КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411885 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150588
Пользователей - 93869

Впечатления

poplavoc про Bang: На рыдване по галактикам (Космическая фантастика)

Книга класс. Смеялся много. Есть мелкие недочеты в вычитке, но написано с большим чёрным юмором. Советую.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Фэнтези)

не знаю, почему 1,62 мега, заблокирована, скорее всего и первая и вторая книги вместе. это - сериал, "легенды пустошей". по книгам я исправил, а эту - только снести. и заблокирована, и вне сериала. коммент для читателей, шоб знали.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Его княгиня (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
AlexKust про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

Не дописана еще книга

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Serg55 про Стрельников: Миры под форштевнем. Операция "Цунами" (Альтернативная история)

довольно интересная книга. при чтении создается впечатление, что это продолжение или часть многокнижной эпопеи ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: +3 ( 6 за, 3 против).

Сесиль. Амори. Фернанда (fb2)

- Сесиль. Амори. Фернанда (пер. Нина Алексеевна Световидова) (а.с. Дюма А. Собрание сочинений-46) 6.28 Мб, 970с. (скачать fb2) - Александр Дюма

Настройки текста:



Александр Дюма Сесиль

ВСТУПЛЕНИЕ

Это происходило в период наивысшего расцвета имперской славы — между Тильзитским миром и Эрфуртской конференцией.

На втором этаже дома № 11 по улице Тэбу, в очаровательном будуаре — самой отдаленной комнате апартаментов, — на обтянутой голубым атласом кушетке полулежала женщина в утреннем неглиже, одетая в длинный, отделанный великолепными валансьенскими кружевами пеньюар из индийского муслина, из-под которого виднелся лишь кончик бархатной домашней туфельки; причесана она была по моде той поры: забранные вверх локоны темно-русых волос ниспадали на лоб множеством завитков, размеренная правильность которых свидетельствовала о недавнем визите парикмахера.

У женщины этой — хотя, повинуясь первому впечатлению, нам, пожалуй, следовало бы назвать ее девушкой, ибо если ей и минуло лет двадцать шесть, то на вид никак нельзя было дать больше девятнадцати, — так вот, у женщины этой, не говоря уж о ее тонкой талии, изящных ножках, матовой белизны руках, лицо было из тех, какие во все времена имели дар кружить самые благоразумные и крепкие головы. Не то чтобы она была очень уж красива, в особенности если принять во внимание понятие о красоте, существовавшее в ту эпоху, когда картины Давида едва ли не всю Францию подчинили вкусам греков, столь успешно преданным забвению при двух предыдущих монархах, — нет, совсем напротив, ее красота впечатляла капризной фантазией. Возможно, глаза у нее были слишком большие, а нос чересчур короткий, губы слишком розовые, а цвет лица чересчур прозрачный; однако разглядеть столь странные изъяны можно было, лишь когда это прелестное личико оставалось безучастным, но как только оно озарялось каким-либо выражением, — а та, чей портрет мы пытаемся нарисовать, умела придать своему лицу любое выражение, представая то робкой девственницей, а то неистовой вакханкой, — так вот, как только оно озарялось выражением печали или радости, сострадания или насмешки, любви или презрения, все черты его преображались, сочетаясь настолько гармонично, что трудно было сказать, какую из них хотелось бы изменить, ибо, добавив им правильности, несомненно пришлось бы лишить изюминки весь облик.

Женщина держала в руке свернутую рукопись, в которую текст был внесен двумя разными почерками. Время от времени она исполненным грации усталым движением поднимала руку, подносила рукопись к глазам и, с обворожительным видом надувая губки, читала несколько строчек, затем со вздохом опускала руку, в любую минуту готовую, казалось, выронить злополучный свиток, — судя по всему, именно он вызвал у женщины одолевавшую ее скуку.

Женщина эта была одной из самых модных актрис Ко-меди Франсез, а свиток — скучнейшей трагедией того времени; актрису звали Фернанда, а вот название трагедии мы, пожалуй, не решимся сообщить.

На обстановке будуара — слов нет, в высшей степени элегантного, — лежала тем не менее печать дурного вкуса того времени: премилая квадратная комнатка была затянута голубым атласом, каждое полотнище которого с двух сторон обрамляли тонкие колонки коринфского ордера, их золоченую капитель венчал фриз искусственного мрамора, на нем в стиле помпейской настенной росписи было изображено множество амуров с луками и колчанами, а также алтарей, посвященных Гименею и Верности, которым амуры приносили жертвы (так это тогда называлось). Кроме того, в будуаре было четыре двери, причем две их них — ложные, в угоду симметрии; все четыре двери были выкрашены в белый цвет, и каждую филенку оттенял золотой орнамент, состоявший из тирса Бахуса и масок Талии и Мельпомены; одна из дверей оставалась открытой, сквозь нее в будуар проникал влажный пар и приятный запах ванны с благовониями.

Что касается мебели будуара, обтянутой, как и стены, голубым атласом, то ее отличали жесткие, режущие глаз линии, и по сей день поражающие людей со вкусом, любителей комфорта, ибо они не только не могут понять, зачем надо было соглашаться на подобную подделку старины, но и как можно пользоваться предметами этой обстановки: на канапе едва можно прилечь, а в креслах — сидеть, не говоря уже о стульях; оставим в стороне скамеечки в виде буквы X, поскольку, если не считать их необычной формы и афинских орнаментов на них, они хотя бы в какой-то мере оправдывали свое предназначение.

Каминные украшения соответствовали общему духу убранства: часы в виде большого круглого щита — возможно, Ахиллова — поддерживали четыре тощих амура, сгибавшихся под его тяжестью; канделябры тоже представляли собой группу из четырех амуров, и их факелы образовывали четырехсвечник. Как мы уже говорили, все это, несмотря на дурной вкус, выглядело богато, ярко, а главное, оттенялось блеском, грацией и красотой обитавшей там сирены (вот видите, мы и сами невольно, увлеченные своим сюжетом, склонились к мифологическому стилю той эпохи).

Богиня, которой поклонялись в этом маленьком храме, как мы уже сказали, томно возлежала на кушетке, делая вид, будто изучает свою роль, хотя в действительности думала лишь о том, как ей лучше набросить на себя пеплум или уложить складки туники в новой трагедии, в которой ей предстояло играть; но тут открылась дверь и вошла горничная с весьма непринужденным видом, вполне подходящим как для доверенной трагедийной наперсницы, так и для комедийной субретки: Йемена и Дорина в одном лице, советчица и хранительница секретов.

— Как! Опять вы? — воскликнула актриса, выражая свое неудовольствие очаровательной гримасой, которая, казалось, говорила, что особа, заслужившая этот упрек, поступила правильно. — А ведь я предупреждала, что хочу побыть одна, совершенно одна, чтобы позаниматься на свободе; мне никогда не выучить эту роль, и все по вашей вине, слышите, мадемуазель Корнелия?

На самом деле горничную звали Марией, но имя это показалось ей заурядным, и она самочинно решила переименовать себя, взяв более звучное, а главное, более изысканное имя Корнелия.

— Боже мой! — отозвалась горничная. — Тысячу раз прошу у госпожи прощения за свою вину и готова взять на себя всю ответственность перед автором, но как быть: один красивый молодой человек просит разрешения поговорить с вами, да так настойчиво, что у меня не хватает духа отослать его.

— И как зовут вашего красивого молодого человека, мадемуазель?

— Господин Эжен.

— Господин Эжен, — повторила актриса, растягивая каждый слог, — господин Эжен. Но это вовсе не имя.

— Ну почему же, госпожа, конечно, имя, причем очень красивое; лично мне имя Эжен нравится.

— Вот как! И вы желаете заставить меня следовать своим симпатиям. А не могли бы вы нарисовать портрет вашего протеже?

— Ну, разумеется! Как я уже говорила, госпожа, это красивый молодой человек примерно пяти футов и пяти дюймов ростом, черноволосый и черноусый. Одет он в штатское платье, но я готова держать пари, что это офицер; впрочем, у него в петлице ленточка ордена Почетного легиона.

В прежние годы последнее замечание еще могло бы о чем-то свидетельствовать, однако в это время оно уже ни о чем не говорило.

— Господин Эжен, брюнет, ленточка ордена Почетного легиона… — повторила Фернанда, пытаясь догадаться, кто это может быть; повернувшись к Корнелии, она спросила: — Не припомните ли, милая, за год, что вы у меня служите, вам доводилось когда-нибудь видеть этого красивого молодого человека?

— Ни разу, сударыня.

— Кто бы это мог быть? Не Эжен ли д’Арвиль?

— О нет, госпожа, это не он.

— Эжен де Шастелюкс?

— Ах, опять не он.

— Эжен де Кло-Рено?

— И не он тоже.

— В таком случае, моя дорогая, ступайте и скажите этому господину, что меня нет.

— Как! Госпожа приказывает?..

— Ступайте же.

Последние слова Фернанда произнесла с таким достоинством трагедийной принцессы, что, как бы ни хотелось горничной продолжать отстаивать интересы своего протеже, ей пришлось все-таки направиться к выходу, повинуясь столь неоспоримому предписанию.

Итак, мадемуазель Корнелия удалилась, а Фернанда с еще более рассеянным и скучающим видом, чем прежде, обратила свой взор на рукопись, но не успела она прочитать и одного четверостишия, как дверь снова отворилась и появилась горничная.

— Как, опять вы? — произнесла Фернанда, пытаясь придать своему тону должную строгость, однако суровости в ее голосе заметно убавилось.

— Ах, Боже мой, да, госпожа, — отвечала Корнелия. — Ах, Боже мой, да, это опять я; но, простите меня, только господин Эжен не желает уходить.

— Как это не желает?

— Он говорит, будто знает, что вы никогда не выходите по утрам.

— Да, но утром я принимаю лишь своих друзей.

— Он говорит, что принадлежит к числу ваших друзей.

— Ах, дело, похоже, осложняется — Эжен, брюнет, ленточка ордена Почетного легиона и принадлежит к числу моих близких друзей — может быть, это Эжен де Мирмон?

— Нет, сударыня. Этот лучше.

— Эженд’Аркур?

— О, этот гораздо лучше.

— Эженд’Аржи?

— О, этот намного-намного лучше.

— Известно ли вам, госпожа Корнелия, что вы разожгли мое любопытство?

— И еще, — продолжала горничная, протягивая хозяйке красную сафьяновую шкатулочку размером с пятифранковую монету, — он добавил: «Отдай это Фернанде, и тогда она узнает, кто я».

— Фернанде?

— Да, сударыня, он сказал «Фернанде»!

— Честное слово, признаюсь, я теряюсь в догадках, — промолвила актриса, с любопытством открывая крохотную шкатулку.

— Да тут портрет госпожи! — воскликнула горничная. — О, до чего похоже! Как вы красивы с этой вуалью, развевающейся вокруг головы!

— Мой портрет, — прошептала Фернанда, собрав, судя по всему, последние силы, чтобы оживить свои воспоминания, — мой портрет! Кто бы это мог быть? Понятия не имею, честное слово.

Затем, после минутного молчания, она воскликнула:

— Ах, Эжен?

— Да.

— Брюнет?

— Да.

— Ленточка ордена Почетного легиона?

— Да.

— Из числа моих друзей… Этот портрет… и этот вензель на шкатулке, который я не сразу заметила: «Э.Б.» Ну, конечно, конечно. Боже мой, у меня совсем нет памяти! До чего я рассеяна! Зовите же, зовите этого бедного Эжена. Как долго я заставила его ждать! Подумать только, то же самое случилось у меня с Жеромом не далее как месяц назад!

Корнелия не заставила просить себя дважды; она стрелой бросилась выполнять приказание, и не успела Фернанда посетовать на свою память, как вместо Корнелии на пороге появился красивый молодой человек с черными волосами, с черными глазами, черными усами и красной ленточкой в петлице.

— Прошу прощения, дорогая Фернанда! — со смехом воскликнул молодой человек. — Но клянусь честью, я и не подозревал, что за время моего отсутствия вы стали такой неприступной.

— Но кто бы мог подумать, что это вы, дорогой принц? — возразила Фернанда, протягивая вновь прибывшему руку, которую тот поцеловал с победоносным видом. — Вы велите доложить о себе, назвавшись просто-напросто Эженом. Поверьте, у меня столько знакомых Эженов…

— То, что вы спутали меня со всеми Эженами на земле, лестно для меня. Ах, простите, мой портрет! Окажите любезность: верните мне его.

— Стало быть, вы по-прежнему дорожите им? — спросила Фернанда с чарующим кокетством.

— По-прежнему, — ответил принц, придвигая скамеечку к кушетке.

— Корнелия, — сказала Фернанда, — пока его императорское высочество находится в моем доме, меня ни для кого нет.

Корнелия широко открыла глаза от удивления; до сих пор ей доводилось видеть принцев, приходивших к ее госпоже, но среди всех этих принцев мало кого торжественно величали высочеством, а тем более императорским.

И мадемуазель Корнелия удалилась без единого слова.

— Давно вы в Париже, мой дорогой Эжен? Ах, простите, ваше высочество, я продолжаю обращаться к вам, как прежде, словно вы все еще простой полковник консульской гвардии.

— И правильно делаете, моя прекрасная Фернанда. Продолжайте, прошу вас. Давно ли я приехал? Вчера, и первый мой визит был к вам, неблагодарная!

— Как? Вы приходили сюда?

— Нет, я не застал бы вас, потому что вы играли.

— Ах, верно!

— Я был в Комеди Франсез.

— В императорской ложе? Но я вас там не видела.

— Так вы смотрели туда, коварная! Меня там не было, зато был Понятовский.

— Вот как! Я его не заметила.

— О! Обманщица втройне! — воскликнул принц. — Нет, сударыня, нет, я был инкогнито в ложе бенуара.

— Один?

— Нет, вместе с вашим портретом.

— О, Боже мой! Как вы галантны! Но клянусь вам, я не верю ни единому вашему слову!

— А между тем это чистая правда.

— Тем хуже! Остается пожалеть, что вы приходили вчера.

— Почему же? Вы были очаровательной Заирой и восхитительной Роксоланой.

— Я была нехороша собой.

— Оставьте, напротив, вы были прелестны.

— Нет, я была не в настроении.

— Что, Понятовский слишком долго болтал со своей соседкой?

— Я была раздражена.

— Умер Дюрок?

— Я была печальна.

— Или разорился Мюрат?

— Кстати, о Мюрате, он ведь великий герцог, не так ли? И говорят, его стараются сделать вице-королем, как вас, или королем, как Жозефа, это правда?

— Да, я слышал об этом.

— Вот как! Но все эти королевства приносят, по крайней мере, хорошие деньги?

— Вполне приличные. Если вам это доставит хоть какое-то удовольствие, что ж! Мы… мы поговорим об этом.

— Ах, дорогой Эжен, вы как всегда великодушны, не то что ваш император.

— И чем же он вам не угодил, мой император? А я думал, он сделал вас императрицей.

— Да, слов нет, он любезен. Только если говорить правду, я хочу покинуть Францию и уехать в Милан.

— Поторопитесь, моя дорогая, поторопитесь, вас примут там наилучшим образом. Я приехал в Париж прежде всего затем, чтобы набрать труппу, а потом собираюсь в Эрфурт и Дрезден! А вы едете в Дрезден?

— Я знаю, что Марс, Жорж и Тальма едут, но мне пока ни слова не сказали.

— Хотите поехать?

— Хочу ли я! Мой дорогой принц, вы позволите мне быть откровенной? Именно в этом кроется причина моего вчерашнего дурного настроения.

— В самом деле?

— Честное слово.

— Ну что ж! Я все улажу с Ровиго. Полагаю, это его дело.

— Ах, вы просто прелесть!

— А теперь я попрошу вас сделать кое-что для меня.

— О! Все, что пожелаете.

— Дайте мне репертуар на неделю, чтобы я мог сочетать свои вечера с вашими. Я хочу посмотреть «Тамплиеров»; вы там играете?

— Да, что-то вроде плакальщицы. Я предпочла бы, чтобы вы увидели меня в другой пьесе.

— Я хочу видеть вас во всех пьесах.

— Так вам нужен репертуар?

— Да.

— О! Теперь его подбирают на редкость плохо. Сплошные каверзы, интриги, козни. Очень боюсь, не постигла бы наш бедный Французский театр участь кофеен времен Людовика Пятнадцатого.

— В самом деле!

— Но где же все-таки этот самый репертуар? Ах, вспомнила!

Протянув руку к шнурку от сонетки с медным луком и колчаном на конце, Фернанда позвонила. Появилась Корнелия.

— Куда вы дели репертуар, который я вам вчера дала? — спросила Фернанда.

— Я положила его в вазу в вашей спальне, госпожа.

— Ступайте за ним и принесите, его императорское высочество желает видеть репертуар.

Корнелия вышла и тотчас вернулась с составленным на неделю репертуаром.

Взяв листок из ее рук, Фернанда отдала его принцу, затем, повернувшись к застывшей на месте Корнелии, спросила:

— В чем дело, чего вы ждете?

— Прошу прощения, — ответила горничная, — но там пришла особа, которая желает поговорить с вами.

Слова горничной сопровождались красноречивыми взглядами, адресованными госпоже и, казалось, говорившими: «Будьте покойны, я знаю, что делаю».

— Еще один красивый молодой человек? — спросила Фернанда.

— О нет, сударыня. На этот раз бедная девушка, и такая печальная: судя по всему, у нее какое-то горе.

— Как ее зовут?

— Сесиль.

— Сесиль, а дальше?

— Просто Сесиль.

— Похоже, сегодня день одних имен, — заметил принц.

— А что ей нужно?

— Она хочет показать одну вещь, которая, я уверена, понравится вам. Сначала я сказала ей, что ничего не выйдет, ведь госпоже приходится сейчас экономить, но она так настаивала, бедняжка, что у меня не хватило духу отослать ее. Я велела ей подождать, сказав, что если вы сочтете возможным, то*примете ее; тогда она смиренно села в уголок и теперь, с картонкой на коленях, ждет вашего соизволения!

— Ваше императорское высочество не возражает? — спросила Фернанда.

— Разумеется, нет! — ответил принц. — К тому же я буду очень рад увидеть эту девушку, а главное, полюбоваться гем, что скрывается в картонке, которую она так скромно держит на коленях.

— В таком случае пригласите ее, — сказала Фернанда.

Корнелия тотчас вышла и через минуту вернулась, доложив о мадемуазель Сесиль; та появилась вслед за Корнелией.

То была красивая девушка лет девятнадцати, с белокурыми волосами, матовым цветом кожи, большими голубыми глазами и тонкой, как тростинка, талией; она была в глубоком трауре, вся в черном, без единого украшения на платье или на чепце того же цвета, на щеках ее разлилась бледность, а глаза покраснели; видно было, что она много страдала и много плакала.

По описанию желавшей говорить с ней особы, сделанному Корнелией, Фернанда сначала подумала, что перед ней предстанет какая-нибудь работница, которой поручено разносить по городу образчики товара, но, едва взглянув на эту печальную и строгую девушку, она поняла, что ошиблась.

Принц тоже с удивлением отметил целомудренное достоинство, сквозившее в каждой черте прекрасной страдалицы.

Сесиль молча остановилась в дверях.

— Пройдите, мадемуазель, — обратилась к ней Фернанда, — и соблаговолите сказать, чему я обязана удовольствием видеть вас.

— Сударыня, — отвечала Сесиль дрожащим голосом, в котором, однако, ощущалось больше скорби, чем страха, — в этой картонке лежит платье; я уже показывала его нескольким особам, но всякий раз требуемая цена превышала ту, что готовы были заплатить дамы, которым я его предлагала. Последняя из них, возвращая мне платье, даже сказала, что только королева может позволить себе такое, и тогда я пришла к вам, ведь вы королева.

Голос, произносивший все это, дрожал от волнения и в то же время был исполнен такой печали и достоинства, что удивление принца и Фернанды еще более усилилось, однако последние слова вызвали улыбку у прекрасной артистки.

— О да, королева, — согласилась она. — Но только от половины восьмого до десяти вечера, королева с театром вместо королевства, с картонными стенами вместо дворца и медным обручем вместо короны. И все-таки вы не ошиблись, придя сюда, ибо если я и мнимая королева, то здесь вы видите настоящего короля.

Девушка устремила на принца взор своих прекрасных голубых глаз, их выражение говорило о том, что она ровным счетом ничего не поняла из сказанного.

А Корнелия тем временем открыла картонку.

От восхищения Фернанда не могла удержать восторженного возгласа.

— О, какое чудесное платье! — воскликнула она, завладев им с жадным любопытством женщины, увидевшей шедевр прекрасного искусства; разложив его на кушетке, она просунула руку под ткань, чтобы лучше оценить тонкость муслина и красоту вышивки.

И в самом деле, даже в Нанси, краю чудес такого рода, возможно не видели ничего подобного этому платью, настолько покрытому вышивкой, что лишь кое-где проглядывал муслин, почти сплошь увитый причудливейшими стебельками, изящнейшими листиками, самыми изысканными цветами, когда-либо поражавшими завистливый взор дочери Евы; оно казалось не творением женских рук, а скорее уж капризом неведомой феи.

Даже принц, не слишком большой знаток таких шедевров, признал, что это платье — настоящее чудо, воплощение терпения и искуснейшего мастерства.

Фернанда несколько минут молча любовалась изящными узорами, а потом, повернувшись к Сесиль, спросила:

— А кто вышивал это платье?

— Я, сударыня, — отвечала Сесиль.

— Сколько же лет вы отдали этой работе?

— Два с половиной года, сударыня.

— Я так и думала: взгляните, принц, это вышивка гладью, а не на пяльцах, что придает вещи особую ценность. Два с половиной года: должно быть, вам пришлось очень много работать?

— День и ночь, сударыня.

— И вы проделали такую работу с целью продать платье?

— У меня была иная цель, сударыня.

— Я прекрасно понимаю, почему вам не удалось продать это платье, оно должно стоить целое состояние.

— Увы, вы правы, мне приходится назначать довольно высокую цену, вот почему, хотя деньги мне крайне необходимы, я до сих пор не нашла покупателей.

— Какую же цену вы за него хотите? — с улыбкой спросил принц.

Девушка с минуту молчала, словно опасаясь произнести роковые слова, столько раз уже отнимавшие у нее всякую надежду, потом едва слышно вымолвила:

— Три тысячи франков.

— Сколько, простите? — переспросила Фернанда.

— Три тысячи франков, — повторила Корнелия.

— Вот несчастье! — проговорила актриса с невыразимой мимикой глаз и губ, которую просто невозможно передать. — Да, это дорого, но платье стоит того.

— К тому же, — воскликнула девушка, с мольбой складывая руки и едва не падая на колени, — к тому же, сударыня, если вы купите платье, клянусь вам, вы сделаете святое и благородное дело!

— Боже мой! Дитя мое, — сказала в ответ Фернанда, — я всей душой хотела бы купить это платье, признаюсь вам, оно мне очень понравилось, но тысяча экю!

— Ах, Боже мой! Да что такое для вас тысяча экю? — возразила девушка, оглядываясь по сторонам и как бы пытаясь составить себе представление о богатстве той, к кому она обращалась, по роскошной обстановке описанного нами будуара.

— Как! Что такое для меня тысяча экю? — воскликнула актриса. — Да это мое трехмесячное жалованье. Послушайте, мадемуазель, обратите вашу просьбу к принцу, и он купит это платье для какой-нибудь придворной красавицы.

— В самом деле, — заметил принц, — сударыня права; я беру это платье, дитя мое.

— Вы? Вы, сударь? Вы, принц? — изумилась девушка. — Вы действительно его берете, и за ту цену, что я прошу?

— Да, — ответил принц, — и даже если вам требуется более крупная сумма…

— Нет, ваше высочество, нет, — сказала девушка. — Мне нужны три тысячи франков, трех тысяч мне хватит. К тому же платье стоит не дороже трех тысяч!

— Хорошо, — согласился принц, — будьте любезны, передайте картонку моему камердинеру, его зовут Жан, вы найдете его у двери за беседой с кучером; скажите, чтобы он положил картонку в мой экипаж, и оставьте ему ваш адрес: я сегодня же пришлю вам ту сумму, что, судя по всему, вам так необходима.

— О да, да! — отвечала девушка. — Если бы не крайняя необходимость, клянусь вам, я ни за что не рассталась бы с платьем.

С этими словами бедная девочка несколько раз прижалась губами к ткани, с которой расставалась со смешанным чувством радости и горя, разрывавшим ей душу. Затем, простившись окончательно с Фернандой и принцем, она направилась к двери.

— Еще одно слово, — остановила ее Фернанда. — Надеюсь, вы простите меня, мадемуазель, мною владеют два чувства, не знаю, право, какое из них сильнее: это мой интерес к вам и то любопытство, которое вы пробудили во мне. Кому предназначалось платье?

— Мне, сударыня.

— Вам? Что же это за платье?

— Это мое свадебное платье.

И девушка, едва сдерживая рыдание, бросилась из комнаты.

Через два часа три тысячи франков были доставлены девушке.

На другой день принц сам отправился по указанному адресу и спросил мадемуазель Сесиль. Девушка так сильно заинтересовала его, что он рассказал об этой истории императрице, и императрица пожелала увидеть девушку.

— Мадемуазель Сесиль? — переспросила привратница.

— Да, мадемуазель Сесиль, белокурая девушка с голубыми глазами, лет восемнадцати-девятнадцати. Ведь она живет здесь, в доме номер пять по улице Кок, не так ли?

— О! Я все прекрасно поняла, сударь, — отвечала привратница, — только мадемуазель Сесиль здесь больше нет. Ее бабушка умерла три дня назад, позавчера ее похоронили, вчера мадемуазель Сесиль не было весь день, а сегодня утром она уехала.

— Из Парижа?

— Вполне возможно.

— В какие края?

— Не знаю.

— Известна ли вам ее фамилия?

— Никто здесь ничего о ней не знал.

И принц, раз пять или шесть пытавшийся в разной форме задать одни и те же вопросы, не смог добиться ничего более определенного.

Через неделю в спектакле «Философ, сам того не зная» Фернанда появилась в платье с такой чудесной вышивкой, что прокатился слух, будто это подарок самого султана Селима очаровательной Роксолане.

Ну а нам как историку положено знать все секреты, и потому мы беремся рассказать, кто была та таинственная девушка, на мгновение представшая перед принцем и Фернандой, которую в доме № 5 по улице Кок знали лишь под именем Сесиль…

I ЗАСТАВА СЕН-ДЕНИ

Двадцатого сентября 1792 года в половине седьмого утра к заставе Сен-Дени вслед за дюжиной других повозок, продвигавшихся вперед с явным намерением выбраться из столицы, что в пору массовой эмиграции было делом нелегким, подъехала маленькая, устланная соломой решетчатая двуколка с парусиновым верхом, которой правил сидевший на козлах крестьянин.

Все подъезжавшие экипажи подвергались строгому досмотру. Кроме таможенников, в чью задачу входит обычно простейшая проверка экипажей, в дверях стояли четверо служащих муниципалитета, изучавших паспорта, а рядом находился пост национальных волонтёров, готовых в случае необходимости прийти им на помощь.

Каждый из экипажей, предшествовавших маленькой повозке, обшаривали снизу доверху, основательно проверяя их. Ни в одном из них, по-видимому, не было обнаружено ничего подозрительного, ибо все они проехали заставу беспрепятственно, и маленькая повозка, оказавшись в свою очередь у ворот, остановилась у двери караульного помещения.

Тут крестьянин, не ожидая вопросов, сам откинул парусину, закрывавшую его двуколку, и протянул свой пропуск.

Пропуск этот, выданный мэрией Абвиля, предписывал властям не препятствовать свободному передвижению арендатора Пьера Дюрана, направлявшегося вместе с женой Катрин Пайо и матерью Жервезой Арну в Париж. Со своей стороны, парижский муниципалитет разрешал тем же лицам вернуться в деревню Нувьон, место их постоянного проживания.

Муниципальный служащий заглянул в повозку; там находились две женщины: одна лет сорока пяти — пятидесяти, другая — лет двадцати пяти — двадцати восьми, а также маленькая четырехлетняя девочка. На всех трех пассажирках была одежда нормандских крестьянок, а на головах у них, за исключением девочки, красовались огромные чепцы, какие носят женщины в краю Ко.

— Кто тут Жервеза Арну? — спросил муниципальный служащий.

— Я, сударь, — отвечала старшая из женщин.

— А кого зовут Катрин Пайо? — продолжал спрашивать служащий.

— Меня, гражданин, — ответила та, что помоложе.

— Почему эта девочка не значится в пропуске?

— Экое несчастье! — вмешался крестьянин, отвечая на вопрос, адресованный двум женщинам. — Это наша вина, господин служащий. Жена, знаете ли, настаивала: «Пьер, надо бы вписать ее все-таки в документ» — а я ей в ответ: — «Брось, Катрин, стоит ли возиться из-за такой крохи».

— Это твой ребенок? — спросил служащий.

Девочка собиралась ответить, но мать закрыла ей рот рукой.

— Черт побери! — воскликнул крестьянин. — А чей же, по-вашему, он должен быть?

— Хорошо, — согласился служащий. — Но, как правильно решила гражданка, надо вписать девочку в документ. А кроме того, — добавил он, — тут наверняка ошибка: сказано, что твоей матери шестьдесят пять лет, а жене тридцать пять, хотя ни та ни другая не тянут на возраст, указанный в пропуске.

— Но мне действительно шестьдесят лет, сударь, — заметила старшая из женщин.

— А мне тридцать пять, — добавила молодая.

— А мне, сударь, — заявила девочка, — мне четыре года, я умею хорошо читать и писать.

Обе женщины вздрогнули, и крестьянин поторопился сказать:

— Надеюсь, что ты умеешь читать и писать, мне это недешево обошлось: шесть франков в месяц в абвильской школе; еще бы за такую цену не уметь читать, да я бы подал в суд на твою учительницу — недаром мы нормандцы, а то как же!

— Хватит, хватит, — прервал его муниципальный служащий, — ступайте в мой кабинет, а тем временем осмотрят вашу повозку, проверят, нет ли там кого-нибудь кроме вас.

— Но, сударь… — попробовала возразить старшая из крестьянок.

— Матушка!.. — сжав ей руку, остановила ее та, что была помоложе.

— Ладно, ладно, делайте, как велит гражданин, — снова вмешался крестьянин, — пускай увидит, что мы не прячем у себя в соломе аристократов; вот тогда он нас и пропустит, правда, гражданин?

Повинуясь, обе женщины вошли в караульное помещение: старшая из них, переступив порог, закрыла нос платком. К счастью, никто не заметил этого жеста, никто, за исключением ее спутницы, которая два или три раза сделала ей знак не показывать своего отвращения, несколько странного для крестьянки.

Что же касается мужчины, то он остался у повозки.

Муниципальный служащий пропустил обеих женщин и девочку в свой кабинет и закрыл за ними дверь.

С минуту длилось молчание, между тем служащий не сводил с женщин глаз, внимательно разглядывая их; женщины не знали, что и думать по поводу этого немого допроса, а он, подвинув кресло старшей из них и указав рукой на стул более молодой, сказал, наконец, обращаясь к одной, а затем и к другой:

— Соблаговолите сесть, госпожа маркиза! Присаживайтесь, госпожа баронесса!

Обе женщины стали бледны как смерть и скорее упали, чем сели на предложенные им места.

— Вы ошибаетесь, сударь, — сказала старшая из них.

— Гражданин, уверяю тебя, ты в заблуждении! — воскликнула молодая.

— Не таитесь от меня, сударыни, вам нечего опасаться.

— Но кто вы такой и откуда вы нас знаете?

— Я бывший управляющий госпожи герцогини де Лорж, придворной дамы графини д’Артуа; она покинула Париж вместе с принцами, оставив меня здесь спасать крохи ее состояния; я видел вас много раз у моей госпожи и потому узнал с первого взгляда.

— Наша жизнь в ваших руках, сударь, — сказала та, которую муниципальный служащий величал титулом баронессы, — ибо мы не станем отрицать, что мы и есть те особы, которых вы видели у герцогини де Лорж, одной из лучших моих подруг; но вы ведь сжалитесь над нами, правда?

— Положитесь на меня, сударыни, — отвечал бывший управляющий, — я сделаю все от меня зависящее, чтобы помочь вам бежать.

— О сударь! — воскликнула маркиза. — Поверьте, мы будем вечно вам признательны, и если наши рекомендации могут вам пригодиться…

— Увы, матушка, — возразила баронесса, — подумайте сами, ну какую пользу могут принести теперь наши рекомендации этому господину: они лишь скомпрометируют его! Мы не только не в состоянии оказать кому-либо помощь, но сами нуждаемся в поддержке.

— Увы, ты права, дочь моя, — отвечала маркиза, — я опять забыла, кто мы такие и что сталось с нашей несчастной страной.

— Тише, матушка! — сказала молодая женщина. — Ради Бога, не говорите так…

— О, вам нечего бояться, сударыни, — возразил служащий, — конечно, пока вы говорите это в моем присутствии. Однако позвольте дать вам один совет, госпожа маркиза, — с улыбкой сказал он, — старайтесь разговаривать как можно меньше… В настоящее время ваш аристократический выговор неуместен, и осмелюсь добавить к первому совету и второй: если уж вы вступаете в беседу, заставьте себя обращаться к людям на «ты» и называть их «граждане».

— Ни за что, сударь, ни за что и никогда! — воскликнула маркиза.

— Ну ради меня, матушка, ради моей бедной девочки! — взмолилась баронесса. — Она и так уже потеряла отца, что с ней станется, если она потеряет и нас?

— Ну хорошо! — согласилась маркиза. — Обещаю вам, моя дорогая дочь, сделать все, что в моих силах.

— А теперь, милостивые государыни, хотелось бы знать, желаете ли вы продолжать свой путь с этим пропуском?

— Ваше мнение, сударь? — спросила баронесса.

— Вместо того чтобы помочь вам, он, напротив, все усложнит. Указанный там возраст не соответствует вашей внешности, а кроме того, как я уже говорил, туда не вписана мадемуазель — ваша дочь.

— Как же быть? Другого пропуска у нас нет.

— Но я берусь достать вам его!

— О сударь! — воскликнула баронесса. — Неужели вы проявите такую доброту?

— Безусловно. Однако вам придется подождать здесь полчаса, а то и больше.

— О, сколько пожелаете, сударь, — ответила баронесса, — я чувствую, что с вами мы в безопасности.

Муниципальный служащий вышел и через минуту вернулся с перепачканным и наполовину разорванным пропуском.

— Гражданин секретарь, — позвал служащий молодого человека, опоясанного, как и он, трехцветным шарфом, — окажи любезность, сходи от моего имени в мэрию и возьми пропуск со всеми необходимыми подписями. Взамен покажешь вот этот, скажешь, что я уронил его и он попал под колесо повозки. Добавь, что указанные там лица находятся в моем кабинете и что я сам внесу их приметы.

Не возразив ни слова, молодой человек взял из рук муниципального служащего пропуск и вышел.

— А теперь, сударь, — сказала баронесса, — нельзя ли и нам в свою очередь узнать, как вас зовут, чтобы сохранить в памяти ваше имя и возносить молитвы Господу за нашего избавителя?

— Ах, сударыня, — отвечал муниципальный служащий, — к счастью для меня, а может, и для вас, имя мое совершенно безвестно и никому не ведомо. Как я уже говорил вам, я был управляющим у герцогини де Лорж, и госпожа герцогиня женила меня на английской учительнице, которую она пригласила, чтобы пополнить образование своей дочери. Моя жена вместе с нашим шестилетним сыном последовала за ней в эмиграцию. Теперь они в Англии, в Лондоне, и если, как я полагаю, вы едете в Лондон…

— Да, сударь, — подтвердила баронесса.

— Я мог бы дать вам адрес герцогини, которую, впрочем, вы наверняка найдете у ее королевского высочества графини д’Артуа.

— И где она живет? — спросила баронесса.

— Риджентс-стрит, четырнадцать.

— Благодарю вас, сударь, я запомню, и если вы хотите что-то передать жене…

— Скажите ей, что я имел счастье оказать вам маленькую услугу, что до сих пор мой патриотизм всякий раз спасал меня от беды, но полагаться на это никак нельзя, и потому я собираюсь приехать к ней тотчас, как только переправлю наше маленькое состояние.

— О сударь, не сомневайтесь, я не забуду ни слова из того, что вы мне сказали. Однако вы так и не назвали своего имени.

— Вы найдете его под визой, которую я поставлю на вашем пропуске. От всей души желаю, чтобы он защищал вас, сударыня, когда меня уже не будет рядом.

В эту минуту вошел секретарь с новым пропуском. Прежний он оставил в мэрии.

— Садитесь сюда и пишите, — сказал муниципальный служащий, обращаясь к молодому человеку.

Повинуясь, тот заполнил документ как положено, а дойдя до имен, поднял голову, ожидая, когда ему их продиктуют.

— Как зовут твоего мужа, гражданка? — спросил служащий. — И сколько ему лет?

— Его зовут Пьер Дюран, ему тридцать шесть лет.

— Хорошо, а твою мать?

— Жервеза Арну, ей сорок пять лет.

— А тебя?

— Катрин Пайо, двадцать пять лет.

— А твою дочь?

— Сесиль.

— Возраст?

— Четыре года.

— Хорошо, — сказал ему служащий. — Теперь скажи, Жозеф, сколько ты потратил?

— Сорок су, — ответил секретарь.

Маркиза достала из кармана двойной луидор.

— Матушка! Матушка! — только и вымолвила баронесса, едва успев удержать ее руку.

Старательно отсчитав десять монет по два су и одну в тридцать су, она вручила их секретарю, тот поклонился и вышел.

Тем временем муниципальный служащий поставил свою визу и протянул драгоценный документ баронессе со словами:

— Теперь, сударыня, вы можете продолжать свой путь; надеюсь, все пройдет благополучно.

— Сударь, — сказала в ответ баронесса, — за оказанную вами услугу можно отплатить лишь вечной признательностью, которую мы с матушкой навсегда сохраним в наших сердцах, а когда придет время и моя дочь сможет понять, что такое признательность, она согреет и ее сердце.

Маркиза сделала исполненный достоинства реверанс, а малышка Сесиль послала муниципальному служащему поцелуй.

Затем все трое снова сели в повозку, и Пьер Дюран, заняв свое место на козлах и удостоверившись, что обе женщины и девочка хорошо устроились, хлестнул лошадь; та мелкой рысью тронулась в путь.

— А как все-таки зовут этого славного человека? — спросила спустя некоторое время маркиза.

— Луи Дюваль! — ответила баронесса, сразу же поспешившая отыскать в самом низу на пропуске имя их спасителя.

— Луи Дюваль, — повторила маркиза. — Выходит, люди из народа не все сплошь якобинцы и душегубы.

При этих словах две крупные слезы скатились по щекам баронессы.

Малышка Сесиль осушила их двумя поцелуями.

II И КОРОЛЕВАМ СЛУЧАЕТСЯ ПЛАКАТЬ КАК САМЫМ ОБЫЧНЫМ ЖЕНЩИНАМ

Теперь несколько слов об этих двух женщинах и девочке, которые, благодаря муниципальному служащему, только что, как мы видели, избежали довольно большой опасности.

Старшую из женщин, урожденную Шемийе, звали маркиза де ла Рош-Берто, а стало быть, и происхождение и брачные узы делали ее одной из знатных дам королевства.

Молодая, ее дочь, была баронесса де Марсийи.

Девочку, ее внучку, звали, как мы уже говорили, Сесиль — она и является героиней нашей истории.

Отец ее, барон де Марсийи, муж молодой женщины, восемь лет прослужил офицером в гвардии.

Баронесса де Марсийи пять лет состояла при королеве придворной дамой.

Муж и жена остались верны государям: барон де Марсийи и в девяносто первом и в девяносто втором мог бы, подобно многим своим сослуживцам, перебраться за границу; однако он решил, что долг повелевает ему находиться подле короля, и если потребуется умереть за короля, то он умрет рядом с ним. Баронесса не противилась такому решению: она осталась с мужем, которого обожала, и с королевой, которую почитала.

Когда король с королевой собрались бежать, они верну-ли барону с баронессой свободу, и те удалились в свой особняк, расположенный на улице Вернёй, № 6. Там они тоже стали готовиться к отъезду, намереваясь покинуть Францию, чтобы присоединиться к высочайшим особам, но тут стало известно, что их величества арестованы в Варение и что их везут обратно в Париж; тогда они тотчас поспешили в Тюильри, чтобы занять свои посты, и первыми, кого, выйдя из кареты, увидели король с королевой, были барон и баронесса де Марсийи, готовые, как всегда, выразить им свое почтение.

Нельзя забывать, что в то время обстановка сложилась чрезвычайно серьезная и подобное выражение преданности не могло пройти незамеченным! 20 июня предвещало 10 августа, а 10 августа подготовило событие 21 января.

Париж выглядел странно: казалось, прохожие шли не по привычным делам, а подчинялись зову пагубных страстей; вместо добродушной физиономии, столь характерной для занятого пустяками парижского ротозея, всюду встречались озабоченные лица людей, жаждущих скрыться от чьей-то злобной ненависти или осуществить задуманную месть; каждый день приносил известие о каком-нибудь новом убийстве: то забили палками на улице Рёйи несчастного прокурора под предлогом того, что он будто бы был тайным агентом Лафайета; то утопили в бассейне Тюильри бывшего гвардейца, сунув его головой в воду на глазах у сотни гуляющих, с дурацким смехом взиравших на этот постыдный спектакль; однажды пришел черед некоего неприсягнувшего священника — его вздернули на фонарь под улюлюканье толпы; в другой раз настала очередь Дюваля д’Эпремениля, которого растерзали на террасе Фейянов; все эти убийства, резня, кровопролитие освящались торжественным и пышным понятием «народное правосудие».

Когда слухи о случившемся вместе со столь странным оправданием доходили до дворца Тюильри, там удивленно переглядывались, не находя ответа на вопросы относительно новоявленного правосудия, безнаказанно занимавшего место правосудия королевского.

Надвигалась страшная катастрофа, и вот однажды, словно небесные силы пожелали подкрепить угрозы, исходившие от людей, разразилась одна из тех знаменательных бурь, что свидетельствуют о существовании некой гармонии между миром высшим и низшим.

Случилось это 3 августа 1792 года; день был гнетущим: палящее солнце сжигало Париж; непонятная усталость, смутный страх, мрачное уныние овладели населением; встревоженные соседи, выйдя на порог или переговариваясь через окна, с удивлением показывали друг другу на громадные, медно-красного цвета тучи, мчавшиеся над узкими улицами, устремляясь, подобно гигантским волнам, к закатному солнцу, чтобы раствориться в бескрайнем кровавом море. Никогда еще небо не окрашивалось в такие зловещие тона, никогда еще дневное светило не покидало землю, прощаясь так скорбно.

Вскоре пронесся шквал горячего свистящего ветра, столь странный и неожиданный, что народ поспешил разойтись по домам; едва были заперты все двери и окна, как тут же разразилась гроза.

(Наум невольно приходит июльская гроза, на несколько дней опередившая революцию 1830 года.)

Итак, в течение часа, а то и двух, люди пытались противостоять стихии. При вспышках молнии и раскатах грома чужеродная орда, именовавшаяся марсельцами не потому, что она состояла из уроженцев Марселя, а потому, что, подобно буре, пришла с юга, расплылась по улицам, — живая гроза смешалась с грозой небесной, людской поток смешался с потоками огня и дождя, исполосовавшими небо. Но вот, наконец, буря, ниспосланная Всевышним, одержала победу над этим земным мятежом, горланящие банды рассеялись, и опустевшими улицами полностью завладели молния и гром.

Той страшной ночью во дворце Тюильри никто не сомкнул глаз: приоткрыв ставень, король с королевой не раз бросали взгляд на террасу Фейянов или на набережные: они не узнавали свой народ, не узнавали свой город и, внимая гневу Всевышнего, не могли припомнить, когда и чем оскорбили его.

Только к семи часам утра буря стихла.

И тогда стали известны неслыханные подробности.

Молния ударила в пятидесяти местах, если не больше, восемнадцать или двадцать человек были убиты, а кресты в долине Исси, в Кроне, на кладбище Э и Шарантонском мосту повалены.

И наконец, именно в ту ночь, под грохот той бури, Дантон, Камилл Демулен, Барбару и Панис приняли решение относительно дня 10 августа.

Девятого барон де Марсийи дежурил в Тюильри, а баронесса, как обычно, несла свою службу у королевы.

В восемь часов утра в разных кварталах Парижа послышался бой барабана. Это Манда, командующий национальной гвардией, призывал гражданское ополчение на защиту дворца Тюильри, которому со вчерашнего дня угрожали предместья.

Три или четыре батальона, не более, ответили на этот призыв.

Кого-то из них расположили во дворе Принцев, других — во дворе Швейцарцев, остальных же — в нижнем этаже дворца. Со двора Принцев можно было попасть в павильон Флоры, то есть в павильон, выходивший на набережную; двор Швейцарцев вел к павильону Марсан, то есть к павильону, выходившему на улицу Риволи.

В полдень г-н де Майардор указал швейцарцам посты, которые им надлежало занять.

В половине первого барон де Марсийи получил приказ сопровождать короля в часовню. Вся королевская семья собралась на мессу, вспомнив, видно, о том, как в былые времена рыцари причащались перед битвой; еще ничего не видя, каждый чувствовал, что надвигается страшное событие.

Было что-то чрезвычайно торжественное в этой мессе, предпоследней для Людовика XVI.

Последняя состоялась 21 января.

Остаток дня прошел довольно спокойно за приготовлениями внутри замка некоторых оборонительных сооружений. Барону поручено было перекрыть проход в галерее Лувра, ныне галерее Музея.

В одиннадцать часов вечера Петион, мэр Парижа, тот самый, кому годом позже суждено было стать в свою очередь беглецом и чуть ли не заживо быть съеденным волками в вересковых зарослях Сент-Эмильона, вошел к королю; вышел он от него в полночь.

Тотчас же появился король; открыв дверь комнаты, где находился караульный пост, и узнав офицера, он сказал ему:

— Господин де Марсийи, я пришел сообщить, что предстоящая ночь обещает быть спокойнее, чем мы ожидали: господин мэр Парижа заверил меня, что все стихает. Передайте столь приятную новость господину Майардору, однако пусть это не мешает ему нести службу.

Поклонившись, барон вышел, чтобы исполнить приказание короля, но, добравшись до поста на большой лестнице, остановился, весь обратившись в слух и решив сначала, что ослышался. Трубили сбор, к набату примешивались крики «По местам!», катившиеся из конца в конец по Тюильри; вместе с тем закрывали большие ворота, выходившие на площадь Карусель.

Спустя полчаса разнесся слух, будто канониры национальной гвардии, призванные на защиту короля и стоявшие во дворе, повернули свои орудия против дворца.

В два часа ночи барону де Марсийи сообщили, что его требует король.

Барон застал короля, королеву, мадам Елизавету и самых близких им людей в комнате, прилегающей к королевскому кабинету. Баронесса стояла у окна вместе с двумя другими придворными дамами.

Женщины были очень бледны. Все присутствующие даже в этой чрезвычайной ситуации сохраняли на лицах то же выражение, что было у королевской четы, и это свидетельствовало об их безропотном смирении.

Людовик XVI так и не лег в кровать, а расположился на канапе. Когда появился барон, он поднялся; на нем было фиолетовое платье, а на боку его висела шпага.

Король пошел навстречу барону и, взяв его, как он всегда это делал во время разговора с близкими, за пуговицу, отвел в угол.

— Итак, мой дорогой барон, — начал он, — похоже, вопреки тому, что рассказывал господин Петион, дело принимает скверный оборот. Марсельцы стягивают силы и на рассвете, как уверяют, двинутся на Тюильри. Чего они хотят? Понятия не имею… Вероятно, убить нас… Как вы полагаете, Тюильри выдержит натиск?

— Сир, — отвечал барон, — вы хотите знать правду, не так ли?

— О да! Правду, только правду. Если бы мне всегда говорили ее, я не оказался бы в том положении, в каком нахожусь сейчас.

— Если нас атакуют с определенным упорством и согласованностью, дворец не продержится и двух часов.

— Как! Вы полагаете, что мои защитники покинут меня?

— Нет, сир, но через два часа все они будут мертвы.

— Барон, не говорите так громко, пощадите королеву. Итак, это ваше мнение?

— Да, ваше величество.

— Оно совпадает с мнением Майардора, которого я только что вызвал. Барон, возьмите пятьдесят человек из тех, кого вы считаете самыми отважными, и займите пост у ворот Часов, которые охраняются двумя орудиями. Я должен быть уверен в тех, кто будет находиться на этом посту, самом важном в Тюильри.

— Я благодарю ваше величество за оказанное мне доверие и постараюсь оправдать его, — с поклоном отвечал барон, собираясь удалиться.

— Можете сказать несколько слов баронессе, — промолвил король, удерживая его, — я вам разрешаю.

— Спасибо, сир. Я не осмелился бы просить о такой милости, но ваше величество умеет читать в сердцах своих преданных слуг.

— Просто я, как и вы, барон, отец и муж и всем сердцем тоже люблю королеву, — ответил король. И тихо добавил: — Бедная Мария! Храни ее Господь!

Барон подошел к своей жене.

— Луиза, — сказал он, — неизвестно, что нас ожидает. Если Тюильри будет взят, укройся в кабинете за библиотекой мадам Елизаветы. Я найду тебя там, если останусь жив.

— А если королева покинет Париж?

— В таком случае мы будем вместе, ибо я тоже последую за королем.

И оба сжали друг другу руки.

— Обнимите ее, — шепнул король на ухо барону, положив ему руку на плечо, — кто знает, суждено ли встретиться когда-нибудь тем, кто расстается в эту минуту?

— Спасибо, сир, спасибо, — отвечал барон, прижимая к груди свою жену.

Королева смахнула слезу. Барон заметил это проявление высочайшего участия; он преклонил колено перед Марией Антуанеттой.

Королева протянула ему руку для поцелуя.

Барон бросился из комнаты: солдат чувствовал, что и он вот-вот заплачет как ребенок.

III АРТИЛЛЕРИСТ КРАСНОГО КРЕСТА

Король, королева и мадам Елизавета вышли вслед за бароном де Марсийи — все они отправились делать обход своим защитникам. На каждом посту король пытался сказать несколько ободряющих слов тем, кто там находился. Королева хотела поддержать его, но безуспешно: всякий раз рыдания не давали ей вымолвить ни слова.

И в самом деле, Тюильри являл собой малоутешительное зрелище.

Швейцарские и французские гвардейцы стояли на своих постах и готовы были умереть за короля, но в рядах национальной гвардии начались разногласия. Батальоны Малых отцов, Мельничного холма и Дочерей святого Фомы хранили верность и стойко держались во дворе Швейцарцев и во дворе Принцев; зато батальоны Терм Юлиана, артиллеристы Красного Креста, Финистера и Пантеона уже нацелили свои пушки на Тюильри.

Король вернулся удрученный. Королева и мадам Елизавета утратили всякую надежду; во дворце никто, кроме дофина, не сомкнул глаз.

В шесть часов утра послышался страшный шум: на площадь Карусель выходил авангард предместий. В то же самое время на главной лестнице показались король, королева и дофин. Королева несла на руках августейшего наследника; все трое направлялись в Собрание.

Проходя мимо, король взглянул на барона де Марсийи, со шпагой в руке стоявшего у больших ворот во главе пятидесяти человек. Бронзовые жерла двух пушек были нацелены на ворота, позади замерли артиллеристы с зажженными фитилями.

Дофин помахал рукой своим защитникам; в ответ раздались дружные крики этого маленького войска: «Да здравствует король!»

Когда же король приблизился к заполненной людьми террасе Фейянов, его встретили страшной бранью. Какой-то сапер осыпал королеву оскорблениями и вырвал у нее дофина.

На руках у этого человека королевский наследник и появился в Собрании.

В то же мгновение громыхнули первые пушечные залпы.

Услышав их, баронесса вспомнила, что говорил ей муж, и удалилась в указанный им кабинет. Три или четыре придворные дамы последовали за ней.

Гул пушек усиливался с каждой минутой, а в промежутках слышалась перестрелка. При каждом залпе дворец содрогался до самого основания. Разбитые стекла сыпались в комнаты, пули стучали по деревянной обшивке стен.

Вскоре раздались крики, они все приближались: то кричали швейцарцы и национальные гвардейцы, которых добивали на лестницах. Из Собрания они получили предписание короля, повелевавшего им прекратить огонь и сдаться; однако сдаваться было уже поздно: дворец был взят приступом.

И вот в залах послышались шаги беглецов, борьба с лестниц переместилась в комнаты. Приникнув ухом к двери кабинета, баронесса вслушивалась в приближающийся шум, и в каждом звуке ей чудился предсмертный крик мужа. Внезапно дверь подалась под натиском сильных ударов. В кабинет, умоляя о помощи, ворвались трое национальных гвардейцев Мельничного холма. Там они увидели баронессу и ее заплаканных подруг. Забыв о себе и думая только о муже, баронесса пыталась расспросить о нем; но никто его не знал, и ей так и не удалось ничего узнать.

При появлении мужчин в разорванной, залитой кровью одежде несчастными женщинами овладел ужас. Из кабинета одна дверь вела в коридор, откуда по потайной лестнице можно было спуститься в нижние покои. Кто-то из женщин предложил бежать таким путем. Все сразу же согласились, тем более что выстрелы и стоны умирающих доносились теперь из комнаты, прилегающей к библиотеке. Мужчины и женщины вместе бросились в коридор, затем на лестницу и стали торопливо спускаться вниз. Одна лишь баронесса остановилась на первой ступеньке. Муж велел ей ждать его здесь, и она, несмотря на охвативший ее страшный ужас, вспомнила об этом и замерла на месте.

На мгновение баронессе показалось, что подруги ее спасены. Склонившись над перилами, она следила за ними глазами, пока те спускались по лестнице, а потом прислушивалась к их шагам в коридоре. Но вскоре прозвучали три или четыре ружейных выстрела, раздались крики, а вслед за тем шум шагов бегущих людей; их было пятеро или шестеро: оказалось, подруги баронессы и национальные гвардейцы столкнулись в конце коридора с бандой марсельцев, бросившихся за ними вдогонку, и теперь они возвращались, надеясь найти убежище в том кабинете, где баронесса по-прежнему ждала мужа.

На лестнице один из национальных гвардейцев упал — при последнем выстреле пуля прошила его насквозь, и женщины вынуждены были перешагивать через его труп.

Бойня приближалась с двух сторон.

Оставаться дольше в кабинете нельзя было: в коридоре раздавался рев марсельцев. Но и бежать через библиотеку тоже не имело смысла: там их ждала верная смерть. Женщины упали на колени, а мужчины схватили стулья, чтобы умереть защищаясь.

В эту минуту мужчина в форме артиллериста Красного Креста выпрыгнул из слухового окна, выходящего в маленькую отдаленную комнату, и оказался посреди женщин, закричавших от ужаса, и национальных гвардейцев, собиравшихся проломить ему голову стульями, но тут вдруг баронесса простерла руки над этим человеком — это был барон.

Остальные женщины тотчас узнали его, и оба национальных гвардейца поняли, что имеют дело с другом.

В двух словах барон ввел их в курс событий: оттесненный со своего поста и преследуемый из комнаты в комнату, он обнаружил у двери смежного кабинета труп артиллериста Красного Креста; втащив его в кабинет, барон переоделся в его одежду и через слуховое окно, которое, как ему было известно, сообщалось с библиотекой, пробрался к своей жене.

Едва он успел объясниться, как марсельцы, потерявшие из виду беглецов, но отыскавшие их по кровавому следу, появились на лестнице. Незамедлительно приняв неожиданное, но единственно верное решение, барон кидается им навстречу;

— Сюда, друзья, — зовет он, — сюда!

— Канонир Красного Креста? — кричат марсельцы.

— Да, братья, нас окружили, двух этих бравых национальных гвардейцев и меня, наша жизнь висела на волоске, но женщины спрятали нас здесь, в кабинете. Даруем им жизнь, ибо они спасли нашу!

— Ладно! Пускай кричат: «Да здравствует нация!»

Бедные женщины готовы были кричать что угодно.

Затем марсельцы разбежались по комнатам, увлекая за собой национальных гвардейцев.

— А несчастных женщин, что спасли нас, неужели вы бросите на произвол судьбы, ведь придут другие и, не зная об оказанной нам услуге, возможно, прирежут их?

— Нет, не бросим, — отвечали марсельцы, возвращаясь назад. — Но что же нам делать, скажи!

— В награду за преданность надо проводить их домой.

— Ну что ж, вот наши руки, пускай только женщины скажут, где они живут.

— Где ты живешь, гражданка? — спросил барон у своей жены.

— Улица Вернёй, номер шесть, — отвечала г-жа де Марсийи.

— Товарищ, — сказал барон, обращаясь к тому из марсельцев, чья физиономия показалась ему самой благообразной, — позаботься вот об этой, она проявила особое внимание ко мне и живет как раз напротив, только Сену перейти.

— Будь спокоен, — ответил марселец, — доставим ее в целости и сохранности, ручаюсь тебе.

— А как же ты, гражданин! — воскликнула несчастная женщина, хватая мужа за руку. — Что ты собираешься делать?

— Я, — отвечал барон, всем своим видом и словами стараясь соответствовать позаимствованной на время форме, — пойду посмотрю, что там сталось с королем.

Баронесса со вздохом отпустила руку мужа и удалилась, опираясь на руку своего покровителя.

А барон, пробравшись через слуховое окно в соседний кабинет, снова облачился в собственную форму, которую снял ненадолго, надеясь с помощью такого переодевания спасти свою жену.

Напрасно баронесса ждала мужа целый день и десятого, и одиннадцатого августа.

Вечером одиннадцатого, когда убирали трупы со двора Швейцарцев, привратник, помогавший бросать их в повозки, узнал барона и, велев отнести его к себе в комнату, отправился сообщить г-же де Марсийи, добравшейся домой живой и невредимой, что мужа ее только что опознали среди убитых.

IV МАРКИЗА ДЕ ЛА РОШ-БЕРТО

Глубокая скорбь охватила баронессу, но то была простая и вместе с тем сильная душа, а потому великим утешением послужила ей уверенность в том, что муж погиб, выполняя свой долг.

К тому же долг повелевал ей жить ради матери и дочери.

Оставаться в Париже с маркизой означало подвергаться тысяче опасностей. Маркиза обладала одним из тех характеров, что не терпят никакого притворства, хотя причиной тому была отнюдь не сила духа или политическое убеждение; рожденная в определенной среде и воспитанная определенным образом, она не в силах была скрыть ни свое происхождение, ни свои взгляды, свою ненависть и свои симпатии. А времена наступали все более жестокие: короля с королевой заточили в Тампль; на улицах продолжались отдельные убийства, но уже назревала всеобщая бойня; к тому же г-н Гильотен преподнес Законодательному собранию филантропический инструмент, который он имел счастье изобрести, — так что, по всему было видно, пришла пора расставаться с Францией.

Однако покинуть Францию оказалось делом нелегким. Самые суровые наказания ожидали тех, кто хотел эмигрировать; пытаясь избежать одной опасности, не следовало подвергать себя еще большей.

Маркиза желала устроить все сама, говорила о дорожной карете, о почтовых лошадях, о немыслимых пропусках, надеясь получить их при покровительстве послов; те, уверяла она, именем своих государей заставят неотесанных мужланов выпустить ее из страны вместе с дочерью и внучкой. Баронесса умоляла мать, чтобы та предоставила вести это дело ей и своими мольбами добилась от нее обещания ни во что не вмешиваться.

Таким образом, она одна руководила всем.

Барон владел поместьем, расположенным между Абвилем и Монтрёем. Поместьем этим управлял арендатор, отцы, деды и прадеды которого на протяжении двух веков были арендаторами у предков г-на де Марсийи. И баронесса с полным основанием полагала, что может рассчитывать на этого славного человека. Она послала к нему старого слугу, вырастившего барона и вот уже сорок лет жившего в его родовом доме; опасаясь обысков, преданный слуга не имел при себе никакой письменной инструкции, зато получил от баронессы устные наставления и знал все, что ему следует сказать.

В семье арендатора было как раз две женщины — его мать и жена; было решено, что он приедет с ними в Париж, а маркиза с баронессой выедут из столицы в одежде этих крестьянок и с пропуском на их имя.

Тем временем баронесса де Марсийи готовилась к отъезду.

В ту пору, когда все платежные средства заменялись ассигнатами, даже в самых богатых семьях наличности оставалось очень мало; тем не менее баронессе удалось собрать двадцать тысяч франков, что вместе с бриллиантами стоимостью в восемьдесят тысяч франков, принадлежавшими маркизе, вполне могло обеспечить существование эмигранток. Впрочем, тогда казалось, что подобное положение дел долго не продлится, даже пессимисты полагали, что эмиграции придет конец не позднее чем через три-четыре года.

Итак, обе несчастные женщины занимались приготовлениями к отъезду.

Что касается баронессы, то сборы ее были недолгими и отличались разумной простотой, составлявшей основу ее характера; совсем иначе обстояли дела у маркизы. Появляясь в ее покоях, дочь заставала маркизу посреди множества ящиков, чемоданов и свертков, которые легко заполнили бы три фургона: маркиза не желала расставаться ни с одним из своих платьев и собиралась увезти все, вплоть до столового белья.

— Матушка, — говорила ей баронесса, печально качая головой, — напрасно вы утомляете себя. Чтобы не вызвать подозрений, нам следует взять лишь платье, в котором мы поедем, а уж о белье и говорить нечего: одного вашего вышитого платка с кружевами будет довольно, чтобы узнать и арестовать нас.

— Однако, моя дорогая, — возражала маркиза, — не можем же мы поехать раздетыми.

— Да, матушка, вы правы, — отвечала баронесса с неизменной кротостью, — но уехать мы сможем лишь при условии, что будем одеты весьма просто, в полном соответствии с нашим видимым положением. Не забывайте, — добавила она, пытаясь улыбнуться, — что обе мы крестьянки, мать и жена крестьянина, что вас зовут Жервеза Ар-ну, а меня — Катрин Пайо.

— О! Какие времена! Боже мой! Какие времена! — прошептала маркиза. — Если бы его величество король с самого начала устранил злоупотребления, велел повесить господина Неккера и расстрелять господина де Лафайета, мы не дошли бы до нынешнего состояния!

— Подумайте о том, кого постигли еще большие несчастья, чем наши, матушка, и пусть это сравнение укрепит ваше терпение. Подумайте о короле и королеве, пленниках в Тампле, подумайте о бедном маленьком дофине и пожалейте если не нас, то, по крайней мере, Сесиль, ведь потеряв нас, она останется круглой сиротой.

Доводы были настолько резонные, что маркиза не могла с ними не согласиться, но согласилась со вздохом. Она родилась в роскоши и привыкла жить в роскоши, рассчитывая и умереть так, а потому все излишества казались ей абсолютно необходимыми.

Но дело еще больше осложнилось, когда баронесса вручила маркизе белье, которое только что изготовили по ее заказу; не будучи вовсе грубым, оно, тем не менее, выглядело достаточно грубым по сравнению с привычным ей венгерским полотном или батистом: сорочки просто приводили маркизу в отчаяние, и она заявила, что никогда не станет носить такое белье, пригодное лишь для деревенщин.

— Увы, матушка! — с грустью объясняла баронесса. — Это будет счастье, если в течение недели нам удастся заставить окружающих верить, что мы принадлежим к тому самому классу, который вы так презираете и который ныне всемогущ.

— Но долго это не продлится! — воскликнула маркиза. — Надеюсь, что нет!

— Я тоже, матушка, надеюсь, но пока это так, и если вы пожелаете, до нашего отъезда я стану носить предназначенное вам белье, чтобы сделать его не столь грубым.

Предложение баронессы тронуло маркизу, ведь сердце у нее было прекрасное, и она на все согласилась: было решено, что ко всем прочим жертвам, на которые ей пришлось пойти, добавится еще и эта последняя, по ее словам самая для нее тяжелая.

Тем временем прибыли арендатор, его мать и жена; баронесса встретила их как своих спасителей, а маркиза — давая понять, что готова оказать им честь быть обязанной своим спасением.

Кроме платьев, которые были на них, они привезли самые лучшие свои наряды — праздничную одежду, предназначавшуюся баронессе и маркизе.

К счастью, размеры оказались почти подходящими. Вечером того же дня, когда они прибыли, решено было примерить костюмы, для чего забаррикадировали двери и заперли ставни.

Баронесса сразу же примирилась с относительными неудобствами новых своих одеяний, зато маркиза не переставала жаловаться: чепец не держался на голове, сабо причиняли боль ногам и карманы оказались не на месте.

Баронесса посоветовала ей поносить новую одежду до самого отъезда, чтобы привыкнуть к ней. Однако маркиза заявила, что скорее умрет, нежели станет носить подобное тряпье хотя бы часом больше того, что требует жестокая необходимость.

Отъезд был назначен на послезавтра.

За оставшееся время Катрин Пайо сшила для маленькой Сесиль нужный костюм; в новой одежде девочка выглядела очаровательной, и она была в восторге: в детстве любая перемена кажется счастливой.

Накануне отъезда Пьеру Дюрану пришлось поставить визу на пропуск. Все прошло гораздо лучше, чем ожидали: он приехал с матерью, женой, повозкой и лошадью и вот теперь, спустя пять дней, уезжает назад с матерью, женой, повозкой и лошадью: что тут возразишь? Конечно, они подумывали добавить и девочку к уже вписанным лицам, но опасались, как бы у муниципальных служащих не возникли подозрения, и после зрелого размышления решили даже не упоминать о ней.

На другой день в пять часов утра маленькая повозка, уже запряженная, стояла во дворе особняка. Маркиза, привыкшая отправляться в постель в два часа ночи и вставать не раньше полудня, предпочла вовсе не ложиться; баронесса же всю ночь зашивала золото в свой корсет и бриллианты в подшивку платья малышки Сесиль.

В пять часов баронесса вошла к матери и застала ее готовой; правда, надев крестьянское платье, та оставила в ушах бриллиантовые серьги и на пальце великолепный изумруд: можно было подумать, что она собралась на некий костюмированный бал и сделала все возможное, чтобы каждому стало ясно — это не более чем маскарад.

После недолгого спора баронесса добилась, чтобы мать сняла и серьги и кольцо, однако столь несложная операция не обошлась без горестных вздохов маркизы.

Но настоящая борьба развернулась в ее душе, когда пришло время садиться в повозку: маркиза еще не видела экипажа, предназначенного для отъезда ее из Франции, и надеялась на какую-нибудь роскошную наемную карету или, в крайнем случае, на фиакр. Вид повозки буквально сразил ее. Однако чрезвычайные обстоятельства влекут за собой соответствующие решения, маркиза сделала над собой последнее немыслимое усилие и села в повозку.

Баронесса молча плакала, покидая особняк, где она была так счастлива, и расставаясь с верно служившими ей людьми и славными крестьянками, проявившими столь самоотверженную преданность.

Что же касается малышки Сесиль, то она непрестанно повторяла:

— А где же папа, почему он не едет вместе с нами?

До заставы Сен-Дени все шло хорошо, но далее случились описанные нами события, которые, вместо того чтобы обернуться худшими бедами, как казалось вначале, неожиданно закончились счастливо для эмигрирующей семьи.

В самом деле, согласно предположениям добрейшего муниципального служащего, путешественникам не чинили особых препятствий благодаря их новому пропуску, более правильному, чем прежний; впрочем, ради большей безопасности они останавливались лишь в маленьких сельских гостиницах, как и полагалось людям низкого звания, вид которых они принимали. Лошадь была хорошая и делала по двенадцати льё в день, так что в ночь шестого дня беглецы добрались до Булони.

Проезжая через Абвиль, Пьер Дюран завизировал свой пропуск, чтобы беспрепятственно продолжить путь.

Обойдем молчанием жалобы маркизы по поводу того, что ей приходилось спать на деревенских простынях и самой зажигать свечу.

Баронесса терпела все эти аристократические капризы с присущим ей ангельским смирением.

Зато малышка Сесиль с восторгом смотрела на деревья, цветы и поля. Дети как птички, им ведь большего и не надо.

В Булонь путники прибыли ночью и остановились в гостинице «Почтовая» на Парижской улице.

Гостиницу держала г-жа Амброн, закоренелая роялистка. Баронесса взяла ее адрес, зная, что на эту женщину можно положиться. В самом деле, едва баронесса открылась хозяйке, как та сразу же успокоила ее, дав обещание, что следующей ночью, если ветер будет благоприятный, им можно будет отплыть в Англию.

Затем она поместила путешественников в скромные комнаты, полагавшиеся крестьянкам, но отличавшиеся такой поразительной чистотой, что даже маркиза умерила на время горестные вздохи, которые не прекращались с того самого мгновения, как она покинула особняк.

На следующее утро г-жа Амброн, имевшая связи со всеми моряками на побережье, договорилась с хозяином небольшого шлюпа: за сто луидоров он доставит беглянок в Дувр.

Весь день баронесса не спускала глаз с флюгера напротив своих окон. Ветер был встречный, вот уже пять или шесть дней он упрямо дул все в том же направлении. Но, видно, Господь Бог счел, что несчастное семейство и без того уже натерпелось горя, потеряв своего главу, и сжалился: к вечеру флюгер повернулся, и обрадованная хозяйка пришла сказать баронессе, чтобы они готовились выехать до того, как закроют заставы.

И вот, в пять часов маркиза, баронесса и малышка Сесиль снова заняли места в повозке, управляемой Пьером Дюраном. Они сделали вид, будто возвращаются в Монтрёй, и благодаря новой визе выехали без всяких затруднений, а в полульё от города свернули на дорогу, ведущую к маленькому сельскому домику, купленному г-жой Амброн и расположенному в четверти льё от моря.

Баронесса прибегла к способу, которым до нее пользовались и другие, именно сюда приходили обычно за беглецами, желавшими перебраться в Англию.

На этот раз г-жа Амброн захотела присутствовать здесь сама; достойная женщина встретила баронессу, ее мать и дочь; было десять часов вечера, и ждать пришлось до полуночи.

В полночь в дверь постучали: то явился владелец шлюпа. Согласно договоренности, баронесса заплатила ему пятьдесят луидоров аванса, остальные пятьдесят ему должны были вручить уже на английском берегу.

Обе женщины завернулись в теплые накидки; г-жа Амброн взялась поддерживать маркизу, которой необходимость пройти четверть льё пешком, да еще глубокой ночью, внушала смертельный ужас; Пьер Дюран взял на руки Сесиль, и они тронулись в путь.

Продвигаясь, они все явственнее слышали морской прибой, набегавший на берег с нескончаемым печальным шепотом, казавшимся дыханием океана. Маркиза вздрагивала при мысли, что надо будет погрузиться в маленькую шлюпку, и заговорила о возможности остаться, укрывшись где-нибудь в провинции.

Поглядывая время от времени на малышку Сесиль, заснувшую на руках арендатора, баронесса молча вытирала слезы.

Но вот они очутились на краю обрыва: пора было спускаться. Маркиза вскрикнула, не увидев ничего, кроме подобия отвесной стены.

Узенькая тропинка шириной в два фута ползла по этой стене; взяв дочь из рук Пьера Дюрана, баронесса первой ступила на нее; за баронессой последовала г-жа Амброн, взявшая за руку арендатора; шествие замыкала маркиза, поддерживаемая хозяином шлюпа.

Наконец под ногами зашуршала галька.

На мгновение баронесса испугалась. В открывшемся взору пространстве не было видно ни людей, ни лодок; но тут хозяин свистнул, и появилась черная точка, увеличивавшаяся по мере приближения: то была лодка с двумя гребцами.

Госпожа де Марсийи, повернувшись на прощание, чтобы поблагодарить г-жу Амброн и сказать последнее прости Пьеру Дюрану, увидела, что тот в смущении вертит в руках шляпу с видом человека, который хочет заговорить, но не решается.

— Вы хотите мне что-то сказать, мой друг? — спросила баронесса.

— Я, конечно, извиняюсь, госпожа баронесса, — начал Пьер Дюран, — потому что не должен вмешиваться в ваши дела…

— Говорите, дорогой Пьер, я готова выслушать все, что вы мне скажете.

— Так вот, я хотел сказать, госпожа баронесса, — продолжал Пьер, — вам приходится уезжать вдруг, когда вы вовсе не собирались, да к тому же еще в такую дорогую для жизни страну, как Англия, не зная, сколько времени вы там пробудете…

— И что же? — спросила Пьера баронесса, заметив, что он опять заколебался.

— А вот что! — продолжал арендатор. — Возможно, госпоже баронессе не удалось собрать нужных средств?

— Пьер, друг мой, — сказала баронесса, сжав его руку, — я поняла вас.

— И если госпожа баронесса пожелает, — решился, наконец, предложить Пьер, — договор-то у нас еще на шесть лет, и я надеюсь, что госпожа баронесса продлит его. Так вот я и говорю: может, госпожа баронесса позволит заплатить вперед за два года аренды, оказав тем самым нам услугу, ведь бандиты могут отобрать у нас эти деньги, а в руках госпожи баронессы они будут в большей сохранности, тогда как… в наших… В общем, приняв эти десять тысяч франков, госпожа баронесса доставит нам удовольствие. Они тут, в маленьком мешочке, причем в старых луидорах. Госпожа может не сомневаться, они все в целости и сохранности!

— Да, друг мой, да, я согласна, — сказала баронесса, — мы еще увидимся в более счастливые времена, и будьте покойны, Пьер, я не забуду вашей преданности.

— Пора в дорогу! В лодку! — крикнул хозяин. — Если какому-нибудь таможеннику вздумается случайно сделать обход, сами понимаете, мы погибли.

Замечание было справедливым. Баронесса в последний раз пожала своей тонкой белой ручкой большую мозолистую руку Пьера Дюрана, поцеловала г-жу Амброн и прыгнула в лодку, где ее уже ждали Сесиль с маркизой.

В эту минуту послышался крик «Кто идет?»

— Отчаливаем, — приказал хозяин, — давай, ребята, да поживее!

И сам, прыгнув в лодку, оттолкнул ее ногой в море.

Через десять минут они уже были на борту шлюпа, а на другой день утром три беглянки высадились в Дувре.

V КОТТЕДЖ

Ступив на землю, баронесса хотела тотчас ехать в Лондон; однако маркиза заявила, что, раз уж ей посчастливилось покинуть Францию и очутиться в безопасном месте, она и шага больше не сделает в смешном наряде, который вынуждена была надеть, спасаясь бегством. И так как задержка не влекла за собой серьезных осложнений, баронесса согласилась; впрочем, какими бы причудливыми ни были порой требования г-жи де ла Рош-Берто, баронесса почти всегда подчинялась им с тою дочерней покорностью, какая зачастую еще встречается в знатных семьях, сохранивших традиции семнадцатого века.

Итак, баронесса отправилась в лучшую гостиницу Дувра, и там, несмотря на усталость с дороги, маркиза, прежде чем сколько-нибудь отдохнуть, открыла ящик, припрятанный ею в повозке, достала оттуда белье вместе с обычной своей одеждой и, с презрением отбросив подальше так тяготившее ее дешевое тряпье, приступила к своему обычному туалету, который сочла законченным лишь после того, как была тщательно причесана и напудрена, словно тем же вечером собиралась отправиться на прием к королеве.

Что же касается баронессы, то все ее заботы сосредоточились на малышке Сесиль, которая, к счастью, довольно хорошо перенесла плавание по морю; однако баронессе не терпелось поскорее добраться до Лондона и найти постоянное место жительства, поэтому она тотчас заказала все места внутри дилижанса, отправлявшегося в столицу на следующий день в девять часов утра.

Известно, каким комфортом славятся английские экипажи, поэтому маркиза не выдвинула никаких возражений, в особенности когда увидела, что стараниями дочери она окажется изолированной от остальных пассажиров.

Путь из Дувра в Лондон был проделан с обычной скоростью: путешественники почти не задерживались ни в Кентербери, ни в Рочестере и в тот же день прибыли в Лондон.

Баронесса, поглощенная своим горем, не обращала внимания на то, что происходит вокруг, зато маркиза не могла нарадоваться; она видела гербы, ливреи, пудру — все то, что уже два или три года не видела во Франции, поэтому Лондон казался ей прекраснейшим городом мира, а англичане — величайшим народом земли.

По совету г-жи Амброн женщины остановились в гостинице на Голден-сквер, в нескольких сотнях шагов от Риджентс-стрит; баронесса тотчас отправила письмо г-же герцогине де Лорж, сообщая о своем прибытии.

Герцогиня де Лорж поспешила прийти в тот же вечер. Они с баронессой были очень близки, и герцогиня приехала предложить свои услуги на тот случай, если ее подруга захочет остаться в Лондоне.

Однако у г-жи де Марсийи были иные намерения: за границей она рассчитывала жить по возможности уединенно, а потому без обиняков спросила герцогиню, не знает ли та какой-нибудь красивой деревни, где можно было бы поселиться, чтобы полностью посвятить себя воспитанию дочери. Герцогиня назвала Хендон, одно из тех очаровательных мест, где близость к городу не мешает сельскому уединению, и баронесса решила, не откладывая, посетить рекомендованный подругой райский уголок.

На следующий день баронесса с маркизой нанесли ответный визит герцогине. И первой заботой баронессы было справиться о г-же Дюваль. Ведь именно ее мужу, напомним, г-жа де Марсийи и ее мать обязаны были тем, что они без всяких происшествий благополучно добрались до Булони. Герцогиня велела позвать г-жу Дюваль, та появилась через несколько минут в сопровождении сына, прелестного мальчика лет шести, которого тут же определили в товарищи по играм малышке Сесиль.

Рассказав г-же Дюваль, чем они обязаны ее мужу, баронесса выполнила взятое на себя поручение. Бедная женщина выслушала все сказанное с огромной признательностью; больше трех месяцев она не получала известий от мужа и не решалась посылать ему письма по почте, да и он отправлял свои письма только с оказиями, а они день ото дня представлялись все реже. За минувшие же три месяца много всего случилось: массовые убийства 10 августа, 2 и 3 сентября; не имея никаких вестей, г-жа Дюваль не знала, попал ли и ее муж в число жертв.

Узнав, что он жив, она позвала сына; мальчик явился, держа малышку Сесиль за руку.

— Эдуард, — сказала ему мать, — попросите у госпожи баронессы позволения поцеловать руку и поблагодарите ее от всего сердца: она только что заверила меня, что у вас пока еще есть отец.

— А мой папа? — спросила малышка Сесиль. — Где он, мама?

Несчастная баронесса расплакалась и, притянув к себе ребятишек, к великому возмущению маркизы, крепко обняла их.

Вечером баронесса получила письмо от герцогини, в котором та сообщала, что не позволит ей ехать одной в Хендон, а заедет за ней на следующий день в своем экипаже, чтобы вместе осмотреть деревушку, где собиралась поселиться баронесса.

Когда на следующий день герцогиня де Лорж явилась в десять часов утра, баронесса с малышкой Сесиль были готовы, но маркиза еще не закончила свой туалет.

От Лондона до Хендона всего каких-нибудь несколько льё, и они добрались туда за два часа. Баронесса была очарована покойным и скромным видом английских домиков: эту женщину отличали простота вкусов и стремление к душевным радостям, она мечтала, в особенности после смерти мужа, об укромном одиночестве в одном из таких милых коттеджей, то и дело встречавшихся на пути. Ей казалось, что в подобном жилище их ждет существование если не счастливое, то, по крайней мере, почти спокойное.

Прибыли в Хендон; слова герцогини полностью оправдались: то была одна из тех прелестных английских деревушек, которым нигде нет равных, даже в Голландии или в Бельгии вы найдете лишь жалкое подобие их. Баронесса справилась, нельзя ли снять какой-нибудь из увиденных ею милых домиков; ей указали пять или шесть коттеджей, которые, согласно сделанному ею описанию, вполне могли бы подойти.

Баронессе до того хотелось как можно скорее снять один из этих очаровательных коттеджей, что она тотчас отправилась на поиски, собираясь остановиться на первом попавшемся, не в силах поверить, что он мог оказаться не самым красивым и не лучшей планировки, чем все остальные. Однако герцогиня, более осведомленная о внутреннем устройстве маленьких жилищ, заверила баронессу, что отыщется другой, гораздо приличнее этого, казавшегося на первый взгляд чудом; после таких уверений г-жа де Марсийи решила продолжить поиски.

И в самом деле, после осмотра пяти или шести домов один из них оказался такой привлекательный, что сама герцогиня вынуждена была признать: найти лучше будет трудно, и они договорились о цене. Госпожа де Марсийи получила возможность арендовать его, если пожелает, в тот же день; плата составляла восемьдесят фунтов стерлингов в год.

То был трехэтажный белый домик с зелеными ставнями, огороженный решеткой того же цвета, с вьющимися растениями, широкие листья которых в ту пору года, когда они приехали, приобрели красивейшие пурпурные оттенки; перед фасадом дома был небольшой двор, а по обе стороны его возвышались клумбы цветов. Три ступеньки вели к двери того же цвета, что и ставни; посреди нее висел полированный медный молоток, сверкавший, точно золотой. Открыв дверь, попадали в коридор, пересекавший весь дом и выходивший с другой стороны в прелестный сад размером в пол-арпана с зеленой лужайкой, какие бывают только в Англии, с круговой аллеей, затененной местами акацией, иудиными деревьями и сиренью; в глубине было место для отдыха на природе со столом и четырьмя стульями, и, наконец, тут же журчал премиленький ручеек — перепрыгивая через миниатюрные скалы, он образовывал у их подножия крохотный водоем, который лучи южного солнца осушили бы за один день.

Внутри дома все отличалось предельной простотой.

В коридор первого этажа выходили четыре двери — из столовой, гостиной, спальни и рабочего кабинета.

Планировка второго этажа выглядела иначе: лестница вела в прихожую с тремя дверьми; прямо напротив — в красивую гостиную, по одну сторону — в спальню, а по другую — в туалетную комнату, служившую будуаром.

Верхний этаж предназначался для прислуги, там же находилась бельевая.

Маркиза сочла дом чересчур маленьким и жалким, пригодным лишь для летнего пристанища; но баронесса с улыбкой сказала ей, что на зиму они переберутся в Лондон, и лишь в обмен на это обещание, воспринятое маркизой всерьез, она согласилась с выбором дочери.

Однако в коттедже, как нетрудно догадаться, не было никакой мебели; предстояло все покупать или брать напрокат. Герцогиня де Лорж и маркиза де ла Рош-Берто, воображавшие что Франция вот-вот понесет заслуженное наказание от иностранной коалиции и эмигранты смогут вернуться в Париж, а законные наследники сядут на трон, конечно же предложили взять мебель напрокат; но г-жа де Марсийи, на все смотревшая сквозь истинное горе и, следовательно, все видевшая в гораздо более реальном свете, подсчитала, что три года проката равнозначны покупке; поэтому она решила приобрести мебель и всю необходимую утварь, предложив матери самой выбрать себе покои, чтобы без промедления обставить их по ее собственному вкусу. Маркиза считала, что даже весь дом целиком недостаточно велик для нее и ее платьев: в замке в Турене, говорила она, у нее такие шкафы, что в них могли бы уместиться все комнаты жалкого маленького коттеджа, но ведь они оказались не в Турене, а в Англии, и с этим приходилось мириться. Поднявшись и спустившись раз двадцать по лестнице, осмотрев все углы и закоулки будущей своей обители, маркиза остановилась на спальне и кабинете первого этажа.

Сделав свой выбор, они вернулись в Лондон.

Баронесса де Марсийи желала как можно скорее обосноваться в новом жилище, и потому на другой же день г-жа де Лорж послала своего обойщика снять мерки.

Баронесса пыталась возразить против подобных аристократических замашек, откровенно признавшись герцогине, что все ее состояние к этому часу заключается в сотне тысяч франков, включая и бриллианты маркизы, но герцогиня ответила, что, если жить экономно, с сотней тысяч франков г-жа де Марсийи сможет просуществовать пять или шесть лет. А ждать так долго наверняка не придется, ибо союзные войска находятся всего в пятидесяти льё от столицы.

К тому же есть ведь арендаторы, поместья, средства, и каким-то образом можно будет получить деньги из Франции.

Все эти доводы казались совершенно бесспорными герцогине и маркизе, не понимавшим, почему баронесса не соглашается с ними; уступив, баронесса взяла обойщика, но покупкой мебели занялась сама.

Через неделю коттедж готов был принять своих хозяев: все было необычайно просто, но отличалось безукоризненной чистотой и несомненным вкусом.

А покупать требовалось все: белье, серебро, мебель и прочее, так что, несмотря на экономность баронессы, обустройство обошлось ей в двадцать тысяч франков.

Это составляло пятую часть ее состояния; из наличных денег у нее остались лишь десять тысяч ливров Пьера Дюрана, плюс шестьдесят или восемьдесят тысяч франков в бриллиантах, как мы уже сказали, принадлежавших маркизе.

Но на это можно было жить лет пять или шесть, и г-жа де Марсийи, несмотря на неуверенность в будущем, порожденную в ее сердце несчастьем, вслед за матерью и г-жой де Лорж невольно тихо повторяла:

— Пять или шесть лет — да мало ли что может случиться за такой долгий срок.

Верно, грядущие пять-шесть лет таили в себе множество весьма серьезных событий.

Ну а пока нам предстоит все внимание сосредоточить на маленьком коттедже и на тех, кто в нем поселился.

VI ВОСПИТАНИЕ

Маркиза, разумеется, ничем не могла помочь дочери во внутреннем убранстве дома и все это время провела у герцогини де Лорж, а та попросила г-жу Дюваль оказать ее подруге необходимые услуги при переезде.

Как мы уже говорили, г-жа Дюваль была англичанка буржуазного происхождения, но отменного воспитания; благодаря полученному ею образованию она смогла заняться преподавательской работой. К симпатии, которую испытывала к ней баронесса и которая была вызвана их общим несчастьем, прибавилась еще и признательность за множество оказанных ею мелких услуг: между двумя женщинами, которые провели вместе за меблировкой коттеджа пять или шесть дней, установились определенные отношения, причем г-жа Дюваль с безупречным тактом умела хранить дистанцию, обусловленную приличиями из-за разницы в их социальном положении.

Зато их дети, еще не ведавшие ничего этого, то катались по газону лужайки или по ковру гостиной, то бегали по круговой аллее маленького сада или друг за другом, или держась за руки.

Через неделю все было готово. Взяв на себя заботу найти для баронессы женщину, которая могла бы изредка готовить и убирать в доме, г-жа Дюваль вернулась в Лондон.

Разлука очень опечалила ребятишек.

На другой день приехала герцогиня де Лорж и привезла в своем экипаже маркизу де ла Рош-Берто и нанятую ею для себя французскую горничную.

Баронесса с тревогой отнеслась к неожиданному увеличению числа прислуги, на это она не рассчитывала, но, зная аристократические привычки матери и ее потребность в дополнительных услугах, подумала, что было бы жестоко вовсе лишать маркизу роскоши, ведь ей уже стольким пришлось пожертвовать из-за их нового положения.

Разумеется, положение это ни в коей мере не зависело от воли баронессы, ведь она тоже привыкла ко всем удобствам богатой жизни, и, следовательно, при воспоминании о былой роскоши ее, точно так же как мать, огорчали грядущие денежные затруднения; но бывают самоотверженные натуры, которые умеют забывать о себе, думая лишь о других. Госпожа де Марсийи принадлежала к числу именно таких избранных натур, отмеченных печатью горя, и единственной ее заботой стала мать.

Что же касается малышки Сесиль, то она ничего еще не знала о мире, ее окружающем; слова «горе» и «счастье» были для нее пустыми звуками: она повторяла их, словно эхо, не понимала, что они значат, и не делала различия в тоне, каким их произносила.

Впрочем, то была прелестная девочка трех с половиной лет, красивая и ласковая, как ангел, со всеми очаровательными инстинктами, присущими женской природе, улыбающаяся приятным впечатлениям, подобно весеннему цветку, что раскрывается навстречу солнцу, — словом, это был благодатный характер, ожидающий лишь щедрой материнской любви, чтобы соединить в себе все добродетели.

Вот почему баронесса, оценив счастливый характер дочери, оставила за собой заботу ее развития.

Заботу эту ей с легкостью уступила маркиза; она тоже, конечно, любила свою внучку, и на первый, неискушенный взгляд любила даже больше, чем мать. То и дело она звала Сесиль с другого конца дома, просила привести девочку из сада, чтобы пылко поцеловать ее; но через десять минут, проведенных с нею рядом, уже уставала и отсылала девочку к матери. В сорок пять лет маркиза любила Сесиль, как в детстве любила свою куклу, играя с ней в дочки-матери. Быть с Сесиль для нее было сиюминутным развлечением, а не потребностью, как для матери, нуждавшейся в ней и днем и ночью. В порыве энтузиазма маркиза отдала бы жизнь за свою внучку, но ни ради внучки, ни ради кого-нибудь другого на свете она не согласилась бы и неделю терпеть какие-либо лишения.

С первого же дня между баронессой и ее матерью возникли серьезные разногласия относительно того, какое воспитание следовало дать Сесиль.

Маркиза желала для нее блестящего образования, во всем достойного того положения, какое ее внучка призвана будет занять в свете, когда король, покончив с врагами, сядет на трон и вернет баронессе потерянное состояние, еще и увеличив его из чувства признательности. И стало быть, полагала маркиза, к Сесиль следует пригласить учителей языков, рисования и танцев.

Баронесса же полностью расходилась во мнении на этот счет с маркизой: будучи женщиной умной и рассудительной, она видела вещи в их истинном свете. Король с королевой были пленниками в Тампле; они с матерью находились в изгнании; будущее представлялось ей неопределенным, скорее подернутым сумрачным туманом, нежели пронизанным золотистыми бликами, а значит, и Сесиль ей следовало готовить именно к такому неопределенному будущему. Сделать из нее женщину простую, непритязательную, довольствующуюся малым — вот какое воспитание казалось баронессе в данный момент самым подходящим; ну а если времена изменятся к лучшему, ничто не помешает Сесиль украсить блестящим образованием полученные ею от матери прекрасные основы.

К тому же, чтобы пригласить к дочери учителей танцев, рисования и языков, понадобилось бы состояние, какое у них было раньше, а не то, что от него осталось теперь. Маркиза, правда, предлагала пожертвовать часть своих бриллиантов на образование Сесили; но и на этот раз баронесса, смотревшая дальше матери, поблагодарив ее от всего сердца за любовь к внучке, любовь, заставлявшую маркизу жертвовать самым дорогим для нее на свете, попросила сохранить драгоценности на случай крайней необходимости, который, если дела во Франции пойдут по-прежнему, не заставит себя ждать.

Зато, лично занявшись образованием дочери, баронесса могла дать Сесиль первые понятия о всех видах искусства и знаний, необходимых девушке, а кроме того, неустанно окружая ее материнским вниманием, развить у нее прекрасные задатки, дарованные природой этому юному сердцу, устранив в то же время дурные начала, которые постороннее влияние могло внедрить в ее разум.

Маркиза, не любившая, впрочем, вступать в споры, быстро уступила, приняв доводы баронессы, и та с молчаливого согласия матери взяла на себя воспитание Сесиль.

Она тотчас принялась за дело. Великие и праведные души находят облегчение своей боли в исполнении долга. Боль баронессы была глубока, но долг, которому она следовала, был сладок.

Баронесса составила расписание: она не сомневалась, что, играя, ребенок может научиться первоосновам того, что потом нужно будет знать женщине. Она предлагала Сесиль работу под видом развлечения, и девочка шла на это тем более охотно, что любую работу давала ей мать, а мать она обожала.

Итак, утро посвящалось чтению, письму и рисованию, вторая половина дня — музыке и прогулкам.

Различные упражнения ума и тела разбивались тремя трапезами, после которых гостиная первого этажа на более или менее длительное время становилась местом общего сбора.

Само собой разумеется, маркиза вскоре перестала выходить к завтраку. Завтрак в десять часов утра жестоко нарушал ее привычки. В течение тридцати лет своей жизни маркиза вставала где-то около полудня и никогда никому, даже покойному мужу, не показывалась без пудры и наклеенных мушек. Подчинение же строгой дисциплине создавало для нее чересчур большое неудобство; она себя от этого избавила, и, как это было в особняке на улице Вернёй, ей приносили чашку шоколада в постель.

Что же касается баронессы, то заботы по дому и воспитание дочери поглощали ее всю, тогда как маркиза, не занимавшаяся ни образованием Сесиль, ни хозяйством, проводила время, закрывшись у себя в комнате, за чтением рассказов Мармонтеля и романов Кребийона-сына, а мадемуазель Аспасия — так звали французскую горничную, — которой после совершения обряда одевания госпожи нечего было больше делать, вышивала или беседовала с ней и, возведенная в ранг компаньонки, заполняла своим разговором перерывы, выпадавшие в промежутках между чтением различных книг.

Маркиза пыталась установить какие-то связи со своими сельскими соседями, но баронесса, предоставляя матери на этот счет полную свободу, заявила, что сама она собирается жить в уединении.

Так прошла зима. Внутренний распорядок маленького семейства, установленный баронессой, ни разу не нарушался. Лишь маркиза вносила порой некоторое смятение в течение размеренной жизни, однако почти тотчас сдержанная, но неколебимая решимость баронессы все возвращала на свои места.

Между тем из Франции приходили новости, одна страшнее другой для эмигрантов. И вот наступил день, оказавшийся ужаснее всех предыдущих, перед ним померкли и 10 августа, и 2 сентября, причем день этот наступил не только для Франции, но для всей Европы; то был день 21 января.

Несчастное, отрезанное от мира семейство постиг жестокий удар. Смерть короля предвещала смерть королевы. Кроме того, была уничтожена последняя связующая нить между революцией и королевской властью, а возможно даже, между Францией и монархией. Маркиза не хотела верить кровавой вести; другое дело баронесса: будущее всегда рисовалось ей в мрачном свете, ибо она видела его сквозь свой траур. Горе делает несчастье привычным; баронесса верила всему, и, тем не менее, то, чему она верила, оказывалось правдой.

Снова увидев мать плачущей, как это было пол года тому назад, малышка Сесиль спросила:

— Папа написал, что больше не вернется, да?

Хотя ужасные события, происходившие во Франции, и стоили баронессе новых слез, они ни в коей мере не нарушали ее повседневной жизни. Малышка Сесиль подрастала на глазах и, подобно цветам в саду, готова была, казалось, расцвести с приходом весны.

Но вот наступили первые весенние дни, и все вокруг маленького домика начало принимать праздничный вид: сад распускался, кусты роз покрывались листочками и набухали бутонами, сирень выпускала свои лиловые кисти, душистые султаны акации трепетали на ветру, ручеек, скованный зимними льдами, вновь вырвался на поверхность земли, но пока еще дрожал от холода — словом, решительно все вокруг, вплоть до дома, увитого цветами, ожило, помолодело, наполнилось радостью, сметенной зимою.

И для малышки Сесиль тоже наступила счастливая пора. В течение зимы, мрачной, холодной и дождливой лондонской зимы, мать заботливо держала ее взаперти, и девочка, привыкшая к парижской жизни в особняке на улице Вернёй, не заметила большой разницы между этой зимой и зимой предыдущей, которую, впрочем, она уже, возможно, и не помнила. Но какова же была ее радость, когда она воочию увидела весну, неведомую ей в Париже гостью, которой, казалось, можно коснуться рукой, наблюдая, как все пробуждается, оживает, расцветает, поэтому все свободное от необременительных детских занятий время Сесиль проводила в саду.

Мать не препятствовала этому, показывала ей светлеющее небо, освобождавшееся мало-помалу от завесы тумана, и, когда солнечный луч проникал сквозь щель в облаках, через которую проглядывала лазурь небосвода, говорила малышке Сесиль, что этот солнечный луч — устремленный на землю взгляд Господа, от которого расцветает весь мир.

Что же касается маркизы, то для нее не существовало ни весны, ни зимы. Она всегда просыпалась в половине двенадцатого, пила в постели свой шоколад, одевалась, причесывалась, пудрилась, наклеивала мушки и в двадцатый раз перечитывала рассказы Мармонтеля и романы Кребийона-сына, обсуждая затем их достоинства с мадемуазель Аспасией.

Баронесса молилась за своего мужа и короля, которые уже умерли, за королеву и дофина, которым вскоре тоже суждено было умереть.

Время от времени доходили слухи о том, что республиканские войска одержали большие победы, и такие названия, как Флёрюс и Вальми, сотрясали коттедж до самого основания.

VII БОГ ВО ВСЕМ

Вследствие уединенной жизни баронессы и той, весьма своеобразной жизни, которую вела маркиза, малышке Сесиль довелось расти в совершенно особых условиях.

Как мы уже говорили, благодаря избранному баронессой методу воспитания, ни одно занятие не предлагалось ребенку в виде труда, и, тем не менее, если мысли девочки слишком долго сосредоточивались на чтении, уроке музыки или рисования, мать полагала, что ребенку необходимо развлечение, и тогда открывалась дверь в сад.

Для Сесиль сад этот был настоящим раем.

Сначала баронесса ухаживала за ним сама и собрала в нем самые красивые цветы, какие она только смогла отыскать. Это были лилии, кусты роз, купы боярышника и бульдёнежа, радовавшие глаз и обоняние. Сесиль, в своем коротеньком платьице, наполовину открывавшем ее ножки, с развевающимися светлыми волосами и бархатистыми щечками, казалась еще одним цветком в этом цветнике. К тому же маленький садик был не только царством лилий и роз, он заключал в себе целый мир, хотя и крохотный; тьма насекомых кишела в траве, и порой кто-то из них, словно живой изумруд, пересекал аллею; великолепные бабочки с перламутровыми крыльями дождем сыпались с неба и, порхая, выписывали над этим блестящим ковром причудливые, замысловатые узоры; наконец, щеглы и славки, перелетая с ветки на ветку, носили корм своим птенчикам, а те, открыв клюв, тянули шею из гнезда, свитого из мха и сухой травы.

Так как баронесса никого не принимала, малышка Сесиль была полностью лишена общества детей своего возраста и потому сад стал ее вселенной. Цветы, бабочки и птицы заменили ей друзей. По первому ее слову баронесса объяснила девочке, каким образом все идет от Бога и как все получает жизнь от него. Она объяснила ей, как оживляет природу солнечный луч, обратив ее внимание на то, что утром цветы раскрываются, а вечером закрываются; что бабочки, слетавшиеся в жаркий полуденный час, исчезали задолго до наступления ночи; что птицы, просыпавшиеся вместе с зарей, засыпали, когда начинало смеркаться, не спал один лишь соловей, чья песнь звучала во тьме словно молитва, словно ночной гимн, словно мелодичное эхо. Так вот, это чириканье с утра до вечера, пламенные порывы летающих цветов, что называются бабочками, нежный аромат земных звезд, именуемых цветами, — все это, согласно религиозному и поэтическому настрою баронессы, было не чем иным, как молитвой, возносимой живыми существами и неодушевленными предметами, не чем иным, как способом, каким птицы, бабочки и растения прославляли и воспевали Всевышнего.

Но из всех своих друзей Сесиль больше всего любила цветы. Когда девочка бежала за прекрасной бабочкой с золотыми крыльями, та выскальзывала у нее из рук; когда ей хотелось достать щебечущую в кустах птичку, та улетала и продолжала петь на каком-нибудь дереве, куда девочка не могла добраться; зато цветы, ее дорогие цветы позволяли себя целовать, гладить и даже срывать. Правда, стоило их сорвать, как они тут же теряли свои краски и аромат, печально увядая и в конце концов умирая.

На примере одной розы на крепком стебле баронесса поведала дочери, что такое жизнь, а на примере сломанной лилии объяснила, что такое смерть.

С той поры Сесиль не срывала больше цветов.

Эта убежденность в том, что под кажущейся бесчувственностью теплится полнокровная жизнь, способствовала возникновению особых отношений между девочкой и цветами, ее друзьями, и юное воображение всему находило объяснение. Так, цветы для нее были больными или здоровыми, грустными или веселыми, она сочувствовала одним и радовалась вместе с другими. Если они болели, она ухаживала за ними, поддерживала их; если они бывали печальны, она их утешала. Однажды, придя в сад раньше обычного и увидев, что лилии и гиацинты покрыты росой, она вернулась в слезах, уверяя, что цветы плачут от горя; в другой раз баронесса, проходя мимо, увидела, как она давала кусок сахара розе: у той упало несколько листиков и девочка хотела утешить ее.

Поэтому на рисунках, сделанных карандашом, и в причудливых фантазиях иглы на первом месте у девочки всегда оказывались цветы: стоило ей увидеть цветущую лилию, более красивую, чем остальные, как она тут же делала рисунок, словно запечатлевала друга; стоило ей увидеть розу всю в бутонах, казавшуюся ярче других, как она переносила ее на свою вышивку, чтобы сохранить в памяти. Так всю весну, лето и осень Сесиль жила действительностью, а зимой ее окружали образы.

После цветов Сесиль больше всего любила птиц; подобно воробьям Жанны д’Арк, садившимся на плечо Вокулерской девы и искавшим себе пропитание даже на ее груди, птицы в саду маленького домика мало-помалу привыкли к Сесиль. В самом деле, чтобы избавить их родителей от долгих поисков, Сесиль приходила раза два или три в день и разбрасывала зерна возле деревьев, где ее сладкоголосые гости свили себе гнездо, и, так как она не трогала деток, отец с матерью не боялись ее, да и птенчики, привыкнув к девочке, не испытывали никакого страха перед ней, и сад превратился для Сесиль в настоящую вольеру, обитатели которой, едва увидев ее, заводили свои самые нежные песни, неотступно следуя за ней, словно куры за птичницей, а когда она разговаривала с цветами или читала под зеленым сводом, они так и вились вокруг нее.

Что же касается бабочек, то, несмотря на их яркие краски, они вскоре стали ей безразличны; в самом деле, как ни старалась девочка добиться расположения этих прелестных ветрениц, те неизменно оставались равнодушными к ней; впрочем, один раз она попыталась поймать великолепную аталанту в бархатистом одеянии, другой раз — чудесного аполлона с золотой каймой, и оба раза в руках девочки оставались частички их крылышек. Отпустив бабочек и наблюдая за их неуверенным полетом, она поняла: то, что с ее стороны было лаской, для них обернулось увечьем.

Вот, стало быть, какой мир окружал Сесиль: бабушка, чья любовь проявлялась неожиданными вспышками, пугавшими порой девочку; мать, всегда спокойная, сдержанная, благочестивая, рассудительная; цветы, печали и радости которых Сесиль разделяла; птицы, чьему пению она внимала; бабочки, за чьим полетом она следила.

Время от времени в уединенную жизнь маленького семейства вносили разнообразие визиты герцогини де Лорж, приезжавшей главным образом ради маркизы, или появление г-жи Дюваль, навещавшей в основном баронессу.

Вначале визиты г-жи Дюваль были для Сесиль праздником, ибо та всегда привозила с собой Эдуарда. И тогда дети вместе гуляли, играли, бегали в саду, приминая траву, цветы и растения, прячась в зарослях, вытаптывая грядки, ломая ветки деревьев, на которые они пытались взобраться, распугивая птиц, гоняясь за бабочками. Но постепенно Сесиль, как мы уже говорили, подружилась со всеми гостями окружавшего ее рая, поэтому, когда приезжал Эдуард, она с огромным беспокойством пускала его в свой маленький мирок. Она хотела приобщить непоседливого приятеля к ощущениям цветов, щебету птиц и непостоянству бабочек, но беспечный ученик только смеялся, утверждая, что цветы — бесчувственные предметы, не ведающие ни любви, ни ненависти, ни радости, ни горя. А птиц Эдуард хотел поймать и посадить в клетку, хотя Сесиль уверяла, что Господь Бог даровал им крылья вовсе не для того, чтобы прыгать с жердочки на жердочку в узком пространстве огороженной решеткой тюрьмы, а для того, чтобы рассекать ими воздух и садиться на верхушки тополей или крыши домов. И наконец, одно обстоятельство заставило Эдуарда окончательно пасть в глазах его юной подруги. Как-то раз она увлеклась беседой с одной из роз о таких важных вещах, что забыла и думать о своем приятеле, а тот явился к ней с приколотым к шляпе великолепным экземпляром павлиноглазки. Пронзенная булавкой, бабочка отчаянно билась. Сесиль закричала от горя; однако крики ее очень удивили Эдуарда, и он сказал девочке, что у него собрано более трехсот бабочек, насаженных таким образом и симметрично уложенных в коробки, где они сохранялись будто живые.

С того дня Сесиль дала себе слово, что Эдуард никогда больше не войдет в ее сад; и в самом деле, как только он приехал в следующий раз, девочка под разными предлогами удерживала его в доме, предоставив в его распоряжение свои игрушки, позволяя ему ломать кукол и все остальное, только бы не давать ему насмехаться над цветами, мучить птиц, издеваться над бабочками.

Баронесса де Марсийи заметила стремление дочери не допускать Эдуарда в сад и, когда он уехал, поинтересовалась, в чем причина подобного запрета. Сесиль рассказала матери о том, что случилось в прошлый раз, и спросила, виновата ли она, поступив таким образом.

— Нет, дочь моя, — отвечала баронесса, — напротив, я одобряю твое поведение, ты полностью права. Как ни странно, гордыня заставляет нас верить, будто Вселенная создана для нас одних, будто мы обладаем правом все ломать и уничтожать. Хотя на самом деле любая вещь на земле, так же как и человек, является Божьим творением; Бог и в цветке, и в птице, и в бабочке, и в самой малой капле воды, и в безбрежном океане, и в мокром червячке, поблескивающем в траве, и в солнце, освещающем весь мир.

Бог во всем!

VIII А ВРЕМЯ ИДЕТ

Пока семейство изгнанников привыкало к жизни в маленьком английском селении, вдали от посторонних глаз, в остальной Европе свершились весьма важные события.

Смерть короля и королевы имела свои последствия: убийцы их, подобно древним воинам, выросшим из зубов Кадмового дракона, истребили друг друга. Конвент объявил жирондистов вне закона; затем приверженцы гильотины пожрали в свою очередь сентябрьских головорезов, потом, наконец, наступил день 9 термидора, и Франция, еще не оправившаяся от революционных потрясений, получила некоторую передышку.

Когда начался террор, у Луи Дюваля, оставшегося, как мы видели, в глубине души роялистом, хватило сил покинуть Францию; пожертвовав частью своего имущества, которую ему не удалось превратить в деньги, он уехал в Англию, и в один прекрасный день, к величайшей радости своей жены, прибыл в Лондон. Но так как в Лондоне герцогиня де Лорж за отсутствием ренты в пятьсот тысяч ливров не имела более нужды в управляющем, а г-н Дюваль, со своей стороны, был еще слишком молод, чтобы ничего не делать, и недостаточно богат, чтобы жить одними лишь доходами, он поступил кассиром в один банк, где привезенные им сорок или пятьдесят тысяч франков послужили для него залогом. Вскоре, однако, его честность и ум оценили по достоинству, и банкир выделил ему небольшой процент в своем деле. Тем временем герцогиня д’Артуа покинула Англию и увезла с собой герцогиню де Лорж; г-жа Дюваль попросила разрешения остаться с мужем, что ей было с радостью позволено, тем более что затянувшееся изгнание вынуждало эмигрантов к бережливости. Так славное семейство целиком осталось в Лондоне, а герцогиня де Лорж уехала в Германию.

Надо сказать, что обстоятельства, так повлиявшие на простую семью, оказали воздействие и на благородное семейство. Против ожидания маркизы, союзные войска были отброшены за пределы страны, но мало того, что эмигранты не могли получать средства из Франции, их имущество было конфисковано, объявлено собственностью нации и подлежало продаже в революционном порядке. И все же первой мыслью баронессы было вернуть Пьеру Дюрану арендную плату, которую перед их отъездом он внес за два года вперед: таким образом, десять тысяч франков были отправлены честному арендатору вместе с письмом, в котором баронесса, выражая ему признательность, заверяла его, что благодаря средствам, которые ей удалось обеспечить себе за границей, она не только ни в чем не нуждается, но живет в полном достатке. Баронесса не без основания полагала, что такие заверения совершенно необходимы, чтобы заставить славного человека взять обратно деньги, предложенные им с такой деликатностью и самоотверженностью.

И теперь баронесса вынуждена была рассчитывать лишь на те немногие бриллианты, которые принадлежали лично ей, и на бриллианты матери.

Она отправилась к маркизе и, застав ее за чтением очередного романа, вкратце изложила все обстоятельства.

— И что же, дочь моя? — спросила маркиза, выслушав баронессу.

— Матушка, — отвечала баронесса, — мое мнение таково: мы должны собрать все бриллианты — и мои, и ваши — и продать сразу, с тем чтобы, получив за них значительную сумму, поместить ее в лондонский банк и иметь доходы с этой суммы.

Как видите, предложение было весьма разумное; но привести его в исполнение можно было лишь при условии, что маркиза согласится расстаться со своими бриллиантами. А бриллианты — это все, что осталось у нее от былого блеска. Время от времени она доставала их из шкатулок, и для нее это служило утешением, хотя любоваться ими было некому, кроме Аспасии.

— Но, — возразила маркиза, пытаясь отклонить просьбу, — не разумнее ли будет, принимая во внимание, что это фамильные бриллианты, которыми естественно нам следует дорожить, не разумнее ли будет продавать их по мере необходимости? После возвращения во Францию мы наверняка сумеем спасти то, что уцелеет после катастрофы.

— Судя по тому, как идут дела, матушка, — заметила баронесса, — мы возвратимся во Францию не скоро и нам постоянно придется тратить наш скромный капитал, а если мы продадим все вместе, то, в крайнем случае, сможем жить на проценты.

— Но, — возразила маркиза, попытавшись затронуть материнскую любовь своей дочери, — но если я признаюсь тебе, что берегу эти бриллианты в приданое внучке? Бедная девочка! — продолжала маркиза, качая головой и безуспешно стараясь выдавить слезу из глаз. — Другого у нее, возможно, никогда не будет!

— Матушка, — печально улыбаясь, возразила баронесса, — позволю себе заметить, что Сесиль нет еще и семи лет, и, по всей вероятности, мы выдадим ее замуж не раньше, чем через десять лет, а за десять лет, если вы не примете моего предложения, ваши бриллианты вместе с моими исчезнут один за другим частями и не дадут никаких процентов.

— Как же так? — воскликнула маркиза, понимая справедливость слов дочери и потому волнуясь все больше. — Значит, у бедной девочки вовсе не будет приданого?

— Приданое! — отвечала баронесса с той неизменной кротостью, которая на земле превращала ее в подобие небесных ангелов. — Ее приданым, матушка, будет безупречное имя, благочестивое воспитание, и я позволю себе добавить к таким надежным достоинствам еще одно, гораздо более хрупкое, — это красота, которая, мне думается, будет расцветать с каждым днем.

— Хорошо, дочь моя, хорошо, — сказала маркиза, — я подумаю.

— Подумайте, матушка, — ответила баронесса и, почтительно поклонившись маркизе, удалилась.

Неделю спустя баронесса сделала еще одну попытку убедить мать, но за эту неделю маркиза, у которой было время обдумать положение, запаслась таким количеством предвзятых доводов, что баронесса сразу поняла: мать приняла окончательное решение, и тогда она перестала настаивать. В конечном счете бриллианты, которые требовала баронесса, принадлежали маркизе, и та имела полное право отдать их или отказать ей в этом. Однако несчастная женщина ушла от матери с тяжелым сердцем, ибо понимала, что ее лишали единственно разумной возможности противостоять жестокой судьбе, и виной тому один из тех причудливых капризов, который вследствие воспитания въелся в сознание, а не в сердце матери.

В тот же день баронесса написала г-ну Дювалю, что если в следующее воскресенье он сам, его жена и сын не заняты, то она приглашает их провести день в Хендоне.

Почтенное семейство прибыло к полудню. Хотя дела г-на Дюваля процветали и теперь он уже стал компаньоном в банкирском доме, где вначале был всего лишь служащим, он по-прежнему оставался тем самым скромным и честным человеком, который заслужил доверие герцогини де Лорж и дружбу баронессы де Марсийи.

Между тем маркиза с горечью отмечала стремление дочери снисходить, по ее словам, до простолюдинов. Она нередко упрекала баронессу в чересчур тесной связи с Дювалями, а когда та напоминала ей об услуге первостепенной важности, лежавшей в основе этой связи, маркиза, вынужденная признать свои обязательства по отношению к достойнейшему муниципальному служащему, пыталась умалить их, утверждая, будто он сделал лишь то, что на его месте сделал бы любой честный человек, хотя, разумеется, это было определенной заслугой в эпоху, когда честных людей оставалось так мало.

Вот почему маркиза, получившая накануне предупреждение о назначенном на следующий день визите, в ту минуту, когда семейство Дювалей появилось в гостиной, велела сказать дочери, что просит ее извиниться перед гостями, так как у нее мигрень.

Сесиль, по своему обыкновению, закрыла Эдуарду доступ в сад; к тому времени он уже стал славным крепким мальчиком лет девяти или десяти, абсолютно неспособным понять жизнь цветов, уважать покой птиц и проникнуться сочувствием к бабочкам.

Зато благодаря особым стараниям г-на Дюваля, озабоченного воспитанием Эдуарда, пускай не столь поэтичным, как у г-жи де Марсийи в отношении малышки Сесиль, но, по крайней мере, не менее усердным, Эдуард мгновенно делал самые сложные умножения и фантастические деления, причем не только с пером в руке, а просто в уме. И потому этот милый ребенок был гордостью отца.

После обеда баронесса попросила г-на Дюваля пройти с ней в кабинет.

Усадив его там, она достала из ящика шкатулку с принадлежавшими лично ей бриллиантовыми серьгами и крестиком и, объяснив с присущей величию простотой, в каком затруднительном положении она оказалась, попросила г-на Дюваля по возвращении в Лондон обратить эти драгоценности в деньги у какого-нибудь честного ювелира, а затем переслать их ей.

Господин Дюваль тут же поспешил предложить баронессе нужную сумму, чтобы избавить ее от необходимости продавать свои бриллианты, повторив то, что ей двадцать раз говорили герцогиня де Лорж и маркиза, а именно: такое положение дел не может длиться вечно. Но баронесса отказалась с признательностью, не дававшей повода для обиды, и в то же время с твердой решимостью, не позволявшей настаивать далее. Мало того, пытаясь предупредить деликатную любезность г-на Дюваля, она сказала, что за бриллианты в оправе в свое время было уплачено пятнадцать тысяч франков, поэтому, как ей кажется, их стоимость не должна превышать восьми или девяти тысяч.

То есть, иными словами, баронесса давала понять г-ну Дювалю, что не пойдет на сделку, если он попытается обмануть ее относительно цены бриллиантов.

Таким образом, г-н Дюваль сразу вынужден был оставить всякую надежду на то, чтобы вручить баронессе сумму, превышающую стоимость бриллиантов.

Покончив с этим делом, баронесса и г-н Дюваль вернулись в гостиную, где дети играли под надзором г-жи Дюваль, и беседа естественно коснулась происходивших в то время событий.

Наступила пора экспедиции Бонапарта в Египет; покинув Францию, он, казалось, прихватил с собой и статую Победы. Лишенные своего полководца, французы терпели поражения в Италии и Германии. Во Франции Директория делала глупость за глупостью. Внешние поражения и внутренние промахи еще больше раздувались за границей, и в результате всего этого баронесса, хотя и старалась не поддаваться надеждам других эмигрантов, не могла, тем не менее, окончательно усомниться в будущем.

Впрочем, с ее приверженностью правому делу усомниться в будущем едва ли не означало усомниться в Божьем промысле.

Через день баронесса при посредстве г-жи Дюваль получила сумму в девять тысяч франков — стоимость ее бриллиантов.

А чтобы у баронессы не оставалось ни малейших сомнений, к этой сумме прилагалась оценочная квитанция и расписка одного из лучших лондонских ювелиров.

IX СИМПТОМЫ

Девяти тысяч франков баронессе хватило на два года, а за два года произошли новые события; однако, вместо того чтобы как-то облегчить положение роялистов, события эти, напротив, лишили их всякой надежды.

Бонапарт вернулся из Египта, совершил государственный переворот 18 брюмера, стал первым консулом и выиграл битву при Маренго.

Встречались еще оптимисты, утверждавшие, будто молодой генерал действует в интересах Бурбонов и будто бы, покончив с якобинцами, он вручит скипетр, выражаясь языком того времени, законным монархам; однако люди, трезво смотревшие на вещи, не верили в это.

Тем временем Европа дрожала перед победителем битв у Лоди, Пирамид и Маренго.

Баронесса ждала до последней минуты, чтобы сделать еще одну попытку и обратиться к маркизе, которая с того дня, когда впервые зашла речь о бриллиантах, ни словом больше не обмолвилась на сей счет и ни разу не поинтересовалась, как и на какие средства живет ее дочь.

Маркиза, казалось, очень удивилась, когда дочь снова заговорила с ней о бриллиантах.

Как и в первый раз, маркиза исчерпала все доводы, какие только могла придумать, пытаясь защитить свои драгоценные украшения, но теперь дело не терпело отлагательства, баронесса настаивала, хотя и с должным уважением, достоинством и спокойствием, так что в конце концов маркиза с тяжкими вздохами вынула из своей шкатулки ожерелье, стоившее около пятнадцати тысяч франков.

Баронесса снова предложила продать вместе все оставшееся и поместить пятьдесят тысяч франков, которые можно было за это выручить, в банк, но маркиза столь решительно восстала против этого предложения, что г-жа де Марсийи поняла: любая подобная попытка не увенчается успехом.

Мало того, маркиза потребовала, чтобы после продажи ожерелья ей оставили тысячу экю на личные мелкие расходы.

Пятнадцать тысяч франков г-жа де Марсийи добыла тем же путем, что и девять тысяч. Как и в первый раз, г-н Дюваль предложил ей все возможные услуги, но, как и в первый раз, г-жа де Марсийи отказалась принять их.

Между тем Сесиль подрастала; теперь она уже стала красивой двенадцатилетней девочкой, серьезной и милой, ласковой и набожной, с личиком ангела во всей его свежести и душой своей матери во всей ее чистоте, какой эта душа была до того, как несчастье иссушило ее.

Из окна мать часто наблюдала за тем, как девочка растет и расцветает среди роз — своих подружек, своих наперсниц и сестер; через три года, думалось ей, Сесиль будет уже почти женщиной, и тут она глубоко вздыхала, задаваясь вопросом, какое будущее уготовано этому чудесному творению природы.

И еще одно обстоятельство сильно беспокоило г-жу де Марсийи, не из-за себя, а опять-таки из-за дочери: она чувствовала, как под воздействием насыщенного туманами английского климата и нескончаемых забот, связанных как с матерью, так и с дочерью, здоровье ее начинает ухудшаться. У г-жи де Марсийи всегда были слабые легкие, и хотя, дожив до тридцати двух лет, она ни разу серьезно не болела, полностью победить врожденный изъян здоровья ей так и не удалось, и в последнее время, особенно осенью, она ощущала смутное недомогание, страшные симптомы неумолимой болезни.

Между тем никто другой, кроме самой г-жи де Марсийи, не мог заметить незримого заболевания. Напротив, постороннему глазу ее здоровье не должно было внушать ни малейших опасений; обычно бледное лицо окрашивал румянец, казавшийся свидетельством второй молодости; ее речь, обычно несколько замедленная и степенная после пережитого несчастья и печали, порой вдруг воспламенялась, и в голосе появлялись резкие интонации, свидетельствовавшие о лихорадочном возбуждении, которое, однако, вполне можно было принять за избыток жизненной энергии. Пожалуй, в девические годы мадемуазель де ла Рош-Берто не была столь красивой и привлекательной, как ныне г-жа де Марсийи.

Но от нее самой эти разрушительные симптомы не ускользали, поэтому в 1802 году, когда двери Франции вновь открылись для эмигрантов, ей пришла было мысль вернуться на родину, хотя особняк на улице Вернёй был продан, два поместья в Нормандии и три в Турене и Бретани за бесценок попали в руки спекулянтов, промышлявших скупкой национальных земель, как их называли в ту пору.

Однако возвращение во Францию без достаточных на то средств было делом серьезным: сборы, продажа имущества, само путешествие нанесли бы страшный урон скромным сбережениям баронессы. Маркиза, разумеется, уговаривала дочь пересечь пролив и, вернувшись в Париж, занять достойное ее титула положение, уверяя, что, очутившись в столице, она, благодаря прежним связям, сумеет найти способ заставить спекулянтов, незаконно завладевших особняками, поместьями и замками, вернуть их; однако баронесса, как нетрудно догадаться, не слишком полагалась на экономические суждения матери и потому решила подождать еще, прежде чем принять какое-либо решение.

Наступил 1803 год. Сесиль минуло тринадцать лет, хотя на вид ей можно было дать пятнадцать. Сердцем ее уже овладевали чувства юной девушки, уживавшиеся, как ни странно, с детскими верованиями, и если не считать ее игр с Эдуардом, ставших, впрочем, за последние два-три года гораздо более сдержанными, ей ни разу не доводилось разговаривать ни с каким другим мужчиной, кроме г-на Дюваля, ибо ее образование ограничивалось лишь материнским попечительством.

Образование Сесиль можно было назвать скорее изысканным, нежели полным; она усвоила все, что надлежит знать светской женщине, чтобы пользоваться приобретенными знаниями самой, но не обучать кого-то другого. Так, она рисовала очаровательные цветы и пейзажи, однако ее талант довольствовался акварелью, никогда не поднимаясь до масла. Она аккомпанировала себе на фортепьяно, если пела своим приятным, гибким, трепетным и звучным голосом какой-нибудь нежный романс, или исполняла на нем грустный ноктюрн, но ей никогда не приходило в голову исполнить сонату или любое другое серьезное и большое произведение. Правда, ей нередко случалось, садясь за пианино, отдаваться странным импровизациям, чудесным грезам, воплощавшимся в неведомых мелодиях, но то была, если можно так выразиться, музыка ее сердца, выплескивавшаяся независимо от ее воли. Наконец, она обладала отличными познаниями в области истории и географии, однако всерьез полагала, что выучила все это лишь на тот случай, если ей придется отвечать на вопросы.

Что же касается языков, то она не считала талантом возможность говорить на нескольких языках и спокойно разговаривала по-итальянски и по-французски с матерью, по-английски с прислугой и торговцами.

Между тем славное семейство Дювалей, по-прежнему процветавшее благодаря способностям своего главы, отнюдь не прекратило отношений с баронессой. Сколько раз г-н Дюваль приглашал маркизу, г-жу де Марсийи и Сесиль провести неделю, две, а то и месяц в его лондонском доме, но г-жа де Марсийи всегда отказывалась. Она знала, как легко поразить воображение четырнадцатилетней девушки, и дрожала от страха при мысли о том, что спокойное, безмятежное существование Сесиль может нарушить какое-то желание, какое она не сможет удовлетворить. Зато со своей стороны при встрече с семейством Дювалей баронесса всякий раз упрекала их за редкие визиты, и то ли г-н Дюваль не остался безучастным к ее упрекам, то ли вынашивал планы, о которых никому не рассказывал, только он и в самом деле стал чаще появляться в уединенном домике, где его вместе с женой и сыном все, если не считать маркизы, встречали с радостью: та со своими известными нам аристократическими идеями не переставала удивляться симпатии, которую ее дочь питает к этим простолюдинам, но в конце концов смирилась; когда семейство Дювалей приезжало на воскресенье в Хендон, она теперь выходила к обеду, но зато уж при полном параде, надевая все оставшиеся у нее бриллианты; такое великолепие давало ей огромное превосходство перед г-жой Дюваль, всегда одетой с величайшей простотой и никогда не носившей никаких драгоценностей.

Все эти маленькие уловки матери заставляли баронессу страшно страдать, хотя она не позволяла себе ни единого упрека в ее адрес.

Впрочем, супруги Дюваль, казалось, не замечали аристократических замашек маркизы, а если и замечали, то находили их вполне естественными; однако нетрудно было увидеть, насколько они признательны баронессе за то, что по отношению к ним она ведет себя иначе, чем маркиза.

Что же касается Сесиль, то прелестное дитя не имело ни малейшего представления о разнице в их социальном положении, она знала одно: в свое время г-н Дюваль оказал ее матери огромную услугу. Сесиль улыбалась, когда г-н Дюваль входил, а когда он уходил, протягивала ему руку, г-жу Дюваль она обнимала не реже, чем свою мать, и говорила, что хотела бы иметь такого брата, как Эдуард.

Столь откровенное добросердечие до слез трогало этих славных людей, и весь обратный путь, а нередко и на следующий день разговор у них шел исключительно о баронессе и Сесиль.

Прошло еще несколько месяцев, и средства баронессы понемногу истощились. Как мы уже говорили, отдавая бриллианты, маркиза потребовала для себя определенную сумму, а получив ее от баронессы, потратила на пустяки.

Когда же баронесса снова была вынуждена обратиться с просьбой к матери, произошла еще более тягостная сцена, чем та, о которой мы уже поведали. Маркиза не понимала, как за такое короткое время растаяли деньги, вырученные за ожерелье, и баронессе пришлось напомнить ей даты и подробнейшим образом рассказать, на что ушли деньги, только тогда маркиза согласилась выполнить ее просьбу: она вручила дочери брошь стоимостью около десяти тысяч франков.

Госпожа де Марсийи, как обычно, написала г-ну Дювалю, и тот, как всегда, поспешил на ее зов. Он нашел баронессу страшно изменившейся, хотя они не виделись всего неделю, а лицо ее хранило следы слез.

Даже Сесиль, бедная девочка, не имевшая ни малейшего представления о положении своих родных и непосвященная в житейские дела, обратила внимание на печаль матери, печаль, которая, можно сказать, обнажила физическое недомогание, скрытое до той поры покровом неизменного спокойствия.

Поэтому Сесиль с нетерпением ожидала г-на Дюваля, и как только он вошел, остановила его в коридоре.

— Ах, Боже мой, дорогой господин Дюваль, — сказала она, — я не могла вас дождаться; моя мама очень печальна и обеспокоена. Я спрашивала, что с ней, но она обращается со мной как с ребенком и не хочет ничего говорить. Дорогой господин Дюваль, если вы чем-то можете ей помочь, прошу вас, помогите.

— Милая девочка, — отвечал добрый человек, ласково глядя на Сесиль, — я не раз предлагал госпоже баронессе свои услуги, но госпожа баронесса всегда отказывалась принять их. Увы! — со вздохом добавил он. — Видите ли, я ей не ровня, вот почему она не соглашается.

— Вы ей не ровня, господин Дюваль? Я вас не совсем понимаю. Моя мать принимает вас не так, как вам хотелось бы?

— О нет, слава Богу, нет, мадемуазель, напротив, госпожа баронесса на редкость добра ко мне.

— В таком случае, дорогой господин Дюваль, уж не я ли всему виной? Ах, если так, клянусь вам, я причинила вам неприятности невольно, прошу вас не сердиться и простить меня.

— Ах, мне ли сердиться на вас, милое дитя! — воскликнул г-н Дюваль в порыве нежности. — Да это все равно что сердиться на ангела, сошедшего с Небес! Сердиться на вас! О нет и нет!

— Но тогда в чем же дело, что с мамой?

— Что с ней? Уж это я знаю, — отвечал г-н Дюваль.

— О, если знаете, скажите мне… И если я хоть что-то могу…

— Вы многое можете, дитя мое.

— О, тогда приказывайте.

— Я пойду к вашей матушке, милая Сесиль, и серьезно поговорю с ней; если она согласится с тем, что я скажу… Что ж! В таком случае она будет просить вас о милости, от которой зависит наше общее счастье.

Сесиль широко открыла глаза от удивления, но г-н Дюваль, ничего не прибавив более, пожал ей руку и направился к г-же де Марсийи.

X ПЛАНЫ

Господин Дюваль, как мы уже говорили, нашел г-жу де Марсийи сильно изменившейся, и потому первое, о чем он спросил, не больна ли она. Госпожа де Марсийи отрицательно покачала головой и, протянув г-ну Дювалю руку, усадила его рядом с собой.

— Дорогой господин Дюваль, — начала она после недолгого молчания, — мне нет нужды объяснять, зачем я пригласила вас, вы, верно, догадываетесь, не так ли?

— Увы, госпожа баронесса, разумеется, — отвечал славный предприниматель, — и признаюсь, получив ваше письмо, я обещал себе объясниться с вами, если вы, конечно, позволите.

— Я слушаю вас, сударь, — сказала баронесса. — Мы настолько сблизились, что теперь у нас не должно быть от вас секретов. Впрочем, я нисколько не сомневаюсь, что вы ждете объяснений из сочувствия, а не из любопытства.

— Госпожа баронесса, — продолжал, поклонившись, Дюваль, — вот уже в третий раз вы просите меня продать бриллианты, а я не знаю, много ли их у вас осталось.

— На сумму, почти вдвое превышающую ту, что уже выручена с вашей помощью.

— Так вот, прошу простить мне мое замечание, но, продав все вместе, вы могли бы получить шестьдесят или семьдесят тысяч ливров; поместив же эти семьдесят тысяч ливров в лондонский банк, вы имели бы ренту что-то около восьмидесяти фунтов стерлингов, и, добавив к этой ренте одну-две тысячи франков в год, могли бы жить.

— Я знаю, сударь, таково и было мое первоначальное намерение; но бриллианты принадлежат не мне, они принадлежат моей матери, и когда я сказала ей об этом, она решительно отвергла мое предложение.

— О, как это на нее похоже! Такое решение слишком разумно, ей не понять! — воскликнул г-н Дюваль и тут же, спохватившись, добавил: — О, простите мои слова, госпожа баронесса, они вырвались у меня невольно.

— Ничего страшного, мой друг, я знаю, у моей матери есть маленькие слабости, но вы, как я заметила, нередко проявляете доброту, не обращая на них внимания. Однако вернемся к предмету моего письма, дорогой господин Дюваль, — вот брошь, которая стоит примерно десять тысяч франков, прошу вас обратить ее в деньги.

— Я с радостью готов это сделать, — отвечал г-н Дюваль, взяв брошь и разглядывая ее со всех сторон. — Хотя, когда я говорю «с радостью», — продолжал он, — это пустые слова, ибо, признаюсь вам, на сердце у меня становится тяжело при виде того, как вы мало-помалу лишаете себя остатков своего состояния.

— Что поделаешь, дорогой господин Дюваль, — с грустной улыбкой отвечала баронесса, — приходится принимать испытания, ниспосланные Богом!

— Но вы сами признались, госпожа баронесса, — возразил Дюваль, — я еще раз прошу прощения за свою настойчивость, но вы признались, что уже отдали половину своих бриллиантов. На эту половину вы прожили шесть или семь лет; второй половины вам хватит еще на шесть-семь лет, а что станется с вами потом?

— На все воля Божья, господин Дюваль.

— И у вас нет никакого определенного плана?

— Нет.

— Никакой надежды впереди?

— Я надеюсь, что король Людовик Восемнадцатый возвратится во Францию и тогда нам вернут конфискованное имущество.

— Увы, госпожа баронесса! Вы прекрасно знаете, что надежде этой суждено угасать с каждым днем. Бонапарт сначала был главнокомандующим, потом стал консулом, затем — первым консулом, далее, как говорят, он собирается провозгласить себя императором. Ведь вы не из тех, кто верит, будто в его намерения входит вернуть трон Бурбонам, не так ли?

Баронесса покачала головой.

— Так вот, повторяю, пройдет пять или шесть лет, и что вы станете делать?

Баронесса вздохнула и ничего не ответила.

— Мадемуазель Сесиль четырнадцать лет, — осмелился сказать г-н Дюваль.

Баронесса смахнула слезу.

— Через два-три года ее придется как-то устраивать.

— О дорогой господин Дюваль! — воскликнула г-жа де Марсийи. — Лучше не говорите об этом. Когда я думаю о судьбе, которая ожидает это милое дитя, то начинаю сомневаться в Провидении.

— И напрасно, госпожа баронесса, надо уповать на то, что Господь посылает на землю своих ангелов не для того, чтобы их покинуть; ее полюбит какой-нибудь благородный юноша, который обеспечит ей богатое, счастливое и почетное существование.

— Увы, дорогой господин Дюваль, Сесиль бедна, а самоотверженность встречается так редко; к тому же кто станет искать ее тут? За десять лет, что мы здесь живем, кроме вас и Эдуарда, ни один мужчина не переступил порог нашего дома. Кстати, прошу прощения, дорогой господин Дюваль, но я забыла спросить вас о жене и сыне. Как поживает милейшая госпожа Дюваль? А дорогой Эдуард?

— Благодарение Небу, хорошо. Спасибо, госпожа баронесса, и, к слову сказать, я доволен Эдуардом. Это, госпожа баронесса, славный мальчик, за которого я готов поручиться как за самого себя, и я уверен, он сумеет сделать женщину счастливой.

— У него перед глазами пример отца, — с улыбкой заметила баронесса. — Надеюсь, он ему последует. Да, вы правы, женщина, на которой женится Эдуард, будет счастлива.

— Вы в самом деле так думаете, госпожа баронесса? — с живостью спросил Дюваль.

— Разумеется, какой смысл мне говорить не то, что я думаю?

— Как хорошо, что вы меня успокоили, госпожа баронесса, это придает мне смелости. Так вот, признаюсь вам, я приехал сюда с намерением обсудить с вами один план. В Лондоне мне казалось, что нет ничего проще; но чем ближе я подъезжал к Хендону, тем яснее сознавал всю смелость, дерзость и, я бы даже сказал, смехотворность этого плана.

— Я вас не понимаю, господин Дюваль.

— Это лишь доказывает, что мой план выходит за рамки обычного.

— Подождите, — возразила баронесса, — мне кажется, тем не менее…

— Вы улыбаетесь, и это меня успокаивает, я сказал вам, что мадемуазель Сесиль сделает мужчину счастливым, а вы мне сказали, что Эдуард сделает счастливой женщину.

— Господин Дюваль…

— Прошу прощения, госпожа баронесса, прошу прощения, я знаю, это большая дерзость, не думайте, что я забываю о расстоянии, которое нас разделяет; но, по правде говоря, как вспомню о случайности, сблизившей наши столь далекие друг от друга существования, так начинаю уповать на Провидение, пожелавшее почтить и благословить мою семью; к тому же столько всего уладится, госпожа баронесса! Я не говорю о нашем маленьком состоянии, которое я предлагал вам, — вы от него отказались; но, видите ли, в Англии коммерция — дело почетное, так вот, мой сын будет банкиром… Ах, Боже мой! Я прекрасно знаю, что зваться просто-напросто госпожой Эдуард Дюваль — это слишком мало для дочери баронессы де Марсийи и внучки маркизы де ла Рош-Берто; но, видите ли, будь мой Эдуард даже герцогом, ничего бы не изменилось, и дай Бог, чтобы он стал им и чтобы у него были миллионы, которые он мог бы положить к ногам мадемуазель Сесиль; поймите, он положил бы их, как готов положить те триста или четыреста тысяч франков, которые у нас есть. Боже мой! Вы плачете?

— Да, я плачу, дорогой господин Дюваль, потому что ваше предложение, а главное — то, как оно было сделано, тронуло меня до глубины души; если бы все зависело только от меня, я протянула бы вам руку, дорогой господин Дюваль, и сказала бы: «Подобное предложение, идущее от сердца такого человека, как вы, меня нисколько не удивляет, и я его принимаю». Но вы, надеюсь, понимаете, что я должна сказать об этом Сесиль, поговорить с матерью.

— О! Что касается мадемуазель Сесиль, — сказал Дюваль, — то, возможно, с ее стороны все еще образуется: вот уже год, как мне впервые явилась такая мысль, и я наблюдал, когда Эдуард оставался с ней. Она его, конечно, не любит; я прекрасно понимаю, что мадемуазель Сесиль, девушке из такой семьи, как ваша, и в голову не придет, что она может полюбить человека низкого происхождения, вроде моего сына; но зато она давно его знает, он не вызывает у нее неприязни, и когда она поймет, что это обрадует вас, то наверняка согласится. Но в отношении госпожи маркизы де ла Рош-Берто, тут, признаться, я заранее считаю себя побежденным.

— Предоставьте это дело мне, дорогой господин Дюваль, — сказала баронесса, — даю вам слово, что я постараюсь все уладить.

— А теперь, госпожа баронесса, — осмелел Дюваль, поворачивая во все стороны бриллиантовую брошь, — когда между нами все сказано, не стоит, мне кажется…

— Милостивый государь, — прервала его баронесса, — еще ничего не решено. Ведь я же вам сказала, да вы и сами это знаете; но даже, предположим, все было бы решено, Сесиль только четырнадцать лет, и лишь через два года мы сможем всерьез обсуждать этот план. А пока прошу вас, окажите мне услугу, ради которой я покорнейше просила вас приехать.

Господин Дюваль отлично понял, что торопить события не следует, надо дождаться даты, назначенной баронессой; он встал, собравшись уходить. Напрасно пыталась баронесса удержать его, пригласив к обеду. Господину Дювалю не терпелось сообщить жене о зародившихся у него надеждах. Он уехал, еще раз напомнив г-же де Марсийи об Эдуарде.

Оставшись одна, баронесса прежде всего возблагодарила Небо; разумеется, любая другая на ее месте сочла бы такую милость невеликой, но десять лет невзгод научили баронессу видеть вещи в их истинном свете: покинув Францию и не имея надежды туда возвратиться, разорившись и не веря в возможность вернуть свое состояние, снедаемая болезнью, которая редко кого щадит, она не могла желать для Сесиль ничего лучшего. В чем причина ее несчастий, в чем причина ее изгнания и разорения? Виной тому высокое положение в обществе. Потомственное дворянство — это плющ, обвивавший королевскую власть. Падая, королевская власть увлекла за собой и дворянство; а она, жалкий обломок огромного рухнувшего строения, решила затеряться в безвестности изгнания, замкнуться в одиночестве несчастья. Мужчина ее сословия вряд ли явится искать Сесиль в этом уединении. К тому же именно теперь молодые люди из дворян, истощенные борьбой, нуждаются в богатых наследницах, дабы продолжать свое самопожертвование. Сесиль бедна, Сесиль не может принести ничего, кроме громкого имени; но имя женщины, как известно, вытесняется именем мужа. И стало быть, никто не станет добиваться Сесиль ради ее имени, а у бедной девочки, повторяем, ничего, кроме имени, не было.

Однако не следует думать, что баронесса приняла решение без борьбы: ей понадобилось перебрать одно за другим все преимущества такого союза, чтобы примириться с ним без лишних угрызений совести, и, тем не менее, как мы видели, она согласилась взять на себя только личные обязательства по отношению к г-ну Дювалю, для подтверждения которых требовалось заручиться двойным одобрением: со стороны ее дочери и матери.

Впрочем, случилось то, что предвидела г-жа де Марсийи: Сесиль с удивлением и некоторым беспокойством выслушала планы баронессы на будущее, а когда та умолкла, спросила:

— Нам придется расстаться, матушка?

— Нет, дитя мое, — ответила баронесса, — не исключено даже, что это единственная для нас возможность никогда не разлучаться.

— В таком случае располагайте мной, — сказала Сесиль, — что бы вы ни сделали, все будет хорошо.

Как и предполагала баронесса, ее дочь питала к Эдуарду исключительно сестринские чувства, однако бедная девочка могла и ошибаться; никогда не встречая других мужчин, кроме Эдуарда и его отца, она понятия не имела, что такое любовь.

И потому Сесиль с легкостью согласилась с матерью, в особенности после того, как та сказала, что это самый надежный способ никогда не расставаться с ней.

Зато совсем иначе обстояло дело с маркизой де ла Рош-Берто. При первых же словах баронессы относительно такого плана маркиза заявила, что это чудовищный мезальянс, на который она никогда не даст согласия.

XI ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

В следующее воскресенье семейство Дюваль, как обычно, нанесло визит баронессе, принявшей их без маркизы, у которой разыгралась ее привычная мигрень.

Ни одной из сторон не было сказано ни единого слова о будущем бракосочетании; только г-жа Дюваль и баронесса де Марсийи обменялись поцелуями, а Эдуард поцеловал руку Сесиль, и Сесиль покраснела.

Было ясно, что все в курсе оговоренного плана, и со всей очевидностью план этот полностью отвечал чаяниям г-на Дюваля, его жены и сына; сердца всех троих переполняла радость.

Что же касается баронессы, то она испытывала тайную печаль: за триста лет в ее семье, пожалуй, впервые нарушался освященный веками обычай. И, хотя она была убеждена, что подобное нарушение аристократических законов, установленных ее благородными предками, может обеспечить счастье дочери, она не в силах была преодолеть свою тревогу.

Сесиль наблюдала за матерью. Вот уже несколько дней, как она стала замечать ухудшение ее состояния. Но в этот день лицо баронессы, вероятно по причине охватившего ее волнения, то вспыхивало необычайно яркими красками, го покрывалось страшной бледностью; мало того, временами грудь ее разрывал сильный кашель. За десертом баронесса вдруг встала и вышла. Встревоженная Сесиль поднялась и последовала за ней: с платком у рта ее мать стояла в коридоре, прислонившись к стене. Заметив дочь, баронесса живо спрятала платок, но Сесиль успела все-таки заметить на нем пятна крови. Сесиль вскрикнула, но баронесса заглушила ее крик поцелуем, затем обе вернулись в столовую.

И с той и с другой стороны чувствовалась неловкость. Госпожа Дюваль без малейшей тени любопытства поинтересовалась причиной, заставившей поочередно выйти баронессу и Сесиль; баронесса ответила, что внезапно почувствовала себя плохо, а Сесиль незаметно смахнула несколько слезинок.

Прощаясь с гостями, Сесиль попросила г-на Дюваля на следующий же день под каким-нибудь предлогом прислать в Хендон лучшего лондонского доктора, и г-н Дюваль обещал ей это.

Когда Сесиль с матерью остались одни, горестное волнение, переполнявшее сердце бедной девочки, выплеснулось наружу: ей хотелось скрыть от баронессы свою тревогу, но она не умела еще притворяться, а тем более прятать боль. До той поры Сесиль не ведала горя.

У баронессы не хватило духу скрыть от дочери собственное беспокойство. Впрочем, ее тревоге служил оправданием грядущий союз между плебейским семейством Дюваль и благородной семьей де Марсийи, и тогда Сесиль в свою очередь попыталась успокоить мать.

В самом деле, существует возраст, когда смерть представляется просто невозможной, именно в таком возрасте была Сесиль; в четырнадцать лет в природе все кажется вечным, ибо и в собственном сердце царит вечность.

На другой день к баронессе явился друг г-на Дюваля; по его словам, он приехал с поручением от добросовестного банкира, чтобы вручить г-же де Марсийи десять тысяч франков, которые она должна была получить у него (сумму эту г-н Дюваль привозил в бумажнике накануне; но, после того как Сесиль попросила его прислать под каким-нибудь предлогом доктора, он оставил банкноты при себе, решив, что с ними появление доктора будет вполне обоснованным и непреднамеренным).

Во время беседы доктор и в самом деле обмолвился, что приехал в Хендон навестить одного больного, а его друг, г-н Дюваль, дал ему поручение к баронессе, благодаря чему он имеет честь встретиться с ней.

Услышав слова доктора, Сесиль воспользовалась случаем и высказала ученому посетителю свои опасения относительно здоровья матери; баронесса грустно улыбнулась, ибо инстинкт больной не обманул ее и она ни на минуту не усомнилась в истинном смысле разыгранной перед ней маленькой комедии; она изложила доктору, на деле оказавшемуся одним из лучших лондонских врачей, все симптомы, внушавшие ей серьезные опасения в отношении ухудшегося за последнее время состояния ее здоровья.

Доктор, казалось, ни в коей мере не разделял опасений г-жи де Марсийи, но, тем не менее, оставил рецепт с предписанием строжайшего режима, добавив при этом в форме пожелания, не зная, очевидно, может ли быть исполнен данный им совет, что баронессе, возможно, станет немного лучше, если она проведет семь или восемь месяцев в Йере, в Ницце или в Пизе.

Выполнение этой части предписания доктора показалось Сесиль самым простым; каково же было ее удивление, когда в ответ на свои требования строго придерживаться советов врача, Сесиль услыхала от матери, что она выполнит все, за исключением путешествия; однако Сесиль удивилась еще больше, когда в ответ на уговоры не пренебрегать столь важной рекомендацией врача та под давлением ее настояний призналась, что они слишком бедны и не могут позволить себе подобных расходов.

Сесиль понятия не имела, что такое богатство и что такое бедность. Цветы ее рождались, расцветали и умирали без всякого различия между собой; каждый цветок имел равную долю воды, освежавшей стебель, и солнечного света, помогавшего раскрываться бутонам; ей казалось, и у людей то же, что у растений: все они имеют равное право на земные блага и дар Небес.

И тут баронесса впервые рассказала дочери, что прежде они были богаты, но теперь это не так; что у них был свой дом и они имели поместья и замки, но все это утрачено, и теперь их единственное место под солнцем — маленький коттедж, в котором они живут, да и то он не в их собственности, и пользоваться им можно лишь при условии внесения ежегодной платы; если же они с матерью хоть раз не заплатят нужной суммы, их прогонят прочь из дома, несмотря на то что идти им некуда.

Тогда Сесиль спросила у матери, откуда брались деньги, на которые они жили до сих пор, и баронесса не стала скрывать от нее, что источником, который вскоре должен был иссякнуть, служили бриллианты ее бабушки. Бедная девочка спросила, не может ли она как-то способствовать благосостоянию семьи и, раз каждый обязан жить либо за счет приобретенного состояния, либо за счет какого-то вознаграждения, не в силах ли она тем или иным способом помочь своей семье; тут она узнала, что женщина в этом мире не сама творит свою судьбу, ее судьба предопределяется и почти всегда зависит от мужа. Тогда Сесиль, вспомнив, что говорила ей мать о планах союза с семьей Дюваль, бросилась в объятия баронессы со словами:

— О матушка! Клянусь вам, я буду рада выйти замуж за Эдуарда.

Госпожа де Марсийи почувствовала всю самоотверженность порыва Сесиль и поняла, что, по крайней мере, с этой стороны ей нечего опасаться препятствий в осуществлении своих планов.

Дни шли за днями, не принося никаких изменений в положение несчастной семьи, если не считать того, что силы баронессы таяли; однако политические новости были достаточно благоприятны для роялистов; слух о том, что Бонапарт собирается вернуть трон Бурбонам, обретал более реальные черты; говорили о полном разрыве первого консула с якобинцами, уверяли также, будто бы король Людовик XVIII писал по этому поводу молодому победителю и получил в ответ два письма, не отнимавшие у него окончательно надежды на престол.

Тем временем пришло письмо от герцогини де Лорж; накануне она вернулась в Лондон и сообщала г-же де Марсийи о своем визите к ней на следующий день.

Эта новость доставила удовольствие и баронессе и Сесиль, но кто по-настоящему обрадовался, так это маркиза. Ей предстояло снова очутиться в своей среде, увидеть кого-нибудь, с кем можно поговорить и, по ее словам, очиститься от этих Дювалей.

Она пригласила Сесиль к себе в комнату, что случалось лишь при совершенно особых обстоятельствах, и посоветовала ей не говорить ни слова герцогине де Лорж о безрассудных брачных планах, в которые посвятила ее мать в минуту глубочайшего заблуждения. Те же рекомендации даны были и баронессе; заранее предугадывая все возражения своей знатной подруги, баронесса без труда пообещала маркизе все, что та пожелала.

На другой день в два часа пополудни, когда баронесса, маркиза и Сесиль собрались в гостиной, у маленького коттеджа остановился экипаж; раздался аристократический удар молотка в дверь, и через несколько секунд горничная доложила о г-же герцогине де Лорж и шевалье Анри де Сенноне.

Баронесса и герцогиня не виделись уже лет семь или восемь; они бросились друг другу в объятия, как две старинные подруги, чьи чувства не могли охладить ни время, ни разлука. Но и в этом порыве герцогиня не сумела скрыть того тягостного впечатления, которое произвели на нее видимые перемены в облике баронессы. Баронесса это заметила.

— Вы находите меня изменившейся, не так ли? — едва слышно спросила она герцогиню. — Только прошу вас, ни слова, вы испугаете мою бедную Сесиль. Скоро мы выйдем в сад, там и поговорим.

Герцогиня сжала ее руку со словами:

— Вы все такая же.

Затем, повернувшись к маркизе, разодевшейся, словно на бал, она осыпала ее комплиментами и, наконец, обратилась к Сесиль:

— Моя красавица, вы стали точно такой, как обещали. Подойдите обнять меня и примите мои восторженные комплименты. От славных Дювалей, приходивших вчера засвидетельствовать мне свое почтение, я уже знаю, что вы само совершенство.

Сесиль подошла, и герцогиня поцеловала ее в лоб, Снова повернувшись к г-же де Марсийи, герцогиня продолжала:

— Дорогая баронесса и вы, дорогая маркиза, позвольте представить моего племянника Анри де Сеннона, которого я от всего сердца рекомендую вам как самого очаровательного юношу.

В ответ на этот неожиданный комплимент шевалье поклонился с изяществом и непринужденностью.

— Сударыни, — сказал он, — знайте, что герцогиня стала для меня второй матерью, и потому не удивляйтесь ее чрезмерным похвалам.

Баронесса с маркизой поклонились, а когда он повернулся к Сесиль, та сделала реверанс.

Вопреки скромным протестам шевалье, приходилось согласиться с тем, что г-жа де Лорж ничуть не преувеличивала: Анри только что исполнилось двадцать лет. Это был красивый молодой человек, в котором ощущалась элегантность манер, характерная для детей, воспитанных наставником и не покидавших отцовского дома, что помогало им сохранить тот лоск, который обычно уничтожает университетское образование. Впрочем, Анри, подобно большинству эмигрантов, лишился состояния. Мать он потерял едва ли не при рождении, отца гильотинировали, так что надеяться на богатое наследство ему можно было лишь со стороны дяди, который уехал на Гваделупу и, по слухам, раз в десять увеличил свое состояние на крупных коммерческих спекуляциях.

Однако этот дядя, по странной особенности своего характера, заявил, что племянник может надеяться на него лишь в том случае, если он сам займется коммерцией.

Понятно, что остальная родня возмутилась подобным условием, ибо Анри де Сеннона воспитывали совсем с иной целью, отнюдь не предполагая сделать из него торговца сахаром или кофе.

Все эти подробности выяснились во время многословной беседы, столь привычной для людей определенного круга; причем, само собой разумеется, о торговом племени и г-жа де Лорж и ее племянник высказывались с большим высокомерием, а уж маркиза тем более. Баронесса же и Сесиль, чувствуя, что часть этих колкостей относится к славному семейству, с которым они обычно общались, не слишком охотно участвовали в разговоре, принявшем вскоре такой насмешливый тон, что баронесса, чтобы отвлечь герцогиню, взяла ее под руку и, как обещала при встрече, спустилась с ней в сад.

Маркиза, Сесиль и Анри остались одни.

Едва увидев Анри, маркиза, вечная противница планов баронессы, сразу решила: вот подходящий муж для ее малышки Сесиль, он не чета такому простолюдину, как Эдуард Дюваль.

Поэтому, как только баронесса с герцогиней вышли из дома, маркиза не устояла перед соблазном дать блеснуть своей дорогой девочке и, будто бы желая развлечь шевалье, велела внучке принести свои вышивки, а затем и альбомы.

Хотя Анри, поспешим сказать это к его чести, мог по достоинству оценить несравненные творения иглы, за рождением многих из которых ему доводилось наблюдать у своей тетушки долгими вечерами и в Англии и в Германии, его, тем не менее, следует отметить, гораздо более поразили альбомы. В альбомах, как мы уже говорили, были нарисованы самые красивые цветы, когда-либо распускавшиеся в саду Сесиль, причем под каждым цветком стояло имя. Но главное, что с удивлением обнаружил Анри, каждый из этих цветов обладал, так сказать, своим особым характером, сочетавшимся с данным ему именем. Он попросил Сесиль найти объяснение столь странному явлению, и Сесиль, со свойственным ей простодушием, все объяснила, рассказав, как она выросла среди цветов, как подружилась с ними, такими свежими и благоухающими — совсем под стать ей самой, — как ей удалось, если можно так выразиться, благодаря своему расположению к ним, познать горести и радости лилий и роз и как, наконец, в зависимости от их характера и жизненных историй, она давала им соответствующие имена.

Анри внимал этому пространному объяснению, словно слушал очаровательную волшебную сказку. Только сказка оказалась реальной историей, а волшебная фея была перед ним. Расскажи ему все то же любая другая девушка, он счел бы ее безумной либо жеманной; иное дело Сесиль: невинное дитя безусловно поведало о своей жизни, своих чувствах, радостях и горестях; возможно, она наделила ими и цветы, но сделала это от чистого сердца; среди прочих историй Сесиль рассказала Анри и такую печальную историю розы, что у Анри едва слезы не выступили на глазах.

Слушая Сесиль, маркиза пыталась время от времени сменить тему: все эти ботанические истории казались ей не заслуживающими внимания, неинтересными; однако Анри придерживался иного мнения и непрестанно возвращал разговор к тому же предмету, настолько ему казалось мало жить лишь с человеческими существами и настолько, напротив, привлекали его некие фантастические творения Оссиана или Гёте.

Между тем едва лишь маркиза произнесла слово «музыка» и открыла фортепьяно, как Анри, сам превосходный музыкант, попросил Сесиль спеть что-нибудь.

Сесиль не ведала, что значит заставлять просить себя, как не знала, есть ли у нее талант или его совсем нет; возможно даже, она вообще не знала, что такое талант.

Как и рисунки, музыкальное исполнение Сесиль было проникнуто чувством, поэтому, когда она спела с бесконечным изяществом и очарованием один или два романса и исполнила столько же ноктюрнов, Анри простосердечно спросил ее, нельзя ли послушать какие-нибудь ее сочинения.

Сесиль не заставила просить себя и, не отказываясь, снова коснулась пальцами клавиш, и зазвучала одна из тех странных, мечтательных мелодий, какие у нее изливались порой, когда она садилась за инструмент; легкое движение педали, едва слышно отбивая такт, свидетельствовало о том, что наступила ночь; все шорохи земли смолкали один за другим: почти полную тишину, воцарившуюся затем, нарушал лишь шепот ручейка; но вот среди величайшего безмолвия тьмы взмывает песнь какой-то птицы, сладкоголосой, неведомой птицы — не славки, не соловья, но птицы, чей голос, словно отзвук небесных мелодий, рождался в сердце Сесиль и вобрал в себя все — надежду, любовь и мольбу.

Внимая звукам этой необычной симфонии, Анри уронил голову на ладони, а когда поднял ее, не подумав даже смахнуть Дрожавшую на ресницах слезу, увидел Сесиль с откинутой назад головой и устремленным ввысь взглядом повлажневших глаз; Анри готов был броситься перед ней на колени, восторженно поклоняясь, словно Мадонне.

В эту минуту вернулись баронесса с герцогиней.

XII БОГ РАСПОЛАГАЕТ

Когда г-жа де Лорж и Анри де Сеннон уехали, когда маркиза ушла в свою комнату, а баронесса — в свою, когда Сесиль осталась, наконец, одна, ей показалось, что в ее жизни произошла огромная перемена.

А между тем, пытаясь отыскать эту перемену, она не находила и не могла определить ее.

Увы! В сердце бедной девочки поселилось чувство первой любви и, подобно первому лучу солнца, заставило явственно увидеть множество того, что было скрыто до той поры во тьме бесстрастия.

Прежде всего Сесиль показалось, будто ей не хватает воздуха; она вышла в сад. Надвигалась гроза; цветы сгибались на своих стеблях, словно и для них воздух стал слишком тяжел. Раньше Сесиль утешала их, сегодня она сама склонила голову на грудь, предчувствуя, видимо, приближение некой грозы.

Сесиль дважды обошла свои небольшие владения, присела под зеленым сводом, пытаясь внимать пению славки, заливавшейся в кустах сирени, но что-то вроде пелены отгораживало ее сознание от окружающих предметов, мысли не слушались ее; в ней появилось что-то неведомое, и оно думало за нее, пульс ее внезапно участился — она дрожала как в лихорадке.

Упало несколько крупных капель дождя, прогремел гром; Сесиль не услышала грома и не почувствовала дождя. Встревоженная мать окликнула ее, но голос матери она узнала, лишь когда та позвала ее во второй раз.

Войдя в гостиную и увидев на столе свой альбом и все еще открытое фортепьяно, Сесиль принялась рассматривать цветы, задерживаясь на тех самых страницах, которые они разглядывали вместе с Анри, и перебирать в памяти все, что она говорила молодому человеку и что молодой человек отвечал ей.

Затем она села за фортепьяно; пальцы ее опустились на те же клавиши, и снова полилась мелодичная фантазия, только еще более глубокая и грустная, чем первая.

Когда ее голос смолк и угасла последняя нота инструмента, Сесиль почувствовала на плече чью-то руку: то была рука ее матери.

Баронесса казалась бледнее обычного и улыбалась еще печальнее, чем всегда.

Сесиль вздрогнула; она подумала, что мать собирается говорить с ней об Анри.

Об Анри! Этот невольный испуг впервые так зримо высветил в ее сознании имя молодого человека; до тех пор что-то связанное с ним растворилось во всем, что ее окружало, бесплотное, словно пар, едва уловимое, будто аромат.

Итак, она подумала, что мать собирается говорить с ней об Анри.

Но она ошибалась: баронесса говорила лишь о том, что узнала от герцогини, а той доподлинно было известно, что у короля Людовика XVIII нет никакой надежды вернуться во Францию. Могущество Бонапарта возрастало с каждым днем, и он собирался употребить его в личных целях. Герцогиня, тесно связанная с домом графини д’Артуа, уже приняла более или менее твердое решение остаться за границей; баронессе следовало сделать то же самое.

Во время этой беседы не было сказано ни единого слова об Анри, а между тем Сесиль казалось, что каждое слово, произносимое матерью, имело к нему отношение.

Однако все сказанное матерью было связано с Эдуардом.

В самом деле, сказать Сесиль, что политические события по-прежнему обрекают на изгнание ее мать и бабушку, означало, что планы относительно союза с семейством Дюваль остаются в силе, ибо Сесиль теперь знала о финансовом положении баронессы и маркизы.

Потом г-жа де Марсийи добавила несколько слов по поводу собственного здоровья; тут Сесиль повернулась к матери, взглянула на нее и забыла обо всем на свете.

И действительно, то ли в результате жестоких забот, то ли по причине болезни, достигшей той стадии, когда быстрое ее развитие бросается в глаза, только баронесса, как мы уже говорили, страшно изменилась; она заметила, какое впечатление ее вид произвел на дочь, и печально улыбнулась.

Уронив голову на плечо матери, Сесиль заплакала, повторяя в глубине души, но не имея сил произнести это вслух:

— О да, да! Успокойтесь, матушка, я выйду замуж за Эдуарда.

Бедная девочка старалась пересилить себя, ибо, следует признать, сравнение, которое сердце Сесиль едва ли не вопреки ее воле сделало между племянником г-жи де Лорж и сыном г-на Дюваля, оказалось отнюдь не в пользу последнего. Оба были одного возраста, это верно, оба получили прекрасное образование, оба отличались красотой, и все-таки какое между ними было различие! В двадцать лет Эдуард все еще оставался робким и, пожалуй даже, неуклюжим учеником, в то время как Анри уже стал элегантным, великосветским человеком. Да, они получили блестящее образование, однако Эдуард превзошел, если можно так выразиться, лишь материальную часть науки; он запомнил то, что выучил, вот и все, но его индивидуальность, его собственный ум ничего не прибавили к усвоенному; напротив, то, что знал Анри, — а Сесиль из немногих сказанных им слов удалось понять, что знает он немало, — так вот Анри, казалось, знал это всегда, и все, что было воспринято и осмыслено его собственным разумом, обогащено его одаренной индивидуальностью, обретало новую жизнь. Да, Эдуард был красив, но его невыразительная красота удивительно сочеталась с вульгарностью всего облика, в то время как Анри обладал той утонченной, изысканной красотой, которую дарует лишь благородное происхождение, а физическое воспитание развивает; словом, все объясняется очень просто: у одного были манеры простолюдина, у другого — безупречного дворянина.

Но особенно Сесиль почувствовала эту разницу, когда в следующее воскресенье Эдуард приехал с родителями, почувствовала тем более остро, что на этот раз маркиза, против своего обыкновения, спустилась и то ли случайно, то ли с умыслом, воспользовавшись моментом, когда г-н Дюваль отправился в деревню, а г-жа Дюваль с баронессой прогуливались в саду, попробовала повторить сцену, имевшую место с Анри. Сесиль инстинктивно всегда скрывала от Эдуарда свои таланты; однако на этот раз по просьбе маркизы ей пришлось достать из ящика альбом и выставить на обозрение заключавшиеся в нем прекрасные цветы; но Эдуард, расточая Сесиль похвалы, которые заслуживали ее изящные рисунки, не уловил мысли, раскрывавшей суть этих цветов, несмотря на имена, значившиеся внизу каждой страницы. Понимая всю бесполезность каких-либо объяснений, Сесиль даже и не пыталась открыть молодому человеку тот глубокий, тайный смысл, о котором она хотела поведать ему, когда он был ребенком и над которым он так тогда смеялся. Все цветы, проходившие перед глазами Эдуарда, казались ему лишь чередой картинок, более или менее хорошо раскрашенных; совсем иначе смотрел на них Анри.

Маркиза, не терявшая из виду молодых людей, заметила, какое впечатление произвела на ее внучку прозаичность Эдуарда, и, хотя сама она не очень понимала, об отсутствии каких поэтических тонкостей у предназначенного ей молодого человека сожалела Сесиль, тем не менее от нее не укрылось, что прозаичность эта не делает ему чести, и маркиза решила унизить Эдуарда до конца; когда альбом был закрыт, она попросила Сесиль сесть за фортепьяно.

Сесиль впервые воспротивилась; она никогда не пела в присутствии Эдуарда: приезжая, он каждый раз видел инструмент и на нем множество нотных тетрадей, но ни разу не задал девушке ни одного вопроса по этому поводу. Однако теперь, когда маркизой было высказано предложение, он весьма галантно поддержал его, так что Сесиль пришлось уступить их настоятельной просьбе.

С пением произошло то же, что с рисунком: Эдуард аплодировал и громко восторгался Сесиль, но аплодировал и восторгался, как человек, который ничего не понял. В результате его неискренние похвалы и неуместные аплодисменты повредили ему в глазах Сесиль больше, чем если бы он хранил молчание.

Когда маркиза попросила внучку сыграть фантазию, которую она играла три или четыре дня назад, или, по крайней мере, что-нибудь подобное, Сесиль решительно отказалась. Эдуард из вежливости попробовал было поддержать маркизу, но так как он не отличался особой любовью к музыке, то не стал проявлять бестактность, настаивая; впрочем, надо сказать, даже если бы он и упорствовал, Сесиль не уступила бы: ей казалось кощунством петь для Эдуарда то, что она пела для Анри.

Поэтому ее охватило чувство глубокой признательности к матери, когда она, вернувшись вместе с г-жой Дюваль, своим присутствием положила конец настойчивым просьбам, которыми впервые по непонятной причине донимала ее бабушка.

Остаток дня прошел как обычно, если не считать очевидного беспокойства Сесиль, которое, несмотря на все усилия, ей так и не удалось скрыть. Впрочем, ее беспокойства никто не заметил, за исключением баронессы и маркизы.

Баронесса очень устала и, как только Дювали уехали, тотчас удалилась к себе; провожая ее до комнаты, Сесиль заметила, что время от времени мать поглядывает на нее с тревогой. Что означал этот настойчивый взгляд? Сесиль очень хотелось узнать у матери причину; раза два или три с губ ее уже готов был сорваться вопрос, и все-таки она так ни о чем и не спросила.

Баронесса тоже хранила молчание, только, прощаясь, обняла дочь крепче обычного, а целуя ее в лоб, подавила тяжелый вздох.

Опечаленная Сесиль медленно вышла из комнаты матери, собираясь пойти к себе, но в коридоре столкнулась с Аспасией. От имени своей госпожи та попросила Сесиль зайти к бабушке.

Маркиза читала лежа: в былые времена она следовала свойственному восемнадцатому веку кокетливому обычаю принимать гостей в постели, привычку эту она сохранила до сих пор, хотя ей было шестьдесят лет и она уже никого не принимала. Впрочем, память о былых аристократических временах казалась у маркизы столь естественной, что ни в коей мере не делала ее смешной.

Увидев Сесиль, она сунула под подушку книгу, которую читала, и сделала внучке знак подойти и сесть подле нее. Девушка повиновалась.

— Вы звали меня, бабушка? — спросила Сесиль, целуя все еще пухлую руку, несмотря на старость маркизы хранившую, благодаря особым заботам, часть былой красоты. — Я испугалась, что вам нездоровится, но ваш цветущий вид меня успокоил.

— Ты ошибаешься, милая моя девочка, меня бросает в жар. Стоит мне увидеть этих Дювалей, как у меня начинается страшная мигрень, а уж слушать их совсем невыносимо.

— А ведь господин Дюваль превосходный человек, дорогая бабушка, я помню, вы сами это говорили.

— Да, верно, он долгое время служил у госпожи де Лорж, и я всегда слышала восторженные отзывы герцогини о его безупречной честности.

— Госпожа Дюваль очень обаятельная и очень благовоспитанная женщина.

— Ах, уж эти англичанки! С их бледным цветом лица, тонкой талией и длинными волосами на первый взгляд они вполне могут сойти за дам из высшего общества, но это только видимость, вы же знаете, моя милая девочка, госпожа Дюваль, точно так же как и ее муж, находилась в услужении у герцогини.

— В качестве учительницы, бабушка, нельзя смешивать учителей с прислугой.

— Верно, я согласна, это не совсем одно и то же, хотя и очень похоже. Ну хорошо, я говорила о господине и госпоже Дюваль, а что ты скажешь об их сыне?

— Об Эдуарде? — робко спросила девушка.

— Да, об Эдуарде.

— Бабушка, — разволновавшись, отвечала Сесиль, — я скажу, что Эдуард — хороший, порядочный молодой человек, трудолюбивый и честный, что он получил хорошее образование…

— Которое вполне соответствует его положению, моя девочка, ибо смешно выглядело бы желание его родителей возвысить сына над собственным уровнем и попытаться дать ему такое же образование, какое получил, например, шевалье де Сеннон.

Вздрогнув, Сесиль опустила глаза, лицо ее залила краска. Ни одна из этих подробностей не ускользнула от глаз маркизы.

— Что же ты мне не отвечаешь? — спросила она.

— На какой вопрос вы хотите получить ответ, бабушка? — спросила Сесиль.

— Ну, пожалуй, ты могла бы поделиться со мной своими мыслями об этом молодом человеке.

— Бабушка, подобает ли девушкам высказывать свое мнение о молодых людях?

— Но ты же сказала мне свое мнение относительно Эдуарда.

— О! В отношении Эдуарда дело совсем другое, — возразила девушка.

— Да, я понимаю, — ответила маркиза, — Эдуарда ты не любишь, а…

— Бабушка! — воскликнула Сесиль, словно умоляя маркизу замолкнуть.

— А Анри ты любишь, — безжалостно продолжала маркиза.

— О! — прошептала Сесиль, спрятав голову в подушку г-жи де ла Рош-Берто.

— Полно! — произнесла маркиза. — Полно! К чему этот стыд? Тебе следовало бы стыдиться, если бы ты любила Эдуарда, а любить Анри вовсе не стыдно, это во всех отношениях достойный юноша, право, очень красивый кавалер, а как он похож на бедного барона д’Амбре, погибшего во время осады Маона.

Маркиза вздохнула.

— Но, бабушка! — воскликнула Сесиль. — Вы забыли о намерениях матушки в отношении Эдуарда? Забыли?..

— Дорогая моя крошка, у твоей матери и без того с головой не все было в порядке, а несчастье сделало ее просто безумной. Надо уметь противостоять обстоятельствам, а не поддаваться им. Твоя мать сказала тебе, что ты выйдешь замуж за Эдуарда, а я, дитя мое, я тебе говорю, что ты выйдешь замуж за Анри.

Подняв свою белокурую головку, Сесиль сложила руки и не отрывала от бабушки глаз, словно перед ней предстала Мадонна, обещавшая сотворить чудо, казавшееся невозможным.

Неожиданно раздался резкий звонок из комнаты баронессы. В ужасе вскочив, Сесиль поспешно вышла от маркизы и бросилась к матери.

Госпожа де Марсийи лежала без сознания; причиной обморока стал сильный кашель с кровью.

И опять Сесиль забыла и Анри и Эдуарда, забыла все на свете, думая лишь о матери.

Она дала ей нюхательной соли, а горничная смочила лоб больной холодной водой, и вскоре баронесса пришла в себя.

Первым ее движением было спрятать от дочери полный крови носовой платок, который она уронила, почувствовав себя плохо. Но Сесиль уже держала его в руке: это было первое, что бросилось ей в глаза.

— Бедная моя девочка! — воскликнула баронесса.

— Матушка! — прошептала Сесиль. — Ничего, ничего, вот вы и очнулись.

В эту минуту вошла мадемуазель Аспасия, чтобы справиться по поручению маркизы о состоянии баронессы.

— Мне лучше! Гораздо лучше! — отвечала больная. — Скажите матушке, что это минутный спазм, пускай она не беспокоится.

Сжав руку матери, Сесиль со слезами целовала ее.

Баронесса сказала правду — приступ миновал, однако каждый из таких приступов отнимал у нее много сил, поэтому, несмотря на уговоры матери, Сесиль не хотела уходить, и ночь она провела рядом с ней (горничная поставила раскладную кровать подле баронессы).

Только теперь Сесиль поняла, во что превратились ночи матери, беспокойные ночи: короткие промежутки лихорадочного сна не могли способствовать восстановлению ее сил, истощенных непрерывным кашлем.

При малейшем движении баронессы Сесиль устремлялась к ней, ибо глубокая, подлинная тревога поселилась на этот раз в сердце девушки. И баронесса, стараясь сдерживаться, страдала от этого еще больше.

Под утро, совсем выбившись из сил, баронесса заснула; Сесиль еще какое-то время бодрствовала, охраняя ее сон, потом, наконец, природа взяла верх над ее волей, и она тоже погрузилась в сон.

И вот тут-то Сесиль смогла понять, насколько мы не властны над снами, ибо, едва закрыв глаза, она забыла обо всем, что случилось, и перенеслась из комнаты матери в великолепные сады, наполненные цветами и птицами; однако по непонятной, загадочной причине, объяснения которой ее разум и не пытался доискиваться, принимая результат как должное, аромат цветов стал языком, а пение птиц — речью, которые Сесиль прекрасно понимала, но не интуитивно, как на земле, а в силу более совершенного склада, смутно ощущая при этом, что она находится на Небесах: цветы и птицы восхваляли Господа.

Потом вдруг, не ведая, откуда он явился, и не почувствовав его приближения, Сесиль взяла Анри за руку.

Только рука и тело его казались бесплотными; к тому же Анри был очень бледен.

Анри смотрел на нее с бесконечной нежностью, и Сесиль заметила, что может видеть свое отражение в глазах того, кого она любила.

Она прижала руку к собственному сердцу: ее сердце больше не билось; затем чей-то голос прошептал ей на ухо, что он и она мертвы.

В самом деле, Сесиль мнилось, будто в ней не осталось ничего земного. Она видела предметы насквозь; взгляд ее проникал за густую листву деревьев, стены вставали точно из пара, и все предметы были прозрачными; казалось, всюду, где она прогуливалась, обретались лишь бесплотные души, сохранившие, однако, свою земную оболочку, за исключением связанной с ней непрозрачности.

Внезапно ей почудилось, будто навстречу идет женщина под вуалью, похожая на мать. По мере приближения этой женщины Сесиль убеждалась в своей правоте; только женщина не шла, а скользила, и вместо платья на ней был саван. Еще раз взглянув на нее и на Анри, Сесиль поняла, что они все одеты в погребальные одежды. Тем временем мать приближалась. Наконец сквозь складки вуали Сесиль разглядела черты ее лица.

— О матушка! — воскликнула она, пытаясь обнять тень. — Мне кажется, мы теперь очень счастливы, ведь мы все вместе умерли.

При этих словах, произнесенных во сне, наяву послышалось такое отчаянное рыдание, что Сесиль открыла глаза.

Теперь уже баронесса стояла у ее кровати, бледная, как призрак, одетая, словно покойница, и прозрачная, будто тень.

Несчастная мать проснулась первой, она оберегала сон дочери, как недавно дочь оберегала ее сон; затем, увидев, что Сесиль терзает какое-то мучительное сновидение, она встала, собираясь разбудить ее, и тут Сесиль произнесла вслух фразу, приведенную нами.

На мгновение Сесиль почудилось, что она все еще видит сон, но объятие матери вернуло ее к действительности.

— Так, значит, ты несчастна, моя бедная девочка, если считаешь счастьем умереть вместе со мной? — спросила баронесса.

— О нет, нет, матушка! — воскликнула Сесиль. — Если вы поправитесь, чего мне может недоставать для счастья? Думаю, мне снился безумный сон, вот и все. Простите меня, простите меня.

— Увы, дитя мое! — возразила баронесса. — Не я ли должна просить у тебя прощения?.. А между тем, видит Бог, я сделала все, что могла, хотела приучить тебя к жизни простой и смиренной. Зачем Господь вложил в тебя чувства, достойные твоего происхождения, а не нынешнего положения? Скажи, дитя мое, быть может, я, сама того не желая, внушила тебе родовые предрассудки, сословную гордыню?

— О матушка, матушка! — воскликнула Сесиль. — Вы пытались сделать из меня святую, похожую на вас, и не ваша вина, если я выросла гордячкой.

— Стало быть, ты любишь его?.. — со вздохом спросила баронесса.

— Не знаю, матушка. Но только во сне мне казалось, что лучше умереть с ним, чем жить с другим.

— Да исполнится воля Божья, а не моя! — воскликнула баронесса, сложив руки и устремив взгляд ввысь с чувством невыразимого смирения.

XIII АГОНИЯ СВЯТОЙ

И надо отдать должное, смирение баронессы заслуживало всяческих похвал: на протяжении десяти лет единственной ее заботой было изолировать Сесиль от остального мира, чтобы сохранить эту юную душу в чистоте, оградив ее от любой страсти; план соединить ее и Эдуарда, план, благодаря которому, по убеждению баронессы, удалось бы обезопасить дочь от влияния политики, подчинившей себе в ту пору громкие имена и горячие головы, и обеспечить ей тихое, спокойное счастье, с того дня как г-н Дюваль предложил его, этот план полностью завладел сознанием г-жи де Марсийи; она предвидела сопротивление маркизы и заранее решила противостоять ему. Но она не подумала, что исполнение подобного плана может потребовать от Сесиль жестокой жертвы; в самом деле, до той минуты, пока девушка не увидела Анри, сердце ее не восставало против Эдуарда; мало того, как мы уже говорили, она была рада выполнить желание матери и, чтобы успокоить ее, раза два или три сама затрагивала эту тему; но случай, а вернее, судьба привела Анри в Хендон. Маркиза, противившаяся мезальянсу, который грозил ее внучке, заметила взаимную симпатию молодых людей. Разговор, который она имела с внучкой, просветил девушку относительно ее собственных чувств. Чувства эти тревожили Сесиль и во сне. Склонившись к ее изголовью, мать проникла в сердечные тайны дочери, выданные сном.

Анри, в свою очередь, тоже был глубоко поражен встречей с Сесиль: велико было его удивление, когда в деревенской глуши он увидел девушку, которая, не имея других учителей, кроме своей матери, достигла такого совершенства, что затмила все виденное им до той поры в свете. Испытанное им потрясение было столь глубоким, что на обратном пути он говорил со своей теткой лишь о Сесиль, и тогда г-жа де Лорж поведала ему драматическую историю г-жи де Марсийи, рассказав, как 10 августа ее муж был убит и как баронессе с матерью и малышкой Сесиль, бежавшим в повозке крестьянина, удалось благодаря пропуску, выданному г-ном Дювалем, благополучно добраться до Англии; легко догадаться, что красочность описания только добавила поэтичности ореолу, окружавшему в его глазах Сесиль; вот почему по возвращении в Лондон молодого человека одолевало лишь одно желание — вернуться в Хендон и не давала покоя лишь одна забота — найти подходящий предлог для повторного визита.

К несчастью, такой предлог не замедлил представиться: волнение, которое довелось испытать г-же де Марсийи, когда она узнала о зарождающейся любви дочери к другому, а не к предназначенному ей жениху, вызвало новый приступ, в тот же день баронесса, почувствовав страшное недомогание, слегла, и, само собой разумеется, маркиза, не назвав причины такого ухудшения, написала г-же де Лорж, сообщая о состоянии дочери.

Сесиль же обратилась к г-ну Дювалю с просьбой прислать врача, не скрыв от банкира опасений, которые внушала ей болезнь матери.

И в результате на другой день почти в одно и то же время у ворот маленького коттеджа остановились два экипажа: в одном приехала герцогиня де Лорж с племянником, в другом — г-жа Дюваль с сыном.

Если бы Анри с тетушкой приехали одни, Сесиль могла бы не выходить из своей комнаты, избежав таким образом встречи с Анри, но двойной визит требовал ее присутствия; молодых людей, не имевших возможности войти к лежавшей в постели баронессе, принимала маркиза, тотчас велевшая сказать внучке, чтобы та присоединилась к ней.

Сесиль, увидевшая сквозь ставни экипаж герцогини де Лорж и уже наметившая план бегства, вынуждена была спуститься, несмотря на принятое ею решение, которое, надо сказать, выполнить ей было затруднительно.

Сесиль застала молодых людей у бабушки; Анри и Эдуард были знакомы, но так, как могут быть знакомы племянник г-жи де Лорж и сын г-на Дюваля, то есть никакой близости у них не было. Анри отличался слишком хорошим вкусом, чтобы хоть в чем-то проявить свое превосходство, которое давали ему происхождение и положение в свете, а Эдуард был воспитан своими родителями в духе величайшей простоты, чтобы хоть как-то попытаться преодолеть расстояние, отделявшее его от Анри. Словом, Эдуард в присутствии Анри по-прежнему выглядел сыном управляющего г-жи де Лорж, а вовсе не сыном банкира, ставшего богаче, а главное, получившего теперь большую независимость, нежели его бывшая хозяйка.

Нетрудно догадаться, что Сесиль не упустила ни одного из этих нюансов, которые, впрочем, маркиза, с присущим ей чутьем к мелочам и стремлением возвысить своего протеже в глазах девушки, сумела подчеркнуть; кроме того, следует сказать, что превосходство Анри перед Эдуардом обусловливалось не только случайностью происхождения и привилегией воспитания, оно проглядывало во всем: и в тембре голоса, и в изяществе жестов, и в непринужденности манер; со временем Эдуард мог, конечно, стать кем-то, тогда как Анри и сейчас уже был личностью.

Впрочем, Эдуард почти не открывал рта — то ли из скромности, то ли по невежеству; правда, разговор шел в основном о том, о чем бедный мальчик понятия не имел, то есть об иностранных королевских дворах. Анри в течение трех лет путешествовал; его имя и имя его тетки, верность монархам, хранимая его семьей и в несчастье, расположение к нему августейшего дома, которому оставался предан его род, — все это открывало Анри доступ в королевские дворцы повсюду. Поэтому он знал, насколько мог знать человек его возраста, всех именитых персон Италии, Германии и Англии, в то время как Эдуарду из всех знаменитостей был знаком только банкир того дома, где его отец, как мы говорили, прослужив кассиром, получил небольшую долю, приносившую, правда, весьма солидный доход.

Не будучи злой по натуре, маркиза, тем не менее, обладала некоторыми чертами характера, делавшими ее порой непреклонной, и прежде всего это касалось сохранения своего положения в обществе. Потому она и уничтожала Эдуарда презрением, причем выражалось это не в адресованных ему жестоких словах, а в полнейшем отсутствии внимания к нему, что чуть было не привело к обратному результату, чем тот, на который рассчитывала маркиза, ибо Сесиль прониклась глубокой жалостью к своему юному другу. Удрученная столь очевидным предпочтением, Сесиль встала и вышла, сославшись на необходимость самой справиться о состоянии матери.

Девушка и в самом деле направилась в комнату больной, однако там ее ожидало еще одно сравнение. Герцогиня де Лорж сидела в изголовье кровати баронессы, а г-жа Дюваль — в ногах. Герцогиня воспользовалась первым попавшимся креслом, г-жа Дюваль выбрала стул. Госпожа де Марсийи с одинаковой симпатией и учтивостью разговаривала и с герцогиней де Лорж, и с г-жой Дюваль, зато г-жа Дюваль обращалась к герцогине лишь в третьем лице: то была укоренившаяся привычка, с которой г-жа Дюваль так и не рассталась или, вернее, не хотела расставаться, следуя чувству собственного достоинства, не позволявшему ей кичиться своим небольшим состоянием.

Таким образом, и в матери Сесиль обнаружила все ту же неполноценность, которую наблюдала у сына. Однако — что было ужасно для Эдуарда — у матери это объяснялось всего лишь низким социальным положением, тогда как у Эдуарда — низким душевным складом.

Так что в глазах Сесиль этот визит нанес Эдуарду последний удар. Анри ни единым словом не позволил себе намекнуть Сесиль на свои чувства по отношению к ней, зато оставался язык взглядов, никогда не обманывающий юные сердца, и Сесиль, не раз замечавшая краску смущения на лице Эдуарда, без труда поняла, что молодой человек полностью отдавал себе отчет в щекотливости своего положения; поэтому когда Сесиль, прощаясь с г-жой Дюваль и Эдуардом, по обыкновению, подставила лоб матери и протянула руку сыну, одна лишь г-жа Дюваль ответила на это двойное проявление дружеских чувств, поцеловав девушку в лоб. Эдуард ограничился только поклоном.

Гости еще не уехали, когда явился врач; он предписал всего лишь смягчающее питье, посоветовав соблюдать тот же режим.

Сесиль очень хотелось провести ночь в комнате матери, но все еще не оправившись от смущения из-за того, что случилось прошлой ночью, она уступила настояниям г-жи де Марсийи и ушла к себе.

Оставшись наедине с собой, девушка погрузилась в раздумья о событиях минувшего дня, мысленно представляя себе Эдуарда и Анри; однако нетрудно догадаться, что при сопоставлении двух молодых людей Эдуард вскоре отошел на задний план и мало-помалу вовсе исчез из памяти девушки, полностью уступив место своему сопернику.

Следует сказать, что при других обстоятельствах Анри гораздо быстрее сумел бы завоевать бесхитростное сердце девушки, но в это время сердце ее терзала мучительная тревога: состояние здоровья г-жи де Марсийи, ускользавшее от легкомысленной, беззаботной маркизы, не могло не привлечь самого пристального, заботливого внимания Сесиль. Девушка чувствовала, что мать смертельно больна, и даже наедине с собой считала преступной любую мысль, не относящуюся к баронессе.

Поэтому Сесиль окружала мать самыми ревностными и самоотверженными заботами, на какие только способна преданная дочерняя любовь. Ведь именно в момент расставания с теми, кого любишь, начинаешь осознавать всю бесценность мгновений, которые осталось провести с ними, и горько упрекаешь себя за часы равнодушия, удалявшие нас от них. Все свое время Сесиль проводила теперь в комнате баронессы, покидая ее ненадолго лишь в часы трапез, не задерживаясь за столом ни на минуту. Что же касается маркизы, то она время от времени навещала баронессу, но, по ее словам, так любила дочь, что не могла долго выносить вида слишком явных разрушительных воздействий болезни на нее.

Анри почти ежедневно приезжал справиться о здоровье г-жи де Марсийи, иногда в экипаже, сопровождая герцогиню де Лорж, а то и один, верхом; и в том и в другом случае Сесиль редко выходила встречать молодого человека, но, хотя она и говорила себе, что дурно примешивать иное чувство к горестным переживаниям, вызванным состоянием матери, не могла удержаться, чтобы не взглянуть сквозь опущенные жалюзи на Анри, когда он подъезжал или уезжал.

Что же касается Эдуарда, занятого в конторе, то он мог приезжать только по воскресеньям.

С того дня как возник вопрос о планах на будущее, связанных с бракосочетанием Сесиль и Эдуарда, и г-жа де Марсийи пошла навстречу пожеланиям г-на Дюваля, предложив ему положиться на ее мудрость в этом деле, ни единого слова относительно данного плана не было сказано ни той ни другой стороной. Мало того, баронессе с трудом удавалось скрывать свое замешательство, когда ее старые друзья приезжали с визитом, в результате ими овладело чувство смущения и неловкости, и постепенно г-н Дюваль с Эдуардом перестали совершать короткие путешествия в Хендон. По-прежнему там бывала лишь г-жа Дюваль.

Тем временем баронесса становилась слабее день ото дня; летом в ее состоянии наблюдалось то улучшение, то ухудшение, что весьма характерно для легочных больных; но когда пришла осень и принесла с собой влажные испарения земли, болезнь взяла свое, и уже не оставалось сомнений, что конец, которого все так страшились, близок.

Как мы уже говорили, Сесиль не покидала больше баронессу: ее настолько захватила глубокая и подлинная печаль, что она забыла обо всем на свете, думая только о матери. Анри приезжал постоянно. Испытывая каждый раз при виде его чувство радости, девушка ощущала, что отношение ее к молодому человеку претерпело существенное изменение; в теперешнем ее состоянии все планы на будущее, казалось, утратили смысл; согнувшись под тяжестью нависшей беды, она все силы употребляла на то, чтобы противостоять непосредственной опасности; впрочем, г-жа де Марсийи, привыкнув читать в сердце дочери как в открытой ее глазам книге, не упускала ничего из переживаний Сесиль и, убедившись, что избавить ее дитя от несчастья выйти замуж за нелюбимого отныне человека может лишь Провидение, на которое и следует положиться в отношении будущего Сесиль, не заговаривала с ней больше об этом браке. Сесиль тоже часто думала о том, что сказала ей однажды мать, и нередко ловила устремленный на нее встревоженный взгляд умирающей; тогда ее охватывало неодолимое желание броситься в объятия баронессы и повторить то, что она сказала ей когда-то: да, она рада будет выйти за Эдуарда; но, несмотря на всю свою дочернюю покорность и решимость исполнить волю матери, если та проявит ее, Сесиль не чувствовала в себе сил на это.

Между тем каждый день отнимал у г-жи де Марсийи остатки сил, каждая ночь несла с собой лихорадочное возбуждение, отчего она становилась еще слабее; сон, этот великий природный врачеватель, был наполнен для нее ужасными видениями и потому выступал своего рода вампиром, сосущим ее жизнь; тем не менее, вопреки всему она сохраняла поразительную ясность сознания, и снедавший баронессу физический недуг, казалось, никоим образом не затрагивал ее разума, лишь воспламеняя воображение и поэтизируя мысль.

Поэтому при виде, если можно так выразиться, избытка жизненной энергии, которая, покидая тело, сосредоточивалась в глазах и в словах матери, Сесиль никак не могла поверить, что баронесса вот-вот оставит их. Сама же баронесса, радуясь неведению дочери, остерегалась говорить ей, что миг расставания близок. Что касается маркизы, то она догадывалась, как тяжело больна дочь, однако еще менее, чем Сесиль, способна была определить степень серьезности ее состояния.

Госпожа де Марсийи всегда отличалась твердостью религиозных убеждений. Глубокая вера в небесную справедливость и воздаяние, ожидавшее душу в мире ином, поддерживала баронессу, помогая, несмотря на выпавшие на ее долю несчастья, сохранять спокойствие и присутствие духа в этом мире. Едва почувствовав грозившую ей опасность, она сблизилась с католическим священником, ирландцем по происхождению, жившим в маленькой деревушке Эджуэр, расположенной в двух милях от Хендона. После того как баронесса заболела, священник приходил навещать ее через день.

Однажды утром, за несколько минут до того времени, когда священник имел обыкновение приходить, г-жа де Марсийи взяла сидевшую возле ее кровати Сесиль за руки и, прижав к себе, чтобы поцеловать, как она делала это в день раз двадцать, сказала:

— Дитя мое, не горюй из-за того, что должно случиться, ты же видишь: я слабею с каждым днем, с минуты на минуту Господь может призвать меня к себе, и я должна быть готова предстать перед ним, очистившись от наших человеческих грехов. Поэтому вчера я попросила священника прийти сегодня снова с благословением Всевышнего. Сегодня, дитя мое, я причащаюсь, ты ведь не оставишь меня во время этого благочестивого обряда? Ты преклонишь колена у моего изголовья и будешь молиться вместе со мной, а если мой голос прервется, ты продолжишь начатую молитву.

— О матушка, матушка! — воскликнула Сесиль. — О, будьте покойны, я не оставлю вас больше ни на час, ни на минуту, ни на мгновение, и Господь подарит вам долгую жизнь, чтобы я могла провести ее вместе с вами! Разве так уж необходимо торопиться звать священника, неужели у вас не будет времени подготовиться к этому печальному обряду?

Улыбнувшись, баронесса снова прижала Сесиль к своей груди и сказала:

— Я действую по совету врача.

Сесиль вздрогнула: последнее слово отняло у нее всякую надежду, если она еще могла оставаться.

В эту минуту раздался звук колокольчика ризничего, болезненным эхом отозвавшись в глубине души юной девушки; потом как бы сами собой отворились двери и вошли двое служек с зажженной свечой в руке; за ними следовал священник с облаткой на блюде; в коридоре появилась бледная маркиза, ее поддерживала горничная; прихожую наполнили нищие католики, которым баронесса при всей своей бедности имела обыкновение подавать милостыню; затем по зову колокольчика баронесса, сложив руки, приподнялась на постели; все присутствующие опустились на колени, и начался печальный обряд.

Надо самому видеть подобную картину, слышать тихий шепот отходной молитвы, витающий над любимым человеком, чтобы понять все, что творилось в сердце ребенка, удерживавшего тело матери на земле, в то время как крылья ангелов уже влекли ее душу к Небесам.

Баронесса слушала молитвы священника с обычными для нее смирением и кротостью, молилась сама, отвечала на священные слова, но дважды теряла сознание во время обряда. Пожиравший ее огонь сменяла такая бледность, что дважды могло показаться, будто она уже умерла, если бы не биение пульса, свидетельствовавшее о том, что она пока жива и что пламя лихорадки еще не иссушило источник жизни, который Господь помещает в глубине нашего сердца.

Но вот баронесса получила святое причастие. Священник удалился, как и пришел, в сопровождении своих помощников: слышен был постепенно стихающий звук колокольчика, который произвел такое глубокое впечатление на девушку.

С этого времени баронесса стала спокойнее, казалось даже, что в ее состоянии произошло значительное улучшение. Сесиль, не спускавшая с матери глаз, ухватилась за этот лучик надежды и в ответ на просьбы баронессы согласилась оставить вместо себя на ночь английскую горничную, но при одном условии: если начнется приступ, ее тотчас разбудят. Маркиза тоже несколько раз настойчиво предлагала остаться с дочерью, но баронесса, как всегда, умолила мать не подвергать себя усталости, ибо в ее возрасте это непозволительно.

Первая половина ночи прошла довольно спокойно, но под утро Сесиль вздрогнула во сне: ей почудилось, что ее зовут; соскочив с постели, она накинула пеньюар и бросилась в комнату матери.

Баронесса снова кашляла кровью, и на этот раз так обильно, что горничная не решилась оставить больную, чтобы пойти за ее дочерью; к тому же г-жа де Марсийи потеряла сознание у нее на руках, и ей пришлось позвать на помощь. Вот этот тревожный крик и услышала девушка.

Едва баронесса пришла в себя, как лицо ее озарилось улыбкой. Приступ был сильным, и она подумала, что ей суждено умереть, не увидев дочери, но вот Господь позволил ей прийти в себя и снова увидеть дочь.

Стоя на коленях у постели матери, Сесиль держала умирающую за руку, молясь и плача одновременно; она не поднялась с колен, хотя баронесса очнулась от обморока и, едва открыв глаза, устремила их ввысь: положив другую руку на голову девушки, г-жа де Марсийи препоручала Господу Богу это прекрасное невинное создание, которое ей приходилось покидать.

Баронесса немного успокоилась, но заставить Сесиль вернуться к себе так и не удалось: девушке казалось, что, если она оставит мать хоть на мгновение, Всевышний выберет это мгновение, чтобы забрать ее. В самом деле, было ясно, что баронесса при смерти и в любую минуту может умереть.

Стало светать. Увидев сквозь жалюзи первые проблески дня, больная попросила открыть окно; вероятно опасаясь, что солнце встает для нее в последний раз, она ловила каждый его луч.

К счастью, то был один из тех прекрасных осенних дней, что так похожи на весенние; одно дерево, протягивавшее свои ветки до самой крыши, почти целиком еще было покрыто листьями — зелеными, пожелтевшими и уже засохшими; при каждом дуновении ветра какие-то из них отрывались и падали, кружась. Баронесса с грустью следила за ними глазами, улыбаясь каждому опускавшемуся на землю листочку и думая о том, что дыхание смерти подхватит ее душу, подобно тому, как ветер подхватывал и уносил эти бедные листья. Заметив, куда устремлены глаза баронессы и проследив за ее кротким, грустным взглядом, Сесиль догадалась, какие мысли волновали мать. Она хотела закрыть окно, но баронесса остановила ее.

— Дай мне посмотреть, — сказала она, — с какой легкостью листья отрываются от дерева; надеюсь, так же будет и с моей душой, бедное мое дитя, пускай она отлетит, не заставляя слишком страдать мое тело.

— Значит, вам стало хуже, матушка? — с тревогой спросила Сесиль.

— Нет, напротив, думается, мне теперь лучше; впервые за долгое время я не ощущаю никакой боли: если бы отсутствие боли означало жизнь, то я, наверное, могла бы еще пожить.

— О матушка, какие добрые слова я слышу от вас! — воскликнула Сесиль, хватаясь за малейший проблеск надежды. — Быть может, Всевышнего тронули мои молитвы, быть может, Господь соблаговолит оставить вас мне.

Сложив руки, Сесиль упала на колени и стала молиться с таким жаром, что мать, покачав головой, не смогла удержать слез.

— Почему вы с сомнением качаете головой, матушка? Разве Господь не творил чудес, более великих, чем то, о котором я его прошу? Господь знает, матушка, — добавила Сесиль, с чудесной верой воздевая руки к Небесам, — никто и никогда не обращал к нему такой горячей мольбы, как я, даже когда Мария просила за своего брата, даже когда Иаир просил за свою дочь.

И Сесиль принялась тихо молиться, а баронесса тем временем печально качала головой.

В полдень маркиза пришла справиться о здоровье дочери. Несмотря на свойственное ей легкомыслие, она заметила глубокие и необратимые изменения в облике дочери и только теперь поняла то, чего не мог заставить ее понять даже вчерашний благочестивый обряд: смерть была рядом.

В течение дня у баронессы несколько раз случались обмороки, которым она была подвержена, только теперь они проходили почти безболезненно; она закрывала глаза, бледнела — и все; первые два раза при обмороках присутствовала маркиза, она громко кричала, уверяя, что все кончено и дочь ее умерла; поэтому Сесиль с баронессой, чтобы избавиться от столь тягостных картин, стали уговаривать ее уйти в свою комнату и не выходить. Маркиза сопротивлялась несколько минут, затем согласилась.

Что же касается Сесиль, то ее кроткая и нежная душа настолько гармонировала с материнской, что они, можно сказать, сливались воедино, подобно запаху двух одинаковых цветков, который вдыхаешь одновременно.

К вечеру баронесса почувствовала еще большую слабость; она снова попросила открыть окно, которое закрыли на день; окно выходило на запад, и солнце вот-вот должно было исчезнуть.

Сесиль сделала движение, повинуясь желанию матери, но та сжала ей руку с такой силой, на которую несчастная умирающая, казалось, была неспособна.

— Не оставляй меня, — сказала она.

Сесиль взглянула на мать; жар спал, баронесса была бледна, рука ее — холодна.

Сесиль позвала горничную, и та отворила окно.

Сделав усилие, баронесса повернулась в сторону закатного солнца.

В саду в это время пел соловей.

То была мелодичная, пронизывающая душу вечерняя песнь, какие даруют порой эти властители гармонии звуков.

— Послушай, — произнесла баронесса, прижимая Сесиль к себе.

Склонив голову на грудь баронессы, Сесиль прислушалась; она уловила медленный, неровный стук ее сердца.

И случилось то, что иногда бывает: мало-помалу она перестала слушать песнь птицы, чтобы ловить последние признаки жизни, теплившейся в груди матери.

Ей чудилось, что с каждой минутой биение сердца замедляется, но она продолжала вслушиваться. А соловей вспорхнул и опустился на сто шагов подальше, мелодия его песни не смолкала.

Через несколько минут птица снова взлетела, самые пронзительные ноты ее песни ловило только ухо умирающей.

Потом песня смолкла совсем.

В то же время не слышно стало и биения сердца.

Сесиль вздрогнула, ее осенила догадка: смолкнувший вдруг соловей — это же душа матери, устремившаяся в Небеса.

Она подняла голову; баронесса была бледна и недвижима, губы слегка раздвинулись, глаза приоткрылись. Сесиль наклонилась к ней, и тогда баронесса едва внятно прошептала слово «прощай». Сесиль ощутила на своем лице теплое, ласковое дыхание; глаза больной закрылись, губы снова сомкнулись, легкая дрожь пробежала по всему телу, рука тихо дрогнула, пытаясь сжать руку дочери, и этим все было сказано.

Дыхание, которое Сесиль ощутила на своем лице, было душой баронессы, отлетавшей к Богу, а легкая дрожь — последнее прости матери, обращенное к дочери.

Баронесса отошла в мир иной.

Сесиль не вскрикнула, не зарыдала, только две крупные слезы покатились по ее щекам.

Затем она спустилась в сад, сорвала красивую лилию, исполненную свежести и аромата, и, вернувшись в дом, вложила длинный стебель в руки матери.

В таком виде тело баронессы казалось восковой фигурой какой-то райской красавицы — святой.

Потом, велев позвать маркизу, Сесиль опустилась на колени возле кровати и обратилась с мольбой к душе матери, дабы та молилась за душу дочери.

XIV ПРОЩАНИЕ

Лишь коснувшись скорбной сцены, мы не станем подробно останавливаться на ней и на последовавших затем мучительных обрядах; впрочем, едва герцогиня де Лорж и г-н Дюваль узнали о смерти баронессы, как они независимо друг от друга отправились в Хендон. Однако из легко объяснимой деликатности герцогиня не привезла с собой Анри, а г-н Дюваль не привез Эдуарда. Благодаря дружескому расположению одной и посредничеству другого, Сесиль получила с одной стороны добросердечные утешения, в которых она так нуждалась, а с другой — столь необходимую в подобных ситуациях поддержку делового человека.

Баронессу похоронили на деревенском кладбище. Она давно уже выбрала место, где будет покоиться, и попросила священника освятить его.

Горе маркизы было глубоким. Она любила дочь, насколько вообще способна была любить, но обладала характером, не позволявшим ей поддаваться безутешному горю: маркиза принадлежала к той эпохе, когда чувствительность была еще редким исключением.

Перед возвращением в Лондон г-н Дюваль предлагал Сесиль всевозможные услуги, но ни словом не обмолвился о прежних планах и договоренности между ним и баронессой. С выражением признательности, в искренности которой нельзя было усомниться, Сесиль отвечала, что если ей понадобится какая-либо помощь, то она обратится только к нему, и ни к кому другому.

Маркиза с герцогиней имели долгую беседу; маркиза сообщила герцогине о своем решительном намерении вернуться во Францию. Одна лишь твердая воля баронессы служила препятствием для ее матери в осуществлении давно задуманного плана. Маркиза никак не могла понять эту конфискацию имущества, последствия которой она испытала на себе, и верила, что прокурор найдет способ пересмотреть вопрос о национальных торгах, по ее мнению абсолютно незаконных.

Поэтому на другой день после похорон баронессы маркиза пригласила Сесиль к себе в комнату и заявила, что ей следует готовиться к отъезду во Францию.

Эта новость повергла Сесиль в глубокое смятение. Ей и в голову не приходило, что наступит день, когда она покинет деревню, ставшую для нее родиной; этот коттедж, где она воспитывалась; сад, где она провела юные годы среди своих анемонов, лилий и роз; комнату, где ее мать, ангел кротости, терпения и чистоты, испустила последний вздох, и, наконец, маленькое кладбище, где баронесса спала последним сном. Поэтому девушка дважды просила маркизу повторить предложение о приготовлениях к отъезду и, только после того как она окончательно убедилась, что не ошибается, удалилась в свою маленькую комнату готовиться к революции, которая должна была свершиться в ее жизни, ибо в такой тихой, чистой и спокойной жизни любая перемена казалась революцией.

Вначале Сесиль думала, что сожалеет лишь об этой деревне, о коттедже и саде, о комнате матери и о кладбище; но заглянув поглубже в свои мысли, обнаружила, что ко всему тому, о чем она сожалеет, отчасти примешивается и мысль об Анри.

И тут Сесиль почувствовала себя очень несчастной из-за предстоящей разлуки с Англией.

Она спустилась в сад.

Наступили, как мы уже говорили, прекрасные осенние дни, дарившие последнюю улыбку уходящего года: казалось, каждый цветок, склонившись, приветствовал Сесиль, каждый падающий лист говорил ей «Прощай!». То, что осталось от ласкового весеннего утра и теплого летнего вечера, утратило всю свою таинственность. Взгляд теперь свободно проникал сквозь заросли кустов и прежде зеленые навесы. Птица-невидимка уже не пела, спрятавшись в листве; видно было, как она беспокойно скачет с ветки на ветку, словно ищет защиты от зимних снегов. И Сесиль вдруг почудилось, что и она похожа на птицу. Для нее тоже наступала зима; покидая коттедж, она теряла материнское гнездо, свой надежный приют, не зная пока, какая крыша — соломенная или шиферная — уготована ей в будущем.

И еще: она уедет, в чьи руки тогда попадет ее прекрасный сад? Все эти деревья, растения, цветы, жизнь которых она изучала, язык которых понимала, угадывая любую их мысль, — что с ними станется, когда ее здесь не будет, чтобы, как животворный источник, вдохнуть во все свою жизнь, притягивая все к себе? Быть может, сад отдадут недобрым детям, одержимым духом разрушения, и они сломают все ради удовольствия ломать, или какому-нибудь невежественному съемщику, который не будет знать даже имен этих ее друзей, не то что их души, как знала она. Во Франции, конечно, найдутся другие цветы, другие деревья, но это будут не те деревья, которые видели, как она подрастала в их тени, не те растения, которые она поливала своими руками, не те цветы, которые, если можно так выразиться, из поколения в поколение воздавали ей за материнскую заботу, даруя самые нежные свои ароматы. Нет, они будут другими, а бедная Сесиль будет походить на тех юных девушек, которых забирают из монастыря, где они воспитывались, отрывают от дорогих подружек, чтобы ввергнуть в общество, где они никого не знают и где сами они никому не знакомы.

Для Сесиль в этом маленьком саду был целый мир мыслей.

Она оставила его, но лишь затем, чтобы подняться в комнату матери.

Там ее ожидал целый мир воспоминаний.

Комната сохранилась в том виде, в каком она была при баронессе. Каждая вещь оставалась на своем месте; Сесиль, полагая, что проведет всю жизнь в Хендоне, хотела обмануть себя; и в самом деле, закрывшись в комнате, где жизнь запечатлела свои воспоминания, а смерть не оставила никаких следов, Сесиль могла думать, что мать просто вышла ненадолго и готова вернуться с минуты на минуту.

Поэтому после смерти матери Сесиль не раз приходила в эту комнату: великое утешение в скорби, которая ниспослана Всевышним человеку, созданному для скорби, — это слезы; но, какова бы ни была человеческая скорбь, наступают минуты, когда слезы иссякают, словно высохшие источники, в груди ощущается стеснение, сердце наполняется горестью, и тогда человек жаждет слез, а иссякшие слезы не приходят; но стоит в такие мгновения обратиться к забытому воспоминанию, услышать хорошо знакомый шепот и привычные интонации угасшего голоса или увидеть принадлежавший утраченному человеку предмет, как тотчас очерствевшее сердце оживает, слезы начинают литься обильнее, чем ранее, душившие нас рыдания вырываются наружу, и скорбь своим избытком сама приходит себе на помощь.

Именно такой источник слез Сесиль обретала на каждом шагу в комнате матери.

Прямо напротив двери — кровать, где скончалась баронесса; в ногах кровати — распятие, которое она целовала, когда соборовалась; между двумя окнами в фарфоровой вазе — лилия, которая была в ее руке, когда она умерла, и которая сама теперь, поблекшая и завядшая, умирала, подобно ей; на камине — кошелек филейной работы с мелкими монетами и одной золотой; в чашах по бокам — одно или два кольца; между чашами — каминные часы, продолжавшие показывать время до тех пор, пока, забытые в свою очередь среди всеобщей скорби, они не остановились, словно переставшее биться сердце; наконец, в комодах и шкафах — белье, одежда, платья баронессы — словом, все на своих местах.

И, как мы уже говорили, каждая из этих вещей была для Сесиль отдельным воспоминанием. Каждый предмет напоминал ей о матери в какой-то особой ситуации или в обыденной жизни. Именно сюда она стремилась снова и снова в поисках слез, когда они иссякали у нее.

И вот теперь приходилось покидать эту комнату, точно так же как она покидала сад, ту самую комнату, где продолжала жить ее мать благодаря памяти, которую, казалось, хранил о ней каждый предмет. Прощаясь с этой комнатой, Сесиль во второй раз расставалась с матерью. Сначала умерло тело, а теперь каким-то образом умирали и воспоминания.

Между тем оспаривать решение маркизы не имело смысла: маркиза унаследовала материнскую власть баронессы, и теперь ей надлежало распоряжаться жизнью Сесиль, направляя ее к сокрытой цели, уготованной будущим.

Сесиль пошла за альбомом.

Затем, словно не доверяя себе, она решила запечатлеть свою скорбь и сделала рисунки кровати, камина и основной мебели в комнате умершей.

Потом нарисовала и саму комнату.

Прошло немало времени, и она попросила у маркизы разрешения пойти проститься с могилой матери.

То было, как мы уже говорили, одно из протестантских кладбищ — без креста и могил, обычное поле, обнесенное оградой общее пристанище, где прах обращался в прах, и ни единая надпись, свидетельствуя о благочестии живых, не указывала на личность усопшего. Таков уж протестантский культ: продуманная система, алгебраическая теория, попытавшаяся все свести к математическому доказательству, и первое, что ей удалось сделать, — это уничтожить основу всякой поэтической религии — веру.

Одна лишь могила матери Сесиль отличалась от всех остальных — поросших местами травой холмиков — черным крестом, на котором белыми буквами значилось имя баронессы.

Эта могила с крестом находилась в углу кладбища, под красивыми, всегда в зеленом уборе деревьями, и выглядела живописно^ как ни одна другая часть этого невеселого, скорбного поля.

Сесиль преклонила колена перед свежевзрыхленной землей и нежно поцеловала ее. Дочь, слишком бедная, чтобы поставить матери памятник, мысленно уже перенесла из сада на эту могилу самые прекрасные розы и лилии: будущей весной она собиралась прийти сюда, чтобы, вдохнув аромат цветов, соприкоснуться с душой матери. Это было еще одно утешение, от которого ей предстояло отказаться. Сад, комната, могила — всему приходилось говорить прощай.

Сесиль занялась рисунком могилы матери.

И теперь, неведомо как и почему, призрак Анри, который в течение минувших дней смутно маячил где-то в глубинах памяти, принимал более отчетливые очертания, становился, так сказать, более живым. Ей казалось, что вытесненный на какое-то время из ее жизни тягостными событиями, Анри возвращался, став более близким и необходимым, чем раньше; мысль девушки напоминала вздыбившееся от налетевшей грозы озеро: волнение еще не улеглось, но по мере удаления грозы она обретала былую ясность, снова устремляясь к предметам, интересовавшим ее прежде.

Работа над рисунком продвигалась, и Сесиль все больше утверждалась в мысли, что Анри живет не только в ее воспоминаниях, но находится где-то рядом с ней.

И тут у нее за спиной послышался легкий шум. Обернувшись, она увидела Анри.

Анри так осязаемо присутствовал в ее мыслях, что, заметив его, она ничуть не удивилась.

Разве не случалось такого с вами, со мной, да и с любым, когда магнетическим чутьем ощущаешь, видишь будто душевным взором, что к тебе приближается любимый человек, и, даже не поворачиваясь в его сторону, просто угадывая, что он должен быть здесь, протягиваешь ему руку?

Не решившись приехать вместе с тетушкой тремя днями раньше, Анри приехал один, но не для того, чтобы явиться к маркизе, это не входило в его намерения: он хотел посетить то место, куда, как он понимал, много раз приходила Сесиль.

Случаю было угодно, чтобы он встретил там девушку.

Почему мысль о таком столь благочестивом паломничестве не пришла в голову Эдуарду?

Сесиль, обычно едва осмеливавшаяся взглянуть на Анри, протянула ему руку как брату.

Взяв руку Сесиль, Анри сжал ее со словами:

— О! Я столько плакал о вас, не имея возможности плакать вместе с вами!

— Господин Анри, — сказала Сесиль, — я очень рада вас видеть.

Анри поклонился.

— Да, — продолжала Сесиль, — я думала о вас и хочу попросить об огромной услуге.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Анри. — Чем я могу быть вам полезен, мадемуазель? Располагайте мной, умоляю вас.

— Господин Анри, мы уезжаем, покидаем Англию, быть может, надолго, а быть может, навсегда.

Голос Сесиль дрогнул, крупные слезы покатились по щекам, но, сделав над собой усилие, она продолжала:

— Господин Анри, я поручаю вам могилу моей матери.

— Мадемуазель, — молвил Анри, — Бог свидетель — эта могила дорога мне так же, как и вам, но я тоже покидаю Англию, быть может, надолго, а быть может, навсегда.

— Вы тоже?

— Да, мадемуазель.

— И куда же вы едете?

— Я еду… Я еду во Францию, — краснея, отвечал Анри.

— Во Францию! — прошептала Сесиль, глядя на молодого человека; затем, чувствуя, что она тоже краснеет, уронила голову на руку, снова прошептав:

— Во Францию!

Слово это изменило судьбу Сесиль, осветило все ее будущее.

Анри едет во Францию! Теперь она понимала то, чего не понимала ранее: оказывается, можно жить и во Франции.

Она подумала, что Франция — ее родная земля, в то время как Англия — всего лишь удочерившая ее родина.

Она подумала, что лишь во Франции говорят на ее родном языке, языке ее матери, языке Анри.

Она подумала, что ее пребывание за границей, пускай даже такое приятное, все-таки было изгнанием, и вспомнила, что мать сказала ей перед смертью: «А умереть мне хотелось бы во Франции».

Странное могущество одного-единственного слова, приподнимающего завесу, которую скрывает от нас горизонт.

Сесиль ни о чем больше не спросила Анри, и когда горничная заметила, что уже поздно и скоро начнет смеркаться, она простилась с Анри и ушла.

В последнюю минуту, покидая кладбище, Сесиль обернулась и увидела Анри, оставшегося на том же самом месте, где сидела она.

У ворот верхом на лошади его ждал слуга, державший под уздцы другую лошадь.

Анри, как он и говорил, приехал, стало быть, специально для того, чтобы посетить могилу баронессы и сразу же уехать.

XV ОТЪЕЗД

Вернувшись, Сесиль застала у маркизы г-на Дюваля, и, хотя банкир с ее бабушкой ни словом не обмолвились при ней о делах, девушке было ясно, что г-н Дюваль привез г-же де ла Рош-Берто деньги.

Покидая маленький коттедж, г-н Дюваль предложил предоставить свой дом в распоряжение маркизы на время ее пребывания в Лондоне; поблагодарив его, маркиза сказала, что если она там и остановится, то у герцогини де Лорж, которая уже пригласила ее, однако, поскольку в Лондоне она рассчитывает провести всего день или два, то, по всей вероятности, они с внучкой остановятся в гостинице.

Сесиль заметила, что, прощаясь с ней и ее бабушкой, г-н Дюваль выглядел очень печальным, однако печаль его выражала скорее чувство доброжелательного сострадания, нежели личную обеспокоенность.

Маркиза назначила отъезд на послезавтра. Она просила Сесиль отобрать либо самые необходимые, либо самые дорогие для нее вещи, остальное поручалось г-ну Дювалю для продажи.

При упоминании о продаже сердце Сесиль мучительно сжалось; ей показалось страшным кощунством — позволить продать вещи, принадлежавшие матери. Она сказала об этом бабушке, но та ответила, что увезти во Францию мебель, пускай даже в таком незначительном количестве, не представляется возможным, ибо транспортные расходы вдвое превысят ее стоимость.

На редкость резонный ответ маркизы можно было поколебать лишь доводами сердца. А это, как известно, святые, но весьма неубедительные доводы. Так что Сесиль пришлось уступить; она решила сохранить только личные вещи матери, например белье, платья, сказав, что все уместится в двух чемоданах, а ей, Сесиль, в ее скорби будет бесконечно приятно носить вещи, принадлежавшие матери.

Маркиза ответила, что тут Сесиль может поступать по своему усмотрению, но только раньше, добавила она, в знатных семьях принято было сжигать одежду, принадлежавшую людям, умершим от легочной болезни, потому что болезнь эта считалась заразной и такая одежда подвергала человека, собиравшегося ее носить, опасности заболеть и умереть от того же недуга.

Грустно улыбнувшись, Сесиль поблагодарила бабушку за данное ей разрешение и вышла.

Она уже сделала несколько шагов по коридору, когда маркиза вернула ее обратно.

Как выяснилось, бабушка хотела попросить Сесиль проследить за тем, чтобы ни одна вещь баронессы не попала к ее собственным вещам.

В шестьдесят лет маркиза боялась смерти больше, чем ее внучка в свои шестнадцать.

Сесиль велела принести в покои матери нужные ящики и благоговейно закрылась там, отказавшись даже от помощи горничной, чтобы лично выполнить долг благочестия.

То была сладостная и в то же время печальная для Сесиль ночь, которую она всю провела в комнате матери наедине со своими воспоминаниями.

В два часа утра Сесиль, не имевшую привычки бодрствовать по ночам, сморил сон; не раздеваясь, она бросилась на кровать, но прежде преклонила колена перед распятием и, так как все окружающие предметы еще более разожгли ее дочернюю любовь, попросила Бога — если верно то, что ей порой доводилось слышать, будто умершие посещают иногда живых, — позволить матери прийти к ней сказать последнее прости в ту самую комнату, где она так часто прижимала дочь к своему сердцу.

И Сесиль заснула, уповая на Божью милость, но Господь не позволил нарушить ради нее суровые законы смерти, и если ей довелось снова увидеть мать, то лишь во сне.

Следующий день прошел в сборах к отъезду; из покоев матери Сесиль перешла к себе, тут настала очередь ее детских воспоминаний, и среди них самое большое место занимали альбомы. К вечеру все было готово.

На другой день Сесиль и ее бабушка должны были покинуть гостеприимный домик, в котором они прожили двенадцать лет. Утром Сесиль поднялась пораньше, чтобы в последний раз спуститься в сад; дождь лил как из ведра.

Сесиль подошла к окну: сад выглядел печальным и унылым, с деревьев облетали последние листья, уцелевшие цветы склоняли свои головки до самой земли, погружая их в стоявшую на грядках мутную воду. Сесиль заплакала; ей казалось, что если бы она расставалась со своими друзьями прекрасным весенним днем, то меньше страдала бы, зная, что впереди их ждет лето, а расставаясь с ними теперь, она видела их агонию — их ожидала природная могила, которая зовется зимой.

Все утро Сесиль ждала хоть малейшего просветления, чтобы добраться до кладбища, но дождь лил не переставая, так что выйти она не смогла.

К трем часам от г-жи де Лорж прибыл экипаж с кучером; погрузили ящики, и наступил решающий момент.

Уезжая, маркиза сияла от счастья; за двенадцать лет, проведенных в этом очаровательном коттежде, у нее не возникло никаких привязанностей, никаких воспоминаний, она не сожалела ни о людях, ни о вещах.

Сесиль же словно обезумела: со слезами она гладила и целовала мебель, ведь часть ее души оставалась в Хендоне.

Когда настало время садиться в экипаж, она чуть было не лишилась чувств — ее пришлось почти нести.

Сесиль взяла на себя заботу о ключе от маленького домика, который в Лондоне следовало отдать г-ну Дювалю. Этот ключ она положила у сердца.

То был ключ от ее прошлого; ключом от будущего владел один Господь Бог.

Девушка попросила кучера сделать крюк и остановиться у входа на кладбище. Как мы уже говорили, дождь хлестал с такой силой, что выйти из экипажа не было никакой возможности. Но, устремив взгляд за решетку ворот, она еще раз увидела могилу, маленький крест и укрывавшие его высокие деревья.

Однако маркиза попросила не задерживаться слишком долго в подобном месте: соседство с кладбищем вызывало у нее неприятные ощущения.

— Прощайте, матушка! Прощайте, матушка! — в последний раз крикнула Сесиль и бросилась в глубь экипажа.

Затем она закутала голову черной вуалью и открыла глаза, лишь когда экипаж добрался до места.

Они остановились у входа в гостиницу «Король Георг».

Другой запряженный экипаж стоял во дворе наготове. Госпожа де Лорж ждала маркизу в предназначенных для нее комнатах. Ее племянник Анри, которого она отправила в Дувр справиться о кораблях, отплывающих во Францию, сообщил ей, что есть одно судно, которое готовится отчалить на следующий день утром.

Чтобы успеть на это судно, надо было, отдохнув лишь совсем немного, трогаться в путь.

Сесиль попросила разрешения съездить к г-же Дюваль, но г-жа Дюваль жила в Сити, и лишь на дорогу туда и обратно ушло бы больше часа. Маркиза воспротивилась этому визиту и посоветовала внучке просто написать ей. Бедная девочка чувствовала, что не письмом следовало бы прощаться с добрыми старыми друзьями матери. Но что она могла поделать против воли маркизы? Приходилось повиноваться.

И она написала письмо.

Нежные извинения и глубокие сожаления — все, что могли выразить слова, — содержалось в нем. Тут были прощальные приветы всем: и г-ну Дювалю, и г-же Дюваль, и даже Эдуарду. Сесиль посылала г-ну Дювалю ключ от домика со словами, что если бы у нее были деньги, то, даже уезжая и покидая Англию навсегда, она сохранила бы этот маленький дом как святыню своей юности; но она была бедна и потому от имени маркизы вновь обращалась к г-ну Дювалю с просьбой продать находившуюся там мебель и переслать деньги бабушке.

Письмо вместе с ключом от дома было передано герцогине де Лорж, которая обязалась на следующий же день переслать и то и другое своему бывшему управляющему.

Прощаясь с подругой, г-жа де Лорж не раз предлагала маркизе деньги: между порядочными людьми такого рода предложения, когда они принимаются, даже не считаются за услугу; но после продажи остатка бриллиантов у маркизы было более чем достаточно средств — по крайней мере, ей так казалось, — чтобы спокойно ожидать возврата своего имущества.

Наконец пришло время садиться в экипаж. Сесиль отдала бы все на свете за то, чтобы получить возможность обнять г-на и г-жу Дюваль и пожать руку Эдуарду. В глубине души она чувствовала, что поступать таким образом — почти неблагодарность; но, как мы уже говорили, она не была вольна следовать велениям собственного сердца. Опустившись на колени, Сесиль попросила прощения у матери и, когда ей пришли сказать, что экипаж ждет, она ответила, что уже готова.

То было еще одно весьма печальное событие для Сесиль — отъезд из Лондона дождливой ночью, не сказав последнее прости никому, кроме герцогини, которую она едва знала.

Когда они пересекали Лондон, которого Сесиль никогда не видела, девушка даже не выглянула ни разу; потом по изменению мостовой под колесами и более чистому воздуху она поняла, что они уже в сельской местности.

Так как они ехали на перекладных, останавливаясь лишь для того, чтобы сменить лошадей, то путь проделали быстро и в пять часов утра уже прибыли в Дувр.

Экипаж остановился во дворе гостиницы; свет двух или трех фонарей ударил в лицо Сесиль, она открыла глаза, все еще не очнувшись от дремоты, вызванной дорожной тряской, и первым, кого она увидела, был Анри.

Анри ожидал их приезда.

Сесиль почувствовала, как лицо ее заливает краска, и поспешила опустить вуаль.

Анри подал руку маркизе, чтобы помочь ей выйти из экипажа, затем — Сесиль: впервые рука девушки коснулась руки Анри. Ощутив, как дрожит эта рука, молодой человек даже не осмелился пожать ее.

К прибытию путников в гостинице были приготовлены комнаты; сразу чувствовалось, что все организовано с предупредительным вниманием. Судно отплывало лишь в десять часов утра, и обе путешественницы могли еще немного отдохнуть.

К тому же Анри просил их ни о чем не беспокоиться, только быть готовыми к назначенному часу. Погрузкой вещей займется его камердинер, дело это тем более несложное, что требуется лишь взять чемоданы с крыши экипажа и отнести их на корабль.

Затем, поклонившись маркизе и Сесиль, он удалился, спросив перед уходом, нет ли у них каких-либо распоряжений.

Сесиль закрылась в своей комнате, но, несмотря на усталость, ей так и не удалось заснуть: неожиданное появление Анри наполнило ее бедное сердце таким волнением, что сон бежал от нее.

Теперь у нее оставалось последнее сомнение, и она не осмелилась задать на этот счет Анри ни одного вопроса. Анри сказал ей, что он тоже едет во Францию, но на том же корабле, что и она, или нет?

Сомнения этого, вполне понятно, оказалось достаточно, чтобы не дать Сесиль заснуть.

Однако в такого рода бессоннице таилось свое очарование — впервые после смерти матери Сесиль чувствовала, что о ней кто-то заботится.

Слуги, ожидавшие ее прибытия, комнаты, готовые принять ее, вещи, грузившиеся на корабль без ее участия, — все это подготовлено дружеской силой, окружившей ее предусмотрительной заботой.

Это нечто, оберегавшее Сесиль, эта дружеская сила, предупреждавшая ее желания, была любовь Анри.

Значит, Анри и в самом деле любит ее, любит глубоко и искренне?

Как хорошо чувствовать себя любимой!

И эта мысль, баюкавшая Сесиль, была до того сладостна, что девушка боролась со сном, страшась, как бы сон не отнял у нее чувства уверенности в поддержке, делавшей ее такой счастливой.

Сесиль видела, как занимался день, и считала часы; она встала сама, не ожидая, чтобы ее разбудили, и была уже на ногах, когда постучали к ней в дверь.

Она зашла к бабушке и застала ее в постели: та, по своему обыкновению, пила шоколад. Девушке очень хотелось спросить, едет ли Анри вместе с ними; два или три раза она уже открывала рот, собираясь задать вопрос, но всякий раз губы ее сжимались, не вымолвив ни слова.

Между тем время шло; Сесиль вернулась в свою комнату, предоставив маркизе возможность заняться туалетом. Маркиза сохранила старые привычки: каждое утро она подкрашивалась, и лишь мадемуазель Аспасия присутствовала при ее туалете, который не был бы, по мнению маркизы, настоящим без такого аристократического дополнения.

Окно в комнате Сесиль выходило на улицу, в конце которой виден был порт, а поверх домов — развевающиеся на ветру флажки. Сесиль подошла к окну.

По улице то и дело проезжали экипажи, и среди них Сесиль заметила тот, который возвращался из порта: она стала следить за ним глазами. Экипаж остановился у ворот — сердце ее забилось; ворота отворились, и из экипажа выскочил Анри — сердце Сесиль забилось еще сильнее. Она отпрянула от окна.

И все-таки не так быстро, чтобы, подняв голову, Анри не успел заметить ее.

Краснея от смущения, Сесиль осталась стоять на том же самом месте, одну руку прижимая к сердцу, словно пытаясь усмирить его, другой ухватившись за оконную задвижку.

Она услышала шаги Анри в гостиной, отделявшей ее комнату от комнаты маркизы; однако, войдя в гостиную, Анри там и остановился, не решаясь войти в комнату Сесиль, а Сесиль не решалась выйти в гостиную.

Так прошло десять минут.

По прошествии десяти минут Анри позвонил; явилась горничная.

— Мадемуазель, — обратился к ней Анри, — окажите любезность, скажите дамам, чтобы они соблаговолили поторопиться, через полчаса корабль отплывает.

— Я готова, сударь, — выходя, сказала Сесиль, не подумав, что ее слова свидетельствуют о том, что она слышала просьбу, — я готова и пойду предупредить бабушку, что вы ждете.

Поклонившись Анри, она торопливо пересекла гостиную и вошла к маркизе.

Маркиза была почти готова. Через пять минут она появилась вместе с внучкой. Анри предложил руку маркизе, Сесиль спустилась вниз вслед за ними в сопровождении мадемуазель Аспасии, с которой маркиза не пожелала расставаться.

Одна и та же мысль неотступно преследовала Сесиль: Анри только провожает их на корабль или плывет вместе с ними?

Во время пути она ни о чем не осмелилась спросить его, и он не сказал на этот счет ни слова, но когда их глаза встречались, в их взглядах читался один и тот же вопрос.

На Анри был элегантный костюм, который вполне мог оказаться и загородным, и дорожным, так что угадать, что будет дальше, было невозможно.

Прибыли в порт. Вышли из экипажа; их ожидала лодка: три женщины сели в лодку, Анри последовал за ними, и гребцы направились к судну.

Анри подал сначала руку маркизе, помогая ей подняться на борт, затем — Сесиль. На этот раз, как ни дрожала рука девушки, Анри не мог удержаться и тихонько сжал ее. Глаза Сесиль заволокло пеленой, и ей показалось, будто она теряет сознание. Впервые Анри не только взглядом говорил ей, что любит ее.

Но, быть может, это пожатие было прощальным?

И, ступив на палубу, Сесиль пошатнулась; ей пришлось прислониться к пирамиде сундуков, чемоданов и ящиков, сложенных у основания бизань-мачты, которые матросы, опасаясь непогоды, собирались накрыть клеенкой. Однако, несмотря на мимолетный, а главное, отсутствующий взгляд Сесиль, глаза ее различили имя, на котором мгновенно остановились.

Имя это значилось на одном чемодане вместе с адресом. И адрес сказал Сесиль все, что ей хотелось знать, ибо был обозначен таким образом:

«Господин виконт Анри де Сеннон, до востребования,

Париж, Франция».

Сесиль перевела дух, поднимая глаза к небу. Но глаза ее встретили взгляд молодого человека.

Вероятно, все, что творилось в сердце девушки, написано было на ее лице, ибо Анри взглянул на нее с упреком.

— О Сесиль! — качая головой, сказал он после некоторого молчания. — Как вы могли подумать хоть на минуту, что я оставлю вас?

XVI ПУТЕШЕСТВИЕ

Из-за атмосферных колебаний, столь частых на морских побережьях, погода резко изменилась, вчерашний дождь сменило крайне редкое для осеннего времени года прояснение. Это позволило пассажирам остаться на палубе — немаловажное для Анри обстоятельство, за что он в глубине души возблагодарил Небо, ибо у него появилась возможность находиться рядом с Сесиль, с которой ему пришлось бы расстаться, если бы налетевший шторм вынудил путешественниц закрыться в каюте, предназначенной для женщин.

Все, что открывалось глазам Сесиль, было для нее ново и интересно. В своих воспоминаниях она видела, словно во сне, как малым ребенком спускалась на руках матери по крутому обрыву, как потом пересекала огромное водное пространство, запечатлевшееся в ее сознании гигантским зеркалом, как, наконец, увидела порт с кораблями, качавшимися, будто деревья под порывами ветра; но Сесиль было всего три с половиной года, когда увиденные картины поразили ее воображение, сохранившее их смутными, неотчетливыми, изменчивыми, как облака. Так что и море, и эти берега, и корабли были для Сесиль непривычным зрелищем. Бедная девочка, словно приросшая, подобно растению, к почве маленького домика, в котором она прожила двенадцать лет, не видела иных горизонтов, кроме тех, что открывались из окна ее комнаты или комнаты матери.

Впервые после смерти матери посторонние предметы смогли отвлечь мысли Сесиль от постигшей ее утраты, и, поскольку Анри был рядом, она с интересом расспрашивала его обо всем, что ее окружало; Анри отвечал на ее вопросы, как человек, сведущий во многом, и Сесиль продолжала свои расспросы, возможно, не столько из любопытства, сколько ради удовольствия слышать его голос. Ей казалось, что она вступает в новую жизнь и что именно Анри приобщает ее к этому необычному существованию; корабль, уносивший Сесиль к берегам другой страны, ее родной страны, отрывал девушку от прошлого, устремляясь вместе с ней к будущему.

Плавание прошло удачно. Небо, как мы уже говорили, было ясным, насколько может быть таким осеннее небо над Англией, так что через два часа после выхода из Дувра показались берега Франции, утопавшие в тумане, тогда как английские берега виднелись еще отчетливо; но мало-помалу Англия растворилась в дымке у горизонта, в то время как берега Франции проступали все явственнее. Сесиль попеременно обращала взор то в одну, то в другую сторону: какой из двух берегов окажется для нее более счастливым, а какой — более пагубным?

Около семи часов вечера прибыли в Булонь. Давно уже стемнело. Маркиза вспомнила гостиницу под названием «Почтовая», хотя и забыла имя ее бывшей хозяйки, правда, улица, где находилась эта гостиница, именовавшаяся прежде Парижской, а потом улицей Якобинского клуба, называлась теперь улицей Нации.

Хотя море было спокойным, маркиза чувствовала себя крайне уставшей. Проводив Сесиль с ее бабушкой в гостиницу, Анри вернулся, чтобы проследить за разгрузкой вещей.

Сесиль двадцать раз слышала рассказы матери о событиях того ненастного вечера, когда они покидали Францию. Она двадцать раз слышала из уст баронессы имя добрейшей г-жи Амброн, самоотверженно провожавшей их до самого моря, и, не такая забывчивая, как бабушка, девушка помнила ее имя.

Поэтому, едва войдя к себе в комнату, Сесиль вызвала нынешнюю хозяйку гостиницы «Почтовая» и, догадавшись по ее возрасту, что это совсем не та особа, о которой так часто рассказывала мать, спросила, не знает ли она г-жу Амброн, владевшую гостиницей «Почтовая» в 1792 году, и проживает ли она теперь в Булони.

Нынешнюю хозяйку тоже звали г-жой Амброн, только она приходилась невесткой той, другой, после того как вышла замуж за ее старшего сына, а свекровь отошла от дел, оставив гостиницу им.

Впрочем, г-жа Амброн жила в соседнем доме и большую часть времени по-прежнему проводила в бывшем своем жилище.

Сесиль спросила, нельзя ли поговорить с ней. Ей ответили, что нет ничего проще: г-же Амброн сообщат, что ее спрашивают приезжие.

Тем временем вернулся Анри; из-за таможенных формальностей выгрузить вещи можно было не раньше чем на следующий день после обеда, и он пришел сказать об этой задержке маркизе и Сесиль, выражавшим вначале желание уехать на другой же день; решено было, что уедут они лишь послезавтра утром.

Отъезд стал предметом серьезного спора между маркизой и внучкой. Сначала маркиза хотела ехать на перекладных, но для этого надо было нанять или купить коляску, и Сесиль, знавшая от матери, какие малые средства остались у маркизы, заметила бабушке, сколько они сэкономят, если поедут дилижансом; хозяин гостиницы, который в тоже время ведал общественным транспортом, пришел маркизе на помощь, предложив ей взять отдельное купе для себя, внучки и горничной — там ей будет не хуже, чем в коляске или в берлине, и доедет она почти так же быстро, как на перекладных.

Наконец маркиза, к величайшему своему сожалению, дала уговорить себя, вняв разумному доводу, и на отъезд через день в графу «Купе» вписали три имени: маркизы де ла Рош-Берто, Сесиль де Марсийи и мадемуазель Аспасии.

Узнав об этом решении, Анри тотчас заказал себе место в дилижансе.

В эту минуту вошла г-жа Амброн, собираясь, с присущей ей предупредительностью, предоставить себя в распоряжение тех, кто ее спрашивал.

При виде этой достойной женщины, столько сделавшей для несчастных беглянок — бабушки, матери и ее самой, — Сесиль раскинула руки, намереваясь броситься ей на шею, однако поданный маркизой знак остановил девушку.

— Что вам угодно, сударыни? — спросила г-жа Амброн.

— Сударыня, — отвечала маркиза, — я госпожа де ла Рош-Берто, а это — мадемуазель Сесиль де Марсийи, моя внучка.

Госпожа Амброн поклонилась, но было ясно, что произнесенные маркизой имена ничего ей не говорят. Маркиза заметила это.

— Стало быть, вы не помните, сударыня, — продолжала она, — что мы уже останавливались в вашей гостинице?

— Возможно, сударыня оказывала мне такую честь, — отвечала г-жа Амброн, — мне стыдно признаться, но я не могу припомнить, в какое время и при каких обстоятельствах.

— Дорогая госпожа Амброн, — сказала Сесиль, — я уверена, вы вспомните нас. Не забыли ли вы двух несчастных беглянок, переодетых крестьянками, которые приехали к вам сентябрьским вечером тысяча семьсот девяносто второго года в маленькой повозке в сопровождении одного из своих арендаторов по имени Пьер?

— Да, да, конечно, — воскликнула г-жа Амброн, — отлично помню! У молодой дамы была еще девочка трех или четырех лет, настоящий херувимчик, маленький ангелочек…

— Остановитесь, дорогая госпожа Амброн, остановитесь, — с улыбкой прервала ее Сесиль, — иначе, если вы еще что-нибудь добавите, я не осмелюсь признаться, что эта девочка, этот ангелочек была…

— Да неужели?

— Да! Это я.

— Как! Это вы, моя бедная девочка? — воскликнула добросердечная хозяйка.

— Ну и ну! — прошептала маркиза, уязвленная подобной фамильярностью.

— О, прошу прощения! — опомнившись, воскликнула г-жа Амброн, хотя и не расслышала возмущенного шепота маркизы. — Прошу прощения, мадемуазель, но я вас видела такой маленькой!

Сесиль протянула ей руку.

— Однако вас ведь было трое? — спросила г-жа Амброн, оглядываясь по сторонам, словно надеясь увидеть баронессу.

— Увы! — прошептала Сесиль.

— Да, да, — продолжала г-жа Амброн, прекрасно понимая, что означало горестное восклицание девушки. — Да, изгнание дело суровое; многим из тех, кого я провожала, назад уже не вернуться. Не отчаивайтесь, милая барышня, у Господа есть свои резоны посылать нам испытания, да вы и сами знаете: Господь призывает к себе своих избранников.

— Сударыня, — не выдержала маркиза, — не будем больше говорить о подобных делах, я так чувствительна, и воспоминания причиняют мне боль.

— Прошу прощения у госпожи маркизы, — отвечала добрейшая хозяйка, — я только хотела доказать мадемуазель, что прекрасно помню, как вы останавливались у меня в гостинице. А теперь, госпожа маркиза, соблаговолите сказать, с какой целью вы меня вызвали?

— Это не я вас вызвала, дорогая госпожа Амброн, это моя внучка — мадемуазель де Марсийи, вам лучше объясниться с ней.

— В таком случае не соблаговолите ли вы, мадемуазель…

— Я вызвала вас, любезнейшая госпожа Амброн, прежде всего, чтобы выразить сердечную благодарность, ибо за услугу, которую вы нам оказали, можно заплатить лишь вечной признательностью, и еще я хотела спросить вас, не найдете ли вы кого-нибудь, кто мог бы проводить меня завтра утром на берег моря, на то самое место, откуда вот уже скоро двенадцать лет назад мы отплывали, если, конечно, бабушка позволит мне пойти туда, — добавила Сесиль, поворачиваясь к маркизе.

— Разумеется, — отвечала г-жа де ла Рош-Берто, — при условии, что госпожа Амброн даст вам в провожатые человека надежного и благоразумного. Я предложила бы вам Аспасию, но вы же знаете, что по утрам я не могу обходиться без нее.

— Я сама пойду, госпожа маркиза, сама пойду! — воскликнула г-жа Амброн. — Я буду просто счастлива проводить мадемуазель, и так как я, благодарение Господу, лично присутствовала при вашем отъезде, сударыни, то лучше, чем кто-либо другой, сумею все рассказать, если мадемуазель пожелает узнать подробности.

— Госпожа маркиза, — спросил Анри, с величайшим интересом наблюдавший за этой сценой, — не позволите ли вы и мне сопровождать мадемуазель?

— Я совсем не против, Анри, — отвечала маркиза, — и если вам по душе красочные воспоминания, ступайте, дети мои, ступайте.

Затем, словно для очистки совести, маркиза подала бывшей хозяйке едва заметный знак, как бы говоривший:

«Госпожа Амброн, поручаю их вам, приглядывайте за ними».

Госпожа Амброн понимающе кивнула в ответ, прогулку назначили на следующий день, и все разошлись по своим комнатам.

И Анри и Сесиль провели добрую, спокойную ночь; они расстались в одиннадцать вечера и должны были встретиться в восемь утра. В Англии они встречались лишь раз в неделю и всегда в присутствии свидетелей, так что видеть друг друга каждый день — это же огромное событие, и пускай они будут не одни, зато у них появится возможность идти держась за руки, а в трудных местах Анри поддержит Сесиль — словом, прогулка станет настоящим праздником, в особенности для молодого человека.

Поэтому в шесть утра он был уже готов, не в силах понять той медлительности, с какой двигалось время, обвиняя все часы мира в безжалостном отставании от английских. Не было ни одних часов, вплоть до его собственных, до тех пор весьма точных, которые он не считал бы теперь испорченными из-за плавания по морю.

Сесиль тоже проснулась очень рано, однако не решалась справиться о времени. Судя по освещению, было раннее утро; два или три раза, встав с постели, она подходила к окну, чтобы удостовериться в этом, и один раз заметила сквозь жалюзи Анри, уже готового и вопросительно поглядывавшего на ее окно: из-за таинственной завесы он не мог разобрать, собирается ли и она тоже. Тогда Сесиль осмелилась позвонить и спросить, который час. Оказалось, половина седьмого.

Она попросила горничную сказать ей, как только появится г-жа Амброн.

Но у г-жи Амброн не было причин, как у Анри и Сесиль, торопить время, и она пришла лишь точно в условленный час.

Сесиль тут же спустилась и увидела в зале Анри. Молодые люди задали друг другу положенные вопросы, и оба признались, что эта ночь, проведенная в жалкой гостинице, была одной из лучших за всю их жизнь.

Сесиль больше всего хотелось вновь увидеть место посадки, и поэтому г-жа Амброн сочла излишним заставлять молодых людей проделывать тот же путь, который пришлось выбрать тем опасным вечером, когда Пьер, чтобы отвести подозрения, вынужден был выехать на дорогу в Монтрёй; они просто дошли до конца улицы Нации, а у городской заставы свернули влево на маленькую грунтовую дорожку, которая и вывела их на обрывистый берег.

Возможно, для кого-то другого подобная прогулка, если не считать ее цели, была бы весьма заурядной и незначительной; но для Сесиль, девушки из коттеджа, которая никогда ничего не видела и прогулки которой заканчивались с одной стороны у стены маленького садика, а с другой — у церковного порога, все было ново, все было необычайно; словно птичке, вылетевшей из вольеры и не без доли страха ощутившей себя на свободе, мир показался ей огромным; затем вдруг ее охватило желание проверить крепость ног, подобно тому как птица пробует свои крылья, пуститься бегом по бескрайнему пространству и искать там неведомое, что, как она чувствовала, существует и чего, тем не менее, она не видит и не понимает. Все это вызывало у нее внезапную, краску на лице и трепет, который передавался Анри, на чью руку опиралась ее рука, ощущавшая в ответ нежное пожатие, что так сильно взволновало Сесиль в тот миг, когда в дуврском порту она всходила на корабль, который должен был доставить ее во Францию.

Наконец они дошли до края обрыва: отсюда море открывалось во всей своей широте и во всем своем величии. Океан несет с собой угрюмое величие, которого нет у Средиземного моря даже в бурю; Средиземное море — это, по сути, озеро, лазурное зеркало, жилище белокурой капризной Амфитриты, тогда как океан — это старый Нептун, раскачивающий мир своими руками.

Охваченная восторгом, Сесиль остановилась на мгновение; мысль о смерти, о Боге, о бесконечности завладела ею перед лицом необъятности, и две крупные слезы покатились по ее щекам.

Затем девушка увидела у своих ног узенькую тропку, по которой той ненастной ночью она спускалась на руках матери.

Не ожидая, пока г-жа Амброн подтвердит ее догадку, Сесиль ступила на узенькую тропочку сама.

Анри последовал за ней, готовый подхватить ее, если она оступится, ибо на таком узком пространстве два человека не могли идти рядом.

Они спустились на галечный берег как раз в том месте, где беглянки дождались подобравшей их шлюпки. Подробности той ночи Сесиль виделись как в тумане; главное, что ее, ребенка, поразило тогда, — это неумолчный шум волн, обрушивавшихся на гальку и казавшихся могучим дыханием океана.

Волны рокотали по-прежнему, находя отзвук в ее воспоминаниях.

На минуту она застыла неподвижно, погрузившись в созерцание, затем, словно почувствовав при виде такого зрелища необходимость в чьей-то поддержке, Сесиль повернулась к стоявшему подле нее Анри и, опершись на его руку, прошептала:

— Как это красиво! Как это необъятно! Как это возвышенно!

Анри ничего не ответил; он держал шляпу в руке, стоя с непокрытой головой, будто в церкви.

Бог вездесущ, но молодые люди чувствовали его присутствие именно там.

Они простояли так час, предаваясь безмолвному созерцанию; но и поддерживая друг друга, оба, вероятно, испытывали одно и то же чувство, ощущая собственную слабость и ничтожество в сравнении с такой могучей силой и величием.

Точно так же Поль и Виргиния поклялись перед лицом подобного зрелища любить друг друга вечно и никогда не разлучаться.

Бедные зимородки!

Госпоже Амброн пришлось напомнить Сесиль и Анри, что пора возвращаться в гостиницу, иначе молодые люди провели бы здесь весь день, не обращая внимания на движение времени.

Они пустились в обратный путь, но то и дело останавливались, с сожалением оглядываясь назад, посылая прощальные взгляды, подбирая красивую яркую гальку с разноцветными прожилками, которой морская вода придает такой блеск, что ее можно принять за драгоценные камни, и которая через два часа, подобно многим вещам в мире, тускнея, превращается в самые обычные камешки.

По возвращении в гостиницу они застали маркизу не только одетой, но и уже беседующей с адвокатом, за которым она послала, чтобы проконсультироваться относительно своих прав на возвращение конфискованного у нее Конвентом имущества.

Адвокат разъяснил маркизе многое, о чем она понятия не имела: консулат, оказывается, имеет своей целью монархию, не пройдет и трех месяцев, как Бонапарт станет императором, а так как новому трону понадобится двойная поддержка прошлого и будущего, все старинные знатные семейства, которые примкнут к новой династии, безусловно будут приняты с радостью.

Что же касается конфискованного имущества, то об этом нечего было и думать; однако взамен в виде компенсации Империя, располагая средствами, пенсионами, должностями и майоратами, готова была предоставить все это тем, кто пожелает принять такую компенсацию.

Беседа эта заставила маркизу задуматься. Что же касается Сесиль, то она не понимала, каким образом дела политические могут повлиять на ее судьбу.

Маркизу же поражало то спокойствие, с каким Франция подчинялась господству какого-то корсиканца, ничтожного артиллерийского офицера, выигравшего несколько сражений и совершившего переворот 18 брюмера, — только и всего.

Они с Анри долго обсуждали этот вопрос. Анри всем сердцем был привязан к свергнутой династии, верность которой хранила вся его семья, но Анри был молод, Анри мечтал о славном будущем, Анри получил военное образование, и в глубине души Анри считал, стараясь, возможно, заглушить голос совести, что служить во Франции — это значит служить Франции. Человек, стоявший во главе страны, сделал ее могущественной и прославленной, что явилось своего рода оправданием незаконности его власти. Бонапарт в глазах Анри был узурпатором, но он, по крайней мере, обладал теми блестящими качествами, которые заставляют признать узурпацию.

День прошел в подобных разговорах; Анри составлял компанию Сесиль и маркизы так долго, как это позволяли приличия, но маркиза сама продлила его визит, пригласив Анри отобедать вместе с ней и ее внучкой.

Вечером Сесиль захотелось еще раз увидеть море, и она стала умолять бабушку пойти прогуляться на мол. Маркиза возражала, ссылаясь на дальность расстояния и уверяя, что подобная прогулка несомненно утомит ее, ибо она полностью утратила привычку ходить; но Сесиль подвела г-жу де ла Рош-Берто к окну, показала порт, находившийся в двух шагах, и так упрашивала ее, что та в конце концов согласилась.

Анри подал руку маркизе, а Сесиль пошла впереди вместе с мадемуазель Аспасией. Всю дорогу г-жа де ла Рош-Берто сетовала на неровности мостовой, затем, добравшись до порта, начала жаловаться на запах кораблей, а дойдя до конца мола, выразила недовольство морским бризом.

Она принадлежала к числу тех натур, которые, сделав что-то для других, испытывают потребность ежеминутно напоминать об этом, давая почувствовать всю тяжесть приносимой ими жертвы.

Это заставило Сесиль еще глубже осознать огромную разницу между маркизой и своей матерью.

Вернулись в гостиницу. Маркиза страшно устала и пожелала сразу же уйти к себе в комнату. И молодым людям тоже пришлось расстаться, но для того лишь, чтобы встретиться на другой день: дилижанс отправлялся в шесть часов утра.

Впрочем, минувший день оставил столько воспоминаний, что каждому предстояло провести сладостную ночь.

На следующий день жалобы маркизы возобновились: виданое ли дело пускаться в путь в шесть часов утра? Она сетовала на то, что не исполнила первоначального своего намерения: наняв почтовую карету, можно было бы ехать когда вздумается, например в одиннадцать часов или в полдень, выпив предварительно положенный шоколад.

Но в ту пору, как, впрочем, и поныне, кондукторы дилижансов оставались неумолимы. В шесть часов пять минут тяжелая махина тронулась в путь — на Париж.

Как мы уже говорили, маркиза, Сесиль и мадемуазель Аспасия путешествовали в купе, а Анри — в средней части дилижанса; но на каждой станции Анри приходил справиться, как чувствуют себя его дамы. Во время первой и второй остановки он застал маркизу очень хмурой, но, хотя она громко жаловалась, что ей предстоит провести ужасную ночь, на третьей станции ее уже можно было видеть спящей.

Однако это не помешало ей, когда остановились на завтрак в Абвиле, заявить, что она не сомкнула за ночь глаз.

Зато молодые люди действительно не сомкнули глаз, но ни словом не обмолвились на этот счет, а главное, ни на что не жаловались.

В путь тронулись сразу же после завтрака и остановились лишь в Бове на время обеда. Анри распахнул дверцу прежде чем вышел кондуктор. Маркиза души в нем не чаяла.

За столом Анри все внимание сосредоточил на своих дамах, предупреждая малейшее их желание; снова занимая место в экипаже, маркиза поблагодарила его пожатием руки, а Сесиль одарила его улыбкой.

В семь часов вечера вдали показались огни Парижа. Сесиль знала, что они въезжают через заставу Сен-Дени и, согласно правилам, экипаж остановят на таможне. Знала и то, что именно на этой таможне маркизу, баронессу и ее едва не узнали; Сесиль была тогда ребенком, но ей так запомнилось пребывание в том маленьком кабинете, что, когда дилижанс остановился, она попросила у бабушки позволения взглянуть на это страшное место, где баронессе с маркизой довелось столько всего пережить.

Маркиза согласилась, хотя задала себе вопрос, что может быть привлекательного в столь безотрадных воспоминаниях.

Анри поэтому отправился к начальнику поста за разрешением для юной дамы пройти через караульное помещение и заглянуть на минуту во внутреннюю комнату.

Само собой разумеется, такое разрешение было получено тотчас же.

Маркиза не пожелала выходить, и Сесиль пошла вместе с Анри.

Она направилась прямо в кабинет и узнала его: все оставалось на своих местах — тот же старый деревянный стол, те же старые соломенные стулья.

Именно здесь, сидя на одном из этих стульев перед этим столом, она впервые увидела славного г-на Дюваля.

Одно воспоминание повлекло за собой все остальные. На память Сесиль вслед за г-ном Дювалем пришли его жена и Эдуард — тот Эдуард, кого матушка предназначала ей в мужья и с кем она даже не встретилась перед отъездом.

Тут бедная девочка почувствовала угрызения совести, к тому же ей вспомнилась мать, и из глаз ее хлынули слезы.

За исключением Анри, никто из сопровождавших Сесиль не понял, что такого трогательного было в старом деревянном столе и старых соломенных стульях.

Но для Сесиль с этим была связана вся ее прошлая жизнь.

Кондуктор позвал Сесиль с Анри; оба сели в дилижанс, и тот тронулся в путь, миновав заставу.

Через двенадцать лет Сесиль возвращалась в Париж через ту же заставу Сен-Дени, которую она видела, уезжая из него.

Ребенком она плакала, уезжая; и вот теперь, уже став девушкой, она снова плакала, возвращаясь.

Увы! И в последний раз бедной девочке будет суждено выехать именно через эту заставу.

XVII ГЕРЦОГ ЭНГИЕНСКИЙ

Маркиза и Сесиль остановились в гостинице «Париж». Анри снял комнату там же.

Первые дни прошли в наведении справок; маркиза послала за своим поверенным в делах. Ее поверенный, как выяснилось, умер, но мало того, оказалось, поверенных вообще больше не было. Пришлось ей довольствоваться адвокатом, повторившим слово в слово то, что уже говорил адвокат, за которым она посылала в Булони.

К тому же за двенадцать лет, что маркиза провела за границей, Париж настолько переменился, что она уже не узнавала населявших его людей. Внешний вид, язык, мода — все изменилось. Госпожа де ла Рош-Берто ожидала увидеть столицу печальной и хмурой из-за минувших несчастий, часть которых она видела собственными глазами, а о других ей рассказывали. На самом же деле все оказалось иначе: Париж беспечный, Париж забывчивый вернулся к обычной своей жизни; мало того, он выглядел горделиво и празднично — таким маркиза его не знала. Париж чутьем угадывал, что станет и столицей обширной Франции, какой она никогда не была, и еще множества других королевств, которые, подчиняясь, потихоньку присоединялись к ней. И наконец, Париж — воспользуемся выражением маркизы — стал похож на выскочку.

С изгнанниками всегда так, они, верно, увозят с собой малую толику личной атмосферы, которой дышат за границей, продолжая осмысливать виденные ими и интересующие их события. Родина, которую они покидают, остается в их воображении всегда такой, какой она была при расставании. Им представляется, что страсти там кипят по поводу тех же самых вопросов, какие продолжают занимать их умы; время уходит, не заставив их продвинуться ни на шаг. Затем наступает час возвращения, ибо в наши дни, благодарение Богу, вечного изгнания не бывает. И тогда оказывается, что они отстали на все то время, что провели за пределами страны, и теперь они сталкиваются с иными событиями, иными людьми, иными идеями, не желая их признавать, а те, со своей стороны, не признают их.

Маркизе де ла Рош-Берто уже говорили, что республика превращается в монархию, а первый консул, весьма вероятно, станет императором. Все замерло в ожидании этого великого события — его предстояло пережить оставшимся еще республиканцам, которые избежали ударов и контрударов партий и против которых выступали роялисты, находившиеся за границей. Поэтому любой роялист, согласившийся нести службу под консульским знаменем, любая знатная женщина, решившаяся войти в свиту будущей императрицы, могли быть уверены, что примут их хорошо, предоставив те преимущества, на которые не смели претендовать самые давние и самые верные сподвижники; все очень просто: испытанные друзья в крайнем случае обойдутся и без награды. Это сочтут неблагодарностью, но и только, зато пренебречь примирением с врагами было бы непростительной ошибкой.

Так что, согласитесь, ситуация складывалась весьма соблазнительная и для старой женщины — ну много ли ей осталось жить? — и для юноши, у которого все будущее было впереди. Анри ежедневно встречал своих сверстников, ставших уже капитанами. Госпожа де ла Рош-Берто ежедневно видела в проезжавших мимо экипажах, на которых уже снова начали появляться гербы, старинных подруг — как выяснилось, при Империи они обрели более того, что потеряли во время Революции. Постепенно Анри сошелся кое с кем из молодых людей. Маркиза возобновила связи с некоторыми из прежних знакомых. Анри получал предложения; перед маркизой тоже открывались горизонты. Соблазн славы, с одной стороны, притягательная сила благополучия — с другой — все это незаметно подтачивало политические верования, не совсем зрелые у Анри и перезревшие у г-жи де ла Рош-Берто. Только они не решались признаться в этом друг другу. Сердце одного было пока еще слишком неискушенным, а сердце другой — слишком пресыщенным, так что оба они прекрасно понимали: их присоединение к Бонапарту — это отступничество. Однако у каждого из них имелся тайный предлог для этого, который они считали вполне допустимым, и таким общим предлогом, служившим извинением амбициям Анри и одновременно эгоизму маркизы, была их любовь к Сесиль.

В самом деле, что могло ожидать бедную девочку с возлюбленным без будущего и бабушкой без состояния?

Впрочем, само собой разумеется, Анри с маркизой с готовностью приняли те доводы — не важно, хорошие или плохие, — которые утомленная преданность всегда зовет на помощь.

Так, выяснилось, что Бонапарт не был, как утверждали раньше, безродным корсиканцем, преуспевшим солдатом, удачливым офицером. Бонапарт принадлежал к одному из самых старинных семейств Италии; один из его предков был в 1330 году флорентийским подеста, имя его значилось в Золотой книге Генуи на протяжении четырехсот лет, а дед, маркиз де Буонапарте, как продолжали утверждать правоверные роялисты, составил реляцию относительно осады Рима коннетаблем Бурбоном.

Однако не лучше ли было бы сослаться на иные доводы, гораздо более убедительные, чем все перечисленные, а именно: Наполеон был гениальным человеком, любой же гениальный человек заслуживает места, которое народ позволяет ему занять; зато после него народ волен вернуть это место тем, у кого он его узурпировал.

Еще говорили — и в ту пору это соответствовало истине, — что Бонапарт, неповинный в революционных крайностях, ни разу не обагрил руки кровью Бурбонов.

Сесиль и Анри никогда не строили планов на будущее, а между тем, по взаимной склонности, овладевшей ими с первого взгляда и за последние полгода, что они виделись — в Англии каждую неделю, а во Франции ежедневно, — и только возраставшей, молодые люди поняли, что принадлежат друг другу: им просто не было нужды строить планы и обмениваться обещаниями! С первого раза они, как Ромео и Джульетта, принесли в глубине души клятву, над которой даже смерть не властна.

Но когда они обсуждали будущее, каждый говорил «мы» вместо «я» вот и все.

Однако, повторяем, будущее это существовало лишь при условии, что Анри и маркиза свяжут свою судьбу с нынешней властью. У Анри, как мы уже говорили, не было иных надежд, кроме состояния дяди, состояния, нажитого торговлей, а дядя, который из-за того, что принятое им плебейское решение послужило причиной раздора с семьей, заявил, что оставит свое состояние тому из племянников, кто в свою очередь, не убоявшись проклятия, станет, как и он, коммерсантом. Анри, безусловно, получил великолепное, блестящее образование, но в ту эпоху открывались только две возможности для сколько-нибудь серьезной карьеры: военная и дипломатическая, и обе эти карьеры зависели от властей.

Что же касается Сесиль, то ее отречение от отцовских принципов не имело большого значения.

Положение женщины определяют события и мужчины; однако, несмотря на всю свою кротость, бедная девочка понимала, что, сохраняя чистоту и целомудрие своих верований, она станет живым укором для Анри.

Когда бабушка рассказала о поступивших для Сесиль предложениях войти в свиту будущей императрицы, девушка ответила, что она слишком молода и несведуща в вопросах политики, чтобы принимать самостоятельные решения, и потому готова повиноваться бабушке.

Затем, зная о том, какая борьба шла в последнее время в душе Анри, она в тот же день поспешила рассказать ему и о предложении, переданном ей бабушкой, и о своем ответе, радуясь тому, что смогла принести в жертву любимому даже совесть.

Анри только этого и ждал, чтобы самому дать согласие: он помчался сообщить о своем твердом и безоговорочном решении другу, взявшемуся вести переговоры, и тем же вечером впервые молодые люди открыто заговорили в присутствии маркизы о будущем, обещавшем стать вдвойне блистательным, благодаря положению, которое они займут: Анри последует за императором в армию, Сесиль останется при императрице в Тюильри.

Когда Анри удалился и Сесиль, по своему обыкновению, подошла поцеловать бабушку, лежавшую в постели, та взяла ее за руку и, глядя на нее с улыбкой, сказала:

— Ну, что ты думаешь об этом будущем в сравнении с тем, которое готовила тебе твоя бедная мать?

— Ах! — ответила Сесиль. — Если бы Эдуард был Анри!

И она со слезами ушла к себе в комнату: ведь о матери было сказано с упреком, а никто, как ей казалось, не имел права упрекать в чем-либо ее мать.

И в самом деле, кто мог поручиться за это будущее? Разумеется, военная карьера обещала быть блестящей, однако сколько опасностей она таила, особенно в ту пору: конечно, успеха добивались быстро, но потому лишь, что смерть косила направо и налево, расчищая путь честолюбивым устремлениям. Война велась массовая, и каждое поле битвы поглощало тысячи мужчин; Сесиль знала Анри: он был отважен, горяч, честолюбив, хотел добиться цели, получить результат, его мысль сметала все преграды на своем пути. Если Анри убьют, что станется с ней? Поэтому у Сесиль были все основания полагать, что безвестность с Анри, безвестность в маленьком домике вроде хендонского коттеджа, могла бы составить их счастье, если бы, конечно, как она справедливо заметила маркизе, Эдуард был Анри.

Через два дня Анри пришел в восхитительном мундире, мундире бригадира гидов, что было равносильно званию лейтенанта в других родах войск: такое начало возвещало о проявлении великой милости к Анри.

Сесиль же была представлена г-же Луи Бонапарт. Девушка поведала ей о несчастьях своей семьи; всем известно, какое прекрасное сердце было у этой обаятельной женщины, снискавшей во Франции популярность под именем королевы Гортензии; она обещала свое покровительство юной девушке, и было решено, что, когда наступит время формировать двор императрицы, мадемуазель де Марсийи непременно найдет там себе место.

Все, казалось, складывалось чудесно для молодых людей, оставалось только ждать выполнения обещания, данного дочерью Жозефины, когда однажды утром ужасная новость разнеслась по улицам Парижа.

В венсенских рвах был расстрелян герцог Энгиенский.

В тот же день Анри де Сеннон подал в отставку, а Сесиль написала г-же Луи Бонапарт, что возвращает ей данное слово и отказывается от обещанного места в пользу кого-нибудь другого.

Молодые люди совершили эти поступки, не сговариваясь, и когда вечером каждый из них нерешительно сообщил другому о содеянном, любовь их разгорелась с еще большей силой — ее подогревала уверенность, что они более, чем когда-либо, достойны друг друга.

Спустя несколько дней маркиза получила письмо от г-на Дюваля; согласно ее инструкциям, он продал мебель баронессы и посылал Сесиль и маркизе сумму, вырученную от этой продажи, составлявшую шесть тысяч франков.

Примерно такая сумма за вычетом пятисот франков была заплачена, когда мебель покупали новой, и маркиза при всем своем несправедливом отношении к г-ну Дювалю согласилась, что, по крайней мере, как управляющий это, пожалуй, был человек редкой преданности.

XVIII РЕШЕНИЕ

Вместо того будущего, которого они лишились, надо было создавать иное; одна за другой исчерпали себя все комбинации, какие только могло подсказать воображение двух молодых людей и маркизы; затем, когда все уже было оговорено, изучено и признано негодным, вернулись к рассмотрению первоначальной идеи, пришедшей на ум каждому из них, но отвергнутой по той простой причине, что она, вероятно, оказалась единственно разумной, и решили принять условия, выдвинутые гваделупским дядюшкой: Анри станет коммерсантом.

В самом деле, в этом мире существует два вида коммерции: жалкая, вульгарная коммерция лавочника, ожидающего под сенью своей вывески клиента, на котором после долгих споров он заработает какое-нибудь несчастное экю, и грандиозная, поэтическая коммерция моряка, который бороздит на корабле моря, соединяя миры, и, вместо того чтобы хитростью одерживать верх над покупателем, силой преодолевает бурю. Каждое его путешествие — это новая схватка с морской стихией и небесами; в порт он возвращается победителем, поднимая на судне свой флаг, — так король вздымает стяг над своей палаткой. В древности подобная коммерция была уделом жителей Тира, в средние века — жителей Пизы, Генуи, Венеции, а в девятнадцатом веке — всех великих народов. Такая коммерция вполне совместима с благородным происхождением, ибо прибыль всегда зависит от игры случая — жизнь или смерть, а всякое дело, сопряженное со смертельной опасностью, не унижает, а возвышает человека.

Но то, что говорил себе Анри, чтобы укрепиться в своем решении, твердила и Сесиль, содрогаясь при этом. Вот почему вначале была отвергнута злосчастная идея путешествия на Антильские острова, к которой, за неимением лучшего, пришлось-таки обратиться вновь. Анри не сомневался, что если ему удастся собрать кое-какой товар, пускай даже самый непритязательный, то по прибытии на Гваделупу дядюшка встретит его с распростертыми объятиями, удвоив или даже утроив его груз. А так как дядя — миллионер, самое малое, что он сделает для племянника, — даст ему возможность заработать от ста пятидесяти до двухсот тысяч франков; получив эту прибыль, Анри либо отважится на новое путешествие, либо, смирившись с такого рода золотой серединой, женится на Сесиль и удалится вместе с ней и маркизой в какой-нибудь укромный уголок земли, где ему не останется ничего другого, как наслаждаться счастьем в ожидании некоего поворота событий или перемен в высших политических сферах, которые позволили бы надеяться на светлое, кипучее будущее; ну а если таких изменений не случится, Анри, глядя на Сесиль и вопрошая собственное сердце, чувствовал, что у него хватит любви для тихой жизни и потаенного счастья.

Остановившись на этом решении, они назначили отъезд на ноябрь; перед разлукой молодые люди приберегли для себя еще три месяца; в возрасте Сесиль и Анри три месяца — это все равно, что три столетия. Принимая решение, оба тяжело страдали, однако, назначив срок, они утешились, словно забыв, что когда-нибудь придет конец отпущенному сроку, словно эти три месяца вмещали целую человеческую жизнь.

Между тем время до отъезда, казавшегося столь далеким в первый месяц, побежало быстрее, как только пошел второй, а уж когда наступил третий, у него, казалось, выросли крылья.

По мере приближения минуты расставания молодых людей снова охватила тоска; будущее, которое они усилиями воли рисовали себе блестящим и надежным, снова показалось им зыбким, как волны, которым оно вручалось, и мрачным, как бури, от которых оно зависело. Время от времени, преодолевая вздохи и слезы, вдруг прорывался какой-нибудь радужный план, связанный с возвращением, но с такой робостью, словно они страшились, как бы Бог не наказал их за излишнюю доверчивость.

Что же касается маркизы, то ее беззаботный характер не претерпел никаких изменений, и жизнь, связанная с постелью, повседневным туалетом и чтением, ничем не омрачалась, как будто покоилась на более прочных основах. Любовь молодых людей протекала у нее на глазах, непорочная и чистая, но не благодаря строгому бабушкиному надзору, а по их собственному врожденному целомудрию. К счастью, Анри слишком любил Сесиль, к счастью, оба они были слишком уверены в незыблемости воли, присущей обоим, и потому не нуждались ни в чьем присмотре, довольствуясь своим ангелом-хранителем.

Близились последние дни третьего месяца. Анри рассчитывал взойти на судно в Плимуте; в Париже он истратил немногие имевшиеся в его распоряжении деньги и лишь в Англии с помощью родных и друзей надеялся достать сумму, необходимую для закупки мелкого товара.

Для возвышенных умов и благородных душ нет ничего печальнее на свете, чем сознавать, что их судьба полностью зависит от чуть большего или меньшего количества денег. Десятой доли прежних доходов, которыми когда-то располагали семьи двух детей, ныне вполне хватило бы, чтобы сделать их поистине счастливыми. Каждую минуту, стоило им бросить взгляд на улицу, они видели какого-нибудь идиота или интригана, лениво развалившегося на подушках роскошного экипажа, и говорили себе, что они, люди утонченной души, высокого ума, благородного происхождения, были бы счастливы иметь доход, равный тем средствам, какие этот человек тратит в год на содержание экипажа, в каком он разъезжает, демонстрируя свою бесталанность и наглость. От этой ничтожной суммы, которой у них не было и которую он тратил без малейшего сожаления, зависело их будущее. И чтобы получить такую сумму, им — несчастным, любящим, истерзанным сердцам — предстоит разлучиться на целых полгода, а может быть, и на год, хотя вот уже четыре месяца они не могут понять, как можно прожить один-единственный день в разлуке друг с другом.

К тому же временами, заметив, что после события, разрушившего их планы, вокруг ничего не изменилось, видя, что все по-прежнему удается этому роковому человеку, державшему, казалось, весь мир в узде своей могучей воли, обнаружив, что, за исключением нескольких верных и благочестивых сердец, вроде них самих, остальные и думать, пожалуй, забыли о мученике королевского рода, ради которого они, словно совершая обряд жертвоприношения, отказались от своего счастья, молодые люди задавались вопросом, не лучше ли было бы закрыть глаза и склонить голову, как поступали все. Но тут голос совести возвышался над их эгоизмом, и, слабые перед лицом несчастья, они вновь становились сильными от сознания, что выполнили свой долг.

И еще они спрашивали себя иногда, действительно ли принятое ими решение единственно правильное, не осталось ли у каждого из них после полученного образования каких-нибудь артистических возможностей. Однако ни у него, ни у нее ни одна из сторон образования не достигала таких высот, чтобы можно было извлечь из этого какую-то пользу; впрочем, Анри всему готов был подчиниться, но хотел уберечь от ударов судьбы Сесиль.

Бывают в жизни обстоятельства, когда чувствуешь себя зажатым в железных тисках неумолимого рока. Ищешь выхода и не находишь, приходится идти предначертанным путем, куда бы он ни вел — к спасению или погибели.

Несчастные дети постоянно возвращались к путешествию на Гваделупу, которое они пытались отодвинуть, как Сизиф — свой камень, но оно неотступно надвигалось.

И вот настал день, назначенный Анри для отъезда. Но так как ничего, кроме собственной воли, не понуждало его ехать именно в этот день, молодые люди до самого вечера — хотя Анри пришел к Сесиль с раннего утра и провел весь день вместе с ней — не обмолвились ни единым словом о грядущей жестокой разлуке. И только уже прощаясь, они взглянули друг на друга с грустной улыбкой, ибо, зная, что творится в собственном сердце, угадывали чувства, обуревавшие другого.

— Когда вы едете, Анри? — спросила Сесиль.

— Никогда, — отвечал Анри, — я чувствую, что никогда не уеду, если только сила более могучая, чем моя воля, не заставит меня сделать это.

— Стало быть, вы остаетесь навсегда, ибо если предположить, что я и есть та самая могучая сила, то у меня никогда не достанет духа потребовать, чтобы вы покинули меня.

— Что же в таком случае делать? — спросил Анри.

Взяв его за руку, Сесиль подвела молодого человека к маленькому распятию, которое она сняла в алькове матери и привезла с собой. Анри понял ее намерение.

— Клянусь той, что умерла, глядя на это распятие, — сказал он, — уехать ровно через неделю и за время всего путешествия не иметь иных мыслей, кроме как поскорее вернуться, чтобы составить счастье ее дочери.

— А я, — вторила Сесиль, — я клянусь ждать Анри, надеясь на его возвращение, если же он не вернется…

Закрыв рукой рот Сесиль, Анри не дал ей закончить фразу. Затем оба скрепили клятву перед распятием чистым и целомудренным поцелуем, как тот, которым обмениваются брат с сестрой.

На другой день Сесиль с Анри пошли к маркизе. Молодым людям нечего было скрывать друг от друга состояние своих денежных дел. И Анри пожелал узнать, что оставалось у Сесиль, чтобы в его отсутствие женщины могли устроить свою жизнь. Маркиза, не любившая заниматься делами, хотела сначала уклониться от разговора, но Анри и Сесиль так настаивали, что она выбрала компромиссное решение, чтобы избавиться от этой заботы, то есть вручила Сесиль ключ от секретера, велев ей самой все сосчитать.

В секретере оказалось восемь тысяч пятьсот франков — все, что оставалось от состояния маркизы и баронессы.

Этого должно было хватить года на полтора, если жить достаточно экономно, Анри же рассчитывал вернуться не позже, чем через полгода. Таким образом, в этом отношении молодые люди могли быть спокойны.

Между тем Анри подал совет, продиктованный благоразумием, равно как и любовью. Он посоветовал Сесиль и маркизе не оставаться в гостинице, где они поселились, а снять маленькую меблированную квартиру, которая обойдется им намного дешевле. Если пойти на такую меру заранее, пока Анри остается в Париже, а рано или поздно к такой мере все равно пришлось бы прибегнуть, Анри, по крайней мере, будет знать комнату, где предстоит жить Сесиль во время его долгого отсутствия, и в своих воспоминаниях сможет следить за ней мысленным взором в любой час дня и ночи.

Подобный довод не имел большой цены в глазах маркизы, не разбиравшейся в сердечных тонкостях, но молодые люди настаивали главным образом на необходимости экономии, и маркиза сдалась.

На другой день Анри отправился на поиски и нашел что-то подходящее в доме № 5 на улице Кок-Сент-Оноре.

На переезд потратили целый день. Заплатили по счету в гостинице, где они должны были немногим более пятисот франков, и капитал Сесиль уменьшился таким образом до восьми тысяч франков без малого.

Сесиль расположилась в новой квартире в присутствии Анри; вместе с ней он поставил каждую вещь туда, где ей надлежало находиться, повесил в алькове распятие, разложил на столе альбомы, и было условлено, что все так и останется.

Маркизе такие детали казались сущим пустяком, но для молодых людей они имели первостепенное значение.

Дни шли за днями. Анри часто спрашивал Сесиль, каким будет ее любимое занятие во время его отсутствия, и Сесиль с улыбкой отвечала:

— Я буду вышивать свадебное платье.

Накануне отъезда Анри принес Сесиль великолепное платье из индийского муслина. Это был подвенечный наряд.

Первый цветок она начала вышивать при нем, а последний должна была закончить по его возвращении.

Молодые люди расстались лишь в три часа утра. То была последняя ночь, которую им суждено было провести рядом, и они никак не могли заставить себя попрощаться.

В восемь часов они встретились снова.

День этот был для них чрезвычайно торжественным. После данной клятвы Анри ни на секунду не приходила больше в голову мысль отложить отъезд. Он заказал себе место в мальпосте, отбывавшем в Булонь в пять часов вечера.

Мы не беремся описывать в подробностях этот последний день. Хотя история, которую мы рассказываем, повествует о чувствах, а не о событиях и первейшая наша забота — придерживаться истинности и простоты, однако именно вследствие таких намерений мы не осмеливаемся ворошить тайны двух юных, чистых и истерзанных сердец. Слезы, обещания, клятвы, долгие и нежные поцелуи — вот события этого последнего дня, одного из самых мучительных в жизни Сесиль, не считая того, когда она потеряла мать.

И вместе с тем время шло, стремительное, жестокое, неумолимое; бедные дети то и дело устремляли взгляд на часы, потом опять друг на друга. Они отдали бы годы грядущей жизни за один только день, а потом, когда настал момент разлуки, — за один лишь час.

Наконец, часы показали без четверти пять, затем — пять; они в последний раз преклонили колена перед распятием. А когда поднялись, у них едва хватило времени для последнего поцелуя.

Анри бросился прочь из комнаты, но Сесиль вскрикнула с таким отчаянием, что он вернулся. Последнее слово, последняя клятва, последняя слеза, последний поцелуй — затем Анри, отстранившись от нее, убежал.

Склонившись над перилами, Сесиль следила за ним глазами, потом бросилась к окну, чтобы успеть увидеть, как он садится в кабриолет. Заметив ее у окна, Анри помахал ей шляпой.

Кабриолет тронулся в сторону улицы Сент-Оноре. Затор экипажей заставил его остановиться на секунду. Анри высунулся до пояса и махнул Сесиль платком.

В темноте он различил в окне тень и платок, махавший ему в ответ.

Кабриолет снова двинулся в путь, но Анри все махал и махал, пока не свернули за угол, вот тогда он откинулся на сиденье и разрыдался.

Он и теперь уже настолько был далек от Сесиль, словно между ними пролегли воды Атлантического океана.

XIX ПИСЬМА

Увидев, как на углу улицы Сент-Оноре исчез увозивший Анри кабриолет, Сесиль почти без чувств упала на стул.

Десять минут спустя в дверь постучали: это рассыльный принес записку. Взглянув на адрес, Сесиль узнала почерк Анри; вскрикнув от радости, она сунула в руку овернца всю мелочь, какую нашла у себя в кошельке, и побежала в свою комнату, трепеща от нежданного счастья.

Да, счастья, ибо когда любишь первой любовью, пускающей в самую глубину души свои пламенные корни, неподвластные иной любви, есть только счастье или отчаяние — никакой середины быть не может.

Развернув дрожащей рукой полученную записку, девушка, то ли плача, то ли улыбаясь, прочла следующие строки:

«Дорогая Сесиль, я приехал на почтовый двор в те минуты, когда мальпост уже отбывает; тем не менее, стоя на подножке экипажа, я вырываю страницу из блокнота и пишу Вам эти несколько строк.

Я люблю Вас, Сесиль, как ни одно смертное сердце никогда не любило. Вы для меня все: моя жена здесь, на земле, мой ангел на Небесах, моя радость и счастье повсюду, где бы я ни был. Я люблю Вас! Я люблю Вас!

Экипаж трогается, еще раз прощайте».

То было первое письмо, полученное Сесиль от Анри. Перечитав его раз десять подряд, она, словно в благодарность Богу за то, что так любима, опустилась перед распятием на колени и стала молиться.

В тот же вечер Сесиль принялась за рисунок для своего платья. Ей казалось, что, чем скорее пойдет работа, тем скорее вернется Анри. То была композиция самых красивых цветов, сохранившихся в ее альбоме, — ее друзей, ее подружек, которых она хотела приобщить к своему грядущему счастью.

Время от времени Сесиль прерывала работу, чтобы перечитать письмо.

В ту же ночь рисунок был готов.

Сесиль легла, зажав в руке записочку Анри и положив руку на сердце.

Проснувшись, Сесиль не сразу смогла собраться с мыслями; она подумала, будто ей приснилось, что Анри уехал, но потом сознание ее прояснилось, и, также как накануне, она вновь обратилась к записке, единственному своему утешению.

Время тянулось медленно и печально. Впервые за пять месяцев Сесиль провела день, так и не увидев Анри. С картой Франции в руках девушка мысленно следовала за ним по его пути, пытаясь угадать, в каком месте он находится в ту самую минуту, когда она думает о нем.

Что же касается маркизы, то она оставалась точно такой, как всегда, то есть беззаботной и эгоистичной. Анри уделял гораздо больше внимания Сесиль, чем ей, поэтому она о нем не сожалела; следует, однако, заметить, что маркиза отдавала должное Анри и любила его, насколько она была способна любить другого человека.

У бедной Сесиль не было никого на свете, с кем она могла бы разделить горечь разлуки; ей не от кого было ждать слова утешения в ответ на свои скорбные речи, не было сердца, которому можно было бы излить свое, и потому она, по обыкновению, таила все в себе, а когда становилось нестерпимо больно, думала о матери, проливая слезы, или о Боге, вознося ему молитвы.

На другой день в девять часов утра в дверь постучал почтальон: он принес второе письмо от Анри. Узнав почерк, Сесиль с такой живостью выхватила письмо из рук славного человека, что тот невольно улыбнулся поспешности девушки.

Вот оно, это второе письмо:

«Воспользовавшись недолгой остановкой, пишу Вам.

Я в Абвиле, в той самой комнате, где мы вместе завтракали по дороге в Париж. Дорогая Сесиль, я сел на то место у где сидели Вы, возможно на тот же самый стул, и пока остальные путники жалуются на довольно скверный обед, при этом все-таки поедая его, я пишу Вам.

С тех пор как мы с Вами расстались, я непрестанно думаю о Вас. Ведь я еду тем же путем, который проделал вместе с Вами, и меня всюду подстерегают воспоминания. Мне знакома каждая станция, где останавливался дилижанс и где я выходил, чтобы проведать Вас. Увы! Рядом со мной нет больше никого, кем бы я мог интересоваться; со мной едут люди, на которых я даже не взглянул, не обменявшись с ними ни единым словом.

Зато всю дорогу я беседую с Вами, Сесиль; в сердце моем звучит Ваш голос, и я говорю с ним, а он мне отвечает; мне кажется, будто я увез с собой Ваше эхо. Не осталось ли и у Вас от меня чего-нибудь подобного, не живу ли и я отчасти в Вашем сердце, как Вы в моем?

Меня заверили, что Вы получите это письмо завтра в девять часов утра. Сесиль, в девять утра подумайте обо мне, закройте глаза и вспомните берег в Булони; я буду у подножия обрыва, на прибрежной гальке вслушиваться в рокот огромного, могучего моря, так сильно поразивший нас, когда мы слушали его вместе. Не стану даже говорить, что буду думать о Вас, повторяю, Вы в моем сердце, Вы часть моего существования, я люблю Вас и тем живу, каждое биение моего сердца — это слог Вашего имени.

Прощайте, Сесиль; ничто, кроме разлуки, не может служить мерой взаимной нежности.

Напишу Вам из Булони, где остановлюсь на несколько часов; чем скорее я уеду, тем ближе будет срок моего возвращения.

Ваш Анри».

Письмо это доставило Сесиль огромную радость; прежде всего она его не ждала, а кроме того, в нем заключались вечные сердечные истины, которые сердцу так хочется слышать вновь и вновь, и наконец, оно доказывало Сесиль, что Анри непрестанно думает о ней, точно так же как она непрестанно думала о нем.

Бедная девочка считала часы уходящего дня и минуты следующего дня: казалось, вся ее жизнь зависела от этого письма из Булони.

Потом она вышивала свое прекрасное платье, но с ужасом обнаружила, что выполнение задуманного ею рисунка потребует по меньшей мере семи-восьми месяцев. А по самым строгим подсчетам молодых людей возвращение должно было произойти не далее, чем через полгода. И стало быть, Сесиль не успеет.

Что же касается маркизы, то можно было подумать, будто для нее не существует ни пространства, ни океана, ни бурь; она говорила о будущем с уверенностью стариков, предполагающих прожить годы, хотя у них остались считанные дни.

На следующий день Сесиль, проснувшаяся в пять утра и глазами торопившая стрелку часов, Сесиль, вздрагивающая от малейшего шороха, получила в девять часов письмо следующего содержания:

«Я в Булони, дорогая Сесиль.

Я взял маленькую комнату, которую занимали Вы, и, значит, я опять с Вами.

Я вызвал госпожу Амброн и говорил с ней о Вас. Нас все еще связывают невидимые, но вполне реальные нити; пока я буду видеть места, где видел Вас, мне снова будет казаться, что Вы, живая, рядом со мной; когда же я покину Англию и поплыву в Америку, как сейчас покидаю Францию, чтобы плыть в Англию, Вы тоже будете рядом со мной, но уже как ангел.

Здесь я еще вижу Вас глазами; там Вы будете видимы только моему сердцу; но всюду, где мне придется быть, я стану смотреть в небеса — конечно же, небо было Вашей родиной в прошлом и станет Вашей родиной в будущем.

Мне пришли сказать, что через два часа маленькое судно отплывает в Англию; значит, у меня едва хватит времени добежать до того берега, который станет тройным воспоминанием для моего сердца: это берег, который Вы видели без меня, который мы видели вместе и который я вновь увижу без Вас.

Оставляю Вас ненадолго, дорогая Сесиль, а по возвращении продолжу это письмо.

Как велико и прекрасно море, особенно если смотришь на него с глубоким чувством в сердце! Как это соответствует возвышенным помыслам! Как возносит Вас с земли на небо! Как заставляет понять все ничтожество человека и величие Господа!

Думается, я мог бы вечно сидеть на этом берегу, где мы бродили вместе и где, как мне кажется, если поискать хорошенько, можно обнаружить Ваши следы. Сердце мое ширилось от представшей моим глазам картины. Я любил Вас уже не так, как любят люди: я любил Вас, как цветы с возвращением весны любят солнце, как прекрасными летними ночами море любит небосвод, как во все времена земля любит Бога.

О! В эту минуту, Сесиль, — да простит меня Господь, если я заносчиво богохульствую, — меня не страшат события, которые могут разлучить нас, пускай даже ценой смерти. Если все смешивается и сливается в природе: ароматы с ароматами, облака с облаками, жизнь с жизнью, почему же смерти в таком случае не смешаться со смертью? И раз все, смешиваясь, плодоносит, почему смерть, одно из условий существования природы, одно из звеньев вечности, веха в бесконечной цепи, — почему смерть должна оставаться бесплодной? Бог не сотворил бы ее, если бы ей суждено было стать лишь орудием уничтожения в его руках и если бы, разъединяя тела, она не соединяла бы души.

Поэтому, Сесиль, именно поэтому даже у смерти не достанет сил разлучить нас, ибо в Писании сказано, что Господь победил смерть.

Итак, до встречи, Сесиль, а не прощайте, до встречи, возможно, в этом мире и уж наверняка в ином.

Почему такие мысли приходят мне сегодня? Не знаю. Что это — воспоминание? Или предчувствие?

До встречи, за мной прислали: судно готово к отплытию. Я вручаю это письмо госпоже Амброн, она сама отнесет его на почту.

Ваш Анри».

Минула неделя и пришло новое письмо. Мы назвали эту главу «Письма». Да позволят нам читатели оправдать этот заголовок, предложив их вниманию четвертое письмо:

«Вы проявляете заботу обо мне, Сесиль, Ваше дыхание продвигает меня вперед, Ваша звезда освещает мой путь.

Сейчас Вы увидите, как нам все удается: Боже мой, просто страшно делается! Я предпочел бы некоторые трудности. Хотелось бы иметь врага, которого следовало бы победить, препятствие, которое надо было бы преодолеть. Боже правый! Вам наверняка наскучит мой слишком благостный рассказ, прежде чем я успею его закончить.

Я знал, что по прибытии в Лондон уже не застану г-жу де Лорж и вообще никого из моей семьи. И действительно, все уехали, но так как я не рассчитывал на родных, ведь они и сами слишком бедны инее состоянии помочь мне, то их отсутствие опечалило меня лишь потому, что я не смог с ними встретиться.

Я рассчитывал на славного, преданного человека, на бывшего служащего, а вернее, следовало бы сказать — друга нашей семьи, человека, которого Вы знаете и любите, Сесиль, — на добрейшего г-на Дюваля.

Вам известно, что у меня, как и у Вас, Сесиль, нет состояния. Поэтому я мог рассчитывать лишь на ссуду без иного поручительства, кроме моей порядочности. И был только один человек, к которому я мог обратиться с просьбой о подобной услуге. Таким человеком был г-н Дюваль.

Впрочем, я ни минуты не колебался, собираясь просить его об этом, и уехал из Парижа с таким намерением, не сомневаясь в его доброй воле: я имел о нем представление.

Но вы ведь знаете, Сесиль, вернее, не знаете, а догадываетесь, что существует тысяча способов оказывать услуги. У одних их надо буквально вырывать, другие сами их предлагают.

Бедный г-н Дюваль! Едва я успел поведать ему — ибо ничего от него не скрываю, Сесиль, — о своей любви к Вам, о нашем положении и наших надеждах, которые мы полностью возлагаем на него, — едва я успел ему все рассказать, как его жена, повернувшись к нему, воскликнула: ‘Вот видишь! Сколько раз я тебе повторяла, что они любят друг друга?"Итак, Сесиль, эти славные люди думали о нас, проявляли интерес к нам, и даже когда мы сами еще не осмеливались признаться друг другу в нежных чувствах, наша любовь уже не была для них секретом.

Господин Дюваль подошел ко мне со слезами на глазах, да, Сесиль, этот замечательный человек чуть не плакал. "Любите ее, господин Анри, — сказал он мне, — любите ее всем сердцем, ибо это прекрасная, благородная девушка, и если бы такие люди, как мы, осмелились когда-нибудь поднять на нее глаза, то именно о такой жене я мечтал бы для моего Эдуарда. — Затем, протянув мне руку, чего он с тех пор, как меня знает, никогда не решался делать, и пожав крепко мою руку, добавил: — Еще раз повторяю, сделайте ее счастливой. А теперь, — продолжал он, вытирая глаза и препровождая меня в свой кабинет, — поговорим о делах ".

Все уладилось очень быстро и без всякой волокиты. Надо признать, что коммерция, воспринятая определенным образом, — великое дело. Раньше мне не раз доводилось слышать, что ради получения нескольких несчастных тысяч франков необходимы гербовая бумага, подписи, нотариусы, приемщики регистрационных сборов и тьма всего прочего.

А г-н Дюваль взял клочок бумаги и написал:

"Имею честь уведомить г-на Смита и г-на Тарсена, что я кредитую г-на виконта Анри де Сенонна на сумму в пятьдесят тысяч франков ".

Затем, поставив подпись, вручил мне бумагу, — вот и все.

В тот же день я отправился к этим господам, объяснил им, что собираюсь отбыть с товаром на Гваделупу. У них как раз загружалось судно, державшее курс на Антильские острова, и они спросили, какой товар меня интересует. Я ответил, что совершенно не разбираюсь в торговых делах, и просил договориться на этот счет с г-ном Дювалем, они обещали завтра же заняться этим.

Я вернулся к г-ну Дювалю. Об одном, дорогая Сесиль, мне хотелось рассказать Вам поподробнее. Речь идет о Вашем домике в Хендоне, а значит, я должен был увидеть его собственными глазами.

И вот я спросил г-на Дюваля, кто нынешний владелец дома.

Думаю, одной подробности будет довольно, чтобы Вы по достоинству оценили этого прекрасного человека.

Владельцем, оказалось, был он. Понимаете, Сесиль? Глубоко почитая Вас и Вашу матушку, г-н Дюваль купил дом вместе со всей мебелью, чтобы навсегда сохранить память о пребывании на земле его святой и его ангела. Так он называет Вашу мать и Вас.

Он собирался поехать вместе со мной, но г-жа Дюваль остановила его.

"Господин виконт наверняка хочет поехать в Хендон один, — сказала она. — Так что оставайтесь лучше здесь, ваше присутствие помешает ему предаться воспоминаниям ".

Есть в сердце женщины, в том уголке, где живет любовь, такое чувство, которое даже самый чуткий мужчина ни за что не отыщет в своем.

Итак, г-н Дюваль вручил мне ключ от коттеджа.

Никто там не бывает, даже они; только Ваша бывшая английская горничная, поступившая на службу к г-же Дюваль, поддерживает порядок в Вашем раю.

На другой день я поехал с самого утра и через два с половиной часа добрался до Хендона.

Вспоминаю, с каким равнодушием и даже, пожалуй, презрением я переступал порог очаровательного коттеджа, когда в первый раз сопровождал г-жу де Лорж; простите меня, Сесиль, но я Вас еще не видел, я Вас не знал. Но с той минуты как я Вас увидел, как я познакомился с Вами, маленький домик стал для меня храмом, Вы — его божеством, а Ваша комната — святилищем.

Уверяю Вас, Сеешь, никогда мне не доводилось испытывать волнения, подобного тому, что охватило меня, когда я подходил к этому дому теперь. Мне хотелось встать на колени перед дверью и целовать порог.

Между тем я вошел, хотя рука моя дрожала, когда я вставлял ключ в замок, и ноги подкашивались, когда, открыв дверь, я очутился в коридоре.

Сначала я обошел сад: ни цветов, ни листьев, ни тени — все было печально и уныло, как десять месяцев назад, когда Вы уезжали.

Я присел на скамью под сводом. Птички, Ваши друзья, скакали, распевая на голых ветках. Вы видели этих птичек, Сеешь, и внимали их пению.

Я слушал их, не отрывая глаз от Вашего окна, каждую секунду ожидая увидеть Вас за стеклами, ибо, я уже говорил Вам, все осталось, как было при Вас.

Затем я поднялся по маленькой витой лестнице и вошел в комнату Вашей матушки. Опустившись на колени перед тем местом, где висело распятие, я помолился за Вас.

Потом приоткрыл дверь Вашей комнаты. Не беспокойтесь, дорогая Сеешь, я даже не вошел туда, я ничего не нарушил.

Наконец, с трудом оторвавшись от дома, где осталась такая прекрасная часть моей прошлой жизни, я отправился с еще более священным визитом, чем все остальные. Вы догадываетесь, Сеешь, что я говорю о могиле Вашей матушки.

Здесь, как и в саду, как у Вас в комнате, — словом, как повсюду, чувствуется присутствие дружеской руки: весной, верно, могила была покрыта цветами, по их увядшим стеблям и высохшим листьям я узнал цветы из Вашего сада. Я сорвал несколько листочков с розового куста и гелиотропа — эти два растения лучше, чем остальные, пережили натиск зимы — и посылаю их Вам. Вы найдете их в этом письме. Едва осмеливаюсь признаться: будучи уверен в том, что Вы поднесете листочки к губам, на каждом из них я оставил свой поцелуй.

Пора было уезжать. Пять или шесть часов я посвятил этому паломничеству. Вечером у г-на Дювиля была назначена встреча с г-ном Смитом и г-ном Тарсеном. Я вернулся к восьми часам.

Эти господа отличаются присущей коммерции строгой пунктуальностью. Они прекрасно знают моего дядю, который, судя по всему, безмерно богат и, по их словам, превосходный человек, если не считать кое-каких его странностей.

Вечером все и сладилось; в порту стоит великолепный, полностью загруженный бриг; судовладелец — из числа друзей этих господ; он предлагает мне пятьдесят тысяч франков прибыли от своего груза, к тому же, дорогая Сесиль, как я уже говорил Вам, мне сопутствует странная удача: судно снимается с якоря завтра!

Ах, я забыл Вам сказать… Мой корабль называется "Аннабель " — имя почти такое же красивое, как Сесиль!

Расстаюсь с вами до завтра, до момента отплытия; попрошу отдать это письмо на почту.

11 часов утра.

Все утро, дорогая Сесиль, ушло на приготовления к отъезду; к счастью, все в этом путешествии связано с Вами, и потому ничто не отдаляет меня от Вас ни на минуту.

Погода стоит на редкость хорошая для осеннего дня. За мной пришли г-н Дюваль и Эдуард; г-жа Дюваль через мужа и сына передала мне пожелания счастья; они вдвоем проводили меня на борт судна.

Похоже, это милое семейство получило вчера великое известие; из их слов я понял, что Эдуард был вроде бы помолвлен с одной женщиной, к которой питал лишь братские чувства, а любил, напротив, совсем другую. Но г-н и г-жа Дюваль, верные своему слову, не хотели давать согласия на этот союз, не освободившись от прежнего обязательства. Новость о том, что они свободны, как я уже говорил, дошла до них вчера или позавчера; так что славный Эдуард, по всей вероятности, в скором времени женится на той, кого любит.

Он очень счастлив!

Полдень, на борту "Аннабель ".

Как видите, дорогая Сесиль, я вынужден был Вас покинуть. Не мог же я, в самом деле, бросить Эдуарда и его отца. Хочу, чтобы Вы знали — оба они оставили свою службу и поехали провожать меня. На такое они могли пойти разве что ради короля Георга.

Маленький бриг кажется мне вполне достойным своего имени: это пакетбот, пригодный для перевозки как пассажиров, так и торговых грузов. На его борту о людях заботятся почти так же, как о товарах, а это большая редкость. Капитан — ирландец по имени Джон Дикинс. Он отвел мне прекрасную каюту под № 5. Заметьте, это тот же номер, что и номер дома, в котором Вы живете.

Ах, я больше не могу Вам писать; корабль готовится выйти в море, поднимают якорь, начавшаяся суматоха мешает мне продолжать.

До встречи, дорогая Сесиль или, вернее, прощайте, ибо для меня слово "прощайте " не имеет того значения, какое ему приписывают; это скорее просьба оберегать Вас, обращенная к Всевышнему. Итак, прощайте, препоручаю Вас заботам Господа Бога.

Мы отчаливаем при добрых предзнаменованиях, все предсказывают нам счастливое плавание. Сесиль, Сесиль, мне так хочется быть сильным. Хотелось бы поделиться силой и с Вами, однако не могу похвастаться своей стойкостью. Сесиль, я так страдаю, расставаясь с Вами; в Булони я покидал лишь Францию, но покидая Лондон, я оставляю Европу.

Прощайте, Сесиль, прощайте, любовь моя, прощайте, мой ангел; молитесь за меня, я уповаю лишь на Ваши молитвы, пишу Вам до последней минуты, но вот уже г-ну Дювалю и его сыну велят спускаться в шлюпку, из-за меня задерживается выход в море. Еще одно слово, и я заканчиваю письмо: я люблю Вас, прощайте, Сесиль, Сесиль, прощайте.

Прощайте.

Ваш Анри".

XX ГВАДЕЛУПСКИЙ ДЯДЮШКА

Сесиль получила это письмо через четыре дня после того, как оно было написано, и спустя два дня, как Анри потерял из виду берега Франции и Англии.

Легко понять то двойственное впечатление, какое произвело это письмо на бедную девочку. Паломничество Анри в коттедж и на могилу напомнило ей все радости и горести прошлого. Отъезд Анри, отъезд, который молодой человек оттягивал как мог, описывая в последний раз связанные с ним тревоги, напомнил Сесиль ее собственные опасения и надежды на будущее.

В этот час Анри плыл где-то между небом и морем. Закончив читать письмо, Сесиль упала на колени и долго молилась за Анри Богу.

Потом она задумалась обо всем, что было в письме: о славном семействе Дювалей, к которым Анри обратился за поддержкой, не ведая, что женщина, в любви к которой он им признался, должна была стать женой Эдуарда, а Эдуард, затаив в своем сердце другую любовь, хранил верность обязательству, взятому родителями, и выполнил бы его даже ценою собственного счастья, как и положено любому негоцианту, почитающему своим долгом держать данное слово.

В порыве чувств Сесиль подбежала к столу и написала г-же Дюваль длинное письмо, открыв в нем свое сердце и называя ее матерью. Прекрасная душа Сесиль всегда с готовностью откликалась на все благородное и возвышенное!

Затем она вернулась к свадебному платью — великому увлечению, самозабвенной работе, единственной своей радости.

Маркиза по-прежнему жила привычной жизнью, проводя утро в постели, читая романы или заставляя читать их себе. Сесиль видела ее лишь за столом. Двух женщин разделяла целая пропасть: одной руководило духовное восприятие мира, другой — чувственное. Одна на все откликалась сердцем, другая — рассудком.

Что же до мадемуазель Аспасии, то Сесиль испытывала тайную неприязнь к горничной и, чтобы не обращаться к ней ни с какими просьбами, которые, впрочем, та, возможно, и отказалась бы выполнить, договорилась с милой женщиной, г-жой Дюбуа, жившей в мансарде того же дома. Женщина эта спускалась по утрам и помогала немного бедной девочке по хозяйству.

Как мы уже говорили, маркиза сохранила кое-какие связи со своими бывшими подругами. Время от времени они навещали маркизу в ее скромном жилище и приглашали в свою очередь побывать у них или предлагали воспользоваться их экипажами; однако и в бедности маркиза сохранила былую гордость. Впрочем, малоподвижность, к которой она привыкла за тридцать лет, сделала ее тучной. Она сильно располнела, и всякое передвижение утомляло ее.

Так что большую часть времени маркиза проводила у себя в комнате, а Сесиль — у себя.

Целыми днями бедная девочка мысленно или по карте следила за отважным кораблем, плывущим к берегам другой части света. Сесиль прекрасно понимала, что пройдет, по меньшей мере, три месяца, прежде чем она получит весточку от Анри. Она ничего и не ждала, однако это не мешало ей вздрагивать каждый раз, когда слышался звонок в дверь. Иголка начинала дрожать в ее руке, затем появлялся человек, звонивший в дверь, и, так как человек этот не имел к Анри никакого отношения, Сесиль со вздохом вновь принималась за работу.

Работа ее являлась чудом терпения, безукоризненного исполнения и вкуса; то была не простая вышивка, а рельефный рисунок. Все цветы, хотя и бледные, подобно тем, из которых делают венец для новобрачных или для девственниц, препровождаемых к могиле, казались живыми и одухотворенными. Каждый цветок был связан для Сесиль с тем или иным воспоминанием детства, и, вышивая его, она говорила с ним о минувших днях, прожитых этим эфемерным созданием под лучами эфемерного лондонского солнца.

Однажды утром Сесиль, как всегда, работала. В дверь позвонили, но на этот раз она вздрогнула сильнее обычного, узнав по манере звонить почтальона. Сесиль побежала открывать дверь; да, это был почтальон: он протягивал ей письмо. Сесиль вскрикнула от радости. Адрес был написан рукой Анри. Она взглянула на штемпель: письмо было отправлено из Гавра.

Она едва не лишилась чувств. Что случилось? Каким образом по прошествии каких-нибудь шести недель после отъезда Анри ей пришло письмо, отправленное из Гавра? Неужели он вернулся во Францию?

Она держала письмо дрожащей рукой, не решаясь его открыть.

Тут Сесиль заметила, что почтальон все еще ждет; заплатив ему, она убежала в свою комнату.

До чего же ей нравилось приветливое, улыбающееся лицо этого человека!

Она распечатала письмо, там значилось: "В море".

Стало быть, Анри нашел возможность написать ей. Вот и все!

И она прочитала следующее:

"Дорогая Сеешь!

Как видите, Ваши молитвы приносят мне удачу: вопреки всяким ожиданиям у мне представилась возможность сказать Вам, что я люблю Вас.

Сегодня утром вахтенный матрос заметил парус. А так как из-за войны мы все время держимся настороже, капитан с пассажирами тотчас поднялись на палубу. Но через несколько минут выяснилось, что появившееся судно — торговое, мало того, корабль этот взял курс на нас, подавая сигнал бедствия.

Не ждите от меня рассказа о каком-то небывалом приключении, очень грустном и драматичном. Нет, дорогая Сеешь, Господу было угодно уберечь Ваше доброе сердце от печали по поводу участи тех, кому Вы обязаны этим письмом. Корабль, оказавшийся французским судном из Гавра, через несколько дней после выхода из Нью-Йорка был задержан трехнедельным штилем, и его пассажиры опасались, что, пока они доберутся до Франции, у них кончится вода. Капитан велел отправить им дюжину бочек, а я сел писать, чтобы еще раз сказать Вам, Сеешь, что люблю Вас, что в любой час дня и ночи думаю о Вас, что Вы постоянно рядом со мной, вокруг меня, во мне.

Знаете, Сесиль, что приходит мне на ум, когда я гляжу на два корабля, лежащие в дрейфе в ста шагах друг от друга, один из которых направляется в Пуэнт-а-Питр, а другой — в Гавр? Так вот, если бы на какой-нибудь из шлюпок, снующих между ними, я перебрался с одного корабля на другой, то через две недели был бы в Гавре, а на следующий день вечером — у Ваших ног.

Ведь стоит только захотеть. И я бы снова увидел Вас, снова увидел Вас, Сесиль. Понимаете? Но это было бы, что называется, чистым безумием и погубило бы нас.

Ах, Боже мой! Ну почему мы не придумали какой-нибудь иной план, благодаря которому мне не пришлось бы покидать Вас! Думается, довольно было бы одного Вашего слова или взгляда, и я бы преуспел во всех своих начинаниях. Вы же видите, Сесиль, под Вашей защитой мне все удается даже вдали от Вас.

О, повторяю, такое странное везение пугает меня; боюсь, что оба мы уже покинули землю, Сесиль, и находимся на пути в Небеса.

Прошу прощения за столь зловещие предсказания, но так мало уготовано человеку счастья на земле, что каждая радость таит в себе сомнение, которое мешает этой радости стать истинным блаженством.

Хотите знать, как я провожу свои дни, Сесиль? Пишу Вам. Я привезу объемистый дневник, где Вы час за часом проследите мои мысли. И тогда увидите, что душой я ни на мгновение не расставался с Вами.

А когда приходит ночь, я поднимаюсь на палубу, так как на корабле запрещено оставлять свет, и наблюдаю великолепную картину солнечного заката на море, слежу за каждой загорающейся в небе звездой, и — странное дело! — признательность и поклонение Богу наводят меня на грустные размышления, ибо я спрашиваю себя, каким образом Бог, движущий мирозданиями и не спускающий, верно, глаз с этого извечного единого целого, может уследить за каждым отдельным человеком, взывающим к нему с мольбой?

Что, если Всевышний является Богом миров, а случай — Богом людей?

И верно, имеют ли значение для высшей силы и верховного владычества Бога подробности нашей жалкой жизни? Что за дело этому всеобъемлющему величию до счастливых или несчастных событий нашего существования? И что за важность для этого богатейшего жнеца, если несколько колосков одного из миллионов его полей, каждое из которых зовется миром, побьет град или вырвет ураган?

Боже мой! Боже мой! Неужели ты не слышишь меня, неужели не внемлешь моей мольбе вернуть меня к Сесиль, ведь она ждет меня!

Вот, дорогая Сесиль, каким помыслам я предаюсь, тогда как каждое из моих писем должно было бы поддерживать Вас, прибавляя сил! А получается наоборот, они повергают Вас в уныние! Простите меня! Простите меня!

Я подружился с одним человеком на борту: он рулевой. Бедный парень! Он тоже оставил, в Грейвсенде, любимую женщину. По его манере смотреть на небо, вздыхая, я узнал товарища по несчастью. Мало-помалу мы с ним сблизились; он рассказал мне о своей дорогой Дженни. А я, Сесиль, простите меня, я рассказал ему о Вас.

Теперь у меня есть хоть кто-то, кому я могу назвать Ваше имя и кому я могу повторять, что люблю Вас. У меня есть сердце, которое понимает мое!

"Сердце матроса!" — скажут мне. Достойны сожаления те, кто так скажет.

Этого славного молодого человека, с которым я говорю о Вас целыми ночами напролет, зовут Сэмюель.

Я хочу, чтобы Вы тоже знали его имя.

Замолвите за него словечко в Ваших молитвах, чтобы и он вновь свиделся со своей Дженни. Я ему обещал, что Вы это сделаете.

Прощайте, Сесиль, прощайте, любовь моя! Шлюпка с французского судна возвращается на борт своего корабля. Я отдаю это письмо старшему матросу, который клянется своей честью, что лично отнесет его на почту по прибытии в Гавр. Еще раз прощайте, моя горячо любимая Сесиль; через двадцать — двадцать пять дней, если погода по-прежнему будет нам благоприятствовать, я доберусь до Гваделупы.

В тысячный раз прощайте. Я люблю Вас.

Ваш Анри.

P.S. Замолвите слово в своих молитвах за Сэмюеля и Дженни".

Невозможно передать нашим читателям, какое глубокое впечатление произвело на Сесиль это письмо, впечатление тем более глубокое, что письмо пришло неожиданно. Глаза Сесиль были полны благодарных слез; она упала на колени. Она не молилась, а просто шептала имена, и среди этих имен, как просил ее Анри, были имена Сэмюеля и Дженни.

Затем Сесиль с небывалым усердием и верой вновь принялась за свадебное платье.

Дни шли за днями, сменяя друг друга монотонной чередой и не принося ничего нового. Это нежданное, благословенное письмо породило у Сесиль надежду на то, что некое похожее событие подарит ей весточку от возлюбленного; но, как сказал Анри, такое событие — дело счастливой случайности, которая вряд ли повторится.

Тем временем произошли грандиозные перемены: республика стала империей; Бонапарт превратился в Наполеона; испуганная Европа присутствовала на этом странном спектакле, не решаясь поднять голос протеста; все, казалось, предрекало нарождающейся династии долгую жизнь; те, кто окружал новых избранников, были богаты, блистательны, счастливы. Когда порой Сесиль видела, как мимо ее окон проезжали блестящие всадники и элегантная знать, наполовину примкнувшая, наполовину созданная вновь, она говорила себе со вздохом: "Вот каким был бы Анри, вот какой была бы я, если бы мы предоставили событиям идти своим чередом". Но тут же вспоминала о еще не высохшей крови в венсенских рвах и опять со вздохом отвечала себе: совесть не обманывает, мы поступили правильно.

Прошел еще месяц. Ожидание Сесиль стало более нетерпеливым; потом миновала неделя, затем четыре дня, причем каждый из них тянулся медленнее, чем предыдущий; наконец, на утро пятого дня раздался такой долгожданный и так хорошо знакомый звонок: то было письмо от Анри.

Представим это новое письмо глазам читателя.

"Дорогая Сесиль!

Сначала о главном — удача по-прежнему сопутствует нам. Я прибыл в Гваделупу после плавания, затянувшегося, правда, лишь из-за отсутствия ветра, а не из-за бурь. Я нашел своего дядю, самого славного и замечательного человека на свете, он до того счастлив видеть меня в рядах своего войска, как он говорит, что тут же заявил: я могу считать себя его наследником.

А дядя мой, кстати сказать, дорогая Сесиль, необычайно богат.

Но все хорошее имеет дурные стороны, тут уж ничего не поделаешь: славный человек заявил, что проникся ко мне необыкновенно пылкой любовью и ни под каким предлогом не отпустит меня раньше, чем через два месяца. Сначала у меня появилось огромное желание сказать ему, что такой ценой наследство мне не нужно и я отказываюсь от него. Но потом я подумал, любовь моя, что эти два месяца как раз и понадобятся для продажи моих нехитрых товаров. К тому же капитан "Аннабель" заверил меня, что на новую загрузку у него уйдет никак не меньше времени; так что волей-неволей пришлось смириться. И вот теперь я прикован к Пуэнт-а-Питру, по крайней мере, на два месяца. По счастью, завтра утром отплывает один корабль, он и повезет Вам весточку от бедного изгнанника, который любит Вас, Сесиль, так сильно, что никакое человеческое слово не в силах этого сказать, и ни одна земная мысль не может этого выразить.

Я все рассказал, обо всем поведал моему дяде; сначала он поморщился, узнав, что Вы не из торговой семьи, но зато когда понял, насколько Вы совершенны, да еще когда я заверил его, что из любви ко мне Вы и его полюбите хоть немного, он утешился тем, что Вы красивы, добры и к тому же старинного дворянского рода. Должен сказать, Сесиль, этот милый дядюшка, одержимый манией торговли, на деле является олицетворением аристократии; хочет он того или нет, но дворянская приставка не сходит у него с уст, и, лишая титула тех, кто его имеет, он добавляет частицу "де " к именам людей, не имеющих на это ни малейшего права.

Какая тут великолепная, величественная природа, дорогая Сесиль, и как я был бы счастлив любоваться ею вместе с Вами! Наша мысль терялась бы в бесконечных просторах бескрайнего моря! Наши взоры тонули бы в бездонной глубине здешнего неба, такого чистого и прозрачного, что все время кажется, будто взгляд может проникнуть за его пределы и лицезреть самого Господа Бога!

К несчастью, это чужая для Вас природа, Сесиль. Вы не знаете здешных растений, а они не знают Вас. На днях я буквально подпрыгнул от радости, увидев распустившуюся розу: она напомнила мне Англию, Хендон, Ваш коттедж, Ваш сад и дорогую нам могилу.

Какой ужасный и драгоценный дар Неба — память! В одну секунду я преодолеваю тысячу восемьсот льё и вот уже сижу вместе с Вами под сводом Вашего сада, обнимая взглядом все до мельчайших подробностей, начиная с Ваших прекрасных друзей — роз, лилий, тюльпанов, анемонов, фиалок — и кончая скромным зеленым газоном, где радостно скачут в поисках зерен, которые Вы разбрасываете ежедневно, веселые зяблики, блестящие щеглы и невероятно дерзкие воробьи.

Не знаю, чем это объяснить, дорогая Сесиль, но сегодня сердце мое переполняют надежда и радость; все здесь такое красивое, такое мощное — и пышные деревья и жизнелюбивые люди, — что мое вечное сомнение начинает отступать и сердце, так долго сжимавшееся в тревоге, вздохнуло с облегчением.

Столько строчек написано, и ни в одной из них я не сказал, что люблю Вас, Сесиль, из опасения наскучить Вам слишком частыми повторами; если бы я говорил это живым голосом, то, думается, выражение глаз, интонации голоса сумели бы оправдать мои бесконечные повторы и Вы простили бы мне их.

Но вот вошел мой дядя, он непременно хочет увести меня и показать свои плантации. Я сопротивляюсь. Однако он говорит, что когда-нибудь все это станет нашим, и такой резон заставляет меня покинуть Вас на час-другой. До встречи, Сесиль!

Знаете, Сесиль, что мы сделаем, если Вы когда-нибудь поселитесь на Гваделупе? Мы возьмем рисунок маленького коттеджа, план садика и привезем сюда семена всех Ваших цветов; затем посреди владений моего дяди мы воссоздадим хендонский рай.

Я все время о чем-то мечтаю, строю воздушные замки, потом молю Бога не разрушать моих снов, дать им время превратиться в реальность.

К счастью, я почти всегда один, то есть с Вами, Сесиль; Вы идете рядом со мной, я беседую с Вами, о чем-то рассказываю, улыбаюсь Вам; часто, поддавшись иллюзии, я протягиваю руку, чтобы коснуться Вашей руки, и тогда Вы исчезаете, словно дым, растворяетесь, будто тень.

После того как отчалит корабль, с которым я посылаю это письмо, возможность написать Вам у меня появится, наверное, не раньше, чем через месяц или полтора; выход корабля в море сейчас редкость; зато через два месяца я сам отправлюсь в путь. Сесиль, Сесиль, понимаете ли Вы, что значит для меня увидеть берега Франции, увидеть Париж, увидеть улицу Кок, подняться на шестой этаж, позвонить в Вашу дверь, упасть к Вашим ногам? Боже мой! Сумею ли я пережить такое счастье и не сойти с ума?

Прощайте, Сесиль, я поручаю прекрасному золотистому облаку, сияющему, словно колесница неведомого ангела, лететь к Вам с моими воспоминаниями; оно тихонько плывет в сторону Франции по небу такой прозрачности, какое в наших условиях даже трудно себе представить; вот сейчас оно распластывается, принимая форму орла с расправленными крыльями, чтобы лететь быстрее; спасибо, прекрасное облако, спасибо; передай ей привет и скажи, что я люблю ее.

Прощайте, будь моя воля, я не расстался бы с Вами, и Бог знает, до чего бы это меня довело: Вы, верно, заранее опасаетесь моих бесконечно длинных писем, а мне, мне так хотелось бы получить от Вас хоть одну строчку, хоть слово, пускай даже слог.

Еще раз — прощайте, еще раз — я люблю Вас; прощайте, прощайте…

Ваш Анри".

Письмо было длинное, но Сесиль оно показалось слишком коротким; она читала и перечитывала его весь день. Работая над своим прекрасным свадебным платьем, бедная девочка тихонько повторяла фразы, написанные женихом, но словно этих фраз ей было мало, иногда она брала в руки письма, чтобы полностью убедить себя и успокоить соприкосновением с бумагой и видом почерка.

Тем временем работа над платьем продвигалась; как мы уже говорили, то была гирлянда вышитых цветов, которая обвивалась вокруг, поднимаясь спереди до самого пояса и разделяясь там на ветви. Некоторые из них шли вдоль корсажа, остальные же причудливо переплетались у рукавов; что касается основного фона платья, то он должен был оставаться гладким.

Итак, платье наполовину уже было готово, и поскольку Анри, по всей вероятности, суждено отсутствовать еще месяца три-четыре, к его возвращению платье будет готово полностью.

Время от времени маркиза справлялась о путешественнике, но таким тоном, словно спрашивала о постороннем человеке. К этому браку маркиза стремилась не из дружеских чувств к Анри, а скорее из неприязни к Эдуарду. Ей не хотелось, чтобы внучка стала женой банковского служащего — вот и все.

А между тем дни шли за днями: Сесиль знала, что раньше чем через полтора месяца ни одно судно не покинет Гваделупу. Анри писал об этом, и она запомнила. Потому и ждала терпеливо все указанное время, затем, по прошествии двух месяцев начала беспокоиться. И вот, наконец, однажды утром, с трудом сдерживая охватившую ее бурную радость, Сесиль получила новое письмо:

"Я еду, дорогая Сесиль, еду!

Корабль, с которым я посылаю это письмо, опередит меня всего на неделю, а возможно даже, я прибуду в то же время, что и письмо, если не раньше, так как "Аннабель " считается отличным парусником.

Понимаете, Сесиль? Я еду, я стал богатым. На своих товарах я выручил сто процентов и сразу возместил пятьдесят тысяч франков г-на Дюваля. Мне остаются еще пятьдесят, а кроме того, дядя снабжает меня товаром, который может стоить сто тысяч экю. И еще он дает мне сто тысяч франков в качестве свадебного подарка.

Моя горячо любимая Сесиль, представляете, в каком восторге я пребываю? Я непрестанно спрашиваю капитана, правда ли, что выход в море намечен на 8 марта.

Он отвечает, что да и что, если только ветер не переменится, мы непременно выйдем именно в этот день; но сейчас ветры дуют с завидным постоянством, и, стало быть, ничто нас не задержит, я на это надеюсь.

Боже мой! Боже мой! Значит, это правда: я снова увижу мою горячо любимую Сесиль, моего дорогого ангела! Значит, это правда: веемой страхи оказались бессмысленны! Значит, это правда: доброта твоя, о Боже, беспредельна, и удача, не оставлявшая меня до сих пор, предвещает удачу, которая будет сопутствовать мне до самой Франции!

Боже мой, доброта твоя неизбывна, ты велик и милосерден, благодарю тебя.

И потом, Боже, не потому ли, что она молится тебе, что она печется о нас, ей воздается и за нее и за меня?

Впрочем, у меня есть товарищ, есть с кем разделить радость и счастье: Сэмюель, бедный Сэмюель, помните, Сесиль, рулевой, о котором я вам говорил; несчастный, ему не хватало нескольких сотен франков для осуществления своей мечты, как нам — нескольких тысяч. Представляете, тысячи экю оказалось довольно, чтобы составить счастье человека! Эту тысячу экю я дал ему от Вашего имени, Сесиль. По возвращении он женится на Дженни, и если первый его ребенок будет мальчиком, он назовет его Анри, а если девочкой, он назовет ее Сесиль.

В результате бедный Сэмюель не меньше меня торопится теперь уехать.

Неделя! Как это долго, целая неделя! Неделю ждать, не приближаясь к Вам. На корабле или в экипаже, подталкиваемый крылом ветра или влекомый добрыми лошадьми, чувствуешь, по крайней мере, что перемещаешься, продвигаешься, приближаешься к цели; в движении есть свое утешение. Мать успокаивает нас, когда мы маленькие, надежда — когда мы становимся взрослыми. По правде говоря, мне думается, я предпочел бы провести лишних две недели в море, только бы тронуться в путь немедленно.

Поэтому я почти сомневаюсь, отправлять ли Вам это письмо, Сесиль. Если Вы любите меня так же, как я Вас, что, боюсь, невозможно, и если наше судно из-за встречного ветра или непредвиденной случайности задержится на неделю-другую, а то и на месяц, в какую пытку превратится ваша жизнь, связанная с постоянным ожиданием! О, ждать Вас, Сесиль, знать, что Вы стремитесь ко мне, и не иметь возможности броситься Вам навстречу. О, я чувствую, что для меня это было бы страшным, невыносимым, неслыханным несчастьем; я чувствую, что это было бы хуже, чем не иметь от Вас известий, и все-таки у меня не хватает духа заставить себя не кричать: "Я еду, Сесиль, еду, ждите меня!"

Да, ждите меня, моя обожаемая Сесиль, да, я еду, мчусь; ждите меня, я здесь, я рядом с Вами, я у Ваших ног. Скажите, что Вы любите меня, Сесиль, ведь я Вас так люблю!

Никакого прощай, Сесиль, через неделю я выезжаю. До встречи, Сесиль, до встречи. Ждите меня с минуты на минуту. Еще раз, Сесиль, я еду!

Ваш Анри".

XXI СВАДЕБНОЕ ПЛАТЬЕ

Легко понять, какое впечатление произвело на девушку подобное письмо. Она упала на колени перед распятием и стала возносить благодарственные молитвы, затем побежала к маркизе сообщить хорошую новость; но маркиза с увлечением читала новый роман, вымышленные любовные перипетии которого интересовали ее куда больше, нежели реальная любовь внучки; тем не менее она со всей искренностью поздравила Сесиль, поцеловав ее в лоб.

— Ну что же, дитя мое, — сказала она, — теперь ты видишь, как неразумно поступала твоя бедная мать, вынашивая планы брачного союза с Дювалями, а я оказалась права. И стало быть, своим счастьем ты обязана мне одной, никогда не забывай об этом, дитя мое.

Сесиль вернулась к себе со щемящей болью в сердце. Упрек, сделанный ее матери в такой счастливый для девушки час, перевернул ей всю душу. Она преклонила колена, чтобы прежде всего возблагодарить Господа Бога, а затем испросить прощения у матери.

Потом, еще раз десять перечитав письмо, Сесиль снова принялась за свадебное платье.

Можно было подумать, что бедная девочка приурочила свою вышивку к возвращению Анри: она должна была увидеть его и закончить платье в одно и то же время, ибо работы ей осталось едва ли на неделю. В общей сложности около девяти месяцев отделяло первый цветок этого великолепного рисунка от последнего.

Но с какой душой, какой радостью, каким счастьем работала она теперь! Как оживали цветы под ее пальцами! Казалось, соперничая с цветущими творениями весны, они превращались в творения любви! И, став вначале наперсницей ее печали, вышивка, теперь уже близкая к завершению, становилась доверенной подругой счастливых дней!

О да! Анри сказал правду: для Сесиль часы тянулись слишком медленно, но все-таки проходили; наступил вечер, потом ночь — Сесиль почти не сомкнула глаз. Каждый проезжавший мимо экипаж заставлял ее вскакивать. Ведь "Аннабель" — прекрасный парусник, писал Анри, и потому может статься, что сам он приедет вместе с письмом. Правда, рассчитывать на это не следовало: Анри предвидел возможную задержку. Надо отвести неделю на ожидание, неразумно уповать на что-то иное. Сесиль твердила самой себе, что надеяться безрассудно, и все-таки надеялась.

Между тем, при малейшем шуме в доме она выбегала на лестницу, а при малейшем шуме на улице бежала к окну.

Следующий день прошел точно так же, потом еще один и все остальные тоже, и только восьмой день, намеченный Сесиль как конечный условленного ожидания, стал для нее настоящей пыткой.

Накануне вечером Сесиль завершила работу над свадебным платьем, под ее пальцами распустился последний цветок, восхитительный и радужный.

Восьмой день прошел, подобно другим. С двух часов до глубокой ночи Сесиль просидела у окна, не отрывая глаз от угла улицы Сент-Оноре, воображая, что увидит вдруг, как появится кабриолет, который вернет ей Анри, точно так же, как видела исчезающий кабриолет, увозивший его.

Затем, из-за одного из тех странных, загадочных явлений, которые доказывают, что время — всего лишь пустой звук и что его не существует, весь этот промежуток, проведенный ею в ожидании Анри, пропал, стерся в ее памяти; ей стало казаться, что он уехал лишь накануне и что ночью ее посетил сон: это долгое путешествие ей только приснилось.

Наступила ночь, стало совсем темно. Но погода выдалась хорошая, и Сесиль всю ночь оставалась у окна. С первыми проблесками дня, изнемогая от усталости, со стесненным сердцем, готовая расплакаться, она решила прилечь.

Сон ее был коротким и беспокойным, она то и дело просыпалась, вздрагивая: ей чудился звонок в дверь. День прошел в тревожном ожидании, как и накануне.

Тогда она попыталась убедить свою любовь, убедить себя, что два судна не могли следовать друг за другом с такой неукоснительной точностью; "Аннабель" могла задержаться с отплытием на несколько дней, а может быть, и на неделю; корабль мог задержать один из тех штилей, что нередко случаются в тропических широтах; Сесиль отвела себе еще три дня, в течение которых не имела права ждать, но что же делать все три дня?

Бедная Сесиль снова взялась за свадебное платье и стала добавлять еще по одному букету в каждом углу вышивки.

Прошли три дня, затем четыре, потом неделя; четыре букета были закончены.

Миновало две недели после вероятного срока прибытия Анри; теперь Сесиль сгорала не только от нетерпения, но и от беспокойства.

И тогда все сны, порождаемые встревоженным воображением, расцвели в ее сознании: это огромное море, глухой рокот которого так сильно поразил ее в Булони, это ревущее море с его капризами, бурями и ураганами, что оно сделало с "Аннабель" и с Анри?

Дни Сесиль были исполнены страшного беспокойства и ожидания, но ночи оказались ужаснее дней; неотступная мысль, терзавшая ее ум, которую, бодрствуя, еще можно было как-то побороть разумными доводами, ночью разрасталась, словно призрак, и, уже не сдерживаемая здравым рассудком, угнетала ее сон бесконечными фантастическими видениями; стоило ей заснуть, как тут же являлись то мать, то Анри, и начинался бессмысленный бред с неслыханными страданиями, доводившими ее до рыданий, так что она в страхе просыпалась.

Анри опаздывал больше чем на месяц.

Чтобы отвлечься, Сесиль ухватилась за свое несчастное свадебное платье, решив украсить его целиком такими же букетами, какие она уже добавила по всем четырем углам вышивки.

И еще одна мысль засела в сознании бедной девочки, не переставая мучить ее: маркиза по-прежнему жила, подчиняясь велениям своего непредсказуемого эгоизма. Однажды Сесиль открыла секретер, в котором хранилось все их достояние. Там оставалось полторы тысячи франков.

Прибежав к маркизе, она со всеми возможными предосторожностями поделилась с ней своими опасениями.

— Ну и что? — возразила маркиза. — Ведь пройдет три или четыре месяца, пока мы истратим эти полторы тысячи франков, неужели Анри к тому времени не вернется?

Сесиль открыла было рот, собираясь сказать:

"А если он не вернется?"

Однако слова замерли у нее на губах; она подумала, что не следует сомневаться в милосердии Господа; ей казалось, что, сомневаясь, она заслужит наказание. Немного успокоенная уверенностью бабушки, Сесиль вернулась к себе в комнату.

И в самом деле, почему вдруг Анри не вернется? Прошло не так уж много времени, чтобы впадать в отчаяние. Анри задерживается на несколько недель, вот и все. Вполне могло произойти то, чего он опасался: "Аннабель" не вышла в море в назначенный день, и Анри теперь в пути, Анри, возможно, подплывает к берегам Англии, а может быть, уже на подступах к Франции. Анри приедет раньше, чем предпринятая ею новая работа будет закончена; и Сесиль, ненадолго воспрянув духом и радуя себя призрачной надеждой, вновь принялась за платье. Из-под ее иглы выходила вышивка, будто созданная руками феи.

Так прошло три месяца. Все букеты были закончены; платье казалось поистине чудом. Те, кто видел его, говорили, что оно слишком прекрасно для женщины и достойно стать даром для Богоматери Льесской, Лоретской или Мон-Кармельской.

Сесиль начала вышивать россыпь цветов между большими букетами.

Однажды утром мадемуазель Аспасия вошла в комнату девушки, чего с ней никогда не случалось.

— В чем дело, Аспасия? — воскликнула Сесиль. — Что-нибудь случилось с бабушкой?

— Слава Богу, нет, мадемуазель; только в секретере не осталось денег и я пришла спросить у мадемуазель, где их следует взять?

На лбу Сесиль выступил холодный пот. Настал момент, которого она страшилась.

— Хорошо, — сказала она, — пойду поговорю об этом с госпожой маркизой.

Сесиль вошла в комнату бабушки.

— Ну вот, бабушка, — сказала она, — случилось то, что я предвидела.

— Что же именно, моя милая? — спросила маркиза.

— У нас кончились деньги, а Анри еще не вернулся.

— О! Он вернется, дитя мое, он вернется.

— А пока, бабушка, что нам делать?

Маркиза поднесла руку к глазам. На мизинце она носила овальный медальон, обрамленный бриллиантами.

— Увы! — сказала она со вздохом. — Мне так горько расставаться с этим кольцом, но что поделаешь, раз надо…

— Бабушка, — возразила Сесиль, — вы расстанетесь только с бриллиантами, которые можно заменить золотым ободком, кольцо же останется у вас.

Маркиза вздохнула второй раз, а это свидетельствовало о том, что бриллиантами она дорожила, по меньшей мере, так же, как медальоном, и отдала кольцо Сесиль.

Девушка никому не могла поручить продать драгоценность, полученную от маркизы. Это означало бы выдать доверенному лицу надвигающуюся нищету, и меньше чем кого бы то ни было, ей хотелось посвящать в этот секрет Аспасию.

Поэтому Сесиль сама отправилась к ювелиру и принесла восемьсот франков — во столько торговец оценил обрамление. Вместе с тем ему было поручено заменить бриллиантовый ободок на золотой.

С этого дня Сесиль поняла: наряду с несчастьем, связанным с отсутствием Анри, ее подстерегает еще одно несчастье; против первого она была бессильна, зато хотела оградить себя от второго. На третий день, отправившись за кольцом маркизы, девушка взяла с собой рисунки с узорами для вышивки, и так как ювелир произвел на нее впечатление честного человека, внушив тем самым доверие, Сесиль показала ему свои наброски, спросив, не знает ли он какого-нибудь художника по вышивке, у которого она могла бы найти применение своему таланту. Ювелир позвал жену, та, посмотрев рисунки, обещала поговорить с одним торговцем. Через три дня у Сесиль появилось средство спасения: она могла зарабытывать от шести до восьми франков в день.

Немного успокоившись, бедная девушка полностью отдалась мыслям об Анри. Дни шли за днями, торопя друг друга, а известий все не было; Анри опаздывал почти на четыре месяца. Сесиль перестала улыбаться, Сесиль больше не плакала, Сесиль становилась все более замкнутой, казалась даже безучастной; вся боль сосредоточилась у нее внутри, скапливаясь на сердце. Порой она все еще вздрагивала, если звонили в то время, когда раньше приходил почтальон, но по звонку она уже знала, что это не он, и снова падала в кресло, едва успев приподняться. Постоянным ее занятием — занятием, ставшим почти машинальным, — было вышивание: вся ткань платья сплошь теперь покрылась вышивкой. Каждый день Сесиль заполняла какой-нибудь новый промежуток, каждый день под волшебной иглой рождался новый цветок; так минули еще три месяца, и ни единой весточки, которая вернула бы бедной девочке радость или повергла бы ее в слезы.

За эти три месяца деньги, полученные от продажи кольца маркизы, были истрачены, но благодаря источнику заработка, найденному Сесиль, никто этого не заметил. Каждую неделю девушка относила свои рисунки торговцу, и каждую неделю тот вручал ей от сорока до пятидесяти франков. В худшем случае маленькое семейство могло обойтись и этой суммой, и так как новая работа Сесиль оставляла немного времени для вышивки — два-три часа в день, она продолжала трудиться над платьем: пока она работает над ним, казалось, что-то связывает ее с прошлым и надежду вновь увидеть Анри нельзя считать потерянной.

И вот, наконец, настал час, когда ничего уже невозможно было прибавить, малейшие промежутки оказались заполненными: свадебное платье Сесиль было готово.

Как-то утром она держала его на коленях, печально качая головой и напрасно пытаясь отыскать место, куда бы можно было поместить хоть крохотный цветочек или тоненький завиток, когда вдруг раздался звонок. Сесиль подскочила на стуле, она узнала звонок почтальона.

Она подбежала к двери, и точно, это был почтальон. В руках он держал письмо, но письмо было не от Анри: на большом квадратном конверте стояла министерская печать. Сесиль с трепетом взяла письмо.

— Что это? — спросила она едва слышно.

— Не знаю, мадемуазель, — отвечал почтальон, — знаю только, что вчера нас собрали по поручению префекта полиции, чтобы спросить, известна ли нам Сесиль де Марсийи. Я ответил, что приносил, но довольно давно, несколько писем особе с таким именем, проживающей в доме номер пять по улице Кок-Сент-Оноре. Мое заявление приняли к сведению, и сегодня утром начальник вручил мне это письмо, с тем чтобы я отнес его вам; оно поступило из министерства морского флота.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — прошептала Сесиль. — Что это значит?

— Желаю, чтобы новость была хорошая, мадемуазель, — сказал почтальон, собираясь уходить.

— Увы! — возразила Сесиль, покачав головой. — Хорошую весть можно ждать лишь от одного человека, но это не его почерк.

Почтальон открыл дверь, чтобы уйти.

— Подождите, я сейчас заплачу, — сказала Сесиль.

— Спасибо, мадемуазель, — ответил почтальон, — но это письмо с оплаченной доставкой.

И он ушел, а Сесиль вернулась к себе в комнату.

Она держала письмо в руках, не решаясь его открыть. Наконец, сорвав печать, девушка прочитала следующее:

"На борту торгового брига "Аннабель " под командованием капитана Джона Дикинса.

Сего дня, 28 марта 1805 года, в три часа пополудни, находясь в районе Азорских островов на 32° широты и 42° долготы, мы, Эдвард Томсон, старший помощник капитана брига "Аннабель ", стоявший на вахте на борту вышеупомянутого судна, получили сообщение от рулевого Сэмюеля о том, что виконт Шарль Анри де Сеннон, внесенный в список пассажиров под № 9, только что скончался; мы в сопровождении вышепоименованного рулевого и г-на Уильяма Смита, студента-медика, направились в каюту № 5, где обнаружили труп, признанный нами покойным виконтом Анри де Сенноном.

Свидетель Сэмюель заявил, что без пяти минут три виконт Шарль Анри де Сеннон умер у него на руках; чтобы окончательно удостовериться в прекращении жизни, он поднес к его губам зеркало, но, увидев, что зеркало остается чистым и, следовательно, дыхания больше нет, он, не сомневаясь более в наступлении смерти, пришел сообщить нам о данном происшествии.

Осмотрев труп, г-н Уильям Смит, студент-медик, пассажир на борту, оказывавший помощь больному, сказал:

"По чести и совести заявляем, что виконт Шарль Анри де Сеннон скончался от желтой лихорадки, которой наверняка заразился на Гваделупе; три дня назад появились первые симптомы, болезнь развивалась так быстро и неумолимо, что, несмотря на оказанную медицинскую помощь, он умер сегодня без пяти минут три ".

В удостоверение чего мы составили данный протокол, который после оглашения был подписан нами, медиком, оказывавшим помощь покойному, и вышеупомянутым свидетелем.

Составлено на борту, число, месяц и год указаны выше.

Подписано: Джон Дикинс, капитан; Эдвард Томсон, старший помощник капитана; Уильям Смит, студент-медик; что же касается рулевого Сэмюеля, то он заявил, что не умеет писать, и поставил крест".

Кончив читать письмо, Сесиль вскрикнула и лишилась чувств.

XXII БЕДА НЕ ПРИХОДИТ ОДНА

Придя в себя, она увидела мадемуазель Аспасию, дававшую ей нюхательную соль. Крик бедной девочки услышали даже в комнате маркизы, и та послала свою компаньонку узнать, в чем дело.

Через минуту маркиза, не дождавшись возвращения мадемуазель Аспасии, пришла сама.

Несмотря на отсутствие большой симпатии между двумя женщинами, Сесиль бросилась в объятия бабушки, протягивая ей ужасный, леденящий душу протокол, в одно мгновение разрушивший все ее иллюзии и надежды.

Протокол этот казался воплощением самой смерти, явившей свой лик, смерти холодной, безжалостной, неумолимой, смерти, лишенной всяких прикрас, какими наделяет ее милосердие Господа или заботливость друга.

Поэтому Сесиль непрестанно повторяла одно лишь слово: "Смерть! Смерть! Смерть!"

Что же касается маркизы, то она была потрясена, в мгновение ока поняв, каким ужасом обернется эта катастрофа для нее и ее внучки.

Все свои надежды на будущий покой, благополучие и роскошь она возлагала на Анри де Сеннона. Основой для расчетов маркизы послужило письмо, которое тот написал за неделю до отъезда с Гваделупы, сообщив в нем своей невесте о выпавшем на его долю богатстве. И вот теперь всему пришел конец: Анри умер, бриллианты проданы, ресурсы несчастного семейства исчерпаны, у них не осталось ничего, решительно ничего, особенно в глазах маркизы, не подозревавшей, что вот уже три или четыре месяца все они живут за счет работы Сесиль. Зато мадемуазель Аспасия это заметила, недаром она два или три раза выражала маркизе желание уехать в деревню, объясняя свою просьбу тем, что ее пошатнувшееся здоровье нуждается в усиленном отдыхе.

И поэтому скорбь маркизы была гораздо глубже, чем предполагала Сесиль: она не могла читать в сердце бабушки и не знала причин ее скорби.

Для бедной девочки это оказалось благом, ибо заметив, как пошатнулась бабушка, она на мгновение снова обрела силу, чтобы поддержать ее. Маркиза встала с постели в пеньюаре; ее отвели обратно к ней в комнату, и она снова легла в постель.

Между тем Сесиль не могла смириться со столь холодным известием о смерти возлюбленного, ей хотелось разузнать хоть какие-нибудь подробности, разведать, каким образом было получено это письмо. Словом, бедная девочка, подобно любому несчастному, сраженному нежданным ударом, все еще сомневалась и искала подтверждения своему несчастью.

На письме стоял штемпель министерства морского флота. И ей естественно пришла в голову мысль обратиться в это министерство, чтобы получить желаемые сведения.

Препоручив бабушку заботам мадемуазель Аспасии, девушка набросила на шляпку вуаль, взяла роковое письмо, вложила его обратно в конверт, спустилась и села в первый попавшийся фиакр, велев отвезти себя в министерство морского флота.

Добравшись туда, она показала письмо привратнику и спросила, каким отделом послано это письмо; привратник ответил, что послано оно секретариатом.

Сесиль поднялась в секретариат, собираясь поговорить со служащим, отправившим письмо.

Тот еще не пришел, и она стала ждать.

Наконец он явился; как ни странно, но, очнувшись от обморока, Сесиль не пролила ни одной слезинки.

Служащий объяснил ей, что протокол этот прибыл из Плимута, где "Аннабель" по возвращении с Гваделупы бросила якорь, и сопровождался лишь такой справкой:

"Ввиду того, что виконт Шарль Анри де Сеннон, скончавшийся на борту судна "Аннабель " 28 марта 1805 года, не имеет в настоящий момент никаких родственников в Англии, просим французское правительство официально известить о его смерти мадемуазель Сесиль де Марсийи, о которой он часто говорил рулевому Сэмюелю как о своей невесте. Судя по всему, мадемуазель Сесиль де Марсийи находится во Франции.

Прилагаемый протокол констатирует данную смерть".

Сесиль выслушала эти подробности с тяжелым сердцем, но глаза ее оставались сухими; казалось, источник слез иссяк или, вернее, слезы проливались внутри нее.

Она лишь спросила, могут ли ей сказать, куда доставили тело.

Служащий ответил, что, когда пассажир или матрос умирает на борту судна, тело никуда не доставляют, а просто-напросто бросают в море.

И тут Сесиль, словно в озарении, вновь увидела огромный, ревущий, бурный океан, подступавший к ее ногам в тот день, когда она гуляла, опираясь на руку Анри, по берегу в Булони.

Поблагодарив служащего за данные им сведения, она вышла.

Теперь Сесиль стало ясно: все то долгое время, прошедшее со дня смерти Анри, когда она продолжала ждать его, ушло на поиски ее местожительства; впрочем, поиски эти велись так, когда правительства не заинтересованы в них; новость сообщили в газетах, но Сесиль не читала газет; и вот, наконец, однажды додумались собрать почтальонов и обратиться к ним, и тут-то один из этих славных людей' заявил, что полтора года тому назад носил письма мадемуазель Сесиль де Марсийи, проживающей на улице Кок в доме № 5.

Дойдя до дома, Сесиль поднялась на шестой этаж и собралась позвонить, однако заметила, что дверь открыта, и, предположив, что мадемуазель Аспасия пошла к какой-нибудь соседке, оставила все, как было.

Первое, что она сделала, зашла к маркизе; маркиза лежала, подложив под голову две подушки, и спала.

Сесиль вернулась в свою комнату.

Она направилась прямо к секретеру, заключавшему ее сокровища, то есть письма Анри.

Среди всех писем она нашла то, которое он прислал из Булони, и перечитала следующие строки:

"Как велико и прекрасно море, особенно если смотришь на него с глубоким чувством в сердце! Как это соответствует возвышенным помыслам! Как утешает и в то же время печалит! Как возносит Вас с земли на небо! Как заставляет понять все ничтожество человека и величие Господа!

Думается, я мог бы вечно сидеть на этом берегу, где мы бродили вместе и где, как мне кажется, если поискать хорошенько, можно обнаружить Ваши следы. Сердце мое ширилось от представшей моим глазам картины. Я любил Вас уже не так, как любят люди: я любил Вас, как цветы с возвращением весны любят солнце, как прекрасными летними ночами море любит небосвод, как во все времена земля любит Бога.

О! В эту минуту, Сесиль, — да простит меня Господь, если я заносчиво богохульствую, — меня не страшат события, которые могут разлучить нас, пускай даже ценой смерти. Если все смешивается и сливается в природе: ароматы с ароматами, облака с облаками, жизнь с жизнью, почему же смерти в таком случае не смешаться со смертью? И раз все, смешиваясь, плодоносит, почему смерть, одно из условий существования природы, одно из звеньев вечности, веха в бесконечной цепи, — почему же смерть должна оставаться бесплодной? Бог не сотворил бы ее, если бы ей суждено было стать лишь орудием уничтожения в его руках и если бы, разъединяя тела, она не соединяла бы души.

Поэтому, Сесиль, именно поэтому даже у смерти не достанет сил разлучить нас, ибо в Писании сказано, что Господь победил смерть.

Итак, до встречи, Сесиль, а не прощайте, до встречи, возможно, в этом мире и уж наверняка в ином".

— Да, да, бедный Анри, — прошептала Сесиль, — да, ты был прав, да, конечно, до встречи!

В эту минуту Сесиль в свою очередь услышала крик в комнате маркизы.

Она бросилась туда и столкнулась в коридоре с мадемуазель Аспасией: бледная, не в силах вымолвить ни слова, та бежала к ней.

— В чем дело, что случилось? — воскликнула Сесиль.

Не добившись от компаньонки ответа, она устремилась в комнату бабушки.

Голова маркизы соскользнула с подушек, упав на валик, а рука свесилась с кровати.

— Бабушка! — воскликнула Сесиль, хватая эту руку. — Бабушка!

Рука маркизы была холодной.

Подняв голову бабушки и положив ее на подушку, Сесиль поцеловала маркизу несколько раз, заклиная ответить, но все было напрасно: маркиза оставалась безмолвной и холодной — она была мертва.

Когда мадемуазель Аспасия вышла на минуту, у маркизы случился апоплексический удар.

Все было уже кончено, когда Сесиль, вернувшись, увидела ее.

Сесиль подумала, что маркиза спит, а та умерла, заснула вечным сном.

Но умерла она без всяких мучений, ни разу не пожаловавшись и не шелохнувшись, умерла, как и жила, не задумавшись о смерти, как не задумывалась о жизни; умерла в то время, когда существование впервые могло обернуться для нее трудностями, а может быть, и горестями.

Странно, но если на человека обрушиваются два больших горя сразу, одно из них спасает душу от другого; одно из этих двух несчастий сломило бы Сесиль. Но в борьбе против того и другого она снова обрела силы.

Вероятно, смерть Анри породила у нее некий роковой план, исполнение которого ускорила смерть бабушки.

При виде мертвой маркизы мадемуазель Аспасия заявила, что горе ее слишком велико и потому она не желает больше оставаться в этом доме ни минуты.

Поднявшись с пола у кровати бабушки, где она молилась, Сесиль расплатилась с мадемуазель Аспасией, поблагодарив ее за то, что ни за какие деньги не купишь, то есть за ее внимательное отношение к маркизе.

Затем девушка позвала добрую женщину, помогавшую ей по хозяйству, и попросила ее взять на себя вместе с владелицей квартиры все, что полагается делать в таких случаях. А так как Сесиль очень любили в доме, где, между тем, она никогда ни с кем не разговаривала, хотя слыла образцом дочерней любви и целомудрия, каждый поспешил оказать ей услугу по собственной воле.

Вернувшись затем к себе в комнату, Сесиль открыла один из ящиков и достала оттуда свадебное платье.

При виде его слезы, так долго сдерживаемые, хлынули, наконец, ручьями. Да и пора было: еще немного, и они испепелили бы ей сердце.

Спустя долгое время, после того уже как Сесиль выплакалась, держа на коленях свое прекрасное платье и поцеловав каждый букет, каждый цветок, каждый завиток, она подняла его на руках, воскликнув, глядя в небеса: "Анри, Анри!", во второй раз набросила на себя вуаль и вышла.

Расчет с мадемуазель Аспасией лишил Сесиль последних средств, и, чтобы похоронить бабушку и осуществить задуманный план, ей не оставалось ничего другого, как продать свадебное платье.

Она побежала к торговцу вышитыми изделиями, покупавшему у нее рисунки, и развернула перед ним то самое чудо трудолюбия, над которым она прилежно склонялась около трех лет; но торговец с первого взгляда заявил, что не может дать цену, положенную за такую вещь, и только снабдил ее адресами.

В тот же день Сесиль сходила по некоторым из них, но все безрезультатно.

Следующий день был посвящен похоронам маркизы. Люди полагали, что маркиза, не будучи богатой, имела тем не менее какое-то состояние, поэтому хозяйка внесла необходимые задатки и оплатила расходы погребальной службы.

На другой день Сесиль снова отправилась на поиски покупателей.

Мы видели, как, получив новые отказы, бедная девочка пришла к Фернанде и как принц, тронутый слезами несчастной, желая в то же время угодить Фернанде, купил чудесное платье и в тот же день прислал положенные за него деньги.

Получив три тысячи франков, Сесиль позвала владелицу квартиры, возместила ей расходы, расплатилась за текущие три месяца и заявила, что уезжает завтра же.

Однако, несмотря на все настояния, Сесиль наотрез отказалась сказать, куда она едет.

На другой день бедная девушка действительно покинула дом и увезла с собой свой секрет.

Какое-то время тех, кто знал Сесиль, занимало ее исчезновение, и они продолжали обсуждать это событие. Затем мало-помалу имя ее все реже стало упоминаться в беседах, а так как она больше не появлялась, о ней забыли.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Через три месяца после описанных нами событий красивый торговый бриг направлялся к Антильским островам в надежде на пассаты, столь привычные для тропиков.

Бриг этот был нашим давним знакомым и назывался "Аннабель".

Две недели назад он вышел из Лондона, где принял груз для Гваделупы, и вот около пяти часов пополудни вахтенный матрос произнес слово, которое неизменно так глубоко волнует душу пассажиров и даже моряков:

— Земля!

Заслышав этот крик, проникший до самых глубин судна, все пассажиры, находившиеся на борту, поднялись на палубу.

В их числе была девушка дет девятнадцати-двадцати.

Она подошла к рулевому. Увидев ее, тот почтительно снял шапку.

— Я не ослышалась, мой славный Сэмюель, как будто кричали земля?

— Да, мадемуазель Сесиль, — ответил тот.

— И что это за земля?

— Азорские острова.

— Наконец-то! — промолвила девушка… И грустная улыбка тронула ее губы; затем, снова устремив на рулевого взгляд, на мгновение обращенный на морские просторы, она добавила: — Вы обещали показать мне место, где тело господина Анри было брошено в море.

— Да, мадемуазель, и я сдержу свое слово, когда придет время.

— Далеко еще до этого места?

— Должно быть, примерно сорок миль.

— Стало быть, через четыре часа мы будем там.

— На том самом месте, мадемуазель; можно подумать, что это судно само знает свою дорогу и не хочет отклоняться от нее даже на десять шагов.

— И вы уверены, что не ошибетесь?

— О нет, мадемуазель! Первый остров находился под углом ко второму, и так как ночь ясная, можете быть совершенно спокойны, я наверняка узнаю нужное место.

— Это хорошо, Сэмюель, — сказала девушка. — За полчаса до того, как мы будем там, позовите меня.

— Обещаю вам, — ответил матрос.

Девушка кивнула Сэмюелю, спустилась по заднему трапу, вошла в каюту № 5 и заперлась.

Через час после того, как девушка покинула палубу, ударили в колокол, приглашая к ужину: все пассажиры спустились по очереди в кают-компанию, но Сесиль так и не появилась. Впрочем, девушка редко выходила к столу, поэтому ее отсутствия не заметили, только капитан велел спросить, не желает ли она, чтобы ужин подали ей в каюту, но она ответила, что ничего не хочет.

Судно продолжало свой путь с попутным ветром, делая около десяти узлов, так что Азорские острова быстро приближались: пассажиры снова вышли на палубу насладиться вечерней прохладой. Все взгляды были устремлены к архипелагу, до которого по траверзу корабля оставалось еще четыре-пять льё. Капитан Джон Дикинс и старший помощник Эдвард Томсон о чем-то беседовали, рулевой Сэмюель предавался раздумьям; время от времени оба офицера поглядывали на него, наконец, не прерывая разговора, остановились напротив.

— Это ведь она, не так ли, Сэмюель? — спросил капитан.

— Та, о которой господин Анри постоянно говорил со мной?

— Да, и которую он называл Сесиль.

— Так точно, это она, капитан.

— Вот видите, Эдвард, — заметил капитан, — это она, я угадал.

— А зачем она едет на Гваделупу?

— Ну как же! — отвечал Сэмюель. — Вы же знаете, что у господина Анри там дядя-миллионер! Наверное, едет к нему, И оба офицера двинулись дальше, продолжив беседу, которую прервали, чтобы задать Сэмюелю вопрос, о котором мы рассказали.

Между тем надвигалась ночь; на палубу принесли чай, снова спросив у Сесиль, не желает ли она подняться, но как и во время ужина, девушка отказалась, сказав, что ничего не хочет.

Ночь наступила с обычной для этих широт стремительностью; в восемь часов совсем стемнело; в девять часов все разошлись по своим каютам; на палубе остались лишь рулевой и помощник капитана. Бриг шел под гротом и грот-марселями.

В половине десятого из-за Азорских островов показалась луна, освещая ночь, как солнце освещает наши пасмурные, северные дни; острова с поразительной ясностью вырисовывались на горизонте.

Судно приближалось к тому месту, где было брошено в море тело Анри. Верный своему слову, Сэмюель велел позвать Сесиль.

Сесиль тотчас вышла; она сменила туалет, была вся в белом и, как невеста, с белой фатой.

Сэмюель с удивлением взглянул на нее; белое платье, бесполезные украшения и то усердие, с которым, судя по всему, отнеслась девушка к своему наряду, — все это показалось славному матросу довольно странным.

— Значит, мы приближаемся, Сэмюель? — спросила Сесиль.

— Да, мадемуазель, — отвечал Сэмюель, — будем там через полчаса.

— И ты узнаешь место?

— О! За это я ручаюсь, все равно как если бы измерял широту приборами капитана.

— Я никогда не спрашивала тебя, Сэмюель, о подробностях его последних минут, но теперь, этим вечером мне очень хотелось бы знать, как он умер.

— Зачем постоянно говорить о том, что причиняет вам боль, мадемуазель Сесиль? Дело кончится тем, что вы меня возненавидите.

— Сэмюель, а если бы Дженни умерла, и притом умерла бы далеко от тебя, разве тебе не захотелось бы узнать о подробностях ее смерти и разве ты, напротив, не испытывал бы признательности к тому или к той, кто рассказал бы тебе о них?

— О! Конечно, мадемуазель, конечно; мне кажется, это и в самом деле стало бы для меня большим утешением.

— Вот видишь, Сэмюель, как жестоко с твоей стороны не делать то, о чем я прошу.

— Да я и не отказываюсь, мадемуазель, я так его любил, бедного господина Анри! А как же иначе? Это по справедливости, ведь мало того, что он был любезный и приятный в обращении, при отъезде с Гваделупы он дал мне три тысячи франков, которых мне недоставало, чтобы жениться на Дженни, и если теперь я счастлив, то обязан этим ему.

— Бедный Анри, — прошептала Сесиль, — он был так добр!

— Поэтому, когда господин Смит, студент-медик, пришел сказать мне, что господин Анри болен, я оставил вместо себя матроса и сразу спустился: бедный молодой человек! Все мы под Богом ходим! Накануне ему немного нездоровилось, и только, а ночью начался жар, и когда я спустился, он уже бредил, но и в бреду все-таки узнал меня, мадемуазель, и знаете, единственная мысль, которая пробивалась сквозь туман в его голове, была о вас, мадемуазель Сесиль, только вы занимали его.

— Боже мой! Боже мой! — прошептала Сесиль, снова обретя способность плакать.

— Да. А потом он заговорил о маленьком домике в Англии, о цветах в каком-то саду, о Булони, о свадебном платье и еще о саване, который вы вышиваете для вас обоих.

— Увы! Увы! — вздохнула Сесиль. — Это правда.

— Знаете, с первых же минут… я понял, что он пропал, мне стольких довелось повидать, кого унесла та же самая болезнь… Желтая лихорадка никого не щадит. Из-за этой болезни никто не хотел за ним ухаживать, можно было подумать, что у него чума, у бедного юноши! "Хорошо, — сказал я себе тогда, — Сэмюель, мой мальчик, друзья познаются в беде, так что давай, это твое дело". Я пошел к капитану и заявил ему: "Капитан, надо поставить кого-нибудь вместо меня к рулю, а мое место с этой минуты у постели господина Анри, и я останусь с ним до тех пор, пока бедный юноша не умрет!"

— Славный Сэмюель! — воскликнула Сесиль, обхватив руками большущую руку матроса, другую же руку тот не отрывал от штурвала.

— Капитан не сразу согласился, потому что, видите ли, желтая лихорадка — болезнь заразная и он боялся за меня. Он доверяет мне как рулевому; но я сказал: "Пустяки, капитан! Тропики мы уже прошли, и теперь даже ребенок доставит вас в Плимут с завязанными глазами; только если я подхвачу эту заразу и тоже умру, возьмите в моей сумке три тысячи франков, которые дал мне господин Анри: половину отдайте моей старой матери, а другую половину — Дженни". — "Хорошо, мой мальчик, — сказал он тогда. — Ступай. Ты веришь, что должен сделать то, что делаешь, будь спокоен, Бог милостив".

Сесиль вздохнула, глядя в небеса.

— Я оставил его всего на полчаса, а болезнь опять взяла свое. На этот раз он едва узнал меня, его сжигала лихорадка! Он то и дело повторял: "Я вдыхаю огонь, зачем меня заставляют дышать огнем?" И все время просил пить. И еще он говорил о вас, только о вас, мадемуазель: Сесиль то, Сесиль это. Говорил, что вас с ним хотели разлучить, но что вы его жена и сумеете найти его повсюду, где бы он ни был.

— Он был прав, Сэмюель, — прошептала Сесиль.

— Так прошла ночь — он горел в лихорадке, а я говорил о вас, чтобы утешить его, потому что видел: хоть он и не узнает меня, но всякий раз, как я называю ваше имя, он вздрагивает. Потом он попросил перо, чернила, бумагу: хотел писать, наверняка вам. Чтобы доставить ему удовольствие, я попытался вложить в его руку карандаш, но все, что он мог сделать, это написать первые три буквы вашего имени. Затем оттолкнул карандаш с бумагой и закричал: "Огонь! Огонь! Ты мне дал огонь!"

— Значит, он сильно страдал? — спросила Сесиль.

— Кто знает, — отвечал Сэмюель. — Иные говорят, что если человек теряет сознание, то он и страдать перестает, боль вроде бы существует лишь тогда, когда можно понять ее разумом; но я на этот счет другого мнения. Потому что в таком случае несчастные животные не страдали бы, ведь у них нет разума. Словом, так прошла вся ночь. Каждый час являлся медик; он пускал ему кровь, ставил горчичники, но при этом все время качал головой; видно было, что он делает свое дело для очистки совести, ни на что уже не рассчитывая. И верно, наутро третьего дня я тоже начал отчаиваться: лихорадка отступала, но и он уходил вместе с ней. Когда господина Анри била лихорадка, я с трудом удерживал его, чтобы помешать ему встать. Он все время стремился к вам. А когда лихорадка отступила, я мог бы удержать его на кровати одним пальцем. О! Видите ли, мадемуазель Сесиль, дело не в том, что он был слабым, а я был сильным, просто смерть пришла, вот и все.

— Боже мой! Боже мой! — прошептала Сесиль. — Прости мне!

Сэмюель решил, что ослышался, и продолжал:

— Он все больше слабел, правда, было еще два или три приступа, когда казалось, что жизнь возвращается, на деле же это душа прощалась с телом, и без пяти минут три, — я как сейчас это вижу, мадемуазель, — он приподнялся, окинул все вокруг пристальным взглядом, произнес ваше имя и упал на кровать. Он был мертв.

— А потом, потом, Сэмюель?

— Ну что потом, сами знаете, мадемуазель, на борту церемониться не станут, особенно если покойный скончался от заразной болезни. Я поднес зеркало к губам бедного юноши: дыхания больше не было. Тогда я пошел и сказал капитану: "Все кончено, он умер".

— Боже мой! Боже мой! — во второй раз прошептала Сесиль. — Ведь ты простишь мне?

— Так вот, капитан мне и говорит: "Раз он умер, Сэмюель, друг мой, ты пойдешь с нами составить протокол, а потом займешь свой пост". — "Простите, капитан, — ответил я, — но это еще не конец. Бедный господин Анри! А кто зашьет его в мешок? Даже если он простой пассажир, не следует все-таки бросать его в море как собаку, это несправедливо". — "Ты прав, — согласился капитан, — только давай живее". Я кивнул в ответ и принялся за работу, потому что на борту всем не терпелось поскорее избавиться от этого несчастного трупа. Поэтому церемония была недолгой. Когда я пришел сказать капитану, что господина Анри зашили, капитан спросил: "А ты привязал ему груз к ногам?" — "Даже два, капитан, — отвечал я, — нечего скряжничать с друзьями". — "Хорошо, — сказал капитан. — Пускай поднимут тело на палубу". Я взял тело на руки, принес, его положили на доску. Капитан, по происхождению ирландец и, следовательно, католик, прочитал несколько молитв, затем доску подняли, тело соскользнуло, погрузилось в воду и исчезло. Все было кончено.

— Спасибо, мой славный Сэмюель, спасибо, — сказала Сесиль. — Но мы, должно быть, приближаемся к тому месту, где ты его бросил в море?

— Честное слово, мадемуазель, мы почти прибыли. Через пять минут, как только вон та большая пальма, которая виднеется на ближайшем от нас острове, окажется прямо напротив нашего бушприта, и будет то самое место.

— А откуда бросили его тело, Сэмюель?

— С левого борта. Да нет, — добавил Сэмюель, отсюда вы не можете видеть нужного места, грот-мачта заслоняет его от нас, это между трапом и вантами бизань-мачты.

— Хорошо, — промолвила Сесиль.

И девушка устремилась к указанному месту, исчезнув за грот-мачтой.

— Бедная мадемуазель Сесиль! — прошептал Сэмюель.

— Когда мы будем точно на месте, — спросила Сесиль, — ты ведь предупредишь меня, Сэмюель?

— Будьте покойны, мадемуазель.

Сэмюель наклонился, заглядывая под парус. Он увидел Сесиль — стоя на коленях, она молилась.

Прошло минут пять, в течение которых рулевой не сводил с пальмы глаз. Затем, когда пальма оказалась, наконец, прямо на траверзе бушприта, он крикнул:

— Это здесь.

— Вот и я, Анри! — послышался голос.

Затем раздался всплеск от упавшего в воду тела.

— Человек за бортом! — громко крикнул помощник капитана, стоявший на вахте.

Сэмюель метнулся от руля к борту. Он заметил что-то белое, кружившее в струе за кормой; затем это подобие облака, опустившегося на водную поверхность, погрузилось в воду и исчезло.

— Вот, значит, почему, — сказал Сэмюель, снова берясь за штурвал, — вот, значит, почему она просила Бога простить ее!

"Аннабель" продолжала свой путь и еще через восемнадцать дней плавания счастливо добралась до Пуэнт-а-Питра.

Александр Дюма Амори

ПРЕДИСЛОВИЕ

Пожалуй, только во Франции распространено удивительное умение беседовать — во всей остальной Европе оно почти не известно.

В то время как во всех других странах спорят, объясняются, разглагольствуют, во Франции беседуют.

Когда я, находясь в Италии, Германии или Англии, объявлял вдруг, что на следующий день отправляюсь в Париж, кое-кто удивлялся по поводу такого внезапного отъезда и спрашивал:

— Что вы будете делать в Париже?

— Буду беседовать, — отвечал я.

Все тогда изумлялись, зачем мне, уставшему говорить самому и слушать, как говорят другие, нужно отправляться за пятьсот льё, чтобы побеседовать.

И только французы понимали это и говорили:

— Вы счастливчик!

И порою один или двое из тех, кто находился рядом, бросали все и возвращались со мной в Париж.

На самом деле, можете ли вы представить что-либо более замечательное, чем узкий круг людей из пяти или шести человек, собравшихся в уголке изысканной гостиной, небрежно роняющих слова по собственной прихоти, следуя за какой-нибудь привлекательной темой и лелея ее, но, едва исчерпав ее пикантность, переходящих к другой теме, которая кажется еще важнее и возникает, в свою очередь, из шуточек одних, парадоксов других и всеобщего остроумия; затем и она, пережив апогей своего блеска, зенит своего развития, исчезает, испаряется, улетает, как мыльный пузырь, от прикосновения хозяйки дома, которая с чашкой чая в руке, как живой челнок, передвигается от одной группы к другой, неся серебряную нить общего разговора, выясняя мнения, задавая вопросы, вынуждая время от времени каждую группу бросать свое слово в эту бочку данаид, называемую беседой.

В Париже есть пять или шесть гостиных, похожих на только что описанную мною, где не танцуют, не поют, не играют, однако, уходят оттуда только в три или четыре часа утра.

Одна из таких гостиных принадлежит моему доброму другу графу де М***. Я говорю "моему доброму другу", но следовало бы сказать "доброму другу моего отца", поскольку графу де М***, который избегает говорить о своем возрасте, хотя никто и не собирается его об этом спрашивать, скорее всего уже лет шестьдесят пять или шестьдесят восемь, но благодаря его тщательной заботе о своей персоне ему дашь не более пятидесяти; это один из последних и самых приятных представителей бедного оклеветанного восемнадцатого века; в конце концов он тоже разочаровался в своем веке и, как большинство разуверившихся людей, обзавелся манией противоречить тем, кто думал иначе.

В его характере были заложены два принципа: один шел от сердца, другой — от разума, и они постоянно боролись друг с другом. Эгоист по убеждениям, по натуре он был великодушен. Он родился в эпоху джентльменов и философов, аристократизм поправлял в нем мыслителя; он еще успел увидеть все, что было великого и остроумного в предыдущем веке. Руссо наградил его званием гражданина, Вольтер предсказал, что он будет поэтом, Франклин рекомендовал ему быть честным человеком.

Он говорил о безжалостном девяноста третьем годе так, как граф де Сен-Жермен говорил о проскрипциях Суллы, о бойнях Нерона. Перед его скептическим взглядом поочередно проследовали убийцы, участники сентябрьской резни, поборники гильотины — сначала в триумфальной колеснице, затем в повозке для приговоренных к смертной казни. Он был знаком с Флорианом и Андре Шенье, Демустье и г-жой де Сталь, с шевалье де Бертеном и Шатобрианом; он целовал руку г-же Тальен, г-же де Рекамье, княгине Боргезе, Жозефине и герцогине Беррийской. Он видел взлет Бонапарта и падение Наполеона. Аббат Мори называл его своим учеником, а г-н де Талейран — своим последователем; граф М*** — это энциклопедия дат, справочник фактов, учебник анекдотов, залежь слов.

Чтобы быть уверенным в сохранении своего превосходства перед другими, он никогда не желал ничего записывать; он рассказывал — вот и все.

Как я только что сказал, его гостиная — одна из пяти или шести в Париже, где, хотя там нет ни игры, ни музыки, ни танцев, остаются до трех или четырех часов утра. Правда и то, что на пригласительных билетах он пишет своей рукой: "Будем беседовать", как другие печатают: "Будем танцевать".

Такой способ приглашения отталкивает банкиров и биржевых маклеров, но привлекает умных людей, любящих разговаривать; людей искусства, любящих слушать; мизантропов всех классов, не желающих, несмотря на просьбы хозяек дома, рискнуть и стать в танце кавалером без дамы, выступающим впереди, ибо они считают, что контрданс назван так потому, что представляет собой нечто противоположное танцу.

У графа М*** был восхитительный талант вовремя уметь останавливать обсуждение теории, которая может ранить чье-то самолюбие, и прекратить дискуссию, которая угрожает стать скучной.

Однажды некий молодой человек с длинными волосами и с длинной бородой говорил с ним о Робеспьере, восхищался его взглядами, оплакивал его преждевременную смерть и предсказывал его оправдание в будущем. Он говорил, что Робеспьер не был оценен по достоинству.

— К счастью, он был казнен, — заметил граф де М***, и разговор на этом закончился.

Примерно через месяц я оказался на одном из подобных вечеров; почти исчерпав все темы и не зная, о чем еще говорить, присутствующие затронули тему любви. Это произошло как раз в один из таких моментов, когда беседа становится общей, когда обмениваются репликами из одного конца гостиной в другой.

— Кто говорит о любви? — спросил граф де М***.

— Доктор П***, — послышался чей-то голос.

— И что он говорит?

— Он говорит, что это доброкачественный прилив крови к мозгу, который можно излечить при помощи диеты, пиявок и кровопускания.

— Вы так говорите, доктор?

— Да, разумеется, хотя обладание подходит для этого еще больше: оно и быстрее и надежнее.

— Но, доктор, представьте, что с вопросом "Умирают ли от любви?" обратились те, кому обладать не дано, но обратились не к вам, кто нашел всеобщую панацею, а к кому-нибудь из ваших коллег, менее сведущих в клинике, чем вы.

— О Боже! Этот вопрос нужно задавать не медикам, а больным, — возразил доктор. — Отвечайте, господа, говорите, дамы.

Конечно, мнения по столь серьезному вопросу разделились.

Молодые люди — у них еще было время, чтобы умереть от разочарования, — ответили "да"; старики — они могли погибнуть только от катаров или от подагры — отвечали "нет". Женщины качали с сомнением головой, ничего не говоря: слишком гордые, чтобы сказать "нет", слишком искренние, чтобы сказать "да".

Все настолько старались высказаться, что в конце концов никто никого не слышал.

— Итак, — заявил граф де М***, — я выведу вас из затруднительного положения.

— Вы?

— Да, я.

— А как?

— Рассказав о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.

— Значит, есть несколько видов любви? — спросила одна женщина, менее, чем кто-либо из присутствующих, имевшая право задать подобный вопрос.

— Разумеется, сударыня, — ответил граф, — но чтобы перечислить все виды любви, понадобится слишком много времени.

Вернемся, однако, к моему предложению: скоро полночь, у нас есть еще два или три часа. Вы сидите в удобных креслах, огонь весело горит в камине. За окном холодная ночь, идет снег; итак, условия, в которых вы сейчас находитесь, делают из вас слушателей, о каких я давно мечтал. Я вас удержу, я вас не отпущу. Огюст, прикажите, чтобы заперли двери, и возвращайтесь с известной вам рукописью.

Секретарь графа встал; это был очаровательный молодой человек с изысканными манерами; о нем шепотом говорили, что его звание в доме выше секретарского: можно было предположить, что граф де М*** испытывает к нему отеческую привязанность.

При слове "рукопись" раздались восклицания: гости начали возражать, опасаясь, что чтение обещанной истории будет бесконечным.

— Извините, — произнес граф, — но не бывает романа без предисловия, а я не закончил свое. Вы можете подумать, что я сочинил эту историю, но я прежде всего утверждаю, что ничего не выдумал. Вот как упомянутая история попала ко мне в руки. Будучи душеприказчиком одного из моих друзей, умершего полтора года тому назад, я обнаружил среди его бумаг мемуары; однако хочу заметить, что это записки о его собственной жизни, а не о жизни других людей. Он был врач, и поэтому я должен попросить у вас прощения, так как эти мемуары представляют собой не что иное, как долгое вскрытие сердца. Не бойтесь, дамы: это моральное вскрытие, оно произведено не скальпелем, а пером; одно из тех вскрытий сердца, при которых вы так любите присутствовать.

Страницы другого дневника, написанного не его рукой, перемешались с его воспоминаниями, как жизнеописание Крейслера — с размышлениями кота Мурра. Я узнал этот почерк — он принадлежал одному молодому человеку, которого я часто встречал у доктора, его опекуна.

Каждая из этих рукописей в отдельности представляла непонятную историю; но они дополняли друг друга, я их прочитал и нашел историю достаточно… — как бы это сказать? — достаточно человечной. Я заинтересовался ею, хотя у меня репутация скептика — счастлив тот, кто имеет какую-нибудь репутацию, — и как скептик, не проявлявший ни к чему большого интереса, подумал: если этот рассказ тронул меня за душу — извините, доктор, что я употребляю это слово, душа не существует, но нужно использовать общепринятые выражения, без них можно быть непонятым, — я подумал: если этот рассказ тронул за душу меня, скептика, он сможет произвести такое же впечатление на моих современников; к тому же должен вам сказать, меня слегка щекотало тщеславие: опубликовать подобное, потеряв свою репутацию умного человека, как это случилось с господином… я не помню его имени, вы знаете его, он стал членом Государственного совета… Я начал разбирать эти дневники, расставлять записи в нужном порядке, чтобы рассказ получил смысл; далее я убрал собственные имена, заменив их придуманными мною; затем я стал вести рассказ от третьего лица, вместо первого, и в одно прекрасное утро, сам того не подозревая, обнаружил, что стал автором двух томов.

— Вы их, конечно же, не опубликовали потому, что ваши персонажи еще живы?

— О нет! Бог мой, нет! Дело вовсе не в этом: из двух главных действующих лица один умер полтора года тому назад, а другой покинул Париж две недели тому назад. Вы же слишком заняты и слишком невнимательны, чтобы узнать этих людей — умершего и уехавшего, хотя их портреты похожи на оригиналы. Нет, меня удержала совсем другая причина.

— И какая же?

— Тсс! Только не говорите об этом ни Ламенне, ни Беранже, ни Альфреду де Виньи, ни Сулье, ни Бальзаку, ни Дешану, ни Сент-Бёву, ни Дюма, но мне обещано одно из первых вакантных кресел в Академии, если я по-прежнему ничего не буду делать. Ну а после приема меня оставят в покое.

Огюст, друг мой, — продолжал граф де М***, обращаясь к молодому человеку, вернувшемуся с рукописью, — садитесь и читайте, мы вас слушаем.

Огюст сел, а все стали откашливаться, передвигать кресла, облокачиваться о диваны; когда, наконец, все устроились, в глубокой тишине молодой человек прочитал следующую историю.

I

В один из первых майских дней 1838 года, когда пробило десять часов утра, ворота маленького особняка на улице Матюрен открылись и пропустили всадника на прекрасной лошади рыжей масти, длинные ноги и слегка вытянутая шея которой выдавали ее английское происхождение; за ним через те же ворота того же особняка на почтительном расстоянии выехал слуга, одетый в черное; он тоже был верхом, но, как сразу же определил бы глаз знатока, на менее чистокровной лошади.

Первому всаднику не было нужды как-либо выказываться, чтобы его уже при беглом взгляде причислили к разряду людей, которых, в подражание нашим заморским соседям, светский язык называет львами: это был молодой человек двадцати трех-двадцати четырех лет, в столь простой и в то же время столь изысканной одежде, что она обнаруживала в том, кто ее носил, те аристократические привычки, которые даются только от рождения, ибо никакое воспитание не сумеет создать того, чего нет от природы.

Будет справедливо сказать, что внешность молодого человека прекрасно сочетались с его одеждой и осанкой, и трудно было бы представить что-либо более благородное и более утонченное, чем это лицо, которое было обрамлено черными волосами и черными бакенбардами и которому матовая юношеская бледность придавала особый, отличительный характер. Этот человек, последний отпрыск одного из самых старинных семейств монархии, носил имя одного из тех древних родов, что угасают с каждым днем и скоро останутся только в истории: его звали Амори де Леовиль.

Если же перейти от изучения внешности к изучению внутреннего мира, от физического облика к душевным переживаниям, от видимости к сущности, мы тотчас же поймем, что спокойствие лица этого человека находится в полной гармонии с состоянием души, ибо лицо — ее зеркало. Улыбка, время от времени появляющаяся на его губах и выражающая мечтательность его души, — это улыбка счастливца.

Итак, последуем за этим человеком, столь щедро одаренным и наделенным одновременно благородством происхождения и состоянием, юностью и изяществом манер, красотой и благополучием, — ибо это и есть герой нашей истории.

Он выехал из ворот дома и направил свою лошадь мелкой рысью, тем же шагом достигнул бульвара, миновал Мадлен, предместье Сент-Оноре и добрался до Ангулемской улицы.

На ней он едва заметным движением заставил свою лошадь перейти на медленный шаг, а его до сих пор равнодушный и отсутствующий взгляд стал вдруг острым, внимательным и был направлен в одну точку улицы, куда он въехал, — там за решеткой ограды находился прелестный маленький особняк, расположенный между двором, полным цветов, и одним из обширных садов, что в нашем промышленном Париже исчезают с каждым днем, чтобы уступить место каменным массам без воздуха, без пространства и без зелени, которые по недоразумению называют домами.

Около этого особняка лошадь, словно подчиняясь привычке, остановилась сама, но молодой человек, бросив долгий взгляд на два окна, плотно закрытые занавесками, которые защищали от любого нескромного любопытства, продолжал свой путь, то и дело оглядываясь, посматривая на свои часы и убеждаясь, что еще не настало время, когда ему могут открыть ворота этого дома.

Молодому человеку нужно было как-то убить время. Сначала он спустился в тир к Лепажу и там развлекался стрельбой, разбив несколько кукол, затем перешел к другим мишеням — яйцам, а от них — к мухам.

Любое упражнение в ловкости будит самолюбие. И хотя молодой человек имел в качестве зрителей только мальчишек, он стрелял так великолепно, что те от нечего делать окружили его, наблюдая за ним. На это упражнение он потратил три четверти часа, а затем снова сел на лошадь, рысью поскакал по дороге на Булонский лес и через несколько минут оказался на Мадридской аллее. Там он встретил одного из своих друзей и побеседовал с ним о последнем стипль-чезе, о будущих скачках в Шантийи — это заняло еще полчаса.

Потом он встретил еще одного приятеля, прогуливавшегося у ворот Сен-Джеймс; тот только что вернулся с Востока и с таким жаром рассказывал о своей жизни в Каире и в Константинополе, что еще один час прошел довольно быстро. Но когда этот час истек, наш герой не смог больше сдерживаться: распрощавшись с двумя своими приятелями, он пустил свою лошадь галопом и, не останавливаясь и не меняя скорости, вернулся в конец Ангулемской улицы, выходящий на Елисейские поля.

Посмотрев на свои часы и увидев, что они показывали час дня, Амори спешился, бросил поводья своему слуге, подошел к дому, у которого он уже останавливался утром, и позвонил.

Если он и испытывал замешательство, то это можно было бы счесть довольно странным, так как по улыбкам на лицах всех слуг при его появлении — начиная с консьержа, открывшего ему ворота ограды, и до камердинера, находившегося в вестибюле, — можно было понять, что молодой человек считался в доме своим.

Вот почему, когда посетитель спросил, принимает ли г-н д’Авриньи, слуга ответил ему как человеку, который может пренебречь определенными правилами приличия.

— Нет, господин граф, но дамы находятся в малой гостиной.

Слуга хотел пройти вперед, чтобы сообщить о приходе молодого человека, но граф остановил его, показывая, что эта формальность была бы излишней. Амори, которому здесь все было знакомо, пошел по небольшому коридору, куда выходили все комнаты, и через минуту оказался перед полуоткрытой дверью малой гостиной, что позволило его взгляду свободно проникнуть в комнату.

Еще мгновение, и он остановился на пороге.

Две девушки восемнадцати-девятнадцати лет сидели почти напротив друг друга и вышивали на одних и тех же пяльцах, в то время как находившаяся в оконном проеме старая гувернантка-англичанка, оставив чтение, смотрела на обеих своих воспитанниц.

Никогда еще живопись — эта королева искусств — не воспроизводила картину прелестнее, чем та, какую представляли собой две девушки, почти соприкасавшиеся головками и так различавшиеся по облику и по характеру, что можно было сказать: сам Рафаэль приблизил их одну к другой, чтобы запечатлеть этюд двух типов красоты, одинаково привлекательных, но контрастирующих между собой.

И действительно, одна из этих девушек, бледная блондинка с длинными волосами, завитыми на английский манер, с голубыми глазами и, быть может, несколько удлиненной шейкой, казалась хрупкой и прозрачной девой в духе Оссиана, созданной, чтобы парить в облаках, которые северный ветер несет к пустынным горам Шотландии или туманным равнинам Великобритании. Это было одно из тех видений, наполовину волшебных, наполовину земных, которые есть только у Шекспира, сумевшего благодаря своему гению привести в реальную жизнь такие дивные создания, о каких никто не догадывался до его рождения и каких никто не создал после его смерти, — тех, кого он окрестил нежными именами: Корделия, Офелия или Миранда.

Другая девушка — с черными волосами, заплетенными в две косы и обрамлявшими ее розовое лицо, со сверкающими глазами, с пурпурными губами, с живыми и решительными движениями — казалась одной из тех девушек с золотистым загаром от солнца Италии, каких Боккаччо собирает на вилле Пальмиери, чтобы слушать веселые рассказы "Декамерона". Все в ней светилось жизнью и здоровьем; даже если она не раскрывала уст, в ее взгляде светился ум; и даже ее грусть — ибо не бывает таких веселых лиц, которые не омрачались бы время от времени, — даже ее грусть не могла скрыть обычно радостного выражения ее лица. И в ее печали угадывалась улыбка, как сквозь летнее облако можно все же ощутить солнце.

Таковы были эти две девушки, склонившиеся одна напротив другой над одним и тем же вышиванием; под их иголками возникал букет цветов, и каждая в нем оставалась верна своему характеру: одна создавала белую лилию и бледные гиацинты, в то время как другая оживляла яркими красками тюльпаны, медвежьи ушки и гвоздики.

После минуты-другой молчаливого созерцания Амори распахнул дверь.

Обе девушки повернулись на шум открывшейся двери и слабо вскрикнули, как две испуганные газели; и в то время как живой, но мимолетный румянец алого цвета покрыл лицо девушки со светлыми волосами, ее подруга, напротив, чуть заметно побледнела.

— Я вижу, что ошибся, не приказав доложить о себе, — сказал молодой человек, поспешно подойдя к блондинке и не обращая внимания на ее подругу, — поскольку я вас напугал, Мадлен. Извините меня, но я, по-прежнему считая себя приемным сыном господина д’Авриньи, все еще веду себя в этом доме как один из членов семьи.

— И вы поступаете правильно, Амори, — ответила Мадлен. — Впрочем, если вы и захотите вести себя иначе, у вас, я думаю, не получится: нельзя потерять привычки восемнадцати лет за полтора месяца. Но поздоровайтесь же с Антуанеттой…

Молодой человек, улыбаясь, протянул руку брюнетке.

— Извините меня, дорогая Антуанетта, — сказал он, но я должен был сначала попросить прощения за свою оплошность у той, которую невольно напугал: я услышал крик Мадлен и кинулся к ней.

Затем, повернувшись к гувернантке, он сказал:

— Миссис Браун, приветствую вас…

Антуанетта, пожимая руку молодого человека, улыбнулась с легкой печалью, ибо подумала, что она тоже вскрикнула, но Амори этого не услышал.

Что касается миссис Браун, — она ничего не заметила, или скорее заметила все, но взгляду ее открылась лишь внешняя сторона происходящего.

— Не извиняйтесь, господин граф, — сказала она, — напротив, будет хорошо, если все будут поступать так, как вы, чтобы излечить это прелестное дитя от ее безумных страхов и внезапного вздрагивания. Знаете, с чем это связано? С ее мечтаниями. Она создала свой мир и прячется в нем, как только ее перестает удерживать мир действительный. О том, что происходит в ее мире, я ничего не знаю, но, я думаю, если так будет продолжаться, она покинет один из миров для другого, и тогда мечта станет ее жизнью, в то время как ее жизнь будет мечтой.

Мадлен подняла на молодого человека долгий и нежный взгляд, казалось говоривший:

"Вы ведь знаете, о ком я думаю, мечтая, не правда ли, Амори?"

Антуанетта заметила этот взгляд; она постояла, раздумывая, но, вместо того чтобы приняться за вышивание, села за фортепьяно и, опустив пальцы на клавиши, заиграла по памяти фантазию Тальберга.

Мадлен вновь принялась за работу, и Амори сел возле нее.

II

— Какая мука, дорогая Мадлен, — заговорил он совсем тихо, — в том, что мы теперь так редко бываем наедине. Это случай так распоряжается или таков приказ вашего отца?

— Увы, я ничего не знаю, друг мой, — ответила девушка, — но верьте, что я страдаю, как и вы. Когда мы виделись каждый день и каждый час, мы не понимали нашего счастья; как часто бывает, нам понадобилась тень, чтобы мы сожалели о солнце.

— Но не можете ли вы сказать Антуанетте или, по крайнем мере, дать ей понять, что она окажет нам большую услугу, удаляя время от времени добрейшую миссис Браун: она остается здесь скорее по привычке, чем из предосторожности, и, думаю, не получала явного приказа наблюдать за нами.

— Я двадцать раз об этом думала, Амори, но какое-то непонятное чувство меня удерживает. Как только я открываю рот, чтобы поговорить о вас с моей кузиной, мне отказывает голос; однако что я могу сообщить ей нового? Она прекрасно знает, что я вас люблю.

— И я тоже знаю, Мадлен, но мне нужно, чтобы вы говорили это вслух, а не шепотом. Я счастлив вас видеть, но мне кажется, что лучше лишиться этого счастья, чем видеть вас при посторонних, холодных и безразличных людях, вынуждающих вас скрывать свой голос и кривить душой, а я не могу вам сказать, как я страдаю от этой скованности.

Мадлен встала, улыбаясь.

— Амори, — спросила она, — хотите помочь мне срезать в саду и в теплице цветы? Я начала рисовать букет, но вчерашний завял, и мне хотелось бы составить новый.

Антуанетта живо поднялась.

— Мадлен, — сказала она, обменявшись с подругой понимающим взглядом, — тебе не нужно выходить в такую сырую и холодную погоду. Поручи это мне, и я справлюсь, мне это доставит удовольствие. Моя дорогая миссис Браун, — продолжала она, — будьте любезны, возьмите в комнате Мадлен букет — вы найдете его в японской вазе на круглом столике Буля, и принесите мне его в сад. Только видя его, я смогу составить точно такой же.

Сказав это, Антуанетта через одно из окон гостиной, служившее дверью, спустилась в сад с крыльца, в то время как миссис Браун, не получавшая никакого приказа по поводу молодых людей и знавшая о том, что их связывало с детства, вышла, не возражая, через боковую дверь.

Амори следил глазами за славной гувернанткой, затем, оказавшись наедине с девушкой, схватил ее за руку.

— Наконец-то, дорогая Мадлен, — сказал он с выражением самой горячей любви, — наконец-то мы хоть на минуту одни! Поторопитесь посмотреть на меня, сказать мне, что вы меня все еще любите: после того как ваш отец странно изменил отношение ко мне, я начинаю сомневаться во всем. А что касается меня, вы знаете, что душой и телом я ваш, вы знаете, как я вас люблю!

— О да! — призналась девушка со счастливым вздохом, приподнявшим ее стесненную грудь. — О, скажите мне, что вы меня любите; мне кажется, что такое хрупкое создание, как я, только ваша любовь заставляет жить. Видите, Амори, когда вы рядом, я дышу и чувствую себя сильной! До вашего приезда и после вашего отъезда мне не хватает воздуха, а вы так часто отсутствуете с тех пор, как не живете больше с нами. Когда я буду иметь право не расставаться с вами, ведь вы мое дыхание, моя душа?

— Послушайте, Мадлен, что бы ни случилось, сегодня вечером я напишу вашему отцу.

— И что может быть дурного в том, чтобы наши детские планы наконец осуществились? С тех пор как вам исполнилось двадцать лет, а мне пятнадцать, не привыкли ли мы чувствовать себя предназначенными друг другу? Напишите без боязни моему отцу, Амори, и вы увидите, что он не будет противиться ни вашему предложению — с одной стороны, ни моей просьбе — с другой.

— Я хотел бы разделить вашу уверенность, Мадлен, но, действительно, с некоторого времени ваш отец как-то странно изменился по отношению ко мне. В течение пятнадцати лет он обращался со мной как с сыном, но с некоторых пор, как мне кажется, он стал видеть во мне чужого. Считая себя в этом доме вашим братом, не заставил ли я вас вскрикнуть, когда вошел без доклада?

— О! Это был крик радости, Амори. Ваше присутствие никогда не застанет меня врасплох, я жду вас всегда, но я такая слабая, такая нервная, что не могу скрыть своих чувств. Не нужно обращать на это внимания, мой друг, со мной следует обращаться как с той бедной мимозой, которую мы, забавляясь, мучили когда-то, не думая, что и ей дана жизнь, как и нам, и что мы ей причиняем боль. Я похожа на эту мимозу; ваше присутствие мне доставляет удовольствие, такое же, какое я испытывала прежде на коленях у моей матери. О Боже! Взяв ее у меня, он дал мне взамен вас. Ей я обязана своим первым рождением, вам — вторым. Благодаря ей я увидела дневной свет, благодаря вам — душевный. Амори, чтобы я выздоровела и стала вашей, смотрите на меня чаще.

— О! Всегда, всегда! — воскликнул Амори, схватив руку девушки и прижавшись к ней горячими губами. — О Мадлен, я тебя люблю, я тебя люблю!

Почувствовав поцелуй, бедная девушка начала лихорадочно дрожать и, положив руку на сердце, сказала:

— О, не так, не так! Ваш голос слишком страстен, он меня слишком волнует, ваши губы меня обжигают. Пощадите меня, прошу вас. Вспомните о бедной мимозе; я пошла вчера на нее посмотреть: она умерла.

— Пусть будет так, Мадлен, как вы пожелаете. Сядьте, Мадлен, и позвольте мне сесть на эту подушку у ваших ног; поскольку моя любовь вам причиняет боль, я ограничусь лишь братскими разговорами по душам. О, спасибо, Боже! Ваши щечки принимают свой обычный цвет. На них больше нет ни того странного румянца, поразившего меня только что, ни мертвенной бледности, покрывавшей их при моем появлении. Вам лучше, вам хорошо, Мадлен, моя сестра, моя подруга!

Девушка почти упала в кресло, облокотившись на него, и склонила лицо, скрытое длинными светлыми волосами, кончики локонов которых касались лба молодого человека.

Расположившись так, что ее дыхание смешивалось с дыханием возлюбленного, она сказала:

— Да, Амори, да, вы заставляете меня бледнеть и краснеть по своему желанию. Вы для меня то же, что солнце для цветов.

— О, какой восторг — ободрять вас взглядом, оживлять вас словом. Я люблю вас, Мадлен, я люблю вас!

Молодые люди замолчали, и в это время все, что они чувствовали, казалось, сосредоточилось в их взглядах.

Вдруг в гостиной послышался легкий шум. Мадлен подняла голову, Амори повернулся.

Сурово глядя на них, сзади стоял г-н д’Авриньи.

— Отец! — воскликнула Мадлен, откидываясь назад.

— Мой дорогой опекун! — произнес в замешательстве Амори, вставая и приветствуя его.

Господин д’Авриньи, не отвечая, медленно снял перчатки, положил шляпу на кресло и с того же места после минутного молчания, показавшегося молодым людям часом пытки, сказал коротко и отрывисто:

— Опять вы, Амори? Знаете, вы станете очень ловким дипломатом, если продолжите изучать политику в будуарах и отчитываться о нуждах и интересах народов, глядя, как вышивают коврики! Вы не будете долго простым атташе, а перейдете в первые секретари в Лондоне или Санкт-Петербурге, если станете раскрывать всю глубину мыслей Талейранов или Меттернихов в компании пансионерки.

— Сударь, — возразил Амори, и в тоне его смешалась сыновняя любовь и уязвленная гордость, — может быть, в ваших глазах я пренебрегаю карьерой, какую вы выбрали для меня, но министр никогда не замечал этого пренебрежения и вчера, при чтении работы, которую он попросил меня сделать…

— Министр попросил вас сделать работу! И о чем же? Об образовании второго Жокей-клуба, об основах бокса или фехтования? О правилах в спорте в целом или в стипль-чезе в частности? О, тогда я не удивлен тем, что он удовлетворен.

— Но, мой дорогой опекун, — возразил Амори с легкой улыбкой, — осмелюсь вам заметить, что всеми этими талантами, доставляющими мне удовольствие и вызывающими ваши упреки, я обязан вашей едва ли не отцовской заботе. Вы мне всегда говорили: оружие и фехтование, а также знание иностранных языков, которыми я владею, дополняют образование благородного человека девятнадцатого века.

— Да, я прекрасно знаю, сударь, что эти таланты могут стать развлечением в серьезной работе, но не следует делать серьезную работу удовольствием. А вы как раз из тех людей нашего времени, которые воображают, что знают все по наитию, ничего не изучив, и, проведя утром час в Палате, после обеда — час в Сорбонне, вечером — час на спектакле, почитают себя Мирабо, Кювье или Жоффруа, давая оценку всему с высоты своей гениальности и надменно роняя суждения в чашу салонных весов, на которых взвешиваются судьбы мира. Министр вас похвалил вчера, говорите вы? Ну, живите этими славными надеждами, рассчитывайте на эти напыщенные похвалы, и в день подведения итогов вы окажетесь банкротом. Поскольку в двадцать три года, при снисходительном опекуне, вы доктор права, бакалавр словесности, атташе посольства, поскольку вы ходите на придворные празднества во фраке, расшитом золотом по воротнику, поскольку вам обещали, может быть, крест Почетного легиона, как и всем, кто еще его не имеет, вам кажется, что все уже сделано, и вам остается только ждать успеха. "Я богат, значит, могу ничего не делать", — говорите вы, и после этого прекрасного рассуждения ваше звание дворянина становится дипломом праздности.

— Но, дорогой отец, — воскликнула Мадлен, потрясенная растущей горячностью г-на д’Авриньи, — что вы говорите? Я никогда не слышала, чтобы вы так разговаривали с Амори.

— Сударь! Сударь! — шептал молодой человек.

— Да, — продолжал г-н д’Авриньи спокойнее, но более мрачно, — мои упреки вас ранят больше, потому что они заслужены вами, не правда ли? Вам нужно понять, однако, что, если вы будете продолжать эту бесцельную жизнь, вам следует отказаться от встреч с опекуном, хмурым и требовательным. О, вы освободились от опеки лишь вчера, мой воспитанник. Права, переданные мне по завещанию моим старым другом графом де Леовилем, не существуют больше по закону, но существуют морально, и я должен вас предупредить, что в наше беспокойное время, когда благосостояние и честь зависят от каприза толпы или народного бунта, нельзя рассчитывать только на себя, и, какой бы вы ни были миллионер и граф, отец достойного семейства из предосторожности не станет выдавать за вас дочь, рассматривая ваш успех на скачках и ваши чины в Жокей-клубе как слишком ненадежные гарантии.

Господин д’Авриньи, возбужденный собственной речью, ходил большими шагами, не глядя ни на дочь, дрожавшую как листок, ни на Амори, стоявшего с нахмуренными бровями.

Молодой человек, не понимавший причин волнения д’Авриньи, сдерживался лишь из уважения к нему; он переводил глаза то на опекуна, то на Мадлен, изумленную, как и он сам.

— Но вы не поняли, — продолжал г-н д’Авриньи, останавливаясь перед молодыми людьми, онемевшими от этого неожиданного гнева, — значит, вы не поняли, мой дорогой Амори, почему я вас попросил больше не оставаться с нами. Не следует человеку с вашим именем и с вашим состоянием тратить время на пустую болтовню с бедными девушками; то, что можно делать в двенадцать лет, становится смешным в двадцать три года, и, более того, будущее моей дочери, не имеющее ничего общего с вашим, может пострадать, как и ваше, от этих постоянных визитов.

— О сударь, сударь! — вскричал Амори. — Пожалейте же Мадлен, вы убиваете ее.

И в самом деле, Мадлен, белее статуи, упала без движения в свое кресло, пораженная в самое сердце жестокими словами отца.

— Моя дочь, моя дочь! — закричал г-н д’Авриньи, становясь таким же бледным, как она. — Моя дочь! Это вы ее убиваете, Амори!

И, бросившись к Мадлен, он взял ее на руки как ребенка и понес в соседнюю комнату.

Амори кинулся следом.

— Остановитесь, сударь, — сказал отец, задерживаясь на пороге, — остановитесь, я вам приказываю!

— Но она нуждается в помощи! — вскричал Амори, молитвенно сложив руки.

— Ну, а я разве не доктор? — сказал г-н д’Авриньи.

— Извините, сударь, — пробормотал Амори, — я думал… я не хотел бы уйти, не зная…

— Большое спасибо, мой дорогой… большое спасибо за ваше участие. Но будьте спокойны, Мадлен остается со своим отцом, и она не будет лишена моих забот. Итак, отправляйтесь и прощайте.

— До свидания! — сказал молодой человек.

— Прощайте! — произнес г-н д’Авриньи ледяным тоном и толкнул ногой дверь, тут же захлопнувшуюся за ним и Мадлен.

Амори остался на месте, неподвижный, уничтоженный.

В эту минуту раздался звонок, позвавший горничную, и одновременно вернулась Антуанетта с миссис Браун.

— О Боже! — вскрикнула Антуанетта. — Что с вами, Амори, и почему вы такой бледный и расстроенный? Где Мадлен?

— Умирает! Умирает! — крикнул молодой человек. — Идите, миссис Браун, идите к ней, ей нужна ваша помощь.

Миссис Браун бросилась в комнату, куда ей показал рукой Амори.

— А вы, — спросила его Антуанетта, — почему вы не идете туда?

— Потому что он меня прогнал! — воскликнул Амори.

— Кто он?

— Он, господин д’Авриньи, отец Мадлен.

И, взяв свою шляпу и перчатки, молодой человек бросился как безумный из гостиной.

III

Придя домой, Амори застал у себя одного из друзей: тот ждал его.

Это был молодой адвокат, его товарищ по коллежу Святой Варвары; затем они вместе учились праву и стали бакалаврами. Ему было примерно столько же лет, сколько и Амори; располагая независимым состоянием около двадцати тысяч ливров ренты, он вышел, однако, из плебейской семьи, ничем не прославившейся в прошедших веках.

Его звали Филипп Овре.

Амори, предупрежденный слугой об этом непредвиденном визите, хотел было подняться прямо в свою комнату: пусть Филипп ждет, пока ему не надоест.

Но Филипп ведь был славный малый, и Амори подумал, что скверно было бы с ним так обращаться. Он вошел в маленький рабочий кабинет, куда был приглашен его друг.

Заметив его, Филипп встал и подошел к нему.

— Черт возьми, мой дорогой, — сказал молодой адвокат, — я жду около часа. Я уже не надеялся, что увижу тебя, собирался уйти и давно бы это сделал, если бы не хотел попросить тебя об одной важной услуге.

— Мой дорогой Филипп, — успокоил его Амори, — ты знаешь, как я тебя люблю, и ты не должен обижаться на то, что я собираюсь тебе сказать. Ты проиграл в карты или у тебя дуэль? Лишь эти два важных дела нельзя откладывать.

Тебе нужно заплатить сегодня? Тебе нужно драться завтра? В этих двух случаях и мой кошелек, и я сам к твоим услугам.

— Нет, — сказал Филипп, — я пришел ради более важного дела, но явно менее спешного.

— В таком случае, мой друг, — промолвил Амори, — вот в чем дело: со мной случилось такое, что полностью переворачивает жизнь человека. Я едва соображаю. Что бы ты ни сказал мне, несмотря на всю нашу дружбу, будет сказано впустую.

— Бедный друг, — сказал Филипп, — но могу ли я со своей стороны что-нибудь сделать для тебя?

— Ничего, только отложи на два или три дня признание, которое ты пришел сделать; ничего, только оставь меня наедине с самим собой и с тем, что со мной случилось.

— Ты несчастен! Амори несчастен! И это имея одно из самых прекрасных имен и одно из самых больших состояний Франции! Несчастен граф де Леовиль, у кого сто тысяч ливров ренты! О Боже! Признаюсь, чтобы поверить такому, надо услышать это из твоих собственных уст.

— Это, однако, так, мой дорогой, да… да… я несчастен, очень несчастен, и считаю, что в таких случаях друзей следует оставлять наедине со своим несчастьем. Филипп, ты никогда не был несчастным, если ты этого не понимаешь!

— Понимаю я или нет, когда ты меня просишь о чем-то? Амори, тебе хорошо известно, что я привык выполнять то, о чем ты меня просишь. Ты хочешь остаться один, бедный друг, прощай, прощай!

— Прощай! — воскликнул Амори, упав в кресло.

И вдогонку Филиппу он произнес:

— Филипп, предупреди моего камердинера, что меня нет ни для кого и что я запрещаю ему входить ко мне, пока не позову его. Я не хочу видеть ни одного человеческого лица.

Филипп знаком показал своему другу, что понял поручение, и, выполнив его, удалился, тщетно пытаясь понять, какие странные обстоятельства могли вызвать у Амори такой сильный приступ мизантропии.

Как только Амори остался один, он обхватил голову руками, пытаясь вспомнить, чем он мог рассердить своего опекуна, и, сурово спрашивая себя, кто мог бы дать объяснение этому неожиданно обрушившемуся на него гневу, он попытался осмыслить всю свою жизнь, и вся она прошла перед его глазами как один день.

Амори, как мы уже отмечали, был один из тех людей, кто одарен во всех отношениях.

От природы он был наделен красотой, изяществом и хорошими манерами; его отец, умирая, оставил ему древнее имя, монархический блеск которого был закален в войнах Империи, и огромное состояние более чем в полтора миллиона, которое он доверил заботам г-над’Авриньи, одного из самых выдающихся современных медиков и своего старого друга.

Кроме того, Амори знал, что его состояние при умелом управлении опекуна увеличилось почти на треть.

Если бы г-н д’Авриньи лишь заботливо занимался денежными делами своего воспитанника, этого было бы достаточно, чтобы оценить его по достоинству как опекуна, но он следил и за его воспитанием, да еще так, как заботился бы о судьбе собственного сына.

В результате Амори, воспитывавшийся вместе с Мадлен, будучи лишь на три-четыре года старше ее, проникся глубокой нежностью к ней и, если она смотрела на него как на брата, чувствовал более чем братскую любовь к той, которую он всегда называл сестрой.

И они с детства, в невинности своих душ и в чистоте сердец, придумали прекрасный план: никогда не расставаться.

Огромная любовь, какую г-н д’Авриньи перенес со своей жены, умершей в двадцать два года от легочной болезни, на дочь, своего единственного ребенка, и почти отцовское чувство, какое он испытывал к Амори, давали молодым людям уверенность, что он их поддержит.

Все способствовало тому, чтобы они тешили себя надеждой иметь общее будущее, и это составляло вечный предмет их разговоров с тех пор, как каждый из них почувствовал в своем сердце любовь.

Постоянные отлучки г-на д’Авриньи, вынужденного почти полностью отдаваться своей клиентуре, больнице, где он был директором, Институту, членом которого он был, позволяли им строить прекрасные воздушные замки, укреплявшиеся воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее и казавшиеся прочными, как здания из гранита.

Именно в это время безмятежного счастья и мечтаний (Мадлен едва достигла восемнадцати лет, а Амори — двадцати двух лет) обычно столь ровное и спокойное настроение г-на д’Авриньи изменилось к худшему.

Вначале они думали, что такая перемена характера вызвана смертью его любимой сестры, оставившей дочь в возрасте Мадлен, ее постоянную подругу и соратницу в учении и в играх.

Но проходили дни, месяцы, а время, вместо того чтобы прояснить лицо д’Авриньи, омрачало его все больше, и что удивительно: это плохое настроение было вызвано Амори, но доктор время от времени изливал его на Мадлен, на свое обожаемое дитя, хотя он дарил ее молодости такие сокровища любви, какие могут храниться только в сердце матери; и казалось непонятным, что безрассудная и жизнерадостная Антуанетта стала любимицей г-на д’Авриньи и отняла у Мадлен привилегию быть его первой собеседницей.

Кроме всего этого, г-н д’Авриньи без конца хвалил Антуанетту в присутствии Амори и часто повторял, что намерен отказаться от своих планов в отношении Амори и Мадлен, чтобы обратить внимание подопечного на племянницу (взяв ее к себе, он, казалось, сосредоточил на ней всю свою любовь).

Однако Амори и Мадлен, ослепленные своими привычными отношениями, не понимали этих странностей г-на д’Авриньи: они вызывали у них мимолетное раздражение, но не подлинное страдание.

Они по-прежнему полностью доверяли друг другу, и однажды, когда они играли как дети, какими и оставались еще, и бегали вокруг бильярда — Мадлен прятала цветок, Амори пытался его отнять, — внезапно отворилась дверь и появился г-н д’Авриньи.

— Так-так, — сказал он с горечью, уже не раз наблюдавшейся в его речи, — что значит это ребячество? Разве вам, Мадлен, десять лет? А вам, Амори, не более пятнадцати? Вам кажется, что вы носитесь по лужайке перед замком Леовиль? Почему вы хотите отнять этот цветок, который Мадлен не считает нужным вам отдать? Я думал, что такие хореографические баталии бывают только с пастушками и пастушками в Опере, но, кажется, ошибся.

— Но, отец, — осмелилась сказать Мадлен (вначале она подумала, что г-н д’Авриньи шутит, но потом увидела, что тот, напротив, серьезен, как никогда), — но, отец, еще вчера…

— Вчера не означает сегодня, Мадлен, — сухо возразил г-н д’Авриньи, — быть послушным прошлому — значит отказываться от будущего. И поскольку вы охотно занимаетесь тем, что сейчас проделали, я хочу вас спросить: почему вы отказались от игрушек и кукол; если вы не считаете, что с возрастом ваш долг и поведение должны изменяться, я обязан вам об этом напомнить.

— Но, мой добрый опекун, — заметил Амори, — мне кажется, что вы слишком строги к нам. Вы считаете, что в нас слишком много детского? О Боже, вы ведь так часто говорили мне о беде нашего века, когда дети стараются походить на взрослых.

— Разве я вам это говорил, сударь? Это, может быть, было сказано о юнцах, вырвавшихся из коллежа, которые корчат из себя благодетелей человечества, об этих двадцатилетних Ришелье, которые изображают людей пресыщенных, об этих подающих надежду поэтах, которые сделали из разочарования десятую музу. Но вы, мой дорогой Амори, если не по возрасту, то, по крайней мере, по своему положению должны иметь более серьезные притязания. Если у вас их нет на самом деле, сохраняйте видимость их; впрочем, я пришел, чтобы поговорить с вами о более серьезных вещах. Оставьте нас, Мадлен.

Мадлен вышла, бросив на отца один из тех восхитительных умоляющих взглядов, что когда-то мгновенно укрощали гнев г-на д’Авриньи.

Но, без сомнения, тот понимал, ради кого эти прекрасные глаза умоляли, и оставался холодным и раздраженным.

Оставшись наедине с Амори, он прошелся несколько раз по комнате, ничего не говоря, тогда как Амори с тревогой следил за ним.

Наконец г-н д’Авриньи остановился перед молодым человеком, однако его лицо оставалось таким же строгим.

— Амори, — сказал он, — уже давно я должен был заявить вам то, что вы сейчас услышите, и даже опоздал сказать это: вы, молодой человек двадцати одного года, не можете оставаться в доме, где проживают две девушки, с которыми вы не состоите ни в каком родстве. Без сомнения, мне нелегко расстаться с вами, вот почему я все не решался вам сказать, что наша разлука необходима. Но еще более затягивать решение этого вопроса стало бы непростительной ошибкой с моей стороны. Это бесполезно обсуждать; не приводите ваших доводов — они меня не убедят. Решение принято, и ничто не может заставить меня его изменить.

— Но, мой добрый и дорогой опекун, — сказал Амори дрожащим голосом, — мне казалось, что вы так привыкли видеть меня рядом с вами и называть меня своим сыном, что вы считали меня членом вашей семьи или, по крайней мере, человеком, имеющим надежду войти в вашу семью. Разве я чем-нибудь невольно вас обидел? И, приговаривая меня к этой ссылке, разве вы меня больше не любите?

— Мой дорогой воспитанник, — заметил г-н д’Авриньи, — мне кажется, что меня ничто, кроме обязанностей опекуна, не связывало с вами, и теперь, уладив эти дела, мы освобождены от взаимных обязанностей.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Амори, — так как я, по крайней мере, не считаю себя свободным от обязательств по отношению к вам: вы были для меня больше чем честный опекун, вы были предупредительным и ласковым отцом, вы меня воспитали, вы меня сделали таким, каким я стал, вы в меня вложили все, что у меня в сердце и на душе, вы были для меня всем, кем один человек может быть для другого человека: опекуном, отцом, гувернером, провожатым, другом. Уважая вас, я должен прежде всего вам повиноваться, что я и делаю, удаляясь. Прощайте, отец, я надеюсь, что вы когда-нибудь призовете к себе вашего сына!

Сказав так, Амори подошел к г-ну д’Авриньи, поцеловал ему руку, несмотря на его сопротивление, и вышел.

На следующий день он обратился к г-ну д’Авриньи так, как если бы тот был уже совершенно чужим ему человеком, и объявил голосом, твердости которого противоречили влажные глаза, что он снял небольшой особняк на улице Матюрен и что его вещи уже перевозят, а сам он пришел откланяться.

Здесь же была Мадлен; она опустила голову — бедная лилия, сломленная леденящим ветром отцовской прихоти, — и когда подняла глаза, чтобы бросить украдкой взгляд на Амори, отец увидел ее столь бледной, что он задрожал.

Тогда, вероятно, г-н д’Авриньи подумал, что его необъяснимое поведение должно показаться дочери отвратительным, и, поскольку его гнев несколько приутих, он протянул руку молодому человеку, сказав:

— Амори, вы ошиблись относительно моих намерений; ваш отъезд вовсе не изгнание. Далеко не так: этот дом остается вашим, и, как только вы захотите прийти, вы будете желанным здесь.

Радость осветила прекрасные томные глаза Мадлен; улыбка, появившаяся на ее побелевших губах, была наградой г-ну д’Авриньи.

Но так как Амори, очевидно, догадался, что только ради дочери г-н д’Авриньи пошел на уступку, он робко поклонился своему опекуну и поцеловал руку Мадлен с чувством такой глубокой печали, что, казалось, любовь в его сердце уступила место тоске.

Потом он вышел.

Только в тот час, когда их разлучили, молодые люди поняли, как они на самом деле любили друг друга и до какой степени были необходимы друг другу.

Желание увидеться, будучи в разлуке, внезапные волнения при встрече, эта грусть без причины, радость без повода — все, что является симптомами той душевной болезни, которую называют любовью, были постепенно испытаны ими, и ни один из этих симптомов не ускользнул от взгляда г-на д’Авриньи, уже пожалевшего, что он уступил Амори, разрешив ему приходить в дом, как вдруг разыгралась только что описанная нами сцена.

Все эти события, о которых мы рассказали читателю, вновь прошли перед глазами Амори; исследуя свои самые заветные воспоминания, молодой человек так и не смог найти причину случившихся вдруг перемен.

Он подумал, что разумно объяснить перемену в поведении его опекуна может только одно: рассматривая свою женитьбу на Мадлен как естественное развитие событий, он никогда не говорил об этом с г-ном д’Авриньи. И потому, вероятно, тот мог подумать, что его воспитанник, живя у себя и продолжая приходить туда, где он более не жил, имел по отношению к Мадлен другие намерения, а не те, что подразумевались прежде.

Итак, он остановился на той мысли, что, не поговорив с г-ном д’Авриньи, он оскорбил его отцовские чувства, и решил официально попросить у него руки Мадлен.

Приняв такое решение, Амори тотчас же приступил к его выполнению и, взяв перо, написал следующее письмо.

IV

"Сударь!

Мне двадцать три года; меня зовут Амори де Леовиль — это одно из самых древних имен Франции, это имя, чтимое в судах, имя, прославленное в войнах.

Единственный сын, я владею состоянием около трех миллионов в недвижимости, доставшихся от моих умерших отца и матери, что мне приносит около ста тысяч дохода.

Я могу просто-напросто перечислить и другие свои преимущества, которые имею благодаря случаю, а не благодаря своим достоинствам и которые позволяют мне верить, что с таким состоянием, именем и покровительством тех, кто меня любит, я достигну успеха на поприще, избранном мною, — на поприще дипломатии.

Сударь, я имею честь просить у Вас руки Вашей дочери, мадемуазель Мадлен д ’Авринъи".

"Мой дорогой опекун!

Вот официальное письмо господину д Авриньи, письмо, точное, как цифра, сухое, как факт.

Теперь позвольте Вашему сыну поговорить с Вами со всей душевной признательностью и сердечной полнотой.

Я люблю Мадлен и надеюсь, что и Мадлен меня любит. Поверьте, мы сами не догадывались об этом и потому опоздали признаться Вам.

Наша любовь рождалась так долго и раскрылась так быстро, как будто мы были поражены ударом грома в ясный день. Я воспитывался рядом с нею, как и она, под Вашим взглядом и не заметил сам, когда влюбленный занял место брата.

Все, о чем я свидетельствую, — правда, и я постараюсь сейчас доказать Вам это.

Я снова вспоминаю с удивлением наши игры и радости детства, проведенного в Вашем прекрасном загородном доме в Виль-д'Авре на глазах нашей доброй миссис Браун.

Я говорил Мадлен "ты", и она называла меня просто "Амори"; мы вприпрыжку бегали по широким аллеям, в глубине которых садилось солнце, мы танцевали под большими каштанами парка прекрасными летними вечерами, а днем предпринимали длительные поездки по воде и бесконечные прогулки по лесу.

Дорогой опекун, это было такое славное время.

Почему наши судьбы, соединившись на заре, разъединились, не достигнув полудня?

Почему я не могу быть Вашим сыном по-настоящему, а не только по форме?

Почему Мадлен и я не можем возобновить наши прежние отношения?

Почему я не могу сказать ей "ты "? Почему она мне больше не говорит "Амори "?

Все это мне казалось таким естественным, а теперь я боюсь, как бы мое воображение не создало тысячи препятствий тому; но разве на самом деле они существуют, дорогой опекун?

Видите ли, Вы считаете меня слишком молодым и, быть может, слишком легкомысленным; но я старше Мадлен на четыре года, и легкомысленности не будет места в моей жизни.

Кроме того, я вовсе не легкомыслен по природе — я таков, поскольку Вы сочли меня таким.

Но от всех этих надуманных удовольствий я откажусь, как только Вы этого захотите, по одному Вашему слову, по одному знаку Мадлен, поскольку я люблю ее так же сильно, как уважаю Вас, и я сделаю ее счастливой, клянусь Вам. Да, да, очень счастливой! И чем я моложе, тем больше у меня времени любить ее, о Боже! Вся моя жизнь без остатка принадлежит ей!

Вы прекрасно знаете это, Вы, обожающий ее: если кто-нибудь полюбит Мадлен, то это навсегда.

Разве может такое случиться, что ее перестанут любить? Безумием было бы даже помыслить о таком. Когда ее видишь, когда смотришь на ее красоту, чувствуешь ее душу и знаешь о сокровищах ее доброты, веры, любви, чистоты, скрытых в ней, — понимаешь, что нет другой такой женщины в мире и, мне кажется, что и на Небе нет такого ангела. О мой опекун, о мой отец, я люблю ее без памяти! Я Вам пишу так, как слова приходят ко мне: бессвязно, беспорядочно, безосновательно. Но Вы должны понять, что, любя ее, я становлюсь безумным.

Доверьте ее мне, дорогой отец, оставаясь рядом с нами, чтобы направлять нас.

Вы нас не покинете, Вы будете наблюдать за нашим счастьем, и, если когда-нибудь Вы увидите в глазах Мадлен слезинку печали или страдания и эти печаль и страдания будут из-за меня, Вы вольны будете взять какое угодно оружие и прострелить мне лоб или поразить в сердце, и Вы правильно сделаете.

Но нет, не бойтесь, никогда Мадлен не будет плакать!

О Боже, кто осмелится заставить плакать этого ангела, этого нежного ребенка, такого доброго и хрупкого, — ее не должно ранить ни слово, ни ревнивая мысль! О Боже! Сделать так будет подлостью, а Вы хорошо знаете, мой дорогой опекун, что я не подлец!

Ваша дочь будет счастлива, отец. Видите, я Вас уже называю отцом, и такой славный обычай Вы сами не захотели отменить. А между тем с некоторого времени Вы меня встречаете со строгим лицом, к чему я совсем не привык. Вы считаете, что я медлил сообщить Вам то, о чем сегодня пишу, не правда ли?

Но я надеюсь найти самое простое средство, чтобы оправдаться, и этим средством Вы сами меня снабдили.

Вы раздражены мной: Вы думаете, что я неискренен с Вами, так как эту любовь, которой я не должен был и не мог Вас оскорбить, я скрывал от Вас как оскорбление. Но читайте теперь в моем сердце, как читает Бог, и Вы увидите, виновен ли я.

Каждый вечер — Вы это знаете — я пишу о прожитом дне: о своих поступках и о своих мыслях; этой привычкой Вы меня наградили с детства, и ей Вы, занятый серьезными делами, сами не изменили ни разу.

Наедине с собой каждый вечер ты судишь себя и с каждым днем узнаешь себя лучше. Это постоянное обдумывание, эта критическая оценка собственного поведения позволяет действовать честно и целенаправленно.

Этой привычке — а примером в этом отношении для меня являетесь Вы — я следую постоянно, и я поздравляю себя сегодня, так как именно благодаря ей Вы сможете читать эту открытую книгу — мою душу — по крайней мере, без недоверия, если и не без упреков.

Видите ли, в этом зеркале моя любовь присутствовала всегда, невидимая мне самому, поскольку на самом деле я почувствовал, как мне дорога Мадлен, только в тот день, когда Вы меня с ней разлучили; я почувствовал, как я ее люблю, только тогда, когда понял, что ее теряю; узнав меня так, как я сам себя знаю, Вы сможете судить, достоин ли я Вашего уважения.

Теперь, дорогой отец, хотя я доверяю Вашему опыту и Вашей доброте, я жду, полный нетерпения и тоски, приговора моей судьбе.

Она в Ваших руках, помилуйте ее, не калечьте ее, умоляю Вас, как умоляю Господа Бога.

О! Когда же я узнаю, что меня ждет, — жизнь или смерть? Одна ночь, даже один час, как долго они иногда тянутся!

Прощайте, мой опекун! Да соблаговолит Господь Бог, чтобы отец смягчил приговор; прощайте!

Извините меня за беспорядочность и бессвязность моего письма: оно было начато как холодное деловое письмо, а закончить его я хочу криком моего сердца, который должен найти ответ в Вашем сердце!

Я люблю Мадлен, отец, и я умру, если Вы или Бог разлучите меня с ней.

Ваш преданный и признательный воспитанник

Амори де Леовиль".

Написав это послание, Амори взят дневник, куда день за днем он вносил свои мысли и чувства, писал о событиях своей жизни.

Он запечатал все, написал на пакете адрес г-на д’Ав-риньи и, позвонив своему камердинеру, приказал немедленно отнести этот пакет тому, кому он был предназначен.

Затем молодой человек принялся ждать, и сердце его было переполнено сомнениями и тревогой.

V

В то время как Амори запечатывал письмо, г-н д’Авриньи уже покинул комнату дочери и входил в свой кабинет.

Он был бледен и дрожал, следы мучительного страдания запечатлелись на его лице; он молча подошел к столу, заваленному бумагами и книгами, и сел со вздохом, уронив голову на руки и погрузившись в тяжелое раздумье.

Затем он встал, несколько раз обошел комнату в глубоком волнении, остановился перед секретером, вынул из кармана ключик, повертел его в руках и, открыв замок, достал тетрадь и отнес на бюро.

Это был дневник, в котором он, как и Амори, неизменно записывал все, что с ним произошло за день.

Он постоял немного, опираясь рукой на бюро и читая с высоты своего роста последние строчки, написанные накануне.

Затем, как бы одержав победу над собой, словно приняв тяжелое решение, он сел, схватил перо, положил дрожащую руку на бумагу и после минутного колебания записал следующее:

"Пятница, 12 мая, 5 часов пополудни.

Слава Богу, Мадлен чувствует себя лучше, она спит.

Я велел закрыть все окна в ее комнате и при свете ночной лампы увидел, что цвет ее лица становится живым, дыхание успокаивается и равномерно приподнимает ее грудь. Тогда я приложился губами к ее влажному и горячему лбу и вышел на цыпочках.

Антуанетта и миссис Браун там, они ухаживают за ней, и вот я наедине с собой и сам себя казню.

Да, я был несправедлив, я был жесток, да, я нанес безжалостный удар этим чистым и прелестным сердцам, двум сердцам, которые меня любят.

Из-за меня лишилась чувств моя обожаемая дочь, так как я причинил ей страдание, ей, хрупкому ребенку, — а ведь ее может опрокинуть порыв ветра!

Я во второй раз прогнал из моего дома Амори, своего воспитанника, сына своего лучшего друга, Амори, чья душа так прекрасна, что он еще сомневается, действительно ли я так зол, и не понимает почему.

Почему? Я не осмеливаюсь в этом признаться самому себе.

Сейчас я сижу с пером в руках, с этим дневником, которому доверяю все свои мысли, но не спешу с записью.

Почему я несправедлив? Почему я зол? Почему я проявил такую жестокость по отношению к тем, кто мне так дорог?

Потому что я ревную.

Никто меня не поймет, я это хорошо знаю, но отцы поймут; потому что я ревную свою дочь, ревную к любви, что она испытывает к другому, ревную к ее будущему, ревную к ее жизни.

Об этом грустно говорить, но это так; даже лучшие в нашем мире — а каждый верит, что он таков, — в душе хранят тайну, стыдясь ее, и ужасные мысли, скрывая их; так же как Паскаль, я это знаю.

Как доктор, я не раз проникая в сердца умирающих, изучал их сознание, но мне гораздо труднее объяснить состояние своей собственной души.

Когда, как сейчас, я думаю наедине с собой, в своем кабинете, то есть вдали от нее, то есть бесстрастно, я обещаю победить себя и, стало быть, исцелиться.

Потом, когда случайно вижу страстный взгляд Мадлен, направленный на Амори, и убеждаюсь, что занимаю лишь второе место в сердце моего ребенка, безраздельно владеющего моим сердцем, инстинкт дикого отцовского эгоизма снова овладевает мной: я становлюсь слепым, безумным, бешеным.

Однако все просто: ему двадцать три, ей нет и девятнадцати, они молоды, красивы, они любят друг друга.

Раньше, когда Мадлен была ребенком, я тысячу раз мечтал об этом счастливом союзе и теперь, по правде говоря, спрашиваю самого себя: разве мои действия — это поступки думающего, разумного создания, человека, которого считают одним из светил науки?

Светило науки, ибо я проник немного глубже, чем кто-либо другой, в тайны человеческого организма, ибо я по пульсу человека могу сказать приблизительно, от какой болезни он страдает, ибо я излечивал больных, которых другие врачи, более несведущие, считали неизлечимыми.

Но если я попытаюсь вылечить самую ничтожную душевную боль, здесь мои знания будут бессильны, здесь порушится моя гордость.

И разве нет других болезней, перед которыми вся человеческая наука отступает; а особенно одна, от которой на моих глазах умерла единственная женщина, которую я любил, — мать Мадлен.

О да, ваша молодая и прекрасная жена, любящая вас и любимая вами, покидает этот мир и возвращается на Небеса, оставив вам единственное утешение и последнюю надежду, ангела, свое подобие, что-то вроде ее обновленной души, ее возрожденной красоты; вы держитесь за эту последнюю радость, как терпящий кораблекрушение хватается за последнюю доску, вы целуете этому созданию ручки, удерживающие вас в этой жизни.

Ваше будущее рухнуло, но вот появилось другое — то, что последует за ним, продолжит его, и вы можете еще быть счастливыми этим счастьем, которое вы создаете; вы вкладываете свое существование в существование вашей дочери, этого кроткого и хрупкого создания, и каждый раз, когда она вздыхает, вам кажется, что вздыхаете вы.

Этот мир, который без вашей дочери стал бы ледяной пустыней, отогревается благодаря ее присутствию, покрывается цветами по следам ее ножек.

С того мига как вы получили ее из рук умирающей матери, вы не теряли ее из виду ни на мгновение, вы оберегали ее своим взглядом: днем, когда она играла, ночью, когда она спала; вы каждую минуту прислушивались к ее дыханию, следили за ее пульсом; вас беспокоила бледность ее лица или краснота ее щек. Ее лихорадка сжигала ваши артерии, ее кашель разрывал вашу грудь; вы сотни раз сказали смерти, этому призраку, что постоянно ходит рядом с людьми, невидимый для всех, исключая нас, несчастных избранников науки, — вы сотни раз сказали этому призраку, который одним прикосновением может смять ваш цветок, вздохом может убить вашу воскресшую душу, — вы ему сказали: "Возьми меня и оставь ее в живых ".

И смерть удалилась не потому, что она вас послушала, а потому, что время еще не пришло, и, по мере того как она удалялась, вы чувствовали, что заново рождаетесь, а при ее появлении вы чувствовали, что умираете.

Но вернуть дочь к жизни — это еще не все: нужно подготовить ее для выхода в свет.

Она красива — нужно придать изящество ее красоте.

Она добра — нужно научить ее проявлять свою доброту.

Она остроумна — нужно разъяснить ей, каким образом надо блистать остроумием.

Час за часом, чувство за чувством, мысль за мыслью — вы строите ее ум, вы формируете ее сердце, вы лепите ее душу.

Как вы восхищаетесь ею и как вам необходимо, чтобы ею восхищались другие!

В их глазах она едва делает первые шажки, для вас — ходит.

Она лепечет? Нет, она говорит.

Она различает буквы? Нет, она читает.

Вы стали маленьким, чтобы быть одного с ней роста, и вы вдруг обнаруживаете, что сегодня сказки Перро интереснее, чем Гомер.

Блестящий ученый, великий поэт, выдающийся государственный деятель, прогуливаясь с вами в вашем саду, говорят вам о самых общих идеях в науке, о самых возвышенных воззрениях в искусстве, о самых тонких расчетах в политике. Они считают, что вы очень внимательны к их словам, вы одобрительно киваете и делаете вид, что обдумываете эти идеи, воззрения, расчеты.

Бедный государственный деятель, бедный поэт, бедный ученый!

Вы в ста льё от того, что они вам говорят, вы смотрите только на своего дорогого ребенка, играющего в соседней аллее, и думаете только об этом проклятом бассейне, куда он на бегу может упасть, и о вечерней свежести, от которой он может простудиться.

Ибо вы помните, как ее мать умерла в двадцать два года от одной из тех болезней, что никого не щадят.

Однако ваша Мадлен растет, ее ум развивается, ее представления расширяются, она вас понимает, когда вы говорите ей о поэтах, природе, Боге. Она начинает любить вас не только инстинктивно; и вот уже, когда она проходит мимо, все вокруг ее хвалят.

О, ее считают самой прелестной, но разве для того, чтобы у нее не было ни в чем недостатка, не нужно также, чтобы она была богатой? Вам самому ничего не надо, но вам необходимо, чтобы у нее было все.

За дело! Из-за нее вы становитесь честолюбивым и скупым, делая ей корону из своей славы, богатство из своего пота; государственные процентные бумаги ненадежны, и вы покупаете ей прекрасную ферму: два года труда, и она ваша.

Но богатство — это еще не все: ей нужна роскошь; для этих ножек, которые ее с трудом носят, нужна коляска — вам потребуется месяц экономии, но стоит ли об этом говорить?

Если ты чувствуешь, что устало твое тело, бедный отец, скажи ей, чтобы она на тебя взглянула; если ты чувствуешь, что угнетен твой дух, скажи ей, чтобы она тебе улыбнулась.

Теперь, когда у нее есть ферма, есть коляска, ей нужны украшения.

Что же это за отец, который будет считаться с тратами души и тела, лишь бы его дочь имела наилучшие украшения. Еще одна морщинка на его лице — но это еще одна купленная ей жемчужина; еще один седой волос — но это за рубин; еще несколько капель его крови — но у нее будет полный ларец украшений, и за пять или шесть лет такой рассчитанной наперед жизни твоя дочь будет блистательной, как королева.

Впрочем, все эти усилия, весь этот тяжелый труд доставляют только удовольствия и вознаграждение не заставит себя ждать: еще несколько месяцев и ребенок станет женщиной. Какая будет радость, когда вы увидите, что ее разум воспринимает все ваши мысли, а ее сердце — всю вашу любовь.

Она будет впредь вашей подругой, доверенным лицом, товарищем; она будет больше, чем все люди вместе, так как никакое земное чувство не может примешаться к вашей любви к ней и к ее любви к вам; ее пребывание с вами будет похоже на присутствие ангела, которому Бог разрешил стать видимым.

Да, еще немного терпения, и вы пожнете то, что сеяли, и ваши лишения обернутся вам безмерным богатством, и все ваши страдания превратятся в бесконечные радости.

В это время приходит кто-то чужой, видит вашу дочь, говорит ей три слова на ушко, и после этих трех слов она начинает любить чужого больше, чем вас, она покидает вас ради него и отдает навсегда этому чужому свою жизнь — вашу жизнь. Это закон природы; природа смотрит вперед.

А вы… вы! Остерегайтесь сказать лишнее слово, пожимайте с веселым видом руку вашему зятю, крадущему ваше счастье, только что похитившему у вас самое дорогое, иначе о вас непременно скажут:

"Этот Сганарель не хочет, чтобы его дочь Люсинда вышла замуж за Клитандра ".

Ибо Мольер написал ужасную комедию "Любовь-целительница ", комедию, где, как везде у Мольера, смех только маска, а за ним прячется лицо в слезах.

О чем рассуждают любовники, когда они говорят о ревности? Что значит ярость венецианского мавра перед отчаянием Брабанцио и Сашет?

Любовники! Разве в течение двадцати лет они жили жизнью своего божества?

Разве, как он, создав его однажды, они теряли его и спасали двадцать раз?

Разве это божество принадлежит им, как отцам — их кровь, их душа, их дочь! Их дочь! Этим все сказано!

Если женщина предает одного ради другого, все громко кричат: "Это преступление!" Но она сначала предала отца ради возлюбленного, и все считают это в порядке вещей.

И я не говорю пока о том, что еще ужаснее.

Ведь наши отцовские страдания и наша заброшенность непоправимы; любовники же, теряя любовь, сохраняют свое настоящее и будущее.

Отцы! Отцы прощаются с будущим, с настоящим, с прошлым — со всем.

Любовники молоды — отцы стары.

У них первая страсть, у нас — наше последнее чувство.

Обманутый муж, брошенный возлюбленный найдут тысячи других любовниц, двадцать других увлечений заставят их забыть свою первую любовь.

А где отец возьмет другую дочь?

Пусть все изнуренные любовью молодые люди осмелятся теперь сравнить свое отчаяние с нашим!

Где любовник убивает, отец приносит в жертву себя; любовь молодых людей — это проявление гордыни, наша — преданности; они любят своих жен и любовниц ради себя.

Мы же любим наших дочерей ради них.

Наша любовь — это последняя жертва, самая жестокая; даже если она смертельна, неважно, принесем ее; никакое себялюбие не грязнит самое бескорыстное, самое милосердное, самое чудесное, что есть у людей, — отцовскую любовь.

Устремимся еще сильнее к дочери, которая отдаляется от нас; будем относиться к ней тем лучше, чем она равнодушнее относится к нам; будем любить того, кого она любит; отдадим ее тому, кто собирается ее отнять.

Будем печальны, но пусть она будет свободной.

А Бог, не делает ли он так же? Бог, который любит тех, кто его не любит, Бог, который не что иное, как большое отцовское сердце.

Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если…

О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!.."

И в самом деле, перо выпало из пальцев г-на д’Авриньи, он глубоко вздохнул и уронил голову на руки.

VI

В это время дверь кабинета открылась и вошла девушка. Она на цыпочках подошла к г-ну д’Авриньи и, взглянув на него с выражением грусти, какую трудно было представить на ее обычно улыбающемся лице, мягко положила руку ему на плечо.

Господин д’Авриньи вздрогнул и поднял голову.

— А, это ты, моя дорогая Антуанетта, — сказал он. — Добро пожаловать!

— Повторите ли вы эти добрые слова через минуту, дядюшка?

— И почему же я должен изменить свое отношение к тебе, дитя мое?

— Да ведь я пришла, чтобы вас бранить.

— Ты меня собираешься бранить?

— Да.

— И чем я это заслужил? Говори.

— Дядюшка, то, что я собираюсь вам сказать, очень серьезно.

— Действительно?

— Да, так серьезно, что я не осмеливаюсь…

— Антуанетта, моя дорогая племянница, не осмеливается мне что-то сказать! О чем же тогда она собирается со мной говорить?

— Увы, дядюшка, о таком, о чем не говорят в моем возрасте и в моем положении.

— Говори, Антуанетта. Под твоей веселостью скрывается задумчивость, под твоим легкомыслием я давно заметил глубокую рассудительность, говори… Особенно, если ты собираешься говорить о моей дочери.

— Да, дядя, я как раз собираюсь говорить о ней.

— Ну, что ты собираешься мне сказать?

— Я хочу вам сказать, мой добрый дядюшка… О, извините меня… Я осмелюсь вам сказать, что вы слишком любите Мадлен… Вы ее убьете!..

— Я! Ее убить! Боже, что ты хочешь этим сказать?

— Я говорю, дядя, что ваша лилия… ведь вы так ее называете, не правда ли? Я говорю, что ваша лилия, бледная и хрупкая, оказавшись между вашей любовью и любовью Амори, сломается.

— Я не понимаю тебя, Антуанетта, — сказал г-н д’Ав-риньи.

— О нет, вы меня понимаете, — возразила девушка, обнимая обеими руками шею доктора, — о, вы меня понимаете, хотя говорите обратное… А я вас хорошо понимаю!..

— Ты меня понимаешь, Антуанетта? — воскликнул г-н д’Авриньи с чувством, похожим на испуг.

— Да.

— Невозможно!

— Мой дорогой дядя, — снова заговорила она с такой грустной улыбкой, что трудно было понять, как столь розовые губки могли сложить ее, — мой дорогой дядя, нет сердец, закрытых для взглядов тех, кто любит сам; я прочла в вашем сердце…

— И какое чувство ты там нашла?

Антуанетта посмотрела на дядю, сомневаясь.

— Говори! — приказал он. — Не видишь, что ты мучишь меня?

Антуанетта приблизила губы к уху г-на д’Авриньи и тихо сказала:

— Вы ревнуете!

— Я?! — воскликнул г-н д’Авриньи.

— Да, — продолжала девушка, — и эта ревность делает вас злым.

— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, наклонив голову. — О Боже! Я думал, что эту тайну знают только Бог и я.

— Ну и что страшного в этом, дорогой дядя? Ревность — это ужасное чувство, я знаю, но ее можно победить. Я тоже испытываю ревность к Амори.

— Ты испытываешь ревность к Амори?

— Да, — ответила Антуанетта, в свою очередь опустив голову, — да, за то, что он похищает у меня сестру, за то, что, когда он рядом, Мадлен не смотрит на меня.

— Значит, ты испытала то же, что и я?

— Да, почти то же. И я победила себя, потому что говорю вам: "Дядя, они любят друг друга безумно — нужно их поженить, поскольку, если их разлучить, они умрут".

Господин д’Авриньи покачал головой и, не произнося ни слова, пальцем показал Антуанетте последние строчки, которые он только что написал, и Антуанетта прочитала вслух:

"Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если… О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!"

— Дядя, — сказала Антуанетта, — успокойтесь, она ни разу не кашлянула.

— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, глядя на племянницу с чувством глубокого удивления. — О Боже, она обо всем догадалась, все поняла!

— Да, дядя, мой добрый, мой дорогой дядя, да, все сокровища нежности, любви вашего сердца я поняла. Но послушайте, ведь если Мадлен выйдет замуж и нас покинет, разве не лучше будет, что, вместо того чтобы полюбить кого-нибудь другого, она будет любить Амори? Разве ее счастье может стать несчастьем для нас и должны ли мы вменять ей в преступление ее радость? Нет, наоборот, примем ее судьбу, пусть они будут счастливы друг с другом. Вы не будете в одиночестве, дорогой отец, с вами останется Антуанетта, дочь вашей несчастной сестры, — она вас очень любит, она любит только вас, она вас никогда не покинет. Я не заменю вам Мадлен, я это знаю, но я буду вам почти как дочь, и дочь не такая богатая, как Мадлен, не такая красивая, как Мадлен; я буду дочерью, которую никто не полюбит, будьте спокойны; и даже если меня полюбят, будь я изящна, будь я красива, как Мадлен, я не полюблю никого, я посвящу свою жизнь вам, я утешу вас… и вы утешите меня.

— Но разве Филипп Овре, — спросил г-н д’Авриньи, — не влюблен в тебя, а ты в него?

— О дядюшка, дядюшка! — воскликнула Антуанетта с укором. — Ах! Как вы можете думать…

— Ну, ладно, дитя, не будем говорить больше об этом. Да, я сделаю так, как ты говоришь, поскольку ничего не остается, лишь сделать так, как я решил, но пусть Амори, по крайней мере, объяснится. Если мы ошиблись, если он не любит Мадлен…

— О, вы не ошиблись, отец, увы! Он ее любит… вы ведь в этом уверены, и я тоже…

Господин д’Авриньи замолчал, ибо в глубине души он был в этом уверен, как и Антуанетта.

В это время дверь кабинета отворилась и Жозеф, доверенный слуга г-на д’Авриньи, объявил ему, что камердинер графа Амори де Леовиля попросил передать письмо от его хозяина.

Господин д’Авриньи и Антуанетта обменялись взглядами, означающими, что они заранее знают о содержании этого послания.

Затем с усилием, более заметным из-за печальной улыбки Антуанетты, следившей за ним, г-н д’Авриньи распорядился:

— Жозеф, принесите это письмо и скажите Жермену, чтобы он подождал ответа.

Минуту спустя письмо было в руках г-на д’Авриньи; он молча разглядывал конверт, не в силах распечатать его.

— Давайте посмотрим. Смелее, дядя, — промолвила Антуанетта. — Откройте и прочтите.

Господин д’Авриньи машинально подчинился, распечатал письмо, быстро прочитал его, перечитал вторично, затем передал Антуанетте, но та отстранила его, прошептав:

— О дядя, я прекрасно знаю, что он может сказать.

— Да, не правда ли? — с горечью сказал г-н д’Авриньи, отвечая Антуанетте, как Гамлет Полонию: "Words, words, words" — "Слова, слова, слова".

— Разве вы ничего не увидели, кроме слов, в этом письме? — живо воскликнула Антуанетта, взяв из рук дяди письмо и с жадностью прочитав его.

— Да, слова, — продолжал г-н д’Авриньи, — но словами эти юнцы, эти отменные фразеры и превосходные сочинители метафор, вытесняют нас из сердца наших дочерей, нас, кто удовлетворяется тем, что просто их любят; наши же дочери предпочитают эту риторику нам, отцам.

— Но, дядюшка! — серьезным тоном возразила Антуанетта, возвращая письмо г-ну д’Авриньи. — Вы ошибаетесь, Амори любит Мадлен настоящей любовью, искренней и честной. Я тоже, как и вы, прочитала письмо и говорю вам: оно написано не разумом, а сердцем.

— Итак, Антуанетта?..

Антуанетта подала перо дяде.

Господин д’Авриньи взял перо и коротко написал:

"Будьте завтра в одиннадцать часов утра, дорогой Амори.

Ваш отец

Леопольд д ’Авринъи".

— А почему не сегодня вечером? — спросила Антуанетта, читая послание д’Авриньи по мере того, как он его писал.

— Потому что слишком много волнений для одного дня. Ты только скажешь ей, Антуанетта, что я ему написал сегодня вечером, и думаешь, что он должен прийти завтра утром.

И, позвав Жермена, которому было приказано ждать, г-н д’Авриньи передал ответ.

VII

На следующий день Мадлен проснулась вместе с солнцем и птицами, с солнцем и птицами Парижа, то есть в девять часов утра.

Она позвонила своей горничной и попросила открыть окна.

У стены дома рос густой жасмин, покрытый цветами, и она часто втягивала его длинные ветки в комнату, где они благоухали.

Как все нервные люди, Мадлен обожала ароматы, однако они вредили ей; Мадлен нуждалась в жасмине.

Что касается Антуанетты, то она уже была в саду, где прогуливалась в простом муслиновом пеньюаре.

Ее прекрасное здоровье позволяло ей свободно делать то, что запрещали Мадлен.

Мадлен в своей кровати, хорошо укрытая и защищенная от холода, была вынуждена просить, чтобы к ней подносили цветы.

Антуанетта, оживленная, полная сил, мчалась к цветам, как полевая птица, не боясь ни утреннего ветерка, ни ночной росы. Это было единственное преимущество сестры, которому завидовала Мадлен, при том, что она была более богатая и более красивая, чем Антуанетта.

На этот раз Антуанетта, вместо того чтобы порхать от цветка к цветку, как бабочка или пчела, ходила по аллеям мечтательная и почти печальная.

Мадлен, приподнявшись в кровати, некоторое время следила за ней глазами, с выражением легкого беспокойства; потом, когда Антуанетта приблизилась к дому и скрылась с ее глаз, а затем снова появилась, удалившись от него, Мадлен со вздохом упала в кровать.

— Что с тобой, моя дорогая Мадлен? — спросил г-н д’Авриньи (узнав, что его дочь проснулась, он тихонько приподнял портьеру и присутствовал при этой легкой борьбе, происходившей в душе его дочери, борьбе зависти с доброй натурой).

— Я считаю, что Антуанетта очень счастлива, отец, — сказала Мадлен, — она очень счастлива: действительно, она свободна, в то время как я вечная рабыня! Солнце в полдень — слишком жаркое! Утренний и вечерний воздух — слишком холодный! Зачем мне ноги, которые так хотят бегать? Я, как бедный цветок в теплице, вынуждена жить в искусственной атмосфере. Разве я больна, отец?

— Нет, моя дорогая Мадлен, но ты такая слабая и хрупкая, ты же сама сравнила себя с цветком в теплице; но цветы в теплице самые драгоценные и самые дорогие, что им еще нужно? Посмотри, разве они не имеют все то, что есть у полевых цветов? Или они не видят неба? Или солнце не греет их? Да, только через стекло, я знаю, но это стекло защищает их от ветра и дождя, ломающих другие цветы.

— Ах, мой добрый отец, в ваших словах есть правда, однако я предпочла бы быть садовой фиалкой или полевой ромашкой, как Антуанетта, чем этим драгоценным, но слабым растением, о каком вы говорите. Видите, как ее волосы развеваются на воздухе? И как этот воздух освежает ее лоб, в то время как мой — потрогайте, отец, — горит.

И Мадлен схватила руку отца и поднесла ее к своему лбу.

— Но, мое дорогое дитя, — сказал г-н д’Авриньи, — именно потому, что у тебя горячий лоб, я боюсь этого холодного воздуха. Сделай так, чтобы мечты твоего сердца не сжигали твой лоб, и я позволю тебе бегать с развевающимися волосами, как Антуанетта; если ты, дорогая Мадлен, хочешь выйти из теплицы и жить в саду, я увезу тебя в Йер, в Ниццу, в Неаполь и там, в этом апельсиновом раю, позволю тебе, свободной, делать все, что ты пожелаешь.

— И… — спросила Мадлен, глядя на отца, — и он поедет с нами?

— Да, конечно, потому что тебе нужно его присутствие.

— И вы не будете его бранить, как вчера, злой отец?

— Нет, ты видишь, что я раскаиваюсь, поэтому я написал ему, чтобы он пришел.

— И хорошо сделали, ведь, если ему помешают меня любить, он полюбит Антуанетту, а если он полюбит Антуанетту… О! Я умру от печали.

— Не говори о смерти, Мадлен, — промолвил г-н д’Авриньи, сжимая руку дочери, — когда, улыбаясь так, ты говоришь мне, что умрешь, — хотя я хорошо знаю, что это шутка, — ты напоминаешь ребенка, играющего с острым и отравленным оружием.

— Но я вовсе не хочу умереть, дорогой отец, клянусь вам… я слишком счастлива для этого. К тому же, вы ведь лучший доктор в Париже и не позволите вашей дочери умереть.

Господин д’Авриньи вздохнул.

— Увы! — сказал он. — Если бы я был так силен, как ты думаешь, бедное мое дитя, то еще была бы жива твоя мать. Но что ты делаешь, теряя время в кровати: скоро десять часов, и разве ты не знаешь, что в одиннадцать придет Амори?

— О да, отец, я знаю, я позову Антуанетту и с ее помощью скоро буду готова. Вы ведь всегда называете меня большой лентяйкой.

— Да.

— Да, потому что в кровати, видите ли, я чувствую себя совсем хорошо. Вне кровати я испытываю или усталость, или боль.

— Ты страдала эти дни, Мадлен? Ты страдала и ничего мне не говорила?

— Нет, отец; впрочем, вы хорошо знаете: то, что я испытываю, — это не страдания, это недомогание, неясное и лихорадочное, и только время от времени, но не теперь… Сейчас вы рядом со мной, а еще я увижу Амори… О, я счастлива, я очень хорошо себя чувствую.

— А вот и он, твой Амори!

— Где?

— В саду, с Антуанеттой. Он, должно быть, перепутал время, — сказал г-н д’Авриньи, улыбаясь, — я ему написал, чтобы он пришел в одиннадцать часов, а он решил, что в десять.

— В саду, с Антуанеттой! — воскликнула Мадлен, поднимаясь. — Да, действительно… Отец, позовите Антуанетту, сейчас же, прошу вас, я хочу одеться, и она мне нужна.

Господин д’Авриньи подошел к окну и позвал девушку.

Амори, явившийся прежде назначенного часа, скрылся за деревьями, надеясь, что его не увидели.

Через минуту вошла Антуанетта, и г-н д’Авриньи удалился, оставив девушек одних.

По прошествии получаса Антуанетта осталась в спальне, а г-н д’Авриньи и Мадлен стали ждать Амори в той самой малой гостиной, где накануне произошла печальная сцена.

Вскоре объявили о приходе графа де Леовиля и он появился.

Господин д’Авриньи подошел к нему, улыбаясь; Амори робко протянул ему руку, и тот, держа эту руку в своей, подвел его к дочери, смотревшей на все это с удивлением.

— Мадлен, — сказал он, — я представляю тебе Амори де Леовиля, твоего будущего мужа. Амори, — продолжал он, — вот Мадлен д’Авриньи, ваша будущая жена.

Мадлен радостно вскрикнула, Амори бросился на колени перед отцом и дочерью, но тут же вскочил, увидев, что Мадлен покачнулась.

Господин д’Авриньи успел придвинуть к ней кресло.

Мадлен села в него, улыбаясь, но готовая почувствовать себя плохо, ибо любое потрясение могло сломить это хрупкое создание и радость для нее была почти так же опасна, как и страдание.

Мадлен, открыв глаза, увидела возлюбленного у своих ног и почувствовала, что отец прижимает ее к сердцу.

Амори целовал ее руки, а г-н д’Авриньи называл ее самыми ласковыми именами.

Первый ее поцелуй предназначался отцу, а первый взгляд — возлюбленному.

Однако оба они испытали ревность друг к другу.

— Вы мой пленник на весь остаток дня, дорогой воспитанник, — заявил г-н д’Авриньи, — и мы втроем будем сочинять планы и романы, если только вы допустите вашего жестокого отца в ваш узкий круг.

— Итак, мой дорогой отец, — воскликнул Амори, — поскольку отныне я могу вас теперь так называть, не правда ли?.. Итак, ваша холодность в предшествующие дни объясняется, как я и предвидел, тем, что я пренебрег довериться вам?

— Да, да, мой дорогой воспитанник, — улыбаясь, заверил его г-н д’Авриньи, — да, да, все кончено. Я прощаю вашу скрытность при условии, что и вы простите мое плохое настроение. Таким образом, я, бесчувственный тиран, и ты, неблагодарный бунтовщик, мы оба теперь будем мечтать только о том, чтобы нас любили.

После всего случившегося оставалось назначить день свадьбы.

Амори вначале очень спешил, и любой назначенный срок казался ему слишком далеким, но, однако, уверенность в счастье заставила его согласиться с доводами г-на д’Авриньи.

Впрочем, г-н д’Авриньи твердо стоял на своем.

— Высший свет, — обоснованно рассуждал он, — не любит быть застигнутым врасплох, особенно в подобных обстоятельствах; он имеет привычку мстить клеветой за доставленное ему удивление. Мне нужно время, чтобы представить Амори как моего зятя.

Амори согласился с этим доводом и только попросил, чтобы, по крайней мере, оглашение произошло как можно раньше.

Оглашение было назначено через неделю, а свадьба — через два месяца.

Все это происходило в присутствии Мадлен; она не произнесла ни единого слова, но и не пропустила ни одного слова из того, что говорилось; покрасневшая и взволнованная, девушка была восхитительна в своей искренней радости.

Счастье украсило ее; она переводила взгляд с возлюбленного на отца, с отца на возлюбленного; обоим она дарила свое обаяние и очаровательное кокетство.

Когда все было решено, г-н д’Авриньи встал, сделал знак своему зятю следовать за ним.

— Вздумай только теперь заболеть, избалованное дитя, — сказал он Мадлен, — и ты будешь иметь дело со мной.

— О, ты меня вылечил сегодня, дорогой отец, — промолвила девушка, — и теперь я буду хорошо себя чувствовать всегда. Но куда вы уводите Амори?

— О, я и сам огорчен этим, но уйти нужно. После поэзии любви наступает проза женитьбы; но будь спокойна, дорогое дитя, мы тебя покидаем, чтобы заняться твоим счастьем.

— Идите, — сказала Мадлен, поняв, в чем дело.

— Будь спокойна, Мадлен, я быстро, — прошептал Амори и, воспользовавшись тем, что г-н д’Авриньи подошел к двери, поцеловал кончики ее волос.

Действительно, следовало обсудить условия контракта. Состояние Амори было хорошо известно его опекуну, ибо под его руководством оно едва ли не удвоилось, но Амори понятия не имел о состоянии своего тестя, а оно было почти таким же, как и его собственное.

Господин д’Авриньи давал своей дочери миллион приданого.

При упоминании об этом состоянии, в котором ему не приходилось сомневаться, Амори подумал, что он понял, наконец, причину непонятного противодействия г-на д’Авриньи его любви. Может быть, тот надеялся найти для Мадлен человека если не более богатого, то, по крайней мере, с более высоким положением в обществе, причем положением уже имеющимся, а не таким, какого еще нужно добиться. Поскольку это было единственно разумное объяснение, Амори остановился на нем.

Впрочем, он выбросил из головы все эти мысли, обращенные вспять: люди, чье будущее закрыто, возвращаются в прошлое, те же, для кого оно открыто, бросаются вперед.

Все эти подробности обсуждались не более получаса, после чего г-н д’Авриньи, видя нетерпение Амори, пожалел его и позволил ему вернуться к Мадлен.

VIII

Мадлен была в саду; Антуанетта оставалась одна в гостиной.

Заметив молодого человека, Антуанетта сделала шаг, чтобы удалиться; потом, вероятно, поняв, что она может показаться равнодушной к его счастью, если уйдет ничего не сказав, она остановилась и с очаровательной улыбкой произнесла:

— Ну, дорогой Амори, вот вы и счастливы, не правда ли?

— О да, моя дорогая Антуанетта, хотя я не мог поверить в то, о чем вы сказали утром. А вы скажите, — продолжал Амори, усаживая девушку в то кресло, которое она только что покинула и в которое, вздыхая, опустилась теперь, — когда я буду поздравлять вас?

— Меня, Амори? И с чем вы хотите меня поздравить?

— Со свадьбой! Мне кажется, у вас нет боязни остаться старой девой ни из-за вашей семьи, ни из-за возраста, ни из-за внешности.

— Амори, — заявила Антуанетта, — послушайте, что я хочу вам сказать сегодня, в этот торжественный для вас день, о котором вы будете помнить всегда: я никогда не выйду замуж!

В ответе девушки прозвучало столько убежденности и решительности, что Амори был удивлен.

Стараясь обратить эти планы в шутку, он сказал:

— Вы можете говорить это кому-нибудь другому, и этот другой может вам поверить, но не мне; ведь кто-то может помешать вашему решению, и я уже знаю этого счастливчика…

— Я знаю, что вы хотите сказать, — возразила Антуанетта с грустной улыбкой, — но вы ошибаетесь, Амори, тот, о ком вы говорите, думает обо мне меньше всего. Никому не нужна сирота без состояния, и мне никто не нужен…

— Без состояния? — удивился Амори. — Вы ошибаетесь, Антуанетта, не будет без состояния племянница г-на д’Авриньи и сестра Мадлен. У вас двести тысяч франков приданого, в наше время это нередко втрое больше, чем у дочери пэра Франции.

— У дяди доброе сердце, я знаю это, Амори, и мне не нужны новые доказательства, чтобы убедиться в этом, но, — добавила она, — есть еще причина для того, чтобы я не была неблагодарной по отношению к нему. Мой дядя останется один, я буду рядом с ним, если он этого захочет. Кроме него, мое будущее принадлежит только Богу.

Антуанетта произнесла эти слова с такой глубокой верой, что Амори понял: сегодня, по крайней мере, ему нечего возразить.

Он взял ее руку и нежно пожал, ибо любил Антуанетту как сестру.

Но Антуанетта быстро выдернула свою руку.

Амори повернулся, понимая, что это движение было чем-то вызвано.

Мадлен стояла на крыльце, глядя на них, бледная, как белая роза, которую она сорвала в саду и которую со вкусом, свойственным девушкам, приколола к волосам.

Амори подбежал к ней.

— Вам плохо, моя прекрасная Мадлен? — спросил он ее. — Во имя Бога, вы страдаете, вы так бледны?

— Нет, Амори, — ответила она, — нет, это скорее Антуанетта страдает, посмотрите на нее.

— Антуанетта печальна, и я спросил о причине ее грусти, — сказал Амори. — Знаете, — добавил он тихо, — она говорит, что никогда не выйдет замуж.

Затем еще тише добавил:

— Она любит кого-то?

— Да, — ответила Мадлен со странным выражением. — Да, Амори, я думаю, вы правильно догадались, что Антуанетта кого-то любит. Но будем говорить громко и подойдем к ней, ведь вы видите, — добавила она, улыбаясь, — наша тихая беседа заставляет ее страдать.

И действительно, Антуанетта чувствовала себя неловко.

Молодые люди подошли к ней, но так и не сумели ее удержать.

Сказав, что ей необходимо написать письмо, она удалилась в свою комнату.

Антуанетта ушла, Мадлен вздохнула свободно, и влюбленные вновь стали мечтать о будущем.

Это были бесконечные путешествия в Италию, всегда наедине, и любовные слова, всегда одни и те же и, однако, всегда новые; они знали, что их счастье наступит не через долгие годы, а через два месяца, которые пройдут очень быстро, поскольку теперь, наконец, они могут видеться и быть вдвоем каждый день.

Минуты, действительно, бежали стремительно, вот и вечер уже наступил, а Мадлен и Амори казалось, что они были вместе лишь мгновение.

Позвонили к ужину.

В это время г-н д’Авриньи и Антуанетта, улыбаясь, появились в противоположных дверях.

И опять Амори был у ног Мадлен, но сегодня, вместо того чтобы вспылить, как накануне, г-н д’Авриньи сделал ему знак, позволяющий оставаться там же, и с минуту смотрел на них.

Затем, подойдя к ним, он протянул руку каждому, говоря:

— Мои дети! Мои дорогие дети!

Антуанетта, то ли потому что умела владеть собой, то ли в силу непостоянства своего характера, сейчас была прелестна, радостна, остроумна и приветлива, хотя ее воодушевление могло показаться постороннему несколько лихорадочным.

Но Мадлен и Амори были так поглощены собственными чувствами, что у них не было времени наблюдать за чувствами других, о которых они забывали в своем эгоизме влюбленных. Однако время от времени Мадлен толкала локтем Амори, чтобы напомнить, что отец рядом.

Тогда они вступали в общий разговор, но вскоре чувство одерживало верх, и они снова были так заняты друг другом, что это заставило бедного старика сильнее почувствовать, какую жертву приносили дети, бросая ему милостыню взглядом, словом или лаской.

У г-на д’Авриньи не хватило надолго мужества не замечать, как Мадлен с согласия Амори отмеряла ему положенную часть дочерней любви; в девять часов под предлогом усталости от прошлой ночи он удалился, оставляя детей под присмотром миссис Браун.

Но, перед тем как уйти, он подошел к дочери, взяв за руку, пощупал пульс, и тогда его напряженное лицо осветилось внезапной и неописуемой улыбкой.

Кровь Мадлен текла спокойно и равномерно, ее пульс не вызывал никакого беспокойства, а ее прекрасные чистые глаза, так часто сверкавшие от жара лихорадки, светились в эту минуту лишь от счастья.

Тогда он повернулся к Амори и прижал его к груди, шепча:

— О! Если бы ты мог ее спасти.

Затем, почти столь же счастливый, как эти влюбленные, он удалился в свой кабинет, чтобы записать в дневник разнообразные впечатления прошедшего дня, такого важного в его жизни.

Вскоре Антуанетта тоже удалилась, и ни Мадлен, ни Амори не заметили ее исчезновения; без сомнения, они считали, что она находится в гостиной, когда в одиннадцать часов миссис Браун подошла к ним и напомнила Мадлен, что г-н д’Авриньи никогда не позволяет ей задерживаться позднее этого часа.

Молодые люди расстались, обещая провести следующий день так же, как сегодня.

Амори вернулся к себе домой счастливейшим из людей.

Он только что провел совершенно благословенный день, — такого человек не может иметь дважды в своей жизни. Это один из тех исключительных дней, ничем не омраченных, когда все случайности, что несет с собой бег времени, сочетаются гармонично друг с другом, как подробности прекрасного пейзажа под голубым небом.

Никакая рябь не пробежала по мирной глади этого дня, ни одно пятно не испортило тех вечных воспоминаний, которые он должен ему оставить.

Таким образом, Амори вернулся к себе, почти боясь своего счастья и стараясь понять, с какой стороны может прийти первое облако, что омрачит его радостное небо.

IX

Сладкие грезы сопровождали тот счастливый вечер, который мы попытались описать.

Амори проснулся в прекрасном расположении духа; как только он позвонил, Жермен доложил о приходе его друга Филиппа.

Он тотчас же вспомнил, что накануне Филипп приходил попросить его о какой-то услуге, а он, неспособный заниматься в то время чем-либо другим, кроме собственных тревог, отложил его дело на следующий день.

Филипп вернулся, чтобы с настойчивостью, присущей его характеру, спросить, улучшилось ли настроение Амори по сравнению с позавчерашним днем.

Амори был в таком настроении, когда хочется видеть весь мир счастливым; он сразу же приказал ввести Филиппа и с веселым лицом готовился принять его.

Но Филипп, напротив, вошел размеренным шагом и с очень серьезным видом; он был в черном фраке и в белых перчатках, хотя пробило только девять часов утра.

Он стоял до тех пор, пока не удостоверился, что камердинер вышел.

— Ну, дорогой Амори, — спросил он торжественным тоном, — сегодня ты более расположен дать мне аудиенцию, чем третьего дня?

— Мой дорогой Филипп, — ответил Амори, — ты напрасно сердишься на меня за отсрочку, которую я попросил у тебя для решения твоих дел, ты сам мог видеть позавчера, что в тот день я почти потерял голову; ты неудачно выбрал время, вот и все. Сегодня, наоборот, ты пришел удачно. Добро пожаловать, садись и сообщи мне о своем важном деле: ты выглядишь таким натянутым и чопорным.

Филипп вымучил улыбку и, как актер, неуверенный в том впечатлении, какое он производит, глубоко вздохнул, прежде чем заговорить.

— Я прошу тебя, Амори, — сказал он, — вспомнить, что я адвокат, и, следовательно, выслушать меня терпеливо, не перебивая, и отвечать мне только тогда, когда я закончу; я же обещаю, что моя речь продлится не более пятнадцати минут.

— Берегись, улыбнулся Амори, — прямо напротив меня часы, и сейчас они показывают девять часов десять минут.

Филипп вынул свои часы, сверил их с часами Амори с той комической серьезностью, что была ему свойственна, и, повернувшись к Амори, сказал:

— Твои часы спешат на пять минут.

— Ты уверен? — возразил Амори, смеясь. — А не твои ли часы опаздывают? Знаешь, мой бедный Филипп, ты похож на человека, появившегося на свет на день позже срока и уже неспособного наверстать упущенное.

— Да, — сказал Филипп, — да, я знаю, такова моя привычка или скорее особенность моего нерешительного характера, и из-за этого я никогда не осмеливаюсь сделать то, на что решаются другие. Но на этот раз, надеюсь, слава Богу, я прибыл вовремя.

— Поберегись, ты теряешь время на разглагольствования, но, может быть, кто-то другой использует это время в свою пользу, и ты снова окажешься среди опоздавших.

— Тогда, — сказал Филипп, — это будет из-за тебя, так как я просил не перебивать меня, и, слава Богу, ты именно с этого начал.

— Говори, на этот раз я весь внимание; послушаем, о чем ты мне расскажешь.

— Я расскажу историю, какую ты знаешь так же хорошо, как и я, и все же я расскажу ее, чтобы сделать важное заключение.

— А, мой дорогой, — подхватил Амори, — кажется, мы оба собираемся начать сцену Августа и Цинны. Не подозреваешь ли ты меня, случайно, в заговоре?

— Ты меня прерываешь второй раз, Амори, несмотря на свое обещание, а потом скажешь, что моя речь длилась больше обещанного, и будешь упрекать меня в этом.

— Нет, мой дорогой, я помню, что ты адвокат.

— Не смейся, Амори, когда речь идет о серьезных вещах, они должны быть выслушаны серьезно.

— Посмотри на меня, мой дорогой, — сказал Амори, облокачиваясь на кровать с самым бесстрастным и серьезным видом. — Так лучше? Да, теперь я буду таким все время, пока ты будешь говорить.

— Амори, — продолжал Филипп полусерьезно (следуя принятому решению), полушутя (против своей воли). — Ты помнишь наш первый год занятий по праву? Мы вышли из коллежа новоявленными философами, умными, как Сократ, и рассудительными, как Аристотель. Нашим сердцам позавидовал бы сам Ипполит, ибо, если мы и любили какую-нибудь Арикию, то лишь в мечтах, и на нашем первом экзамене по праву получили по три белых шара, три символа нашей девственной чистоты, что вознаградило наше усердие и принесло радость в наши семьи. Что касается меня, мой дорогой, то я был очень взволнован похвалами своих преподавателей и благословением своих родных и даже рассчитывал умереть, как святой Ансельм, в своем целомудренном платье, но не учел, что на свете есть черт, апрель и что мне только восемнадцать лет. Из чего следовало, что этот прекрасный план потерпел полное поражение. В ту пору перед моими окнами находились два окна, где время от времени я видел лицо отвратительного создания, истинного образца испанской дуэньи, старой, уродливой и крикливой, в компании такой же безобразной, как и она, собаки, которая, когда окно случайно открывалось, клала свои лапы на подоконник, глядя на меня с любопытством сквозь свою длинную грязную шерсть. Я боялся и собаки и ее хозяйки, и тщательность, с какой я закрывал свои окна и задвигал занавески, определенно была одной из причин моих побед в учебе, в результате чего я добился в конце предыдущего года такого блистательного начала в карьере Кюжаса и Дельвенкура.

Однажды в начале марта я с удовольствием увидел на доме напротив доску в шесть дюймов в высоту и фут в ширину, на которой были написаны утешительные слова:

СПАЛЬНЯ И КАБИНЕТ

сдаются с начала апреля

Стало очевидно, что я избавляюсь от моей соседки и что какое-то человеческое существо заменит это мерзкое создание, в течение двух лет приводившее меня в ужас своим видом. Я с нетерпением ожидал 1 апреля, когда съедут прежние жильцы. 31 марта я получил письмо от моего дяди, того, кто оставил мне двадцать тысяч ливров ренты: меня приглашали провести следующий день, воскресенье, в его загородном доме в Ангене. Из-за этого я мог опоздать на лекции на следующей неделе, и я провел часть ночи занимаясь, чтобы в понедельник быть на одном уровне с тобой и с другими товарищами; и вместо того чтобы проснуться в семь часов утра, я проснулся в восемь часов, вместо того чтобы отправиться в восемь часов, я уехал в девять, вместо того чтобы приехать в десять часов, я приехал в одиннадцать. Заканчивался завтрак. Это опоздание, конечно, не лишило меня аппетита, я сел за стол, обещая догнать других гостей, однако, как ни активно я работал челюстями, большая часть общества закончила завтрак раньше меня; так как была прекрасная погода, все решили прогуляться по озеру и мне объявили, что, ожидая меня, пройдутся по дороге, после чего отчалят на лодке.

Мне дали десять минут, и я, прикинув, заверил всех, что мне больше и не надо.

Но я забыл о кофе; услужливая кухарка из боязни, что он остынет, не оставила его на столе, а отнесла на конфорку, после чего подала кипящим.

Я положил себе две минуты, чтобы его выпить, что, конечно заняло бы больше времени, чем обычно; однако кофе был настолько перегрет, что я вынужден был дуть на него более полутора минут; но он все же остался таким горячим, что я пил его еще полторы минуты.

Таким образом, я опоздал на шестьдесят секунд.

К несчастью, в числе приглашенных был математик, то есть один из тех людей, что отлажены, как солнечные часы, и ходят, как их собственные часы, точные, будто солнце.

Через десять минут, которые он мне дал, он достал свой хронометр, показал компании, что я опаздываю, заставил всех сесть в лодку и начал ее отвязывать.

В это время я вышел на порог дома и сразу же увидел, какая шутка мне угрожает: меня хотели оставить на дороге.

Я побежал со всех ног и оказался на причале в ту минуту, когда лодка отходила от берега. Едва ли четыре дюйма отделяли меня от нее; меня встретили смехом, и я решил, что мне следовало бы сменить его на овацию.

Я вспомнил свои упражнения по гимнастике, прыгнул и упал прямо в озеро.

— Бедный Филипп! — вскричал Амори. — К счастью, ты плаваешь как рыба.

— А толку что? К несчастью, вода была лишь на два-три градуса выше нуля; дрожащий, я добрался до берега, в то время как математик считал, сколько миллиметров не хватило мне, чтобы впрыгнуть в лодку, а не упасть в озеро. Холодная ванна, принятая в необычных условиях, очень вредна, как ты понимаешь; таким образом, мой озноб перешел в лихорадку, задержавшую меня на три дня в Ангене. На третий день вечером доктор объявил меня полностью здоровым, и мой дядя заметил, что за эти три дня я мог отстать в подготовке к экзамену на степень бакалавра. Я отправился в Париж, и к десяти вечера я вернулся в свою комнату на улице Сен-Никола-дю-Шардонре. Перед тем как пойти к себе, я постучал в твою дверь, но ты или вышел, или лег спать. Эта подробность ускользнула от меня в ту минуту и пришла мне в голову только потом.

— Но, черт возьми, что ты хочешь этим сказать?

— Увидишь. Итак, я лег спать, проявив уважение то ли к твоему отсутствию, то ли к твоему сну; спал я, как выздоравливающий и на следующий день проснулся от пения птиц. Я подумал, что еще нахожусь за городом. Поскольку птица, что дала название моей улице, скончалась уже давно, а может быть, была только мифом, я открыл глаза, и стал искать взглядом зелень, цветы и крылатого певца (как его называет господин Делиль), чей мелодичный голос дошел до меня, и, к моему большому удивлению, я увидел все это. Но я увидел даже нечто побольше, чем это, так как через стекла — накануне я забыл задвинуть занавеси — я заметил в рамке из левкоев и розовых кустов самую красивую гризетку, какую только можно увидеть, любовно выстилавшую звездчаткой клетку, где находились пять или шесть птиц различных видов: коноплянки, канарейки, щеглы — все они, по-видимому благодаря мягкости правительства, руководившего ими, жили, несмотря на различие видов, в полном согласии. Настоящая картина Мириса. Ты знаешь, что я любитель живописи. Целый час я смотрел на эту картину, которая мне казалась тем более очаровательной, что она заменила собой вид, вызывавший у меня в течение двух лет отвращение: старую женщину и ее старую собаку. Во время моего отсутствия моя Тисифона переехала, уступив место прелестной гризетке. В тот же день я решил, что влюблюсь безумно в эту прелестную соседку и воспользуюсь первой возможностью, чтобы дать ей понять об этом своем решении.

— Я вижу, мой дорогой Филипп, зачем ты пришел, — засмеялся Амори, — но надеюсь, что ты забыл это маленькое приключение, когда я имел несчастье соперничать с тобой и опередить тебя на два или три дня.

— Наоборот, мой дорогой Амори, я все помню в подробностях, и, так как это подробности, о каких ты не знаешь, будет хорошо, если я сообщу тебе о них, чтобы напомнить, как ты был не прав по отношению ко мне.

— А это! Но не дуэль же ты собираешься мне задним числом предложить?

— Нет, наоборот, я попрошу тебя об услуге, и хочу тебе рассказать всю мою историю, чтобы, не забывая о чувстве нерушимой дружбы, объединяющей нас и предрасполагающей нас к дружбе, ты понял бы все же, какая у тебя по отношению ко мне вина, и мог бы искупить ее.

— Итак, вернемся к Флоранс.

— Ее звали Флоранс! — воскликнул Филипп. — Это прелестное имя; понимаешь ли, я ведь так и не узнал ее имени. Вернемся к Флоранс, как ты ее называешь. Я сразу принял два решения, как уже сообщил тебе в нужное время и в нужном месте — а это уже слишком много, поскольку, как тебе известно, мне даже одно принять трудно. Правда, если решение принято, никто не исполнит его более упористо, чем я. Послушай, мне думается, что я сейчас придумал наречие.

— Ты вправе так считать, — важно ответил Амори.

— Первым решением было безумно влюбиться в соседку, — продолжал Филипп, — это казалось легче всего, и я исполнил это в тот же день.

Вторым решением было объявить при первой возможности о своей страсти, а это было не так уж легко осуществить.

Сначала надо было найти эту возможность, а потом надо было осмелиться ею воспользоваться.

В течение трех дней я подстерегал соседку.

В первый день я следил за ней из-за моих занавесок, боясь ее испугать, показавшись внезапно.

Во второй день — наблюдал из-за стекол, так как не осмеливался открывать окна.

На третий день — из открытого окна.

Я заметил с удовольствием, что моя смелость ее совсем не рассердила.

К концу третьего дня я увидел, как она накинула шаль на плечи и застегнула свои сандалии. Было очевидно, что она готовилась выйти из дома.

Я ждал этого мгновения и приготовился последовать за ней.

X

Филипп продолжал:

— Я составил план: остановлю ее, если осмелюсь, предложу свою руку, чтобы проводить ее туда, куда она направилась, и по дороге перечислю все пагубы, которые нанесли мне за три дня ее вздернутый носик и белозубая улыбка.

Взяв трость, шляпу, плащ, я кубарем скатился со своего шестого этажа. Но, как ни быстро я действовал, она была уже в тридцати шагах от меня, когда мне удалось добраться до уличной двери и тотчас же начать ее преследовать.

Как ты понимаешь, пришлось соблюдать приличия и догонять ее постепенно, чтобы не испугать бедняжку.

На углу улицы Сен-Жак я выигрывал уже десять шагов, на углу улицы Расина — двадцать, наконец на улице Вожирар я уже собирался подойти к ней, когда неожиданно она вошла через ворота в какой-то двор, пересекла его и поднялась по лестнице, последние ступеньки которой можно было увидеть с улицы.

Мгновенно мне пришла в голову мысль: не упустить ее из виду и подождать в глубине двора, но там подметал привратник, и этот привратник меня смутил.

Он, конечно, спросил бы меня, куда я иду, и я не знал бы, что ответить, или он поинтересовался бы, за кем я шел, а я даже не знал имени прелестной гризетки.

Пришлось ограничиться ожиданием; я встал там как часовой на посту, хотя это было именно то состояние, которое раз и навсегда привило мне отвращение к национальной гвардии.

Час, два, два с половиной часа прошли, а кумир моего сердца не появлялся. Может быть, я испугал мою робкую газель?

Пока я ждал ее, наступила ночь, а я не мог остановить солнце, поскольку не имел ни сокровенного умения, ни добродетелей Иисуса Навина.

Вдруг лестницу осветила керосиновая лампа: я увидел ситцевое платье моей беглянки и одновременно полы пальто молодого человека и услышал, как его трость с железным наконечником ударяла по каждой ступеньке лестницы.

Кто это был — ее возлюбленный или ее брат? Вероятно, это был брат, возможно, это был любовник.

Вспомнив изречение мудреца "В сомнении воздержись", я воздержался.

Было так темно, что гризетка и ее кавалер прошли в четырех шагах, не заметив меня.

Это заставило меня изменить тактику — подобные обстоятельства могли представиться еще.

Впрочем, в глубине души я укорял себя за слабость и еще в ту минуту, когда я догнал гризетку, сказал себе, что моя смелость, запасы которой так возрастали в отдалении от нее, вблизи, быть может, изменила бы мне, так что лучше написать ей.

Я тотчас же сел за стол, чтобы выполнить свое намерение.

Но написать любовное письмо, от которого будет зависеть, какое мнение составит обо мне соседка, и, таким образом, насколько длинным будет путь к ее сердцу — дело нелегкое; к тому же, я писал впервые.

Часть ночи я сочинял черновик, на следующее утро прочитал его, и он показался мне отвратительным.

Я сочинил второй, третий и наконец остановился вот на этом.

Филипп достал черновик из бумажника и прочитал следующее:

"Мадемуазель!

Видеть Вас — значит любить; я Вас увидел и полюбил.

Каждое утро я наблюдаю, как Вы кормите птиц, счастливых тем, что им дает корм такая прелестная ручка; я наблюдаю, как Вы поливаете розы, менее розовые, чем Ваши щечки, и Ваши левкои, менее благоуханные, чем Ваше дыхание, и этих нескольких минут достаточно, чтобы заполнить мои дни мыслями о Вас и мои ночи мечтами о Вас.

Мадемуазель, Вы не знаете, кто я, и я совсем не знаю, кто Вы; но тот, кто Вас видел мгновение, может представить себе, какая душа, нежная и пылкая, прячется за Вашей пленительной внешностью.

Ваш ум, конечно, так же поэтичен, как Ваша красота, а Ваши мечты так же прекрасны, как Ваши взоры. Счастлив тот, кто сможет осуществить свои сладкие несбыточные мечты о Вас, и нет прощения тому, кто нарушит эти прелестные иллюзии!"

— Я неплохо подражаю литературному стилю нашего времени, не правда ли? — сказал Филипп, чрезвычайно довольный собою.

— Это похвала, которую я хотел бы тебе сделать, — ответил Амори, — если бы ты не просил не прерывать тебя.

Филипп продолжал:

"Видите, мадемуазель, я Вас знаю.

И Ваш тайный инстинкт разве не предупредил Вас, что рядом с Вами, в доме напротив, немного выше Ваших окон, молодой человек, владелец кое-какого состояния, но одинокий в этом мире и замкнутый, нуждается в сердце, которое его поймет и полюбит; что ангелу, спустившемуся с Небес, чтобы заполнить его одинокое существование, он отдаст свою кровь, свою жизнь, свою душу, и его любовь будет не прихотью, такой же пошлой, как и смешной, но обожанием каждый день, каждый час, каждую минуту.

Мадемуазель, если Вы меня ни разу не видели, неужели Вы не догадались о моем существовании?"

Филипп остановился во второй раз, глядя на Амори, как бы спрашивая его мнение об этом втором пассаже.

Амори одобрительно кивнул, и Филипп продолжал:

"Извините, что я не сумел сопротивляться этому неистовому желанию сказать Вам о глубоких и стойких чувствах, которые появляются у меня при одном Вашем виде.

Извините меня, что я осмелился Вам рассказать об этой смиренной и пылкой любви, которая составляет теперь мою жизнь.

Не обижайтесь на признание сердца, которое испытывает к Вам уважение, и, если Вы только захотите поверить в искренность этого преданного сердца, позвольте мне прийти и объясниться с Вами лично, а не в холодном письме, и показать, сколько я несу в себе почтительности и нежности.

Мадемуазель, позвольте мне увидеть ближе мой кумир.

Я не прошу Вашего ответа, о нет, я не так тщеславен; но одно Ваше слово, один жест, один знак, и я упаду к Вашим ногам и останусь у них на всю жизнь.

Филипп Овре,

улица Сен-Никола-дю-Шардонре, шестой этаж, та из трех дверей, на которой висит заячья лапка".

— Ты понимаешь, Амори? Я не спрашивал ответа, ибо это было бы, может быть, слишком смело, но все же я сообщил свой адрес на тот случай, если моя прелестная соседка будет тронута моей запиской и доставит мне нечаянную радость ответом на нее.

— Без сомнения, — ответил Амори, — и это замечательная предусмотрительность.

— Бесполезная предусмотрительность, мой друг, как ты увидишь.

Это искусное и пылкое послание написано, и теперь нужно отослать его по адресу, но как, каким путем?

По городской почте? Но я не знал имени моего божества.

Передать его через привратника, наградив его экю? Но я слышал, что есть неподкупные привратники.

Рассыльный? Это было бы прозаично и немного опасно, так как рассыльный мог бы появиться, когда там будет брат.

Я остановился на мнении, что тот молодой человек ее брат.

Вдруг мне пришла в голову мысль довериться тебе, но я знал, что ты более проницателен в подобных делах, и побоялся, что ты будешь смеяться надо мной. В результате письмо было написано, запечатано, положено на стол, и я два дня пребывал в растерянности.

Наконец к вечеру третьего дня я воспользовался моментом, когда моя красавица отсутствовала, сел к своему окну и устремил взор на ее окно, оставшееся широко открытым; вдруг я увидел, что от ее розового куста оторвался лепесток и, унесенный ветром, пролетел через улицу и опустился на окно нижнего этажа.

Желудь, упавший Ньютону на нос, открыл ему систему мира. Лепесток розы, летящий по воле ветра, предложил мне средство переписки, которое я искал.

Я обернул мое письмо вокруг палочки сургуча и ловко бросил его через улицу из своей комнаты в комнату моей соседки. Затем, очень взволнованный этой чрезмерной смелостью, я быстро закрыл окно и стал ждать.

Совершив такой дерзкий поступок, я тут же испугался его последствий.

Если моя соседка встретится с братом и ее брат найдет мое письмо, она будет ужасно скомпрометирована.

Итак, я ждал, спрятавшись за занавеской, с сердцем, полным тоски, боясь минуты, когда она вернется к себе, как вдруг я увидел, что она появилась. К счастью, она была одна, и я облегченно вздохнул.

Она сделала два или три круга по комнате, легко и, как всегда, вприпрыжку, не замечая моего письма.

Но наконец, случайно коснувшись ногой письма, она наклонилась и подняла его. Мое сердце забилось, я задыхался, я сравнивал себя с Лозеном, Ришелье и Ловеласом.

Как я уже говорил, начало вечереть; она подошла к окну, чтобы для начала посмотреть, с какой части улицы могло прийти послание, которое она держала в руках, а потом уж и прочесть его.

Я решил, что наступил миг, когда можно показаться и своим присутствием довершить впечатление, какое может произвести мое письмо; я открыл окно.

Услышав шум, соседка повернулась в мою сторону, посмотрела на меня, а потом на письмо.

Выразительная пантомима показала ей, кто автор послания. Я молитвенно сложил ладони, убеждая ее прочесть его.

Она, казалось, была в затруднении, но наконец все-таки решилась.

— На что?

— Прочесть его, черт возьми!

Я видел, как она развернула мое письмо кончиками пальцев, посмотрела на меня еще, улыбнулась, потом расхохоталась.

Этот взрыв смеха немного сбил меня с толку.

Но, поскольку она прочла письмо с начала до конца, я уже обрел было надежду, как вдруг увидел, что она собирается разорвать мое письмо. Я чуть не закричал, но подумал, что она делает это, без сомнения, из-за страха, опасаясь, как бы ее брат не нашел его. Я решил, что это правильно, и одобрил ее. Но мне показалось, что она с ожесточением рвала мое письмо на кусочки: на четыре, хорошо; на восемь, куда ни шло; но на шестнадцать, но на тридцать два, но на самые мельчайшие клочки — это было ребячество; казалось, она хотела превратить его в атомы, а это было уже жестокостью.

Вот что она сделала, и когда кусочки стали такими мелкими, что дальше рвать их стало уже невозможно, она выбросила на головы прохожих эти плачевные снежные хлопья, а затем, снова смеясь мне в лицо, закрыла окно, в то время как дерзкий порыв ветра принес мне обрывок моей бумаги и моего красноречия.

И какой? Мой дорогой, тот, где было написано "смешной".

Я был взбешен, но так как в конце концов она не была виновата в этой последней насмешке, то, упрекнув в таком оскорблении один из четырех главных ветров, я закрыл окно с видом, исполненным достоинства, и стал думать, как победить это сопротивление, столь редкое в почтенном сообществе гризеток.

XI

Первые планы, придуманные мною, были естественным следствием состояния крайнего раздражения, в котором я находился. Это были самые свирепые расчеты и самые жестокие решения. Передо мной прошли все самые большие любовные катастрофы, потрясавшие мир начиная с Отелло и кончая Антони.

Однако, прежде чем остановиться на чем-нибудь, я решил предоставить ночи охладить мой гнев, в силу общеизвестной истины: "Ночь даст совет".

Действительно, на следующий день я проснулся удивительно спокойным.

Мои жестокие планы уступили место решениям более парламентским, как говорят сегодня, и я остановился на следующем: дождаться вечера, пойти к гризетке, позвонить, закрыть дверь на задвижку, броситься к ее ногам и сказать ей то, о чем я сообщил ей письменно.

Если она меня оттолкнет, ну что же, настанет время прибегнуть к крайним мерам.

План не страдал отсутствием смелости, но автору этого плана ее несколько недоставало.

Вечером я решительно дошел до лестницы моей инфанты, но там остановился.

На следующий день я дошел до третьего этажа, но спустился, не рискуя подняться выше; на третий день я дошел до лестничной площадки, но тут моя смелость кончилась, я был подобен Керубино и не позволил себе позволить.

Наконец, на четвертый вечер я поклялся покончить с этим и признать себя трусом и простофилей, если буду вести себя как в предшествующие дни.

Затем я вошел в кафе, выпил подряд шесть чашек черного кофе, и, набравшись бодрости за три франка, поднялся на четыре этажа, после чего, не раздумывая, дернул за дверной колокольчик.

Когда он задребезжал, я готов был броситься вниз, но моя клятва меня удержала.

Шаги приближались…

Дверь открылась…

Я бросился в темную прихожую… повернул ключ в двери и голосом, достаточно решительным для тех обстоятельств, в которых я оказался, воскликнул:

"Мадемуазель!.."

Но едва я успел произнести это слово, как чьи-то мужские руки меня схватили и, затащив в комнату, привели к той, которую я искал; она при моем приближении грациозно встала, тогда как мой друг Амори сказал ей: "Милочка, я представляю тебе моего друга Филиппа Овре, хорошего и смелого парня: он живет в доме напротив и давно желает с тобой познакомиться".

Ты знаешь остальное, мой дорогой Амори: я провел десять минут в вашей компании, в течение этих минут я ничего не видел и не слышал; в это время у меня звенело в ушах, в глазах у меня было темно; после этого я поднялся, прошептал несколько слов и удалился, сопровождаемый взрывом смеха мадемуазель Флоранс и приглашениями заходить к ней.

— Ну, дорогой мой, зачем вспоминать об этом приключении? Ты на меня долго дулся, мне известно, но я думал, что ты меня уже простил.

— Так это я и сделал, мой дорогой, но, признаюсь, лишь после того, как ты предложил представить меня своему опекуну и торжественно обещал оказывать мне в будущем все услуги, какие будут в твоей власти, чтобы я искренне простил тебя.

Я хотел тебе напомнить о твоем проступке, Амори, до того как напомнить о твоем обещании.

— Мой дорогой Филипп, — улыбнулся Амори, — я не забыл ни о том ни о другом и жду дня, чтобы искупить свою вину.

— Ну, этот день наступил, — торжественно заявил Филипп. — Амори, я люблю!..

— Ба! — воскликнул Амори. — Правда?

— Да, — продолжал Филипп тем же важным тоном, — но на этот раз это не любовь студента, о которой я рассказывал. Мое чувство — это серьезная любовь, глубокая и долгая, и закончится она только вместе с моей жизнью.

Амори улыбнулся: он думал об Антуанетте.

— И ты меня попросишь, — сказал он, — служить поверенным твоей любви? Несчастный, ты заставляешь меня трепетать! Ну ничего, начинай! Как эта любовь пришла и кто предмет ее?

— Кто она, Амори? Теперь это уже не гризетка, которую берут штурмом, о чем у нас раньше шла речь, а знатная девушка, и связать меня с ней могут только нерасторжимые и священные узы.

Я долго колебался, прежде чем объявить об этом тебе, моему лучшему другу. Да, я незнатен, но, в конце концов, я из доброй и уважаемой семьи.

Мой славный дядюшка, умерший в прошлом году, оставил мне двадцать тысяч ренты и дом в Ангене; я рискнул и пришел к тебе, Амори, мой друг, мой брат, к тебе, поскольку ты сам мне признался в своих былых ошибках по отношению ко мне, в вине, большей, чем сам ты предполагал; так помоги мне сейчас: я хочу просить у твоего опекуна руки мадемуазель Мадлен.

— Мадлен! Великий Боже! Что ты говоришь, мой бедный Филипп! — воскликнул Амори.

— Я тебе говорю, — снова начал Филипп тем же торжественным тоном, — что прошу тебя, моего друга, моего брата, который признался, как он ошибался по отношению ко мне, помочь мне: я хочу просить руки…

— Мадлен? — повторил Амори.

— Несомненно.

— Мадлен д’Авриньи?

— Ода!

— Значит, ты влюблен не в Антуанетту?

— О ней я никогда не думал.

— Значит, ты любишь Мадлен?

— Да, Мадлен! И я тебя прошу…

— Но несчастный! — воскликнул Амори. — Ты снова опоздал: я тоже люблю ее.

— Ты ее любишь?

— Да, и…

— И что?

— Я просил ее руки и вчера получил согласие на брак.

— С Мадлен?

— Ода!

— Мадлен д’Авриньи?

— Несомненно.

Филипп поднес обе руки ко лбу, как человек, пораженный апоплексическим ударом; потом, ошалевший, ошеломленный, уязвленный, он поднялся, пошатываясь, машинально взял шляпу и вышел, не сказав ни слова.

Амори, искренне ему сочувствуя, хотел было броситься за ним.

Но в это время пробило десять часов и он вспомнил, что Мадлен ждет его к одиннадцати.

XII

Дневник господина д’Авринъи

"15 мая.

По крайней мере, я не покину мою дочь; она останется со мной, это решено, или скорее я останусь с ними. Куда они поедут, туда поеду я; там, где они будут жить, буду жить и я.

Они хотят провести зиму в Италии, или скорее это я, со своей боязнью и предусмотрительностью, внушил им эту мысль, решив, что подам в отставку с должности королевского врача и поеду за ними.

Мадлен достаточно богата, значит, и я достаточно богат…

Боже мой, что мне нужно? Если я еще сохранил что-то, то лишь для того, чтобы передать это ей…

Я знаю хорошо, что мой отъезд очень удивит многих. Меня захотят удержать во имя науки, будут ссылаться на моих больных, которых я покидаю. Но разве все это важно?

Единственный человек, о ком я обязан заботиться, — это моя дочь. Это не только мое счастье, но и мой долг; я необходим двум моим детям; я буду управлять их делами; нужно, чтобы моя Мадлен была столь же блестящей, сколь она красива, и, вместе с тем, чтобы их состояния хватало на пребывание там.

Мы займем дворец в Неаполе, на Вилла-Реале, в красивом месте, обращенном к югу. Моя Мадлен расцветет как прелестное растение, пересаженное в родную почву.

Я буду устраивать им празднества, буду вести их дом, буду, наконец, их управляющим; решено — я освобожу их от всех материальных забот.

Им останется только быть счастливыми и любить друг друга… им будет достаточно делать только это…

Это не все, я хочу еще, чтобы это путешествие, которое они рассматривают как приятное развлечение, послужило бы на пользу карьере Амори; не сказав ему об этом, вчера я попросил министра о секретном и очень важном поручении. И я добился этого.

Так вот, весь тот опыт, который я получил, тридцать лет встречаясь с сильными мира сего, тридцать лет наблюдая за физическим и моральным состоянием света, будет предоставлен мною в распоряжение Амори.

Я не только буду помогать Амори в работе, которую от него потребуют, но сам выполню всю эту работу. Я посею для него, а ему останется только собрать урожай.

Короче, поскольку мое состояние, моя жизнь, мой ум принадлежат моей дочери, я отдам все это и ему.

Все для них, все им, я себе не оставлю ничего, кроме права иногда видеть, как Мадлен мне улыбается, слышать, как она разговаривает со мной, видеть ее веселой и красивой.

Я ее не покину — вот что я повторял все время, вот о чем мечтаю так часто, что забываю Институт, моих больных и даже самого короля, который послал за мной сегодня, чтобы спросить, не болен ли я; мечтаю так часто, что забываю все, кроме моих больниц: остальные мои пациенты богаты и могут взять другого врача, но мои бедняки — кто их будет лечить, если меня не будет там?

И все же мне придется их покинуть, когда я уеду с дочерью.

Случаются минуты, когда я себя спрашиваю, имею ли я на это право?

Но будет странно, если я буду заботиться о ком-то прежде, чем о своем ребенке.

Немыслимо, насколько велика слабость духа, если человек нередко повергает сомнению самые простые истины.

Я попрошу Крювельера или Жобера временно исполнять мои обязанности; в этом случае я буду спокоен.

16 мая.

. Они действительно так радостны, что их радость бросает отблеск и на меня; они действительно так счастливы, что я греюсь около их счастья, и, хотя и чувствую, что та любовь, которую она отдает мне, всего лишь избыток любви к нему, переполняющей ее, бывают минуты, когда я, несчастный и забытый, обольщаюсь этим, подобно тому, как, слушая комедию, обольщаешься ее сюжетом, хотя и понимаешь, что это всего лишь вымысел.

Сегодня он пришел с таким сияющим лицом, что, видя, как он проходит через двор, поскольку я сам послал его к моей дочери, я задержался, чтобы не заставлять его сдерживать свои чувства в моем присутствии.

В жизни так мало подобных минут, что это грех, как говорят итальянцы, отмерять их тем, кто их имеет.

Спустя две минуты они прогуливались в саду; сад — это их рай.

Там они спрятаны от всех, и все же они не одни; однако за гущей деревьев можно взяться за руки, а за поворотами аллей придвинуться друг к другу.

Я наблюдал за ними, спрятавшись за занавеской моего окна, и сквозь куст сирени видел, как их руки ищут друг друга, как их взгляды погружаются друг в друга; кажется, что они сами вновь рождаются и цветут, как все, что цветет вокруг них. О весна — молодость года! О молодостьвесна жизни!

И однако, я думаю не без страха о волнениях, даже счастливых, которые ожидают мою бедную Мадлен; она так слаба, что любая радость может сломить ее, как других ломает несчастье.

Будет ли он, возлюбленный, так же мудро сдержан в чувствах, как отец? Будет ли он, как я, измерять силу ветра, дующего на дорогую овечку без руна? Создаст ли он хрупкому и деликатному цветку теплую и благоуханную атмосферу без избытка солнца и без избытка гроз?

Этот пылкий молодой человек, с его страстью и с переменами этой страсти, может разрушить за месяц то, что я создавал терпеливым трудом семнадцать лет.

Плыви же, если так надо, моя бедная хрупкая ладья, в самую бурю; к счастью, я буду лоцманом, к счастью, я тебя не покину.

О! Если я тебя покину, моя бедная Мадлен, что станет тогда с моей жизнью?

Хрупкая и деликатная, какой я тебя знаю, ты будешь мысленно всегда со мной, страдающая или готовая страдать.

Кто будет рядом с тобой, чтобы говорить тебе каждый час:

"Мадлен, это полуденное солнце слишком жаркое ",

"Мадлен, этот вечерний ветерок слишком холодный ",

"Мадлен, накинь вуаль на голову ",

"Мадлен, накинь шаль на плечи ".

Нет, он будет любить тебя, он будет думать только о том, как любит тебя; я же буду думать о том, как поддерживать твою жизнь.

XIII

17 мая.

Увы!

Вот и на сей раз мои мечты упорхнули.

Вот еще один день, когда, проснувшись, я отметил его для радости, а Бог — для страдания.

Амори пришел сегодня утром веселый и счастливый как обычно. Как всегда, я оставил их под присмотром миссис Браун и отправился выполнять свои повседневные дела.

Весь день я был убаюкан мыслью, что вечером объявлю Амори о полученном для него назначении и о планах, намеченных мной. Когда я вернулся, было пять часов и все собрались садиться за стол.

Амори уже ушел, несомненно чтобы вернуться пораньше; отсутствовал он явно недолго. Счастье, почти осязаемое, расцвело на лице Мадлен.

Бедное мое дитя! Никогда, как она говорит, она себя лучше не чувствовала.

Может быть, я ошибался, и эта любовь, пугающая меня, поможет окрепнуть этому хрупкому организму, тогда как я боялся, что он может сломаться? Природа имеет свои бездны, куда даже самый пытливый и самый сведущий взгляд никогда не сможет проникнуть.

Я жил весь день с этой мыслью о счастье, которое я готов был сохранить им, и был как ребенок, что хочет сделать сюрприз кому-то, кого любит, и этот секрет постоянно у него на устах; чтобы ничего не говорить Мадлен, я оставил ее в гостиной и спустился в сад. Она села за фортепьяно, и, прогуливаясь, я внимал чуть слышно звучавшей сонате, и эта мелодия, исполняемая моей дочерью, переполняла мое сердце.

Это продолжалось около четверти часа.

Я развлекался тем, что удалялся и приближался к этому источнику гармонии, кружа по дорожкам сада.

Из самого отдаленного уголка его я слышал только высокие ноты — они пересекали пространство и долетали до меня, несмотря на расстояние; затем я приближался и сразу входил в этот круг гармонии, а потом несколько шагов в другом направлении вновь удаляли меня от него.

Тем временем наступила ночь и все погрузилось в темноту.

Внезапно я перестал слышать музыку. Я улыбнулся: значит, пришел Амори.

Я возвращался в гостиную, но по другой аллее — той, что шла вдоль стен.

Там я увидел Антуанетту; задумчивая, она в одиночестве сидела на скамейке.

В течение двух дней я хотел поговорить с ней и сейчас, подумав, что наступил благоприятный момент, остановился перед ней.

Бедная Антуанетта! Я сказал себе, что она действительно будет стеснять нашу дивную жизнь втроем, которую я себе обещал, что вся нежность таких близких сердечных отношений не нуждается в свидетеле, каков бы он ни был, и, наконец, что будет лучше, если Антуанетта не поедет с нами путешествовать.

Однако, бедное дитя, я не хотел оставить ее здесь одну! Ей следовало остаться только счастливой и окруженной любовью, ведь и я, и Мадлен, и Амори обязаны ей счастьем. Я ее слишком люблю, и я слишком любил свою сестру, чтобы поступить иначе.

И, так же как я все приготовил для Амори и Мадлен, я приготовил все для нее.

Увидев меня, она подняла глаза, улыбнулась и протянула мне руку.

"Ну, дядя, — сказала она, — я вам обещала, что вы будете счастливы их счастьем, не правда ли? Их счастье состоялось… разве вы не счастливы?"

"Да, дорогое дитя, — сказал я ей, — но это еще не все: счастливы они и я, остаешься еще ты, Антуанетта, и ты тоже должна быть счастливой ".

"Но, дядя, я счастлива! Чего мне, по-вашему, не хватает: вы меня любите как отец, Мадлен и Амори любят меня как сестру; чего мне еще желать?"

"Кого-то, кто тебя полюбит как супругу, дорогая племянница, и я его нашел ".

"Дядя… " — начала Антуанетта тоном, который, казалось, молил меня не продолжать.

"Выслушай, Антуанетта, — возразил я, — и потом ты ответишь ".

"Говорите, дядя".

"Ты знаешь господина Жюля Раймона?"

"Это тот молодой человек, которому вы поручаете вести ваши дела?"

"Он… Как ты его находишь?"

"Очарователен… для адвоката, мой дядя".

"Не шути, Антуанетта! Он внушает тебе неприязнь?"

"Дядя, только те, кто любит, испытывают это чувство, противоположное страсти… Я не люблю никого, и все мужчины мне безразличны ".

"Но, моя дорогая Антуанетта, Жюль Раймон пришел ко мне вчера; если ты не обратила на него внимания, он тебя заметил… "

"Господин Жюль Раймонодин из тех людей, кого будущее не обойдет стороной, так как они сами делают свое будущее".

"И он попросил, чтобы ты разделила это будущее с ним. Он знает, что у тебя двести тысяч франков приданого… Он… "

"Дядя, — прервала меня Антуанетта, — все это прекрасно и великодушно, но я не хочу, чтобы вы продолжали, прежде чем я вас поблагодарю. Жюль Раймон составляет среди деловых людей редкое исключение, которое я ценю, но мне казалось, что я уже говорила вам о своем единственном решении — остаться с вами. Я не представляю другого счастья, чем это, хотя вы вынуждаете меня к другому ".

Я хотел настаивать, хотел показать ей выгоды, которые она могла бы извлечь из этого союза. Человек, мною предложенный, был молод, богат, уважаем, а я не буду жить вечно: что будет делать она одна, без привязанностей, без опоры?

Антуанетта меня выслушала со спокойной решимостью и, когда я закончил, сказала:

"Дядя, я должна вам повиноваться, как я подчинялась одновременно моему отцу и моей матери, потому что, умирая, они передали вам свою власть надо мной.

Прикажите, и я послушаюсь, но не старайтесь меня убедить, так как в том расположении сердца и ума, в котором я нахожусь, я откажусь от любого, кто пожелает быть моим мужем, будь этот претендент миллионером или принцем… "

В ее голосе, в ее словах, в ее движениях, в ее жестах было столько твердости, что я понял: настаивать, как она сама считала, значило принуждать ее. Я успокоил ее полностью.

После того как я ей сказал, что она будет всегда вольна распоряжаться своей рукой и сердцем, я отвлек ее планами, которые рассчитывал предложить двум моим детям. Я ей объявил, что она будет нас сопровождать в путешествии, и, вместо того чтобы быть втроем, мы будем счастливы вчетвером, вот и все.

Но она покачала головой и ответила, что благодарит меня от всего сердца, но не поедет в это путешествие с нами.

От удивления я вскрикнул.

"Послушайте, дядя, — сказала она. — Бог, наверное, управляет судьбами: одним приносит счастье, другим — печаль. Для меня, бедной девушки, моя судьба — одиночество. До того как я достигла двадцатилетия, я потеряла отца и — с разрывом в пятнадцать летмать.

Шум, движение в длительном путешествии, смена людей и городов мне не подходят. Я останусь одна с миссис Браун.

Я буду ждать вашего возвращения в Париж и покину мою комнату только для того, чтобы войти в церковь или вечером погулять в саду; возвратившись, вы найдете меня на том же месте, где вы меня покинули, с тем же спокойствием в сердце, с той же улыбкой на губах; но все это я потеряю, дядюшка, если вы захотите сделать мою жизнь иной, чем она должна быть ".

Я больше не настаивал, ноя спрашивал себя: почему Антуанетта стала настоящей монахиней в миру; что превратило в келью комнату девятнадцатилетней девушки, красивой и остроумной, часто смеющейся, имеющей двести тысяч франков приданого?

Боже, что со мной стало и почему я терял время, чтобы гадать о необъяснимых фантазиях девушки?

Почему я терял время, успокаивая, жалея, приводя в чувство Антуанетту, вместо того чтобы сразу идти в гостиную?

И Бог знает, сколько времени я был бы еще там, наедине с этой второй дочерью, если бы не озадаченная моим взглядом, обеспокоенная моими возможными вопросами, она сама не попросила разрешения удалиться в свою комнату.

"Нет, дитя, — сказал я, — оставайся здесь, а я уйду. Ты, моя дорогая Антуанетта, можешь, не опасаясь, находиться на свежем ночном воздухе. Я хотел бы, чтобы Мадлен была такой же, как ты ".

"О дядя! — воскликнула Антуанетта, вставая. — Я клянусь вам звездами, что смотрят на меня, и этой луной, что так нежно нам светит, я вам клянусь, если бы я смогла отдать свое здоровье Мадлен, я его отдала бы немедленно; разве было бы не лучше, чтобы я, бедная сирота, подвергалась той опасности, которой подвергается она, такая богатая во всем, и особенно — в любви!"

Я поцеловал Антуанетту, поскольку она произнесла эти слова так искренно, что в них нельзя было сомневаться; после этого она снова опустилась на скамью, а я направился к крыльцу.

XIV

В тот миг, когда я взошел на первую ступеньку крыльца, раздался милый голос Мадлен и, подобно голосу ангела, запел в моей душе, прогоняя печаль.

Я остановился, чтобы послушать не то, что этот голос произносил, а сам голос.

Несколько слов, однако, дошли до моего слуха и до разума, и я не ограничился этим, а стал уже прислушиваться.

Окно, выходившее в сад, было открыто, но, чтобы не пропустить прохладный вечерний воздух, портьеры опустили; за ними я видел тени двух склоненных друг к другу голов.

Шла тихая беседа. Я слушал.

Я слушал, онемевший, неподвижный, подавленный, сдерживая дыхание, и каждое их слово, как капля ледяной воды, падало мне на сердце.

"Мадлен, — говорил Амори, — как я буду счастлив видеть тебя каждый день, постоянно, и видеть, как твою прелестную головку окружает то, что пойдет ей больше всего, — небо Неаполя или Сорренто ".

"О дорогой Амори, — отвечала Мадлен. — О, я скажу тебе, как Миньона:

Прекрасна страна, где зреют апельсины…[1]

Но твоя любовь, в которой отражается рай, еще прекраснее ".

"О Боже мой!" — сказал Амори со вздохом, в котором был легкий оттенок нетерпения.

"Что?" — спросила Мадлен.

"Почему счастье никогда не бывает совершенно безоблачным?"

"Что ты хочешь сказать?"

"Я хочу сказать, что Италия будет нам Эльдорадо, я хочу сказать, что повторяю с тобой и Миньоной:

Да, там нужно любить, да, там чувствуешь, что живешь.

И без всего, что омрачит нашу жизнь и опечалит нашу любовь ".

"Без чего?"

"Я не осмелюсь тебе сказать, Мадлен ".

"Прошу, говори ".

"Ну, мне кажется, чтобы быть полностью счастливыми, нужно, чтобы мы были абсолютно одни, мне кажется, что любовь — это деликатная и святая вещь, что присутствие третьего, кем бы он ни был, своим или чужим, мешает, и, чтобы быть поглощенными друг другом, чтобы быть единым целым, нельзя быть втроем… "

"Что ты хочешь сказать, Амори?"

"О, ты хорошо знаешь ".

"Это потому, что мой отец будет с нами? Ты поэтому так говоришь?.. Но подумай, это будет неблагодарно — дать ему почувствовать, ему, который дал нам счастье, что его присутствие — преграда нашему счастью; мой отец не посторонний, это не третье лицо, это третий в нашем союзе. Поскольку он нас любит обоих, Амори, и мы должны его любить ".

"В добрый час, — подхватил Амори с легкой холодностью. — Поскольку ты не чувствуешь то же, что и я, по отношению к этой теме, не будем больше говорить об этом и забудем ".

"Мой друг, — живо возразила Мадлен, — я тебя обидела?.. В таком случае, извини меня… Но знаешь ли ты, мой ревнивец, что отца и возлюбленного любят не одинаковой любовью?"

"О Боже, да! — промолвил Амори. — Я знаю это хорошо, но любовь отца не такая ревнивая и не исключающая все остальное, как наша; ты привыкла к нему, вот и все.

Для меня же видеть тебяэто не привычка, это необходимость.

Ах, Боже! Библия, этот великий голос человечества, говорила об этом две тысячи пятьсот лет тому назад: "Ты оставишь отца своего и мать свою, чтобы идти за супругом своим"".

Я хотел было их прервать, я хотел было им крикнуть: "Библия также говорит о Рахили: "Она не хотела утешиться, ибо не было больше детей ее"".

Но я был прикован к своему месту, был неподвижен и испытывал мучительное удовлетворение, слыша, как моя дочь меня защищает, но мне казалось, что этого недостаточно; мне казалось, что она должна объяснить своему возлюбленному, как она нуждается во мне, подобно тому, как я нуждаюсь в ней; я надеялся, что она сделает это.

Она сказала:

"Да, Амори, может быть, ты прав, но присутствия моего отца нельзя избежать, не причинив ему, как я знаю, ужасной боли; кроме того, если в какие-то минуты его присутствие и стеснит наши чувства, то в другиеоно обогатит наши впечатления ".

"Нет, Мадлен, нет, — сказал Амори, — ты ошибаешься, смогу ли я в присутствии твоего отца, как сейчас, говорить, что люблю тебя?

Когда под темными апельсиновым деревьями, о которых мы только что говорили, или на берегу прозрачного и сверкающего, как зеркало, моря мы будем прогуливаться не вдвоем, а втроем, смогу ли я, если он пойдет за нами, обнять тебя за талию или попросить у твоих губ поцелуя, в котором они еще отказывают мне? А его серьезность не испугает ли нашу радость? Разве он одного с нами возраста, чтобы понять наши безумства?

Ты увидишь, ты увидишь, Мадлен, какую тень бросит на нашу радость его строгое лицо.

Если же, наоборот, мы будем одни в нашей почтовой карете — как мы будем часто болтать, как иногда будем молчать! С твоим отцом мы никогда не будем свободными: нам нужно будет молчать, когда мы захотим говорить, и нужно будет говорить, когда у нас будет желание молчать.

С ним всегда нужно будет беседовать одним и тем же тоном, с ним не будет ни приключений, ни смелых экскурсий, ни занимательных инкогнито, а лишь большая дорога, правила, соблюдение приличий. И, Боже, понимаешь ли ты меня достаточно хорошо, Мадлен, я испытываю по отношению к твоему отцу глубокую признательность, уважение и даже любовь; но разве почтение нам должен внушать наш компаньон по путешествию? Скажи мне, разве чье-то постоянное внимание не будет нас слишком стеснять в дороге?

Ты, моя дорогая Мадлен, со своей дочерней любовью, с чистотой девственности, разве и ты не думала обо всем этом; я вижу по твоему задумчивому лицу, что ты об этом думаешь и теперь.

И чем больше ты размышляешь, тем больше убеждаешься, что я не ошибаюсь и что, путешествуя втроем, двое, по крайней мере, скучают ".

Я с тоской ожидал ответа Мадлен.

Этот ответ послышался не сразу. После нескольких секунд молчания она сказала:

"Но, Амори, предположим, я согласна с тобой, что делать, скажи мне?

Это путешествие намечено, мой отец примет все меры, чтобы оно было именно таким. Даже если ты прав, теперь слишком поздно.

Впрочем, разве кто-нибудь осмелится дать понять бедному отцу, что он нас стесняет? Ты, Амори?

Во всяком случае, не я ".

"Боже мой, я знаю это, — сказал Амори, — и это меня приводит в отчаяние.

Господин д ’Авриньи, такой умный, такой тонкий и понимающий нас во всех отношениях со стороны физической, должен проявить такие же качества в вопросах нравственных и не впадать в эту жестокую манию стариков, постоянно навязывающихся молодым людям.

Я не хочу тебя обидеть, обвиняя его, но в самом деле, это очень неприятное заблуждение — ослепление отцов, не умеющих понять своих детей и, вместо того чтобы учитывать их возраст, стремящихся подчинить их вкусам и желаниям своего возраста.

Вот так и путешествие, которое могло бы быть дивным для нас, может быть испорчено этой роковой… "

"Тише! — прервала Амори Мадлен, положив пальчик на его губы. — Тихо, не говори больше так.

Послушай, мой Амори, я не могу от тебя требовать доказательства твоей любви, но… "

"Мои слова тебе кажутся безумными, не правда ли?" — сказал Амори с чувством скрытого неудовольствия.

"Нет, — ответила Мадлен, — нет, злюка. Но будем говорить тише, я боюсь сама себя услышать, так как то, о чем я собираюсь сказать тебе, мне кажется безбожным ".

И действительно, Мадлен понизила голос.

"Нет, твои требования не только не кажутся мне безумными, Амори, — я их разделяю; вот то, в чем я не хотела тебе признаться, поскольку не хотела признаться в этом даже себе самой.

Но, Амори, когда я буду так же умолять тебя, так же говорить о своей любви к тебе, и тебе придется в свою очередь сделать кое-что для меня и уступить мне, как уступаю я ".

Услышав эти последние слова, я не захотел больше слушать.

Эти последние слова, острые и холодные, как кончик шпаги, вошли в мое сердце.

Слепой эгоист, я знал только, что Антуанетта стесняет меня — меня! Но я не видел, что я стесняю их.

Впрочем, ответ мой был скор и решителен.

Печальный, но спокойный и покорный судьбе, я поднялся на крыльцо и вошел в гостиную, объявляя о себе стуком своих сапог по ступенькам.

Мадлен и Амори встали при моем приближении; я поцеловал Мадлен в лоб и протянул руку Амори…

"Знаете ли вы, мои дорогие дети, досадную новость? — сказал я им. И хотя мой голос должен был дать им понять, что несчастье, в особенности для них, не было так уж велико, они вздрогнули одновременно. — Мне необходимо отказаться от моей прекрасной мечты о путешествии. Вы уедете без меня, король ни за что не хочет дать мне отставку, о которой я его сегодня просил: его величество был так любезен, сказав мне, что я ему нужен, даже необходим, и попросил меня остаться. Что отвечать на это? Просьба короля — приказ ".

"О, отец, как это плохо, — сказала Мадлен. — Ты предпочитаешь короля дочери!.."

"Ну что же, дорогой опекун, — сказал в свою очередь Амори, не умея скрыть под видимым огорчением свою радость, — отсутствуя, вы тем не менее всегда будете с нами ".

Они хотели продолжить этот разговор, но я сразу же сменил тему разговора или скорее всего повел его в другом направлении: их невинное лицемерие причиняло мне страшную боль.

Я сообщил Амори о миссии, полученной для него, и о том, что хотел сделать это приятное путешествие полезным для его дипломатической карьеры.

Он казался мне очень признательным за то, что я сделал для него; но в это время милое дитя было поглощено единственной мыслью, мыслью о своей любви.

Когда он уходил, Мадлен проводила его из гостиной.

Случай сделал так, что я в это время очутился за дверью; я подошел к столику, чтобы взять книгу.

Мадлен меня не видела.

"Ну, Амори, — сказала она, — не кажется ли тебе, что события угадывают наши желания и подчиняются нам?.. Что ты скажешь об этом?"

"Я скажу, — ответил Амори, — что мы не учли тщеславие и что напрасно на тщеславие клевещут. Бывают недостатки, которые приносят больше благ, чем добродетели ".

Итак, моя дочь поверила, что я остаюсь из-за тщеславия.

Пусть будет так; возможно, так будет лучше".

XV

С этого времени ничто не могло омрачить радость Мадлен и Амори, и два или три дня прошли, освещенные улыбками на всех лицах, хотя два сердца из четырех были заняты единственной мыслью, которая, как только они оставались одни, придавала их лицам истинное выражение.

Но при всех своих улыбках г-н д’Авриньи, сохранявший тем не менее опасение относительно здоровья Мадлен, не терял ее из виду ни на миг в то короткое время, что он проводил около нее.

С тех пор как была назначена ее свадьба с Амори, Мадлен, по мнению всех, чувствовала себя лучше и была привлекательнее, чем когда-либо прежде; но глаза отца и врача видели симптомы физической и душевной болезни, проявлявшиеся непрестанно.

Краски жизни вернулись на обычно бледные щеки Мадлен, но эти живые краски, казалось, краски самого цветущего здоровья, выделялись на скулах немного больше, чем нужно, в то время как овал лица оставался очень бледным и сеть голубоватых вен, едва видимых у других, явственно проступала сквозь тонкую и прозрачную кожу девушки.

Огонь, блестевший в глазах девушки, был для всех огнем молодости и любви; но г-н д’Авриньи среди этих веселых искр узнавал время от времени бурные вспышки лихорадки.

Весь день Мадлен, сильная и живая, весело прыгала в гостиной или бегала как сумасшедшая в саду.

По утрам же, до прихода Амори, и вечером, после его ухода, вся эта девичья резвость, охватывавшая ее в присутствии возлюбленного, угасала, и тело девушки, такое слабое, гнулось, как тростник прогибается под своей тяжестью, и искало точку опоры не только для ходьбы, но и для отдыха.

Кроме всего этого, Мадлен — всегда такая мягкая, полная доброжелательности — почему-то по отношению к одному человеку из всех, кто ее окружал, за эти семь или восемь дней очень странно изменилась; хотя Антуанетта, которую Мадлен приняла как сестру, когда два года тому назад отец дал ее своей дочери в подруги, оставалась для Мадлен все той же, такой тонкий наблюдатель, как г-н д’Авриньи, заметил, что его дочь очень переменилась по отношению к Антуанетте.

Когда смуглая девушка, с черными, как вороново крыло, волосами, со своими полными жизни глазами, с алыми губами, входила в гостиную, эта сила молодости и здоровья, бьющая в ней, вызывала в ангельском сердце Мадлен чувство инстинктивного страдания, похожего на зависть; это чувство овладевало ею почти безотчетно, и она ложно истолковывала все действия своей подруги.

Если Антуанетта оставалась в своей комнате, а Амори спрашивал о ней, в ответ на это простое проявление дружеского интереса он слышал несколько резких слов.

Если Антуанетта была рядом и Амори взглядом останавливался на мгновение на ней, недовольная Мадлен уводила своего возлюбленного в сад.

Если Антуанетта гуляла в саду и Амори, не зная, что она там, предлагал Мадлен выйти туда, та находила предлог, чтобы остаться в гостиной, ссылаясь то на жаркое солнце, то на прохладный воздух.

Мадлен, такая прелестная и любезная со всеми, была несправедлива к своей подруге, словно избалованное дитя, которого все больше и больше раздражает другой ребенок, если он его стесняет или не нравится ему.

Но Антуанетта интуитивно, будто она находила поведение Мадлен естественным, делала вид, что не обращает внимания на те мелочи, какие в другое время ранили бы ее сердце и гордость; далекая от этого, она, казалось, жалела Мадлен, прощая ей несправедливость. Антуанетта, которая должна была прощать, казалось, сама вымаливала прощение; когда Амори еще не было или как только он уходил, она подходила к Мадден, и та только тогда вдруг понимала, насколько она несправедлива, и протягивала ей руку и даже иногда обнимала ее, готовая заплакать.

Не звучал ли в глубине души обеих девушек голос, неслышный для всех, но говоривший только с ними?

Часто г-н д’Авриньи намеревался просить прощения у второй дочери за несправедливость Мадлен, но, как только он произносил первые слова, Антуанетта клала палец на его губы и, смеясь, заставляла его молчать.

Приближался день бала. Накануне обе девушки долго обсуждали свои туалеты, и, к большому удивлению Амори, Мадлен меньше занималась своим нарядом, чем нарядом своей кузины.

Сначала, следуя своей привычке, Антуанетта предложила Мадлен одеться так же, как она, то есть в платье из белого тюля на атласном чехле, но Мадлен считала, что розовый цвет больше идет Антуанетте, и та почти сразу же согласилась с мнением подруги, сказав, что она оденется в розовое. Больше об этом не говорили: казалось, что все решено.

На следующий день, то есть в тот день, когда г-н д’Ав-риньи должен был всем объявить о счастье своих детей, Амори проводил время с Мадлен.

Но, как и во всем, что она делала в этот день, девушка при приготовлении своего туалета проявила страстное волнение, что особенно удивило Амори, знавшего естественную склонность своей невесты к простоте. Что заставляло ее мучиться? Разве не было ей известно, что в его глазах она всегда будет самой красивой?

Амори, покинувший Мадлен около пяти часов, вернулся в семь. Он хотел, до того как прибудут гости, до того как Мадлен будет принадлежать всем, быть с ней, по крайней мере, час, смотреть на нее сколько ему захочется, говорить с нею вполголоса, никого не приводя в негодование.

Когда Амори вошел к Мадлен, она была уже одета — лишь ее головной убор, венок из белых камелий, лежал на столике, — но полагала, что одета она плохо. Амори поразился бледности Мадлен; весь день прошел в непрерывных досадах, которые утомили и ослабили ее, и она держалась только благодаря своей воле и сильному нервному возбуждению.

Вместо того чтобы встретить Амори своей обычной улыбкой, она сделала нетерпеливое движение, увидев его; так как он был явно поражен ее бледностью, она произнесла с горькой улыбкой:

— Вы находите меня очень некрасивой сегодня вечером, не правда ли, Амори? Но бывают дни, когда мне ничего не удается, и сегодня один из таких дней. Я плохо причесана, платье мое испорчено, я ужасна.

Бедная портниха, которая была здесь же, смутилась, протестуя.

— Вы ужасны? — сказал Амори. — Мадлен, напротив, ваша прическа чудесна и очень идет вам! Ваше платье очаровательно, вы прекрасны и милы, как ангел.

— Тогда, — сказала Мадлен, — в этом нет вины портнихи или парикмахера — все во мне: я не подхожу ни к прическе, ни к платью. Ах, Боже, Амори, какой у вас плохой вкус, если вы меня любите.

Амори подошел, чтобы поцеловать ей руку, но Мадлен, казалось, не видела его, хотя стояща перед зеркалом, и, показывая почти неприметную складку на своем корсаже, сказала:

— Видите, мадемуазель, эту складку нужно убрать, я вас предупреждаю, иначе я брошу это платье и надену первое попавшееся.

— О Боже мой, мадемуазель, — сказала портниха, — это пустяк, и через мгновение, если вы хотите, складки не будет, но нужно будет переделать корсаж.

— Вы слышите, Амори, вам нужно нас покинуть, я не хочу, чтобы осталась эта складка, делающая меня безобразной.

— И вы предпочитаете, чтобы я вас покинул, Мадлен? Я подчиняюсь, я не хочу быть виновным в преступлении против красоты.

И Амори удалился в соседнюю комнату, а Мадлен, занятая или казавшаяся занятой своим платьем, не сделала ни малейшего движения, чтобы его удержать.

Так как необходимая переделка не должна была занять много времени, Амори остался в комнате, соседней с будуаром, где одевалась Мадлен; он взял номер "Ревю", лежавший на столе, чтобы занять время.

Но, читая, Амори невольно прислушивался к тому, что происходило рядом, и, хотя он следил глазами за строчками, эти строчки ни о чем ему не говорили, так как мыслями он был в соседней комнате, от которой его отделяла тонкая дверь; таким образом, он слышал все упреки, какими Мадлен осыпала парикмахера и портниху, он слышал все, даже то, как она нетерпеливо стучала ножкой по паркету.

В это время дверь напротив будуара открылась и появилась Антуанетта. По совету Мадлен она надела простое платье из розового крепа, без всякого украшения, без цветка, без драгоценностей; невозможно было одеться более скромно, чем она, и, однако, она была прелестна.

— Боже мой, вы здесь, я не знала, — сказала она Амори и хотела уйти.

— Почему вы уходите? Подождите хотя бы, чтобы я сделал вам комплимент! В самом деле, Антуанетта, вы сегодня красавица!

— Тихо, Амори, — зашептала девушка, приложив палец к губам, — не говорите об этом.

— С кем вы, Амори? — спросила Мадлен, открывая дверь; заворачиваясь в большую кашемировую шаль, она смерила быстрым взглядом бедную Антуанетту, сделавшую шаг, чтобы удалиться.

— Но вы сами видите, дорогая Мадлен, — ответил молодой человек, — я говорю с Антуанеттой и делаю комплимент по поводу ее туалета.

— Без сомнения, такой же искренний, как те, которые вы только что сделали мне, — сказала девушка. — Вы бы сделали лучше, если бы помогли мне, Антуанетта, чем выслушивать все, что вам говорит этот гадкий льстец.

— Я только что вошла, Мадлен, — объяснила девушка, — и если бы знала, что нужна тебе, я пришла бы пораньше.

— Кто тебе шил это платье? — спросила Мадлен.

— Ты же знаешь, что я привыкла шить сама и мне не нужна ничья помощь для этого.

— Ты права, ни одна портниха не сошьет такое платье.

— Я же предлагала сшить тебе платье, но ты отказалась.

— А кто тебя одел?

— Сама.

— А кто причесал?

— Сама. Это моя повседневная прическа, как ты видишь, я ничего не добавила.

— Ты права, — сказала Мадден с горькой улыбкой, — тебе ничего не нужно, чтобы быть красивой.

— Мадлен, — предложила Антуанетта, подойдя к кузине и говоря так тихо, чтобы Амори не мог услышать ее, — если почему-то ты не хочешь, чтобы я появлялась на балу, скажи только слово, и я останусь у себя.

— Но почему я должна лишать тебя этого удовольствия? — в полный голос спросила Мадлен.

— О, клянусь тебе, дорогая кузина, этот бал совсем не доставляет мне удовольствия.

— Я думала, — промолвила Мадлен со скрытой горечью, — что все приносящее мне счастье доставляет удовольствие моей хорошей подруге Антуанетте.

— Разве нужны мне звуки музыки, ослепительный блеск и шум бала, чтобы разделить твое счастье, Мадлен? Нет, клянусь тебе, что в своей уединенной комнате я буду горячо желать тебе счастья, как и на самом многолюдном и самом оживленном празднике, но сегодня я нездорова.

— Ты нездорова? — вскрикнула Мадлен. — С такими блестящими глазами и с таким свежим цветом лица? Тогда что я могу сказать о себе, с моей бледностью и с кругами под глазами? Ты нездорова?

— Мадемуазель, — прервала ее портниха, — не можете ли вы пройти, платье готово.

— Ты сказала, что я смогу тебе помочь? — робко спросила Антуанетта. — Что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Делай что хочешь, — отвечала Мадлен, — я не могу тебе приказывать; пойдем со мной, если тебе это приятно, оставайся с Амори, если тебя это развлекает.

И она вошла в будуар с таким раздраженным видом, что это не ускользнуло от Амори.

XVI

— Вот и я, — сказала Антуанетта, последовав за кузиной в ее будуар и закрывая за собой дверь.

— Но что с ней сегодня? — прошептал Амори, устремив глаза на дверь.

— Она страдает, — раздался голос позади молодого человека, — волнение вызывает у нее лихорадку, и эта лихорадка ее убивает.

— А, это вы, отец, — сказал Амори, узнав г-на д’Ав-риньи, наблюдавшего за этой сценой из-за портьеры. — О, поверьте, что это не упрек Мадлен, а вопрос, который я задаю самому себе; боюсь, не сделал ли я что-нибудь такое, что могло расстроить вашу дочь.

— Нет, успокойся, Амори, это не из-за тебя и не из-за Антуанетты, и ты не виноват в том, что слишком сильно любишь.

— О отец, как вы добры, успокоив меня таким образом, — сказал Амори.

— Теперь, — продолжал г-н д’Авриньи, — обещай мне, что ты не будешь ее подстрекать ни к танцам, ни к вальсам; за исключением контрдансов, от которых ты не сможешь уклониться, оставайся рядом с ней и говори о будущем.

— О да, будьте спокойны.

В эту минуту они услышали голос Мадлен, с каждым мгновением становившийся все громче.

— О Боже, моя дорогая госпожа Леру, — воскликнула она, — как вы сегодня неловки, пусть это сделает Антуанетта и покончим с этим.

Наступило молчание, потом вдруг она закричала:

— Что же ты делаешь, Антуанетта?

И это восклицание сопровождалось шумом — казалось, это рвется материя.

— Ничего, — отвечала Антуанетта, смеясь, — это булавка скользнула по атласу, вот и все. Успокойся, ты все равно будешь королевой бала.

— Королевой бала! О, ты шутишь, Антуанетта, как это великодушно с твоей стороны! Это ты, которой все идет, будешь королевой бала, а не я… меня трудно украсить и сделать красивой…

— Мадлен, сестра моя, что ты говоришь? — возразила Антуанетта с нежным упреком.

— Я говорю, что скоро придет время, чтобы сделать из меня предмет ваших шуток в гостиной и раздавить меня вашими насмешливыми манерами и вашей торжествующей элегантностью, так что не слишком благородно преследовать меня до моей комнаты вашей победой, которая ясна заранее.

— Вы меня прогоняете, Мадлен? — спросила Антуанетта со слезами в голосе.

Мадлен не произнесла ни слова в ответ. Ответить так было жестоко, и Антуанетта вышла, рыдая.

Господин д’Авриньи остановил ее, в то время как Амори, пораженный этой сценой, продолжал неподвижно сидеть в своем кресле.

— Иди, дитя, иди, дочь моя, бедная Антуанетта! — промолвил г-н д’Авриньи вполголоса.

— О отец, отец! — шептала она. — Я так несчастна.

— Ты не это хотела сказать, и не это ты должна была сказать, — возразил г-н д’Авриньи. — Ты должна была сказать, что Мадлен несправедлива, но это говорит не Мадлен, а лихорадка. Не надо ее обвинять, ее нужно жалеть. Выздоровев, она образумится и будет раскаиваться в своем гневе и попросит прощения за свою несправедливость.

Мадлен услышала, как шепчутся двое, и, без сомнения, подумала, что это разговаривают Антуанетта и Амори. Тогда она резко толкнула дверь, которую Антуанетта не успела закрыть, и, не глядя в комнату, коротко и повелительно произнесла:

— Амори!

Когда Амори встал, она увидела, что он сидел один, в то время как в глубине комнаты были Антуанетта и ее отец. Голоса, которые она услышала, принадлежали г-ну д’Авриньи и его племяннице.

Мадлен мгновенно покраснела, в то время как Амори, взяв ее за руку, вошел с ней в будуар.

— Дорогая Мадлен, — произнес Амори голосом, в котором невозможно было не услышать самую глубокую тревогу, — во имя Бога, что с вами? Я вас не узнаю!..

Весь ее гнев тут же прошел, она упала в кресло и заплакала.

— О да, — заговорила она, — да, я очень злая, не правда ли, Амори?

Вот о чем вы думаете… ют о чем вы не осмеливаетесь мне сказать!.. Да, я ранила в сердце мою бедную Антуанетту, и я заставляю страдать вас всех, хотя вы так меня любите!..

Да, все мне причиняет боль, Амори, даже неодушевленные предметы; все меня ранит, заставляет меня страдать: мебель, на которую я наталкиваюсь; воздух, которым я дышу; слова, с которыми ко мне обращаются; все самое незначительное и все самое лучшее.

Ведь все мне улыбаются, ведь я обрела свое счастье… откуда же эта горечь, что идет от меня ко всему, что меня окружает? Почему на мои раздраженные нервы действует все: день, ночь, тишина, шум? Я впадаю то в черную меланхолию, то в гнев без причины и без повода.

Я не удивилась бы этому, если бы я была больной и несчастной, но ведь мы наконец счастливы, не правда ли, Амори? Ах, скажите мне, что мы счастливы…

— Да, Мадлен, да, любовь моя! Да, мы счастливы… И может ли быть иначе? Я люблю тебя, ты любишь меня, через месяц мы соединимся навсегда!

О чем просить двум избранникам Бога, который дал им возможность устроить свою жизнь по своему желанию?

— О! — воскликнула она. — Я хорошо знаю, что ты мне все прощаешь, но Антуанетта, моя бедная Антуанетта — с ней я обращаюсь так жестоко…

— Она не сердится на тебя, как и я, моя обожаемая Мадлен, и я тебе отвечаю за нее… Боже! Разве у нас всех не бывают минуты уныния и печали?

Не мучайся из-за этого, заклинаю тебя! Дождь, гроза, облако, пробегающее по небу, вызывают недомогание, какое мы не можем себе объяснить сами, а здесь речь идет о причинах изменения нашей душевной погоды, если можно так выразиться…

Входите, мой дорогой опекун, входите, — продолжал Амори, заметив отца Мадлен, — скажите ей, что мы знаем слишком хорошо, какой у нее на самом деле добрый характер, поэтому ее капризы нас не ранят, а минутное плохое настроение не беспокоит.

Но г-н д’Авриньи, не отвечая, с беспокойством подошел к Мадлен, посмотрел на нее внимательно и нащупал пульс.

— Дорогое дитя! — сказал он после минутного молчания, и легко было понять, что все его внимание сосредоточилось на исследовании, которым он занимался. — Дорогое дитя!.. Я прошу тебя о жертве!.. Послушай, Мадлен, — продолжал он, прижав ее к сердцу, — нужно, чтобы ты обещала твоему старому отцу исполнить то, о чем он тебя попросит…

— Ах, Боже, отец! — вскрикнула Мадлен. — Ты меня пугаешь!

Амори побледнел, так как в умоляющем тоне г-на д’Ав-риньи слышался подлинный страх.

Последовало недолгое молчание, и в это время, несмотря на усилия, которые доктор делал, чтобы никто не понял его чувств, лицо его мрачнело все больше и больше.

— Прошу тебя, отец, говори, — произнесла дрожащая Мадлен, — скажи, что нужно мне сделать?.. Я больна серьезнее, чем думала?..

— Моя любимая дочь! — произнес г-н д’Авриньи, не отвечая на вопрос Мадлен. — Я не осмелюсь тебя просить совсем не появляться на этом балу, хотя это было бы самым благоразумным, но если я попрошу об этом, ты скажешь, что я требую слишком многого… Я умоляю тебя, Мадлен, дай мне обещание совсем не танцевать… особенно вальс… Ты не больна, но ты слишком раздражена и слишком беспокойна, чтобы я мог позволить тебе развлечения, которые возбудят тебя еще больше.

— О папа, но как ужасно то, о чем ты меня просишь! — воскликнула Мадлен недовольно.

— Я не буду ни танцевать, ни вальсировать, — сказал ей совсем тихо и торопливо Амори.

Как и говорил Амори, Мадлен, которую иногда лихорадка выводила из себя, была сама доброта.

Эта самоотверженность всех, кто ее окружал, глубоко ее тронула.

— Ну хорошо, посмотрим, — проговорила она, и глаза ее наполнились слезами от умиления и раскаяния, в то время как нежная улыбка появилась и почти тотчас исчезла с ее губ, — хорошо, я жертвую собой: разве мне не нужно искупить свою недавнюю злость и доказать вам, что я не всегда капризна и эгоистична? Отец, я не буду ни танцевать, ни вальсировать.

Господин д’Авриньи вскрикнул от радости.

— А вам, господин Амори, — продолжала Мадлен, — так как надо прежде всего уважать привычки света и соблюдать приличия общества, вам я разрешаю танцевать и даже вальсировать, сколько вы пожелаете, лишь бы только вам не хотелось это слишком часто и вы согласились бы время от времени подпирать вместе со мной стену бальной залы и разделять со мной бездеятельную роль, к какой меня приговаривают отцовские чувства в союзе с медициной.

— О дорогая Мадлен, спасибо, сто раз спасибо! — вскричал г-н д’Авриньи.

— Ты очаровательна, и я люблю тебя до безумия! — сказал ей совсем тихо Амори.

Слуга доложил им, что первые кареты начали въезжать во двор.

Пора было идти в гостиную, но Мадлен прежде всего захотела, чтобы пошли за Антуанеттой. При первых же произнесенных ею словах, выражавших это желание, портьера тихо приподнялась и Антуанетта появилась с покрасневшими глазами, но с улыбкой на губах.

— Ах, моя бедная, дорогая сестра! — сказала ей Мадлен и подошла к кузине. — Если бы ты знала…

Но Антуанетта не позволила ей закончить: она бросилась Мадлен на шею и, целуя ее, не дала произнести ни слова.

Примирение состоялось, и обе девушки пошли на бал, держась за руки: Мадлен, очень бледная, еще более изменившаяся, Антуанетта, уже оживленная и радостная.

XVII

Сначала все шло хорошо.

Мадлен, несмотря на свою подавленность и бледность, была так красива и изящна, что оставалась королевой праздника. Только Антуанетта, полная живости, блеска и здоровья, могла с ней сравниться.

Впрочем, при первых же звуках музыки Мадлен испытала притягательную силу, исходящую от зажигательной игры умело руководимого оркестра. Ее лицо разрумянилось, появилась улыбка, и силы, что она десять минут тому назад напрасно искала в себе, казалось, возродились как бы по волшебству.

Затем нечто еще больше оживило сердце Мадлен, наполнило ее несказанной радостью. Каждому входившему хоть сколько-нибудь значительному лицу г-н д’Авриньи представлял Амори как своего зятя, и все, кому объявляли эту новость, бросали взгляды на Мадлен и Амори, и, казалось, эти взгляды говорили, как будет счастлив тот, кто станет супругом такой прелестной девушки.

Амори же сдержал слово, данное Мадлен: с большими перерывами он танцевал два или три контрданса с двумя или тремя дамами, ибо совсем никого не приглашать было бы неучтиво.

Но во время перерывов он постоянно возвращался к Мадлен; она очень тихо его благодарила легким пожатием руки, а вид ее говорил ему, как она счастлива.

Время от времени Антуанетта тоже подходила к своей кузине, как вассалка, оказывающая почести королеве, справляясь о ее здоровье и смеясь с нею над людьми с неуклюжими манерами, которые на самых изысканных балах словно нарочно появляются, чтобы предоставить танцорам, не знающим, о чем говорить, тему для беседы.

Один раз, когда Антуанетта подошла к своей кузине, Амори, стоявший рядом с Мадлен, сказал своей невесте:

— И теперь, моя великодушная красавица, чтобы полностью искупить вину, не должен ли я потанцевать с Антуанеттой?

— С Антуанеттой? Ну, конечно, — согласилась Мадлен, — я об этом не подумала, и вы правы, она сердится на меня.

— Как! Она на вас сердится!

— Конечно, она скажет, что это я помешала вам ее пригласить.

— Ах, что за мысль! — воскликнул Амори. — И как вы могли подумать, что подобная глупость пришла в голову вашей кузине?

— Да, вы правы, — согласилась Мадлен, стараясь изо всех сил засмеяться, — да, это было бы нелепо с ее стороны, но, как бы то ни было, вы прекрасно сделали, решив ее пригласить. Идите, не теряйте времени, вы видите, как ее окружили.

Амори, не уловив в ее голосе легкого оттенка горечи, сопровождавшей эти слова, понял ее буквально и не замедлил войти в окружение Антуанетты, затем после довольно долгих переговоров с ней он вернулся к Мадлен, не спускавшей с него глаз ни на миг.

— Ну, — спросила Мадлен с самым простодушным видом, который она сумела принять, — на какой контрданс?

— Однако, — ответил Амори, — если ты королева бала, то Антуанетта — вице-королева, и, кажется, я прибыл слишком поздно: танцоры толпятся около нее, и ее блокнот так перегружен, что туда нельзя внести еще одного.

— Вы не будете танцевать вместе? — оживилась Мадлен.

— Может быть, по особой милости и так как я пришел от твоего имени; я думаю, она собирается обмануть одного из своих обожателей, моего друга Филиппа, и назначила мне пятый номер.

— Пятый номер? — переспросила Мадлен.

Она сосчитала и сказала:

— Это вальс.

— Возможно, — безразлично ответил Амори.

С этой минуты Мадлен была рассеянна, озабочена; на все, что ей говорил Амори, она едва отвечала: она следила за Антуанеттой, а та от шума, света, движения пришла в свое обычное радостное состояние — живая, смеющаяся, окруженная поклонниками, грациозная и легкая, как сильфида, она, казалось, излучала бодрость и веселье.

Филипп холодно смотрел на Амори.

Оскорбленное достоинство заставляло его принять решение не ехать на бал, но тогда на следующий день он не смог бы хвастливо сказать:

"Я был на большом балу, который господин д’Авриньи дал в честь замужества своей дочери; он удался".

И он решил пойти; однако после того, что произошло до этого, он почувствовал себя обязанным быть приветливым по отношению к Антуанетте и холодным по отношению к Мадлен.

К несчастью, поскольку Амори сохранил его тайну, ни та ни другая из девушек не знали о его разочаровании, и его сдержанность не была замечена, как и его учтивость.

Тем временем г-н д’Авриньи наблюдал издалека за своей дочерью. В перерыве между контрдансами он подошел к ней.

— Ты должна идти к себе в комнату, — посоветовал он Мадлен, — тебе нехорошо.

— Наоборот, очень хорошо, отец, я вас уверяю, — сказала Мадлен взволнованным голосом и с рассеянной улыбкой, — впрочем, бал меня чрезвычайно развлекает, и я хочу остаться.

— Мадлен!

— Отец, не требуйте, чтобы я его покинула, прошу вас, вы ошибаетесь, если думаете, что мне плохо — я никогда не чувствовала себя лучше, чем теперь.

И действительно, Мадлен, несмотря на нервное напряжение, была прелестна, и все вокруг желали ей это сказать.

По мере того как вальс, обещанный Амори, приближался, Антуанетта стала поглядывать на Мадлен с беспокойством; иногда взгляды девушек встречались, и, в то время как Антуанетта опускала голову, что-то подобно молнии сверкало в глазах Мадлен.

Когда закончился контрданс перед пятым номером, то есть вальсом, обещанным ей Амори, Антуанетта села возле Мадлен.

Что касается г-на д’Авриньи, то он ни на минуту не терял из виду свою дочь; с тревогой он замечал, как странное пламя, пылавшее в ее глазах, казалось, иссушало слезы; он следил за нервной дрожью, которую она не могла сдержать; наконец не в силах больше сдерживаться, он подошел к ней, взял ее за руку и голосом, полным печали и бесконечной боли, произнес:

— Мадлен, тебе что-нибудь нужно? Делай что хочешь, дитя, это будет лучше, чем страдать в душе так, как ты страдаешь.

— Отец, — воскликнула Мадлен, — вы на самом деле позволите делать что я хочу?

— Увы, так нужно.

— Вы позволите мне станцевать вальс, один только раз с Амори?

— Делай что хочешь! — повторил еще раз г-н д’Ав-риньи.

— Итак, Амори, — воскликнула Мадлен, — следующий вальс, не правда ли?

— Но… — ответил Амори, радостный и озабоченный одновременно, — именно его мне обещала Антуанетта.

Мадлен резким движением повернулась к своей кузине и, ни слова не говоря, вопрошающе посмотрела на нее сверкающим взглядом.

— О Боже, я так устала, — поторопилась сказать Антуанетта, —