Танки идут ромбом [Анатолий Андреевич Ананьев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ананьев Анатолий Танки идут ромбом
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Второй месяц батальон майора Гривы стоял в Соломках и так прижился в этой безлюдной, полуразрушенной деревушке и солдаты так привыкли в тишине, что как-то не верилось, что скоро снова начнётся бой, что снова, как под Москвой, как у берегов седой Волги, загрохочет земля от залпов, запылают крестьянские избы и в чадном дыму поползут по пашням, по заброшенным опустевшим полям желтокрестные танки, подминая гусеницами едва-едва выбросившую колос пшеничную осыпь, а небо, это голубое чистое летнее небо, усеется пятнами зенитных разрывов; как-то не верилось, что вновь, как в сорок первом, как в памятное лето сорок второго по донским степям, потянутся по взгорьям и перелескам курской земли вереницы отступающих колонн к переправам, сгрудятся на станциях эшелоны и тысячи беженцев на скрипучих подводах, угоняя и увозя все, что можно угнать и увезти, страшным половодьем потекут по пыльным просёлкам на восток. Как-то не верилось во все это. Думая о предстоящем бое, солдаты думали о наступлении. Многие надеялись на открытие второго фронта — должны же союзники в конце концов открыть этот злополучный фронт! Но союзники уже готовились принять другое решение. На военном корабле под глубочайшим секретом премьер-министр Англии Уинстон Черчилль в эти напряжённые дни отбыл в Вашингтон. Он сидел в мягкой каюте, больше думая о своей безопасности, чем о тех событиях, которые происходили в мире, и, тихо поскрипывая пером, писал в Москву: «Я нахожусь в средней части Атлантики по пути в Вашингтон, чтобы решить там вопрос о дальнейшем ударе в Европе после «Эскимоса»… Если ничего не случится, моя следующая телеграмма будет отправлена из Вашингтона». В пути с ним ничего не случилось, он благополучно прибыл к месту назначения и, как и обещал, сразу же после совещания с президентом направил телеграмму в Россию. Спокойным, холодным тоном оповестил он Советское правительство о том, что союзники не смогут открыть второй фронт в этом году, потому что «имелась надежда, что в апреле 1943 года в Великобритании будут находиться двадцать семь американских дивизий, в действительности же теперь, в июне, имеется лишь одна и к концу августа будут лишь пять», и ещё потому, что «десантные суда втянуты в предстоящую большую операцию на Средиземном море». Эту операцию-вторжение в Сицилию, — носившую кодовое название «Эскимос», Черчилль считал настолько грандиозной, что она будто бы могла привести или, точнее, уже «привела к отсрочке третьего наступления Гитлера в России, к которому, казалось, велись большие приготовления шесть недель тому назад». Черчилль закончил свою телеграмму так: «Может даже оказаться, что Ваша страна не подвергнется сильному наступлению этим летом». Трудно, конечно, представить, чтобы английский премьер-министр был плохо осведомлён о действительном положении дел. Как раз в те дни, когда он сочинял это послание, в России, на двух фасах Курской дуги, немцы уже сосредоточили мощные ударные группы: одну — в районе Орла, другую — в районе Белгорода. Командующие группами фельдмаршал фон Манштейн и фельдмаршал фон Клюге уже получили последние наставления в ставке Гитлера и вылетели к своим войскам. Между тем жизнь на фронтах шла своим чередом. Солдатам, за долгие месяцы обороны привыкшим к тишине, все же не верилось, не хотелось верить в скорые бои. Стрекот кузнечиков, шелест подсыхающей травы, иногда приглушённый, иногда острый и звонкий — трущиеся листочки пырея как скрещённые клинки, — и небо над головой, высокое, безоблачное, всегда вызывающее ощущение вечности; и ещё нестареющая память, уводящая в прошлое, к родным местам, к теплу, уюту, та самая солдатская память, остужающая в зной, согревающая в стужу, без которой, как без винтовки, как без шинели, нет бойца; и ещё, может быть, самое главное — ненависть к врагу, лютая жажда мести. Если бы сейчас спросили Царёва, о чем он думал, он не смог бы ответить точно, о чем. Просто было приятно лежать на спине, подставив солнцу оголённые до колен белые ноги, прислушиваться к шелесту травы, смотреть на небо и вспоминать; нечасто солдату, да ещё на фронте, выпадают такие минуты. Подошёл Саввушкин, низкий, сухощавый и цепкий, как клещ. Карманы брюк его были туго набиты семечками. Он молча присел рядом с Царёвым. — Уйди, — попросил Царёв. — Травы жалко? — Уйди, говорю, слышишь? Не плюйся над ухом. — Зря прогоняешь. Спросил бы лучше: может, новости у меня какие есть? — Какие у тебя могут быть новости? — Есть. — Ну бреши, — все так же не глядя на Саввушкина, равнодушно согласился Царёв. — За «языком» пойдём сегодня. — Кто сказал? — встрепенулся Царёв. — Я говорю, Саввушкин! — Тьфу! — Царёв опять лёг на спину. — Уходи, добром прошу, уходи, покуда не встал… — Как хочешь. Царёв расправил пилотку и снова прикрыл ею глаза. «Есть же на свете такие люди, — прислушиваясь к удалявшимся шагам Саввушкина, подумал он. — Придёт, растревожит и пошёл себе как ни в чем не бывало». Но на этот раз Царёв ошибся. Вскоре и его и Саввушкина вызвал к себе командир взвода лейтенант Володин. Тюменский лесник Царёв был широк в плечах, приземист, ходил валко, как умеют ходить только коренные сибиряки; в больших ладонях, с детства знавших топор и лопату, — только взглянуть на эти ладони! — чувствовалась медвежья сила. Он был медлителен, вял, но, если уже брался за что, ворочал как ломовая лошадь. Саввушкин рядом с ним казался робким и хрупким. Покатые плечи, впалая грудь и тонкие сухощавые ноги придавали ему совсем мальчишеский вид. Родился и вырос он в Ставрополье, работал продавцом в сельпо и слыл первым бегуном в районе. В деревне так и звали его чемпионом. Эта кличка незаметно перекочевала за ним и в армию. Царёв и Саввушкин считались в полку лучшими разведчиками. Лейтенант Володин гордился ими, как своими воспитанниками; капитан Пашенцев называл их «надёжной парой» и приберегал для особых заданий; знали об этих двух солдатах и в штабе полка, и даже в штабе дивизии. Вот почему, когда сегодня нужно было срочно достать «языка», выбор пал на Царёва и Саввушкина. Инструктировал их сам командир батальона майор Грива. Задание важное, без «языка» возвращаться нельзя. Что ж, Царёв готов, Саввушкин — тоже; не раз и не два ходили они к фашистам в тыл, брали «языка», постараются и сегодня. Передний край противника знаком, всю весну стояли дуло в дуло с фрицами на этом участке, изучили. Ведь батальон лишь месяц назад отвели во второй эшелон. Отсюда, от Соломок, до передовой всего несколько километров — прямо по шоссе, через лесок — и вот они, окопы. Вышли на шоссе, когда солнце было ещё высоко. Шли молча. Железные подковки каблуков сухо скрежетали о дорожный гравий. За поворотом открылось пшеничное поле. Неровным желтоватым клином сползает оно в лощину и теряется в густом ивняке. На раздольной, как волна, высоте, на самой её вершине, в пыльной дымке копошатся люди; они растянулись по гребню, словно наступающая пехота, в длинную редкую цепь. Царёв приостановился, взглянул на них из-под ладони: закладывают траншею. «Ещё один оборонительный рубеж!» А по склону, над засохшими, почерневшими стеблями прошлогодних подсолнухов, то тут, то там, будто поставленные на дугу оглобли, торчат стволы вкопанных в землю орудий. Одна батарея, вторая, третья… Да здесь целый дивизион! Откуда? Неделю назад Царёв проходил по этому полю — ничего не было. Вот штука! Он обернулся, намереваясь поделиться с товарищем своим неожиданным открытием, но Саввушкин, приотстав, гнал перед собой, как футбольный мяч, консервную банку. — Чего гремишь! — Проминка. Ногам проминка. «Мальчишка, дурь в голове, э-эх!» Спустились в лог, потом шоссе снова вывело на косогор, и перед разведчиками развернулась холмистая с перелесками даль. За лесом в голубой дымке тонут белгородские высоты. Там — фашисты. И оттого высоты кажутся суровыми, насторожённо холодными, чужими. А здесь, по эту сторону леса, в балках, на пригорках, на плоских вершинах холмов и по склонам — всюду двигаются едва заметные фигурки солдат; вгрызаются в землю, опутывают окрестность ломаными зигзагами траншей и ходов сообщений. В перелеске, среди нежных белоствольных берёз, стоят укрытые зелёными ветками танки; издали они похожи на копны; много копён, и веет от них не пряным сеном, а удушливо-горьким запахом бензина и металла. В лощине, как чёрные колья, подняли к небу жерла тяжёлые миномёты. Они гнездятся по самой кромке кудрявого ракитника. Над кустами клубится дымок походной кухни. «Сила-то, сила какая!» — мысленно воскликнул Царёв, удивляясь и поражаясь тому, что видел вокруг. И хотя эта сила окапывалась, закреплялась, готовилась к упорной обороне, все же радостно было сознавать, что она есть, что вот она, ощетинилась жерлами и ждёт только взмаха чьей-то могучей и твёрдой руки. — Будут дела, чемпион, смотри! — Он хлопнул Саввушкина по плечу. Тот удивлённо взглянул на Царёва: — Какие дела? — Смотри, брат, силища, а? — Это-то?.. Эт-то я и сам вижу. — Ни черта ты не видишь, чемпион. Брось тарахтеть своей жестянкой, сапоги портишь.ГЛАВА ВТОРАЯ
На въезде в Соломки, почти у самой обочины шоссе, виднеется пятнистая, цвета летней степи палатка. В ней живут девушки-регулировщицы. День и ночь стоят они на развилке, пропуская бешеных мотоциклистов, лихих шофёров, медлительных и шумливых хозяйственников. Здесь пролегает одна из главных артерий фронта, и на ней беспрерывно пульсируют красные флажки загорелых, запылённых — только глаза и зубы — девушек. Командует регулировщицами угрюмый рыжеусый сержант Шишаков. Он проверяет документы у проезжих и строго, как свёкор-ворчун, следит за девушками. Редко кто задерживается у палатки — стоит только присесть кому-нибудь, Шишаков хмурится и сердито произносит: «Проходи, проходи, товарищ, здесь нельзя». Особенно недолюбливает он соломкинских, из батальона майора Гривы, — блудливый народ. Лишь один лейтенант Володин пришёлся ему по душе. Каждый раз, приходя на развилку, лейтенант приносил с собой пачку-две крепкой сибирской махорки и почтительно, как подарок, вручал старому сержанту: «Держи, папаша, отводи душу». Шишаков крутил рыжие усы, смотрел хитровато, из-под бровей, и качал головой, дескать: «Вижу тебя, лейтенантик, насквозь вижу, жука масленого!» Махорку тут же пересыпал в объёмистый, как наволочка, кисет, затягивал его узелком и, кряхтя, прятал в бездонный брючный карман. Разговор обычно начинался с «как живёшь» и заканчивался волновавшим тогда всех «вторым фронтом». Не стесняясь в выражениях, Шишаков вовсю костерил Черчилля, Володин поддакивал ему, а сам то и дело украдкой поглядывал на дорогу — хоть бы машина, хоть бы мотоцикл! Наконец появилась машина, сержант, смоля толстую, в палец, самокрутку, отправлялся проверять документы, а лейтенант заходил в палатку к девушкам. Они угощали его чаем и охотно слушали разные фронтовые истории, которые Володин сам когда-то слышал, но о которых рассказывал обычно как очевидец. Нравилась ему Людмила Морозова — белокурая весёлая регулировщица: рассказам лейтенанта она не верила, смеялась над ним, называла «хвастушей», но ухаживания принимала благосклонно и однажды даже согласилась прогуляться с ним днём по селу. Но Шишаков не отпустил её. Это случилось недавно, вернее сказать, вчера. Володин ждал Людмилу возле развалин двухэтажной кирпичной школы, ждал почти дотемна, а потом ушёл в санитарную роту к фельдшеру Худякову. Комбатовский мотоцикл, пыля, обогнул стадион и скрылся за плетнём. Володин отошёл от окна. Теперь можно было снова расстегнуть воротник и снять пояс. Полуденная жара спала, но в комнате упорно держалась нестерпимая духота. Сегодня лейтенант особенно тяжело переносил её. После вчерашней выпивки (а выпивал он в санитарной роте у фельдшера Худякова, где справлялись чьи-то именины: или старшей сестры, или самого фельдшера, — Володин так и не мог припомнить теперь) болела голова и чувствовал он себя разбитым. Ни за что не хотелось браться, начатое утром письмо к матери так и лежало на столе неоконченным. Лечь бы и уснуть, забыть обо всем на свете; ни тебе разведчиков, ни этой проклятой девчонки… Он вспомнил, как вечером ходил на развилку к Людмиле и как вместо Людмилы с ним, пьяным лейтенантом, разговаривал рыжеусый сержант Шишаков; сержант рассказывал о своей молодости. Вот старый черт! Володин прошёл к печке, вернулся к окну и опять прошёл к печке. И, уже не останавливаясь, зашагал взад-вперёд, медленно, заложив руки за спину, точь-в-точь как только что делал это уехавший на мотоцикле майор Грива. Майор приезжал инструктировать Царёва и Саввушкина, которых отправляли за «языком»; Володин вспомнил, как долго и назидательно говорил майор, как слушали его разведчики, то и дело повторяя: «Понятно, понятно!» — но Царёв все же переспросил, дадут ли минёра, чтобы расчистить проход к проволочным заграждениям; вспомнил ещё, как сам он стоял у окна и больше смотрел на дорогу, на дремавшего у ворот в коляске комбатовского мотоциклиста, чем на расстеленную на столе карту, — он знал наизусть эту карту с красными и синими линиями наших и вражеских траншей — и с нерешительностью думал о том, попроситься ему с разведчиками на задание или нет. Только когда солдаты вышли, Володин сказал командиру батальона: «Разрешите и мне с ними?» — но голос был так нерешителен и сам он казался таким вялым и сонным, что майор только недоверчиво покосился и ничего не ответил. Ни о майоре, ни о Цареве, ни о Саввушкине, ни о ком не хотелось сейчас думать Володину; снова, как и утром, его охватил приступ гадливости: «Нахлестался, как дурак. И верно, что — пе-ехота!» Пятернёй пригладил волосы, лениво потянулся и прилёг на ободранный скрипучий диван. Чтобы как-нибудь избавиться от неприятного ощущения, взял со стола «Правду» и — в который раз сегодня! — прочёл сообщения с фронтов. «Поиски разведчиков». Поиски! Завтра и про нас напишут так: «В районе Белгорода предпринимались поиски разведчиков…» Повернулся на бок и столкнул с дивана ногой сапожную щётку. Поднял её, повернул в руках: вот чего не хватало ему сегодня — щётки! Именно сапожной щётки! Володин чуть не вскрикнул от радости. Сейчас он навощит сапоги — и на развилку!.. Решение пришло мгновенно, и он уже не пытался ни отменить его, ни как-либо изменить, даже не искал оправдания перед собой, — ведь только вчера дал клятву не ходить туда! — просто почувствовал себя свободно и легко, и эту лёгкость хотелось продлить как можно дольше. Когда вошёл старший сержант Загрудный доложить, что Царёв и Саввушкин уже отправились на задание, Володин не стал его слушать, попросил принести махорки. — Закурить? — переспросил Загрудный. — Пачку. Неужели забыл? Старший сержант по-бычьи упрямо посмотрел на лейтенанта: — Ребята не одобряют… — Что не одобряют? — Зачем она вам, девчонка эта… — Вот что, Загрудный, — резко сказал Володин. — Не лезь в мои сердечные дела. Хочешь уважить, принеси, что прошу, а нет — сам достану. Сначала тропинкой за огородами, потом краем оврага Володин шёл к развилке. Может быть, впервые в жизни он чувствовал себя так хорошо и бодро, может быть, впервые в жизни так жадно смотрел на окружавший его мир и впервые, созвучный его душе, этот удивительный мир открывал перед ним свою красоту. Он видел все разом и видел каждую травинку в отдельности, любовался тем, что было рядом, у ног, и в то же время не мог оторвать взгляда от перелесков и холмов на широком, как размах, горизонте; прислушивался к звукам угасающего дня и прислушивался к себе, как бы проникал в глубь себя; и ему казалось, что все вокруг и он сам до краёв наполнены счастьем. Смешным и нелепым сном казалась ему теперь прошедшая в пьяном чаду ночь. Нет больше того Володина, взъерошенного и пьяного, а есть другой — чистый и звонкий; и оттого, что между тем и другим лежала теперь черта и эту черту провёл он сам одним решительным росчерком, — именно это и радовало его сейчас. Было приятно идти краем оврага, слышать пение иволги и знать, что все прошлое — прошло, а будущее — будет; и ещё знать, что есть на свете белокурая Людочка, которая, наверное, очень ждёт. Людмила Морозова дежурила на посту. Когда Володин, обогнув пригорок, вышел на дорогу и увидел её, ещё не зная, а только догадываясь, что это она, — сердце взволнованно забилось. Он остановился и смотрел теперь только на неё. Смотрел неотрывно, проникаясь нежностью. Все в ней казалось милым: и кирзовые сапоги с широкими голенищами, и узкая защитного цвета юбка, и гимнастёрка с офицерскими карманчиками, туго обтягивавшая грудь. Сейчас она стояла неподвижно, опустив флажки, и смотрела на восток: там, за её плечами, на тонущей в синеве равнине, чернели, как точки, бог весть когда сметанные стога. Володин ждал: сейчас Людмила заметит и окликнет его, улыбнётся, кокетливо запрокинет голову, и пилотка скользнёт по мягким белым волосам. Он вздрогнул, услышав за спиной хрипловатый голос сержанта Шишакова: — Пришёл? Ну что ж, коли пришёл, садись, потолкуем. Говорил Шишаков степенно, и хотя Володин ещё не оборачивался и не видел его, по шелесту отрываемой газеты и по тому недружелюбному тону, каким произнёс сержант слова, понял, что у старика сегодня плохое настроение. Володин достал приготовленную для встречи махорку и все так же, не оглядываясь, как бы говоря этим: «Бери и уходи!» — протянул пачку за спину. — Ишь ты, сибирская, — заметил старик слегка потеплевшим голосом. — А нам вчерась опять саратовскую давали. И то ладно, и то спасибо. Да что дали-то, осьмушку на три дня! Хоть кури, хоть смотри, а при нашей службе сколько за день пройдёт да проедет всякого народу? Каждого угости. Попросит, где ж отказать? Достаёшь… Ты, лейтенант, присаживайся, потолкуем. Было слышно, как Шишаков разгрёб сапогами траву и, покряхтывая, по-стариковски тяжело и грузно сначала припал на колени, затем сел и вытянул ноги. Долго ещё сопел и мостился, усаживаясь поудобнее, ладонью стряхивал что-то с гимнастёрки и сладко причмокивал губами. Володину неприятно было слушать возню старика; он знал, что если сейчас повернётся, увидит в радостно дрожащих руках знакомый огромный кисет, увидит багровое рыжеусое лицо с прищуренными от удовольствия глазами, сгорбленные покатые плечи с наискось пришитыми погонами и на погоне — прилипшую засохшую макаронинку. В прошлый раз он видел такую макароннику — надо же умудриться забросить её на погон и ходить не замечая. Нет, Володин не хотел оборачиваться, уже одно то, что Шишаков был рядом, досадно коробило лейтенанта. А девушка продолжала стоять к ним спиной и любоваться надвигавшимися с востока сумерками. За чёрными стогами, за уже померкшей в сизом тумане дубовой рощей засыпала тревожным сном родная земля. — Садись, — снова пригласил Шишаков. — Разговор есть. Ладонью на ощупь выбрав место, Володин нехотя сел. — Так вот дела какие, — с минуту помолчав, продолжал Шишаков. — Ты, лейтенант, вот что, ты лучше не приходи сюда больше. Слышь, добром прошу. Подавляя в себе неприязнь к ворчливому старику, Володин обернулся и как можно спокойнее спросил: — Что случилось? — Не ходи, не положено сюда. — Скажи толком, что произошло? Шишаков поднял брови, внимательно посмотрел в юное лицо лейтенанта. — Хороший ты человек, рад бы для тебя и поступиться, но — приходить больше не приходи. Я, брат, порядок люблю. Порядок, он везде нужен. Даже и в семье и то без порядку не бывает. Ты вот приводишь сюда, а я, можно сказать, грех на душу беру. А на кой черт мне под старость грех этот? Я, брат, на службе, и у меня своё начальство есть. Случай что, кого к ответу? Меня. Где ты, скажут, сержант Шишаков, был? Куда смотрел, скажут, сержант Шишаков? Не тебя ли, старого дурака, предупреждали? Давай-ка отвечай теперь! А каково мне хлопать глазами, а? — Ничего не понимаю. — Тут и понимать нечего. Сказал не ходи — отрезал. Вот и весь разговор, — Шишаков достал кисет, свернул новую цигарку. — Сегодня утром ротный наш приезжал. Говорит, на двенадцатом посту и на седьмом троих комиссовали по беременности. Куда, спрашивается, отделённый смотрел? Теперь лычку с него снимут. А у меня в отделении — сколь уже месяцев? — ни одного случая. Ротный к награде обещал за отличную службу, а ты мне все подпортить можешь. — Ты что, сдурел? Да я же просто… — Просто, не просто, знаем мы вас! Оттого ли, что лейтенант смотрел на него пристально и зло, или просто от боязни, что сказал резко и прямо, Шишаков предостерегающе поднял над головой руку. Володин усмехнулся, заметив этот боязливый жест, встал и, не обращая внимания на окрики приободрившегося Шишакова, пошёл к Людмиле. По шоссе прямо на развилку двигалась большая колонна автомашин. Пришлось остановиться на обочине и переждать колонну. Мимо пронеслась, обдав тёплым ветром, легковая машина. Володин не успел разглядеть, кто сидел в машине — полковник или подполковник? Следом за легковой прошли крытые штабные грузовики, а за ними на небольшой дистанции — мощные «студебеккеры» с прицепленными к ним длинноствольными противотанковыми орудиями. Они двигались попарно, с двух сторон обтекая регулировщицу. Из-под колёс брызгами разлеталась дорожная галька. В клубах пыли трепетал над головой девушки красный флажок. Он то скрывался, как в тумане, то снова был виден хорошо и отчётливо, и тогда казалось — не колонна мчалась по шоссе, а флажок летел над автомашинами. Когда опустело шоссе и пыль, оседая, свалилась за обочину, Володин вышел на дорогу. — Людмила! — позвал он. Девушка оглянулась. Сначала на лице её появилась улыбка, будто она действительно обрадовалась встрече; потом озорно заблестели глаза, и она засмеялась, пока ещё беззвучно, но явно осуждающе, и от этого смеха Володину сразу стало как-то неловко. Торопливо оглядел себя, смущаясь и краснея, потрогал звёздочку на пилотке — все как должно быть. И вдруг услышал за спиной негромкое покашливание. Повернул голову: Шишаков стоял рядом и с усмешкой смотрел на него. Володин почувствовал, как кровь прилила к вискам. Вплотную придвинулся к сержанту и прошептал: — Старый мерин! — Ну-ну-ну! — пятясь, зачастил Шишаков. Больше не говоря ни слова, Володин зашагал по шоссе в деревню.ГЛАВА ТРЕТЬЯ
С командного пункта батальона разведчики отправились в расположение роты, где их уже поджидал минёр Павлинов, выделенный для расчистки прохода в минных полях. Они шли по неглубокому извилистому ходу сообщения. Места знакомые. Сотни раз бывал здесь Царёв, когда их батальон занимал этот участок обороны. Почти ничего не изменилось. Только местами пообвалились стенки да выцвела и потрескалась от бездождья красная глина. От стен веяло жаром, как от натопленной русской печи, и воздух был неподвижен и сух, а за бруствером, наверху, в зелёных лопухах, в острых листочках пырея, заманчиво сквозил предвечерний прохладный ветерок. У разбитой снарядом осины, где ход сообщения раздваивался (одно из ответвлений вело к пулемётам), Царёв остановился. Отсюда была хорошо видна высота, залитая вечерним солнцем, дремлющая, насторожённо ощетинившаяся ржавыми спиралями колючей проволоки. По самому верху тянулась едва приметная жёлтая полоса — это вражеские окопы. Ни одной выбоины, ни одного укрытия на белесовато-зеленом пологом склоне. Только у самого подножия, перед проволочными заграждениями зияет воронка. Она кажется маленькой и круглой, как пятак. Подходы к заграждениям и окопам заминированы. Это Царёв хорошо знает. Да и на командном пункте батальона только что говорили об этом. Мины уложены в траве и соединены тонкими, как паутина, проводами. Трудно придётся минёру распутывать в ночи эту паутину. Распутает, на то он и минёр. Слева от высоты в немецкую линию обороны врезается глубокий, заросший ракитами овраг. — Послушай, чемпион, как ты мыслишь: не двинуть ли нам опять знакомым путём, а? — спросил Царёв. — Оврагом? — Да. — Пожалуй, самое верное… Над головой с негромким, едва уловимым посвистом прошлась стайка пуль, всколыхнув недвижный горячий воздух, и через секунду издали, со стороны высоты, донёсся торопливый говор пулемёта. Царёв присел, Саввушкин отпрянул к стенке. Вторая строчка прошлась по брустверу. На самом гребне словно вдруг закипела, забулькала глина; пуля срикошетила, ударилась в стенку и застыла в ней тёмным глазком. Разведчики не стали пережидать обстрела, пригнулись и побежали. Командир роты, которому ещё днём сообщили о разведчиках и их задании, провёл Царёва и Саввушкина на фланг. Траншея обрывалась у самого склона оврага. Отсюда и предстояло разведчикам с наступлением темноты выйти «на дело». Ротный начал объяснять обстановку, и Царёв, слушая его, убеждался, что далеко не все было так, как показалось ему с первого взгляда: многое изменилось — появились новые доты, пулемётные точки, а главное, немцы стали проявлять активность, особенно в эти последние дни вели себя «нагло», как выразился командир роты. На ночь они выдвигали почти к самым проволочным заграждениям снайперов. В прошлую ночь четверых в роте убили. И вообще у противника наблюдается оживление, вроде бы гуще стало их, фашистов. По мнению ротного, все это не случайно: гитлеровцы явно готовятся к наступлению и начнут его в самое ближайшее время, может быть, даже завтра. — В овраг тоже снайперов выставляют, — продолжал он. — Вон у тех кустов, сразу за колючей проволокой, и вчера и позавчера сидел один черт. Должно быть, и сегодня придёт. Вам надо успеть до его прихода добраться туда и устроить засаду. Выходите сразу, как только начнёт смеркаться. Немцы в это время ужинают, и вы успеете проползти. Иначе ничего не выйдет. Теперь условимся о сигналах: как закончите дело, дайте красную ракету. По красной ракете будем прикрывать ваш отход огнём. Ясно? — Ясно, — ответил Царёв. Командир роты ушёл, а разведчики долго ещё вглядывались в те кусты на склоне оврага, куда должен, по словам ротного, прийти немецкий снайпер. Рядом с Царёвым и Саввушкиным стоял минёр Павлинов и жевал сухарь. Царёв покосился на него и недоверчиво спросил: — Давно в минёрах? — Давненько. — Прыгающие сымал? — Приходилось и прыгающие… Над немецкими окопами догорал закат. По склону ползли оранжевые тени. Ползли, угасали. Проволочные заграждения таяли, стушёвывались, словно погружались в сиреневую дымку. Овраг потемнел, взбух, как река в половодье, и вот уже сумеречный туман поплыл через край по лощине. А гребень высоты ещё пепельно-белый, но и он уже начинает синеть, сливаться с небом. Макушки берёз, на которых только что лежал отсвет заката, обволакиваются густой пеленой ночи. По низу, по дну траншеи, подул ветерок. Прохладой обдало ноги. Холод проник под гимнастёрку и забегал по спине сотнями мурашей. Царёв передёрнул плечами. — Морозит? — заметил минёр. — Холодновато вроде… — Да, жить — оно каждому хочется… Подошёл высокий пехотинец в обмотках. Попросил закурить. Спросил: — Туда?.. — Туда. Царёва в роте считали бесстрашным солдатом, и он всячески старался поддерживать это лестное мнение о себе. Но нелегко давалось ему бесстрашие. Уже в ту минуту, как получал задание, он начинал волноваться, и волнение нарастало по мере того, как он приближался к передовой, выползал на ничейную зону, подбирался к той черте, за которой уже все чужое — и кусты, и дороги, и тропы; где — ни закурить, ни сморкнуться, ни выругаться с досады или злости, когда что не так; где — каждый шорох таит в себе смертельную опасность. Может быть, потому-то и действовал он осмотрительно, расчётливо, потому-то и сопутствовала ему удача. Но сам Царёв все свои удачи приписывал другому — суеверной примете. Издавна тюменские лесники, уходя на медведя, оставляли дома завязанную узлом рубаху. Эту извечную дедовскую примету перенял Царёв от отца и фанатично верил в неё. Каждый раз, отправляясь на разведку, он завязывал узлом старую нательную рубаху и прятал её в вещевой мешок. Но сегодня рубахи не оказалось под руками, старший сержант Загрудный собрал все грязное бельё во взводе и отдал в стирку, и Царёв впервые пошёл на задание, не оставив в роте «доброй приметы». Правда, дома, в Тюмени, лежит в сундуке рубаха с узлом, — он обязательно вернётся с войны домой! — но все же суеверный страх какой-то особой, тяжёлой тоской лёг на сердце. Предчувствие неминуемой беды тяготило Царёва и когда он шёл с Саввушкиным по дороге и восхищался силищей, которую видел вокруг, и когда рассматривал вражеские окопы из хода сообщения, и особенно теперь, когда с минуты на минуту предстояло покинуть траншею. Минёр казался Царёву подозрительно молодым и неопытным — потому так недоверчиво и расспрашивал его; раздражал сегодня и Саввушкин своей беспечностью — опять лузгает семечки, как девка на завалинке. — Брось! — резко сказал Царёв. — Что, уже выходим? — Да, выходим. Выверни карманы! Только после того, как Царёв убедился, что ни в руках, ни в карманах у Саввушкина не осталось ни одного семечка, дал команду выходить. Было уже темно. Царёв чувствовал, что запаздывает, и это тоже раздражало его. Он шёл за Павлиновым шаг в шаг и зорко следил за ним, когда тот обезвреживал мины. Идти было трудно по скользкой и волглой траве оврага. На выходе из ракитника остановились. Где-то в трех — пяти шагах находились проволочные заграждения. Колючая проволока обвешана жестянками — это Царёв видел ещё днём: загремит, и все пропало. Немцы всполошатся, пустят осветительные ракеты, начнут прощупывать овраг прожектором… Царёв не знал, что в эту ночь немцы сами нуждались в кромешной тьме. Они готовились к наступлению и выслали сапёров расчистить свои минные поля перед проволочными заграждениями. Как раз в ту минуту, когда Царёв с Павлиновым и Саввушкиным остановились в трех шагах от витков колючей проволоки, по ту сторону витков, на поляне, приступали к работе немецкие минёры. Шагов их не было слышно. Поверху, по макушкам ракит, скользил ветерок и шелестел листьями, заглушая все ночные шорохи. Надо было, как советовал ротный, успеть к тем кустам на склоне, куда выходил на ночь немецкий снайпер. Царёв торопился и делал ошибку за ошибкой. Можно было проползти руслом ручья под проволочными заграждениями, а он стал искать когда-то, месяц назад, им же самим проделанный подкоп. Ползал вдоль витков и привлекал шумом немецких минёров. Они прекратили работу и молча, не обнаруживая себя, следили за действиями Царёва и Саввушкина. Подкоп Царёв не нашёл, только потерял время, и спустя полчаса снова вернулся к ручью. Он понимал, что ползти к кустам уже бессмысленно, но все ещё надеялся — не там, так в другом месте удастся подкараулить и схватить «языка». Ещё не было случая, чтобы Царёв не выполнил задания. О суеверной примете забыл. Просто страх перед неизвестностью и торопил и сковывал его движения. Русло пришлось углублять и расширять. Он вгонял лопату в податливое, песчаное дно ручья, почти не соблюдая осторожности. Саввушкин, правда, уловил странные шорохи в ракитнике, как раз в том месте, где ручей выходил из-под витков колючей проволоки, но, привыкший всегда полагаться на Царёва, не придал этому никакого значения. Когда дно было расчищено, первым полез под заграждения. За ним двинулся Царёв. Павлинов остался поджидать их на своей стороне. Едва Саввушкин прополз под витками и приподнялся, чтобы осмотреться, кто-то сильно ударил его по голове. Все произошло быстро, в одну секунду. В темноте ничего не было видно. Царёв только услышал тупой удар, стон падающего человека, грубые, чавкающие шаги. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что произошло. Холодом обдало тело — все, ловушка! На локтях рванулся вперёд, чтобы заслонить собой упавшего Саввушкина, но только успел поймать его за ногу. Сапог соскользнул и остался в руках Царёва. Обожгла новая догадка — немцы потащили Саввушкина к себе!.. Не успел Царёв решить, что делать, перед глазами вспыхнуло и закипело белое пламя автомата. Пули взвизгнули в железных витках колючей проволоки. Царёв ткнулся лицом в осоку и замер. Суеверный страх, тяготивший его весь этот вечер, — не оставил «доброй приметы»! — теперь разом охватил и чувства и мысли, и Царёв, поддавшись этому страху, ждал с закрытыми глазами своей участи. Но это длилось недолго. Из-за спины, с той стороны заграждений, ударил из автомата Павлинов, и сразу ночь словно раскололась от огня, и на какое-то мгновение Царёв отчётливо увидел угловатые фигуры немецких солдат. Они волочили по дну оврага под руки обмякшее тело Саввушкина.ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Когда Володин подходил к штабу, было уже совсем темно. На площади перед разбитой двухэтажной школой в три ряда стояли автомашины с орудиями. Тут же, попыхивая цигарками, толпились артиллеристы. Переговаривались, смеялись, словно приехали не на фронт, а собрались на вечеринку; где-то в голове колонны весело заливалась походная гармонь, зазывая плясунов. Володин сразу узнал колонну, которая так стремительно промчалась по развилке. Пригибаясь под стволами орудий, он пробирался мимо машин и бойцов, прислушивался к разговорам. На развилку — теперь уже твёрдо! — он решил больше не ходить, и от сознания ли, что уже ни за что на свете не нарушит клятву, или от оживления, царившего вокруг, настроение мало-помалу поднималось. Он думал о том, что немцы, наверно, действительно на этом участке фронта готовятся к серьёзным боевым действиям, иначе для чего наше командование усиливает оборону. Днём командир роты капитан Пашенцев что-то говорил об этом. Володин силился вспомнить, что говорил капитан, но так и не мог. Одно теперь для него было несомненно ясно — кончились наконец скучные дни, не сегодня-завтра грянут бои, и уж кто-кто, а он, Володин, найдёт себе место в этих боях. Надвигавшиеся события представлялись ему грандиозными и решающими. Взволнованный этим новым ощущением силы в себе, он вошёл в штабную избу, к связистам. Ему нужно было узнать, как идут дела у разведчиков. Боец, дежуривший у телефона, не дожидаясь вопроса, сказал, что разведчики вместе с минёром Павлиновым (даже запомнил фамилию!) вышли на дело ещё полчаса назад, как только начало смеркаться, и сейчас, наверное, уже миновали проволочные заграждения и подбираются к вражеским траншеям. И добавил, что все идёт как надо, немцы молчат и ничего пока не подозревают, так что тревожиться не следует, да и не такие Царёв и Саввушкин, чтобы их могли обнаружить. Володин кивнул в знак того, что все понял, и присел рядом на запасную телефонную коробку. Отсюда, из прихожей, сквозь настежь распахнутые двери было хорошо видно, что делалось в комнате. Прибывшие артиллерийские офицеры совместно с командованием батальона уточняли, где займут огневые позиции батареи. Больше всех говорил толстый и расторопный командир батальона майор Грива, кашлял и отмахивался от табачного дыма; словно откуда-то сверху, заглушая и подавляя все, басом гремел подполковник. В согнутой ладони подполковника чадила трубка. Когда он слушал высказывания младших офицеров, на лице его, восковом от жёлтого света лампы, вспыхивала пренебрежительная усмешка. Володин уже кое-что знал о нем, это — командир истребительно-противотанкового полка Табола. Несколько дней назад он приезжал в Соломки и ходил на огневые, приготовленные пехотинцами; огневые забраковал и сказал, что все придётся делать заново. Володину подполковник не понравился с первого взгляда, и теперь, рассматривая его ближе и прислушиваясь к голосу, все больше убеждался в верности своего первого впечатления — жестокий и, как видно, не очень умный. Правда, тогда же прошла молва, что артиллерийский полк, который придёт в Соломки, героически сражался на Волге и что командир его получил орден Красного Знамени в боях под Калачом. Но — ни ордена, ни колодочек на гимнастёрке подполковника; молва для Володина по-прежнему оставалась только молвой, выдумкой солдат, которым всегда хочется иметь командиром героя. Деревня Соломки считалась одним из центральных узлов второй оборонительной линии, протянувшейся вдоль белгородских высот. Система оборонительных сооружений на этом участке разрабатывалась и создавалась при участии армейских инженеров. Казалось, все было продумано и предусмотрено, и вот Табола решительно ломал этот план и выдвигал свой, рассчитанный в основном на фланговый огонь батарей. Нынешняя война — война машин, поэтому прежде всего нужно готовиться к отражению массированных танковых атак. У немцев появились новые танки и самоходные пушки с утолщённой броней — «тигры» и «фердинанды»; наибольшая поражаемость их может быть достигнута, несомненно, при боковой стрельбе. Доводы подполковника звучали вполне убедительно, майор Грива соглашался с ними; против одного только возражал он — для чего противотанковые орудия ставить на закрытые позиции? А Табола, между прочим, намеревался несколько батарей из своего полка отвести на восточную окраину деревни, к развилке. Володин всей душой поддерживал майора Гриву и страшно досадовал, что тот горячился и не мог доказать свою правоту. Находили минуты, когда лейтенант готов был встать и пойти туда, к столу; он бил себя кулаком по колену, не замечая удивлённого взгляда связиста. Постепенно в спор втянулись и командиры рот. — Для укрепления восточной, собственно, тыловой стороны деревни, — высказал своё мнение капитан Пашенцев, все это время стоявший в тени и не участвовавший в разговоре, — следует, конечно, отвести туда несколько батарей. Это верно. Но поставить их нужно так, чтобы орудия могли прямой наводкой простреливать не только шоссе, но и подступы к нему. Вести точный огонь с закрытых позиций здесь очень трудно — магнитная аномалия, смещение полюсов. Стрелка буссоли сильно отклоняется и даёт разные показания. Наши миномётчики постоянно жалуются на это. Слова капитана — хотя Пашенцев не только не возражал, а, напротив, как бы развивал дальше предложение командира полка Таболы — привели Володина в восторг; в порыве нахлынувших чувств он моментально сделал фигу и не задумываясь показал бы её подполковнику, прошептав: «Что, съел!» (оттуда, из освещённой комнаты, Табола все равно ничего бы не увидел) — но голос связиста, раздавшийся почти над самым ухом, заставил лейтенанта торопливо спрятать руку в карман. Боец сообщил, что на передовой тихо, а это значит — Царёв и Саввушкин успешно ведут разведку. Коротко, односложно ответив на радостное восклицание связиста, Володин снова принялся наблюдать за тем, что делалось в комнате. Он смотрел на Пашенцева, как всегда, восторженно, стараясь не пропустить ни одного слова, ни одного жеста: капитан напоминал ему князя Андрея: и по складу фигуры, и по выражению глаз, и по опрятности, но главное — по чистоте и благородству души, именно тому княжескому благородству в лучшем понимании, какое смог придать своему герою Лев Николаевич Толстой. Это сравнение пришло к Володину однажды, когда батальон, отступая, форсировал небольшую речку. Переправу обстреливала тяжёлая вражеская артиллерия. Солдаты под огнём грузились на понтонные плоты и шестами отталкивались от берега. Пашенцев ходил по песчаному откосу — ни суеты, ни крика; когда снаряды разрывались совсем близко, он и тогда оставался спокойным и уверенным, только бледность покрывала его лицо. Снизу, с плота, Володин отчётливо видел его — так под ядрами ходил князь Андрей перед полком на Бородинском поле… Может, в характере капитана и было что-то от Андрея Болконского, а может, это только пылкое воображение юноши, надевшего серую шинель, однако Володин крепко верил в такое совпадение когда-то найденного им в книге идеала с встретившимся в жизни человеком, и эта вера помогала ему видеть хорошее и светлое в своём ротном командире. — Мне кажется, — продолжал Пашенцев, — сегодня мы либо ни к чему не придём, либо примем неправильное решение. Время ещё терпит, завтра утром можно провести повторную рекогносцировку, и там, на месте, само дело покажет… Володин слушал внимательно, подавшись вперёд, и когда связист, то и дело продувавший телефонную трубку, неожиданно тревожным, упавшим голосом сказал, что Царёв и Саввушкин обнаружены, что немцы всполошились и обстреливают овраг, не сразу сообразил, что произошло, и только когда связист, видя его растерянность, повторил сказанное, лейтенант схватил трубку. На торопливые вопросы отвечали с переднего края так же торопливо и сбивчиво: видно, и там ещё толком никто ничего не знал — идёт пальба, а взяли «языка» или нет, неизвестно. — Ротного мне! Ротного! — требовал Володин. Но и ротный, оказалось, был в полном неведении; все, что он мог сообщить — выслал полувзвод автоматчиков к проволочным заграждениям для прикрытия. Согласившись, очевидно, с капитаном Пашенцевым отложить окончательное решение до завтра, офицеры выходили из комнаты. Володин, уже думая о разведчиках, оглянулся на шум: Табола на ходу набивал не успевшую остыть трубку, в полумраке прихожей трудно было разглядеть его лицо, но лейтенант все же заметил, как губы подполковника вздрагивали в пренебрежительной усмешке. Проводив неприязненным взглядом прославленного, как говорили вокруг, командира артиллерийского полка, Володин долго смотрел в дверной просвет на синее ночное небо; он встрепенулся, когда в плотно прижатой к уху телефонной трубке снова раздался скрипучий голос, но это по линии шла очередная проверка. Володин встал и, колеблясь — сейчас доложить майору о разведчиках или после того, как все будет ясно? — пошёл в комнату. Сомнения разом исчезли, как только встретился с вопросительным взглядом командира батальона; краснея и опуская глаза, словно все произошло из-за его оплошности, негромко произнёс: — Надо бы мне самому… — Обнаружили? — Да. Майор Грива не стал расспрашивать, — казалось, известие ничуть не встревожило его; только по тому, как нервно постукивали пальцы по столу, можно было понять, о чем он сейчас думал. Молчал и Володин. На него тишина действовала особенно гнетуще. Все, что пережил он сегодня, представлялось ему мелким и никчёмным: и похмельная горечь, и встреча с Людмилой и Шишаковым, и прибытие в Соломки артиллеристов, и даже разговор между подполковником и капитаном Пашенцевым, за которым он только что следил с нарастающим интересом, — все это было ненужным, не тем. По пустякам волновался, а главное прошло мимо. Робко, очень робко просил он майора Гриву отправить его вместе с разведчиками за «языком». Разве так просят! Но самое обидное, что удручающе действовало на него теперь и чему он едва ли могнайти оправдание, — за весь день ни разу не вспомнил о разведчиках. Больше чем когда-либо он был недоволен собой, и это чувство, с каждой минутой нараставшее, становилось тягостным. Он ходил к связисту и возвращался ни с чем, будто на переднем крае кто-то упорно не хотел ничего рассказывать. Боец сопел и чесался, и Володин не мог равнодушно смотреть на него; неприятен был даже скрип собственных сапог, который он в обычное время не замечал. Наконец сообщили, что «языка» взять не удалось. Саввушкин погиб, а Царёв с минёром Павлиновым вернулись на командный пункт. Володин доложил об этом майору. На площади, куда вышел Володин из штабной избы, уже не было ни машин, ни орудий; ночь окутала мглой Соломки, и в этой ночи — или близкие шорохи, или отдалённое потрескивание — слышались невнятные звуки, невольно настораживавшие внимание и придававшие всему, что виднелось вокруг, таинственность и загадочность. Огромными чёрными глыбами возвышались впереди, во тьме, кирпичные стены разрушенной школы, площадь казалась вдвое больше и просторнее, чем днём, а низкий, заросший крапивой плетень — настолько далёким, будто находился где-то у самого горизонта. Володин постоял секунду, прислушиваясь, как бы желая понять ночные шорохи, и медленно побрёл по дороге. Было прохладно, но он, словно от духоты, расстегнул воротник, снял ремень и повесил его через плечо; он чувствовал почти физическую усталость от тех сегодняшних переживаний, которые поочерёдно то радовали, то огорчали его; сообщение о гибели Саввушкина было вершиной его дневных волнений, и теперь, будто вдруг потеряв цель и смысл жизни, он шёл, бездумно вглядываясь в чёрные, выступавшие из тьмы предметы. Он возвращался в свою избу. По крайней мере, с таким намерением вышел он из штаба, но тропинка, сворачивавшая к стадиону, осталась незамеченной позади, и дорога уводила его вдаль, за деревню, к развилке. Неожиданно из темноты выросла перед ним фигура солдата. — Стой, кто идёт? — спросила фигура голосом сержанта Шишакова. Только теперь, услышав явно знакомый голос, Володин спохватился, что опять пришёл на развилку. Ему вдруг стало страшно неловко: и потому, что нарушил данный себе обет, и ещё больше потому, что этот второй приход мог обнажить перед Шишаковым самые сокровенные его, Володина, чувства. Старик по-своему поймёт, зачем пришёл сюда лейтенант, и ядовито усмехнётся в усы (Володин живо представил себе, как именно усмехнётся); чувства, которые Володин питал к Людмиле, были чисты, и он не хотел, чтобы чья-либо насмешка оскверняла их. Сейчас он с особенной остротой ощутил это. Не желая разговаривать с Шишаковым, Володин повернулся и пошёл прочь. Но старому сержанту, очевидно, показалось подозрительным поведение человека, который не отозвался на оклик и, более того, молча поспешил назад. Сержант решил проявить бдительность и снова, теперь громче и строже, закричал: — Стой! Щёлкнул затвором. — Стой, стрелять буду! Выстрелил сначала вверх; потом полоснул понизу, по-над дорогой; потом скомандовал подбежавшим на выстрелы перепуганным регулировщицам: «В ружьё!» — и сам первым кинулся догонять «подозрительного человека». Но пробежал метров двадцать и остановился — вокруг все застлано густой тьмой, и на дороге никого не видно. Прислушался: и топота шагов не слыхать. Старик даже усомнился: может, все это только померещилось? Вернулся, но все же для предосторожности закрыл шлагбаум. Вскоре он уже опять дремал, прислонившись к столбу, а солдаты из роты Пашенцева, всполошённые стрельбой, прочёсывали стадион, и от штаба мчались к развилке мотоциклисты, посланные майором Гривой. Майор как раз спускался в блиндаж (он мог спокойно чувствовать себя только под пятью накатами!), когда вспыхнула стрельба. В смешном, неловком и даже неожиданно трагическом положении оказался Володин. Когда грянул первый выстрел, он ускорил шаг и почти побежал, движимый все ещё тем же желанием — поскорее уйти с развилки; когда прогремел второй и он отчётливо услышал, как цокнула пуля о дорожную гальку, пригнулся и побежал ещё быстрее. Теперь уже страх быть убитым подгонял его. Остановиться и объявить, что, мол, это я, лейтенант Володин! — было теперь позорно и совершенно невозможно. И не только потому, что придётся объясняться со старым ворчуном и потом этот ворчун ославит Володина на все Соломки, — вместе с Шишаковым бросились в погоню и девушки-регулировщицы, и, конечно же, с ними и Людмила, и предстать перед ней в таком виде — навек осрамиться. Володин бежал, как затравленный заяц, торопясь уйти от выстрелов, от шума; когда из-за поворота выскочили мотоциклисты — кубарем скатился в придорожную сточную канаву, чтобы не попасть в полосу света от фар. Он хотел одного: незамеченным добраться к себе, и тогда никто не узнает о его ночной истории, и сам он навсегда забудет о ней. Он выбрался на тропинку, на ту самую, по которой вечером шёл на развилку довольный, счастливый от полноты радостных надежд. — Стой, кто идёт? Как и в прошлый раз, из темноты выдвинулась фигура солдата, только говорила эта фигура сейчас голосом старшего сержанта Загрудного. — Это я, Володин. — Товарищ лейтенант? Стреляли тут где-то в этой стороне. Узнать пошли… — Дальше стреляли, у развилки. Едва Володин переступил порог своей избы, он торопливо разделся и лёг, желая поскорее забыться сном. Как ни сумбурны были его мысли, он понимал ничтожность всех своих переживаний и опять, как и в штабе, когда узнал о гибели Саввушкина, с досадой подумал, что жизнь проходит мимо главного, стороной и что это, пожалуй, самое позорное, что может быть на свете. Как-то фельдшер Худяков сказал Володину: «Липовый ты пока фронтовик, настоящего пороху ещё не нюхал». Тогда Володин обиделся на эти слова: как же так, почти полгода на фронте и вторую звёздочку на погон получил здесь, и все ещё «липовый»? Но, в сущности, фельдшер был прав. Володин пришёл в батальон как раз накануне вывода его из боя. Несколько дней отступательных боев, потом бездействие на рубеже белгородских высот, потом отвод во второй эшелон, в Соломки. Вот, собственно, и все, чем мог похвастаться Володин. Не было главного у него. «Липовый» пока ещё фронтовик.ГЛАВА ПЯТАЯ
На рассвете тревожная весть облетела штабы дивизий Воронежского фронта: сегодня утром немцы начнут наступление! В направлениях Герцовки, Новой Горянки, Королевского леса, Босяцкого и хутора Ближне-Ивановского они расчистили минные поля и сняли проволочные заграждения. Наши войска по приказу командующего фронтом были приведены в боевую готовность. Во вторых и третьих эшелонах обороны пехоту ещё затемно вывели в траншеи. На батареях только ждали сигнала открыть огонь. Вскоре стало известно ещё об одном событии. На рассвете этого же дня на нашу сторону перебежал ефрейтор второй роты 248-го разведотряда 168-го пехотного полка Густав Бренер. Он не знал точно, на какой день и час немецкое командование назначило наступление, но предполагал, что удар будет нанесён с четвёртого на пятое июля. Боясь, что ему не поверят и заподозрят в неискренности, ефрейтор вспоминал все, что только можно было припомнить, и рассказывал с большими подробностями: «Своё заключение я сделал из следующих фактов. Третьего июля во второй половине дня всем солдатам выдали по шестьдесят патронов, а пулемётчикам — по одному ящику с тремя заряженными лентами. Ночью сапёры соседней с нами танковой дивизии СС снимали мины и убирали колючую проволоку перед нашим передним краем. У нас из каждого отделения были выделены специальные люди, которые готовили лестницы, чтобы легче и быстрее выбираться из окопов. Кроме того, офицеры нам говорили, что, когда пойдём через населённые пункты, ничего съестного у населения не брать, так как русские отравляют продукты…» На повторном допросе в штабе фронта, куда на самолёте доставили перебежчика, Густав Бренер подтвердил, что наступление, по его мнению, начнётся с четвёртого на пятое, то есть завтра. Показания Бренера совпадали с данными нашей разведки. С приближением рассвета росло и напряжение в частях. Крупные наступления немцы всегда начинали под утро. Так было на Дону, на Днепре. Так было под Харьковом, когда после катастрофы на Волге ударные группы фельдмаршала фон Манштейна старались восстановить положение на Восточном фронте. Многие полагали, и не без основания, что так будет и здесь, потому что белгородской группировкой фашистских войск командовал тот же фельдмаршал фон Манштейн. В это утро был по тревоге поднят и батальон, оборонявший Соломки. Володин проснулся сразу. В ту минуту, когда обувался и когда затем, на ходу затягивая ремень, выбегал из избы, все его мысли были сосредоточены на одном: быстрее поднять людей и вывести их на позиции; лишь после того как солдаты заняли отведённое им в обороне роты место и он доложил капитану Пашенцеву, что взвод к бою готов, нашлось время поразмыслить и оценить обстановку. Он не испытывал того привычного возбуждения, какое бывает перед боем, и, доверяя своему спокойствию, приходил к выводу, что сегодня обычная учебная тревога, какие нередко, особенно в последнее время, проводились в Соломках; и оттого, что так думал, искренне досадовал, что был прерван зоревой сон. Чтобы развеять дремоту, медленно пошёл по траншее. Бойцы курили, разговаривали, и Володин сначала лишь удивился, заметив их удручённые лица; но когда, переходя от группы к группе, услышал, о чем говорили бойцы, — о гибели Саввушкина! — испытал неприятное чувство вины: до сих пор он ещё не видел вернувшегося ночью с разведки Царёва! Не знал никаких подробностей и, более того, ничего не сделал, чтобы узнать! Невольно ускорил шаг. Настроение его было испорчено. Царёв стоял в окружении солдат и неторопливо и негромко рассказывал, окутывая лицо сизым махорочным дымом. Когда дым отплывал, видны были исцарапанные ветками щеки и красные от бессонной ночи глаза. Подошедшего лейтенанта Володина никто из солдат не заметил. Не желая перебивать Царёва, Володин отвернулся к брустверу и стал вглядываться в ещё синюю на западе черту леса. — Так думаю, мы его пристрелили, — говорил Царёв. — Сначала-то я видел, как его двое немцев волокли, а посля гляжу — упали. И крик такой истошный. Немец кричал, гад. А Саввушкину где уж, и так-то без чувства был. Крепко его по голове хватили… — А сапог-то каким образом?.. — спросил кто-то. — А таким, видишь, принёс… Может, если бы я покрепче за ногу ухватил, не дал бы унести, а то — вот, сапог один остался. — Царёв вертел его в руках, разглядывая, словно это была какая-то редкость. — И набойки, вишь, новые набил, и подковки, а носить не пришлось… Сапог пошёл по рукам, и все смотрели и щупали почему-то набойки и подковки на каблуке и носке, уже успевшие без хозяина за одну ночь покрыться жёлтыми пятнами ржавчины. В сапоге была ещё не высохшая портянка. Кто-то вытащил её, и вместе с нею из сапога выпало несколько долек семечковой шелухи. Они, кружась, медленно упали к ногам солдата. Может быть, и сам сапог не произвёл такого впечатления, как эти маленькие, кружившиеся белые дольки подсолнуха, сразу напомнившие о человеке, которого именно за семечки и ругали все в роте. Ничего не знал Володин о сапоге и потому слушал с интересом. Он повернулся, чтобы увидеть и, может быть, даже подержать в руках этот сапог, и встретился взглядом с Царёвым. Царёв выпрямился, готовясь к рапорту. — Давно вернулись? — спросил Володин. — Под утро, товарищ лейтенант. Вас не стали будить, доложил все старшему сержанту. — Загрудному? — Да. — Хорошо. Идите отдыхать, Царёв. Вам нужно отдохнуть, идите. Володин снова отошёл к брустверу, раздумывая: почему старший сержант, приняв от Царёва рапорт, ничего не сказал об этом? Как раз в это время подошёл Загрудный. Он не спеша убрал с бруствера несколько крупных комочков глины, мешавших просматривать даль, поправил маскировку из сухих веток и только после этого спросил у лейтенанта, как он думает, будут ли немцы сегодня наступать или нет? По мнению старшего сержанта — должны, потому что лето в самом разгаре, а «они», как известно, летние вояки. Старший сержант засмеялся, довольный шуткой, но Володину не понравился этот смех. Не понравилась и шутка, имевшая тогда хождение среди солдат и давно надоевшая всем, — немцы и зимой воюют: страшно подумать, как под Харьковом напирали, да и под Белгородом! — но не высказал вслух своих возражений; он ждал, заговорит ли Загрудный о рапорте Царёва. Потом не выдержал и сам спросил: — Почему меня не разбудили? — Когда? — Когда вернулся Царёв. — А-а, так вы только что легли. Я хотел, — губы старшего сержанта ещё продолжали улыбаться, но глаза уже насторожённо сузились. — Я, товарищ лейтенант, все расспросил у Царёва подробно и тут же доложил капитану и позвонил в штаб. — Почему не разбудили? — все так же не повышая голоса, но с большим раздражением и неприязнью в тоне повторил Володин. — Вы только что… — Значит, за моей спиной все делаете? Командир взвода у вас, значит, барин, он спит, видите ли. Так, что ли? — Хотел, как лучше. — Вы, Загрудный, вечно в опекуны лезете! Володин почувствовал — сказано все, если он останется хоть на минуту, наговорит дерзостей. Быстрым движением руки поправил кобуру, хотя в этом не было никакой нужды, окинул недружелюбным взглядом Загрудного и пошёл по траншее на правый фланг к своему наблюдательному окопу. Сначала он был доволен, что так резко отчитал старшего сержанта, но затем, когда немного успокоился, начал сомневаться в правильности своего поступка, а когда пришёл на фланг, уже был убеждён, что зря обидел человека. Он сидел на дне окопа, на специально оставленной при копке ступеньке, и растирал в пальцах подбираемые у ног нежесткие земляные крошки; уши его горели, как у школьника, только что получившего двойку. Напротив, прислонившись спиной к холодной стенке, дремал связист. Связист, очевидно, заснул сразу же после ухода лейтенанта и теперь продолжал спокойно посапывать; телефонная трубка была прижата к его щеке и держалась на замусленной тесёмке, накинутой на голову под пилотку. Володин посмотрел на связиста, и тот, будто почувствовав на себе взгляд командира, встрепенулся и принялся продувать трубку и кричать: «Алло, алло, «Игарка»! Проверка…» Затем как ни в чем не бывало полез за кисетом; сворачивал цигарку неторопливо и после того как прикурил, кося глаза, произнёс: — Не начинают что-то. — Молчат, — подтвердил Володин. — И навряд ли сегодня начнут. — Вот и я так думаю. Палатку-то, что у дороги, и нынче не убрали. Стоит. — Стоит? — переспросил Володин и потянулся за биноклем. — Это верный признак… Да её, товарищ лейтенант, и без бинокля хорошо видно. Над полями и перелесками вставало солнце, покрывая серебристо-белым налётом верхушки деревьев, гребни холмов, соломенные крыши дальних изб; и только дорога, стрелой уходившая к лесу, казалось, не хотела изменять своего серого цвета. К развилке приближалась небольшая колонна крытых брезентами грузовиков, а на дороге, как обычно, стояла девушка-регулировщица, готовая встретить автомашины. Володин ясно увидел её в бинокль — не Людмила; он перевёл взгляд на палатку: никого, и дверной полог опущен. Даже Шишакова, который всегда по утрам сидел на опрокинутом ведре у входа, не было. Володин повёл биноклем влево: почти у самого плетня, где начинались огороды, вытянувшись в цепочку, работали девушки. Они копали то ли траншею, то ли щели. Но щели, помнится, давно были прорыты возле палатки, лейтенант сам видел их десятки раз. Для чего же ещё копать? Наверное, этому старому ворчуну делать нечего, вот и выдумывает… Володин стал отыскивать среди работающих Людмилу и, найдя её, уже не сводил с неё взгляда. Людмила копала проворно и останавливалась только затем, чтобы поправить спадавшие на лоб короткие волосы. Ровным красным валом вырастал у ног её бруствер; вот она уже по пояс врылась в землю; теперь, когда нагибалась, только лопата мелькала в воздухе, поблёскивая отшлифованными о глину боками. Несколько раз к ней подходил Шишаков и, приседая на корточки, что-то объяснял; тогда Володин смотрел на него и старался определить, справедливо ли старый сержант упрекает Людмилу и упрекает ли вообще или, напротив, хвалит за расторопность — ведь она работает быстро; старался догадаться, что отвечает Людмила; в голове рождались предполагаемые вопросы и ответы; он представлял себе их лица: возмущённое — Шишакова, смеющееся — Людмилы; теперь он смотрел поверх бинокля и больше домысливал и воображал, чем видел на самом деле, и оттого, что ничто не связывало его воображение и ничто не мешало ему смотреть — он оставался верен слову и в то же время мог дать полную свободу своим чувствам, — к нему возвращалось то душевное равновесие и спокойствие, с каким он проснулся в это утро и пришёл сюда, в траншею. Мало-помалу опять начала одолевать сонливость. Все чаще поглядывал он на солнце, поднимавшееся над горизонтом, и, наконец, когда жара стала ощутимой, решил спуститься в блиндаж. В блиндаже было прохладно и тихо. Володин прилёг на нары, не раздеваясь, только чуть ослабив поясной ремень и сдвинув кобуру с пистолетом на живот, и закрыл глаза. Но поспать не удалось — вызвали к телефону. Капитан Пашенцев передал, что с минуты на минуту в Соломки прибудет командующий Воронежским фронтом генерал Ватутин и будет осматривать позиции. Очевидно, зайдёт и в расположение роты. Надо приготовиться к встрече. Сам командующий фронтом приезжает — шутка ли! Такое случается не часто, может, раз в жизни. Страшновато, конечно, вот так вдруг предстать перед командующим и отрапортовать, но… Надо немедленно подготовить взвод к смотру. Чтобы все на бойцах блестело! Чтобы и подворотнички у каждого! Чтобы… Чтобы… словом, все как перед парадом! Генерал армии Ватутин решил лично осмотреть позиции, занятые прибывшими артиллерийскими частями. Он выехал на рассвете четвёртого июля из деревни Яковлево в сопровождении члена Военного совета фронта и командующего Шестой гвардейской армией, побывал на переднем крае и к двенадцати часам дня прибыл в Соломки. Володин, занятый подготовкой взвода к встрече, не видел, как промелькнули мимо стадиона легковые автомашины, как затем командующий фронтом с группой генералов и офицеров поднялся по склону на командный пункт батальона; он заметил их только тогда, когда они уже подходили к расположению роты. Разглядывая в бинокль генералов, Володин старался угадать, который из них Ватутин. Он ни разу не видел командующего, только слышал о нем, и то, может быть, из десятых уст; знал лишь, что Ватутин — невысокий, плечистый и добрый. Но этого было так мало, да к тому же из трех генералов двое — одинаково невысокие и плечистые, что Володин совершенно терялся в догадках. Среди офицеров он без труда узнал своего командира батальона — толстого и проворного майора Гриву, узнал капитана Пашенцева и подполковника Таболу. Они шли позади всех и о чем-то оживлённо говорили. Табола то и дело останавливался и раскуривал угасавшую трубку. Пройдя на фланг роты, генералы и офицеры остановились. Они стояли так близко, что Володин слышал их голоса, но не мог разобрать ни одного слова. Он волновался: боялся и того, что командующий не подойдёт к позициям взвода и все старания были напрасны, и того, что подойдёт и нужно рапортовать; оба опасения равно страшили и радовали его, и он с таким вниманием следил за каждым движением Ватутина (наконец узнал его по звёздочкам на генеральских погонах — четыре в ряд) и так напряжённо ждал, когда командующий шагнёт в его сторону, будто от этого шага зависела вся его дальнейшая судьба, вся его будущность. И все же прозевал этот шаг, прозевал по глупой случайности: связист, пересаживаясь поудобнее, задел носком сапога деревянную коробку телефонного аппарата, и Володин обернулся на стук; а когда снова взглянул на командующего и окружавших его генералов и офицеров, они шли прямо к позициям взвода. Володин выпрыгнул из окопа. — Взвод, смир-рна! — крикнул он и не услышал своего голоса. Секунду выждал, всматриваясь, как бойцы, находившиеся в траншее, выполнили его команду, и побежал навстречу приближавшимся генералам; метров двадцать не доходя до них, перешёл на шаг. Шёл чеканно, не сгибая ног в коленях; подошвы сухо ударялись о затвердевшую, как цемент, землю, и каждый удар упругим толчком отдавался в плечах. До того как остановился и, подбросив ладонь к каске, произнёс первое слово, Володин ясно представлял, что нужно говорить (текст рапорта заучил), но едва начал рапортовать, заученное вылетело из головы, он с горячностью выпаливал слова, совершенно не следя за своей речью, только когда смолк и, не шевелясь и не дыша, напряжённо ждал, что скажет командующий, вдруг спохватился, что не назвал номера полка. Это смутило Володина. Но не успел он осознать, как велика его оплошность, услышал негромкое: «Вольно!» — затем увидел протянутую руку командующего, протянул свою и ощутил тёплое пожатие. Ватутин чуть заметно улыбнулся, и хотя было трудно понять отчего: оттого ли, что заметил оплошность лейтенанта и знал причину этой оплошности, или оттого, что, глядя на юного командира взвода, вспомнил свои молодые годы, когда он, выпускник полтавской пехотной школы, двадцатилетний юноша, впервые принял взвод и был, наверное, таким же вот непосредственно робким и смелым; а может быть, просто от хорошего настроения, — но Володин истолковал улыбку по-своему: все благополучно, командующему рапорт понравился. Володин даже подумал, что, пожалуй, он все же назвал номер полка и напрасно огорчался. А когда к нему подошёл капитан Пашенцев и тихо сказал: «Молодец!» — уже никаких сомнений не было, что все прошло как положено, по-уставному. Ватутин поздоровался с бойцами. Дружное солдатское «Здравия желаем!» прокатилось по траншее и оборвалось, и лишь один запоздалый голос, все ещё звонкий, но уже слабеющий, докончил: «…арищ генерал!» В наступившем молчании он прозвучал так отчётливо и так неожиданно и смешно, что лица у генералов и офицеров невольно повеселели. Только подполковник Табола, не выпускавший из ладони давно угасшую трубку, неодобрительно покачал головой. Все смотрели на «запоздавшего» солдата, и никто не заметил, как Володин из-за спины капитана Пашенцева погрозил ему кулаком. То, что случилось, как видно, было неожиданностью и для самого солдата. Он стоял напротив командующего, внизу, в траншее, красный до ушей, и удивлённо моргал глазами; по выражению его лица, по тому, как сходила краска, оставшись только на кончике малинового, обожжённого солнцем носа, было видно, что он быстро поборол растерянность. Не дожидаясь, пока командующий что-либо скажет, солдат козырнул и отчеканил: — Рядовой Бубенцов! — Что же это, братец, всегда так отстаёшь? — спросил Ватутин. — По росту последний во взводе! — В хвосте, значит? — На фланге, товарищ генерал! Володин смотрел на широкую спину командующего, на его крутые плечи, как под линейку выровненные погонами, прислушивался к интонации его голоса — шутит или сердится? — и с беспокойством ожидал, что вот-вот Ватутин крикнет: «Где командир взвода? Что за расхлябанность!..» Но опасения лейтенанта были напрасны: настроение командующего, как в зеркале, отражалось на лице солдата, а солдат глядел весело, даже озорно, будто давно знал цену своей сообразительности и все, что только что произошло, сущий пустяк, и он, Бубенцов, не растерялся бы, будь перед ним хоть сам Верховный. Отлегло у Володина, едва он взглянул на Бубенцова, а ещё через минуту, когда Ватутин, обращаясь к майору Гриве и подполковнику Таболе, заговорил о видневшемся невдалеке берёзовом колке, уже не опасения, а страстное желание услышать все и запомнить овладело лейтенантом. И рапорт и конфуз с Бубенцовым — все это теперь было позади; на бруствере стоял командующий фронтом и словно рисовал рукой на местности картину предстоящего боя. Что-то торжественное было в этом для Володина, и он напрягал внимание и слух, надеясь увидеть и услышать нечто особенное, что должно запомниться ему на всю жизнь, но все шло обычно, командующий говорил мягко, будто советовался с равными себе, и, когда поворачивался к кому-нибудь из командиров полков — чаще всего к Таболе, и это сразу же заметил Володин, — были видны совсем не строгие, прикрытые полутенью от козырька серые глаза. Может, оттого, что все было просто, ожидание необычного быстро притупилось у Володина, и он, вслушиваясь, наблюдал уже не только за командующим, но и за тем, как реагировали на его слова старшие офицеры. Ватутин предлагал выдвинуть в березняк противотанковую батарею. Майор Грива, с которого — может быть, от жары, может быть, от возбуждения — давно уже лил пот и который, то и дело снимая фуражку, белым носовым платком промокал лысину и вытирал шею, — этот толстый и подвижный, казавшийся теперь смешным командир стрелкового батальона поминутно восклицал: «Совершенно верно! Совершенно верно!..» — и при каждом восклицании приподнимался на носках, словно берёзовый колок был совсем близко, в трех шагах, и он непременно хотел заглянуть в него. Подполковник Табола, все так же не выпуская из ладони угасшую трубку, только чуть щурил глаза, как бы примеривался к тому, что предлагал командующий; время от времени, искоса, не поворачивая головы, бросал короткие взгляды на изнемогавшего от жары майора, и тогда на лице вспыхивала хорошо знакомая Володину пренебрежительная усмешка. Но сегодня эта усмешка не возмущала Володина. Он был изумлён: то, о чем говорил командующий, — поставить орудия так, чтобы они могли вести фланговый огонь по танкам противника, — эту мысль высказывал вечером в штабе Табола! Володин посмотрел на подполковника, как на героя, совсем забыв о неприязненном чувстве, которое испытывал к нему вчера; потому-то и усмешка, и те короткие взгляды, которыми Табола одаривал сейчас майора Гриву (Грива будто не замечал этих взглядов), показались лейтенанту вполне уместными и естественными. Володин подумал, что, очевидно, не зря о подполковнике Таболе ходят хорошие слухи. Наверное, он действительно отличился в боях на Волге и первым вышел с полком к Калачу, замыкая кольцо окружения. Сначала это промелькнуло как догадка, но почти тут же Володин поверил, что именно так и было, и что, конечно, полк Таболы входил в состав Юго-Западного фронта, которым тогда командовал Ватутин, и что Ватутин и Табола — старые боевые друзья, и им приятно теперь снова быть вместе, и что вот почему Табола держится так свободно и легко с командующим, а командующий, обращаясь к нему, называет его по имени и отчеству — Иван Ильич. Неожиданно внимание Володина привлёк раздавшийся в траншее громкий смех. Среди бойцов взвода стоял невысокий коренастый генерал (как позднее узнал Володин, это был член Военного совета Воронежского фронта), видно, он только что сказал что-то смешное и теперь сам смеялся вместе с солдатами. Володин улыбнулся, поддавшись общему весёлому настроению. То, что он увидел в траншее: и стоявший перед генералом Бубенцов со сдвинутой на затылок каской и влажными от смеха глазами, и беззвучно смеявшийся Царёв, медвежьи плечи которого тряслись, как в лихорадке, и старший сержант Загрудный, заклеивавший языком цигарку и так и застывший в изумлении, и боец Чебурашкин, самый молодой во взводе, пробивавшийся сейчас из задних рядов поближе к генералу, и сам генерал, с коричневым от солнца лицом и выгоревшими, словно покрытыми дорожной пылью бровями, и то откровение на лице генерала, сразу же бросившееся в глаза Володину, — не возбудило беспокойства, а, напротив, только сильнее разожгло любопытство лейтенанта. Теперь внимание его как бы раздвоилось: хотелось слышать то, что говорил командующий, и то, что говорил генерал в траншее, видеть полковое начальство — Таболу, Гриву, Пашенцева — и видеть своих бойцов; Володин старался разом охватить и то и другое и потому не мог воспринимать целостно ни разговор командующего с офицерами, ни беседу генерала с солдатами. В траншее Бубенцов сквозь смех спрашивал генерала. — Задали, говорите, стрекача? И генерал отвечал: — Такого задали!.. Голос генерала заглушался новым взрывом смеха. Глядя на бойцов, смеялся и Володин, не зная начала рассказа, но услышав его конец, и совершенно неважно было сейчас, кто задал стрекача — танки ли немецкие или автоматчики, или речь шла о каком-нибудь воздушном бое — и кто, какой солдат и на каком участке фронта так отличился, что от него задали немцы стрекача, и что именно было смешного в этом рассказе, но, раз все смеялись, значит, было смешное, и это смешное невольно передавалось Володину. На бруствере подполковник Табола басил: — Маскировать их трудно… — Но возможно! — утверждал командующий. И Володин думал, что возможно, раз об этом говорит командующий, но смутно представлял себе, что маскировать — то ли противотанковые орудия, которые будут поставлены в березняк, но тогда почему подполковник Табола возражает; то ли самоходные пушки, которые нужно врыть в землю на стыках рот, то ли какие-то ловушки для немецких танков, о которых тоже упоминал командующий, то ли ещё что-то, чего не слышал Володин, но что, несомненно, должно было быть и имело важное значение для обороны батальона. — На Большом Ферганском работал, — продолжал Бубенцов, все так же весело и задорно глядя на генерала. — В каком году? В тридцать девятом. Володин снова посмотрел на Бубенцова, восторгаясь тем, как запросто его боец разговаривает с генералом, а какое отношение имел генерал к Большому Ферганскому каналу, зачем приезжал туда в тридцать девятом и приезжал ли вообще и что необычное происходило тогда на стройке канала, о чем теперь непременно нужно было Бубенцову вспомнить и заговорить (наверное, все же была причина, поскольку Бубенцов вспомнил и заговорил), — все это разумелось само собой, и Володин только следил за тем, что будет дальше. — Нельзя забывать волжские бои, Иван Ильич, — говорил между тем командующий фронтом; он стоял лицом к солнцу и не отворачивался, не прикрывал глаза ладонью; казалось, он намеренно подставлял щеки горячим полуденным лучам, и это нравилось ему. — Мы должны использовать все: каждое углубление, каждый кустик, каждую кочку… Сердечная теплота, с какой говорил командующий, напоминая о битве на Волге, и то, как он дружески клал руку на плечо подполковнику Таболе, — все это уже не удивляло Володина, а только подтверждало минуту назад возникшую догадку, что Ватутин и Табола, конечно, старые фронтовые товарищи. Он больше смотрел на Таболу, чем на Ватутина, и почти совсем не замечал ни раскрасневшегося майора Гриву, ни поминутно одёргивавшего гимнастёрку капитана Пашенцева, ни высокого и стройного, не сказавшего за все время ни слова генерала — командующего Шестой гвардейской армией. Тому, что Володин видел и слышал, что происходило на позициях его взвода, он придавал особое значение. Он был уверен, что совершалось что-то большое, чего он ждал много лет и что наконец настало (так думал он и тогда, когда впервые надел погоны младшего лейтенанта, и когда приехал на фронт, и когда получил на погоны вторую звёздочку, но сейчас, именно сейчас совершалось главное); теперь все должно измениться, он будет другим, и он уже чувствовал себя тем другим — вдруг повзрослевшим; и этот маленький участок обороны, который занимали бойцы его взвода, представлялся ему самым ответственным, где будет решаться судьба фронта, судьба России; было немного страшно сознавать это, но вместе с тем это-то и радовало его и возбуждало фантазию. Хотелось, чтобы командующий как можно дольше пробыл на позициях взвода, но Ватутин закончил разговор и собрался уходить, только ожидал командарма Шестой гвардейской, который все ещё рассматривал в бинокль белгородские высоты и стал что-то пояснять майору Гриве, и Володин тревожно оглядывался то на командарма Шестой, то на Ватутина, молча наблюдавшего за тем, как Табола выбивал о каблук трубку. Наконец командарм передал бинокль Гриве, и все — командующий фронтом, генералы и офицеры — двинулись вдоль траншеи к стадиону. Лишь капитан Пашенцев задержался на позициях. Он подошёл к Володину, и тот вздрогнул, неожиданно увидев перед собой командира роты. Как и тогда, после рапорта, Пашенцев крепко стиснул руку лейтенанту. Уже отходя, сказал: — Ловушки ройте сразу, сейчас. — Ловушки? — переспросил Володин. — Танколовушки… Разве вы не слышали? — Слышал, — поспешно подтвердил Володин и смутился, заметив недоверчивый взгляд капитана. Что подумал Пашенцев — понял ли, что командир взвода сказал неправду, или об этом у него только промелькнула догадка; но Володину показалось, что капитан все понял и оттого посмотрел так недоверчиво. Это отрезвило Володина, и он, стыдясь, шагнул было вслед за капитаном, но тут же остановился. Провёл ладонью по лбу и ощутил липкий и холодный пот. Только теперь он заметил, что весь взмок. Рубаха прилипла к телу. Ныли все ещё напряжённо приподнятые, занемевшие плечи. Но не это волновало Володина — ловушки для танков нужно рыть и, конечно, не наобум. Придётся обращаться к Пашенцеву, расспрашивать по телефону. Он с грустью посмотрел на уже пересекавших стадион генералов и офицеров: вместе с ними удалялось то торжественное, что всколыхнуло Володина и навсегда запечатлелось в его душе, и возвращалось то земное, скучное, как всегда бывает при затяжной обороне, повторяющееся изо дня в день и до тошноты надоевшее: то же сухое горячее солнце, те же серые сыпучие стены траншеи, та же фронтовая «тишина», ложные тревоги и разговоры о скором немецком наступлении.ГЛАВА ШЕСТАЯ
В то время как Володин переживал торжественные минуты встречи с командующим фронтом, боец его взвода Саввушкин, которого считали погибшим и о котором во всех инстанциях уже было забыто, как забыто вообще о неудавшейся разведке (в разведку в эту ночь ходило несколько групп, и штаб дивизии получил нужные сведения о противнике), — Саввушкин брёл по лесу с вытекшими глазами, не видя ни солнца, ни тропинки, ни деревьев, на которые то и дело натыкался, даже не чувствовал боли, а только слышал за спиной раскатистый, как пулемётная очередь, смех эсэсовцев. Немцы вели его в Тамаровку, но по дороге выкололи глаза и бросили одного в лесу. Так великодушно распорядился встретившийся генерал-полковник фон Шмидт. Генерал-полковник спешил к своим танковым дивизиям, подходившим к фронту, и потому был настроен оптимистически. Он сказал, что допрашивать сегодня пленного русского солдата нет никакой необходимости и что ничто уже не изменит ход событий. Германская армия готова к наступлению. На передний край будет обрушено столько огня — и с воздуха, и с земли, — что вряд ли потребуются скудные солдатские сведения о каком-либо орудии или доте; огонь сметёт все: и орудие то и дот. Саввушкина не допрашивали; просто спросили, какого полка, — и все. Но может быть, как раз потому, что не допрашивали, не мучили, не пытали, неожиданная слепота так ошеломила его, что в первую минуту он даже не понял, что немцы с ним сделали. Было такое ощущение, будто его сильно ударили по глазам, и тьма, сразу плотной стеной ставшая вокруг, воспринималась не зримо, а как глухота от удара. Он прошёл несколько шагов и упал, зажав лицо руками. Пальцы судорожно нащупали окровавленные провалы глазниц. Он попытался приподнять веки, снова ощупал пустые глазницы, и тогда его охватил панический ужас. «Убейте, гады! Лучше убейте!» — закричал он. Не физическая боль, которую Саввушкин сгоряча почти не почувствовал, а страх перед вечной слепотой, на которую он был теперь обречён, заставил закричать о смерти. Сразу, как вспышка, мелькнула в голове картина: в старой, прожжённой солдатской шинельке идёт он, сгорбленный, в тёмных очках, и прохожие сторонятся его, как когда-то сам он сторонился убогих слепых; потом — мать, её лицо, дрогнувшие морщинки… Всем телом, каждой клеточкой запротестовал Саввушкин против такой судьбы: «Убейте, гады! Лучше убейте!» Но в него никто не стрелял, и он вскоре понял, что остался один. Он все ещё зажимал ладонями пустые глазницы и громко, никого не стесняясь, стонал, теперь уже от острой, нарастающей ломоты в висках. Вместе с ощущением боли возвращались к нему жизнь, самообладание. Он разорвал нижнюю рубаху и обмотал ею лицо и голову; по булькающим звукам и, может быть, даже по запаху вышел к небольшой лесной запруде. Кажется, никогда он не пил с таким наслаждением воду, как в этот раз, ладонями черпая её вместе с травой и лягушечьей зеленью. Вода освежила и приободрила его. Теперь можно было подумать, что делать дальше. Утром, когда его вели, он видел массу вражеских танков и пехоту. Танки стояли всюду — в лощинах, на опушках, в лесу. Саввушкин старался запомнить, где они стоят, и даже несколько раз принимался считать их. Его поразило такое большое скопление немецких войск. А ведь там, в Соломках, ничего об этом не знали. Сообщить, обязательно сообщить нашим! Этой мыслью жил он все утро. Надеялся убежать, ждал, искал случая. И вот теперь, когда он был свободен и вполне мог двигаться, эта мысль снова овладела им. Она должна была вернуться, эта мысль: и потому, что так подсказывал солдатский долг, и ещё потому, что сейчас, в эту минуту, ему хотелось самой страшной мести гитлеровцам. Он встал и пошёл, подчиняясь инстинктивному желанию — идти, идти! В этом было его спасение — выберется из лесу, наткнётся на какой-нибудь хутор, встретит старика или парнишку, скорее всего, парнишку, так представлялось Саввушкину, и парнишка отведёт его к партизанам. Но партизан в прифронтовой полосе может и не быть вовсе. Он не подумал об этом, потому что хотелось верить в лучший исход. Человек всегда верит в спасительное чудо, когда ему тяжело! Шёл Саввушкин сначала медленно, осторожно, подолгу обшаривая ногой землю, прежде чем ступить на неё. Наткнулся на сваленное бурей дерево и выломал себе палку. Теперь пошёл бодрее, и мысли потекли спокойнее. Но лес все не кончался. Саввушкину казалось, что он прошёл километров десять, но он не прошёл и одного; босые ноги его были в ссадинах и кровоточили (второй сапог ещё в траншее немцы сняли с него ради смеха), руки тоже были исцарапаны по самые локти, и весь он еле держался на ногах от усталости, но не садился, отдыхал стоя, прислоняясь к стволам деревьев. «Дойти!..» «Сообщить!..» Саввушкин отталкивался и снова двигался вперёд, напрягая внимание, чтобы не сбиться с прямой, чтобы не пойти по кругу. Он уже почти отчаялся выбраться из лесу, когда вдруг почувствовал, что вышел на опушку. Будто шире, свободней стало вокруг. Лесная сырость и тень, как тяжесть давившие на плечи, отступили. Солнце приятно обожгло щеки. В лицо пахнуло полем, степью, огородами. Он стоял и глотал сухой воздух. Теперь — близко, теперь — где-то совсем рядом должен быть хутор, потому что уж очень пахнет огородной ботвой. Саввушкин всегда безошибочно улавливал этот запах жилья. Собравшись с силой, он шагнул вперёд и вскоре очутился в зарослях подсолнуха. Он обрадовался подсолнухам, как может обрадоваться человек только собственному счастью, с лихорадочной поспешностью перебирал упругие и шершавые стебли, ощупывал листья, головки» нежно прижимался к ним щекой. «Дошёл!» «Добрался!» Так думал Саввушкин. Он отдыхал и наслаждался тем, что может отдыхать, что заслужил этот отдых. Над головой, над жёлтой шляпкой подсолнуха, кружил шмель, и жужжание его было таким мирным и успокаивающим, что Саввушкин улыбнулся. Теперь, когда он не мог видеть, он слушал и воспринимал день по звукам. Даже солнце, горячо припекавшее щеку и шею, казалось, имело свой особый, певучий голос. Неожиданно, сначала будто совсем далеко, послышался потрескивающий рокот мотоцикла. Рокот приближался, и Саввушкин забеспокоился. За все время, пока шёл по лесу, он ни разу не подумал о немцах. Они выкололи ему глаза и отпустили, зачем же он им слепой? Так, по крайней мере, считал он, и все же не хотелось попадаться на глаза мотоциклисту. Ещё секунду стоял Саввушкин, прислушиваясь и по нарастанию рокота стараясь определить, где проходит дорога, может быть, совсем в стороне и не нужно убегать, прятаться; ещё выждал немного, прислушиваясь к глухим ударам сердца и нарастанию тревоги в груди; инстинкт самосохранения заставил его броситься глубже в подсолнухи, ломая стебли и листья. Он споткнулся и упал и в тот самый момент, когда падал, услышал позади резкую автоматную дробь. Пули хлестнули по ногам, по стеблям, по листьям. На мгновение к Саввушкину ещё вернулось сознание, и он подумал, что как-то странно нарушилась звуковая гармония летнего дня, будто земля наклонилась и все, что на ней было, покатилось по наклонной вниз, сшибаясь, разбиваясь и разбрызгивая искры…ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Приезд командующего фронтом в Соломки майор Грива воспринял как то особое счастливое событие в армейской жизни, после которого обязательно должны последовать повышения. Между прочим, повышения он ждал давно, с того дня, как Пашенцеву присвоили очередное звание — капитана. Гриву тогда, как бывшего штабиста, хотели перевести в полк и уже сказали ему об этом, а командиром батальона назначить Пашенцева. Но время шло, и никаких распоряжений о переводе и назначении не поступало. По каким-то соображениям Пашенцеву не решались доверить батальон. Но вскоре стала известна истинная причина задержки — в послужном списке Пашенцева значилось: «Был в плену». Грива возмутился и сначала даже накричал на капитана: — Вы должны были застрелиться от позора! — В плену не был, — холодно и спокойно ответил Пашенцев. — Как это? — Был в окружении, но не в плену. — Но, позвольте, записано!.. — В том и беда, что записано. — Тогда почему не оспариваете? — Устал, извините. Майор пожал в недоумении плечами, и на этом разговор кончился. Собственно, его возмутило не то, что Пашенцев был в плену, а другое — что этот плен теперь отразился на его собственной, майора Гривы, судьбе. Но командир батальона не мог долго сердиться. Как все толстяки, отходчивый и добродушный, он вскоре забыл об этом. Не вспомнил бы и теперь, если бы не одно событие, происшедшее как раз накануне прибытия командующего в Соломки. К майору Гриве проездом заглянул знакомый офицер из штаба дивизии и сказал, правда предположительно, что майору нужно в самые ближайшие дни ожидать повышения, что переведут его или, вернее, заберут в один из отделов штаба дивизии. Вопрос этот будто бы уже решён, и оставалась только небольшая формальность. — Надеюсь, у моего нового преемника никакого «плена» необнаружится? — ехидно заметил Грива. Штабной офицер снисходительно улыбнулся: — Не всем так везёт в этой войне, как вашему, э-э, капитану… — Пашенцеву. — Пашенцеву… Когда началась война, майор Грива находился на Дальнем Востоке. Он был заместителем начальника штаба полка и, может быть, ещё долго служил бы в этом чине и звании, неприметный, исполнительный толстяк с уже лысеющей головой, если бы не тщеславие. Все офицеры в полку просились на фронт, написал рапорт и он, Грива, втайне надеясь, что его-то наверняка не отпустят, как хорошего и примерного службиста… Он хорошо помнил то зимнее утро, когда с рапортом в кармане шагал по расчищенной солдатами дорожке к штабу полка; в то утро было как-то по-особенному светло — и потому, что ночью выпал снег и все вокруг будто обновилось и сверкало нетронутой белизной, и ещё потому, что и у него самого было обновлено и чисто на душе; помнил изумлённое лицо командира полка — тот был удивлён, приняв из рук майора Гривы рапорт; за окном, на дворе, прыгал по притоптанному снегу воробей, маленький, взъерошенный, круглый, как мячик, — и это хорошо помнил Грива. Командир полка спросил его: — Вы серьёзно?.. — Да! Это «да» и решило все. Десятки раз жалел потом Грива, что не промолчал тогда, в то утро, в кабинете командира полка. Через три дня он уже с чемоданом в руке шагал по перрону владивостокского вокзала. До самой последней минуты не садился в вагон, нехорошее, тяжёлое предчувствие беды угнетало его. В слякотные мартовские дни он прибыл в распоряжение командования Воронежского фронта и сразу же попросился на штабную работу. Но его направили командиром батальона в действующую дивизию. Однако майору повезло: на фронте вскоре установилось затишье и к тому же батальон перевели во второй эшелон. Грива быстро свыкся с обстановкой и начал уже посмеиваться над своими былыми опасениями. Не так уж и страшно служить в Действующей армии и строевым командиром! Но в последние недели все чаще стали поговаривать о скором крупном немецком наступлении. В больших сражениях Грива никогда не участвовал, знал о них только по рассказам и из газет, но, не лишённый воображения, вполне представлял себе весь ужас будущих боев и, может быть, именно потому, что представлял, с тревожной насторожённостью присматривался к нараставшим событиям; он полагал, что в штабе служить во много раз безопасней, чем командовать в бою батальоном, хотя бы уже потому, что не первая бомба на голову, не первый снаряд по окопам (хотя часто в бою случается так, что штабам приходится ещё труднее, чем сражающимся подразделениям — и бомбы «на голову», и автоматные очереди по окнам, и связки гранат под гусеницы прорвавшихся танков, даже рукопашная, и вместе с этим нужно постоянно держать связь с частями, командными пунктами, по сводкам, по сообщениям разом охватывать происходящие события на участке обороны полка или дивизии, разгадывать замыслы противника и продумывать свои наступательные операции, точные, смелые, дерзкие, — нет, не так безопасна и легка служба в штабе, как об этом думал майор Грива); поэтому, на всякий случай, он написал письмо в политотдел дивизии с просьбой, чтобы хоть там походатайствовали о его переводе на штабную работу. «Я же штабист! — напоминал Грива. — С первого дня, как окончил военное училище, работал только в штабах. Все это отмечено в моем личном деле…» И вот — помогло ли письмо или командование само решило перевести Гриву? — знакомый офицер привёз радостное известие: «В один из отделов штаба дивизии!» Весь день и вечер Грива находился под впечатлением этой новости. Ни прибытие артиллерийского полка в Соломки, ни споры с подполковником Таболой о том, где и как лучше разместить батареи, ни даже неудавшаяся разведка и гибель Саввушкина не могли отвлечь его от приятных размышлений. Долго он не ложился спать в эту ночь, то сидел в блиндаже, то выходил во двор подышать свежим воздухом, и часовые видели, как он, толстый и прямой, залитый синим лунным светом, ходил взад-вперёд вдоль стены амбара. Несмотря на то что Грива провёл почти бессонную ночь, утром он был оживлён и весел. Ни на час не покидало его радостное возбуждение: и когда была объявлена боевая тревога (как многие офицеры, он принял её за учебную), и особенно потом, когда взошло солнце и всем стало ясно, что немцы сегодня уже никакого наступления предпринимать не будут. О немцах с усмешкой сказал: — Как девицы: и охота, и боязно… А встреча с командующим вызвала у него новую бурю чувств. Ватутину позиции понравились; уезжая, генерал сам сказал об этом. Правда, заслуги Гривы в строительстве оборонительных сооружений невелики — руководили армейские инженеры, — но похвалы генерала он полностью принял на свой счёт и оттого, сияющий и, как всегда, суетливый, приказал немедленно созвать командиров рот, а когда те явились, велел начальнику штаба объявить им благодарность. Потом каждому пожал руку. По такому торжественному случаю, Грива почувствовал, нужно было произнести речь, и он уже, вскинув голову, сказал первое: «Товарищи!» — но его срочно вызвали к телефону. Никто не слышал, с кем и о чем говорил он, но когда, ещё более сияющий и возбуждённый, вернулся в комнату к офицерам, все поняли, что получена какая-то приятная новость. — Ну, товарищи. — Грива откашлялся. Маленькие глазки его весело пробежали по лицам офицеров, — Майора Гривы у вас больше нет! — Переводят? — догадался командир первой роты, между прочим тоже считавший себя претендентом на должность комбата. — Да, переводят, — подтвердил Грива, не скрывая радости. — Сегодня же приказано сдать батальон и явиться в распоряжение штаба дивизии. — И уже известно, кто вместо вас будет? — спросил все тот же командир роты. — Капитан Го… Го… Горохов или Горошников. Кажется, все же Горошников. Все невольно посмотрели на Пашенцева. — Уже выехал, — продолжал между тем Грива, — через час-два будет здесь. Откровенно, товарищи, мне жаль расставаться с вами, но тут я, как говорится, неправомочен ничего решать. Хотелось в бою побывать с вами, но — что поделаешь? — не судьба. Закуривайте, капитан, закуривайте, — все тем же довольным тоном сказал майор, заметив в руках Пашенцева папиросу. — Курите, товарищи офицеры, — снисходительно добавил он, уже обращаясь ко всем. — Я ничего не имею против. — И он принялся старательно вытирать давно уже вымокшим носовым платком потную шею и лысину.ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Вернувшись из штаба, Пашенцев снял сапог и начал растирать синеватый и загрубелый рубец старой раны. Утром он получил письмо из дому и теперь, оставшись наедине с собой, снова вспомнил о нем. Письмо обычное, как все предыдущие, какие он получал от жены, и только в конце было приписано несколько строчек о Сорокине, которого Пашенцев знал ещё по совместной службе в Киевском военном округе. Жена писала, что Сорокин уже стал полковником, что приехал в город по каким-то служебным делам и что она на время уступила ему комнату. Какую? Кабинет, конечно, какую же ещё! Вероятно, так было нужно, вероятно, в гостинице не хватило мест, так утешал себя Пашенцев и все же испытывал неловкость оттого, что там, дома, в его кабинете, находился чужой человек, сидел за письменным столом, спал на той самой кушетке, на которой Пашенцев сам любил полежать с газетой в руках. Пашенцев думал, что ему неприятно именно это, а на самом деле его волновало другое: он знал Сорокина как человека непостоянного, а попросту — бабника, — и мало ли что может случиться… Письмо лежало в нагрудном кармане, и сейчас, растирая ногу, Пашенцев чувствовал, как похрустывает прижатый к телу конверт. В траншее послышался чей-то голос: «Где у вас ротный?» И едва капитан успел натянуть сапог, брезентовый полог, закрывший вход в блиндаж, распахнулся, и на пороге появился подполковник Табола. — Застал? — небрежно пробасил он, проходя прямо к столу и вглядываясь в лицо Пашенцева. Капитан стоял как раз напротив небольшого окна, похожего на амбразуру, и лицо его было освещено ярким дневным светом. — Батарею за вами ставим. Сразу за бруствером. Людей предупреди и сам знай… Но я не за этим. По случаю, поскольку здесь. Чертовски знакомо твоё лицо, капитан. Ты извини, я прямо. Я ещё вчера хотел спросить, да все как-то… С Барвенковского наступал в сорок втором? — Да. — На Харьков? — Да. Наступал. — С какой армией? — Шестой. — Н-да, — протянул Табола, ещё внимательнее вглядываясь в лицо капитана. — Значит, в Пятьдесят седьмой не был? Ну тогда извини, ошибся. — Возможно, — сухо подтвердил Пашенцев. — Да, ошибся, — повторил Табола и встал. Уже в дверях, обернувшись, спросил: — С какой группой выходил из окружения: с Гуровым или с Батюней? — Сам пробился! — Да, ошибся, — в третий раз сказал Табола, теперь уже с иным оттенком в голосе и с иным, вложенным в эти слова содержанием: дескать, ошибся и в человеке, вернее, не ожидал встретить такой холодности и официальности. Пашенцев вначале не заметил упрёка; только когда стихли в траншее шаги, подумал, что, может быть, действительно ответил подполковнику не совсем тактично. «Ну и черт с ним, — облегчённо добавил он, — во всяком случае, никогда больше не заговорит со мной о Барвенковском выступе!..» Пашенцев не любил вспоминать, как он попал в окружение и как выходил из него, потому что с этим было связано много горьких минут в его жизни. Его понизили в звании от полковника до лейтенанта, хотя, может быть, — и вернее всего! — не только он был виноват в той трагедии, которая развернулась на Барвенковском выступе весной сорок второго года. Две армии тогда попали в окружение, в том числе и полк Пашенцева… Многое выветрилось из памяти с тех пор, забылось. Он смирился со своей участью, смирился даже с тем, что ему по ошибке записали «был в плену», тогда как он был только в окружении (после войны все разберётся!), но недоверие, с каким все ещё относилось к нему старшее командование, особенно в последнее время, казалось Пашенцеву незаслуженным. Однако он не мог доказать свою правоту. Люди, которые подтвердили бы, как держался он в боях во время окружения, погибли, а если кто и остался в живых, разве разыщешь? Его словам не поверили, на пространном объяснении написали: «Самооправдание!» Потому и не рассказывал ничего о себе Пашенцев, и в батальоне, где он теперь командовал ротой, никто, кроме майора Гривы, не знал всей этой истории, но и Грива познакомился с ней не очень давно и представлял её так, как было записано в послужном списке. Сквозь окно-амбразуру просачивалась в блиндаж полуденная жара. Лицом, шеей ощущал Пашенцев тёплое дыхание. Он стоял в раздумье, стараясь вернуться к своим прежним мыслям о письме, но разговор с подполковником, уже несколько раз повторенный мысленно и приобретший неожиданно большую, правда, ещё не совсем осознанную значимость, — может быть, Табола и есть один из тех живых с Барвенковского выступа, так необходимых Пашенцеву для оправдания, или, точнее, для выяснения истины? — разговор с подполковником не давал ему покоя. Он вспомнил, как посмотрели на него в штабе офицеры, когда майор Грива объявил о новом комбате, и горечь обиды и неприязнь ко всем этим людям, по существу ничего не знавшим о нем, Пашенцеве, теперь с новой остротой обожгли сердце; и письмо жены вдруг предстало в ином свете — Сорокин получил полковника, вон что! Уж не хотела ли она сказать: «Ах, посмотри, какой ты неудачник!» И это, и, главное, недоверчивые взгляды товарищей заставили Пашенцева сейчас снова подумать о своём оправдании. «Как утопающий за соломинку! — ехидно пошутил он над собой. — Однако Табола?.. Табола?..» Нет, не отыскивалось в памяти такой фамилии. «Табола?.. Табола?..» Картины тех дней одна за другой возникали и проходили перед глазами. Оказывается, ничего не было забыто, оказывается, Пашенцев помнил все с мельчайшими подробностями: и дни подготовки к наступлению, весенние, тёплые, с первой зеленой травкой по южным склонам и ещё не отшумевшими половодьем оврагами (тогда почему-то все больше заботились не о подготовке к прорыву вражеской обороны, а о том, как по слякотным дорогам обеспечить продвижение тылов за передовыми частями), и предбоевую ночь, и рассвет, розовый, ровный, тихий, и в этой тишине — раскатистый грохот вдруг начавшейся артиллерийской канонады, и все-все, что было потом: короткие перебежки на рубеж атаки, и сама атака, в которой то крик «ура» заглушал трескотню пулемётов, то пулемёты заглушали крик «ура», и ещё — отчётливо, отчётливо! — повисший на витках колючей проволоки солдат в серой шинели. Витки качались, и все тело качалось, будто живое, и ржавые колючки, как присоски, цепко держались за посиневшую щеку солдата. Дым, гарь, свист пуль, шипение мин и взрывы, взрывы — резкие, глухие, стонущие, и охриплые голоса команд, и свой собственный голос с надсадным дребезжанием: «Впёр-ре-ед!» — и лица бойцов, рябые от пота, напряжённые, испуганные, злые, и, главное, тот общий наступательный порыв, то пьянящее чувство победы — немцы бегут! — которое испытывал он сам, все командиры и солдаты его полка, метр за метром упорно продвигавшиеся вперёд, вся Шестая армия, устремившаяся в прорыв, — дым, гарь, свист пуль и весь этот хаос звуков и ощущений боя с такой реальностью всплыли сейчас в сознании Пашенцева, что он качнулся и прикрыл глаза ладонью: «Сколько напрасных усилий!..» В окно-амбразуру все так же струилась, овевая лицо и шею, полуденная жара. Пашенцев отошёл в глубь блиндажа и сел на нары. То наступление, о котором он вспоминал теперь, готовилось командованием Юго-Западного фронта. Намечалось по двум сходящимся направлениям — с Барвенковского выступа силами Шестой армии и из района Волчанска частями Двадцать восьмой армии — замкнуть и уничтожить харьковскую группировку фашистских войск. Двенадцатого мая армии успешно начали наступление, а семнадцатого, южнее наступающих частей, в полосе Девятой армии, гитлеровцы неожиданно нанесли контрудар крупными танковыми соединениями, прорвали оборону и на шестой день боев вышли к Балаклее, где соединились со своей северной группировкой. Наши войска, действовавшие на Барвенковском плацдарме, оказались отрезанными от основных сил фронта.Полк Пашенцева, измотанный в наступательных боях и потерявший почти две трети своего состава, отходил к Северному Донцу. Связь со штабом дивизии была потеряна. Все усилия наладить её ни к чему не привели. Посланные люди или совсем не возвращались, или приносили дурные вести: «Дорога перехвачена немецкими мотоциклистами!», «Село заняли вражеские танки!», «Гитлеровцы захватили переправу!..» Завязывался бой, полк прорывался, оставляя на поле убитых и раненых; редели, таяли ряды рот с каждым днём. Но ни Пашенцев, ни солдаты и командиры, которых он выводил из окружения, не теряли надежды, что пробьются к своим. На рассвете двадцать шестого мая разведчики наткнулись на армейские тылы. И хотя это были тылы не своей, не Шестой, а Пятьдесят седьмой армии, все же Пашенцев обрадовался. Его полк тут же был переформирован в батальон и по приказанию командующего армией генерал-лейтенанта Подласа занял оборону у деревни Малые Ровеньки. Батальону предстояло задержать немцев и дать возможность эвакуироваться громоздким армейским госпиталям. Это был последний бой в окружении, и он особенно запомнился Пашенцеву. Для поддержки батальона в Малых Ровеньках был оставлен артиллерийский дивизион, правда, тоже далеко не в полном составе — всего две батареи по три орудия. Командовал дивизионом пожилой, заросший бородой и усами капитан. Именно пожилой — так тогда показалось Пашенцеву. Он видел капитана всего один раз, и то мельком, во время разговора с генералом Подласом. Пыльная обочина, чёрная генеральская «эмка», сам генерал Подлас, высокий, сухощавый, с раскрытым планшетом в руках, согнутая спина шофёра, копошившегося в моторе, белые кудряшки облаков над малоровеньской церквушкой, зеленые купола которой, словно после дождя, отливали новизной, — таким запечатлелся в памяти тот тёплый майский день. По дороге только что прошли последние обозы, и пыль от колёс ещё держалась над травой. Перед генералом стояли двое — полковник Пашенцев и заросший артиллерийский капитан. — Связь держите со мной, — говорил генерал. — Без приказа не отходить! Генерал уехал. Через двадцать минут — ни Пашенцев, ни артиллерийский капитан не знали об этом — генерал был убит. Налетевший «мессершмитт» обстрелял машину из пулемёта. Вечером над Малыми Ровеньками появились фашистские самолёты. Деревня загорелась от бомб. Она горела всю ночь, застилая угарным дымом окопы. Всю ночь солдаты Пашенцева вместе с артиллеристами заросшего бородой и усами капитана отражали атаки автоматчиков. К утру немцы подтянули танки. Перед танковой атакой капитан успел предупредить Пашенцева: «Танки пускай на меня, а сам отсекай пехоту! Порознь бить — не пройдёт!» Но Пашенцев все равно не мог задержать вражеские танки, потому что в ротах не было ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат; несколько ящиков зажигательных бутылок, присланных генералом Подласом, — вот все, чем располагал батальон. Зато патронов имелось достаточно и для пулемётов, и для автоматов. Может быть, Пашенцев и не согласился бы с таким планом боя и поспорил с артиллерийским капитаном, но обдумывать было некогда. Немцы начали атаку ещё до восхода солнца. Шесть танков стремительно надвигались на позиции. Один из них солдатам Пашенцева удалось поджечь. Остальные, пройдя окопы, попали под удар батарей. Пулемётчики тем временем заставили залечь ринувшуюся было вперёд вражескую цепь. «Молодцы, пехота!» — кричал в трубку бородатый капитан таким тоном, будто на другом конце провода слушал его вовсе не полковник, а какой-нибудь лейтенант, теперь сияющий от похвалы старшего командира. Пашенцев снисходительно улыбался, сам довольный тем, как разворачивался бой. Атака была отбита. Но за ней последовала другая, потом третья… На третий раз немцы перехитрили. Танки разбились на две группы. Одна группа ринулась на батареи, другая принялась утюжить окопы. Земля песчаная, щели заваливались, люди выскакивали и ошалело бежали к деревне. Их расстреливали из танков прямой наводкой, давили гусеницами. Пашенцев видел только начало этой страшной картины. Его контузило и присыпало землёй. Только к ночи, когда выпала роса, он очнулся и пополз к уцелевшим домикам. Вокруг все уже было тихо. Бой давно кончился, пленных угнали, раненых добили. Такая же участь постигла и артиллеристов. Но капитану с двумя орудиями удалось отступить к лесу. С опушки он ещё сделал несколько выстрелов и ушёл, видя и понимая, что бой окончательно проигран. Трое суток двигался он по ночам, окольными дорогами, к Северному Донцу. Потом соединился с отрядом, которым командовал член Военного совета Юго-Западного фронта дивизионный комиссар Гуров, и с ним вышел из окружения. Этого Пашенцев уже не знал, как не знал и того, что и тылы, и госпитали Пятьдесят седьмой армии, отход которых прикрывал он со своим батальоном, не дошли до Северного Донца и были разгромлены танковой колонной противника. Вышел Пашенцев из окружения с тремя бойцами, которых так же, как и его, подлечили и прятали у себя жители Малых Ровенек. В кромешной тьме переплывали Северный Донец. Левый берег чёрным крутым отвесом молчаливо возвышался над водой… Пашенцев встал, откинул дверной полог. Солнечная дорожка пробежала по полу и легла на стену, и весь блиндаж сразу наполнился весёлым и ярким светом. Тёплый сквозняк зашелестел страницами раскрытого на столе журнала. Капитан взял его, бегло взглянул на заголовки, надеясь найти что-нибудь интересное, чего он ещё не читал в этом номере, но все было знакомо — и статьи, и стихи, и иллюстрации. С обложки приветливо улыбалось молодое лицо санитарки. Она была в белом халате и белой косынке с красным крестом, и это белое словно было специально придумано художником, чтобы ярче оттенить бронзовый загар щёк. Сквозь загар пробивались веснушки. «Мило!» — подумал Пашенцев, рассматривая обложку с протянутой руки. Потом поднёс её ближе к глазам, потом снова оттянул: лицо девушки показалось знакомым. Эти веснушки, эта светлая прядка из-под косынки… Она — из Малых Ровенек! Шура! Она приносила на чердак хлеб и воду и перевязывала рану!.. Пашенцев торопливо отыскал подпись: «Серафима Онучева из Астрахани. В тяжёлые для Отчизны дни, когда фашисты были у ворот Москвы, она добровольно ушла на фронт. Десятки раненых вынесла она с поля…» Дальше читать не стал, разочарованно отложил журнал в сторону. «Так же вот и подполковник Табола ошибся насчёт меня, — подумал он. — Мало ли было людей на Барвенковском выступе! А, к черту все эти дурацкие воспоминания и догадки. Надо сходить на кухню…» Но мысль о том, что подполковник Табола все же может помочь «оправдаться», раз зародившись, уже не покидала Пашенцева. И по дороге на кухню, и на кухне — на дне оврага, у ключа, под ивами, когда разговаривал со старшиной и поваром и снимал пробу с борща и каши, привычно пахнущей дымком, и когда вернулся снова в блиндаж и пошёл по взводам проверять, как роют танколовушки, — все время думал о подполковнике. Теперь и слово — Табола! — казалось каким-то знакомым сочетанием звуков. «Табола?.. Табола?.. Какая была фамилия у того бородатого артиллерийского капитана?» Пашенцев чувствовал, что где-то здесь нужно искать разгадку. Первое, о чем он подумал, — это трубка. У бородатого капитана тоже в руках была трубка; когда генерал Подлас сел в машину, когда из-под колёс генеральской «эмки» взвилась пыль, бородач, точно так же, как это сделал сегодня Табола во время встречи с командующим фронтом, принялся выбивать о каблук трубку. Может быть, простое совпадение? Но тот бородатый артиллерийский капитан как раз и был из Пятьдесят седьмой армии, которую называл сегодня Табола, так что вполне вероятно, что догадка верна. И ещё одно обстоятельство наталкивало Пашенцева на эту мысль: когда в Соломки прибыл артиллерийский полк и в штабе батальона разгорелись споры о том, где лучше поставить батареи, Табола сказал: «Танки надо пропускать под огонь орудий, а пехоту должна отсекать пехота. Проверенный тактический приём, и на сегодняшний день самый лучший!» В этом высказывании явно чувствовался бородатый капитан. «Он?..» «Он!» Однако, хотя Пашенцев и был теперь уверен в своей догадке и в тот же вечер хотел непременно сходить к подполковнику и поговорить с ним, события, развернувшиеся на закате солнца, нарушили все его планы.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Володин сам шагами отмерил расстояние и начертил квадраты. Он все ещё был расстроен тем, что прослушал указание командующего, и, стараясь хоть чем-нибудь загладить свою вину, особенно тщательно выбирал места под ловушки и отсчитывал шаги. Когда бойцы, поснимав гимнастёрки, взялись за лопаты, он тоже снял гимнастёрку и стал копать вместе со всеми. Раз за разом выкидывал землю, прислушиваясь и подчиняясь общему ритму; было приятно ощущать силу в руках и ещё приятнее видеть, как быстро продвигалась работа. Никто не жаловался ни на жгучее солнце, ни на безветрие, бойцы, как видно, понимали важность того, что делали, и потому работали с молчаливым упорством, без передышек и перекуров; лишь когда стали подчищать дно, кто-то со вздохом сказал: — Вот это работнули! Володин узнал по голосу Царёва. Царёв, улыбаясь, достал кисет; глядя — на него, отложил лопату и Бубенцов и тоже полез в карман за кисетом. И — словно только этого ожидали — бойцы разом прекратили работу. Пока закуривали, ещё молчали, но едва над головами заструился облегчающий душу махорочный дымок, заговорили шумно, весело. Это вдруг возникшее оживление захватило и Володина, и он на минуту забыл, что к пяти часам, как передал Пашенцев, придёт на позиции майор Грива проверять и что нужно поэтому спешить; Володин прислушивался к голосам; пулемётчик Сафонов говорил, что командующий фронтом, по его мнению, человек простой, хотя и генерал, — Володин вполне разделял его мнение; боец Чебурашкин сетовал, что так и не успел как следует разглядеть генерал-лейтенанта, — Володин вполне понимал его досаду; и даже то, что Бубенцов назвал генерал-лейтенанта своим земляком и насмешил товарищей, — тоже хорошей шуткой отозвалось в душе Володина. Он понимал, почему солдаты его взвода сейчас охотнее вспоминали о генерал-лейтенанте: в то время как Ватутин стоял на бруствере и разговаривал с офицерами, член Военного совета фронта был рядом с бойцами, в траншее, и это запомнилось сильнее. Володин уже сам готов был включиться в разговор и поделиться впечатлениями, но возглас старшего сержанта Загрудного: «Разговорчики!» — остановил его. Хотел ли Загрудный «подковырнуть» лейтенанта, помня утреннюю обиду, или сказал из лучших намерений, как старый, опытный служака, которого уже ничто не может ни увлечь, ни отвлечь от порученного дела? Когда Володин посмотрел на него, старший сержант как ни в чем не бывало подгребал землю. И все же в этом замечании Володин уловил нехорошее: сперва просто подумал, что старший сержант ловко «отплатил» ему за утреннюю резкость, но тут же решил, что хотя Загрудный и прав: спешить надо! — но поступил гадко, поставив его, Володина, в неловкое положение перед бойцами. «Разговорчики!» — мысленно повторил лейтенант Володин, и хотя никто не слышал, с каким ехидством он повторил это слово, для самого лейтенанта оно прозвучало так, словно было сказано вслух, громко, и все, что он хотел вложить в него — и презрение, и насмешка, и упрёк, — было в нем в полной мере. Он швырнул на землю окурок и придавил его каблуком. Работать больше не хотелось, он вылез из ямы и уже ни за что не брался, а только следил, как солдаты на плащ-палатках относили накопанную красную глину в ближайшую воронку, как укладывали жерди и ветки над ловушкой, как застилали это зыбкое перекрытие старым сухим сеном и засыпали сверху землёй. Когда бойцы, закончив работу, отправились вместе с Загрудным готовить вторую яму и только оставшийся Царёв все ещё ползал на животе по перекрытию, разравнивая комки и траву, Володин отошёл и посмотрел издали на танколовушку. Маскировка хорошо сливалась с выгоревшей травой, и танколовушку почти не было заметно. Но это не обрадовало Володина, лишь на какой-то миг шевельнулась в нем гордость за бойцов, которые всё могли: окоп так окоп, блиндаж так блиндаж, ловушка так ловушка; которые, сколько он помнил, ни разу не подводили его; лишь на миг вспыхнуло это чувство гордости и потухло, и он уже смотрел не на ловушку, а дальше, туда, где кончались или, вернее, начинались первые плетни соломкинских огородов, туда, где несколько часов назад работали регулировщицы с развилки, где он видел в бинокль Людмилу и где теперь никого не было видно — ни девушек, ни выкопанных ими щелей, а только — редкая и жёлтая, взбегавшая на пригорок пшеничная осыпь. Когда он вернулся к танколовушке, Царёв сидел на клочке оставшегося от маскировки сена и, сняв сапог, вытряхивал из него землю. — Тишина-то, а, товарищ лейтенант, благодать, — заметил боец. Володин не ответил. Тишина раздражала его. Со злостью подумал, что хоть бы поскорее бой, там некогда будет вспоминать ни о развилке, ни об этой глупой ссоре с Загрудным. Самым неприятным для Володина было то, что он понимал, что нет больших причин злиться на старшего сержанта, и в то же время чувствовал, что не может не злиться, и оттого душевно мучился, и в тишине, царившей вокруг, эти мучения были ещё ощутимее. Он усмехнулся тому, с какой горячностью принялся рыть танколовушки; они все же на какой-то час отвлекли его от тягостных дум; но вот одна уже готова. Скоро и вторая будет готова, а потом? А потом придёт майор Грива, похвалит и назначит на завтра учебную стрельбу или опять заставит изучать противотанковые ружья… Бой, только бой — чтобы вновь почувствовать себя солдатом! Царёв натягивал сапоги, и Володин смотрел на его загорелые волосатые руки. Царёв не торопился, точно рассчитывая движения, словно боясь своей силы, а Володину казалось, что боец утомлён и хочет спать. Володин и сам не прочь был спуститься в прохладный блиндаж и отдохнуть. — Тишина, — снова заговорил Царёв, — и жарища, не приведи бог. Отродясь ещё не помню такой жарищи. — Жарища, да-а, — подтвердил Володин и, щурясь, посмотрел в знойное небо. — Эх, — вздохнул Царёв и, хлопнув ладонью по карману, нащупал пальцами кисет, — деньки какие пропадают… Как вы думаете, товарищ лейтенант, пойдут завтра немцы или нет? Не зря нынче к нам генералы приезжали. — Пойдут, Царёв. Завтра утром должны пойти… Сказал Володин то, что говорили все: раз сегодня не пошли, пойдут завтра утром, именно утром, на рассвете, но ни в какой иной час дня, потому что крупные наступления немцы всегда начинали на рассвете. Да и не только немцы. Если посмотреть историю войн, никто не начинал ни одного сражения под вечер. Сейчас было около четырех часов дня, и поэтому многие и на передовой и в штабах считали, что немцы упустили время для наступления. Так думал и майор Грива, который в эту минуту сидел один в своём пятинакатном блиндаже и уже чувствовал себя работником штаба дивизии, хотя новый комбат капитан Горошников ещё не прибыл и не принял батальона; так думал и подполковник Табола, с трубкой в зубах отчитывавший командира первой батареи за то, что тот плохо замаскировал орудия; так думал и капитан Пашенцев, проходивший сейчас по траншее и проверявший готовность взводов; думали так и бойцы, изнывавшие в окопах от жары и ругавшие командиров за ложную тревогу. Иначе и нельзя было думать. На передовой было спокойно, ни наши, ни немцы не стреляли. В полдень над передним краем появилась «рама», прошла вдоль линии фронта, не углубляясь в тыл, и улетела — и больше ни самолёта. Словно задремало все вокруг, притихло. Только в берёзовом колке копошились люди — это окапывалась прибывшая туда по приказу подполковника Таболы вторая батарея; да на рыжем поле прошлогодней гречихи работали минёры, устанавливали противотанковые мины. Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что там, за высотами, уже вступила в права иная тишина. В лесу у деревни Ямное, в километре от линии фронта, разворачивалась к бою танковая дивизия СС «Райх»; к южной окраине Королевского леса подтягивались подразделения танковой дивизии СС «Великая Германия»; в районе Локня, в низине, выстраивались в ромбовую колонну для удара части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер»… Ещё час назад на командный пункт, оборудованный вблизи хутора Раково, прибыл фельдмаршал фон Манштейн. Скрестив на груди руки, он стоял в траншее рядом с входом в глубокий, с бетонным перекрытием блиндаж. Широкие поля фуражки затеняли его лицо, отчего оно казалось мрачным. В нагрудном кармане фельдмаршала лежала сложенная вчетверо директива фюрера — начать наступление пятого в шесть утра. Но Манштейн решил нанести первый удар сегодня в четыре часа дня и уже дал приказ по войскам. О своём решении он не сообщил в генеральный штаб — не хотел отдавать свою славу другим, как это было с ним четыре года назад, когда немецкие армии перешли французскую границу. Тогда, рядовой генерал, всего лишь начальник штаба армии, Манштейн разработал и представил план разгрома французских войск. План был принят и осуществлён, но не ему, Манштейну, досталась слава и даже не командующему группой армий «Центр» фон Рундштедту, а фюреру. Нет, на этот раз Манштейн ни с кем не поделился своими замыслами, и, хотя перед ним сейчас была не Франция и план его был не столь грандиозным, как тот (он позволил себе всего-навсего перенести время наступления), все же фельдмаршал надеялся на многое. Он рассчитывал, что в четыре часа дня солнце висит над горизонтом как раз на уровне глаз. Его авиация окажется в очень выгодных условиях. Немецкие самолёты будут лететь от солнца, в то время как русским лётчикам придётся вести бой против солнца, вслепую. До вечера авиация сделает своё дело — расчистит путь наземным ударным группам, танки прорвут оборону, выйдут на оперативный простор и через два дня будут в Курске… Скрестив на груди руки, фельдмаршал смотрел на солнце, на то самое солнце, которое обжигало плечи Володину, на которое, щурясь, негодовал Царёв, которое проклинали в этот час тысячи солдат в знойных окопах по ту и по эту сторону фронта, — он с надеждой смотрел на то самое солнце, которое — он не допускал и мысли об этом! — через неделю станет для него чёрным. Фельдмаршалу ежеминутно докладывали о готовности дивизий к бою. Он выслушивал молча. Думал ли он о том, что по его сигналу с минуты на минуту тысячи немцев пойдут умирать за «Великую Германию», или беспокоился о своей судьбе, помня крутой нрав фюрера (он не знал, что в ставку уже сообщили о нарушении им директивы), — фельдмаршал вздрогнул, когда к нему подошёл адъютант и доложил, что получена шифрованная радиограмма от Гитлера. — Читайте! — не оборачиваясь, приказал фельдмаршал. Адъютант прочёл: — «Если наступление не начато, приостановить и действовать согласно директиве». Манштейн взглянул на часы и холодно произнёс: — Начато! Тишина раздражала Володина. Он смотрел на спокойные в полуденной синеве белгородские высоты и совсем не подозревал, что тишина уже не была тишиной: на вражеских аэродромах ревели прогреваемые моторы и тупорылые танки зловеще выползали на рубеж атаки. Оживление в немецких окопах заметили наши наблюдатели. По телефонным проводам, по этим синим, жёлтым, зелёным змейкам в траве понеслись тревожные донесения в штабы полков и дивизий, и оттуда передавались обратно в батальоны и роты приказы. Разом включились в работу сотни раций, и знойный, кажущийся недвижным воздух наполнился возбуждёнными голосами, неслышными ни для хмурившего брови Володина, ни для добродушно дымившего цигаркой Царёва, ни для тех, кто рыл танколовушку, кто окапывался в берёзовом колке… Нет, Володин не знал, что тишина уже не была тишиной, что на батареях уже расчехлили орудия и земля ощетинилась жерлами, а с аэродромов уже взмывали в небо самолёты; что в эту самую минуту начальник штаба Воронежского фронта генерал-майор Корженевич доложил только что вернувшемуся после осмотра позиций командующему о тревожных донесениях с передовой, что Ватутин, так же, как он, Володин, из-под ладони покосился на солнце, только Володин — сонно и безучастно, а командующий — с опаской, потому что понял, в каком невыгодном положении окажутся наши эскадрильи, если немцы сейчас начнут наступление. Володин подбирал с земли сухие стебельки и с хрустом переламывал их между пальцами. Царёв докуривал, обжигая губы. С гречишного поля подул ветерок, и стали слышны голоса минёров. И вместе с голосами Володин услышал глухой и далёкий, еле уловимый гул самолётов. Гул нарастал, усиливался, и в то, что сперва промелькнуло только догадкой — летят вражеские бомбардировщики, — теперь нельзя было не верить. Царёв встал. Поднялся и Володин, насторожённо всматриваясь в ту сторону, откуда доносились рокочущие звуки. Самолётов не было видно — солнце слепило глаза, — но по тому, как надрывно гудели моторы, Царёв сразу определил, что летят «юнкерсы». — На Курск, — высказал предположение боец. — Пожалуй, — подтвердил Володин. За лесом ударили зенитки, и по небу рассыпались белые и чёрные облачка разрывов. Теперь, в разрывах, «юнкерсы» были хорошо видны. Они летели уверенно, не обращая внимания на огонь зенитных батарей, только крылья сверкали на солнце. «Красиво, сволочи, идут, — подумал Володин и стал мысленно считать: — Один, два… десять… двадцать один…» — Мать честная!.. — воскликнул Царёв. — Глядите, товарищ лейтенант, вон, слева, ещё одна группа, и справа тоже, смотрите… А эти прямо на нас! — Не на нас. «Юнкерсы» летели тремя большими партиями, а за ними уже входили в зону обстрела ещё две группы немецких штурмовиков. Володин не сводил глаз с бомбардировщиков. Смотрел на них и Царёв, смотрели на них и бойцы у танколовушки, прекратившие работу, и минёры с гречишного поля, и артиллеристы из берёзового колка, и никто не кричал тревожное: «Воздух!» — как-то не верилось, что «юнкерсы» летят сюда, что они сейчас начнут бомбить и надо прятаться в щели: была тишина, были привычные спокойные будни обороны, каждый день пролетали над Соломками чернокрестные «юнкерсы» бомбить Обоянь и Курск, вот и сегодня летят. Но сегодня их было необычно много, и это вызвало тревогу. Царёв уже покосился на траншею, но Володин пока не подавал виду, что обеспокоен. Только когда передний бомбардировщик, неожиданно упав на крыло, пошёл в пике, Володин во весь голос крикнул: — Воздух!.. «Юнкерсы» пикировали с включёнными сиренами, и сирены выли так оглушительно и с таким паническим надрывом, что даже видавших виды солдат пробирал холод. Люди прижимались к земле, не смея поднять голову, не смея шевельнуться; неподвижно лежал и Володин, уткнувшись лицом в колкую, пахнущую солнцем траву. Он не добежал до траншеи. Завывание сирен пригнуло его, придавило и плашмя бросило на землю. Он только видел, как Царёв, бежавший вместе с ним, дважды вырывался вперёд и дважды останавливался, поджидая своего командира, но успел ли боец укрыться за бруствером или нет, это ускользнуло от Володина: его обдало взрывной волной, сквозь гимнастёрку ощутил он горячее дыхание тола и содрогнулся от мысли, что может погибнуть вот так, по-глупому, совсем по-глупому, не совершив ничего. Когда первые ошеломляющие минуты прошли и грохот разрывов и вой сирен уже не казались такими страшными, как вначале, сквозь содом звуков Володин стал различать и рёв моторов, и взрывы бомб разных калибров, и то, где они рвались, левее или правее, и куда перемещался центр бомбёжки, и временами даже дробный говор зенитных батарей; среди общего гула уловил совсем непохожие на разрывы бомб тупые удары — это за логом ухали орудия и сюда докатывался тяжёлый отзвук артиллерийской канонады. Сначала с тревогой, затем с радостным озлоблением подумал: «Началось!» И с той минуты, как понял, что наступление началось, уже по-иному воспринимал и завывание сирен, и грохот рвущихся бомб, будто не они теперь были властны над ним, а сам он приобретал над ними силу. Рядом застрочил автомат, Володин приподнялся на локтях: впереди, в трех шагах от него, Царёв с колена стрелял по скользившему в пике «юнкерсу». Спокойно, как указкой, чертил боец по небу стволом автомата; когда нажимал на курок, плечи сухо и мелко вздрагивали. Володин не удивился (в бою никогда ничему не удивляются, виденное только откладывается в памяти, а удивление приходит потом, у костра или за мирной цигаркой), он посмотрел поверх Царёва, туда, в кого метился боец: самолёт стремительно шёл в пике, от днища оторвались чёрные точки и понеслись к земле. Володин бросился к Царёву и над самым ухом бойца крикнул: — Ложись! Они упали рядом. С оглушительным треском взметнулись вдоль окопов разрывы и — раз, раз, раз! — покатились к берёзовому колку. В какое-то мгновение Володин ощутил, как судорожно дёрнулось тело Царёва; ещё не сознавая, что произошло, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое, привстал и взглянул на бойца и тут же вскочил, забыв об опасности: Царёв лежал на боку, поджав колени, отсечённая осколком рука его беспомощно свисала за спину, из раны хлестала кровь. Володин секунду растерянно смотрел на Царёва, машинально ощупывая карманы, надеясь найти в них индивидуальный пакет для перевязки, затем в отчаянии зажал рану солдата рукой. Кровь ударила в ладонь и брызнула сквозь пальцы. Свободной рукой Володин рванул на себе гимнастёрку, рванул нижнюю рубашку, чтобы хоть как-нибудь перевязать бойца и остановить кровотечение, но лицо Царёва покрывалось меловой бледностью и стекленели глаза, и это было страшно. Небо прояснялось над Соломками. Последний «юнкерс», отбомбившись, как подранок, кренясь на крыло, уходил за линию фронта, и чёрная полоса дыма стелилась за ним. На землю оседала пыль, солдаты словно вырастали из этой пыли, отряхивались и озирались; с гречишного поля кого-то несли на шинели, и этот кто-то не кричал, и даже не стонал, а, выплёвывая липнувшие к губам кровяные сгустки, громко, на все поле, перебирал богов и чертей. Его проносили мимо уткнувшегося носом в землю немецкого бомбардировщика. Самолёт горел как факел; когда ветерок сгонял с фюзеляжа пламя и дым, на хвостовом оперении зловеще вырисовывалась чёрная свастика в жёлтом кругу. Но Володин не оборачивался, ему словно не было ни до чего дела, он ещё не знал, что на месте второй танколовушки зияла огромная воронка, что тех, кто оставался в ней пережидать налёт, взрывом расшвыряло по полю, что они валялись сейчас в траве в нечеловеческих позах и одежда дотлевала на них, растекаясь по складкам синим едким дымком, — он не отрывал взгляда от Царёва, и те мгновения, пока смотрел на умирающего, казались ему самыми тяжёлыми в жизни. Он и не подозревал, что всего лишь через несколько минут, когда увидит одиннадцать изувеченных солдат своего взвода, одиннадцать трупов, сложенных рядком вдоль бруствера, ему придётся пережить ещё большее потрясение, а через день, когда лавина вражеских танков прорвётся к Соломкам, — испить полную чашу ужасов войны. Сейчас он думал об одном — о нелепой гибели Царёва, и то всеоправдывающее, просторечное «Война без жертв не бывает», которое сотни раз слышал он и в тылу, и на фронте, которое часто повторял сам с лёгкостью и в шутку, и всерьёз и которое теперь так ясно всплыло в памяти, — звучало для него совсем по-другому, и не только не заглушало, а, напротив, усиливало душевную боль. Володин знал, он никогда не забудет этой ужасной минуты, хотя ему ещё долго шагать по полям войны и смерть Царёва затеряется в памяти среди тысяч других увиденных смертей; ротный старшина спишет Царёва с довольствия и вздохнёт и, может быть, помянет добрым словом, но тут же забудет, занятый своим делом; в штабе батальона внесут солдата в общий список погибших под Соломками в такой-то день, в такой-то час, и пойдёт этот список по инстанциям, желтея и выцветая, пока не ляжет где-нибудь на архивную полку; и только детям и жене эта смерть выстелет траурную дорогу через всю их жизнь. Но подвиги не умирают: смерти не забываются; пройдёт время — и Володин ещё будет стоять с непокрытой головой у памятника Неизвестному солдату, и тысячи виденных смертей, может быть, и эта первая — смерть Царёва — вновь с ужасающими подробностями встанут в памяти. Когда подбежали бойцы, Володин пучком травы вытирал окровавленную руку. Он делал это неторопливо, спокойно; казалось, все его внимание было сосредоточено натом, как чище соскоблить с руки загустевшую, местами схватившуюся тонкой коркой чужую кровь. К нему подскочил боец и с хрустом разорвал пергаментную обёртку бинта, но лейтенант отрицательно покачал головой — ему не нужна помощь; не говоря ни слова, он повернулся и зашагал к траншее. Смерть Царёва все ещё угнетала его, но в груди уже рождалось и звенело, как колокольчик, радостное ощущение, что сам он — жив, жив! Он свершит то, что положено ему свершить, свершит за себя, за Царёва, за всех, кто остался лежать в траве!.. Володин шёл и смотрел на ещё дымившую после бомбёжки землю. Взгляд его попеременно останавливался то на охваченной пожаром бывшей штабной избе, возле которой метались серые фигурки солдат и двигались автомашины, то на изрытом воронками стадионе, который напоминал теперь кладбище со свежими могильными холмиками; что-то подтолкнуло взглянуть на развилку: никого, ни людей, ни палатки — голо, только две санитарные машины мчатся по шоссе к лесу, в тыл. Володин приостановился; пока всматривался пристальнее: может быть, он просто не заметил палатку, пока соображал, силясь вспомнить, бомбили «юнкерсы» развилку или нет, — за спиной кто-то громко прокричал: «К траншее! Несите к траншее!..» Володин обернулся и только теперь увидел и развороченную бомбой вторую танколовушку, и бойцов, которые подбирали раненых и убитых и перетаскивали их к траншее. Ближе всех к Володину, кого он мог хорошо разглядеть, проносили Бубенцова. Солдат был мёртв. Тела убитых сложили у бруствера. Вокруг стояли бойцы, молчали; красное предзакатное солнце освещало их угрюмые, суровые лица. С передовой, то затихая, то усиливаясь, доносилась канонада. Залпы и разрывы сотрясали землю, и солдаты, свыкшиеся за долгие месяцы обороны с тишиной, с затаённой тревогой прислушивались к нарастающему гулу боя. Подошёл Володин, подавленный и расстроенный — слишком большие потери понёс взвод от бомбёжки. Двое раненых и двенадцать убитых! Только что унесли в медсанроту старшего сержанта Загрудного с шершавым осколком в животе, и Володин видел, как старший сержант мучительно ёжился на носилках и глухо стонал; только что увели под руку Корягу с перебинтованной головой, и Володин стискивал зубы, глядя, как подкашивались у бойца ноги; теперь он смотрел на тех, что лежали у бруствера, обожжённые, окровавленные, с посиневшими застывшими лицами, и у него самого от нахлынувшей слабости подгибались колени. Особенно сильно изуродовало Бубенцова. Солдат лежал, как обрубок, без ног. Одну его ногу нашли метрах в пятнадцати от воронки, но она, будто чужая, была коротка и так неестественно примыкала к туловищу, что на Бубенцова нельзя было смотреть без содрогания. Хотелось отвернуться, уйти, чтобы не видеть этих искалеченных людей, но Володин стоял и смотрел, не смея нарушить молчаливую минуту прощания. Он не сразу сообразил, кто вызывает, когда по траншее из конца в конец прокатилось: — Лейтенанта к телефону! Звонил капитан Пашенцев. С ротного командного пункта он видел, как «юнкерсы» пикировали на позиции взвода, и потому спрашивал, есть ли во взводе потери и какие. Голос капитана, как всегда, был спокоен, а Володин, только что пробежавший по траншее — спешил на вызов командира роты — и ещё не успевший отдышаться, говорил отрывисто, сбивчиво. Пашенцев несколько раз переспрашивал его и под конец упрекнул: «Вы что же, за воздухом не наблюдали?!» Володин и сам чувствовал — виноват, не подал вовремя нужную команду. Ещё когда смотрел в стекленеющие глаза Царёва, подумал об этом; потом, когда стоял у бруствера, эта мысль снова больно резанула по сердцу; а теперь, когда об этом же сказал Пашенцев, Володин ясно представил себе, что все было бы иначе, если бы он, как только появились «юнкерсы», приказал бойцам укрыться в щели. Дорого расплатился взвод за оплошность командира!.. Капитан Пашенцев уже закончил разговор, а Володин все ещё прижимал к уху телефонную трубку, проклиная себя за нелепую самоуверенность, — он никогда не думал, что именно в этот раз «юнкерсы» будут бомбить Соломки, — за то, что он только в помыслах хорош, а на деле — хуже некуда! Но мало-помалу ход мыслей принимал другое направление: лишь бы только оставили его в строю, тогда он ещё проявит себя! Больше чем когда-либо он готов был сейчас к подвигу и страстно хотел, чтобы немцы были здесь, шли в атаку на позиции его взвода… Искоса, не поворачивая головы, посматривал он на заволочённые дымом белгородские высоты и прислушивался к протяжному орудийному гулу. В эту минуту и подошёл к нему командир отделения младший сержант Фролов. Он не козырнул, не щёлкнул каблуками, негромко спросил: — Товарищ лейтенант, похоронить бы?.. Володин не успел ни дослушать младшего сержанта Фролова, ни подумать о том, как и где похоронить бойцов, — над Соломками снова появились «юнкерсы». Так же, как и в первый раз, они летели напролом сквозь заградительный огонь зенитных батарей; снова небо усеялось ватными разрывами, и в самой гуще разрывов, распластав крылья, как бы красуясь, плыл головной «юнкерс». Навстречу вражеским бомбардировщикам летели наши истребители. — Воздух! — скомандовал Володин, хотя ещё не было ясно, будут ли «юнкерсы» бомбить Соломки или повёрнут обратно, атакованные нашими истребителями. Он ещё секунду помедлил, наблюдая, как в небе, усеянном облачками разрывов, где-то над этими белыми облачками, в голубизне, разгорался воздушный бой. Наши истребители встретились с немецкими, которые прикрывали группу «юнкерсов». На мгновение лейтенанта охватило любопытство, чем кончится воздушный бой, но головной «юнкерс» уже угрожающе накренился на крыло, готовясь пойти в пике, и Володин снова громко крикнул: «Воздух!!» — Воздух! Воздух! — перекличкой прокатилась команда по траншее. Однако бойцы не торопились выполнить команду, да и сам Володин не очень спешил в укрытие. Прижимаясь спиной к ещё хранившей дневное тепло корявой стенке траншеи, он медленно, шаг за шагом, продвигался вслед за младшим сержантом Фроловым к боковой щели; он смотрел то на истребителей, яростно нападавших друг на друга, то снова на головной «юнкерс»; куда, на какую цель поведёт он эту зловещую стаю чернокрестных бомбардировщиков? Словно бронированные, плыли «юнкерсы» в вечереющем небе, оставляя позади тающие облачка разрывов, и было досадно за зенитчиков, попусту растрачивающих снаряды. Но вот головной бомбардировщик качнулся и пошёл вниз, распуская густой шлейф дыма. — Так его… мать, правильно! — выругался связист, и Володин, сам того не замечая, вполголоса повторил эту короткую солдатскую фразу, относившуюся одновременно и к охваченному пламенем падающему «юнкерсу», и к зенитчикам, сбившим «юнкерс», повторил с тем же спокойствием в голосе, с той же восторженной и в то же время негодующей интонацией, с какой произнёс её связист. Повторил ещё раз, злее и резче, и с такими добавлениями — будто ему легче становилось от этого, — что не только младший сержант Фролов, но даже связист, любитель и знаток непристойных словечек, приостановился и удивлённо взглянул на лейтенанта. «Юнкерсы» разбились на две группы. Одна из них отклонилась и пошла за Соломки, где размещались тылы батальона и санитарная рота полка, другая стала разворачиваться над стадионом. Самолёты вытягивались в цепочку, заходя в хвост друг другу. Знакомое построение — сейчас начнут бомбить! И вот уже на всем протяжении от стадиона вдоль по траншее до берёзового колка земля закипела от взрывов, и к этой земле — солдатской спасительнице — припали люди в выцветших запылённых гимнастёрках, врывшись почти на двухметровую глубину; и те, у кого щели были глубже, кто не ленясь мозолил руки, сантиметр за сантиметром отбивая короткой пехотной лопатой спрессованную глину, — те чувствовали себя сейчас безопаснее и надёжнее среди метавшегося за бруствером огня и металла. На земле рвались бомбы, а в небе, над «юнкерсами», по-прежнему шёл воздушный бой, и наши истребители уже прорвались к «юнкерсам», уже подожгли второй немецкий бомбардировщик. Володин так и не видел воздушного боя; он сидел в боковой щели вместе с младшим сержантом Фроловым и связистом. Младший сержант как уткнулся плечом в угол, так и лежал, собравшись в комок, до конца бомбёжки, а связист, у которого, как видно, были нервы покрепче, все время ворочался, негодуя на эту узкую щель, где даже некуда вытянуть ноги, устанавливал телефонный аппарат и охрипло кричал в трубку, вызывая ротный КП. Казалось, он совершенно не обращал внимания на бомбёжку, будто не вражеские самолёты летели над головой и не от осколков укрывался он в щели, а от песчаной бури, и самое неприятное, что может случиться с ним, — это то, что после налёта придётся идти на линию соединять порывы. Связист ворчал, и в промежутках между разрывами Володин слышал обрывки его ворчливых фраз. На этот раз немцы не включали сирен, может, потому и показался налёт не очень сильным и недолгим. И все же были моменты, когда Володин вновь безнадёжно считал, что все кончено, и с замиранием втягивал голову в плечи. Он чувствовал, что бессилен что-либо предпринять, ведь перед ним нет врага, которого бы он видел, с которым мог бы потягаться в ловкости и сноровке, — просто сыплется на него град осколков, и он вынужден сидеть, как крот, и ждать, какой из осколков окажется для него роковым. Не война, а убийство, уничтожение! Мысль работала, как никогда, ясно и чётко, и Володин хорошо понимал всю нелепость и трагичность своего положения, положения взвода, рот, всего батальона, попавшего под вторую бомбёжку. Он не просто негодовал, а люто ненавидел «юнкерсы», что с завыванием проносились над окопами, и, если бы не пыль, густо застилавшая небо, он стрелял бы по ним из автомата, как Царёв, стрелял бы до последнего патрона. Как только смолкли разрывы и по удаляющемуся гулу моторов стало ясно, что «юнкерсы» отбомбились и уходят, Володин выпрыгнул на бруствер. Он был готов к самому худшему и не поверил глазам, когда увидел, что бомбы на этот раз не причинили почти никакого вреда позициям взвода. Воронки зияли справа и слева, и только в одном месте была завалена траншея, но и оттуда не слышалось ни стона, ни крика. Солдаты выходили из щелей; покрытые слоем пыли и оттого белесые каски их, как серые мячи, наполняли тускневшую в лучах заката траншею. Володин передал по цепи, чтобы командиры отделений доложили о потерях. Ждать долго не пришлось. Почти тут же из второго и третьего отделений сообщили: — Потерь нет! — Потерь нет! Замешкался немного Фролов. Его пулемётчики располагались на самом левом фланге взвода, и, пока младший сержант добежал туда и выяснил, прошло несколько минут. Но и он вскоре передал, что ни убитых, ни раненых в отделении нет, только засыпало землёй ручной пулемёт, который уже отрыли и сейчас чистят. Но зато сложенные у бруствера трупы бойцов, погибших при первой бомбёжке, вновь разметало взрывом по полю. Когда их собрали, то уже нельзя было определить, где Царёв, где Бубенцов: на траве лежали окровавленные руки, ноги, туловища, и двое солдат во главе с младшим сержантом Фроловым рылись в этих изувеченных телах, отыскивая и забирая документы. Володин не мог смотреть, его знобило. Тёплый июльский вечер казался сырым и прохладным, Володин спустился в блиндаж и накинул на плечи шинель. В термосах принесли ужин. Володин ел без аппетита; когда вышел из блиндажа, было уже темно. По брустверу двигались люди — это солдаты похоронной команды уносили убитых. Молча уходили они в темень, сгибаясь под тяжестью носилок, и долго маячили вдали их облитые багрянцем пожара сгорбленные спины.ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В бою человек тяготится увиденным. Только что пережита страшная минута, но она пережита, и мысли и чувства уже обращены вперёд: что будет дальше, через час, через день? Что делается в соседней роте, полку, дивизии, на всем фронте? Где артиллерия, куда двинулись танки, будут ли нынче поддерживать пехоту «катюши», будут ли штурмовики и сколько? На все это нужны ответы, и не просто ответы, а ответы желаемые, такие, которые всегда хочется услышать в трудную минуту; и такие ответы всегда находятся, они рождаются здесь же, в окопах, среди солдат, зачастую самые невероятные, самые неправдоподобные; но никто не доискивается правды, важно, что в соседнем полку «все идёт хорошо», что там «захватили трофейный пулемёт и взяли в плен немецкого генерала». Не кого-нибудь, а генерала! Облетит такая молва окопы, и солдаты верят в неё, хотя тот самый соседний полк не наступал и не думал наступать, а, напротив, может быть, уже отошёл на другие позиции и захватили в плен вовсе не генерала, а всего-навсего ефрейтора, но — молва облетела окопы, и солдаты поверили, потому что именно в это хотели поверить, потому что от этой веры становится легче, бодрее на душе. Так случилось и в Соломках. За лесом который час, не смолкая, гремел бой, горизонт на западе был охвачен пожаром, вспыхивали во тьме залпы, мелькали разрывы фугасок; и все это: нарастание боя, резкая в ночи слышимость выстрелов и разрывов, а главное — плохая осведомлённость с передовой — создавали ту особую предбоевую атмосферу напряжения, когда каждое сказанное о противнике слово моментально подхватывалось и принималось за истину. Тут-то и распространилась в Соломках неожиданная весть, что где-то на левом фланге гвардейская стрелковая дивизия перешла в контратаку, прорвала немецкую оборону и успешно продвигается на Тамаровку, что в образовавшийся прорыв на помощь гвардейцам спешно перебрасываются танки… В траншею эту новость принесли бойцы, ходившие за ужином. Известие было радостное и выглядело довольно правдиво, потому что незадолго перед этим все слышали, как по шоссе через развилку прогрохотали танки. Они стояли за стадионом, в логу, а теперь снялись и ушли. Куда? Конечно, на левый фланг, в прорыв, иначе зачем бы командование стало ослаблять оборону, когда бой вот-вот перекинется сюда, в Соломки. Не только солдатам, но и Володину этот довод показался вполне убедительным. Как большинство младших офицеров второго эшелона, он почти ничего не знал о том, как развёртывались события на переднем крае; ему было известно только, что гитлеровцы перешли в наступление, что сражение, которого так долго ждали и к которому так упорно готовились, наконец началось, — это он понял ещё в первые минуты бомбёжки, — но хотелось знать больше, знать все, и знать в подробностях, и он пытался представить себе и напряжённость, и масштабы сражения (Володин охотно отдавался этим размышлениям, потому что они помогали на время забыть о погибших бойцах); он предполагал, что гитлеровцы прорвут первую линию обороны и вплотную подойдут к Соломкам и здесь, в Соломках, будет решаться исход сражений. «Здесь, в Соломках!..» — он верил в это и уже думал только об этом. Возбуждённое воображение рисовало ему картину предстоящего боя, и он видел свой взвод в этом бою, видел себя — то бесстрашно ползущим вперёд под пулями и осколками, то бросающим гранаты под лязгающие гусеницы танков, то бегущим впереди солдат с поднятым пистолетом в руке — и чувствовал, ещё не дожив до той минуты, её страшный и счастливо-радостный холодок. Известие о «контрнаступлении гвардейцев» всколыхнуло в нем новые мысли; из своего окопа, небольшого, хорошо оборудованного, соединённого ходом сообщения с блиндажом и траншеей, он пристально всматривался в багровое над высотами небо, стараясь по вспышкам и орудийному грохоту определить, куда перемещается бой, и, хотя вспышки не отдалялись, а даже будто приближались, полукольцом охватывая Соломки, Володин ни на минуту не сомневался, что гвардейцы контратаковали противника и теперь продвигаются вперёд, и только он не может видеть этого продвижения, потому что мешает тёмная стена леса. Он думал о наступлении, а судьба готовила ему горькую дорогу отступления.ГЛАЗА ОДИННАДЦАТАЯ
Под навесом лежали ящики с противотанковыми гранатами. Их привезли давно. Впрочем, даже майор Грива, каждый день проходивший мимо этих ящиков и каждый день смотревший на них из окна, теперь вряд ли мог бы сказать, когда были они привезены и почему сложены именно здесь, во дворе штабной избы. Сломалась ли автомашина? Или водитель просто не захотел ехать к позициям рот и только сослался на поломку? Или, что ещё вероятнее, Грива сам отдал такое распоряжение, желая «укрепить противотанковую оборону штаба и своего батальонного командного пункта», а потом забыл об этом? Словом, ящики лежали под навесом, никого особенно не тревожа. Вспомнили о них только сегодня, когда от бомбёжки запылала штабная изба. Пока огонь не перекинулся и не охватил навес, солдаты охранного отделения перетаскали ящики в траншею. Начальник штаба батальона, по чьему приказу все это делалось, сам руководил работами. Довольный тем, что удалось спасти от гибели сотни гранат, а главное, предотвратить взрыв, который мог бы наделать много беды, начальник штаба спустился в блиндаж к майору Гриве и доложил обо всем этом. — В какую траншею? — переспросил Грива. — В эту, в нашу… — Вы с ума сошли? Пороховой погреб под мой блиндаж?! Вы хотите лишить батальон руководства? В роты гранаты! Грива был возбуждён и зол и кричал на всех, кто заходил к нему в блиндаж. Теперь, когда, казалось, счастье наконец улыбнулось ему — сдаст батальон и будет служить в штабе дивизии, — все снова рушилось. Так некстати, так неожиданно глупо — под вечер! — начался бой, а главное, задержался где-то капитан Горошников. Скоро ночь, а его все нет! Это-то и беспокоило, раздражало и злило Гриву. Он понимал, что излишне грубит своему начальнику штаба, что тот, конечно, делал все с добрыми намерениями, но надо же было на ком-то сорвать зло, и Грива не сдерживал себя. — В роты! — гневно повторил он, сопроводив окрик жестом «вон». Начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, на которого никогда никто в жизни не повышал голоса и который сам ни на кого не кричал, был изумлён; у него даже вспотели очки, он снял их и принялся старательно протирать стекла. — В роты, лейтенант, вам понятно? В роты! — Да, понятно. Но лейтенант не сразу связался с командирами рот. Приказ нужно было написать, так всегда требовал Грива, и потому начальник штаба ещё около получаса придумывал формулировку. В конце концов он остановился на такой: «Штаб батальона считает наш участок танкоопасным направлением и предлагает ротам получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат». Все это было смешно и в другое время позабавило бы самого Гриву, привыкшего к пунктуальности и точности (можно просто позвонить и сказать: «Пришлите людей за гранатами!»), но лейтенант был так взволнован и так боялся, чтобы на него снова не накричали, что сочинил этот приказ, носил его на подпись Гриве и только после этого позвонил командирам рот. Когда Володин, как ему показалось, наконец увидел те вклинившиеся в оборону противника вспышки разрывов, которые, собственно, и должны были подтвердить радовавшее всех известие о контрнаступлении гвардейцев (он увидел залп «катюш» по тыловым коммуникациям немцев), — в этот момент ему передали распоряжение командира роты, что нужно получить дополнительный боекомплект противотанковых гранат и что для этого следует направить к штабу батальона людей. Володин хотел послать с группой солдат младшего сержанта Фролова, но потом решил пойти сам. Он сделал это сначала не вполне осознанно — просто было тягостно на душе и от уже пережитых, и от ещё только предстоявших волнений, смутно встававших в воображении, и потому чувствовал, что надо пройтись, развеяться, тем более что командир роты капитан Пашенцев, когда Володин позвонил ему и сказал, что намеревается сам пойти за гранатами, ни слова не возразил, а, напротив, даже одобрил это решение; сначала Володин хотел только развеяться, пройтись до штаба батальона и обратно, но когда вместе с солдатами шёл по стадиону, и до развилки было рукой подать, и подумал, что в какие-нибудь пять — десять минут сможет сбегать туда и посмотреть, что и как там, и особенно когда, получив гранаты, осмелился все же выполнить своё желание, и, отправив солдат и предупредив их, что только заглянет в санроту проведать Загрудного, сам пошёл на развилку, — радовался, как мальчишка, которому ловко удалось обмануть мать и убежать к ожидавшим его за углом товарищам. Он шёл прямо посередине дороги, бодрый, сразу скинувший с себя всю усталость дня, и уже не думал ни о «наступавших» гвардейцах, ни о полученных противотанковых гранатах; сейчас было для него одинаково важно и то, что происходило на передовой, как развёртывалось сражение, и то, что случилось на развилке во время бомбёжки, смело ли палатку взрывной волной или её сняли сами регулировщицы? Это второе, чем ближе Володин подходил к развилке, вырастало в главное и заслоняло собой все иные мысли. Он невольно ускорил шаг и под конец почти побежал, совершенно не замечая этого. Он кинулся к тому месту, где стояла палатка; включил карманный фонарик, и тонкий луч света скользнул по траве; тут же нажал кнопку выключателя, спохватившись, что нарушает светомаскировку; но желание сильнее запрета; сперва, нагнувшись, нащупал рукой колышек с отрезанным концом верёвки: спешили, не стали развязывать, полоснули ножом, потом наткнулся в темноте на чайник, измятый, с вывернутым носом: взрывом исковеркало, потом снова ладонь упёрлась в колышек, и теперь показалось, что верёвка вовсе не отрезана, а оторвана; понизу, по-над травой, — будь что будет! — провёл лучом фонарика, но ни воронки, ни следа от бомбёжки, окопы не завалены, пусты, вокруг дороги тоже нет воронок; сбегал к тем плетням, где днём работали регулировщицы и где он видел в бинокль Людмилу, но опять напрасно, только сломанный черенок от лопаты валялся на бруствере; вернулся к развилке, вышел на дорогу и вытер рукавом пот. Огни пожаров озаряли ночь. Земля вздрагивала под ногами. Лесное эхо, перекликаясь с залпами батарей, создавало впечатление замкнутого грохочущего кольца. Володин стоял на дороге. «Уехала, никогда не встречу больше — ну и что ж!..» Скептически улыбнулся своим мыслям, снова вытер с лица пот, теперь уже платком, и, подумав, что нужно в конце концов быть мужчиной, пошёл знакомой тропинкой к позициям взвода. Но потом свернул к оврагу, за которым размещалась санитарная рота. Не только потому, что солдаты могут спросить о Загрудном и им надо что-то ответить, но и сам Володин сознавал, что должен повидать старшего сержанта, сказать несколько тёплых слов, да и просто своим приходом порадовать старого бойца и хоть этим загладить перед ним свою неуместную — теперь он был твёрдо уверен в этом — утреннюю грубость. Но хотя он шёл к Загрудному и старался не думать о развилке, мысли о Людмиле, о сержанте Шишакове, о всех тех встречах с регулировщицей, которым тогда Володин не придавал значения, но которые сейчас были для него дороги, как память о счастливых минутах, — мысли эти невольно возникали, и он уже не говорил себе всеуспокаивающее и всеоправдывающее: «Ну и что ж!» — этим восклицанием уже нельзя было заставить себя замолчать. Он останавливался и оглядывался на развилку, будто там, в темноте, что-то можно было увидеть; он смотрел в темноту, изредка озарявшуюся вспышками, и вспоминал первую встречу, первое знакомство в слякотное весеннее утро: батальон, растянувшийся по дороге, передние колонны уже в селе, а обозы ещё не выехали из леса; палатка, чайник на перекладине, тот самый, что теперь валялся с изогнутым носом, горящие головешки под ним, старческое лицо с торчащими рыжими усами и окрик: «Проходи, проходи, товарищ, здесь нельзя!» — и девушки в плащ-палатках с приподнятыми капюшонами. «Тянет пехота обмотки по грязи…» «А вы, голубки, по небу летаете?» «Людка, взгляни на петлицы!» «Так я и испугалась, у нас свой — полковник! Хи…» «Хи-хи…» «В палатку, сороки!» Они не послушались; лица их, серые в тени капюшонов, с уголками пилоток на лбу, одинаково весело смотрели на лейтенанта, одинаково нежно улыбались ему, и он, заглядевшись — он шёл боком, — упал в лужу и вымочил полы шинели. Это был конфуз; и потом, когда о конфузе забылось, — по крайней мере, так думал Володин, — и он пришёл на развилку и первый раз отдал свою махорку Шишакову, и потом, когда приходил второй, третий, четвёртый раз с заранее придуманными и заученными наизусть рассказами о немцах, которых он будто бы пачками брал в плен, но которых, в сущности, видел всего дважды: в ночной контратаке и днём — прогоняемую группу пленных; и потом, когда уже стал на развилке «своим» человеком и все знали, что он приходит к Людмиле Морозовой, и он сам не скрывал этого и уже рисовал в воображении своё будущее супружеское счастье после войны — чего скрывать, было такое; и потом, когда вдруг оказалось, что Людмила вовсе не забыла о конфузе, и в самый тот момент, когда Володин наконец осмелился сказать ей: «Люблю», смеясь, напомнила о конфузе и ещё добавила: «Пе-ехота!» — и это Володин воспринял как оскорбление и ушёл, краснея, негодуя и проклиная того однорукого старшего лейтенанта из военкомата, который посоветовал идти в пехотное училище; и потом, когда всю ночь пил с фельдшером Худяковым, а на следующий день ходил на развилку «мириться»; и последний разговор с Шишаковым, и ещё встреча с ним ночью, стрельба, пыльная обочина — все-все было там, на развилке, куда он теперь, то и дело останавливаясь, бросал долгие взгляды. Он ничего не видел во тьме: ни шоссе, ни развилки, ни леса, куда убегало шоссе, ни чёрных копён сена по опушке, всегда навевавших ощущение мира и тишины; картины эти сами собой возникали в памяти, и даже такие мелочи: кустик полыни, обожжённый костром, наполовину коричневый, наполовину сизый, лохмотья бересты на кольях, чёрный треугольник с буквами на брезенте — знак воинской части, — даже такие мелочи вспомнились ему. Он пересёк овраг и вышел к опушке, где стояли палатки санитарной роты. По ту сторону леса горел подожжённый снарядами хутор, и на деревьях, на брезентовых стенах палаток, на кузовах санитарных машин, куда грузили раненых, на санитарах, подававших носилки, — на всем лежал зловещий багрянец огня; стоны, окрики: «Сюда! Сюда!» — мелькающие огоньки цигарок, ругань и опять стоны, глухие и в то же время отчётливо слышимые в ночи, создавали впечатление панической спешки, лагерь будто кипел розовыми, белыми, чёрными тенями. Раненых было много: и свои, соломкинские, попавшие под бомбёжку, и ещё все подходившие и подходившие с передовой. Они лежали на траве, сидели на пнях у входа в главную хирургическую палатку, ожидая своей очереди; время от времени полог палатки приоткрывался, выбрасывая светлый коврик на траву, и по этому коврику два дюжих санитара на рысях выносили замотанного в бинты солдата. Потом полог падал, и над дверью снова смыкалась тьма. Полог открывался и закрывался только для того, чтобы поглотить очередные носилки или вытолкнуть их из своего жёлтого чрева. С тыловой стороны был другой вход, маленький, узкий, он открывался редко. Сквозь него выносили оцинкованный таз, наполненный отпиленными ногами, отрезанными кистями рук, изъятыми осколками, окровавленными бинтами и ватой. Володин как раз столкнулся с санитаром, который относил к яме оцинкованный таз. В темноте показалось, что солдат пронёс груду сапог. — Санитар! — позвал Володин. Тот остановился. — Чего? — Послушай, санитар, ты не поможешь мне разыскать одного… Что это у тебя в тазу? — Что, что, держать тяжело, говори, чего хотел, не то пойду. Но Володин уже сам увидел, что было в тазу; запах крови, бинтов, кожи и даже дёгтя — чей-то сапог был густо смазан дёгтем, — этот запах, больше воображённый, чем на самом деле существовавший, потому что как раз между санитаром и Володиным сквозил ветерок, пахнул в лицо, вызвав в памяти совсем недавнюю картину бомбёжки: воронки, жёлтая навороченная глина, обвалившаяся траншея, бруствер и вдоль бруствера, крайний в ряду убитых — Бубенцов, с оторванной укороченной и неуклюже приставленной к туловищу ногой… — Говори, чего тебе? Санитар грубил, потому что в темноте принял Володина за рядового. — Мне старшего сержанта… — Тут у нас и старших и младших… Куда ранен? — В живот. — Посмотри у той али у той палатки, если там нет, значит, отправили. Володин проводил взглядом санитара и направился к указанным палаткам. Не то чтобы он ужаснулся, увидев санитара с тазом, но неприятная мелкая дрожь, рождавшаяся помимо его воли в груди, постепенно пронизывала все тело; ещё на одну чёрточку расширился перед Володиным круг людских страданий, и он разом обозревал весь этот круг: дома, в тылу, когда ещё только мечтал о фронте и вместе с другом Колькой Снегирёвым надоедал однорукому старшему лейтенанту из военкомата: «Отправь! Отправь!» — сутками простаивал в длинных хлебных очередях в ряду измождённых стариков и старух; утрами, когда с сумкой за спиной бежал в техникум, с вокзала по булыжной мостовой, уже запорошённой снегом, медленно спускались подводы, они были нагружены окоченевшими трупами; страшный груз накрыт брезентом, но из-под брезента то нога торчит, то свисает рука, синяя, заиндевелая, то волосы, длинные женские волосы; всю осень и зиму на станцию прибывали эшелоны с эвакуированными, маленький городишко не мог вобрать всех; под стенами деревянного вокзала варились в кастрюлях и чугунах поясные ремни, прелые листья; Володин не перебегал улицу, пропускал подводы с окоченевшими трупами, — так начинал он познавать круг людских страданий; потом дорога через Илецк до Москвы, и всюду — соль, соль, соль! — сначала её котелками, вёдрами вносили в вагоны, а потом выносили стаканами, отмеряли ложками, каждый проезжавший состав как цыганский табор, соль меняли на все: на одежду, на деньги, на молоко и даже на хлеб; в товарных тупиках Казанского вокзала, за стрелкой, за штабелем шпал, высыпал Володин соль из своего котелка в женский платок, ничего не взял, только взглянул в большие с подтёками глаза, и снова словно разомкнулись перед ним рамки людского горя; потом Елец, Раздельная, Курск, груды кирпича, обломки крыш, скрученные трамвайные рельсы; ближе к фронту спалённые села, пепелища хуторов, обозы беженцев по лесам; первый раненый, первая капля пролитой крови — все шире радиус круга; сегодняшняя бомбёжка, Царёв, Бубенцов, лежавшие у бруствера, и этот санитар с тазом, и грохот канонады, ставшей к ночи ещё грознее, и весь этот зловещий багрянец пожара, окрасивший палатки, людей, машины… Не было последовательного воспоминания жизни; если бы даже и хотел, Володин не смог бы выделить ни одну из виденных картин — разом обозревал он весь этот открывшийся ему круг человеческих страданий; он смотрел на него как на нечто неизбежное: «Идёт война священная!» — и все же его охватывало чувство страха перед всем тем, что совершалось; мелкая неприятная дрожь растекалась по телу. Он вошёл в палатку. В ней всего было занято две койки. На столе, наспех сколоченном из ящиков, горела свеча. Пламя заколебалось и едва не потухло, когда Володин, всматриваясь в раненых, прошёл мимо стола. Раненые лежали неподвижно, будто спали, в полумраке палатки лица их казались совершенно безжизненными. У того, что лежал ближе к выходу, свисала на пол рука. Володин решил помочь бойцу, взял его руку, чтобы подсунуть под одеяло, и почувствовал, что она холодна; лицо, грудь, шея тоже были холодными — он умер давно и уже успел остыть. Володин не откачнулся, теперь его уже не испугала смерть — этот умерший тоже входил в тот круг человеческих страданий, — только подумал, почему не убирают его, может быть, просто ещё не знают, он похож на спящего. Десятилетним мальчиком видел Володин, как хоронили дядю Дмитрия; дядя болел, у него из уха текла кровь, он болел столько, сколько помнил Володин; в первую германскую войну, когда объявили мобилизацию, дядя насыпал пороху в ухо, он был трусом, так говорили про него, но не это запомнилось — привезли его из больницы во всем белом и положили на стол, с трудом скрестили на груди холодные, уже остывшие руки и перевязали мочалой; на верёвках спускали гроб в яму, верёвки скрипели, и комья земли барабанили о крышку; Володин тоже бросил горсть… Мёртвым на груди складывают руки — давно, десятилетним мальчиком узнал об этом Володин; теперь ему предстояло исполнить этот извечный ритуал, и он, откинув одеяло, скрестил бойцу на груди руки; с минуту ещё смотрел на спокойное бледное лицо умершего — его будут хоронить без гроба, шершавые комья посыплются прямо на грудь; гробов на фронте не делают — это тоже входит в круг человеческих страданий! Необъятен тот круг, нет у него границ. Одеяло задёрнуто, лица умершего больше не видно. «Надо сообщить, надо кому-то сказать!..» Но Володин ещё подошёл ко второму, вгляделся: чуть заметно шевелились белые ноздри, раненый дышал, значит, был жив. Держась за спинки коек, пятясь и приподнимаясь на носках, словно боясь спугнуть и вывести за собой притаившуюся в полумраке палатки смерть, Володин вышел на воздух. Здесь по-прежнему в розовых тенях пожара сновали люди, слышались окрики, стоны; гудели подъезжавшие и отъезжавшие автомашины. Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой. — Слышь, а? — Санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. — Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх… — перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке. Сколько в своей жизни хороших и умных фраз пропустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей эн-тысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил её: «Бьют, как мух!» — прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на совершавшиеся события… Он снял гимнастёрку, белый халат надел прямо на рубашку, но все равно было жарко, пот струйками скатывался по спине к поясному ремню; широкие, узкие, бесконечной лентой текли из рук его бинты, обкручивая человеческие тела; давно уже не приходилось так напряжённо работать, раненые все подходили, подходили, угрюмые, молчаливые, злые, и никто не задавал им вопроса: «Как там?» — всем было понятно, что там тяжело, очень тяжело, ад, пекло; фельдшер Худяков читал это в глазах подходивших оттуда, из пекла; он почти не разгибал спину и только приподнимал голову, чтобы выкрикнуть: «Следующий!» Он принимал легкораненых в той же палатке, где хирург рылся в животах, вылавливая, как налимов, осколки; «дзинь, дзинь» — падали осколки на дно оцинкованного таза. Эти звуки заставляли вздрагивать Худякова; чтобы успокоить нервы, он доставал из кармана флакон с разведённым спиртом, отворачивался и отпивал глоток; флакон уже был на две трети опустошён, когда его отобрали у фельдшера. Но папиросы никто не отберёт, курить никто не запретит. Он вышел из палатки, белый, с засученными рукавами, с потёками и брызгами крови на халате, постучал папиросой о ноготь, продул мундштук и закурил, наслаждаясь мягкостью дыма. Он был весь поглощён своими думами; ни багряное небо, ни гул артиллерийской стрельбы, ни суета санитаров, ни урчание машин — ничто не интересовало его; выкурить папиросу на свежем воздухе и не насладиться вкусом дыма, не ощутить всю сладость минуты — просто немыслимо; и ещё — вспомнить о том, как мужественно держалась девчонка, у которой осколком оторвало руку, а девчонка — удивительно милая, смотришь — и года свои забываешь; войдёшь в палатку, снова потекут телеграфные ленты бинтов, но — это будет потом, когда войдёшь в палатку. Чья-то рука легла на плечо. — Добрый вечер. — Лейтенант, дружище, ты как здесь? — Раненый у вас умер, вон в той. — Володин кивнул в сторону палатки, в которой видел умершего бойца. — Все может быть. Там лежат безнадёжные, которых нельзя транспортировать. Ты как сюда, а? Вижу: цел, невредим. А-а, постой, погоди, не к ней ли? — К кому? — Одну тут привозили с развилки, волосёнки светлые, ей-ей… — Фамилия? — Не помню. Да ты сам можешь узнать, тут сержант их лежит. Тоже, — Худяков покачал головой, — в живот, безнадёжный. Вон в той, кажется, палатке… Куда ты? Погоди, успеешь!.. — Сейчас вернусь. Несмотря на то что Шишаков лежал как раз напротив стола, на котором горела сальная свеча, Володин не сразу узнал старого сержанта. Тот похудел, осунулся за эти часы; на лице его теперь ясно выделялись скулы, и даже рыжие усы, всегда по-фельдфебельски бодро торчавшие из-под ноздрей, казалось, сникли, потеряли свою прежнюю упругость. Изменился и голос. На торопливые вопросы Володина он отвечал медленно, будто напрягал память: нет, Людмила Морозова не ранена, она уехала на хутор Журавлиный; туда все уехали, там развилка и организуется новый пост… — Значит, уехала? — Да, уехала. А меня в живот… Но фельдшер сказал, выживу. Фельдшер говорит, мне повезло. Не обедал, говорит, ты, кишки были пусты, вот осколок и прошёл между ними. Только толстую задел. А толстая, говорит, не самая главная, так что выживу. — Сержант помолчал, пересиливая боль, и поманил Володина наклониться пониже. — Слышь, лейтенант, а я как раз перед этим по-большому сходил, хе-хе. — Хотел засмеяться, но только страдальчески обнажил жёлтые прокуренные зубы. — Как раз перед этим, ровно знал, хе-хе… — Все обойдётся, все будет хорошо. Ничего более утешительного Володин не мог придумать и повторил эти слова машинально, лишь бы не молчать; и улыбался, хотя ему вовсе не хотелось улыбаться — он знал, что старик Шишаков не выживет; все, кто лежал в этой палатке, — все были обречены. С лесной поляны били тяжёлые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, — когда он ещё был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все ещё смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: «Все обойдётся! Все будет хорошо!» (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу ещё когда-нибудь? Как обернётся сражение? Останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в своё выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: «Безнадёжный!..») — он все ещё всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: «Все будет хорошо!» — но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное — там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное — там, и туда нужно спешить… Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги — прошли санитары; один из них бодро насвистывал «Пусть ярость благородная…» Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: «Идёт война народная…» По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошённой белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и чёткий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: «…священ-на-я война!» — в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шёл Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем ещё ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз — когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжёлое и холодное ложе винтовки; потом — первый выстрел; потом — настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: «ищу-ищу-ищу!» — и первый грохот разорвавшегося тяжёлого снаряда; потом — ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал «ура» и никого не встретил и не рассёк очередью из автомата; потом… И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков; все тем же размеренным ритмом били тяжёлые орудия с лесной поляны; Шишаков что-то говорил, и Володин никак не мог понять, о чем он говорил. — Медальоны? Какие медальоны? — Медальоны смерти… Маленькие железные коробочки, похожие на крохотные портсигары, — их выдавали каждому на фронте; они непромокаемы, в них вкладывают бумажки с фамилией и домашним адресом бойца, хранит их каждый по-своему, — кто в брючном карманчике, кто пришивает к гимнастёрке, кто вешает на грудь, — как медальон, — может быть, потому и назвали их «медальонами»? «Убило тебя, к примеру, а ты в грязи или в воде, и документы промокли или совсем нет при тебе никаких документов — по медальону опознают, кто ты такой есть, и напишут родным. Медальон на случай смерти — незаменимая вещь!..» — так пояснял Шишакову ротный старшина; так потом и Шишаков объяснил своим регулировщицам. Но девушки совсем не собирались умирать и наотрез отказались от медальонов. Шишаков выстраивал отделение, приказывал, вызывал по списку на беседу, давал наряды вне очереди и под конец пожаловался старшине, но тот только развёл руками: «Девчонки, что с них!..» Старый сержант держал медальоны при себе. Зашил в гимнастёрку, во внутренний карман. Сейчас Володин должен был взять гимнастёрку, которая лежала у изголовья, распороть шов и достать медальоны. Многих уже просил об этом Шишаков, но никто и слушать его не желал, ни санитары, ни фельдшер, а железные коробочки сержант обязательно хотел вернуть в роту, потому что — казённое имущество, и потом — как без медальонов будут регулировщицы, ведь они остаются здесь, на фронте? Володин должен взять медальоны и непременно переслать их старшине на хутор Журавлиный. — Старшине Харитошину. Низенький, лысый… — Хорошо, хорошо. — Харитошину. Лысый… — Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай. Володин вышел; горсть медальоновлежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней степи палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, — эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон — оборвётся нить, оборвётся жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине — как его? — к низенькому лысому старшине Харитошину; и ещё понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, — никуда не выбросит их из своей полевой сумки. В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвёртой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвёртая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвёртой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнём; предлагали ещё несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе тёмных и светлых красок. Комбат четвёртой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола… Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвёртой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твёрдый, местами даже каменистый), — Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить ещё кое-какие детали и возможности. Над столом вспыхнул огонёк, и жёлтый мерцающий свет разлился по комнате. — Никанор Ильич! — Слушаю, товарищ подполковник, — отозвался ординарец. — Сходи-ка за ужином. Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомлённого человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту ещё стоял у кровати, покачивая головой и полушёпотом произнося: «Заснул-таки! Заснул-таки!» — с тем ласковым и сокрушённым оттенком, какой можно ещё услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лёг на скамью и вытянул ноги, а ещё через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном. На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы. Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий. Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперёд по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом — Грива запомнил это, — вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора. Грива сидел за столом. Он был возбуждён, дышал тяжело и часто, маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблёскивали на бледном, потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечёткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагающего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но, может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно, — в спешке все может быть! — и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понёс большие потери от бомбёжки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер, Грива хорошо знал историю! — конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это ещё будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание. — Новую Горянку наши оставили, Герцовку оставили, Бутово оставили, из Королевского леса тоже отступили!.. После каждой паузы Грива выжидательно поднимал брови; Табола молчал. — Полнейшая неразбериха! Никто толком ничего не знает, что происходит на передовой! Где наши, где немцы?.. А бой, прислушайтесь к канонаде. — Майор при этом слегка наклонял голову и поднимал палец. — Прислушайтесь, бой уже переместился черт знает куда, уже, извините, за нашей спиной громыхает! Табола молчал. — И в такой напряжённый момент нас оголяют! Снимают приданную нам танковую роту и перебрасывают на левый фланг! Табола молчал. — Снимают и перебрасывают, а мы с чем остаёмся? Никакого подвижного прикрытия!.. Гриве казалось, что он говорил спокойно, ровно, но весь его повторный рассказ был более возбуждённым, чем первый. Получалось так: то он будто на кого-то жаловался, кого-то упрекал в неразберихе, но одновременно и предупреждал, повышая голос, что эта неразбериха может привести к довольно плачевным последствиям; то возмущался чьими-то неумными распоряжениями, упоминал о каком-то капитане Горошникове, которого будто бы давно уже следовало отдать под трибунал, а заодно с ним и ещё кого-то или из штаба полка, или из штаба дивизии; голос Гривы звучал торжествующе, дескать, смотрите, как он критикует высшие инстанции и ничего не страшится; то вдруг проскальзывала в словах нехорошая паническая нотка, и тогда майор, краснея, торопливо вставлял оговорку: «Надеюсь, подполковник поймёт меня правильно! Я пришёл вовсе не из трусости, в конце концов, как пехотный командир, я и сам вполне мог бы решить, как действовать, — ведь по уставу артиллерия придаётся пехоте, а не пехота артиллерии! — но просто не захотел злоупотреблять некоторым своим положением и пришёл посоветоваться, как равный!..» Но все, о чем говорил толстый, разгорячённый и потный командир стрелкового батальона, — все это было хорошо известно Таболе. Он знал, что крупные танковые колонны немцев обрушились на центр и левый фланг Шестой гвардейской армии, что местами им удалось потеснить наши оборонявшиеся части и захватить несколько деревень. Обстановка ясная, о какой неразберихе твердит майор! Бой не смолкает! Тоже понятно, немцы стараются развить успех. Так поступил бы каждый, кто хоть сколько-нибудь смыслит в военном искусстве. Другое дело, удастся ли им развить успех, — это вопрос. А если уж говорить, куда за последние часы переместился бой, то Табола тоже знает, он только что ходил к развилке выбирать новую огневую для четвёртой батареи и отлично видел в ночи и вспышки разрывов, и вспышки выстрелов — орудия бьют справа и слева от Соломок, но никак не за спиной!.. Табола слушал, не перебивал; или табак был сырой, или подполковник, волнуясь, забывал вовремя раскурить — трубка затухала, и он то и дело щёлкал трофейной немецкой зажигалкой. Его беспокоило возбуждённое состояние майора. «И это командир перед боем!» — негодовал Табола. Он видел майора Гриву самоуверенным и гордым, когда в батальонной штабной избе в день прибытия полка в Соломки вместе уточняли огневые для батарей; видел и удивлялся, как слетели с майора самоуверенность и гордость и обнажилось раболепие, когда командующий фронтом осматривал оборонительные сооружения; а сейчас в пылкой речи майора явно ощущалась растерянность. «Ко всему прочему он ещё, наверное, и трус, — думал Табола о майоре. — К чему нагонять весь этот страх и все мазать чёрной краской? Страхуется? Мол, если придётся отводить батальон, то прошу учесть, не по своей вине, а так диктует обстановка?..» Табола готовился резко ответить майору и ждал лишь, чтобы тот полностью высказался, но ответить не пришлось — перед избой, на площади, гулко разорвался снаряд. Со стен и потолка посыпалась штукатурка. Это случилось так неожиданно, что и подполковник Табола, и майор Грива — оба вздрогнули и оглянулись на окна; Грива замолчал на полуслове, Табола остановился посреди комнаты; один и тот же вопрос: «Что там?» — одинаково отразился на их лицах. Офицеры были чем-то похожи друг на друга в эту секунду. Но в той неуклюжей неподвижности, в какой застыли они, глядя на окна, в той внешне схожей тревожной насторожённости, с какой прислушивались они к теперь звонкой после разрыва тишине, было и что-то рознившее этих людей — они думали о разном, по-разному задали себе вопрос: «Что там?» На площади разорвался снаряд, значит, немцы подошли настолько, что могут из орудий обстреливать деревню, значит, с часу на час нужно ждать боя, а что с четвёртой батареей, передвинутой к развилке? Успеют ли батарейцы закончить новую огневую?..» Табола смотрел на окно, но взгляд его мысленно тянулся дальше, к развилке, туда, где в ночи, на косогоре, в красных отсветах пожара работали солдаты четвёртой батареи, долбили ломами и лопатами твёрдую, слежалую землю. Для майора Гривы «Что там?» означало совершенно другое: если немцы подтянули орудия и начали обстрел, то в избе оставаться нельзя, одно прямое попадание — и все кончено! Опасливо смотрел он на вздрагивавшую от орудийной пальбы стену и думал о своём пятинакатном блиндаже… Но ещё не спало напряжение от первого взрыва, как за окном снова ухнул снаряд, теперь будто подальше и правее; затем грохнуло на задах, в огороде; затем рвануло у самого крыльца. Дверь с силой захлопнулась, лампа погасла, и в темноте стало слышно, как рушилась печь, сыпались кирпичи; в лицо пахнуло пылью и сухой известью. Табола зажигалкой осветил комнату. Все вокруг было как в тумане. Огонёк горел слабо, мигал, грозясь потухнуть; сквозь оседавшую известковую пыль заметно проступали тёмные контуры стола и над столом — тёмная съёжившаяся фигура майора. Майор сидел с зажмуренными глазами. В сенцах кто-то барахтался, кто-то настойчиво повторял: «Под руки, под руки, под мышки!..» Табола зажёг лампу. В комнату внесли раненого пехотинца и положили на пол. Пехотинец хрипел и рвал на груди гимнастёрку; внёсшие его суетились вокруг, робко хватая и придерживая руки раненого. — Куда его? — В горло. — Как ножом… — Перевязали? — спросил Табола, наклоняясь над раненым и присвечивая лампой. — Не даёт, товарищ подполковник, срывает повязку. В горло его. — За носилками. Мигом! Стоявший ближе к двери солдат кинулся в сенцы, громыхая сапогами. Пока бегали за носилками, Табола осмотрел рану. Из раны со свистом вырывался воздух, кровь пузырилась и стекала на пол. Пехотинца давило удушье, он тянулся руками к шее, будто хотел сорвать перехватившую горло верёвку, когда затихал, жадно смотрел на всех налитыми смертной тоской глазами. Его товарищ, с которым он пришёл сюда, сопровождая майора Гриву, совсем растерявшийся, с бледным как стенка лицом, по-бабьи всплёскивал руками, кряхтел и виноватым голосом рассказывал, обращаясь то к одному солдату, то к другому, как все произошло: — Стояли мы на крыльце. Рядом стояли. Ка-ак шарахнет! Смотрю, Иван за горло руками и повалился, а меня ничего. А ведь рядом стояли. Смотри-ка ты, его задело, а меня ничего, цел. И руки, и ноги — цел!.. Раненого вынесли, через минуту в комнате уже никого не было. Не было и майора Гривы. Только на столе лежал раскрытый и забытый майором планшет с картой. Табола приоткрыл дверь и спросил у часового, не видал ли тот, куда ушёл майор. Часовой видел: оказывается, когда все толпились вокруг раненого пехотинца, майор вышел из избы, огляделся и торопливо побежал вдоль стены к воротам… «Улизнул! — брезгливо подумал Табола. — В блиндаж ушёл, побоялся в избе остаться, как же, изба — какое укрытие?» Но в старой деревянной избе и в самом деле было жутко. Немцы обстреливали деревню неприцельным беглым огнём. Взрывы гремели то близко, на площади, то подальше, на стадионе, то совсем где-то далеко, у оврага, и оттуда, из-за оврага, с лесной поляны, отвечала немцам наша тяжёлая гаубичная батарея. Вскоре от майора Гривы пришёл солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил: — Устав забыл! Замечание относилось не столько к солдатской неловкости — в другое время Табола не обратил бы на это внимания, — сколько к тому факту, что солдат был именно из батальона Гривы. «Командир — трус и подчинённые — размазни!» Табола никак не мог примириться с мыслью, что завтра ему придётся совместно, плечо в плечо, вести бой с таким пехотным командиром, как майор Грива. Но изменить уже ничего нельзя, звонить куда-либо — это было не в его характере, да и кто сейчас, перед боем, стал бы разбираться, можно ли майора Гриву оставлять «на батальоне» или нельзя, и доказать трудно: трусость — не подложный документ, который можно подержать в руках, труса, как и вора, нужно ловить с поличным и обязательно при свидетелях. Возникали и утешительные мысли: может быть, все не так, он просто мало знает майора и потому преувеличивает; но в эти утешения как-то не верилось, будто чувствовал он, что как раз завтра и предстояло ему «поймать» майора с «поличным» и быть свидетелем его ужасной и глупой смерти. Табола раскурил трубку и прошёлся по комнате, успокаиваясь. Канонада не смолкала. Стены вздрагивали, и стекла дребезжали, казалось, ещё сильнее и звонче, с потолка осыпалась штукатурка. Снова мысли подполковника стала занимать четвёртая батарея, и он решил ещё раз сходить туда и посмотреть, как расчёты оборудовали свои огневые. Вышел из избы. На крыльце часовой пререкался с двумя солдатами-пехотинцами. — Эка проснулись! — говорил часовой. — Его давным-давно унесли. — Майор сказал, здесь ещё… — Эка ваш майор! — Куда унесли-то? — Известно, в санроту, куда ещё. Ну довольно, довольно, хватит! — строго добавил часовой, заметив вышедшего подполковника. Солдаты-пехотинцы отошли от крыльца и остановились, оглядывая зарево. — Ну что, Бобенко, надо сходить, а то как докладать майору будем? — А может?.. Чего ходить?.. Видел, как по селу бьёт… Табола быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Около полуночи Володин заметил странное оживление на гречишном поле. Похоже было, что там скопилось много людей и машин. Посланный туда для выяснения младший сержант Фролов вскоре вернулся и доложил, что это отступает какой-то пехотный батальон и несколько приданных ему батарей, что им приказано отойти за Соломки и что впереди уже никого наших нет. Гречишное поле было заминировано, оставлен только небольшой проход возле берёзового колка, в этот-то проход и пропускали теперь минёры отходивший батальон. Долго, почти до самого рассвета, гудели машины, долго тянулась редкая, то обрывавшаяся, то вновь смыкавшаяся цепочка усталых, утомлённых солдат; тёмными сгорбленными силуэтами двигались они по гребню, спускались в лог и снова появлялись, но уже на противоположной стороне и шли дальше, медленно растворяясь в темноте ночи. Володин хорошо видел их, пока солдаты шли по гребню. Он провожал их тоскливым взглядом, не испытывая ни злости, ни досады на этих понуро шагавших людей. С холодным равнодушием думал он о том, что нет теперь впереди ни укреплённой оборонительной линии, которая ещё вчера казалась несокрушимой, ни заслонов, ни прикрытий, нет ни одного нашего солдата, а есть враг, есть ничейная земля между двумя линиями окопов, и эта земля начинается сразу же за бруствером, стоит только протянуть руку. Были минуты, когда Володин страстно желал, чтобы бой разгорелся здесь, на подступах к Соломкам. Но сейчас, когда то, что он только предполагал, становилось явью, когда противник действительно подкатился под самые Соломки и с часу на час мог атаковать позиции, ни в мыслях, ни в чувствах уже не было прежней решимости; думая о предстоящем бое, он прежде всего думал о том, сколько в Соломках и где размещены пушки, миномёты, пулемёты (он восстанавливал в памяти все, что знал, видел раньше и мог сейчас припомнить); он думал о противотанковой батарее в берёзовом колке — хорошо, что она стоит так недалеко, что не снялась и не снимется, что там наверняка отличные ребята и в трудную минуту всегда поддержат огоньком; хорошо, что в логу миномёты… Он не заметил, как задремал, но и в дремоте продолжал думать о бое. Он не слышал, как по ходу сообщения к нему в окоп пришёл капитан Пашенцев, как капитан разговаривал с хитрым и смекалистым, бывшим иртышским лодочником, связистом Ухиным; Володин проснулся от резкой, звенящей в ушах тишины. Пока протирал глаза, соображая спросонья, что к чему, пока с удивлением смотрел на прямую спину капитана Пашенцева, узнавая и не узнавая своего ротного командира, в синей рассветной тишине родился шепелявый, стремительно нарастающий звук, и почти в то же мгновение позади окопа с оглушительным грохотом разорвался тяжёлый фугасный снаряд. Потом белое пламя разрыва взметнулось впереди, будто над самым бруствером, и уже вся передовая загудела от взрывов. Снаряды ложились густо и рвались с таким надламывающим душу треском, что Володин, как ни старался держаться смело, невольно прижимался к стенке; он неотрывно следил за Пашенцевым (капитан не поворачивался, и Володин по-прежнему видел лишь его прямую спину), и ему казалось, что капитан совсем не обращает внимания на огонь; лишь когда взрывы ложились близко от окопа, Пашенцев наклонял голову, но тут же снова приставлял к глазам бинокль и смотрел вперёд. Володин сделал усилие и подошёл к капитану. — Что, страшно? — прокричал капитан. — Страшно! — Это хорошо!.. Володину показалось странным — что же хорошего в том, что ему страшно? Может быть, «хорошо» относится к чему-то другому, чего он, Володин, — не знает, но что знает и видит Пашенцев? Володин вынул из чехла бинокль и так же, как Пашенцев, посмотрел вперёд. Над полем густо висела пыль, и он ничего не увидел, кроме этой серой, все заслонившей собой пыли. Обстрел с каждой минутой усиливался; с диким воем сирен обрушились на позиции «юнкерсы», и Пашенцев и Володин вынуждены были укрыться в щель. Казалось, и справа, и слева, и впереди, и позади командного пункта до самого шоссе и дальше до развилки все было охвачено огнём, кипело и клокотало. Хотя Володин, как и вчера, пока всего-навсего отсиживался в щели и каждую секунду, как и вчера, мог погибнуть страшившей его нелепой смертью; хотя все было, как и вчера: та же щель, те же сыпучие серые стены, тот же удушливый, горячий, перемешанный с пылью запах тола и крови, тот же стелившийся по земле и заставляющий цепенеть гул и грохот, но сегодня — это уже был бой, и не где-то там, за лесом, как вчера, а здесь, рядом, вокруг, и он, Володин, находился в центре этого боя. Из всего того, что раньше слышал от очевидцев, что знал сам по тем небольшим боям, в которых ему приходилось участвовать, Володин сейчас отбирал нужное и мысленно переносил в обстановку разгоревшегося под Соломками сражения. Он ясно представлял себе, что под прикрытием артиллерийского огня немцы сосредоточиваются для атаки. Нужно быть наготове, нужно смотреть вперёд, чтобы не быть застигнутым врасплох! Его удивляло и тревожило спокойствие и хладнокровие Пашенцева, который, как казалось Володину, и не собирался выходить на КП. Порой Володину представлялось, что он уже слышит рокот подползающих танков. Тогда он смотрел на запылённое лицо капитана и старался угадать, слышит ли Пашенцев то, что слышит он, Володин? Но уже снова — ни рокота, ни совершенно отчётливо доносившегося лязга гусениц, а один сплошной гул канонады. Но то, о чем забывал возбуждённый Володин, хорошо знал и помнил Пашенцев: пока идёт обстрел, атаки не будет, а слишком близко подойти к траншее немцы не смогут, потому что впереди заминированное гречишное поле, — за это он был спокоен; его волновало другое: двадцать минут с неослабевающей силой длится артиллерийский налёт, а это значит, что либо у немцев недостаточно сил для мощного удара, и потому они стремятся орудийным огнём подавить оборону, либо выбрали этот участок для главного удара и потому хотят использовать все средства, чтобы одним броском прорваться к шоссе. Пашенцев колебался, что правильнее, и брал второе, худшее, и сейчас же мысли его устремлялись к своим позициям, к той длинной и извилистой, с боковыми щелями и запасными окопами траншее, которую он не мог сейчас видеть, но которую чувствовал, как собственную руку, как часть себя, и по тем еле уловимым в общем грохоте боя приметам старался определить, какие потери несёт рота, как она встретит атакующего противника; он уже теперь начинал понимать, что едва ли удастся остановить лавину вражеских танков, что их придётся пропускать и отсекать пехоту; он думал об этом с уверенностью — и потому, что сами артиллеристы (командир полка Табола) предложили такой план боя, как тогда на Барвенковском заросший бородой капитан, и ещё потому, что рота прошла «обкатку», и каждый солдат знал, что ему нужно делать, если к траншее прорвутся танки, знал каждый командир отделения, что нужно делать, знали командиры взводов, а Володин, которого Пашенцев считал малоопытным и который перед самым боем, вчера, неожиданно лишился своего надёжного помощника — старшего сержанта Загрудного, был рядом и держался, что особенно радовало капитана, стойко. Вполне устраивал Пашенцева и окоп с ходами сообщения к траншее и блиндажу, потому что он находился как раз в центре обороны роты и с него легко можно было передавать команды по цепи и руководить флангами. Потому-то и был спокоен Пашенцев, и с присущим ему хладнокровием терпеливо пережидал налёт. Но и Володин, как ни волновался, как ни опасался быть застигнутым врасплох атакующим противником, не решался выйти из щели и взглянуть вперёд; каждый раз, едва порывался встать, снаряды ухали так близко и осколки с таким шквальным порывом впивались в стенки, что не хватало храбрости не только подняться, но даже пошевелиться. Вся рота, весь батальон, вся потонувшая в пыли и жёлтом толовом дыму соломкинская оборона притаилась, пережидала налёт. Но то, что соломкинцам ещё только предстояло увидеть — чёрный ромб танков, — хорошо видели с командного пункта дивизии. Этот огромный чёрный ромб будто откололся от леса и двинулся к гречишному полю. — Танки!.. — Танки!.. — Танки!.. Надрывались у телефонов связисты. Танки с каждой минутой набирали скорость, но издали казалось, что они ползли медленно, переваливаясь с пригорка на пригорок. Впереди колонны, подпрыгивая, как мячик, катился маленький лёгкий танк. Он словно разведывал дорогу: стоило ему чуть отклониться вправо или влево, как сейчас же вся ромбовая колонна меняла курс. Когда Володин и Пашенцев вышли из щели и поднялись на КП, маленький лёгкий танк был уже недалеко от гречишного поля. Сначала они и увидели только этот нырявший в пыли маленький танк, и Пашенцев, предполагавший худшее и уже успевший свыкнуться со своей мыслью и теперь вдруг увидевший совсем другое, незначительное, пустяковое в сравнении с тем, что ожидал, — Пашенцев даже весело присвистнул; но уже через секунду сквозь ещё редкие в оседавшей пыли просветы показались тяжёлые танки, а ещё через секунду отчётливо стала видна вся громыхавшая сотнями гусениц наступающая колонна. Пашенцев снова присвистнул, но уже без той весёлой нотки, как минуту назад; теперь, как и Володин, он тоже во все глаза смотрел на мчавшуюся по пшеничной осыпи колонну, но в то время как Володин, впервые наблюдавший танковую атаку, поражался грандиозностью зрелища, Пашенцев, который сразу заметил и необычное, ромбовое построение, и необычную для атаки стройность и слаженность, старался понять замысел противника. В центре ромба двигались лёгкие танки, самоходные пушки и гусеничные тягачи с автоматчиками-десантниками, а по бокам — тяжёлые танки. Они как бы прикрывали своей броней всю громадную железную лавину. Для Пашенцева это было не просто необычным, как для новичка Володина; Пашенцев имел вполне определённое представление о танковых атаках: танки движутся рассыпным строем и также врассыпную бежит за ними пехота, — именно к отражению такой атаки он и готовился и потому чувствовал себя уверенно; но сейчас все было не так, как в хорошо знакомых ему предыдущих боях, и его охватывало беспокойство; он знал, что и солдаты, глядя сейчас на этот наползавший чёрный ромб, чувствуют ту же растерянность, что и он, и ждут от него нужную команду; он искал эту «нужную команду» и не находил и ещё больше терялся, понимая, что его нерешительность может оказаться гибельной для роты. Пашенцев даже изменился в лице, побледнел, и если бы Володин, для которого сейчас ничего не существовало, кроме него самого и идущих на него танков, который ничего не слышал и ничего не воспринимал, кроме одной клокотавшей в нем мысли: «Разбить, разбить! Уничтожить…» — если бы Володин хоть на мгновение отвлёкся от приковавшей все его внимание скрежещущей и рычащей громады, он почувствовал бы, как мелко вздрагивало плечо командира роты, увидел бы совсем не то, знакомое до мельчайших чёрточек лицо капитана, а другое, сникшее, чужое, обескровленное. Колонна надвигалась стремительно; маленький лёгкий танк уже достиг гречишного поля, уже вошёл в гречиху, но вот из-под гусеницы вырвался огненный сноп, танк закрутился на месте, как волчок, и запылал. И словно по сигналу, вся колонна остановилась. Это случилось так неожиданно, что Пашенцев не сразу сообразил, что произошло, а когда понял — немцы наткнулись на минное поле, — почувствовал облегчение. Но минное поле было только первым препятствием, а ещё противотанковые пушки, ещё бронебойщики… Ротные бронебойщики должны бить по тягачам, пусть автоматчики выпрыгивают из машин на землю, тогда «отсечь» их от танков будет не так сложно… «По тягачам! По тягачам!» — мысленно повторял Пашенцев, все яснее представляя себе ход боя и радуясь, что «нужная команда» найдена, что хотя это, может быть, и не совсем то, что нужно, но колонна стоит и есть ещё время подумать и решить; к капитану возвращалась уверенность, он расправил совсем было ссутулившиеся плечи, и, когда Володин, отчаянно-радостно кричавший: «Горит! Горит!» — повернулся к своему командиру, лицо капитана снова было спокойным. — Горит, товарищ капитан! — Вижу: горит. — А танки-то, танки-то — стоят! — Рано ликовать, лейтенант, это ещё только начало… Но Володин не дослушал капитана, его внимание вновь привлекла колонна. По головному танку с флангов били пулемёты, цепочки трассирующих пуль скользили над гречихой, ударялись в броню и рассыпались; пулемётчики явно дразнили немца, и танк огрызался, разворачивая башню то вправо, то влево; Володин с восторгом наблюдал за необычной дуэлью между двумя пулемётчиками и танком, и каждый раз, как только после орудийного выстрела снова оживал тот или иной пулемёт, Володин полушёпотом, но со всеми оттенками радости и торжества восклицал: «Молодец!» Но Пашенцев, едва заметил эту затеянную пулемётчиками его роты ненужную и опасную игру, раздражённо выругался: — Что делают, что делают, мерзавцы! А Володин уже выкрикивал новое радостное сообщение: — Наши бьют по танкам! По неподвижно стоявшей перед заминированным гречишным полем вражеской танковой колонне начали пристрелку тяжёлые гаубичные батареи. Но и танки, и самоходные пушки сперва будто нехотя, лениво, но с каждой минутой все резче стали отвечать на залпы батарей. Немцы, судя по всему, не собирались отходить, но и не предпринимали ничего, чтобы разминировать проход для своей колонны, и эта их то ли нерешительность, то ли растерянность смутила и насторожила Пашенцева. Он чувствовал, что за всем этим кроется какой-то определённый замысел, но какой — разгадать не мог; опять его охватило беспокойство, опять тревожно заметалась мысль; он смотрел на вражеские танки, на вспыхивавшие дымки выстрелов и пыльные столбы разрывов, вглядывался в сизую на горизонте кромку леса, стараясь увидеть что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать план противника; взглянул в небо и увидел «юнкерсы». Первое, о чем он сразу же подумал, — под бомбовым прикрытием немцы начнут разминировать проход! Но «юнкерсы» не долетели до позиций батальона, а обрушились на гречишное поле как раз перед самой колонной. Володин тут же высказал восторженное предположение: «Бьют по своим!» — но Пашенцев, хотя и у него возникла такая же мысль, отнёсся к этому предположению недоверчиво. Немцы не могли не видеть траншею сверху, а главное, они бомбили совершенно определённо, прицельно, сбрасывая свой смертоносный груз в одно место — впереди колонны. «Разминируют! Бомбами разминируют! Вызвали по рации самолёты и разминируют!» — наконец догадался Пашенцев. Теперь для него было все ясно, теперь он знал, как вести бой; «юнкерсы» ещё один за другим устремлялись в пике, но капитан уже не следил за ними; нагнувшись к связисту Ухину, он передавал команды: — Приготовить противотанковые гранаты и зажигательные бутылки! — Танки в случае прорыва пропускать и забрасывать гранатами и бутылками! — Бронебойщикам бить по тягачам! — Пулемётчикам и автоматчикам отсекать пехоту! Капитан говорил твёрдо и резко, и связист Ухин едва поспевал повторять за ним слова команды. А Володин продолжал стоять у бруствера и смотреть вперёд. За грохотом боя он не слышал ни голоса капитана, ни голоса связиста, даже не заметил, что капитан отошёл от бруствера к связисту, — он все ещё восторгался тем, как «немцы колошматили сами себя», и, когда очередной «юнкерс», поравнявшись с висевшим над гречишным полем чадным облаком пыли и гари, падал в пике, Володин готов был кричать тому сидевшему в самолёте фрицу (как только что кричал своим пулемётчикам): «Молодец!» Вначале, во время артиллерийского налёта, Володин ещё пытался думать и осмысливать происходящее, но когда увидел колонну, и затем, когда колонна остановилась, и особенно сейчас, когда, по его мнению, творилось что-то невообразимое, но отрадное для него и для всех соломкинцев, — сейчас Володин не мог ни думать, ни оценивать обстановку, он весь был во власти восторженных порывов, и все, что грохотало и двигалось, все звуки от коротких автоматных очередей до тяжёлых гаубичных разрывов, — все это представлялось ему не началом, а завершающим аккордом боя. Потому и смутился он, когда Пашенцев, окликнув его, приказал немедленно идти к пулемётным гнёздам. — Стоять до последнего! — Так они же… — Они разминируют бомбами, сейчас двинут… Выполняйте, лейтенант!ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Однажды после удачной ночной контратаки, — как раз после той, в которой впервые участвовал Володин, — когда была отбита у немцев высота, в ещё дымившие, в ещё не остывшие после схватки окопы пришёл корреспондент армейской газеты. Корреспонденту очень хотелось узнать, что чувствовал командир роты Пашенцев перед атакой, во время атаки, — словом, в эти, ну, героические минуты. О чем вспоминал — о доме, жене, детях? Или думал о Родине, рассекая фрица из автомата? — Какое чувство, лейтенант, вы сами испытываете сейчас, находясь здесь, на только что отбитой у немцев высоте? — Я?.. Я выполняю задание. Пашенцев снисходительно улыбнулся: — Так и мы — задание выполняли… Сейчас, в минуту напряжённого ожидания, пока танковый ромб, сжимая бока, втягивался в разминированный «юнкерсами» проход на гречишном поле, пока, пройдя гречишное поле, вновь выстраивался, уже для последнего броска, направляя острие прямо в центр обороны батальона, на роту Пашенцева; пока соломкинцы наращивали орудийный и миномётный огонь по танкам и тягачам, стараясь во что бы то ни стало расколоть ромб, превратить его в бесформенную лавину и тем ослабить удар, — из всех воспоминаний, которые пронеслись в голове Пашенцева в эти короткие минуты напряжения мыслей и нервов, одна картина особенно ясно представилась ему — юное лицо корреспондента, вернее, даже не лицо, а лишь силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба. Стояли в траншее. Корреспондент был высокий, сажённого роста, курчавая голова его возвышалась над бруствером; набитая записными книжками и пачками газет полевая сумка висела на шее и сутулила, сгибала к земле его худую костлявую фигуру; он задавал вопросы и в сумеречной темноте делал записи в раскрытом блокноте… И вопросы, и восторженный тон корреспондента, и профессиональная навязчивость, с какою он выспрашивал подробности ночной контратаки, и настойчивое стремление узнать мысли и чувства командира роты, — это-то и раздражало Пашенцева. Единственно, чего хотел Пашенцев и о чем думал, — поскорее расстаться с корреспондентом, смыть с лица брызги крови и грязи и выпить водки; было сыро, промозгло сыро, пот проступил сквозь шинель и взялся на спине изморозью; водка во флягах ледяная, будет ломить зубы; эту ломоту, это желание выпить, умыться, потом сесть и затянуться крепкой махоркой, чтобы наконец унялась противная дрожь в руках, — вот о чем думал и что чувствовал Пашенцев. Но корреспондент спрашивал, и Пашенцев отвечал. «Ещё раз, простите: когда подняли солдат в атаку, вспомнили, конечно, о Родине?» «Да, именно о Родине я и подумал в эту минуту». «Хорошо, очень хорошо! А что конкретно? Дом? Двор? Плетень с крапивой? Новую школу?..» «И дом, и двор, и плетень с крапивой, и новую школу…» «Так-так, хорошо… А жену?» «И жену…» «И дочь?» «И дочь…» «И письмо у вас… её маленькой ручонкой?..» «Почему маленькой? Жена у меня…» «Дочку, малышку, имею в виду…» «Никакой дочери у меня нет, у меня есть сын!» Не разговор, а только костлявая фигура, только силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба на секунду вспомнился Пашенцеву, и он улыбнулся той же снисходительной улыбкой, как и тогда, в то промозглое утро после удачной контратаки. Немцы перенесли огонь в глубину, над траншеей уже не вздымались столбы серой пыли и дыма, небо очистилось, и Пашенцев с командного пункта теперь хорошо видел и всю правую сторону до самого стадиона, где кончались позиции его роты и начинались позиции другой; и всю левую сторону до берёзового колка, откуда сейчас, не переставая, били орудия по танкам; и все, что было прямо перед глазами, — рваную змейку бруствера, ход сообщения к траншее, согнутую спину лейтенанта Володина, бегущего по этому ходу сообщения к пулемётным гнёздам, и пулемётные гнёзда — серые окопчики, кипевшие белыми огоньками очередей, и танковый ромб, который уже миновал гречишное поле и теперь с рёвом и лязгом накатывался на траншею. Пашенцев следил и за лейтенантом Володиным — успеет ли к пулемётам? — и за танками, за этой железной лавиной, которую, казалось, уже ничем нельзя было остановить. Тяжело перебирает гусеницами передний танк. К его башне тянутся огненные трассы. Белые блики вспыхивают на броне. Танк со страшным названием «тигр» кажется неуязвимым, снаряды, как орешки, отскакивают от его лобовой брони (но только у страха глаза велики, история уже обвела кружок под Прохоровкой — будущее кладбище «тигров»!); танк ползёт, трассы скрещиваются над ним, рикошетят, артиллеристы нащупывают уязвимые места… — Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают болеть зубы. — Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?..» Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощённо, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощённо, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: «Шагай вперёд, комсомольское племя…», «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: «Шагай вперёд…» Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принёс славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что «мы знали, что живём в такую эпоху, когда нам все легко и нипочём». Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и ещё разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный в ногу полковник Пашенцев. Сквозь тесовую крышу, как сквозь решето, струились потоки света; утром солнечный зайчик падал на медные подсвечники, перебирал иконы и прялки и угасал на подвешенных к стропилу деревянных коньках. «Я тоже носил лапти и катался на деревянных коньках!» Шура плечом задевала эти висевшие на стропиле деревянные коньки, когда приносила на чердак хлеб или листья подорожника, чтобы наложить на рану; коньки стучали, как две сухие косточки, она в ужасе хватала их рукой и прижимала к груди. Она приходила редко и всегда на заре, как видение; у Пашенцева было много времени для раздумий. Здесь, на чердаке крестьянской избы, среди хлама и вековой пыли, он создал свою философию жизни. Он принимал то положение, что жизнь движется по спирали, но если у витков и в самом деле нет конца, то все равно на каком-то надо поставить точку. Он даже знал, на каком должна стоять точка. Витки жизни наслаивались один на другой, как разноцветные кольца, как тот синий, жёлтый, оранжевый перелив света, сочившегося на чердак сквозь прогнившую тесовую крышу. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям. Последнее время перед войной он жил в Муроме — небольшом тихом городке на Оке. Излучина реки, пристань с контурами крохотных издали пароходиков, стальные спины моста и сам город, старый купеческий Муром, с деревянными избами, тесовыми крышами, маленькими по-северному оконцами, город, тонущий в белесой рассветной дымке, — таким видел его Пашенцев из окна вагона, возвращаясь из командировок, таким запомнил, таким и представлял себе, лёжа с закрытыми глазами на чердаке. Железная дорога описывала полукруг, и, пока паровоз, пыхтя и пыжась, подтягивал состав к стрелке, в окне, как на экране, проплывала станционная водокачка. Она была из красного обожжённого кирпича. За ней из такого же красного кирпича виднелся двухэтажный дом, единственный двухэтажный во всем пристанционном посёлке. Водокачка поочерёдно заслоняла собой все окна дома, и, когда наплывала на последнее окно, как раз на окно его квартиры, — Пашенцев лез на верхнюю полку за чемоданом. Через несколько минут он уже шагал по мощёному перрону навстречу громыхавшим багажным тележкам и потоку людей; шёл напрямик через садик, пролезал под изогнутыми прутьями ограды (стесняться было некого, там проходили все — и служащие в фетровых шляпах и при галстуках, и кочегары в пропитанных угольной пылью ватниках) и сразу попадал на шумную улицу; за поворотом, в угольном переулке, он знал, у одного из подъездов красного кирпичного дома стоит жена; она только что проводила сына в школу и теперь смотрит ему вслед; сейчас обернётся, заметит его, Пашенцева, кинется на шею, и они вместе войдут в дом; потом она скажет: «Фу, ты весь пропах вагоном!» — обязательно скажет это и примется расстёгивать пуговицы на гимнастёрке… Много было встреч. Все их перебрал в памяти Пашенцев. Подумал и о той, будущей, которая должна состояться после войны, — изменят ли расписание пассажирские поезда? «Я обязательно приеду обычным, утренним!» Поезда не изменили расписания. И в те же дни, когда он, раненный, лежал на чердаке крестьянской избы в Малых Ровеньках, и потом они прибывали в Муром на рассвете и оглашали станционный посёлок пронзительными гудками; так же по мощёному перрону громыхали багажные тележки и спешили люди к вагонам; так же по шумной улице двигался поток утренней смены, только, может быть, он был реже и больше было женщин в этом рабочем потоке; так же выходила на крыльцо жена и провожала сына в школу, только, наверное, уже не надевала яркие платья, и взгляд её, наверное, был строже и задумчивее. «Меня тоже каждый день провожала мать в школу, правда, это было не в Муроме, и за спиной у меня не висела сумка, и школа, в которую ходил, называлась всего-навсего приходской; мать выводила меня на крыльцо, брала за руку и шептала: «Да благословит тебя господь, сынок, учись», и в глазах её светились счастье и страх за мою судьбу; кажется, она никогда не снимала с плеч чёрный платок, потому что отца угнали на германский фронт; отец так и не вернулся с фронта… Жена смотрит сейчас на нашего сына Андрюшу, и в глазах её тоже — и счастье и страх; я не помню в её глазах этого, но она — мать, она не может иначе; только, наверное, не шепчет: «Господи благослови!» — она не верит в бога…» Два витка спирали, они лежат так близко друг к другу, что трудно провести между ними грань. Что будет с Андреем, когда он станет большим? Что будет с сыном Андрея?.. Память спускается вниз по виткам: «Вту же приходскую ходил мой отец, а в это время отец моего отца, мой дедушка, добывал Георгия на турецкой; а когда дедушка был маленьким, его отец, мой прадедушка, ходил на поляков; а когда прадедушка…» Витки, витки, как перелив света на чердаке, как разноцветные кольца, и на каждом — своя кровавая отметина. Каждому поколению выпадала на долю война. Витки вниз — с отметинами; витки вверх — с отметинами… Нет, на восходящих витках не должно быть отметин. Хватит человечеству крови и слез. Но когда, чьим отцам суждено поставить точку? Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!» — Кто спрыгнул в окоп? Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушённый звук спрыгнувшего в окоп человека. — Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин. — Кто? Громче! — Наш старшина, Пяткин!Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лёжа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!» Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстёгивать пуговицы на гимнастёрке. Её руки ещё пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую причёску, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала чёрными шпильками; чёрные шпильки утопали и терялись в чёрных волосах; пока она расстёгивала пуговицы на гимнастёрке, Пашенцев сверху смотрел на её волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, утренней, ещё не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный свёрток, тихо произносила: «Опять?» — и протягивала свёрток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щётку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа». «Да, но он, кажется, завернул бутерброды в газету с портретом». «Ах, ты как маленький. Ты словно не читаешь газет. Есть ли портрет, нет ли портрета — какая разница: во всех статьях, заметках, очерках, стихах — всюду он, он!» «Но машинист, кажется, готовил покушение… — даже мысленно нельзя было назвать рядом со смертью имя того, на кого готовилось покушение. — Это точно, говорят, в депо, на собрании объявили — готовил покушение…» «За тысячу вёрст от Москвы?!» Она разливала кофе, в комнате царила тишина; потом посеребрёнными щипчиками колола сахар, и Пашенцев видел над столом её руки; он чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог ничего сказать. В окне виднелась красная башня водокачки и железнодорожное полотно. На станцию прибыл пассажирский поезд. Медленно из-за водокачки выплыл паровоз, потом товарный вагон и ещё вагон — темно-зелёный, с решётками на окнах; в каждом пассажирском поезде был такой вагон — темно-зелёный, с решётками; их было много, этих вагонов, проходивших через старый Муром, они тянулись в Сибирь, наполненные арестантами; за решёткой прилипли к стеклу худые, жадные, заросшие лица обречённых: среди этих лиц было где-то и лицо соседа-машиниста. — Ты не жалеешь ни себя, ни нас. — Пойми, все это вздор. Нельзя же так жить: в своей стране и бояться даже самого себя! Ну хорошо, буду аккуратен, даю слово. Пашенцев не знал всего того, что происходило тогда, и не верил, что вместе с виновными страдали и невинные люди, что невинных, пожалуй, было гораздо больше в проезжавших темно-зелёных вагонах с решётками; пройдёт ещё много лет, прежде чем люди, оглянувшись, увидят содеянное в те годы и ужаснутся; и Пашенцев ужаснётся вместе со всеми и будет говорить: «Да, я удержался на волоске!» — относя эту фразу не к тому, как он, раненный, выбирался из окружения, а к другому — как заворачивал в газету мыльницу, зубную щётку и пасту. Так будут говорить многие. Но тогда, в те годы, как и его сослуживцы, Пашенцев видел во всем, что творилось в стране, большой смысл; в поезде, в котором он ехал на фронт, не было темно-зеленого вагона с решётками. — Буду аккуратен, даю слово. — Прошу тебя… Она говорила тихо, последние слова её заглушал стук отходившего поезда. Все быстрее выскакивали из-за водокачки вагоны и сливались в один зелёный пояс; шум смолкал, и в окне снова виднелись только красная кирпичная башня, железнодорожное полотно и кучи шлака на полотне, оставленные паровозами; равнодушный стрелочник со скучающим видом запирал на замок стрелку. Пашенцев задёргивал шторки, чтобы не видеть ничего этого, подвигал стул ближе к жене; он садился так близко, что чувствовал на щеке прикосновение её волос; брал её руку, потом обнимал за плечи, и она покорно опускала голову к нему на грудь; она была тёплая и нежная и все ещё пахла чистыми простынями; по тому, как вздрагивали её плечи, все тело, Пашенцев знал, что она плачет. Она всегда говорила, что плачет от радости, но это было вовсе не так; она выплакивала то, что никогда не посмела бы высказать мужу, — горечь разлук. Пашенцев сверху смотрел на её волосы, собранные валиком на затылке, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, нежной, отходчивой, и в сотый раз говорил себе: «Я не должен её огорчать!» Сейчас, лёжа на чердаке с закрытыми глазами, повторил эти слова: «Я не должен её огорчать!» — и снова подумал о газетном свёртке, соседе-машинисте и темно-зелёных вагонах с решётками… Все, что совершалось в стране, имело для Пашенцева большой смысл; он был чист совестью и верил, что честного человека никто никогда пальцем не тронет; он укладывал на витки спирали пока иные события, то, что было связано с войной, против чего в нем поднимался и нарастал протест. Между двумя датами он проводил параллель — между двадцать первым годом и сорок первым. Двадцать первый — засуха, разруха, голод; кажется, поднялось почти все Поволжье и двинулось в Ташкент за хлебом; узловая Рузаевка, как перевалка, вбирала и исторгала этот поток обезумевших от голода людей. Пашенцев тогда только принял командование ротой. Вместе с подразделением его направили на станцию помогать рузаевским железнодорожникам наводить порядок. День и ночь прибывали и убывали составы, людская волна захлёстывала маленький, как остров среди железнодорожных путей, вокзал; всюду: на перроне, в залах ожидания всех классов, по всей пристанционной площади и даже в товарных тупиках, — всюду громоздились тюки, чемоданы, и среди этих тюков из лоскутных одеял копошились грязные полуголые дети, растрёпанные старухи, ни на шаг не отходившие от своих вещей; тут же прохаживались парни в широких «чарльстонах» и запрокинутых кепках, с бритвенными лезвиями в руках; «Ташкент, Ташкент!» — в тысячах вариаций произносилось это слово: и с мольбой, и с надеждой, и с проклятиями; оно гуляло по вокзалу вместе с потоком отчаявшихся людей, штурмовало вместе с ними билетные кассы, прибывало и убывало с поездами; оно обозначало — хлеб. По ночам разбивались стекла витрин, выламывались двери магазинов, а потом далеко за стрелкой находили «случайно» попавшего под поезд сторожа; «случайно» попадали под поезд самые разные люди и днём и ночью; их находили на всех путях, разутых, раздетых донага; в холодном дощатом складе, превращённом в станционный морг, неделями лежали эти «случайные» в ожидании, пока их опознают родственники. Штаб, небольшой домик с низкими окнами, где постоянно дежурил Пашенцев, находился как раз напротив морга. К моргу подходили жены, разыскивавшие мужей, мужья, разыскивавшие жён; толпа то редела, то вновь становилась гуще, но никогда не таяла; отовсюду видел Пашенцев эту толпу — с крыльца, когда отправлялся по вызову на вокзал или к товарным тупикам, с улицы, когда возвращался в штаб, из окна, когда сидел в штабе; иногда толпа расступалась, из ворот морга выходила испуганная женщина, с минуту ещё стояла, не в силах, очевидно, сразу понять то, что произошло, потом извергала истошный крик, хваталась за волосы и, теребя их, падала на мостовую; толпа смыкалась теперь уже кольцом вокруг этой бьющейся о булыжник женщины — она опознала мужа и у неё шестеро детей, которые со вчерашнего вечера не ели, у неё нет теперь ни мужа, ни денег и она не вернётся к детям, сторожившим лоскутные тюки, а пойдёт к стрелкам и ляжет под поезд; но пока — она бьётся о мостовую, и кто-то с ещё не очерствевшей душой прорывается в комнату к Пашенцеву и просит, умоляет, требует вызвать «скорую помощь». «Уже вызвана, гражданин, успокойтесь!» Память неумолима, она способна восстановить все краски картины, оттенки и полутона. Те дни, когда приходила жена, были для Пашенцева самыми мучительными. Она приходила в полдень, как раз в то время, когда у ворот морга собиралась особенно большая толпа; она становилась у окна и, держа на руках маленького Андрюшу, смотрела на эту толпу; тогда она была худенькая, совсем почти девочка, и носила косу, и Пашенцев ещё не знал, как похорошеет она с годами, как лёгкая полнота очертит её талию, а причёска украсит лицо и он полюбит её ещё больше, чем любил девушкой, — тогда у окна стояла худенькая женщина с ребёнком на руках и смотрела, как там, за стеклом, в кольце людей билась о мостовую другая женщина, жёлтая от голода и горя. Пашенцев брал на руки сына и заслонял спиной окно: он не хотел, чтобы жена видела эту картину, и не отходил от окна до тех пор, пока толпа не затихала на улице… «Я никогда не думал, что такое может повториться. Я не мог представить себе, что есть ещё нечто более ужасное, чем голодный двадцать первый. Но я увидел это…» Осенью сорок первого — шли уже моросящие дожди и холодные ветры разгуливали по перронам — воинские эшелоны продвигались к фронту. На железных крышах вагонов, на тендерах паровозов стояли спаренные зенитные пулемёты; из окон теплушек торчали стволы винтовок; эшелоны двигались быстро, безостановочно, под зелёный свет светофоров проскакивали полустанки, забитые санитарными поездами, составами с беженцами; чем ближе к фронту, тем чаще расчехлялись зенитные пулемёты, тем больше попадалось встречных санитарных и составов с беженцами; эти составы загромождали станции, стояли на всех тупиках, обвешенные одеялами и пелёнками, обкуренные дымком костров и жёлтым дымом бомб; их, эти составы, снимали с путей, расчищая дорогу воинским эшелонам, они горели вместе с подожжёнными вокзалами, взлетали на воздух вместе с охваченными огнём бензоцистернами, валялись под откосами, и всюду на развороченных насыпях рядом с обломками и обгорелыми остовами вагонов лежали трупы людей; лежали дети, старики, женщины; лежали обугленные тюки, чемоданы; не было только моргов, и никто не опознавал трупы, люди бежали от бомб, от рабства. По всем дорогам шли беженцы, шаркали протёртыми подошвами, скрипели подводами; это был тот же поток голодных, испуганных, мечущихся людей; где-то их принимали, сортировали, направляли по городам, где-то в тылу был порядок, но это было в тылу, это предполагалось, а глаза видели одно — обезумевший поток, бессмысленные разрушения, кровь, пепелища вместо городов и сел… И сорок первый, и двадцать первый, и поражение на Барвенковском, и бой под Малыми Ровеньками, где лёг под танками весь полк, и сознание того, что после этого боя немцы опять далеко рванули вперёд и, наверное, уже вышли к берегам Волги, — все это мучительной болью отзывалось в душе подобранного и спрятанного на чердаке крестьянской избы раненного в ногу полковника Пашенцева. Все виденные и пережитые им картины ещё отчётливее представлялись ему теперь и, казалось, ещё глубже врезались в память. Именно здесь, в Малых Ровеньках, Пашенцев понял, какие бедствия приносят народам войны. Двадцать первый год, разруха, нищета, запасы истощены, и засуха — как последний бич… И эта война истощит все и разрушит! Витки вниз с зарубками, витки вверх с зарубками; Пашенцев почти физически ощущал эту спираль с кровавыми зарубками бедствий, и перед ним вновь неодолимо вставал вопрос: когда, чьи отцы поставят наконец на витках войны точку? — Кто? Громче! — Наш старшина, Пяткин! Головной танк горел, на его броне больше не вспыхивали белые блики; он весь был объят пламенем и охвачен дымом. Соломкинцы, словно по взмаху дирижёрской палочки, словно от радости, что головной горел, что вслед за ним ещё остановились и загорелись несколько танков, что они вовсе и не были так неуязвимы, как это показалось в первые минуты, — соломкинцы с удвоенной силой ударили по наступающей колонне. С буревым посвистом носились стальные болванки над гречишным полем. Ромб не выдержал, раскололся, потерял стройность и слаженность, превратился в бесформенную лавину, и, хотя эта лавина продолжала безостановочно накатываться на позиции, она уже не была так страшна, как вначале. Происходило как раз то, что и предвидел Пашенцев, отдавая команду бронебойщикам бить по тягачам: из подбитых тягачей выпрыгивали автоматчики и устремлялись за танками; их сизые фигурки уже хорошо проглядывались в клочковатых разрывах дыма. — Старшина! Как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил послать старшину Пяткина, неожиданно и очень кстати оказавшегося на командном пункте, к пулемётным гнёздам, чтобы узнать, что там произошло, и, если цел хоть один пулемёт, отвести его на запасные позиции и уже с запасных открыть огонь по немецким автоматчикам, — как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил отдать такую команду, на запасных ожил пулемёт. Не по звукам, которые сразу же потонули в общем грохоте боя, а по тому, как заплясал белый огонёк над бруствером, понял Пашенцев, что произошло на запасных: он опять подумал о лейтенанте Володине, что лейтенант действительно-таки молодец, что за это следует парнишку представить к награде; подошедшему старшине крикнул в лицо: — Готовь гранаты и засучивай рукава!
Последние комментарии
6 часов 7 минут назад
23 часов 28 минут назад
23 часов 51 минут назад
1 день 6 минут назад
1 день 7 минут назад
1 день 7 минут назад