Ради тебя [Олег Борисович Меркулов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Олег Меркулов РАДИ ТЕБЯ Роман Издание второе

Все это произошло в несколько секунд.

— Держись! — скомандовал Никольский.

— А-а-а! — коротко застонал Горохов.

Женька, стараясь удержать его, крикнул:

— Валера! Валера! Валера!

— Они пристрелялись! — тоже крикнул Игорь.

— Черт с ними! — хрипло ответил ему Батраков, а Песковой и Бадяга даже ничего не успели сказать, потому что второй снаряд попал между телом и башней танка.

Это был очень точный выстрел, но наводчик противотанковой пушки, конечно, не целился сюда; он целился просто в борт, взял чуть выше, и снаряд вошел под башню.

Танк шел километров двадцать в час, и когда его рвануло влево, оттого, что первый снаряд разорвал гусеницу и катки зарылись в землю, все, кроме Горохова, удержались. Горохов был убит. Он стоял на левой стороне у заднего колеса, и осколок величиной с ладонь срубил ему затылок. Горохов упал на след от гусеницы, на след, похожий на длинную гофрированную ленту.

Танк сделал еще почти полный разворот; он сделал его, может быть, потому, что убитый механик все давил на педаль газа, а может, и от разгона, но они не стали ждать, пока танк остановится, а спрыгнули на ходу, отбежали от него и легли.

Они видели, как башнер отбросил крышку верхнего люка: рука показалась до лямки, которой стягивают обшлаг комбинезона, но второй снаряд ударил под башню и взорвался внутри, рука исчезла, а люк остался открытым, и сначала из люка полыхнуло, словно в танке включился прожектор с розовым стеклом, а потом повалил дым. Они представляли, что там, внутри танка, наделал этот снаряд. Все семеро были не первый день на фронте, но минуту все-таки смотрели на люк: не покажется ли снова рука.

Раньше всех перебежал к танку Батраков, за ним перебежали и все остальные, и сгрудились за танком так, чтобы их не было видно из деревни. Батраков подошел почти вплотную к танку и, закрывая лицо от жара — просто удивительно, как горят танки, кто бы подумал, что железные танки могут так гореть, — крикнул несколько раз: «Эй, ребята! Жив кто?» — но никто ему не ответил.

Никольский выглянул из-за танка, дернул за рукав Бадягу и пополз к Горохову. Бадяга поставил на сошки ручной пулемет и тоже пополз. Никольский закрыл Горохову глаза, вынул из карманов гимнастерки документы и свинтил с нее орден Красной Звезды, а Бадяга снял сумку с магазинами к пулемету и вещмешок, и подобрал автомат. Потом Никольский и Бадяга в одну перебежку вернулись к танку; Кедров взял у Бадяги автомат Горохова, а Песковой сумку, Бадяга подхватил пулемет, и они, согнувшись, побежали к лесу, держась цепью, как при атаке.

Они бежали молча, бежать по сырой пахоте трудно. У опушки они оглянулись — из танка черным столбом шел в небо дым: день был безветренный, и дым не уносило.

За опушкой они перешли на быстрый шаг. Пока им ничто не угрожало: в атаке их танк шел боковым, от танка они побежали не назад, а в сторону, немцам из деревни они казались только фигурками, немцы не могли отличить их на таком расстоянии от своих солдат, разве только глядя в бинокль, но они не подумали, что у немцев могут быть и бинокли.

Они шли, держа оружие наготове, стараясь не хрустеть ветками, и напряженно смотрели вперед и по сторонам; в лесу тоже могли быть немцы, а вот своих в нем они не ожидали встретить, живые свои были от них за двадцать километров на восток.

Эти двадцать километров их бригада — острие клина, в который был построен атакующий корпус, прошла быстро, но немцам удалось ударами с флангов рассечь клин, и корпус остановился. Надолго ли немцы задержали корпус, они не знали, они не видели, как немцы бросили против тех тридцатьчетверок и КВ, что шли за ними, очень много танков и самоходок, и как эти тридцатьчетверки и КВ застряли во встречном бою.

Их бригада выбила немцев из четырех деревень, но эту, проклятую, взять не могла, развернулась около нее и пошла назад, чтобы пробиться к корпусу, пока в танках было горючее и еще оставались снаряды. Вот тогда первый снаряд попал в танк и убил Горохова, второй вошел под башню и зажег танк, вот тогда, оставшись за двадцать километров от своих, они перебежали в лес, и лес укрыл их.

В лесу было тихо, сосны не шумели кронами и не поскрипывали стволами, а стояли прямо и молчаливо. Над соснами, очень высоко в синем небе, лежали облака. Облаков было немного, всего несколько длинных прядей, и там, где облака были реже, они были не просто белые, а с голубизной.

В лесу было тихо и сыро, потому что накануне весь день парило, но дождь не пошел, и вся вода, поднятая с земли в воздух, ночью легла сильной росой. Роса еще не успела высохнуть, и через полчаса их брюки и полы шинелей намокли, но они шли и шли, не обращая внимания на росу, они ее не замечали. Они не замечали ни молчаливых сосен, ни запаха хвои, ни синего майского неба с прядями облаков.

Держась на небольшом расстоянии друг от друга, они шли, чем дальше вглубь, тем спокойней, и каждый думал, что им повезло: никто из них не был даже легко ранен, немцы их не преследовали, и они надеялись, что немцы им не встретятся до самой линии фронта. Они не искали встречи с немцами, потому что семь человек за двадцать километров от своих — сила слабая, а им не хотелось ни попасть в плен, ни погибнуть в безнадежной стычке в этом лесу. Каждый из них хотел выжить и пробиться к своим.

Они следили друг за другом, ожидая тревожного знака, молча курили, свертывая на ходу махорочные папиросы, и глухо кашляли к кулак.

Они прошли километра четыре, когда Никольский поднял руку. Все остановились: из негустого орешника слышался шорох и треск сучьев, потом захрустело сильней, и между веток мелькнуло что-то желто-белое.

Батраков, сдвинув на гранате предохранитель, неслышно подошел к Никольскому. Они легли и поползли к орешнику, приподняв головы, чтобы видеть, а остальные спрятались за деревьями и приготовились стрелять. Бадяга осторожно оттянул затвор пулемета, пулемет даже не щелкнул.

У кустов Батраков встал на колени, всмотрелся и поставил гранату на предохранитель.

— Вот черт! — сказал он и полез в кусты. Никольский сел, положил автомат на землю, достал трубку и стал выбивать о каблук пепел. Все вышли из-за деревьев.

— Иди, иди! — говорил в орешнике Батраков. — Да не туда, глупый. Ну, раз! — скомандовал он, и из кустов выскочил голенастый теленок. Он тащил за собой на веревке кол.

Все подошли к теленку.

— Кол зацепился, и он ни туда, ни сюда, — сказал Батраков, почесывая теленка за ухом.

— Прирежем? — спросил Песковой.

Батраков перестал улыбаться.

— Сырым будешь есть его?

Кедров отрезал веревку и забросил ее вместе с колом.

— Надо идти, и идти, — сказал Никольский. — Некогда возиться, и костер жечь нельзя: может, немцы рядом.

— Волки не сожрут его? — спросил Женька.

— Какие тут волки, — сказал Бадяга. — Зверье на сто верст распугано. Видишь, куда он теку дал?

Все погладили или шлепнули теленка и пошли. Теленок стоял и смотрел им вслед, расставив ноги и опустив голову к земле. С его губы тянулась нитка слюны. Потом он замычал и, взбрыкивая, побежал за ними.

— Надо пугнуть, а то увяжется, — сказал Бадяга.

Батраков остановился.

— Что, скучно одному? — спросил Батраков.

Теленок ткнулся мокрым и теплым ртом ему в руку и замер, задумавшись о чем-то своем, телячьем.

— Ты особенно не торопись в деревню, а то сожрут, — посоветовал ему Батраков.

Теленок моргнул и посмотрел на Батракова. Глаза у теленка были синие, с поволокой.

Батраков развернул теленка, сказал: «Ну, пока», — и сильно хлестнул его по заду хворостиной. Теленок от неожиданности присел, потом рванулся и помчался, треща кустами. Батраков негромко, но страшно ухнул ему вдогонку и отшвырнул хворостину.

Они шли еще час, потом засветилась просека. Никольский опять поднял руку, и все остановились, вслушиваясь в обрывки разговора и стуки, которые долетали с просеки.

— Фрицы, — сказал негромко Никольский и осторожно попятился.

Они отошли метров на сто и легли, тревожно осматриваясь.

— Надо узнать, сколько их там, — сказал Кедров. — Если не по всей просеке, может, проскочим.

— Я схожу, — предложил Бадяга.

Он оставил пулемет, взял у Кедрова автомат Горохова и сначала пошел, а потом пополз к просеке.

Они разошлись в круг пошире, чтобы дальше видеть и больше слышать, и сошлись опять, когда вернулся Бадяга, и то, что он шел неторопливо, успокоило всех.

— Три фрица и танк. Танк здоровенный, — сказал Бадяга. — Продавил мосток и сел в овраг: там через просеку ручей. Двое копают берег, третий караулит. С автоматом.

— Всего трое? — спросил Никольский. Если танк тяжелый, что-то мало для экипажа.

— Может, кто в нем сидит, но вроде нет, — ответил Бадяга. — Обойдем?

— Ты бы хоть макароны отработал, — процедил Батраков.

Все промолчали: перед атакой чумазый механик из танка, который сгорел у них на глазах, дал им два почти полных котелка макарон с мясом.

Бадяга поднял пулемет.

— Я как все.

— Оставь его, — сказал Никольский. — Меньше шума.

— Меньше так меньше, — согласился Бадяга.

— Пошли? — спросил Батраков.

— Пошли, — ответил Женька.

Тарасов задержал Кедрова.

— Прикроем им спину.

— Смотрите, чтобы они в танк не залезли, — сказал Кедров. — Потом пока выковыряешь…

Батраков поставил прицел «50».

— Не залезут.

— Мы будем недалеко, — сказал Тарасов.

— Ладно, — кивнул Никольский.

— Ты особенно не лезь, — бросил Кедров Женьке.

— Отстань, — ответил Женька и пошел за Песковым. Бадяга сунул пулемет в куст, заломил ветку и пошел, обгоняя всех.

Кедров лег в куст рядом с пулеметом, а Тарасов ушел в сторону метров за сто от него.

Бадяга был таежник и знал, что человек в лесу, когда стоит на месте и опасается чего-то, больше смотрит по сторонам и назад, и Бадяга вывел их так, что они оказались не сбоку танка, а впереди него. Немцев действительно было трое, но часовой ходил по ту сторону танка, и стрелять в него было рискованно: если его не убить сразу, он может лечь за гусеницу и отстреливаться. Они подождали, когда он выйдет из-за танка. Часовой все вертел головой и держал автомат наготове.

Один из тех немцев, которые копали, наконец воткнул лопату, подошел к люку, достал тряпку и вытер руки. Он бросил тряпку у гусеницы, вынул сигареты и чиркнул спичкой, прикурил и кинул спичку на тряпку. Тряпка была бензиновая, она загорелась синим, почти прозрачным пламенем.

Часовой что-то негромко покричал в лес, повременил и вышел из-за танка, и Батраков сразу же застрелил его. Остальные дали по короткой очереди, один немец упал около лопаты, а другой — у горящей тряпки. Никольский подошел к ней и затоптал огонь.

Никольский был прав — в экипаже было не трое немцев, а пятеро. Когда танк свалился в овраг и им стало ясно, что его не вытащить, очень высокий немец и второй, пониже, но тоже высокий, пошли по просеке вперед. У немца пониже был парабеллум, а у длинного автомат. Они прошли до поворота около километра, но потом решили вернуться. Им попалась хоженая тропка, которую они пропустили, идя от танка, и они свернули на нее: они видели, что в той стороне лес светлеет, и полагали, что там он кончается, но тропка вывела их к поляне, а не к опушке, и им пришлось возвращаться к танку лесом.

Они тоже шли торопливо и тоже негромко переговаривались, но Кедров их услышал, потому что они шли прямо на него. Кедров сразу догадался, что они из танка — на немцах были комбинезоны, да и вообще немцы не разгуливают парочками по лесу.

Кедров прижался к земле, он не знал, что делать. Он не мог предупредить ни Тарасова, ни остальных, потому что немцы его заметили бы. Он не мог и стрелять, выстрелы спугнули бы немцев у танка, и он усложнил или испортил бы все дело. Он затаился за кустом и пропустил этих немцев, они прошли совсем рядом с ним.

Но все сложилось хорошо: немцы не успели отойти и шагов на пятнадцать, как Кедров услышал автомат Батракова. Он быстро встал на колено и прямо через куст срезал из шмайсера длинного. Кедров начал с него, потому что у длинного был автомат. Длинный ткнулся лицом в корни, а немец с парабеллумом дернулся было в сторону, но зацепился за что-то, упал и замер, но Кедров знал, что он еще не убит, потому что он еще не стрелял в него. Кедров хорошо видел его: немец лежал у двух сосенок, боком к нему, неловко подвернув руку с парабеллумом. Кедров встал и поверх куста дал еще короткую очередь в длинного, потому что длинный вдруг зашевелился и приподнялся, и длинный осел и затих, и больше уже не шевелился, а второй немец уронил парабеллум и закрыл голову руками.

Когда Батраков и все остальные перестали стрелять у танка, Кедров вышел из-за куста, держа на прицеле живого немца и нажав до половины на спусковой крючок. Нет, все сложилось хорошо.

К нему подбежал Тарасов.

— Вот, взял фрица, — сказал Кедров.

Тарасов пошевелил длинного.

— Этот готов.

Кедров все держал на прицеле живого.

— Ага. Возьми парабеллум. Вон, у корня.

Тарасов поднял пистолет и сказал немцу:

— Ну-ка, ты, поднимайся.

Немец встал и поднял руки. Тарасов вынул из наколенных карманов его комбинезона две синие гранаты, похожие на большие гусиные яйца, нащупал в заднем кармане брюк вальтер и вытряхнул из других карманов портсигар, бумажник, зажигалку, письма в разорванных конвертах, коробку таблеток, ключи на кольце и снял планшет с картой.

Прибежали Батраков, Никольский и Песковой.

— Вот, взяли, — сказал Кедров. — Лез, и вот этот еще, лезли прямо на меня. Из танка, наверно.

— Я говорил, что их мало, — сказал Никольский.

Кедров отобрал у Тарасова сигареты и зажигалку и закурил.

— Что будем делать с ним?

— Решай сам, — ответил Батраков.

— Тут без него выбраться бы, — сказал Песковой.

Немец быстро посмотрел на Пескового, на Кедрова, на Никольского и опустил глаза.

— А гусь попался важный, — сказал Тарасов и распахнул комбинезон немца. На кителе немца было два ряда орденских колодок.

— Полковник, — сказал Кедров. — Я слышал, как этот сказал ему «оберст».

— Хоть бы и генерал — все равно обуза, — сказал Песковой? — Мда…? — протянул Никольский.

Кедров подумал вслух:

— Может, выведем? Он много знает.

— Попробуем? — спросил Никольский Батракова.

— Попробуем, — согласился Батраков и пошел к танку. Кедров повесил за спину автомат длинного, повернул длинного на бок, чтобы снять сумку с магазинами, потом нажал на защелку шмайсера, подхватил наполовину пустой магазин, вставил полный и повернулся к пленному.

— Пошли.

Немец опустил руки на линию плеч и пошел. Кедров, докуривая, шел шагах в шести и держал на прицеле его поясницу.

Все, что было в танке и у танкистов, Бадяга и Женька свалили в кучу за просекой. Кедров подвел немца к этой куче, положил лицом вниз, сел по другую сторону и стал перекладывать в мешок Горохова килограммовые буханки хлеба в целлофане, консервы, пачки галет и фляги. В свой мешок он положил восемь гранат и две большие коробки автоматных патронов.

— Кто знает, сколько нам тут скитаться, — сказал он Никольскому.

— И как скитаться, — согласился Никольский.

Бадяга и Женька связали несколько немецких гранат, привязали к ним одну нашу противотанковую, и Бадяга осторожно спустил их через верхний люк в танк.

Кедров затянул мешок Горохова и посвистел пленному.

— Вставай.

Немец встал.

Кедров показал на мешок.

— Надевай.

Немец посмотрел на мешок, на него, снова на мешок.

— Надевай, — повторил Кедров.

Немец продел руки в лямки и закинул мешок за спину. Песковой, уперев руки в бока и наклонив голову, топтался вокруг немца.

— Ничего носильщик.

— Повесь на него магазины, — предложил ему Кедров. Песковой захохотал:

— Что за вопрос!

— Посмотрим, как он будет идти, — сказал Батраков. Кедров финкой разрезал комбинезон немца поперек, так что немец все время должен был поддерживать нижнюю его часть, чтобы она не свалилась на сапоги.

— Будет. Еще как будет!

Никольский, посасывая трубку и щурясь, стоял перед немцем и рассматривал его, как рассматривают что-то в музее.

— Готовы? — спросил Бадяга. — Сдайте назад.

Когда все отошли от просеки, Женька дернул за веревку, которая была привязана к полотняной тесьме на шплинте противотанковой гранаты. В танке грохнуло, и из люка плеснулось зарево, но дыма было не много, и все остались довольны — дым мог привлечь немцев: никто ведь не знал, были ли немцы поблизости или их не было. Бадяга жердью столкнул крышку люка, она захлопнулась, и дым перестал идти.

Они шли ромбом: впереди Бадяга с пулеметом, чуть сзади, правее и левее его, шли Никольский и Песковой, в затылок им шли Тарасов и Женька. Тыльным углом ромба был Батраков. В центре ромба шел немец, а за ним в пяти шагах — Кедров.

Не останавливаясь, они прошли еще километра четыре, прислушиваясь и к шорохам леса и к гулу фронта. Гул не перемещался, и они поняли, что немцам удалось остановить наступление, и подумали, что им здесь нельзя ждать, спрятавшись где-нибудь, когда свои продвинутся, свои могли не продвинуться и за месяц.

Немцы попались им еще только раз, когда они вышли к широкой, хорошо накатанной дороге, пересекавшей лес. По дороге проходила колонна: машины с пехотой, танки, самоходки, пушки на прицепах. Немцы в грузовиках сидели молча, устало нахохлившись, спины и каски их были забрызганы грязью, грязь успела высохнуть, машины и танки тоже были грязными, и они поняли, что колонна идет откуда-то из фрицевского тыла. Каждый из них подумал снова, что надо идти и идти и постараться перейти фронт, пока на переднем крае еще нет сплошной линии окопов и пока немцы не успели наставить повсюду постов и секретов.

Они подождали, пока колонна прошла, перебежали дорогу, отошли от нее подальше и остановились у родника.

— Надо поесть, — сказал Песковой.

Никольский посмотрел на часы.

— И передохнуть. Сейчас только два.

Пленный повернулся к Кедрову.

— Снимай, — скомандовал Кедров.

Немец снял мешок, сел рядом с ним и вытер пот. Он подождал, пока все напьются, потом лег над родником и долго пил мелкими глотками, согревая воду во рту.

— Так петухи пьют, — объяснил им Бадяга.

— Этот уже ощипанный, — сказал Песковой.

Никольский выковырнул из трубки пепел.

— Долго ли надо, чтобы перья отросли?

— У этого могут и не отрасти, — сказал Батраков.

Кедров пристально посмотрел на немца.

Немец откашлялся, опустил голову, помедлил и стал снимать сапоги. Он снял и носки и, черпая пригоршнями из родника, обмыл натертые до пузырей ноги.

Женька расстелил палатку. Бадяга вытряхнул из мешка Горохова еду и фляги и стал резать своим длинным, в три ладони, узким, но очень толстым у обушка самодельным ножом хлеб и открывать банки. Он резал жесть, как картон. Банки подавал ему Песковой. Он подавал их и глотал слюну — от запаха мяса у него сосало в желудке.

— Курица, — бормотал он. — Снова курица. Снова курица. Любят фрицы курочек. Ну-ка, Женька, дай эти плоские. Так и знал — рыбная. Шпроты? Нет, шпроты должны быть желтые, я помню с гражданки. А эти белые.

— Сардины, — сказал Никольский.

Женька заглянул в мешок.

— Больше плоских нет. Сало будем?

Бадяга соскреб ножом с сала соль.

— Резать все?

Кусок был большой и толстый, с хорошую книгу.

— Режь, надо поесть как следует, — сказал Никольский.

Батраков достал из своего мешка квадратную банку американских консервов.

— На, открой и эту.

Бадяга, прижав банку к животу, срезал с нее дно и понюхал консервы. Консервы были красные и отдавали кислым.

— Из чего они их делают? — спросил он.

— Из кита, — ответил Песковой. — Давайте, садитесь.

Все сели или прилегли вокруг палатки, а немца Кедров положил так, что он был на виду.

— Из чего? — переспросил Бадяга.

— Из кита, — повторил Песковой. — Видел такую рыбину? Плавает, а детенышей рожает и кормит молоком.

Никольский отвинтил пробку на фляге и понюхал.

— Шнапс. Дерьмовый шнапс. И это — в CC!

— Сейчас им не до коньяка, — сказал Батраков.

— Нет, — сознался Бадяга. — Не только не видел, но и не слышал.

— А ты шерсть в ушах остриги, — сказал Песковой. — Подрежь еще хлеба.

Он отвинтил пробки и на остальных трех флягах.

— Давайте кружки.

— Мне не лейте, — отказался Женька.

— Я тебе на два пальца, — сказал Никольский.

Женька покрутил головой.

— Мне и на два пальца не надо — шнапс воняет.

Кедров взял свою кружку.

— Ты, когда пьешь, не дыши.

— Надо помянуть Валерку, — сказал Тарасов Женьке. — Аль ты не русский?

— По полной? — спросил Никольский.

Песковой поболтал фляги.

— Хватит.

Женька подставил свою кружку.

— На два пальца.

Никольский разлил шнапс, взял кружку, и остальные тоже взяли свои.

— Ну… — Никольский помедлил, посмотрел вниз, потом поверх сосен, глаза его сузились, словно он увидел не только Горохова, но и тех скрюченных, сгоревших за броней танка. Потом он посмотрела на немца. Немец лежал неподвижно.

Все тоже несколько секунд смотрели кто куда.

— Ну, пухом им земля. — Никольский выпил, и все выпили вместе с ним.

Они ели, соловея от сытости и усталости. Усталость входила в них с каждым глотком спиртного и каждым глотком еды.

Потом они курили, лежа тут же у палатки.

Женька, показав глазами на немца, спросил Кедрова:

— Ему тоже надо чего-то дать. Хоть хлеба. Дать?

В одной банке осталось немного консервов.

— Дай и это, — сказал Кедров.

Никольский лежал под сосной, сосал трубку, смотрел на немца, смотрел, как он ест, и негромко ругался:

— Высшая раса! Носители цивилизации! Народ философов и поэтов. Тевтоны, бюргеры, колбасники и гомосексуалисты.

— Ложитесь все, — сказал Кедров? — Я покараулю.

Батраков лег рядом с Никольским и положил голову ему на бедро.

— Дай срок, Витя, мы сведем с ними счеты, — сонно сказал он.

Тарасов, Песковой и Женька постелили под той же сосной палатки, бросили на них вещмешки, улеглись и через минуту словно провалились куда-то, уснули.

Кедров сел шагах в четырех от немца со стороны спины. Он сидел, привалившись к дереву, и кусал травинку, и смотрел то на небо, то на немца, то на спящих, то на красных лесных таракашек, известных под названием «солдатиков». Его клонило в сон, и он сонно тряс головой и встряхивал автоматом, который лежал у него на коленях.

Первым проснулся Женька. Он поежился и зевнул.

— Ты чего же не разбудил меня? — спросил он. — Я бы посидел с фрицем.

Кедров закурил новую сигарету.

— Да сколько вы спали? Толкни-ка Никольского.

Женька подергал Никольского за рукав. Никольский сел и стряхнул дремоту.

— Продолжаем жить?

— Продолжаем, — согласился Женька.

Никольский щелкнул пальцами.

— Сейчас бы чашечку кофе! — мечтательно сказал он. — Ты любишь кофе?

Женька пожал плечами.

— Не знаю. У нас в деревне чай пьют.

— Чай — это тоже хорошо. Свежий, крепкий чай. Особенно сейчас бы. — Никольский вздохнул и плюнул — во рту у него после шнапса было отвратительно. — Стакан цейлонского чаю! Да, Женька? Или ты в деревне пил индийский?

— Не помню. Разве не все равно? — удивился Женька.

Никольский глотнул воды из фляги и стал разжигать трубку.

— Представь себе, не все равно. Но сейчас это — детали. Ого! Без трех минут четыре. Ну-ка, подъем, подъем, служивые. Дай, Игорь, карту.

Кедров вынул из планшета карту немца и расстелил ее.

— М-да, — протянул Батраков, присмотревшись к карте.

Карта была штабная, большого масштаба, немецкая оборона обозначалась на ней сплошной линией, и овалы с флажками полков и дивизий западнее этой линии ничего не говорили им: оборона изображалась условно, а не показывалась топографически — как она идет, где проходят окопы, где расположены артиллерийские и минометные позиции, на карте не обозначились места, где в этих овалах были немцы и где их не было.

Все сразу же увидели, что карта им не поможет. Попади такая карта начальнику штаба корпуса хотя бы за день до наступления, и начальник штаба, наверно, отвинтил бы с кителя орден и отдал бы тому, кто принес ее, но для них сейчас эта карта была только куском бумаги, годной разве, чтобы разжечь костер.

Батраков, взглянув на солнце, повернул верхний обрез карты к северу, поводил пальцем по карте и отчеркнул ногтем крестик.

— Мы примерно здесь. Вот Григорьевка, откуда мы наступали. Та длинная деревня — предпоследняя, а вот та… Мы вошли в лес примерно здесь. Вот просека — эти пунктиры, вот дорога. Мы прошли левее тригонометрической точки, той вышки, на которую хотел идти Песковой. Мы примерно здесь, — повторил он. — Километров пятнадцать от фронта.

— Может, наши продвинулись? — сказал Песковой.

Батраков провел ногтем от крестика к синей линии и пересек ее.

— Если держать строго на восток, Григорьевка останется правее.

— Надо идти на восток, — сказал Никольский.

— Да, — поддержал Бадяга. — Неважно, где выходить.

Тарасов пристально рассматривал значки на карте.

— А выйти бы надо.

Все молчали.

Кедров толкнул Никольского.

— Посмотри, фриц слушает. Мне кажется, он понимает. Я все время слежу за ним.

Батраков прищурился и поманил немца пальцем.

— Иди сюда.

Немец встал и шагнул к палатке.

— По-русски понимаете? — спросил его Никольский.

Немец что-то ответил по-немецки.

— Как консервы? — спросил Песковой.

Немец снова сказал что-то по-немецки.

— Что он говорит? — спросил Бадяга у Кедрова.

— Откуда я знаю? — Кедров снова переглянулся с Никольским.

Бадяга оттопырил губу.

— Как откуда? Ты же десятилетку кончил!

— Я учил английский. Жень, что он сказал?

Женька смутился.

— Я не понял. Он очень быстро говорит и совсем не так, как в школе.

Бадяга еще больше оттопырил губы.

— Эх вы, ученые.

— Он понимает по-русски, — повторил Кедров. — Я сказал: «Снимай мешок», и он снял, я сказал: «Садись», и он сел. Я все время смотрел на него — он слушал, по глазам видно, что понимает.

— Как собака, все понимает, а сказать не может, — определил Никольский и заглянул немцу в лицо.

— Не, не может, а не хочет, — уточнил Тарасов.

Немец чуть побледнел.

Никольский полыхал трубкой.

— Но, может, он еще заговорит?

Всего на секунду, и едва-едва заметно, губы у немца презрительно дрогнули.

— Видел? — спросил Батраков Кедрова.

Кедров встал.

— Не надо, Игорь, — попросил Женька.

Кедров дернул плечом, шмайсер скользнул ему в руку, и он перевел предохранитель на «огонь».

— Не твое дело.

Никольский вынул изо рта трубку.

— Советую, господин полковник, одуматься.

Немец смотрел вниз.

— Так как, ты понимаешь по-русски? — спросил Кедров.

Немец поднял глаза и встретился взглядом с глазами Кедрова.

— Понимаю.

Все все-таки остолбенели, словно заговорило дерево, а Бадяга даже открыл рот.

Кедров поставил шмайсер на предохранитель.

— Я же говорил вам…

— Садитесь сюда, — Никольский показал на свободное место у карты.

Немец сел.

Песковой потер руки: Вот это повезло.

— Говорите, — сказал Никольский.

Немец покосился на Кедрова, и Кедров усмехнулся.

— Можно.

— Я офицер штаба армии, — негромко начал немец, — и плохо знаю обстановку на переднем крае. Я там почти не бываю, к тому же после вашего наступления, как вы понимаете, передний край изменился, и помочь вам…

— И себе, — добавил Кедров.

— …и себе, — повторил немец, — особенно не смогу.

— Посмотрим, — сказал Никольский. — Как вы оказались здесь?

— Я выполнял приказание командующего армией.

— В чем оно заключалось?

— Я доставил пакет командиру корпусной группы.

— Разве нельзя было послать офицера чином пониже?

— Пакет был очень важный.

— Чем?

— Этого я не знаю.

Батраков постучал пальцем по карте.

— Только не врать.

Немец прокашлялся.

— Я не вру. Пакет был запечатан.

— Как вы попали в лес? — спросил Никольский.

— Я вручил пакет, когда уже началось ваше наступление. Я не взял охрану, рассчитывая, что можно проскочить на танке. Мы ехали очень быстро, и водитель ошибся…

Никольский повернул карту так, чтобы немцу было удобней.

— Где меньше всего ваших войск? Мы находимся примерно здесь. Где, по вашему мнению, легче перейти фронт?

Немец потер переносицу.

— Плотность обороны примерно везде одинакова. — Он помедлил. — Ваше наступление заставило передвинуть резервы не только в район прорыва, но и на фланги. Поэтому…

Никольский поморщился и помахал между собой и немцем ладонью.

— Нам, господин полковник, не нужны академические ответы — мы не на штабном разборе. Будьте конкретны. От ваших ответов зависит ваша жизнь.

Кедров кивнул. Батраков усмехнулся, Песковой сказал: «Угу», Тарасов, затянувшись козьей ножкой, пустил длинную струю дыма, Бадяга наконец перестал моргать, и только Женька ничего не сделал — он все смотрел на немца любопытными глазами. Немец показал пальцем северней той линии, которую ногтем провел на карте Батраков.

— Самая слабая оборона — здесь. Этот участок двадцать шестой стрелковой дивизии, армейской дивизии. Она имела большие потери, ее давно должны были сменить, но пока не сменили; теперь, после вашего наступления, вряд ли скоро сменят.

— То-то, — сказал Кедров.

— Какой глубины может быть оборона там, где мы пойдем? — спросил Никольский.

— Четыре-шесть километров.

— Так много! — вырвалось у Женьки.

Все опять помолчали.

Как пройти, как пройти эти километры? — думал каждый. До опушки леса оставалось немного, точка на карте, обозначавшая их место, была почти у края зеленого пятна, за этим краем начинался самый трудный, быть может, последний для всех их переход. Они знали, что сколько ни оттягивай, а начать его придется, но все-таки не торопились начинать.

— А карта тридцать шестого года, — сказал Кедров. — Вот цифры. 1936 и 1942. Как вы достали такие карты в тридцать шестом году? Ведь это же Курская область — километров шестьсот от границы?

Немец пожал плечами.

— Разведка. Все государства ведут разведку. В вашем генштабе есть карты Берлина, например.

— И очень хорошо, — сказал Кедров.

— Мы и без них доберемся до него, — сказал Батраков.

Немец согласно кивнул.

— Да. Не дадите ли вы мне сигарету? — спросил он.

— Нате, — Никольский дал ему две сигареты.

Тарасов засмеялся. Он положил на карту зажигалку.

— Вот как запел, кенарь.

Песковой стукнул по спине Бадягу.

— Вот войдем в Германию!.. Там, брат! — Песковой мечтательно закрыл глаза.

Немец жадно курил.

Никольский презрительно смотрел на него.

— Сейчас бы еще чашечку кофе, а, господин полковник? Или сначала ванну? Чистая постель, красивая женщина, хорошее вино. Ведь было все это? — Немец промолчал. — Какого же черта надо было лезть в Россию? Чтобы потом прийти и выводу, что русские будут в Берлине? Кстати, как вы пришли к такому выводу? Поясните-ка, пять минут у нас еще есть.

Немец прикурил вторую сигарету от окурка.

— В двух словах объяснить трудно — много факторов, но основной — это то, что Россия слишком большая страна. А большую страну нельзя победить навсегда.

— Победить — значит поглотить? — спросил Никольский.

— Да. Растворить.

Батраков процедил сквозь зубы:

— Россией давились и не такие, как ваш ублюдок фюрер. Чего захотели — растворить. Растворить кого? Россию!

— И как вы ему поверили? — удивлялся Никольский, — Я хорошо помню его по хронике. Когда я первый раз увидел его, я подумал, что это женщина в форме штурмовика. Бабье лицо, бабья фигура, бабьи движения И надо же — немцы сделали его вождем! Кого — гермафродита!

— По приходу и поп, — заметил Тарасов.

Немец курил.

— М-м-м, в определенных кругах Гитлер никогда не был популярен. После Сталинграда популярность Гитлера упала еще…

— Голова кругом идет от таких разговоров! — сказал кто-то у них за спиной, и все, вздрогнув, схватились за автоматы.

— Кругом, говорю, идет голова, — повторил, выходя из-за дерева, рыжебородый голубоглазый старик. На нем были старые сапоги, подбитые резиной от автомобильного ската; заношенные до лоска ватные брюки и телогрейка, и армейская фуражка без звездочки и ремешка. Старик сделал несколько шагов, неловко ступая на вывернутую внутрь левую ногу.

Батраков, Женька и Бадяга встали, Никольский, Кедров, Песковой и Тарасов остались сидеть.

— Привет, разведчики, привет, — сказал старик. — Раньше все «здравствуйте» говорили, а перед войной стали говорить «привет»? — Он смотрел всем в лица, быстро переводя глаза с одного на другое, как будто изучал, трогал, касался лиц глазами. А собственные его глаза не вязались ни с улыбающимся, приветливым, простодушным лицом, ни с его словами. В его глазах была настороженность, даже страх. — Жду привета, как соловей лета. Отседова, что ли, пошло такое нескладное слово «привет»?

— Ты кто, дед? — спросил Песковой.

— Я-то? — Старик сделал последний шаг и остановился. — Дед-бородаед.

Женька засмеялся.

— Не бойся, дедушка. Говори.

— А я и не боюсь, чего мне бояться? Душа моя чиста. — Дед вдруг сдернул фуражку, поясно поклонился и очень торжественно сказал: — Примите, товарищи, от старика поклон. — Под ноги ему пало несколько слезинок. — Пришли все-таки. — Дед крякнул, вытер, не стесняясь, тыльной стороной руки глаза, натянул фуражку и стал пожимать каждому руку. — Ах, орелики вы соколики, — бормотал он. — Вот вы какие. Видно, чем крепче бьют, тем крепче кожа.

— Так ты кто все-таки, отец? — спросил Никольский, угощая деда сигаретой. — Представься, пожалуйста.

Дед перестал суетиться.

— Фамилия моя Крюков, Крюков Василий Мокеич. Живу тут, неподалеку, если идти напрямик сюда, — дед показал куда, — версты четыре, ну, может, чуть больше. Деревня Крюковка. Бумаг, правда, при мне нет никаких.

— Бумага что, бумагу можно любую написать, — сказал Песковой.

Никольский улыбнулся.

— И чем ты там занимаешься?

— Сапожничаю, — Мокеич вытянул руки ладонями вверх Кожа на его ладонях была жесткой и черной, в рубцах от дратвы. — Вот. — Он вдруг закашлялся, отхаркался наконец и сплюнул. — Ну и табак — пахнет медом, а дерет.

Батраков достал кисет.

— Вот махорка. Ты как попал в лес?

Мокеич оторвал прямоугольник газеты и стал сворачивать папироску.

— Да телка все ищу. Третий день. Не попадался вам? Желто-белый, двухлетка.

— Видели. А нас как нашел?

— Как человек человека в лесу находит? По следам да по слуху. Пригляделся — вижу: разведчики, да с добычей, да с важной, ну вот я и объявился вам. — Мокеич посмотрел всем в глава и закончил: — Можете верить мне, можете нет.

— Есть хочешь? Хочешь есть, дедушка? — спросил Женька.

Мокеич помялся.

— Кто нонче не хочет, каждый лишнему куску рад. У вас самих, поди, не густо.

— Сегодня густо! — Женька был ужасно рад деду.

Мокеич опять поклонился.

— Ну, спасибо.

В одной из фляг осталось немного шнапсу. Никольский отдал его.

— Глотни за встречу.

— Ах! — крякнул Мокеич. — Вот победим, такую в животе разведем сырость!

Немец покосился на Мокеича, и Мокеичу не понравился этот взгляд.

— Чего смотришь, ирод? Сколько душ погубили? Будь моя воля…

— Нельзя, пленный, — сказал Никольский. — По Женевской конвенции теперь его трогать запрещается. — Никольский подвел Мокеича к салу и приказал: — Уничтожить!

Пока Мокеич ел, все молча собрали мешки, проверили оружие и снова присели у карты.

Мокеич стряхнул с бороды крошки.

— Вот как вы выведете эту важную сволочь? Ишь, холеный какой!

— Ты не поможешь? — быстро спросил Никольский.

— А доверитесь? — Мокеич вертел головой. — Доверитесь?

Все переглянулись.

— Ты местность хорошо знаешь? — спросил Кедров.

Мокеич встал. Глаза его воинственно сверкнули.

— Здесь родился, здесь вырос, здесь и старость подошла. Округу на сорок верст, как огород свой, знаю. Где какая сосенка, где какой гриб…

— Гриба еще нет, — сказал Бадяга.

— Известно — какой в мае гриб. Это я к слову сказал.

— А нога, дедушка. Как же ты…? — Женька не договорил.

Мокеич сложил руки на груди крест-накрест.

— Вы только доверьтесь, только доверьтесь — не подведу. Нога у меня такая отроду, а в ходьбе ничего.

— Мы к фронту идем, отец, — сказал Кедров. — А если что случится с тобой?.. Мокеич поднял подбородок и стал похож на исландского шкипера — рыжебородый, светлоглазый, с твердым ртом и квадратным подбородком.

— Случится — так что ж, печалиться обо мне некому. Сыны в армии, а бабка еще до войны померла. Разве что внуки поплачут, так детские слезы, что роса — пригрело солнышко, и нет их. — Мокеич обернулся к немцу. — Мне бы хоть чем-нибудь им отплатить.

— Так что, трогаемся? — спросил Батраков, ни к кому в отдельности не обращаясь.

— Хорошо, Василий Мокеич, идете с нами, — решил Никольский.

— Вставай, — сказал Кедров немцу. — Бери мешок.

— А ты, дедушка, сознательный, — сказал Женька уже на ходу.

— Будешь сознательный, — ответил Мокеич. Он пропустил немца вперед. — Поживи с ними два года, они тебе эту сознательность через зад вобьют.

Никольский засмеялся, и Мокеич сердито посмотрел на него.

— Ничего тут смешного нет? — Вы вот, вы вот на целых ногах, а два года до нас шли.

Никольский перестал смеяться.

— Так откуда шли, отец!

Никольский надел мешок и поправил гранатную сумку.

— От Волги? — понизив голос, спросил Мокеич.

— От Волги.

— А в Москве он не был?

— Не был. Подошел, правда, близко, чуть ли не до трамвайных остановок. Ты иди вперед.

— М-да… — сказал Мокеич, обгоняя Батракова и Кедрова. Я думал — брешут они. И про Волгу брешут, и про Ленинград, и про Москву.

— Все верно, — хмуро бросил Кедров.

Пошагав немного, Мокеич обернулся:

— Как же так оно получилось — пол-Расеи отдали?

Батраков тоже хмуро бросил ему:

— Долгий разговор, отец. Ты иди — надо торопиться.

Мокеич вздохнул.

— Иду. Эх, мать ее рябая жила!

Мокеич шел уверенно, словно всю войну водил группы через тылы немцев. Больше он не оборачивался, а шел и бормотал что-то под нос, и иногда сокрушенно тряс головой или взмахивал руками и хлопал ими себя по бокам.

Когда лес поредел, Никольский спросил его:

— Ты, Сусанин, не сбился?

Мокеич не понял:

— При чем тут — с усами?

— Мы верно идем? — переспросил Песковой.

— Верно, верней не придумаешь.

— Ты не кипятись, отец, — сказал Батраков.

— Я и не кипячусь, он кипятит, — буркнул через плечо Мокеич. — При чем тут усы? При чем, а?

Никольский засмеялся.

— Усы гусара украшают.

Мокеич показал ему пустые руки.

— Хорош гусар.

— Стрелять умеешь? — спросил Батраков, догоняя его.

Мокеич кивнул.

— До войны пользовался ружьишком. У нас тут зайцы, лисы…

— Из автомата сумеешь?

Мокеич снова кивнул.

— Да уж постараюсь не осрамиться, если растолкуете как следует.

— Бросай якорь! — скомандовал Никольский.

Все остановились.

Никольский подмигнул Женьке:

— Рядовой Женька! Обучить ополченца Суса… Крюкова автомату, — приказал он. — Использовать остатки света.

Мокеичу, наверное, было никак не понятно, как в этих обстоятельствах можно шутить.

— Это что, по-военному — остатки света? Вроде остатки керосина?

— Да ну его! — махнул рукой Женька и потащил Мокеича в сторону.

Он отдал ему автомат Горохова и два запасных диска. За четверть часа Женька научил его заряжать, перезаряжать и ставить на предохранитель.

— Нашего полку прибыло, — сказал серьезно Никольский, когда Мокеич, застенчиво улыбаясь, появился перед ними с автоматом.

Мокеич погладил ложе автомата, снял снова фуражку и повторил:

— Еще раз спасибо за доверие, товарищи разведчики.

В поздних сумерках Мокеич вывел их к опушке, повернул вправо и пошел вдоль нее до глубокого и широкого оврага.

На краю оврага он остановился.

— До ночи надо бы подождать здесь.

— В какой стороне Григорьевка? — спросил Никольский.

— Правее.

— Далеко?

— Верст семь будет, — уверенно ответил Мокеич.

— Как, Коля?

— Примерно столько, — ответил Батраков. — Если карта не врет. — Он поднял руку. — Слышите?

— Танки, — сказал Кедров.

— Может, и тягачи, — сказал Батраков. — Начались их тылы.

— Так-с, — протянул Никольский.

Все помолчали.

— Переждем здесь до ночи? — потом спросил Тарасов.

— Сколько до наших, как думаешь? — спросил Кедров Батракова.

— Не меньше, чем километров пять, — помедлив, ответил Батраков.

— Вот бы нащупать их стык, — сказал Никольский.

— Как его нащупаешь? — сказал Тарасов.

Все снова помолчали.

— Подождем здесь до ночи, — сказал Кедров.

Бадяга понюхал воздух.

— Дождем пахнет.

— Я и жду дождя, — сказал Мокеич. — Дождь нам на руку.

— Еще как бы на руку, — сказал возбужденно Песковой.

— Будет ли дождь? — спросил Никольский.

— По всем приметам — должен. Сильно парило, и нога сигналит цельную неделю. — Мокеич пошевелил хромой йогой.

— Время у нас есть, переждем здесь до ночи, — сказал Батраков.

— А может, в овраге? — спросил Мокеич.

— Там сыро, дедушка, — сказал Женька.

— И то верно, — согласился Мокеич, — Мы еще поверху с полверсты пройдем, а там спустимся.

Все, кроме пленного и Кедрова, сели. Пленный постоял, потом снял мешок и, помедлив, сделал осторожный шаг в сторону.

Кедров щелкнул предохранителем.

— Мне надо оправиться, — сказал пленный.

— Пошли, — сказал Кедров.

Батраков встал и пошел вместе с Кедровым.

Когда они вернулись, Песковой спросил:

— Может, поедим?

Они быстро и без особой охоты поели, Мокеич своим и Женькиным ремнями связал пленному руки и ноги, сел неподалеку от него, остальные легли и дремали, пока не ударил далекий и глухой гром. Тогда они нервно поднялись, вышли на опушку и стали смотреть в небо. В небе, свисая к земле черными лохмами, шли низкие тучи. Их подгонял напряженный ветер, он гнал тучи из края в край. Кривые ветвистые молнии разламывали небо. В небе грохотало и трескалось, потом оно лопнуло, и из него хлынули струи.

Они стояли под этими струями и радовались.

— Повезло, — сказал Батраков Кедрову.

— Да.

— Проскочим! Проскочим! — говорил Песковой пританцовывая. — Под такую симфонию батальон провести можно — на два шага ничего не слышно.

— Зато на два километра видно, — тихо сказал Никольский.

Кедров быстро развязал пленному ноги.

— Пошли.

Батраков подождал, пока пленный поравняется сним.

— Если хочешь жить, — ни звука, даже если ранят.

Тарасов сунул Кедрову вальтер.

— На, вдруг автомат заест.

Кедров загнал патрон в ствол и спрятал вальтер за борт шинели.

Гроза разразилась вовсю, скоро на земле не осталось и клочка сухого, но они шли и радовались и потокам воды, и темноте, и грохоту грома, и только при вспышках молнии приседали и замирали, и в эти мгновенья замирали и их сердца.

Несколько раз они слышали рокот моторов, неясные немецкие слова, и Мокеич уводил их в сторону. Они спустились на дно оврага и пошли по нему то берегом ручья, то по ручью, там где дно оврага было очень узким. Они промокли до нитки, в сапогах у них хлюпала вода, и ногам было так холодно, как будто они шли босыми.

Овраг становился все уже и мельче, и они двигались все медленней и осторожней, стараясь не шлепать по воде. Когда до края оврага можно было достать рукой, Мокеич остановился и потер ладонью грудь над сердцем.

— Ну все, надо вылезать, — сказал он Никольскому и сел в холодную жижу.

Никольский шепнул Женьке:

— Поможешь деду.

— Помогу, — ответил Женька. — Вы не очень быстро.

Кедров снял с немца мешок и достал гранаты.

— Берите.

Никольский и Тарасов вылезли из оврага и пошли, пригибаясь так низко, что касались гранатами земли.

Мокеич пропустил Женьку вперед и перекрестился.

— Господи, благослови!

Они прошли совсем немного, но перед ними взлетели немецкие осветительные ракеты, и они легли, ожидая, когда ракеты опустятся, а потом поползли. Земля хорошо приняла их, мягко расступаясь под грудью; под каждым из них получался желобок, в него сразу же набегала вода, но они старались втиснуться в землю поглубже. Они проползли артиллерийские и минометные позиции, и переползли одну траншею, а гроза все не утихала, и каждый благословлял ее и просил небо лить и грохотать еще всего полчаса и только реже сверкать молниями. Они переползли и вторую траншею, но ракеты взлетали все впереди, не сбоку. Между второй и третьей траншеями у противотанковой батареи их или услышали, или кого-то из них заметил часовой. Часовой окликнул:

— Wer da? (Кто идет? — нем.)

Они еще плотнее втиснулись в землю и замерли, и вода потекла им за ворот шинелей, под гимнастерки и в рукава до плеч, и по бокам, но они не чувствовали ее.

Дежурные немцы высунулись из окопов, каски немцев над окопами походили на холмики или большие грибы.

— Wer da? — повторил часовой.

Кедров ткнул пистолет в грудь пленного.

— Ответь что-нибудь.

— Schrei nicht? (Чего орешь? — нем.) — крикнул по-немецки пленный.

Часовой ничего больше не спросил, каски одна за другой исчезли — немцы прятались в лисьи норы.

Они долго лежали, не шевелясь, не решаясь шептаться, потом Батраков переполз к Никольскому.

— Гроза стихае, — сказал он.

— Да. Одна ракета — и нас перестреляют… Пусть Бадяга отстанет или… Бадяга! — позвал он шепотом. Бадяга не слышал.

К ним подполз Мокеич.

— Надо бы, товарищи, ползти.

— Сейчас, отец, — сказал Никольский и перебрался к Бадяге. — Дай пулемет.

— Зачем? — спросил Бадяга.

— Я прикрою.

— Я и сам могу. — Бадяга обернулся и нащупал у Пескового сумку с магазинами. — Сымай.

Песковой снял сумку.

— Грязи нет, я тащил ее на спине.

Бадяга ощупал магазины, распахнул на груди шинель, сунул один магазин за пазуху, ослабил ремень, заткнул второй магазин за пояс, так что магазин прикрывал поясницу, и затянул ремень.

Им пришлось задержаться еще: впереди вдруг начал стрелять пулемет, за ним застрочил второй, потом еще один, еще, и через полминуты вся первая, если считать с фронта, траншея стреляла из пулеметов, автоматов и винтовок.

Они видели по вспышкам выстрелов, где были немцы и где их не было. Они видели далеко впереди и другие вспышки, это стреляли по немцам. На эти вспышки они смотрели с надеждой и не боялись, что оттуда могут прилететь пули и ранить или даже убить кого-нибудь — пули не разбирают своих и чужих, — а если бы даже кто-нибудь из них и подумал так, то все равно не поверил бы, что это может случиться (немец, конечно, не шел в счет).

Немцы начали стрельбу впустую. Пулеметчику просто что-то померещилось — так на фронте бывает ночью, — и он начал стрелять (когда сам стреляешь, не так страшно), за ним начали стрелять соседи, и стрельба пошла в обе стороны от пулеметчика. С той стороны тоже начали стрелять, но потом обе стороны убедились, что стрелять не в кого, и стрельба, где сама по себе, а где и по команде, затихла.

Наконец совсем стало тихо, и они сползлись теснее.

— Осталось метров полтораста, — сказал Никольский.

— Теперь они не скоро уснут, — сказал Батраков.

— Поползем? — спросил Женька.

— Держитесь левее, — сказал Бадяга. — Там вроде меньше их.

— Ползти тоже рискованно, — сказал Никольский.

— Может, рывком? — спросил Кедров.

— Могут принять за своих, если в рост, — сказал Тарасов.

— Всего метров сто пятьдесят, — повторил Никольский. — Ты что, отец, шепчешься?

— Это я так, — ответил Мокеич, — заканчивая молиться мысленно.

Кедров пощупал автомат — автомат был весь в грязи — взял его в левую руку и достал из-за пазухи вальтер.

— Я с фрицем пошел вперед.

— Если что — без паники, — сказал Тарасов.

— Ну, дедушка… — шепнул Мокеичу Женька.

— Я отстану с Бадягой, — сказал Батраков Никольскому.

— Значит, рывком? — переспросил Песковой.

— Аккуратней, Коля, — сказал Никольский Батракову.

Батраков взял у Бадяги сумку с последним магазином, сунул его за пазуху, а сумку уронил.

— Ты держись ближе к Игорю. Ну, Виктор…

Они встали и пошли. Они шли в три линии: Кедров, пленный и Никольский; левее их, но чуть сзади — Тарасов, Женька, Мокеич и Песковой; правее, шагах в сорока сзади — Батраков и Бадяга. Батраков на ходу сунул Бадяге гранату, повесил автомат на шею и взял в каждую руку по противотанковой гранате. Кедров, пленный и Никольский были у самой траншеи, когда очень близко от них взлетела ракета и они увидели, что прямо перед ними нет никого, но что вправо по траншее, у блиндажа, стоят два немца и ошалело смотрят на них.

— Ivanen! Feuer! (Иваны! Огонь! — нем.) — крикнул один из них, и выпустил очередь из автомата, но впопыхах не попал ни в кого. Пленный рванулся в сторону, и Кедров дал ему пинка в зад и выстрелил из вальтера у него над головой, и пленный перепрыгнул траншею, Никольский швырнул в немцев гранату и, расстреляв по ним треть магазина, тоже перепрыгнул траншею, схватил пленного за руку и вместе с Кедровым потащил его, ругаясь нехорошими словами. Ракета падала, догорая, когда траншею перепрыгивали Тарасов, Песковой, Мокеич и Женька; по ним из выносного окопа застучал легкий пулемет, но в пулеметчиков кинул гранату Бадяга, а потом Батраков угодил в них противотанковой гранатой.

Соседи пулеметчиков на несколько секунд растерялись, и Батраков вслед за Бадягой тоже перескочил траншею. На бегу он бросил еще три гранаты, одну противотанковую и две пехотных — Батраков мастерски работал гранатами, и у него многим стоило поучиться.

Батраков упал рядом с Бадягой. Бадяга короткими очередями бил по автоматным вспышкам и гасил их, а Батраков помогал ему автоматом. После нескольких очередей Бадяга отбегал, держась чуть в сторону от прямой линии, и, когда он расстрелял два магазина, а Батраков полтора диска, они оказались у ложбинки, где лежали Кедров с пленным и остальные, и переползли к ним.

Тарасов, пока бежал, тоже кинул обе свои гранаты, но стрелять ему не пришлось — автомат заело, потом рядом с ним вскрикнул Женька, и Тарасов подхватил его, и поволок, и тащил до самой ложбины. Песковой успел расстрелять все три диска, на полдороге автомат стал для него бесполезной тяжелой железкой, и он повесил его на шею и взял в каждую руку по гранате. Он чуть не споткнулся о Мокеича, который упал перед ним. Песковой сунул обе гранаты в карманы, даже не поставив их на предохранители, взвалил Мокеича на спину и, прикрываясь им, перебежал к лощинке и упал в нее недалеко от Кедрова и пленного. Уже из лощины, пока в нее не перебежали Батраков и Бадяга, Кедров и Никольский стреляли из автоматов и расстреляли все патроны.

Немцы подняли сумасшедшую стрельбу, но они лежали в лощине, и пули летели у них над головами. Желтые, зеленые, красные трассирующие пули летели цепочками и стайками, как очень быстрые смертельно ядовитые насекомые, и все, лежа лицом вниз, прижимаясь щекой к мокрой земле, опасливо косились на них, только Мокеич лежал лицом к небу, но он ничего не видел.

Батраков, отдышавшись, негромко крикнул:

— Живы все?

— Меня ранило — сказал Женька.

— Я ранен, — тоже сказал пленный.

— Деда здорово зацепило! — крикнул Песковой.

Тарасов расстегнул на Женьке ремень, распахнул шинель, задрал гимнастерку и рубаху, нашел ощупью рану и, стараясь не поднимать головы, начал бинтовать Женьке бок.

— Крови много идет? — спросил Женька.

— Нет, ты не дергайся.

Кедров переполз к Женьке.

— Ты как, Жень? Куда попало?

— В бок. Жгет там…

— Доползешь?

— Доползу, наверное.

— Тарасов тебе поможет.

— Да я, может, и сам доползу. Только бок жгет.

— Бинт еще надо? — спросли Кедров Тарасова. Тарасов завязал бинт на узел.

— Не надо, — я намотал ему и свой. Возьми его автомат.

Кедров отнял у Женьки автомат.

— Я бы тебе помог, Жень, да фриц — осталось совсем немного, понимаешь? Жалко, если не притащим — столько возились с ним. Он, сволочь, знает много. Видел, как он рванул от меня?

— Нет. У тебя вода есть?

— Нет, шнапс есть — несколько глотков. Дать?

— Нет. Шнапс я не хочу. — Женька повернулся на спину и стал ловить ртом капли дождя. — Ты иди к нему.

— Да пошел он! — вдруг выругался Кедров. — Мы с Тарасычем тебя на плащ-палатку и…

— Он сам дойдет, — оборвал его Тарасов. — Сухо у него там, только шкуру рассекло, щупал я. Иди к фрицу. Если бы попало внутрь, крови было бы не столько.

— Иди, Игорь, иди, — сказал Женька, — Здесь ведь уже ничья земля. Как это по-английски?

— No man's land, — ответил ему Кедров.

— А по-немецки… По-немецки…

По-немецки Женька не знал.

Кедров переполз к пленному, развязал ему руки и ткнул бинт.

— На, перевяжись. Сможешь сам?

— Смогу.

— Куда тебе попало? — спросил Никольский пленного.

— В ногу, сзади. — Немец повернулся на боя и стал стаскивать нижнюю часть комбинезона и брюки. — Выше колена.

— А в зад ему не попало? — спросил Батраков Никольского.

— Нет. Говорит, что не попало.

Батраков угрюмо улыбнулся.

— Жаль. Как Женька? — спросил он Кедрова.

— Вроде ничего. Как Мокеич?

— Плохо, — сказал Никольский. — Без сознания. Из спины так и хлещет. Наверное, в легкие.

Бадяга зарядил пулемет последним магазином и переполз к Песковому.

— Дышит он?

— Дышит. Вернее, хрипит. Потащим на плащ-палатке?

— Да надо бы на плащ-палатке, на спине растрясешь.

Они наощупь зарядили диски, приготовили гранаты, подождали, когда стрельба утихнет, бесшумно вышли из лощины и пошли в ту сторону, где небо уже серело. Они не прошли и четверти часа, как их окликнули из секрета.

— Стой, кто идет?

Этот крик, в котором звучала угроза, показался им очень родным. Никольский ответил:

— Свои! Славяне!

— А ну ложись! Пароль! — крикнули из секрета.

— Черт его знает, какой он у вас! — крикнул в ответ Женька.

— Ложись — стрелять буду! — крикнули из секрета.

— Не настрелялся? — громко спросил Тарасов. — Погоди, настреляешься еще.

— С нами раненые! — крикнул сердито Кедров.

— Вы что, в штаны наложили! — крикнул насмешливо Песковой.

Через некоторое время из секрета им скомандовали:

— Подходи по одному! Оружие за спину!

В ходе сообщения сержант оправдывался перед Песковым:

— Что мы совы, что ли, что видят в темноте? А если бы вы были власовцы, что тогда?

— Мы бы тебя утащили, и все, — объяснил Никольский.

Их повели в тыл, к сараю, где горел небольшой костер. У костра сидели старший лейтенант с перевязанной головой, два автоматчика и санинструктор, а телефонист спал, лежа грудью на аппарате. Санинструктор перевязал Мокеича, поправил повязки у Женьки и у пленного. Старший лейтенант, морщась и то и дело притрагиваясь к бинту на голове, выслушал объяснения Никольского и Кедрова, вытащил из-под телефониста аппарат и позвонил.

— Ждите здесь, — сказал он. — Там о вас созваниваются.

Они обсохли у костра, почистили оружие, санитары унесли Мокеича. Рассвело, подошло время завтрака, и в сарай пришли батальонные офицеры, а о них никто старшему лейтенанту не звонил.

Песковой, покосившись несколько раз на термос, из которого старшина накладывал офицерам кашу из пшеницы с американскими консервами, изрезанными на кубики с ребром в ноготь, крякнул.

— Нам бы тоже не мешало горяченького.

— Покорми их, — сказал старший лейтенант старшине.

Старшина заглянул в термос.

— Пошли к кухне, — чужих обслуживаем без доставки.

— Пошли, — согласился Песковой и прихватил ведро.

Старшина посмотрел на ведро, потом на Пескового, потом опять на ведро.

— Мда…

— Под чаишко, — успокоил его Песковой.

Возле кухни, она была спрятана за полкилометра в кустарнике, в глубоком окопе, сидел на корточках худой повар. Очевидно, у него не все ладилось с печенью — он был желтоглазый и злой. Он услышал их шаги, высунулся, увидел старшину, молча вылез из окопа, приставил карабин к колесу кухни, влез на ступеньку и отбросил крышку котла.

Песковой быстро поставил на край кухни ведро.

— На сколько? — спросил повар и зачерпнул черпаком кашу.

— На девять.

Повар в упор посмотрел на Пескового и вывалил кашу в котел.

— Убирай посуду, ты не наш.

Старшина махнул рукой и сплюнул.

— Клади, разведчики.

Повар молча швырнул три черпака и взялся за крышку.

— К чужой кухне да с ведром…

— Добавь, за геройство, — сказал Песковой, — Мы такого гуся приволокли!

Повар поднял крышку.

— Ты сам гусь хороший.

Песковой пристально посмотрел в желтые глаза повара и вдруг глухо прочел:

— Уже нет на земле бизонов, и нет тех, кто видел бизонов!

Повар потянулся за карабином.

— Добавь! — прикрикнул на него Песковой.

Старшина снова сплюнул.

— Добавь.

Повар шлепнул в ведро еще полтора черпака каши и рывком захлопнул крышку.

— Сходит человек к фрицам в тыл, и потом ему сам черт не брат.

Песковой снял ведро с котла.

— А мы не ходим к ним.

Повар посмотрел на старшину.

— Как не ходите?

Песковой поставил на край котла два котелка.

— Мы ездим к ним. Сюда чайку.

Повар налил другим черпаком и из другого котла чаю.

— Как ездите?

Песковой пожал плечами.

— Как ездят — на танке.

Повар зло ухмыльнулся.

— Он у вас бесшумный?

Песковой снял котелки с кухни.

— Вот именно.

Повар презрительно скривил губы.

— Трепло ты.

Песковой повернулся к старшине.

— Кого ты видел в сарае? В комбинезоне?

— Фрицевского офицера, — сознался старшина.

— Полковника, — поправил Песковой. — Подкинь черпачок за отвагу.

— Скажи и за это спасибо, — буркнул старшина.

— Спасибо. — Песковой взял ведро и котелки. — Тебе надо лучше питаться, — посоветовал он повару. — Живешь у котла, а тощий. С чего бы?

Повар взял карабин и спрыгнул в окоп.

— Иди, иди. Поймали вшивого ефрейтора, а ерепенятся…

— Что? — переспросил Песковой.

— Идем, — сказал старшина.

— Идем, — согласился Песковой.

Они поели, даже Женька немного поел, запивая кашу чаем. Женька решил, что не пойдет в госпиталь — рана у него оказалась пустяковой: пуля пробила кожу у ребер, но не зацепила их, а так как у Женьки между ребрами и кожей еще ничего не наросло, рана получилась неглубокой, и Женька считал, что лучше отлежаться у кухни, чем идти в госпиталь. Из госпиталя его могли направить в другую часть, а он не хотел попасть в другую часть.

Они подремали, потом старшему лейтенанту наконец позвонили и сказали, чтобы он отправил с провожатым их и пленного на командный пункт бригады.

В провожатые им дали того сержанта, который привел их с переднего края.

— Ты веди нас мимо кухни, там у меня земляк, — попросил сержанта Песковой.

— Можно и мимо кухни, — согласился сержант.

— Ну, похлебошник, смотри на ефрейтора, — сказал Песковой повару, когда они шли мимо кухни. — За всю войну ты видел только пшенку и картошку — открой глаза пошире!

Повар стоял в окопе и недружелюбно смотрел на них.

— Где танк? Где бесшумный танк?

Песковой ничего не ответил.

Женька пристал к Песковому, он просил рассказать про бесшумный танк, и Песковой передал ему разговор с поваром. Женька до самого командного пункта шел и смеялся и хватался за бок, от смеха под раной у него ныли ребра.

У командного пункта они подождали, пока часовой позовет начальника караула. Вместе с начальником караула вышел капитан — адъютант командира корпуса: командир корпуса находился на этом КП, отчего им и приказали идти сюда.

Капитан переписал их фамилии и сказал, что они будут представлены к наградам.

— Кто взял пленного? — спросил капитан.

Прошло несколько секунд, потом Кедров ответил:

— Все брали.

Капитан насмешливо улыбнулся.

— Так не бывает.

— Всяко бывает, — не согласился Песковой.

Капитан достал новую коробку папирос «Кавбек», разрезал ногтем бандероль, закурил и пустил коробку по рукам.

— Как вы его не задушили, когда — сколько вас? — три, пять, семь — когда все навалились?

— Никто не наваливался, — ответил Батраков. — Фрица взял Кедров — вот он, — одного пристрелил, а этого положил. Когда мы подоспели, дело было сделано.

Капитан подчеркнул в списке фамилию Кедрова.

— Это мне и надо.

— Пусть он Мокеича запишет, — шепнул Женька Батракову.

Батраков переглянулся с Никольским и Кедровым.

— Фронт нас переходило не семь, а восемь, товарищ капитан, — сказал он.

— Где восьмой? — спросил капитан.

— В медсанбате. Тяжело ранен.

Капитан поднял блокнот и карандаш, и Никольский продиктовал:

— Крюков Василий Мокеевич.

— Должность и звание?

— Стрелок. Рядовой.

— Документы, погоны, знаки с убитых, все сдали? — спросил подполковник.

— Все, — ответил Тарасов.

«Казбек» возвратился к капитану, но он сунул его Кедрову в карман шинели.

— Будешь прощаться с крестником?

Кедров пожал плечами.

— Что мне до него?

— Ты же ему жизнь исковеркал.

— Он ему спас ее, — сказал Батраков.

Никольский выбил трубку о приклад автомата.

— Отсидится в плену и, кто знает, может, потом захочет счеты свести. Новый круг…

Капитан поднял руку.

— Не надо философии, ни к чему она сейчас.

Никольский пожал плечами.

— Он говорит по-русски, — сказал Кедров.

Капитан обрадовался.

— Вот как?

— Вы из него выжмите побольше.

— Ну, все? — спросил капитан.

Они посмотрели на немца, он спокойно встретил их взгляды.

— Видал? — спросил Кедрова Батраков.

— Ну-ну-ну! — прикрикнул капитан. — Не в лесу!

Кедров толчком локтя забросил автомат за спину.

— Учту на будущее.

— Уведите пленного, — приказал начальнику караула капитан.

— Ты штаны не потеряй, не позорь Европу, — посоветовал немцу Тарасов.

— Мы свободны? — спросил Никольский.

— Да. — Капитан, наклонив голову, оглядел их. — Ты, — ткнул он пальцем в Бадягу, — будешь старшим.

Бадяга стал в положение «смирно».

— Есть быть старшим.

— Как фамилия?

— Ефрейтор Бадяга.

— Так вот, Бадяга, сдашь людей командиру роты не позднее, чем к обеду. Понятно?

— Так точно — сдать людей не позднее обеда. Разрешите идти?

— Идите.

Бадяга пропустил всех вперед, поправил пулемет и зашагал, переваливаясь, последним.

Они шли под синим, чистым после грозы небом. Высоко в нем лежали облака. С земли они казались неподвижными, и в тех местах, где облака были реже, они казались не просто белыми, а с голубизной.

Они шли и смотрели под ноги, выбирая дорогу посуше, и докуривали папиросы капитана.

На командном пункте бригады за плащ-палаткой — она отделяла часть блиндажа от столов с рацией, телефонами и бумагами — на раскладушке лежал командир корпуса, генерал-майор Пономарев. Он подогнул ноги и, закинув правую руку за спину, левой прижимал к животу флягу с кипятком, согревая печень.

Когда ему доложили о пленном полковнике, Пономарев приказал:

— Допрашивайте, — и попросил: — Накройте еще чем-нибудь.

Его накрыли вторым одеялом с такой же буквой «Н».

Он слышал, как ввели пленного, как шуршали картами командир бригады и начальник штаба, слышал довольное «Ого!» начальника разведки, слышал, как начштаба сказал караульному: «Идите, товарищ сержант». Потом наступила тишина: наверно, все склонились над картами и документами пленного, и Пономарев задремал.

Пономарев любил поспать. В его жизни осталось немного удовольствий, больше было забот и неприятностей. И приходилось радоваться тому малому хорошему, что еще было доступно ему, хотя бы этим очень редким минутам спокойного сна. Но попробуй найти эти минуты, командуя танковым корпусом на войне!

Но было в его жизни одно главное отрадное — каждое утро он узнавал, что мы еще продвинулись где-то, еще отбили сколько-то городов и населенных пунктов. Своим корпусом он тоже делал, что было в человеческих силах, а иногда и сверх их, чтобы продвигаться, отбивая населенные пункты. Даже самая малая победа над немцами наполняла его радостью, но это все-таки была горькая радость — и продвигались мы по своей земле, и отбивали свои города и деревни…

При нужде Пономарев мог заснуть быстро. Для этого надо было лечь на спину, вытянуть ноги, положить безвольно на постель руки и уронить на низкую подушку голову. Он давно заметил, что, если напряженно работает мозг, напрягается и тело; когда в голове скачут мысли, будешь ворочаться и заснешь не скоро, но стоит заставить себя полежать неподвижно, и бег мысли затормаживается, приходит дрема, и за ней сон. Сон идет с ног, делая их ватными, и, поднимаясь по телу к голове, отделяет человека от жизни. Секунды человек еще не спит; погружаясь в сон, он словно спускается по лестнице, на стенах которой перемежаются картины из мира действительного и из мира… из какого мира?

На первой ступени этой лестницы картины реальные.

Сейчас внутренним зрением он видел, как командир бригады, начальник штаба и начальник разведки рассматривают документы немца.

— Любопытно! Крайне любопытно, — сказал начальник штаба.

— Посмотрите-ка сюда! — это был голос начальника разведки.

А командир бригады, радуясь, что это в прошлом, и в то же время злясь, что это могло — ох, как легко могло быть! — удивлялся:

— Ну и ну!

Пономарев видел их лица четко, как будто был рядом с ними, со своими товарищами по войне, которых он часто ругал, если делалось что-то не так, но которых он любил: через войну они шли рядом, деля с ним эту нечеловеческую жизнь. К тому же без этих людей он был ничто — так, брюзжащий желчный старикан, а с ними и с другими офицерами и с солдатами, которые подчинялись этим офицерам, он был командиром мощной и гибкой боевой единицы, послушной его воле и слову, и нужной ему, Пономареву, не ради звезд на погонах и власти, а чтобы истреблять этих ненавистных ему гитлеровцев. Как же можно было не любить всех в корпусе? Не любить корпус для Пономарева означало бы не любить жизнь.

Опустившись в сон еще на несколько ступеней, он оказался в своем штабе, где вместо начальника штаба делами занимается его старик. Штаб и отец отдельно не были вымыслом, но картина «его старик в штабе» была уже фантастикой. Он улыбнулся, увидев своего старика над картой, где были стрелы, разгранлинии, флажки, кружочки и сотни других значков, опустился еще по лестнице сна, и ему вдруг представилось, что он идет к летнему морю, по странно-пестрому городу. В городе низкие синекрышие дома, желтые деревья, улицы, выложенные лиловыми разноформенными плитами, а над улицами звучит музыка. Он добрался до моря и смотрел на него с похолодевшим от восторга сердцем.

… Кто-то военным голосом спросил по-немецки: «Имя и фамилия?» Он собрался было ответить, но рядом ударил взрыв и рассеклось небо. За взрывом негромко, но ясно последовал ответ:

— Вилли Брюггель.

Пономарев надел китель и вышел из-за плащ-палатки. Немец встал с табуретки и свел каблуки вместе.

Они посмотрели друг другу в глаза и, конечно же, узнали.

— Садитесь, — сказал по-русски Пономарев.

Брюггель сел.

Пономарев вышел из блиндажа и приказал адъютанту;

— Когда допросят, отправь к нам. Проследи, чтобы… вообще, пусть приведет себя в порядок. Часа на два я уеду.

Он тронул виллис и поехал, держась за тонкий зеленый руль, переключая скорости, сигналя, сбрасывая газ перед ухабами.

Мир тесен, думал он. И все-таки разве можно было предположить, что именно Брюггель попадет к нему? «А почему бы и нет? — спросил он себя через несколько километров. — К кому-то же он должен попасть? Все они рано или поздно, все они, — он поправился, — кого мы не убьем, попадут к кому-то».

… Брюггель был офицером из группы немцев, которые в начале тридцатых годов проходили подготовку в танковом училище большого волжского города. В этом училище на курсах был и Пономарев. Немцы жили обособленно — для них были свои классы, свое общежитие, в столовой им отвели отдельный зал. Но спортгородок был общий; на волейбольной площадке Пономарев и познакомился с Брюггелем. Знакомство это было шапочное — изредка после игры он говорил с немцем о ничего не значащих вещах. Он только начал входить во вкус чужого языка, и ему хотелось говорить с иностранцем, слушать настоящую немецкую речь, а не школярские вопросы преподавателя. Потом Пономарев, окончив курсы, уехал. Но люди не горы, как-то перед войной в Москве Брюггель вежливо остановил его у военторга. Брюггель был в штатском, поздоровался по-русски, и Пономарев хотел не узнать его. Но Брюггель назвал город, напомнил волейбол, и Пономарев должен был вспомнить.

Они поговорили минут десять тут же, не отходя от военторга. Брюггель предложил дойти до ближайшего ресторана, чтобы поболтать не торопясь, но Пономарев отказался, сославшись на то, что он спешит. Брюггель был корректен, не задавал щекотливых вопросов, сказал, что находится на дипломатической службе при посольстве. Пономарев знал, чем занимаются военные из миссий или состоящие при атташе. Расставаясь, Брюггель сказал, что будет рад оказать коллеге любую помощь в изучении немецкого языка, готов снабдить его интересными книгами и журналами, но Пономарев отшутился, ответив, что запаса литературы, которую он накупил у букинистов, ему хватит лет на двадцать.

С того времени с Брюггелем он не встречался, и вот нате же…

Игорь и Тарасов вычистили оружие, постирали, вымылись, наплавались и теперь лежали на горячем песке. Песок узкой полосой отделял краснотал от воды. Всем семерым ротный дал день на приведение себя в порядок. Игорь и Тарасов забрались сюда, Женька с Никольским застряли в санбате: Женька перевязывался, а Никольский — у своей врачихи; Бадяга и Батраков строили шалаш, Песковой же ушел шататься. Песковой любил шататься по чужим ротам и батальонам.

Солнце начало скатываться, уже не жгло, но еще очень грело. Лежать под ним в одних трусах, без всякого железа на тебе, дремать, дуть на муравьев, которые лазили по песку под самым носом и все хотели забраться на щеку, — было очень хорошо.

Так они и лежали еще с час. Потом Тарасов сел и стряхнул песок с живота.

— Схожу-ка в деревню, добуду бредень. Тут рыба должна быть. Ты особо не плескайся — пусть сплывется.

Тарасов оделся, взял кусок мыла на обмен и ушел.

«Скоро они принесут еду? — подумал Игорь. После воды очень хотелось есть. Никольский и Женька обещали принести им обед. — Это все Никольский. Если бы не он, Женька давно бы был здесь. Кто это едет?»

Машина, увязая, подъезжала все ближе. Ветки трещали под колесами. По ту сторону тальника, совсем близко, мотор заглох. Игорь слышал голоса, но разговора разобрать не мог.

Он встал и поддернул сырые трусы, когда по заросшей тропке вышел командир корпуса.

Пономарев, расстегивая китель, спросил:

— Привет, солдат. Как вода?

— Здравствуйте, — ответил Игорь. — Средняя.

— Плащ-палатки нет?

— Нет, товарищ генерал.

— Можно шинель?

— Моя та, слева.

Пономарев постелил шинель, сел на нее, разделся, попробовал ногой воду и нырнул с бугорка. В воде забылись и Брюггель, и печень, и пополнение. Вода была не «средняя», а порядочно бодрящая.

— Уф! Уф! Уф! — фыркал он, толкая грудью воду. Накупался он до синевы, до гусиной кожи, а вылезать было жаль. Но вылезать надо было.

Пономарев пошел к полотенцу, которое сушилось на кусте.

— Можно?

— Конечно, — ответил Игорь. Короткое солдатское полотенце пересохло, было жестким, самым подходящим, чтобы как следует растереться.

— Потом постираешь. Ничего?

— Ничего, — сказал Игорь.

Пономарев лег на песок животом и вынул из брюк портсигар.

— Иди, покурим. Спички есть?

— Есть. — Игорь взял папиросу, они прикурили, и Игорь лег на спину, опершись на локти.

— Из корпуса? — спросил Пономарев.

— Из корпуса, товарищ генерал.

— Давно в корпусе?

— С Новоград-Волынска.

Пономарев, подгребая песок под бока, повернул голову и посмотрел на этого солдата внимательней. «С Новоград-Волынска» означало — с последних чисел июня сорок первого года. Солдат был слишком молод, чтобы служить до войны в кадровой.

— Воспитаннник?

— Нет. Я учился в десятом классе, ну и… Все пошли в истребительный отряд. Меня ранило, я попал в ваш медсанбат, потом…

— Ясно, — кивнул Пономарев. — Из медсанбата в бригаду. Ты был в десятом «А» или «Б»?

— В десятом «В», — слегка смутившись, ответил Игорь.

— Значит, все пошли в истребительной отряд? — переспросил Пономарев.

— Почти все. — Игорь подумал. — Два или три только не пошли. Из местных.

— А ты не местный?

— Нет.

— Откуда?

— Из Брянска. То есть, я там родился. Но жил в разных городах. В Новоград-Волынске с тридцать шестого года.

— Как тебя зовут? — спросил Пономарев.

— Игорь.

Так как говорить больше было не о чем, а папироса докурилась до картона, Игорь пошел купаться.

Пономарев, скосив глаза, смотрел, как вразвалочку идет этот парень из десятого «В». У парня были сильные плечи и длинные прямые ноги. «Ему еще футбол гонять», — подумал Пономарев.

Игорь остановился у воды, несколько раз присел и выпрямился, смочил ступни и кисти.

«Раз, два, три», — сосчитал Пономарев шрамы — на боку, на спине и на левой икре. Все шрамы были похожи на листья ивы — такие шрамы получаются от пулевых ранений. Маленькие дырочки от пуль, чтобы быстрее заживали, хирурги рассекают скальпелем, и рубец получается плоский, как лист. От осколков шрамы получаются неровные.

Игорь нырнул и поплыл вдоль берега вверх по течению.

Когда Пономарев закуривал вторую, из кустов вышел высокий пожилой младший сержант. В одной руке он держал бредень, в другой — пустое ведро. В его больших — иконных — глазах Пономарев прочел неудовольствие, но оно тотчас же сменилось настороженной приветливостью. Младший сержант откашлялся и переступил с ноги на ногу.

У него не только глаза, все лицо был иконным: правильный овал, прямой нос, скорбный рот. Иисус Христос в выгоревшей гимнастерке, да и только. Пономарев даже вздрогнул.

— Что стоишь? — сказал он первым. — Проходи. Порыбалим?

— Коль не побрезгуете, товарищ генерал, — ответил сержант.

Пономарев взял у него бредень.

— Тогда давай быстрей. Я тороплюсь.

Сержант быстро сдернул гимнастерку, майку и брюки. Армейские трусы с карманом на пуговице на тощем заду никак ему не подходили. Был он худ и жилист, как будто под кожей у него были насованы веревки. Между сосков на груди в негустых волосах было уже порядочно седых. Пономарев неожиданно удивился, когда увидел, что у этого сержанта нет дырок от гвоздей, где им полагалось быть.

Они развернули бредень.

— А где Егорий? — спросил сержант.

— Какой Егорий? — Пономарев остановился. — Победоносец?

— Наш, — объяснил сержант. — Егорий! — негромко крикнул он. Бас у него был очень спокойным, полевым, лесным, совсем не солдатским Таким басом говорят за Уралом, на Белом море, в Алтайских горах.

— Здесь! — ответил из-за кустов Игорь. — Иду.

Они ходили с бреднем, а Игорь натаскал сушняка, вбил рогули, выломал поперечину и приготовил костер.

Полведра рыбы они наловили быстро, но Пономарев замерз и должен был надеть брюки и обуться.

— Да вы не торопитесь, товарищ генерал, — сказал ему младший сержант. — Что ей, ухе, вариться? Закипит, и ешь. Подождут дела. Не каждый день нам такое раздолье.

Уха и правда сварилась мгновенно — Игорь поддерживал под ведром гудящий огонь. Но к ухе подоспело еще двое.

Один из них шел по кустам и горланил:

… Бывали дни веселые!
По восемь ден не ел!..
— Это Женька, — объяснил Игорь.

Женька вышел к ним, дожевывая корку. Под мышкой у него были завернутые в обрывок газеты два суточных хлебных пайка. Женька отламывал от них корки и ел. Второй солдат, тщательно выбритый, без пилотки, пилотка была засунута за пояс, с расстегнутым воротом, посасывая холодную трубку, нес на вытянутых руках, чтобы не напылить в них, котелки с супом и кашей. У солдата были насмешливые глаза, чистый высокий лоб и явно иронический склад ума. Это подтвердилось и тем, как солдат смотрел на генерала — в хорошую меру почтительно и в тоже время испытующе, как бы говоря: «А что дальше? Что дальше, сэр?», и в спокойных, даже несколько пренебрежительно спокойных движениях, и в голосе — в любой фразе, в одной ясно, в другой — где-то на самом дне ее звучала ирония.

Женька, зажимая локтем хлеб, проглотил, не жуя, корку и отдал честь.

— Разрешите присутствовать?

— Присутствуй, — сказал Пономарев. — Давай хлеб.

Женька с готовностью отдал ему оба пайка. На одной полбуханке корок уже почти не было.

— Пожалуйста. Может, хотите и супу?

Солдат с трубкой отвел Женьку под кусты и уложил на шинель. Женька, бормоча «Никольский, друг! Расскажи сказочку», — сонно засопел.

Пономарев, набрав в ложку ухи, дул на нее.

Никольский сел напротив него и, блеснув глазами, достал из кармана медицинский пузырек граммов на четыреста.

— Не хотите ли, товарищ генерал? Спирити вини ректификата.

Отказаться от спирта под уху было просто грех.

— Что же, это как раз то, чего не хватает. А вот мальчишке даете зря.

Никольский разлил спирт по кружкам и разбавил водой.

— Виноват. Но его поковыряли в санбате. Там подрезали, тут подшили. Его зацепило, когда мы выходили. Надо было поддержать. Да он и выпил всего два глотка. А вообще нам всем сегодня скидка. Ну… — Никольский поднял кружку, — будем живы.

— Женька не такой, вы не подумайте, — сказал Игорь, когда они выпили и хлебали из котелков уху. — Это он с виду, а так…

— А я и не думаю. Откуда выходили? — спросил Пономарев Никольского.

Никольский объяснил.

— … И мы чуть-чуть этого гуся не разменяли. Понимаете, тут самим бы выскочить. Это не в поиске, когда знаешь дорогу назад, где фрицы и где наши, и знаешь, что выход тебе будут обеспечивать. Мы шли наобум, хорошо — нам помог местный Сусанин, так тут еще этот гусь! Но Кедров хотел его дотащить, и если бы не Кедров…

Ложка Пономарева замерла между котелком и ртом.

— Кедров?! Ты — Кедров?

— Да.

«Неужели?.. Нет. Не может быть! А если?.. — Пономарев продолжал есть. — Сейчас попробую, только надо как-то… Как сделать? Нет, не может быть! Не может быть, но и может быть! Почему не может быть? Почему? Я должен!» — сказал себе Пономарев.

Женька неожиданно приподнялся и как ни в чем не бывало подключился к ним:

— Кедров — герой. Ваш адъютант нас всех переписал — Женька на колене показал, как важно переписывал их адъютант: «Будете представлены к правительственным наградам!»

Никольский следил за Женькой смеющимися глазами, но Пономарева этот Женька сейчас раздражал.

— Все зависит от вас! — заявил Женька. — Но если для нас нет, то для Кедрова… Его даже старшина поздравил, вот именно, если бы не Кедров…

— Хватит! — крикнул Игорь. Женька было открыл рот, чтобы добавить еще что-то, но Игорь опять крикнул: — Хватит, тебе говорят!

Пономарев, доедая уху, старался припомнить лицо комдива Кедрова. Штаб дивизии, точно, стоял в Новограде, но ему не очень часто приходилось сталкиваться с комдивом. Дивизия была стрелковой, командир ее был старшим по званию и должности, но изредка — на учениях или еще где-нибудь — они встречались. Похож ли этот солдат на комдива, Пономарев не мог решить. Что-то казалось ему похожим, что-то в лице, но комдив был как-то глубже и тоньше, воспитанней, что ли, и в то же время тверже. У этого Кедрова глава были женственней, но, может, это просто было от мальчишки?

— Ты говоришь, отец твой был военным? Мать успела эвакуироваться?

— Успела. — Кедров отвел глаза. — Сейчас она в Калининской области.

Снова в кустах затрещало.

Пономарев посмотрел туда и потом опять на Кедрова. Кедров встал, и хотя чай в котелке вот-вот должен был закипеть и в костре было достаточно дров, ушел за сушняком.

— Кажется, Батраков, — сказал Никольский. — Николай! Держи левей! Еще один наш, — пояснил он.

«Если бы с отцом у него было по-другому, он хоть что-нибудь ответил. Почему он не ответил?»

— Да? — переспросил Пономарев Никольского. — Тоже выходил? — «Ведь я про мать потом спросил! Надо сделать так…»

Додумывая, Пономарев встретился взглядом с солдатом, который остановился перед ним… Это был Батраков.

Пономарев был потомственным рабочим. Его дед и отец работали на питерской судоверфи. В юности строил корабли и он, но, отслужив красноармейский срок, Пономарев не вернулся из армии, сделав жизнь армии своею жизнью. Он окончил школу младших командиров, потом курсы командного состава, получил батальон, потом полк, потом дивизию, готовился в академию и прошел в нее.

В академии он зубрил немецкий, одно время он брал и платные уроки, чтобы следить за «вероятным противником» не по выхолощенным переводным бюллетеням, а читая военные и не военные немецкие журналы.

Он читал Экке, Моделя, Гудериана; закрыв глаза, он мог диктовать их тактические и оперативные схемы. Схемы в конечном итоге были стандартными: обход, охват, прорыв. Они строились на бухгалтерском расчете и педантичном выполнении приказа, учитывая солдата как «штык» или «саблю». Немецкие теоретики рассматривали армию как машину, и в перечне, определяющем силу, отбрасывали морально-психологический фактор — то есть человеческую душу — на самый конец.

В начале учебы Пономарев усмехался над рассуждениями о том, что воюет оружие, а не люди. Позднее, когда немцы стали насыщать армию бронетанковыми и механизированными полками, и когда ему, Пономареву, стало все труднее побеждать в тех мысленных боях, которые он разыгрывал на карте, он перестал усмехаться.

Душа, конечно, в бою немаловажный фактор, в гражданскую войну она часто побеждала бездушное стрелковое и кавалерийское оружие, но душою нельзя пробить танк, а вот из танка убить душу — плевое дело.

Вопрос — быть или не быть войне с Германией? — для Пономарева был ясен. Он был уверен — войне быть. Фашизм и Советская Россия тридцатых годов исключали друг друга.

Пономарев знал, что, начиная с 1931 года, вдоль нашей западной границы строились укрепрайоны. Он видел сам, как у Новоград-Волынского, Могилев-Подольска, Жмеринки росли бетонные доты, как там становилось все больше бронеколпаков для пулеметных расчетов и пушечных капониров. В укрепрайонах работали десятки стройбатов, к ним эшелонами шел дефицитный цемент, арматурное железо, броневые плиты. УРы стоили миллионы, а в деревнях России еще плели лапоточки. Но Пономарев считал, что, если ставится новое хозяйство во враждебном лесу, люди в первую очередь должны построить хороший забор, а уж потом взамен времянки рубить дом. Укрепрайоны должны были прикрыть Родину от вражеского нашествия.

УРы составляли от Ленинграда до Черного моря некую линию, наподобие линии Зигфрида и Мажино на германо-французской границе; в иностранной военной литературе она называлась линией Сталина, хотя официально никакого имени не имела. УРы были высшей ступенью оборонительных сооружении позиционной войны, когда противник, растянув войска вдоль неподвижного фронта, вязнет в медленных боях, и месяцами ведутся бои за деревни или городки, за клочки территории, как это было в первую мировую войну.

Но позиционная война уже в годы учебы Пономарева в академии была историей.

В первую мировую войну, протопав в наступлении десяток, от силы пару десятков километров, пехотинец валился там, где останавливался. Ему надо было дать поесть и выспаться, чтобы не следующий день он снова мог топать. В конце тридцатых годов на танках, броневиках, бронетранспортерах можно было за считанные дни врубиться в территорию противника на сотни километров (любую оборону, если ее нельзя обойти, можно пробить, собрав на узком участке фронта в несколько раз больше сил), а потом сомкнуть клинья подвижных дивизий и армий за спиной обороняющихся. Отрезав их от тылов, лишив подвоза боеприпасов и всего остального, отняв возможность вывозить раненых, истощив боями, можно было поочередно уничтожать окруженные группировки, расширять захваченную территорию и передвигать все дальше и дальше линию фронта.

Изменились и метод, и темп войны: теперь немецкие генштабисты, прикидывая — на сколько можно продвинуться в день? — имели в виду не пару ног пехотинца, атакующего по лугу, пахоте или через лес; не четыре ноги лошади, которая везет пехотинцу патроны и паек, а гусеницы мчащегося танка и колеса грузовика со снарядами для танковой пушки, горючим для мотора и едой для экипажа.

С годами и у нас прибавилось авиации, пушек ПТО, медленно, но неуклонно поднимался процент моторизованной пехоты. Но главным было то, что в армии появились мехкорпуса. В составе такого корпуса было две танковые дивизии, и корпус должен был насчитывать около тысячи танков. Правда, танки были не ахти какие — они были легкие, с тонкой броней, со слабосильной пушечкой, но ходили разговоры, что нашим конструкторам удался какой-то танк, что скоро его запустят в серию и начнут комплектовать корпуса этими машинами.

И вдруг, как гром среди ясного неба, было объявлено, что идея сведения танков в крупные соединения порочна, и что все мехкорпуса расформировываются, а танки передаются впехоту.

В голове Пономарева все перевернулось. Он прикидывал и так и эдак, все равно получался абсурд. Он был убежден, что от этой реорганизации армия становилась слабее.

Молчать долго Пономарев не мог. На занятиях он задавал вопросы, которые ставили преподавателей в трудное положение.

По мнению Пономарева, Германия могла бросить против нас сильные танковые объединения, а этим танковым армиям мы не могли противопоставить такой же бронированный кулак. Отступление же на сотни километров означало потерю важных районов, сырья, людских резервов, снижение политического веса в глазах мира и психологическую травму в армии и в тылу. И миллионы жертв.

Под своей армией Пономарев понимал силу, которую, как вынужденную роскошь, содержит, затягивая пояс на животе, рабочий, крестьянин, учитель. Они не жалели для армии ничего. Но они считали, что в случае войны наполеоновское нашествие не повторится, что кадровая армия остановит немцев у границы.

Пономарев был убежден, что его кадровая армия должна качественно измениться.

Насколько ему удавалось, Пономарев следил за перевооружением наших дивизий, за новой техникой, которая поступала в войска, за механизированными бригадами, за последними типами наших пушек, танков и самолетов. Ему хотелось видеть по эту сторону УРов стремительные танковые и механизированные корпуса и танковые армии, которые в случае прорыва укреплений могли ударить под основание немецких танковых клиньев, когда клинья пробьют оборону. Корпуса должны были рассечь эти клинья, заставить танки тыкаться из стороны в сторону, бесцельно жечь горючее и боеприпасы.

Эти же корпуса должны были, как возмездие, ворваться в Германию.

Закончив академию, Пономарев вернулся в бригаду, а летом сорокового года его назначили на корпус и прибавили шпалу в петлицу.

Корпуса этого не существовало, корпус числился пока на бумаге и сформировать и подготовить его, как считал Пономарев, к войне с немцами, он должен был сам.

После польской кампании еще не все стало четко, в Польше была не война — там вермахт побеждал очень мужественного и очень слабого противника. У немцев было куда больше танков и самолетов. И чтобы разделаться с Польшей, немцам понадобилось всего двадцать дней. Но во Франции танковые армии, танковые группы, как их называли сами немцы, показали, что такое современная война. Французская армия вместе с английским экспедиционным корпусом была достаточно сильна, чтобы потягаться с вермахтом. Но французы еще до войны глупейшим образом недооценили роль подвижных войск. Французы жили старыми представлениями о позиционной войне: сплошной фронт, многочисленные оборонительные полосы, доты и форты, «зубы дракона», противотанковые рвы. Они построили линию Мажино, ухлопали на нее уйму денег и считали, что теперь немцы им не страшны, что за дотами можно отсидеться. Они полагали, что танки немцев застрянут перед их долговременной обороной, а искусные артиллеристы расстреляют их из пушек, натыканных в многочисленных фортах. Потом же, когда швабы вымотаются в безуспешных атаках, им можно будет как следует дать и погнать, погнать через весь рейх.

Вермахт летом 1940 года ударил по Голландии и Бельгии. Немцы, конечно, не были идиотами, чтобы лезть через линию Мажино, которая прикрывала всю франко-германскую границу. Глупо было полагать, что немцы через нее полезут. Они обошли ее с севера, над тем концом, который упирался в Бельгию. У бельгийцев было два десятка дивизий, у голландцев — всего десяток. Ни у тех, ни у других танков не было. По идее, эти две маленькие армии составляли левый фланг первой линии объединенных англо-французских сил, а англичане и французы, подпирая с тылу, должны были поддержать бельгийцев и голландцев своими тяжелыми дивизиями. Но этот разумный, на первый взгляд, план немцы просто сдули с карт. Танковые корпуса Геппнера, Гота, Рейнгардта и Гудериана врубились в Бельгию и Голландию так стремительно, что никакая помощь подоспеть просто не могла. Через пять дней голландская армия перестала существовать. Не помогли ни отчаянное сопротивление пехоты, ни многочисленные каналы, ни взорванные мосты. Еще через неделю бежало в Англию правительство Бельгии, еще через несколько дней король Бельгии сдался немцам вместе с остатками своей армии, а девять английских дивизий, прижатые к морю, поспешно грузились на угрюмые военные корабли и изящные яхты спортсменов-любителей. Англичане опасливо слушали, как урчали на дюнах в нескольких километрах от них немецкие танки, остановленные приказом Гитлера, и с надеждой вглядывались в туманные очертания родных берегов, отделенных от немцев спасительным The English Channel. Немцам пришлось основательно потрудиться, собирая потом на берегу вооружение и имущество английских и французских дивизий, которое они бросили, спасаясь налегке.

Эти победы вермахта были результатом глубоких операций немецких танковых корпусов. Тактические успехи танковых соединений сложились в крупную оперативную победу, несколько выигранных сражений оперативного масштаба меняли всю стратегическую обстановку, и инициативу захватила Германия.

Но особенно глубокие операции больших масс танков, сведенных под одно командование, немцы провели во Франции. Еще последние солдаты английского экспедиционного корпуса выбирались на берега ощетинившейся Британии, а немцы ринулись на Париж. Танковая группа Клейста — в нее входило уже два танковых корпуса — рассекла французскую оборону, другие танковые корпуса помчались по своим операционном линиям, за ними на машинах сделала рывок пехота, и через десять дней немцы были в Париже. Распевая песенку о Лили Марлен, они топали по парижским бульварам и фотографировались у Триумфальной арки. Неделей позднее в том же Компьенском лесу, в том же вагоне, в котором французы после первой мировой войны продиктовали условия побежденным немцам, Кейтель в присутствии Гитлера прочел условия капитуляции Франции. И представители месяц назад великой державы уныло выслушивали злорадные реплики вислозадого диктатора, сохранившего дурные манеры далеких ефрейторских дней. Это он затеял весь фарс с Компьенским лесом и со старомодным вагоном.

После французской кампании о танковых корпусах, о танковых группах на всяких ученьях заговорили в полный голос. Каждый раз в таких случаях Пономареву хотелось вскочить и закричать: «Так это же доказательство правоты Тухачевского и Егорова! Они еще в тридцать пятом учили нас глубокой операции!»

В декабре сорокового года его вызвали в Москву, в наркомат обороны на сборы высшего командного состава.

На этом совещании так дружно и так много говорили обо всем том, что было в работах Тухачевского и Егорова, что Пономарев только внутренне ахал. Но имена этих маршалов не упоминались. На совещании один из командиров корпусов даже поставил вопрос о необходимости формировать ударные танковые армии. Только такие армии, сказал этот комкор, могут противостоять немецким танковым группам, если немцы полезут. И если эти ударные армии не будут заблаговременно созданы, Красная Армия в случае войны попадет в очень тяжелое положение. Мы поставим под угрозу Родину! — сказал комкор.

Конечно, с этим комкором спорили, опровергали его доводы, кое-кто даже намекнул, что генерал сгущает краски и ударяется в гигантоманию: формированием, в которое входят два-три танковых корпуса, пара авиакорпусов, десантная дивизия, десяток артполков и еще многое другое, просто невозможно управлять, настолько оно громоздко. Но это был просто спор, попытка на фактах доказать несостоятельность одних, правоту других аргументов. Комкор, побритый, надушенный, наутюженный, каждое утро приходил на совещание, и в его лице Пономарев не видел ни тени страха, даже опасения, что вдруг его неправильно поймут.

После этого совещания в душе у Пономарева посветлело; вновь формировались мехкорпуса — они уже представляли очень сильные бронированные кулаки, которыми можно было дать как следует по зубам.

Корпус, по выражению начштаба «вырисовывался». К началу сорок первого года у Пономарева были две танковые и одна мехдивизия, — в ней был танковый полк, — не считая довольно сильной артиллерии и всяких других служб: саперов, связи, тыла. В корпусе было почти семьсот танков — сила, казалось бы, громадная, но шестьсот из них были старые — БТ-7 и Т-26. Они были слабо вооружены и прикрыты слишком тонкой броней. Последних моделей очень хорошего среднего танка Т-34 и тяжелого КВ было мало. Наркомат обороны чуть ли не по штукам делил их между многими корпусами. И отвратительно обстояло дело с зенитками. Их прибыло мало, да и пушки оказались малокалиберными. Пономарев, наблюдая, как зенитчики отрабатывают боеготовность, как шарят стволами по небу и вхолостую щелкают замками, невесело насвистывал. Он хорошо знал, во что превращают немцы своими юнкерсами ту землю, по которой они потом наступают. Но зенитчики этого не знали.

А по ту сторону границы все прибывали и прибывали немцы. В кабинете Пономарева на зашторенной карте появлялись новые синие овалы с новыми номерами. Перед фронтом соседей картина была та же. Вопреки всяким объяснениям, что немцы-де производят смену частей, что отводят дивизии на отдых из Франции, что-де это только демонстрация с целью политического нажима, само по себе такое густое концентрирование войск у границы настораживало.

— А что им отдыхать? Что они, переутомились во Франции за шесть недель? — спрашивал Пономарев командующего округом. Он приехал в Киев, чтобы сказать командующему, что в этой обстановке просто страшно, выводя на отдаленные полигоны танки, артиллерию, разбрасывать по частям корпус, отрывать его от основных складов боеприпасов и горючего. — Предположим, немцы действительно устали, так неужели во Франции отдыхается хуже, чем в Польше? Во Франции аперитивы и женщины, а в Польше за каждым углом — пуля. Уж если во Франции плохо, отдыхай себе в фатерланде: мило дело — почет, слава, ведь победители всей Европы! Так нет, лезут под самую нашу границу! Нет, тут иное дело!

Все это было известно командующему. Ему было куда больше известно, чем Пономареву. Каждое утро в свежей разведсводке, которую ему клали на стол, назывались новые части немцев. «Сбиваясь с курса», немцы систематически облетывали наши погранрайоны. «По ошибке» немецкие самолеты садились на наши погранаэродромы: один летел с Балкан и взял чуть восточней, другой отбился от эскадрильи, которая перебазировалась из Франции. Зачем, спрашивается, летели эти самолеты в такую даль? Их переброска никак не могла сойти за экспериментальные полеты на дальность. Летчики в них были не асы-одиночки, а рядовые офицеры люфтваффе. Они получили обычный секретный приказ, такой же, как и другие эскадрильи, и им грозили крупные неприятности за то, что этот приказ стал известен русским. Зачем же Геринг стягивал свою авиацию так близко к СССР, что летчики путали аэродромы?

Армейская разведка доносила, что на железных дорогах резко возросло движение поездов на восток, что эшелоны с военными грузами идут один за другим, и на польских станциях забиты все пути, эшелоны разгружают ночью, и снаряды, мины, горючее увозят со станции на грузовиках и в цистернах по рокадным дорогам.

Были еще сотни настораживающих штрихов, но когда немцы в местечковых больницах стали развертывать свои госпитали и постепенно отводить пограничников, заменяя их солдатами вермахта, тут уж гадать-думать было нечего.

И Пономарев очень осторожно стянул свои танки с полигонов, вывел мотопехоту куда надо и собрал корпус в районах сосредоточения, в лесах, но у дорог, а штаб и кое-какие службы оставил в городках, где до этого дислоцировались боевые части.

За час до начала войны командующий армией, в которую входил корпус, позвонил ему и приказал «быть наготове» и «ждать приказа». Хорошо, что он заранее приготовился, а другие — многие другие части — не приготовились. Что они могли сделать за час, чтобы как следует встретить немцев?!

Немцы, основательно отбомбив пустые казармы и гаражи, в лесах не нашли корпуса. Но, как только Пономареву привезли приказ, и как только танки вытянулись на дорогах, немцы с них не слезали. Жиденькая система ПВО ничего не могла сделать, а нашей авиации в воздухе не было. Изредка, правда, пролетали «ишачки», но толку от них было чуть.

Сбив погранзаставы, немцы пошли и пошли.

Нисколько не было странно, что корпус — его люди — не боялись войны. Никто не предполагал, что начало войны превратится в народную трагедию. Люди не боялись войны, потому что война им виделась нетрудной, ожидаемые победы заслоняли убитых, да и убитых должно было быть мало. Конечно же, было лестно участвовать в сражениях, совершать подвиги, и было приятно потом получать заслуженные награды и славу…

На армию, в которую входил корпус, навалились части 1-й танковой группы Клейста. Его дивизии, круша и давя, обтекая узлы обороны, рванулись в глубь Украины.

Перед первым боем, когда танки, изготовившись, стояли на опушках, корпус был каким-то торжественным. И хотя от поблескивающих снарядов, которые носили к танкам, уже веяло зловещим, люди в полках были в приподнято-праздничном настроении. Они привыкли к своим танкам, эти танки для них пока ничем не изменились, патроны и снаряды были внутри, их не было видно, и люди расхаживали между танками, как между привычными надежными машинами, в которых не таилась опасность. Они привыкли к ним, как привыкает тракторист к трактору, шофер к грузовику, вагоновожатый к трамваю. Они еще не прочувствовали, что кроется в названии «боевая» машина; они еще не постигли смысла этого определения «боевая».

Люди шутили:

— Как пол-ленты всажу Гитлеру в зад, вот почешется!

— Если до Берлина тыща верст, а моя бета (так красноармейцы называли БТ) запросто пробегает двадцать в час, так через сколько мы будем на «Унтер дер Линден»?.

Пономарев не судил этих людей. Горько, конечно, было видеть эту детскость у взрослых красноармейцев и младших командиров, но он понимал, что в ней повинны не они. На комсомольских и партийных собраниях, на общих коротких митингах лица выступавших светились решительностью и отвагой. Они призывали идти только вперед и вперед, и наносить сокрушительные удары врагу, который, коварно разорвав договор о ненападении, вторгся на священную землю нашей родины. Эти слова выражали настроение людей. Разъяснять, что война — это не марши для «бет», что, прежде чем всадишь пол-ленты Гитлеру в зад, надо похоронить не одну сотню тысяч своих, было бы неверно, как и приказывать стирать надписи на танках, которые экипажи писали мелом. Надписи эти были всякие, но смысл их сводился к наиболее часто повторяющейся «Даешь Берлин!»

Пономарев, занятый по горло делами и распоряжениями, старался не замечать этого и не огорчаться.

Он хотел бы слышать больше вопросов, вроде: «Чем вооружен немец? Что надо делать, если?.. Как поступить, когда?.. Можно ли?.. А так будет правильно?..» и видеть не как чистенький комроты рисуется перед машинисткой штаба, а как он, перемазанный, изучает каждую спайку в рациях своих танков. Он хотел бы, чтобы на лицах его людей — не штаба, где уже кое-что знали и посерьезнели, а в батальонах, во взводах — были бы не праздничные улыбки, а жесткое, даже угрюмое, выражение, потому что за угрюмым выражением — горький опыт и стойкость. Против уверенных в своей силе немцев, против очень сильных немцев, как раз нужна была стойкость.

Пономарев знал, что очень, очень многие не увидят победы. С первого часа войны на сердце у него стало холодно, как будто там застыла кровь.

Вечером пыльный полковник привез приказ командующего округом. Корпус должен был, стянувшись по разным дорогам, выйти к небольшому польскому местечку, принять там боевой порядок, отбить шоссе на Львов и, действуя как ударный кулак пехотной армии, совместно с ней сковать наступающие немецкие части.

Величественная это была картина.

Командир дивизии, на которую базировал свой КП Пономарев, приподняв бровь, доследил, как секундная стрелка обежала последний круг, взглянул на Пономарева, Пономарев кивнул, и командир дивизии скомандовал:

— Давайте!

Адьютант комдива поднял ракетницу.

Ракета еще только пролетела свою высшую точку, а танки, ломая кустарник и деревца, сбрасывая с себя маскировочные ветки, выходили на дорогу и строились там. Машины двигались резче и четче, чем на самых ответственных учениях. Эти редкость и четкость дали голоса дикторов, выступления на собраниях, тревожные слухи, более требовательные, но уже и более доверительные приказы командиров.

Немцы шли не только по шоссе, но и по параллельным ему проселкам. Бить вбок им было удобно. Пономарев видел, как, озираясь, мчались во весь дух от них мотоциклисты, видел опрокинутые пушки и сожженные автомашины. Один полк корпуса, вырвавшись на шоссе, прошел по нему несколько километров, давя и расстреливая остолбеневших немцев, так что вначале все было хорошо. Корпус взял несколько деревень и за день продвинулся, пересекая дороги и форсируя речушки, на два десятка километров. Тут было все. И чувство победы, и трофеи, и пленные, и возбужденные рассказы тех, кто уже побывал в деле, и завистливый восторг в глазах тех, кто еще не был.

Только начальник разведки, выпотрошив штабные немецкие портфели, пришел к нему мрачный. Он подал Пономареву захваченную у штабного офицера карту. Офицера кто-то скосил из танкового пулемета, когда он на машине выскочил из местечка.

На этой карте они впервые увидели широкие у основания стрелы, которые остриями упирались в Ленинград, Харьков и Москву, и у них дух захватило от наглости немцев.

Но через месяц немцы были уже на Днепре, в Смоленске и под Новгородом, за 700 километров от границы.

Перед Новоград-Волынском корпус проходил через УР. Пономарев, пока заправщик закачивал в танк горючку, а оружейники с машины передавали башнеру снаряды и ленты, сошел к дотам.

Только что разгрузившийся батальон занимался починкой маскировочных каркасов и другими срочными делами. Каркасы обвалились на бетонные купола, закрыли амбразуры и входы. Красноармейцы рубили гнилые стойки и фанеру с облупившейся краской. Ржаво скрипели железные двери, кто-то, чертыхаясь, вычерпывал из капонира воду.

Пономарев сорвал травинку и прилег. После танка воздух здесь, на необитаемом куске земли, казался прохладным и свежим, как осенью в Пулково. Покусывая горький стебелек, Пономарев остывал, и остывала после только что кончившейся стычки его душа.

КВ и еще две другие машины, огибая длинную рощу, которая примыкала к реке с болотистым, обозначенным на карте «непроходимый» западным берегом, наткнулись на переправившихся немцев. Немцев было не так уж много — роты две, но за ними переправлялись другие, лавируя на резиновых понтонах по узким болотным протокам. Эти немцы зашли за неприкрытый фланг его мотопехоты, и если бы им удалось тут поднакопиться и ударить сзади, дел бы они наделали много. В этом уже не раз убедился и он, и все его командиры: нащупав дырку, немцы втыкались в нее, целясь дорваться в первую очередь до штабов, чтобы парализовать управление. Иногда им это удавалось, и из автоматов и пулеметов они уничтожали растерявшуюся охрану штаба; иногда не удавалось, и тогда уничтожали их.

Здесь, на тихом берегу, немцы еще только торопливо перетаскивали с понтонов оружие и рации. Часть понтонов была вытащена на берег. Возле крайнего, под дулом автомата понуро сидели два красноармейца, а несколько убитых красноармейцев и младший командир лежали под березами. Видимо, немецкие разведчики захватили пост врасплох.

Давя понтоны, как лягушек, КВ в упор расстреливал мечущихся немцев. Им и спрятаться-то было некуда, осока выросла низкой, а бежать по болоту было невозможно, засасывало ноги. Обе тридцатьчетверки не давали немцам прорваться к лесу, и пока не кончились патроны, Пономарев не уходил оттуда. В километре от этого места Пономарев приказал ехать по воде, чтобы отмокли и вывалились из траков куски грязи, набившиеся в гусеницы. Вот тебе и мыслящий тростник, думал Пономарев, глядя на порозовевшую воду.

От дота к доту шла группа командиров и какой-то человек в телогрейке. Старший из командиров недружелюбно бросил Пономареву:

— Загораете, товарищ танкист? Вы бы хоть встали!

За эти дни комсоставский комбинезон Пономарева стал грязным до предела. Ткань впитывала пары масла, которые шли от мотора; пыль, когда он, высунувшись из башни, катил с открытым люком; и пороховую гарь, наполнявшую весь танк после пулеметных очередей. Конечно, командиру корпуса не следовало лезть на рожон, и Пономарев не лез без нужды, зная, что воевать для него означало управлять корпусом. Но КВ был отличным КП — подвижным, радио у него было, и он мог или отдать приказ из танка, или быстро «подскочить» в дивизию, если там дело складывалось особенно плохо. В нескольких атаках и контратаках его КВ оказывался очень кстати — этих тяжелых машин с крупной пушкой, которая пробивала фрицевские танки насквозь, в корпусе были считанные штуки. Все намеки комдивов: «Может, вам воздержаться, товарищ комкор?» — Пономарев обрезал, переспрашивая: «Может, лучше вам воздержаться? Еще одно слово — и прикажу воздержаться!» Он сам решал, когда ему следует или не следует воздержаться, считая, что в управлении корпуса у начштаба дело идет не хуже без него, а может, даже и лучше. Его начштаба в молодости был бухгалтером. Бухгалтерская закваска требовала от начштаба порядка, и начштаба знал и делал все, что было в человеческих силах знать и делать в той обстановке, и еще сверх этих сил. Сидя в штабном автобусе, или в палатке, или в блиндаже, начштаба ровным голосом требовал, отдавал команды, учинял разносы, диктовал приказы, одновременно, скосив глаза, проглядывал сводки и донесения, и от этого незамолкающего сутками бухгалтерского голоса все в штабе, взмокнув, носились наскипидаренными, только сам начштаба посиживал, прихлебывая квасок, и поправлял очки. За таким начштабом можно было жить и воевать, как за каменной стеной. Если бы война складывалась по-другому.

Но война для корпуса складывалась тяжело: корпус, хотя на своем участке и бил немцев, но остановить их не мог; нес страшные потери, его боевые порядки становились все жиже, и Пономарев не мог удержаться, чтобы не бросить свой КВ в атаку или не прикрыть вместе с другими отход мотопехоты, которую, сначала прижав минами к земле, немцы расстреливали из пулеметов или давили гусеницами. Но в атаках и при отходе Пономарев видел, что возле его КВ вечно трутся другие машины. Они защищали его борта. Несколько машин получили снаряды, предназначенные ему, и сгорели. Две из них — с экипажами.

— Готово! Товарищ комкор, готово! — крикнул башнер. Командир, извиняясь и, как бы оправдывая резкость и раздражение, возбужденно заговорил:

— Полгода как гарнизон из этого УРа ушел к Сану. Хотя бы оставили немного людей, чтобы следить. — Командир кивнул в сторону штатского с берданкой. — Вот этот инвалид и был гарнизон. Он сдает, я принимаю. — В голосе командира звучала злая ирония. — Между многими точками связь оборвана, пойди найди обрывы под землей. Пулсметные столики поржавели. Почти везде — вода, а насосы не работают. Вентиляторы тоже. Вы не слышали, кто там за нами? Не вы?

— Нет. А что, за вами никто не стоит? — спросил Пономарев.

— Только стрелковые части. И немного артиллерии. Танков пока не видел. — Командир возбужденно пожал ему руку. — Если не подойдут, придется… придется держать людьми.

До Житомира корпус не дошел, уткнувшись в танки Клейста под Бердичевом, После боев там от корпуса не осталось и половины. Хорошо, что здесь росло много лесов и лесков, и днем в них можно было спрятаться. Но стоило высунуться из-под деревьев хоть короткой колонной, как их сразу же обнаруживали пикировщики. Зенитная оборона корпуса была подавлена, и юнкерсам фрицев было раздолье. На все запросы прикрыть его голову из штаба фронта отвечали, что выделить авиацию не могут. Пономарев только у Туликова, уже в Святошино, узнал, что остатки фронтовой авиации парализованы и что перебазируемые из тыла авиаполки тоже несут потери. И не прикрытые с воздуха дивизии Пономарева, развернувшись к атаке, еще на исходном рубеже теряли машины. Единственным спасением было сближаться с немцами так, чтобы юнкерсы не могли бомбить, опасаясь попасть в своих. Но иногда немцы, не дав даже времени удрать остаткам своих, сыпали бомбы и по ним.

С неубирающимися шасси юнкерсы были похожи на стаи хищных птиц. Они так и летали — низкими стаями, особенно в тылах корпуса, сжигая цистерны с горючкой, грузовики со снарядами, рем летучки и все остальное, без чего корпус действовать не мог. Даже ночью, развесив над дорогами зажигательные бомбы, пикировщики не слезали с дорог.

Наблюдая за людьми, сопоставляя свои чувства с чувствами других, Пономарев убедился, что за первую неделю войны у каждого родились к нем, сменяя друг друга, три отношения. У каждого — означало для Пономарева всех, кроме явных трусов и дезертиров. Когда пришлось под бомбежкам отступать, кое у кого ужас за собственную шкуру оказался сильнее всего, что воспитывалось годами, всей жизнью. Трусость порой показывали даже старшие. Когда в очень тяжелом бою, еще между Львовом и Тернополем, был убит командир дивизии, и погибла часть его штаба, и было потеряно управление, командир полка без приказа снял с рубежа полк и, погрузив его на машины, покатил от немцев к штабу армии. Пономарев перехватил полк уже километрах в двадцати от дивизии. Ночью, переходя от машины к машине, он выталкивал и даже вытаскивал за ремень сонных командиров батальонов и рот, ругаясь, махал перед ними пистолетом и заставлял разгружаться, рыть окопы и занимать оборону. Тогда-то впервые ему пришлось услышать отчаянные крики растерявшихся людей:

— Отступать к старой границе!

— Там укрепления! Доты!

— Где танки? Где самолеты?

Разобрать, кто кричал, в темноте было невозможно, да и не до этого было.

Но в этих криках, и в паническом бегстве, и в мешканье, которое он уже замечал, когда надо было кому-то идти на немца, выражались и отчаяние от того, что побед нет, и страх перед противником, который вдруг оказался сильнее тебя.

В отбитой деревеньке, у костела, ему докладывал командир лучшей его танковой дивизии, человек, в мужестве которого убедились еще в Финляндии.

— Полтора десятка танков за сотню домов!

Это было на третий день войны. На окраине поселка еще постреливали, оттуда вели пленных, и красноармейцы, толпясь по сторонам, разглядывали немцев. Трофеи, газеты, всякие там баночки-скляночки они рассматривали с любопытством. Через поперечную улицу Пономареву и комдиву была видна следующая деревенька, там тоже был костел. Мимо них, вминая гусеницами траву на заросшей дороге, где до войны-то и автомобили ездили редко, проходила рота танков, которая в этот день была во втором эшелоне.

Комдив сумрачно смотрел на ту, вторую, деревеньку и на танки.

— Этих за нее? Если так будет и дальше, надолго ли хватит корпуса?

— Предлагаете ждать, когда они сами оттуда уйдут? — оборвал его Пономарев. Он любил этого комдива — комдив был умница, профессиональный военный, специалист высокого класса, было счастьем иметь таких комдивов в корпусе. Но пощадить его мягкость сейчас Пономарев не мог. — Учтите, может, нам с вами в одном танке — я за водителя, а вы за башнера, — придется отбивать не деревню, а хутор! Мы с вами не к наградам готовились. Так и учите своих людей.

Комдив взял ту деревеньку, несмотря на то, что немцы о ней держались еще упорней. Они не бежали в панике, как должны были бы, и их офицерам не приходилось палками гнать их вперед. Их ПТО надо было давить гусеницами, иногда вместе с расчетами…

Третьим чувством, которое заменило отчаяние и страх, была ненависть. Она пришла к тем, кто ни явно, ни в душе своей не дезертировал из армии. Кто остался в ней не потому, что боялся трибунала, а потому, что не мог смириться, что тебя бьют, и не мог забыть, что ты обязан защищать от немцев тех, кто не может защититься..

Конечно, жутко было наступать под бомбежкой, еще более жутко было отступать под ней. Жутко было отлеживаться в кювете, когда между тобой и пулеметами юнкерсов были не эскадрильи краснозвездных истребителей, а была только твоя собственная кожа, но когда первые страхи прошли, все заметили, что даже самая страшная бомбежка не убивает всех, хотя немцы и работают слаженно и умело.

Пономарев, наклонившись, чтобы быть ближе к лицам своих командиров, внушал им:

— Наша авиация парализована? Плохая ПТО? От бомбежек днем не спрячешься, как ночью от звезд? Что ж теперь — подымай руки? — Он тяжело смотрел в глаза командиров. — Никто нам не поможет. Никто! Марсиане не прилетят. Чуда не будет. Каждый из нас должен стать чудом. Надо, чтобы каждый: пусть это повар, пусть это конюх — любой пропитался ненавистью. До тех пор, пока мы не научимся и без самолетов зубами грызть немцев, они нас будут бить. — Он снова тяжело посмотрел на всех. — Кто болен, может подать рапорт. — Комдивы молчали. — Понятно, товарищи? Вот так мы и будем… Сейчас надо выпить и поесть. На это — полчаса. И спать — три часа. Спать всем. Это — приказ. Нет, два часа…

Когда Пономареву еще у Львова показали захваченную у немцев карту, на которой стрелы нацеливались на Ленинград, Москву и Донбасс, он, как и все, кто видел ее, воспринял эти стрелы за непомерную человеческую наглость. Даже страшные неудачи на его участке ничего еще не подтверждали — тактическая внезапность немцев давала свои результаты. Немцы шли, потому что и собрались, и ударили первыми: раскачав свои части, они и двигали их по инерции на следующие десятки километров.

При всем своем обоснованном пессимизме, при всех мрачных мыслях, родившихся до войны, Пономарев все-таки не мог даже предположить масштабов наших потерь и побед немцев в первый месяц. Но в разговоре с начальником штаба фронта генералом Тупиковым для него прояснилась трагедия приграничных округов.

Штаб фронта только что перебазировался с одной окраины Киева, из Святошино, на другую — в Бровары. Разница в этих окраинах заключалась в том, что между ними был Днепр. Уже сама по себе такая передислокация говорила, что Киев удержать не удастся и что одна из стрел немцев основана не только на наглости.

Тупиков вызвал Пономарева и сообщил, что его корпус расформировывается, так как от корпуса уже ничего не осталось. Отступая к Киеву, корпус походил на большого зверя, который попал в облаву, а охотниками были немцы на самолетах и танках. Были дни, когда, казалось, корпусу — конец. Немцы старались отрезать его от тылов, сбить с дорог, прижать к лесу, к берегу речки, где не было мостов, и там, вися над ним в небе, разбомбить до последней танкетки, сжечь последнюю тридцатьчетверку.

Всего через десять дней боев от корпуса осталась половина, а к Киеву не добралась и четверть. Но корпус, сжимаясь во все меньшее ядро, все-таки жил, дрался, и каждый красноармеец в нем стоил двух или трех довоенных.

У такого красноармейца за спиной теперь были не участие в самодеятельности, а рукопашные бои, и не зарядка под вальсы, а десять дней бомбежек, и не встречи с шефами, а прощания с товарищами, которых он сам опускал в наскоро выкопанные братские могилы.

Пономарев полагал, что если корпус отведут на переформировку, пополнят, дадут передохнуть, то фронт получит очень сильную боевую единицу. Остатки комсостава дивизий, хоть и имели короткий опыт войны, были, конечно же, на вес золота. И управление корпуса тоже. Но в директиве, которую дал ему прочесть Тупиков, говорилось, что как раз на базе управления корпуса ставка формирует армию. Дивизии корпуса передавались другим объединениям.

Тупиков взял у него директиву.

— Насчет тебя был разговор, но в кадрах знают, что ты ранен, и пока ничего не решили.

Первое ранение у Пономарева было не очень тяжелое, но ходил он с большим трудом — осколком ему задело икру. В штабе фронта он появился с разрезанным голенищем сапога, с палкой, которую ему вырезал из дубка башнер.

Командующий фронтом уделил ему всего несколько минут. Он интересовался, что было сильным в корпусе и что слабым у них. Дел у командующего было не то что по горло, а с головой. Во фронт входило несколько армий, и командовать ими на войне человеку, который год назад был всего лишь командиром дивизии, было непомерно тяжело.

Оставшись не у дел, Пономарев два дня ходил по Киеву. Этот очень красивый город сохранил только часть своей праздничности и нарядности. В него все съезжались и съезжались десятки тысяч беженцев, и улицы, парки, бульвары были забиты ими. На заборчиках бульваров и на кустах сушились пеленки и трусики, а под деревьями, полулежа и сидя, закусывали семьи, скатертями им служили газеты. На углах улиц беженцы продавали по дешевке вещи и толпились у магазинов и на рынках.

На Бессарабке вещи просто меняли на сало и масло. Босые деревенские торговки, одетые в домотканные юбки и блузки, укладывали в лубяные короба шерстяные отрезы, коверкоты, модельные туфли.

Беженцы придавали Киеву вид громадного цыганского табора, особенно цыганской была его привокзальная часть.

Там об серые стены вокзала разбивались многоголосые, и многоликие, многоцветные волны. Но на Подоле, на Печорске, на Смоленске строились баррикады, в цоколях угловых зданий рубили амбразуры, а грузовики везли в пригороды сваренные из рельсов противотанковые ежи.

Хотя рана начала гноиться и ходить стало совсем трудно, больше двух дней Пономарев бездельничать не мог. Он пошел к Тупикову, и Тупиков дал ему дело. Каждое утро перед Пономаревым высыпали горы немецких документов. Это были штабные карты, пачки писем, стопки солдатских книжек и офицерских удостоверений, приказы, распоряжения, всякие циркуляры. Вместе с офицерами он просматривал их, обобщал, и начальник разведуправления вносил данные в сводку, которая шла к командующему, Тупикову и в Москву.

Последний раз командующего фронтом Пономарев видел в лесу возле Пирятина, в сотне километров на восток от Днепра. Собственно, этого хмурого человека с большими подвижными бровями, нависшими сейчас над глазницами, как будто он прятал глаза под брови, он видел и еще потом — и в боях, и в минуту смерти, но потом это был уже не командующий фронтом, а просто высокого чина генерал без армий и связи со ставкой, это был генерал, который должен был ходить в контратаку как рядовой. Правда, штаб его и подчиненный ему штаб 5-й армии оставались с ним до конца, но они тоже занимались не тем делом, чем должны заниматься штабы — разрабатывать операции, руководить войсками, приказывать младшим и докладывать старшим, — штабы вместе со своим генералом отбивали атаки и ходили в контратаки.

20 сентября, без суток через три месяца войны, Пономарев помогал Тупикову жечь секретные документы. Они занимались этим горьким делом в небольшой рощице под полудетским названием Шумейково. Поперек роща просматривалась, но длиной была с версту, и под ее дубами, липами и кленами кое-как все-таки можно было спрятать остатки штабных машин, полдесятка орудий ПТО, несколько счетверенных зенитных пулеметов и роту броневиков — все, что у них осталось от 5-й, 21-й, 26-й и 37-й армий. Под липами и дубами сидело, лежало, ходило несколько сот человек. От этих лип до германской границы было восемьсот километров.

Накануне их небольшой ударный отряд — командовал им начоперотдела — отчаянными атаками пробил в нескольких местах кольцо. Через узкое горлышко можно было уйти к своим, но немцы не хотели упускать такую сладкую добычу, как штаб фронта и штаб 5-й армии, поднажали, раздавили заслоны на флангах, и боковины прохода сомкнулись.

Горстка очень храбрых и стойких солдат — большинство из них были политработники и командиры, — конечно, ничего не могла сделать против танковых дивизий.

А днем раньше по рации было принято последнее донесение из 37-й армии. Радист из Киева передавал: «… Противник занял Подол и район вокзала, его танки через Крещатик поднимаются на Печерск. Арсенал еще держится, возле капе идет бой, я ранен, позаботьтесь о наших семьях, позаботьтесь о семьях… все, все, все… Приема нет…»

— Теперь этот! — командовал Тупиков, и его порученец вскрывал сейф, не снимая его с машины, вытаскивал папки и носил их к костру. Было туманное раннее утро, и дыма немцы заметить не могли. — Следующий! — командовал Тупиков. Он торопился.

….. Туман поднялся. С востока, откуда каждый, кто был в этой роще, уже не разумом, а сердцем все-таки ждал своих, подошли немецкие танки. Не торопясь — так не торопятся охотники, обложив добычу флажками, — а на картах у немцев вокруг рощи было достаточно флажков с номерами полков и дивизий — танки развернулись в боевой порядок. Полдесятка пушек встретили их отчаянно дружно и сожгли несколько штук. Огорошенные немцы подались назад, чтобы по радио попросить помощи. Немного погодя подошли еще танки, а пехота, разгрузившись на дорогах, обтекла всю рощу. Пехоту они тоже отбили, тогда немцы начали садить по роще из пушек и минометов.

После первой контратаки Пономарев, вернувшись в свой окопчик, пучком листьев брезгливо обтер штык, потом он перестал его обтирать, а просто клал винтовку штыком в куст.

— Нам бы до ночи, до ночи протянуть! — говорил возбужденный Тупиков, облизывая запекшиеся губы. — Ночью мы выскочим.

К вечеру все броневики, противотанковые пушки, зенитные пулеметы были выведены из строя и было убито больше половины людей. Возле Пономарева держался экипаж его тридцатьчетверки, которую он оставил себе под Киевом, когда корпус расформировали, и которая сгорела потом у Городища. Экипаж нашел его в этой роще, и командир танка сказал: «Мы с вами. Честно говоря, была тут у некоторых мыслишка пробиваться самим, но мы потолковали и решили, что это будет подло: все-таки мы — это корпус. Так что куда вы, туда и мы. Если, конечно, вы не против». Пономарев был и против — без него они, быть может, пробились бы с отрядом начоперотдела, и был не против, потому что с этим последним экипажем он не чувствовал себя так сиротливо. В контратаках экипаж держался рядом, и это тоже было хорошо. Но еще к полудню командир танка был убит, а механик тяжело ранен.

Они приволокли его с опушки. Механик просил не бросать его и грозился, что «тут же шлепнет себя, потому что ему без них все равно будет хана». У родника перевязывали командующего: в контратаке он получил пулю в ногу. Здесь было много и других раненых, но пришел Тупиков и, повторяя: «Всех, кто может, прошу в цепь», увел большинство из них. Пономарев отошел от ПМП, когда немцы ударили еще раз из минометов. Он спрыгнул в окопчик, но успел увидеть, как около ПМП рвануло несколько мин, как, охнув, командующий схватился за голову и как к нему пополз военврач. Командующий пожил недолго — осколки попали ему в висок и грудь.

К ночи стало легче. По радио им кричали сдаваться, кричали и на плохом русском языке и на хорошем: наверное, заставили какого-нибудь пленного, но никто не хотел сдаваться. Танки немцев подходили вплотную к липам и кленам, и всаживали в кусты снаряды и пулеметные очереди, но все-таки в темноте было легче. Легче и потому, что не было видно, как завистливо смотрели на тебя тяжелораненые и как они стрелялись. Было только слышно, как то тут, то там за какими-нибудь словами, вроде: «Скажи моим, что погиб в бою», «Передай, что не сдался» и вообще без всяких слов коротко хлопали пистолетные выстрелы. Механик его танка тоже застрелился.

Как погиб Тупиков, он не видел. Тупиков все ходил и собирал людей для контратак.

Они уговорились, что поползут рядом и в рукопашной будут держаться рядом, но потерялись. Потерял Пономарев и адъютанта командующего. Адъютант, срезав с командующего генеральские петлицы, сняв звездочку героя и зарыв его в листьях, хотел ползти тоже вместе, но куда-то делся сразу же за опушкой.

После рукопашной у дороги заряжающий и второй сержант из экипажа поволокли Пономарева, потому что ему, вдобавок к его больной ноге, ткнули штыком в бедро, и бежать он не мог. Волокли его до утра, день все они — их набралось человек тридцать — просидели в хлебах, разделив еду на кучки. Каждому досталось по полтора сухаря и по нескольку комков сахара. Вторую ночь его несли на плащ-палатке, на второй день они ели только сырую пшеницу, но на третью ночь они вышли к своим.

Позднее он узнал, что из Шумейкова вышли единицы. Не вышли ни Тупиков, ни оба члена военного совета, ни командующий 5-й армией… Многие не вышли.


В Москве, подлечившись, Пономарев опять получил приказ сформировать корпус, кое-что ему передали из прежних его частей, остальное было новым, не обстрелянным, но под Сталинградом все обстрелялось, как надо, и под Воронежем — тоже.

Под Сталинградом корпус выполнял глубокую операцию. Корпус рассек фронт немцев — собственно, они ударили не по немцам, а по итальянцам и рассекли их, как штыком. Они дали там и подвернувшимся под руку венграм, а когда немцы пытались закрыть прорыв своими танками, от этих танков тоже полетели клочья. По иронии судьбы в Сталинграде застряла 6-я армия немцев, та самая, которая окружила Киев. Ах, как это было здорово, хотя и дьявольски трудно, — отрезать Манштейна, который пробивался к ней, а потом, разделяя окруженные части, уничтожать их одну за другой, пока немцы не согласились поднять руки!

Теперь, под Курском, Гитлер хотел взять реванш за Сталинград. Фронт тут тоже изгибался дугой, и немцы хотели ударами с севера и юга, с концов дуги, срезать ее. Гитлер приказал бросить сюда лучшие части, лучшую технику и лучших командиров. Но Пономарев знал, что на этот раз у немцев ничего не получится. За дугой стояло три фронта, и на каждом были танковые корпуса и армии. Теперь было чем встретить немцев. Теперь можно было с ними потягаться. Теперь был не июнь сорок первого, а май сорок третьего.

…Разрезанный и грязный комбинезон Брюггель снял. Выбритый, умытый, причесанный, в почищенной форме офицера генштаба — красные лампасы на брюках — и заблестевших снова сапогах, он стоял у окна и смотрел поверх сосен. За соснами садилось солнце. Очевидно, ощущение чистоты и привычного порядка в одежде вернуло ему чувство собственного достоинства, которое было здорово растоптано десантниками, когда они тащили его через фронт. Брюггель выглядел спокойным и чуть печальным.

Пономарев сел за стол и жестом пригласил Брюггеля сесть напротив.

— Вас накормили?

— Да. Спасибо.

Начальник разведки передал Пономареву листки допроса.

Пономарев прочел их.

— Вы можете что-нибудь добавить к этому?

— Нет, пожалуй. — Брюггель подумал и откинулся на спинке стула — Все существенное я рассказал.Остальное — детали.

Пономарев передвинул на середину стола папиросы, спички, пепельницу.

— Курите. Игорь!

— Я, — ответил Игорь.

— Кури. Можешь сесть.

— Есть, — ответил Игорь. Сняв вещмешок, он уселся на лавке у двери, а шмайсер поставил между коленями.

Брюггель взял папиросу, помял ее в пальцах и слегка подул в мундштук.

— Помните? Провинциальный Саратов, теплая Волга? Я вас узнал сразу. Хорошее было время.

Пономарев, не поддерживая этих воспоминаний, отдал листки начальнику разведки.

— Сообщите в штаб армии.

Начальник разведки ушел, заговорщицки подмигнув Игорю.

— Вы рассказали очень много, — начал Пономарев. — Вы уверены, что готовится что-то большое?

— Судя по тому, что я видел, — да, — ответил Брюггель.

— Что ж, глазам такого разведчика нельзя не верить. — Пономарев положил руки на стол и сел удобней. — Странно только, что вы все это рассказали. Вы могли ограничиться меньшим — допустим, тем, что вы обязаны знать по службе. Но операция, которую вы обрисовали, должна повлиять на весь ход войны. Вы просто могли о ней не знать.

Брюггель согласно кивнул.

— Мог. Мог вообще ничего не говорить.

— И все-таки…

С грустной улыбкой Брюггель ответил неожиданно:

— Какой смысл молчать? Чем раньше все станет на свои места, тем лучше. Вы, надеюсь, это тоже понимаете.

— А-а-а, — Пономарев слегка наклонился над столом, чтобы лучше рассмотреть этого немца. Брюггель сидел к нему вполоборота, свесив свободно левую руку, а правой медленно подносил ко рту папиросу. Щеки у Брюггеля были гладкие, только несколько крупных морщин у прищуренного глаза да седина, перебравшаяся с виска выше, говорили о возрасте и о тех испытаниях, через которые Брюггелю, как и всякому разведчику, пришлось пройти. — Вы тоже не верите в победу Германии?.

— Почему «тоже»? — быстро спросил Брюггель.

— Не вы один в нее не верите. Теперь не вы один.

— Возможно, — согласился Брюггель.

— А раньше верили?

Брюггель долго не отвечал.

— И верил, и не верил. Точнее, иногда верил, иногда не верил.

— Вот как! Интересно. — Пономарев кулаком подпер подбородок. — Расскажите.

Уклониться от ответа было нельзя, наверное, уклониться было неприлично.

— Трагедия Германии — это начало войны с США. — Брюггель подумал. — И даже без США… Такие территории, такие коммуникации! Это же тысячи километров. Армии были поставлены невыполнимые задачи. Как, например, армии того же Паулюса…

— Кстати, а Паулюс оказался порядочным мерзавцем, — быстро вставил Пономарев.

Брюггель тоже быстро спросил:

— Потому что он пошел на сотрудничество с вами?

— Нет. — Пономарев не мог не объяснить. — Как раз тогда, когда он пошел на сотрудничество, он, быть может, сделал шаг к порядочности. А мерзавцем он показал себя в Сталинграде. У него на руках были десятки тысяч раненых, обмороженных, больных. Положение было безнадежным, Паулюс это знал, но в день десятилетия прихода к власти фашистов он послал Гитлеру телеграмму, в которой уверял, что над самой высокой развалиной города развевается и будет развеваться флаг со свастикой…

— Но…

Пономарев закончил:

— Сам он сдался, генералы его тоже сдались, но приказа капитулировать он не отдал. Вы там «стояли до конца», а потом мы не успевали подавать вагоны, чтобы вывозить эти полсотни тысяч больных. Они помирали, как мухи. Сколько же немецких жизней на совести Паулюса?

Брюггель задумался. Он был, конечно, знаком с темя объяснениями, которыми Гитлер прикрывал гибель 6-й армии: своей жертвой она, дескать, позволила создать новую линию фронта и тем самым локализовать неудачу под Сталинградом.

Пономарев подождал-подождал — Брюггель молчал, Брюггель смотрел в окно — и спросил:

— А как вы ушли из-под Сталинграда? Вас вывезли?

— Нет. — Брюггель объяснил не очень охотно. — Я присоединился к группе, которую создали несколько энергичных офицеров. Мы — часть, конечно, группы — прорвались к Манштейну.

— Вам повезло.

— Да. Я потерял только половину пальцев на ногах.

Они уклонились. Хотел ли Брюггель вызвать у него симпатию или просто сочувствие, или не хотел, Пономареву это было безразлично. Будь перед ним немец попроще, Пономарев не стал бы тратить на него время, но этому Брюггелю он должен был кое-что «выдать». Пономарев хотел, чтобы в самом начале дороги в лагерь у этого немца что-то уже осталось в мозгах.

— Почему Германию мы разобьем, почему Германия проиграет воину, господин полковник, на этот счет у нас своя точка зрения, хотя мы и отдаем должное союзникам, — сказал он. — Но, предположим, вы бы выиграли войну… Предположим, вы взяли Москву, предположим даже, что вы оттеснили нас к Уралу, и считаете, что военное завоевание России окончено. Что дальше? Вы разделываетесь с коммунистами, евреями, цыганами, ну а потом? Вы себе представляете, что дальше? Что потом?

Брюггель пожал плечами.

— Определенно я вам не отвечу. Не знаю. Так, в общем… Нас особенно не посвящали.

— Тысячелетняя Германия, новый порядок в Европе? — подсказал Пономарев.

— Да. Что-то в этом роде. — Брюггель явно не хотел говорить на эту тему.

Пономарев подождал, пока Брюггель поднимет глаза.

«Я тебя заставлю!» — сказал он про себя.

— А конкретно, что это такое — «Тысячелетняя Германия» — вы представляете? — Пономарев встал, прошелся по комнате и снова сел. — Как же так: воюете и не знаете ради чего? Извините, но это по-детски, нелогично.

— У нас офицеры стараются не лезть в политику, — сказал Брюггель. Каждый решает конкретные задачи, используя свои знания, профессиональное военное умение, так что…

Пономарев недобро усмехнулся.

— Я вас проинформирую, ради чего вы решаете профессионально ваши задачи. Вы разрешите мне сделать это на правах старого знакомого? — Как вам будет угодно, — холодно ответил Брюггель.

— Так вот…

Пономарев наклонился над столом так далеко, как мог, и, упираясь ладонями в стол, глядя в седой висок, или в край глаза, или в сомкнутые губы, или в выставленный твердый подбородок, начал цедить сквозь зубы:

— Для начала — это первый этап строительства вашей «тысячелетней Германии» — «нордическая Европа». Примерно от Бордо до Одессы. В центре ее — арийское гнездо, где живут голубоглазые, светловолосые, высокие — в общем, как вы, немцы. Чехия, Моравия, Австрия, Эльзас и Лотарингия, приморский кусок Польши — ее неотъемлемые части. Фюрер, которому, — Пономарев хотел сказать это без издевки, но у него не получилось, — вы служите, используя свои знания, не раз кричал на весь мир, что эти земли — отсеченные члены тела Германии. Вокруг Германии система малых и средних государств: Польша без моря, остриженная Румыния, Венгрия, балтийские страны и прочие шведы. Но это не федерация равноправных государств. Нигде, кроме Германии, ни своей экономики, ни самостоятельной политики. ни собственной армии.

Брюггель бросил быстрый взгляд на Пономарева и снова отвернулся к окну.

«Ну что, входит в тебя?» — подумал Пономарев. Морща лоб, он вспоминал:

— Как это? Погодите, кажется, так: «Железный принцип на веки веков: никому, кроме немца, не должно быть дозволено носить оружие», — прочел он голосом радиодиктора. Это Гитлер или Гиммлер?

Брюггель курил.

— Не помню.

— Гитлер, — уточнил Пономарев. — «Только немец — ни славянин, ни чех, ни казах — только немец может носить оружие». — Он набрал в легкие побольше воздуха. — Второй этап. Включение в нордическую Европу всех народов европейского континента, Ближнего и Среднего Востока и Индии, Турции там, Сирии, Месопотамии, Тигр и Евфрат, Англия с Ирландией, то есть создание Евразии. И на всем этом жизненном пространстве, над всеми и над всем — немцы, ибо, — Пономарев снова перешел на голос радиодиктора, — «Ибо немецкий народ призван дать миру новую нацию господ!» Игорь!

— Я! — ответил Игорь и встал.

— Ты знаешь, что хотел сделать с нашей Россией этот господин полковник, когда решал профессиональные военные вопросы?

Брюггель застучал пальцами по колену, он, видимо, хотел что-то сказать, но не сказал.

Пономарев загибал пальцы:

— Россия должна быть расчленена на четыре рейхскомиссариата. Рейхскомиссариат Москва. В него входит Тула, Ленинград, Горький, Вятка, Казань, Уфа, Пермь — почти до Урала. — Пономарев загнул второй палец. — Рейхскомиссариат Остланд. Это Эстония, Литва, Латвия, Белоруссия. Еще один рейхскомиссариат — Украина. Сюда же Крым, Ростов, Воронеж, Тамбов, в общем, до Волги. И четвертый — остальная Россия. И тогда, когда… — Ему пришлось закрыть глаза, чтобы вспомнить, и он вспомнил, и читал, как по бумаге: — «Когда Урал с его безграничными природными богатствами, Сибирь с ее лесами, Украина с ее безбрежными полями зерновых культур перейдут к Германии, тогда мы будем иметь столько, что каждому немцу хватит на жизнь».

— Они подавятся! — крикнул, забывшись, Игорь. — Урал! Сибирь! Они подавятся! Да…

— Тихо! — оборвал его Пономарев. — Так вот, господин Брюггель, для чего нужно ваше профессиональное умение. Но это еще не конец.

Брюггель резко обернулся от окна и сказал:

— Я никогда этого не читал, если и слышал, то не верил. Это все невыполнимо для нескольких десятков миллионов немцев.

— И все-таки эти задачи немцы должны были решать.

Успокоившись немного, Пономарев предложил:

— Давайте еще закурим.

Он дал Брюггелю выкурить полпапиросы.

— Слушайте дальше. Кстати, я не совсем понимаю Гитлера. Один русский рейхскомиссариат должен называться «Москва». По приказанию Гитлера на парад в Москве еще в июле сорок первого года были отпечатаны пригласительные билеты. В то же время Гитлер приказывал: «Москву и Ленинград сравнять с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов и не кормить его в течение года. Москву я уничтожу, а там, где находится сейчас Москва, я устрою большую свалку». Как это понимать?

Что же, сначала парад в Москве, Гитлер на белой лошади, а потом все — в свалку?

— Вас действительно это интересует? — спросил Брюггель.

Пономарев несколько раз кивнул.

— Представьте себе — да. Интересует. Хочется понять этого негодяя даже в мелочах. Так как все-таки?

— Не знаю. Возможно, так и планировалось — сначала парад, а потом разрушение города. Не знаю, — повторил Брюггель.

— Слышал, Игорь? — спросил Пономарев. — Сначала парад, а потом — в свалку! Только не кричи.

— Слышал, — ответил Игорь.

«Нет, — сказал себе Пономарев. — Я тебя нашпигую. Ты будешь мучаться! Твои мозги привыкли решать всякие сложные задачи, по разведке они натренированы работать, и они не могут не работать. Там, в лагере, на нарах, когда целый день делать будет нечего, твоим мозгам придется работать над всем, что я тебе скажу. И ты от этого не отгородишься! Раз подумав, ты будешь думать всю жизнь. Мерзавец!»

— В этих рейхскомиссариатах должны быть уничтожены десятки миллионов славян. Другие миллионы должны быть выселены, чтобы на их землях поселились «более полноценные» в расовом отношении арийцы. Наши дети будут иметь право окончить только четыре класса, причем алфавит должен быть заменен на латинский. Вы, Брюггель, даже буквы хотите отнять у нас! Будет запрещено делать прививки и оказывать любую медицинскую помощь не немцам — пусть славяне вымирают от эпидемий и болезней.

И каждый, кто хотя бы косо глянет на немца, будет немедленно расстрелян. Вообще славяне должны стать резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Из России только должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ. Я сам, Брюггель, читал эти директивы. За два года к нам попало много вашей бумаги… Эх вы!

Брюггелю удавалось сохранить внешнее спокойствие, у него была хорошая выдержка, только пальцы его отстукивали по колену.

— Зачем вам все это, господин генерал? — спросил он. — Ведь это же… Это же…

— Мерзость? — подсказал Пономарев. — Мерзость высшего класса? Мерзость, которую еще не видел мир?

— Я не это хотел сказать, я хотел сказать…

— Геополитика? — снова подсказал Пономарев.

— Да, но дело не в названии. Зачем вы сейчас вдумываетесь во все это, и что еще непонятнее, зачем вы мне говорите все это? Вы меня пропагандируете? Но это дело ваших политорганов, а не…

Пономарев нахмурился.

— Зачем? Затем, чтобы вы, Брюггель, хоть кое-что поняли. Взгляните мне в глава: ну-ну! Так! Гитлер хотел сделать из Москвы свалку, но кто он? Он — вошь, ваш Гитлер, извините меня за грубость. В Москве его убил бы метлой любой дворник. Свалку из Москвы должны были сделать вы. Вы, Брюггель! — Это Пономарев бросил Брюггелю в лицо. — Вы и ваши солдаты. Не Гитлер, а вы и ваши солдаты должны были уничтожить тридцать миллионов славян. Выселять, казнить, вешать, бить, жечь. Гитлер и его банда пожелали иметь нордическую Европу, Евразию, но создавать ее должны были вы. Вы, Брюггель, и ваши солдаты. Вот почему я вам говорю все это. Уяснили вы себе это?

Игорь открыл было рот:

— Соба…

Пономарев погрозил ему пальцем.

— Кстати, Брюггель, после Евразии третий этап — Евроафрика. Логика здесь такова: «Мировому океану соответствует мировой остров. Он состоит из трех континентов: Европа, Азия, Африка. Геополитический центр этого острова — Европа. Центр Европы — Германия». Почти как в вашем знаменитом выражении: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия в центре мира». Только вместо короля Пруссии — фюрер. Жалкая, правда, замена, но лучшей немцы пока не создали.

Сунув кулаки в карманы, Пономарев ходил по комнате, будто гуляя. Он выглянул в окно, постоял за спиной Брюггеля, посмотрел на его затылок, поднял кем-то оброненный автоматный патрон, покатал его на ладони и остановился перед Игорем.

— Понимаешь, Игорь, когда немцы в сороковом году били французов и кричали «Смыт позор восемнадцатого года!», и газетные заголовки о победах печатали красной краской, а по радио перед сводками давали сигнал в сто фанфар и потом, поставив Францию на колени, на десять дней по всей Германии вывесили флаги и звонили во все колокола, — все это отдавало балаганом. Но Гитлер приехал в Париж и перед Эйфелевой башней сказал с усмешечкой своему фотографу: «Снимай, Гофман. Потом снимешь меня в Букингемском дворце, а там и перед небоскребами». Понимаешь, почему этот недоносок мог так говорить?

— Нет, — признался Игорь. — Он сумасшедший, как вы думаете?

— Нет, — не согласился Пономарев. — Гитлер куда как не сумасшедший! Гитлер говорил так, потому что у него очень много отличнейших военных, таких вот, как твой трофей. Ты выдернул у Гитлера только винтик, но Гитлер и держится на тысячах этих важных винтиков. Россия тебе за это очень благодарна.

Игорь улыбнулся, но сказал не то, что надо.

— Старуха родина, как говорит Никольский.

Пономареву было неприятно, что Игорь Кедров, сын так нелепо погибшего комдива, этот хороший, наверное, мальчишка, сказал «старуха родина», но Пономарев понимал, что и не такие, как он, могут огрубеть за два года солдатчины, что это только в дивизионных газетах солдаты говорят очень правильные слова, а между собой говорят и по-другому. К тому же сам он сказал насчет благодарности России очень плохо, высокопарно, и ответ Игоря просто был естественной реакцией на фальшь. «Ладно, — решил он. — Мы еще с ним потолкуем, и не раз. Сейчас надо…»

— У вас есть семья? — спросил он Брюггеля.

— Да.

— Дети?

— Да.

— Взрослые?

— Старшей — восемнадцать, среднему — шестнадцать, младшему — девять.

— Брюггель! Мы придем к вам. — Пономарев сказал это негромко, но Брюггель вздрогнул. — Вы понимаете это? Мы придем к вам. Через год, через два, через пять, но придем. Это неотвратимо. Вам не уйти от расплаты. Вы захотели построить свою тысячелетнюю империю на костях других, вы залили кровью Европу и мою страну, и вы ответите за это!

Больше Брюггель не смотрел в окно и не отстукивал по колену, а, наклонившись, смотрел на носки сапог или в пол и упирался ладонями в колени, как бы готовясь встать, но не вставал.

— Вы, кого ваши газеты и ваше радио, — говорил, стоя по ту сторону стола, Пономарев, — называют северным человеком, победителем, белокурым арийцем, кого освободили от унижающей химеры, называемой совестью, потому что совесть, как и образование, калечит человека, вы шли по моей земле эти два года и жгли ее. Вы убивали безоружных, пристреливали, как собак, раненых, насиловали женщин и вешали стариков. Вам внушали, что человек — это лишь покрытый тонким слоем лака зверь. Гитлер хотел вырастить молодежь, перед которой содрогнется мир! И мир содрогается, глядя на ваши преступления! Но мы к вам придем, и мы спросим за все…

— И еще как спросим! — сказал с лавки Игорь.

— То есть? — Брюггель разогнулся. Он тоже смотрел в упор. И тоже встал. — То есть, господин генерал?

— То есть? — как эхо, откликнулся Пономарев и процедил сквозь зубы: — А если мы убьем вашего сына?

— Око за око? Зуб за зуб? — Брюггель помолчал. — Так не будет, я знаю.

— Конечно, вы знаете! — Пономарев недобро посмотрел на Брюггеля. — Мы — не вы. — Он постучал по стол пальцем. — Но мы постараемся, чтобы даже самый мелкий преступник из вас получил сполна.

Брюггель побледнел, но ничего не сказал.

— Уведи, Игорь, противно! — приказал Пономарев.

Игорь вскинул автомат наизготовку.

Брюггель сказал у него за спиной:

— Господин генерал, я не считаю разговор оконченным!

Игорь щелкнул предохранителем.

Не оборачиваясь, Пономарев спросил:

— Что вам угодно? У вас есть какие-нибудь жалобы, просьбы?

Брюггель сказал резко и требовательно:

— У меня нет ни жалоб, ни просьб. Считаю только необходимым заметить, что господин генерал смешивает фашизм и армию. Это два разных понятия. Есть Гитлер и есть армейский офицер, который не состоит ни в какой партии!

Пономарев наклонил голову.

— Вы хотите сказать, что вы не фашист?

— Да. И я не служу и не служил в войсках СС!

«Ни черта он не понял!» — подумал Пономарев. Он ответил сухо, как только мог:

— Разве я назвал вас фашистом? Нет, таких, как вы, мы не называем фашистами. Вы не фашист, господин полковник. Вы — иное. Вы гитлеровец. — Пономарев должен был обернуться. Он брезгливо прикоснулся к кителю Брюггеля. — Все, что на вас: мундир, сапоги, белье, все, что ваших карманах — вы получили от Гитлера. Вы его презираете? Ну так что же? Вы же служите ему, он вам платит. Он вам платит, вы служите ему. Или это не так? Жалкий вы наемник, вот кто вы!

— Господин генерал! Я офицер, и прошу… — возмущенно почти выкрикнул Брюггель.

— Бросьте, бросьте вы с этой своей честью офицера, — оборвал его Пономарев. — Мы не только военные, мы еще люди, мы два человека. Вы не СС?! А что такое СС? Три десятка дивизий? — Как ни было трудно, но Пономарев должен был сдержаться. — Если бы не вермахт, даже поляки задушили бы СС. Они задавили бы этих ублюдков в черных мундирах голыми руками! Но за СС, впереди СС, на флангах всегда был вермахт. Были вы, Брюггель, и вам подобные — не фашисты! Повторяю: не фашисты, а беспартийные гитлеровцы! Сотни дивизий вермахта были союзниками СС, значит, и вы были другом, союзником любого фашистского головореза, насильника, убийцы! Молчите? — Пономарев презрительно усмехнулся. — Нет вам оправдания. Когда-то, возможно, вы поняли, что связались с бандой, но не порвали с ней и из наемника превратились тоже в бандита. А еще говорите…

У Брюггеля за щеками ходили желваки.

— Было слишком поздно что-то менять… — начал он. — В жизни не все так просто, как в рассуждениях. В жизни…

Глядя в пол, Пономарев вышагивал по комнате от стенки к окну, от окна к стенке и тыкал в пол пальцем, словно вбивал в него невидимые гвозди.

— Здесь сейчас, Брюггель, нет ни допрашивающих, ни допрашиваемых, нет полковника вермахта и нет советского генерала. Здесь есть два жителя земли. Немец и русский. И немец говорит, что, когда он увидел, что связался с бандой, было поздно что-то предпринять, и лжет. Лжет! Лжет, потому что не из трусости, не из безвыходности положения — вы не трус, трусы долго в разведке не держатся, — а совсем по другим причинам он не стал честным человеком. Лжет, потому что добровольно служил этой банде. Да, добровольно!

Пономарев кивнул Игорю — уведи, мол, — и снова отвернулся я окну.

Игорь вернулся и доложил, что сдал Брюггеля начальнику разведки.

Пономарев рассеянно кивнул.

— Поужинаем? Ну хоть чаю попьем, если есть не хочется. Ставь автомат в угол. Ну его к чертям собачьим, этого твоего фрица.

— Может, зря я его не пристрелил в лесу? — спросил Игорь. — Как вы думаете?

В глазах у Пономарева все еще стояло лицо Брюггеля — молодое в Саратове, приветливое в Москве, сначала настороженно-внимательное, а потом то злое, то возмущенное, то растерянное, то надменное здесь.

— А почему ты его не пристрелил? Заела достоевщина?

Игорь смутился.

— Я не знаю, что такое достоевщина.

— Придет время, узнаешь.

— Может быть, — согласился Игорь. — Я спрошу Никольского. Никольский говорил: «Доживет до конца войны: у нас в плену — не у них, вернется в свою Германию и снова станет таким же».

— Все может быть, все может быть. — Пономарев повторил: — Да ну его к черту!

— Нет, зря я его не застрелил, — сказал Игорь.

Пономарев, крикнув адъютанта, сказал, чтобы им дали чаю и еще чего-нибудь к нему, и все бумаги, которые он должен был прочитать или подписать.

— Ну вот, — сказал Пономарев, когда бумаги были унесены. — Теперь потолкуем о тебе. Где мать? Давай рассказывай все. Завтра я улетаю в Москву, так что… Но часик у нас есть.

Они потолковали.

— Как ты думаешь, понял он?

Игорь знал, что это о Брюггеле.

— Может быть. А может быть, и нет. Но хоть что-то должен. Не безмозглые же они скоты… Они, конечно, фрицы, но не безмозглые же. А? Как вы думаете? Или у них мозги совсем не такие, как у нас? Как вы думаете?

Тут пришло сразу несколько старших офицеров, и Игорь, спросившись у адъютанта, ушел.

На следующий день все получилось, как в тех сказках, которые слышишь в госпиталях и на пересылках.

После обеда за ним заехал адъютант и отвез к штабу. Игорь немного подождал, потом его вызвали. В самой большой комнате был командир корпуса, незнакомый, лысый и очень толстый генерал-лейтенант, начальник штаба и еще три старших корпусных офицера. Когда он вошел, все стояли официально, и он тоже подчеркнуто официально доложил, что прибыл.

Очень толстый генерал взял со стола приказ и прочел, что он за захват важного пленного, за проявленное в тылу фрицев мужество и отвагу, и за все остальное прочее, награждается орденом Отечественной войны II степени. Генерал ловко прицепил ему орден, пожал руку, хлопнул по плечу и прижал к животу. Ощущение в эту секунду у него было такое, как будто его прижали к горячей покрышке пятитонки. Остальные тоже пожали ему руку, наговорили всяких торжественных и неторжественных слов; он не знал, кому и что отвечать, что-то мямлил, а командир корпуса шепнул ему на ухо: «Десять дней у матери — хватит?» — и совсем сбил его с толку.

Он был рад, когда официальная часть кончилась и офицеры обступили толстого генерала со своими делами, обращаясь к нему почтительно: «Товарищ член Военного Совета». Тут адъютант ловко подтолкнул его к выходу.

С адъютантом он побывал у писарей, получил отпускной билет, деньги и продаттестат.

На крыльце адъютант приказал:

— Быть у штаба не позднее, чем к двадцати одному ноль-ноль. Летишь с нами до Москвы как конвойный пленного. Ясно?

— Ясно, — повторил он. — Лечу конвойным. Быть у штаба к двадцати одному ноль-ноль.

Отыскав на дальнем огороде укромное местечко, он закурил, разулся, развесил на ветерке портянки и завалился на шинель.

Ему надо было время, чтобы переварить все это: орден и отпуск в Москву, вернее, за Москву, к матери.

С матерью он расстался в Новоград-Волынском в первую неделю войны. У них в школе был развернут госпиталь, и десятиклассникам поручили охранять его. Немцы были близко, так что старшеклассников тоже начали принимать в истребительные отряды, но пока в бои не бросали, а заставили охранять водокачку, электростанцию, какие-то другие объекты. Он ходил в караул к своей школе.

Последний раз мать пришла к нему, когда в городе было слышно, как ухают пушки, и из госпиталя вывозили последних раненых.

Мать показала ему эвакуационное предписание и сказала:

— Поедем со мной. Все уезжают.

Он еще не был в армии, никто не принимал у них даже присягу, хотя им выдали винтовки, подсумки и гранаты, но он уже состоял на довольствии в госпитале и числился в списках отряда.

— Не могу, — ответил он. — Не имею права. Я на посту.

У матери было свое понимание обстановки.

— Какой там пост! Город сдают. Завтра или послезавтра придут немцы. Все эвакуируются. Облисполком не работает, везде грузят сейфы. Ты несовершеннолетний, смотри, ты вписан в предписание. Ты имеешь право ехать.

Вообще-то мать была права. Он сам видел, как в гастрономе орудовали какие-то темные личности и мрачные типы. Все накладывали в сумки и мешки банки консервов, печенье, сыпали крупу, заворачивали в бумагу и тряпки груды селедок. На полу магазина хрустел сахарный песок, около бакалейного отдела растеклась лужа подсолнечного масла. Люди толкались, хватали что попадалось под руку и выносили, не боясь никого, на улицу. Из обувного магазина тащили ботинки и туфли, некоторые несли по двадцать, наверное, коробок. Вообще тогда на улицах все таскались с вещами, одни уходили от немцев со своими, другие, оставаясь, старались набрать побольше чужого.

Милиции во всем городе почти не было. Милиция ловила за городом диверсантов и парашютистов, войска проходили по магистральным улицам, и войскам, конечно, было не до магазинов.

И все-таки он не мог уйти с матерью. Все из десятых оставались, а он ушел бы!

— Нет, — ответил он матери. — Поезжай сама. Обо мне не беспокойся. Куда писать?

Мать приподняла крышку его подсумка, посмотрела на патроны, заплакала и опустила крышку.

— Может, все-таки поедешь? Какой из тебя красноармеец!

И тут мать была права. Солдаты из них тогда были никудышные. Все они умели стрелять, в эту весну в десятых ребята изучали даже ручной пулемет, а девушки — как оказывать помощь раненым или отравленным газами. Разок они даже постреляли из пулемета, но они и понятия не имели, что такое война. Война оказалась не как в кино: атака, «ура!», немцы бегут, и каждый из наших герой.

Мать все уговаривала и уговаривала его, и ему едва удалось уговорить ее уйти. Мать знала, о чем плакать. Его отряд — в отряде были, кроме них, несколько милиционеров, рабочие, весь их райком комсомола — в первом же бою немцы перестреляли наполовину. Тогда немцам было легко — у немцев были минометы, танки, а у них винтовки, наганы и гранаты.

Матери с того дня он не видел. Легкораненый, он попал в медсанбат корпуса, был направлен в бригаду, и теперь считался одним из старослужащих в ней. Мать уехала в Калининскую область, через знакомых он списался с ней, и теперь, если повезет дальше, он прикатит к ней в отпуск.

Он достал документы, перечитал их, спрятал в карман и решил не ехать в бригаду, а дождаться вечера здесь.

Ужин он подшиб у зенитчиков, в двадцать ноль-ноль был у штаба и протолкался у виллисов, пока его не позвали.

— Держи! — сказал штабной старшина и сунул ему под ноги чемодан. — Тебе, тебе, фефёла. Отпускной паек. Генеральский, учти мою доброту!

Щедрых старшин не бывает, он знал точно, и этот трофейный чемоданчик под кожу, приличного размера и веса, он взял как должное: старшина выполнял приказ, а насчет доброты просто заливал.

— Учту. На всю жизнь запомню.

На армейский аэродром они приехали в полночь, подождали еще часик, погрузились в дуглас и полетели.

Самолет был полон генералов и офицеров, из солдат были только он, второй конвойный и младший сержант, который летел получать звездочку героя. Они с пленным сидели в хвосте на алюминиевой скамейке. Немец дремал или делал вид, что спит, а он хотел посмотреть, как это выглядит земля сверху, но иллюминаторы были от него далеко, да в них, собственно, ничего не было видно, одна темнота.

Раз они где-то садились, самолет пил бензин, все, кто летел, отошли от него и курили, разговаривая о Москве. Он, второй конвойный, младший сержант и фриц тоже курили, но о Москве не говорили, вообще не говорили.

В Москве их ждали.

Когда оба мотора самолета затихли, стрелок-радист открыл дверь, и он увидел небольшую группу офицеров, и дальше за ними крытый додж-три четверти и эмку.

Стрелок-радист спустил с самолета лестничку, и парень из комендантского взвода сошел на землю, держа автомат наизготовку. За ним сбежал лейтенант, потом сошли генерал и адъютант. Лейтенант крикнул, чтобы сходил немец, и он сошел за немцем последним.

Генерал сказал ему: — Капитан тебя посадит на поезд. Счастливо, Кедров. Вернешься — зайди ко мне. Буду ждать, — пожал ему руку, ушел с московским подполковником к эмке и уехал.

Два московских офицера, лейтенант и парень из комендантского взвода повели фрица к доджу. Фриц шел неторопливо, держа руки за спиной, и щурясь, хотя солнца не было, смотрел по сторонам.

Самолет снова запустил моторы и покатил к ангарам, где стояло много других самолетов-истребителей, похожих на сидящих на земле ос, дугласов и кукурузников. На некоторых самолетах и под ними ковырялись техники, другие самолеты были зачехлены, еще другие готовы были лететь хоть сейчас.

Адъютант щелкнул по его шмайсеру.

— Разбери и спрячь в чемодан. И вообще — разоружись. В Москве все это не нужно, будут глаза пялить.

Он отомкнул магазин и открыл чемодан. Чемодан был полон продуктов. При адъютанте было неудобно рассматривать их, он только заметил банки с консервами, две палки копченой колбасы, флягу (наверное, с водкой), пачки печенья и еще свертки и кульки. Достав из вещмешка грязное полотенце, он завернул в него шмайсер, положил его поверх продуктов и, прижав коленом крышку, защелкнул замки, а магазин и еще два запасных спрятал в вещмешок. Он спрятал туда же и гранаты.

— А что здесь нужно?

— Что? — переспросил адъютант. — Заправку по форме, чищеные сапоги, приветствовать старших и наготове документы. Другим — тебя это пока не касается, быть всегда побритым. Имей в виду: здесь строго. Чуть что — и в комендатуру.

— А потом?

— Потом? Потом полы мыть, и часика три строевой. Устраивает?

— На обратном пути — ничего, — ответил он.

Адъютант засмеялся.

— На обратном пути можно, конечно, и не торопиться. Мы по тебе не соскучимся.

«Я по вас тоже не соскучусь», — подумал он, но сказать не решился: от адъютанта сейчас зависело, как скоро он выберется из этой Москвы.

Пришла та же эмка. Адъютант, как маленький генеральчик, расселся на переднем сиденье, а он устроился со своим чемоданом и мешком сзади, и ехал, как туз. «Здорово повезло с этим фрицем, — думал он, — если бы не фриц, не катиться бы по Москве так уютно на сиденье из желтого хрома». Он трогал носком сапога полный чемодан продуктов — да каких продуктов! Таких продуктов у него никогда не было. Нет, если бы не фриц, не катиться бы ему с кучей денег, отпускным билетом на десять дней без дороги и новеньким орденом Отечественной войны II степени. Сам он цел, на нем ни царапины, а на улице теплынь, впереди лето и до фрицев тысяча километров. Он подумал, что мать будет рада и продуктам, и деньгам. «Черт! — сказал он себе. — Вот это подвезло! Если еще адъютант, и правда, посадит его в поезд… Ага, вокзал! Приехали. Ну — последний бросок…»

Адъютант сказал ему: «Жди», — и ушел к коменданту. Сколько времени ходил адъютант, он не знал, потому что хорошо уснул на этом желтом хроме, привалившись спиной в округлый угол между подушкой сиденья и окошком. Адъютант передал его старшине с чубом, по-казацки выпущенном на козырек фуражки, и умчался.

Вокзал был набит под самую завязку. Около дверей на перрон жалась такая толпа, что пробиться через нее было невозможно, но старшина повел его в комендатуру, там на скамейке под охраной сидело несколько солдат без ремней и без погон, и на перрон они вышли служебным ходом.

На втором пути, уже под паровозом, стоял «пятьсот веселый» — четыре пассажирских вагона и десяток товарных, набитых тоже под завязку. По перрону парами разгуливали патрули, несколько их караулили дверь, через которую пассажиров цедили из вокзала.

Старшина по-домашнему шел вдоль «пятьсот веселого», а он очень неуверенно шагал за ним, перекладывая чемодан из руки в руку. Они миновали пассажирские вагоны, прошли часть теплушек, у третьего от хвоста телячьего старшина остановился.

— Лезь.

— Куда? Куда лезь? — заорал из вагона рябой артиллерист. — Тут и без тебя полно. Топай в другой.

— Некуда! Проходи! Мест нет! — Кто сердито, кто равнодушно, кричали ему и старшине из вагона солдаты, сгрудившиеся у двери так, чтобы снаружи казалось, что в вагоне нет ни кусочка места, но между их сапог он видел, что еще немного места в вагоне есть.

Старшина даже бровью не повел.

— Лезь!

Кто-то изнутри стал надвигать дверь, но она уперлась в стремянку, которая висела на рельсе двери, и он поставил ногу на стремянку и, ухватившись свободной рукой за скобу, полез в вагон.

— Куда! — повторил рябой и, столкнув его, снял стремянку.

— Куликов! Сулимов! Рябов! — крикнул старшина, и сразу же с перрона спрыгнули патрульные и подбежали к ним.

Старшина показал на рябого.

— Снять этого барина. Ему тесно ехать.

Часть солдат в вагоне отхлынула от двери. Кто-то даже полез на нары.

Двое патрульных ловко подбросили третьего, он вскочил в вагон, взял с полу брошенную стремянку, повесил ее на рельсу, и еще трое патрульных вскарабкались в вагон. Пока они там возились с рябым, он тоже влез в вагон.

— Ладно, старшина, — сказал он старшине сверху. — Пусть едет. — Он задержал патрульных, которые, оторвав рябого от нар, волокли его к двери. — Бросьте, ребята.

— Пусть едет! Поместимся! Прости его, старшина! Чего там — в тесноте, да не в обиде, — кричали старшине из вагона.

— То-то! Ты бы у меня помыл полов, — сказал старшина рябому. — Гектара три. Слезайте.

Патрульные спрыгнули из вагона.

Старшина встал на рельсу и пошел по ней, держа расставленными руками равновесие.

Игорь сел у двери на доску, которая шла поперек вагона и служила скамейкой. Пока рябой грозился, и пока над рябым потешались, он смотрел в пол.

— Ну и черт! Ну и черт! — ругался рябой.

— Покажи ему шиш в кармане! — кричали рябому с нар.

— Он бы тебя ушами заставил полы мыть! — кричал еще кто-то.

— Право черт! — ругался рябой.

— Из-за тебя чуть не ссадили человека, — сказал кто-то негромко, но зло, Игорю в затылок. — Дружки твои…

Он обернулся и встретился взглядом с колючими глазами старого солдата.

— Я их вижу первый раз. Как тебя.

— Вот темненькую тебе устроят…

— Ты что ль?

— Я тебе устрою, — лениво сказал парень с летными курсантскими погонами. — Закрой дроссель, растрясешь весь песок.

— С меня тот вон, — старый солдат показал на белесого патрульного, который стоял на перроне к ним спиной и что-то говорил железнодорожнице, отчего она хихикала и закатывала глаза, — тот вон, сивый, булку хлеба взял, чтобы посадить.

— Ему и устрой темную, — посоветовал насмешливо летчик. — Живоглоту.

Старый солдат заерзал. Видно, ему здорово было жалко этой булки.

— Устроишь им. Вишь, затылки какие гладкие. Что, он у меня взял эту булку? У ребятишек. Я от каждого пайка недоедал, хотел им привезти.

Солдат категорично махнул рукой.

— Ты, дед, совсем? — спросил летчик.

— Совсем. Грудь застудил в трудармии. На лесоповалах. Как жив остался, диву даюсь. Слышь, как хриплю. — Солдат несколько раз похрипел. — Табачку, робяты, у вас нет?

Игорь достал кисет.

— На.

— Ты что, спать? — удивленно спросил солдат летчика, видя, что летчик снова укладывается.

— Ага, — ответил летчик и пояснил: — Может, что интересное приснится. Может, приснится, что обедаю или хотя бы завтракаю.

Скоро вдоль их «пятьсот веселого» прошел, звонко стукая по колесам молотком на длинной ручке, и доливая из носатой банки мазут в буксы, железнодорожник. Старый солдат докуривал громадную «козью ножку», свернутую по принципу «на чужбинку, а на чужбинку и уксус сладкий», когда главный кондуктор дал резкий свисток, паровоз радостно гуднул, пустил вбок конус пара, зашипел воздухом в тормозах, оттягивая колодки тормозов от колес, дернул и потащил вагоны.

Патрульные, как по команде, выпрыгнули на перрон и подтянулись к двери, но было поздно — из вокзала волной ударили остающиеся, они смели контролеров, и отбросили вправо и влево патрульных. Кое-кого, конечно, патрульные схватили, но большинство из тех, кто прорвался, разлились во перрону и устремились к поезду. Поезд не набрал хода, и солдаты прыгали на ступеньки пассажирских вагонов и тех телячьих, у которых были тамбуры, перелезали на сцепки и забирались на крыши.

Людской поток, который бил из двери, вынес из вокзала девушку в синем берете. Лавируя среди солдат, девушка перебежала перрон, смело спрыгнула с него и, поддернув свободной рукой синюю тоже юбку, помчалась вдоль поезда догонять соседний пассажирский вагон.

Держа чуть на отлете кожаный докторский чемоданчик, она бежала легко, наклонившись грудью вперед, сильно отталкиваясь темно-красными туфлями на толстой подошве; медные пряжки на туфлях так и мелькали, и так же мелькали и ее коленки, но ей приходилось обегать стрелки, кучки болтов и костылей, обгонять замешкавшихся солдат, а поезд прибавлял ход, и Игорю было видно, что девушке пассажирский вагон не догнать, хотя она и бежала рядом со второй теплушкой.

Солдаты из вагонов подзадоривали ее. Они кричали:

— Наддай, сестренка!

— Жми на всю железку!

— Давай, давай!

— Ну, чуток еще! Ну же, залетная!

Плотно сжав губы, не обращая внимания на эти крики, девушка бежала изо всех сил, но и вторая теплушка стала уходить от нее, и девушка повернула голову к поезду. Из теплушки к девушке протянулось несколько рук, но она промедлила, обегая стрелку, и бежала уже на уровне сцепки второй и Игоревой теплушки.

Он схватился за скобу, наклонился и потянулся вперед, как только мог.

— Чемоданчик! — крикнул он.

Встретившись с ним глазами, девушка вскинула ему чемоданчик, и он передал его, не глядя, в вагон.

— Руку! Левую!

Несколько секунд, пока дед не схватил девушку за правую руку, он, вися над девушкой, держал ее теплую ладонь, а девушку относило назад, потом дед крикнул: «Разом!» — и они с дедом рванули девушку вверх, девушка. подпрыгнув, поджала ноги, кто-то, помогая им, схватил ее за ворот куртки, и они подняли ее и поставили на пол вагона у края.

— Уф! — сказала девушка. — Спасибо. — Она одернула юбку и поправила берет. — Уф, — наклонилась она, чтобы взять саквояж, а когда она распрямилась, перед ней стоял рябой.

Как рябой крутил глазами так, что зрачки двигались из-под брови к носу, вниз, к углу глаза и оттуда снова под бровь, было непонятно, но он умел их крутить, и крутил их сейчас перед девушкой просто жутко.

Рябой сделал широкий жест, словно распахнул дверь, указывая девушке на свое место на верхних нарах.

— Милости прошу к нашему шалашу. Чай, сахар, сухари — свои!

— Спасибо, но… — сказала девушка, — я лучше…

Рябого, спрыгнув с нар, оттолкнул мичман с гитарой.

— На инструменте, смею спросить, не играете?

— Немного, — ответила девушка.

— Поете?

— Немного.

Мичман был в восторге.

— О! Тонкая музыка, разговор о том, о сем — и путешествие будет прекрасным. — Мичман взял несколько аккордов:

… Будут годы бежать, как в степи поезда.
Станут мысли спокойней, желания строже…
Чья-то смуглая быстрая рука поймала девушку за полу куртки и потащила. Через плечо девушки Игорь видел, как солдат в бушлате, приплясывая перед девушкой, верещал:

— Позолоти ручку, красавица! Погадаю на счастье, всю правду скажу: что было, что будет, чем сердце успокоится. Не скупись, красавица, ай, не скупись!

Девушка не знала, как на это все отвечать, и что ей делать. Растерянно улыбаясь, она хотела что-то сказать, что-то объяснить, но не успевала, потому что ее засыпали вопросами — кто она? куда едет? откуда? зачем? почему? — предложениями продать саквояж, сменять куртку на воблу, просьбами сделать перевязку, спеть, сплясать, посмотреть фокусы и вообще: чувствовать себя как дома. Девушка только оглядывалась. Ее расширенные глаза перебегали с одного лица на другое, всматривались в них настороженно-доверительно, как бы говоря: «Мне, конечно, очень страшно, но я знаю, что вы не сделаете мне плохого…»

Наконец, решившись, девушка выдернула у «гадалки» куртку и, потеряв равновесие, слегка толкнула Игоря, но не отстранилась, а только оглянулась и встретилась с ним глазами; и снова, как тогда, когда она бежала вдоль поезда, а поезд все набирал ход, и ей было не догнать его, он весь потянулся к ней.

Ростом она оказалась ненамного выше его плеча, но она была стройная и какая-то гибкая вся, наверно, поэтому, когда она бежала, то виделась выше. Все в ней показалось ему красивым — плотно уложенные под беретом волосы, прикрывающие верхнюю часть маленьких ушей; широкий чистый лоб; прямые, идущие наискось к виску светлые брови, прямо же ломающиеся от крайней своей трети и этим изломом придающие лицу удивленно-надменное выражение; четкий нос; слегка впалые, с легчайшим от бега румянцем, щеки.

— Пожалуйста, не надо так! — не очень уверенно попросила девушка.

Нет, все ему сразу же понравилось в ней: и слегка влажные губы, под которыми, когда она улыбнулась, блеснули ровные зубы; приподнятый подбородок, отчего лицо ее было и упрямым; высокая нежная шея — на ней голова ее была, как цветок на стебле.

Он стоял близко к ней и хорошо видел ее глаза. Голубовато-зеленые ободки зрачков были у нее не ровно круглые, а слегка сплюснутые с боков, и из глубины зрачков всплывали, как пузырьки в роднике, золотые точки, искорки. Эти искорки, наверно, и несли чувства — страх, растерянность и быстрый гнев.

К их телятнику она никак не подходила, как не подходила бы к нему большая, свободная птица, которая вдруг взяла и слетела с неба и опустилась к ним в мчащийся вагон, набитый усталыми, огрубевшими за два года войны солдатами, пропитанными запахами пота, махорки, сапог и шинелей.

Разгребая солдат, как подростков, к ним пробился тип с головой огурцом и льняным чубчиком на ней.

— Манька! Неужто ты? — Тип закрыл глаза, выдавил из-под век две слезы и полез, вытянув губы трубкой, кдевушке обниматься. — Манька, сестренка, вот где засеклись пути-дорожки!

Девушка отпрянула, а Игорь отвел плечо, и она скользнула за его плечо, как за дверь, и стала за спиной. Тип обнял его и стал слюнявить, тогда он сильно толкнул типа в живот, кто-то подставил типу ножку, тот не удержался и грохнулся на нижние нары, как раз на руки приятелей мичмана; вагон захохотал, и пока типа мяли и тискали, Игорь отвел девушку на свое место, заставил сесть и сел с ней рядом.

Мичман, подрулив к ним, дал несколько аккордов, сказал, как скомандовал: — Все! Пришвартована! — толкнул рябого гитарой, дал слегка по шее солдату-гадалке, и все разошлись по своим углам.

Вечер девушка просидела на его чемодане. Оказалось, она ехала тоже в Калязин, к тетке. Девушка училась в институте и могла пробыть в Калязине всего три дня.

В Дмитрове все помчались за кипятком, он тоже сбегал за кипятком, а когда поезд пошел и все сели ужинать, они тоже ужинали. Старому солдату, который зверски смотрел на еду, он подбросил кусок хлеба и колбасы, и такую же порцию выделил курсанту. Курсант им объяснил, что, получив продукты на пять дней, он убил их за три, и два последних «практически питался газетами».

До темноты они смотрели на лес и на все остальное, мимо чего проезжали. Было непривычно не видеть воронок и сожженных деревень, но здесь война не прошла, сюда только долетали самолеты и разрушили немногое.

Стало свежо. Дверь вагона была прикрыта неплотно, в широкую щель тянуло сыростью. Пламя свечки в фонаре, подвешенном к потолку, прыгало, и лицо девушки было то на свету, то в тени.

Девушка натянула на колени юбку, застегнула куртку и подняла воротник. Потом она начала зевать, прикрывая рот ладонью.

— В поезде ужасно спится. Правда?

Она дремала. В такт колесам опускалась ее голова, она поднимала ее, сонно улыбалась ему и опять засыпала на несколько секунд.

Он решил, что она не будет кривляться.

— Встань на минутку. — Он раскатал шинель, постелил ее у двери, положил в головах вещмешок, накрыл шинель плащ-палаткой, сдвинул дверь так, что уже не дуло, но осталась щель с ладонь, и воздух тут был все время свежий. — Ложись.

Девушка колебалась.

— А ты?

Он сел на ее место.

— Мне спать десять суток подряд. — Он слегка надавил ей на плечо. — Спи. Чего ты будешь мучиться? Сними туфли. Видишь, все спят разутые.

Девушке села на край шинели.

— Хорошо. Мы будем спать по очереди. — Она застелила вещмешок своим платком. — Потом ты. Но обязательно меня разбуди. Чтоб было все честно. Ладно?

— Разбужу, — пообещал он.

— Как жестко! — Девушка ерзала под плащ-палаткой. — Это ничего, — поправилась она. — Главное, можно вытянуть ноги. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Странно было слышать и говорить самому это «спокойной ночи». Он усмехнулся и привалился боком к вздрагивающей стенке вагона.

Когда девушка начала дергать его за гимнастерку, и он открыл глаза, он не сразу все сообразил. Шея у него затекла и ныла.

— Это нечестно! — громким шепотом говорила девушка. — Я так не хочу.

Он потер шею, соображая, что нечестно.

— Почему?

— Почему ты меня не разбудил?

На шинели оставался еще кусок места. Игорь посмотрел на девушку сверху, встал к ней, подоткнул под нее плащ-палатку и лег на шинель.

— Спи и ты. Еще ночь. — Девушка хотела было сесть, но он удержал ее. — Спи, тебе говорят.

Девушка все-таки села.

— Не надо так грубо.

Тогда он приподнялся, неожиданно для нее поцеловал ее в щеку — девушка отпрянула, но он сразу же смирно лег и закрыл глаза.

Девушка сидела, сидела, потом, плотно завернувшись в палатку, легла, и он совсем рядом чувствовал ее плечо и бедро. От этого заснуть было трудно, но перед Калязиным ей пришлось его расталкивать.

С вокзала они шли вместе и почти не разговаривали, наполненные необычным для каждого чувством, которое пришло к ним ночью в грохочущем, набитом людьми вагоне. Ночь протянула между ними какие-то нити, и их нелегко было сразу порвать, хотя, они знали это, они должны были расстаться.

Калязин оказался городком с одноэтажными домиками, с кирпичными тротуарами — между кирпичей росли подорожники и трава, — со скамеечками у заборов. На скамейках, наверное, по вечерам сидели старики, а ночью парочки.

— Вон Волга, — показала Наташа в переулок.

— Широкая какая, — сказал Игорь. — Ты посмотри, какая она широкая здесь!

— Пойдем к ней. Ты не спешишь? — предложила Наташа.

— Нет, — ответил он. — Что теперь спешить? Я приехал. Я в отпуску. Понимаешь? Отпуск даже начинается только завтра.

— Понимаю. Я очень рада за тебя.

Игорь посмотрел на нее внимательней, но она, кажется, действительно была рада за него.

— Сейчас, — сказал Игорь. Он остановился. — Мне надо войти в обстановку, то есть привыкнуть. — Он посмотрел вокруг себя. — Так-так-так! Частей вроде нет. Значит, нет и патрулей. Чего ты смеешься? Я сказал какую-нибудь глупость? Нет! Тогда какого же че… тогда чего же ты смеешься? Ты, как Женька.

— Какая Женька? — быстро спросила она, сразу же перестав смеяться.

— Не какая, а какой. Есть у нас один парень.

— На фронте?

— Да. Пойдем к самому берегу. Пойдем?

Они прошли через центр города, через пересекающиеся улицы, на которых стояли приземистые особняки. Когда-то в них жили купцы, отправлявшие по Волге лен, теперь на их обшарпанных стенах висели четырехугольные стеклянные вывески учреждений.

В Волге, метрах в полутораста от берега, стояла колокольня. На ней, на шаре, был крест. И шар, и крест были золотые. С берега хорошо виднелись лестницы и полуколонны колокольни, которые подпирали верхние этажи. В окнах. конечно, не было ни стекол, ни рам, а из самого верхнего этажа торчала стальная труба, необычная для колоколен. Как он потом узнал, до того как эта колокольня оказалась в воде, с нее спускались на парашюте. Парашют прикреплялся к трубе, человек стоял на последнем этаже, надевал лямки, повисал под парашютом, инструктор отцеплял парашют от трубы, и человек опускался. Чтобы парашют не относило, он кольцом скользил по веревке.

— Там лес. Я так давно не была в лесу — Наташа вздохнула.

— Потом можно будет съездить, — предложил Игорь.

— А лодка?

— Лодку достанем.

— У тебя будет время для этого?

— Будет. Времени будет много.

— А если мама захочет, чтобы ты был все время с ней?

— Она поймет, что я не маленький.

— Так хорошо, что не хочется уходить.

— Мне тоже.

— Давай посидим на тех бревнах.

— Давай.

Было хорошо идти за ней по чуть влажному уступающему ноге песку, идти не торопясь, и смотреть на нее, или на синеющий далекий бор, или в воду у берега и видеть, как шарахается с мелководья плотва.

Они сели на бревна. Он достал табак и обрывок газеты.

— Не надо курить, — попросила она. — Здесь так чудно пахнет!

— Ладно, — согласился он.

— Что ты будешь здесь делать? — спросила она.

— Не знаю. Спать. Купаться. Может, ходить на рыбалку. Может, надо матери помочь. Дров заготовить, еще что-нибудь.

— Ходить в кино?

— Ходить в кино.

— И на танцы?

— И на танцы. Я не особенно хорошо танцую. Читать книги. Если бы это было в моем городе, я бы встретил знакомых. Здесь я никого не знаю.

— И тебе будет скучно?

— Может быть. Наверное, будет. Тебе не скучно в Москве? Хотя в Москве, наверное, не скучно.

— Мне не скучно. Есть подруги. Я буду вспоминать, как ехала сюда.

— Тебе понравилось?

Она помолчала.

— Вообще — да. Было интересно. Интересные люди, — добавила она. — Особенно тот усатый. Помнишь, как ему в сапог налили воды? Но он вообще хороший человек, правда?

— Может быть.

— Он добрый.

— Не знаю.

— У тебя хорошие товарищи на фронте?

— Ничего.

— Вы, наверное, там все очень дружны.

— Мы об этом не думаем.

— А о чем вы там думаете?

— Особенно ни о чем. Вы о чем здесь думаете?

— Тоже особенно ни о чем. Сейчас все думают, как бы скорее кончилась война.

— Об этом мы тоже думаем.

Погодя, она сказала неопределенно:

— Так все странно получается.

— Что странно?

— И ты все время проведешь здесь?

— Мне больше некуда ехать. А ты сколько будешь здесь?

— Два дня. Я приехала, чтобы просто передать вот это. — Она показала на саквояж.

— Если хочешь, я помогу тебе сесть на поезд, — предложил он.

— Спасибо, — сказала она.

На углу, где она должна была свернуть, они остановились.

— Ну вот, — сказала она. — Мне направо. Видишь тот дом? Мне туда.

— Откуда ты знаешь?

— Номер восемь. Этот номер два.

— Я могу помочь тебе сесть на поезд, — повторил он. — Только я должен знать, когда ты будешь уезжать. Как я узнаю?

Она помедлила и сказала:

— Приходи завтра в два часа к бревнам. Хорошо? Ты извини, что я тебя не приглашаю в дом.

— Около бревен даже лучше, — сказал он. — Мы снова посидим.

Она протянула ему руку. — До свидания.

— До свидания. Если я понадоблюсь — Речная, 26. Не забудешь? 26.

— Речная, 26, — повторила она. — Не забуду. Спасибо тебе за все.

— За что — за все?

— За то, что ты помог мне в Москве, за внимание в дороге, за все.

Игорю здорово хотелось, чтобы она побыла с ним еще.

— Мы хорошо ехали, правда?

— Очень хорошо. До свидания.

— До свидания. Значит, завтра в два на бревнах.

— Да. Пожалуйста, не опаздывай. Я не люблю, когда опаздывают.

— Я тоже, — сказал он.

Она пошла к этому дому номер 8.

— Еще раз до свидания.

— До свидания. Желаю успеха.

Он взял чемодан и быстро зашагал к концу улицы, свернул в третий переулок, прошел берегом к Речной и остановился возле дома номер 26.

Дом был старый, крытый дранью, в два небольших окошка. Слева и справа от него шел ветхий невысокий забор. За забором на картофельных грядках работала женщина. Возле нее копошилась девочка.

Игорь тронул калитку, и сразу же из-под крыльца залаяла собака. Женщина обернулась. Он подождал, пока они подойдут, а собака все лаяла.

— Вам кого? — спросила женщина.

— Кедрову. Татьяну Васильевну Кедрову.

Женщина всплеснула руками.

— Уж не сынок ли ее приехал?

— Да. Где она?

— Ах ты господи, дело-то какое! Уехала ведь Татьяна Васильевна. Беда какая, а? Сын приехал с фронта, а мать уехала!

Его как будто ударили по голове. Он глупо и, наверное, жалко улыбался.

— Куда уехала? — спросил он растерянно.

— За Урал. Не то в Томск, не то в Омск. Тетка твоя где живет?

— Около Томска.

— К ней она и уехала. — Женщина сокрушенно качала головой.

— Давно?

— Без малого месяц. Что ж ты ей не написал, что приедешь? Она бы дождалась.

— Я не знал, что приеду.

— Тебя в отпуск пустили?

— Да. Но я не знал, что поеду, — повторил он, как бы оправдываясь.

Быстро и сбивчиво женщина рассказывала, как пришел из Томска вызов, как мать схлопотала пропуск, как собралась и уехала, а он, тупо слушая, никак не мог сообразить — что же делать дальше? На них уже смотрели соседи, оставаться дольше у калитки было нелепо, и он взялся за ручку чемодана.

— Ну ладно. Раз так получилось, я пойду.

Женщину это обидело.

— Как пойдешь? Даже не зайдешь к нам?

Он хотел сказать: «А чего теперь заходить — матери нет», — но не сказал.

Женщина закрыла за ним калитку и повела его в дом.

В доме была всего одна комната, отделенная перегородкой от кухни, где стояла большая русская печь. Налево от двери была двуспальная кровать, за ней стоял пузатый комод, а еще дальше небольшой стол. Напротив стола всю длину у перегородки занимал пустой, без матраса, под старым одеялом топчан. Он догадался, что на нем спала мать.

Сидя на лавке, прислонившись спиной к теплой печи, он слушал, что говорила хозяйка, а на душе у него было отвратительно.

— Что там в библиотеке за жалование по нынешним ценам? На картошку. А на карточку — шестьсот граммов хлеба, кило круп на полмесяца, да капля жиров. У нас у каждого, поди, хозяйство. Хоть небольшое, а все подспорье. Картошка, другая всякая овощ, у некоторых и курочки. Не помногу — чем их кормить? — не на яичницу, а так — яичко в картошку цокнешь, она и вкусней.

«Рвануть в Томск? И там искать? Томск — это Сибирь, это, пожалуй, далеко. И как ее найдешь там? Как же так?..» — думал он.

… — Рыбак тут у нас один есть, Матвеич, седьмой десяток отсчитывает, книжник. Пьяница книжный, книгочея. Татьяна Васильевна ему книжки про всякие страны подбирала, а он ее рыбкой одаривал. Иной раз прямо в библиотеку и приносил. Чего стесняться — не краденое. Сейчас, знаешь, народ голодом насиделся, так и попроще стал. Ах, не дождалась сыночка Васильевна…

От этих рассказов стало совсем тягостно.

— Мать не сказала, что пришлет адрес?

— Сказала. Это, чтоб я переслала твои письма.

— Адреса нет еще?

— Еще нет. Если придет, туда поедешь?

— Не знаю, — сказал он. — Не успею, наверное. Когда он еще придет?

Повременив немного, он встал.

— Ночуй у нас, — предложила хозяйка.

Но его тянуло из этого дома, ему даже лишнюю минуту трудно было остаться в нем.

— Нет, спасибо. Я должен идти.

Оглянувшись, он увидел, что хозяйка стоит у калитки, подпершись ладонью, и смотрит ему вслед.

«Куда идти? — думал он. — На вокзал? Ехать в бригаду? Глупо. Засмеют. Пожить тут? Нанять комнату, такую комнату, чтобы не стеснять людей, и чтобы они его не стесняли? И что потом делать?» За два года он отвык ничего не делать, он не мог представить, что он будет делать с собой целые десять дней в этом тихом городе, где все знакомые, а он один чужой; где люди днем на работе, а вечерами и по воскресеньям не разгибаются на огородах, чтобы не голодать.

Игорь шел берегом у самой воды, волны покрупней обтекали его сапоги, но он не замечал этого, потому что был занят все тем же вопросом — что дальше делать? Стоило ехать в такую даль, хотя дело не в дали — ему приходилось ездить, и он привык к долгим поездкам — стоило ли ехать в отпуск, когда получается, что ехать не к кому, что он никому не нужен? Лучше бы уж дали отпуск кому-то другому, кто провел бы его с толком. А как он мог знать, что все так обернется? Мать жила здесь почти два года, и разве можно было предполагать, что за месяц до его приезда она уедет в Томск? Он получил от нее сразу три письма — месячную почту, но ни в одном из них, он хорошо это помнил, ничего о переезде не говорилось. Правда, раннее письмо было отправлено в конце февраля, а последнее в третьей декаде марта. Сейчас май. Сейчас, наверное, придут ее письма с планами на переезд и с извещением о нем. Вот так все это и получилось. Что делать сейчас? Хотел бы он знать, что он должен делать сейчас. Хотел бы он это знать. Ох, как бы он хотел это знать!

Он поставил чемодан у воды, снял мешок и сел на угол чемодана. Он будет курить и думать, курить не торопясь и думать. Тоже не торопясь. А куда ему торопиться? Торопиться некуда. Что у него впереди? Ничего. Нет, не ничего. А она? Еще раз он с ней встретится, хоть раз, но встретится. Может, даже и не раз. Может, не раз, а несколько, потому что он поможет ей сесть на поезд. Стоп, стоп! — сказал он себе. Он и уедет с ней до Москвы. Он уедет с ней, если она согласится, чтобы он ехал с ней. Почему бы ей не согласиться? Сейчас он пойдет на вокзал и разведает все насчет поезда, и переночует где-нибудь, только не в заплеванном зале. Можно переспать в сквере. Там есть скамейки. Отличные скамейки, он сам видел. На вокзале есть кипяток. Если ему не достанется скамейка, он переспит и на земле. Только чтобы чемодан не увели. Не уведут. Он привяжет чемодан к себе. Надо найти кусок кабеля или веревки. Нет, кабеля, веревку могут перерезать.

Он опять шел берегом у самой воды, волны покрупней обмывали его сапоги, он видел это, но не берегся — сапоги не пропускали воду.

В воде лежали заросшие тиной булыжники, и он думал, как могло случится, что дно — это мостовая. Он пригляделся и понял, что когда-то часть города была затоплена, он видел на дне глыбы скрепленного раствором кирпича, остатки стен тех домов, которые разбирали перед затоплением. Он понял, что затоплен большой кусок города, потому что колокольня, которой удивлялась Наташа, стояла от берега метров на полтораста. Он не знал, что перед войной на реке сделали плотину и вода поднялась, и затопила целую треть города.

На душе у него было горько, как будто кто-то ни за что ни про что зло обидел его. Он только сейчас почувствовал, как соскучился по матери за эти два года, и было очень горько приехать в такую даль, найти дом, знать, что по этой улице совсем недавно она ходила, на этом топчане спала — жестко ей было, бедной, — с этими людьми разговаривать, знать все это и видеть все это, и не встретиться даже на час. Лучше бы он совсем не приезжал. Лучше он сегодня снова уедет из этого города, где и матери жилось так плохо. А чем он мог ей помочь? Он сам получал тридцать рублей, а на тридцать рублей в тылу можно было купить только стакан махорки.

«Нет», — сказал он себе, — «сегодня я не могу уехать — завтра к бревнам придет Наташа. Она подумает, что я ее обманул, договорились встретиться, а меня нет, обещал помочь уехать, а сам укатил. Вообще, зачем идти на вокзал? Что я, тут не переночую? Какая разница? Разница та, что, может быть, я и сегодня ее увижу. Не будет же она сидеть целый вечер с больной теткой. Точно, ночую здесь Стоп! Может, поискать дом колхозника? Нет, домов колхозника в городе не бывает. В городе бывают гостиницы.»

Гостиница стояла у самой Волги. Это был старый, в два этажа деревянный дом со скрипучими, чисто вымытыми лестницами и неровными половицами: сучки стирались медленнее, и от этого на половицах получались бугры.

Когда он подошел к гостинице, на ее крыльце сидел старик, обутый в валенки с самодельными галошами из красной резины.

Игорь, поставив чемодан и скинув мешок на скамейку, спросил:

— Где у вас, отец, начальство?

Старик открыл глаза.

— На побывку?

— Ага.

— Ну, как там оно?

— Так же, отец.

— Кто кого нонче бьет: он нас, аль мы его?

— Вроде мы.

— Это хорошо, коль не врешь. А то ведь, вишь, куда подошел. До нас уж верст, почитай, с полсотни оставалось. Летал. Две бомбы кинул. Вон в тот мост целил, да не угодил. Про Грецию что слыхать?

— Про Грецию? — Он ничего не знал про Грецию. — А что?

— Я там, едрена вошь, в ту германскую был. Салоники город, слышал? Так вот…

Он не дал старику разговориться.

— Где, отец, говоришь, начальство?

— Наверх пройди. К Марье Кузьминишне. Ей доложись.

— Спасибо, отец. Про Грецию мы еще потолкуем.

Мария Кузьминична, опустив очки на нос, прочла его отпускной, узнала, почему он хочет остановиться в гостинице, достала из ящика ключ и сказала:

— Иди за мной.

Она привела его в угловую комнату с окнами в двух стенах и, уходя, потребовала:

— Устроишься, сходи сейчас же в баню. Принеси справку о санобработке. У нас такой порядок. Понятно?

— Понятно, — ответил он.

В комнате было светло, чисто и тихо. Старенький репродуктор, устав от маршей и сводок, молчал. У стен, оклеенных голубыми обоями с золотистыми выцветшими ромашками, стояли две полутораспальные кровати, убранные белыми пикейными одеялами. На кроватях было по две тощих, но в свежих наволочках подушки, покрытые тюлевыми накидками. Между кроватями, разделяя и соединяя их, лежал вытертый светло-желтый коврик. В углу, образованном стенами с окнами, стоял большой фикус, у двери — платяной шкаф, по другую сторону ее — стол с зеленоватым графином и такими же стаканами на тарелке, возле печки — умывальник, отгороженный от комнаты марлевой занавеской.

Походив по комнате, посмотрев в оба окна, заглянув в тумбочку, примерив ключ с внутренней стороны, он признал, что ему снова здорово повезло. На одного его приходилось две кровати, а вот в прифронтовых госпиталях, когда раненых очень много, двух легких кладут «валетом» на одну кровать. Он прикинул, могут ли его отсюда «попросить», и пришел к выводу, что из этой комнаты могут, если приедет какое-нибудь начальство, но что вообще из гостиницы теперь его так-то просто не выживут. Он занял оборону здесь, и выковырнуть его с этой позиции будет им нелегко. Когда Мария Кузьминична, постучав в дверь, принесла квитанцию и получила деньги за сутки вперед, он почувствовал, что вообще здорово окопался. То, что она стучала в дверь, а он ей сказал «Можно!», показывало обстановку на этот день и на ночь и соотношение сил. Боеприпасов, то есть еды, у него было целый чемодан, и ему в этот вечер ни о чем не стоило беспокоиться, кроме бани и справки из санпропускника.

Полежав на кровати с папироской в зубах, он достал чистое белье, мыло и полотенце и, позаимствовав из тумбочки старую газету, сделал из всего этого небольшой сверток и пошел в баню.

В санпропускнике народу было не много. С ним мылись несколько пожилых мужчин, старик, похожий на пособие для изучения человеческого скелета, и раненый. Раненый получил после госпиталя три месяца отпуска, из которых полтора уже прошло.

В бане была и парная. Он не парился, но ему нравилось посидеть на полке, прогреться и пропотеть как следует, потом кожа дышала легко и свободно. О парной с нескрываемой радостью сообщил ему старик.

— И-и-и, милай, такая благодать божья, восторгался старик, потирая тощий живот. — Я из-за парной и хожу сюда. Нонче и парок по карточкам: один раз в неделю Тебе подвезло. — Старик под краном замочил веник, от веника потянуло запахом шалфея и других лесных трав. — Силов вот только мало, харч не тот. С картошки более двух разов не полезешь. С картошки только живот пучит. Вот раньше-то, раньше… — Старик махнул рукой, вспоминая, видно, как парился раньше, налил прохладной воды в тазик и, прихватив веник, пошел в парную.

Он пошел за ним.

Забравшись на полок и щурясь от жара, он лег на спину и раскинул руки, а старик, черпая ковшиком, все поддавал и поддавал. Старик ловко плескал воду в углы, где камни еще не остыли, и каждый раз, когда пар вырывался из квадратной дыры, присев, кричал с полу:

— Ну как? Еще?

— Давай еще! — отвечал он. — Давай, чего там!

— Шкура не лезет? — спрашивал старик.

— Нет, — отвечал он, хотя на полке было невыносимо — надо было лежать, совершенно не двигаясь, стоило поднять руку — и пар обжигал.

— А хорош парок, хорош — мягкий, — радовался старик, устраиваясь рядом. — Ну, господи благослови.

Охая и ахая, постанывая и кряхтя, старик начал париться. Сначала он слегка, как бы любовно охаживал свои тощие ягодицы, провалившуюся грудь и тонкие ноги, а потом набрал темп. Он сек и хлестал себя, и скоро стал в этом пару, через который было плохо видно, похожим на розового червяка, отбивающегося от какой-то жуткой зеленой курицы. Устав, он окатился водой, сполз со ступенек и вытянулся на полу.

— Нет, не то, куда не то! Харч плохой, вот где корень, — бормотал он, закрыв глаза. — Кабы харч…

Когда Игорь вышел в раздевалку, старик в очень чистом, хотя и залатанном белье, тяпнув самогона, закусывал луком и посоленным хлебом. Не вынимая бутылки из кошелки, старик налил и ему пальца на три в железную кружку, которой пили воду из бачка.

— Накось, прими маленько.

Самогонки ему не хотелось.

— Да не надо, отец.

— Это чего же не надо? — Старик смотрел строго. — Сам Петр Великий сказывал: «После бани хоть белье продай, а выпей».

Он выпил. Старик дал ему небольшую луковку и горбушку. Потом старик ушел, он еще посидел, ожидая, когда из дезокамеры принесут его вещи. Справку с синим штампом ему выдала кассирша, в гостинице он отдал ее Марии Кузьминичне, плотно поел и, закрыв дверь изнутри, завалился спать.

А что ему еще оставалось делать?

В военкомате — узком, похожем на скворечник деревянном доме в два этажа, с комнатами-клетушками — поддерживалась армейская чистота: блестели вымытые полы, стекла, черные печи, равнялись вдоль стен скамейки и табуреткн, а плакаты на стенах, призывая научиться поражать цель с одного выстрела, освоить гранату, уверяли, что немец, как и черт, не так страшен, как его малюют. Синие железные таблички предупреждали: «Не курить!», «Не сорить!»

Представившись дежурному лейтенанту, Игорь пошел на второй этаж, где был отдел рядового и сержантского состава. Офицера из отдела не оказалось, и надо было ждать.

Он сел на подоконник и закурил, пуская дым на улицу. На улице было пустынно, только у коновязи в высохшем навозе и объедках сена рылись, скандаля, взлохмаченные воробьи. Когда прохожий или телега пугали их, они серым облачком взлетали на старую липу, и продолжали скандалить и там, прыгая с ветки ив ветку.

Он следил за воробьями, опершись на косяк окна, когда кто-то негромко сказал у него над головой:

— Тоже воюют.

Он обернулся, незаметно бросил окурок в окно, вскочил и отдал честь. Перед ним, щурясь и улыбаясь своим мыслям, стоял подполковник. Одна рука у него была в черной косынке.

— Ты к кому? — спросил подполковник.

— Прибыл отметиться. Нахожусь в отпуску.

— После ранения?

— Никак нет, — он достал документы. — Вот, товарищ подполковник.

Подполковник прочел справку из корпуса, оглядел его с ног до головы и открыл дверь с табличкой «Военный комиссар гвардии подполковник Терентьев А. Н.».

— Зайди.

Сняв пилотку, Игорь вошел за военкомом и по его команде сел у несгораемого шкафа на скамью, положив пилотку на колени.

— Военком потыкал пальцем в справку.

— Как ты его взял?

— Подвезло, товарищ подполковник. Сам в руки шел. Брать было нетрудно, вот таскаться в тылу у них с ним…

— Расскажи.

Он рассказал.

— Ты здешний?

— Нет. У меня тут мать жила. Эвакуированная. Месяц назад уехала в Томск к сестре.

— Значит, не застал мать?

Он погладил пилотку.

— Нет. Не застал.

— Что же ты не списался? — сказал военком.

— Откуда я знал, что дадут отпуск? — сказал он, опять оправдываясь, и перед военкомом, и перед самим собой. — Все решилось в один день.

— Да, — согласился военком, — такие вещи, если уж делаются, так враз. Человек и опомниться не успеет.

— Я тоже еще до конца не опомнился, — сознался он.

— Опомнишься. Десять дней и не заметишь, как пролетят. — Военком вдруг презрительно сморщился. Тоже, пожадничали — десять дней дали. Как украли.

— Дорога не в счет. Это чистых десять дней.

— Все равно мало. Из этого полковничка, если хорошенько потрясти, можно знаешь сколько взять?

— Хорошо, хоть десять дали, — не согласился Игорь и добавил: — Вы бы дали двадцать?

Военком ответил серьезно.

— Месяц дал бы. Где вы стоите?

Он сказал.

— На Северо-Западном не был?

— Нет. Говорят, там плохо: копнешь — и сразу вода.

— Да, — подтвердил военком. — Болото. Лес и болото. Такой весь Северно-Западный. Ни блиндажа хорошего, ни путного окопа не выроешь. Там всегда большие потери.

— У нас хоть в два роста рой — воды нет. И теплее.

— Что думаешь делать дальше? — спросил военком.

— Придется остаться здесь, — ответил он. — Если бы было дней двадцать, поехал бы в Томск.

— Мы не можем продлить тебе отпуск.

— Я и не прошу, — сказал он.

— Есть приказ, который категорически запрещает продлевать отпуска. Ну, там на день, на два, если кто-то умер, это другое дело, а в таком случае, как у тебя, — не могу.

— Что вы, товарищ подполковник, — сказал он. — Я рассказал вам про мать, потому что вы спросили. Я пришел отметиться.

— Не повезло тебе, — сказал военком сочувственно.

— Ничего. Может, еще повезет.

Военком взял карандаш и нож, и стал затачивать карандаш, неумело держа скрюченными пальцами — он, наверное, так тренировал их.

— Адрес в Томске есть?

— Нет. Она не в самом Томске, а где-то в деревне.

— Деревню знаешь?

— Нет. Она писала, что собирается ехать туда, кажется, даже называла деревню, но я не помню.

— Письмо не сохранил?

— Нет.

— Ну вот, — сказал сердито военком. — Если бы был точный адрес… А так — куда ты поедешь? Ну, куда?

— Да, — сказал он. — Ехать бессмысленно.

Военком собрал карандашные стружки и высыпал их в корзину.

— Может, все-таки поедешь? Я прибавлю тебе дней пять. Черт с ним, с выговором. Но ехать надо сегодня же, на первом же товарняке. Пока до Москвы, пока из Москвы, пока в Томск, пока из Томска… А куда из Томска?

— Не знаю. — Он подумал: «А где там, в этом Томске, искать? В Томской области не одна деревня, сотни деревень, в какую уехала мать? Кто ему это скажет? Никто, — подумал он. — Никто».

Военком спрятал нож в стол и задвинул ящик.

— Так едешь?

— Нет. Можно пол-Сибири обыскать.

— Это верно, — сказал военком. — Ладно, отдыхай здесь. Я устрою тебя в гостинице.

— Спасибо, — сказал он. — Я уже устроился.

Военком отметил отпускной и отдал его.

— Разрешите идти? — спросил он.

— Погоди, — задумчиво сказал военком. — Погоди, Кедров. — Военком смотрел на его выцветшую гимнастерку, на брюки в пятнах от ружейного масла и мазута, которым легко вымазаться, если ездишь в товарных вагонах или на танках, на пилотку, давно потерявшую форму, на разлохмаченные лямками мешка и автоматным ремнем погоны, на стоптанные кирзовые сапоги и хмурился.

— Что, они не могли одеть тебя поприличней? — спросил сердито военком. — Я б такого старшину в два счета выгнал.

— Старшину за несколько дней до моего отпуска зацепило, — ответил он, — Старшина ни при чем.

— Тогда сам ротный должен был позаботиться. Солдата пускают с фронта в отпуск одного на тысячу. Так и одеть надо было по-человечески.

— Ротный тоже ни при чем, — отметил он. — Все дело в спешке.

— Тебе не стыдно так ходить? — спросил военком.

— Нет. Мы все так ходим, — сказал он.

Военком не согласился.

— Это там. Здесь — другое дело. — Военком хлопнул ладонью по столу. — Вызови дежурного.

— Есть вызвать дежурного.

— Выйди, — сказал военком, когда он привел лейтенанта. — Подожди в коридоре.

Он вышел и прикрыл за собой дверь.

На улице все так же скандалили воробьи. Он подумал, что военком, пожалуй, прав — вид у него неважнецкий. Хорошо, что у него здесь нет никого. Он вспомнил о Наташе. Да, дело дрянь. Вшей, правда, у него нет, но вид… Может, купить обмундирование? — подумал он. — Сапоги — сапоги черт с ними, сойдут и эти, почистить как следует, и сойдут, а брюки и гимнастерку надо купить, — решил он. Деньги есть, чего над ними трястись. Девушке, наверное, стыдно ходить с таким оборванцем. Схожу на базар — решил он. — Военное тряпье и здесь продают, где его сейчас не продают?

Дверь открылась, и лейтенант, странно взглянув на него, скатился с лестницы и сейчас же вернулся с набитым вещевым мешком.

— Кедров, зайди! — крикнул военком.

Он вошел и увидел, что лейтенант вытряхивает на стул вещмешок.

— Прикинь, — сказал военком, подавая шерстяное офицерское обмундирование.

Он посмотрел на военкома, потом на лейтенанта.

— Это ваше?

Лейтенант покачал головой и показал глазами на военкома.

— Не твое дело, — обрезал военком. — Меряй.

Он приложил к плечам гимнастерку, взял концы брюк и распахнул руки.

— Точно, — сказал лейтенант.

— Сапоги какой размер? — спросил военком.

— Сорок первый, — ответил он.

— Это сорок второй. Держи. И фуражку. Забирай остальное, Васильев. — Лейтенант сгреб в мешок белье, полотенце, еще какую-то мелочь. Свободен, Васильев. — Лейтенант вышел.

— Если это обмундирование лейтенанта, я даром не возьму — сказал Игорь.

Военком разозлился.

— Что? Это почему же ты не возьмешь? Кто ты такой? Ну, отвечай.

— Я — Кедров.

— Кто? Кедров? — переспросил военком. — Дома на печи ты Кедров. Здесь — рядовой Кедров.

— Знаю, — сказал он тоже сердито.

— Ну, так и помалкивай, когда тебя не спрашивают.

— Есть.

Военком, услышав это «есть», успокоился.

— Мешок оставил один офицер, — пояснил военком. — Послать его мы не сумели — нет адреса. Мешок бесхозный, ничей. Куда его девать? Отправить в облвоенкомат? Еще присвоит какой-нибудь прохвост. Взять себе и пропить? Стыдно.

— Могли бы отдать кому-нибудь.

— Вот я тебе и отдаю его. Не потому, что ты мне брат, сват или еще кто-то, а потому, что не хочу, чтобы гвардеец в отпуску ходил как дезертир. Исправляю ошибку, которую сделало твое начальство.

— Была спешка, товарищ подполковник, — еще раз сказал он. — Начальство не виновато. — Мне бы дали все, не офицерское, конечно, но солдатское новое дали бы. Просто никто не подумал об этом. Не было времени подумать.

— Зато оно есть у меня. — Военком постучал пальцем по больной руке. — Три месяца, как у меня много времени. Не считая четырех, которые я провалялся в госпитале.

— А если придет тот офицер? Или напишет?

— Два месяца не едет, не пишет — значит, махнул рукой, — сказал военком. (Военком знал, что офицер этот уже никогда и никуда не приедет и не напишет. Офицер был убит, и вещи его пришли в военкомат, где он призывался, потому что у офицера не было семьи. В части думали, что здесь могут быть какие-нибудь его родственники, но офицер был детдомовец, и родственников у него не было). — В бане был?

— Вчера. В санпропускнике.

— Иди к лейтенанту, переоденься. Свое обмундирование отдашь ему — может, на облвоенкомата запросят, я для счета вышлю.

— А если ко мне придерутся?

— Кто?

— Первый же патруль. Рядовому не положено шерстяное обмундирование.

— Не положено в том смысле, что его не дают рядовым и сержантам. Но нигде, понимаешь, нигде не записано, что русский солдат не имеет права ходить в шерстяном обмундировании. На этом и стой. Понятно?

— Понятно. А если все-таки придерутся?

— Говори, что тебе подарили, что я тебе подарил. Без подробностей насчет офицера. Патрулям нечего знать подробности. Переоденься, пришей нашивки за ранения, нацепи знаки. Спроси у лейтенанта, может, найдется пара погон получше. Зайди потом, покажись.

— Есть.

Внизу у лейтенанта он пришил нашивки, прицепил гвардейский знак, медаль и ордена. Лейтенант раздобыл пару новых погон и помог их приладить.

— Ты прямо картинка, — сказал лейтенант. — Жаль — здесь нет трюмо.

Он видел, как лейтенант завистливо посматривал на орден: лейтенант выпустился из училища совсем недавно, и на гимнастерке лейтенанта не было даже пустякового значка, и Игорь подбодрил его:

— Вас здесь долго не продержат. Когда мы отходили во второй эшелон, в батальоне половина взводов была без офицеров.

— Я подал рапорт, чтобы меня перевели в действующую, — сказал лейтенант. — Ответа пока нет. На бархотку, чисти сапоги.

— Придет. Вас — на фронт, сюда — еще какого-нибудь.

Он поднялся к военкому и доложил улыбаясь, что приказание выполнено.

— Вот это да! — Военком, довольный, ходил вокруг него.

— Вот это солдат в отпуску! Теперь гуляй, Кедров.

— Рядовой Кедров, — поправил он.

Военком сел за стол.

— Ну, шагай. Свободен.

— Спасибо вам, товарищ подполковник, — сказал он уже у двери.

— Не за что. Тебе спасибо за полковничка. Думаешь, эти тряпки да сапоги стоят того, что ты сделал?

— Не знаю. — И добавил: — Я на тряпки это дело не мерил.

Военком, как учитель в классе, поднял палец.

— Только не заносись и, самое главное, не напивайся. Пей, конечно, но в меру, по-людски. Как не выпить, раз вырвался в отпуск! Но не напивайся, не теряй человеческого лица. Фронтовикам много прощается, да не все. Если что, заходи.

Он козырнул внизу лейтенанту и вышел из военкомата, слегка оглушенный, но довольный. А кто останется недовольным, получив ни за что ни про что дорогой подарок? Он подумал, что теперь Наташе не будет стыдно с ним.

Ему испортили настроение ребятишки, которые бежали за ним до гостиницы, держась на расстоянии. Смущали его и девушки, они сначала смотрели на него во все глаза, а когда он подходил ближе, опускали их, но он знал, что они оборачиваются и смотрят ему в спину. Он решил, что как бы ни ругался военком, а ордена он снимет. Он быстро проскочил мимо Марии Кузьминичны и вошел в номер.

— Не надо!.. — сказала Наташа.

Игорь, обняв ее, целовал в щеки и шею.

— Нет надо.

За окном, по которому стучали струи, хлестал дождь, а серые с пепельными гребнями волны, разрываясь о колокольню, бились и бились в причал, вскидываясь под ним и гулко падая на доски. Тучи, свесив лохмы, шли над Волгою низко, той стороны сквозь дождь не было видно, бор даже не угадывался, но колокольня стояла четко. За струями она казалась особенно белой. Может быть, это было оттого, что дождь смыл с нее пыль, а может, оттого, что дыры от окон за струями виделись темнее.

— Нет надо, — повторил Игорь. — Ты такая… — Он не нашел слова, чтобы в нем одном сказать ей, какая она красивая и что все в ней заставляет сердце биться бешено. Он снова поцеловал ее.

— Но ведь… Пусти, Игорь, — Наташа не очень отталкивала его. Ей было страшно, что он так обнимает ее, что ей жарко от него и что и сил, и желания отталкивать его у нее все меньше и меньше. — Пусти же. Ну, я прошу…

Был пятый день их жизни в Калязине. Наташе давно следовало собираться, но она не собиралась и бессовестно не говорила себе, почему это она не собирается. Она просто не собиралась, и все!

— Все этот дождь. И этот дурацкий шнапс. От него кружится голова. — Наташа полулежала на кровати, лицом вверх, а Игорь, обняв ее через грудь, лежал лицом к ее шее и часто дышал.

— И хорошо, что дождь! — сказал Игорь и засмеялся, но не злорадно. — И хорошо, что кружится голова.

Дождь пошел еще до обеда. Дождь застал их на берегу, они там смотрели, как мальчишки ловили плотву. Они перебежали к гостинице, по ним ударило только несколько струй, так что они не промокли, но бежали они вовсю. В своей комнате Игорь открыл окно. Сначала они стояли у окна и смотрели, как дождь бил по реке, выбивая в ней ямки, как спокойная река только рябилась, а потом начала собираться в волны, волны становились все выше и темней. Но скоро дождь расхлестался. В комнате от него стало холодно, сыро и захотелось есть. Наташа сказала об этом. Тогда Игорь захлопнул окно, посадил Наташу на кровать, накинул ей на плечи шинель и заглянул в печку. В печке на чистых колосниках лежало несколько поленьев. Игорь сказал: «Нам повезло», — нащепал полено, поджег растопку. Дрова быстро разгорелись. Но он не топил сразу все дрова, больше половины он вынул и положил рядом с печкой, горело только три полена, два он сложил бок к боку, а третье делало над ними крышу, но и от них в комнате стало хорошо — теплее и уютнее. Потом Игорь застелил стул газетой, достал хлеб, колбасу, коробку рыбных консервов, сало, шнапс и плитку французского шоколада. Он объяснил ей: «Двойной трофей. Сначала фрицы взяли его у французов. Потом наши у фрицев». Наташа засмеялась: «Тройной, теперь я его беру», — и спрятала шоколад под подушку. Она умылась и, стряхнув туфли, забралась на кровать. Игорь снова накинул ей на плечи шинель, прикрыл углом одеяла ноги и сел рядом.

Ей были приятны его заботы, вообще с ним она чувствовала себя спокойно и уверенно, ей с ним не надо было быть взрослой и самостоятельной. Она знала, что он все за нее решит, обо всем позаботится, с ним ей оставалось только думать о приятном и беспечном. Дрова хорошо горели и время от времени стреляли, так что из печки красными пульками вылетали искры. Они ели, наклонясь к стулу, касаясь друг друга плечами и руками. Один раз, когда они вместе потянулись за хлебом, они коснулись щеками и, повернув головы, посмотрели друг на друга, их глаза, как тогда в вагоне, опять были близко, они ничего не сказали, но, как в вагоне, что-то с ними произошло. Наташа первая взяла хлеб, Игорь тоже взял себе ломоть. Они старались тише есть и даже тише дышать, а дождь бил в окно сильней и сильней. Потом Наташа подремала. Она открыла глаза, когда Игорь, облокотясь на локоть, лежал у печки. Он курил и пускал дым в дрова. Наташа подумала: «Какой он громадный. На улице он кажется меньше». И еще она подумала, что, наверно, вот так, легко, как на диване, они — все солдаты — лежат на земле там, на фронте. Она пошевелилась, Игорь сразу обернулся, быстро встал, зашвырнул окурок в печку, подошел, сел рядом и сказал:

— Ты у меня в гостях.

Ей сладко вздохнулось.

— Я видела даже сны. Но не помню о чем. Ты быстро забываешь сны?

Игорь опустил руку на ее кисть, она не пошевелилась, он погладил кисть, слегка сжал, и тогда она, помедлив, отняла руку.

— Отдыхай, — сказал он. — Отдыхай. И давай не думать ни о чем.

— Как не думать ни о чем?

— Не думать, и все. Это наш вечер, и все. Кто знает, что будет завтра? Но сегодня — сегодня есть только ты и я. Ладно?

Она помолчала.

— Так думать — страшно.

— Ну, брат, — Игорь в темноте усмехнулся, она чувствовала это по тону, — ты еще не знаешь, что это такое — страшно!

В комнате темнело. Лицо Игоря утратило четкость, контур лица сейчас был особенно треугольным — вверху широкий лоб, внизу узкий подбородок. Выражения глаз не было видно, поэтому голос Игоря звучал яснее.

— Я никогда не думал, что… Представляешь, меня вызывают в штаб и… Теперь вот мы с тобой!

Голос его чуть дрожал, он старался сдержать эту дрожь, но несколько раз даже откашливался, но голос все равно дрожал. Ей было приятно, что это у него из-за нее.

— Игорь! — Она хотела сказать строго, но строго у нее не получилось.

— Что «Игорь»? — переспросил он загадочно.

Угли в печке чуть теплились, стало совсем темно. Он обнимал ее, целовал и все крепче прижимал к себе.

— Кто-нибудь зайдет, — шепотом сказала она. Сначала она не могла противитъся его поцелуям, потому что была сонной и от этой сонливости у нее не было сил, теперь противиться не было сил от его поцелуев.

— Я закрыл. Не бойся.

«Как же не бояться?» — подумала она.

— Ты не должен…

— Ты не должна уезжать, — перебил он и сразу же поправился: — Не уезжай.

Его дрожь начала передаваться ей.

— Но…

— Не уезжай!

— Но…

— Не уезжай!

— Но…

— Не уезжай!

— Но мы знакомы всего пять дней! — успела она сказать.

— При чем тут дни! — быстро возразил он. — Можно знать сто лет и…

— У тебя же есть девушка, ведь есть?! — Наташа сказала это утвердительно-вопросительно.

— Нет! — резко ответил он. — Никакой девушки у меня нет. — Света, та девушка из 9-го «б», была от него так далеко, как на луне. Они начали дружить перед самой войной, но только начали. Они ни разу не сходили вместе в кино. Перед экзаменами Света брала у него тригонометрию, и он немного провожал ее по темным улицам, вот и все. В школе они держались так, как будто были безразличны друг другу. Война расшвыряла их, как щепки. Мать он нашел через эвакоцентр, а Свету не нашел, он и не искал ее, жизнь Светы теперь не пересекалась с его жизнью. К чему было искать Свету, если она сейчас могла быть или замужем, или любить кого-нибудь, или, может быть, ее убило на войне, или она осталась в Новограде и ходит с другими по той же улице, по какой он ее провожал?Нет, Свету он не искал, два года войны легли между ними таким слоем, что под ним школа и все, что было связано с ней, значит, и Света, были для него чем-то вроде кинофильма, который он когда-то видел. И кинофильм был не о нем, а о другом парне. Между туманным детством и армией у него уже ничего не было. С того дня, как он записался в истребительный отряд, его жизнь шла по солдатскому кругу: бригада, прифронтовая полоса, передний край, бои и бомбежки, ранения, госпитали, пересылки, снова бригада, снова прифронтовая полоса, снова… Он получил десять дней отпуска, но это не означало, что он вышел из этого совсем, после отпуска он войдет в круг, а вот Света в него никогда не войдет, да он и не хотел, чтобы она вошла.

— Никакой девушки у меня нет. Если бы она была, я бы… я бы — в общем, все было бы по-другому, — сказал он сердито.

— Но ведь была? Была же? — настаивала Наташа. Странно, но ей почему-то было важно это узнать, у знать об этом все. Как будто все это принимало для нее особое значение. — Только не лги. Была?

— Была, — признался он. — В школе. Как у всех. В школе у каждого кто-то есть. — Игорь приподнял голову. Я же тебя не спрашиваю. Я знаю, что у тебя тоже кто-то был. Но мы теперь не дети. Ты мне веришь?

Наташа не могла не признаться.

— Верю.

Тогда он крепче прижал ее к себе, так, что она даже задохнулась и приоткрыла рот, и поцеловал в губы. Она хотела вырваться, но он не дал, губы у него были горячими и сухими, у нее застучало сердце, она совсем ослабла.

— Ты будешь меня любить? — громко шепнула она.

— Честное слово, — тоже громким шепотом ответил он.

— Я верю, — повторила как будто уже и не она, а какая-то другая — смелая, безрассудная девушка, которая ни о чем, кроме этих сумасшедших минут, и не думает и ничего не боится. Она сама как-то отчаянно обняла его, сама жадно поцеловала, глаза ее как-то сами закрылись.

Ей было стыдно, что он раздевает ее и прикасается к ней, но стыд был куда слабее захлестнувшей ее дрожи, странной неги, еще чего-то, с чем она уже не могла бороться и чего до этого в себе не ощущала, но что вдруг он пробудил в ней, и она только повторяла и повторяла:

— Ты люби меня, люби. Всегда… Милый… Люби…

Нельзя было понять: Наташа плакала или это капли дождя текли по ее лицу. Они стояли в нескольких шагах от гостиницы. Он хотел ее проводить, но она не хотела.

— Не смей! Ты гадкий. Я тебя ненавижу!

— Но, Наташа, но послушай…, — растерянно говорил он.

Она стряхнула его руку и судорожно запахнула куртку, пряча кулаки под подбородком.

— Не смей прикасаться ко мне! Не смей!

Она побежала по деревянному тротуару, скользя, чуть не падая. Она бежала сгорбившись, опустив голову, плечи ее вздрагивали.

Он проспал всю эту ночь и часть утра. Когда он выглянул на окна, Волга была плоской и блестящей, как зеркало. На нее даже было больно смотреть. Он скосил глаза и вздрогнул: на бревне сидела Наташа.

Наташа — как будто ничего в гостинице и не было, и как будто и не было слов «Ненавижу! Не смей прикасаться ко мне!» — говорила ему:

— Хорошо бы покататься на лодке. Но как ее раздобыть? Здесь ведь нет лодочной станции.

За этими и другими словами, в ее взгляде, в движениях и жестах, в том, что она не сказала ему «здравствуй» и не называла по имени, как раз и угадывалось, что она все помнит, только она смотрела на него как-то иначе: настороженно и испытующе, будто решая для себя сложный вопрос, связанный с ним. Но посвятить его в этот вопрос она не хотела.

Эти дни пролетели, как час.

Они ездили за Волгу, в бор. Там они купались, лежали на песке, Игорь жег костер, и в помятом чайнике они кипятили чай. Они загорели, обветрились и похудели. Здесь, в безлюдье, никто не мешал им любить, когда любилось, и молчать, когда молчалось. Они как будто мчались, закрыв глаза, в ту беззаботную страну, где живут только радостными чувствами. Фронт, Москва, теплушки, заплеванные вокзалы, полуголодный Калязин — все забывалось, когда они отчаливали от берега.

Они были в одном возрасте и очень еще молоды, естественная тяга к хорошему, обостренная чудовищностью жизни, в которую превратила все война, чистая чувственность — все это сблизило, слило их души.

Они вышли из одной среды, и кровь у них была одна, кровь древлян, поэтому и мир они понимали одинаково. Мир представлялся им цельным, как сфера. В нем они еще не видели ни социальных, ни иных плоскостей. В любой точке этой сферы они могли быть частью мира, иногда необычной, иногда странной, но никогда чуждой или враждебной.

Отношения их были легки и просты. Они ведь полюбили в первый раз. На их сердцах еще не было шрамов, которые оставляет каждый, кто был тебе дорог и близок с тобой, и кто потом ушел, или от кого ты ушел сам.

Игорь за не очень много денег нанял на эти дни рыбацкую лодку. Лодка была большой, тяжелой и плоскодонной.

Линии ее были ужасны, но это только прибавляло романтики. Еще они раздобыли сковороду, кастрюлю, помятый чайник и топор.

Утром они грузились в лодку, переплывали на ней Волгу, сносили в шалаш продукты и все остальное, и оставались здесь до вечера. Шалаш Игорь построил из выброшенных на берег досок и еловых ветвей. На полу шалаша поверх веток они стелили плащ-палатку, шинель и полосатую дорожку ручной сибирской работы, которую Наташа тайно позаимствовала из теткиного сарая. Постель их была не очень мягкая, но широкая и покойная. В шалаше они лежали в жару, читали книги, которые Наташа, тоже тайно, заимствовала у тетки, целовались или, устав, дремали.

За несколько патронов Игорь наменял у мальчишек крючков и сделал перемет. Грузилами на перемете служили пули. На перемет попадало достаточно рыбы, дважды Игорь получал сухой паек, они кое-что подкупали на базаре, и еды у них хватало.

Место они выбрали хорошее. С него Волгу было видно в обе стороны далеко, и они следили, как поднимаются по ней или плывут по течению баржи, небольшие пароходы и плоты. Чаще всего они видели маленький юркий баркасик с рыбьим именем «Линь». «Линь» таскал лодки с рыбаками, которые ставили сети где-то в заветных местах. Неподалеку от шалаша бил ключ, и чай из ключевой воды был очень вкусным. В бору было много сушняка, так что сварить уху или приготовить обед из солдатских продуктов было несложно.

Они все делали вместе. Если Наташа шла мыть кастрюлю, то Игорь через минуту тоже был у воды. Он брал кастрюлю, чтобы оттереть копоть песком, или сидел рядом и что-нибудь говорил. Когда Игорь шел за дровами, Наташа хвостиком шла за ним и, взяв в руки по сучку, тоже несла свою долю. Они и в Волгу прыгали вместе и плавали рядом. |Иногда они уплывали далёко, до бакенов, и, забравшись на бакен, лежали на плотике. Волга то поднимала плотик, то опускала, то поднимала, то опускала.

— Мы — робинзоны! — заявляла Наташа. — Кораблекрушение выбросило нас на необитаемый остров. Но нам хорошо! — И она отчаянно гоняла мальков, бегая по мелкой воде.

Этой полудикой жизнью они жили легко. Их ничто не тяготило. Им обоим казалось, что они знают друг друга тысячу лет.

Один раз, возвращаясь с базара, Наташа звонила в Москву. Москва долго была занята, но потом их соединили. Сначала Наташа просила какую-то Соньку сказать в институте, что она задерживается по семейным обстоятельством. Сонька на том конце провода все допытывалось, что это за семейные обстоятельства, но Наташа свернула разговор на тетку. Потом она попросила Саньку сходить к какой-то Матреше и сказать, чтобы Матреша заглядывала к Наташе домой и заботилась о каком-то Перно.

— Интересное имя, — заметил Игорь, когда они расплатились за разговор. — Перно.

— Перно — это мой попугай, — объяснила Наташа. — Он умеет говорить много слов.

Они решили, что поедут, когда у Игоря кончится отпуск. Игорь договорился с сестрой Марии Кузьминичны, что она провезет их в служебном купе. Сестра Марии Кузьминичны работала проводником. Для надежности, Игорь подарил этой проводнице две банки консервов. По банке за человека.

Вечером они возвращались в Калязин. Они приезжали туда, как с другой, лучшей, планеты. Они прощались и уже через час думали: пусть скорее придет утро.

Когда поезд подошел и началась сумасшедшая посадка, они стояли в станционном сквере, и только перед самым отправлением Мария Кузьминична повела их вдоль состава.

Они обошли паровоз, минули три вагона, в дверь четвертого Мария Кузьминична условно стукнула, дверь открылась, проводница впустила их в нерабочий тамбур, толкнула в служебное купе и щелкнула за ними ключом.

Возвращаясь, Мария Кузьминична махнула им в окно, они помахали ей в ответ, и Мария Кузьминична ушла.

В купе было сумрачно и после вокзала покойно. Бабушка, похожая на узел старой одежды, женщина в синем с горошком платке и большеротый мальчишка лет тринадцати настороженно разглядывали их.

— Отойди пока от окна, — тихо сказал Игорь.

— Все так романтично, правда? — спросила она тоже тихо.

Женщина в платке нервно заерзала на скамейке.

— Вот высадят из-за тебя всех, тогда доказывай.

Наташа обернулась к женщине и спросила холодно-вежливо:

— Кто высадит?

Игорь сжал ей локоть и тихо скомандовал:

— Спокойно.

Женщина не выдержала ее взгляда и опустила глаза. Помолчав, Наташа спросила Игоря:

— Могут высадить? Правда?

Он пожал плечами.

— Все могут.

Бабушка несколько раз мелко, словно ловила перед лицом комара, перекрестилась и прошамкала:

— Бог даст, не высадят. Вы, касатики, только тише.

До отправления они сидели молча, только мальчишка, разглядывая ордена Игоря и время от времени, закрывая рот, шмыгал носом. За дверью купе топали, ругались, кричали, но скоро колокол на станции отбил звонки, паровоз загудел, звякнули буфера, и поезд тронулся.

Бабушка снова половила комара и начала молиться о плавающих, путешествующих, болящих и плененных.

Мальчишка потребовал:

— Мам, дай хлеба.

Женщина, поджав губы, порылась в узелке, достала ломоть и ткнула его мальчишке.

Мальчишка уселся напротив. Он осторожно откусывал от ломтя и смотрел то на Игоря, то на хлеб.

— Не огорчайся, нам повезло, — сказал Игорь. — Видела, сколько осталось на вокзале?

Наташа поставила локти на столик, сцепила руки и уронила на них подбородок.

— Я не об этом. Мне горько. — Она приложила руку к груди. — Вот здесь. Почему люди…

— Не надо, — сказал Игорь. — Давай смотреть в окно.

Они проехали несколько разъездов и маленькую станцию, потом пришла проводница. Она была такой же, как Мария Кузьминична, рослой и красивой, с чистым лицом. Проводница села рядом с Игорем и, рассмотрев Наташу, потом его, спросила:

— Ну что, молодожен?

— Ничего, — ответил он. — Едем.

— Мы вам очень благодарим, — сказала Наташа проводнице.

Проводница нехорошо засмеялась:

— Вот как? А я и не знала.

Дверь открылась, и в купе сунул голову рыжий солдат.

— Привет честной компании, — сказал он.

— Куда, куда прешь! Закрой дверь, ну! — крикнула проводница.

— Чего орешь? — ответил безразлично рыжий солдат и хлопнул дверью.

— V, бесстыжие глаза. — Проводница обернулась к Наташе. — Твой не такой?

Наташа покраснела, она чувствовала, что щеки ее просто горят.

— Как вы можете спрашивать такое?

— Спокойно, — опять скомандовал Игорь. — Сколько мы будем ехать до Москвы?

— Мам, дай еще хлеба, — потребовал мальчишка.

— Нет больше, — отказала мать.

— Есть, — не согласился мальчишка. — Тебе жалко.

— Все они одинаковы, — заявила проводница. — Я за пятнадцать лет на железной дороге…

— При чем тут железная дорога? — перебила Наташа, не сдержавшись.

— Ишь ты, из молодых, да ранняя, — сказала женщина.

— Как бы вымотать у него ключ? — подумала вслух проводница.

— У рыжего? — спросил Игорь. Проводница пошла к двери.

— Вы нас не закрывайте, — сказал он.

— Это почему же? Потому что не вдвоем?

Игорь сжал губы.

— А не хватит ли?..

Наташа быстро положила ладонь ему на локоть.

— Не надо… — и пояснила проводнице:

— Под замком мы как жулики.

— Ничего, посидите и как жулики.

Когда проводница замкнула их, бабушка высморкалась в нижнюю юбку и разулыбалась, отчего ее лицо стало похожим на печеное яблоко.

— Взаперти оно и спокойственней.

— Мы не барыни, нам на прогулки не выходить, — громко сказала женщина и отвернулась.

— Ну и пусть, — тихо сказал Наташа Игорю. — Мы едем, а это самое главное. Давай смотреть в окно. Тебе удобно?

Он кивнул ей, глаза его потеплели, и они стали смотреть в окно, и в такт колесам касались друг друга плечом, или локтем, или виском.

Поезд шел медленно — насыпь была построена в войну, наспех, скверно, — и за окном не торопясь плыли назад сосны, березки и осины с влажными стволами.

Часто деревья расступались и открывали поляны. На полянках росли ромашки. Когда лес обрывался, шли поля. За полями и прямо в них стояли деревни — горсти изб под ветхою дранкой. Окна у многих изб были закрыты ставнями, а ставни заколочены досками. Доски перечерчивали ставни светлыми полосами.

Сожженных деревень не попадалось, воронок вдоль пути было не много, а свежих Игорь насчитал всего девять, и ехать было хорошо. Наташе все казалось, что за деревьями прячутся таинственные лесные существа, и она ждала следующую поляну, надеясь, что таинственное существо не успеет убежать, и она его увидит. Она всматривалась за деревья, но никого, конечно, не увидела, но все равно ехать было хорошо, ехать и смотреть на лес, поля, деревни, на небо через линии проводов. За каждым столбом провода опускались, но с середины снова поднимались, чтобы за новым столбом опять опускаться. Провода все опускались и поднимались, опускались и поднимались — полого, однообразно, неуклонно, — и от этого становилось спокойней на душе. На проводах сидели ласточки, а на столбах презрительные вороны. Провода были выше окна, небо за ними было похоже на голубую бумагу, провода перечерчивали ее, как линии, а ласточки на них были нотными знаками. Только столб с вороной казался зловещим нотным ключом.

Недалеко от станции со змеиным названием Гадово они услышали моторы самолета. Игорь опустил окно, моторы стали четче, высунулся, потом быстро подошел к двери и подергал ее. Дверь была заперта.

— Так, — сказал он.

Поезд проходил поворот, и Наташа видела, что солдаты на крышах смотрят в одном направлении, суетятся и что некоторые торопливо спускаются на сцепки.

— Что это? — спросила она.

— Пока ничего, — сказал он. — Держись рядом.

— Самолеты? — спросила женщина.

— Свят, свят, свят, — закрестилась бабушка.

— Может, наши? — спросила Наташа.

Она хотела узнать у Игоря, когда и как ей держаться рядом, но не успела — паровоз загудел, резко дернул, ее швырнуло к стенке, она ушибла голову, Игорь крикнул: «Воздух!», гул перешел в рев, ударил взрыв, и, когда рев несся над поездом, она услышала, как пули бьют по крыше — словно кто-то стремительно протащил по ней железную палку.

Игорь схватил чемодан, и стал бить кулаком и ногами в дверь, и кричать: «Открой! Открой! Открой!» — и дверь вдруг открылась, и Игорь скомандовал: «Прыгать всем!», и пропустил вперед мальчишку, бабушку, женщину и ее. Она видела, пробегая мимо, как у проводницы дрожат полные губы, и хотела сказать ей: «Бегите!», но машинист дал тормоза, колеса противно заскрежетали, всех отбросило от тамбура, поезд будто ткнулся в сугроб, стал, тогда Игорь схватил Наташу за руку, толкнул вперед, к ступенькам, крикнул «Прыгай!», прыгнул сам, и они побежали к штабелю бревен. Она увидела дым впереди паровоза, как от поезда бегут люди и что мальчишка обогнал их.

Они успели добежать до бревен и спрятаться. Бревна были сложены неровно, и концы верхних выступали навесом.

Наташа сидела под бревнами на корточках, сжавшись в комок. Когда самолет снова налетел на поезд, Игорь крикнул: «Ложись!», и она торопливо легла на грудь, щекой на руку, он лег рядом и, приподняв плечо, закрыл собой ее голову и спину. Краем глаза, через щель между бревнами, она видела, как совсем низко самолет пролетел над поездом, как сбросил бомбы, лег на крыло, отчего другое, с желтым в черных углах крестом, у него задралось, и улетел в лес. Одна бомба попала в середину поезда, другая упала за вагонами. Когда самолет улетел за лес, Игорь выскочил из-под бревен и полез на штабель. Она тоже было высунулась, но Игорь крикнул: «Разворачивается!», и она забилась под бревно, а Игорь спрыгнул с половины штабеля к чемодану, рванул крышку, выхватил автомат, вставил в него узкую длинную коробку с патроном на конце, падая на колено, дернул затвор, вскинул автомат к плечу и прижался другим плечом к торцам бревен, прячась в них наполовину.

С земли ей показалось, что он целится в паровозную трубу, но тут снова налетел рев, и она увидела, как губы Игоря шепчут: «С-собака!», как из автомата рванулось пламя и как автомат задергался. Ее ударило по барабанным перепонкам, и она закрыла уши руками и зажмурилась, а на нее — на ноги, на спину, на голову — посыпались мелкие горячие предметы, один из них упал ей за шею. Она судорожно, как гусеницу, стряхнула его, потом совсем близко рванула бомба, и ее толкнуло горячим воздухом, где-то дальше рванула еще одна, и вдруг стало тихо. Она осторожно отняла руки, открыла глаза и увидела, что Игорь, сгорбившись, сидит на бревне и зажимает левое плечо и что под пальцами у него кровь, а автомат стоит у бревен, и из его дула курится струйка дыма. Дым пахнул кислым.

Кровь была очень алой и густой, от крови веяло страшным, и все в ней содрогнулось, во рту стало сухо, а перед глазами поплыли, расширяясь, как волны от камешка, желтые и зеленые круги. Ей хотелось крикнуть, но, пересилив себя, она сморгнула круги и позвала:

— Игорь!

Он обернулся.

— Вот черт! — сказал он. Лицо у него было сосредоточенным и бледным.

— Ты ранен? — спросила глупо она.

Он кивнул.

— Достань бинт.

Она выбралась из-под бревен.

— Бинт? — переспросила она.

— Да. Вот черт. — Он не очень уверенно улыбнулся ей. — Ты не бойся.

Она видела, что он не падает, и все-таки ей было очень страшно за него и за себя тоже. Она подошла к чемодану и стала шарить в нем, бинт не попадался, и она стала выкладывать на крышку вещь за вещью. Движения ее были медленными, она мучительно хотела делать все быстрее, но, как во сне, не могла.

Она нашла бинт и протянула его.

— Вот.

Он не взял бинт, а, не отнимая ладони от плеча, раненой рукой расстегнул ремень, уронил его на колени, взялся за край гимнастерки и попросил:

— Помоги спять.

Она отложила бинт. Он наклонил голову, отнял руку от плеча, она стянула с него гимнастерку, и он зажал рану.

— Распечатай бинт, — сказал он.

Бинт был заделан в плотную масляную бумагу, из-под края бумаги торчала нитка. Она догадалась и дернула за нитку.

— Так, — сказал он.

Она сняла с бинта одну половину упаковки и вынула английскую булавку. На бинте оказались две марлевые подушечки.

— Все, — сказала она.

Он отдернул руку от плеча, и она торопливо наложила на длинную, но не очень глубокую рану подушечки, он поднял руку, и она несколько раз обернула вокруг них бинт. Бинт сейчас же промок от крови, и у нее снова поплыли перед глазами круги, но она опять сморгнула их.

— Туже, — сказал он. — Надо туже.

— Хорошо, — ответила она и стала мотать туже.

— На половине обведи за шею, — подсказал он.

— Зачем? — спросила она.

— Повязка не будет сваливаться.

— Обведу, — сказала она. — Она еще несколько раз обернула бинт и спросила. — Разве можно из этого, — она кивнула на автомат, — сбить самолет? Такой большой самолет?

Он тоже посмотрел на автомат.

— Я хотел по кабине. Еще туже. Так. Он шел метров на сто, может, и ниже.

Он даже не морщился, и ей стало спокойней.

— А на сто метров?

— Надо попасть в летчика. Правда, говорят, у них сейчас бронестекла…

— Бронестекла? — переспросила она. — Тогда зачем стрелять?

Он прищурился, как бы ища ответ.

— Понимаешь, я их после сорок первого видеть не могу.

— Но ведь это бессмысленно, — сказала она.

— Может быть. Но смысл иногда пропадает, — сосредоточенно объяснил он.

С каждым оборотом бинт промокал все меньше, под конец только в середине повязки осталось розовое пятнышко величиной с копейку.

— Бинт весь, — сказала она.

— Ничего, — сказал он. — Теперь разорви конец и завяжи.

— Так?

— Так.

— Больше ничего не надо делать?

— Ничего. Спасибо.

— Пожалуйста.

Он осторожно потрогал повязку, пересел на бревно и вздохнул так, как вздыхает человек, когда он только что переплыл реку и вышел на берег. Она села с ним рядом, повертела в руках булавку и пристегнула ее к куртке изнутри.

— Теперь не больно? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Сейчас еще просто горячо. Боль приходит потом.

— Меня почему-то тошнит, — пожаловалась Наташа.

— Это пройдет, — сказал Игорь. — Вон идут с водой, сейчас попьем.

— Зачем в бинте булавка?

— Если сам не сможешь завязать.

— А санитары? Ведь в бою должны быть санитары и сестры.

Игорь взял автомат, отделил от него пустую коробку и положил и то, и другое в чемодан. Он затолкал в него вещи и, придавив коленом крышку, застегнул замки. Все это он делал одной рукой, и движения его казались неловкими.

— Пока дождешься санитаров…

— Да. Наверно, на войне все…

— Ты просто не знала, — сказал он и сел опять на бревно.

— Мне было страшно, — призналась она погодя. — Тебе в первый раз было страшно?

— Страшно всегда, — объяснил он. — Просто надо… — Он не досказал, что просто надо.

— Всегда? Я думала, вы привыкли. Что просто надо? Кто так кричит?

Она начала различать и слышать мир. Он входил в нее криками раненых, их несли от поезда к станции, и она посмотрела туда.

Он повернул ее за плечо.

— Не смотри.

— Почему?

Она все-таки увидела пополам разорванный вагон, как из него вытаскивают и передают с рук на руки раненых, что около него ногами к рельсам лежит недлинный ряд штатских и военных, а к станции вытянулась движущаяся цепочка: в каждом звене ее было ядро — человек, которого вели или несли.

— Лучше не видеть, — сказал он хмуро.

— Почему? — переспросила она.

— Чтобы не знать, — ответил он.

— Но я хочу…

Он не дал ей досказать:

— Не надо хотеть!

— Не надо так грубо, — попросила она.

— Извини, — сказал он. — Не знать — значит не помнить. Зачем тебе все это? Это не для тебя.

Они помолчали.

— Хорошо, я не буду смотреть туда, — согласилась она. — Я буду смотреть на небо. Нет, лучше на лес.

К ним подошли тот рыжий солдат, который заглядывал в купе, и еще два солдата. У одного солдата был ручной пулемет, а другой нес полный котелок воды.

— Я видел, как ты бил. Но он здорово быстро шел, — сказал рыжий солдат.

Игорь протянул руку к котелку. Солдат с готовностью подал ему котелок, чуть расплескав, Игорь отдал котелок ей.

— Пей.

Вода была очень холодной, но она все пила и пила.

— Я бы тоже мог, нет патронов, — сказал пулеметчик Игорю. — Тыл. Заставили сдать. — Он достал кисет. — Свернуть тебе?

Игорь взял у него кисет.

— Я сам.

— Ты напейся сначала, — сказал рыжий солдат.

Игорь взял у нее котелок. Он выпил много, почти до дна.

— Здорово его зацепило? — спросил ее рыжий солдат, когда Игорь пил.

— Не знаю.

Рыжий солдат насмешливо удивился.

— Ты же перевязывала!

Игорь сунул ему котелок.

— На, допей.

Рыжий солдат допил.

— Жаль гимнастерку, — сказал рыжий солдат. — Совсем новая.

Потом все они свернули папироски, рыжий солдат чиркнул зажигалкой, и они закурили. Запахло махоркой.

— Теперь тебе кантоваться, — сказал Игорю рыжий солдат. — Месяц, не меньше. На станции говорили, всех раненых ссадят в Дмитрове.

— Ты сходи на станцию — там медицина, — предложил Игорю пулеметчик.

Игорь кивнул.

— Попозже. Сейчас они с тяжелыми.

— Ясно, — подтвердил тот, у кого был котелок. — Легких всегда под конец. — Он засмеялся. — Слышу, кто-то бьет из фрицевского, я и подумал, уж не десант ли они сбросили, а у меня ни патрона — приходи и забирай с палкой.

— Ну да, десант, — презрительно сказал пулеметчик. — Отдесантились они.

— Думаешь? — спросил рыжий солдат.

Пулеметчик бросил окурок и затоптал его.

— И думать нечего: прошло их время летать, как у себя дома. Видел, как этот жался к земле? Одиночка вшивый, сейчас сюда, наверно, только одиночки и долетают. Асы. Этот тоже не иначе, как ас.

— Ас, — подтвердил Игорь. — Один, без прикрытия.

— А как пер, как он пер в сорок первом! — зло сказал хозяин котелка.

— И в сорок втором тоже, — сказал Игорь.

— Да, — кивнул хозяин когелка. — И в сорок втором.

Наташа обернулась к Игорю. Лицо его уже не было бледным, оно только осунулось, как будто он очень устал, но в его взгляде она увидела ту же сосредоточенность.

— Тебе больно?

Он не стал обманывать ее.

— Немного. Не очень.

Она осторожно прикоснулась к его раненой руке.

— Это ведь не опасно? Ведь будет хорошо, да?

Он даже улыбнулся ей.

— Конечно, не опасно.

Жалость и гордость за него захлестнули ее. Ома не сдержалась, она потянулась к нему и, опустив веки, поцеловала в губы. Губы у него были сухими и горячими.

Он хотел что-то сказать, но она торопливо шепнула ему в горячие и сухие губы:

— Ты — милый…

— Хоть бы людей постеснялась — день белый, бесстыдница! — сказала женщина, с которой они ехали в купе.

Она нервно обернулась и увидела и ее, и бабушку, и мальчишку.

— И чего ты, Маланья, право, зацепилась за девку? — сердито сказала бабушка.

— Да, почему? — спросила Наташа Маланью. — Что я вам такого сделала?

Мальчишка, набрав уже целую пригоршню гильз, спросил Игоря:

— Мне можно их, дядь?

— Можно. Собери все, — ответил Игорь и положил здоровую руку Наташе на плечо.

— Не шибко они тебя? — спросила Игоря бабушка.

— Нет, не очень, — ответил Игорь.

Бабушка перекрестилась.

— Слава богу! А Трофимовну вот!..

— Что же она отстала? — сказал Игорь.

Бабушка высморкалась в нижнюю юбку и вытерла глаза.

— Да вот уж, отстала. Кабы кто из нас знал, где оступится. — Бабушка посмотрела на небо, вертя морщинистой серой шеей. — Вот ироды! Видит, поди, он сверху, что не пушки, не эти, как их, танки. Видит он, что поезд-то гражданский?

— За нашим составом цистерны, по ним он и бил. — Игорь посмотрел на поезд, пошевелил еще пальцами раненой руки и добавил: — А может, и по нас тоже.

— Трофимовна выживет, — сказала уверенно женщина.

— Дай бог! — сказала бабушка. — Уж эта война!

Мальчишка лазил на коленях, разыскивая в траве последние гильзы.

— Дядь, а ты в него попал? — спросил он Игоря, стоя перед ним на четвереньках и задирая голову.

— Нет, — признался Игорь.

Мальчишка сел и склонил голову набок.

— Что ж так? Он еще людей поубивает.

— Я старался, — сказал Игорь. — Не каждый раз попадаешь.

Мальчишка затряс головой, казалось, она может у него оторваться. — Надо, чтоб каждый. Всех их, иродов, убивать надо! До одного!

— Вишь ты! — удивилась бабушка.

— Мам, дашь хлеба? — спросил мать мальчишка.

— Ты опять есть хочешь? — спросил Игорь.

Мальчишка насупился.

— Не надо так!

— Что?

— Смеяться, — ответил мальчишка.

— Я не смеюсь, — сказал серьезно Игорь.

— Тогда зачем спрашиваешь? — сердито сказал мальчишка.

— Чтобы дать тебе что-нибудь, — объяснил Игорь.

— Так ты дай. — Мальчишка встал. — Чего спрашивать?

Наташа подтянула мешок.

— Разве нельзя спросить? — сказала она. — Может, ты не хочешь есть?

Мальчишка подошел к мешку вплотную.

— Я всегда есть хочу.

Наташа развязала лямки и шнурок.

— Это правда?

Мальчишка с отчаянием кивнул головой.

— Правда. Даже ночью. Сейчас все люди всегда хотят есть.

— Ты так думаешь? — спросила она тихо и торопливо ответила за него: — Да, конечно.

Она дала мальчишке треть буханки хлеба, воблу, четыре кусочка сахара и немного сала. Мальчишка притиснул все это к животу, словно хотел затолкать в желудок прямо через кожу и хлеб и все остальное, и, закрыв от напряжения рот, засопел. Потом он отступил на два шага и поблагодарил:

— Спасибо тебе, тетенька.

— Ешь, на здоровье, — ответила она.

Маланья все так же, не поднимая глаз от земли, тоже поблагодарила:

— Спасибо.

— Пожалуйста.

Маланья потянула мальчишку за рубаху.

— Ну, хватит, пошли. Чего-то думать надо.

— А чего думать — путю починят и поедем, — возразила ей бабушка.

— Без билетов-то? Тут Трофимовны нет.

— У вас тоже нет билетов? — спросила Наташа бабушку.

— Нет, — созналась бабушка. Нам и ехать тут всего ничего: сорок верст. В крайности мы и пешком дойдем. Раньше люди на богомолье тыщами пешком проходили, а уж эти сорок верст мы осилим. — Бабушка снова повертела головой и сердито посмотрела на небо. — Только бы эти ироды…

— Держитесь дальше от железной дороги, — посоветовал ей Игорь.

— Пошлите, мама, — сказала Маланья.

Маланья и мальчишка пошли к станции.

— Вы попроситесь — сорок верст ведь не много, — сказала Наташа бабушке. — Зачем вам идти пешком? Неужели вас не поймут?

Бабушка задумчиво вздохнула.

— Сначала оно, конечно, попросимся — может, добрые люди и возьмут. Мы ведь теперь все вроде погорельцев. А вам далеко?

— До Москвы.

— Доедете, даст бог. — Бабушка подошла к ней, обняла, погладила сухой рукой по щеке, шепнула: — Ты на Маланью не серчай, это все от бабьей зависти, вдовая она, — и попрощалась: — Ну ладно, касатики, до свидания. Вот путю починят, и поедете в Москву в свою. — Она перекрестила и ее, и Игоря. — Живите без разладиц.

Наташа сидела бревном ниже, облокотившись о колено Игоря. Его рука по-прежнему лежала у нее на плече. Теплые бревна пахли смолой, и запах смолы перебивал запах гари, железа и станционной грязи. На бревна садились воробьи, трещала недалеко в лесу сорока, а лес манил, он был совсем рядом.

Они молчали — каждый в эти минуты ушел в себя, но иногда они одобрительно улыбались друг другу и говорили малозначащие слова.

Потом Наташа напомнила ему:

— Тебе, наверное, пора на медпункт.

Игорь встал.

— Пора.

— Я посижу здесь?

— Конечно.

— Ты можешь оставить чемодан?

— Могу.

— Но там оружие.

— Ну и что ж. Покараулишь.

Она с готовностью кивнула.

— Конечно.

Игорь посмотрел на дырку на гимнастерке.

— Ты придешь, и мы зашьем, — сказала она. — Иголка и нитка у меня есть. Но нитка черная, а хорошо бы защитную и шерстяную. У тебя нет защитной?

— Есть. Но не шерстяная.

— У нас дома есть шерстяная — как раз по цвету гимнастерки.

— Жаль, до него далеко, — сказал немного насмешливо он.

Наташа не обиделась:

— Не очень. Вот путю починят!

Они засмеялись.

Игорь надел ремень на шею и застегнул пряжку.

— Ничего, доберемся.

Она тоже встала и помогла ему положить руку в лямку.

— Всех раненых будут, наверное, собирать? Помнишь, он говорил, что раненых снимут в Дмитрове?

Игорь подвинул чемодан к бревнам и к чемодану — ее саквояж и вещмешок.

— Здесь не будет очень строго, главное — не сдавать документы. Если сдал, тогда все, не уйдешь.

Это немного ее успокоило.

— Да? Я думала, у вас всегда порядок.

— В тылу почти всегда, — сказал он. — Даже на пересылках. Но здесь не пересылка и еще не госпиталь, так что… Ты жди.

— Конечно. — Я никуда не уйду, пока ты не придешь или хотя бы сообщишь, — сказала она. Ей хотелось, чтобы он еще не уходил, и она спросила: — А на фронте?

Он остановился, чтобы объяснить.

— Когда он начинает садить! Видела, что тут было?

— Не все — ты не хотел, чтобы я видела все, — ответила она.

Он показал пальцем через плечо из поезд:

— Там иногда бывает и час, и два, и несколько раз в день. Представляешь, что тогда творится? Какой там порядок…

Наташа хотела представить, но не смогла, — у нее ничего не получилось.

— Ты постарайся не сдавать документы!

— Конечно, — сказал он, — Можно поискать госпиталь и получше, чем в Дмитрове.

— В Москве, наверное, хорошие госпитали. — Она сказала это, как будто подумала вслух.

— Смотря в какой попадешь, — возразил он. — И не в одном госпитале дело, надо тебя довезти.

Ей было очень приятно услышать это.

— Спасибо. Ты долго там будешь?

— Не знаю. Может, придется ждать. А может, и не придется. В общем, ты сиди тут. Если захочешь есть, ешь, не жди меня.

Она не могла согласиться.

— Нет. Мы пообедаем вместе. Ну, иди и приходи скорей, ладно?

— Ладно.

Игорь пошел к станции.

Наташа натянула юбку пониже, обхватила ноги, положила подбородок на колени и, чуть сузив глаза, провожала его взглядом. Ее Игорь шел, поддерживая здоровой рукой раненую. Он, наверное, знал, что ему надо на станции, что он там сможет получить и на что рассчитывать не приходится, чего следует остерегаться и чего не принимать глубоко, минуя, как по пути к полю, лес. Он шел, чуть ссутулившись под тяжестью боли, которая все росла у него в плече, она видела это по его спине — но он и эту боль старался не воспринимать остро, отгораживаясь от нее. Он был сильным, не только красивым, и ей было приятно, что он такой, и она не жалела, что то, что произошло в Калязине, произошло. Что-то в ней с первой встречи знало, что он будет целовать ее и она будет целовать его. «Приедем и поженимся, — сказала она себе. — Да. Чтобы все было… Чтобы никто…»

Дважды про себя она сказала ему в спину: «Милый… Милый…» Она сказала очень напряженно, она хотела, чтобы он услышал ее, и ей не показалось странным, что он обернулся, так должно было быть, для этого она и звала его: «Милый… Милый…» Он поднял здоровую руку и помахал ладонью, как будто сигналил: «Принято». Она встала, тоже помахала ему, а когда он пошел, она снова села и, спокойно вздохнув, смежила веки, прислушиваясь к нежности, которая проснулась у нее здесь, на этих бревнах. То приподнимая веки, то опуская их, она посмотрела в себя и ей смутно представилась россыпь чего-то блестящего. Блестки, редкие и мелкие, как золотинки в реке, то отдалялись, то сбегались и становились ярче. Потом они слились в один блестящий ручей и наполнили ее. Мысленно она спросила себя: «Это и есть любовь? Это она?» — и ответила себе: «Это пришло… Пришло… Пришло…»

В Москве на вокзальной площади к агитпункту и на него тянулись демобилизованные на костылях, с заткнутыми за ремень, чтобы не болтались, пустыми рукавами, торопливо урчали военные грузовики, проехала колонна зенитных пушек и прошла команда новобранцев. Среди новобранцев были совсем подростки и пожилые. У подростков сияли глаза, а пожилые хмуро смотрели под ноги.

В чахлом сквере штатские и солдаты торговали кусками сахара, самодельными зажигалками, махоркой, воблой, пайками хлеба. Хлеб шел четвертыми частями и полбуханками — целая буханка стоила такую сумму денег, что найти покупателя было почти невозможно.

Худой парень лет семнадцати держал в руке короткую бумажную ленту и выкрикивал:

— Кому третью декаду! Третью декаду кому!

— Что за декада? — спросил он.

— Карточка на хлеб. С двадцать первого до конца месяца.

— Почему он ее продает?

— Не знаю.

— Может быть, лишняя?

— Лишние бывают только у жуликов. Сядем в трамвай?

Он пригляделся к парню: у парня руки были в глубоких ссадинах. От машинного масла и грязи ссадины не заживали.

— Какой он жулик? Слесарь. Пойдем пешком.

— Ты хочешь посмотреть Москву? Идти далеко, — сказала она.

— Сколько километров?

— Не знаю. Несколько. На Самотеку. Ты дойдешь?

Он поправил ей лямку рюкзака.

— Дойду. — «Что эти километры?» — подумал он.

Летом сорок первого он однажды отошел за тридцать шесть часов на сто пять километров. Ели они тогда всего два раза — потерялась кухня. Его назначили в помощь пулеметчикам. На расчет из пяти человек был пулемет — он весит шестьдесят шесть килограммов — и шесть коробок с лентами, да у каждого было свое — карабин, гранаты, вещмешок. Они брели нестройной толпой, как всегда в отступлениях, солдаты послабее валились в придорожные канавы, и их не могли поднять никакие приказы. Пулеметчикам за то, что они катили, а не несли лафет «максима», всыпал незнакомый капитан. Капитан кричал: «Портите оружие! Новый пулемет гробите! Из него потом в корову не попадешь!» Капитан, конечно, был прав — пулемет не полагается катать по дорогам, от этого лафет разбалтывается, и при стрельбе пули не бьют в круг величиной с велосипедное колесо, а летят конусом, как бежит вода из душа. Попасть из такого пулемета на расстоянии метров четыреста, когда люди кажутся игрушечными человечками, невозможно. Они знали, что катить лафет нельзя, но когда капитан ушел, они опять покатили его: лафет весил два пуда, и нести его ни у кого уже не было сил. От леска в конце маршрута назад по дороге ходили машины и собирали отставших, но он с пулеметчиками дошел, и даже сейчас об этом было приятно вспомнить.

Он шел на полшага позади нее, рассматривая дома, пустые витрины булочных, аэростаты, которых вели на веревках девушки в военной форме. Аэростаты напоминали громадных ручных рыб. Он приглядывался к москвичам и нашел, что у них у всех что-то есть общее, как есть общее в лицах солдат из разных полков и дивизий: у москвичей были худые и серые лица, и плотно сжатые, отвыкшие от улыбок губы. И одеты они были тоже как-то одинаково: грубая стоптанная обувь, простые брюки или юбки, такие же пиджаки или кофты, плотно повязанные неяркие косынки, надвинутые на лоб кепки.

— Нелегко живется в Москве, — сказал он.

— По карточкам мало дают, — объяснила она. — Наши девочки все время подголадывают. В начале месяца они устраивают пиры — отовариваются как можно больше и несколько дней едят почти досыта, а потом все урезают и урезают. Людям все время не хватает еды. Это ужасно, правда?

— А тебе хватает?

— Мне хватает, — ответила она. — Я мало ем, и папка иногда привозит продукты или присылает их с кем-нибудь.

Когда они пришли к старому четырехэтажному зданию, похожему на крепость, Наташа сказала, радостно улыбаясь:

— Вот мы и дома!

Ее дом с высокого цоколя смотрел через Самотеку на бульвар. Бульвар рассекал улицу и, слегка поднимаясь, уходил далеко вверх.

Высокий цоколь, арка, квадраты запыленного без рам стекла в окнах, каждое с витрину булочной, висящие между ними застекленные балконы наподобие башенок, портики над окнами, полуколонны под башенками, лепка с осыпавшейся штукатуркой, орнамент над каждым этажом, ложные балки на верхнем, словно на них покоилась крыша, — все это придавало дому вид обнищавшего богача, который еще очень хорошо помнит былое великолепие и выставляет остатки его на зависть соседям, непритязательным московским домам, построенным позднее и проще. Соседние дома могли быть внутри тоже удобными, но в них не было и намека на ненужную для живущих в них людей роскошь.

На широкой и грязной лестнице, сразу же за дверью парадного, пахло кошками, керосином, сыростью и еще чем-то острым и неприятным — химическим. От сырости стены на лестнице были в плесени. Плесень ползла от пола к потолку, будто растекались лужи, поставленные на ребро. В сетке лифта висела паутина с дохлыми мухами, а на лифте лежал толстый слой пыли и серые окурки.

Наташа торопливо поднималась по маршам и перебегала площадки. Он шагал за ней через ступеньку.

На третьем этаже у двери, обитой желтой клеенкой с белой пуговкой звонка на косяке и медной пластиной над ним, Наташа остановилась. На пластине старинным писарским почерком с закорючками и хвостиками было выгравировано: «Профессор Н. Н. Глебовъ». Наташа отдышалась, вытащила из почтового ящика пачку газет и еще одна выдернула из-за него.

— А писем нет. Пишут, наверно.

Он чуть не сказал то, что в таких случаях говорят солдаты: «Может, только чернила разводят?»

Наташа открыла английский замок, внутренний, и пропустила его вперед.

— Вот мы и дома!

Игорь вытер ноги и, помедлив, переступил порог. Наташа поставила его чемодан к стене, радом с двумя чудовищными черными чемоданами, похожими на бегемотов. У чемоданов даже сбоку были ручки, как у бельевых корзин, один человек не мог поднимать такие чемоданы. Его чемодан рядом с этими бегемотами выглядел жалким. Наташа показала пальцем на блестящий паркет и объявила: «Была Матреша, Матреша умница — она все убрала. Обожди секунду». Она стряхнула туфли под вешалку, обула комнатные тапки и ушла в комнату, растопырив пальцы рук и склонив голову набок. В ее походке было очень много деловитости. Игорь, прислонившись к косяку, разглядывал бегемотов, закрытую серой плотной тканью вешалку, на вешалке оставались свободными всего два крючка, картонки-коробочки на ней, ящики за ней, накрытые ковром, паркет, зеленые, спокойных тонов обои, белоснежный потолок с двумя плафонами. После вонючей лестницы встретить за клеенчатой дверью чистоту, достаток, покой человеческого жилья было неожиданно.

Под самым потолком на крючьях висел велосипед и были увязаны три пары лыж с палками.

В той комнате, куда ушла Наташа, кто-то истошно закричал:

— Грррабеж! Грррабеж, Гаррри!

Наташа вернулась с парой новых шелковых носков.

— Сними сапоги, иди в ванную, помой ноги и переобуйся. — Из-под вешалки Наташа достала комнатные туфли и ему. — В сапогах, наверно, ужасно устают ноги.

— Это Перно? — спросил он.

В высокой конусной клетке, прибитой к стене у балконной двери, качался на трапеции попугай.

Попугай был здоровенный — не попугай, а лошадь. От розового хохла над кривым толстым клювом до конца хвоста было почти с метр. Голова, тело и крылья у этой ужасной птицы были зеленые, а клюв красный. Крайние перья на хвосте и в крыльях тоже были красные, а глаза светились желтым, как у кота. Под клеткой на блестящем паркете валялась шелуха от семечек, крошки хлеба, зерна кукурузы, пшеницы, еще какие-то зерна.

— Старпом дрянь! — объявил попугай и, кувыркнувшись вперед, повис на трапеции вниз головой. — Жри гарнир!

— Ай-я-яй! — сказала попугаю Наташа. — Разве так надо радоваться? Стыдно, Перно. Стыдно.

Перно раскачался как следует, взмахнул крыльями, зацепился клювом за прутья, выпустил из ног трапецию и повис на клетке.

— Это гррр-абеж!

Игорь подошел поближе.

— Нравится? — спросила Наташа.

— Не очень. Где ты его взяла?

— Кррранкен, бррратцы! — заорал Перно. — Крругом крррабы. Бррросай кррруг!

— Ты привыкнешь, — сказала Наташа и, подсыпав попугаю еды и сменив воду, рассказала, что Перно попал к ней по случаю, с торгового корабля, так как заболел чем-то и умирал. Наташа его выходила, таская по знаменитым ветеринарам, а может,он и сам выздоровел.

Перно, цепляясь за поперечные медные прутья клетки, лазил по ее стенкам и распалялся все больше:

— Прррямо на борррту! Трррах-таррра-рррах! Ко-ррроль тррреф! Жррру черррвей! Жаррреную рррыбу! Баккарррди! Баккарррди! Баккарррди! Брррамапутррра! Ррруку, старррик! Не сёрррбай!

Голос у Перно был пронзительный, скрипучий. Звук «р» он растягивал, как если бы этот звук был его любимым.

— Это он радуется, — объяснила Наташа. — Столько дней он был один! Представляешь? Перно, Перноша, Перношечка, — позвала она и, сунув палец за прутья, пощекотала попугаю бок.

— Черррт поберрри! — ответил ей Перно и, предложив: — Всхрррапнем, дррруг? — вспрыгнул на трапецию, кувыркнулся и снова повис вниз головой.

— Здорово он у тебя радуется, — сказал Игорь. Наташа, немного обидевшись, ушла умываться.

Черев полчаса он сидел в кресле-качалке у распахнутой двери на балкон. Ноги его в этих шелковых носках лежали на низкой резной скамейке, обитой желтым сукном. Рядом со скамейкой стояли комнатные туфли с толстой войлочной стелькой. В таких туфлях ногам всегда сухо, чисто и мягко.

Он то смотрел на пыльный бульвар, на серые громады зданий по его сторонам, на вечернее небо, тусклое от гари, которая всегда висит над большим городом, на торопливых прохожих, то оборачивался и разглядывал комнату.

Комната была светлая и большая, но вещи скрадывали ее величину. Посреди комнаты стоял стол на шести ножках. За этот стол можно было усадить два десятка человек, но стульев около него была всего дюжина. Они были задвинуты под стол до спинок. Зеленая шелковая скатерть тяжело спускалась со стола, касаясь золотистыми кистями сидений стульев. Над кистями были вышиты красные драконы, драконы гнались друг за другом, на складках, где они изламывались, драконы казались живыми.

Угол комнаты, слева от двери в коридор, занимал рояль. На крышке его лежала пачка нот, книга, заложенная иглой дикобраза, и газовый шарф. Возле нот сидел плюшевый медведь с хитрыми бусинками глаз. Рядом с роялем был низкий широкий диван с удобной спинкой. По обе стороны балконной двери стояли высокие, в рост Наташи, фарфоровые вазы. С этих ваз на него смотрели узкоглазые старички в пестрых халатах. Лица старичков были добрыми, добрыми казались даже их редкие бороденки, но доброта эта как-то не вязалась с дракончиками, которые были вышиты на халатах стариков.

В углу, противоположном по диагонали роялю, на приземистой подставке, покрытой зеленой толстой салфеткой — уменьшенной в десять раз копии скатерти на столе, только на ней драконы были не красными, а фиолетовыми, — лежала толстая коробка коричневой кожи, похожая на кургузый чемодан. Коробка открывалась: створ ее был отделан лайковой тесьмой. Правее коробки полстены закрывал полированный буфет с мраморной доской. Его стекла украшал сложный узор из золотых, перламутровых и розовых квадратиков, кружков и угольников. За стеклами блестели хрусталем ряды рюмок, бокалов и стопок. В нише буфета на мраморе лежали на боку вложенные друг в друга чашки с нежно-голубыми цветами. За чашками стояла стопка блюдец, сахарница, молочник и кофейник с тонким коротким носиком. Ручками к ящикам и дверкам буфета служили медные полукольца, свисавшие из пасти львов. Медь тускло отсвечивала в отполированном красном дереве. На буфете стояли еще две вазы поменьше с непонятным рисунком — нагроможденные вплотную и друг на друга тумбочки, коробочки, подушечки, вазы, листья, диковинные плоды и фрукты и еще множество предметов, существование и назначение которых ему было неизвестно. Горлышки ваз поддерживали по четыре лепных небольших, с ящерицу, дракона. Они были раскрашены в огненный цвет. Вообще драконов жило в этой московской комнате множество — они смотрели со скатерти, с громадного, во всю ширину стены ковра над диваном, с ваз, с трех прямоугольных, салатного цвета, узких гобеленов, с салфетки под коробкой. Драконы казались один другого неприятней, у них были выпученные глаза и множество мелких, как у щуки, зубов. Они злобно поднимали хвосты, словно готовясь спрыгнуть в комнату. У некоторых драконов было по нескольку голов и хвостов. Он догадывался, что все эти вещи с драконами — произведения своеобразного искусства, незнакомого и поэтому непонятного. Но драконы ему не нравились.

Откинувшись на спинку качалки, Игорь припоминал те скудные отрывки из истории Востока, которые дала ему школа, все, что попадалось ему в книгах и рассказах Никольского об искусстве Индии и Востока.

Вспомнив Никольского, он вспомнил и остальных из отделения и подумал: «Кто из них жив? Может, даже все живы, — решил он. — На нашем участке вроде тихо».

Он поискал глазами газеты. Газет не было. Он отвернулся от драконов и снова стал смотреть на бульвар, ощущая спиной и затылком их выпученные глаза. Он смотрел на бульвар минут десять, но у него все время не проходило чувство, что драконы, если он не будет присматривать за ними, перестанут грызться между собой, сговорятся и, коварно подкравшись, скопом бросятся на него и, наверное, сожрут. От этого чувства в комнате, красивой и светлой, было тревожно.

За те полчаса, что он сидел в качалке, получив команду ждать ужин, Наташа несколько раз заглядывала к нему, словно проверяя, не исчез ли он и не случилось ли с ним беды. На Наташе были светло-серые короткие, чуть ниже волен, брюки, узкая, плотно обтягивающая ее, очень белая полупрозрачная кофточка и чистый передник.

— Наташа! — крикнул он. Он слышал, как она легко прошла по коридору.

— Что, милый?

— Где газеты?

— Сейчас принесу. Тебе скучно? Конечно, скучно, в чужом месте одному всегда как-то неловко. Я включу виктролу, хорошо?

Она нажала кнопку на боку кургузого чемодана, отчего крышка его беззвучно поднялась, нажала еще одну внутри его — на передней стенке чемодана загорелась лампочка — и захлопнула крышку.

Чемодан заиграл, и негромкая музыка наполнила комнату ритмичными, слегка печальными нотами. Пела скрипка, куда-то тихо звала труба, жаловался саксофон, угрюмо бубнил «бу-бу-бу» контрабас, и что-то настойчиво внушали тромбоны. А рояль вел мелодию, четко отыгрывая ритм, уступая его время от времени бесшабашному барабану.

— Нравится? Блюз «Голубая луна».

— Это электрический патефон? — спросил он.

— Нет, виктрола.

— Не видел таких.

Наташа принесла газеты и — словно сорвала губами ягодку — на ходу поцеловала его в щеку.

Он успел поймать ее за руку.

— Я не знаю, как выключается эта машина.

— Она будет играть почти час: там десять пластинок. Они сами меняются.

Она присела к нему на колени.

— Как хорошо, да, милый?

— Да. Только драконов слишком много.

— Разве?

Он осторожно обнимал ее, словно держал большую и робкую птицу, которую можно напугать резким движением и даже что-то повредить у нее, и то ли от ритмичной музыки, то ли от тепла Наташиного тела драконы уже не казались ему зловещими, а напоминали некрасивые детские игрушки, сделанные сумасшедшим. Он целовал ее, а она, смежив веки, подставляла щеки, лоб и глаза.

Погодя, она спросила:

— Хочешь помочь мне? Надо распечатать банки. Или тебе будет больно? Как твоя рана?

— Ничего, — сказал он. — Не помешает. Дверь мы оставим открытой, я давно не слышал такой музыки.

На кухне, сияющей кафелем, медным поручнем плиты, никелированными судками, кастрюлями, дуршлагами, суповыми ложками, белой пластмассой холодильника с хромированным вензелем «Прима» на дверце, он открыл консервированный горошек и банку абрикосового компота. Наташа разложила на тарелки почти прозрачные ломтики колбасы, не толще тетрадной бумаги квадраты сыра, пересыпала в узкую, лодкой, тарелку горошек, вылила компот в хрустальную вазу, уложила хлеб в корзину и напрессовала масла в масленку.

— У тебя много еды, — сказал он.

Она неопределенно пожала плечами.

— Почему — много? Люди едят каждый день.

Не согласиться с этим было нельзя. Он поводил рукой над тарелками.

— Зачем столько посуды? Потом все мыть. Зачем тебе тратить время? Компот мы могли бы есть и из банки.

У нее на этот счет была своя точка зрения.

— Нет. Мы не на фронте. Все должно быть красиво.

«Ах, черт, — подумал он. — Может, она и права? Может, действительно в жизни все должно быть красиво?»

Из яичного порошка и ветчины она стала жарить омлет, а ему сказала:

— В буфете внизу направо есть вино и водка. Папины. Но это ничего. Возьми рислинг, а водку надо перелить в графин с квадратной пробкой и поставить в холодильник. Говорят, водка холодная вкуснее. Но я не пью водки.

— Я вообще тоже. Но сегодня буду, — решил он.

Полки буфета были завалены кульками, свертками, консервными банками, мешочками и пакетами. Из батареи пустых и полных бутылок он выбрал рислинг и водку, нашел графин и вернулся в кухню. Постукивая ручкой ножа по горлышку, он скалывал сургуч и думал вслух:

— Не многие живут так, как вы.

Она обернулась к нему.

— Да. Как ужасно. Все это — война.

Он перелил водку в графин.

— Не многие жили так и до войны. Где работает твой отец?

Она ответила не сразу, но он не придал этому значения.

— В научно-исследовательском институте.

— Наверное, профессор?

— Нет, он просто большой специалист по Востоку.

— Поэтому у вас столько драконов?

— Может быть. Его отец тоже был страновед-восточник.

— Ты тоже будешь восточником?

— Нет. Моя специальность — английская филология.

— Это что такое?

— Английское языкознание.

— А-а-а… — сообразил он и добавил: — Я тоже учил английский. Немного, в школе и в госпитале. Я лежал долго. Делать было нечего, а к нам приходили шефы из школы. Было два кружка — немецкий и английский. Я учился в английском.

— And can you speak English? (И ты говоришь по-английски?) — спросила Наташа.

— No, miss. I have studied it too little (Нет, мисс. Я мало занимался), — ответил он.

— But you can! (Но ты говоришь!)

— No, miss. I cannot! (Нет, мисс. Я не могу.)

— But you are answering my questions. (Но ты отвечаешь мне)

— It makes no difference. (Ну и что же?)

— And do you like English? (Тебе нравится английский?)

— Yes, miss. What I don’t like is German. (Да, мисс. А немецкий нет.)

— Since you don’t like the Germans? (Потому, что тебе не нравятся немцы?)

— It might be. (Может быть.)

— You have not a bad pronounciation (У тебя неплохое произношение) — отметила Наташа.

— We have had a nice teacher (У нас был хороший преподаватель), — объяснил он.

— And she has taught you to add «miss» or «madam» when you speak with a lady? (Это он научил тебя говорить «мисс» или «мадам», когда ты разговариваешь с девушкой или женщиной?)

— Yes, miss. (Да, мисс.)

Наташа закинула локоть ему за шею и поцеловала в губы.

— А что ты хочешь делать после войны?

— Не знаю. Сначала надо кончить войну.

— Да. Конечно. А… а когда она кончится? Как ты думаешь?

Ему хотелось ответить ей хоть как-то определенно, но он не мог: откуда он знал, когда может кончиться война?

— Не знаю. Нам еще до границы надо километров полтысячи, понимаешь? И не просто идти…

— Так много! — Брови Наташи удивленно поднялись.

— Да.

Накрывая на стол, она рассуждала:

— Как все так получилось — такая маленькая страна и чуть не победила нас? Чуть не захватила Москву? Я помню кино «Если завтра война», потом еще «Глубокий рейд».

— «Четвертый эскадрон». — Он тоже кое-что помнил.

— И это, да. В кино было все просто: фашисты на нас нападают, мы сначала немножко отступаем, а потом гоним до самого Берлина. Сейчас эти фильмы, конечно, не идут. Стыдно, наверное, их показывать, как думаешь?

— Наверное, стыдно.

Он развернул газету. В сводке говорилось, что за прошедший день на фронтах существенных перемен не произошло, на некоторых участках шли бои местного значения, и за сутки сбито сорок два немецких самолета. Он знал, что такое бои местного значения: чтобы взять какую-нибудь высотку, ложились в землю батальоны.

Они ужинали за тем концом стола, который был ближе к балкону.

Ей, наверное, очень понравилось, что он немного понимает по-английски. Потом, когда омлет уже был готов, она заявила:

— После войны ты обязательно должен выучить английский как следует.

Он взял несколько тарелок.

— Ты думаешь?

— Да, — сказала она твердо.

На белоснежной, похрустывающей от крахмала скатерти светилось серебро ножей и вилок, сиял хрустальный графин, блестели тарелки.

«Все должно быть красиво, — думал он. — Здесь, конечно, все может быть красиво. Но попробуй сделать красиво в деревенской избе, где дымит русская печь, где глиняный пол и за стеной хрюкают поросята, а курицы только и следят, чтобы юркнуть в открытую дверь за крошками. Или в комнате в Москве, или каком-нибудь любом городе, где спит, ест, живет целая семья.»

— Налей мне вина.

Он налил ей рюмку рислинга, стопку водки себе.

Наташа подняла свою рюмку.

— Ты должен сказать тост.

— Будем здоровы, — предложил он.

— Нет, это некрасивый тост.

— Некрасивый? За то, чтобы в жизни у людей было больше красивого.

Она коснулась его стопки дном рюмки.

После ужина она открыла виктролу, перевернула пластинку, и снова комната наполнилась мягкой ритмичной музыкой.

— Тебе хорошо у нас?

— Хорошо. Лучше, чем в госпитале.

— Чем в госпитале?

— Ага. Понимаешь, мне здорово повезло в прошлом году. Я попал в настоящий госпиталь — в Куйбышеве. Сейчас госпитали больше всего помещаются в школах и всяких других домах; раненых много. А я попал в настоящий, то есть раньше там была больница. Я был ранен в ногу, в бедро. Там тоже чисто, светлые комнаты и кровати, а не топчаны. У офицеров даже биллиард был. И ходили они не в халатах, а в пижамах, в полосатых штанах и куртках. Как у каторжников в Америке.

— Откуда ты знаешь, как ходят каторжники?

— Где-то видел картинку.

— Чай или кофе? — спросила она.

— Что есть.

— А что ты хочешь?

— Да все равно. С чем меньше надо возиться.

Этот ответ ей не понравился.

— Но я с удовольствием это делаю, я не вожусь.

— Я не хотел тебя обидеть. Сделай то, что хочешь.

Чай они пили, сидя рядом на диване. Наташа принесла из своей комнаты низкий узкий столик, поставила на него чашки, рислинг и рюмки, варенье, сахар, достала из буфета пачку печенья.

Они слушали музыку и смотрели, как отгорал на небе закат.

— Завтра мне надо сходить в госпиталь, — сказал потом он.

— В какой?

— Какой здесь ближе?

— Есть один через два квартала.

— В него я и пойду.

— Обязательно завтра?

— Не обязательно, но лучше завтра. Пусть они дадут мне справку. Отпуск кончается. Надо справку, иначе меня могут забрать как дезертира.

— А плечо?

— Что плечо? И с плечом я в армии. Госпиталь — это тоже армия.

Она постелила ему на диване. Ему было приятно смотреть, как она заботится о нем. Правда, о нем уже заботились девушки и женщины в госпиталях, но там они заботились обо всех, в этом был смысл их работы, а здесь девушка, и очень красивая девушка, заботилась только о нем и делала это не по долгу службы.

— Вот тебе пижама, хотя ты и не офицер, — сказала она, принеся пижаму из той комнаты, дверь которой была напротив кухни. — Это Колюшкина. Он такого же роста. — Она вздохнула. — Где он сейчас? Три месяца нет писем.

— Я один раз не писал матери тоже три месяца.

— И очень плохо делал.

— Да. Как-то все откладывал.

— И мне будешь писать так же?

Он улыбнулся.

— Нет, конечно.

Приготовив ему постель, она ушла к себе в комнату, побыла там недолго и вернулась в шелковом халате с полотенцем на плече.

— Я буду мыться под душем, а ты, если хочешь, нальешь ванну. Только не полную: управдом просил экономно расходовать горячую воду — очень мало угля. Говорит, надо сначала отобрать Донбасс.

Он тоже не стал наливать ванну и вымылся под душем, замотав плечо, чтобы не промокла повязка, куском клеенки.

— Курорт, — бормотал он. — Гагры, Сочи, Поти, Гори. Крым и Кавказ. Повезло тебе, Егорий. — Егорием его звал Тарасов.

Он постучал в дверь ее комнаты.

— Да, — сказала она. — Входи, милый. Почему ты так долго?

Она лежала на низкой широкой кровати с деревянными спинками.

Комната была квадратной и сначала показалась ему пустой. Кроме кровати здесь стоял длинный платяной шкаф, а в простенке между окнами — трельяж с двумя, наверное, десятками баночек кремов. Почти весь желтый паркет закрывал ковер. Стены украшали две картины. На одной было нарисовано море, над ним, тяжело маша крыльями и вытянув шеи, летели не то гуси, не то лебеди. Эта картина, пронизанная светом, наполненная прозрачным, влажным, пахнущим водорослями морским воздухом, была понятна. Непонятна была другая. Из нее смотрела на обрез рамы нарисованный в профиль, до пояса голый, мускулистый не то царь, не то вождь времен Ассирии и Вавилона. Лицо его было резким и четким, словно вычеканенное. Он указывал вытянутой рукой на высокую черную гору. У него был решительный взгляд, хищно изогнутый нос и твердо очерченный подбородок. За его спиной стояла обнаженная женщина. Она чуть наклонилась вперед, словно торопилась кому-то навстречу. Ее широко расставленные черные глаза горели призывно и тревожно.

Он облокотился на косяк.

— Ты похожа на принцессу. Страшно подойти.

Он сидел на краю кровати, она лежала у него за спиной, и он чувствовал ее ноги.

У кровати стоял тот же низкий столик. На нем были недопитая бутылка рислинга, рюмки, печенье, начатая плитка шоколада. Они пили рислинг и слушали музыку, отгороженные от мира стенами и замками. Все это казалось ему удивительным сном, и он боялся проснуться и оказаться снова в грязном дымном блиндаже или в вонючем вагоне, на боку которого написано «8 лошадей. 40 человек», или в полевом госпитале, где все пропахло ранами и йодом, или в мокром окопе, с перемешанной сапогами холодной жижей на дне.

Он доливал себе и ей рислинга, чувствуя, что пьянеет от вина и тепла ее колен. Они допили рислинг, и она, приподнявшись, дотянулась голой рукой до шнурка и выключила свет.

Утром Наташа напоила его кофе, они вместе вышли из дому, и она довела его до госпиталя. Она торопилась, уже наполненная институтскими заботами.

— А если они оставят тебя там? Как я узнаю?

— Не оставят.

— А если все-таки оставят?

— Не оставят из-за такой царапины. Зачем мне койку занимать?.

— А если они отберут у тебя документы?

— Не отберут.

— Но ведь они имеют право на это.

— Они имеют право на все.

— Как я узнаю тогда о тебе?

— Дай адрес, я напишу. Ты придешь, и мы что-нибудь придумаем. Но они не оставят.

— Ты сделаешь все, чтобы не остаться?

— Да. Все.

Она погладила его раненое плечо.

— Иди. Я буду ждать тебя.

Ему удалось, не задерживаясь, пройти мимо вахтерши. На ее вопрос «Куда вы?», он бросил: «К главврачу». В этом госпитале никто не прыгал на костылях, никто не слонялся по коридору, убаюкивая загипсованную руку. У раненых, которые попались ему, были забинтованы головы.

Он остановил одного. У этого вместо правого глаза была черная лента с черным кругляшком. Лента была надета поверх повязки, похожей на чалму.

— Слушай, где у вас тут главврач?

— На втором этаже. По левой стороне в конец, — объяснил одноглазый. — У тебя курить есть?

— Есть.

Одноглазый взял из коробки не одну, а две папиросы.

— Пойдем, проведу.

Одноглазый заглянул в замочную скважину.

— Там? — спросил Игорь.

— Там, — ответил одноглазый. — Снимает стружку с Зинки. Застал вчера с одним парнем в углу. Черт старый, жалко ему, что ли? Подождем.

После того как из кабинета не вышла, а вылетела Зинка, он постучался и услышал раздраженное «Да-да». В кабинете он доложил:

— Товарищ главный врач, рядовой Кедров, находясь в отпуску, попал под бомбежку, и немного зацепило.

Главврач рассматривал его, как непонятное явление.

— Говорите, зацепило? Слегка?

Этот сухой, длинный, с лицом козла главврач, видно, не очень хотел дать ему справку. «Не повезло», — подумал он. Лучше бы он пошел в другой госпиталь. Но кто знал?

Врач дал ему с вешалки халат.

— Накиньте и следуйте за мной.

В перевязочной сестры ловко сняли с него гимнастерку и майку, разбинтовали плечо и промыли рану перекисью водорода. Перекись пузырилась и приятно щекотала рану. Рана была чистой и розовой, без гноя.

— Где и когда вас ранило? — спросил врач.

— Позавчера на станции Гадово.

— Как вы попали в Москву? Сошли с санпоезда?

— Нет. С такими ранами на санпоездах не возят.

— Почему вы не остались в Гадово? Там есть госпитали.

— Не знаю, — сказал он, я ехал в Москву, поезд попал под бомбежку, меня перевязали, и я поехал дальше.

— Вам дали справку, что вы были ранены в Гадово?

— Нет.

— И вы пришли к нам за ней?

— Да, — ответил он и добавил: — Кто-то же должен меня лечить.

— Должен. Кстати, почему на вас офицерское обмундирование? Где вы его взяли?

«Начинается, — подумал он. С этим обмундированием у меня еще будет столько приключений… Нет, этот врач никакой справки не даст, — решил он. — Черт с ней, только бы вырваться.»

— Мне его подарили.

— Странный подарок.

Он не ответил.

— Что сделала вам сестра там, в Гадово, до перевязки?

— Ничего. — «У них у всех тут повреждены головы», — подумал он. — А почему она должна была что-то сделать со мной?

Главврач шепнул сестре. Она погремела у шкафчика склянками и вернулась со шприцем.

Он протянул здоровую руку. Игла была острой, не то что в полевых госпиталях, где их не успевают точить, и они не втыкаются, а порют тело. Сестра сделала, наверное, не одну тысячу уколов: он даже не поморщился.

— В Гадово мне тоже сделали укол. От столбняка.

— Ну вот, а говорите, что вам ничего, кроме перевязки, там не делали.

— Мне его сделали после перевязки. Я сам сказал сестре, что, если человека ранят, надо сразу же сделать укол от столбняка.

— Она должна была сделать укол до перевязки.

Врач показал на халат.

— Надевайте. А вы, сестра, найдите Николая Николаевича и попросите его обязательно, — он интонацией подчеркнул это слово, — зайти ко мне. Готовы?

В кабинете ему пришлось ответить на целую кучу вопросов. Некоторые вопросы были нелепыми, но он подумал, что в госпитале для людей с поврежденными черепами могут спрашивать, что угодно.

Он ответил, когда попал в армию, где служил, в каких госпиталях лежал раненым, назвал командира корпуса, бригады, своего батальона, роты и тех командиров взводов, которых помнил. Эти вопросы были ничего, дурацкими были другие.

— Не помните, какая фамилия была у пушкинской Татьяны? — главврач давал ему всего секунду на обдумывание. — Не помните, значит. Как назывался Куйбышев до революции? Сколько стоили ириски до войны? В каком классе начинали учить анатомию?

Наконец дверь отворилась, и в кабинет вошел высокий и худой человек в халате. Под халатом проступали погоны. Игорь облегченно вздохнул: с военным легче было договориться. Он встал, отдал честь и остался стоять.

— Этот, Николай Николаевич, посетитель — странный человек, и я вас побеспокоил, чтобы вы помогли мне, — сказал Айболит. — Говорит, ранен позавчера под бомбежкой. Ранение плечевое, касательное, мягких тканей. Очень похоже на ножевой удар. Одет в офицерскую форму, а документы рядового.

— Покажите ваши документы, — сказал Николай Николаевич.

Он отдал ему солдатскую книжку и отпускной. Николай Николаевич тщательно изучил их.

— Еще какие есть?

Он достал все бумажки.

— Вот комсомольский билет, вот справка о ранении. Вот еще одна такая же. Могу показать и шрамы — здесь женщин нет. Это справка из штаба корпуса, эта на медаль. Эта на орден. И эта справка на орден. Вот орден. Вот литер на билет. Вот продаттестат. Все. Больше ничего нет.

— Что ты хочешь от нас? — спросил комиссар.

— Ничего. Зашел, чтобы меня перевязали, и все.

— Это черепной госпиталь, — сказал главврач. Мы не можем вас положить.

— И я очень ряд, — заявил он.

— Почему?

— Голова у меня пока без повреждений.

— В часть ему ехать нельзя? — спросил комиссар главврача.

— М-м-м… — помычал врач. — Ранение легкое, но минимум две недели надо подождать — может занести инфекцию, и тогда выйдет из строя на месяцы.

— Направим его в ГЛР.

— В Москве нет ГЛРов.

— Не надо меня никуда направлять, — сказал он комиссару. — Я остановился у… у родственников, два квартала от вас. Есть телефон, в любое время меня можно вызвать.

— Нельзя этого делать, — сказал комиссар.

— А зачем мне, здоровому, это же не рана, а царапина, занимать койку в госпитале, когда народ лежит в коридорах?

— Сколько перевязок ему надо, если все будет идти нормально? — Комиссар повернулся к врачу.

— Три-четыре, — ответил врач.

Комиссар думал, а потом спросил:

— Как у тебя с продуктами?

— По завтра получил на продпункте.

— Будешь получать там все время?

Он сделал ловкий ход.

— Не дадут. Отпускной кончается завтра. Нужна справка, почему я задержался.

Комиссар снова думал.

— Ладно, поставим на довольствие у нас, ты раненый и имеешь право на наш паек.

— А справку? — спросил он.

Насчет справки решил главврач.

— Справку выдадим, когда вылечитесь. Без нее будете меньше разгуливать по Москве, меньше неприятностей от комендатуры и вам, и нам. Можете идти. На перевязку через четыре дня.

Одноглазый вертелся в коридоре и пошел с ним к выходу.

— Они тебя долго держали. Снимали стружку?

— Нет. Занимались филологией, — объяснил он.

— Это что, антимония?

— Вот-вот.

— Дай еще парочку папирос.

Он взял папиросу, а коробку отдал одноглазому.

— Что у вас, туго с куревом?

— Ага. Дают махру, но хреновую. Куришь, как траву, ни крепости от нее, ни духу. Ты бы принес самосаду, что ли.

Он открыл дверь на крыльцо.

— Через четыре дня, когда приду на перевязку. Жди.

— Тащи побольше, — сказал одноглазый. — Тут куришь одну за одной.

На улице он облегченно вздохнул. Справку, правда, ему не дали, но и не оставили в госпитале, а лечить будут, и послезавтра никто не скажет ему, что он дезертир, потому что отпуск его кончился, а он не в части. То, что он лечится у черепников и состоит у них на довольствии, нисколько не угрожает лично его черепу. В Москве он будет еще две недели, и эти две недели — законные. Срок здесь не так уж большой, это на переднем крае за две недели тебя могут убить сто раз. Что там за две недели! Однажды за три дня они потеряли больше половины людей. Ладно, подумал он. На кой это все вспоминать сейчас!

Продукты он получил удачно, почти не ожидая, и оставил на этот раз лишь пачку концентрата. Хмырь только поморщился, но ничего не сказал.

В первый раз, когда он получал продукты, кладовщик-ефрейтор, которого он за угрюмо-хитрый вид назвал про себя «хмырь», сказал ему: — Могу выдать селедкой. — Хмырь поднял селедку за хвост. Селедка была тощей. — Могу и американской тушенкой. Но у меня тушенки недостача. Тебе положено четыре банки. Оставишь одну, получишь три. Идет? Или возьмешь все селедочкой? — Хмырь смотрел на него выжидательно.

— Давай три банки, — сказал он.

Пока Хмырь распечатывал картонную коробку с тушенкой, он увел с прилавка два талона на горячее питание. По талону на вокзалах можно было получить полный обед. Так что с Хмырем они были квиты.

Он пошел к воротам, стараясь быстрее пройти двор и отойти от госпиталя. Возле госпиталя всегда толкался народ — раненые торговали трофейными часами, зажигалками, сахаром, пайками хлеба, штатские — куревом и водкой; здесь можно было наткнуться на патруль.

За воротами, бросив на вопросы «Что продаешь? Есть что продать, солдат?» — «Нет. Ничего нет», — он свернул за угол, и там кто-то потянул его за гимнастерку. Он обернулся, но не остановился.

За ним шла женщина. Женщина была в рваной солдатской телогрейке, юбке из грубой материй, дырявых чулках и детских ботинках. Она была молода — у нее было чистое, без морщин лицо и легкая походка, но растрепанные коротко стриженные волосы ее были наполовину седыми, а глаза погасшими.

— Дай хлебушка, дай, а? — попросила женщина громким шепотом. — А слойки у тебя нет? Раньше были слойки. Раньше были и булки, и батоны, и халы, раньше было все, теперь только хлеб. Дай кусочек, а? Слойки жили в булочных. Милые слойки! Их хорошо к завтраку. Детям к завтраку. Раньше у всех был завтрак.

«Сумасшедшая», — подумал он и прибавил шагу, но женщина не отставала.

Они прошли еще квартал, женщина снова потянула его за гимнастерку и отбежала.

— Пожалуйста, дай кусочек, а?

«Не отвяжется», — подумал он и снял мешок. Он дал ей треть кирпичика. Женщина мгновенно спрятала хлеб под телогрейку.

— Спасибо, солдат.

— Ешь, — сказал он.

— Нет, — сказал женщина. — Вдруг снова блокада? Надо все на сухари.

— Больше не будет блокады, — сказал он.

Женщина достала из-под телогрейки цветок и протянула ему.

— Это тебе.

Цветок был искусственный, из тонкой резины — лепестки из желтой, листья из зеленой, а стебель с колючками из коричневой и более плотной, но цветок был здорово похож на живую розу.

Он отвел ее руку.

— Не надо.

Женщина не отставала:

— Возьми, возьми, он не принесет тебе несчастья.

Он сунул цветок в карман.

— Хорошо. Иди домой. За мной не ходи.

Но она шла за ним и бормотала:

— Сейчас мало добрых. Почему? Почему? Раньше добрых было много, сейчас много злых. Почему?

Он нырнул в подворотню, но женщина не отставала. Она шла за ним не приближаясь, но неотступно. Было много прохожих, и остановиться и накричать на нее он не решался, на них стали бы глазеть.

«Черт с ней, не пойдет же она в квартиру», подумал он.

— Еще солдат, еще солдат, а вот сразу три. Что у них в мешках? — бормотала женщина. — Сухари? Если макать ржаные сухари в кипяток — очень вкусно. И калорийно. Я макала целую буханку. Она была белой от плесени и очень твердой, как камень. Как хорошо, что ее не съел Виктор. Если бы не эта буханка, я бы умерла. А дети умерли… Там были краски, но есть краски нельзя — отрава, хотя они и на масле. На масле, на масле… Еще там были, что там еще было? — были картины. Виктор любил рисовать. Неинтересные картины. Фиолетовые горы, реки, озеро, а может, море? Дикое море, а на берегу маки, белые маки. Странные маки. Разве маки бывают белые? И люди как монголы, а воздух густой, как вода. Неинтересные картины — без еды. С едой — это натюрморт: битая птица, фрукты, ветчина. Сколько лет я не ела ветчины? А Виктор не любил ветчину. Глупый Виктор! Зачем ему эти фиолетовые горы, белые маки?..

Он резко остановился и схватил ее за телогрейку.

— Как фамилия художника? Фиолетовые горы, белые маки — как фамилия Виктора?

Осенью прошлого года бригаду отвели на месячный отдых. Никольский, сменяв трофеи на альбом и акварели, рисовал пейзажи. Изрисовав весь альбом, он подарил его местной учительнице, с которой подружился в той деревне, где они стояли. Все они смотрели, как Никольский рисует, и он хорошо помнил, что среди многих набросков было несколько рисунков фиолетовых гор, белых маков у озера, и приземистых, похожих на монголов людей. Никольский говорил, что был на этом озере несколько раз и что горы вечером именно фиолетовые, а из белых маков получают опиум. Он не помнил, как Никольский называл это озеро, название было не русским.

Женщина пятилась, стараясь освободиться, и прижимала под телогрейкой хлеб.

— Не знаю, я ничего не знаю. У меня нет хлеба, у меня ничего нет. Пусти меня, пусти.

— Не бойся, — сказал он строго. — Ну! Хочешь, я дам тебе концентрат?

Женщина выдернулась и отбежала дальше, чем раньше, но он стал снимать вещмешок, и она остановилась.

— У меня больше нет цветов.

Он развязал мешок.

— Мне не надо цветов. Я просто хочу узнать, как художник рисовал горы. Как он их рисовал? Его зовут Виктор. А фамилия? — Он достал пачку концентрата и положил ее на ладонь. — Вспомни: маки, горы, озеро. Кто рисовал все это? Какой Виктор? Он жил в Ленинграде?

Он говорил негромко, но твердо м медленно подходил к ней, слегка подбрасывая концентрат, он повторял одни и те же вопросы, стараясь протолкнуть их в ее сознание, словно через тьму посылал сигналы в далекий мир.

— Масляные краски, хлеб, белые маки, картины, картины, где нет еды, Виктор! Какой Виктор?

Он дал ей концентрат и сахару, и она почти перестала бояться его.

Ее движения стали медленней, предназначенней, а в глазах появилось выражение, в глазах виделась какая-то мысль. Повторив его жест, она приложила палец ко лбу и вдруг сказала:

— Кто рисовал? Виктор. Мой муж. Виктор Никольский. — Она улыбнулась. Зубы у нее были белые и ровные. — Меня зовут Анна Горелова. Горелова — это девичья фамилия. Вы знакомы с Виктором?

— Да. Никольский говорил, что до войны…

— До войны? — переспросила она. — До блокады?

Этим неосторожным словом он тронул в ее голове не тот рычажок, на его глазах она превращалась в прежнюю полупомешанную, суетливую, дерганую, с бессмысленным взглядом. Он попробовал исправить ошибку и говорил, говорил, говорил, но все было бесполезно: слова-сигналы уходили в бесконечность.

Он прислонился к стене, положил вещмешок у ноги и закурил, и пока папироса не догорела до мундштука, он стоял так, не зная, что делать дальше, иногда поглядывая на нее, и на душе у него было нехорошо, а она покорно ждала и молча осторожно трогала и гладила под телогрейкой то, что он дал ей.

— Ладно, — сказал он. — Пошли со мной. Тут недалеко.

Остановившись напротив дома под крайними деревьями бульвара, он сказал:

— Завтра приди сюда, на это самое место. Я дам тебе хлеба. Приходи каждый день. Понятно? Теперь иди домой, а то кто-нибудь у тебя отнимет все. Ну иди, иди. До свидания. Но завтра приходи. Понятно? Обязательно приходи.

День был серенький, без солнца, с мелким дождем и тянулся с утра нудно и долго. Не надо было никуда идти, ничего не надо было делать, и, после того как Наташа ушла, навалявшись на диване и начитавшись, он, чтобы убить время, занялся шмайсером.

Расстелив перед открытой балконной дверью газеты, он сел на скамеечку и разобрал шмайсер.

С улицы дуло, но он привык к ветру, он любил ветер, даже этот, напитанный дождем, был приятен; под рукой у него лежали коробка папирос, спички, стояла пепельница, есть и спать ему не хотелось, а время за привычным делом летело быстро, и ему было хорошо.

Торопиться ему было некуда, и он запустил виктролу. Подсвистывая ее ритмам, он вычистил со щелочью ствол, оттер нагар с затвора, затворной коробки и выковырял грязь отовсюду. Запахи щелочи, пороховой копоти, ружейного масла слились в привычный запах оружия и перенесли его в бригаду, в ту жизнь, из которой он пришел сюда.

До прихода Наташи он вычистил магазины, а все патроны протер масляной тряпкой.

— Старрпом дрянь! — крикнул вдруг Перно.

Он не услышал, а почувствовал, что в комнату кто-то вошел, но что это была не Наташа, он это тоже почувствовал.

Наклонив и слегка повернув голову, он увидел через плечо, что в дверях стоит штатский.

Штатский был высокий, поджарый, загорелый, в сером свежем костюме, белой сорочке и узком синем галстуке.

Пристально, даже враждебно глядя на него карими глазами, штатский держал обе руки на пояснице, откинув пиджак.

— Что вы здесь делаете?

Голос у штатского был жесткий, беспощадный.

Он встал со скамейки.

— Чищу автомат.

— Как вы сюда попали?

Рассказывать все было длинно, он мог бы бросить без тени улыбки: «Через дверь», но в лице штатского, вообще во всем его облике он уже уловил Наташины черты, сообразил, что это ее отец, и ответил объяснительно:

— Меня привела Наташа.

— Вот как?

Отец Наташи подошел к газете с его хозяйством, все так же держа руки на пояснице.

Ну конечно же, шмайсер и остальное: двухгорловая масленка со щелочью и маслом, пакля, мелко нарванные тряпки, которыми он протирал ствол, кучка патронов — никак не подходили к этой комнате, как не подошли бы к ней серые жабы или еще какая-то другая пакость. Он наклонился, чтобы взять шмайсер.

— Погоди. Как тебя зовут? Я — отец Наташи.

— Вы похожи, — сказал он. — Я догадался. Меня зовут Игорь. Игорь Кедров. Я солдат. Я получил отпуск. Мы познакомились в поезде, когда Наташа ехала в Калязин. На обратном пути попали под бомбежку, меня немного зацепило, — он приложил ладонь к плечу, — нет, с Наташей все в порядке, она скоро придет. Она в институте.

Отец Наташи медленно снял руки с поясницы и застегнул пиджак.

— Ты живешь у нас?

— Да. Я бы мог жить в госпитале, но… Наташа пригласила меня…

— Вот как! Вы — друзья?

«Не будет же она скрывать от отца, что мы женаты, — подумал он. — Когда она скажет, а отец уже будет знать, все у них пройдет легче. И вообще, чем раньше тем лучше. Что он, украл что-то?»

— Мы женились.

Форма ответа, конечно, была нескладной, но в эти секунды было не до формы.

— Что?! — крикнул отец Наташи. — Же… же… Женились?!

«Может, мне теперь лучше сматываться? — подумал он. — Я подожду ее на улице, а на эти дни пойду в госпиталь. Можно даже жить и на вокзале. Можно вообще уехать. Заживет и без госпиталя».

— Сейчас я соберу это, переоденусь и…

— Давай, давай, — согласился ее отец.

«Конечно, у него для нее был кто-то другой на примете. Такой же, как они сами. А тут — нате вам! Какой-то солдат!» — думал он, заворачивая блестящий маслом шмайсер в две газеты. Он отнес шмайсер в чемодан, убрал все остальное, переоделся в передней в форму и, поколебавшись, вернулся в комнату.

— До свидания. Извините, что…

Отец ее сидел боком к столу, спиной к двери.

— Уходишь?

— Мне тут надо сходить в одно место, — небрежно ответил он, думая: «Взять вещи? Вещи она потом ему вынесет!»

Отец ее обернулся, скользнул взглядом по нему, наклоняя голову вправо, влево, минуту рассматривая его ордена, злое выражение в его глазах сменилось любопытством и насмешкой, и показал на стул напротив себя.

— Садись. Садись, родственник. Мы ведь теперь с тобой родственники, не так ли?

— Так. А что? — Он положил кулаки на стол перед собой и крепко оперся локтями. — Вам не нравятся такие родственники?

Ее отец протянул ему коробку с папиросами, взял себе одну, щелкнул перед его папиросой зажигалкой, прикурил сам и только тогда ответил:

— Об этом говорить рано. Не нравится сама идея — не то время. Игорь. Не то время, и все. Но ладно! Ты с фронта?

— Папка! — закричала Наташа, когда увидела отца. — Папка приехал!

Она швырнула портфель на диван и боком, будто скользя по паркету, перебежала к отцу и обняла его за шею.

— Папка ты мой, папка! Где ты так долго пропадал? — говорила она и целовала отца, и терлась щекой о его щеку и ухо.

Отец крепко и нежно держал ее за спину, и на лице у него было выражение радостной беспомощности. Скажи ему сейчас Наташа: сделай это, дай то, я хочу того, мне надо этого — и отец со всем бы согласился.

Но Наташа пожелала дело простое.

— Покружи, папка. Ну же!

— Подожми ноги! — скомандовал отец.

— Брррамапутррра! — радостно заорал Перно.

Наташа стряхнула туфли, поджала ноги, и отец закружил ее в свободном пространстве между балконной дверью и столом.

— Еще! Еще! — требовала Наташа. Что есть силы! Что, сдаешься, сдаешься, папка?

Ее отец закружился вовсю, и Наташа закрыла глаза. Руки ее, сцепившись за спиной в замок, все выше подтягивали отцовский пиджак, край пиджака поднялся над задним карманом брюк, и он увидел, что в этом кармане четко обрисовывается небольшой пистолет. «Вальтер», — подумал он. — «Вот тебе и научно-исследовательский институт. Может, мне все-таки перебазироваться на это время в госпиталь? Не толкаться у них под ногами.»

Наташа не выдержала.

— Хватит! — закричала она.

— Сдаешься? — сбавив темп, спросил отец. — Сдаешься? — Тон его голоса был точно такой, как у Наташи.

Наташа хитрила, сдаваться она не хотела.

— Хватит, папка! Меня стошнит! Я отпущу руки!

— Я тебе отпущу! — пригрозил отец, все кружась. — Сдаешься, скверная девчонка?

— Сдаюсь, папка! Сдаюсь.

Отец поставил ее на пол.

— То-то!

Сначала Наташа стояла некоторое время, покачиваясь, наклонив вперед голову, будто бодаясь, но потом вдруг коварно бросилась на отца и, загнав его в угол, быстро и жестоко начала щекотать и щипать, крича снова: «Сдаешься?! Сдаешься?! Ну сдавайся же!..»

Отец сдался. Он поправил галстук, выбившуюся из брюк рубаху и причесался.

Отдышавшись, Наташа подошла к Игорю, взяла за руку и подвела к отцу.

— Это Игорь.

Всего на долю секунды глаза ее отца стали теми же холодными, враждебными, и Наташа этого не заметила, но он-то заметил.

— Я знаю. Мы уже познакомились, — ответил отец.

— Совсем?

— Совсем.

Это «совсем» включало, что ее отец знает, что они — муж и жена, и Наташа поняла это. Но ей, конечно, надо было все сделать по-своему.

— Пожмите друг другу руки.

Она представила их официально: мой отец — Глебов Андрей Николаевич. Мой муж — Кедров Игорь… извини, Игорь, я забыла твое отчество… да — Кедров Игорь Петрович.

Этого ей показалось мало.

— Игорь, целуй папку в щеку, вы — родственники!

— Ну, знаешь! — сказал он.

Ее отец выставил вперед руку с поднятой и развернутой к ней как щит ладонью:

— У мужчин это не принято.

Она не знала, верить или не верить отцу.

— Да?

— Да, — повторил ее отец.

— Да, — подтвердил он.

Наташа раздумывала всего секунду.

— Тогда поцелуйте меня.

Ее отец сделал это легко и просто — наклонился и поцеловал в голову, а он — ему было неловко, — он мялся, и Наташа сама приложилась щекой к его губам.

Притянув их к себе, так что они оказались у нее по бокам, она положила каждому на плечо руку, повертела головой: к нему — к отцу, к нему — к отцу, к нему — к отцу, постучала, часто отбивая дробь на паркете каблуками, скомандовала: «Приготовиться к обеду! Форма одежды парадная — первый семейный обед!» — и, подхватив с дивана портфель, исчезла в своей комнате.

Что-то там грохнуло, что-то затрещало, они слышали ее гневное: «Вечно эти дрянные шпильки!», — потом там все вроде угомонилось.

Ее отец, постояв с опущенной головой, ушел к себе в кабинет, а он, посидев на бегемоте в передней, выкурив папиросу, подумав-подумав, ушел в комнату Колюшки и завалился поверх одеяла на кровать.

«Вроде ничего, вроде все рассасывается», — подумал он.

Он не пролежал и минуты, как Наташа влетела к нему и шепотом, заговорщически, потребовала, чтобы, когда она позовет, он вышел к столу «при всех орденах и медалях».

Ему, конечно, пришлось подчиниться. Но подчинился он с готовностью, наверно, потому, что ему хотелось доказать ее отцу, что и он, как говорил Женька, не хуже людей.

Он не забыл холодных глаз ее отца. Он не мог их забыть.

Отец остановился у двери на балкой и достал из внутреннегокармана плоскую квадратную сигаретницу.

— Все это произошло так неожиданно. Я думал, ты рассудительней.

— Ты осуждаешь меня? — спросила Наташа. — Ты осуждаешь? Она сидела на диване, подогнув под себя ноги. Комнатные туфли стояли рядом с диваном носок к носку. Отделанные серым мехом, они напоминали сейчас двух котят.

Отец поискал глазами спички. Спичек не было.

— Нет, что ты. При чем тут осуждение? Ты взрослая, и можешь сама решать свою судьбу. Я говорю, что все произошло так неожиданно. Чему ты улыбаешься?

— Ты растерялся? Для тебя это было как снег на голову?

— Меня это…

— Огорчило?

Она спустила с дивана ноги и сунула их в туфли.

— Я принесу тебе спички. Ты опять начал курить?

Отец не сдержался.

— Тут не то что курить, тут, брат, начнешь…

Она выставила перед лицом ладони, словно загораживаясь, и быстро перебила:

— Не надо, не надо этого тона, папка. — Она сходила в кухню, зажгла ему спичку и взяла сигаретницу.

Отец курил и молчал.

Она ждала.

— Как все это неосмотрительно, — сказал отец.

— Он тебе не нравится?

Отец помедлил.

— Что тут плохого?

— Для тебя — ничего.

— А для тебя?

— Очень много.

— Именно? — спросил отец.

— Ты так часто говорил, что живешь ради меня.

— Разве это не так?

Она гладила сигаретницу.

— Я должна подумать над этим. Не делай такого обиженного лица — не ты, а я должна обижаться.

Они помолчали.

Отец осторожно стряхнул пепел в пепельницу.

— Ты сказала слишком многое, чтобы на этом закончить разговор.

Она согласно кивнула.

— Мы его доведем до конца.

Отец снова отошел к балконной двери.

— Но сначала ответь, что же плохого в том, что я…

— Я поясню, — перебила Наташа. — Перестань, пожалуйста, ходить — это отвлекает. — Она подождала; пока отец усядется в качалке. — Ты сказал, что беспокоишься обо мне, ты всегда говорил, что живешь ради меня.

— У тебя когда-нибудь был повод усомниться в этом?.

— До сегодняшнего дня — нет.

Отец серьезно посмотрел на нее и откинулся к спинке качалки.

— А сегодня?

— Сегодня — да.

— Продолжай, — мягко потребовал отец.

— Продолжаю, — ответила она. — Ты много раз говорил, что хочешь, чтобы я была счастлива…

— Да, хочу. И повторяю это сейчас. Какой отец не хочет этого своим детям?

Ах, как некрасиво прозвучало все это! Как мог отец, ее отец, сказать такое!

— А ты спросил меня, ты спросил: ты счастлива с Игорем? Нет, ты спросил это? Почему ты этого не спросил?

Стиснув сигаретницу, она прижала руки к груди, потом наклонила голову, и с ресниц ее — кап-кап-кап — падали слезы. Свет люстры, отражался в них, на секунду зажигал в слезах искорки, и казалось, что глаза Наташи роняют такие же камешки, какие поблескивали в ее кольце.

Отец встал и подошел к ней. Он был растерян и хмур.

— Наташа…

— А вдруг бы я ответила тебе: «Да, папка, я очень счастлива с ним!» — сказала она. — Вдруг бы я так и ответила тебе? Тебе не пришлось бы ни о чем волноваться — ведь ты же говоришь, что хочешь мне счастья. Разве тебе не все равно, кто принесет мне его? Важно, чтобы оно было! Зачем же отравлять его?

— Не плачь, — попросил отец. — Не надо плакать.

— Ты сделал мне больно.

— Прости.

— Ты всегда был самым близким для меня человеком.

— Был?

Она протянула руку, и отец дал ей платок. Она вытерла глава и высморкалась.

— Разве я виновата, что так устроены люди?

Черев балконную дверь им было видно, как скользят по черному небу геометрически четкие лучи прожекторов. Концы лучей, упираясь то в низкие, то в высокие облака, словно растягивались и сокращались, и были похожи на напряженные щупальца громадного животного, которое с земли осторожно трогает небо.

— Ты хочешь курить? — спросило она потом.

— Да.

Она открыла сигаретницу, вынула и подала ему сигарету, а сигаретницу положила на валик дивана и прикрыла ее ладонями.

Он сел на диван рядом с ней.

— Предположим, что у меня был бы такой муж, о котором ты говорил, — тихо сказала она. — Серьезный, взрослый, с положением. И вдруг бы зашел этот разговор, и вдруг бы ты догадался — я бы, конечно, никогда не сказала тебе, чтобы не огорчать, честное слово, не сказала бы — зачем близкому человеку делать больно? — но вдруг бы ты сам догадался, что он не дал мне счастья? Ты был бы спокоен?

Отец погладил ее руки.

Она заглянула ему в глаза.

— Я часто слышала, не от тебя, конечно, а вообще, что дети — это эгоисты, они только берут от родителей, а сами не думают о них.

— Ты не эгоистка.

— Спасибо, я говорю не о себе, но я подумала — ты сам мне дал повод к этому, — что и родители могут быть эгоистами, что есть и эгоизм родителей. Если требовать от детей, от взрослых уже детей, чтобы они жили так, как нравится родителям, — разве это не эгоизм?

— Ты не путаешь все со здравым смыслом?

— Здравый смысл бывает только у старых — у взрослых — поправилась она. — Здравый смысл — это ум, есть еще сердце.

Отец улыбнулся.

— Могу я тебя спросить, Наташа?..

Она догадалась, о чем он хочет спросить.

— Только не из вежливости, папка. Только не для того, чтобы загладить то, что ты сделал.

— Теперь ты меня обижаешь.

Она считала, что имеет право быть суровой.

— Терпи, ты заслужил. Я терпела твои обиды.

Наклонив голову, отец смотрел ей в лицо.

Она не знала, о чем он думал. Внутренним зрением она видела Игоря и любила его, а отец смотрел на нее и думал: «Вот выпорхнула пичуга из гнезда. Как будто и здесь она, но уже и не здесь. Кто я теперь для нее? Советник? Помощник в трудную минуту? Ей теперь не нужны ни я, ни моя жизнь. Кто-то пришел и забрал ее, и никогда мне ее не вернуть, и этому Игорю нет никакого дела до меня, до того, что я отдал ей. Еще вчера она была голоногой и голенастой девчонкой, а теперь — нате вам: женщина, жена. Легко говорить „круговорот жизни“, когда этот круговорот тебя не касается, а коснется…»

— Ты счастлива с ним? — спросил отец.

Наташа радостно кивала головой. Глаза ее сияли.

— Да, папка, да. Так счастлива, что… — она поймала его за рукав и усадила рядом, — что могу даже забыть этот разговор. Если он никогда не повторится.

— Спасибо. Он не повторится. Обещаю.

Отец обнял ее за плечи, и она, поерзав, уткнулась лицом ему в грудь и затихла — любовь унесла ее далеко-далеко.

Она ничего не хотела знать, кроме своей любви, и отец не сказал ей о его мыслях — что у нее уже крепкие крылья, и она может лететь в жизнь, и что жизнь ей все еще видится чистой: хорошие чистые люди, синее небо, светлое солнышко, прозрачные речки, ромашковый луг, тихие звезды, даль и звон летних полей, и шорохи леса, и торжественность гор, что видит она пока только музыку жизни, которая звучит для нее серебряной мелодией, и что так она долго может лететь в эту музыку, и крылья ее не уронят, а если так вдруг случится, она сразу упадет и ударится, и ей будет очень больно, и она станет несчастной и беззащитной, как подбитая камнем ласточка.

— Ты счастлив за меня? — спросила сонно она.

— Да, — сказал отец.

Она погладила его колючую щеку.

— Ну вот. Я тебя люблю тоже.

Так она сражалась за Игоря. И за себя.

В прихожей зазвонил звонок. Игорь быстро прошел к двери и открыл ее. На лестничной площадке ждал почтальон — веснушчатая девушка в мальчишеском пиджаке, который ей был мал. Через плечо у нее на брезентовом ремне висела сумка, сделанная из такой же кирзы, которая идет на сапоги. На швах кирза обтрепалась, и из них свисали нитки. В правой руке девушка держала серый прямоугольник бумаги, не то открытку, не то повестку.

Когда он открыл дверь, девушка отступила к перилам и спрятала руку с повесткой за спину.

— Это… это вы? — спросила она удивленно. Глаза у нее широко раскрылись, она побледнела, отчего веснушки растаяли.

— Я.

Он стоял на пороге, опираясь плечом о косяк, и придерживал дверь за крюк.

— Значит, это ты? — снова спросила девушка, и он снова ответил ей так же:

— Я.

Девушка подошла к нему вплотную, так близко, что касалась его сумкой, и быстро заговорила:

— Ты — это ты, да? Они ошиблись? Конечно же — ошиблись, разве можно на войне без ошибок. Там, наверно, все перепутывается. Как хорошо, а? — Она пошевелила за спиной рукой с бумажкой. — Мне так не хотелось нести эту похоронку. Сердце как чуяло…

— Стоп! — перебил он ее. — Ну-ка!

Вытянув ее руку из-за спины, он забрал бумажку и прочел:

«Ваш сын, рядовой отдельного истребительного батальона Николай Андреевич Глебов, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, был убит 14 мая 1943 г.»

Ниже стояло число, была подпись и лиловая печать.

«Вот как пишут, когда тебя…» — подумал он.

— Отдай мне, — потребовала девушка. — Зачем…

Этажом выше скрипнула дверь, и он, сунув в карман похоронку, втянул девушку в коридор и набросил крюк.

Щелкнув выключателем, он толкнул девушку к бегемоту. Она села на него безвольно и испуганно, прижимая к себе сумку, будто защищала от него все эти газеты, письма и извещения об убитых. Глаза у нее от страха стали круглыми, и он должен был подождать, пока она успокоится.

Осторожно, как мину, вынув из кармана похоронку, он сказал:

— Это не обо мне. Я — Кедров. Глебов — это тот парень, который здесь — у него чуть не сорвалось «жил» — живет.

Девушка побледнела еще больше.

— Ты не обманываешь? Ты — не он? Значит, ошибки нет?

— Нет, — он поправился: Что касается меня — нет. А насчет его, может, это, — он показал глазами на похоронку, — и правда ошибка.

Опустив голову, девушка гладила кирзу.

— Я его не знаю, я подумала, что ты — это он. Ты очень похож на его сестру. Не лицом, но чем-то еще. Я думала, ты приехал в отпуск.

— Я приехал в отпуск.

— Я не о тебе, я о нем. Я так обрадовалась, я думала: ты — это он.

— А, — сказал он и добавил: — Не плачь, не надо.

Кирза не сразу впитывает воду, и ее слезы скатывались с сумки, как брызги с голенища.

— Думаешь, легко носить эти похоронки? Видел бы, как на тебя потом смотрят, как будто виноват почтальон. Думаешь, нам не жалко? Девчонки пока разберут почту, наревутся, как по своим.

— Ты уйди с этой работы, — посоветовал он погодя.

Девушка достала платок, высморкалась и вытерла глаза.

— Попробуй уйди, сразу будешь дезертиром трудового фронта. Каждый бы ушел, если бы отпустили. Я за эти полгода…

— Слушай, — перебил он ее, — ты можешь ничего не говорить ей? Вдруг он жив? Ты сама говорила, что бывают ошибки.

— Сестре?

— Да.

— Могу. Извещение полагается вручить члену семьи, а кому — неважно. Ты член семьи?

— Да.

Девушка посмотрела на него сверху вниз и снизу вверх.

— Ее муж?

— Да.

— Законный?

— Да. Показать документ?

— Не надо. — Девушка достала разносную книгу, послюнив палец, перелистала страницу и дала ему химический карандаш. — Здесь.

Он расписался.

— Обещаешь пока ничего не говорить ей? Потом она узнает, это не спрячешь, но вдруг ошибка? Подождем, ладно?

Девушка спрятала книгу и встала с бегемота.

— Редко бывают такие ошибки. Она же опять будет спрашивать: «От Колюшки ничего нет?» Как я ей врать буду? Она по глазам узнает.

— Ты постарайся, чтоб не догадалась, — сказал он. — Обещаешь?

— Обещаешь, обещаешь! — сердито повторила девушка. — Сам-то будешь писать?

Ее слова, даже не слова, а тон, каким они были сказаны, заставили его подумать, что теперь он должен будет писать с фронта и матери, и сюда, потому что здесь тоже будут ждать его писем, ждать и спрашивать у этой почтальонки: «Нам писем нет?», и это было приятно — то, что писем его будут ждать, и неприятно, потому что он не любил писать письма и не любил их получать: от писем всегда грустно.

— Конечно, буду, — ответил он.

Девушка безнадежно махнула рукой.

— Все вы такие обещальщики. Наговорят, наговорят, а потом по месяцу ни слуху ни духу, куда там по месяцу — есть и по полгода не пишут. Не спи ночей мать, жена, думай. — Девушка сама сняла крюк. — Ты тоже субчик хорош: приехал, закрутил девке голову, женил на себе, отпуск кончится — и укатишь. А ей? Ей переживать. Ждать почтальона да дрожать. А как вместо письма принесут похоронку? Будто нельзя было просто так, по-умному, без всяких там загсов: что было да быльем поросло. Нет, обязательно надо жениться, хомут на шею надеть.

— Почему — хомут? — спросил он. Слова девушки делали ему больно, он не знал, что возразить ей.

— Потому, — ответила девушка, открывая дверь, — что муж ты ей, не одномесячный кавалер. Знаешь, что это — муж для честной девушки? Откуда тебе знать? Смирно, вольно, ура — это ты знаешь.

Он поймал ее за рукав.

— Все, что ты сказала, очень хорошо, но не об этом речь, мы сами как-нибудь разберемся. Ты обещай мне, что пока ничего ей не скажешь.

Девушка пошла на четвертый этаж. Она тяжело переступала со ступеньки на ступеньку, будто в сумке несла все те пули и осколки, которыми были убиты и будут убиты те, на кого она приносила и будет еще приносить похоронки.

На половине лестницы она повернула к нему свое бледное и сердитое сейчас лицо и сказала:

— Обещаю. Сам только пиши. Да не лезь на рожон.

Извещение он сунул под скатерть и ходил от балкона к дивану, от дивана к балкону. Даже через скатерть он видел этот серый прямоугольник бумаги.

Ему было не по себе, покойное состояние ушло, слова почтальона вертелись у него в голове и рождали всякие мысли.

Он подумал, что его тоже могут убить. За два года войны он первый раз так подумал. Он не увидел себя убитым — как он лежит на снегу, или в траве, или на булыжной мостовой, или возле горящего дома, или еще где-нибудь и уже не двигается, потому что он мертвый, а из него течет кровь: из груди, или из головы, или из живота, или сразу из нескольких мест. Так он себя не увидел. Ему представилась другая картина. В подворотню медленно входит этот почтальон, а Наташа смотрит на нее из окна и по тому, как медленно идет почтальон или еще по чему-нибудь другому, догадывается, и Наташа хочет закричать и не может, а почтальон медленно поднимается по лестнице, медленно подходит к двери, стоит перед ней, сначала не решаясь звонить, потом звонит, Наташа открывает дверь, в руке у почтальона такой же серый прямоугольник бумаги, и Наташа читает: «Ваш муж, рядовой танковой бригады… — как там дальше? Ага: был убит такого-то числа. Подпись. Печать. Дата». Что будет дальше, представить себе он не мог.

«Повесил хомут на шею», — вспомнил он. Конечно же, эта девушка права Она понимала, что они, нет, что он не должен был жениться. Этот Николай никому никакого хомута не повесил. А он повесил — стал мужем, когда никакого права на это не имел Жениться для них — для Наташи, для этой девушки — означало отдать всего себя другому, а он не мог отдать всего себя Наташе, потому что не принадлежал себе. Как он мог отдать ей то, чему не был хозяином? Два года он принадлежал бригаде — фронтовым дорогам, лесу, изломанным траншеям, накуренным и закопченным коптилками блиндажам, задачам — выбить фрицев с этой высоты, взять ту деревню, форсировать речку и закрепиться. А когда не принадлежал бригаде, принадлежал медсанбатам, госпиталям, батальону выздоравливающих, врачам, комендантам, все всегда зависело от обстоятельств, которые складывались, и никогда от него. Все, что было надето на нем, все, что он ел, на чем спал, — все было казенным, он не владел ничем этим, а временно пользовался. И он не владел своей жизнью, а временно пользовался ею — как котелком, гимнастеркой, плащ-палаткой. Жизнь не принадлежала ему, как не принадлежало время от той секунды, когда он раскрывал глаза, до той, когда он проваливался в сон. Все они — солдаты и офицеры — не принадлежали себе, но принадлежали и должны были принадлежать войне, пока она не кончится, а конца не было видно. То, что он женился, было громадной, непоправимой ошибкой. Что из того, что не он, а она захотела жениться? Ей не легче. Она не понимала, не ведала, как говорит Тарасов, что делала, а он не удержал ее и не уберег от той боли, которую она себе готовила. Женьку, когда Женька лез на рожон, он оберегал. Он кричал на него, когда Женька не хотел понимать, а вот ее он не уберег. Правда, он и сам не мог разобраться, что к чему, так стремительно и хорошо все было, не каждый день он женился, чтобы так сразу и разбираться, но все равно он должен был сказать себе: «Отпуск не вечен. Война не кончилась. Впереди все то же — бригада. То, что сейчас — Калязин, Москва, — это сон. Даже на дне мокрого окопа снятся приятные сны. Школа, например, ему еще снится, и как он играет в футбол. Но сон не жизнь. Жизнь — это мокрый окоп. Исходи, решай из этого».

«А может, наоборот,» — подумал он. — «Может, то, что снится в мокром окопе, и есть настоящая жизнь, а мокрый окоп — бред? Тогда Калязин, Москва — жизнь, а бригада — бред. Тогда жизнь — это Наташа, театр, ее институт, какая-то работа у человека, лодка на Волге, бор, где нет зениток и кухонь, музыка из виктролы, ее губы, вся она ночью. А бред — это ночные марши, мат, скрип фрицевских шестиствольных минометов, рев юнкерсов, которые пикируют в твою спину, вонь сгоревшего пороха и тола, разбитые города, похоронные команды, санлетучки, прыгающая под ногами в атаке броня танка… Не остаться ли здесь?» — подумал он. — «Где-нибудь зацепиться. Ни одна собака не скажет, что он не воевал — три ранения, два ордена и медали. Эти два года он был как все. Может, хватит с него? Может, с него довольно?»

В кабинете Андрея Николаевича он вынул из шкафа том энциклопедии, вложил в него похоронку и аккуратно поставил том на место. На кухне он налил полстакана рислинга, принес стакан в столовую, положил около качалки на пол папиросы, спички и пепельницу, сел и, прихлебывая рислинг, стал смотреть на бульвар. Иногда он поглядывал на часы, ожидая, когда она придет.

Она не пришла, она влетела, как метеор, и, повиснув у него на плечах, закружила его по комнате, успевая целовать, гладить и радостно командовать:

— Полчаса на сборы — и едем. Откроешь мне второй чемодан: там ракетка, мяч и тапки. Сегодня я играю в теннис. Первый раз в этом году! Ты должен посмотреть, как играет твоя жена — вторая ракетка института. Первая — Лариска Ткачева. Когда-нибудь я ее побью. Скоро. С разгромным счетом. Форма одежды — спортивная: тенниска, брюки, туфли. Санька нам позвонит, ее отец подбросит нас по дороге в министерство. Ты ел? Нет? Сейчас же поешь. Я собираюсь.

Он помог ей раскрыть второй бегемот. Она достала ракетку «Антилопа Бранд», овальную продолговатую коробку с полдюжиной теннисных мячей и белые тапки.

Она была такой радостной, такой счастливой, такой безмятежной. Как он мог сказать ей про похоронку! Это все равно, что ударить ее топором по голове…

Санька, помахивая чемоданчиком, вела их в глубину стадиона за волейбольные и баскетбольные площадки, мимо трибун с поблекшими надписями секторов и цифрами рядом, к кортам, огороженным высокой железной сеткой.

Когда они вошли в калитку, Наташа сказала ему:

— Иди наверх, оттуда лучше видно.

По деревянным ступеням он поднялся на трибуну и сел так, что середина корта была под ним.

Корт был недавно подметен, на земле еще виднелись следы метлы. Боковые и тыльные линии, тоже недавно подправленные, геометрически четко делили поле на квадраты и коридоры. На железных стойках висела туго натянутая тросом сетка. У концов ее стояли две металлические фермочки с сидениями наверху для судей. Было здесь тихо, покойно: Москва осталась далеко — за волнорезами у входа на стадион.

«Сюда патрули не ходят, — подумал он. — А вообще-то черт его знает. Может, пронесет? Ладно, все равно скоро ехать».

Первой из раздевалки выбежала Санька. На ней были белые тапки, белые брюки и белая футболка. Из всего этого Санька так и выпирала. Санька бегала, приседала, размахивала ракеткой и дергала ногами.

«Аккуратней, а то все на тебе лопнет, — сказал он про себя Саньке. — Меньше надо есть».

Наташа тоже была в белом, но все на ней сидело дьявольски красиво. Даже ракетку она держала по-другому — легко и изящно. Санька держала ракетку как скалку или топор.

«Интересно, кто кого?» — подумал он.

Сделав разминку, обе они разошлись к тыльным линиям.

— Сначала покидаем! — крикнула Санька.

— Покидаем! Давай!

Полчаса, может, немного меньше, они играли без счета. Сначала у обеих получалось не очень хорошо, но потом дело наладилось, удары стали вернее.

— Считаем? — предложила Наташа.

— Сколько сетов? — спросила Санька.

— Семь. Нет, пять — семь много. Игорь, считай.

— Я не умею, — сказал он.

— Слушай внимательно. Подают по два мяча. Мяч с подачи должен попасть в противоположный от подающего квадрат. Отсюда в этот, оттуда в тот. Если мимо или в сетку — первый мяч не считается. Считается второй. Считают так: пятнадцать-тридцать-сорок — игра. Запомнил?

— Почему сорок, не сорок пять?

— Не знаю, так принято. — Если будет сорок-тридцать, а потом тот, у кого тридцать, забьет, считай «ровно». Потом «больше» или «меньше» — от подающего. Чтобы выиграть после «ровно», надо забить два мяча подряд. Запомнил?

— Почти, — сказал он. — Сыграйте одну пробную. Я потренируюсь.

Они сыграли пробную.

Наташа проиграла этот сет.

— Это была пробная! — крикнул он. — Не считается. — Он хотел ее подбодрить. — Команды готовы?

— Ишь ты! — удивилась Санька. — Какой судья. — Санька отдувалась, но была довольна собой. — Смотри, не подсуживай.

— Раз!

Санька послала мяч над самой сеткой, и Наташа не взяла его.

— Пятнадцать.

— Раз!

Мяч ударился в сетку, но Санька рискнула и вторым.

— Раз!

Второй был сильный и точный. Наташа метнулась к нему, взяла, но от тугих жил ракетки мяч ушел за боковую.

— Тридцать.

— Раз!

Саньке везло — мяч снова прошел над сеткой, Наташа отбила его, мяч пошел вверх, Санька пробежала вперед и, когда мяч опускался, зло ударила с лету, как он ударил бы по саранче. Этот гас взять было невозможно.

— Сорок.

Наташа приготовилась отбить решающую подачу, но не отбила.

— Игра! Один-ноль.

Подавала Наташа. Она хотела выиграть так же, подачами, но две потеряла и проиграла и этот сет со счетом «меньше».

«Ничего, — сказал он ей мысленно. — Спокойно. Еще три партии. Главное: сбей ей темп».

— Перекур! — крикнул он.

— Никакого перекура! — не согласилась Санька. — Только разыгрались.

— Считай! — потребовала Наташа.

— «Ах ты, глупая», — сказал он ей мысленно.

— Минутку. — Он полез за папиросами в карман, пошарил спички, сломал одну, зажигая, закурил. — Полями не надо меняться?

— Не тяни! — крикнула Санька.

— Стань за черту! — скомандовал он.

Санька даже покраснела от злости.

— А я не за чертой? Не видишь?

— Разве? Команды готовы? Подавай, Саня.

Когда Санька врезала в сетку пять мячей подряд, а шестой Наташа, приняв, хитрым ударом отбила в дальний угол так, что Санька даже не бросилась к нему, он сказал мысленно Наташе: «Вот так. Главное — спокойно. Пусть нервничает противник. Темп ты сбила, теперь навяжи свой». Наташа выиграла после счета «больше».

Следующий сет был для нее очень трудным. Санька молча, втянув голову в плечи, так, что шеи у нее совсем не осталось, била мячи со всей силой, и они шли со свистом, и стоило Наташе поднять мяч, как Санька выходила к середине и резала, как будто рубила кому-то голову. Этот удар у нее был здорово отработан. Этот сет Санька всеми своими килограммами давила Наташу, но Наташа выдержала и выиграла.

В последнем Санька не то, что сдала — она играла вовсю, но все-таки игра переменилась — теперь вела Наташа. Еще до того, как Санька била, она угадывала, куда пойдет мяч, и бежала на это место. Ее вытянутая в сторону ракетка и откинутая для равновесия другая рука были как крылья, когда она стремительно меняла позицию. Санька старалась послать мяч по ее левую руку, но она брала и эти мячи, отбивая их внешней стороною ракетки. Санька посылала следующий мяч в противоположный угол, но она, перебежав, сколько успевала, делала резкий выпад, так что далеко выставленная вперед правая нога сгибалась в колене под прямым углом, а левая, прямая, напряженная, лишь касалась носком земли. Ей приходилось брать мячи сразу же после отскока и с лету, у сетки и в нескольких шагах за чертой, но она успевала к ним, и когда, отбив мяч, она бежала в новую позицию, казалось, что по корту от железной сетки с мелкими ячейками, очень похожему на громадную клетку, летает у самой земли большая белая птица.

«Так, — мысленно хвалил он ее. — Еще немного. Хорошо!»

— Тридцать-сорок!

«Расслабься. Передохни, пока Санька собирает мячи. Теперь внимание! Взять этот мяч! Выходи к сетке с лету — так!»

— Сорок-сорок, то есть ровно!

«Это ты зря — не надо было рисковать».

— Меньше.

«Спокойно! Так. Еще один. Быстро назад! Ну вот…»

— Ровно!

Иногда она будто слышала его мысли и делала, как он ей говорил, а может, это она делала, просто исходя из игры.

Он сидел, наклонившись вперед, зажав в кулаке спички, а под ним, на корте, темном от тени, которую бросали деревья — они росли по ту сторону, у самой сетки, и их ветви протянулись и над ней, — очень серьезно сражалась, наверно, забыв обо всем на свете, кроме мяча, его Наташа.

Она выиграла.

Санька первой пошла в раздевалку.

— Значит, три-три? — сказала она бодро-фальшиво.

— Почему? — растерянно спросила Наташа. — Три-два.

— А первая?

Он встал.

— Ладно, — быстро сказал он Наташе. Мы считаем по-своему. Иди посиди. Остынь.

Она села близко к нему и полуобернулась, опираясь спиной о его грудь и откинув голову ему на плечо. Вся она была горячая, напряженная, а правая рука, которую она положила ему на колено, у нее еще дрожала.

— Ты здорово играешь, — сказал он.

Она глубоко дышала — сердце ее настраивалось на мерный ритм.

— Ты играешь лучше ее. Это видно. Она может у тебя и выиграть, но все равно ты играешь лучше.

«Потому что ты птица, а она телка, — добавил он мысленно. — Ей подходит не ракетка, ей подходит валек. Теперь я понимаю, что такое вторая ракетка института».

«Я скажу ее отцу, — решил он. — Не сейчас, перед самым отъездом. Вдвоем мы как-нибудь уладим с ней. Вдвоем будет легче. Все-таки это отец, не чужой человек».

Ни в метро, ни в трамвае, ни когда они шли пешком, патруль их не задержал.

— Во сколько придет машина? — спросила Наташа.

— К девяти. — Андрей Николаевич устроил им сюрприз — ужин в «Метрополе». Ужин этот входил в число свадебных подарков.

— Тогда пора собираться. — Наташа взяла отца за руку и повела в кабинет. — Я хочу с тобой посекретничать.

Игорь подумал, что ему тоже надо собираться.

Наташа нашла его на лестнице. Он чистил сапоги.

— Удивительно, как блестят.

— У вас найдется вот такой длины и такой ширины белый материал? — Игорь показал длину и ширину. — На подворотничок. Если нет, я постираю старый. Посушим под утюгом.

Наташа, смеясь, отдала команду;

— Ничего не надо. Ни подворотничка, ни сапог. Даже таких блестящих. Ты поедешь в штатском.

— В штатском?

Два года он не снимал с себя форму. Госпитальные халаты — ведь это тоже форма. Попадаться на улице без защитного обмундирования было все равно, что разгуливать без кожи.

— Да, — подтвердила Наташа. — Ты наденешь Колюшкин вечерний костюм. Папка не против. Белую сорочку, черные туфли, галстук. Даже интересно, какой ты будешь в штатском. Идем же скорей!

— А что сказал бы брат? — спросил Игорь, — принимая от Наташи костюм и все остальное. Запонки Наташа выбрала серебряные, в виде полумесяцев. Между рогами полумесяца сидел, слегка растопырив крылья, глухарь.

— Почисти зубным порошком. Видишь, как потускнели? Ты не знаешь Колюшки. А если бы было наоборот? Если бы ты был на фронте, а он, тоже фронтовик, женился бы на твоей сестренке? Ты пожалел бы ему дать разик надеть костюм? По случаю такого семейного торжества? Ведь это вместо свадьбы! Пожалел бы? А где же солдатская выручка! Или это тоже обман?

— Нет. Почему же обман? На формировке, в госпитале, вообще в тылу, если солдат шел к девушке, ему одалживали лучшее. Но как насчет патрулей? Если бы Айболит дал мне справку!

Патрули Наташу тоже не беспокоили.

— Ничего. С нами папка. Туда мы на машине, а там… Ничего, как ты говоришь, — проскочим.

Костюм был прекрасным, из черной тонкой шерсти. Пиджак чуть жал в плечах, когда был застегнут, но незастегнутый сидел ничего, а брюки по длине оказались как раз. Наташа подгладила сорочку, синий, без узора галстук и ушла к себе в комнату, сказав, чтобы к ней не заходили и не мешали.

Она вышла в темно-голубом длинном плотно облегающем платье. От колен платье, слегка расклешенное, тяжело падало к полу. Плечи, часть груди и руки Наташи оставались открытыми.

С левой стороны, под грудью, платье было собрано и заколото прямоугольной пряжкой. Из-под пряжки складками, все расширяясь, шел длинный палантин из такой же ткани. Палантин закрывал Наташе спину, конец его она держала в руке, на которой была белая, длинная за локоть, лайковая перчатка. Из-под платья виднелись голубые же с глубоким вырезом лодочки на очень высоком каблуке.

— Нравится? — Наташа смотрела на него торжествующе. Помимо торжества в ее глазах было и незнакомое ему выражение уверенности.

— Нравится.

Теперь она была другой. Она не была птицей, как тогда, на корте, и не была той девушкой, которая бежала вдоль теплушек на Савеловском вокзале, а потом спала на его шинели и не ругалась, когда он поцеловал ее первый раз.

Не она ездила с ним за Волгу, чтобы, гоняя мальков, носиться по берегу, поднимая босыми ногами брызги. Не она, не эта, бинтовала ему плечо в Гадово, и не ее он обнимал ночью.

— Нет, правда тебе нравится? — переспросила она.

— Нравится, — повторил он. — Очень.

Сейчас перед ним стояла одна из тех женщин, которые недоступны, как марсианки, например. Эти женщины живут не на земле, а где-то над землей. Их можно увидеть только в киножурналах: как они сидят или ходят на дипломатических приемах, летают по разным странам, ездят в «паккардах», покупают дорогие вещи и вообще живут иной жизнью, чем жил он и те, кого он знал. В общем, как Зоя Монроз или Грета Гарбо. Больше ни с кем он не мог ее сравнить.

Она сделала два легких шага к нему, чтобы он рассмотрел ее получше, и он подумал, что он совершенно не имеет на нее никаких прав.

— У тебя сейчас ужасно глупое выражение, — сказала Наташа и стала целовать его в лицо куда попало. Он только уворачивался, а Наташа хохотала.

В ресторане неожиданно оказалось много народу, и им пришлось подождать. Андрей Николаевич дважды уходил на служебную половину и вел там переговоры. Вернувшись второй раз, он заговорщически подмигнул:

— Все в порядке.

Метрдотель провел их в конец зала к столику в нише. Такие столики с диванами со стороны стены и мягкими стульями по другую сторону стояли вдоль стен. Диваны были полукруглые и удобные.

Наташа села на диван и потянула его за собой. Андрей Николаевич сел на стул.

Ему понравились места — спина его была прикрыта стеной, и он от этого чувствовал себя спокойней.

Андрей Николаевич кивнул официанту на пару свободных стульев.

— Уберите пока.

Официант подал им меню и унес стулья.

Андрей Николаевич передал меню Наташе.

— Что будем есть?

— А какая программа? — спросила Наташа.

— Программа максимум.

— Очень хорошо. Давно не было такой программы.

Андрей Николаевич весело потер руки.

— Ну, ребята, не теряться.

Наташа подняла глаза к потолку и прочитала там свой заказ:

— Крабы — можно двойную порцию? Хорошо! Бифштекс, соус пикан, сыр, один эклер и плитку мокко. Можно мокко?

Андрей Николаевич ответил ей очень серьезно, но глаза его смеялись.

— Сегодня можно. Сегодня тебе все можно. Что будешь ты, Игорь?

Меню было на трех языках, но он не стал читать его.

— Что здесь есть?

— Много всяких вкусных вещей, — сообщила Наташа.

— Я буду есть то, что и вы, — сказал он Андрею Николаевичу.

— А пить?

— Я бы выпил рюмку водки. Даже две.

— Шампанское, — сказала Наташа. — Полусухое.

Андрей Николаевич подозвал официанта. Официант вынул блокнот и карандаш.

— Три салата, три крабы — один крабы двойная, две селедочки по-деревенски, один бифштекс, соус пикан, два по-гамбургски, кофе всем, два эклера, графинчик и бутылку полусухого. Остудить и то, и другое.

— Плитку мокко, — добавила Наташа.

— Мы не выходим из бюджета? — спросил Андрей Николаевич.

Официант достал из кармана талоны и деньги, которые дал ему на служебной половине Андрей Николаевич, и прикинул глазом.

— Пока нет. Если не продолжите заказ.

— Возможно, и продолжим, но порох у нас есть. Постарайтесь быстрей. Мы не останемся в долгу.

Официант служебно улыбнулся.

— Это я знаю. До войны вы у нас бывали, изредка бываете и сейчас. Мы помним настоящих гостей.

— Да? — спросил Андрей Николаевич.

Наташа, подождав, когда официант уйдет, засмеялась.

— Ты, папка, становишься знаменит. Какая популярность!

Игорь огляделся.

В зале было много военных, три четверти ужинавших, в большинстве старших офицеров. Ужинали здесь и генералы, и даже один адмирал.

Иногда он ловил их вгляды, на их столик смотрели, но эти взгляды касались не его — штатский костюм отделял его от офицеров невидимой стеной, — а Наташи. Ее разглядывали со скрытым любопытством. Она замечала эти взгляды, но нисколько не стеснялась.

Когда они еще шли к столику, на них все смотрели, и он уже тогда увидел, что все смотрят на Наташу, а она даже не замечает этого и идет себе легко и спокойно, как будто идет по улице в институт или на свою теннисную тренировку. Для нее всех чинов будто и не существовало.

Он подумал: «а почему они для нее должны существовать? Кто они для нее? Какие у них на нее права? Что она, служит под их начальством? Работает у них в штабе? Да она чихать на них может, если захочет.»

«Вот», — подумал он, — «хорошо ей. Для нее как будто и нет войны.»

«Вот», — подумал он, — «хорошо было и мне до войны. А я, осел, не ценил этого.»

Стоял негромкий гул голосов, звякали ножи и вилки, поскрипывали стулья. Свет от люстры и бра отражался в полированном дереве, в мраморных колоннах вокруг фонтана в центре зала, от потолка из цветного стекла. Свет играл на мельхиоре приборов, на золоте капителей и вспыхивал в камешках сережек и кольца Наташи.

Он осторожно рассматривал все это великолепие и думал, что вот же существует и такое в войну, что есть вообще такая жизнь и что, если он станет рассказывать о ней Женьке, Женька скажет: «Брось! Не заливай!»

Наташа и отец о чем-то говорили вполголоса, но звуки их слов обтекали его. Он ловил только обрывки их разговора и не вдумывался.

— … И надолго? — спросила Наташа.

Диван был удобным и мягким, одежда чистой и легкой, и сам он чувствовал себя таким чистым, словно родился заново. Рядом с ним, он мог бы в любую секунду коснуться ее, сидела красивая до того, что захватывало дух, девушка, и она была его женой.

Словом, сон продолжался. Иногда ему казалось, что вот-вот его разбудит крик «Тревога!», и он окажется не в этом зале с натертым паркетом, а в темном блиндаже, где пахнет овчиной от мокрых шинелей, немытыми человеческими телами, и вместо этих спокойных людей увидит Тарасова, Сазонова, Пескового и всех остальных, и как они торопливо хватают автоматы, тощие вещмешки и выскакивают в траншею.

— Не знаю, как пойдут дела. Но, может быть, даже очень надолго, — ответил Андрей Николаевич.

Игорю пришла в голову нелепая мысль: вот бы привести всех сюда, все отделение. Он увидел, как они строятся по боевому расчету. На правом фланге отделенный Сазонов — на погонах у него широкая лычка. Сазонов стоит твердо, он всегда готов, услышав команду, повести за собой отделение. Сазонов водит его не оглядываясь, зная, что отстать может только Магомет и что его поторопят или Никольский, или Батраков, или еще кто-нибудь. В атаке Сазонов в центре общей линии. Он не лезет вперед и не отстает, хотя устав говорит, что отделенный должен находиться там, откуда ему удобнее командовать. Удобнее командовать, конечно, находясь чуть сзади, тогда видно, кто слишком часто ложится, стараясь не получить пулю. Но сзади держаться нельзя, как нельзя быть и впереди, и орать «За мной!», «Вперед!», потому что немцы, определив, кто командир, сосредоточат огонь на нем и в два счета шлепнут. В начале войны командиры воевали по кинофильмам — лезли вперед, размахивали пистолетишками, и немцы щелкали их, как петухов, и если не находился толковый и нетрусливый солдат, который брал команду на себя, необстрелянные рядовые скисали, несли потери и не выполняли задачу. Сазонов был парторгом роты. Он знал и внушал всем, что любую невыполненную задачу рано или поздно придется выполнять. Отдал сегодня деревеньку, завтра все равно ее надо брать, не завтра, так через месяц, через год, но брать надо. Сазонов быстро усвоил, что война не парад, и воевал поэтому по-будничному, словно ходил на работу: неторопливо и обстоятельно. Игорь подумал, что, окажись Сазонов здесь, и он выберет уголок поспокойней и будет пить и есть то, что ему дадут, ничему, даже бифштексам по-гамбургски, не удивляясь, хорошо прожевывая, как ест около полевой кухни или в блиндаже. Все ресторанное великолепие его не удивит: мало ли что бывает в жизни, мало ли она какая бывает. Задача состоит в том, чтобы привести ее к нужному знаменателю. Никольский часто говорил, что Сазонов спокоен, как гробовщик, потому что знает, что требуется от него и что требовать от других.

— Как ужасно! Вечно ты исчезаешь, вечно я одна. Когда мы будем жить, как живут нормальные люди? — спросила Наташа.

— Теперь ты не одна. Есть Игорь, — ответил Андрей Николаевич.

— Игорь тоже уедет. Ты месяцами не пишешь!

— Будет Игорь писать. И я буду.

… По левую руку от Сазонова стоит Бадяга. Пилотка у него натянута до ушей, отчего они, оттопыриваясь, похожи на пару небольших лопухов. На плече у него ручной пулемет. Бадяга силен, как медведь, и пулемет для него не тяжелее карабина для другого. Бадяга пришел в отделение стрелком, как все они, но подобрал пулемет на воронежской улице, возле убитого расчета. В Воронеже было тяжело, батальоны и полки перемешались, а когда бои кончились, пулемета никто не искал — расчет был, наверно, из другого полка, — и он так и прижился в отделении. Бадяга, улыбаясь, как акула — рот у него со щель почтового ящика, — сдал свою трехлинейку старшине: — «Эта штука мало полезна, — сказал он. — На козлов хороша — бьет далеко. Но больно редко. Пять штук в магазине. При такой охоте, как здесь, и снасть должна быть подходяща. Вот я себе и подобрал». У Бадяги была кержацкая выдержка и глаз таежника, он ждал, когда немцы подойдут на бросок гранаты, и резал их пулеметом, как косой. Он считался лучшим пулеметчиком в батальоне и уже имел две медали и орден Красной Звезды. Бадяга, попав в ресторан, наверно, открыл бы рот, как на чудо. Охотник и хлебороб, он жил у себя на Алтае не мудрствуя лукаво. В ресторане, пораженный белоснежностью скатертей, хрусталем, надменностью официантов, он бы так и прилип к Сазонову и делал бы только то, что тот говорил бы ему. Разве только ел бы не жуя, чтобы съесть побольше — про запас. До еды он был жаден по-крестьянски: крестьянин знает, сколько пота поливает еду, и уж, коль дают, значит, набивай кишку до предела.

— Ах, папка, разве письма заменят мне вас! — сказала Наташа.

— Плохо, конечно, все это, — согласился Андрей Николаевич. — Если бы не было войны…

…Вторым номером у пулемета был, взамен Горохова, Песковой. Песковой небольшого роста, но упитан лучше всех в отделении, потому что он — ловчила и умеет достать еду на стороне. Он менял крестьянкам на хлеб и сало даже чехлы от немецких лопат. Чехлы шились из кожи и годились на ремонт сапог. Бадяга часто роет окоп и маскирует позицию один, пока Песковой «рекогносцирует» местность — нельзя ли чего добыть. В такие минуты физиономия у Пескового хитрая, как у кота, но в отделении к нему относятся хорошо, потому что он делится добытым и здорово поет. Песня преображает его: глаза становятся мечтательными и чистыми, лицо светлеет, а голос — высокий и сильный тенор — кажется не его голосом. Он поет протяжные песни, поет печально, и, конечно, на войне они здорово берут за душу.

Он усмехнулся, представив, как Песковой в мгновение ока, ведомый запахами кухни, исчезает по направлению к ней, на ходу отстегивая от ремня котелок. И уж какие там ни будь суровые ресторанные повара, а он не вернулся бы с пустым котелком. Он принесет хотя бы вчерашнюю, уже слегка прокисшую, картошку и если не съест сам, скормит ее Бадяге. Придерживаясь своего знаменитого изречения: «Никогда не терять присутствия духа и добрососедских отношений с поваром», — он, посвистывая, пройдет через зал, чтобы установить их.

— Если бы не было войны, ты бы тоже исчезал. Ведь исчезал же ты до войны? Исчезал? — не соглашалась Наташа.

— Теперь, может быть, и не исчезал бы, — задумчиво сказал Андрей Николаевич.

За Песковым первым из стрелков стоит Тарасов. Тарасов гигант, самая длинная шинель, которая нашлась в госпитале, когда его выписывали, чуть прикрывает его колени. Она и не по плечам ему, так и кажется, что швы не выдержат давления мускулов и лопнут на спине и под мышками, но швы выдерживают: русские шинели давно уже славятся на весь мир своей прочностью. Тарасов светловолос, даже чуть рыжеват, и голубоглазый. Лицо у него длинное, благообразное.

Тарасов самый старший в отделении, сейчас ему под сорок. Он умеет плотничать, класть печи, лечить скотину и знает еще много простых работ, но он не плотник, не печник, не коновал. До войны он исходил чуть ли не всю Россию, не приживаясь надолго нигде.

За Тарасовым стоит он сам, но сейчас его место занимает Батраков. Батраков все молчит, думает свою думу. Ему нет дела до мира, он знает только немцев, которых надо убивать, поэтому в его вещмешке всегда запас гранат и патронов. И на поясе у него обычно больше, чем у всех, дисков к автомату. На еду он смотрит как на уголь, который дает энергию, чтобы стрелять, швырять и бить прикладом. В этом зале, пройдя меж столиков, как в лесу между деревьями, он бы сел на первое свободное место и ел, что дадут.

Предпоследнее место в отделении — Никольского. У него тонкое, красивое даже в двухнедельной бороде лицо, умные глаза, нос и подбородок четких линий. В отделении его любят за то, что он знает больше всех вместе взятых, но не кичится — он равный среди всех. Он много рассказывает о Ленинграде, о художниках и картинах, об истории России. Его голова набита знаниями так плотно, как вещмешок Бадяги трофеями в наступлении. В ресторане Никольского ничем не удивишь — онповидал их. Но как ему рассказать о жене? И о детях — это еще хуже! Черт, как же сказать?

Официант принес отпотевший графин, селедку с отваренными некрупными картошинами, посыпанную луком и мелкими грибами и политую подсолнечным маслом, салаты и крабы.

Андрей Николаевич налил Игорю и себе. Наташа подставила свою рюмку.

— Мне тоже.

— Ты научилась пить водку?

— Еще нет, но сегодня буду, — решительно заявила она. — Я хочу чокнуться с вами. Нет, не на донышко, а полную. — Она осторожно держала рюмку в тонких пальцах. Кто будет говорить тост?

— За ваше счастье, — сказал очень серьезно Андрей Николаевич. — Ну, ребята.

Наташа выпила свою водку до капли и замахала перед лицом растопыренными пальцами, гася огонь в горле. Откашлявшись, она задышала, будто вынырнула из-под воды.

— Какая гадость! Пахнет керосином Как вы пьете ее?

— Морщась, — ответил Андрей Николаевич.

Они обедали рано, успели проголодаться, и с закусками было покончено быстро. Потом появились бифштексы.

— Настоящие, из вырезки. — сказал официант. — Сейчас даже у нас такие бывают не часто. Вам повезло.

Бифштексы были сочными и мягкими, а края мяса были залиты яичницей. Яичница в мясном соку получилась очень вкусной, и он подумал, что Андрей Николаевич понимает толк в еде. Под бифштексы они выпили еще по рюмке, а Наташа только глоток.

Потом официант принес кофе, пирожные и шоколад для Наташи. Андрей Николаевич прицелился на графин:

— Допьем, Игорь?

— Может, вы сами? Я больше не хочу, — отказался он.

— Ты чего смеялся сейчас? — спросила Наташа. — Я смотрела на тебя, ты сидел и про себя смеялся.

— Я вспомнил ребят.

— Ты скучаешь без них?

— Я представил, как они входят в этот зал. Вон из той двери.

Но из двери вместо отделения вышел метрдотель, ведя за собой двух штатских. Все трое шли к их столику.

Андрей Николаевич посмотрел на часы.

— Они пришли на полчаса раньше. Иначе бы мы успели.

— Кто? — спросила Наташа.

— Англичане. Стол был забронирован для них.

— Нам остался кофе.

— Ничего, ты не торопись.

— Конечно, — сказал он. — Зачем торопиться. Места хватит.

Метрдотель подставил к столу стулья, и англичане, вежливо кивнув и сказав по-русски «Добрый вечер», уселись. Один из них был лет сорока пяти с гладкими блестящими волосами, другой совсем молодой, лет двадцати, стриженный ежиком.

Старший англичанин развернул меню.

— What will you have to day, Billy? (Что ты сегодня будешь есть, Билл?) — спросил он стриженого.

— What do they have here, sir? (А чем тут кормят?) — Стриженый посмотрел через стол на остатки Наташиного бифштекса. Она ела медленнее всех, и ее тарелку официант еще не унес. — A beefstake? (Бифштекс?) — скорее сказал он себе, чем спросил Наташу.

— Yes, sir. And a very nice beefstake (Да, сэр. И причем отличный бифштекс), — ответила она.

— О, You speak English? (О, вы говорите по-английски?) — спросил старший англичанин.

— Not only me (Не только я). — Наташа улыбнулась и пошутила: — All of us speak a bit of English (Мы все немного говорим по-английски).

Англичанин ответно улыбнулся им всем.

— Are you Americans? (Вы американцы?) — спросил он.

— No, sir. We are not Americans (Нет, сэр. Мы не американцы), — ответил Андрей Николаевич.

— You are Canadians (Так вы канадцы), — решил стриженый.

— No, sir. We are Russians (Нет, сэр. Мы русские), — Наташа торжествовала.

— Excuse us for taking you for foreigners (Прошу прощения, что принял вас за иностранцев), — извинился старший англичанин.

— We are only for a couple of days in Russia (Мы всего несколько дней в России), — пояснил стриженый. — We are on a military mission (Мы из военного представительства).

— Things happen, gentlemen (Все бывает, джентльмены), — приняла извинения Наташа. — That’s all right (Все в порядке).

Англичанам принесли семгу. Водка оставалась, и Игорь приподнял графин за горлышко.

— Would you like gentlemen, to try this stuff? (Хотите, джентльмены, попробовать этой штуки?) — Он предварительно несколько раз повторил эту фразу про себя, и она выскочила из него гладко.

— Is this stuff vodka? (А эта штука водка?) — спросил стриженый. — Then it is nice stuff. We have heard a lot about it. Thank you. (Тогда это хорошая вещь, мы про нее много слышали. Спасибо)

Игорь налил водку в рюмки англичан и Андрея Николаевича. Стриженый посмотрел на две пустые рюмки, полез в задний карман и вытащил плоскую бутылку с навинтованной пробкой.

— May I treat you with Scotch whisky? (Разрешите предложить Вам шотландского виски?) — предложил он.

— I’ll be delighted (С удовольствием), — ответил Игорь, догадавшись по действиям и слову «виски», о чем идет речь.

— For me just a drop (Мне только каплю), — сказала Наташа.

— We shall ask for you, miss, some soda (Для вас, мисс, мы попросим, чтобы принесли содовой), — сказал стриженый.

Официант сходил за крем-содой, и виски Наташи был разбавлен.

Старший англичанин поднял рюмку.

— For our alliance! (За союзничество!)

— For our alliance! (За союзничество!) — поддержали все.

Англичане ели бифштексы, расправляясь с ними, как мастера потомственного опыта. Обмен выпивкой подтвердил паритет, а где паритет, там и взаимное уважение, и за столом установился дух приветливости, сменивший настороженность. Англичане сообщили, что прилетели на днях из Мурманска в составе миссии. Андрей Николаевич представил их, а о себе сказал, что эвакуирован с институтом в сибирский город и находится в Москве в командировке.

Когда англичанам принесли кофе, Андрей Николаевич прихватил салфеткой шампанское и развязал проволоку. Пробка хлопнула не громко, как далекий выстрел миномета. Андрей Николаевич налил шампанское, не обронив ни капли на скатерть, и приподнял бокал:

— For the victory? (За победу?)

— For the victory! (За победу!) — ответили англичане.

Все дружно выпили.

— It comes sooner, if you start the second front (Она придет быстрее, если вы откроете второй фронт) — сказал Игорь немного погодя.

— Yes, — согласился стриженый. — But it takes time to get ready to start (Да. Но нужно время, что подготовиться).

Англичане, видимо, торопились — старший дважды смотрел на часы. Они выпили кофе, подписали счет и встали.

— Good-bye, miss, good-bye, gentlemen.

— Good-bye, gentlemen.

Стриженый посмотрел на Наташу и незаметно от старшего подмигнул Игорю.

— We are very glad to meet you (Были рады встрече).

— So do we (И мы тоже), — ответил он, тоже чуть подмигнув стриженому.

— Best wishes (Всего хорошего).

— Best wishes (Всего хорошего).

Англичане ушли.

Они допили шампанское, и Андрей Николаевич спросил:

— Ну что, тронемся и мы.

Игорь не случайно беспокоился, когда надевал штатский костюм. Машины не было, идти было далеко, и он знал, что первый же патруль придерется к его просроченному отпускному билету и штатскому костюму. Так и оказалось, когда они выбрались из центра и их задержали.

— Можете следовать дальше, — почтительно сказал Андрею Николаевичу и Наташе капитан, старший патруля, и обернулся к лейтенанту. — Рядового Кедрова — в комендатуру!

Наташа загородила его.

— Вы не имеете права.

— Имеем. Документы просрочены, он снял форму…

— Это только на один вечер. Он ранен.

— Тогда он должен быть в госпитале.

— Но мы же вам объяснили, что ему разрешили быть дома и ходить на перевязку.

— Не положено. Если разрешили, должен быть документ.

— Но ему дадут справку. Послезавтра он ее получит.

— Пока ее у него нет. Рядовой Кедров, следуйте с лейтенантом.

— Есть.

— Минутку, товарищ капитан, — вмешался Андрей Николаевич. Капитан с готовностью повернулся к нему. — Вы считаете, что нет никакой возможности выяснить это недоразумение, не задерживая Кедрова?

— Да. У него просроченный отпускной билет, он без формы, получается, что он дезертирует уже две недели. Мы обязаны его задержать.

— Вы верите мне, что он не дезертир?

— Не могу не верить, товарищ… — И все-таки не отпускаете? Хорошо, я пройду с ним в комендатуру.

— Я тоже пойду. Да, пойду, — сказала сердито Наташа, глядя в лицо капитана. — Вы имеете право отправлять в комендатуру любого человека, но не имеете права запретить ему прийти туда самому. И я пойду, и скажу вашему начальнику, какой вы формалист! Я…

— Тихо, тихо, Ната! — остановил ее Андрей Николаевич.

Они шли парами: капитан и Андрей Николаевич, Наташа и он, а сзади, не то прикрывая тыл, не то присматривая за ним, шли лейтенант и сержант с карабином.

У входа в комендатуру капитан сказал Наташе:

— Вам придется подождать здесь.

— Почему? Боитесь, что я узнаю ваши секреты?

— Штатским не полагается туда заходить.

— Но ведь мой муж и отец тоже в штатском, — съязвила Наташа.

Когда Игорь вышел, она подбежала к нему.

— Тебя выпустили совсем?

— Да. Чертов доктор! Все из-за справки.

— Папка тебе помог?

— Да. Он заставил дежурного позвонить в госпиталь. Почему ты меня обманывала — филология, антимония? Твой отец генерал.

— Полковник.

— Нет, — сказал он. — Я сам слышал, как капитан называл его генералом.

Наташа обрадовалась:

— Ура! Ура! Ура! Значит, ему присвоили. Ай да папка!

Часовой потянул его за пиджак.

— Слушай, где ты раздобыл такую? На «Мосфильме»? Это не женщина, а кино-трюк.

— Разве на посту разрешают разговаривать? — спросила Наташа. — А бдительность? — Она спросила это очень ядовито.

Они отошли от часового, и он снова спросил ее:

— Почему ты не сказала мне с самого начала, что твой отец военный?

— Какая для тебя разница, кто он? Для тебя он только мой папка.

— Вообще да. Но иногда я говорил с ним…

— Как с человеком, а не генералом, — досказала она за него. — Ну и что такого? Разве для тебя человек — это чин, а не сам человек?

— Нет, но… Я солдат, а между рядовым и генералом есть разница.

Она запальчиво перебила его:

— Между людьми есть одна разница. Они отличаются только тем, что одни — честные, хорошие, порядочные люди, другие — подлецы и негодяи. Я не хочу, чтобы папкино звание влияло на твои с ним отношения. Ты должен и говорить, и вести себя, как говорил и вел раньше. Будь искренним, и не подстраивайся ни к нему и ни к кому другому. Иначе я перестану тебя уважать. Человек должен быть самим собой. Самим собой должен всегда оставаться и ты.

В дверях комендатуры появился Андрей Николаевич.

— У них на вокзал идет машина. Нас подбросят.

Они сели в грузовик под брезентом и через десять минут были дома.

Ворочаясь на диване, Игорь думал, что завтра ему предстоит неприятный разговор с главным врачом госпиталя и, может быть, комиссаром. Об Андрее Николаевиче он решил, что до его генеральских погон ему нет никакого дела: он женат на Наташе, а не на нем.

Дверь Наташиной комнаты приоткрылась.

Придерживая ворот рубашки, Наташа сказала:

— Ты не спишь, милый? И я все не могу уснуть. Эта комендатура!..

Он сел к ней на постель, она обняла его и поцеловала в губы.

— А пошли они все к черту! — сказал себе он. Сейчас ему было наплевать на всех генералов и главных врачей.

— Ты второй день не отходишь от окна, почему ты ждешь ее? Я заметила, — сказала Наташа с дивана.

Он не обернулся, он смотрел на Никольскую. Никольская снова пришла, и стояла на той стороне улицы возле решетки бульвара. Она приходила третий день подряд по нескольку раз в день. Иногда она стояла долго, иногда совсем немного, будто забежала по пути. И она стояла всегда там, где он ей тогда сказал: «Дальше не ходи».

— Я не жду, — ответил он.

Наташа подошла к окну и отвела штору.

— Ждут тебя — зачем? Я видела, как утром ты отнес ей хлеб. Кто она? Меня это тревожит.

Он рассказал. Она положила руку ему на плечо.

— У нее хорошее лицо.

— Не вблизи. Вблизи… Как тебе сказать. Все дело в глазах, с сейчас их не видно, а когда присмотришься, у них вынуто дно: взгляд не задерживается, уходит. Как через стекло. Это после блокады в Ленинграде.

Подумав, Наташа решила:

— Надо пригласить ее. Она отдохнет у нас. Я дам ей какие-нибудь мамины вещи.

Он посмотрел на нее сбоку, на ее красивый и нежный профиль.

— Ты не боишься?

— Нет. Она не сумасшедшая, то есть, она не такая, — она не сделает ничего плохого, ты сам говорил. Просто от переживаний у нее заблудился рассудок. Она помоется, мы дадим ей чистое белье и хорошенько накормим. Ты не против? — спросила она.

Он был не против. Как он мог быть против? Разве можно было быть против жены Никольского?

Она пошла на кухню, поставила на керосинки бак и большую кастрюлю, и выпустила фитили, как только можно было их выпустить, и сказала через коридор.

— Иди приведи ее.

Он остановился возле двери.

— Она может мне не поверить — она вся настороженная.

Она поняла его по-своему.

— Да, конечно. Она живет не с людьми, а как олень, например. На одной земле, но в другом мире.

Он повернул головку замка.

— Попробую все-таки.

Она положила руку в сгиб его локтя и сказала:

— Нет, лучше я. Сними кастрюлю и поставь немного чаю — стакан-два. Когда закипит, поставь опять кастрюлю.

Из окна он видел, как она перешла улицу, подошла к Никольской, остановилась рядом и стала что-то говорить. Никольская, склонив голову, слушала, потом дала ей руку и пошла за ней, приотстав, как ребенок.

Она провела Никольскую в столовую и усадила на диван.

— Как там чай?

— Сейчас закипит, — ответил он.

Он принес на блюдце чашку и на тарелке несколько печений.

— Это Игорь, — представила она его. — Пейте, пожалуйста.

Никольская взяла одно печенье, потом другой рукой второе, потом, чтобы взять из рук Наташи чашку, взяла оба печенья в одну руку и прижала их под грудью.

— Игорь? — переспросила она.

— Да, — сказал он. — Кедров.

— Нет ли у вас ма-а-аленького кусочка сахара? — спросила Никольская.

— Он сладкий, я положил три куска. Вы помешайте.

— Так много? Вам понравилась роза?

— Да, — ответил он и ушел в кухню.

Он слышал, как Наташа говорила Никольской:

— Очень хорошо, что вы к нам пришли… Вода скоро согреется. Пока вы будете мыться, я приготовлю обед. У меня все готово, только накрыть на стол. Потом мы будем слушать музыку.

Как и все эти дни, они обедали на краю стола: он и она напротив, Никольская у торца.

Никольская мило щурилась, рассматривая платье — подарок Наташи. Серое, тонкой шерсти, с глухим воротом, оно очень шло ей. В нем она стала похожа на молоденькую учительницу. У нее и прическа была как у учительницы — гладкая, плотно уложенная, заколотая серым гребнем — тоже подарком Наташи, только волосы были необычны: пепельные.

Лицо Никольской просветлело. На нем не осталось и следа безумия. С ними обедал просто усталый человек, который после долгих и тяжелых передряг вновь попал в свой мир.

Он налил рюмки.

— За что будем пить? — спросила Наташа.

Никольская подняла свою рюмку.

— Пусть процветает этот дом!

Они сблизили рюмки и чокнулись.

Наташа выпила еще две рюмки, немного опьянела и говорила без умолку о своем институте, подругах, о том, что еще долго учиться, о теннисе, о том, как девочкой заблудилась в дачном поселке.

Никольская смеялась и шутила вместе с ней, а он не вмешивался в их разговор, пил вермут, ел, смотрел через балконную дверь на бульвар и думал, что было бы здорово, если бы Наташа подружилась с Никольской. Никольская была значительно старше Наташи, но они очень подходили друг к другу.

Они выпили кофе, потом Наташа поиграла на рояле, потом он запустил виктролу.

Когда Никольская стала собираться, Наташа принесла из кухни сверток.

— Это вам. Возьмите, пожалуйста. Здесь консервы и сахар.

Никольская быстрым жестом сунула под телогрейку сверток.

— Сахар? — громким шепотом переспросила она. — Консервы? Сахар?

«Начинается, — подумал он. — Черт, что делать?»

Наташа отступила и стала за него.

— Сахар? Сахар? Сахар-сахар-сахар-сахар, — бормотала Никольская. Она сгорбилась, сникла под телогрейкой. Глаза ее погасли, и лицо посерело. — Если бы у меня был сахар тогда, они бы не умерли. Нет, нет, не умерли, не умерли. Даже если бы было полкило. Всего полкило… Они уснули рядом-рядом-рядом. Валечка обнимал Ниночку, он вот так ее обнимал. — Она хотела показать Наташе, как это было, но Наташа отступила к комнате. — Я звала, я будила, я кричала, но они не проснулись. Они так хотели кушать, так хотели! — Никольская щупала под телогрейкой сверток. — Они все просили: мама, кушать! Мама, кушать! А потом перестали просить и только смотрели на меня, а мне нечего было им дать. Ручки у них были то-о-оненькие, как ваш палец, просто косточка под то-о-оненькой кожицей, и сами они стали ле-е-еегенькие, как воробушки, а я…

— Не надо! — крикнула Наташа. — Не надо! — Она метнулась к Никольской и, повиснув у нее на руках, торопливо шептала ей в лицо: — Не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка, не надо, Анечка… — Прижав к себе Никольскую, она гладила ее по голове, по спине, по плечам и шептала: — Все, все, все…

Странно, но на Никольскую это подействовало. Она стихла и недвижимо стояла под руками Наташи. Глаза ее были закрыты, и она медленно дышала. Потом, мягко отведя Наташины руки, она пошла к двери и, глядя в пол, сказала:

— Извините… Спасибо вам за все. До свидания.

Через окно Игорь посмотрел, как она вышла из-под арки и, не переходя улицы, пошла вверх по Самотеке. Наташа сидела на диване, зажав ладони в коленях, и раскачивалась из стороны в сторону.

— Это ужас, Игорь, ужас!

Он сел к ней.

— Может, не надо было ее приводить?

Наташа ответила не сразу.

— Может быть. Но теперь мы не должны ее бросать.

— Да, — согласился он. — Она жена Никольского.

Наташа терла ладонь о ладонь, будто они у нее замерзли.

— Не поэтому. Мы вообще не можем ее бросить. Она рассказала, когда мылась, что муж ее погиб. Дети умерли, когда ее не было дома. Она пошла куда-то, чтобы найти еды, она все время искала еду для детей, выпрашивала у военных, у пожарников и потеряла сознание. Кто-то ее подобрал, спас, она не помнит кто, а когда она пришла в себя и побежала домой, дети уже умерли Ты понимаешь, что это такое для матери? Нет, тебе не понять, ты мужчина.

— Надо что-то для нее придумать, — сказал он.

— Да. Но что? Положить в больницу? Где она живет?

— Не знаю. Она меня боится. Тебе она хоть что-то сказала.

Наташа все терла и терла ладони.

— Надо, чтобы она перестала попрошайничать и начала жить, как человек. В Москве у нее ни родных, ни знакомых. У нее нет даже карточек, она ест то, что выпросит. Сейчас она одна на целом свете, понимаешь, совсем одна!..

«Ах ты птица!» — похвалил ее про себя Игорь.

— Может, вы пустите ее к себе на дачу? Чтобы человек стал человеком, надо, чтобы он и жил по-человечески.

— На дачу? Надо подумать.

— Подумай. — Он тоже подумал. — Какие-то карточки ей положены. Поговори с ней как следует, узнай, где живет, кто там с ней, узнай, кто должен дать ей карточки. Я в таких делах не разбираюсь, и мне не у кого спросить.

Разговор этот ее успокоил. Думая о делах, они забыли о своих чувствах.

Улыбнувшись, она спросила его:

— Все это по-военному называется выяснить обстановку? Так?

— Так, ответил он. — Ты становишься настоящим солдатом.

Все еще улыбаясь, наверное, по инерции, Наташа жалобно поправила его.

— Не солдатом. Солдаткой.

— Значит, едешь? Пролетел отпуск? — спросил, как бы между прочим, Андрей Николаевич.

Вечер был очень теплым, и после ужина они сидели на веранде. На даче они жили уже неделю, они очень неплохо тут жили. Они тут жили просто шикарно.

— Пролетел. — Между Игорем и Андреем Николаевичем стоял пустой шезлонг для Наташи. Она заставила его вытащить шезлонги из сарая, вымыла их и расставила на веранде. Наташа с Никольской убирали со стола. Пока в шезлонге лежали папиросы, спички и пепельница. — Но еще три дня.

— Мой тоже. Так всегда: ждешь, а потом раз — и все позади. И не знаешь, будет ли это снова.

— Может, будет, — неуверенно сказал Игорь. Шезлонги стояли у края веранды, так что с них был виден большой кусок неба. На небе проступали все новые и новые звезды. — Если меня ранят, можно добраться и до Москвы. Сошел с санпоезда, и все. Ничего тебе не сделают.

Кроме них, на даче жили еще кот Николаша и Бичи. Николаша, собственно, жил не в доме и не во дворе. Он скитался по чужим садам, подвалам и сараям, а домой приходил только есть. Наташа звала его, ударяя ложкой по консервной банке. Стоило ей постучать так и покричать протяжно «Никола-а-а-а-ша! Никола-а-а-а-ша!», как откуда-нибудь из лопухов Николаша показывал свою бандитскую морду. Отвечая ей «мяк-мяк», Николаша шел к чашке. Хотя Николаша вечно был грязный, в колючках и репьях, вид у него не был голодающий. Он, наверно, жрал не только мышей и воробьев, но и цыплят. Николаша и молоко пил, не жмурясь от удовольствия, а зло дергая порванными в нескольких местах ушами. Потом он облизывал свои поломанные усы и морду, на которой у него были и старые, и свежие царапины. На чужих дворах ему, наверно, приходилось выдерживать трудные бои. Как сказала Наташа, этот кот жил у них на даче уже лет десять, оставался там и на зиму, и ничего ему не делалось.

— Я не могу сойти с санпоезда, — грустно сказал Андрей Николаевич.

А Бичи Игорь нашел в малиннике у забора. Она лежала там, боком прикрывая от дождя только что родившихся щенят. Бичи была похожа на пойнтера: такой же серой, с темным и светлым, раскраски, с такой же формой головы, с такой же короткой, плотно прилегающей шерстью. Но было в ней много и от дворняги. Для Бичи он сделал будку, а Наташа нашла на чердаке тряпки на подстилку. Бичи быстро сообразила, что к чему — не рычала, когда он переносил щенят — и забралась в будку, как будто там вечно и жила. «Бичи» придумала Наташа. Ей нравилось это резкое джеклондоновское имя.

Андрей Николаевич положил руку ему на плечо.

— Очень плохо, что ты уезжаешь.

Игорь и сам чувствовал, что это очень плохо.

— А что делать? Не могу же я не ехать.

— Что делать? — переспросил Андрей Николаевич — Ты хочешь остаться?

— Где остаться? Тут? Как останешься?

— Зачем «тут»? Можно придумать. Но если бы не Наташка… — Было ясно, что говорить это Андрею Николаевичу было просто противно.

Они говорили, не глядя друг на друга, отвратительный был этот разговор, но все дело было в Наташе.

— Я понимаю, но…

— Что «но»? — спросил Андрей Николаевич.

Игорь погасил в пепельнице папиросу и, не поднимая головы, спросил:

— А чего вы на меня сердитесь? Откуда я знал, что она ваша дочь? И что вы будете против?

— Вы там опять про политику? — крикнула Наташа из комнаты. — Про второй фронт?

— Я не сержусь, — тише сказал Андрей Николаевич. — Ты неправильно меня понял. Поздно сердиться. Пойдешь к нам?

— Она вас просила?

— Нет. Именно, что не просила. Словами не просила, а глазами — да. Глазами все время просит. Так пойдешь?

— И что у вас делать?

Наташа пронесла Бичи остатки ужина, и они ждали, когда она вернется.

— Найдем что. Может, тоже учить английский. Кое с каким уклоном, конечно. Там будет видно.

— Английский? — Игорь мысленно увидел учебники, как у Наташи, пластинки с текстами, и как он примерно в такой же компании, как в «Метрополе», и уже не хуже, чем все. Это ему понравилось.

— Нет. Не могу. Я обещал командиру корпуса. Что он подумает?

Андрей Николаевич быстро ответил:

— Мы ему сообщим. Это несложно.

— Все равно — не могу. Сейчас не могу.

Андрей Николаевич вдруг очень серьезно сказал:

— Жаль, что ты не можешь остаться. Честное слово, жаль. Работа у нас интересная, и ты бы, пожалуй, подошел. Разведка — это тоже война. Всегда война.

— Конечно, жаль, — согласился Игорь. — Но, когда человек не может… И потом с меня, между прочим, хватит одной войны.

Андрей Николаевич тяжело поднялся в мезонин, ступеньки под ним скрипели, и скрипели перила, потом открыл балкон и устанавливал телескоп, он любил смотреть на звездное небо. Как-то он им сказал: «Посмотришь полчаса на звезды, почувствуешь себя былинкой, и все заботы кажутся смешными. Небо — лучшее лекарство для души».

Никольская сидела с ними тоже недолго. Никольская за эти дни как-то пришла в себя. Она усиленно занималась порядком и чистотой. Вставая раньше всех, она целые дни терла, скребла, мыла, варила и стирала. Наташе было даже неудобно. Наташе, наоборот, хотелось бездельничать и вообще двигаться поменьше, но все-таки ей приходилось подключаться к хозяйственным делам: нельзя было весь день прятаться за чужую спину. Остановить же Никольскую было просто невозможно. Она вымыла и вычистила всю дачу — даже в кладовках навела такую чистоту, о какой там никогда и не мечталось.

Никольская носилась из комнаты в комнату, наполненная энергией, глаза ее блестели, и с ее загоревшего и чуть пополневшего лица не сходила улыбка. Несмотря на возню с тряпками и кастрюлями, вся она выглядела очень чистой и свежей, только пепельные от седины волосы сейчас никак не шли ей, казалось, эта молодая женщина ходит в парике.

Никольская поцеловала Наташу в лоб, смеясь постучала Игоря по плечу, сказала: «Спокойной ночи. Долго не сидите — сыро. На завтрак будут блинчики, а мужчинам и яичница. Но если Николаша опять залезет в буфет, я… я…» — и ушла, не придумав для Николаши казни.

— О чем ты молчишь?

Наташа полулежала в шезлонге, обняв Игоря. Если бы ему не надо было уезжать, если бы от Колюшки пришло письмо, если бы не было вообще этой проклятой войны, им бы жилось здесь так прекрасно и радостно, что лучше бы и не надо.

— Ни о чем особенно, — ответил Игорь.

Она погладила его по щекам и, согнув руку так, что его голова оказалась в сгибе локтя, притянула его к себе и поцеловала несколько раз, и каждый раз, когда она ощущала губами его губы, она закрывала глаза, прислушиваясь, как ее сердце то нежно замирает, то начинает стучать.

— Зачем ты уезжаешь? Я не знаю, буду ли я счастлива с тобой, но без тебя я буду несчастна.

Игорь поднялся и понес ее в комнату.

Не зажигая света, сбросив тапки, Наташа легла поверх одеяла.

— Давай полежим так пять минут.

— Давай. — Он лег к ней.

— Тебе удобно?

Тахта была узкой. Игорь спал, наполовину свесившись, и Наташа, чтобы он не упал, всю ночь не выпускала его из объятий. Он, как мальчишка, прижимался лицом к ее плечу, но ему было хорошо так, и только однажды, когда где-то далеко залязгал грузовик, он во сне закричал: «Танки! Танки!». Она гладила его, а он спрашивал во сне: «Братцы, где-где-где-где гранаты? Где? Где?» Он весь напрягся, стал жестким, как из дерева, дергался у нее из рук, но не проснулся, а когда грузовика уже было не слышно, успокоился. Наташа поняла, что война куда страшнее, чем она представлялась ей. В голосе у Игоря была не только ненависть, не только какое-то неизвестное ей еще упорство, но и страх, и страх передался и ей. Она впервые подумала, что Игоря могут убить.

Наташа поднялась и стала раздеваться. Поперек неба, оставляя светлый хвост, летела яркая звезда.

Игорь обернулся к окну. Наташа, закинув голову, придерживая ладонями груди, смотрела в окно поверх занавески.

«Ах черт! — подумал Игорь. — Как я не хочу уезжать!»

Она скользнула к нему под простыню.

— Есть примета, когда падает звезда, значит, кто-то умер. Это правда?

— Нет. — У окна ее обдуло, и она вся была прохладной: прохладные колени, прохладная грудь, прохладное лицо Конечно, нет. — Он не сказал ей: «Если бы это было так, в первый же день войны осыпались бы все звезды».

Она прижалась к нему.

— Ты меня любишь.

— Да.

— Очень?

— Очень!

— Как что?

Он не знал, как ответить.

— Как…как можно любить только тебя.

— И как… как жену?

— И как жену.

— И навсегда-навсегда?

— Навсегда-навсегда.

— А вдруг, а вдруг… — Она не решилась вслух произнести эти страшные слова: «А вдруг тебя убьют?» Но он понял. Но что он мог ответить ей? — Почему ты не говоришь, что тебя не… что ничего не случится?..

Наташа ждала. А что он мог ей ответить? Наврать? Врать было противно.

Ему послышалось, что под дверью кто-то плачет. Да-да, кто-то там плачет. Сначала он услышал, как под дверью что-то делали: шуршали, возились, устраивались, потом там заплакали: «А-а-а», но он подумал, что это ему показалось. а тут еще Перно заорал:

— Три румба! Три румба норрррд! Крепче рррруль!

Завтра он должен, был уезжать. К отъезду все было готово — он получил продукты, узнал, когда отходят поезда на Курск, Наташа купила ему на барахолке солдатское обмундирование, он его выстирал, начистил кирзяки, а офицерское они уговорились, что Наташа пошлет его матери, когда он пришлет адрес. Он рассчитывал, что в бригаде получит письма от матери с новым адресом.

Перно опять крикнул насчет румбов и повертелся в кольце, но он, все прислушиваясь к тому, что происходило за дверью — там кто-то все-таки плакал и всхлипывал, — пошел и открыл дверь.

За дверью — заплаканная, несчастная, — на полу коридора сидела Наташа.

— Колюшка! Колюшка убит! — Наташа спрятала лицо в коленях. — Ко-ко-колюшка! Колюшка! А ты, ты знал… Как подло!

Он все понял. Эта дура почтальонка, встретив Наташу, заговорила с ней о похоронке. Как это случилось, он не знал, но почтальонка проговорилась.

— Пойдем отсюда. — Он взял ее за руку. — Пойдем сейчас же. Ну! — Он завел ее в комнату, и там она упала на диван и плакала, пока не пришел отец, но, когда пришел отец, она тоже плакала.

Отец, став белым, сначала сидел около нее и гладил ее по волосам и плечам, но потом ушел к себе в кабинет, его стало надолго совсем не слышно, так что Игорь подумал, не случилось ли с ним чего. Игорь понимал, что он здесь сейчас совсем лишний, даже противный, потому что он в Москве, он живой, а их Колюшка убит, и Игорь ушел на бульвар. Он просидел там дотемна, все не решаясь вернуться. Когда он вернулся, дверь оказалась незапертой.

В большой комнате на углу стола была еда и выпивка. На стене висела фотокарточка Колюшки в рамке из полосы черного шелка. Овальное зеркало в передней было задернуто материей, вообще все зеркала, даже в ванной, были задернуты.

Какая-то несуетливая старуха подвела его к столу. Старуха потребовала:

— Помяни убиенного раба Николая. — Старушка налила ему большую рюмку коньяку, а себе только на донышко. — Ну… чокаться не полагается, царство ему небесное. Пусть отдыхает. И ждет нас.

От этого тоста у него мурашки поползли между лопаток.

Андрей Николаевич вышел из кабинета очень пьяным и старым. От его выправки ничего не осталось, а рубаха была расстегнута до пояса. Одной рукой Андрей Николаевич тер сердце, в другой у него был чайный стакан с коньяком. Андрей Николаевич то закрывал, то открывал глаза, рассматривая его сверху, как бы вспоминая, кто это сидит и ест. Игорь отложил вилку. Андрей Николаевич взял эту пилку, ткнул в ветчину, выпил коньяк и стал механически жевать.

— Почему молчал? Не хватило пороха?

Как будто это было просто: взять и сказать, что вот пришла похоронка на вашего сына, как будто это было легко, взять и испортить этим людям радость, как будто это ничего не стоило двумя словами убить черт знает на сколько и улыбки, и смех, которые жили в этом доме. Как будто это было легко! Как будто он жалел себя, а не их!

— Да, не хватило.

Андрей Николаевич по-прежнему моргал, сосредоточенно рассматривая пустой стакан.

— Врешь ты. Напейся и можешь спать. Если не хочешь напиваться, ложись просто так.

Напиваться ему не хотелось, и он лег так.

Наташа разбудила его утром. Отглаженное солдатское обмундирование висело на спинке стула. Возле выстиранного и тоже отглаженного вещмешка стояли две бутылки, пачка кофе, несколько кульков и свертков. Рядом с его документами лежали плоские часы с черным циферблатом и светящимися стрелками.

— Чтобы ты помнил обо мне, — объяснила Наташа. — Каждый раз, когда ты будешь смотреть время, вспомни.

Он хотел отказаться, но она даже не дала ему говорить.

У них было часа два времени. Конечно, за завтраком никто ничего не ел, Андрей Николаевич пил черный кофе чашку за чашкой. Андрей Николаевич был побрит, от него вчерашнего, пьяного, остались лишь мешки под глазами. Он был в чистой сорочке и темном галстуке. Он был почти тот же, что и до вчера. Только старее.

Наташа тоже была в темном: в глухом платье. Черная лента, туго стягивающая над лбом волосы, подчеркивала, каким бледным было лицо.

Наташа сказала:

— Ты пиши.

— Хорошо.

— Напиши, как только приедешь.

— Хорошо.

— У тебя есть конверты и бумага?

— Есть.

— Возьми авторучку.

— Хорошо.

— Ты ешь, тебе перед дорогой надо поесть.

— Я ем. — Он тоже не хотел есть, но ел, чтобы ничего не надо было говорить. Когда у человека полный рот, с него не спросишь разговоров.

Андрей Николаевич налил рюмки.

— По-русски это называется «посошок». Мы люди русские.

— Брик-брак! — крикнул Перно.

Они вздрогнули.

Наташа, положив ладони на край стола, смотрела между ними, как будто между ладонями было кроме скатерти еще что-то.

— Почему все так? Почему Колюшка?.. Почему мы должны разлучаться? Почему? Почему? Будь проклята эта жизнь!

Он как раз прожевал, проглотил и мог ответить:

— Будь проклята война.

Андрей Николаевич налил еще по рюмке. Рука у Андрея Николаевича дрожала, но он старался не пролить и наливал не по полной. Андрей Николаевич сходил на кухню, сварил новый кофе и, расставляя чашки, вздохнул, но тут же стиснул челюсти.

— Будь проклята жизнь, в которой есть война.

Пока Андрей Николаевич ходил на кухню, пока он ел, пока они так говорили и после того, как и Наташа выпила, она все держала ладони на краю стола и все смотрела между ними.

— Ты должен убивать их, — сказала она тихо, но ясно. Он перестал есть. Он не ожидал от нее этого. Это на нее было не похоже. Но она говорила это. — Ты должен убивать их. Ты должен убивать их. Ты будешь убивать их? Скажи?

На войну уходят не для того, чтобы делать что-то другое. Но он сказал:

— Да.

— Право на борт! — крикнул Перно.

Наташа поморщилась.

— Ты обещаешь?

— Да.

Наташа показала глазами на шмайсер.

— Из этого?

Он решил не брать чемодана — ну кто же на фронт ездит с чемоданами! — а мешок был полон продуктов и боеприпасов, и шмайсер приходилось везти так, на ремне, но это его сейчас не огорчало: теперь он ехал не в отпуск и не боялся, что к нему прицепится патруль. До завтрака в ванной он успел протереть насухо ствол, и шмайсер был в полной готовности. Он только проверил, как работает предохранитель. Предохранитель работал нормально.

— Да. Я к нему привык.

Наташа пристально рассматривала шмайсер, как бы стараясь оценить — а что это за оружие, насколько оно эффективно. Она даже слегка наклонилась, но он удержал ее, и тогда она отвела его руку.

— Я, наверное, тоже пойду на фронт. Я стреляю отлично, окончу какие-нибудь курсы снайперов, и тогда… как Людмила Павличенко.

Игорь и ее отец переглянулись.

«Ни в коем случае!» — сказал глазами Игорь.

«А как удержишь ее?» — спросил глазами Андрей Николаевич.

Наташа встала, и они так и не договорились глазами.

— Пора, — сказала Наташа.

В солдатском он не очень-то подходил к этой квартире. В солдатском он был тут посторонний, как полотер, или электрик, или дворник.

— Пора.

Уже перед тем как уходить, они минуту посидели молча.

От машины, которую хотел вызвать Андрей Николаевич, Наташа отказалась.

— Мы пойдем пешком. — Она взяла Игоря под руку. — Чтобы запомнить и эту дорогу. Мы пойдем через всю Москву.

Так они и шли до вокзала. Он нес на одной лямке вещмешок, на поясе у него висели магазины и гранатная сумка, ему приходилось то и дело козырять, а Наташа, держась за его локоть, шла чуть сзади на полшага. Она, повесив за плечо шмайсер, этим помогала ему.

Они ничего не говорили, кроме: «Пойдем этой улицей», «Перейдем здесь», «Ты не устала?», «Сапоги не жмут?»

На них смотрели с любопытством, на них оглядывались, но они этого не замечали, шагая не торопясь, но и не медленно, под позвякивание его медалей.

На маленькой станции, где от вокзала осталась лишь груда кирпичей, а в сквере, на изрубленных осколками деревьях, зенитчики натянули маскировочные сети, поезд остановился. Дальше дорога была взорвана, и эшелоны разгружались здесь.

Какой-то офицер крикнул ему: «Чего стоишь? Принимай!» И он принимал из вагона ящики со снарядами и складывал их в штабель возле рельсов. Потом состав ушел, а через час, не зажигая фар, при свете звезд и под команды: «Вправо руль! Еще чуть! Ладно!» — к штабелям подкатили машины. Они были из его армии, и это его обрадовало: чем быстрее уберешься подальше от зениток, тем лучше — зенитки всегда наводят на мысль, что бомбить будут именно тут. Когда машины нагрузились и шоферы стали заводить моторы, он влез на одну и лег на ящики головой к кабине.

Колона шла весь остаток ночи. На ухабах машину забрасывало, ящики сдвигались от борта к борту, но он держался за решетку заднего стекла и дремал. Под утро колонна свернула в лес. Сквозь дрему он слышал, как царапали по бортам ветки, иногда они задевали его, словно трогали. В лесу шоферы на секунды включали подфарники, и были видны обрубки березок, торчащие, словно руки, из земли, слеги через канавы, и как ползут резкие тени от кустов.

Свернув с просеки, машины остановились. С железным лязгом захлопали дверцы, замелькали огоньки папирос, кто-то спросил: «Ну, как твое динамо?», и тот, кого спрашивали, зло буркнул неразборчивое, но скоро стало тихо, лишь изредка звякали ключи и матерились двое, меняя колесо на дальнем грузовике.

На ящики с подножки полез шофер. Бензином от него пахло, как от цистерны. Шофер удивленно хмыкнул:

— Это кто еще? Что ты тут делаешь?

Не открывая глаз, он ответил:

— Сплю, не видишь?

— А! Хорошее дело, — сказал шофер и лег рядом.

Шофер захрапел мгновенно, будто нажал в себе сонный стартер.

Они спали, пока старшина в блестящем от масла бушлате не начал стучать по бортам и кричать: «Подъем, хлопцы! А ну, подымайсь!» Шофер не хотел подыматься и спрятал голову под шинель, но старшина стал на колесо и потянул его за ногу. Шофер сначала лягался, потом сел и полез в карман на махоркой.

— Собачья жизнь, — сказал шофер, провожая старшину взглядом. — Четвертый день по три часа спим. Я бы только за это кастрировал Гитлера. Согласен? Ты не шофер? — Он погрыз край бумажки, чтобы она лучше заклеилась, и облизнул папиросу. Папироса получилась аккуратная, как карандаш. — Пехота? Пехоте хорошо: где лег, там и спи, а летом и вовсе — каждый кустик ночевать пустит.

— Да? — переспросил он. — Ты спал осенью в окопах? Неделями? Спал на снегу всю зиму? Нет? Тогда заткнись.

Шофер хлопнул его по плечу.

— Брось, не заводись: это я так. Всем хорошо. — Он прикурил, лег на спину, положил ногу на ногу, на барский манер, и пустил длинную струю дыма. — Будь моя воля, я бы после войны присудил Гитлеру так: привязать под зад противотанковую мину, провести шнур через все города и деревни, где были фрицы, а конец вывести у Москвы, к самой восточной точке, куда они дошли, и поджечь, и чтобы каждый мог видеть, как огонь идет по шнуру. Хорош приговор?

— Хорош, — сказал он. — Обсудите его на политзанятиях.

Шофер засмеялся.

— Обсуждали.

— Ну и что?

— Да ничего. Теперь, как увидит кто из ребят противотанковую мину, так кричит: «Согласен! Бери, пригодится под Гитлера!»

— И ты подзапасся?

— Нет, ну ее к черту. Откуда знаешь, что у нее в кишках. Еще как шваркнет, так только — фью. И от машины и от тебя, — шофер показал руками, какое это будет «фью», — а я хочу дожить до победы.

— А, — сказал Игорь и подумал впервые: «Я тоже хочу дожить до победы», и спросил: — Не знаешь, где 9-й корпус? Я из 71-й бригады.

Шофер потянулся так, что затрещали суставы, и сел.

— Позавчера вам кончили возить. Корпус в Лесках, а где бригада — не знаю. Там спросишь.

— До корпуса не по пути?

— Нет. Нам сюда, а тебе — туда. — Он показал рукой «сюда» и «туда».

— До Лесков далеко?

Шофер прищурил глаз, считая:

— … Третья, четвертая… Пятая, кажется, деревня. Выйдешь из леса — держи все на юг. Понял?

— Понял.

Шофер слез с машины и открыл дверцу кабины.

— Отстал, что ли?

— Нет. Из тыла.

— Из тыла? Ну как там?

Он тоже слез и, пока слезал, вспомнил, что видел в тылу.

— Всяко.

Шофер кивнул.

— Это я знаю: кому война, а кому и мать родна. А так, вообще, — голода нет?

На этот вопрос ответить было легче.

— Нет. Карточки. У каждого — норма. Зависит от того, где и кем работаешь.

— Понятно, — сказал шофер. — Норма есть норма, но кто до войны жил крепче, тому и на норме легче. — Он достал из кабины мыло в тряпочке и полотенце. — Не видел, чтобы на улицах помирали? Как в Ленинграде.

— Как в Ленинграде? — переспросил он. — Нет. Чего нет, того нет.

— Пойдем, ополоснемся, — предложил шофер.

У родника, стянув гимнастерку вместе с майкой, шофер намылился до того, что на шее и на плечах у него дулись пузыри. Он крякал, обливаясь, а потом бешено растерся полотенцем.

— Благодать, а?

— Ага, — согласился Игорь.

Шофер завернул мыло в тряпочку и туго подпоясался.

— Говоришь, проехал Курскую, все до Москвы и был в Москве?

— И в Калязине.

— Слышал, тверской городишко. На Волге.

— Ты не оттуда?

— Нет. Я ниоткуда, я детдомовский.

— А, — сказал Игорь.

Шофер засмеялся.

— Ниоткуда и отовсюда. Вся земля родина. Согласен?

— Согласен! — крикнули от костра. — Хватит мыться: сорока унесет! Иди горох есть!

— Иду! — крикнул в ответ шофер. — Будешь горох? У нас его навалом: давеча при разгрузке уронили, стервецы, ящик. Так что рубанем по котелочку?

Он подумал, что впереди у него еще целые кухни супа-пюре горохового и отказался.

— Нет. Сегодня я без гороха.

— Как знаешь, — сказал шофер. — А зря.

Свежеумытый, он сиял и был похож на старшего брата Женьки — то же малокровное лицо, голубые глаза под белесыми ресницами, льняные волосы над невысоким лбом, большой рот с неяркими губами и круглый женский подбородок.

Позавтракав рыбными консервами, хлебом и чаем, Игорь проверил шмайсер и вставил магазин.

До дороги можно было пройти по опушке. Опушку хорошо прогревало солнце и продувало ветром, и прошлогодняя хвоя сухо хрустела под ногами. По хвое лазили козявки и жуки, и быстро перебегали ящерицы. Вдоль опушки полосой рос молодняк. Низкие, по пояс, сосенки стояли в своих гнездах на ровном удалении друг от друга. Сосенки были пушисто-колючими и клейкими от смолы. Война обошла их стороной: на полосе не было ни одной воронки, ни одного окопа. Сосенки тянулись вверх дружно, но, хотя солнце светило им пока одинаково, уже сейчас можно было заметить, что одни отстают, а другие перегоняют, к корням разно поступали земляные соки, да и в каждом семени отроду была заложена разница. С годами эта разница станет ощутимей — одни сосны вытянутся, наберут силы и, разбросав ветки, отнимут свет у тех, чтоотстали, и слабые деревья будут чахнуть в их тени.

Полоса кончалась у дороги. Дорога была старой, довоенной, у канав тянулись тропинки с подорожниками. Тропинки были утоптаны, не пыльные, и идти по ним было просто удовольствие. Шмайсер привычно оттягивал правое плечо, привычно тепло было под вещмешком, и привычно торжественно плыли рядом по одну сторону лес, а по другую поля. Ноги не торопясь меняли друг друга: толчок — опора, толчок — опора, раз-два, раз-два, раз-два. От куста до репейника, от него до смятой консервной банки, от нее к ромашкам, от них к вон тому бугру… Раз-два, раз-два…

Он шел и курил, или грыз соломинку и смотрел перед собой и вправо, на запад. На восток отсюда смотреть было бесполезно.

До второй деревни оставалось полчаса ходу, когда с запада, все нарастая, долетел рев. Прямо на него, но еще далеко, летели два самолета. Они летели странно: один совсем низко, хоть кидай в него камнем, другой над ним и на корпус сзади. Определить, чьи они, было не так-то просто, потому что солнце уже садилось и било в глаза, и он рывком перебежал к мосту, спрыгнул на берег ручья и, встав на колено, вскинул автомат. Земля у ручья была мягкая, колено ушло в нее глубоко, до воды.

Самолеты еще не долетели на выстрел, когда через прицел он угадал в них ИЛы. Они прошли близко — сразу за мостом, и он увидел, что один ИЛ здорово потрепан. Особенно досталось хвосту — рулям глубины и килю. Как раз по основанию верхнего луча звезды киль был срезан, наверно, из крупнокалиберного пулемета, отстрелянный кусок его самолет тащил на тросе как трепещущую зеленую картонку с красным углом. Звезда без верхнего луча на киле выглядела нелепо, безголовой, но и без этого луча она была звездой, опознавательным знаком своих.

Крыльям тоже попало — снизу ему были видны дыры в них и искореженная обшивка. Просто чудо, как крылья опирались на воздух: воздух проходил через них, как вода через решето.

Мотор этого ИЛа ревел до звона, видно, летчик держал его на пределе, но самолет все-таки снижался, будто скользил по нитке, привязанной одним концом к земле.

Уже вдогонку он мысленно крикнул летчику: «Давай! Давай!» и стиснул рукоятку шмайсера, словно помогая ему жать на рычаг газа. Потом он встал, чтобы лучше видеть, как самолеты уйдут за лес, и постоял, наклонив голову. Он услышал взрыв, когда самолет врезался в лес, и взрыв отдался у него в сердце. Еще несколько секунд гудел самолет, который прикрывал товарища, — летчик прощался с ним, кружась, но скоро гул, затихая, погас.

У него не мелькнула мысль, почему летчик вовремя не прыгнул с парашютом? Он знал: раз летчик не прыгнул, значит, сделать этого было нельзя — летчик мог быть ранен, или его машину расстреляли так низко, что парашют был бесполезен, и летчик тянул к своим и немного не дотянул, да и колпак на кабине могло заклинить, и летчик не смог его открыть — да мало ли что могло быть, и что было в войну с летчиками, как и с танкистами, и с пехотинцами, и с саперами, и со всеми, кто был на войне?

Брюки на левом колене промокли. Он захватил это место брюк обеими руками и, скручивая, отжал воду.

На дороге, разрядив и поставив шмайсер на предохранитель, он снова повесил его на плечо и пошел к деревне.

У околицы, возле длинной колоды, куда артиллеристы наливали из колодца воду, чтобы напоить лошадей, стояли сержант и двое солдат в фуражках с красными околышами и синим верхом, вооруженные винтовками образца 1891 года. Эти винтовки были в ходу еще в русско-японскую войну. В них вмещалось пять патронов, а длинный штык делал их неудобными в отчаянной сутолоке окопного боя или короткой стычке на этажах разрушенного здания — автоматная очередь в три пули доставала там вернее и дальше любого штыка. Эти ископаемые винтовки старые солдаты называли дудорагами и на переднем крае старались избавиться от них и раздобыть автомат, свой или хотя бы трофейный. В армии автоматов не хватало, и дудораг было много и на фронте, а тыловые части были вооружены только ими.

По фуражке и дудорагам он догадался, с кем имеет дело, но сержант его заметил, и он пошел, не сворачивая, к колодцу. Сержант и солдаты, делая вид, что не торопятся, подошли, когда он пил. Он держал ведро на весу, отчего шмайсер у него съехал на локоть и покачивался кружась.

— Как водичка? — спросил сержант.

Он отнял ведро от губ и, отдышавшись, ответил:

— Зубы ломит. Будешь пить?

— Нет.

Они не понравились друг другу, это было понятно сразу. Сержант щупал его кабаньими глазками, а он старался особенно не усмехаться.

— Далеко идешь? — как бы между прочим, спросил сержант.

Он знал таких сержантов. Коротконогие, с длинным туловищем и длинными руками, они хорошо приживались в запасных полках, в учебных лагерях, на пересылках — всюду, только бы подальше от действующей армии, и за пятнышко ржавчины на дудораге выматывали тем больше душу, чем ближе было начальство. Выслуживаясь, они были особенно свирепы с новобранцами, которые по глупости пытались им что-то объяснить или доказать. Но он-то не был новобранцем.

— Далеко.

— А все-таки?

— Военная тайна.

Ездовой перехватил у него ведро, опустил в колодец и стал придерживать руками раскручивающийся ворот. Ведро гулко ударилось дном об воду, ездовой дернул веревку вбок, ведро, булькнув, наполнилось, и ездовой завертел ручку. Ворот скрипел, как шестиствольный миномет во время залпа.

— Так. — Сержант кивнул, и черный узкоглазый солдат зашел ему за спину, а другой, совсем мальчишка, моложе Женьки, наверно, стал сбоку и не сводил глаз с его руки, которая держалась за ремень шмайсера.

— Бдительность? — спросил сержант, обдумывая, что с ним делать.

Нет, он не был новобранцем…

— Ага. Куда идти?

Ездовой хохотал, расплескивая воду себе на сапоги. Угомонившись, ездовой крикнул, когда они уже пошли.

— С документами железно? А то они тебе не простят эту самую бдительность!

— Железно! — крикнул он в ответ, обернувшись, и подмигнул.

Его отвели почти через всю деревню к дому с полуподвалом. У крыльца сержант постучал сапогами, стряхивая пыль, и пошел вперед, а мальчишка-солдат завернул за угол в сад.

В большой и чистой, прохладной от свежевымытых полов комнате под богом сидел командир заградотряда — лысый капитан со шрамом на лице. Шрам шел через левую сторону лба, рассекая бровь у внешнего ее края, оттягивая веко, отчего глаз косил. Шрам опускался по щеке до подбородка. Шрам был свежий, розовый, по сторонам его еще четко виднелись точки от скобок.

Над головой капитана чуть покачивалась от сквозняка лампада на медной цепочке. Желтый, величиной с тыквенное семечко огонек мигал. От лампады пахло хвоей и сладким. По обе стороны бога на стенах висели, как его распахнутые крылья, штук двадцать икон и иконок. Одни иконы были за стеклами в глубоких, как ящики для патронов, рамах, другие были плоскими. Над некоторыми иконами висели льняные вышитые полотенца. Справа от капитана, на столе, у торца стоял полуведерный самовар и тонко пел. Над его фигурным краном дугой были начеканены медали и надписи.

Отмерив на ладонь заварки, капитан согнул ладонь в желобок и ссыпал заварку в чайник, залил ее кипятком, бросил кубик рафинада, чтобы сахар натягивал цвет и запах и, прикрыв крышкой, поставил чайник в конфорку на трубу самовара, предварительно посмотрев в нее. Делал он все это неторопливо и привычно, как совершал обряд, улыбаясь сам себе и щуря здоровый глаз, будто заглядывал, как в самоварную трубу, в желудок — все ли готово там для продолжения обряда? Целая половина лица его светилась, как у доброго колдуна, но левый глаз настороженно косил в окно на похожий на длинный гвоздь штык мальчишки-солдата. От этого капитан казался двойным.

— Ну? — наконец спросил капитан.

Сержант щелкнул каблуками и вроде бы незаинтересованно доложил:

— Задержан у колодца на северной окраине, куда пришел пить. На вопросы отвечать отказался.

Ничего колдовского в капитане не осталось.

— Документы.

Он быстро достал всю пачку, сержант взял ее, положил на стол, вернулся и стал снова рядом.

Капитан внимательно читал документы, было слышно, как в саду щелкает птица и кудахчут курицы.

— Знаки.

Оба ордена и медаль он отнес сам.

Капитан сверял номера и вернул их.

— Почему не отвечал на вопросы?

— Я отвечал, — сказал он. — Но не так, как хотел сержант.

— Почему не так?

— Все равно бы он меня задержал.

Сержант засопел, но капитан не обратил на это внимания.

— Что в мешке?

Приставив шмайсер к двери, он снял мешок, развязал его и принес к столу. Он заметил, что у капитана кобура пистолета расстегнута.

Капитан сунул руку в мешок, пошарил в нем, выложил на лавку магазины, банку с вареньем, поймал за горлышко коньяк и вермут и крякнул.

— Дружкам?

— Да.

Капитан почитал ярлыки, повертел бутылки и осторожно опустил их в мешок.

— Смотри не разбей.

— Постараюсь. Можно завязывать?

— Завязывай.

Пока он запихивал все и завязывал, капитан налил себе чаю и начал пить.

— Кто командир корпуса?

— Генерал-майор Пономарев. Вы его знаете?

— Не ты, а я спрашиваю. Твое дело отвечать.

— Виноват.

— Кто командир бригады?.

— Подполковник Бабанин.

— Батальона?

— Капитан Щемерев.

— Роты?

— Старший лейтенант Ярославский.

— Кто в отделении? Назови всех.

Он перечислил.

Капитан, наклонившись, достал из-под стола американский телефон в футляре из толстой желтой кожи и завертел ручку.

— Дайте шестой. Это шестой? Говорит капитан Спиридонов. Ты, Васильич? Как жизнь?.. Тоже ничего… Нет, не был. Сегодня одного? Понял. Во сколько? Хорошо, учту. Теперь вот что: на кого и когда выписан отпускной билет номер… номер 1363? За май. Хорошо, подожду. — Прижимая плечом трубку к уху, он взял с колен полотенце, вытер пот с лица, головы и шеи и налил новый стакан. — Да. Сходится. Нет, не могу. Может, к концу недели, если будем живы. Заезжай сам. Пока. — Он крутнул отбой, спрятал телефон под стол, отхлебнул из стакана и приказал:

— Сними гимнастерку.

Он снял.

— Иди сюда.

Он подошел.

Взглянув в справку из госпиталя, капитан взял его за руку и повернул так, чтобы он стал левым плечом к нему.

— Одевайся.

Он надел гимнастерку и подпоясался.

— На, — протянул капитан документы. — Все понял? Представляешь, кто-то по дороге тебя убрал, на солдатской книжке фотографии нет, и вот вместо Кедрова шагает…

— Контра, — закончил Игорь, пряча документы.

— А ты шутник, — отметил капитан и опустил глаза в стакан. — Как провел отпуск?

— Хорошо.

Капитан быстро взглянул на него.

— Видно: чистенький да веселый, — вставил сержант и добавил: — Сутки на передовой — и весь марафет сойдет.

Не оборачиваясь, он ответил сержанту:

— Откуда ты знаешь? Ты-то и не нюхал переднего края?

— А ты им сыт по горло? — спросил капитан. — То ли дело в отпуску, а?

Он промолчал.

— Свободны, — сказал капитан всем и начал снова колдовать над чайником с заваркой.

На крыльце, когда он достал «Сафо», сержант протянул было руку к коробке, но он вовремя закрыл крышку и сунул папиросы в карман.

— Жмешься? — спросил сержант.

Он прикурил.

— Нет. Тебе такие вредно: испортится цвет лица.

Он спустился с крыльца и вышел на улицу, когда мимо дома прошли коза и женщина.

— Ишь ты, ишь ты! Сладу с тобой не стало! — ругала женщина козу. Она стегнула ее хворостинкой по хребту. Коза остановилась и зло посмотрела на хозяйку желтыми глазами. Женщина отступила. — Ууу, бессовестная! Пойдешь ты или нет? — Коза развернулась и наклонила голову. Женщина отступила еще дальше, за Игоря. Он прикладом дал слегка козе по лбу. Коза, смешно задергав верхней губой, побежала.

Так они и дошли до дома, где жила эта женщина, — коза впереди, он за ней и женщина следом.

— Ну что, аника-воин, картошки дать тебе? — спросила смеясь женщина.

Он взял у нее шесть хороших картошек и котелок, и на огороде, на костерке, сварил картошку. Вскрыв в картошку банку говядины, он хорошо наелся, отдал женщине котелок и залез в сарай, который стоял на задах.

На чердаке сарая в углу лежало немного соломы. Он сгреб ее, раскатал шинель, разулся, положил в изголовье сапоги, вещмешок и лег.

В сарае было сумрачно и сухо. Сквозь дыры в крыше косыми полосами шел свет. В нем плавали золотистые пылинки. Закинув руки за голову, он лежал и смотрел, как они исчезают, ткнувшись в край луча, и как появляются в нем из темноты. Пылинки плавали бесконечно и покойно, но ему не было покойно.

В прихожей настойчиво зазвонил звонок. Наташа вздрогнула, Наташа радостно вздрогнула, но радость сразу же ушла. Игорь не мог вернуться, он или ехал в теплушке, или ехал в грузовике, или уходил своим пехотным шагом все дальше от нее, туда, куда ушел Колюшка, куда ушел Колюшка, чтобы не вернуться.

Она открыла дверь, не спросив.

— А, Федор! Проходи.

— Здравствуй, хозяйка.

— Здравствуйте. А Игорь уехал.

Это получилось некрасиво, как будто она намекала, что Федор пришел зря и может больше не приходить.

— Пожалуйста. Я сейчас поставлю чай.

— Ну что ж, можно и чай. — Федор подмигнул ей своим единственным глазом. — Семь лет молока нет, а маслом отрыгается. Говоришь, уехал твой сердешный, твой болезный? — Федор сердито крякнул. — Подбери, подбери губы! Ничего с ним не будет. Не таковский он, чтобы просто даться. Перестань!

Федор уже был у них. Как-то Игорь, объяснив, что Федор очень просился посмотреть, как живут москвичи, привел его. Федор принес с собой мандолину и предложил после чая: «Робяты, я вам сыграю». Он очень хорошо играл то, что знал, и мгновенно схватывал на слух. Когда Наташа играла на рояле, он, угадывая наперед мелодию, импровизировал, и было непонятно, как ему удается отделывать на своей мандолине всякие пассажи. Федор объяснил им, что к музыке у него склон и что поэтому он может играть и на гармошке, и на балалайке, и на гитаре, но очень любит мандолину. Рояль его не заинтересовал. Он сказал, что для рояля у него пальцы короткие.

Федор еще пел им частушки. Некоторые частушки были немного хулиганские, вроде той, где говорилось, что глубоко в земле зарытый друг-товарищ атаман, что без него кинжал не режет и не щелкает наган, а некоторые были грубовато-лирические. В одной пелось так: «Ты, залетка рыжая, четыре поля выжала. Снопики поставила, себя любить заставила». Некоторые были смешные, одна была про трактор, который черен как черт, и про тракториста, который черен, как чертенок, и про то, что трактор любит керосин, а тракторист девчонок.

С Федором было интересно, он как-то по-другому понимал все. Страшная рана на голове особенно его не печалила. Он говорил:

— Без глаза — не без рук. В деревне и одного глаза хватит. Это без рук — хоть в пруд. А я тебе и плотник, я тебе и печник, я тебе и столяр, я тебе и кузнец, я тебе и конюх. Захочу, могу и в бригадиры пойти. Над сарафанами бригадирствовать. — Перспектива бригадирствовать над сарафанами Федора веселила: он смеялся, показывая редкие крупные зубы. Федор так набрасывал им свое будущее после госпиталя: — Поживу маленько, осмотрюсь что куда, зачем, почем, ну и, дело известно, женюсь. Чай меня не в обсевках нашли. — С помощью этих «обсевок» Федор намекал, что он не хуже других. — А девок у нас, а девок, робяты, у нас! Ух ты! Сила! — Федор раздувал щеки. — Да девки какие! Я это не к тому, где-то девки хуже — девки везде одного устройства, — но наши здорово работящие. Выберу себе, да вдвоем, да здоровые, да рядком-ладком — заживем!

Рана тревожила Федора только в одном плане.

— Что мне, кости жалко? Костей во мне пуды. Тут другое. Ведь работать я буду, не прохлаждаться. Ну, в колхозе, к примеру, я бригадир, а дома? Упадет на черепок жердь, али кирпич, али мало что бывает в работе — и конец тебе. Отгулял. Наоставляешь сирот. Кто там пособит? На всю деревню одна фельдшерка, а до больницы тридцать верст. Я уж, грешным делом, думал, не прихватить ли мне каску, чтоб в ней, когда надо, и работать?

Про эту фельдшерку Федор рассказывал так:

— Меня однажды кобель покусал. Ну, мать к фельдшерке: помажь, дескать, Сидоровна, чем у тебя есть. Сидоровна помазала и говорить, что уколы надо — штук сорок уколов. Мать не дала, и правильно — не все ль равно, от чего сходить с ума: от кобеля или от уколов, без них хоть мучаться не будешь.

Каким-то образом Федор узнал, что врачи могут вживить ему в череп платиновую пластинку, так что мозг под шрамом будет прикрыт. Федор изводил врачей до тех пор, пока хирург не согласился сделать эту операцию, если Федор раздобудет платину. Федор все искал эту платину. Он расспрашивал их:

— Какая она? Серая? Ты подумай — на вид-то не видная, а дороже золота.

Он рассматривал ножи, вилки, безделушки, прикидывая, не платиновые ли они. Как-то на вопрос Наташи, почему в госпитале этой платины нет, Федор грубо ответил: «Для Феди Громова жирно будет». Эти слова и заставили Наташу выпросить у отца сигаретницу. Она написала записку «Для раненого товарища Федора Громова», вложила записку внутрь, завернула в бумагу, на бумаге написала то же самое и сказала Игорю: «Отдай тому, кто проследит, чтобы Федору сделали все как надо. Все что-то сдают в фонд обороны, несут в банк. Я не через банк, я прямо. Неужели человеческое счастье дешевле куска железки? Кто там, в госпитале, может позаботиться? Парторг? Комиссар? Я не успокоюсь, пока у Федора не будет все хорошо. Почему — не знаю. Какое-то предчувствие…»

Наташа следила, как Федор ест и пьет. Он осторожно сильными пальцами брал печенье, осторожно отправлял его целым в рот и, громко прихлебывая, запивал чаем. Ел он с аппетитом, не жадно и серьезно. Ей будет с ним спокойно, подумала Наташа о его будущей жене. По-своему она будет счастлива.

— Война не без краю, — говорил Федор. — Так что ты… ты не дури тут. Уехал — приедет. Губы подожми. Не одна ждешь. Пиши про дом — какое-никакое, а хозяйство, и в ем ты голова, думаешь, ему это не интересно? Там, в окопе, брат, все интересно. Как учеба, как то, другое, а насчет переживаний, и этой самой….. любви — поменьше. Любить и курица умеет. Не полюбила бы, так замуж не пошла б. Что, не так?

Конечно, все было не так, совсем не так, как говорил Федор, но Наташа ничего не могла возразить.

— Да, наверно. Я подумаю, но…

— А чего тут думать? Чего думать? — Веснушчатое, широкое лицо Федора было строгим. — И не бойсь, похвались ему. Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь. То купила, то вот сделала, это сшила. — Федор сделал такой жест, как поймал над столом птицу. — Он будет рад. Пиши ему про то, отчего у него на душе помягчает. С этой, — она поняла, что Федор говорит про Саньку, — раздружись. Ты мужняя жена, а она кто? Пришла давеча — побрякушек на ней, как крыжовника на кусте. Тьфу! — Федор сердито передразнил Саньку. — «Целый день ужасно болит голова, виски так и разламываются». — Тьфу! Здорова, как полукровка, а… Ее бы к нам на мэтэфэ, там бы ее девки враз вылечили бы…

Наташа не могла не улыбаться, чудной ведь, чудной был этот Федор, он ей представлялся как гранит летом: весь шершавый, угловатый, ужасно крепкий, но теплый.

— Хотите, Федор, рюмку вина? Есть вермут. Или портвейн?

Федор пренебрежительно махнул.

— Баловство это. Пить — так пить, что это — рюмка Мы привычны стаканами, и только то, что на букву «ша»: шпирт, шнапс, шамогон.

— Значит, и шампанское? — Все-таки от Федора на душе становилось легче. Просто с ним было. Как-то просто-мудро.

— Нет. Не пробовали. Слышать — слышали, даже видели, как люди пьют, а самим не пришлось. У тебя есть, что ли, оно?

— Нет, — сказала она. — К сожалению, нет.

Единственный глаз Федора смотрел на нее пронзительно.

— Коли есть, так береги для мужа.

— Честное слово, нет. Это я просто так сказала, — пыталась она уверить его, но его глаз смотрел все так же.

— А коль есть, — опять повторил Федор, — мне все равно нельзя. Послезавтра…

«Так вот почему он пришел!» — подумала она. — «Послезавтра ему будут делать эту операцию и потом очень долго не разрешат вставать».

Федор пробыл еще час. Он попросил ее поиграть, и она ему поиграла. Федор в этот раз не дразнил Перно, не требовал, чтобы Перно сказал: «Попка дурак», а сидел сосредоточенно и слушал. Им было нетрудно вместе — каждый думал о своем и не надо было говорить из вежливости.

Когда Федор уходил, он сказал:

— Буду уезжать — дам адрес. Чтоб после войны приехали — ты, он, ребятишки. Как к своим. У нас не края — а благодать. И хлеба, и рыбы, и грибов-ягод всяких. Хорошо б к сенокосу али после уборки. Приедете? Обещаешь?

Когда дверь за Федором закрылась, и когда она из окна проводила его взглядом до угла, ей стало опять тоскливо и одиноко.

Наташины часы показывали без минуты три, когда в сарай ввалилась целая рота, и его разбудили. Солдаты, гремя навешенным на них железом, лезли на чердак и, ударяясь в темноте о перекладины, устало ругались.

Они почти не разговаривали, но из отдельных их слов он понял, что они быстро шли с раннего вечера с полным боекомплектом и сухим пайком на два дня.

Они засыпали сразу, и скоро на чердаке и внизу уже не переговаривались, а храпели и сонно стонали, только один солдат недалеко от него долго курил, и было слышно, как с хрипом дышат его легкие. Солдат, наверно, был пожилой. Не вставая, он сунул ствол шмайсера между досками крыши, чуть сдвинул их и посмотрел в щель. Ночь была безлунная, но с чистого неба светили звезды, и хорошо было видно дома, деревья и как далеко за ними взлетают и падают ракеты. Он послушал гул, который доносился с той стороны, где взлетали ракеты, и снова уснул.

Когда рассвело, но все еще спали, он, переступая через ноги, спустился с чердака и вышел из сарая мимо часового, который дремал, сидя под дверью и обнимая карабин. Часовой похлопал на него глазами, ничего не сказал и уронил в локоть голову.

Улицы были пустынны, только дважды ему попались патрули, которые возвращались в деревню. После бессонной ночи патрульные смотрели мимо него или сквозь него, так что «Проверено» капитана не пригодилось.

Дорога, свернув за угол леса, вытянулась прямо, как струна. За последними деревьями земля понижалась, и отсюда, от угла леса, все было видно на несколько километров вперед.

На привале, подумав: «Сегодня я доберусь», — он достал вторую банку рыбных консервов и остаток копченой колбасы. Сначала он съел рыбу, поддевая ее из банки ножом, а после долго жевал сухую колбасу, запивая водой из фляги. «Сегодня я доберусь», — повторил он мысленно и не торопился вставать, а полулежал на боку, опираясь на руку, слушал, как над ним заливается жаворонок, и смотрел, как с запада медленно тянутся грузовики с красными крестами в белом круге. Грузовики на перекрестке делали правый поворот и ехали к югу, по пути ему.

В Лесках, в школе, был полевой госпиталь. Возле школы у домов и заборов сидели и лежали тяжелораненые, а легкие слонялись и старались попасть в перевязочную без очереди. Те из них, кто прошел обработку и получил направление в ГЛР, держась группами, раскладывали хлеб, концентрат и консервы по вещмешкам, и уходили в тыл. Старшие групп в вещмешке несли их истории болезней с первой короткой записью и карточки передового района. В карточках клетка с нарисованным в ней ранением в руку была подчеркнута. Под клеткой подпись определяла: «Может следовать пешком». Вот они и следовали.

На их шинелях и плащ-палатках окопная глина и бурые пятна от крови были еще свежими. Ветер не успел ни просушить их как следует, ни выдуть запах пороха и тола. За месяц он отвык от этого запаха. Он вообще отвык от всего за этот месяц и, шагая с краю дороги, смотрел по сторонам.

Он отвык и от небритых, закопченных лиц с провалившимися главами. У одних в глазах была усталость и равнодушие, которые приходят после боя; глаза других перебегали с предмета на предмет, оценивая, нет ли за забором, в окне дома, под машиной фрицевского пулемета или автоматчиков. В глазах третьих была только боль. Эти молчали, ходили медленно и осторожно и все курили.

Тяжелые лежали и сидели там, где их сгрузили. Если могли, они смотрели на школу. Оттуда приходили сестры и санитары с носилками. Сестры командовали санитарам: — Этого. Того, с кровотечением… Сержанта… Вон того, со жгутом… — Тому, кто прикидывался, что ему хуже, чем было на самом деле, сестры говорили: — Подождешь, есть и потяжелее тебя.

Он немного не дошел до школы, когда его обогнала полуторка. Полуторка затормозила перед ним, и из кабины выпрыгнул шофер-грузин.

— Эй, кацо! Давай помогай!

Вдвоем с грузином они вытащили из кабины танкиста. Голова, лицо, руки и спина танкиста были замотаны бинтами. Обгорелый и разрезанный комбинезон, гимнастерка и нижняя рубашка свисали от пояса на колени и по бокам. Танкист не стонал, а кряхтел.

Они повели танкиста к калитке. На полпути сестра в докторской американской шапочке с шелковым крестом перехватила у грузина руку танкиста.

Грузин, вместо того, чтоб идти к машине, таращил на сестру глаза и улыбался от уха до уха.

— Не скалься, — сердито сказала сестра. — Выгружай остальных.

Грузин бежал впереди них и, пятясь, чмокал губами, закатывая глаза, и качал головой.

— Пэрсик! Зачем такая строгая? Мое сэрдцэ сохнэт за рулем.

— Уйди! — крикнула сестра.

Грузин засмеялся и крикнул вдогонку:

— Вэчером заскачу. Расскажу, как хорошо тэбэ будэт ездить по Тбилиси. Жди, пэрсик. Кацо не обманэт!

В глубине двора под навесом во всю его длину стояли впритык столы. Столы были покрыты простынями. На них под салфетками лежали инструменты, блестели никелем боксы с тампонами, стояли под марлей бобовидные чашки и банки с мазями.

У столов на табуретках сидели раненые. Возле них, как парикмахеры над клиентами, колдовали сестры. Они сматывали заскорузлые бинты, обмывали, готовя для хирургов, раны и перевязывали обработанных. Свежие повязки в тени навеса были ослепительны, особенно на грязных головах.

Держа руки в перчатках перед собой, хирурги переходили от табуретки к табуретке, работали инструментами и диктовали писарю: «Пулевое проникающее ранение правой ключицы… Множественное осколочное ранение стопы. Касательное ножевое ранение шеи…» Раненые тревожно следили за пинцетами и зондами, морщились и ерзали, когда из них добывали осколки и пули, и вытирали лбы, когда пуля или осколок, цокнув, падали в таз. Через секунду они говорили: «Доктор, гляньте еще разок, не осталось ли там чего…» Подправив скальпелем или ножницами рану так, чтобы она заживала быстрей, хирурги командовали сестрам: «Давящую повязку… Пращевидную… На полчаса жгут». Хирургов было трое, а табуреток больше десяти, и хирурги работали вовсю.

С крайней табуретки встал грузный, в летах, солдат. Поддерживая правой рукой левую, прибинтованную, как кукла, к железной шине, солдат пошевелил пальцами с темной полоской под ногтями. Пальцы двигались. Солдат хрипло засмеялся, отнес к столу писаря автомат и швырнул его в общую кучку. Потом он снял ремень и, взяв за пряжку, слегка тряхнул его. Магазины, гранатная сумка и лопатка соскользнули с ремня на землю. Носком сапога солдат затолкнул их под стол и положил перед писарем свою книжку.

— Отметь, что все сдано.

Пока писарь делал отметку, солдат застегнул ремень в пряжку, повесил его на шею и всунул в лямку раненую руку.

Писарь подал ему книжку.

— Вон твоя команда.

Солдат спрятал книжку в карман.

— Плевал я на команду. Мне до дома пятнадцать верст.

— Что? — вроде бы не понимая, переспросил писарь.

— Пусть идет, — сказал короткий и толстый, как бочка, хирург в пенсне. — Все равно сбежит из команды. — Хирург был прав: весь вид солдата говорил, что он будет последним дураком, если не сбежит. — В его деревне ППГ. Там долечат.

— Историю болезни возьми, фефёла! — крикнул писарь, когда солдат зашагал к воротам.

Солдат вернулся.

— Давай.

Писарь искал его историю.

— Так одурел от радости, что и продаттестат ему не нужен.

Солдат сунул историю за голенище и пошел со двора школы.

Они подвели танкиста к табуретке. Танкист сел.

— Попить бы.

Игорь отстегнул от ремня флягу, отвинтил пробку и приставил флягу к его губам.

— Свежая.

Танкист пил, наклоняя флягу тыльной стороной забинтованных ладоней.

— Товарищ на крайней табуретке, ваша фамилия, имя и отчество? — громко спросил писарь.

— Вас, — подсказал Игорь.

— Матвеев Вадим Николаевич.

— Год рождения?

— Двадцать второй.

— Звание?

Танкист не ответил, а повалился набок.

Игорь успел его поддержать.

— Дать еще воды?

Танкист мычал что-то неопределенное.

— Держи его, — сказала сестра.

Он сунул шмайсер под табуретку и взял осторожно и крепко танкиста под мышки — там тело не было обожжено.

Сестра поднесла танкисту под нос пузырек с нашатырным спиртом.

— Вдохните. Еще, еще. Сейчас лучше?

Танкист тряс забинтованной головой и медленно и глубоко дышал.

— Вроде лучше. Только круги перед глазами.

Сестра стала сматывать с него бинты.

— Я быстро. Потерпите.

Писарь повторил:

— Звание?

Игорь приподнял оборванный комбинезон, чтобы увидеть погон, и ответил за танкиста.

— Старший лейтенант.

— Должность?

— Командир роты, — ответил танкист.

Сестра смотала бинты и позвала:

— Аркадий Васильевич!

Пришел толстый веселый хирург и начал диктовать:

— Ожоги первой, второй и третьей степени лица, спины, груди и рук…

— Вы не ранены?

— Нет, ответил танкист.

— Как зрение?

— Ничего. Когда нет кругов.

Хирург показал на машину на улице, видную через двор.

— Какой номер?.

— 26–42.

— Промойте как следует, мазь Вишневского, свободную повязку, морфий и — в офицерскую, — сказал хирург сестре и пошел к солдату, который сидел через две табуретки, доставать осколки из плеча и лопатки.

Сестра макала в бобовидную чашку большие марлевые салфетки, слегка отжимала жидкую желтую мазь и пеленала в них танкиста. Танкист время от времени тряс головой, прогоняя, наверно, круги, но кряхтел все тише и реже.

Когда танкист совсем обмяк, Игорь сказал:

— Дайте ему еще понюхать.

Танкист нюхал долго, уткнув нос в пузырек.

— Осталось немного. Потерпите, — сказала сестра и, перед тем, как поставить пузырек на стол, тоже как следует понюхала.

— Бинтуйте, бинтуйте, — прохрипел танкист.

Чтобы удержать его в сознании еще несколько минут, сестра разговаривала с ним.

— Кто наступал, товарищ старший лейтенант?

— Они.

— Но вы им дали?

— Да. И они нам.

— Но вы не отступили?

— Нет.

— Осталась только эта рука.

— Хорошо. Потом вы мне сделайте какой-нибудь укол.

— Обязательно. Вы у нас пробудете день или два. К вам могут придти товарищи. Я созвонюсь с ними.

Помолчав, танкист сказал:

— Некому звонить. Рота погибла. На каждую машину было два «тигра». Черт, опять эти круги. Скоро вы?

— Заканчиваю. Кто вас перевязал?

— Не знаю. Пехотинцы.

— Ты? — спросила сестра Игоря.

— Нет, — сказал он. — Меня там не было.

Танкист просто висел у него на руках.

— Зови хирурга.

— Аркадий Васильевич! — крикнула сестра.

Хирург нащупал у танкиста пульс и взял со стола шприц и ампулу. Укол он сделал через повязку.

— Харламов! Давай-ка сюда.

Санитары с носилками завернули к ним.

Вместе с санитарами Игорь положил танкиста на носилки.

Хирург бросил иглу в жестяную коробку, положил шприц и посмотрел на сестру.

— Идите отдыхать. Два часа.

Сестра была очень бледна. Она стояла, прислонившись спиной к столбу, который удерживал край навеса.

— Я могу…

Хирург разозлился.

— Оставьте разговоры. Идите и приведите себя в порядок. К вечеру, возможно, будет еще больше работы. Постарайтесь уснуть.

Харламов с напарником понесли танкиста, хирург пошел сзади носилок, и они остались одни.

Сестра вздохнула.

— Пойдем попьем чаю. Понимаешь, я после дежурства.

Игорь взял из-под табуретки шмайсер.

— Понимаю. Тебе надо поесть.

— Ничего не лезет в горло.

— Все равно надо. Там у вас найдется где вымыть руки?

Сестра вела его через двор за школу.

— Возьмем полное ведро и умоемся. Ладно?

— Ладно, — согласился он.

За школой под старыми деревьями была натянута длинная светло-серая палатка. В ней жили сестры и хирурги-женщины. В палатке пахло пудрой, возле раскладушек стояли туфли, перед окошком с отстегнутым клапаном досыхали чулки.

Сытый хромой санитар, с виду татарин, подметал побрызганный пол.

— Ты здесь, Мафусаил? — сказала сестра. — Вот хорошо. Принеси свежей воды и сходи на кухню за чаем. Дометешь потом.

Мафусаил отложил веник.

— Слушаюсь.

— И принеси ей чего-нибудь поесть, — сказал Игорь, когда Мафусаил шел мимо.

Мафусаил не ответил ему.

Сестра взяла полотенце и мыло.

— Оставь все здесь.

Он поставил шмайсер в пирамиду, где было несколько автоматов и карабинов, а вещмешок и скатку положил на ящик с патронами.

— У вас целый арсенал.

— Надо. — Сестра пошла из палатки. — Мы один раз чуть не попали в плен. Только развернулись, а тут итальянцы. Потом нас выручили танкисты. Если бы не они, попали бы к макаронникам. — Сестра повесила полотенце на ветку. — Он, наверно не выживет.

— Танкист?

— Да.

Он достал папиросы.

— Почему?

— Слишком большая площадь ожогов.

Сестра сняла халат и шапочку. У нее были погоны лейтенанта и «За отвагу».

— Кто этот Мафусаил? — спросил он. — Ну и имя.

Сестра взяла его за руку, приблизила папиросу к губам и два раза затянулась.

— Да так, никто. Даже не санитар. Просто прижился у нас — в тылу его комиссуют из армии, а ехать некуда. Он из Крыма. Он Мустафа, Мафусаилом его назвал Аркадий Васильевич.

Мафусаил принес и поставил перед ними воду.

— На кухне есть вермишель с мясом.

— Не хочу вермишели, — сказала сестра. — Принеси чаю. — И вермишели тоже, — сказал Игорь.

Мафусаил снова не ответил ему.

Сестра сняла гимнастерку. Под гимнастеркой у нее была тонкая синяя футболка.

Сплеснув часть воды, чтобы было удобней, он поливал ей из ведра и смотрел, как она моет руки, лицо и шею, и увидел, что у нее на локтях ямочки, и очень белая кожа выше кистей и на шее, там, где ворот гимнастерки закрывал ее, и как под футболкой, когда она наклонялась, проступают пуговицы лифа и как оттягивает футболку грудь.

— Ты умеешь играть в теннис? — спросил он, когда сестра вытиралась.

— Нет. — Сестра отняла полотенце от лица.

Он засучил рукава. Теперь она поливала ему.

— В техникуме я держала первое место по плаванию. — Она отступила, потому что на ее начищенные сапоги он брызгал. — Вот было время! Приготовишься к занятиям — и на танцы, или в кино, или просто в парк. Как думаешь, когда кончится война? — Она дала ему полотенце. — Как думаешь, когда?

— Не знаю. Об этом меня все время спрашивали в тылу.

— Да? Спрашивали? — рассеянно переспросила сестра. Она была в том далеком времени, когда училась в своем медицинском техникуме, держала первое место по плаванию, бегала на танцы и, конечно, не думала, что ей придется ходить в погонах, отстреливаться от макаронников, перевязывать штыковые раны и что она научится курить и командовать Мафусаилом, похожим на злодея-басмача из кино.

Сестра надела гимнастерку и ремень и, заглядывая в карманное зеркальце, причесалась. Ее короткие, слегка влажные волосы, легли плотно и красиво.

Мафусаил принес чай и полную миску вермишели, залитой соусом с кусочками мяса.

— Ты бы все-таки поела, — сказал Игорь. — На чае далеко не уедешь.

Они сидели напротив, за голым столом. Между ними была только миска. Сестра поковырялась в вермишели и положила ложку.

— Не могу. Все пресное. Сейчас бы жареных баклажанов.

Он налил ей чаю.

— Хорошо бы.

Сестра, прихлебывая чай, грела руки о кружку.

— Почему ты спросил о теннисе? Это она играет в теннис?

— Кто она?

— Ну… твоя, там — в отпуску.

— Да.

— Повезло тебе с отпуском.

— Да.

— Ты ее любишь?..

Он взял вторую ложку и попробовал вермишель.

— Зря не ешь. Вкусно.

— Ешь. Она, наверно, красивая?

— Да.

— Ты тоже… картиночка! Только таких на плакатах не увидишь. На плакатах все Васи-васильки — кудрявенькие ясноглазые, а у тебя в глазах лед. Ну и что?

— Что «ну и что»?

— Как вы там?

— Где?

— Не приставляйся. В отпуску.

— Если ты выпьешь, может, пойдет вермишель?

— Это кто там предлагает выпить? — В дверях, придерживая полог локтем, стоял хирург. — Я — «за»! Мафусаил!

Мафусаил развязал на рукавах и на спине хирурга тесемки, стянул халат и осторожно, чтобы не вымазаться в крови, свернул его и ушел.

Хирург скомандовал сестре: — Полкружки! Накрой чайник, чтобы не остыл! — ткнул пальцем в Игоря: — Ты не уходи — не люблю пить один! — и ушел мыть руки.

Сестра достала из тумбочки бутылку со спиртом, налила полкружки, а воду, чтобы разбавлять, принес хирург. Хирург выпил спирт, съел две трети вермишели, выпил кружку чаю и, не докурив папиросы, уснул, уронив свою большую голову на руки.

Они встали из-за стола. Он надел вещмешок, сестра подала ему шмайсер.

— Если ранят, старайся попасть к нам.

Он повесил шмайсер на плечо.

— Ладно.

— Может, ты все это красиво врешь?

— Что?

— Что женат.

— Нет, не вру. Ложись спать.

— Ложусь.

— Пока.

— Пока.

Когда он вышел из палатки, на улице накрапывал дождь.

Бригада стояла в том же не густом, но высоком лесу. До фронта отсюда было километров тридцать, и жизнь шла как на формировке в тылу: коптили полевые кухни, перед землянкой-гауптвахтой скучал часовой, до обеда солдаты слушали информации и лекции политруков, и занимались с офицерами тактикой и огневой подготовкой. После обеда они чистили оружие, шли на работы, спали, убивали время до ужина, кто как мог.

Когда он проходил мимо штабного шалаша, ротный, помахав ему, позвал:

— Эй, пропавший! Прибыл? А я хотел доложить о тебе в «Смерш». Мол, у нас дезертировал Кедров.

Ротный, конечно, говорил это просто так. Ротный у них был не из тех, кто, чуть что, сразу же идет в «Смерш». С этим ротным им даже повезло. Из всех шести или семи ротных, которые сменились за эти два года — одних убило, другие не вернулись из госпиталей, — этот был самый лучший. Он не придирался к мелочам, вроде того, чтобы скатки у всех были похожи одна на другую, не сгонял сто потов на занятиях и не позволял взводным делать это, а к старым солдатам относился по-товарищески. Может быть, все это было потому, что ротному самому было двадцать пять. И ротный еще был смелым парнем. Говорили, что в той части, откуда через госпиталь он попал к ним, его представляли к Герою, но почему-то не утвердили.

— Прибыл, товарищ старший лейтенант.

Ротный поправил новенькую фуражку, сдвинув ее слегка на сторону, одернул складки гимнастерки за спину, полюбовался начищенными сапогами и насмешливо подмигнул:

— В общем, теперь есть и наш человек в штабе. Если в роте будут неприятности, замолвишь за нас словечко генералу?

— Замолвлю, товарищ старший лейтенант, — пообещал он в том же тоне.

— Договорились. — Ротный передвинул фуражку на другую сторону. — А теперь — к своим. Левое плечо вперед, марш!

Первым он увидел Бадягу. Босой Бадяга лежал возле шалаша и лениво чесал большим пальцем ноги подошву другой. Лицо у Бадяги было помятое, он только что вылез из шалаша, а до этого напропалую спал.

— Здорово, — сказал Игорь.

— А, здорово, — ответил Бадяга и сел. — Прибыл?

— Прибыл. Как вы тут?

Бадяга зевнул.

— Ничаво. Кормят по первой норме, и вроде бы так и будет. Как ты?

— Тоже ничаво.

Он вошел в шалаш. Все здесь осталось так же, как и было: по обе стороны от входа на еловых лапах лежали автоматные магазины в замасленных парусиновых чехлах, лопаты и гранаты-лимонки, покрытые пылью, кучка их была похожа на картошку. Все было так же, только хвоя высохла до желтизны.

«Вот и дома», — подумал он.

Он распустил скатку, подогнул рукава шинели, постелил ее с краю, а шмайсер поставил в головах, как было у всех.

— Иди покурим, — позвал он Бадягу.

Бадяга сел с ним рядом и осторожно взял из коробки «сафо». Он нюхал ее, засовывая поочередно в обе волосатые ноздри, и удивлялся:

— Никогда не видел таких здоровенных. Это что, от союзников? Слабые, поди?

— Слабые. Без привычки от них кашель.

— А ты что, привык?

Он усмехнулся.

— Да. Но придется отвыкать.

— Придется, — согласился Бадяга. — Ничего, быстро отвыкнешь. — Бадяга смешал табак папиросы с махоркой и свернул самокрутку, Игорь чиркнул спичкой и дал Бадяге прикурить.

Сделав несколько затяжек. Бадяга определил:

— Медом отдает.

— Да. Письмо мое получили?

— Получили. Никольский читал. Куда тебя зацепило?

— В плечо.

По мясам?

— Да.

— Эх-ма! — вздохнул Бадяга. — Я бы тоже с месячишко повалялся на чистом да на мягком.

— Поваляешься еще, — подбодрил он.

Бадяга усомнился:

— Кто знает.

— Вообще-то да, — согласился он.

Бадяга лег на свое место, закинул руку за голову и нащупал рукоятку рамы на пулемете. Он слегка взводил боевую пружину и отпускал раму. Пулемет сухо клацал.

— Что-то смутно мне, Егорий.

— Бывает.

Помолчав, Бадяга спросил:

— Знаешь, сколько у нас на Алтае меду?

— Сколько?

— В доброе время у людей мед бочатами стоял, во, брат!

— А сейчас что, нет его?

— Есть, конечно — ответил, подумав, Бадяга. — Меньше, однако, куда меньше. Одни бабы там. Им до меду? У моей четверо робятишек, разве ей с ульями маяться? Скотинешку накормить, напоить надо, убрать за ней, в колхозе отработать, да семью обиходить. От одного этого у баб пупки трещат. Не до меду. Конечно, у кого в доме старик крепкий есть, тем оно легче. Те с медом.

— У тебя нет?

— Нет. С того мне и смутно — как там они? Понимаешь? Тебе что, ты вольный — ни жены, ни ребятишек, сам по себе, а у меня четверо робят осталось. Тебе что!..

Словно кто-то холодной ладонью сжал его сердце.

Бадяга поднялся на локте.

— Ты чего, Егорий? Чего стонешь?

Что он мог ответить Бадяге? Что он мог ответить вообще всем?

— Так. Ничего.

— Кольнуло рану?

— Кольнуло. Народ в карауле?

Бадяга лег.

— Нет. Вчера с караула. Смотрят, что Никольский рисует. Сегодня же воскресенье.

— Где рисует?

Бадяга махнул в глубь шалаша.

— Там. За лесом. С километр отсюда. Может, чуток больше.

Бадяга пустил дым через нос и продолжал:

— Третью неделю краски переводит. Достал простыню от этой, от своей — ну знаешь, к кому он в медсанбат ходит? — и мажет.

— И как?

Бадяга засмеялся.

— Да никак. Не деревья, а жилы получаются, не вода, а синяя гуща, не люди, а обезьяны или рахиты какие.Только краски переводит. Краски хорошие — каждая в трубке с пипком. Надавишь трубку, краска из пипка и лезет, вроде червяка. Он их надавляет на фанерку, перемешает и мажет.

— Все там?

— Все, поди. Где они еще? Ты туда?

— Туда.

— Иди-иди, погляди. Мешок чего берешь? У тебя там что особое?

— Ты приходи тоже, — сказал он. — Может, сообразим.

— Приду. Чуток погодя, — сказал Бадяга и опять заклацал рамой.

Он прошел этот километр и выбрался на опушку. Под корявой одинокой сосной на пне сидел Никольский. Перед ним на ящике из-под консервов стояла картина. Рама ее была сделана грубо — из слегка оструганных ножом жердей, схваченных в стыках саперными гвоздями. Картина была слегка наклонена от Никольского — верхнюю жердь подпирала палка.

Справа и слева от Никольского сидели Батраков, Тарасов, Женька, Сазонов, Песковой и несколько солдат из других отделений.

Он подошел тихо, так, что никто не слышал, и стал разглядывать картину. Она была странной.

Издалека, откуда не было видно деталей, своей основной линией она напоминала виток пружины. Виток был сплюснут и от этого напряжен.

Когда он подошел ближе, и стал различать все, он сначала подумал, что Никольский нарисовал просто разные сцены. На картине было много людей и предметов.

В первую очередь в глаза ему бросились люди. Они были нарисованы резко и грубо. Все они были непохожие, но было в них и общее — в каждом человеке подчеркивалась какая-то деталь — или выражение лица, или глаза, или жест, или поза, или еще что-то, а остальное было нарисовано не так тщательно, будто затем, чтобы тот, кто смотрит на картину, заметил именно эту деталь и запомнил ее.

Люди и составляли виток пружины, а вдоль него, внутри и снаружи, было остальное — лес, деревни и города, книги, кусок канала, мост черев шоссе, аэростат, пирамиды, церкви, клочок океана, метро, цирк, ледокол, разрез шахты, половинка глобуса с флагом на полюсе, математические формулы, — чего только не было внутри этого витка! Рисунки, плотно смыкаясь, переходили один в другой, составляя фон для людей. Фон был нарисован небрежно, даже условно, сразу было заметно, что он в картине второстепенное, а главное — люди.

У начала витка люди походили на громадных обезьян — от них веяло силой и дикостью, но тело их было безволосое, и мужчины держали в руках дубины. Низколобые, с вздувшимися мускулами, они крались вдоль леса, замкнув в середину женщин, стариков и детей. Самый большой и тяжелый — полоска лба у него была чуть шире, чем у остальных, — вел их к пещере, и там, где они уже прошли, лежали убитые, такие же дикие.

Возле пещеры свежевали лося другие люди. В них уже почти ничего не осталось обезьяньего: лица, особенно у молодых, безбородых, были совсем человеческие. Рядом с пещерой старик разжигал костер, ребятишки несли к костру хворост и палки, а чуть дальше, в траве, лежали убитые, похожие на людей у пещеры, но немного другие. Один из них судорожно сжимал каменный топор.

Правее этого, с топором, начиналась новая картина: на поселок из приземистых, наверно, глиняных, домиков — они были с плоскими крышами и лепились, как соты, один к одному — мчалась конница. Всадники махали мечами и падали под ноги лошадям, пробитые насквозь стрелами тех, кто оборонялся.

Над ними, заворачиваясь кверху, был нарисован берег моря и корабль на якоре. От корабля плыли лодки с одетыми в латы и шлемы десантниками. С корабля били пушки, дым над пушками вис, как вата. Пушечки поменьше стреляли и с лодок, подходивших к берегу, с них стреляли и из тяжелых ружей, а на берегу отбивались от высадившихся латников полуголые индейцы с копьями. На берегу было навалено порядочно и латников, но индейцев пушки, попадая в кучу, просто косили.

Дальше шла уже предпоследняя война: воевали настоящие солдаты, их было очень много — как зерен в икре. Строчили пулеметы, ухали орудия здоровенных калибров, с аэропланов, похожих на деревянные рамки, падали бомбы. И всюду лежали убитые, а целую траншею задушенных газом Никольский нарисовал крупнее. Лица у задушенных были фиолетовые и от этого жуткие.

Кончалась картина кругом. Он был из трех слоев: снаружи сине-черный, блестящий, в середине розовый и внутри желто-белый, накаленный. В накаленном слое на равном расстоянии друг от друга были квадратные вырезы с острыми углами. Углы светились от жара.

В кругу Никольский нарисовал часть того луга, который был перед ними. Трава, полевые цветы, высотка вдалеке, на ней за березами домики деревни, небо, облако, застывшее у горизонта, солнце, просвечивающее через него, были нарисованы очень точно. Нижний и боковые края этой картины расплывались и переходили в глобус с параллелями и меридианами. В кругу был земной шар с увеличенным кусочком его — лугом.

Посреди луга по высоте на треть стоял человек. О нем, очевидно, и говорил Бадяга, называя его рахитиком. Человек был голый, но в каске и с автоматом неизвестной системы — автомат имел штык, хотя ни к шмайсеру, ни к ППШ штык не полагается. Человек был хилым и слабым — узкие плечи, тонкие руки, впалая грудь, а голова его с трудом держала тяжелую каску. Человек смотрел с картины грустно, рот его был полуоткрыт, так и казалось, что человек сейчас скажет: «Я не хочу», или «Я не могу», или «Зачем», или «Не надо», или еще другие жалкие слова.

Игорь сделал несколько шагов в сторону и сбоку заглянул Никольскому в лицо. Оно было необычным — не тем, которое он помнил: слегка насмешливым, когда Никольский был не один, и задумчивым, когда он оставался сам с собой.

Сейчас оно было очень сосредоточенным и немного страдальческим. Тонкие темные брови Никольского сошлись к переносице, прищуренные глаза смотрели напряженно, будто вглядываясь во что-то исчезающее в темноте, лоб рассекала глубокая складка, а губы были плотно сжаты, словно, подняв большую тяжесть, Никольский держал ее из последних сил.

Никольский сидел ссутулившись, держа на плечах невидимую глыбу, только правая рука с кистью, легко, как отдельное существо, летала от фанерки с красками к картине. Кисть, взяв желтую, зеленую или другую краску, касалась картины, то там, то тут, то там… Иногда рука, как перед преградой, замирала на полпути, и тогда было видно, что кисть немного дрожит. Подрожав, она самим кончиком осторожно подводила линию или, плотно прижимаясь к картине, оставляла густой мазок.

Сазонову, их командиру отделения — Сазонов пришел из ГЛР за неделю до возвращения Игоря, — картина не нравилась. Сазонов кряхтел, кашлял, бубнил себе под нос, но потом не выдержал:

— Все это глупость. Галиматья. Ты или тронутый, Никольский, или что-то другое.

— А что другое? — Никольский наклонил виновато голову. — Что другое? Ох, Степаныч, не любишь ты меня. Все-таки не любишь. И как бы я ни старался…

Сазонов сердито не дал ему досказать:

— При чем тут любишь, не любишь? Девушка нашлась!

Карие глаза Никольского грустно улыбались.

— Для девушки ты стар, Степаныч. Но любишь-не любишь при чем. Вот я тебя люблю. Как ни странно. Но, может, и не странно. — Никольский все смотрел на Сазонова. — Может, и не странно. Может, потому, что ты лучше меня. Я — что? Гнилая интеллигенция, которой давно пора на мусорную свалку истории.

Сазонов застеснялся: все замолчали и пялились на него.

— Ты, Виктор, зря на себя не наговаривай. Но…

— Что «но»?

Никольский хотел, чтобы Сазонов ответил.

— Так что же я? А, Степаныч! Что другое?

Сазонов отмахнулся:

— Перестань.

— А если мне это надо! — Никольский провел ладонью по горлу. — Вот так надо! Если я не пойму? Себя не пойму?

— А кто себя понимает? — вдруг спросил Тарасов.

Конечно же, Никольский наговаривал на себя.

— Если я среди вас, как в лесу между деревьями? А ты не хочешь объяснить!

Игорь стоял за спинами солдат. Он как бы видел, как меркнет свет над Садовой-Самотечной и как четче все смотрится здесь. Сказать ему? И как сказать? — думал он о Никольском. Но вдруг это не его жена? Вдруг просто один город, одна фамилия? Что он говорил про себя? Работал художником, кажется, его исключили откуда-то за то, что он рисовал не те картины, наверно, вроде этих, и вообще никого не слушался…


— Брось! — приказал Сазонов Никольскому. — Философ несчастный! Я тебе такие деревья дам!..

— Ничего ты мне не дашь! — Никольский снова грустно улыбался. — Ничего, ничего, ничего, Степаныч. Пока не объяснишь мне меня…

— Ну объясни ему! Растолкуй! Что тебе, жалко? Ты же все знаешь-понимаешь! — кричали солдаты Сазонову.

В общем, он рисовал где-то заказы, вспомнил Игорь. Так как краски стоили дорого, краски и все остальное, то жил он не так уж очень, но, как он говорил, на кофе хватало. Да, правильно, вспомнил Игорь, он говорил, что его жена тоже работала художником. И, кажется, он что-то говорил про детей! Ах, черт, но как сказать? А может, просто забыть? Но это было в нем, и Игорь чувствовал, что не забудет, не сможет забыть.

Сазонов ткнул пальцем в картину.

— Сначала объясни это.

Никольский колебался.

— Это? Хорошо. Но ты опять услышишь не те слова.

— Что услышу, то услышу, спорщик, — разрешил Сазонов. — Посмотрим, куда тебя сегодня занесет.

— Давай! Толкуй! Чего там! — крикнуло сразу несколько голосов. — Те ли, не те ли слова — сами разберем!

Женька радостно забежал перед картиной и растопырил руки:

— Только, чур, понятно. Кватроченто, триченто, ренессанс — без этого, ладно?

Никольский дал Женьке легкого подзатыльника.

— Садись, девочка, на место. Садись, тебе говорят! — Никольский иногда изводил Женьку, напоминая ему, как когда-то, когда Женька прибыл к ним с пополнением, а дело было ночью, Женька с кем-то скандалил и как кто-то из старых солдат, разбуженный Женькиным голосом, приняв его за девчонку, сердито крикнул: — Да уймите же эту санитарку!

Женька было заерепенился, но его оттащили от Никольского.

— Так вот, — начал Никольский. — Грубо говоря, три среды окружают человека: твердь, вода и воздух. Они составляют природу. Все от них, все — они. Человек — тоже они: твердь, вода, воздух. Но человек не просто элемент природы, как медведь, например, или дерево, или жук, или ящерица, и он не только грешный сын ее. Человек — это высшая материя. Человек в природе — это бог, да, только он и есть бог, потому что у него есть, кроме рук, отличное серое вещество в голове. Ни у кого другого такого мозга нет.

При слове «бог» Никольский нашел взглядом Тарасова, секунду они спорили главами, но Тарасов промолчал, лишь вздохнув, и Никольский ничего не сказал ему.

— Между человеком и обезьяной пропасть. И это главное. Такая же пропасть, как между обезьяной и ракушкой. Правда, когда-то между обезьяной и человеком был еще кто-то, но цепь эволюции разорвана. Одного эвена мы не знаем, его на земле нет.

— Ну и хрен с ним, — сказал Песковой. — Нет и нет. Обойдемся. Не изобретать же его! Давай про пропасть. И добавь громкости.

Никольский разжег трубку.

— Пропасть в том, что человек любопытен, а все остальное на земле инертно. Корова наестся брюквы и рада, а человеку этой брюквы мало. Когда наш далекий папа, наглотавшись полусырого мяса, не завалился дрыхнуть, как это делает Песковой, а захотел узнать, что там, за горой? за лесом? за речкой? — тогда пошли люди.

Игорь не слышал, как сзади подошел ротный. Ротный шепнул ему:

— А он, случайно, не анархист? Не кропоткинец?

— Нет.

— А кто?

— Никто.

Ротный надвинул фуражку так, что козырек совсем закрыл глаза.

— Это плохо, Кедров. Плохо. Рядовой Никольский и — никто. Чего ты жмешь плечами? Слышишь, он говорит «люди». Значит, он сам — «людь».

— Конечно, людь. Еще какой!

— Ты намекаешь на воронежский вокзал? — Ротный почему-то сегодня говорил с ним с подначками: в бою за воронежский вокзал Никольский под дьвольским огнем прополз в пакгауз и разделался там с расчетом пулемета, который держал их на брюхе часа два. — Так я и без тебя это помню. Кстати, завтра ты заступаешь дежурным по роте. Ты не отвык?

— Нет, товарищ старший лейтенант, не отвык, — буркнул Игорь. — Есть заступить завтра дежурным по роте!

Надо поговорить с Батраковым, решил Игорь, когда ротный наконец ушел.

— … Животное видит в мире то, что нужно для желудка, что опасно и что безопасно для жизни, больше ему ничего не надо. Человек же видит весь мир Ему надо все.

«Как накатило на него», — подумал Игорь. Когда на Никольского накатывало, он рисовал, или лепил из глины, или резал из дерева всякие фигурки и читал им лекции.

— … Природа была добра к человеку — она давала ему плоды и коренья, мясо и рыбу. Сначала человек умел мало, но поколения оставляли свой опыт. Животное учит детенышей одним и тем же приемам, человек, передавая сыну опыт отцов, прибавлял к нему свои знания. Привязав жилой к палке острый камень, человек сделал руку сильней, копье и стрела удлинили ее на сотню шагов. Подчинив огонь, человек стал непобедим…

… Шли века. Обживая землю, человек покорил твердь. Случайно рассыпанные семена дали всходы и родили мысль сеять растения. С козленка, которого отец принес с охоты и которого дети не дали убить, а вырастили, началось животноводство. Человек перестал скитаться и возле полей стал строить первые дома. Тропинки между деревьями стали дорогами. Они связывали людей. Когда человек стал человеком, его потянуло в море. Сначала он плавал у берегов, потом научился строить большие и надежные лодки. Он открывал новые земли и присматривался к небу. Ему хотелось потрогать звезды. Его все время мучил вопрос — а что там, на звездах? Он не мог не полететь, он не мог оставаться ниже птицы. За пять тысяч лет — это секунда в истории земли, — человек, открыв силу пара, электричество, напридумав машин и еще кучу вещей, прыгнул из дикости в цивилизацию.

Игорь зашел так, чтобы Батраков мог его видеть, и подал ему знак. Они отошли немного, но все, что говорил Никольский, им было слышно.

Они пожали друг другу руки, и Игорь с ходу все рассказал. Батраков сверху вниз смотрел ему в лицо и изредка моргал.

Игорь был рад увидеть Батракова и опять быть с ними со всеми, но его давила встреча с Никольской.

— Может, не говорить — подло?

— Нет. Она не бросит ее? Не откажется?

Было понятно, что Батраков спросил о Наташе.

— Она не такая, — сказал он. — Но удержит ли? Ведь это дело не на месяц, так? А человек ненормальный. Как тогда? Может, все-таки сказать Виктору? — Нет. Чем Виктор поможет отсюда?

Никольский то опирался локтями о воображаемую трибуну, то призывно выбрасывал руку с кистью в воображаемый зал, то стучал кулаком по воздуху. Потом, как бы увлекшись, он пошел по воображаемой сцене, пыхая трубкой, пуская дым.

— Но это только внешняя часть жизни человечества, иллюстративная половина ее. История — это действие законов содружества и насилия. Люди — люди вообще, вне времени, вне конкретной земли — живут по этим законам. Суть человеческой жизни — борьба с природой. Человек приходит в мир, чтобы узнать его, подчинить и заставить служить себе. В этом смысл нашего бытия. Иначе зачем нам рождаться? Чтобы умереть? Прийти, чтобы уйти — абсурд. Один человек мал и жалок. В содружестве он велик. Он тысячерук, тысячеглаз, тысячеголов. Кто и что устоит против него?

— Правильно, — сказал Сазонов. — Никто не устоит. А сейчас, я знаю, ты свернешь с этой дорожки.

— Не мешай! — крикнули на Сазонова.

— Но, может, это подло — не говорить? — повторил Игорь.

— Нет! — Батраков стал совсем хмурым. — Не надо, чтобы и Виктор… Скажешь еще Тарасову и Сазонову. Будет кто знает — четверо.

Никольский подождал, пока Сазонова угомонят.

— Но в человеке сидит и обезьяна. Безобразная, волосатая. Зверь. Этот зверь повернул силы человека против него. Что стало главным в человеческом обществе? Разум? Понимание? Доброта? Нет. Насилие. Власть одних, бесправие других. Побеждая природу, человек навеки поработил себя… — Никольский вздохнул и помолчал.

— … Пока есть Виктор, надо, чтобы кто-то из нас был жив. Если останется один… Последний расскажет еще кому-то. Кто стоит. Люди будут знать, и так все время, пока есть Виктор. До конца войны. Если он тоже останется, — Батраков побледнел и задышал чаще. — Я не хочу, чтобы и Виктор…

— … Человек изобретал, делал, мучился, думал, подыхал, не дожив своих дней, не спал ночей, голодал, чего только не переносил, чтобы ему жилось легче, интересней, лучше, красивей. Он сделал много добра. Но рядом с его добром всегда шло зло. Вовеки веков добро и зло были бок о бок. Человек строил и разрушал, бунтарь умирал за свободу, а жандарм заковывал в кандалы… Все ведь это включает слово Человек! Он идет по земле в добре и зле. Они — его пара ног, пара колес, пара крыльев…

Батраков вцепился Игорю в плечо.

— Начинается. Отведи меня. Быстро же! Еще чуть. Здесь… — Батраков вдруг упал. — Ложись на меня. Жми! Жми! Ж-ж-ж-жми…

Игорь навалился на него изо всех сил и, помогая даже головой, прижимал Батракова к земле, пока его бил припадок.

Сазонов обнял Никольского, а потом строго постучал ему по темени.

— Соскочили шестеренки. Крутятся вроде, а не туда. Хотел бы я знать, кто тебе их сдвинул? Но ничего, останемся живы — вправим.

Батраков в середине тридцатых готов окончил школу военных штурманов. Он получил назначение в бомбардировочный полк, который стоял на Украине у Дубно.

В курсанты он попал из детдома, а детдом научил его уважать соседа по кровати, столу, парте, верстаку, хорошо жить с людьми и бороться за себя, когда была необходимость бороться.

Снисходительный к слабостям тех, кто был мельче, Батраков прочно вошел в семью военных летчиков. Он не набивался в друзья и не заискивал перед начальством, и у него были настоящие друзья, а начальство считало его знающим штурманом — Батраков действительно знал и любил свою профессию.

Каждый экипаж был рад, когда с ним летел Батраков: летчики видели, что штурман полагается на себя, и верили в него. За несколько лет с самолетами, на которых он летал, не случалось происшествий, и завистники говорили: «Батракову просто везет, надо посмотреть, каким он будет, когда прижмет как следует, не скиснет ли».

Батраков женился на девушке с метеостанции, она была синеглазой и робкой, в ней и в восемнадцать лет сохранилась угловатость и наивность девочки-подростка. Им дали квартиру из большой комнаты и кухни в бревенчатом доме недалеко от вокзала.

Первое время Батраков не мог свыкнуться с тем, что весь этот маленький рай — его рай, что в чистой, теплой и тихой комнате хозяин он, а не кто-то другой, и красивая женщина — его жена, и что он для этой женщины самый близкий и родной человек на свете, что девочка, которая спит в коляске и сладко чмокает соской, его дочь, и что без него эта красивая женщина и эта беззащитная, как птенец, девочка будут несчастны. Потом, позднее, он не раз чувствовал, что и сам он без них будет несчастен, что без них жизнь будет не жизнь, а пустое скитание-прозябание, и у него сжималось сердце при мысли, что с ним или, еще хуже, с ними может что-то случиться. Он гнал эти мысли и радовался, что все у него хорошо, но иногда ему тревожно думалось, что так хорошо не может быть долго, что так хорошо в жизни не бывает.

Дубненский аэродром немцы бомбили в первую ночь войны.

После бомбежки красноармейцы батальона охраны, обливая друг друга водой, сумели откатить от горевших самолетов полтора десятка машин. Когда на аэродром приехали летчики и штурманы, они ужаснулись: полк не сбросил на немцев ни одной бомбы, а потери его были чудовищны.

С остервенением, раздевшись до маек и трусов, летчики вместе с красноармейцами засыпали ямы на взлетной полосе. Им не терпелось лететь, чтобы начать сводить счеты с немцами. Они работали весь день и всю ночь, и утром можно было взлетать.

Командир полка построил их спиной к сгоревшим ангарам и прошел вдоль строя. От ангаров тянуло дымом, и дым этот пах горелым деревом и металлом, кирпичной пылью и рыхлой землей. Потом этот запах стоял четыре года над очень большой частью России: от Белого моря до Волги и от нее до Черного моря.

Командир отобрал четырнадцать экипажей и с пятнадцатым полетел сам.

С первого вылета не вернулось три самолета, но командир вернулся и, подождав, пока заправят самолеты бензином и маслом, и подвесят новые бомбы, они пошли еще раз. Вот тогда не вернулся командир и не прилетела еще одна машина, но Батраков с замполитом слетал третий раз и четвертый, благо, день в июне длинный, а до немцев было рукой подать.

Шесть оставшихся машин не смогли сесть на своем аэродроме. Пока они были в воздухе, немцы опять бомбили его и вспахали все поле. Шесть этих последних машин ушли на запасный аэродром и пять сели там, а одна не дотянула: на полпути у СБ отвалилось простреленное крыло, и он упал на лес и вспыхнул там.

Запасный аэродром был построен за два месяца до начала войны, наверное, немецкая разведка не успела узнать о нем: его не бомбили, и вся дивизия перебазировалась на него.

Термин «дивизия» никак уже не подходил к ним. В дивизии бомбардировщиков было меньше, чем в каждом полку два дня назад, но задачи они все-таки получали на дивизию. Через четыре дня к ним влили остатки двух полков другой дивизии, и были дни, когда они могли поднять в воздух двадцать пять СБ, но чем больше их улетало на задание, тем больше и не возвращалось.

СБ был устарелым, тихоходным и плохо вооруженным бомбардировщиком. На нем нельзя было летать без истребительного прикрытия. В первые часы войны они так и летали: их прикрывали истребители. Но немцы бросали на прикрытие в полтора-два раза больше своих истребителей, оттягивали прикрытие от бомбардировщиков, а потом появлялись новые немецкие истребители и жгли СБ.

По здравому смыслу, без прикрытия им можно было летать только ночью, но ночная бомбардировка почти ничего не давала, и они вынуждены были летать днем и летали днем, потому что на земле никак не могли остановить немцев, и они должны были помочь это сделать.

Они летали круглые сутки, чередуясь с теми экипажами, самолеты которых погибли на земле, дремали в землянках, жевали бутерброды, запивали их кофе, и ожидали своей очереди. Война стала для них тяжелой работой, но никто ничего не говорил на этот счет, потому что немцы все шли и шли, и занимали город за городом. С воздуха летчики своими глазами видели, как продвигаются немцы. Каждая цель их следующего вылета всегда была восточней.

Когда-то бесшабашные, веселые, летчики стали молчаливыми и сосредоточенными. Особенно молчаливыми они становились с рассветом. Они все летали днем и ночью, и понимали, конечно, что вылетом раньше, вылетом позже каждый из них не вернется, но шансов вернуться из ночного полета было больше, и они не любили рассвета, днем они больше молчали, а вечером и ночью разговаривали зло о войне и с теплом о семьях. Но больше они говорили о самолетах. Небо и самолеты были их средой, они жили небом и самолетами. Летать было их профессией, вокруг которой до войны был создан ореол отваги и романтики. Они знали тогда, что страна гордится своими летчиками, что им завидуют, много дают, и что на них надеются.

В первые же дни войны они не оправдали надежд. Они не могли защитить армию и население от немецких бомбардировщиков. Часто им прямо в лицо бросали упрек за это.

Немцы бомбили города, станции, толпы беженцев на дорогах, подходившие к фронту войска, а они не могли помешать этому. С точки зрения всех нелетчиков они были виноваты, но в действительности они не были виноваты — им приходилось драться неравным оружием, и они делали столько, сколько никто бы не смог сделать на их месте. Они не щадили себя, но их бесстрашие давало слишком мало. Их смерти не меняли войны ни в воздухе, ни на земле: немцы летали над западной частью России, как над Баварией, а они летали над своей землей крадучись. Это видели все.

Батраков был в той пятерке СБ, которая села на запасной аэродром. В тот же вечер он послал домой телеграмму и на следующий день получил ответную. Жена сообщила, что все у нее благополучно. Через несколько дней он написал ей письмо, требуя немедленно выехать из Дубно, бросив все, взять только самое необходимое, чтобы легче было сесть на первый же поезд. В открытке жена написала, что будет эвакуироваться вместе с женами летчиков, что эвакуация может начаться с часу на час, и что нет необходимости бросать все и уезжать раньше времени, и что вместе с другими семьями ей будет легче.

Батраков понимал, что в водовороте, в который закрутила людей война, они могут потеряться, и дал жене адрес товарища по детдому, который жил в Саратове, сообщив, что будет писать туда, когда получит последнее письмо из Дубно.

Но от жены больше не пришла даже открытка. Когда немцы взяли Дубно, летчикам его полка, их осталось с десяток, сообщили, что семьи эвакуированы на машинах, потому что немцы разбили вокзал и железнодорожный узел. Батраков видел с воздуха столько брошенных и сгоревших этих машин на дорогах к востоку, что у него сжалось сердце и никогда потом не переставало болеть, будто в сердце открылась рана, которая все время саднит и саднит.

Наконец его сбили. Это случилось рано утром, после того как они бомбили Львов. Они шли без прикрытия, они теперь почти всегда ходили без прикрытия, истребителей осталось так мало, что не хватало, чтобы драться с мессерами, которые сопровождали юнкерсов. Где уж тут было охранять своих! СБ рассыпались и, прижимаясь к земле, увиливали из-под прицелов, но немцы все-таки сбили пять машин из их восьмерки. Когда самолет загорелся и стал терять высоту, Батраков вслед за пилотом, за его соседом по дубневской квартире, вывалился из кабины и, повременив, дернул за кольцо парашюта. Пока они спускались, один мессер сделал круг и дал пару очередей из пулеметов по Борису и по нему. Пули прошли у него над головой и срезали половину строп там, где они сходились в пучок, отчего парашют вытянулся и Батраков стал падать быстрее. Но этот сволочной мессер нырнул за ним и дал еще очередь, и Батраков почувствовал, что ему обожгло шею у затылка и по ней потекла кровь за воротник. Он подтянул стропы и заскользил вбок и вниз еще быстрее. Он сел в тылу у немцев, в лес, далеко от дорог, с земли его никто не заметил. Оторвав кусок парашюта и перевязываясь на ходу, он пошел в ту сторону, где сел Борис, и нашел его на поляне, метрах в двухстах. Борис был убит.

Батраков палкой вырыл неглубокую длинную яму, вынул из карманов Бориса документы, завернул Бориса в парашют и похоронил. На своей штурманской карте он отметил поляну и внимательно осмотрелся, стараясь запомнить это место, а потом постоял у могилы несколько минут, сняв шлем.

«Прощай, Борис!» — сказал он мысленно. — «Извини, что ничего больше не могу для тебя сделать». Да и что еще можно было сделать для покойника? Что вообще можно сделать для убитого?

К вечеру он добрался до опушки леса, пошел вдоль нее и в сумерках вышел к дороге, которая тянулась к шоссе. У него была плитка шоколаду, оставалось еще подначки папирос, и он поужинал, съев треть плитки и напившись из ручья, а потом залез под сосну, выкурил папиросу и уснул.

Утром, выбираясь из-под сосны, он увидел под ней, рядом с тем местом, где спал, прикрытый наспех листьями и хвоей карабин. Он разгреб листья и хвою, и нашел обоймы с патронами, гранатную сумку с гранатами, каску и красноармейские петлицы. «Здешний», — решил он. — «Кончил для себя войну и дует домой. Подсумки небось не оставил, сволочь. Как же, оставит он тебе подсумки. Он их пустит на задники. Там такая кожа…»

Он надел на свой широкий с медной звездой командирский ремень гранатную сумку, растолкал обоймы в наколенные карманы комбинезона, вскинул карабин за плечо, сунул за пазуху пистолет Бориса, переложил запасные обоймы от него и от своего пистолета в нагрудные карманы и не стал застегивать их на пуговицы.

К полудню он вышел к шоссе Дубно-Львов, лег за кустами, стал наблюдать. Движение по шоссе было не особенно напряженным, но за шоссе был не лес, а картофельное поле, и он опасался выходить из лесу и ждал, когда на шоссе не будет близко машин, чтобы успеть отбежать по картошке подальше.

Он видел, как по шоссе прошли немецкие танки, как проехал батальон мотоциклистов и долго тянулся обоз. В телеги были запряжены слоноподобные ломовики. Батраков никогда не видел таких крупных лошадей. Он смотрел на них и на ездовых со смешанным чувством ненависти и любопытства. Он и раньше видел немцев, их танки, обозы, но всегда сверху, и видел их или разбегающимися от бомб, или разбросанными куклами у воронок, а здесь немцы ехали спокойно, до них было так близко, что он хорошо различал их лица и слышал обрывки разговоров.

Понимая, что одному ему вряд ли удастся выбраться к своим, он решил искать партизан и воевать вместе с ними, ожидая случая перейти фронт. Он был даже рад партизанить около Дубно некоторое время, надеясь узнать что-нибудь о семье.

Шоссе уже было почти пустым, и он, согнувшись и держа карабин наготове, пошел вперед, но неожиданно на западном конце дороги началась стрельба. Он слышал пулеметные очереди и глухие выстрелы пушек. Потом к Дубно не проехали, а промчались подводы из обоза. Ездовые отчаянно хлестали ломовиков, и тяжелые лошади скакали неуклюжим галопом, забрасывая голову на спину. За ними, стрекоча, пролетели мотоциклисты. На некоторых колясках, на запасных колесах висели немцы, потерявшие свои машины. За мотоциклами на полной скорости прогрохотали танки. Пушки на танках были повернуты назад.

— Что за черт? — сказал Батраков вслух. Потом он увидел несколько больших танков и даже открыл рот — на танках были не кресты, а звезды.

— Наши! — крикнул он. — Ай да ну! Да откуда!

Он побежал к дороге, забыв осторожность, но из КВ по нему дали очередь из пулемета, и он упал, и пополз назад, не понимая, почему по нему стреляли свои. Потом он догадался, что в комбинезоне и летном шлеме он не похож на красноармейца или пехотного командира, а танкисты не могли предполагать, что встретят своего летчика.

Странно, но за КВ пролетело еще с десяток немецких мотоциклистов, а в той стороне, откуда они удирали, все ухало, потом прошли шесть наших «тридцатьчетверок», а за ними минут через пять два немецких танка.

«Настоящая каша! Или как слоеный пирог», — мелькнуло у него в голове. — «А что, если добыть мотоцикл и рвануть в Дубно?! Наши же жмут туда!»

Он опять пополз к дороге.

Он спрятался у самого края дороги за двумя небольшими елочками. Скоро на дороге показалась телега, которую тащил, прихрамывая, грязно-желтого цвета битюг. Ездовой безжалостно хлестал его, но лошадь только хрипела, тяжело переступая толстыми ногами: из ее брюха струйками текла в пыль кровь.

Батраков подпустил телегу почти на линию с собой и выстрелил в ездового. Ездовой сел в телегу, но Батраков выстрелил в него еще раз, перебежал и выстрелил лошади в голову. Лошадь рванулась вбок, колени ее подогнулись, и она упала посредине дороги и почти загородила ее своим телом и телегой.

Батраков дозарядил карабин и огляделся. Через несколько минут опять появились мотоциклисты, сначала штук двенадцать, потом шесть. Они, сбавляя газ, объезжали телегу со стороны картофельного поля. Этих он пропустил.

Когда на дороге показалось еще четыре мотоцикла, он переполз к обочине и спрятался за лошадью. Во рту у него стало сухо, в груди похолодело, и весь он внутренне сжался. Наблюдая, как приближаются мотоциклы, он вытащил обе гранаты, отвел на них предохранители, одну положил чуть правее себя, а рукоятку другой зажал в кулаке.

Первый мотоцикл, сбавив газ, вильнул в сторону, чтобы объехать телегу сбоку. Батраков швырнул под него гранату, но мотоцикл проскочил над ней, потому что запал горел три секунды, и граната разорвалась под вторым мотоциклом, а третий налетел на него. Батраков бросил в кучу, которая получилась из мотоциклов и мотоциклистов, вторую гранату и, встав на колено, стал стрелять по немцам с четвертого мотоцикла, которые, свернув в кювет, вывалились из мотоцикла и побежали к лесу. Он убил одного из них у самой опушки или тяжело ранил, второй немец успел убежать за деревья.

Батраков спрятался за картошкой, когда на всем ходу подошли еще тридцатьчетверки. Головная ударила гусеницей по телеге и отшвырнула ее вместе с лошадью, а вторая проехала по мотоциклам.

Когда танки миновали его, Батраков вскочил и побежал к тому мотоциклу, который валялся в кювете. Марка мотоцикла была незнакомой, и ему понадобилось несколько минут, чтобы запустить мотор. Он выкатил его из кювета, швырнул в коляску карабин и шлем, сдернул с плеч до пояса комбинезон так, чтобы видна была вся гимнастерка, вскочил в седло и, держа скорость девяносто, догнал задний танк.

Управляя одной рукой, он тыкал другой в петлицы с кубиками и кричал: «Я свой! Свой! Я летчик!»

Из танка его разглядели, поднялась крышка люка, и закопченый башнер, забубенно улыбаясь, ответил ему:

— Нас тут два экипажа! Взять не можем! Как селедки! Держись вплотную! Кругом немцы! Ну и всыпали же мы им!

Батраков убавил газ и катился в нескольких метрах от танка, глотая выхлопы и пыль из-под гусениц. Он отплевывался и думал одно и то же: «Вдруг они там? Вдруг их не вывезли? Должен же я узнать?»

Пробившись от Дубно на восток на несколько десятков километров, немцы никак не ожидали, что через день им придется его оборонять. Их части проходили через город, спеша дальше, и в Дубно был сравнительно небольшой гарнизон. Удар танковой дивизии не с востока, а с юго-запада был для них, как гром среди ясного неба.

Гарнизону предложили сдаться; для немцев в сорок первом году это было издевкой, может быть, даже проявлением глупости. Немцы привыкли, что два года сдаются им; в Европе те, кто не поднимал перед немцами руки, падали под гусеницы их танков. А тут на скверном немецком языке через жестяные рупоры русские уговаривали их сложить оружие и обещали за это сохранить жизнь. Такой абсурд не вызвал у них даже улыбки. Они по радио доложили своему командованию, что будут удерживать Дубно до подхода помощи, и их очень трудно было истреблять в тесных переулках, каменных домах и фортах крепости.

Когда Батраков катил по знакомым улицам, все было кончено, только у кладбища слышалась редкая стрельба. Закопченные танкисты очищали траки от бурых кусков в клочьях серой материи, а пехотинцы стаскивали убитых с мостовой на тротуары. Серо-бурые куски висели даже на проводах. Их забрасывали туда шрапнельные выстрелы из пушек в упор. Батракова никто не остановил, не задержал, и, объезжая раздавленные автомобили, искореженные противотанковые орудия и подбитые наши танки, он вывернул к вокзалу, говоря себе: «Сейчас! Сейчас! Сейчас!»

Дом догорал. Дом был очень старый, времен строительства железной дороги. В нем и жили железнодорожники, и лишь часть его была отдана военведу. Совершенно сухое дерево сгорело, наверное, как хвоя: с гулом и искрами. Дымились разбросанные взрывом головешки, ветер нес золу и запах горелого мяса, потрескивая, остывали кирпичи от печей и дымоходов. Груды их указывали, где были кухни, а черные теперь кровати, черные детские велосипеды, черные сгустки расплавленного стекла и то, что осталось от людей, — где были жилые комнаты.

Возле дома саперы рыли длинную яму. Он почти сразу нашел своих. Окна его квартиры выходили на старый дуб.

У дуба с одной стороны сгорели листья и все, кроме крупных, сучья и обгорела кора. Сориентировавшись по этому дубу, он и определил, что это они. Они лежали рядом, как и должны были лежать мать и дочь.

Он стал над ними и стоял, глядя перед собой, но ничего не видя.

Саперы в брезентовых рукавицах сложили жену Бориса и близнецов на носилки, отнесли в яму и вернулись.

— Посторонитесь, товарищ старший лейтенант, — сказал одни из саперов.

Он посмотрел вниз.

— Я сам.

— Ваши? — спросил другой сапер.

Он не ответил и пошел за лопатой.

Рядом с общей он вырыл яму поглубже, застелил дно ее досками, которые оторвал от забора, вернулся к ним, снял с себя комбинезон и осторожно переложил их на него, так осторожно, как будто он мог бы сделать им больно, застегнул застежку, подвернул штанины комбинезона и завернул ворот так, что пепел от них не мог бы выпасть, пока бы он нес их, отнес к яме и опустил на доски. Когда он нес их, он чувствовал на левой руке очень легкую тяжесть — жена стала легче, наверное, в три раза, — и как съезжает в комбинезоне тот комочек, который остался от дочери.

Их чем-то надо было накрыть и сверху, он походил вокруг, ничего не нашел и сорвал с коляски мотоцикла парусиновый фартук, но так как фартук был короток, он накрыл то, что раньше было ее ногами, лицо ее и ребенка он накрыл картой, достав ее из планшетки и развернув.

Он сидел над ними дотемна, а когда с края ямы их уже не стало видно, он потихоньку сгреб на них землю. Земля, шурша, осыпалась вниз, отделяла их от него все большим и большим слоем. Потом вместо них получился холмик. Он лег рядом с ним, прижался к нему, обнял рукой и лежал так, как будто прижимался к ним и обнимал их, и так лежал, пока не рассвело и кто-то раз, другой, третий не тронул его за плечи.

— Эй, человек, эй? Ты кто?

Возле него стоял железнодорожный кондуктор, старик из их дома.

— Я, — ответил он и сел.

— Ты?

Кондуктор нахмурился, тяжело опустил веки, так что глаза его смотрели через щелки, отошел и сел на оставленные саперами носилки.

— Вот он каков, поворот.

— Но ведь они уезжали? Но ведь они уезжали? Но ведь они уезжали же?! — быстро спрашивал Батраков, не узнавая своего голоса: чужие звуки, чужие интонации, словно из-за его спины говорил другой человек, больной и жалкий.

— Уезжали, — подтвердил кондуктор, двигая морщинами на лбу. — Эвакуировались. Побросали на грузовики чемоданы да узлы. В обед отправились, а к вечеру кто пришел, а кто и не пришел. Под Птычей попали под бомбежку. Так говорят.

— Так говорят, — механически повторил он.

— Видать, им суждено было… — сказал кондуктор. — От судьбы не уйдешь. А ты что? Ты как здесь?

— Сбили, — сказал он.

Кондуктор ощупывал его глазами.

— Сегодни?

— Вчера.

— А до вчера?

— Что до вчера?

— Летал?

— Летал.

Кондуктор кивнул на могилы.

— Долетался. Немцы в Дубно пришли третьеводнись.

— Ну и что? — спросил он.

— А наши вчерась.

— Ну и что? — снова спросил он.

Он никак не мог понять этого старика, мысли у него путались, потому что в сердце ворочались и ворочались ножи, и от отчаяния хотелось кричать, бить и ломать все вокруг.

— А то, что бомба упала в ночь со с третьеводни на вчерась. — Кондуктор медлил, но у него в голове все еще не связывались эти вчерась, третьеводни, третьеводни и вчерась.

— Потолки упали и всех накрыли, — сказал кондуктор. Кабы не потолки, может, кто и выскочил бы, а так… Моих семь душ, как одна… Пухом земля им…

Потоптавшись, кондуктор ушел на улицу, а Батраков добрел до мотоцикла, запустил мотор и покатил куда глаза глядят.

Немцы опять взяли Дубно через неделю. Батраков с остатками пехоты и танкистами из сожженных танков месяц пробивался к своим. Они брели лесами, догоняя отодвигающийся от них фронт. Немцы все шли и шли на восток, и особенно их не преследовали. Для немцев они были уже не воинской частью, а толпой фанатиков, до которой у немцев из-за других дел просто не доходили руки. Но когда им приходилось пересекать дороги или поля, немцы наваливались на них, стараясь или прижать к реке или замкнуть в кольцо. Потом расстреливали их из танков и минометов, и, снижаясь, били били о упор с самолетов.

В лесу они оголодали и оборвались, обросли бородами. Часть их разбрелась, надеясь выйти из окружения в одиночку или мелкими группами; ежедневно к ним приставали красноармейцы и командиры из всяких других полков; многих, очень многих они оставили лежать в хлебах, придорожных канавах, на опушках. Но даже в самые критические дни ядро отряда оставалось цельным. В этом ядре были политруки, командиры и красноармейцы-коммунисты. Конечно, и это ядро то уменьшалось после боев, то увеличивалось, когда к ним вливались люди, но оно всегда было. Двигаясь на восток, оно, захватывая остальных, даже таких, как он, потерявших смысл во всем, вело весь отряд.

Как и другие, он или брел, переставляя ослабевшие ноги, или бежал в атаку, или отстреливался на ходу. Питались они чем попало: пшеницей, овощами, кониной. Им приходилось сторониться деревень, и жить тем, что давали поля, огороды, лес. Он все делал механически, как-то смутно, как будто бы он был уже и не он, а он настоящий появлялся только в минуты между сном и явью, или на долгом привале, или среди ночи, когда он бессонно лежал под сосной, спрятав лицо в локтях. Настоящий он был тот — довоенный: детдомовец, курсант авиашколы, штурман из Дубно, где жила его семья и где недавно все было так безмятежно и радостно.

Когда через месяц они вышли к своим, Батракова со сборного пункта направили в свою часть. В грузовике с ним случился первый припадок. Его бросало и било о днище кузова так, что двое летчиков, которые добирались вместе с ним, едва удерживали его.

Вместо части Батраков попал в эвакогоспиталь, оттуда в тыловой, в Киров, и после лечения — на гражданку с переосвидетельствованием через полгода.

Ему назначили небольшую пенсию, но, так как на эти деньги и карточки прожить было нельзя, он пошел слесарем в депо. Поселился он у старухи на окраине в маленьком домике.

Припадки у него не кончались. Они били его на работе и по пути домой или в депо. Но Батраков уже через месяц начал ходить в военкомат. Сначала его слушали, потом от него начали отмахиваться, потом прямо сказали:

— Ну какой из больного штурман? Вы что, подставляете нас под трибунал?

— Возьмите в пехоту, — просил Батраков. — Я полтора месяца был в пехоте!

Но эпилептиков не брали даже в обоз.

И Батраков придумал все сам.

Он постригся наголо, продал на барахолке командирское обмундирование и ремень со звездой, купил пару поношенного красноармейского обмундирования, пилотку, кирзы, брезентовый пояс и пошел на вокзал. Узнав номер воинского эшелона и части, которая ехала в нем, Батраков, когда эшелон отошел, без гимнастерки, с шаньгами и бутылкой молока завалился к коменданту. Он представился отставшим и сказал, что солдатская книжка уехала в гимнастерке.

Комендант, изругав Батракова растяпой, выдал ему бумажку, в которой говорилось, что такой-то Батраков догоняет свою часть. Это уже был документ.

У выездного семафора Батраков вскочил в тамбур товарняка и «погнался за своим эшелоном». Он догонял его несколько суток, показывая бумажку патрулям. В Москве его сняли с поезда, направили на пересылку и оттуда он попал в корпус. Там ротный писарь заполнил на него солдатскую книжку, где фиолетовыми чернилами было записано, что Батраков Николай Васильевич никакой нештурман и никакой не старший лейтенант, а автоматчик и рядовой.

Припадки у него продолжались, но реже. В санчасть он не ходил, а когда чувствовал, что вот-вот его начнет бить, уходил с Никольским, и Никольский держал его голову, чтобы он не расшибся.

Его заметил Женька.

— Ребята! Игорь приехал! — заорал Женька, и все повернулись к нему.

Женька повис на нем и, сопя: «Сейчас. Сейчас. Сейчас. V, черт, как отъелся», — старался свалить его. Он несколько раз стряхивал Женьку, но Женька снова налетал, стараясь ухватиться сзади. Чтобы он отстал, пришлось хорошенько шмякнуть Женьку об землю.

Он пожал всем руки, сел рядом с Тарасовым и коротко рассказал, что с матерью не повидался, как его зацепило, и соврал, что лежал в том, черепном, госпитале.

— По такому случаю не грех и развлечься. Сложимся? — предложил Песковой. — У кого что осталось?

— Тебе всегда не грех развлечься, — сказал Тарасов. — Ты не промахнешься.

Песковой засмеялся.

— Еще бы! Жизнь человеку дается одни раз, чего же промахиваться? — Песковой не любил промахиваться. Когда Песковой работал дамским парикмахером, он не промахивался.

— Я привез, но мало, — сказал Игорь и достал всю выпивку, всю еду и все курево.

Никольский вытер тряпкой пальцы, сиял пилотку и, обшарив карманы, бросил в нее десятку и пятерку.

— Больше у меня нет.

Пилотку схватил Женька.

— Не жмись! Выкладывай все, — требовал Женька, приплясывая перед каждым.

Все вывернули карманы, но денег набралось не много.

Песковой взял Игоря за руку, посмотрел на часы и приложился к ним ухом.

— Дадут пару котелков.

Игорь выдернул руку.

— Не продаются.

Никольский приподнял бровь.

— Почему? От дамы сердца? Так-так.

— Возьми в долг, — сказал Песковому Женька. — Скоро рассчитаемся.

— На железной дороге, от Москвы до самого Курска, все забито. Эшелоны, эшелоны, эшелоны, — рассказал он, когда Песковой ушел к дружку из бригадного продсклада, куда он обычно носил трофеи. — Очень много катюш. И особенно противотанковых пушек.

— И здесь видно, что будет дело, — сказал Тарасов.

— Ура! Ура! Ура! — заорал Женька.

— Радуешься? — сердито спросил Сазонов. — Чему радуешься?

— Хоть чему! — Женька сегодня, видно, совершенно разболтался. Женька бегал вокруг них, сбивая пилотки, дергая за воротники, уворачивался от рук и хохотал, как сумасшедший. — Мхом заросли! Заспались! Не солдаты, а слюнопускатели! Бадяга даже ушами не шевелит. — Женька подошел к Бадяге. Бадяга смотрел на него, сбычившись, цедя сквозь зубы:

— Я тебя ужо! Я тебе надеру одно место, соплюшник.

На Женьку это не подействовало.

— Бадяжка, родименький, — канючил он, — ну пошевели ушками, ну пожалуйста, ну что тебе стоит? Хотя бы ради приезда Игоря…

— Уймись, пацан! — оборвал его Сазонов.

— Ну, пожалуйста…

Бадяга грузно вскочил, но Женька помчался по поляне.

— У, никроба! — просипел Бадяга и погнался за Женькой.

Никольский, посасывая погасшую трубку, следил, как Женька мелькал между деревьями и как, нагнувшись, ровно бежал за ним Бадяга.

— У ребят кафар.

— А у тебя? — спросил Игорь.

Никольский согласно кивнул и обнял его за плечи.

— Держись. Если накатит, тебе будет труднее. Ты — свежий.

Загнанный Женька выскочил из лесу, побежал к ним, но споткнулся. Бадяга, не дав ему упасть, схватил его за гимнастерку и вздернул в воздух.

— У, никроба поганая!

— Ай! Пусти! Игорь! — визжал Женька.

Бадяга тряс его так, что у Женьки стучали все косточки.

— Отпусти! Хватит! — крикнул Игорь.

Бадяга зажал Женьку левой рукой, правой отстегал его и на закуску довольно сильно дал по шее.

— Иди! В другой раз так дам, что…

Женька шел прихрамывая, растирая шею и ягодицы. Губы у него дрожали, а глаза были мокрые.

— Так тебе и надо, — сказал ему Игорь.

Женька лег рядом с ним на живот.

— Ну чего? Чего ржете? Да ну вас всех!

Потом Женька тоже захохотал и прочел стишок:

… В Хорасане есть такие двери.
Где усыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери,
В Хорасане есть такие двери.
Но открыть те двери я не мог.
— Это кто же такая пери? — спросил насмешливо Никольский.

Санька ввела в комнату высокого старого военного.

— Наташа, к тебе.

Она не встала. Ей надо было бы встать, она даже приподнялась, но воли хватило только на то, чтобы сказать:

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.

Военный больно пожал ей руку.

— Здравствуйте. Вы Наташа Глебова? Я представлял вас другой.

Санька дернула плечами.

— Она и была другой. Такой ее сделал ваш…

Она взглядом сказала Саньке: «Молчи, пожалуйста. Ну помолчи же!»

— Да, я Наташа Глебова. Но… Не хотите ли чаю?

Военный откашлялся, выдвинул стул, развернул его и сел к ней вполоборота, далеко вытянув ногу.

— Спасибо, нет. Вот видите — прошел пустяки, а нога разболелась. У вас можно курить? Благодарю. — Санька взяла с рояля пепельницу и поставила на стол у локтя военного. — Так вот, Наташа. Рядовой Кедров…

Душа ее забилась жалобно и беспомощно.

— С ним что-то случилось? Ну говорите же!..

— Успокойтесь, — быстро перебил ее военный, — с Кедровым ничего не случилось. Честно говоря, я ничего о нем не знаю. В госпиталь — я комиссар этого госпиталя — он не писал и вряд ли напишет. Так что вы о нем, очевидно, знаете больше.

— Он проехал Сухиничи. Оттуда была открытка. И все. А почему он вас интересует?

Комиссар, подняв лицо, пустил дым к потолку.

— Дело в том, что он принес очень дорогой портсигар, а от Громова нам стало известно, что этот портсигар…

— Жри гарнир! — крикнул Перно.

Санька сердито опустила на клетку колпак.

— Дурацкая птица! Извините.

— Вам не скучно, — сказал комиссар, усмехнувшись. — Так вот, Наташа. Вы подарили Громову портсигар. Он нужен был для операции.

— И когда ему операция? — спросила она.

Комиссар трубно высморкался в отглаженный платок, откашлялся, взял из пепельницы папиросу и пустил дым к полу, в сторону балкона.

— Ему теперь не нужна операция. Громов умер. Позавчера за обедом. Упал — лицо на руки и даже ничего не успел сказать. Кровоизлияние в мозг. При ранении был поврежден важный сосуд, до времени он работал, а позавчера…

— Вы подумайте! — печально сказала Санька.

Комиссар быстро посмотрел на нее.

— Я пришел спросить, этот портсигар очень дорог вам? Я говорю не о деньгах, которые он стоит, я говорю… Вы понимаете, Наташа…

— Почему вас это интересует? — Ничего хорошего, конечно, этот военный сказать ей не мог. Она хотела, чтобы он скорее ушел. Она хотела, чтобы и Санька скорее ушла, Санька тоже говорила одни неприятности. Она хотела скорее остаться одна, запереть дверь, лечь в постель и спрятаться с головой под одеяло, чтобы не видеть никого и не слышать ничего.

— Почему? — Комиссар достал из нагрудного кармана портсигар и положил его на валик дивана. — Потому что я считал нужным спросить вас, после того как Громову он теперь не нужен, согласны ли вы…

— Согласна, — не дала она договорить ему.

— И ваши родители — отец или мать?..

— У меня нет мамы, — перебила она. — Моя мама умерла, когда я была еще девочкой. Но это ничего не значит — если эта вещь нужна для других, пожалуйста, возьмите ее.

Комиссар встал.

— Спасибо. Спасибо не от себя, а от раненых. — Он медленно спрятал портсигар. — Мы нашли мастера, он сможет изготовить из него несколько пластин, а это, понимаете…

— Да, понимаю.

— Так что же пишет Кедров?

Наташа разжала кулак, чтобы посмотреть на теплые патроны, и, перехватив взгляд комиссара, быстро сжала пальцы и спрятала кулак за спину.

— Это забыл Игорь. Всего два. Никакого другого оружия у меня нет.

Комиссар нахмурился.

— Разве я вас спрашиваю о нем?

— Мне показалось, что вы вот-вот спросите. — «Ну почему же он не уходит? — думала она. — Ну почему же?»

Санька тоже встала.

— Скажите ей, чтобы она ела. Ждет ребенка, а живет на воде. Ребенок от вашего Кедрова.

Комиссар резко обернулся к Саньке.

— Кстати, Кедров очень неплохой парень. — Он снова пожал Наташе руку, но уже не больно. — А есть надо. Надо, Наташа. Ребенок должен родиться крепким.

Наташа посмотрела ему в глаза.

— Когда все это кончится? Когда кончится весь этот кошмар?

У двери комиссар попрощался:

— До свиданья. Когда-нибудь и кончится. Ешьте как следует. Иначе Кедров будет сердиться.

— Проверь архив! — закричал под колпаком Перно. — Арарат-виноград!

Вечером возле шалаша Песковой играл не ротном баяне. Он зачем-то — наверное, от отчаяния — разделся до пояса и, сидя на пеньке, растягивал гармошку то по-босяцки зло и широко, то чуть-чуть, осторожно и нежно. Когда он играл так, нежно, он клал щеку на баян и, перебирая пуговки, закрывал глава. Возле него собралась вся рота и многие из других рот.

Песковой пел им:

Выткался над озером
Алый свет зари…
а солдаты подхватывали:

А в саду со звонами
Плачут глухари…
— Ох, пла-чет где-то ивол-га! — высоко-высоко брал Песковой, так высоко, что никто не мог взять так же. Голос у него был чистый, и даже эти страшно высокие ноты он брал легко, нисколько не напрягаясь, не каждый настоящий певец мог петь так легко. — Спря-тав-шись в ду-пло!

… Только мне не плачется.
На душе светло…
Но на душе у всех, конечно, было куда как не светло.

Баян у Пескового старшине пришлось отнимать. — Песковой не хотел признавать никакого отбоя и ругался, называя старшину шваброй, тряпишником, который не понимает, что человеку иногда надо выпеть себя.

— Бабе выплакаться, кому-то выругаться, а мне надо выпеться, — объяснил он, но старшина затолкал его в шалаш, пригрозив, если он не угомонится, то воткнет пару нарядов вне очереди.

Их подняли среди ночи.

— В ружье! — кричал ротный. — Шевелись! — Ротный ходил возле шалашей. — Взять все!

— Спешка, как будто конец света. — Никольский сонно навертывал в темноте портянки. — Как будто нельзя делать все по-человеческн.

Женька, переползая в дальний угол шалаша, сказал Игорю:

— Крикни за меня.

Построенная в линию взводных колонн рота додремывала и курила. Офицеры, сгрудившись у штаба бригады, светили под плащ-палатками фонариками, перегибая новые карты. От склада к ротам тащили ящики с патронами и гранатами.

Дежурный офицер скомандовал:

— Проверить людей!

Сазонов пересчитал своих.

— Где пацан? Где Женька?

Из шалаша Сазонов Женьку просто выволок. Держа в охапке автомат, сапоги и все свое хозяйство, Женька зевал и спотыкался.

— Я думал, тревога учебная. Думал, побегаете по лесу и придете.

— Еще раз — и я тебе покажу учебную! — пригрозил Сазонов. — Наформировались, не видишь?!

Женька сел на траву и начал обуваться.

— Теперь вижу. В шалаше было темно.

— Ровняйсь! — скомандовал дежурный офицер. Сазонов стал во главе отделения, а Женька побежал в хвост. Дежурный офицер доложил, что рота в составе ста шестнадцати человек готова к движению.

Пришли машины, и они залезли в студебеккер. Урча, он вывез их из леса и помчался, лязгая, качаясь на ухабах, забрасывая зад на поворотах, а они, зажав автоматы между колен, сразу уснули и, цепляясь за борты и скамейки, и упираясь ногами в ящики, старались не просыпаться, чтобы добрать отнятый у них сон.

Студер обгонял пушки, танки, пехоту, но это никого не интересовало, зато всем хорошо спалось под сердитые команды офицеров у пробок, где студер останавливался и затихал.

Ночь заканчивалась, когда они разгрузились, получили район обороны и команду рыть. Сначала они вяло ковырялись, но перед самым рассветом небо за их спинами стало багровым. Там будто трескалась земля и грохот пушек слился в длинный, неперемежающийся гул, этот гул перекрывал разрывы снарядов, которые рвались далеко впереди них. Сбросив ремни, а некоторые сняли и гимнастерки, они торопливо копали, и ни у кого уже ни в одном глазу не было сна.

Движения их стали механически-четкими, слова отрывистыми, дыхание коротким и частым. На формировке они отдохнули, земля была мягкой и копалась легко.

После завтрака Сазонов, собрав их к своему окопу, сказал:

— Садись.

Солнце пригревало хорошо, роса высохла, и все легли или сели лицом к немцам. В той стороне гул не стихал.

— Вроде бы ближе, а? — спросил Сазонов. — Чем сначала? А?

Никто ему не ответил.

Сазонов ходил перед ними взад-вперед, взад-вперед, отбрасывал сапогами комки и комочки земли.

— Так вот… Закопаться в рост, ходы сообщения — не меньше чем на метр. На пулемет запасную позицию и в тыл. Без спросу никому никуда. Чтоб у каждого был чистый сектор. Повырубать в секторе все. Копать как следует, не на тактике.

Их район пришелся на кусок луга, но дальше было подсолнечное поле. Подсолнечник вырос уже высоким, и из окопов из-за него ничего не было видно.

За этим полем земля понижалась, и километра на три просматривались деревни, другие поля, куски дорог. В деревни ездили наши машины, передний край был еще дальше — за длинной лощиной и за вытянутой высотой, которая, постепенно поднимаясь, сливалась с горизонтом и за которой все для них оставалось уже неизвестным. За той высотой и гудело.

По цепи передали:

— Парторга на КП батальона! Парторга на КП батальона!

Сазонов ушел.

В их ближнем тылу, в сотне метров, начинались огороды поселка. Поселок растянулся по обе стороны дороги, которая, сломавшись под прямым углом, уходила справа от них в сторону немцев. Дорога изламывалась, потому что сразу же за поселком был большой и глубокий овраг, заросший по откосам кустами и деревцами.

Центром поселка, его осью, вокруг которой все и строилось, был сахарный завод — длинный цех с невысокой трубой с одной стороны и приземистым кирпичным кубом в торец к глухой стене с другой. Двор завода отгораживался от дороги и поселка забором. Сейчас ворота были открыты, и через них было видно всякие сараи, погреб, гараж и как всюду суетятся солдаты. Одни таскали снаряды к противотанковым пушкам, другие перед пушками пилили куски забора, третьи тянули провода телефона.

Этот поселок был каким-то опрятным — аккуратные белые дома под красной черепицей, вишни и цветы в палисадниках, резные крылечки, синие ставни, светло-желтый кирпич завода. К поселку никак не подходили солдаты и все то, что они принесли и привезли с собой. По такому поселку люди должны были спокойно или весело ходить в белых рубашках и нарядных платьях, с гитарами и гармошками. Эти люди должны были петь и смеяться, но вместо них по поселку сновали солдаты в защитном или в тускло-серых шинелях. Солдаты были молчаливо-сосредоточенны, и в руках у них было оружие с черными стволами, или защитного цвета катушки с серым кабелем, или медные снаряды, или тоже тускло-зеленые стволы минометов, или еще что-то, что никак не подходило к этому очень нарядному человеческому жилью в это очень светлое, радостное даже, летнее утро.

Они все копали, копали, копали, пока не вернулся Сазонов.

Сазонов был серьезней обычного. Он был встревожен. С его ширококостного лица из-под насупленных бровей карие глаза смотрели строго.

— Немцы начали наступление, — объяснил он. — Прут, как бешеные. Наши держатся, но… Подполковник из политотдела говорит, что они берут реванш за Сталинград. Хотят пробить здесь оборону — и на Москву. Поняли? И на Москву!

— На Москву? — переспросил Никольский. — На Москву?

— Эва! — сказал Тарасов и стал откашливаться, как если бы ему надо было говорить еще что-то.

Женька сделал неприличный жест.

— А вот им!

Сазонов взял у Батракова окурок, затянулся раз, два, три, выдохнул много дыма и сплюнул.

— Отсюда самая короткая дорога. Генеральное наступление. Вообще-то это военная тайна, но хрен с ней, не до тайн. Слушай боевой приказ!

Сазонов вышел вперед.

— Противник крупными силами перешел в наступление…

«На Москву, на Москву, — повторил мысленно Игорь. — На Москву».

— … Наша задача — удержать занимаемый рубеж Уничтожить противника при подходе к нему. Слева от нас обороняется второе отделение нашего взвода, справа, за оврагом, — третья рота…

«На Москву, на Москву», — повторял Игорь.

— … Пункт боевого питания за цехом, триста метров…

«На Москву»…

— … Пункт медицинской помощи там же. Мои заместители — рядовой Батраков и рядовой Никольский. Вопросы есть?

— Есть! — сказал Женька, пятясь. — Где кухня?

Сазонов безнадежно махнул на Женьку рукой и отправил Тарасова и Батракова на пункт боепитания. Там выдавали еще по два боекомплекта на человека.

К полудню, когда окопы были вырыты в рост, а ходы сообщения — на полметра, с высоты поползли «тигры». На таком расстоянии они не казались особенно страшными.

Вспыхивая искорками выстрелов, «тигры» двигались к деревням.

— Шестнадцать, двадцать два, тридцать четыре… — считал Песковой.

За танками бежали немцы, различимые отсюда только как перемещающиеся колышки. Но их было много. Вся земля за танками была в колышках.

По разрывам было видно, что из деревень тоже стреляют, несколько раз танки и колышки отходили, потом снова вылезали из-за высоты, из деревень в тыл мчались мотоциклисты-связные, а из тыла в деревни мчались машины с прицепленными к ним пушками, оттуда машины мчались нагруженные ранеными, но немцы все вылезали из-за высоты, и было непонятно, сколько же их набилось там, за гребнем ее.

Так они провели день, копая и с тревогой наблюдая, как пытаются остановить немцев те, кто был впереди них. Но ночью через их окопы прошли остатки из деревень и прокатились уцелевшие пушки. Теперь передним краем стали они. Между ними и немцами были только мины: всю ночь саперы лазили перед их окопами и зарывали их.

Завтрак им дали рано, до рассвета. Повар накладывал полные котелки перловой каши с мясом, а старшина разливал чай. Чай помог им протолкнуть кашу через горло.

Еще только начало рассветать, когда у немцев глухо «Тум! Тум! Тум!» стукнули простые и заскрипели «Иа! Иа! Иа! Иа!» шестиствольные минометы.

Они легли на дно окопов.

Игорь отвык от всего этого, но через пять минут все вспомнилось, как будто он и не был в отпуску.

Мины, которые рвались, ударившись о землю даже рядом с окопом, были нестрашны: осколки летели над ними. Страшно было прямое попадание в окоп. При прямом попадании мина рвет человека на куски, но дело в том, что, как подлетает эта мина, ты не слышишь.

Мины еще били по ним, когда из-за высоты, теперь уже атакуя их, начали вылезать танки и строиться в боевую линию. Танки еще не закончили своего маневра, как над ними появились юнкерсы. Они должны были разбить противотанковые пушки, спрятанные самоходки, перепахать взрывами землю перед окопами, чтобы сдетонировали мины, и окопы, чтобы уничтожить живую силу, — в общем, сделать все, чтобы танки могли пройти через оборону и провести за собой пехоту.

Так всегда наступали фрицы. Так они дошли до Волги.

Но тут у них не получилось. На юнкерсы сбоку, как осы на стрекоз, выскочили наши истребители. Юнкерсы отбиваясь, несколько секунд держали строй, на помощь им выскочили мессеры, но тут прилетела еще целая стая наших, в воздухе получилась карусель, было непонятно, кто кого сбивает, но отбомбиться немцам не дали. Юнкерсы сломали строй и ушли.

— Это вам не сорок первый! — крикнул Сазонов.

— Так им, ребята! — кричал Женька, приплясывая на бруствере. — Не давай удрать!

Но танки, пересекая ничью землю, вдруг рванулись, кланяясь на ухабах, ворочая башни, коротко постреливая из пулеметов. Тогда на них, мелькнув над окопами на очень низкой высоте, ревя так, что даже дрожали подсолнечники, вылетели ИЛы. Они отбомбились, ударили по танкам, став на крыло, перестроились в цепочку, зашли с фланга и, держась мотором в хвост, прошли по всей линии танков и раз, и два, и три, всаживая в них и вокруг них снаряды из пушек, а истребители крутились над Илами, делая всякие радостные фигуры.

Что, собаки? — цедил сквозь зубы Никольский. — Что? — Никольский пришел к Игорю, и стоял рядом, положив Игорю на плечо руку. — Что, собаки? — Глаза у Никольского были прищурены, как тогда, когда он рисовал картину, или как тогда, когда он целился. Никольский смотрел на немцев, как будто сам ловил цели в пушечную панораму.

Вокруг танков было столько разрывов и дыма, что никак нельзя было определить, сколько же их подбито и сколько идет. Подбито было уже много, но много еще и шло. И за ними бежали фрицы.

Фрицы бежали без ранцев, без противогазов, бежали налегке.

— Ну, братцы! — крикнул Сазонов. — Ну! Женька, на место!

Женька спрыгнул в окоп.

— Сначала по маленьким! Это эсэс! — крикнул Песковой.

В СС солдаты были рослые, в СС солдат отбирали, офицеры же попадали в СС и по другим качествам. Среди офицеров было много и низкорослых, так что если в цепи шел низкорослый, это, как правило, был офицер.

Фрицы охватывали их правым краем, почти самым концом, потому что овраг шел в сторону фрицев далеко и не давал им развернуться влево. Фрицы растягивались все дальше и дальше вправо, если считать по их движению, так далеко, что их уже и не было видно. Они могли только по гулу с той стороны догадываться, что и там немцы наступают, но что и наши держатся.

Сазонов не скомандовал: «Гранаты к бою! Отсечь пехоту!» — все это они знали сами, они не первый день были на фронте. Никто из них и не мог выскочить из окопа и побежать от танков, потому что это означало получить очередь в спину; когда танк лезет на окоп и если его уже нечем стукнуть, надо ложиться на дно и ждать, когда он прогрохочет над тобой. Если твой окоп вырыт глубоким и узким, и если танк просто переедет через него, ничего тебе не будет.

Эту атаку они отбили почти легко. Сзади них торопливо застреляли противотанковые пушки, и, хотя танки, загораясь, все шли и шли, через их окоп прокатился всего один. Он шел между Игорем и Тарасовым. Тарасов, выглядывая и прячась, перебежал по окопу так, чтобы быть против танка, и когда танк подошел на бросок, Тарасов, быстро высунувшись, швырнул тяжелую РПГ ему под гусеницу и упал на дно окопа еще до того, как пулеметчик повернул на него пулемет. Граната ухнула, вырвала кусок гусеницы, но не перебила ее. Игорь сбоку швырнул свою, но она вырвала каток и что-то повредила еще, танк наехал на окоп Тарасова, затормозил, дернулся, давя Тарасова в окопе, влево, вправо, рванулся к поселку, сбил там противотанковую пушку, и только на середине поселка кто-то его зажег.

Слыша затылками, как за спиной у них ходит этот «тигр», они били в упор по пехоте. Фрицы не ложились, если не считать тех, которые падали убитыми или ранеными. Фрицы бежали, стреляя с ходу, дергая автоматами от живота, пули фрицев свистели над ними и втыкались перед ними — разве с ходу попадешь? — когда стреляют с ходу, это значит, тебя берут на испуг, но их-то взять на простой испуг было нельзя, и они били фрицев на выбор. Батраков даже перебежал в самый мелкий кусок хода сообщения, чтобы можно было стрелять с колена. Он жевал погасший окурок и так крепко вжал свой ППШ в плечо, что автомат при выстрелах почти не прыгал. Последних фрицев они перестреляли перед самыми окопами.

— Ну вот, — сказал Никольский убитым фрицам, откладывая ППШ. — Вот, господа тевтоны, и на Москву. — Никольский снял пилотку, вывернул ее наизнанку и вытер ею лицо, шею и грудь.

Тарасова они откопали между второй и третьей атаками. Никольский обмыл ему, поливая из фляги, лицо и влил немного воды в рот, но Тарасов не приходил в себя, он только мычал и стонал. Санитары унесли Тарасова на ПМП.

Третья атака была тяжелой. В третью атаку немцы вскочили в окоп левее их; за колодцем, которой был метров на двести перед ними, залег пулеметчик, а еще дальше, в лощину, подошла самоходка. В этой же лощине поднакопилось порядочно пехоты. Если бы немцам из окопа слева удалось бы пробиться дальше, немцы могли бы выйти им в тыл.

У них кончились гранаты и осталось мало патронов, а поднести им не могли, потому что немцы из окопа слева простреливали их тыл. Из батареи, которая жгла перед ними танки, осталась одна пушка, да и то без щита, так что артиллеристы долго продержаться не могли.

Они собрались плотнее, ожидая, что скажет Сазонов. Они ожидали, что Сазонов, наконец, скажет «отходить». Но, чтобы они могли отойти, Бадяга должен был прикрыть их.

В это время пушка без щита начала стрелять.

Самоходка не успела выехать из лощины, показался только ствол, как пушка ударила и раз, и два, и три, и самоходка взорвалась, а немцы, которые жались к ней, развернулись назад в лощину.

Отходить было самое время, если бы не этот проклятой пулеметчик. Он не давал им высунуться из окопа.

— Заткни ему! — крикнул Бадяге Сазонов.

Песковой, надев на ствол автомата чью-то каску, понес ее по траншее, пулеметчик стал бить по каске, тогда Бадяга выбросил свой пулемет на бруствер и стал садить по колодцу, и перед колодцем взбрызгивались фонтанчики.

— Еще! Еще! Еще! — говорил Бадяге Никольский.

Когда фриц заткнулся, Сазонов скомандовал:

— К заводу!

Бадяга целый магазин выпустил по тем немцам, которые были слева от них в траншее, так что теперь немцы не могли высунуть носа, и они перебежали в цех.

— Разберись по окнам! — скомандовал Сазонов. — Идут!

Немцев в лощине накопилось порядочно. Они выскочили без танков и самоходок, но их была целая рота.

Они сначала подумали, что Бадяга убит, Бадяга не стрелял даже, когда немцы пробежали колодец, но когда немцам оставалось до окопов меньше ста метров, Бадяга их встретил. Напротив Бадяги сразу стало чисто, как будто в их цепи напротив себя Бадяга вырубил всех, а Бадяга бил и бил, доставая тех, кто были правее и левее, но немцы не останавливались, все бежали, крича «хайль», и оно сливалось в «аля-ля-ля-ля». Больше всего Бадяга положил их, когда немцы подбежали к траншее и когда перепрыгивали ее. Немцы были сбоку от него, он стрелял им во фланг, и если не попадал в одного, то попадал в другого, третьего, десятого, потому что все немцы пересекали линию его прицела. Это был самый настоящий кинжальный огонь. Как на ученьях.

Но немцы не ложились, эсэс не очень-то ложится, и остатки они перестреляли перед заводом. Назад в лощину убежали, может быть, пять, десять немцев.

— Фу ты! — сказал Никольский. — Тут, брат…

— Дозарядись! — крикнул от своего окна Сазонов.

Высыпав из вещмешков патроны прямо на пол, они набивали диски, зажав их между коленями. Руки у них у всех дрожали, но им надо было как следует дозарядиться.

— Бадяга! — крикнул Песковой. — Бежит!

Конечно, у Бадяги кончились патроны, иначе бы он не побежал. На его пулемете не было диска. Наверное, пустой он снял, а заряженного не осталось. Держа пулемет у земли, согнувшись, он бежал к ним. Бадягу прикрывала вся их рота — из домов, с других огородов, даже пулеметы прикрывали его. Бадяге осталось немного, но он уронил пулемет, схватился за поясницу, как будто у него там укололо, заспотыкался и упал за углом почти целого дома, ближе к своим, чем к немцам.

— Ну-ка!

Песковой выпрыгнул в окно и помчался без автомата, теперь все прикрывали Пескового, а он мчался, растопырив руки, словно ловил кого-то. Песковой вскинул Бадягу на плечо и, держа одной рукой, как держат куль, другую вытянул для равновесия и, надувая щеки, помчался назад. У двери в цех он опустил Бадягу и втащил его, подхватив под мышки.

Ноги Бадяги волоклись по полу. От каблуков на цементе оставались серые полосы, там, где Песковой поворачивал, полосы изгибались как две змеи.

Женька выпрыгнул во двор и побежал, крича:

— Санинструктора! Где санинструктор?!

Они сгрудились над Бадягой, но Бадяга не слышал, что они говорили, Бадяга смотрел на руки и бормотал:

— Вот она, кровушка моя… Вот она…

Через час Никольский сказал Игорю:

— Тебя зовет. Сходи. — Никольский отошел к своему окну.

Бадяга, мигая, говорил Женьке:

— Не реви. Иди-ко, иди-ко, пацан. — Кряхтя, Бадяга достал из часового кармана брюк пластмассовый цилиндрик с навинтованной пробкой. Такой цилиндрик был у каждого. В цилиндриках лежали свернутые в трубку бумажки. На бумажках были написаны адрес, фамилия, имя и отчество.

— Отпиши все, — сказал Игорю Бадяга. — Тебе что- поцарапаешь пером, а Насте твоя писанина до гроба. Понял, Егорий?

— Понял, — Игорь спрятал цилиндрик в свой часовой карман. Там лежал его цилиндрик со старым адресом матери. С калязинским еще адресом. Он подумал, что адрес надо бы переписать на Наташу, но тут же прогнал эту мысль. Цилиндрик Бадяги лег радом с его цилиндриком. Карман был хотя и узкий, но глубокий. В него могло поместиться еще штук шесть. — Отпишу. Обещаю, — сказал он.

— Эх, Настя, Настя, — говорил сам с собой Бадяга. — Кому ты нужна теперь? Дети что — разлетятся по своим углам, свои гнезда совьют. Будешь ты вдовая да старая, и никто тебя не приголубит. Разве внуки пожалеют? Так до внуков надо дожить…

Никольский, держа руки за спиной, ходил вокруг котлов, как в павильоне ВСХВ, а Женька включал рубильники, крутил колеса и передвигал рычаги. Батраков, положив голову на раскупоренный ящик с гранатами, курил козью ножку. Песковой из-за косяка окна следил за какой-то птицей. Птица, прыгая с ветки на ветку, свистела. — Фьють- фьють, фьють-фьють.

— Ишь, отделывает, — сказал Песковой. — Каждому свое. — Он попробовал свистнуть: — Фьють-фьють! Фьють-фьють! Хорошо ей с крылышками.

Игорь тоже посвистел:

— Фьють! Фьють! Фьють!

В цех вошел командир взвода.

— Сазонов! Коммунистов на капэ роты!

— Иду, — ответил Сазонов.

— Кукурузник! — крикнул Песковой. — Садится!

С тыла, держась у земли, насколько это было возможно, к заводу летел У-2. На его плоскостях были гондолы для раненых, похожие на здоровенные коконы. Немцы начали бить по кукурузнику из пулеметов, но летчик швырял его вправо-влево, вправо-влево, не давая пристреляться.

— За генералом, — сказал командир взвода.

Они все высунулись из окон и следили за самолетом. Кукурузник, заложив вираж, снизился на дорогу, пролетел по улице, коснулся колесами земли, попрыгал на ней и покатился, чуть не задевая концами крыльев за телеграфные столбы. Немцы, как сумасшедшие, ударили по улице из минометов. Когда самолет стал, верзила-летчик и медичка, это сразу всем стало ясно по юбке и по никелированному бочоночку, который она держала, вылезли из кабин и откинули крышки гондол. Из гондол выскочили еще двое, и все четверо пробежали расстояние от самолета к заводу. Кукурузник пожил еще минуту. Немцы накрыли его, и он сгорел, бухнув сначала бензиновым баком. От него загорелись дома по обе стороны дороги.

— За каким генералом? — спросил Игорь.

Командир взвода отошел от окна.

— За нашим. Видел, побежали к подвалу? Там он. Ранен.

Игорь взял шмайсер, выпрыгнул через окно во двор и пошел к подвалу.

Возле подвала было несколько солдат и офицеров. Все они держались у входа, чтобы в случае артналета сразу же можно было нырнуть за железную дверь.

Генерал Пономарев был ранен, когда менял КП. Его танк немцы сожгли, генералу пришлось перебегать в другой, и в это время осколки попали ему в спину. Вывезти генерала было уже нельзя — немцы, сбив соседа, вышли в тылы и отрезали дороги. Генерала на руках приволокли на завод, положили в погребе и раздобыли рацию. Но так как санитарный самолет тоже сгорел, генерал теперь оставался вместе со всеми.

Через полчаса из подвала вышла сестра, с которой он в ППГ перевязывал танкиста. Он обрадовался.

— Привет. С приездом. Катаешься на самолетах?

— Привет, — сказала сестра. — Ты здесь, рыцарь?

— Почему рыцарь? — спросил он. — Как там генерал?

— Потому. Тебе только рыцарем быть. Генерал ничего, — ответила сестра. — Он что, твой родственник, что ты так интересуешься? Или просто, как образцовый солдат?

Он подумал, как бы это объяснить ей покороче и получше.

— Нет. Не родственник. Но знакомый. Как думаешь, можно к нему зайти или неудобно?

— Зайди, — сказала сестра. — Почему неудобно, раз знакомый. — Она смотрела на него насмешливо. Ты и отпуск получил по знакомству? Что ж ты стоишь?

— Нет, я с тобой, — решил он. — Ты туда скоро?

— Скоро. Подышу немного. Там ужасно воняет бензином. Не могли найти места получше.

Сестра ходила по двору завода, мурлыкая, трогая сапожками осколки, срывая возле заборов одуванчики. Так она, наверное, ходила, когда ее техникум устраивал культпоход за город.

Игорь спустился в подвал. Там горели немецкие плошки. Закопченные офицеры-танкисты и верзила-летчик прикидывали что-то по карте. Летчик держал планшет на весу, и танкисты водили по карте замасленными пальцами Летчик был огненно-рыжий и весь в веснушках. Даже уши, даже веки у него были веснушчатые, как будто то-то взял и обрызгал его из пульверизатора желтой краской. Рот у летчика был как у Буратино: узкий, длинный и загнутый к ушам.

В углу кто-то спал, а у рации над спиной радиста стоял, нависая, адъютант. Спина у адъютанта выражала нетерпение. Слева от радиста на пустой бензиновой бочке, поставленной на-попа, хирург кипятил на спиртовке шприцы. На этой же бочке на марлевых салфетках поблескивали инструменты, салфетки под ними были в крови. Куча бинтов была заткнута в полупустой патронный ящик. Над ящиком на гвозде висел генеральский мундир. Мундир на спине у нижнего края был пробит в двух местах, и низ его намок.

Генерал лежал у стены, на застеленных шинелями досках, недалеко от радиста. Под доски были поставлены снарядные ящики. Одной рукой генерал шевелил плащ-палатку, которая закрывала его от ног до груди, другой крепко сжимал портсигар. Под головой у генерала был противогаз, а под противогазом пистолет. Полукольцо гофрированной трубки торчало из сумки, как серая кишка. Лицо у генерала тоже было серое, он молча смотрел, как радист крутит рычажки, и слушал рацию.

— Уйди, два мессера, слева, уйди! — торопливо приказывали летчику в небе… До отметки сорок три и шесть… — докладывал кто-то….четыре-три-шесть-пятъ, девять-семь-шесть-три, пять-четыре-два-пять, один-четыре-один- восемь, один-пять-семь-три, — читала женщина-радистка, потом попался немец, немец быстро что-то требовал, потом артиллерийский наблюдатель сказал, что видит мотопехоту и до роты танков — голоса в рации были усталые, нетерпеливые.

— Шестой, шестой, шестой! Я двадцать восьмой. Я двадцать восьмой. Прием! — вызывал радист.

Сестра подтолкнула его.

— Подойди.

— Ладно, — сказал Игорь. — Подождем пока. Постоим тут. — Они постояли.

— Я — шестой! Я — шестой! Двадцать восьмой, слушаю вас. Как обстановка? Прием, — вдруг ответила рация. Радист торопливо надел на генерала наушники и подставил к губам микрофон. Танкисты, летчик, хирург и остальные обступили рацию.

— Шестой! Шестой! Вышел из строя. Вышел из строя. Примите меры с хозяйством, — быстро говорил генерал в микрофон. — Примите меры с хозяйством. Прием.

— Меры приняты, — сообщила рация. — Назначен двадцать девятый. — В подвале даже не дышали, связь была ясной, и все хорошо слышали наушники. — Хозяйство принял двадцать девятый. Принял двадцать девятый. Как вы? — Генерал молчал. — Как вы? Как вы?

— Я неважно. Неважно, — сказал генерал. — Назначение двадцать девятого одобряю. Как дела? Как дела вообще?

— Хорошо. Дела хорошо. На этот раз у них не получается. У них ничего и не получится. Вы поняли?

— Понял. У них не получится. Рад и завидую, что…

— Продержитесь сутки. Продержитесь? — спросил шестой.

Генерал колебался. Он шевелил губами и бровями, соображая, как ответить.

— Обстановка неясна. Управление слабое. Налаживаю. Определенней ответить не могу.

— Есть кто-нибудь рядом с вами, кто может ответить?

Генерал поверх микрофона посмотрел на всех.

— Нет. — Усмехнувшись, он добавил, но тише. — Разве вот Кедров.

На той стороне услышали.

— Какой позывной? Пусть подойдет к микрофону.

— Позывного нет. Это ошибка, — поправился генерал.

— Понял. Ошибка. У вас еще что-нибудь? Есть еще что-нибудь?

— Прикройте голову. Если что, позаботьтесь о семье.

— Обещаю, — с готовностью ответил шестой. Было непонятно, что он пообещал — прикрыть бригаду от юнкерсов или позаботиться о семье генерала, или то и другое. — Держитесь. Повторяю — держитесь. Мы придем. Всего сутки. Держитесь. Мы придем. Двадцать девятый придет. Ждите!

Генерал отдал микрофон и стащил наушники.

— А теперь бы чаю.

Танкисты и летчик отошли и опять занялись картой.

Хирург закурил и дал закурить генералу.

— Только кипяток. Нет заварки.

— Схожу к солдатам? — спросил адъютант генерала.

— Есть кофе, — сказал Игорь сестре.

— Кофе будете? — громко предложила сестра и, смеясь, пояснила. — Тут, товарищ генерал, к вам гость с кофе.

Игорь принес кофе, кружки и сахар. Хирург заварил кофе и вскипятил его на спиртовке.

Генерал, поставив кружку на противогаз, отхлебывал по глотку, обжигаясь.

— Трофеи? Нет? Московский? Как думаешь, сутки продержимся?

— Сутки? — переспросил Игорь. — Не знаю. Может, продержимся. Но, может, и нет. Если бы знать, сколько их там.

— Если бы знать, — повторил генерал. — Но мало знать, тут, брат, надо…

Пришел командир бригады и другие офицеры. Командир бригады расстелил на полу карту, так что генералу все хорошо было видно, присел на корточки и стал с генералом обсуждать, что куда лучше поставить, что переставить, где усилить, а откуда что снять. Генерал начал было бледнеть, но хирург сделал ему еще один укол.

На карте их бригада занимала район, похожий на овал, вытянутый с запада на восток. С севера овал примыкал к оврагу, за которым был лес, через лес немцы не могли пустить «тигров», но южнее овала немцы прошли далеко, за самый его восточный конец, и где-то вышли к лесу, отрезав бригаду.

— Мы висим у них на фланге, — говорил Пономарев. — У нас нечем ударить, но они, чтобы прикрыть этот фланг, должны что-то оттянуть против нас. Значит, мы уже помогаем и корпусу, и остальным. Но не в этом дело. — Генерал строго помахал карандашом, как будто кто-то хотел не согласиться с ним. — Когда их наступление остановят, а его остановят через день, через два, через три! — генерал строго посмотрел на всех, как будто никто не имел права даже сомневаться в том, что фрицев остановят. — И нас деблокируют, — генерал с востока воткнул в восточный конец овала красную стрелу, — и мы подтянем корпус или хотя бы часть его танков, у нас будет чем ударить им в этот фланг… Почему же мы должны уходить отсюда? Если мы уйдем за овраг, они будут только рады.

Лицо у генерала было совсем не такое, какое оно было минуту назад или тогда, на берегу речки, даже в штабе и на аэродроме в Москве. Оно было не то что сердитым, а даже злым, каким-то беспощадным.

— Сожмитесь. Пусть район будет меньше. Главное — плотность, главное — помощь огнем. Чтоб не было дыр. Иначе они воткнутся и рассекут нас. Поняли? А потом по кускам, и — конец. Чтоб каждый видел соседа слева и справа, и что в тылу у него тоже свои. Чтоб каждый мог помочь друг другу. Мы — круг. В нем любая внешняя точка — это жизнь бригады.

— Да, — сказал командир бригады. — Мы можем отходить только к центру.

— Только к центру, — повторил генерал. — Пусть они обтекают нас, черт с ними. Пусть. Сзади их встретят! Но отсюда… — генерал посмотрел всем в лица и Игорю тоже… — отсюда мы не уйдем. Сколько можно уходить?! — Никто генералу не ответил. — И куда? Корпус придет! Надо сделать все, чтобы продержаться до корпуса!

Офицеры молчали.

Генерал опустил голову на противогаз и открыл портсигар. Портсигар был пустой.

Ему протянули несколько папирос. Не поднимая головы, он прикурил от чьей-то спички.

Было очень тихо. Генерал говорил, не поднимая головы от противогаза:

— Все командиры — в роты. На батареи. Чтоб люди вас видели. Чтоб все время видели. И чтоб вы их видели. Паникеров… на месте!.. Все — в роты. Дайте связь… Связь мне. Пушки ПТО заройте до стволов. Если ПТО…

Игорь незаметно ушел.

Несколько раз над поселком заходили юнкерсы, и от поселка почти ничего не осталось. Дома сгорели. Заборы или сгорели или упали. В садах обгорели кусты крыжовника и смородины, а у яблонь обгорели стволы и ветки. Разбросанные взрывами головни дымили, даже на огородах. Над рябыми от воронок улицами летал пепел.

Заводу тоже досталось — труба упала и рассыпалась на кирпичи, в стенах были вырваны куски, в крыше не осталось живого места, но она еще держалась на балках, сохранилась лишь та часть цеха, возле которой была пристройка.

— По местам! — крикнул Сазонов, когда юнкерсы, отбиваясь от истребителей, развернулись к ним хвостами.

Они выскочили из щелей и через дыры во внутренней стене перебежали в цех.

На бегу Женька толкнул Игоря к пристройке.

— Туда!

В пристройке на цементном полу стоял дизель. От него через квадратный проем в цех уходил шкив. Тут был еще токарный станок на двух опорах, верстак с тисками и ящики с болтами, гайками, вентилями. Окна в пристройке были низкие, но длинные, похожие на амбразуры.

Еще полтора десятка танков шло к заводу, и со двора по ним быстро стреляли две последние пушки. Артиллеристы суетились около пушек как заведенные. Танкам до поселка оставалось пройти совсем немного, когда сбоку по ним ударило еще несколько пушек, но шесть или семь танков ворвались в поселок.

К цеху, переваливаясь через бревна, вдавливая их в землю, лязгая гусеницами, шел «тигр». За «тигром», прижимаясь к нему, бежала штурмовая группа — десятка два немцев. Несколько снарядов, ударившись в лоб «тигру», разбились об него. Наверное, из «тигра» заметили пушки во дворе — башня поехала вбок, поворачивая очень длинный с тяжелым набалдашником ствол. Артиллеристы во дворе успели выстрелить по разу — одна болванка скользнула по башне, и, воя, как пуля, пошла рикошетом, а вторая отбила кусок гусеницы, но не сорвала ее, и «тигр» с ходу дал по пушке. Снаряд разорвался под ней, пушка подпрыгнула, а артиллеристов разбросало по двору. Они так и остались лежать. У второй пушки что-то заело, расчет около нее суетился, но пушка не стреляла.

— Ну чего же они?! — крикнул Женька. — Он сейчас!..

Женька, срезая из автомата фрицев за «тигром», вертел голову от одного окошка к другом — в одно ему был виден «тигр», в другое — пушка. А Игорю было видно сразу и то, и другое: он лежал у приоткрытой двери, прижимаясь к косяку, чтобы не прыгал ствол шмайсера. Они с Женькой перестреляли половину штурмовой группы, когда «тигр» рванулся прямо на пушку. Стрелок из курсового пулемета стрелял по расчету, упали обаподносчика, расчет сгрудился за щитом, потом кто-то от него побежал и тоже упал. «Тигр», раздавив в щепки поваленное звено забора, ворвался во двор, но тут из-за цеха, наискось к «тигру», выбежал Сазонов с противотанковыми гранатами. Сазонов был без ремня и без пилотки, в бурых от кирпичной пыли сапогах.

Прыгая через доски, во двор вбегали оставшиеся фрицы, и Игорь, и Женька били в упор.

Женька отчаянно закричал Сазонову:

— Дядя Костя, не надо! Дядя Костя!..

Сазонов швырнул гранату под ближнюю к нему надорванную гусеницу. «Тигра» сразу же развернуло лбом к Сазонову, и курсовой пулеметчик всадил в него очередь. Сазонов еще пробежал немного и упал почти у «тигра».

— Дядя Костя! — кричал Женька. — Дядя Костя!..

Они с Женькой успели застрелить последних трех фрицев из штурмовой группы, но потом «тигр», уже с места разбив пушку, повернул башню на цех.

Наташа проснулась, как будто кто-то толкнул ее. Была еще глухая ночь, звезды светили ярко, и по Самотеке только изредка проезжали машины.

Наташа не зажгла света, не повернулась набок, не посмотрела на часы, она не слышала даже их тиканья и, глядя на небо, не рассматривала его. Но глаза ее были широко раскрыты, она настороженно прислушивалась к себе. В этом странном оцепенении она лежала долго.

«Я заболела?» — думала она. — «Что со мной? Болит, почему болит здесь, где грудь? Или это так и должно быть, когда женщина ждет ребенка? Надо просыпаться среди ночи и бояться всего? И душа должна дрожать, как на надорванной жилке? Что же это со мной?»

Тело ее сейчас было необычно чужим, будто и не ее, будто между нею, то есть той надорванной жилкой да еще тревожными мыслями, и телом связи оборвались, потому что между ними была проложена бумага. Она была сама по себе, а руки, ноги и все остальное жили от нее отдельно. Только ниже горла, над грудью, внутри нее было все сжато, как если бы там пролилась и коркой застыла кровь.

Ее снова будто толкнули, она села и, стараясь не скрипеть кроватью, сияла ночную сорочку, сунула ее под подушку, надела белье и, не застелив постель, перебежала в коридор. При свете коридорной лампочки она торопливо разыскала в чемоданах ту юбку, кофту и куртку, в которых ездила в Калязин, обула те же, калязинские, туфли и, сдернув с вешалки летнее пальто и косынку, задыхаясь и держа обе руки у груди, где была эта жестко застывшая корка, выбежала из дом у.

Не задумываясь, словно ее вели, Наташа свернула с Самотеки на нужную улицу и быстро пошла вдоль темных домов, перебегая подворотни, переходя мостовые. Она пошла, пошла, пошла, словно все время кто-то ее вел, и глубоко вздохнула только на вокзальной площади.

Ей не показалось странным, почему она пришла сюда, ей было бы странно даже спросить себя об этом. Она должна была прийти на Курский вокзал сейчас же, немедленно. Если бы она не пошла, а осталась бы дома, или если бы даже задержалась, произошло бы что-то страшное и непоправимое.

Прильнув к застекленной двери, Наташа увидела, что солдаты, завернувшись в плащ-палатки и шинели, спят на лавках, в проходах и под лавками, лишь несколько их сонно пробирались куда-то, ступая между спящими и размахивая руками, чтобы не упасть, а один солдат, заросший щетиной до глаз, так что лицо его казалось замазанным, в шинели, накинутой на майку, ел, быстро двигая тяжелой челюстью, отламывая от буханки и запивая из котелка.

Свет в вокзале был тусклым, большинство ламп не горело, в этом свете зал ожидания представился Наташе не частью жизни, а картиной или сценой для киносъемки, которую нарисовал или сочинил и подготовил очень грустный и, наверное, даже несчастный художник или режиссер.

Солдат, который ел, поводив головой из стороны в сторону, вдруг сделал ей знак — он потряс кистью у пола, — подошел к двери, прислонил лицо к стеклу, она различила крошки вокруг его длинного рта, вытащил из рукава железку, — железка блеснула, и щелкнул замок, — приоткрыл дверь, втолкнул ее в зал, замкнул дверь, подтолкнул ее вправо и стал, опираясь о стенку плечом так, что загородил ее собой. На руке у него была глупая татуировка «Кто сказал: Нет водки на луне?»

На перроне ничего не изменилось. Она сразу узнала место — напротив мачты с фонарями, где они стояли с Игорем.

В той стороне, куда он уехал, вверху было темно, но, может быть, просто копоть от паровозов скрывала небо, а низко — светлее и не тихо: там гремело и скрежетало железо, слышался гул, шипенье, команды и резкие свистки. Туда уползало много рельсов. Куски их под семафорами отсвечивали разным светом, семафоры, укрытые сверху глубокими, длинными козырьками, все до одного смотрели на нее: красный требовательно предупреждал: «Опасность», зеленый приветливо ободрял: «Спокойной дороги», но фиолетовый был непонятным. Химически-искусственный, неземной, он ничего не говорил ей, зло вглядываясь в нее глазом химеры.

Она стояла, уронив голову на грудь, так что подбородок касался пальто, опустив руки, слушая голос Игоря. Голос Игоря был четким, как будто Игорь стоял рядом.

— «Привет Николаше и Перно. Здорово мы ехали из Калязина. Правда? Не плачь, все смотрят. Спишись с матерью, в случае чего она не подведет. Я пришлю тебе ее адрес. Интересно, как ты будешь меня встречать? Смотри, как у нас все получилось, разве можно было подумать? Я теперь буду держаться женатых. Учись и не очень забывай меня, ладно?»

Она постояла, постояла так и спрыгнула на рельсы.

Ей удалось пройти за депо, там, на круге, поворачивался паровоз, она миновала санитарный состав, в который несли узлы простыней, одеял, мешки, буханки хлеба, связки кружек, прошла платформу с зенитными пушками, целый поезд холодильников, и ее никто ни о чем не спросил и не задержал. Только раз из-за состава цистерн часовой крикнул:

— Стой! Кто идет?

Она пошла на цыпочках, но гравий все равно скрипел.

— Стрелять буду! — пригрозил часовой.

— Не надо, — попросила она, спрятавшись за цистерну, от которой ужасно пахло бензином. — Я не к вам. Можно пройти?

— Ну проходи! — согласился, подумав, часовой. — Шастают тут всякие-разные… — Наташа быстро, опасаясь, что часовой передумает, побежала.

Как ни странно, ночью, в длинных узких тоннелях поездов, в безлюдье Наташе не было страшно, хотя всяких шорохов, стуков, перекрикивания за вагонами было много. Наклонив голову от ветра и сунув руки в карманы, она все шла и шла вдоль поблескивающих рельсов. Путей становилось меньше, скоро осталось только два. По сторонам их взамен складов, заборов, штабелей шпал и рельсов, сараев, казарм, где жили станционные люди, свалок, просто куч мусора и кирпичей, стало попадаться больше деревьев. За ними стояли одно и двухэтажные дачи. Здесь было тише, запахи поля и леса перебивали запахи станции и города.

Время от времени мимо Наташи проходили поезда. Те, которые мчались в Москву, она пропускала равнодушно, но пристально смотрела на огонек последнего вагона поездов, уходящих из Москвы. Огонек, такой яркий рядом, что хорошо был виден кондуктор в балахоне, быстро тускнел и пропадал вдали. Наташа подумала, что, похожие на страшных монахов кондукторы, увозя всех и все в своих поездах на войну, светят фонарями, чтобы видеть, а ничего ли не упало, никто ли не спрыгнул?

Она сбежала с насыпи и пошла к лесу.

Когда стало тепло и высохла роса, она нашла ручей, сняла пальто и косынку, разулась, умылась, вымыла ноги и вытерла их чулками. С опушки ей была видна деревенька, над которой поблескивал золотой крест колоколенки, поля, синяя неровная река и коровы на лугу. Коровы мерно переступали, помахивая хвостами и держа головы у земли. Пастух играл не то на рожке, не то на дудочке, а мальчишка-подпасок беспричинно щелкал кнутом и гонялся за лохматой собакой. Звук кнута был резким, как выстрел, и каждый щелчок заставлял ее вздрагивать.

Наташа легла на пальто, закрыла лицо косынкой и задремала. Ее разбудила собака. Собака нюхала ее и фыркала. Одно ухо у собаки торчало, другое, изломанное у основания, висело. Глаза у собаки были смешные, любопытные и глупые.

За собакой стоял подпасок. Он был в заплатанной рубахе и рваных на коленях брюках, босой и без фуражки. Подпасок смотрел на нее настороженно.

— Ты что тут спишь?

— Так. — Она села. — Просто сплю, и все.

— Ты что, беглая?

— Почему — беглая?

— Только беглые спят в лесу, — пояснил мальчишка. — Поди, и ты удрала.

— Нет, я не удрала. Я просто ушла, — сказала она.

— С городу? Аль с завода с какого? — спросил мальчишка.

— Нет, мальчик. Ты еще маленький. Иди к своим коровам. Видишь, одна сейчас в пшеницу зайдет. Иди, — попросила она.

— Это не пшеница, это овес. — Мальчишка несколько раз щелкнул кнутом, корова остановилась, не доходя овса, и мальчишка крикнул: — Деда! Тут девка ненашенская. А кто — не говорит!

Весь день Наташа пролежала и просидела на опушке, не замечая без часов времени. После каменного хаоса Москвы, где взгляд утыкался в дома или низко повисшую копоть, после серых стен, асфальта, пыльных деревьев, после сутолоки улиц, глаза ее отдыхали. Все здесь было чистым и радостным — бездонное небо, далекий горизонт, настоящая зелень. Наташа смотрела, смотрела, смотрела и не могла насмотреться на многоцветные поля, на деревеньки, расставленные, как игрушечные, на концах дорог, на мягко кланяющиеся под ветром хлеба.

«Но почему я плачу? — думала она. — Ведь ничего с ним не случилось? Зачем же отчаиваться, зачем? Я ничего не знаю — ни хорошего, ни плохого. Зачем же так? У меня перегорит молоко. — Она улыбнулась и вытерла слезы. — Какая я глупая! Думаю о молоке, хотя ребенка еще нет. Убиваться нельзя. Так я вся изведусь. Еще родится какой-нибудь больной. У кого муж не уехал? Не всех же убивают, тогда бы не было госпиталей. А некоторых даже не ранят. Может, Игорь поймает еще какого-нибудь важного немца, и его снова пустят в отпуск. К чему же так реветь? Вот еще отдохну, и надо взять себя в руки. Надо написать его маме. И институт я так запустила, так запустила! Нет, так нельзя. Пора быть старше. До каких пор я буду девчонкой?»

Выплакавшись и тревожно поспав после слез, Наташа ушла глубже в лес. Ей захотелось есть, и она стала собирать землянику. Земляники попадалось не очень много, и Наташа, наклонившись, шла от опушки все дальше, раздвигая руками резные листья, над которыми, как сережки, висели ягоды. Но скоро в лесу стало сумрачно, и Наташа увидела, что заблудилась, и испугалась. В одной стороне было как будто светлее, она побежала туда, но вышла не на опушку, а на поляну. Она присела, чтобы казаться меньше, однако от этого ей стало еще страшнее: она слышала всякие шорохи. Ей чудились волки, медведи, змеи, лешие и другие ужасы.

«Меня могут никогда не найти. И никто не узнает…» — подумала она.

Наташа как следует надрожалась, когда совсем недалеко ударил колокол:

— Бум! Бум! Бум!

С трепещущим сердцем Наташа встала и замерла, ожидая, не повторятся ли удары. Удары повторились. Они представлялись Наташе звенящими золотыми шарами, которые выпускал колокол. Шары летели над землей, чтобы заблудившиеся люди могли услышать их и, следя за ними, выйти на дорогу… Шары, улетая от колокола, протягивали от него нитку, по этой нитке и надо было идти.

В деревне из-за калитки белого дома Наташу окликнула строгая женщина. Темный платок, повязанный по-старушечьи, делал ее продолговатое лицо совсем узким. Прямые черные брови, удлиненные синие глаза и поджатые в линию губы перечеркивали лицо.

— Чего потеряла, девка?

Наташа остановилась.

Женщина рассматривала ее.

— Я? Ничего.

— Это ты цельный день ходила около леса?

— Я, — сказала Наташа. — Вы… вы не продадите мне молока?

Мимо них, к церкви, с которой колокол — Бум! Бум! Бум! — все посылал свои шары, семенили, крестясь на ходу, старухи и прошел на костылях безногий солдат. В такт костылям на его гимнастерке позвякивали медали.

— Заходи, — неожиданно согласилась женщина и открыла калитку. — Вон лавка. Сядь. А коли хошь, умойся.

Дочь этой женщины, красивая девушка лет семнадцати, совсем не похожая на мать — девушка была русоволосой, синеглазой, смешливой, с ярким подвижным ртом, — принесла ей льняное полотенце. Она немного посидела, следя, как в сарае, разгороженном деревянной решеткой, тянулся к корове теленок, как воробьи воровали у куриц какие-то крошки, как с облака на облако передвигается желтый солнечный свет. Потом девушка позвала ее в дом.

В доме за незастеленным, отскребенным до белизны столом у стены сидели три девочки. Младшая из них тоже была похожа на отца, фотокарточка которого висела в углу, сбоку от нижней иконы. На фотографии усатый солдат в каске браво опирался на колесо маленькой пушки.

В центре стола стояла деревянная миска с простоквашей, солонка с крупной синеватой солью и измазанный сажей деревянный кружок. Напротив каждой девочки лежала ложка и ломоть хлеба. Еще три ложки и три ломтя хлеба лежали на этой стороне стола. Ломти хлеба были неровные. Самый большой ломоть был у самой маленькой девочки.

— Садись, коли не погребуешь, — сказала женщина и, достав ухватом из печи чугунок с картошкой, поставила его на кружок. Картошка была мелкой, с грецкий орех.

Наташа села к самому маленькому ломтю.

Девушка потянула ее за локоть.

— Это мамкино место.

Женщина стряхнула с ладоней, покрестилась, пошептала и села, и сразу же три руки девочек метнулись к чугунку.

— Бери, — шепнула Наташе девушка.

— Берите, тетенька. Берите, всем фатит, — сказала маленькая девочка.

Наташа взяла несколько картошин, от них пахло паром и горячей землей.

Девочки, очистив картошину, заталкивали ее в рот и запивали простоквашей, неся ложку от миски над хлебом, так что на стол почти ничего не капало. Изредка девочки откусывали и от хлеба. Девочки не разговаривали, не шалили и не жадничали. Наташа делала все, как делали они, изредка поднимала на них глаза, а девочки рассматривали ее, не стыдясь. Когда картошки и простокваши осталось на дне, женщина положила ложку. Девушка, зачерпнув простокваши еще раз, тоже положила ложку. Тогда, догадавшись, положила ложку и Наташа. Девушка подвинула чугун и миску поближе к детям.

Женщина встала, вытерла рот краем платка и снова пошептала иконам.

Наташа, встав вместе с девушкой, вынула кошелек.

— Спасибо. Картошка очень вкусная. И простокваша тоже.

Женщина строго повела бровью.

— Убери.

Девушка ловко отняла у нее кошелек и сунула его в карман ее пальто.

— Не смей даже!

— Ночуй, — сказала женщина и распорядилась девушке.

— Проводи. Постели чего-нибудь. И не топчитесь там!

На сеновале, расстилая на краю сена громадное самодельное пальто из домашней материи — такие пальто Наташа видела в книжке по истории войны с Наполеоном. В такие пальто на рисунках были одеты люди с рогатинами и вилами, — девушка объяснила, что коровы плохо едят сено, если на нем спали люди, и спросила:

— У тебя горе? Да? Горе? Ты не таись. Когда держишь горе в себе, еще хуже. Вот маманя копит его, копит и сама как тает. У нас от отца полгода нету вестей. Полгода. Маманя вся взмолилась.

Девушка сильно обнимала ее, гладила по волосам, перегибаясь через нее, касаясь ее горячей твердой грудью, подтыкала пальто под спину. Было как-то щемяще сладко и слушать, и чувствовать эту девушку, как будто девушка вдруг оказалась ее родной сестрой, которая всю жизнь где-то пропадала и только вчера нашлась.

Утром девушка принесла ей кружку парного молока. Додремывая, она сонно выпила молоко, девушка проводила ее за деревню, поцеловала и показала туда, где у края земли встало не то черное облако, не то туча пыли.

— Москва там. Не заплутаешь?

«Бум! Бум? Бум!» — ударил колокол, как бы прощаясь.

— Нет. — Наташа вздохнула. — Я должна идти. — До свиданья, — сказала Наташа. — Душа у нее уже не болела. На душе было просто немного грустно, но покойно и светло.

Игоря отшвырнуло от двери и ударило об пол. Когда он очнулся, все у него ныло и ломило. Сначала он ничего не слышал и подумал: «Все кончилось?», но спустя немного пробки в ушах исчезли, как после купания исчезает из ушей вода, и он услышал взрывы, высокий гул самолетов и как кто-то в углу не то жалобно скулит, не то плачет одним звуком: «И… и… и… и… и…»

Он потряс головой, у него перед глазами крутились желтые круги и, всматриваясь в угол, позвал:

— Женька! Жень! Женька!

— И… и… и… — ответил Женька.

Игорь прошел несколько шагов, но его сейчас же вырвало.

Подождав, он уперся ладонями в пол и, как собака, на четвереньках пополз к Женьке, но через два шага упал набок. Тогда он пополз, говоря: «Женька, я сейчас. Я иду. Осталось чуть-чуть. Ты потерпи». Он говорил это и для Женьки, и для себя. Себя ему тоже надо было подбадривать. Но он все-таки не дополз, а провалился в сон без снов и то выплывал из него, чтобы услышать, как плачет Женька, стрельбу, команды наших и немецкие команды, топот ног, глухие удары, крики, ругань, то опять проваливался в темноту и тишину.

Он слышал, как в цехе говорили немцы, потом там опять были наши. Они стреляли и кидали гранаты, тяжело дышали и матерились. Но среди них были только незнакомые, и ему не хотелось, чтобы они пришли. Он только хотел добраться до Женьки, он снова и снова пробовал ползти, но у него ничего не получалось. А Женька все звал: «И… и… и…» Утром, когда было совсем светло, его перестало тошнить, и он не терял сознания. Тогда он пошел в тот угол.

Женька уже не плакал.

Потом к нему через дырку для шкива перебрался Никольский.

— Жив?

— Женька убит.

Никольский вытер тыльной стороной руки грязный лоб.

В цех попало еще несколько снарядов. Через крышу их осыпало кусками кирпича.

— Эх, Женька, Женька… Сразу? — спросил Никольский.

— Нет. Долго. В грудь и в горло.

Никольский присел около Женьки на корточки.

— Так-то, брат.

В стену попал еще один снаряд. Осколки кирпича упали на Женьку. Никольский снял их, перенес Женьку под токарный станок, погладил по голове и закрыл шинелью.

— Ты поменьше двигайся. Посиди. Мы пока и без тебя, — сказал он Игорю.

Игорь подобрал себе новый шмайсер и полдюжины магазинов к нему.

— Ты не уходи, — сказал он Никольскому.

Никольский сел рядом и тоже начал чистить автомат.

Они иногда смотрели под станок, но больше смотрели на части автоматов, они протирали их щелочью и смазывали маслом.

К ним заглянул ротный.

— Давайте, давайте! Сейчас опять начнется.

Никольский, не вставая, ответил:

— Даем, даем.

— Мы под «тигром», — предупредил ротный. — Цех за вами. Там Батраков, еще кое-какой народ. — Ротный постоял немного, бессмысленно наблюдая, как они возятся с оружием. — Поесть у вас нечего?

— Нет. — Никольский посмотрел вокруг себя. — Даже не знаю, где мой мешок. Так что извините.

Ротный ушел.

Через полчаса он с Никольским отбивался из этой же пристройки. Эсэс опять прорвались во двор, и если бы не ротный, и не старшина под «тигром», все могло бы обернуться очень плохо. Особенно тяжело было на дальнем конце поселка. Там эсэс дошли до огородов на восточной стороне. Тяжело было и возле погреба. Оттуда Батраков принес медсестру.

Сестра лежала на руках у громадного, тяжелого Батракова, как девочка. И лицо у нее сейчас было, как у больной девочки, — белое-белое, и юбка, свисая, открывала часть ног над чулками и резинки, как у девочки, и глаза у нее были испуганные, как у девочки. Сестра смотрела себе на грудь. На ее уже мокрой гимнастерке было несколько дырок.

Батраков положил сестру на верстак и забрал у нее разряженный пистолет. Батракову пришлось отгибать ее пальцы по одному.

— Ну вот. Сейчас тебя перевяжут, так что ты держись. Мы найдем медика, а ты, ты потерпи…

Игорь дал Никольскому финку и сказал сестре:

— Что, мы без тебя не смогли бы?

Никольский от ворота вниз разрезал гимнастерку сестры.

— Убери руки, ну!

Батраков и Игорь ушли за дизель.

— Возле погреба почти всех, — сказал Батраков. — Так мы долго не протянем.

— А что делать? — спросил Игорь.

Батраков пожал плечами и побежал искать медика.

Игорь слушал, как Никольский говорил сестре:

— Убери сейчас же руки! Ну! Я санинструктор, поняла? Не будь дурочкой! Держись мне за шею. Теперь еще один оборот. Вообще-то я… ну да ладно! К чему тут точности, правда?

— Пить, — сказала сестра.

Игорь дал ей напиться и подложил под голову скомканную плащ-палатку.

— Зачем ты полезла? Зачем? — переспросил он.

— Постой здесь, — сказала сестра. Удерживая одной рукой разрезанные половинки гимнастерки, другой рукой сестра погладила его по щеке. — Какой ты грязный. А был ухоженный, чистый. — Ладонь у сестры была чуть теплой, — Как «Ваня — красный боец».

Никольский тоже ушел искать медицину, а его она не отпускала.

— Ты выживешь? — спрашивала она. — Ты выживи. С кем она будет играть в теннис?

Она говорила тише и тише.

— Я так никого и не полюбила. Кавалеров было много — целый техникум — да любить было некого. Ты выживи. Нельзя же, чтобы они убили всех. Мне так страшно сейчас. Неужели я…

Когда сначала вернулся Никольский, а потом Батраков и с ним раненый военфельдшер, сестра уже не дышала. Так как немцы опять начали бить по заводу и на сестру сыпались куски кирпича, они перенесли ее к Женьке и поверх шинели накрыли их еще плащ-палаткой.

Песковой устроился возле щели, которую вчера вырыл Бадяга. Зажав зубами немецкую сигарету, он распечатывал коробки с запалами и вставлял запалы в гранаты. Справа и слева от Пескового и даже сзади было уже много заряженных гранат, и Песковой тянулся, сдвигал их плотнее, ища место для следующей.

— Бери, — предложил Песковой. — Это на всех.

Игорь сел и спустил ноги в щель.

— Влипли мы.

— Еще как. Хуже, чем тогда, — быстро ответил Песковой и посмотрел Игорю в лицо. «Тогда» означало ту сгоревшую тридцатьчетверку и как они потом выбирались. Песковой начал второй ящик. — Последние. Не жди ни боеприпасов, ни жратвы. Отрезаны.

Игорь подождал, пока ротный пройдет мимо.

— Это точно?

— Точно. — Песковой посмотрел ротному в спину. — Между собой они говорят, да не нам. Как был не было паники. — Песковой откусил обсосанный конец сигареты и сплюнул. — Может, сходить к генералу? Узнаешь что-нибудь?

Напротив них артиллеристы подставляли под пушку бочку из-под бензина: у пушки было оторвано колесо. Солдаты из разных расчетов еще не подладились друг к другу, и дело у них не очень клеилось. Командовал ими здоровенный офицер. Он заставил под бочку вырыть яму и солдаты, то углубляли ее, то подсыпали в яму земли, пока пушка не стала ровно. Тогда офицер вбил в бочку железные штыри и проволокой примотал к ним ось.

— Что генерал? Да и толкаться там неудобно.

Той бумагой, в которую были обернуты запалы, Песковой вытер руки.

— А подыхать тут удобно? Иди, иди. Ради всех. — Когда он встал, Песковой смотрел на него щурясь, что-то думая. — Мы тут сообразим поесть.

Возле погреба лежали убитые наши и немцы. Хирург лежал поперек эсэсовского унтера. В груди унтера торчала финка, и он подумал: а откуда у докторов могут быть финки? Шея доктора сзади была рассечена, были видны раздробленные позвонки, и голова доктора лежала необычно, на одном плече. Над другим плечом на слегка выгнувшемся погоне поблескивали две большие звездочки и золотая змейка, обвившаяся вокруг рюмки. Оба танкиста тоже были убиты. А летчик был жив. Летчик неловко, на половине зада, сидел на поваленном заборе и прямо поверх комбинезона бинтовал ногу. Возле наклоненного столба стоял фрицевский карабин с ножевым штыком. Штык, ствол и ложе карабина были в бурых потеках и пятнах. Лицо у летчика было не бело-рыжим, а белым: веснушки исчезли.

Он сказал летчику, что так перевязываться нельзя, надо разрезать всю одежду вокруг раны и промыть рану, иначе может быть заражение или столбняк.

— Пошел ты знаешь куда? — возбужденно, но не зло ответил летчик. — Ни хрена не будет! Вон я сколько их назаражал. — Летчик кивнул на немцев. — Тот, что ногами к нам, тот, с автоматом под животом и тот, возле которого лопатка. Мои крестнички. Понял, пехота?

— Доктора — лопатой? — спросил он.

— Лопатой. Они во двор, а у нас с доктором только по тэтэ. Пук-пук-пук — и все восемь штук! Я у этого выдернул карабин, но он, холера, увернулся, тут на меня другой, пока я с ним, он — доктора. Потом я… Есть что во фляжке? Можно все? — От шнапса летчик покраснел, и веснушки на его лице выступили все до одной, как будто всплыли из кожи.

— Ух ты! Кто у вас тут остался за главного?

— А что? — спросил Игорь.

— Доложиться. Что дальше делать с генералом? Доктор убит, сестры где-то нет. Не видел сестры?

— Убита, — сказал Игорь.

— Так, — сказал летчик задумчиво. — Тем более. Получается, за генерала отвечаю один я… Пока генерал жив, я обязан… — Летчик, морщась, изогнулся и посмотрел себе на зад. На комбинезоне, ниже поясницы была дыра. Вокруг дыры комбинезон был мокро-грязным. Летчик сунул в дыру два пальца, поковырялся там и вытащил осколок. Осколок был небольшой, с желудь.

Летчик подбросил осколок на ладони.

— Представляешь, с этой раной я заявляюсь в полк. Срамота! Драпал, скажут, сволочь, потому и получил в зад. В столовой за такую рану будут кормить ополосками. Представляешь?

— Нет, не представляю, — ответил Игорь.

Летчик зашвырнул осколок и вылил остатки шнапса в дырку на комбинезоне.

— И все тебе лечение.

— Жжет? — спросил сочувственно Игорь.

Летчик взял карабин и оперся на него, как на палку.

— Наплевать. Так где твой ротный или кто там еще остался?

Летчик кряхтел, ступая на раненую ногу, звякал железкой приклада о камни и вертел головой, рассматривая сожженные «тигры», разбитые пушки, разбросанное оружие и убитых. На полкилометра вокруг завода они валялись всюду. Чем дальше от него, тем их было меньше, но уже на окраине их было густо, а в поселке черт знает сколько. В поселке было много убитых и наших, а немцев так вообще очень много: они висели на подоконниках, валялись в садах, за сараями, у канав, из которых по нескольку раз выскакивали в атаки. На перекрестках, срезанные в упор из пулеметов и ППШ, они лежали особенно густо.

— Н-да! — На рыжем лице летчика снова убавилось веснушек. — С воздуха эти кадрики выглядят не так.

— Как? — спросил он.

Свободной рукой летчик махнул за спину.

— Секунда — и все под крылом, а тут насмотришься, неделю спать не будешь. Как ты не сошел с ума за два года? Или все-таки сошел?

— Брось трепаться! — сказал он. — КП под тем «тигром».

— Тут не треп, — не согласился летчик. — Тут, брат… — Летчик оперся о березу и поджал раненую ногу.

Что он мог сказать этому рыжему парню, который первый раз побывал в рукопашной, а до этого эсэс видел с неба?

— Ты доложись и постарайся отсюда убраться. Там, — он показал через овраг на лес, — кажется, можно пройти. К вечеру ты вообще не сможешь ступить. Пока не раскис, уходи.

Летчик помигал рыжими веками.

— Значит, драп-драп?

Он пожал плечами.

— А какой от тебя теперь толк?

— Ладно, — согласился летчик и помахал ему, как махают из поезда. — Сделай фокус — скройся с глаз. На капэ подумаем. Увидишь медицину, пришли. Пока.

— Пока. Увижу — пришлю. Пока.

Он все-таки хотел сходить к генералу и даже повернул назад, но в погребе был народ. В погреб то и дело спускались офицеры и связные, ходил туда с майором-медиком и тот раненый военфельдшер, которого Батраков приводил к сестре, так что летчик загибал насчет ответственности, но, наверное, летчик имел в виду способ, как вытащить генерала из окружения.

Из погреба офицеры выскакивали озабоченными, и Игорь подумал, что туда лучше пока не соваться, а как-то надо дотянуть до ночи.

Наташины часы шли исправно, секундная стрелка бежала по кругу, но минутная еле ползла, и еле ползло по небу солнце. Секундной стрелке до вечера надо было обежать тысячу кругов.

«Может, потом сходим с Никольским? — решил он. — Должны же мы знать хоть что-то, кроме фрицев под носом. Может, корпус уже близко?»

Никольского он нашел над оврагом за остатками гаража. На тагане, под которым горел костерок, грелся большой чугун. Из чугуна пахло вкусно. Три выпотрошенные курицы лежали на доске, и около доски стоял сделанный из подкладки от шинельного рукава мешочек с рисом. Никольский финкой срезал с куриц жир и бросил в чугун. Никольский сидел голый по пояс, чисто вымытый, трезвый и грустный.

Тут же, уже на хорошем взводе, был и рыжий летчик. Летчик сидел на пустой автомобильной покрышке, положенной на табуретки, как на троне. Его срамную рану обдувал ветерок. Под руками летчика были разложены пара фляг, РПГ и железные ленты к МГ-34, а пулемет стоял перед ним, сошками на обрубке. На обрубке же лежала на свернутом комбинезоне и его раненая нога. Без комбинезона летчик оказался младшим лейтенантом с двумя орденами Красного Знамени и нашивкой за тяжелое ранение. Чтобы не провисать в дыре, летчик должен был опираться на покрышку. От этого грудь у него была развернута и казалось, что летчик демонстрирует свои награды.

Летчик спросил Никольского:

— Этому мрачному типу выделим долю?

Никольский обернулся.

— Этому мрачному типу? Посмотрим, посмотрим. Если через пять минут Песковой не принесет лук, все пропало. У тебя случайно нет лука?

Игорь присел к костерку.

— Нет. Делали поверку. Насчитали тридцать два. Ты тридцать третий, Песковой тридцать четвертый. Что ты варишь? Суп?

— Плов. Плов с курицей, сэр. Не угодно ли? — Никольский помешал в чугуне. — Значит, тридцать четыре?..

Открытой фляжкой летчик сделал несколько неопределенных кругов у себя перед носом.

— Но шнапса он не получит, хотя я ему и должен.

— Почему ты не ушел? — спросил Игорь. — Тебя что, тут держат? Ты хоть доложился?

— Я не кузнечик, — высокомерно ответил летчик. — Это кузнечики могут прыгать и с одной ногой. А я — гусеница: лежу и ползу только на животе. Доложился. Сказали: «Не беспокойтесь!» Начальство думает. Потом, кто разрешил говорить офицеру «ты?» — Летчик сложил руки на груди и съехал в дыру.

— Не обращай внимания, — сказал Никольский. — Все мелкокалиберные майоры ужасно самолюбивы, но этот просто приставляется. Так на него действует шнапс. Он тут сначала кричал, что мы мародеры. Пришлось показать куриные раны. Теперь он усвоил, что курицы тоже гибнут в жарком бою, и ждет кашу. — Никольский взял курицу, повертел ее, выковырял финкой осколки, бросил их на колени летчику и начал резать курицу из куски.

— Где ты умывался? — спросил Игорь.

Никольский кивнул на овраг.

Игорь протер ствол и затворную коробку шмайсера, перезарядил его и пошел в овраг. Там было прохладно, сыро и тихо, только разговаривал ручей. Бурые земляные лягушата перепрыгивали через тропинку, а на ветках орешника лазили улитки. Став на колени и наклонившись к воде, Игорь под кустом увидел маленькую ежиную поросячью мордочку. Ежик тоже заметил его, и они оба замерли. Ежик, оттопырив уши, шевелил носом, но ветер шел от него. Потом ежик успокоился и стал носом поднимать прошлогодние листья, что-то доставать из-под них и есть. Ежик исчез, как только Игорь шевельнул рукой.

Пришел Батраков и молча лег у костра. Игорь пошел за гараж посмотреть Пескового. За гаражом похоронная команда, собранная из разных взводов, убирала возле погреба. Четверо пленных эсэсовцев под автоматами угрюмо носили своих. Еще четверо на пустыре копали. А Пескового не было.

Батраков, ломая доски от снарядных ящиков, подбрасывал в костер. Рис в чугуне пузырился, парил, набухал. Никольский, попробовав рис, подбросил еще соли, и тут пришел Пековой с луком.

Они не стали его варить с пловом, а съели сырым, крупно нарезав и посолив. Потом они съели недоваренный плов, почти весь чугун. Остаток Никольский отдал артиллеристам с бесколесной пушки. Тот здоровенный, немного контуженный лейтенант в обожженной и рваной гимнастерке, из под которой дулись мускулы, и вертлявый заряжающий с голубыми глазами таскали от других пушек снаряды и наткнулись на их чугун. Артиллеристы добили плов и съели весь их хлеб, а у летчика забрали полфляги шнапса. Летчик, осоловев, не скандалил. Провиснув в покрышке, как в спасательном кругу, он сонно смотрел, как лейтенант, не выплевывая костей, жевал курицу.

— Гы-гы-главное целприцел, — говорил лейтенант, — заикаясь на одних и слитно произнося другие слова. — Ко-ко-ко-лесо к черту, а при-при-прицелцел. На-на-на-емся, возьму пехотинцев кы-кы-кстанинам, и — и — и мы такой фе-фе- фе-ерверк им у-у-у-строим…

— Будь спок! — подтвердил заряжающий. Заряжающий выскреб чугун и вытер его коркой хлеба. — Чики-брики! Разрешите быть свободным?

— Бу-бу-будь. В радиусе сы-сы-сы-стометров от пушки.

Заряжающий встал, спрятал ложку за голенище и отдал честь. — Как след! К чему радиусы? Кину минут полтораста — и будет Вася. Если что, я под пушкой.

— У-у-у-меня только термитных с-с-сто сорокшесть ш-ш-шесть ш-ш-шштук! — похвалился лейтенант.

Спать было хорошо: в животе было тепло от шнапса и плова, от угасавшего костра шло тепло к боку, а спину грело солнце. «Надо было спать больше в Москве, — подумал Игорь сквозь дрему. — Но почему-то там спать не хотелось, и нельзя же спать про запас. Верблюд может есть и пить про запас, но кто может про запас спать?»

Летчик тоже спал в своем кругу, уронив голову на грудь. Или ему было неудобно спать или болела нога и та «срамная» рана — он морщился во сне и стонал. Никольский спал, положив голову на бедро Батракову, а Батраков, — спрятав лицо в локтях. Батраков всегда так спал — на груди, спрятав лицо в локтях, как будто прислушиваясь к земле.

Странный это был сон. Тишины вокруг них не было. И над ними, и в стороне от них пролетали самолеты. Где-то далеко рвались и бомбы, и снаряды. Иногда ветер приносил и слабый звук пулеметов. Но все это их сейчас не касалось. Слыша все, они спали, как спят в лесу звери, — одновременно глубоко и чутко.

Когда ротный их нашел, они уже проспали час.

— Все к старшине!

Летчик, наблюдая, как они собираются, вдруг потребовал:

— Пусть они захватят меня. Что я тут один?..

— Хотите ко мне на КП? — спросил ротный.

— Нет. Я с ними.

— Дело ваше, — сказал ротный. — Ну-ка, помогите этому соколу.

Летчика они перебросили к цеху. Там он выбрал себе позицию, и они поставили ему пулемет. Песковой прикатил покрышку, чтобы в спокойные минуты летчик мог сидеть.

Старшина заставил их собирать оружие. Они складывали на плащ-палатки наши и немецкие автоматы, боеприпасы и вынимали из карманов убитых санпакеты, а старшина у наших вынимал бумаги, свинчивал ордена, отстегивал медали и искал пластмассовые патрончики с адресами.

Игорь и Никольский нагрузили на плащ-палатку уже столько, что тяжело было таскать.

— Еще у тех — и хватит — махнул им старшина. — Главное — санпакеты!

Они перетащили плащ-палатку к ближнему из четырех эсэсовцев, которые лежали в двадцати шагах от командира второго взвода. У командира взвода было несколько штыковых ран.

— Ну-ка. — Никольский наклонился над эсэсовцем, но вместо санпакета достал из нагрудного кармана пачку документов и писем. Ветер шевелил сухие светлые волосы немца, и от этого казалось, что немец еще живой.

Вся пачка бумаг немца была пробита пулей. Разбилось и зеркало-книжечка, но куски его, приклеенные к картону, не рассыпались. На внутренней крышке зеркала была приклеена цветная фотография девушки. Девушка в шляпке с лентой смотрела с карточки голубыми глазами. У девушки был маленький рот, румянец и густые брови. Фотоаппарат щелкнул тогда, когда девушка только хотела улыбнуться, улыбка лишь начиналась, улыбались еще одни глаза. Девушка была красивой. Пуля пробила фотографию сбоку от шеи девушки и не повредила ее.

— Улыбаемся, Гретхен? — спросил девушку Никольский и закрыл зеркало. Нижним в пачке был фашистский партбилет. На его обложке был такой же орел со свастикой в когтях, как у немца на мундире, и надпись — «National Sozialistische Deutsche Arbeiter Partei». Партбилет подмок от крови, особенно возле дырки от пули.

— V, мерзавцы! Это еще цветочки. Ягодки для вас впереди! Вас и зарывать в нашу землю гадко! — Никольский говорил это с омерзением. Лицо его изменилось — на лице было выражение гадливости, как если бы он смотрел на что-то отвратительное — на змею или жабу, нет, не на них, потому что змея вызывает страх, а жаба заставляет вспомнить, что она полезна — ест комаров, и потом еще она напоминает, что была царевна-лягушка. Никольский смотрел на немцев с таким видом, как он смотрел бы на мокриц.

— Нордическая раса!

Никольский ненавидел фрицев куда больше, чем их ненавидел Батраков. Никольский говорил: «Похотливые обжоры. Жрут свинину с капустой и воображают себя великой нацией. Сказано — убивай, и он будет убивать. Прикажут — не тронь, и он не тронет. Был бы закон, приказ! Поэтому-то все они и побежали за Гитлером, поэтому-то они и не знают, как выслужиться перед ним. Они готовы жрать его кал, только бы доказать верноподданничество. Но каждая их пуля — это семя ненависти к Германии. Они сами виноваты, что над их народом нависло проклятие. Кончится война, но и через двадцать поколений слово „немец“ будет напоминать слово „фашист“, как Каин напоминает — „убийца“, а Иуда — „предатель“».

У Никольского из-за этого были неприятности с Сазоновым. Сазонов сказал ему как-то:

— Вот что, больше чтоб не было этих разговоров. Есть Гитлер и есть Тельман. Мы не валим всех в одну кучу. Есть немецкий фашизм, но есть и немецкий народ!

— Это дело ваше! — буркнул Никольский.

Сазонов покраснел, потом побледнел, потом опять покраснел:

— Наше. Но наше дело еще и не позволять таким, как ты, валить их в одну кучу.

— Чихал я! — тихо, но как-то стойко сказал Никольский.

— Чихай! — согласился Сазонов. — Но предупреждаю: чихай про себя. Чтоб я больше не слышал. — Сазонов подошел к Никольскому вплотную и, стуча пальцем ему по карману на гимнастерке, предупредил: — Понял? Понял?!

— Понял, — помедлив, ответил Никольский. Желваки на его щеках так и ходили, и глаза щурились, глаза стали совсем щелкой. Можно было подумать, что Сазонов и Никольский подерутся. — А если буду? Доложишь в «Смерш»? — спросил Никольский.

— Нет! — обрезал Сазонов. — Не доложу. Сведу туда за шиворот!

Теперь Сазонов был убит. Теперь Никольский мог говорить, что хотел.

Никольский засунул документы в карман немца.

— Parteigennosse, где же ваш санпакет?

— Наверное, отдал тому, — сказал Игорь.

Один из немцев ходил в атаку уже раненым. На голове у него были намотаны бинты. Так что у этих «Parteigenossen» они добыли только два санпакета.

К вечеру их положение было хуже нельзя. Последние офицеры собирали последних людей. Из погребов вылезали раненые. Командовал батальоном их ротный. Он и старшина ходили от окопа к окопу, и раздавали патроны. Каждому доставалось по три горсти. Тем, у кого были автоматы, старшина давал еще штыки.

Ротный говорил:

— Под танки не лезть! Пропустить! Но пехоту хоть зубами, но положи!

Ротного слушали молча и вопросов не задавали.

Пушки в поселке и за поселком можно было сосчитать по пальцам. Ротный разделил людей так, чтобы каждую пушку прикрывала группа. В эти группы он наталкивал раненых, а нераненых растянул между пушками. Каждый нераненый должен был удерживать несколько развалин. В общем, приходилось им кисло. Так кисло, что кислее и нельзя.

К тому же далеко сзади них что-то происходило. Там были слышны взрывы, урчание моторов, причем все это двигалось к ним, приближаясь и приближаясь. Скоро стало слышно и пулеметную стрельбу. Было непонятно, то ли это корпус пробивается к ним, то ли сзади сжимают немцы, и это тревожило всех, а офицеры ничего объяснить не могли.

Они распределились так.

Летчика с пулеметом положили в пристройку, чтобы он мог прикрывать и ту бесколесную пушку.

Они объяснили летчику, что МГ греется и бить длинными очередями нельзя, да и лент было мало, и дали летчику вторым номером Пескового. Если бы летчика убило, а пулемет остался цел, пушку должен был прикрывать Песковой. Летчик сразу же заставил Пескового перетереть в ленте каждое звено.

— И не смотри как сыч! — приказал ему летчик по-офицерски. — Иначе насидишься на губе!

Ближнюю к пристройке часть цеха должен был держать Никольский, середину — Батраков, дальнюю — Игорь. Игорю с его места был виден и вход в подвал. Между ними к дыркам в стене ротный положил пару раненых. Так что, кроме пушки, они должны были держать и весь цех.

В цехе было жарко. Дырявая крыша тени не давала, за день камни и машины накалились, от них так и пыхало. После плова хотелось пить, Песковой два раза ходил в овраг за водой. Они пили из ведра, но вода быстро нагревалась, и жажда не проходила. Третий раз Песковой за водой не пошел.

— Там фрицы, — сказал он. — Слышал, как говорили. Вот зажали, а?

Эти фрицы из оврага убили Никольского. Когда началась атака, лейтенант из бесколесной пушки справился с теми танками, которые шли на них. Он подпустил и «тигров», и тех, которые были поменьше, до огородов, а потом, стрелял из пушки так быстро, как будто он стрелял из карабина, подбил или зажег их одного за другим; танки и прицелиться в него не успели, а эсэсовцев они прижали за дорогой. Но тут из оврага выскочило сразу человек двадцать. Половину летчик успел застрелить, но остальные были уже возле пушки. Они бы добили расчет, но к нему метнулись ротный и старшина, и из цеха Никольский. Никольскому было ближе.

Батраков, удерживая немцев за дорогой, крикнул Игорю: «Я сам!» — и Игорь выпрыгнул за Никольским.

Никольский успел застрелить двоих, но ему бросили под ноги гранату, граната взорвалась, и Никольский, махнув, как пустыми рукавами, руками, упал, не добежав. Игорь, расстреляв остаток магазина, отшвырнул пустой шмайсер и выдернув финку, догнал того немца, который бросил под Никольского гранату. Немец обернулся, дал очередь, с Игоря сбило пилотку, но он вздернул левой рукой ствол, так что следующая очередь пошла в небо, и всадил финку под левый нагрудный карман немца: финка вошла под карман сначала с хрустом, как через коробок спичек, а потом мягко, как в землю. Немец ахнул, выпустил автомат, схватился обеими руками за ручку, пошел к забору и там упал. Около пушки еще убили старшину. Когда тут все кончилось, Игорь и ротный подтащили Никольского за станину.

Никольский, цепляясь за станину руками, все хотел подняться.

— Небо! Небо! — говорил он. — Невский! Игорь, я… Игорь, я… Никогда, никогда… Я… Будь все проклято!..

Девятка юнкерсов, снизившись и став в круг, пикировала на поселок. В бригаде, конечно, не было ни одной зенитки, истребители где-то застряли или этот шестой уже забыл о них, и юнкерсы пикировали низко и клали одну бомбу за другой, однуза другой.

— Кедров, в щель! Кедров! — кричал ротный из ровика, который вырыли возле пушки артиллеристы. — Да что ты!..

Игорь поддерживал голову Никольского, но голова все опускалась, и Никольский перестал говорить. Юнкере, зайдя вдоль дороги, положил бомбу между цехом и подвалом. Горячая и твердая, как доска, волна воздуха отшвырнула Игоря от станины. Ротный с силой дернул его за ремень и толкнул на дно, но Игорь успел увидеть, как медленно надает крыша завода.

Опорная балка прижала Батракова к котлу. На упавший конец балки свалилась часть стены, и как Батраков ни старался, оттолкнуть балку он не мог. Балка давила ему грудь, не давала дышать и скоро, перестав дергаться, Батраков полуповис на ней.

В дверь он видел двор, дорогу за поваленным забором и все расширяющийся вдаль треугольник поля. По полю к заводу бежали немцы.

— Эй ты! Эй! — крикнул Батраков солдату в каске, который переползал двор. — Сюда!

Обе ноги у солдата были прострелены и волоклись, оставляя мокрый след. Солдат вполз в цех.

— Чаво тебе? Не вишь, я сам…

Батраков показал на автомат.

— Подай. Собери магазины. Быстро! Ну!

Переползая от убитого к убитому, солдат снимал с них магазины и швырял их к Батракову. Потом он приволокся, подал ему несколько, несколько оставил для себя и сел рядом.

— Эва, как тебя защемило. Как мышу. Однако мы им сейчас!

Батраков положил магазины в желоб балки, между ее ребер. Они легли там плотно и близко под рукой.

Игорь слышал, что у летчика что-то не ладится.

Пулемет бил неровно. Летчик то стрелял, то на целую минуту замолкал, как будто засыпал, а потом, проснувшись, бил торопливыми очередями и не выпускал немцев из оврага. Очереди были очень короткими, как если бы летчик размерил все патроны, но, когда немцы атаковали от колодца, пулемет уже не стрелял. Немцы сбили их соседа слева, заняли часть поселка и по эту сторону дороги, но с самого края поселка и из-за него, где были минометчики, неожиданно много наших сшиблись с немцами, и остатки их загнали за колодец в ту же лощину.

— Смотри! — крикнул ротный. — Наш! Забыл фамилию. Тот, кто сахар за табак получал. Ах, сволочь!

Игорь обернулся. Песковой как раз перебежал из воронки в траншею, которая была за ними, и уходил по ней к оврагу. Там, где траншея сохранилась, его почти не было видно, лишь секундами мелькала пилотка, но где куски траншеи осыпались от взрывов или их смяли танки, Песковой показывался до пояса.

— Вот ты как? — спросил Игорь, но Песковой, конечно, не слышал его.

Ротный дал по Песковому длинную очередь.

Из ППШ на таком расстоянии попасть было трудно, почти невозможно, и Игорь взял у убитого фрица карабин и, прикинув на глаз сотни метров, передвинул планку на деление «300». В прицеле все сжалось до кусочка, он ввел в этот кусочек прыгающую пилотку, подвел под нее мушку и до половины нажал на спуск. Песковой выскочил из траншеи, чтобы обежать завалившийся в нее одной гусеницей «тигр».

«Пусть ротный сам, — подумал Игорь. — Что я — заградотряд? — Он опустил карабин. — Все равно никуда не уйдет». Песковой обежал «тигра» и опять спрыгнул в траншею. Некоторое время Песковой не показывался, он или полз или сидел на дне. «Нет, — решил Игорь, — такого могут и не поймать. Я бы тоже мог от воронки к воронке, потом по траншее, через овраг, потом бросок к лесу. — Он зрительно пробежал этот путь. — Все могли бы. Тогда немцы прошли бы этот завод, и прошли бы дальше, до… до Самотеки и, кто знает, куда они дошли бы. До Урала?» Песковой, как будто его швырнула пружина, метнулся из траншеи к оврагу, и еще на полдороге к нему поднял руки. Игорь вскинул карабин, подвел мушку Песковому под ремень, плавно нажал на спуск, тут ротный начал стрелять по Песковому не переставая, приклад толкнул его сильнее, чем он ожидал; перезаряжая, он увидел что Песковой, споткнувшись, все бежит, но медленно и тяжело, он прицелился Песковому в шею, чтобы попасть под пилотку, ротный выпустил по Песковому сразу штук двадцать, он выстрелил, и Песковой упал. На земле Песковой даже ни разу не пошевелился.

— Вот собака, — ругался ротный. — Нашелся же! Потом за такого оправдывайся. Плохо воспитываете, плохо знаете, личный состав! Пиши объяснительные. Пуд соли съешь, а как узнаешь? Вот собака, вот собака!

Игорь поставил карабин, вылез из окопа и, постояв немного, пошел в цех.

Батраков на подмышках висел на рельсе. Автомат он держал в правой руке стволом вниз над темной лужей. В луже лежали пустые магазины и сидел, привалившись к ноге Батракова, солдат в телогрейке и каске. Напротив двери, на дороге, у забора и перед дверью, валялись немцы. Несколько немцев валялось в цеху, двое совсем близко от Батракова.

В лицо и голову Батракову немцы не попали, и лицо не было в крови. Оно было только черным от автоматной копоти и грязным, как у всех у них и как у немцев тоже. Черной и грязной была и его шеи, только ниже разорванного ворота гимнастерки шеи была намного чище, черной и грязной была и его голова, но даже под грязью было видно, сколько у Батракова седых волос. Собственно, Батраков был совсем седой.

Ноги у Батракова тоже были прострелены, он весь был прострелен. Вбегая в цех, немцы с ходу садили в него, потому что от двери он казался им живым, и вся грудь и весь живот у Батракова были прострелены. Только лицо и его седая голова остались целыми. Голова упиралась подбородком в теплую рельсу, и глаза смотрели в дверь — на немцев, а когда немцев не было — на горизонт. Там сейчас уходили танки, которые они не сожгли, и те немцы, которых они еще не перестреляли.

Игорь взял с рельсы последний полный магазин, попробовал отодвинуть рельсу, но она не поддавалась, прикоснулся к плечу Батракова, поискал в его карманах цилиндрик с адресом, цилиндрика не было, хотя взять его еще никто не мог, услышал шорох и обернулся. Один из немцев, приподнявшись на локте, зажимал рукой бок. Из бока немца текла кровь, ручеек ее подползал к луже Батракова.

Вскинув автомат, Игорь подошел к немцу и сапогом отшвырнул от него парабеллум. Парабеллум отлетел и заскользил по цементу, вертясь. Немец следил то за парабеллумом, то как поднимается и опускается ствол автомата, а из-под руки у него все текло. Ручеек его крови ткнулся в кровь Батракова, но не слился с ней: она уже загустела, а разлился рядом. Лужа теперь получилась в форме восьмерки.

Пока он собирал в цехе оружие, немец смотрел на него своими серыми глазами. Потом немец, морщась, снял мундир с изломанными знаками «СС» и лентой за зиму сорок первого в России, совсем мокрую с одной стороны майку, достал пакет и начал перевязываться. Немец был худой, но крепкий, с хорошими мускулами. На его левой руке у локтя был длинный шрам, наверное, врачи рассекли пулевую рану, а на груди выше соска шрам был бесформенный, какие бывают, когда зарастает рана от осколка. Когда немец поднимал эту руку, под мышкой у него можно было увидеть вытатуированные те же буквы «СС».

Возле подвала снова лежали убитые фрицы и наши. Среди наших был и адъютант генерала. Он сидел на верхних ступеньках, опустив голову и руки на ППШ.

Игорь обошел адъютанта и крикнул в открытую дверь:

— Товарищ генерал! Это я — Кедров! Не стреляйте!

В подвале догорали, отблескивая в докторском никелированном бочонке, последние две плошки. Никого тут, кроме генерала и застреленного в спину радиста не было. Радист, наверное, как говорил по радио, так и уткнулся лбом в приборы.

Генерал не лежал на досках. Навалившись на противогаз, он полувисел на них лицом к двери, опираясь об пол коленями. Когда Игорь вошел, генерал сунул ТТ под противогаз.

— Ну, что там? Фу ты! — Генерал морщился. — Садись, Игорь.

— Может, вам лучше лечь?

Генерал положил щеку на доски.

— Нет. Пока не двигаюсь — терпимо. Но стоит пошевелиться… Так как там?

Игорь сел у двери и прислонился спиной к стене.

— Неважно. — Кожа над левым виском под волосами саднила. Он не мог пошевелить бровью. — Вам надо уходить отсюда. Что вы здесь сделаете своим ТТ? Бросят фрицы гранату, они, прежде чем сунуться в такое место, всегда сначала или гранату, или очередь… А вас тут прикрыть трудно.

Пономарев поднял голову от противогаза:

— А куда уходить?

— Куда-нибудь, — ответил Кедров. Если хотите, к нам. У нас там вроде разрушенного дота. И пулемет.

— Пулемет? — оживился Пономарев. «Что ж, за пулеметом я могу, — подумал он горько. — За пулеметом и надо лежать на брюхе».

Возле двери не так пахло бензином, а спину приятно холодили камни. Соскоблив ногтями корочку крови, которая от виска до шеи запеклась и стягивала ему лицо, Игорь вытерся подолом гимнастерки. «Вот, летели в Москву, везли фрица, здорово все так было, и вот как все кончается», — подумал он.

— Вам надо уходить отсюда, — повторил он. — Связи все равно нет, чего вы тут один будете оставаться? Вас тут трудно прикрыть.

— Нет, почему один? Сейчас придут. Я послал собрать командиров. Но, может, и надо уходить. Ну-ка, помоги.

Генерал осунулся, оброс и почернел. Нижняя рубаха испачкалась о грязную плащ-палатку и стала серой, брюки на коленях тоже измазались об пол. Из-за повязки на пояснице брюки не сходились, пояс их был расстегнут, и они съехали, отчего у генерала был какой-то неряшливый вид. Если бы не лампасы, трудно было бы сказать, что перед тобой генерал.

Игорь помог генералу лечь на доски, дал трофейную сигарету и огня.

— Жаль, кончился кофе.

— Ничего.

— Я вам оставлю еще сигарет?

— Оставь.

— Положить под противогаз?

— Положи.

Игорь положил под противогаз полпачки и спички.

— Я пойду, товарищ генерал. Вам ничего больше не надо? Воды или поесть?

— Нет. Спасибо.

По ступенькам кто-то осторожно спускался. Игорь повел автоматом, но показались ноги в кирзовых сапогах. В погреб пришел Тарасов.

— Ты! — крикнул Игорь. — Ты!

Тарасов двигался так, как будто суставы у него ослабли или развинтились: он весь болтался и каждое слово говорил отдельно.

— Отлежался… Встал… думаю… проведаю… Все… одно… кругом… фрицы… Где… народ?

Тарасов сначала не поверил.

— Неужто?.. Ах… ты!.. Ах… ты… Мне… бы… присесть…

В подвал собирались офицеры. Усевшись кто на чем и прямо на полу, они слушали, что им приказывал генерал, и или кивали головами, или не кивали, а только устало моргали. Больше половины офицеров были ранены, и все они тоже были грязные и рваные. У одного майора портупея была рассечена осколком, и болталась спереди и сзади, у замполита бригады не хватало одного погона, дыра на этом плече была заколота английской булавкой, у командира взвода автоматчиков пилотка была не офицерская, а старая солдатская.

Так как командир бригады и начштаба были убиты, карту развернул замполит. Офицеры докладывали, и замполит по карте зачеркивал разбитые батареи и самоходки. Зачеркнул он их много. Но кое-что все-таки осталось, и живых людей оказалось почти четыреста человек.

— Эту высотку мы бросим, — приказывал генерал. — Все оттуда перетяните сюда. Сожмемся поплотней, и все. Пару пушек врыть здесь, пару сюда… Тут есть окопы? Есть? Посадите в них людей… Отсюда мы тоже отойдем, иначе нам не удержаться, — генерал показал на карте, где иначе им не удержаться, — но вот этот кусок, — генерал показал кусок, — ни в коем случае, потому что тогда они зайдут сюда…

Игорь встал, чтобы уйти, но генерал приказал: «Погодите!» — и он остался.

— … Какие-то несколько часов! — убеждал генерал офицеров. — Ну две, ну три атаки, больше они не успеют. Они тоже ведь выдыхаются. А там — ночь, там подойдет корпус. Он должен подойти? Как люди?

— Кормим сейчас, — сказал замполит. — Собрали, что могли. И пусть люди спят, если кто спит…

Когда все было решено, генерал вдруг сказал:

— Я отсюда ухожу. Буду… Игорь, где это?.

Все посмотрели в его сторону, Игорю стало неловко, но он быстро ответил:

— В пристройке около цеха. Где дизель.

— КП где дизель, — повторил генерал, и офицеры стали расходиться.

Ротный, Игорь и еще несколько солдат отодвинули балку и отнесли Батракова за котел. Туда же они перенесли летчика, Никольского, Сазонова, Женьку и сестру. Замполит, побыв на новом КП, подбросил в цех десяток автоматчиков, а за цехом поставил минометы. Минометчики вырыли под стеной свои круглые окопы и на их бровках разложили мимы. Мины лежали как черные упругие рыбы, но мин было мало — штук по тридцать на миномет, на несколько минут стрельбы.

Офицера, которому замполит поручил присматривать за генералом, генерал отправил. Генерал сказал:

— Идите, лейтенант, к людям, и возвращайтесь, если не найдете взвода или батареи, где нет командира.

Лейтенант, конечно, не вернулся.

Вторым номером у генерала остался Тарасов. Тарасов не свинтился и двигался по-прежнему, как на шарнирах, а генерал мог только лежать, да и то на животе. Но у пулемета так и надо лежать.

Когда фельдшер пришел перевязать генерала, он принес с собой хлеба, палку сухой колбасы и водку. Наевшись, генерал и Тарасов дремали возле пулемета, а к вечеру, когда стало прохладней, они попросили Игоря притащить им шинели. Было смешно смотреть, как Тарасов и генерал, лежа под одинаковыми шинелями, переговариваются. Жалкими вообще-то они были пулеметчиками. Обросшие, измазанные, они были похожи на двух старых мужичков-обозников, которых нужда положила за фрицевский МГ-34.

Генерал ошибся. В тот вечер немцы больше не наступали. Ночью тоже было тихо. Ночью было слышно, как они вытаскивают своих убитых и раненых. Немцы время от времени кричали:

— Рус, nicht schiessen! Рус не стреляй! Санитарэн! — Другие немцы кричали не «Рус», а «Иван». — Иванен, не стреляй! — Они не стреляли по этим немцам, но всем было ясно, что еще один день они не продержатся.

Немцы, наверное, торопились. Они начали, чуть только рассвело. Половину поселка они взяли со второй атаки, прошли через эту половину, прошли за поселок, и пошли, и пошли дальше. Практически они взяли его весь, но бригада все-таки удерживала завод, дома около него и полосу вдоль оврага. Их район уже не напоминал овал, вытянутый с запада на восток, а был кишкой. Но они все-таки нависали над флангом немцев. Так как в эту кишку отошли все, кто мог, они еще держались.

Пушек у них уже не было. Ни одной. Было несколько минометов, но мин к ним не осталось, и минометчики побросали свое хозяйство и устроились кто где мог. Минометы, задрав трубы, упираясь двуногами, стояли в окопах как брошенные собаки. Так как свои боеприпасы давно были израсходованы, почти у всех были шмайсеры, было еще и прилично пулеметов, и против эсэс они могли бы еще сколько-то продержаться, даже несколько часов, но против танков у них ничего не было, даже противотанковых гранат, потому что у фрицев их тоже нельзя было достать. Фрицы, наступая, тащили с собой только ручные с длинными ручками или как яйцо, а эти штуки против «тигров» не годились.

В лощину с колодцем, за огородами все подтягивались и подтягивались фрицы. Их там уже кишмя кишело. Эти фрицы все были в касках, это были новые фрицы, которые подошли за ночь.

— Ну все! Кажется, отвоевались! — сказал ротный и пососал ладонь. За эту ладонь его укусил сумасшедший связист. Связист пришел в цех с обрывком кабеля и, хохоча и тупо ухмыляясь, ходил по цеху шлепал себя по колену и чмокал: «Мыц! Мыц! Мыц!» Всех, кто пытался его усадить, он кусал. Его пришлось стукнуть по голове, связист сел, тогда ему связали руки и ноги, и отволокли за котел к Батракову и остальным. Там он, очнувшись, продолжал хохотать, мыцкать и что-то говорить Батракову.

— Все! — повторил ротный и выругался. — Все!

Из-за гребня той же проклятой высоты выползли «тигры». Немцы в лощине, вертя касками, ждали их, чтобы пропустить вперед и пойти за ними.

Игорь, волоча плащ-палатку по полу, подтащил на ней оба шмайсера, кучу магазинов к ним и гранаты поближе к пристройке и заглянул в пристройку через дырку для шкива. В пристройке было полно порохового дыма. Генерал лежал около пулемета неподвижно, а Тарасов, зажав в руке тряпку, выгребал из-под себя гильзы.

«Тигры» уже подходили к лощине, фрицы, высунувшись из нее, изготовлялись.

Из своих и его гранат ротный сделал две тяжелых связки.

Ближний к ним «тигр» перевалил лощину, за ним сразу же выскочили фрицы, генерал начал бить из пулемета. Игорь, став на колено, тоже начал бить из шмайсера, но ротный ткнул ему связку.

— Ну, Кедров…

Ротный сбросил фуражку. Игорь тоже снял пилотку и встал с колена.

«Ах Наташа!» — подумал ом.

— Ну, Кедров! — крикнул ему ротный, хотя они стояли совсем рядом, и, выскочив за цех, побежал к углу. Игорь догнал его и стал тоже спиной к стене, держа на отлете связку, тоже слушал, как, лязгая, приближается «тигр». Во рту у него стало сухо, а внутри все то каменело, то прыгало.

Ротный локтем удержал его у стены.

— Назад! Назад, Кедров! Сначала я.

Ротный, отводя связку за бедро, впившись ногтями другой руки в штукатурку, высунулся из-за угла, но не побежал, а замер, и связка от бедра медленно опускалась к колену.

«Тигр», даже ни разу не выстрелив по цеху из пушки, вдруг начал поворачивать башню вправо и, тормозя одной гусеницей, резко развернулся туда же. Фрицы, которые бежали за ним, смешались, оставшись неприкрытыми, и их почти всех генерал срезал из пулемета. Другие танки тоже, ломая строй, почему-то торопливо перестраивались, фрицы за ними тоже на какие-то секунды оставались неприкрытыми, и генерал укладывал и укладывал их.

— Да наши же! Наши! — кричал Игорю ротный. И глаза у ротного уже не были дикими. — Вон, слева! Корпус! Кедров, дурень ты! — Ротный стукнул его кулаком и притиснул к себе.

— Корпус! — ошалело, еще не видя никакого корпуса, тоже заорал Игорь и, забыв про связку, выбежал с ней на дорогу. «Тигры», миновав их, уходили все дальше вправо, откуда им навстречу шли наши тридцатьчетверки. Эсэс перебегали по лощине назад, но с той стороны оврага из лесу подходили какие-то странные наши. Их было не очень много, с полсотни, они были без шинелей, без противогазов, даже без вещмешков. Навьюченные оружием и ящиками с патронами, которые они тащили за веревочные петли, они тяжело бежали к заводу.

Игорь узнал капитана, командира заградотряда, и капитан узнал его.

— Да тут все свои! — насмешливо удивился капитан. Капитан остановился перед ним и подмигнул на связку: — Это так ты нас встречаешь? — Капитан был без фуражки и без каски, ветер трепал его волосы, то откидывая их к затылку, то закрывая ими шрам на лбу. Капитан держал ППШ дулом вниз. На кожухе автомата было столько гари, как будто автомат не чистили год. На поясе у капитана было шесть чехлов для магазинов, но магазин был всего в одном. Остальные капитан, наверное, расстреляв, побросал. Перезаряжать магазины ему было некогда. На лбу у капитана росла синяя шишка величиной с яблоко. Наверное, какой-то фриц долбанул его прикладом. — Эй! Чинов! Сюда! — крикнул капитан.

— Идем! — ответил Чинов. Чинов одной рукой тянул за хобот «максим». Другая рука выше локтя у него была забинтована. Рукав гимнастерки на этой руке был отрезан по плечо. За Чиновым волок ноги тот сержант, который задержал Игоря у колодца. Сержант на лямках, переброшенных через плечи, нес коробки к «максиму», на каждой лямке по одной спереди и по две сзади. Шея у сержанта от натуги была густо-красной, как вареная свекла. Сержант хромал.

— Двести тридцать шестая ОШэРэ ко мне! — крикнул капитан и осторожно прикоснулся к шишке, как будто горстью меряя ее величину.

— Вы теперь штрафниками командуете? — спросил Игорь.

— А что? — Капитан расстегнул последнюю пуговицу на гимнастерке и стал трясти ворот, чтобы воздух шел под майку. — Жаль? Кто-то же должен ими командовать, раз командир убит. Чинов, добудь воды!

Чинов подкатил «максим» и пошел добывать воду, а сержант сел на хобот и стал, охая и кряхтя, стаскивать сапог.

— Стер, поди, до кости, — сказал он Игорю. — Ну-ка сдерни.

Капитан еще раз потрогал свою шишку.

— Слушай, ты не знаешь, где-то тут у вас командир корпуса?

Игорь показал на пристройку.

— Там. И вы все с ним уйдете?

— Ну, не все. — Капитан облизал сухие губы. Чинова нигде не было видно. — Что-нибудь оставим. Пошли. Смотри, может, где попадутся носилки.

Проклятый немецкий пулемет вытряс из него всю душу. Каждый раз, когда Пономарев нажимал на спуск и пулемет начинал стрелять, в спине у него ворочалась ржавая пила.

Но теперь немцев не было, и хотелось только лежать вот так, без движения, не шевеля даже губами, прислушиваясь только, как медленно стихает боль.

Пономарев открыл глава, стараясь понять, что хотят от него этот Кедров, капитан с безобразным шрамом и его второй номер — солдат с иконным лицом. Они сидели над ним на корточках, и Кедров очень громко, как будто он был глухонемой, говорил:

— Корпус! Товарищ генерал, корпус. Ну, очнитесь же!

— Корпус? — тупо переспросил Пономарев. Он оперся ладонями, приподнял грудь, но в спине опять заворочалась пила. — У-у-у-у. Поднимите меня.

Они подняли его, он повис на плечах у них, они потащили его через двор и немного по дороге вбок, туда, где все дома сгорели и откуда было видно далеко.

Танки по разным направлениям газовали во всей долине. Сначала нельзя было понять где наши, где немцы, кто кого бьет, все перемешалось, никакого строя не было, только на самых ближних машинах различались кресты и звезды. И не было никакой пехоты. Танки сами дрались, как пехотинцы, сойдясь врукопашную. Они стреляли друг в друга в упор, бились лобовой бронью в гусеницы и срезали из пулеметов экипажи, когда танкисты выскакивали из горящих машин и бежали к подбитым, чтобы спрятаться за ними.

Строй на несколько секунд сохраняли те танки, которые все вылезали и вылезали из-за гребня, с запада, и которые подходили с юга, но как только они сползали в долину, они попадали в общую кашу, и каждому танку приходилось маневрировать в одиночку, как солдату, который мечется по двору, где уже режутся ножами и душат руками, где то приходится рвануться, чтобы выручить товарища, то, уворачиваясь от штыка, отпрыгнуть, то дать очередь в упор, целясь стволом наискось, в живот и грудь.

Горело столько танков, что дым закрывал многое и, что происходило под дымом, видеть было нельзя, но там, где не было дыма, танки, все сшибались, стреляли, вертелись с перебитыми гусеницами, из-за гребня все вылезали и вылезали новые «тигры», с юга все подходили новые наши.

Постепенно боль в спине становилась все невыносимей. Пономарев, то смежив веки, то открывая глаза, висел на плечах у Кедрова и Тарасова. Если бы они не держали его за руки, он давно бы свалился и, наверное, упал бы лицом в землю. Ему хотелось так упасть. Ему хотелось прижаться щекой к земле, ощущая, какая земля приятная — и упругая, и одновременно мягкая и теплая. Через бензиновую вонь, через пороховую гарь, через запах крови он бы уловил, чем настоящим она пахнет, — сыростью, прелым, корнями.

— Может, лучше положить его? — услышал он голос капитана. Кедров тоже что-то сказал, но голоса их к нему шли уже откуда-то издалека.

— На землю. А? Я хочу на землю. Я приказываю…

На некоторое время он перестал понимать, что говорили.

Слова сливались в монотонное бу-бу-бу: один бубнил над одним ухом, другой — над другим, но они его все держали, это он знал, если бы они его положили, он почувствовал бы щекой землю. «Почему они не выполняют приказы?» — подумал он.

Потом он услышал, как загрохотало и залязгало, грохот и лязг приближался, страшно завоняло соляркой, а когда грохот и лязг смолкли и осталось только сильное и сердитое урчание, кто-то сверху крикнул ему знакомым голосом:

— Леонтий Семенович! Леонтий Семенович!

Пономарев открыл глаза.

Рядом с ними стояла тридцатьчетверка с цифрой «200». «200» был его знак, знак командира корпуса, но эта тридцатьчетверка была чужая, она была новая, а на его броне было много вмятин и щербин. И водитель в этой был другой — какой-то мальчишка в брезентовом зеленом танкошлеме, а не в черном, не в кожаном, какие давали до войны и какой был у его водителя.

Из башни торопливо вылезал начштаба. «Теперь он комкор, — вспомнил Пономарев. — Я ведь сам поддержал. Комкор из него получится не хуже. Нет, немножко, хоть немножко, но хуже, — решил он. — Хотя война похитрей».

Начштаба подбежал к нему, обнял за плечи, отчего ему стало больней, и поцеловал в губы.

— Так живы! Ведь живы же! Дорогой Леонтий Семенович! Как я рад!..

— Как корпус? — с трудом спросил Пономарев.

Начштаба выпрямился.

— Все в порядке. Я собрал его, почти все собрал. Были потери, — начштаба на секунду сморщился, — но главное осталось. Нас немного пополнили, в основном — самоходками. — Начштаба наклонился к его лицу и сказал тише: — Но если бы не пятая Ротмистрова…

Пономарев подбородком показал на долину.

— Это — он?

— Он. Но и мы. Мы вон, — начштаба стал к нему спиной и вытянул руку так, чтобы взгляд Пономарева пришелся вдоль нее, — мы в створе: угол деревни, где две рядом красные крыши, видите? — и седловинки. Пока все идет надо. Но какой бросок сделала пятая! Четыреста километров!

— Да? — переспросил Пономарев. — Ну, что ж… Так и должно быть. — Сил говорить вслух у него уже не осталось, и он договорил про себя. — Наконец-то и мы ударили целой танковой армией, немцы так еще не получали, они били других, а сейчас сами получили, и будут получать, потому что, кроме пятой Ротмистрова, есть еще и первая, и вторая, и третья, и четвертая… Теперь немцам не удержаться…

Тут к ним подошел капитан со шрамом, солдаты с носилками и раненный в плечо замполит бригады.

— Мы за вами, товарищ генерал, — доложил капитан.

— Кладите! — приказал Кедрову и Тарасову начштаба. — Осторожней! Так! Теперь — за башню. Выше поднимайте, выше!

— Вы чуть-чуть не опоздали. Еще несколько часов, и… — сказал начальнику штаба замполит.

Некоторое время Пономарев как бы плыл, но под ним не журчала вода, а щеке было неудобно на шершавом брезенте. Ему резко ударила в нос солярка, и он почувствовал тепло от мотора. Он еще раз открыл глаза. Прямо перед ним была чья-то рука, которая держала носилки, и чей-то сапог, за ними, дальше, стояли Кедров и этот, с иконным лицом, еще дальше была видна стена сахарного завода, исчирканная и исковыренная пулями и осколками. Он хотел что-то сказать Кедрову и этому, второму, хоть «Спасибо, братцы», хоть «До свидания», но у него ничего не получилось, и он только помигал им. Танк дернулся, покатился, клацая гусеницами, Пономарев опять как бы поплыл, поплыл, а потом не было уже ничего.

Ротный, в фуражке и подпоясанный, остановился возле капитана.

— Вы мой сосед слева?

— Ага.

— За мной пристройка и цех, подвал включительно.

— Ага.

— Какой приказ, не слышали?

— Все тот же.

— Именно?

— Ни шагу назад.

— Нет, я не об этом. Не слышали, когда нас сменят?

— Может быть, этой ночью. Скоре всего, той.

— Хорошо бы этой. Или хотя бы пополнили.

— Ага. Но вряд ли. Не успеют.

— Мой капэ в цехе. Когда выберете себе, сообщите.

— Ага. Где тут у вас вода? Согреть чайку. Пока еще можно.

Ротный показал на овраг.

— Там.

В цехе ротный собрал всех, посчитал, насчитал девятнадцать и поставил задачу:

— В общем, все, как было. Завод за нашей ротой. В пристройку — Кедров, вторым номером Тарасов. Но, может, через ночь нас сменят.

Игорь и Тарасов вымели все гильзы, почистили пулемет, и, пока они возились со всем этим, им подбросили котелок каши, банку тушенки и хлеба.

Они поели и завалились на шинели.

— Я ужо думал, никого из наших не найду, — сказал Тарасов. — Ты бы поспал, Егорий.

— Хорошо, что ты вернулся, — сказал Игорь. — Ты тоже поспи.

Тарасов подвинул ему вещмешок:

— Подмости под голову.

— Да ничего.

Тарасов все-таки подвинул в его сторону мешок.

— Спи. Если кто придет, я покараулю. Мне подремать малость — и ладно. С годами спится хуже. Все мысли да мысли.

— Нет, спи и ты. После контузии главное — спать. Как голова? — спросил Игорь.

— Ничего. Не кружится. Малость гудит, а так ничего. Спи, Егорий, спи.

— И ты спи, — снова повторил Игорь. — Ну их всех к черту. Ну их всех к черту. Никуда не уходи, ладно?

— А куда мне идти? — Тарасов перестал ворочаться. Головы их лежали рядом, под прикладом пулемета. — Таблетки пить? А тут, глядишь, может, что хорошее приснится…

— Ну все, спим, — сказал Игорь.

— Должно присниться, — продолжал Тарасов. — Вроде как я мальчонкой в ночном лошадей пасу, а дед наш страхи рассказывает. Про леших, про русалок, про оборотней. Я лет с шести в подпаски пошел.

— Лошади умные, — сказал Игорь.

— Это что тут? — спросил ротный, заглядывая в пристройку. Плавучий санаторий? Ну-ка, подвигайтесь. — Игорь подвинулся, и ротный лег рядом. Из-под фуражки — фуражкой он накрыл лицо — ротный пригрозил: — Если кто скажет хоть одно слово — отправлю за боеприпасами. Ясно? Отбой.

«Может, мне тоже приснится что-то хорошее, — подумал Игорь. — Что бы сделать, чтобы дали отпуск? Подбить два танка? Или попроситься в разведчики? Нет, — решил он. — Год все равно не дадут. Даже если сожгу пять танков. Только из отпуска и снова в отпуск? Ни за что не дадут. Орден дадут, а отпуск нет. Ладно, — решил он. — Ладно. Посмотрим. Может, меня ранят. Но если только ранят… Пусть только ранят! Доползу, но буду в Москве! — Он внутренне усмехнулся, представляя, как это он по-пластунски вползает в подворотню на Самотеке. — Посмотрим. Посмотрим, — повторил он себе. — Может быть, нас отведут на формировку. Нет, так далеко не отведут. Куда-то отведут, но не так далеко. Но все равно, все равно! — крикнул он внутренне. — Она же может приехать! Точно. Я не могу, а она может! Она свободна! — Он снял с себя руку ротного, ротный уже храпел под фуражкой, и сел. — Только надо отмыться и вообще привести себя в порядок. Нельзя же показываться таким. Точно! — повторил он. — Значит — до формировки. Ах, черт! — радостно сказал он себе. Он лег опять и помечтал. — Это не так уж долго! Не так уж долго. Не так уж долго…». Он уснул просветленный.

Кто-то шел и кричал:

— Командир второй роты! Командир второй роты!

Ротный сел.

— А ну, кончай ночевать!

Кричал офицер из штаба бригады.

Офицер сказал:

— Через час контратакуем на танках. Задача дня — отбить деревню Окуневку и закрепиться на высоте № 102,9. Готовьтесь. На вашу роту танки 35, 46 и 51.

Когда офицер ушел, ротный спросил:

— Понял задачу дня?

— Понял, — сказал Игорь.

— Готовься. Бери больше гранат.

А что, собственно, ему было готовиться?

Он проверил шмайсер и магазины, отложил себе гранат и вместо финки повесил фрицевский нож разведчика. Больше готовиться ему было нечего.


ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
В мае сорок пятого года на одной из пражских улиц, захлестнутых толпами чехов, которые грудились возле наших танков, чтобы пожать танкистам руки или отдать цветы, или просто заглянуть им в лица и увидеть, а какие это они, освободители, — за пять лет чехи насмотрелись на немцев вдоволь и теперь представляли себе, что такое немецкий «новый порядок» — в мае сорок пятого на пражской улице Пономарев еще раз встретил Игоря Кедрова.

«Виллис» Пономарева со скоростью черепахи пробирался через весь этот праздничный хаос, но теперь торопиться было некуда. Война кончилась, но, как сам этот май — последний военный и первый мирный месяц — был двойственным, так и все они в действующей армии жили в мае двойственной жизнью. Они еще были на войне, но уже и не на войне.

Тут, в Праге, и на остальной освобожденной ими земле Европы они праздновали свою победу. В штаб уже поступили приказы о строжайшем учете трофейного и нашего бесхозного оружия, о том, что надо взять на учет солдат-студентов, о необходимости отправить в СССР воспитанников и другие такие же распоряжения, а на Тагильском заводе его офицеры получали новые танки, из фронтовых тылов к ним мчались колонны с боеприпасами, и в медсанбатах умирали раненые. Инерция войны все действовала. От этого и всего остального, столкнувшегося в мае, из чего для них и слагался рубеж между миром и войной, жизнь и получалась двойственной.

Оказалось, не так просто привыкнуть к тому, что не надо не только вести бои, но что не надо и готовиться к ним, а следует лишь заниматься комендантско-хозяйственной деятельностью, которая все эти четыре года составляла лишь ничтожную часть забот Пономарева, а теперь в один день стала главным. Так как он все еще привычно считал эти дела мелкими, а серьезных не стало, в нахлынувшей праздности Пономарев не знал, что делать с собой. Он как-то внутренне потерялся. Как будто из его души вынули стержень и она там, в нем, обвисла.

Конечно, он прекрасно сознавал, что очень хорошо, что больше не надо отдавать боевых приказов, за которыми всегда стояли кровь и отнятые жизни, — эти приказы давали армии ту жестокую собранность, к которой он готовил корпус перед войной и к которой привык в войну, но, понимая, что и война-то шла, чтобы, в конечном итоге, вернуть людям естественное состояние покоя, сам он к этому покою не был готов.

Он столкнулся с Игорем как раз в эти раздвоенные дни, и встреча получилась, как он потом чувствовал, не такой, какой она должна была быть.

В узкой улочке, загораживая почти всю мостовую, уткнувшись пушками друг в друга, стояли его тридцатьчетверки, переброшенные из Берлина, чтобы раздавить немцев и в Праге и не дать им перестрелять восставших пражан.

Пономарев ехал от конца колонны к ее голове. Там то ли был митинг, то ли еще все обнимались и объяснялись, — внимание всех было устремлено туда, и ему никто не мешал — не докладывал, и он мог спокойно ехать и спокойно смотреть.

Танки стояли еще грязные, облезлые, исцарапанные пулями и осколками, не парадные, а боевые машины, только что ворвавшиеся в город. И такие же пыльные, в грязном и истрепанном обмундировании толкались возле них и сидели на них десантники. Эта колонна тоже еще была войной, но то, что предстояло быстрейшим образом привести машины и людей в порядок — вымыть, подкрасить танки; вымыть, постричь-побрить, приодеть людей — уже было миром.

До головного оставалось несколько танков, когда на одном из них, сзади башни, где в броне еще сохранилось тепло от мотора, он увидел спящего солдата, которого узнал сразу: Игорь спал рядом с башнером, уронив голову ему на бедро.

— Стой, — приказал Пономарев шоферу.

Он отодвинул командира танка, который начал было докладывать, сказав «потом», подошел и наклонился над Игорем.

Игорь был тот же, только его небритое лицо стало темнее и морщины, которые шли от носа к углам рта, были глубже.

Пономарев положил руку ему на плечо.

— Игорь! А, Игорь!

Игорь сонно ответил «м-м-м-м» и, не открывая глаз, повернул голову так, что Пономареву стало видно губную помаду, которую ему оставила какая-то пылкая чешка и которую он еще не заметил и не стер. Сказав еще раз «м-м-м», Игорь натянул воротник шинели повыше — просыпаться он не хотел.

— Ну что ж, пусть, — решил Пономарев, но башнер толкнул Игоря в бок, и Игорь сел.

Он протер кулаками глаза, поправил пилотку, отогнул воротник и спрыгнул с танка.

— Я знал, что вы выжили.

Пономарев прислонился к тридцатьчетверке.

— А я о тебе, честно говоря, не знал. — Пономареву было как-то неудобно объяснить, что он закрутился, все откладывал-переносил. Он хотел не просто найти Игоря, но и вытянуть к себе поближе, чтобы сберечь, да так и не сделал этого. Когда он вспоминал об этом, было страшно досадно на себя. — Понимаешь, потом ты был в госпитале, потом — я тут… Но главное, ты тоже живой.

— Пока живой.

— Почему пока?

Игорь поправился:

— То есть уже вообще. Мы так привыкли. Вылезаешь из блиндажа или после атаки, тебя кто-то увидит и кричит: «Ты живой?» Вот и отвечаешь: «Пока живой!»

Пономарев тоже невесело улыбнулся. А сколько миллионов не было в живых?

— Теперь — все!

— Кажется, все. — Игорь сказал это медленно. Ему хотелось сказать это уверенней.

Вокруг них собрались чехи, но они стояли между тридцатьчетверками, и два этих пахнувших соляркой, нагретым железом, кислым пороховым дымом танка, танкисты и десантники отгораживали их. Они были как на острове, на котором привыкли жить.

— Ну, что теперь?

Игорь пошевелил плечами и переступил, разминаясь.

— Не знаю. А вы?

— Поживем — увидим.

Они переглянулись и помолчали.

Пономарев отмахнулся от мысли, что чьим-то глазам их встреча может показаться театральной — дескать, генерал-победитель пожимает руку солдата-победителя.

— Ну, Игорь, пока.

— Пока, товарищ генерал.

Пономарев пошел к «виллису», но чехи на полпути перехватили его и стали обнимать, говоря много слов по-чешски и мало по-русски, и за всеми этими чужими людьми Игорь где-то потерялся. Пономарев только мельком еще раз увидел его. Рядом с Игорем стоял тот старый солдат с иконным лицом.