин. — Верно, полюбил?

— С первого взгляда, слово даю, Иван Михайлович, — вдохновляясь все больше и больше, говорил Окошкин. — Я уж и дома у нее был, с мамашей познакомился, женщина очень культурная, разбирающаяся, беседовали мы…

— Так, так, — кивнул Лапшин. — Ты и мамаше небось про нашу работенку рассказал откровенненько, подробненько. Поделился, какие у нас разработки, поделился, что Побужинский делает, что Бочков, что Криничный, как и на кого Тамаркин показывает, где мы нынче брать будем…

— Иван Михайлович! — взвыл Окошкин.

— Идите, товарищ Окошкин, — сказал Лапшин. — Идите, ваш поступок мы еще разберем и вас накажем по всей строгости. А пока что займитесь делом Самойленко и доложите ваши соображения, как будете поступать в ближайшее время.

Василий Никандрович поднялся.

Ему нарочно дают это гиблое дело для того, чтобы он не справился с ним и чтобы проще было от него навсегда отделаться. Все понятно!

— Иван Михайлович, разрешите? — почти шепотом спросил он.

— Ну, разрешаю.

— Иван Михайлович, я двести двадцать установок сделал с охотниками, сами знаете, тут…

— Две тысячи двести сделаете…

— Но, Иван Михайлович…

— Выполняйте.

Окошкин пошел к двери.

— Кровавая драма! — ужасным, как показалось Васе, голосом произнес Лапшин. — Выстрел из-за угла. Рискуем жизнью…

На подгибающихся ногах Окошкин дошел до двери, немного помедлил, ожидая слов поддержки, и, ничего не дождавшись, долго пил воду из графина в комнате, где стоял его заляпанный чернилами стол. А Иван Михайлович в это самое время, закрыв большими ладонями лицо, беззвучно хохотал, хохотал, утирая слезы, хохотал до колотья в сердце, до полного изнеможения. И когда к нему на допрос привели главаря банды аферистов, пойманных сегодня ночью, знаменитого Мирона Яковлевича Дроздова — старого лапшинского знакомого, тот никак не мог понять, с чего это Лапшин нет-нет да и улыбнется хитро, насмешливо, добродушно.

— А вы здорово, Дроздов, постарели, — откладывая бланк показаний обвиняемого и закуривая, сказал Лапшин. — И постарели, и вообще что-то вид у вас не слишком здоровый.

— Язвочка! — пожаловался Мирон Яковлевич. — Оперироваться в моем положении неудобно, пригласил одного портача на квартиру, говорю: «Сделайте в домашних условиях, будете с меня иметь в лапу приличный гонорар», так он даже обиделся.

— В тюремной больнице прооперируют, — пообещал Лапшин. — У нас хирург великолепный.

— Профессор?

— Почему непременно профессор?

— Потому что для меня, извините, гражданин начальник, врач начинается с профессора. Я даже зубы никогда у дантистов не лечил, а исключительно у стоматологов. При моей работе я не нуждаюсь во врачебных ошибках.

— Конечно, работа у вас пыльная.

— Именно так. Язва, между прочим, у меня исключительно нервного происхождения. У вас, кстати, с желудочно-кишечным трактом все в порядке?

— Не жалуюсь пока.

— А работа тоже нервная, — усмехнулся Дроздов. — Начальство, наверное, теребит товарища Лапшина — подавай нам Мирона, почему ты Мирона взять не можешь, где наш Мирон?

— Вот он — Мирон, — показывая вставочкой на Дроздова и посмеиваясь, сказал Лапшин. — Заявился из Харькова к нам, мы его и взяли.

— Все-таки была с нами хлопотная ночь, — улыбаясь всеми своими морщинами, произнес Дроздов. — Вокзалы закрывать, большой переполох мы сделали. Шурум-бурум над красавицей Невой. А между прочим, ваш Бочков способный работник. Далеко пойдет.

— Плохих не держим.

Оба помолчали.

— И вы ведь, Дроздов, человек не без способностей, — вздохнув, не спеша заговорил Лапшин. — Много бы могли сделать толкового…

— Наследие проклятого…

— Ну, завел! Неужели своего не можете придумать — на одном наследии все едете да едете. Родимые пятна! Бросьте, Дроздов! Лет вам не мало, пора закругляться. Комбинации, аферы, штуки, но вы-то нас слабее. Все равно поймаем, а со временем получите высшую меру.

— Такая у нас деятельность. Мы — строим аферы, вы — нас разоблачаете.

Глаза Мирона остро смотрели на Лапшина, но былой их блеск уже угас, это был другой Дроздов, словно подмененный, плохой двойник. Не было в нем прежнего шика, заносчивости годов нэпа, исчезло дерзкое высокомерие. Перед Лапшиным сидел пожилой человек с твердым подбородком, с седыми бровями, с тонкими губами, человек болезненный, может быть мнительный, а главное, очень усталый.

— Ну, так как? Займемся дальше делом? — спросил Лапшин.

— Какая разница, — ответил Мирон. — Займемся ли, не займемся — моя песня уже в основном спета. Недавно была красивая мода — являться с повинной. Хорошо придумали, но я, как нарочно, отбывал срок. Попросился у начальника на минуточку съездить в Москву, явиться с повинной, он принял мои слова за шутку. А я, между прочим, имел что сказать в Москве, потому что сидел за пустяки, нарочно взял на себя одну мелочь, чтобы схоронить кое-что покрупнее. Но теперь это все никому не нужно.

— Правда всегда нужна, — глядя в глаза Дроздову, твердо и тяжело сказал Лапшин. — Не вертитесь, Дроздов. Вы много знали и знаете порядочно. С вашим делом мы успеем управиться. Ответьте мне на один вопрос, но, по чести, как порядочный жулик: где Корнюха?

Дроздов вскинул на Лапшина свои острые, золотисто-коричневые зрачки. Это была старая штука — «глядеть в глаза следователю», все они, матерые жулики, отлично знали вредоносность бегающего взгляда, и ни у кого Лапшину не случалось встречать таких светлых и чистых глаз, как у подлинных преступников.

— Корнюха? — выигрывая время, задумчиво и очень искренне, слишком даже искренне, переспросил Дроздов. — Это какой же Корнюха? Может, Филимонов? Того тоже, кажется, кличка была Корней?

— Ладно, Дроздов, — без всякого раздражения, спокойно произнес Иван Михайлович. — Вы делаете вид, что забыли Корнюху, — значит, все ваши рассуждения о явке с повинной — вздор. По некоторым данным нам известно, что вы осведомлены о пребывании Корнюхи. И если случится беда, а вы знаете не хуже меня, какова штучка — Корнюха, — мы взыщем и с вас.

— Я за вашего Корнюху не ответчик, — сверля Лапшина взглядом, огрызнулся Мирон. — И судить меня за него не станут. Я как-нибудь УПК изучил, время было…

Не отвечая, Лапшин положил перед собой лист показаний обвиняемого. Лицо Ивана Михайловича, как показалось Дроздову, набрякло, всякая тень добродушия исчезла. И вспомнил вдруг Мирон — он же Полетика, он же Рука, он же Сосновский, он же Дравек — жаркий летний вечер в Крыму, треск цикад, ровный шум близкого моря, гравий под ногами возле маленького ресторанчика и спокойный голос Лапшина: «Руки вверх, Мирон…» У Дроздова в боковом кармане модного, в талию, пиджака лежал пистолет. И очень не хотелось поднимать руки. Вот в это мгновение он и увидел лицо Лапшина, лицо простого русского мужика, деревенского парня, «фоньки», но исполненное такой силы, такой уверенности и вместе с тем такого превосходства над ним — контрабандистом и аферистом самого высокого класса, — что Полетика, словно одурев, поднял обе руки и признал себя полностью побежденным, хоть вполне мог уйти, потому что Лапшин, как выяснилось впоследствии, был совершенно один и конечно бы не стал стрелять возле ресторана…

— Значит, опять «руки вверх», как тогда, в Крыму? — спросил Дроздов-Полетика невесело.

— Я рекомендую вам говорить по делу, — строго и сухо ответил Лапшин. — Значит, займемся вашими соучастниками…

Постучавшись, вошел Окошкин, уже не с таким «опрокинутым» лицом, с каким давеча уходил из лапшинского кабинета. Иван Михайлович просмотрел бумагу, мелко, но разборчиво исписанную Василием Никандровичем, подумал и кивнул.

— Можно выполнять? — спросил Вася.

— Действуйте! — ответил Лапшин.

И Окошкин вновь отправился к магазину «Охота и рыболовство», одна вывеска которого нагоняла на него тоску. Ведь дело совершенно безнадежное, зачем, для чего вновь возиться с этими калибрами, кустарной дробью, собаками, женатыми и холостыми охотниками, их знакомыми местами, в которые они ездят охотиться? Но в нынешнем своем состоянии он не мог, не имел права обсуждать приказания начальства. Велено — делай. И, стараясь возбудить в себе азарт человека, который вот-вот нападет на след и уложит крупного зверя, Окошкин пошел по Литейному к осточертелому магазину, возле которого, как обычно, толкались охотники, продавцы дроби и особых крючков, спиннингов «самой последней марки» и ружей «три кольца». Сильно морозило, скрежетали сердито трамваи с заиндевелыми стеклами, с розового студеного январского неба светило негреющее полуденное солнце. И возле магазина, и в самом магазине Окошкин не увидел ни души из полезных ему людей, из старых знакомых — продавцов дроби и покупателей. Только продавщица Тася, стрельнув в Окошкина черными галочьими глазками, сообщила, что может ему устроить кое-что «шестнадцатого калибра».

«Черта мне в ваших калибрах!» — подумал Окошкин и отправился по адресам района. Настроение у него было препоганое, и потому даже симпатичнейшие люди — охотники — казались ему глубоко отрицательными типами, а один — инвалид Спиров — и вовсе убийцей несчастного Самойленко. Но тут же он разуверился в первом своем впечатлении, потому что Спиров нянчил внуков, да еще не своих, а соседских, легкомысленная мамаша которых позволила себе среди бела дня уйти «ни больше ни меньше, как в кино, видали, как засвербило, а деточек на меня кинула». Судя по всему, деточки обожали «отрицательного типа», в буквальном смысле слова сидели у него на голове, ездили на нем по коридору и не пожелали с ним расстаться, даже когда он поспешил по «стариковским делам» в туалет. Покойного Самойленко Спиров не знал, но, почесав в затылке, вспомнил, что в районе хутора Трехозерный охотился в те времена некто Губавин Терешка, «субчик», от которого любого лиха ждать можно. И не столько даже охотился, сколько промышлял разными темными делишками, например спекуляцией.

Не помня себя от внезапной удачи, Окошкин вернулся в розыск и занялся Губавиным. Спекулянт, темная личность, охотился в тех же местах! Чего угодно можно ожидать! И вот перед ним уже лежали фотографии Губавина — низколобый, глазки страшненькие, рожа в каких-то рытвинах и подтеках. Не в силах более сдерживать ликование, он поделился своими мыслями с Бочковым. Тот выслушал Василия Никандровича молча, зевнул, сказал рассеянно, думая о своем:

— Спекулянт-то спекулянт, Васечка, но как раз именно Губавин и обнаружил тело Самойленко. Он известил милицию. Труп-то ведь уже был разложившийся. Давай, брат, все сначала.

И пришлось начинать все с самого начала. Вновь он шагал по улице Жуковского и по улице Белинского, по набережной Фонтанки и по улице Пестеля, по улице Рылеева и по улице Восстания, по улице Каляева и по улице Воинова. Час шел за часом, стемнело, вызвездило, еще крепче задул морозный ветер, ниже опустился столбик в термометре.

«Шел по улице малютка», — почему-то вспомнилось Окошкину.

Мысли его вдруг прыгнули бог знает куда — на Поклонную гору, в маленькую комнатку с гитарой на стене.

И тут же он обругал сам себя — никаких размышлений о Ларе, покуда не будет сделано это дело. И вновь Вася подумал патетически, из чего-то прочитанного: «Кто же я? Человек или тварь дрожащая?» Патетически и приблизительно.

«Нет, я человек, — твердо решил Окошкин. — Пора кончать все мои недоделки, промахи и ротозейство!»

Решив так и этим решением раз навсегда покончив со своим легкомысленным прошлым, Василий Никандрович вспомнил каверзную историю, рассказанную ему на днях начальником музея Грубником: ампутировали ногу царьку карликового племени людоедов. После благополучной ампутации царек потребовал свою ногу на предмет отправки ее царскому семейству для изготовления жаркого. Главный врач госпиталя выдать ногу отказался. Царек нанял адвоката. Адвокат заявил, что невыдача ноги есть акт, инспирированный рукой Москвы, — покушение на собственность царя. Старые большевистские штуки!

— Вопрос правовой! — сказал Грубник Васе Окошкину. — Поломай голову с таким казусом…

И Василий Никандрович принялся развлекать себя этим «правовым» вопросом.

Тореадор, смелее в бой!

Он проснулся в два часа пополудни, легкий, отдохнувший, выспавшийся за все это время, охнул, зевнул, попрыгал по комнате, взглянул в окно: солнце светило, был морозец, молодежь косячком шла на лыжах, новенький сияющий грузовичок бежал по дороге.

«Сколько же я проспал?» — удивился Жмакин.

И, подсчитав, сердито сдвинул брови. Две полных ночи и кусок дня, потому что вчера он только поел колбасы в полдень и опять завалился. Надо же! Наверное, смеются все над ним, вот так жилец!

Сразу же явился Женька с шахматами и, смешной, на тонких ногах, обутых в отцовские валенки, стоял посредине комнаты, щурился на солнце и ждал, пока Жмакин мылся, причесывался, готовил чай.

— Будешь со мной пить? — спросил Жмакин.

— Спасибо, — сказал Женька.

Он пил и рассказывал о модели шаропоезда, которую строит Илька Зайдельберг.

— А Клавдя где? — спросил Алексей.

— Пошла с ребенком гулять, — ответил Женька и опять стал рассказывать о шаропоезде. Они играли в шахматы, и Жмакин прислушивался к тому, что делалось внизу. Хлопала дверь — Корчмаренко таскал в кухню наколотые дрова и переругивался со старухой. Потом стало потише, и сразу во всю мощь заговорил приемник, — Корчмаренко сам говорил громко и слушать любил громкое.

«Ллойд-Джордж подчеркнул, — грохотало снизу, — что Советский Союз заявил о своей готовности прийти на помощь западным демократиям. Так почему же, — спросил Ллойд-Джордж, — английское правительство не шло на сближение с Советским Союзом?»

— Он не знает! — гаркнул снизу Корчмаренко. — Объясни ему, жилец!

— Шах королю! — сказал Женька.

— А где нынче Клавдин муж? — спросил Жмакин.

По радио говорили о падении Барселоны. Корчмаренко приглушил звук, — про грустное он не очень умел слушать.

— Так где же нынче муж Клавдин? — опять спросил Жмакин.

— Шах королю! — повторил Женька.

— Сдаюсь! — сказал Алексей. — Где Клавдин муж, Женька?

— По-нарочному сдались, — сказал Женька, — вы ж могли во как пойти. — Он показал, как мог бы пойти Жмакин. — Верно?

— Верно, — согласился Жмакин, — она что, с мужем не живет?

— Кто она?

— Да Клавдя.

— Ах, Клавдя? Нет, не живет, — рассеянно сказал Женька, — у нее муж пьяница, она его выгнала вон.

— Здорово пил?

— Ну, говорю, пьяница, — сказал Женька, — орал тут всегда. Босяк! — Он кончил расставлять фигуры, помотал над доскою пальцами, сложенными щепотью, и сделал первый ход. Глаза у него стали бессмысленными, как у настоящего шахматиста во время игры. — Босяк, — повторил он уже с иным, сокровенно шахматным смыслом, — босяк…

Всю игру он повторял это слово на разные лады, то задумчиво-протяжно, то коротко-весело, то вопросительно.

— И что ж она, не работает? — спросил Жмакин. — Так и живет?

— И живет, — сказал Женька, — и живет. — Его глаза блуждали. — И живет, — без всякого смысла говорил он, — и живет!

Жмакин с трудом удержался от желания шлепнуть Женьку ладонью по круглой голове. Наконец доиграли.

Солнце светило прямо в лицо. Женька сидел, вопросительно склонив белобрысую голову набок.

— Еще? — подлизывающимся голосом спросил он.

— Будет, — сказал Алексей и лег на кровать, подложив руки под голову.

Тогда Женька стал играть сам с собою. Он сопел и хмурился. Его волосы золотились на солнце.

— Женя, — спросил Жмакин, — а где Клавдя работает?

— На «Красной заре», — сказал Женька, — на заре. И на заре, и на… — Он помолчал. — На «Красной заре», и на «Красной заре», и на «Красной заре», — лихорадочно быстро забормотал он, — на «Красной заре»…

— А как же ребенок?

— Что?

— Я спрашиваю — ребенок как?

— Какой ребенок?

Жмакин отвернулся к стене. Женька ничего не понимал. Он все еще бормотал про «Красную зарю». Потом пришла Клавдия. Жмакин спустился вниз. Корчмаренко, старуха и Клавдия — все втроем раздевали девочку. Корчмаренко держал ее под мышками, Клавдия снимала малиновые рейтузы, а старуха возилась с туфлями. Девочка не двигалась — красная, большеглазая, строгая, только зрачки ее напряженно и смешно оглядывали всю эту суету.

— Какова невеста, — крикнул Корчмаренко, завидев Жмакина, — видал таких? Буся, буся, бабуся! — бессмысленно и нежно заворковал он, прижимаясь к внучке бородатым лицом. — У-ту-ту, у-ту-тушеньки…

— Папаша, не орите ей в ухо. Барабанные же перепонки лопнут! — строго сказала Клавдия. — Или опять напугаете.

Девочку раздели, и, переваливаясь с боку на бок, она мелкими аккуратными шажками пошла вон из комнаты.

— У-ту-ту, у-ту-тушеньки! — вдруг крикнул Корчмаренко и сделал такой вид, что сейчас прыгнет.

— Папаша! — строго сказала Клавдия. Она, с улыбкой глядя на семенящую дочь, шла за ней — несла ее верхнее платье.

— Большая, — сказал Алексей.

— А чего ж, — ответила Клавдия.

— На вас сильнее похожа?

— Вся в отца, — сказал Корчмаренко, — такой же бандит будет. И пьяница. Уже сейчас от лимонада не оторвать.

Они вышли в переднюю за девочкой.

— Долго ж вы спите, — сказала Клавдия, по-прежнему следя за дочерью, — я думала, до вечера не проснетесь.

— А чего ж, — передразнивая Клавдию, усмехнулся Жмакин.

Она коротко взглянула да него и тотчас покраснела.

— Может, в шахматы сыграем? — предложил Корчмаренко.

Алексей отказался. Он немного поболтал со старухой в кухне, дожидаясь, когда выйдет Клавдия. Но она, как нарочно, долго не выходила; было слышно тоненькое пение — она пела дочке и не выходила ни в переднюю, ни в кухню. Он постоял в передней, потом сразу вошел к ней в маленькую, тепло натопленную комнату. Клавдия с дочкой сидели на полу, на коврике, возле избы, выстроенной из кубиков. В избе был слон, голова его с блестящими бусинками-глазами торчала в окошке, у хобота был насыпан овес.

— Заходите, заходите, — сказала Клавдия, опять краснея и стараясь закрыть юбкой ноги, — мы здесь дом построили.

— Клавдя, — сказал Жмакин, — поедем сегодня в город, в театр.

Она помолчала, потом осторожно отвернулась.

— Не хочешь? — спросил он.

— Почему? — неожиданно согласилась она. — Поедем. Только в какой театр?

— В любой.

— У вас билетов нет еще?

— Купим, — сказал он, — в чем дело? Пара пустяков!

Он стоял, не зная, что делать в этой маленькой, ярко освещенной и тепло натопленной комнатке. Даже руки ему было некуда девать. Девочка смотрела на него серьезными круглыми глазами.

— Как тебя зовут? — спросил он, садясь на корточки и разглядывая ребенка так же, как разглядывал бы мышь или ящерицу.

— Мусей ее зовут, — сказала мать.

Жмакину показалось, что он уже достаточно поговорил с девочкой. Он поднялся и спросил, не пора ли собираться. Сговорились, что он будет ждать Клавдию на станции, вместе выходить не стоило, — Корчмаренко задразнил бы потом.

— Он привяжется, так не спасешься, — сказала Клавдия, не глядя на Жмакина, — засмеет до смерти!

Она погладила дочку по голове, потом спросила:

— Вас звать Лешей, а в паспорте написано — Николай. Почему это?

— С детства Лешей звали, — помолчав и задохнувшись, но спокойно сказал он, — сам не знаю почему.

Она все гладила дочку по голове.

— Ну ладно, идите, — наконец сказала она, — уже время собираться.

— Да, время.

Он побрился у себя в комнате, пригладил волосы перед зеркалом и ушел на станцию. Уже звезды проступали, все было тихо вокруг, все присмирело, только снег сердито поскрипывал под ногами.

Жмакин, шел, потряхивая головою, чтобы не думать ни о чем. А вдруг он встретит Лапшина в театре? Или Окошкина? И, усмехаясь, он представлял себе, как все это будет выглядеть в глазах Клавдии. Но ему совсем не хотелось усмехаться. Он вздохнул, сплюнул. В калитке показалась кошка, видимо, хотела перебежать дорогу. Он крикнул на нее, хлопнул в ладоши и побежал вперед сам, чтобы она не успела, потом оглянулся и обругал ее, стыдясь своего позорного поведения. К тому же кошка была с белыми пятнами, так что и беспокоиться не стоило. «Чем кончится вся эта волынка, — думал он, покуривая на станции, — когда она кончится?» Уже зажглись в домах огни. Тихо, мерно, уютно гудели в морозном воздухе провода. Он приложился ухом к телеграфному столбу, как делывал в детстве, — гудение усилилось, стало мощным, вибрирующим. «Эх ты, Жмакин, Жмакин, — с тоской и злобой думал он, — пропала к черту твоя жизнь, расстреляют, отправят пастись на луну. Сегодня еще переночую, а завтра уже надо уходить, иначе возьмут. А может, не возьмут? Нет, возьмут, обязательно возьмут. И Лапшин спросит: «Ну что, брат, почудил?»

Он сжал кулаки в карманах пальто и оглянулся — на мгновение показалось, что они приближаются, что они сейчас возьмут, сию секунду! Но их не было, по перрону шла Клавдия в белом беретике, в шубе с маленьким воротничком, в постукивающих ботах. От растерянности он пожал ее руку. Поезд, лязгая замерзшими буферами, остановился. Они влезли в вагон, набитый до отказа. Клавдию прижали к Алексею. Он обнял ее одной рукою, она робко взглянула на него, но ничего не сказала. Их слегка покачивало, свечи едва мерцали в грязных фонарях, пахло военными шинелями, духами, пивом, вагоном. Жмакин поглядел на нее сверху — она точно бы дремала.

— Клавдя! — негромко позвал он.

Она опять робко на него поглядела и медленно улыбнулась. «А что, если ей все сказать, — подумал он, — сказать как, почему? И со слезой? Пожалобнее».

— В какой же театр поедем? — спросила она.

— В любой, — сказал он с таинственной интонацией в голосе, — в какой хочешь.

— Ах ты, Леша-Николай, — ответила она и сильно, с ловкостью высвободилась из его руки. Выражение ее лица было по-прежнему робким.

Нужно еще было придумать, в какой театр пойти. Он не знал театров, а у Клавдии спрашивать, казалось, не следовало.

В Музкомедии уже не было мест. Театрик в Пассаже показался им обоим скучным, а Жмакину очень хотелось, чтобы это их посещение театра оказалось праздничным и как можно более шикарным.

Возле Пассажа на улице Ракова они постояли, подумали, Клавдия улыбалась. Алексей хмурился.

В Малом оперном тоже не было билетов. Жмакин долго приставал к кассирше и лгал, что приезжий, но кассирша даже не слушала, пила в своем окошечке чай и разговаривала по телефону. Клавдия все улыбалась, глядя на Алексея.

У бывшей Думы Жмакин нанял такси, и они поехали в Кировский театр. Клавдия сидела в уголочке, глаза ее непонятно блестели. Алексей придвинулся к ней совсем близко и со зла обнял ее тем привычным жестом, которым обнимал уже многих в своей жизни. Она ничего не сказала, отодвигаться ей было некуда, единственное, что она могла сделать, это дать ему по морде, но она этого не делала. Свободной рукой он погладил ее по колену и немного выше — там, где кончается чулок. Юбка была из тонкой шерсти, и он ясно чувствовал конец чулка, потом гладкую кожу, потом резинку трусиков.

— Пусти-ка, — сказала она.

Он с трудом оторвал руку от ее колена, она что-то поправила, резинка щелкнула, и такси сразу остановилось. Это был театр. Расплачиваясь с шофером, он внезапно вспомнил, что здесь с Гаврюшкой Шестовым они когда-то собирались «взять» квартиру. Вот в этом угловом доме, на третьем этаже. Собрались, но Жмакин отказался, дело могло быть «мокрым», он не пошел на это. И действительно, Гаврюшке не повезло. И Гаврюшке, и другим его товарищам. Их поймали здесь же, в подворотне, сразу после убийства, и Шестов получил вышку.

Ах, шоколад мой американский,
А он Гаврюшенька Таганский,
Гаврюшку шлепнули, а я остался,
И нерасстрелянным я оказался…

Жмакин вздохнул, они вошли в театр. Старая женщина в генеральском башлыке продавала два билета. Алексей купил и еще вздохнул.

— Чего это ты все вздыхаешь? — спросила Клавдия.

— Вспомнилось кое-что, — медленно ответил Жмакин. — Товарищ вспомнился, дружок — Гаврюшка. Вот тут, неподалеку, на углу судьба сыграла с ним злую шутку. Шутку-прибаутку. Был Гаврюшка, нет Гаврюшки.

Она молча снимала шубу, развязывала на шее платок. Щеки ее были розовы с холоду, глаза блестели, и пахло от нее морозом.

— Ну?

Он взял ее под руку и крепко прижал к себе. Она засмеялась.

— Ну что ты говорил про Гаврюшку? — спросила она. — Досказывай.

— Не хочу. Сдох — и баста.

Жмакин тоже улыбался. Они зачем-то подымались по лестнице, хотя места их были в партере. Их обогнал человек в гимнастерке военного образца, в сапогах с узкими голенищами. На бегу он обернулся, и Жмакин замер. Это был Бочков.

— Чего ты? — спросила Клавдия.

Он молчал. Сапоги поскрипывали уже совсем наверху. Или не Бочков?

— Чего ты? — дергала за локоть Клавдия.

— Паренек один знакомый, — почти спокойно сказал он, — давно знакомый. Погоди! — быстро добавил он. — Постой здесь!

И побежал по лестнице, оставив Клавдию внизу. Он должен был знать — Бочков это или нет. Обязательно. Если Бочков? Но что, если? Что он может сделать? Уйти? Да, конечно, уйти. Но что сказать Клавде? Леший с ней, не все ли равно! Да, но что ей сказать? «Клавдя, — скажет он, — понимаешь, какое дело?» — «Какое?» — «Это Бочков». Уши совершенно как у него, прижаты. Нет, вовсе даже не в штатском! А этот, с пробором? Нет, это другие. А вот тот, что обогнал на лестнице…

Он продирался сквозь людей, сквозь надушенную, праздничную толпу. Ему непременно нужно было знать — Бочков это или не Бочков, потому что, если Бочков, тогда крышка, хана, амба. Бочков не Окошкин, его не проведешь, от него не уйти никогда, никуда от него не деться.

Выследил?

Но если выследил, то почему не взял в вестибюле?

В гардеробе?

Чего ждет?

Еще одна лестница. На бегу он сунул голову в ложу. Здесь лежали шубы, не в самой ложе, а в комнатке за ней. Две дамские шубы и каракулевая жакетка. Ха, Клаве бы такую жакетку. Он услышал бой сердца и звонок, наверное уже не первый звонок. Из ложи доносились голоса, театр шумел и сверкал. Алексей все еще разглядывал круглые пуговицы жакетки. Потом немножко поднял голову. Голые спины женщин и опять театр, противоположная сторона — ложи и часть партера… Какая-то дамочка смеялась маленьким круглым ртом. Взять? Он сделал легкое движение к жакетке, даже не само движение, а начало его, просто сократились мускулы, приготовившись к движению. Осторожно! Зекс! А если Бочков? И куда потом деть жакетку? На номер?

Он вынул голову из приоткрытой двери, огляделся… Нет, нельзя, нельзя! Коридор уже почти совсем опустел. Старик в галунах смотрит. Нельзя! Он пошел по коридору развинченной походкой — так он любил ходить в минуты особого душевного напряжения. И кто был этот человек в сапогах?

Клавдия по-прежнему стояла на лестнице, лицо у нее было растерянное. Он подошел к ней вплотную, увидел ее лоб, ее брови, ее волосы. Уже совсем пусто было вокруг, только одиночки торопливо пробегали в зал. Теперь он заметил, что лицо у Клавдии вовсе не растерянное, а испуганное.

— Все в порядке, — сказал он. — Слышь, Клавденька?

Он в первый раз ее так назвал, и она еще больше испугалась.

— Ну тебя, — сказала она, — дурной!

Взяла его под руку, и они пошли в зал. Дирижер уже стоял за пультом и стучал палочкой. На них шикали. Алексей огрызнулся на кого-то и наступил на ногу лысому, бородатому человеку. Блестели красные пожарные лампочки. Все шелестело вокруг. Занавес дрожал. Все застывало, напрягалось, приготавливалось смотреть. Гремела увертюра. Жмакин никуда не смотрел — он закрыл глаза. Наверное, полчаса протянется первое действие. За это время никто не возьмет. Это время можно сидеть спокойно. Можно думать. Можно слушать. Сейчас петь начнут. Можно Клавдию за руку взять. Это время Бочков тоже не двигается. Слушает, смотрит. Может, глаза закрыл, жаба! Погоди, дай срок, разочтемся на узкой дорожке.

Он сжал Клавдину руку. Тореадор, тореадор! Дай срок, дай срок! Он вдруг подумал о кокаине — как было бы хорошо сейчас, и все забыть, к черту, совсем. Он еще сильнее сжал руку Клавдии. Рука была влажной, теплой, и шея Клавдии была совсем близко, и вся она становилась с каждой секундой все покорнее и покорнее, а он все больше делался хозяином. Что она, жалеет его или боится, что он пьян, что скандал поднимет? Он почувствовал необходимость выяснить все сразу и нагнулся к ее уху, но ничего не выяснил и только сказал:

— Клавденька!

Она не ответила, но по ее лицу он понял, что она слышала.

А на сцене что-то творилось, все пели вместе, и женщина с цветком в волосах красиво и ловко танцевала.

В антракте он никак не мог решиться — что делать: то ли оставаться на своем месте в зале, то ли выйти в фойе. И там и тут его мог увидеть Бочков и взять. Потом он решил, что все равно — возьмет или не возьмет. Но это должно так случиться, чтобы Клавдия не видела, и поэтому он отделался от Клавдии и пошел в фойе один, стараясь глядеть всем прямо в глаза, будь что будет. Народ гулял по кругу. Бочкова здесь явно не было. Тогда Алексей пошел в буфет и у стойки выпил несколько рюмок водки, и коньяку, и даже вина. Он очень волновался и все думал, что же будет с номером от пальто, если его возьмут. Потом решил, что умолит Бочкова разрешить оставить номер на вешалке.

— Еще стопку, — сказал он буфетчице и поглядел на нее так, как если бы она была Бочковым.

Буфетчица налила.

Он выпил, расплатился и, поежившись, стал в сторонке. Ему сделалось совсем невыносимо. Поеживаясь, сунув руки в карманы, он отправился бродить по театру и сразу же у двери буфета увидел Клавдию в целой компании девушек и парней. Пройти мимо уже было нельзя, потому что Клавдия увидела его и позвала, и ему пришлось подойти. Девушки и парни были, наверное, с той фабрики, на которой Клавдия раньше работала, и все они с любопытством оглядывали Жмакина. Одна девушка что-то сказала другой, когда он подходил, может быть про него, и обе засмеялись. Какой-то парень, веселый, с плутовским лицом, глядел на Жмакина очень неодобрительно. Клавдия стала знакомить его со всеми и сама покраснела. Он вынул одну руку из кармана, но так же сутулился и за все время разговора ничего не сказал. Они все стояли у двери в толпе, и тут должен был пройти Бочков — взять Жмакина на глазах у всех. «Не дамся, — вдруг подумал он, — зарежусь и его порежу. И сам зарежусь, и его…» Он попробовал в боковом кармане нож. Толпа все шла и шла, и было много людей с гладкими волосами, как Бочков, и каждую секунду Жмакин готов был уже вынуть нож и ударить Бочкова правой рукой от левого плеча наотмашь под дых — насмерть. Дурацкие тюремные вирши вдруг пришли в голову:

Я жулик и карманник
И очень веселый молодец,
Но, к моему сожалению,
Мне приходит конец.

Бочков не шел. Клавдия что-то рассказывала своим подругам и вся разрумянилась, но глаза ее то и дело с беспокойством останавливались на Жмакине. Наконец зазвонил третий звонок. Побежали. На бегу она спросила, что с ним делается.

— Ничего, — сказал он, — ничего, Клавденька.

До антракта оставалось не меньше получаса, а то и поболее. Неизмеримо мало по сравнению с теми сутками, после которых его, конечно, возьмут из-за проклятого паспорта, но все же целых полчаса или сорок минут Алексей наверняка мог просидеть рядом с Клавдией, держа ее руку в своей, глядя на нее сбоку и слушая пение, могучие, великолепные слова:

Тореадор, смелее в бой,
Тореадор, тореадор…

Чертов толстяк тореадор! Ему бы хлебнуть того, что хлебает нынче Жмакин! Еще изгаляется там, на своей сцене, воображает!

А Клавдия не смотрела на Алексея, ей интересно было то, что происходит на сцене. Она была разгорячена, от нее шло спасительное, райское тепло, а он мерз и все время как бы чувствовал нож в кармане. Зачем он ему нужен теперь, этот нож? Что он, резаться станет с Бочковым, что ли? Сидеть бы и сидеть так с этой женщиной рядом, держать ее руку в своей, чувствовать, как она вздыхает над горестями этой самой черненькой Кармен, над глупостями того, который ее ревнует, как вся она с ног до головы вздрагивает, когда возникает марш тореадора. И больше ничего не надо человеку.

«Может, я влюбился? — подумал с удивлением Алексей, — может, я присох к ней?»

— Послушай-ка, Клавденька, — прошептал он и ничего больше не сказал, показалось, что она все понимает и ни в каких словах совершенно не нуждается.

Потом он с опаской стал ждать последнего антракта. Теперь Жмакин твердо решил не прогуливаться больше с Клавдией. Если ему суждено, то пусть возьмут без нее. Пусть она не видит этого позора. Был и пропал, был и нету, был и кончился. И Лапшина он упросит никому никаких справок о нем не давать. Да, впрочем, и не отыскать ей Жмакина, ведь она думает, что он Ломов. И станет ли она искать?

В антракте он сказал, что пойдет покурить. Она осталась — задумчивая, тихая, милая, настороженная. Медленным шагом он добрался до большого буфета и спросил стопку коньяку, ему казалось, что это помогает «от нервов». Ему налили. И тотчас же он увидел Бочкова. Тот стоял к Жмакину боком и чему-то улыбался, разговаривая с черненькой, хорошенькой, красногубой женщиной. В руке у нее была тарелочка с пирожными, а Бочков наливал лимонад ей в стакан и рассказывал что-то, наверное смешное, потому что она отмахивалась от него, и улыбалась, и качала своей черной, с пробором, головой. И маленькие сережки у нее в ушах поблескивали.

«С жинкой он пришел, — тоскливо и в то же время обрадованно, завистливо и теперь спокойно подумал Жмакин. — Пришел с супругой в театр, честь по чести, никого не боится и ест себе пирожные. И он здесь хозяин, хотя выходного костюма не имеет, а, видать, как на работе, так и тут — в гимнастерке, ремень солдатский, сапоги. А я вот вырядился, но я боюсь и вечно буду бояться и трястись, и нет мне даже минуточки спокойной, провались она к черту, вся эта моя жизнь!»

Они смеялись и говорили, а он, держа стопку коньяку в руке, не мог разглядывать Бочкова в упор. И совсем уж глупо было не сдвинуться с места, когда они прошли мимо него. Он только слегка отвернулся и услышал слова бочковской жены:

— Муж, объелся груш…

— Да ну, Галочка, — ответил Бочков, и больше ничего не было слышно в шуме и гаме огромного буфета.

«Галочка! — без всякой злобы подумал Жмакин. — У него Галочка, а у меня Клавочка, но как же мне теперь жить? Как? Кто научит?»

— Кого видел? — спросила Клавдия, когда он вернулся и сел с ней рядом. — Наших видел?

— Ваших не видел, а своего одного видел, знакомого старого, — протягивая ей шоколадку, сказал Жмакин. — Бочков с супругой — Галочка ее звать. Интересная женщина.

— А он кто?

— Сыщик он, — ответил Жмакин. — Толковый мужчина. Сам в прошлом бухгалтер, финансово-экономический институт кончил, или вроде этого. Голова не задом наперед привинчена, к нему попадись, знаешь…

— Почему — попадись?

— А потому что лучше не попадаться! — невольно смешавшись, сказал Жмакин. — Особенно если по части там подделок документов или, знаешь, растратчики. С виду простецкий парень, а ловкий. И честный очень…

— Разве в наших органах нечестные люди могут быть?

— Я точно знаю, — блестя глазами и не слушая Клавдию, говорил Жмакин, — от верных людей знаю, ему тридцать тысяч на блюдечке принесли, чтоб он дело замял, так ничего подобного. Денежки пересчитал, в звонок позвонил, и пожалуйста вам — небо в крупную клетку.

— В какую — крупную? — не поняла Клавдия.

— Это у них такое выражение имеется — означает сесть за решетку. Специфичное.

— Ты так говоришь, словно сам там работаешь, — сказала Клавдия. — Все тебе известно.

Жмакин ответил скромно:

— Все не все, но некоторые частности известны. В жизни всякое повидал, научился разбираться…

Свет в зале погас, дирижер поднялся к своему пульту, встряхнул кудлатой головой и сердито постучал палочкой.

— Тоже, начальник! — сказал Жмакин. — Куда ни глянь, везде начальники.

Клавдия боком взглянула на него и усмехнулась.

Смерть Кармен не произвела на Жмакина никакого впечатления. Это его не касалось. Ему важно было знать, как жить самому. И только, и больше ничего. И контрабандисты ему не понравились.

— Я одного знал, — говорил он Клавдии, когда они одевались. — Такой мужчина с пузиком, сам, между прочим, баптист. А тут развели бодягу…

— Кого ты только не знал…

— Были встречи! — загадочно ответил Жмакин. — Под небом знойным Аргентины…

Назад они ехали тоже в такси, и не до вокзала, а до самой Лахты. Было очень холодно. Шофер попался старый и рассерженный. Тотчас же за лесопильным начало сильно трясти, расхлябанный автомобиль так грохотал, что говорить сделалось невозможно. Клавдия сидела в уголке, поджав ноги и глядя на прыгающие за слюдяным окном снега, на желтую луну, на убегающие назад огни города. Жмакин закрыл глаза, спрятал руки в карманы, надвинул кепку поглубже. Несомненно, он вел себя глупо, глупее глупого. Клавдия подозревала. Зачем он швыряется деньгами? Вот нанял такси и заплатит рублей сорок, никак не меньше. Что она думает о нем, сидя в углу? Он покосился на нее уже враждебно. Или накупил в магазине вина и закусок и дорогих невкусных папирос. И сыру, которого терпеть не может. Зачем? Корзина стояла в ногах, он слегка уперся в нее носком сапога, ее легко раздавить. Автомобиль вдруг стал приседать на левую сторону, потом остановился. Шофер велел вылезать. Клавдия уронила перчатку и нагнулась, чтобы ее поднять. Шофер прикрикнул.

— Что? — спросил Жмакин.

— Поторопиться прошу, — сказал шофер, сбавляя тон.

— Просишь? — спросил Жмакин.

— Так точно, прошу, — роясь в инструментах, сказал шофер.

Жмакин ему нарочно не помог менять резину.

— Мы пойдем, — сказал он, — а ты нас догонишь.

И, крепко взяв Клавдию под руку, пошел. У столбиков Клавдия неожиданно тяжело на него оперлась. По-прежнему она даже не взглянула на Жмакина. Они шли молча. Да и о чем им было говорить? Он спросил у нее — холодно ли ей? Она сказала: «Да, немножко холодновато». Но когда он предложил ей свой теплый шарф, она отказалась. Он старался вести ее побыстрее, чтобы она не очень застыла, но она точно упиралась.

— Устала? — спросил он.

— Нет, — не сразу ответила Клавдия.

Наконец машина догнала их. Они опять сели. Он вдруг почувствовал, что Клавдия дрожит.

— Ну вот, — сказал он, — теперь простудишься.

Он поднял повыше ей воротник, застегнул пуговицу у горла и обнял ее за плечи. Она прижалась к нему, и он почувствовал, что она вовсе не дрожит и что плечи ее вздрагивают, что она плачет. С беспокойством, со злобой и с жалостью — на него всегда слезы женщин так действовали — он спросил ее, что с ней. Она не отвечала. Потом высвободилась от него, вытерла лицо перчатками, высморкалась и опять стала смотреть в прыгающее слюдяное окошко, Жмакин молчал, ничего не понимая. Так они доехали до дому. Пока он расплачивался с шофером, она отворяла двери своими ключами. Он поднялся в мезонин. В печке еще тлели уголья. Он подбросил дров, засветил лампу, сел на постель не раздевшись, почувствовал себя очень усталым. Клавдия ходила внизу, умывалась, он слышал плеск воды в кухне и бренчание рукомойника. Потом зашла к нему. Он встал ей навстречу. Она сильно напудрилась и переоделась в домашнее, застиранное платье с пояском на пуговках. На плечах у нее был платок.

Она молча улыбалась. Он подошел к ней вплотную, напряженный, измученный, поглядел на нее, потом сказал:

— Давай покушаем.

Она ответила:

— Давай.

Села, сбросила с одной ноги туфлю и спрятала ногу под себя. Он снял пальто, расставил на столике еду, налил водки в розовую чашку, но Клавдия пить не стала.

— И ты не пей, — сказала она, отодвигая от него чашку.

Но он выпил и эту чашку, и еще две. Он очень волновался. Ему все казалось, что Клавдия встанет и уйдет.

— Ты не скучай, — говорил он ей, — ты кушай. Ты не смотри на меня, что я не кушаю, я, когда пью, я не могу кушать. На-ка, съешь яблоко.

Она не ела и улыбалась.

— Что ты улыбаешься, — спрашивал он раздраженно, — чего нашла смешного?

— Так, — отвечала Клавдия.

Водка согрела его, он раздражался все больше, ему не нравилось, что Клавдия улыбается.

— Ничего смешного, — говорил он, наливая в чашку портвейн, — на, выпей.

— Не хочу.

— Дамское же, сладенькое.

— Не буду.

— Тогда я выпью.

— Пей, если дурной.

Он выпил сладкое противное вино и закурил папиросу. Он косил немного. Алкоголь сделал его вдруг настороженным, подозрительным.

— Ты за мной не следи, — сказал он, — не следи, что у меня много денег. Я на транспорте премию получил и теперь гуляю. Как ты считаешь — могу я гулять на премию?

Клавдия перестала улыбаться.

— Можешь, Коля, — сказала она твердо.

Он взглянул на нее, ему показалось, что она издевается над ним, — почему Коля? И встретился с ее глазами. Теперь он вспомнил, почему Коля.

— А как твоего мужика звали? — спросил Жмакин. — Которого ты метлой? Как его звали?

— Алексеем. Лешей.

Он засмеялся и покрутил головой. Клавдия сидела серьезная, кутаясь в платок.

— Дочка спит?

— Спит.

— А мы гуляем, — сказал Жмакин, — верно? Все спят, а мы гуляем. И дочка спит, и гражданин Корчмаренко спит, и Женька спит. А у нас вся жизнь в огнях.

— Где же ты огни увидел? — спросила Клавдия.

— Все в порядке, — сказал Жмакин, — все, Клавочка, в порядке.

Она внимательно на него посмотрела, потом вздохнула.

— Пьяненький?

Встала, подошла к нему, взяла его за волосы и отогнула ему голову слегка назад.

— Псих ты, — медленно говорила она, — что ты за человек такой? Пьяный, совсем пьяный…

Он закрыл глаза: ему сделалось легко, немного качало.

— Клавдя, — сказал он, опять открыв глаза, — Клавденька…

Ему захотелось плакать. Она гладила его по лицу, потом он почувствовал, что она целует его мягкими, горячими раскрытыми губами в щеки, в переносицу, в висок.

— Клавдя, — говорил он тихо и покашливал. — Клавденька, выходи за меня замуж. А? Я тебя с дочкой возьму. И поедем куда-нибудь. На линию. — Он вспомнил это слово и убежденно его повторял. — На линию поедем. А? И на линии, знаешь? Устроимся. Чего тебе здесь?

Он налил себе еще из бутылки и выпил, потом протянул Клавдии яблоко.

— На.

Она взяла, смеясь.

— Ешь.

Она откусила.

Жмакин потирал лицо ладонью. Мысли разбегались, он не мог их собрать.

— Я, Клавдя, напился, — сказал он, — но это ничего не значит. Все будет в порядочке… Выйдешь за меня?

— Нет, — сказала она серьезно.

— Почему?

— Не выйду, — сказала она. — Ты пьяненький и болтаешь пустяки разные. Иди лучше спать ложись, и я пойду. Ночь уже.

— Ты не пойдешь, — сказал он.

— Почему?

— Ты здесь ляжешь!

Он поднялся и с трудом подошел к ней. Она молчала. Жмакин неловко обнял ее за шею и поцеловал в горячий рот.

— Клавка, — сказал он, — живо!

— Не дури, — строго ответила она, — какой командир!

И отошла к печке. Он смотрел, как она швыряла дрова в огонь, как заглянула — хорошо ли горят, как поднялась и поправила платок на плечах. Он сел на постель. Его раздражало Клавдино спокойствие, ее уверенность, неторопливые и плавные движения.

— Поди сюда, — сказал он.

Она подошла. Кровать была невысокая. Жмакин, не вставая, обнял ноги Клавдии выше колен. Она уперлась ладонями в его плечи. Он уже ничего толком не соображал, но она все же вырвалась от него и прикрутила фитиль в керосиновой лампе, потом дунула в стекло. Сразу обозначился серебристый квадрат окна. В комнате стало теплее и тихо сделалось так, что Жмакин услышал, как Клавдия расстегивает на себе какие-то кнопки. Одна не расстегнулась, и Клавдия дернула материю с такой силой, что материя разорвалась. Он сидел в той же позе, упираясь руками в колени и глядя в темноту, туда, где, вероятно, раздевалась Клавдия. Она сбросила туфли. Потом он услышал шелестящий легкий звук снимаемых чулок. Потом что-то стукнулось едва слышно — вероятно, пряжка от подвязки, и тотчас же Клавдия оказалась перед ним, но он ее не увидел, она встала на кровать, отбросила ногой одеяло и легла, закрывшись до горла.

— Ну, — сказала она, — Коля!

Он разделся и лег рядом с ней, не веря всему тому, что произошло, и немного уже презирая Клавдию, как привык презирать тех женщин, которые ему отдавались.

— Коля, — говорила она едва слышным шепотом и целовала его в грудь, в шею, в плечи.

Он слышал и не слышал чужое имя, которое она произносила, видел и не видел ее белое искаженное лицо. Потом она замолчала. Глаза ее раскрылись и вновь закрылись. С каждым мгновением все ближе становилась она ему. Она была близка и дорога ему даже тогда, когда все совершенно исчезло, когда исчез он сам, — она существовала. Он был уже трезв и не был более одинок. Ни о чем не думая, легкий, счастливый, он целовал ее плечи еще дрожащими губами. Потом он закрыл глаза. Сердце его билось все ровнее и спокойнее, он лежал навзничь, вытянувшись, и чувствовал себя сильным и добрым — таким, за которым не страшно.

Клавдия приподнялась на локте и наклонилась над ним. Ее волосы коснулись его лица. Она дышала горячим открытым ртом, он не видел ее, но понимал, что она прекрасна, и обнял ее за шею обеими руками. Он не поцеловал ее, а только прижал ее лицо к своему и заснул так мгновенно, на секунду, и так проснулся — с тем же чувством счастья. Она принадлежала ему, а он все не мог поверить этому. Она понимала это и, ничего не говоря, без слов, сама собою доказывала ему, что он не прав, что она вся здесь, что больше ничего не остается, что ничего решительно не скрыто от него, что он единственный и настоящий хозяин. Непонятным своим женским чутьем она угадывала, что ему неприятно имя Николай, и перестала его так называть. Он был горд, зол и одинок, и, несмотря на жалость к нему, она ничем не показала, что жалеет его и понимает, как ему плохо.

Так прошла почти вся ночь. Под утро Клавдия встала, накинула на голое тело платье и босиком пошла вниз посмотреть на дочку. Дочка спала с бабушкой, и там все было благополучно. Клавдия вернулась, но Жмакин не мог ее отпустить, и она опять легла к нему. Он был теперь не одинок, так казалось ему порою, но тотчас же он чувствовал себя таким одиноким, каким никогда еще не был. И это чувство одиночества возникало из-за Клавдии, из-за того, что он все ей лгал и думал, что она верит его лжи. А она не верила, но не смела сказать, что не верит, чтобы не оскорбить его или не напугать — он был еще далек ей, хоть она и знала, что он будет ей близок, что он раскроется, что она заставит его все рассказать, и если это рассказанное окажется плохим, то она заставит его все переменить. Огромная сила любви и нежности к нему могла сокрушить горы, и Клавдия уже ничего не боялась; нужно было только немного выждать, и все тогда наладится, и все будет превосходно, отлично. Она знала, что он счастлив с нею, и благодарен ей, и удивлен, что такое бывает на свете — у него еще не было своей женщины, своей любви, — что это только сейчас ему открылось, что он плохо верит всему этому. «Ничего, — думала она, целуя и разглаживая ему волосы и глядя в его зеленые, потерянные сейчас глаза, — ничего, все будет иначе, все будет лучше, все будет прекраснее…»

А он, словно читая ее мысли, неожиданно и быстро сказал:

— Клавдя, ты про меня некрасиво не думай. Слышишь? С человеком разное бывает, так у меня в данный период неприятности.

Клавдия молчала.

— С одной стороны премия, и я гуляю, — говорил он, — а с другой на линии на меня накатка…

— Что значит «накатка»? — спросила она.

— Ладно, Клавка, — тихо сказал он, вновь притягивая ее к себе. — Не думай никогда ничего. Неприятности — и все. Недоразумение. Ясно?

— Ясно, — вздохнула она, — ясно. С одной стороны, премия, и ты гуляешь, а с другой — на линии «накидка».

— Накатка! — вяло поправил он.

Она ушла, когда уже рассвело, — ослабевшая, со звоном в ушах, ничего не понимающая. Она оставила его спящим. Алексей лежал навзничь, его рот был полуоткрыт, светлые тонкие волосы спутались. Клавдия укрыла его одеялом по голую татуированную грудь, поплакала немного и пошла.

В ФЕВРАЛЕ

Мирон Дроздов и еще одно письмо

— Ох, и опера! — сказал Бочков Побужинскому. — Очень, ты меня прости, Виктор, доволен я, что у тебя зубы разболелись, иначе бы не собраться. И Галина довольна. Вообще, люблю я этот наш театр. Конечно, Иван Михайлович правильно говорит — многого мы не понимаем, но все-таки театр — это должен быть праздник. И здание чтобы красивое было, и музыка, и артисты…

Побужинский слабо охнул от горячего супа, схватился за щеку, минуту помотал головой, потом, когда «отпустило», возразил:

— Что значит «все красиво»? А допустим, Горького произведение «На дне»? Там тебе никто не поет, и красоты никакой нет, одни, можно сказать, лохмотья, а разве не забирает за душу? Между прочим, Николай Федорович, «старик» наш вчера тоже был в театре.

— А я его не видел.

— Да не в Академическом, а в нашем. «Марию Стюарт» смотрел.

— Откуда это тебе известно?

— Окошкин стукнул. Очень, говорит, довольный Иван Михайлович из театра вернулся. И хотя из жизни королев и всяких ихних интриг, но похвалил. Василий считает, что, может, «старик» теперь в конце концов и женится.

— На ком это? — удивился Бочков.

— А на Марии Стюарт. На Балашовой. Великолепно, Окошкин говорит, играла.

— Что ж ему, на всех жениться, которые хорошо играют? И почему обязательно жениться, ты мне объясни, Виктор?

— Да какая-то неполноценность есть в человеке, если он неженатый, — задумчиво произнес Лобужинский. — Особенно если это человек немолодой.

Бочков насупился:

— Значит, Иван Михайлович неполноценный?

— Почему?

Доев суп, они посовещались и заказали себе по шницелю. Но Побужинский раздумал, позвал официантку и попросил:

— Перебей мне, Нюра, на биточки. Мне шницель не поднять с моим состоянием полости рта…

Он давно ухаживал за белокурой Нюрой и нынче стеснялся своей раздутой щеки. И стеснялся, что, пригласив Анну вчера в театр, не смог пойти. Ему уже было известно, как она ждала его под аркой, но объясниться по этому поводу он еще не успел.

— Вот, Анюта, за нас с тобой Николай Федорович с супругой вчера побывали на «Кармен», — сказал Побужинский, когда Нюра принесла биточки, — но мы непременно пойдем, ты не обижайся…

— Очень надо! — ответила Нюра.

— Быть тебе скоро полноценным человеком! — посулил Бочков и ушел из столовой, чтобы не мешать товарищу в трудном деле примирения с оскорбленной Нюрой.

Выкурив папироску, он засел за липовые документы по делу Тамаркина, быстро выписал в блокнот несколько цифр, выругался, что нет под рукой счетов, и сложил в уме. Получилась недурная цифра. В это мгновение зазвонил телефон, и он услышал голос Лапшина:

— Николай Федорович? Ну как «Кармен»?

— Здорово, — сказал Бочков. — Замечательно. А как «Мария Стюарт»?

— Ишь, уже знает. Сильный спектакль, и пьеса хороша. Вот взял в библиотеке, перелистываю. Фридрих Шиллер. Окошкина там нет?

— Был, убежал, товарищ начальник. Он же с охотниками занимается.

Лапшин помолчал, Бочков почувствовал, что Иван Михайлович смеется.

— Опять Окошкину письмо прибыло от Жмакина, — сказал Лапшин. — Целый, понимаешь, пакет. И надписи — «Не вскрывать, лично, секретно…»

— Не вскрыли?

— Зачем же! Вскроет сам лично товарищ Окошкин…

Бочков тоже засмеялся. Окошкинскую историю теперь знали все в отделе, и бедному Василию проходу не было — эту казнь придумал для него Лапшин.

Трубка щелкнула, Бочков вновь вернулся к своим цифрам. Пожалуй, эту работу он любил не меньше, если не больше, чем оперативную. Здесь тоже виделись ему засады, увертки, почти непреодолимое упрямство, здесь тоже нужно было разгадывать, решать, делать точные и строго рассчитанные выводы. И, покуривая дешевую папироску после шницеля с картофельным пюре, Бочков находил для своего государства сотни тысяч рублей, совершенно не придавая значения суммам, а лишь выполняя свой долг, долг часового, поставленного охранять народное добро. Это, впрочем, не совсем точное определение он выдумал сам, и оно ему очень понравилось — и мозглыми ночами в болотах, когда ловил он конокрадов, и в прокуренной комнате за всякими дебетами, кредитами и сальдо, и в скучных засадах, и во время допросов, которые вел он всегда точно, умно, жестко и, по словам Лапшина, «нацеленно».

Распахнулась дверь, влетел Окошкин — красный, с блестящими глазами, сердито-гордый. Бочков вскинул глаза, присмотрелся. Таким Василия Никандровича он, пожалуй, еще не видывал.

— Я за советом, — сказал Вася и, близко придвинув стул к Бочкову, начал чиркать своей знаменитой зажигалкой.

— Возьми, вот спички, — сказал Бочков.

— Я к Ивану Михайловичу боюсь идти, — пояснил Окошкин, — у меня полоса такая, неполадка за неполадкой. Может, я вправду очумел маленько. Ты, Николай Федорович, не смейся, но сам знаешь — пришла беда, отворяй ворота. А нынче, даже представить себе не могу, может, это опять прокол будет, но в Ленинград приехал человек, который жил в одной квартире с Самойленко, когда тот ушел на охоту. И он, может быть, даже знает, с кем именно Самойленко в последний раз ушел. Можешь себе вообразить?

— Что ж его не опрашивали ни разу все это время? — холодно осведомился Бочков.

— То-то и оно, что не опрашивали! — воскликнул Окошкин. — То-то и оно! Тут цепь случайностей. Самойленко утром ушел на охоту, а этот инженер, этот самый товарищ, в тот же день уехал надолго за границу. И вот все думали, что Самойленко уходил один, а дворничиха Васильева Анастасия Филипповна, которая уже давно не работает и тогда тоже не работала, но зашла навестить племянника, сама видела, как только часа в четыре дня за этим самым геологом прибыла машина и он с чемоданом и пакетом уехал. Ему должно быть точно известно: один уходил или не один.

— Интересно! — произнес Бочков.

— А? — крикнул Окошкин. — Верно ведь?

— Ты с ним не беседовал?

— С геологом-то? Да, Николай Федорович, думаешь, так просто? Он человек масштабный, занятой, в годах в больших, как подступиться?

— Поезжай, отыщи и расспроси, — сказал Бочков. — Действуй быстро, решительно, спокойно. Если это все так — значит, порядок. Ивану Михайловичу докладывать сейчас ничего не надо, он занят, да и не разорваться ему со всей нашей бригадой. Быстренько, Окошкин!

Василий Никандрович нахлобучил шапку, вздохнул и медленно пошел по тусклому коридору Управления. Он устал, хотелось есть, было неловко тревожить человека, только что приехавшего из-за границы, пожилого, чуть ли не профессора, вопросами о давно погибшем Самойленко.

Но геолог принял Окошкина против ожидания очень вежливо и даже гостеприимно. Угостил Васю сигарой, от которой того чуть не стошнило, подумал и, прохаживаясь по толстому ковру, сказал:

— Видите ли, мой друг, Самойленко был человеком нелюдимым, довольно одиноким, как вам известно, вдовцом. Старый рабочий, коренной петербуржец, натура цельная, великолепный токарь. Сюда на улицу Пестеля он перебрался, овдовев, незадолго до моего отъезда. И все-таки у нас с ним были недурные отношения. Мы оба чаевники, вот на этой почве и сошлись. И охотники оба — я несостоявшийся, а он состоявшийся. У меня и ружье отличное, а у него дрянь, я и книг массу на этот предмет проштудировал, а он ни одной, я и на тигров охотился, а он тигра только в зоосаде видел, тем не менее он был великолепным охотником, я же — никаким, потому что он был талантлив в этой области, а я бездарен…

Окошкин слушал напряженно, вглядывался в геолога до боли в глазах — в этот халат с широкими рукавами, в крученые шелковые шнурки, в набрякшее лицо с подстриженными усами, вглядывался и не понимал, о чем, собственно, идет речь, вплоть до того мгновения, когда услышал совершенно поразившую его фразу:

— Тогда он отказался брать меня с собой на охоту и стал ездить с двумя парнями, кажется братьями, фамилию которых я нынче запамятовал. Спортивной внешности юноши, очень приятные, воспитанные, из интеллигентной семьи…

— И в этот день… вот в четверг шестнадцатого… — слегка даже заикаясь, перебил Окошкин, — он тоже с ними поехал? С братьями?

Геолог потер пальцами виски, подумал и ответил:

— Знаете… боюсь сказать… Он уезжал рано, на рассвете, я еще дремал, хотя мне предстоял тоже отъезд, и длительный притом.

— Но голоса… голоса вы слышали, товарищ профессор? Их голоса?

— Меня зовут Георгий Андреевич, — произнес геолог. — И я не профессор. Что же касается голосов, то что-то слышал, но чьи именно голоса, не упомню.

— Не этих братьев?

— Может быть, и они были. Но я исключаю возможность убийства, даже если бы мальчики и поехали с ним. Совершенно интеллигентные юноши, если я не ошибаюсь, кстати, они-то из профессорской семьи.

— Хорошо бы вспомнили вы их фамилию, — попросил Окошкин, — или, может быть случайно, адрес.

— Адрес — Фонтанка, — морща лоб, сказал Георгий Андреевич. — Это совершенно точно. На Фонтанку, не доезжая Невского, я их однажды на машине вместе с Самойленко подвозил.

Окошкин поднялся. В ушах у него звенело. Ему не нужна была теперь фамилия братьев. Ему нужен был только Лапшин, возможно скорее Лапшин. Братья Невзоровы жили именно на Фонтанке, не доезжая Невского, и братья Невзоровы утверждали, что никакого Самойленко они и в глаза никогда не видели. Значит… Впрочем, Василий Никандрович даже не решался додумать до конца, что все это значит.

Лапшин сидел один, когда Окошкин к нему постучался. Слушая Василия, он чинил карандаши — граненый красный, потом граненый синий. Окошкин знал, что Иван Михайлович всегда чинит карандаши, когда волнуется… Потом, вскинув на Окошкина светлые глаза, Лапшин сказал:

— Хорошо, Вася. Очень хорошо! Мы их непременно всех тут на минуточку сведем, очную ставочку сделаем, и будет у нас порядок.

— Без меня?

— Почему же без вас? — опять переходя на официальный тон, произнес Лапшин. — Конечно, при вашем участии. И кстати, тут ведь что еще важно, товарищ Окошкин, что чрезвычайно важно. Жмакин, ваш друг — кстати, тут вам еще одно письмо от него поступило, — и он бросил Окошкину через стол пакет, — на ваше имя… Так вот этот Жмакин самый первый свой срок получил именно за Невзоровых, по их показаниям. Тут с особой тщательностью нужно разобраться и все как следует взвесить и продумать…

Окошкин моргал. Пакет жег ему руки, все толковое, что сделал он за сегодняшний день, растаяло, вновь он стал конченым человеком, несчастным и погибшим.

— Ладно, идите к себе, ознакомьтесь с вашей почтой, — велел Лапшин, — а часов, что ли, в девятнадцать поговорим совместно о деле Самойленко… — Он подумал и добавил: — Самойленко — Невзоровых. Так?

— Есть, товарищ начальник, — вставая, сказал Окошкин.

Он мог еще получить пулю в спину, но Иван Михайлович не сказал больше ничего о пакете Жмакина. Бочков за своим столом все еще считал, копаясь в толстых книгах. Побужинский ласково допрашивал кого-то из шайки Мирона Дроздова. Окошкин воровато огляделся и сел спиной ко всем — читать жмакинское послание.

— Рисует, между прочим, Жмакин исправно, — сказал Бочков, встав у плеча Окошкина. — Тут кое-какие детали хорошо подмечены.

Погодя он подошел, ласково положил убитому Окошкину руку на плечо и тихо посоветовал:

— Не огорчайся, Васюра. Все проходит, как выразился кто-то из мудрецов. Лучше расскажи, как там с твоим профессором…

Окошкин начал рассказывать, в это время к Лапшину провели Дроздова.

— Селям алейкум! — сказал он Бочкову. — Привет, Николай Федорович!

И Окошкину он тоже помахал рукой.

— Ну так как? — спросил Лапшин, когда Дроздов сел и закурил папиросу. — Вы будете говорить, или мне рассказать ваше последнее дельце?

— Сначала, может быть, установим для точности адрес?

— Геслеровский шесть, — сухо сказал Лапшин.

— Ваш верх! — согласился Мирон. — Наводку на гражданина Каравкина сделал Соловейчик из артели «Прометей». Он с нами связан не первый год.

— Врете! — усмехнулся Лапшин.

— Гражданин начальник…

— Врете! Соловейчик умер два года тому назад в Херсоне. Вы плохо осведомлены. О том, что Каравкин — преступник и что у него много денег на дому и немало ценностей, знал только один человек…

Дроздов медленно бледнел.

— Этого человека Каравкин покрывал и снабдил его даже некоторыми документами, разумеется липовыми. Этот человек, способный на все, решительно на все, потому что его давно ждет расстрел, этот человек продал Каравкина вам за хороший документ. Вы его снабдили паспортом. Так? Человек этот не кто иной, как Корнюха, тот самый Корнюха, которого вы будто бы совершенно не знаете. Помолчите, Дроздов, я сейчас вас не спрашиваю, и теперь явка с повинной не пройдет.

— Сделайте мне очную ставку с Корнюхой! — почти взвизгнул Дроздов. — И прошу меня на бас не брать, я не маленький!

— Я тоже, Дроздов, не маленький! — сказал Лапшин. — Слушайте меня внимательно. Каравкин положился на Корнюху, думая, что тот в его руках. Но люди типа Корнюхи ищут где глубже. Ему нужно было уйти от Каравкина, перестать зависеть от него, исчезнуть. И он перекинулся к вам, попросив очень небольшое, с вашей точки зрения, вознаграждение. Так как Корнюха был своим в семье Каравкина, то он точно выяснил для вас, что Каравкина вызвали в правление и что он там будет не менее двух часов. Именно Корнюха позвонил в квартиру семнадцать после часа дня, вошел и сказал, что Каравкин арестован нами. Супруга Каравкина — Анна Александровна — по совету Корнюхи собрала в желтый кожаный чемодан все деньги, бриллианты, золото и прочее. А вы с вашими мальчиками ждали ее в подъезде. Вас было трое. Когда Анна Александровна захлопнула за собой дверь, вы вежливо задержали ее, отрекомендовались сотрудником уголовного розыска, изъяли чемодан, сели в машину и уехали. Операция эта на вашем языке называется «разгон», так? И при всем этом вы были совершенно уверены в успехе, так как знали, что Каравкин не поднимет шума, потому что деньги его и ценности — краденые. И Каравкин действительно шума не поднял. И не поднял бы…

— Так как же? — сухими губами, едва слышно спросил Дроздов. — Так как же вы…

— Вам желательно узнать, как же? — лениво усмехнулся Лапшин. — Нет, Дроздов, вам это не узнать. Во всяком случае, не так же, как об этом пишут в книжках. Совсем не так же. Ну а теперь будем писать.

— Шофер был ваш, — сказал Дроздов. — Я тоже как-нибудь разбираюсь.

— Шофер-сыщик, это я видел в кино, году в двадцать шестом, — сказал Лапшин. — Может быть, мы даже вместе видели, вы тогда очень любили кино, Дроздов…

Мирон вздохнул.

— Мало ли что я любил! — сказал он, подвигая к себе чернильницу, перо и бумагу. — Мало ли что? А чашечку черного кофе по-турецки в Батуми? А лангусты? А макрель с холодным белым вином?

— Где Корнюха? — внезапно, грубо и угрюмо спросил Лапшин.

— Я не приставлен к вашему Корнюхе! — нагло ответил Дроздов. — Откуда я могу знать, что этот губастый наводчик и есть Корнюха?

Лапшин молча поднялся и пошел к окну. На площади уже зажглись фонари. Вечер был бесснежный, морозный, сухой. Там, где-то в этом вечере, ходит Корнюха, мучается Жмакин, позванивают коньками братья Невзоровы. Нелегкий нынче день, и завтра будет не легче, и послезавтра.

— Когда кончите с делом Каравкина, напишите подробно всю историю ограбления завхоза Федулина, — будничным голосом произнес Лапшин. — Вы слышите, Дроздов?

— Что я — писатель, все время писать? — ответил Мирон. — Кто вам дал дело, пускай и пишет.

— Двое уже написали — Маркевский и Долбня.

— Написали? — воскликнул Дроздов.

— А почему же не написать? Картинка ясная, запираться глупо. А вы все не дураки.

— Это разумеется, — согласился Дроздов. — Просто, гражданин начальник, я не люблю процесс писания. Рука устает, честное слово.

— Оно так, — подтвердил Лапшин, — тем более вам, Дроздов, длинно приходится писать, голова-то всей шайке — вы, вам с горы виднее.

Некоторое время Мирон молча писал, потом осведомился:

— Кстати, гражданин начальник, я могу надеяться на получение передачи? У меня тут проживает одна дама, она уже не очень молодая, но я лично помню ее «еще светлокудрой», как написано у поэта.

— Адрес и фамилию дамы тоже напишите! — посоветовал Лапшин. — Мы с ней побеседуем, а там видно будет.

— А это по-джентльменски?

— Абсолютно. Тем более, что фамилия дамы — Жерносеков и зовут ее Севастьян Модестович. Так, Дроздов?

— Какой-то вы прямо гипнотизер! — сказал Мирон. — Чтение мыслей на расстоянии. Если хотите знать мое искреннее мнение, то вы блестящий работник, и я совершенно не понимаю, почему вы еще не самый большой начальник по нашей части.

Когда Дроздова увели, Лапшин позвонил Николаю Федоровичу и велел прислать Толю.

— Он свою кашу пошел есть! — ответил Бочков.

Толя был самым молодым в бригаде и, как выразился о нем однажды Криничный, «настырно храбрым». Либо он что-то доказывал сам себе, либо закалял свою волю, либо рисовался перед более опытными работинками — понять было трудно, но во всяком случае хлопот он доставлял немало. И сейчас Иван Михайлович решил провести с Грибковым душеспасительную беседу.

— Вот что, — прикрывая трубку ладонью, негромко говорил Лапшин. — Вот что, Николай Федорович, посмотри ты, пожалуйста, за ним, вернее — присмотри. Как говорится — греха бы не случилось. Лезет парень на рожон.

— Трудный случай! — со вздохом сказал Бочков. — Исключительно трудный. У Анатолия, главное, еще теория своя есть.

— Какая такая теория?

— А он ее сам доложит, не утаит. Он ее любит развивать — эту самую теорию. И вам разовьет. Да, очень трудный случай…

— Да чем трудный?

— Горит парень, Иван Михайлович. И я вам прямо заявляю: когда смотрю на комсомольский значок Грибкова, думаю — хорошо батьке, родившему такого сына.

— А как его батьке будет, когда такого сына, например, ранят? Инвалидом сделают? Ты об этом думал или не думал, Николай Федорович?

Бочков молчал.

Лапшин заговорил строже:

— В ближайшие дни надо без шума и без обиды нашего Толю на какую-нибудь тихую работенку поставить. Аккуратно только и дипломатично. Повзрослеет чуток, охладится, тогда вернем на оперативную. А нынче из столовой придет — пусть ко мне явится, я ему мораль прочитаю…

Положив трубку, Лапшин потянулся, закурил и опять открыл томик Шиллера. Перелистывая страницу за страницей, он словно бы слышал опять глуховатый и усталый голос Стюарт — Балашовой, когда она говорила:

Могут с нами низко
Здесь поступить — унизить нас не могут…

«Черт его знает, в чем дело! — подумал Лапшин. — Из жизни монархий и династий, а прямо за горло держит. Отчего?»

Он еще полистал том и опять услышал голос, исполненный усталого презрения, холодно-насмешливый и в то же время совсем не театральный:

Я вижу этих доблестных вельмож
При четырех монархах без стыда
Четырежды меняющими веру…

Строгий Павлик принес почту и вечернюю газету. Лапшин кивнул. Павлик сухо доложил:

— Там Грибков дожидается. Войти ему?

Зазвонил телефон, это с Трехозерного хутора сообщали, что водолазы работают четвертый день, но лед очень толстый, покуда «предмет» не найден. Лапшин улыбнулся — конспираторы тоже — «предмет»! И взглянул на Толю Грибкова. Тот стоял перед письменным столом, покусывая губы, — подтянутый, светловолосый, стройный. Разговаривая по телефону, Иван Михайлович машинально поглаживал томик Шиллера. Грибков — он перехватил его взгляд — старался прочесть на корешке золотое тиснение.

— Шиллер, Шиллер! — сказал ему Лапшин, закрыв трубку ладонью. — Фридрих Шиллер! — И протянул книгу.

Потом, отговорив с Трехозерным, велел:

— Садись вот в кресло, побеседуем!

Анатолий сел, поглаживая корешок книги. Иван Михайлович осведомился!

— Это правда, что ты для укрепления воли спишь дома не на кровати, а на тонком одеяле, на полу?

Толя мучительно и мгновенно покраснел.

— Правда?

— Мама нажаловалась?

— Мама. И не нажаловалась, а просто позвонила мне и попросила, чтобы я с тобой поговорил. Масла тоже не ешь? И конфет? И вместо чая или кофе пьешь горячую воду?

Грибков теперь был красен так, что Лапшину стало его жалко.

— В быту необходимо отделять то, без чего нельзя прожить, от того, что находится на грани роскоши, — не глядя на Лапшина, произнес Грибков. — Сегодня я пью кофе с молоком и с сахаром, завтра я желаю пить шоколад, а послезавтра мне не хватает денег на шампанское, ликеры и такси. Изучение психологии преступника…

— Ты мне глупости не говори, — крикнул вдруг Лапшин. — Родная мать ему сварила кофе с молоком, а он ей, понимаешь, заявляет, что не намерен скатываться. Значит, если я ем котлеты с макаронами, то я скатился? Чтоб этот вздор я больше никогда не слышал!

— Но Дзержинский…

— Так ты не Дзержинский! Ты пока что Анатолий Грибков, и даже еще без отчества. Набрался, понимаешь, идей! Я старый чекист и со всей ответственностью тебе заявляю — туго придется стране, подтянем пояса. Первыми подтянем, детям нашим пайки отдадим, как мы это делали, когда нужно было. А сейчас мне твое здоровье нужно, чтобы калориев тебе хватило и витаминов. И на полу нечего спать, когда койка имеется…

— Но, привыкнув спать на кровати, товарищ начальник…

— Ну и привыкай! — без всякой злобы, но очень громко перебил Лапшин. — Но, между прочим, царя сваливали, кстати, еще и для того, чтобы каждый трудящийся не на полу валялся и не на нарах, а жил культурно, по-человечески. Может, и к бане привыкать тоже вредно, потому что вдруг такой случай произойдет, что бани не окажется?

Толя не отвечал, понурившись. «Ах ты, господи, какой он парень!» — счастливо подумал Лапшин и перешел на другую тему:

— Как там с Мамалыгой все произошло?

Толя вскинул на Ивана Михайловича глубокие, широко распахнутые глаза и подробно, ничего не тая, строгим и осуждающим голосом рассказал, как упустил Мамалыгу. Он рассказывал о себе как о другом человеке, бесстрастно и жестоко, ни в чем не ища ему оправдания.

— Ладно, — переходя на официальное «вы», заговорил Лапшин. — Несмотря на самокритику, которой у вас в избытке, вы, Грибков, не с того конца начали. Вам было известно, что Мамалыга крепко вооружен?

— Предположительно…

— Следовательно, было известно. Так же, но уже точно, а не предположительно, вам было известно, что терять этому гаду нечего. Согласны? Пойдем дальше: вы не мальчик, хотя и молоды, работаете не первый день, хотя и не очень давно, и не можете не понимать, что в данном случае подвергали себя безрассудно и бессмысленно смертельному риску. Ну, убил бы вас Мамалыга, а убив, в условиях пустынного в эту пору парка, спокойно ушел бы. И, уходя, знал бы, что мы на следу, что ему нужно уезжать из нашего города. Кому польза?

— Разрешите? — спросил Толя.

— Разрешаю! — буркнул Лапшин.

— Если бы все советские граждане, все решительно, — упрямо и страдальчески глядя в глаза Лапшину, заговорил Толя, — не думали бы о риске, то уже сейчас, на данном этапе, мы бы не имели ни одной хулиганской публичной выходки. Разве вы не согласны, товарищ начальник, что многие и многие еще рассуждают, что их хата с краю! Разве вам неизвестны случаи, когда наши работники милиции после рабочего дня, переодевшись в штатское, «не вмешиваются»! Понимаете? Это что же такое? Он с супругой находится, и поэтому он уже «не служит». И проходит стороной. Больше того… вот, например, мой брат…

Толя задохнулся, но справился с волнением и спросил, можно ли ему закурить. Лапшин кивнул. Он слышал что-то неопределенное о том, что у Грибкова погиб брат, но как и при каких обстоятельствах — не знал.

— Он был учителем, — продолжал Грибков, — он в своей жизни мухи не обидел. Маленького роста, слабый, болезненный, очень близорукий. И вот на гулянии в Петергофе шпана привязалась к двум девочкам. Они дергали их за косы и говорили всякие нецензурные слова, хватали… Короче, брат вступился. И тогда они начали его избивать. Они закинули его в болото, за кусты, а люди стояли и смотрели, и был даже один военный, который тоже смотрел. И когда какая-то старуха крикнула ему, как это он так смотрит, то он ответил: «Я, мамаша, военный человек, а не милиционер». И на суде он был свидетелем, и на суде имел нахальство сказать, что если каждый человек будет вмешиваться в функции милиции, то произойдет кавардак и анархия. А брат через два месяца умер, так и не мог поправиться, и все удивлялся, уже умирая, удивлялся на посторонних. Вы меня простите, товарищ начальник, может, я неправильно рассуждаю, но вот, например, есть статьи за контрреволюцию, за спекуляцию, за разбой, за воровство. А как же вот это? Посторонний? Как это может быть такое на свете — «посторонний»?

— Погоди, Анатолий, — опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. — Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.

— Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, — почти дерзко сказал Грибков. — Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.

Лапшин усмехнулся.

— Ладно, — ответил он, — я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…

Он подумал и добавил:

— Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги — это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?

В конце концов Толя согласился с Лапшиным.

— И вот еще что, Анатолий, — вставая, сказал Иван Михайлович. — Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так — в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… — Лапшин чуть-чуть смутился. — Понимаете? Иначе задохнешься.

— Это я понимаю! — серьезно и упрямо сказал Грибков. — Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.

И неожиданно он добавил:

— Я художественную литературу очень люблю.

— Какую же именно?

— Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…

— И хватает тебе времени читать?

— Большей частью не хватает! — сказал Толя. — Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…

— Молодость, а не слабость воли! — сердито усмехаясь, сказал Лапшин. — Ты сколько в среднем спишь?

— Не меньше пяти часов! — с готовностью сознался Толя. — И бывает мало. Еще стихи…

— Какие стихи?

Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.

— Какие еще стихи?

— Пишу стихи, — сухо ответил Анатолий. — Не получаются…

— Это дело трудное, — сказал Иван Михайлович. — Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…

Они оба опять сели и заговорили о стихах…

В Лахте

Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись — Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.

Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.

Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка — по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.

Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала — сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.

Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.

— Николай! — крикнула она.

Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.

— Свинью бьют, — сказал он и кивнул на забор, — бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…

Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.

— Напился, — сказала Клавдия с укоризной, — один напился! Стыд какой!

Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?

— Пойдем, — сказала она, — ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…

Жмакин засмеялся.

— Я — свободная птица, — сказал он, — меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!

Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.

— Пойдем, ляжешь, Коля, — дрогнувшим голосом сказала она, — пойдем, Николай.

Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.

— Пусти! — сказал он.

Клавдия молчала, задыхаясь.

— Пусти! — повторил он, потряхивая рукой.

Мимо проезжал обоз — сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.

— Посторонись, — сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.

Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба — и Клавдия и Алексей — стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала — ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:

— Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!

Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.

— Не ходи ни за что, — говорила Клавдия. — Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…

— Неужели? — со странным смешком спросил Жмакин.

— Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.

— Куда это? — быстро спросил он.

— Да в милицию же, господи, — продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, — и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас — таких скандальных — на карандаш берут, потому что…

— Дурочка ты, — тихо и почти ласково перебил Жмакин. — Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?

Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.

— Хочешь, я тебе все скажу? — спросил он быстрым шепотом.

— Не надо! — так же быстро и испуганно ответила она. — Не надо, Коленька, миленький…

Если бы не это чужое имя — Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги — все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.

— Я — вор, карманник, щипач, — говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. — Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, — ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, — уже интересничая, продолжал Жмакин, — я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…

Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! — думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, — убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»

Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя». Ну что же, не вышло! Не вышло и не могло выйти! Не выйдет никогда! Где-то он читал или слышал, что смерть — слабость или трусость, такая смерть, какую он придумал, да что поделаешь — кому нужно, тот знает, что трусом он не был, слабым не был, а какая уж досталась ему судьба, такая и досталась, и никуда от нее не денешься. За все он расплатится теперь и всем насолит. — и гаду Митрохину, который ему не поверил, и тому первому, утомленному своей специальностью судье, и братикам Невзоровым, и Лапшину, который мог бы помочь, но не помогает, и мамаше-покойнице, и Клавдии, которая его сейчас выгонит, позабыв те любовные слова, которые так недавно шептала ему.

И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты — подумаешь, невидаль!

Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.

Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед — в затылки людей, едущих в машине, — и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:

— Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…

Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.

— Да не вышло, — говорил он срывающимся голосом, — не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! — шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. — А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, — спрашивал он, — или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…

Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.

— Ну, чего? — спрашивал он. — Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… — Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.

— Я не убегу! — говорил он глумливым голосом. — Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! — кричал он. — Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!

Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.

— С ума ты сошел, — сказала она, почти не разжимая рта, — ну куда я тебя поведу, куда?

Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, — она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.

— Ладно, — сказал он, — иди, и я пойду. — Он почувствовал себя вдруг очень усталым. — Иди домой, а я уеду.

— Куда ты уедешь?

Клавдия подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.

— Куда ты поедешь? — во второй раз спросила она. — Воровать поедешь?

Он молчал.

— Я тебя не отпущу, — сказала она совсем ему в лицо, — тебя из дому не пущу, понял?

Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.

— Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, — говорила она, — ты мне все скажешь, и я за тобой куда угодно поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никуда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, — повторила она со страшной силой, — и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу: вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну, пойдем, — говорила она и тянула его за собой по дороге, — пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну, иди же, иди, не упирайся…

В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою, и в то же время прижималась к его плечу и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порой прерывали голос.

Так, почти силой, она довела его до дому и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессиленного, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренко, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.

Потом села рядом с ним, подложила теплую руку под его щеку и заговорила негромко, ласково, как с больным:

— Сразу мы, Алеша, ничего не придумаем, да ты еще и пьяненький к тому же. И пьяненький, и дергаешься весь, хотя и сильный, но я тебя куда сильнее. Ты не обижайся только, не лезь в бутылку. Ты ведь не такой, Алеша, каким себя показываешь, ты измученный очень человек, и жить ты хочешь, как все, — трудом, пускай даже самым тяжелым, но как все, и порядка ты хочешь, и чтобы все свой смысл имело. Ты нынче даже ударить меня мог, очень распалился на ту свою, первую, обиду, и я за тебя обиделась, но ведь не может же быть, чтобы мы с тобой правду не нашли. Не при царе живем, Алеша, и не…

— Не при капитализме, — с презрением перебил он, — знаем, слышали…

— Не шуми, — попросила она, — не шуми на меня, Лешенька. Я не пугливая, я никакого страху с самого своего детства не знала. Я до большого начальства дойду, и батька мне поможет, и Алферыч поможет, мы попросим разобраться и понять, как это с тобой все случилось. А когда разберутся и получишь ты окончательный срок, небольшой, — поспешно и ласково добавила она, — немного, я ждать стану, передачи тебе носить. Это ничего, когда человек ждет, Алешенька, он все может перенести, потому что есть для чего…

— А потом? — приподымаясь на кровати, спросил он. — Потом? Какая у меня специальность? Что я — знаменитый токарь, или профессор наук, или кто? На кой тебе хрен такое сокровище сдалось?

Ему нужно было теперь, чтобы его утешали, за всю его жизнь с ним никто так не говорил, и в груди его сладко спирало. А Клавдия понимала это и говорила самые нужнейшие ему слова:

— Да, господи, — сказала она, — да что ты, Алеша! Сам же рассказывал, какие антенны на крыши, да еще на скользкие, ставил, мальчиком, маленьким еще. Ты захочешь, все сможешь, ты горы, Алеша, перевернешь, твоя жизнь только не туда завернулась, а когда напрямик, на большак выйдешь, знаешь, как будет? Выйдем с тобой из дому на станцию, и все говорить станут: «Во, Клавка себе какого орла отхватила, Жмакин это, про которого в газетах было».

— А что было-то? — пренебрежительно спросил он.

— Как что? Например, трудовой подвиг ты можешь осуществить!

— Из зала суда будет, вот что.

— Ах, раскапризничался? — с живым, милым смехом сказала она. — Ах, разнесчастненький!

И, захватив его ладонью за подбородок, жестко добавила:

— За мной не пропадешь. Как ни виляй, я из тебя человека сделаю. И не какого-нибудь, а советского. Я за швалью запьянцовскую замуж не пойду, а ты теперь мне муж, и когда будут с тебя допрос снимать, обязан ты, чтобы чин по чину записали — женат на такой-то и на такой-то.

— Посадят и тебя.

— Врешь, не посадят. Нет такого закона.

Она поднялась. Он попросил ее остаться.

— Не останусь! — с прежним своим легким смехом ответила Клавдия. — Нынче думать надо, а с тобой тут какие думки.

Вздохнула, потянулась и посулила:

— Ох, достать бы мне до этих братьев Невзоровых, я бы им показала, почем фунт лиха.

И все-таки ночью она пришла к нему, сказала шепотом, что все надумала, и легла рядом. Ночь кончалась, наступало утро. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», — спокойно подумал Алексей и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.

— Ну? — спросил Корчмаренко.

— Чего «ну»?

— Выбрала? — Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.

— Чего выбрала?

— Пошел чевокать, — опять почесываясь, сказал Корчмаренко, — другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь, добродушный.

Жмакин молчал.

— Хочешь квасу выпить? — спросил Корчмаренко. — У меня есть пара бутылок с изюмом. Анафемской силы.

Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренко. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, вывороченными ступнями, пошел в комнату.

— Иди, — сказал он не оборачиваясь. — Иди, потолкуем.

Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета квас и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:

— Ничего бычок, подходящий.

И, смакуя шибающий в нос, действительно очень вкусный напиток, добавил:

— Я жизнь до чрезвычайности люблю. Здоровье обожаю, когда дети рождаются благополучно, когда собака от молодости скачет, когда почки на деревьях лопаются. И квасу люблю попить, и водочки могу принять, и музыку слушать. Я» брат Николаша, уважать люблю. Понимаешь меня?

— Понимаю.

— Врешь, меня так сразу не раскусишь. Я уважать люблю умелые человеческие руки, золотые, так называемые в печати рабочие руки. Если человек что делает ловко, с душой, а не только по форме, я до слез это уважаю. И ум человеческий за беспредельные его возможности. Чего глядишь?

— Нормально, — сказал Жмакин. — Слушаю вас и гляжу. А что — нельзя?

— Можно! — разрешил Петр Игнатьевич. — Любуйся на мое рыло. Но лучше слушай. Мне, например, какой сон часто снится, желаешь узнать? Снится мне восхождение на гору. Что вот сейчас вся полнота жизни для меня откроется, весь мир. А между прочим никакой я не альпинист и разные там Эльбрусы, Арараты и другие высоты исключительно на картинках видел. Отчего так?

Жмакин не знал.

Корчмаренко налил еще квасу, понюхал и добавил:

— А паразитов человеческих ненавижу я. Всяких там побирушек, несчастненьких, чересчур одиноких. Которая одинокая вдова, пусть в больницу идет нянечкой и не ноет нам свое нытье. Или, например, спекулянты. Как это можно, чтобы делать такое дело на земле, от которого не радость, а стыд? Чего они своим женам и детям квакают? Деньги? Да на кой ляд мне такие деньги неправедные, растолкуй.

Жмакин насупясь молчал.

Петр Игнатьевич еще отхлебнул квасу, повел глазами на потолок, осведомился деловито:

— Женишься? Или так, для препровождения времени?

— Она не пойдет.

— Это почему же?

— На кой я ей сдался! — печально и искренне ответил Жмакин. — Вы сами посудите, кто я есть?

— Кто? — воскликнул Корчмаренко. — То есть как это кто? Трудовой человек, и больше ничего нам не требуется? Вон личико-то у тебя обмороженное — это как, не в счет? Или, может быть, она желает за банкира, мистера, лорда замуж выйти? Так она у меня не такая…

— Не такая, — подтвердил Жмакин.

В соседней комнате сонно вздохнул Женька.

— Ты ее измором бери, — ласково посоветовал Корчмаренко. — Ты бери и женись, чего бы она ни вякала. Ты парень бывалый, ты в жизни хозяином можешь стать, из такого теста, как твое, хорошие калачи можно печь. Женщина разберется, а Клавка тем более. Пускай только увидит, каков ты есть человек. Она — Клавка-то — особенная. Другой такой в целом свете не сыскать. Как мать-покойница, жинка моя, Ксения Сергеевна. Знаешь, какая была?

Усмехнувшись невесело, он приопустил веки, заговорил глухо:

— И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела, и когда не надо плакала, и вдруг смеялась. Все нипочем Ксении было, любая беда — пересмешки, гордо свою жизнь прожила. Здоровая до удивления. Клавку родила, и молока столько, что двоих других выкормила. Не пропадать же товару, как считаешь?

— Верно.

— То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то байбак был форменный. Померла тоже по-особенному. Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь — можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а сама смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я. Я, говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит, и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись, и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, девчурочкой еще, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. Все в нем не по ней, да и правда, не мог я ее осудить. Дрянь парень, разбалованный выпивошка, хвастун. Взяла Клавдия его и выгнала помелом средь бела дня. И деньги на дочку не берет от него. Вот она какая. Клавдия-то!

Он помолчал.

— Холодно голому?

— Ничего, потерпим, — ответил Жмакин.

— Ты на ней женись, — еще раз строго посоветовал Корчмаренко. — Она очень сильной души девушка. А ты еще, как я понимаю, на свою дорогу не совсем вышел?

Жмакин спросил угрюмо:

— Это как?

— Еще смысла не имеешь главного. Вот у меня цех маленький, а все ж, как мне сдается, пропадет мой цех без меня. Оно, здраво рассуждая, конечно, неправильно. Обошлись бы. Но каждому человеку, когда что трудно, обязательно нужно свой смысл иметь. Ксеньку похоронил и потерял смысл, думал, хоть ложись за ней в землю. Ай нет! Уговаривают люди: «Петр Игнатьевич, перестань колобродить, выходи на работу, пропадаем без тебя». Врали, возможно, а к жизни обратно прицепили. Повеситься, я тебе скажу, в ту пору было мне куда легче, чем жить. Однако переступил и рассуждаю: тут я нужнее, чем в среде повесившихся товарищей. Удобрить землю своей тушей еще поспею, однако же срок не вышел. Вот, брат, в каком смысле я насчет дороги спросил.

— У каждого своя дорога, — опустив глаза, сказал Жмакин. — Я тоже свою имею, так что вы зря.

— Ой ли? Ты человек характера скрытного, да врешь чего-то, сдается, нет?

— Нет.

— А мне думается — подвираешь, но это мелочь. Клавка лучше меня людей понимает. И ежели что брешешь, то брехню из тебя вытряхнет. Спит она сейчас?

— Спит.

— Ну, иди и ты спи, время мало осталось до побудки. Квасу вот прихвати ей, мы с Ксенькой любили, бывало, ночью с устатку квасу хлебнуть.

Корчмаренко погасил керосиновую лампу и сказал уже в темноте совсем глухо:

— Ой, как вспомню, как вспомню! Не надо было ей помирать… Взяла кинула меня, разбирайся теперь тут…

И зашлепал босыми ногами.

Длинной ночью

— Ты бы, что ли, заехал за мной, — сказал Ханин по телефону. — Я спущусь. Сил нету одному сидеть. Или зашел бы, у меня тут коньяки прекрасных ароматов.

— Один и пьешь? — неприязненно спросил Иван Михайлович.

— Еще не пил, но буду! — пообещал Ханин.

— Ладно, заеду.

Потом Лапшин немного поговорил с матерью Грибкова Ириной Ивановной, похвалил ей ее сына и осведомился, спит ли он теперь на кровати. Толя это время спал на кровати, пил кофе с молоком и, задумавшись, съел вчера очень большой кусок пирога.

— Значит, проходит, — сказал Лапшин. — А парень он замечательный. Еще ему влюбиться надо…

— Ну, это успеется, — суховато ответила Ирина Ивановна.

Широко без стука распахнулась дверь, вошел Криничный в полушубке, за ним, раскатываясь сапогами по паркету, влетел Окошкин. У Криничного в руках было ружье «Зауэр», шестнадцатый калибр.

— Оно самое? — спросил Лапшин.

— Точно, оно! — ответил Криничный. — Номер сходится.

— Значит, все! — сказал Иван Михайлович. — Погорели братья.

И он стал обдумывать с Криничным способ, путем которого с наименьшими хлопотами можно было бы уговорить прижимистого Баландина подписать ведомость на оплату водолазов, а Окошкин в это время рассказывал подробности извлечения ружья из озера, «закованного льдом».

— «Закованного», «закованного»! — сказал Иван Михайлович Окошкину, понимая, что тот никак не может дождаться похвалы. — Молодец ты, Вася, такой сыщик — лучше на земле нет. Конечно, не без недостатков, но ты их поборешь со временем. Поборешь и далеко пойдешь…

— Смеетесь всё! — пожаловался Окошкин.

Ружье Лапшин поставил в свой шкаф, а документы из Общества охотников вложил в дело и закрыл сейф на ключ.

— Домой? — осведомился Василий Никандрович.

— За Ханиным заеду.

И, распорядившись вызвать повестками братьев Невзоровых, Лапшин спустился по лестнице, представляя себе, какое сделается лицо у Занадворова, когда с делом Самойленко будет покончено.

Ханин сидел в номере один, накинув пальто на плечи. Номер был унылый, длинный, со снятыми почему-то занавесками и скатанным ковром. На диване навалом лежали газеты, несколько номеров журналов, раскрытый том «Войны и мира».

— Чего киснешь, Давид? — спросил Лапшин.

— Размышляю — не застрелиться ли, — уныло ответил Ханин. — Только не из чего.

— За этим дело не станет, могу одолжить! — почти любезно сказал Лапшин. — Только поможет ли?

— «Только», «только», — кисло передразнил Ханин. — Оттуда никто не возвращался, неизвестно.

— Вот ты и давай, с возвратом. Записку не забудь напиши, если из моего пистолета станешь стрелять, как положено: «Прошу в моей смерти никого не винить». А то неприятностей по службе не оберешься.

Говорил Лапшин непривычно раздраженно, почти зло.

— Ладно, не сердись, Иван Михайлович, — попросил, шмыгая носом, Ханин. — Давай лучше коньяку выпьем с холоду. Насморк еще одолел.

Они выпили по рюмке. Лапшин искоса поглядывал на Ханина, на его худое, желтое, в резких морщинах лицо, на большие круглые стекла очков. Долго молчали. Было слышно, как внизу, в ресторане, играл оркестр.

— К пограничникам бы поехал, что ли? — тоскливо сказал Лапшин. — Вот к Федорову, он тебя знает и уважает. У меня участок — не соскучишься. Написал бы чего, у тебя прошлый раз сильно получилось, выпукло.

— Выпукло? — усмехнулся Ханин.

— А разве нельзя выразиться, что выпукло? — немножко испугался Лапшин. — Я хотел в том смысле, что не похоже, как у других. Ты, вообще, имей в виду, Давид, тебя народ, например у нас, хорошо читает. Всегда говорят — вот это наш Ханин дал так дал.

Опять донеслись звуки оркестра.

— С приветом! — сказал Ханин и выпил еще рюмку.

— Ничего не пишешь?

— Давно и ничего.

— На пьяную голову, да не выходя отсюда, вряд ли чего даже толковый журналист сочинить может.

— А может быть, я не журналист? Может быть, я писатель и теперь буду писать исключительно из головы, откуда ты знаешь? И не учи меня, убедительно прошу.

— Я и не учу. Я свои мысли высказал, всего и делов. И еще мне интересно, что бы твоя Лика сказала, посмотрев нынче на тебя.

Ханин подумал, потер руками лицо и ответил:

— Сказала бы, что это холуйство так жить. Она любила слово «холуйство» и многое им объясняла. Она как-то заявила: «Ты не хозяин жизни, ты ее холуй!»

— Кому сказала?

— Слава богу, не мне. Я холуем у жизни не бывал.

— Еще тут поживешь — станешь, — посулил Лапшин. — Поехали-ка, давай, Давид Львович!

— Вот допьем коньяк и поедем.

— Значит, ты будешь жрать коньяк, нализываться, а я после рабочего дня буду на это занятие глазеть? Так, что ли? Нет, брат, я чаю хочу и лечь хочу. Одевайся!

Спокойным шагом он пересек комнату, взял со стола бутылку, закупорил ее свернутой бумажкой и сунул в боковой карман реглана. Ханин сердито высморкался, надел пальто в рукава и нахлобучил шляпу.

— Небритый какой-то, черт тебя знает, — брезгливо произнес Лапшин, — мятый, лицо желтое. А помню, был молодой, пел «Мы молодая гвардия». Встреча была с чекистами, забыл, как мы познакомились?

— Ладно, поедем, чего там…

Кадников развернул у «Европейской» машину, Ханин поднял воротник, зябко съежился. Лапшин молчал, сосредоточенно и сурово сдвинув брови. За слюдяные окошки газика со свистом задувал морозный ветер.

— А что, товарищ Лапшин, будто с Корнюхой чего-то налаживается? — осведомился Кадников.

— Чего налаживается?

— Да Николай Федорович сейчас мимо проехали, остановились, спросили — не в гостинице ли вы.

— Ну?

— Я так понял, будто Корнюху брать.

В передней у Ивана Михайловича Ханин долго раздевался. Лапшин в это время вынул браунинг, вытащил из него обойму, вытряхнул патроны и обойму сунул опять в пистолет. Когда Ханин вошел, пистолет лежал на столе, на видном месте. Ланин прислушался и воровато спрятал браунинг в карман.

— Теперь я разочек позвоню, — сказал Лапшин, вернувшись из ванной, с полотенцем на шее и без рубашки, — а потом будем чай пить.

Пистолет исчез, Лапшин заметил это, но промолчал.

— Мне никто не звонил, Патрикеевна? — спросил Иван Михайлович, оборачиваясь к занавешенной нише. — А?

— Бочков звонил! — недовольно ответила старуха. — Всю ночь звонют и звонют, а преступлений совершенно никаких не ликвидируют…

— Да уж где уж нам уж, — пытаясь соединиться с розыском, сказал Лапшин. — Это ты верно, Патрикеевна, правильно…

У телефона оказался Толя Грибков, его оставили пока для связи. Новостей особых не было, но Корнюха будто где-то неподалеку от города заночевал. Бочков и Побужинский с Окошкиным выехали.

— Держите меня в курсе дела, — велел Лапшин. — Без меня ничего не начинать, ясно? И чтобы машина там была оперативная обеспечена.

— Так ведь Кадников дежурит.

— Ну и ладно.

Лапшин включил чайник и принялся резать хлеб.

— Там мясо есть с макаронами в духовке! — длинно зевая в своей нише, сказала Патрикеевна. — Возьмите…

— Возьмем и мясо…

Ханин, размахивая полотенцем, ушел в ванную. Там он заперся на крючок, снял очки, как всегда собираясь мыться, и, положив их в сетку на мочалку, сунул в рот револьвер. Ствол был широкий и, чтобы устроиться поудобнее, Давид Львович повернул ручку так, что ствол пришелся боком. «Разнесет, пожалуй, череп к чертям», — это было последнее, что он подумал, перед тем как нажать спусковой крючок. Потом он закрыл глаза. Щелкнул боек, во рту у Ханина зазвенело, но выстрела не было. Все еще не закрывая рта, Давид Львович вынул обойму и покачал головой.

— Ты скоро? — спросил Лапшин из-за двери.

— Иду! — ответил Ханин, с трудом соображая. Машинально он вымыл руки, вздохнул и сел с Лапшиным пить чай.

— Отдай пистолет! — негромко сказал Лапшин.

Ханин покорно положил браунинг на стол.

— Это ты все нарочно подстроил.

— Хотя бы и нарочно.

— Для чего?

— Лучше, чтобы ты у меня это попробовал, чем у какого-либо растяпы.

Иван Михайлович положил себе в стакан ломтик лимона, отхлебнул чаю и со вздохом сказал:

— А эгоисты вы, самоубийцы! Застрелился бы ты, Давид, из моего пистолета и без всякой записки, не написал же записку?

— Не написал…

— Вот видишь! Застрелился бы, и пошло. Возьми-ка мяса, поешь.

— Это кто застрелиться должен? — строго спросила Патрикеевна из ниши.

— Да тут один… — растерянно сказал Ханин. — Здравствуйте, Патрикеевна.

Молча он ел битое мясо с макаронами, по худому лицу его вдруг поползла слеза. Лапшин делал вид, что ничего не замечает.

— Даже Горький, — вдруг шепотом заговорил Ханин, — даже Горький, между прочим, писал, что человек, который не пробовал убить себя, дешево стоит.

— А разве все люди, которые не стрелялись, дешево стоят? — осведомился Лапшин. — Я товарища Горького очень уважаю, но могла, между прочим, выйти у него, допустим, описка. Может, как раз хотел написать «дорого», а написал — «дешево». Давай лучше, Давид Львович, соснем, утро вечера мудренее.

Он лег и закрыл голову подушкой, а Ханин в носках зашел в нишу к Патрикеевне и попросил:

— Ты меня, старая, покорми, покуда я здесь. Вот тебе две сотни на расходы. Согласна?

— Тут будешь жить?

— Тут. И там. Всяко.

— А жена не заругает?

— Жена у меня померла, — сказал Ханин петушиным голосом. — Приказала долго жить.

И вдруг, всплеснув длинными руками, он зарыдал так горько, так тихо, хрипло и исступленно, что Патрикеевна побелела, а через несколько секунд и сама заплакала.

— Ты не знаешь, старая, какая она была, — говорил Ханин, уже успокоившись и только стараясь подавить судорожные подергивания лица. — Ты не знаешь. Никто не знает. Только я один знаю. Я — журналист, пишу. Я очень много дурного писал, ну, как бы это тебе объяснить, шелухи, мусору. И она всегда судила меня, мое все судила и всегда права была. Она половина меня, и лучшая. Ты должна понять, ты не можешь не понимать. Я спорил с ней, ссорился, мучил ее, требовал объяснений — почему то плохо, а это хорошо. И она никогда не могла объяснить. Она чувствовала и жалела меня, что я злюсь. И вот она умерла. Понимаешь?

Выплакавшись, он сидел возле кровати Патрикеевны на табуретке, пил воду и жаловался, что пропал. А она советовала ему ходить в церковь, молиться, говеть и разное другое в этом же духе. Вначале он не понимал, потом рассердился. В это время зазвонил телефон. Лапшин, шлепая босыми ногами, обошел кровать, взял трубку и свежим голосом сказал:

— Выезжайте! Спускаюсь.

— Ты куда? — спросил Ханин. И зашептал: — Возьми меня с собою, Иван Михайлович, сделай одолжение, пожалуйста…

…Лапшин сел впереди, рядом с Кадниковым, Ханин втиснулся на заднее сиденье с Криничным и Толей Грибковым. Кадников сразу так нажал на педаль акселератора, что всех отбросило назад.

— Далеко? — спросил Ханин.

Толя, узнав журналиста, почтительно ответил:

— В Детском Селе. Он там не один.

— Кто он и почему не один?

— Да Корнюха, — с готовностью стал объяснять Грибков. — Сначала мы имели сведения, что там просто одна… женщина…

— Понятно…

— Короче, с которой у него связь. Ну а потом выяснилось, что их вообще там несколько. Кажется, вооружены.

— «Кажется»! — передразнил со своего места Иван Михайлович. — Такие вещи точно нужно знать. Вот Мамалыга «кажется» был не вооружен, что из этого вышло?

Толя виновато промолчал.

— Жми, жми, Кадников, не стесняйся! — велел Лапшин. — Обгоняй колонну.

Он сам потянул поводок сирены, и длинный вой разнесся над спящим городом.

— Над чем вы сейчас работаете? — спросил Толя Ханина. — Я читал, будет серия очерков о полярной авиации.

— Вроде бы! — угрюмо отозвался Ханин.

— Это здорово интересно, наверное, полярная авиация. Действительно соколы там могут работать. Вообще, моряки, скажем, и всякие исследователи белых пятен — замечательный народ. Вы, когда на «Красине» находились, еще там свою книжку написали или потом?

— Книжку я тоже читал, а вот что вы автор, не сообразил, — сказал Криничный. — Будем знакомы.

— А я — Грибков! — сказал Толя. — Анатолий.

Машина миновала бойни и вырвалась на прямую мглистую и холодную дорогу. «Дворники» со скрежетом обметали леденеющее ветровое стекло. Ханин взглянул на светящиеся стрелки часов — было десять минут четвертого.

— Вот бы вы о ком написали, — доверительным шепотом произнес Толя, указывая на широкую спину Лапшина. — Вот бы про какого человека.

— А как о вас писать, когда вы все кругом засекречены? — усмехнулся Ханин.

Криничный посипел трубкой, опять раскурил ее и сказал:

— Люди, товарищ Ханин, не засекречены. А в нашем деле, знаете, главное — человек. Я, конечно, со своим мнением не навязываюсь, я как читатель говорю, но возьмите вы, к примеру, нашего Бочкова Николая Федоровича. Это ж золотой мужик. Как он, допустим, ненавидит людей, которые пренебрежительно отзываются о бухгалтерах, о счетоводах; вообще в кино, например, бывает, если идиот — то главбух, а если дура — то пишмашинистка. И вообще, если взять жизнь Бочкова, целиком…

— Где нас ждать будут? — перебил Лапшин.

— У лицейской арки, — сказал Криничный.

Кадников резко переложил баранку, машина повернула налево. Огоньки Пулкова мелькнули наверху.

— Стесняешься ты ездить что-то нынче, — сердито сказал Лапшин. — Давай мне баранку.

— Так гололед же, Иван Михайлович.

— Бандитам это наплевать — гололед или не гололед. Уйдут, тогда с кого спросим? С господа бога?

Тяжело протиснувшись за руль, Лапшин сразу же нажал на акцелератор так, что стрелка спидометра показала девяносто.

— Гробанемся! — пообещал Кадников.

— Охрана труда, где ты! — сказал Лапшин. — На поливочную машину тебе, старик, надо переходить. Или есть такие машины, песочницы, что ли? Песком улицы посыпать. Спокойная работа. Давай сирену, там какой-то лопух разворачиваться вздумал…

Над застывшими, замороженными полями вновь взвыла сирена, мигнул и погас фонарь шлагбаума. Ханин, слушая рассуждения Толи Грибкова, вдруг восхищенно подумал о Лапшине: «Вот ведь черт! И нипочем ему, что машину так и водит по льду. В бессмертие верит, что ли?»

— Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, — говорил Толя. — У нас многие ребята пишут. Кто стихи — знаете, балуются, — но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.

— Про что?

— Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции…

— А он там был?

— Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы…

— Ну что ж, — рассеянно сказал Ханин. — Возможно.

В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру, мучительно продрогший, стоял Побужинский, Лапшин, несмотря на предупреждение Кадникова, тормознул, машину занесло, крутануло раз и другой. Побужинский распахнул дверцу.

— Где? — спросил Иван Михайлович.

— Ушли, — ответил Побужинский. — То есть не совсем ушли, — поправился он, — к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели…

От стужи у него не попадал зуб на зуб.

— Залезайте к ним на колени, — велел Лапшин.

Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:

— Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!

От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.

— Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, — вздохнул Криничный. — Небось у Корнюхи есть чем согреться.

Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал «направо», «налево», «в переулок». Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:

— Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.

— Куда? — спросил Лапшин.

— Прямо, вдоль линии!

Морозный ветер засвистел пронзительнее.

— Вон, где огонек светится! — сказал Побужинский. — Левее немного.

Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:

— Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.

Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.

Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.

— К полотну, к полотну! — крикнул Лапшин. — За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!

Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.

Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.

Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, — он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно ползущего пригородного состава Ханин услышал и одновременно увидел, а может быть, сначала увидел, а потом услышал, что в него стреляют, услышал цоканье пуль и увидел человека, который возник вплотную перед ним, закрыл его собою и, стреляя, закричал ругательные слова. Светлые квадраты окон поезда проносились почти у плеча Ханина, грохотало железо, гудел почему-то паровоз, а Толя Грибков лежал в наступившей внезапно тишине у ног Ханина, и рука его странно вытягивалась и заламывалась, словно он пытался достать что-то невидимое во вновь наступившем мраке ночи. Выстрелов больше не было, поблизости слышалось только какое-то кряхтение да отрывочные слова: «Вяжи руки, гляди, у него нож, осторожнее, Бочков!» И еще раз где-то далеко, по мосту может быть, прогрохотал поезд.

— Анатолий! — крикнул Ханин. — Грибков!

Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:

— Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили… Окошкин!

— Ах, да не убили, — с досадой и со стоном сказал Толя. — Живой я. Наверное, ранили.

Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.

— Как же это случилось? — уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.

— Это я виноват, — помолчав, ответил Ханин.

— То есть?

— Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.

«Творческая лаборатория! — внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. — Зачем, для чего я так шуганул мальчика?»

В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского «Как делать стихи» и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, — «без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена», было и про речку — «тиха, задумчива, прозрачна, глубока», было и про авиацию — «ревя моторами, идут в последний штурм», было и про уголовный розыск — «гражданин, спокойно, вы арестованы…»

— Что, хорошие стихи? — негромко спросил Иван Михайлович.

— Не знаю, — глядя в тетрадку, ответил Ханин. — Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно…

Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:

— Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните…

Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.

— Жив еще? — спросил он у врача.

— Жив, — сказал Иван Михайлович. — Пойдем, Васюра.

В машине Окошкин уныло рассказывал:

— Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли — еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, — по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке…

— А Мамалыга-то как ушел? — сердито спросил Ханин.

Окошкин не ответил.

В городе ехали медленно.

Дома Иван Михайлович достал ханинскую, наполовину опорожненную бутылку коньяку, налил всем по стопке и сказал негромко, так, чтобы не разбудить Патрикеевну:

— Ну, братцы… Чтобы Толя наш поправился. Выпей, Давид Львович, вон тебя до сих пор дрожь пробирает…

Выпили и легли поспать хоть на часок. Но уснул только Окошкин: на полу, на тощем тюфяке. А Лапшин и Ханин, попритворявшись часа полтора друг перед другом, что спят, притворились, что проснулись, и сели пить чай. После чаю Ханин сразу же уехал в больницу к Грибкову, а Иван Михайлович, не велев Патрикеевне будить Окошкина, отправился в Управление.

Амба!

Жмакин лежал на кровати и курил, когда Клавдия одевалась на работу. Было слышно, как она разговаривает со старухой внизу. «Если еще зайдет сюда, — загадал Жмакин, — значит, жизнь моя кончена, если не зайдет — выберусь!» Он всегда загадывал наоборот. Клавдия вошла.

— Не спишь?

— Сплю! — угрюмо ответил он.

— Пойди в милицию, — садясь в пальто на кровать, сказала она. — Или куда там надо! Заяви — пришел добровольно. Ничего не таи, выложи все. Слышишь, Леша?

Она отвела волосы с его лба. Жмакин не глядел на нее.

— А дальше?

— Что дальше?

— Во я и спрашиваю — что дальше? Ну, явлюсь. Ну, поднесут мне цветы и музыка сыграет туш от радости, что Жмакин явился. А дальше?

— Дадут тебе срок, я ждать буду.

— Ты-то? — с презрением усмехнулся он. — Ты и недели одна не выдержишь! Что я, теперь тебя не знаю? Даже смешно, честное слово!

Клавдия опять отвела волосы у него со лба и спокойно ответила:

— Дурачок.

— Ничего не дурачок. Это сегодня у тебя в голове такая смесь пошла, что ты мне различные клятвы даешь, а через неделю сама на себя удивишься. Передовая, честная, нужен ей какой-то ворюга! Нет, дорогуша, как-нибудь обойдемся без покаяния — коли ежели нужен, изловят и отправят по назначению.

— Клавка, на работу опоздаешь! — крикнула снизу старуха.

— Не опоздаю. По какому такому назначению?

— На луну! — сказал он, хотя отлично знал, что ни о каком расстреле никто и не подумает. — На расстрел, поняла?

Но Клавдия не испугалась.

— Врешь ты все! — сказала она с улыбкой. — На нервах мне играешь. Разве ты убийца, чтобы тебя расстреливать? Или изменник родины? Просто карманник, сумочки воровал.

— Ну-ну! — угрожающе произнес Жмакин.

— Зарежешь меня, да? — спросила она. — Вот такую славненькую возьмешь и зарежешь? А что ты мне нынче ночью говорил? А когда квас от батьки принес? Ты какие мне тогда слова говорил? Ты мне и «лапушка» говорил, и «солнышко» говорил, и «ласточка» говорил, и «зайчик» говорил. Теперь вон развалился, весь перекошенный…

И она вдруг смешно, мгновенно и очень точно показала, какой он лежит весь перекошенный.

— Шла бы ты на работу, — вяло произнес он, — ну что переливать-то из пустого в порожнее. Учите все, учите, туда покайся, там сдайся! Надоели вы мне все, чтоб вас черт побрал, ну жулик и жулик, ну вор и вор, ну и кончено…

— Не кончено! — крикнула Клавдия. — Ничего не кончено! И не начато даже!

Она смотрела теперь на него со злобой, почти с ненавистью. Губы у нее дрожали.

— Я верила, что ты мужик! — жестко сказала она. — А ты тряпка. Барахло. Никто ты, никакой даже не человек, мусор…

Теперь улыбнулся Жмакин: «Воспитывает!»

Она ушла, чуть не плача.

До двух часов пополудни Жмакин лежал и курил. Дом опустел. В сущности, ему следовало уйти, вновь на вокзалы, в поезда, как раньше. Но на это не хватало воли. Дождаться бы Клавдию, тогда другое дело. И он представлял себе, как она войдет и спросит, неужели его с утра так и не покормили. А он ответит: «И что особенного?»

Только бы дождаться.

Но в два часа внизу постучали. И Жмакин понял, что теперь уже никогда не дождаться Клавдии. Спокойно, не торопясь он натянул брюки и с маху отворил дверь. Вошел милиционер — вежливый, солидный, выбритый до лоска.

— Ломов Николай Иванович здесь проживает? — спросил милиционер.

— Здесь, — сказал Жмакин, — только он вышел неподалеку. Я сейчас за ним смотаюсь. Вы посидите, погрейтесь.

Милиционер потопал сапогами и вошел в комнату. Это был рослый, очень здоровый человек с солидностью в манерах. Пока Жмакин одевался у себя наверху, он слышал, как милиционер сморкается и покашливает. Надо было еще взять деньги и паспорта — те, другие, краденые. Но тут же ему стало все равно. Он натянул пальто, прошелся по комнате и спустился вниз.

— Так я пошел, — сказал он милиционеру.

— Идите, — солидно ответил милиционер.

Жмакин отворил дверь и вышел на крыльцо. День был мягкий, пасмурный, серенький — вчерашний красный закат наврал. Летели крупные хлопья снега. Жмакин закурил, стоя на крыльце и всматриваясь в конец улочки: нет, Клавдии не было видно.

«И не увижу я ее теперь никогда, — со спокойной тоской подумал Жмакин. — Никогда!»

На ступеньках крыльца лежал чистый снег. Крупные следы сапог милиционера отпечатались здесь. А Клавдиных следочков уже не было, запорошил снег. «И не попрощался я с ней! — осудил он себя. — По-хорошему слова не сказал, а она такая — одна!»

Вновь следы милиционера озлобили его.

«Теперь подождешь Ломова! — про себя сказал Алексей. — Ломов не скоро к тебе явится. Посидишь! Набрился, черт, наодеколонился!»

Еще раз он оглянулся на дом и шепотом простился:

— Прощай, дом!

Теперь все кончилось. Железнодорожные рельсы чернели под свежим снегом. Вдали шумел поезд. Жмакин встал на колени в снег и прижался шеей к рельсу. Поезд стал еще слышнее. Он поправил колено — было больно упираться в шпалу. «Машинист увидит, — уныло подумал он, — наверняка увидит». Машинист действительно увидел его — дал два коротких предостерегающих гудка. Жмакин встал и пошел в лес. Ему казалось теперь, что он как кусок бумаги — плоский, бессмысленный, жалкий. Он шел по лесу, размахивая руками. Потом он забормотал. Первый раз он подумал про себя, что он страдает и что он несчастен. Главное, ему решительно ничего больше не хотелось: ни отомстить, ни ударить, ни напиться. Ничего. Он вдруг стал задыхаться и сел на груду валежника. Валежник был гнилой и провалился под ним, ноги нелепо поднялись в воздух, пальто зацепилось за ветки — очень трудно было подняться. Он пошел дальше, глубже, снег засыпался в туфли. Его поразило — а Клавдия? Волна невыразимой нежности обдала его. Он вспомнил все. Он вернулся, потом опять пошел в лес, потом попал к оврагу и стал слушать: какая-то птичка попискивала. Он собрал немного рассыпающегося в руках снега и швырнул в сторону писка. Птичка все попискивала.

— Все в порядке, — сказал он, согревая дыханием озябшие руки, — в полном порядочке.

И пошел к станции.

Но он запутался и не попал к станции, а вышел на шоссе и по шоссе добрел до Новой Деревни. Он даже не заметил, как добрел, — все время думал о Клавдии и о том, что теперь уже все кончено. Он не мог прийти в этот дом — сейчас там уже все знают, что он жулик и жил по украденному паспорту. Да, Клавдия… Каждую секунду образ ее возникал перед ним. Вот и город. Он заметил, что уже город, только в самом городе, возле какого-то тихого почтового отделения.

В общем, ему повезло — так он почему-то подумал здесь, у почтового отделения. Несколько дней, не два, не пять, больше, он прожил в Лахте — в тишине и спокойствии. Теперь можно было начинать все сначала, если бы это имело смысл. Если бы он был разведчиком в чужой стране, или Лапшиным, или даже Окошкиным. А он начнет без всякого смысла. Все равно его посадят. И никому, решительно никому никакой пользы. И нынче, и завтра, и послезавтра некуда идти спать, негде и не с кем сыграть в шашки, не с кем поговорить по-человечески, посоветоваться, некому пожаловаться, так зачем же еще тянуть эту опостылевшую лямку?

Завизжала дверь на блоке, из почтового отделения пахнуло теплом. Еще не зная, кому писать, Жмакин вошел в большую низкую комнату, купил конвертов, марок и бумаги, подумал и написал сначала Митрохину. Царапая плохим пером бумагу, он сообщил ему все, что о нем думает, и кончил тем, что не кто иной, как Митрохин, довел его до петли, за что Митрохину не поздоровится. Потом он написал Клавдии несколько печальных строчек. Он написал, что любит ее и чтобы она не считала все это за шутку. «Никогда я таких женщин даже и не видел, — писал он, — никогда, Клавденька, а теперь уж ничего не увижу. Не до свидания, а прощай, так как поканчиваю (тут он задумался на минуту, можно ли написать — «поканчиваю с собой», но решил, что сейчас это наплевать, и даже подчеркнул слово «поканчиваю»), так как поканчиваю с собой и больше никого не обеспокою своим существованием».

Последнее письмо было Лапшину. Здесь он кратко сообщал, уже в прошедшем времени, что Алексей Жмакин тогда-то и тогда-то лишил себя жизни «по причине отсутствия правды на земле, различных подлостей, бюрократизма и таких личностей, как Митрохин». Все три письма он отправил для верности заказными.

Теперь оставалось придумать смерть.

Дверь почтового отделения захлопнулась за ним. Письма ушли. Не мог же он теперь остаться живым и здоровым. Да и не хотел. Надо бы отравы. Яда. Какие-то названия вспомнились ему, наверное из блатных песен, — сулема, мышьяк. И вдруг еще одно слово вспомнилось, из давних времен, из тех, когда он мальчиком, в кухне, читал книжки про людоедов, про таинственные клады, про пиратов. «Кураре», — вспомнил он и улыбнулся замученной улыбкой.

Кураре, сулема, мышьяк! Это все можно купить в аптеке, наверное, по рецепту. А если очень попросить?

Но как он ни просил — ему не дали. Не дали даже, когда он придумал, что срочно нужно травить крыс. Ему вежливо посоветовали обратиться в специальное учреждение, и тогда придет специалист, который особым составом уничтожит крыс.

— Тоже бюрократизм! — уныло ответил Жмакин директору аптеки.

И долго потом разглядывал лекарства, мыла, спринцовки и мочалки в витрине. И духи. Глупый человек, ни разу он не сообразил своей дурацкой башкой подарить Клавдии духи. Или коробку с мылом и пудрой. Вот эту, за сорок пять рублей шестьдесят копеек. Кто это придумал шестьдесят копеек? Он увидел пачечки «безопасных» лезвий и долго на них смотрел. Потом вспомнил все. Это очень хорошо укладывалось. Он и согреется, и не надо идти в чужой двор — очень ловко придумал.

Он купил лачку лезвий и порошков от головной боли. У него болела голова. Тут же он подумал, что это смешно — проглотить лекарство, а потом зарезаться. И выкинул из трамвая порошки.

Баня была новая, роскошная, с колоннами из мраморного, похожего на асфальт, материала, с яркими лампами, заключенными в матовые цилиндры, со злым швейцаром в галунах.

— А буфет у вас имеется? — спросил Жмакин, внезапно подумав о водке.

— Наверх и налево, — нелюбезно ответил швейцар.

В буфете Алексей сел за столик и заказал себе столку и бутерброд с икрой. Он был один в высокой комнате со стойкой — больше посетителей не было. С голоду и от усталости его разобрало после первой же стоики. «Слаб стал, — укоризненно подумал он, — не человек стал, мочалка стал. Пора, пора!»

Ему принесли еще водки, он выпил еще и еще одну стопку заказал. «Теперь сделано, — решил он, — теперь в порядочке. Теперь я храбрый, теперь ничего не испугаюсь».

Но все еще сидел, шевеля губами, прощаясь со всей своей так глупо прожитой жизнью. Что следовало вспомнить в эти минуты? Он не знал. Сиротство? Кухонные вопли, когда они не досчитались двух украденных им серебряных ложек? Завуча, спросившую у него, правда ли, что он вор? С кем попрощаться? С Клавдией, которая, несомненно, его забудет и только поморщится, если вспомнит. Впрочем, с одним человеком он бы попрощался, но этот человек давно умер, и даже фамилии его Жмакин не помнил. Это был старенький начальник отделения милиции, единственный, который при нем тогда сказал, что украсть от голода две серебряные ложки — это еще не стать преступником.

Подперев голову руками, пьянея все больше и больше, Жмакин настойчиво вызывал перед собой совсем потускневший образ старенького начальника отделения и говорил ему шепотом:

— Видите, стал все-таки преступником. А теперь кончаюсь. Но это ничего. Это — так и надо. Короче, я вас подвел, начальник, но временно. Мои ошибки в ближайшие минуты будут исправлены.

Миловидная официантка подошла со сдачей. Он взглянул в ее сомлевшее от скуки лицо, сделал губами стреляющий звук и поднялся, загремев стулом.

Он был полон чувства свободы.

«Без сожаленья, без усмешки, — в стихах думал он, — недвижим, холоден как лед».

Это была особая стадия опьянения: он сделался таким решительным теперь! Он поднимался по лестнице, как никто, — уверенно, легко. Ноги сами несли его. И он потешался: Лапшин-то, Лапшин! Пожалуйста, берите Жмакина. Вот он! Хоть пять лет, хоть десять! И Клавдия! «С тобой туда-сюда!» Извиняюсь, вы свободны. Нам с вами не по дороге. Вам — направо, мне — налево…

А вдруг здесь возьмут?

Опираясь на перила, он думал.

Вдруг сюда пришел Лапшин? Или Бочков захотел помыться в баньке? Или Окошкин?

«Без сожаленья, без усмешки, — повторил Жмакин стих, — без… Нет, не может быть такого случая».

Он вошел в комнату для ожидающих своей очереди.

В ванные кабинки была очередь, небольшая, человек семь. Было жарко, из открытой двери тянуло банным духом, паром, слышался плеск воды, голос банщика: «Ваши сорок минут кончились, поторопитесь…»

Жмакин сел на скрипящий стул под часами-ходиками, громко отстукивающими время. Комната была окрашена голубовато-зеленой краской. Банщик был в халате и в русских сапогах, с длинным острым лицом. Они оба внимательно поглядели друг на друга. «Ихний, — подумал Алексей, — лапшинский!» Ему сделалось ясно, что банщик — подставное лицо, что на самом деле он вовсе не банщик, а, скажем, помощник уполномоченного. «А если даже и банщик — то все равно легавый, — думал он, — все они сейчас слегавились». И, встретившись еще раз глазами с банщиком, он ему подмигнул, как жулик жулику, — весело, нагло и в то же время как бы вовсе и не подмигивая.

Настроение у него все поднималось. Рядом сидел человек — тупоносый, обросший щетиной, ковырял в зубах спичкой и читал маленькую книжечку. Он отгораживал от Жмакина входную дверь и сидел в напряженной, не очень удобной позе, видимо рассчитывая взять Алексея в ту же секунду, когда он встанет, чтобы убежать. «А я вас всех обману, — думал Жмакин, глядя на тупоносого с чувством собственного превосходства и презрения к нему, — я всех обдурю, да еще как. Не судить вам меня и не выслать, и над тюрьмой над вашей я смеюсь». Он немножко засвистел сквозь зубы, потому что тупоносый на него покосился, а ему необходимо было показать полную свою независимость. Тотчас же он увидел некоторую растерянность в глазах тупоносого, но приписал ее испугу оттого, что он, Жмакин, раскрыл игру тупоносого, и, посвистывая, отвернулся с чувством удовлетворения.

Ожидающие очереди сидели почти полукругом, и Алексей был вторым от правого конца полукруга. Он закурил и, отмахивая дым ладонью, с точностью выяснил, что все тут имеют отношение к уголовному розыску. «Психую», — на секунду подумал он, но не додумал до конца, отвлеченный видом толстого человека в черном пиджаке и в черном галстуке. Человек этот внимательно и строго глядел прямо в лицо Алексею черными без блеска глазами и одновременно, не отрывая взгляда от Жмакина, шептал на ухо своему соседу — маленькому горбуну, тоже поглядывающему на Жмакина. И горбун и толстый в черном чем-то его поразили, он затаил дыхание и отвернулся от них, раздумывая. Они не могли быть оперативными работниками, он понимал это. Кто же они в таком случае? Может быть, это те, которые занимаются наукой, печатают пальцы заключенным и считают приводы и судимости? Интересно стало поглядеть, как будут крутить Жмакину руки?

— Следующий! — сказал банщик.

Из коридорчика бани вышел распаренный дядька и валкой походочкой прошел мимо Жмакина, но не спустился по лестнице, а встал на площадке и закурил. «Грубоватый приемчик», — подумал Алексей и постарался подавить неприятную пляшущую дрожь, которая то начиналась в нем, то сама исчезала, но справиться с которой он не мог.

— Следующий! — повторил банщик.

Жмакину кровь кинулась в лицо, он встал и неожиданно для себя произнес:

— Следующая моя.

Ему показалось, что все стали переглядываться и улыбаться, и что заскрипели стулья, и ходики защелкали чаще и громче, но на самом деле ничего этого не было, и он вдруг понял, что сходит с ума.

— Восьмой номер, — вслед ему сказал банщик.

— А где восьмой? — машинально спросил он.

— Вот восьмой, — с насмешкой сказал бантик и, обогнав его, раскрыл перед ним дверь.

— Это восьмой? У меня ванна!

— Да, это восьмой. Ванна.

Жмакин молча, как бы в раздумье, стоял перед раскрытой дверью.

— Не нравится? — спросил банщик. — Извиняюсь, у нас все кабинки одинаковые.

Жмакин сдержался, чтобы не ударить банщика снизу вверх под челюсть, и вошел в кабинку. Крючок, вырванный с мясом из двери, лежал на решетчатом полу. Алексей нагнулся, поднял его, подбросил на ладони. Он опять дрожал. Дверь была полуоткрыта. Он думал, морщась от напряжения, зажав крючок в вспотевшей ладони. Потом сообразил. Вынул из кармана финский нож, наметил в двери дырку повыше того места, где раньше был крючок, и стал ввинчивать в дерево основание крючка. Он делал это медленно и с ненужной силой, весь обливаясь едким, мучительно обильным потом, и мелко дрожал. Он дрожал до того, что вдруг застучали зубы — сами собою, и он не мог сделать так, чтобы это прекратилось. «Или с голоду, или что такое, — силился он объяснить себе свое состояние, — или они меня сейчас возьмут…»

Завинтив крючок до отказа, он попытался закрыться в кабинке, но дверь набухла, и крючок не лез в петлю. Надо было посильнее захлопнуть. Быстро раскрыв дверь, для того чтобы потом с силой притянуть ее к косяку, он внезапно увидел в коридоре того толстого в черном. Жмакин не закрыл дверь и вгляделся. Толстый стоял на белом кафеле, и сзади него тоже был кафель, и сам он — смуглый, в черном — казался вырезанным из бумаги.

— Послушайте, — сказал толстый своим приказывающим голосом и, выбросив короткую руку из-за спины, сделал шаг к Жмакину. Но Алексей с размаху захлопнул дверь и забросил крючок. Сердце у него колотилось. Он слышал сухие шаги по кафелю за дверью.

— Послушайте, — повторил толстый и стукнул в дверь.

— Да, — сказал Жмакин.

— Извините, нет ли у вас папироски?

— Папироски у меня нет, — солгал Жмакин, — чего нет, того, знаете ли, нет!

Толстый не отходил от двери. Или это ему казалось?

Переждав еще несколько секунд, Жмакин пустил воду в ванну и стал раздеваться. Ужасный страх мучил его. Он обливался потом. Из ванны поднимались клубы пара. Все было враждебно ему, весь мир ополчился против него, все желали ему гибели, все ликовали, что его сейчас возьмут. Толстый стоял за дверью. Банщик распоряжался людьми там, в той странной зелено-голубой комнате. Сейчас здесь будет Окошкин. Вода с хрипом и клокотанием вырывалась из труб. Он взглянул наверх. Красная лампочка едва мерцала в сыром, горячем воздухе. «И подыхать в темноте», — со злобой и отчаянием подумал он. Ему представилась та свинья, которую неумело и нелепо резали давеча в Лахте, и красный закат, и лицо Клавдии, залитое слезами. «Конец, точка, амба! — думал он, прислушиваясь сквозь вой воды ко всем шумам бани. — Сейчас войдут!» Хлопнула дверь на пружине. И еще раз. «Поперек горла кое-кому Жмакин». Он почти реально видел Окошкина с его легкой походочкой и легкой усмешкой, с его румянцем, видел его стоптанные сапоги, широкий ремень… Даже поскрипывание старых окошкинских сапог слышалось ему.

— Врешь, Жмакина так не возьмешь, — бормотал он, — ни-ни! Жмакин сам решает свою судьбу, вот каким путем…

Он рвал на клочки паспорта, которые были в кармане, швырял клочки в форточку. Потом мокрыми руками он изорвал деньги, чтобы никому не достались, и тоже швырнул их в форточку.

Какие-то обрывки старых, полузабытых песен шумели у него в ушах, он отгонял их, но они лезли вновь и вновь:

Централка, все ночи, полные огня,
Централка, зачем сгубила ты меня?
Централка, я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант в стенах твоих…

«Какой талант? — с бешенством сопротивлялся он песне. — Вот он — талант, вот его конец. Таланты, сволочи, научили меня жизни!»

Цыганка с картами, дорожка дальняя,
Дорожка дальняя, казенный дом,
Быть может, старая тюрьма центральная
Меня, мальчишечку, давно уж ждет…

У него темнело в глазах от головной боли, и он внезапно подумал, что когда сделает «это», голова наверняка перестанет болеть.

Опять по пятницам пойдут свидания
И слезы горькие моей семьи…

«Где семья? Какая?» — огрызнулся он на слова песни.

Наконец он нашел в кармане пиджака, а вовсе не в брюках, пакетик с «безопасными» лезвиями и сорвал обертку. Каждая бритва была в отдельном конвертике из пергамента, и чувство злобы на всю эту аккуратность охватило Алексея. Он выбрал одно лезвие и, чтобы не порезать пальцы, снял конвертик только с половины лезвия, на второй же половине устроил из бумаги нечто вроде ручки, какая бывает у чинки для карандашей.

Вода уже была налита; он попробовал, не слишком ли горяча, ногою, добавил холодной и, опираясь одной рукой о стенку, а в другой — в пальцах — держа бритву, встал в ванну. Воды было по колено, и, стоя, он увидел свой живот, втянутый и розовый от жары, увидел напруженные мускулы ног. Тотчас же ему вспомнилась Клавдия, и его охватило такое отчаяние и такая жалость к самому себе, что на глазах появились слезы. Потом ему показалось, что Клавдия говорит голосом Лапшина, с его растяжечкой: «Ах ты, Жмакин, Жмакин!» И опять: «Ах ты, Жмакин!»

Но тут же он вспомнил, что за ним следят и могут его взять, подумают, что он уходит в окно, и он решил, что для того, чтобы привести в исполнение задуманное дело, надобно хотя бы свистеть до тех пор, пока хватит сил, тогда они убедятся, что он здесь, и будут спокойно ждать его выхода.

И он засвистел, ровно и не напрягаясь, легонький и вместе с тем вызывающий какой-то мотивчик, какую-то забытую одесскую босяцкую песенку со странными, лихими и наглыми словами:

В Олеховском переулке —
Там убитого нашли,
Он был в кожаной тужурке,
Восемь ран на груди,
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят,
Это был налетчик,
За него отомстят.

Опершись левой рукой на борт ванны, а правой подняв над головой лезвие, он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Потом вытянулся так, что хруст прошел по всему телу, и поднес руку к самому лицу. Еще нужно было сжать кулак, чтобы голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. И она выступила, та вена, которую он сейчас перережет. Машинально он все еще насвистывал:

На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят…

Опустив правую руку неглубоко в воду над грудью, Алексей приставил к тому месту на левой руке, которое только что разглядывал — к голубоватой вене, — лезвие и, сделав круглые глаза, все еще не переставая свистеть, полоснул им сверху книзу. Боли он не почувствовал, только немножко сбился в свисте и прислушался: в коридоре из репродуктора бурно гремела какая-то незнакомая музыка. «Смотрите-ка, — удивился Жмакин, — под музыку помираю».

Вода в ванне медленно розовела. «Эдак я до завтра кончаться буду», — подумал Жмакин и, переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он крепко прижал локоть к груди и опять полоснул, не почувствовав решительно никакой боли. А за дверью, из репродуктора, сытый мужской голос предупредил, что сейчас будет петь какая-то народная артистка, и тотчас же раскатились звуки рояля, и Жмакин в предсмертной полудремоте услышал удивительные слова:

Начинаются дни золотые
Огневой непродажной любви.
Эх вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои…

«Что это? — с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. — Что это? О чем она?»

Вода теперь не розовела, а краснела. «Еще на ногах вены перерезать, — подумал он, — на ногах, да!» И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться — слабость и немота до того вдруг усилились, что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать. Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть, с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так — наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться — на свою выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще доносился из репродуктора:

Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать.
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать!

«Что же я сделал? — вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне из последних сил. — Что же это я делаю! — крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. — Ведь я же себя убил…»

Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать…

— Товарищи! — крикнул Жмакин. — То-ва-ри-щи!

Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:

— Амба! Привет от Жмакина!

В МАРТЕ

Садитесь, Невзоров!

Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.

Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.

— Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? — спросил Окошкин.

— При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.

— Хорошенькое «ничего больше».

— Разрешите папиросочку? — попросил Тамаркин.

Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами — будто дул, и сказал:

— От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.

— Куда же вы яйца распродали? — спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. — Только сразу, Тамаркин, откровенно.

— Я же с вами как с братом! — ответил Тамаркин. — Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…

Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:

— Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж — эта крупная щука Соловкин, — тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…

Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:

— Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.

А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:

— Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы — матерый хищник.

На что Штаде ответил пропитым басом:

— Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.

Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.

— Это вас не касается! — сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.

— Во всяком случае, — сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, — клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…

И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:

— Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…

В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.

— Ужас! — сказал он. — Что только делается!

И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.

— Даю самые чистосердечные показания, — произнес Тамаркин. — Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.

— Совесть! — усмехнулся Лапшин. — Эх, Тамаркин, Тамаркин!

— Совершенно верно! — согласился Тамаркин. — Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.

— Ой ли?

— Перекуют! — воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: — На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?

— Там увидим! — сказал Лапшин. — Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.

Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».

Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.

— В сознания он?

— Так. Не очень. Смутное сознание.

— Мамаша его сильно переживает?

— Трудно ей, — ответил Ханин. — Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был — себя не щадил…»

— А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?

— Пока поживу. Ты пойми — я не могу уехать.

— Да, я понимаю.

Они помолчали.

— Ну а у вас что? — осведомился Ханин.

— Да ничего особенного, — сказал Лапшин. — Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил — куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса — великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.

Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:

— Здоровье как?

— Скрипим помаленьку.

Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.

— Вы ведь и на место выезжали? — осведомился Лапшин.

— Так точно!

Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.

— Убежден, — сказал Коровайло, — совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе — два километра триста метров…

— Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?

— Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, — наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, — и Лермонтова.

— Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова…

— Совершенно верно, — все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, — здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным…

Лапшин поправил:

— Дураки и трусы…

— …и трусы, а сразу согрели бы, то…

— Выжил бы?

— В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы…

— Когда он вздохнул?

— И это помните?

— Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню…

Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня «образовалась вот эта интеллектуальная силища», и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.

— Интереснейшее дело, — произнес Коровайло. — До чрезвычайности.

— Мне оно не слишком интересно.

— Почему так? Со стороны этической?

— Пожалуй.

И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал — в который раз за эти месяцы — перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз…

— Не верил, что его бросили, звал на помощь, — произнес Лапшин. — А? Или это по науке не определишь?

— По моей нет, по вашей — весьма возможно! — отозвался Коровайло.

Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.

— Слушаюсь! — строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: — Напуганы оба до невозможности.

Иван Михайлович кивнул.

Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых — это непременно им скажет их папаша — «все еще впереди…»

Потом, не торопясь, он обернулся.

И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были «ледяные» глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были «пронизывающие» глаза, которые попытался час тому назад «организовать» Вася Окошкин. И «холодными» не были эти глаза, в них читалось только одно выражение — выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.

— Садитесь, Невзоров, — сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. — Вы Невзоров Глеб?

— Да, Невзоров Глеб.

Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, «церкви и отечеству на пользу». Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей «своих мальчиков». Выросли…

Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:

— Вы понимаете, почему тут очутились?

— Не желаю понимать! — наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. — Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу — тогда прощения не просите. Ясно вам?

Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя — один только голос.

— Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, — мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. — Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет…

Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.

Никто не обращал на него решительно никакого внимания.

Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?

Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: «Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть…»

Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни… «Ах, умереть бы, — напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, — ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин…»

Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой…

— Но, но, — сказал натуженный голос, — тише, пожалуйста!

Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.

— Поздравляю вас, — опять сказал натуженный голос.

Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. «Испекся», — устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.

— Ну, Петроний, — сказали совсем близко от него.

Он скосил глаза.

Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.

— Чего? — сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. — Плохо?

— Ничего, — слабо ответил Алексей.

— Вот и ничего, — сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. — Как фамилия? — спросил он.

— Бесфамильный, — сказал Алексей.

Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях, думал о том, что всех обманул и убежал и что теперь его уже никак никому не поймать. А душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная, прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном выругался, и к нему подошла сестра.

— Что, больной? — спросила она.

Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.

Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку. Минут через десять Алексея с перетянутой ниже локтя рукой положили на операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его торчал, и в лице было лихое, победное выражение.

Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих. На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. На второй кровати тихо плакал злыми слезами черненький, носатый, бровастый человечек.

— Заткнись, ты! — велел ему Жмакин.

Человечек всхлипнул, помолчал, кусая губы, потом спросил:

— Самоубийца, да?

Жмакин не ответил, чувствуя какой-то подвох. Потом задремал. Утром его чем-то кололи, а черный человечек в это время был на перевязке.

— Он кто? — спросил Алексей.

— Этот? — сестра кивнула на пустую кровать, и глаза ее вдруг блеснули, словно у восемнадцатилетней девушки. — Замечательный парень. Агамирзян. Испытатель и вообще изобретатель. Обгорел ужасно, страдает и терпит.

— Ну да, терпит. Всю ночь ревел, как баба.

Сестра, поджав губы, промолчала. Вновь она сделалась старенькой. Погодя на каталке привезли черного, он сопел и скрипел зубами, а когда сестра ушла, спросил, как ночью:

— Самоубийца, да?

— Отвяжись! — длинно выругавшись, посоветовал Жмакин. — Изобретатель — изобрел ножик хлеб резать!

— А ты — дурак! — завизжал Агамирзян, и Жмакин даже испугался, такой у него был тонкий, писклявый и пронзительный голос. — Дурак, самоубийца, осел! Ах, она пошла под ручку с другим, ах, она придет плакать на мою могилу, ах, — визжал он, изображая какую-то девицу. — На меня она тоже наплевала, дурак ты, ничтожный мальчишка, вот мне теперь, наверное, ногу будут резать, так кто я? Советский человек или проходимец из Порто-Рико? И без ноги можно делать мою работу, осел ты, мне нога не нужна совсем, плевал я на ногу, сволочь она, если не держится, нате, берите, режьте…

Внезапно он опять заплакал и сквозь слезы пожаловался:

— Боль моя плачет, не я плачу, злость моя плачет, на себя злюсь, зачем делал не так, как меня конструктор учил. Дерьмо я, не человек…

И быстро добавил:

— И ты тоже дерьмо, хуже меня дерьмо, совсем последний дурак, вот ты кто. Слышишь, да?

Жмакину стало смешно, впервые за это время. А может быть, Агамирзян был сумасшедшим? И никакой он не изобретатель и не испытатель, взорвался в руках у пьяного примус — всего и делов. Эту нехитрую мысль он высказал вслух.

— В общем, почти что примус! — неожиданно кротко согласился тот.

В обед Агамирзяну принесли массу дорогих цветов в корзинах и горшках, и кровать его сразу стала похожа на гроб. «Нет, такие цветы по случаю примуса не посылают, — сердито рассудил Жмакин, — такие цветы на многие сотни тянут, это от завкома или что повыше».

— Самоубийца, цветочка хочешь? — спросил из своего гроба Агамирзян.

Няни и сестры по настойчивому его требованию унесли все корзины, горшки и букеты, и Жмакин вновь увидел тонкий горбатый нос, сердитые брови и белые губы.

— Дураки! — ворчал Агамирзян. — Чуткость мне показывают. Главный конструктор пишет, что вина целиком его. Я-то знаю, кто опережение ставил, он и я. Слушай, самоубийца, я сейчас немножко стонать буду, не зови сестру, а? Мне от уколов не легче, мне, когда зубами скрипишь, легче…

И все-таки Жмакин позвал сестру. Почему-то не мог он видеть, как страдает этот маленький, черненький человечек. И не то чтобы жалел его Алексей, а просто не мог видеть, и все тут. Сестра уколола Агамирзяна, он еще немножко поскрипел зубами и похныкал и сразу опять разговорился:

— Самоубийца? Ха! Два раза самоубийца? Два раза, ха! Мне человек нужен, лаборант, вообще помощник. Мужчина нужен настоящий. Иди, пожалуйста, прошу. У нас работа не как в цирке — знаешь, да, со страховкой. У нас такое положение, что приходится без всякой страховки, потому что неизвестно, куда эту страховку совать. Конечно, ты можешь возразить — для самоубийства смелость нужна. Не знаю, не философ. Но мне лично самоубийца — как дохлая мышь, очень противно в руки взять. Конечно, это субъективно, но я и не утверждаю, что могу быть объективным. Мне интересно жить, чтобы все время кипеть. А смерть — это совершеннейший покой. Наверное, придется, но неинтересно. У меня дед был — хороший человек, конечно, немного разбойник, завещал отцу: «Умру, похорони в степи, не на кладбище, не хочу с покойниками лежать, скучно, могилу потом заровняй, один раз на коне проскачи через могилу — и забудь. Орел увидит — никому не скажет…»

— Так и сделали? — спросил Жмакин.

— Абсолютно!

— Это как — абсолютно?

— Ну — точно.

— А какой он разбойник был?

— Зачем про мертвого болтать, — вздохнул Агамирзян. — Все мы в душе немножко разбойники. Есть сильнее, есть меньше. Вот ты — человека убил.

Жмакин вдруг испугался:

— Я?

— Конечно. Два раза сам себя убивал. Один раз резал. Если в газету написать — зверское убийство: ножом, бритвой долго себя берет и режет, пилит! А себя — это тоже не курица.

— Иди ты! — зевнул Жмакин.

В сумерки к нему пришел квартальный или еще какой-то чин из милиции — ему было скучно понимать, — здоровый, с обветренным лицом, хорошо пахнущий земляничным мылом, табаком и морозом. Поверх формы, ремней и нагана на нем был больничный халат, который его, вероятно, стеснял, потому что милиционер держался неестественно, подбирал под себя ноги в сапожищах, говорил сипатым шепотом, всячески подчеркивая, что он здесь небольшой человек и охотно подчиняется всем особым больничным правилам.

— Как будет фамилия? — спросил он, присев на край табуретки и деловито приготовившись записывать.

— Бесфамильный, — сказал опять Алексей.

Квартальный быстро и укоризненно взглянул на Жмакина, как бы призывая его относиться с уважением к обстановке, в которой они находятся, но, встретив насмешливый и недобрый взгляд, вдруг сам густо покраснел.

— Фамилия моя будет Бесфамильный, — повторил Жмакин.

— Отказываетесь дать показания?

— Вот уж и отказываюсь, — сказал Алексей. — Никак я не отказываюсь.

— Имя, отчество.

Жмакин сказал.

— Адрес?

— Не имеется…

Квартальный покашлял в сторону.

— Бросьте, товарищ начальник! — сказал со своей койки Агамирзян. — Разве не видите, он над вами смеется. Это ж самоубийца!

— Заткнитесь, гражданин учитель! — крикнул Алексей. — Я с вами вообще не разговариваю, это вы ко мне все время лезете с вашим героическим прошлым. «Абсолютно!» — вдруг вспомнил он. — «Абсолютно!»

Помолчал и произнес:

— Ни с кем не желаю беседовать, кроме вашего большого начальника — товарища Лапшина Ивана Михайловича. Ясно?

Ему казалось, что при одном имени Лапшина милиционер вскочит, откозыряет и попросит разрешения быть свободным, но ничего такого не произошло. Квартальный строго подвигал скулами и осведомился:

— А он кто — этот самый товарищ Лапшин? Родственник вам?

— Кузен! — со смешком сказал Агамирзян.

Милиционер поднялся.

— Ладно, разберемся, — пообещал он. Обдернул халат, как гимнастерку, и вежливо попрощался. — Желаю выздоравливать.

А когда он ушел, Жмакин нажал кнопку звонка и не отпускал ее до тех пор, пока не прибежала нянечка.

— Дадут здесь когда-нибудь ужинать? — срывающимся от бешенства голосом спросил Жмакин. — Или больные подыхать должны?

— Кого-нибудь из нас двоих надо перевести из этой палаты, — сказал Агамирзян. — Или его, или меня. Если он меня не укусит, то я его — непременно. Ха?

Нянечка примиряюще замурлыкала. Агамирзян сразу после ужина уснул, оглушенный морфием. Жмакин повздыхал и тоже задремал. Но, вдруг открыв глаза, испугался, что сошел с ума. Над ним стоял Лапшин в халате и спокойно всматривался в его лицо. «Сейчас убьет! — подумал Жмакин. — Кончит со мной. Убьет за мое хамство, и за письмо, и за то, что я его к себе потребовал».

Но Лапшин, по всей вероятности, и не думал убивать. Грузно опустившись на табуретку, он вздохнул и спросил:

— Это ты — Жмакин?

— Точно! — слипшимся спросонья голосом и все еще с испугом ответил Жмакин. — Это я.

Лапшин помолчал, вглядываясь и укоризненно качая головой.

— Чего вы, гражданин начальник?

— Здорово подтянуло тебя.

— Это на почве потери крови.

— Научно выражаешься.

Опять помолчали. Алексей соображал, как это так быстро квартальный нашел Лапшина и как это Лапшин мгновенно сюда приехал. «Испугался моего самоубийства, — злорадно подумал он. — Конечно, кому понятно — затравили человека».

— Быстро это вы…

— Что быстро?

— Да ко мне приехали. Часа, может, полтора назад я квартальному фамилию вашу назвал…

Иван Михайлович откинул полу халата, вытащил пачку папирос, хотел было закурить, но, вспомнив, что здесь больница, положил папиросы на тумбочку. Лицо его выражало недоумение.

— Не знаю, — произнес он, — я никакого квартального не видел. Оказался в этом здании случайно, доктор тут у меня знакомый, вспомнил про твое письмо, кстати довольно дурацкое, и поинтересовался — не доставляла ли к ним скорая субчика твоей наружности. В моргах-то тебя не нашли…

Жмакин слушал, моргая, больше всего он боялся, что проснется Агамирзян и услышит что-нибудь уничтожающее жмакинское достоинство. Но Агармизян спал крепко, хотя и стонал порою и даже всхлипывал во сне.

— Кто такой? — спросил про него Лапшин.

— Замечательный человек, — с гордостью ответил Жмакин: ему вдруг показалось, что здешнее больничное соседство с Агамирзяном хоть немножко повысит Жмакина в глазах Лапшина. — Поискать, гражданин начальник, таких ребят. Я толком не знаю, но он испытатель какой-то, обжегся сильно, ногу ему будут резать. Верно говорят — кому какая судьба на роду написана. Вот — герой человек. А я?

— Что ты?

— А я, гражданин начальник, конченый человек.

— Дурак ты — это верно, — спокойно согласился Лапшин, — но почему конченый человек? Вот, например, как ты волка порезал в тайге или в тундре…

— Вы ж откуда знаете? — приподнимаясь на локте, спросил Жмакин. — Вы ж…

— Девушка одна сказала, — не торопясь, своим низким голосом ответил Лапшин. — Приходила она ко мне, думала, что ты действительно покончил с собой, плакала очень…

Жмакин сжался, засопел.

— Я не нарочно, — сказал он быстро, — я пугать никого не собирался, я верно думал эту лавочку кончать, да сорвалось дело.

— «Дело»! — передразнил Лапшин.

Он потрогал папиросы на тумбочке, ему, наверное, очень захотелось курить.

— Вы в рукав, — посоветовал Жмакин, — аккуратненько. Да и чего вам бояться, никто не зайдет теперь.

— Думаешь?

Вдвоем они жадно покурили. Лапшин думал какую-то свою невеселую думу, а Жмакину хотелось спросить про Клавдию, но он не смел. Было что-то в молчании Лапшина такое, что нарушать не следовало. Но все-таки Алексей решился и спросил:

— Кто-либо из родственников здесь у вас лежит?

— Нет. Лежит Толя Грибков.

— Сотрудник ваш?

На мгновение лицо Лапшина странно скривилось, он отвернулся, помолчал и глухо ответил:

— Быть бы Толе Грибкову золотым работником, да вот сволочь из вашей братии убила его. Сколько промучается — неизвестно, а помрет непременно. Вот над тобою и лежит, этажом выше.

— Кто же его? — шепотом спросил Жмакин.

— Корнюха, — тяжело, словно выругался, назвал Лапшин и сжал на колене кулак. — Корнюха.

— И не взяли его? Ушел?

— А тебе-то что? — с горечью спросил Лапшин. — Тебе-то больше всех болит. Какое тебе, Жмакин, дело до всех наших ребят? Чужой ты нам и всей нашей жизни чужой, паразит ты, Жмакин, посторонний человек. Понял?

Нечаянно сорвалось у него это грибковское слово — «посторонний», и вдруг перед глазами его опять предстало лицо Толи, такое, каким видел он его совсем недавно, серое, не мальчишеское, лицо человека, которого нельзя никакими силами вытащить оттуда, куда он уже двинулся. И страшная, лютая тоска опять, как давеча, стиснула сердце Лапшина, он даже не кивнул Жмакину, поднялся и пошел к двери.

«Посторонний! — с внезапным ужасом, не замечая ухода Лапшина, думал Алексей. — Посторонний. Я им всем — посторонний! И тому летчику, у которого взял чемодан в вагоне, и Хмелянскому, которого ударил, и этому Агамирзяну. Посторонний — и ничего больше…»

Парнишка ты не молодой!

Едва Иван Михайлович зашел к себе в кабинет, чтобы на вечернем досуге ознакомиться с новостями прошедшего дня, как зазвонил телефон, и в трубке Лапшин, робея, узнал голос Балашовой. Несвязно и беспокойно она спрашивала, куда делся Ханин, что у него случилось и почему он так «неряшливо» с ней разговаривал. Не понимая, о чем, собственно, идет речь, Лапшин ответил, что лично у Ханина ничего особенного не случилось, что он в больнице у одного их общего знакомого и что будет там, наверное, еще долго.

— А кто этот… знакомый? — тревожно спросила Балашова.

— Анатолий Грибков.

— Может быть, я могу чем-либо помочь?

— Вряд ли.

Они помолчали. Потом Балашова неожиданно предложила:

— Приезжайте ко мне, Иван Михайлович, чай пить.

И он поехал. Поехал, боясь того, что едет, поехал, стесняясь сам себя и ругая себя на чем свет стоит, поехал, по дороге выдумывая тему разговора и сердясь на того «гармонического», все умеющего человека, о котором недавно читал в каком-то полутолстом журнале. «Гармонический» и работал посвистывая, и отдыхал раздумывая, все давалось ему с легкостью, хотя и не без преодоления трудностей, и спортсменом он был недурным, и в музыке разбирался, и на диспуте о литературе говорил так, что все присяжные литераторы только ахали и переглядывались.

«А я — однобокий», — словно курсивом из той же статьи подумал Лапшин и засвистал тихонько:

Ты красив собой,
Карие очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…

Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить — сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим