Отдельный [Инна Львовна Лиснянская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Инна Лиснянская Отдельный Воспоминательная повесть архив
Опубликовано в журнале «Знамя» 2005, № 1
От автора
Последнее время — особенно после ухода Семена Израилевича — я многое вспоминаю из нашей общей жизни. О других ушедших. О поэтах. Уже написала несколько воспоминательных страниц о Булате Окуджаве. Хотелось бы сказать и о Марии Петровых, и о Лидии Чуковской, и о Корнее Ивановиче. Опасно делиться своими планами, особенно в моем возрасте. ЕБЖ, как говорил Толстой, — может быть, хватит жизни написать.До знакомства
Запоет мембрана телефона: — Отвечает альфа Ориона.В фойе Колонного зала я увидела высокого, статного, необыкновенно красивого человека, стоящего отдельно от всех. Тарковский! — поняла я. В афише, насколько помню, значилось трое стихотворных переводчиков с азербайджанского: Алла Ахундова, Арсений Тарковский и я. Но ведь этот, как мне тогда казалось, пожилой, стройный господин, с такой легкостью опирающийся о тяжелую трость, мог быть кем угодно. Нет, не мог. Им мог быть лишь отдельный — Тарковский, у которого, я слышала, но еще не видела, вышла, в его-то годы, первая книга стихотворений “Перед снегом”. Уже на самом вечере, а меня усадили в президиуме между Тарковским и трибуной, я, близорукая, разглядела его лицо: ни одной грубой черты, очень четкий профиль, несколько монголоидные глаза и скулы, высокие летящие брови, все — соразмерно: лоб, нос и подбородок, заостренный ровно настолько, чтобы не быть острым. Уже обозначились морщины, но, впрочем, как и после, в 1973 году, они были столь выразительны, что лишь подчеркивали утонченную красоту лица, очень подвижного, нервного, благодаря быстроменяющемуся выражению темнолучистых глаз. Эти морщины показались мне дополнительными органами чувств, неким необходимым добавком к зрению, слуху, вкусу, обонянию и осязанию. И в этом я вскоре убедилась. Арсений Тарковский читал отрывок из переведенной им поэмы Расула Рза “Ленин”. Читал Тарковский ровным, эмоционально не окрашенным голосом, окончания строф проглатывал, точно давясь ими. Но как изменилось его лицо! Если бы оно всего лишь побледнело! Нет, оно вдруг совершенно разгладилось. Тонкие морщины как бы вобрали в себя все внешнее время, навязавшее поэту, ненавидящему переводить, неизбежность перелагать с чужого языка на родной то, что ему и в русской советской поэзии было отвратительно. А вечер советской азербайджанской поэзии в переполненном Колонном зале происходил на фоне неслыханного стихотворческого публицистического бума. Да и куда было ходить народу, кроме производственных, партийных и поэтических собраний, — из последних хоть можно выловить ухом некий намек на правду. Морщины на лице Тарковского, разглаживаясь, видимо, не только вбирали в себя внешнее время, но и прятали свое собственное, внутреннее время, которого не может не быть у поэта. Несвязь лица Тарковского с лицом Колонного зала более всего выражает двустишие из стихотворения, которое он напишет в середине семидесятых на другую тему:
Родные “пеналы”
Хвала тебе, мой быт, лишенный быта!В начале семидесятых переделкинский дом творчества состоял из трех коттеджей и главного корпуса, построенного в 1955 году в стиле сталинского ампира. На каждом этаже, а их всего два — общие душевые, общие уборные (мужская и женская), однокоечные номера и двухкоечные (если писатель приезжал с женой, и наоборот). Одноместные комнаты похожи на пеналы, высокие потолки только подчеркивали пенальность, делали номер еще более узким. В пенале помещались письменный стол перед окном, полутораспальная кровать, тумбочка, платяной шкаф, кресло для отдыха — большое, плюшевое, по-домашнему уютное, и два стула. Если постараться, то между креслом и шкафом можно было втиснуть раскладушку или узенькую оттоманку, что я и делала. Рядом с дверью, с двух сторон обитой дерматином, — раковина, и над ней кран-елочка, и выше — зеркало. Увы, не всем приезжающим в дом творчества охота среди ночи ходить в уборную, и часто, когда я въезжала, от раковины подолгу несло мочой. Не помню, кто из нас, Арсений Александрович или я, так назвали наши номера, находившиеся друг против друга, но откуда бы мы ни возвращались втроем, за рулем, естественно, — его Татьяна, Тарковский неизменно с тоскливой усмешкой повторял: “Возвращаемся в родные пеналы”. Удобнее всего было жить на втором этаже, — меньше гари и шума от хлопающих дверок такси (собственными машинами обладали еще немногие), меньше пыли и больше зелени в окне. И пока у Тарковского хватало сил взбираться и спускаться по широкой мраморной лестнице, он предпочитал второй этаж. Под мраморной лестницей — закуток с диваном, двумя креслами и журнальным столиком. Там по давнему обыкновению собирались курильщики и даже “шахматисты”, хотя в конце шестидесятых к корпусу, напоминающему особняк, была сделана огромная пристройка. Она состояла из стеклянного коридора, ведущего к стеклянному холлу перед стеклянной же столовой и к крутой лестнице. Лестница вела в кинозал, бильярдную, библиотеку и буфет. Казалось бы, располагайся в холле в окружении кадок с олеандрами, пальмами и фикусами, покуривай в кресле (тогда всюду кроме кинозала и библиотеки курить разрешалось), играй в шахматы, беседуй. Ан, нет! Традиция тесниться и клубиться вместе с табачным дымом именно под мраморной лестницей напротив входа и двух телефонных кабинок оказалась гораздо устойчивее, чем литературные традиции и привязанности. Поначалу Тарковский со мной раскланивался, и только. Я это объясняла тем, что была невольной свидетельницей его короткого увлечения поэтессой Светланой Кузнецовой. В 1966 году раза три или четыре мы в ЦДЛ обедали втроем. К тому времени я уже знала и стихи Тарковского (“Перед снегом”). Недавно вышедшую в свет книгу “Земле — земное” Арсений Александрович принес в дар Кузнецовой, приличия ради подарил и мне. О чем разговаривали — не помню. Скорее всего — ни о чем, ибо Тарковский всецело, но галантно и ненавязчиво был сосредоточен на красавице Светлане, всегда одевавшейся во все черное и красившей в то время волосы в цвет голубоватого снега. Я еще тогда подметила, что Тарковский приятно старомоден. При встрече целовал руку и мне, пододвигал закуску, наливал в мой бокал “боржоми”, запомнив с первого нашего застолья втроем, что я спиртного уже три года — ни-ни. Кстати, не проявил ни разу, я думаю, из деликатности, любопытства, свойственного цэдээловцам, то есть завсегдатаям Центрального дома литераторов: почему это вам не опрокинуть рюмочку? Надо признаться, что я тогда не прислушивалась к тому, что говорил Тарковский, и не пыталась понять, что он за человек. Мне было достаточно того, что я полюбила его поэзию и чисто инстинктивно боялась разочарования в человеке, что со мной случалось и случается поныне. И еще: во мне полностью отсутствовал и отсутствует трепет перед личностью писателя. Трепет во мне живет не к человеку, а к его твореньям. Поэтому — никакого подобострастия, никаких молитвенных восторгов, никакого ощущения дистанции, даже возрастного. Может быть, именно эта моя бестрепетность, это мое ощущение, что перед Богом все равны, и стали основой нашей почти трехлетней, домотворческой дружбы с Тарковским, которая началась, кажется, весной 1973-го и закончилась в начале весны 1976 года. Однажды под лестницей, где мы курили, как совершенно незнакомые, Тарковский вдруг обратился ко мне: — Инна, скажите, пожалуйста, почему вы отказались от общего вечера со мной? Что я, лицом не вышел? — Вы — отдельный, вот почему. Тарковский рассмеялся и подтвердил: — Да, я отдельный! И добавил из вежливости: — И вы — отдельная. А в глазах лукавые искорки. И я поняла, что он подробно знает предысторию его авторского вечера, прошедшего в ЦДЛ, как я слышала краем уха, с огромным успехом. А предыстория такова: в 1967-м мне позвонил Смеляков, тогда председатель секции поэтов: — В прошлом году у вас и у Тарковского вышло по книге. Я предлагаю сделать творческий вечер Тарковского и… — Нет, — прервала я, — спасибо, Ярослав Васильевич, за ваше ко мне доброе отношение, но подумайте, разве вам не понятно, что я по сравнению с Тарковским — ну просто полная ерунда. — Вечно вы себя хаете, это же хорошее предложение. — Нет, нехорошее, Ярослав Васильевич! Тарковский — очень крупный поэт. И его ни с кем нельзя впрягать в одну упряжку. Он — отдельный. Да к тому же, — добавила я, — он в секции переводчиков состоит, а не в вашей. Смешно, но именно мой последний аргумент подействовал на Смелякова: — И в самом деле, он же в секции переводчиков, вот пусть они и организовывают. А ты, да хрен с тобой, — перешел на “ты” Смеляков и повесил трубку. — Арсений Александрович! Я же по вашим глазам вижу — вам известен разговор Смелякова со мной. Зачем вы меня спрашиваете: “Что, рылом не вышел”? — Я не сказал — рылом, я сказал — лицом. И тут мы одновременно расхохотались. Отсмеявшись, Тарковский предложил: — Пойдемте ко мне, позовем Таню, я отменно завариваю чай, прихватим полдничные булки, у меня есть конфеты, посидим, чаю попьем. — Спасибо, но я терпеть не могу чай, только — кофе. — То есть как не можете терпеть чаю, вы же бакинка! — И снова начал смеяться, да так заразительно, что и меня разобрал беспричинный смех. Тут кто-то из говорящих по телефону сделал нам знак: дескать, угомонитесь, ничего не слышно! Мы зашли в столовую за полдничными булками, потом я — в свой пенал № 32 взять банку растворимого, а Тарковский, живший в 36-м, — за Татьяной в соседний с ним — 35-й. Татьяна чаевничать отказалась. Она почти без продыху трудилась над переводом с английского социально нужного произведения — для денег, а для души — над переводом романа “Унесенные ветром”, разве что с дальним прицелом — для заработка. И, как известно, она не ошиблась. В пенале у Тарковского царил даже не беспорядок, а хаос. Вещи и книги раскиданы по всей кровати. Вперемешку с книгами и бумагами на столе чего только не было: чашки, игральные карты (за карточной игрой я его ни разу не видела), бинокль, очешники, кнопки, скрепки и всякие безделушки. В особенности меня поразила черная, с виду игрушечная, подзорная труба. Именно она для меня почему-то олицетворила не беспорядок, а хаос. “Боже мой, — подумала я, — у него в стихах микрокосмос, а на столе макрохаос”. До чего же не похож он сам и его стол на его же стихи, строгие, упорядоченные и по форме и по содержанию, написанные так, что уже сама плоть стиха становится душой, чем Тарковский отличается ото всех… На это намекает и его парадоксальная строка: “Слово только оболочка”. Наша мысль движется быстрей речи, пера, компьютера, и я успела прокрутить в уме, кто из поэтов похож на себя в быту, а кто — нет. Пушкин — не похож, Лермонтов — похож, Фет — не похож, Есенин и Цветаева — скорее похожи… Мой мысленный, сумбурный перечень имен — похож-не-похож — прервал Тарковский, видимо, заметивший мой взгляд, упертый в подзорную трубу: — В Марселе купил, смотреть на звезды. Так на чем мы остановились? — На рыле или лице. — Инна, верно, мне и пококетничать нельзя? А если честно, то все очень просто: вы без пяти минут жена Семы Липкина, а мы с ним давно в ссоре. А раз я с ним не разговариваю, подумал я, то и вы со мной не станете. А мне скучно. До вашего приезда я тут с Гришенькой Кориным в нарды играл, но люблю и в шахматы. А вы, слышал, умеете. Вот и заговорил с вами. За шахматы мы еще долго, считайте, год или полтора, не усаживались. Однако про шахматы, прерывая ход повествования, хочу написать сейчас же. В игре с особенной четкостью открывается характер человека. Точнее, одна или две главные черты, не тонкости. Тарковский вел себя за доской как десятилетний невундеркинд. Он совершенно не учитывал партнера, ни обороны его, ни наступления (о тактике и стратегии и говорить не приходится), играл так, словно противника никакого нет, за доской только он. Тарковский шел в наступление сразу же в дебюте, даже когда играл черными. Когда-то, в юности, я играла неплохо, но к сорока пяти годам уже успела позабыть все, относящееся к шахматам. Но вот однажды, начиная белыми партию с Тарковским, вспомнила “гамбит Эванса” и решила его разыграть, то есть пожертвовать пешку, двинув ее с С2 на С4. Если черные принимают жертву, то оголяется их королевский фланг — пресловутая пешка F7. Тарковский, ни на мгновенье не задумавшись, принял жертву и почти молниеносно получил мат. Он негодовал, грозил мне кулаком, выкрикивал: “Это жульничество, подвох!” Быстрые проигрыши, слава богу, были нечастыми. Конечно же, мы играли без часов. Да и для Тарковского ли — часы? Он играл так азартно, что не мог усидеть за доской более двух-трех минут, вскакивал, разворачивал то влево, то вправо свою широкую грудную клетку, прыгал на одной ноге, и, проиграв, тут же требовал начать новую партию. Выигрывал Тарковский крайне редко и исключительно белыми фигурами, ошеломляя меня беспримерным натиском до такой степени, что я прозевывала вдруг самого ферзя и сдавалась. Но Арсений Александрович не принимал моих вверх поднятых рук, ему обязательно нужно было довести победу до конца, до ликующего объявления: “Вам — мат!”. Как же он радовался выигрышу! — Таня, Таня, — кричал он, — я победил! Я победил! — Но Татьяна на его победные кличи не выходила из комнаты, лишь на негодующие: “Жульничество! Подвох!”. После “гамбита Эванса” она подошла к нам — играли за большим круглым столом посередине холла перед балконной дверью, а в теплые дни — на самом балконе или в саду. Баталии длились чаще всего после короткого послеобеденного отдыха Тарковского до самого ужина, а бывало — с самого утра. Негодование — “Жульничество! Подвох!” — походило на крик о помощи. В тот же раз Арсений Александрович даже костылем стучал по ковру. Татьяна развернула ко мне свой профиль орлицы: “Арсений Александрович не любит проигрывать”. — Но и я не люблю проигрывать, — оправдывалась я. Ко времени наших с Тарковским “матчей” отношение Татьяны ко мне резко ухудшилось. Ее муж-ребенок явно выходил из-под контроля. Кстати, о профилях и фасах. Это была еще одна наша общая игра. Тарковский приохотил меня к угадкам, кто на какого зверя или птицу похож. — Не правда ли, Виткович в фас похож на доброго бульдога, а ваш бывший муж — на доброго обиженного воробья. А на кого я похож? — На оленя! — присмотрелась я. — Угадали! У меня даже в стихах есть автопортрет-олень. Жаль, наизусть не помню, но обязательно найду и прочту… Но Тарковский мне так и не прочел “автопортрет-олень”, может быть запамятовал, но — не думаю, скорее — не захотел. Он, написавший: “Я трижды был пред миром виноват”, редко жалеет себя в стихах, чаще жалеет других. Вот этот автопортрет:
Охота
Мир
Мы крепко связаны разладом…Я зареклась что-либо писать о Тарковском с чужих слов. Если бы позволила себе такое, то это было бы уже не воспоминательное повествованье, а совсем иной жанр, — нечто вроде романа. Но в этой главе мне просто необходимо поведать о ссоре Тарковского с Липкиным и Петровых. О причине ссоры Семен Израилевич в 1967 году, когда нас свела судьба, говорил с горьким сожалением, а Мария Сергеевна осенью 1968-го — со сдержанно-недоуменной обидой. Друзья с юных лет — Петровых, Тарковский, Штейнберг и Липкин — нарекли свое дружество “Квадригой”. Почему и как разошлись наиболее неразлучные Тарковский и Штейнберг, знаю. Но не стану говорить. А вот о разрыве Тарковского с Петровых и Липкиным не могу не рассказать, ибо именно я их и помирила. Но начну не с этого. В разговорах со мной и Петровых и Липкин, отдавая дань Тарковскому как поэту, неизменно упрекали его в равнодушной жестокости по отношению, главным образом, к собственным детям. Рисовалась такая картина: Арсик мог себе позволить обзаводиться книгами, пластинками и даже игрушками, в то время как его дети Марина и Андрей буквально голодали вскоре после войны. Их сердобольно подкармливали из раздаточного окошечка кухни, тогда еще не там, где теперь, расположенного переделкинского дома творчества. Естественно, у меня нет и тени сомнения в правдивости Марии Сергеевны и Семена Израилевича. Эту правду по-своему пережил и переосмыслил Андрей Тарковский в своем фильме “Зеркало”. Но мне кажется, что сверстникам-друзьям Липкину и Петровых, взрослевшим и зревшим в постоянной близости с Тарковским, трудно было уследить, что он, даже вернувшийся с фронта без ноги, — сущий ребенок. Все в нем росло с годами — мысль, душа, но только не возраст! Не возраст! Вот потому-то в основном не сверстники, а юные друзья Тарковского, стихотворцы, его ученики, как в устных, так и в письменных воспоминаниях обращают наше внимание на детский характер поэта. Однако чаще всего детские черты характера даются воспоминающими в благостно-розовом свете. Поэт-ребенок. Такое определение далеко не ко всем поэтам применимо. Например, Липкин, как я догадалась, родился сразу же взрослым и остался таковым, он мою догадку подтвердил, ссылаясь на рассказы своей матери о нем и на то, что не играл в игрушки и в четыре года уже знакомился с продукцией станка Гуттенберга. Детские черты я, к примеру, нахожу у Мандельштама, но не у Ходасевича, замечаю у Цветаевой, но не у Ахматовой. Конечно, свои наблюдения я черпаю из всего, что открыто или даже спрятано в их стихах, из всего, что написано о них воспоминателями, а тем более из того, что поэты сами сказали о себе, включая и мотивы мифотворчества. Но более ярко выраженного детского характера, чем тот, коим обладал Арсений Александрович, я не встречала ни в жизни, ни в мемуарах. В самих же стихах Тарковского эту детскость можно разглядеть разве что с помощью микроскопа. Однако поэт пишет:
“Дорогому Семе Липкину, большому поэту и другу, испытанному в боях за точную рифму, вечную истину и личную правдивость художника с любовью от Арсения”.Ахматова в конце 1965-го тяжело болела, а в марте 66-го ее уже отпевали. Хотя меж примирением Тарковского с Липкиным до мира с Петровых, как я уже сказала, должно пройти еще немало времени, я сейчас же напишу, как Арсений Александрович помирился с Марией Сергеевной. Тарковские на недельку уехали на городскую квартиру по делам, а я на столько же — к Марии Сергеевне, которая жила в начале Хорошевского шоссе, на втором этаже двухэтажного дома, построенного пленными немцами. По настоянию Литфонда, который и пошел мне навстречу ввиду моего бездомья, я должна была делать хоть малый перерыв между двумя сроками (“сроком” называется двадцатичетырехдневное пребывание в доме творчества по путевке), чтобы не раздражать домотворческую публику. За путевки (дешево и удобно) шли бои, особенно в летнее время, а за продление срока — тем паче. И вот в очередной перерыв меж “сроками” я и гостила, как всегда, у Петровых. Мария Сергеевна готовила на кухне свои фирменные “лапти” — длинные и плоские картофельные зразы. Зазвонил телефон, и я взяла трубку. Звонила Татьяна: — Инна, Арсений Александрович хочет вас накормить ужином в ЦДЛ и увезти в Переделкино. — Спасибо, Татьяна Алексеевна, но передайте мои условия: я не вернусь в Переделкино, если сегодня же Арсений Александрович не помирится с Марией Сергеевной. — Но как это сделать? — голос Татьяны уже не был сухим, а радостно озабоченным. — Просто, Татьяна Алексеевна, когда подъедете, гудните дважды. Как мужчина Арсений Александрович должен был бы подняться на второй этаж, но поскольку он на протезе, пусть поднимется на один пролет, а Мария Сергеевна на один пролет спустится. Она, я уверена, возражать не будет. Да, еще передайте, что площадка меж этажами — демаркационная линия, это его рассмешит. “Демаркационная линия” рассмешила и Марию Сергеевну. Она быстренько сменила домашний халатик на юбку с кофтой, попудрилась перед зеркалом, подкрасила губы, надела платочек, повязав его на затылке (без платочка, из которого как бы росла ее негустая челка, она никого у себя не принимала и сама никуда не выходила). Машина дважды проклаксонила, и мы с Марией Сергеевной спустились на пол-этажа. Тарковский уже поднимался. Боже, как они обнялись! Обхватили друг друга руками и долго, как мне показалось — бесконечно долго, молчали. Хрупкая Мария Петровых, по Мандельштаму, “маленьких держательница плеч”, и широкоплечий, статный Арсений Александрович. Тарковские переселялись из Переделкина на свою дачу в Голицыне в последних числах июня. А Петровых уже, кажется с 73-го года предпочла переделкинский дом творчества голицынскому, а впоследствии и дачку снимала там же. И я знаю, что, по крайней мере, июль и август с момента замирения Тарковский и Петровых почти ежедневно виделись, обожая друг друга, виделись до самого 78-го, вплоть до страшной болезни Марии Сергеевны. Запомнила же я время отъезда Тарковских на дачу, так как в 73–74-м годах мы отмечали наши дни рождения вместе, в буфете и в комнатах. Два дня подряд, у меня день рождения 24 июня, у Тарковского — 25-го. Нет, три дня подряд: 23 июня — день рождения Ахматовой, которую Тарковский любил, пожалуй, больше всех поэтов нашего века.
Беседы
И потому семья У нас не без урода.После письма Асадова насчет “объятий Морфея” мы то засиживались в холле, где впоследствии играли в шахматы, то все же оставались в номере Тарковского, стараясь говорить тихо и давясь смехом. Это касалось наших рассказов друг другу из жизни, которые он называл “смешнушками”. Но возникали и вполне серьезные разговоры о русской поэзии, рифмах, эпитетах, русском языке. Кстати, Тарковский к иностранным языкам был глух напрочь, не знал ни одного, хотя, по его словам, учился в гимназии, но даже из гимназии не вынес, например, древнегреческого и латыни. Свою неспособность к иноязыкам комментировал важно: русская речь самая великая в мире, и ею полны не только мои уши, но каждая клеточка организма. Я постараюсь собрать в этой главе почти все, что мне запомнилось из серьезных бесед и споров, конечно же, это не означает, что мы отказывались от шуток. Дней эдак через двенадцать после нашего первого чаепития Татьяна предложила: — Давайте соберемся в двухместной комнате у Нины Бать (рижанка, переводчица, друг Татьяны, да и Тарковского). Пусть Инна почитает нам свои стихи, и ты, Арсюша, прочти новые. Тарковский поддержал: — Это было бы чудесно. Но я-то видела, как потускнели его глаза. Я отлично его тоску поняла: было так весело, кто ее знает, чего она там пишет, еще и врать придется… Я попыталась выручить его, да и себя, отнекивалась, но Татьяна настаивала, и он с тоскливостью в глазах поддакивал ей. Теперь уже не помню, собрались ли мы у Нины Бать или еще у кого. Я прочитала шесть или семь коротких стихотворений. После каждого Татьяна одобрительно кивала своей массивной, хорошо поставленной и ухоженной головой: замечательно, прекрасно, интересно… Остальные молчали, ожидая, видимо, одобрения мэтра. Но и после того, как я закончила чтение, Тарковский отсутствующе молчал. Татьяна, чтобы сгладить возникшую неловкость, еще говорила какие-то слова и подталкивала взглядом мужа: дескать, хоть как-то отзовись… — Спасибо, — отозвался Арсений Александрович, а от чтения своих стихов отговорился: — В другой раз. Я была страшно огорчена, и не только потому, что стихи не понравились, к этому я привычная, а потому, что теперь невозможны будут такие доверительно-смешливые вечера, которые мы проводили, ведь они тогда были, может быть, единственным приютом беспечности в моей бесприютной озабоченности завтрашним днем. К завтраку я не вышла, — я и прежде, пока не пересела за стол к Тарковским, завтракала у себя — кофе, сигареты. За час до обеда Арсений Александрович пришел ко мне со словами: — Инна, оказывается, Липкин счастливец! Врать и изворачиваться не приходится. Вы, верно, — поэт. За вчерашнее простите! Меня уже и Таня пилила, некрасиво ведешь себя, если понравилось, чего молчал? А я думал, потому что слушал. Больше всего люблю поэтов, идущих от Баратынского. Прежде всего — мысль. Но не ею вы сильны. Чувством — да, но избавил вас Господь от задушевности. Терпеть ее не могу в поэзии. Задушевность — ложь, а в нынешней бездушности она — еще большая ложь. Но и не чувство главное у вас, а музыка, традиционная, но ни на кого не похожая, и слово дышит, а музыка редкостно русская. — Вот и Пастернак заметил русскую музыку, выслушав три моих стихотворения, — хвастливо ввернула я. — На самом деле и одного достаточно, чтобы понять: поэт или непоэт, — словно продолжая свой монолог, сказал Тарковский и вдруг вскинулся: — А при чем Пастернак? Его поэзия чужда мне, она вот какая: сидят бабы на завалинке, а он на велосипеде перед ними восьмерки выделывает. Это “образное высказывание” было еще до того, как Тарковский бранил стихи Петровых, до того, когда я поняла, что он — ребенок, что, может быть, его чем-нибудь и Пастернак обидел. Мне потом только вспомнилась строка Тарковского: “как скрипку я держу свою обиду”. У меня язык окаменел, чтобы возмутиться. Я тяжело, виновато перед Пастернаком, молчала. А Тарковский, словно бы походя сказав очевидное, продолжал: — Кстати, вы прочли стихи о платье. Так вот, рифма “кстати” — “платье” более удобоваримая, чем в ваших стихах: “платье” и “хватит”. Там у вас платье висит на гвозде и кажется вам казненным. Это не платье, а вас, Инна, следует за такую рифму на том гвозде повесить. Недолго же я виновато молчала. — У меня с этим моим “Платьем” смешная история. Оно написано несколько лет назад. Тогда, когда мы сАхмадулиной здесь совпали. Нас попросила Елена Михайловна Тагер прочесть по стихотворению. Белла прочла какое не помню, длинное, но хорошее, как всегда у нее — живущее на естественном дыхании, а я короткое, еще совсем новенькое “Платье”. Я поняла, что Ахмадулиной не понравилось, решила уточнить: “Тебе не понравились мои стихи?”. Ахмадулина растерянно посмотрела на меня темноспелыми глазами-вишнями и развела руками: “А что в них плохого?” — Это надо взять на вооружение, — рассмеялся Тарковский. — Мы с Марией Сергеевной и взяли. Если человек хороший, а стихотворец посредственный, мы говорим о его стихах: а что в них плохого? — И в самом деле, а что в них плохого? — Тарковский, смеясь повторил мой жест, широко развел свои большие руки. — А на мое желание вас за неточную рифму повесить не гневайтесь, — и тоже хвастанул, да еще, наверное, преувеличенно, — я и Анну Андреевну учил рифмовать точно. Ну как можно в великом стихотворении о Лотовой жене допустить рифму: “заре” — “посмотреть”? — Значит, так Ахматовой было нужно. — Аха, значит, и вам можно “хватит” — “платье”? — Нет, то, что позволено Юпитеру, мне не позволено. Тарковский понятливо улыбнулся и тут же посерьезнел: — Признаться, я боялся вашего чтения, ведь с вами так легко, вы не требуете от человека человека. И я не требую. И вот грех на мне. Я о Марине. О Цветаевой. Она требовала слишком многого, слишком. Полсердца — пожалуйста, но ведь не все, а ей отдай и легкие, и печенку, и селезенку. И прозевал, прозевал. Отошел от нее в самое неподходящее, в самое черное для нее время. Не знаю, простит ли мне Господь, но до конца своих дней не прощу себе… А насчет стихов я был с ней честен, восхищался многими ранними и неодобрительно высказывался о поздних. Не терплю футуристического модерна, анжанбеманов. И еще долго говорил о Цветаевой, ссылаясь на ее стихи и поэмы: что и за что любит и чего не приемлет. Но точно я не помню. А тут дело тонкое, профессиональное. Точно не помнишь — молчи. Воспроизводить, как мне кажется, нужно лишь то, что намоталось на слух, как на магнитную ленту. Тарковский, долго говоря о Цветаевой, виноватился, как я тогда понимала, общей виной всех друживших или знакомых с нею. Собственно, чувство вины легко вычитывалось даже из трех его стихотворений о Цветаевой в сборнике “Земле — земное”. (Чувство вины и покаяния вообще свойственно Тарковскому в поэзии, но не в жизни.) В третьем по счету стихотворении можно было увидеть, если вникнуть, и то, что это были не просто дружеские, а гораздо более близкие отношения, и также то, что было неприемлемо Тарковским в поэтике Цветаевой. О “неприемлемости” говорит конец стихотворения “Через двадцать два года”:
На городской квартире
Тарковские выезжали в город редко и ненадолго. Как правило, возвращались в Переделкино в тот же день к ужину. Раза три или четыре Арсений Александрович приглашал меня отправиться вместе с ними в Москву, к моей радости и к явному неудовольствию Татьяны. Но это я потом поняла, насколько ей неприятно мое общество. Она уже часто разговаривала со мной недружелюбно, резко. Но ведь и с собственным мужем не церемонилась. Я это объясняла не только ее характером, но и переутомлением — трудилась, как я уже говорила, с утра до вечера. Да и в поездки по окрестным магазинчикам, которые так любил Тарковский и называл “прогулками”, Татьяна брала меня без раздражительности. Иногда она прихватывала на “прогулки” и еще кого-нибудь. Но речь о прогулках в Татьяниной “Волге” по подмосковным магазинам пойдет позже. А пока я мысленно нахожусь в московской квартире поэта, что на Садовом кольце, рядом с метро “Маяковская”. Я так удивляюсь огромной фонотеке, телескопу и книжным полкам, не купленным, не полированным, а сделанным из светлых досок, что совершенно не замечаю, какова кухня, ванная и обстановка в их двухкомнатной квартире, хотя мебельная тема тогда не волновать меня не могла. Приятно поражает и порядок — ничего общего с тем хаосом, царившим в переделкинском пенале Тарковского. Когда Тарковские стали жить в доме творчества на первом этаже, хаоса я уже не замечала, то ли привыкла, то ли он исчез вместе с подзорной трубой. В то первое посещение городской квартиры Тарковских Татьяна собирается в Гослит, возможно, уже переименованный в Худлит, и мы остаемся вдвоем. Тарковский быстро понимает причину моей некоторой застылости: — Не удивляйтесь, Инна, здесь у меня — все на месте, я очень люблю свой дом, свои книги и пластинки, ванную. Ненавижу дома творчества и дачу. Но Тане, особенно в Переделкине, лучше работается, и я не вправе с этим не считаться. И вот бросаю все свое родное. Ничего не попишешь. — Арсений Александрович, да неужели? Вы так любите природу, птиц, белочек, собак наших приблудных. Наконец, вы так много смеетесь. — Инна, я только с вами такой смешливый, — галантничает он, но добавляет: я — не вы. Вы свою “лишнюю жизнь” нараспашку держите, а я свою наряжаю в смех. А так — тоска одна. Верно, в домотворческой библиотеке выбрать кое-что из книг можно. А вот пластинки… Больше всего на свете я нуждаюсь в музыке. Давайте Баха поставим, а я чайку заварю. Вы кофе уже пили утром, да и нет его у нас. Арсений Александрович, как только мы приехали в город, снял протез, — дома имелись запасные костыли. Он и в Переделкине часто на костылях ходил, жаловался, что протез натирает ногу. Остаток ноги культей никогда не называл. На костылях, было заметно, ему и легче и ловчей. Вероятно, и это — одна из причин, которую не назвал Арсений Александрович, говоря о своей ненависти к домам творчества. Но нет, в Голицыне он же мог пользоваться костылями — отдельная дача. Арсений Александрович быстро подходит к шкафу-фонотеке, почти не глядя вытаскивает из узкой ячейки пластинку, откидывает крышку отличного проигрывателя, стереофонического. И забывает про чай. — Прелюдия и фуга фа минор, — вдруг вырвалось у меня откуда-то из подкорки.. Тарковский приподнимает свои высокие брови и целует мне руку: — Узнали! Я уже раскрываю рот, чтобы сказать, что многие мои родственники музыкантами были, младший брат Евгений — композитор и пианист, но что уже век консерваторию не посещала. В конце шестидесятых Рихтера слушала — 4-ю и 32-ю сонаты Бетховена, — как он играл, словно не на клавишном, а на струнном инструменте, без малейшей доли паузы меж… Да так и застыла с полуоткрытым ртом. Такого лица у Тарковского я никогда не видела. Оно было ни серьезным и ни улыбчивым, ни капризным и ни участливым, ни старым и ни молодым. Даже подвижным не было, а — блаженно-счастливым, красивым до невероятности — сама истина в ничем не замутненном виде. Игла останавливается. Я думаю, что Тарковский еще какое-то время так и будет сидеть, блаженно-отрешенный. Но нет: лицо его обретает обычную, быстроизменчивую подвижность, и он вдруг говорит: — Нет у Анны Андреевны музыкального слуха. Она прикидывалась любящей музыку. Вот и в стихах ее, особенно в “Поэме”, и Шопен, и чакона Баха, и даже Шостакович. Верно, считала, что поэту полагается любить музыку, в гостях всегда просила что-нибудь поставить из классической. И у Пушкина не было музыкального слуха, но он и не притворялся меломаном, однако “Моцарта и Сальери” написал, да еще как! Сальери — музыкант отменный, но Пушкин вне зависимости от сомнительного факта дал нам два наивернейших типа в искусстве. Об Ахматовой Тарковский вспоминал беспрестанно, и по поводу, и без. То одно расскажет, то другое. Но не буду приводить его “истории” не только потому, что в 72-м, кажется, году я прочла в рукописи 1-й том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой, и это перекрывало все “бродячие сюжеты”, связанные с Ахматовой, но и потому, что Тарковский имел обыкновение присваивать себе чужие рассказы. Как-то в Переделкине он взялся пересказывать то, что я давным-давно знала от Липкина: — Однажды, когда я поднимался к Мандельштаму, услышал его крик вослед спускающемуся по лестнице какому-то посетителю: “А Будду печатали? А Христа печатали?” Я возмутилась: — Ведь это было при Семе, а не при вас! Лицо Тарковского сделалось обиженным, как у ребенка, поверившего в свою ложь и разоблаченного: — Опять вы заладили: Сема да Сема, — и сделал такое движение рукой, будто сворачивал не разговор, а водопроводный кран. Когда лжет взрослый, то обыкновенно запоминает свою ложь. Тарковский же дней за десять до этого своего невинного плагиата мне же и рассказывал правду: — Мандельштама я видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю*. — Почему только однажды? Вы же Мандельштама и в Госиздате видели, никто лучше вас о нем не написал:Если правду сказать,я по крови — домашний сверчок…
Прогулки
И страшно умереть и жаль оставить Всю шушеру пленительную эту…В одно смешались в моей памяти и довольно регулярные “прогулки” по подмосковным магазинчикам в тогда еще почти деревенских Солнцеве и Вострякове и в противоположном направлении — в районе Одинцова и Рублева. Арсений Александрович обожал эти “прогулки”, хоть и приходилось надевать ненавистный протез. Мы выезжали после завтрака и возвращались к обеду. Но порой позволяли себе роскошь: после магазинчиков обедали в “Русской избе”. Это редкое в те годы ресторанное строение — огромная изба, стены которой и снаружи и изнутри собраны из широченных круглых бревен, пахли живым деревом. Их стойкий лесной дух не забивался даже горячими запахами кухни. “Русская изба” стояла меж сосен чуть в глубине от шоссе, какого — не помню, — Минского, Можайского или Рублевского. Тарковский налегал на мясо в горшочке с грибным соусом или лакомился осетриной на рожне. Пил мало — одну-две рюмочки коньяку. Домотворческую пищу, кроме студня с горчицей и блинчиков с мясом, — терпеть не мог. — Что ни возьми, все на машинном масле поджарено, даже суп, — беззлобно-покорно нет-нет да и повторял он за столом. Но никогда не делал замечаний ни подавальщицам, ни кому бы то ни было из обслуги. Я вообще заметила: в доме творчества чем мельче “художник слова”, тем больше у него претензий к уборщицам, к дежурным при входе и гардеробе, к медсестрам, и особенно к официанткам: и то — не так, и это — не эдак. К малейшему шуму в коридоре такого рода писатели сверхчувствительны: все им мешает творить, кроме собственной несостоятельности. Такие, если что и сотворят, немедленно и подробно друг друга оповещают, просят послушать и т. п. Тарковский в те, уже славные для него годы,к подобным художникам слова относился великодушно: полусерьезно-полушутливо. Однако умел и отбояриваться, держать дистанцию. Даже и представить себе нельзя, чтобы Тарковский мог выйти из комнаты и заявить: я только что написал стихи! У стороннего наблюдателя создавалось такое впечатление, что этот пожилой обворожительный человек бьет баклуши, ничего не пишет, играет в нарды или в шахматы, кормит птиц и собак, разъезжает раз в неделю по магазинам, говорит с обитателями дома творчества о всякой ерунде. Этим Тарковский, пожалуй, и сохранял дистанцию. Я, дружа с ним, ни разу не слышала, где, когда и какое стихотворение им написано. Просто вдруг приглашал: — У меня кое-что накопилось. Так я услышала от него в 74–75-м годах “Мартовский снег”, “И это снилось мне, и это снится мне”, “Я тень из тех теней”, “С безымянного пальца кольцо”… Последнее, что я слышала из его уст в 76-м, на излете нашей дружбы: “Жили-были”, стихи о Сковороде, “Феофан Грек” и “Пушкинские эпиграфы” — цикл из четырех стихотворений. О последних трех я, помнится, отозвалась подробно-восторженно, а по поводу первого — развела руками: — А что в них плохого? — Ничего в них плохого нет, — без улыбки ответил Тарковский, как будто забыв уже привычный для нас жест неприятия, — но, верно, и хорошего мало, экая важность! “Экая важность” могла относиться и к самому стихотворению и ко мне — слушательнице в равной мере. Теперь я понимаю, почему я про чудные стихи сказала: а что в них плохого? Они написаны четырехстопным хореем, от которого я тогда пыталась избавиться. Что же так привлекало Тарковского в подмосковных магазинчиках? В первую очередь отсутствие очереди. В московских магазинах народ не толпился разве что перед пустыми прилавками. В подмосковных, особенно неподалеку от Барвихи, где находились “высокопоставленные” дачи, можно было найти редкие, импортные товары: обувь, плащи, белье, шерстяные кофты, джемпера, брючные костюмы, даже голландские пледы. А в хозяйственном магазине или отделе — всякую дефицитную кухонную утварь, моющие средства и разного рода щеточки: для чистки зубов, ванной, мойки посуды — всего не перечесть! Чего только не встречалось! Тарковский по дороге в магазины, еще сидя в машине, постоянно и привычно возмущался: — Как умудрился умница Ходасевич написать такую глупость:
Зеркало и стекло
Как я хочу вдохнуть в стихотворенье Весь этот мир, меняющий обличье…В 74-м году, поздней осенью или в начале зимы, Тарковский зашел ко мне после полдника послушать то, что я написала летом. Он застал меня за переводами Габриэлы Мистраль, чилийской поэтессы, лауреата Нобелевской премии. — На что вам это надо, Инна? Неужели в деньгах и сейчас нуждаетесь? — Да нет, но мне впервые интересно переводить. Я ведь на подстрочники всегда бросалась, как на врага, которого необходимо одолеть… Тарковский продолжил: — Но так, чтобы он в живых остался и хорошо выглядел. — Вы хорошо досказали за меня! — Ах, Инна, со мной творилось то же самое, нет — хуже. Вот вы, едва отпереводите, как беретесь за свое. — Ну, не совсем так, Арсений Александрович. — И все же. А я, бывало, и перед переводами, и после них в депрессию впадал… Замечу, что это был единственный раз, когда Тарковский взвешивал — кому тяжелей, хуже. У него в течение нашей домотворческой дружбы, по крайней мере при мне никогда не возникало счета, “кому на Руси жить хуже”, хотя он, как мало кто другой из литераторов, мог бы этот счет вести. Такой счет ведется в литературной среде и между удачливыми, и меж неудачниками (да и вообще это свойственно нашему народу). К такому сорту суетящихся Тарковский, мыслящий не по-советски и будучи отдельным, само собой разумеется, не принадлежал. Не сразу я взялась за чтение своего летнего “подводного” цикла. После мимолетного взвешивания — кому тяжелее и хуже — я подняла “весы” на более высокий, достойный Тарковского уровень, полуспросив-полуответив: — Если Липкина так долго не печатали из-за ярко выраженной религиозности, по-моему, а по-вашему — из-за того, что он пишет политические стихи и поэмы, то вас за что же отвергали, исключительно из-за стилистики? Тарковский, глядя в небольшое зеркало на подоконнике, прислоненное к сумеречному стеклу, отозвался сразу и горячо: — Вот именно, вот именно, хотя термин, верно, нуждается в уточнении, — все печаталось конвейерно, нужна была штампованная усредненность, никакой языковой индивидуальности, никакой ахматовской “старомодности”. Бедная Анна Андреевна ради сына пишет и публикует стихи о Сталине, — и, немного помолчав, — и я, бедный, сделал такую грешную попытку, слава богу, пронесла нелегкая. Написал стихи о Сталине, отнес в “Знамя”. Не прощу себе. Одно дело, когда за сына стараешься. А я для себя. Чтоб печатать начали. Но и эти стихи — отвергли. Что-что, а нюх у них, Инна, даже не собачий — волчий нюх. Отвергли, словарь не тот, чересчур изысканно, мастеровито. Не задушевно. — Забудьте об этих стихах, Арсений Александрович, не напечатали — и слава богу. Не по лицу, по изменившейся манере говорить, не ровно, а обрывисто, я поняла, как мучился он из-за “сталинских” стихов, и пыталась его утешить и вернуть в текущий момент — вон, рядом с вами на столе “День поэзии”, кроме нескольких имен — все на одно лицо. И сейчас требуется штампованная посредственность. Я уже знала способность Тарковского к быстрому повороту разговорного русла. Так и получилось. Тарковский весело отвернулся от зеркала: — Верно, этот альманах читать скучнее, чем телефонный справочник в провинциальном городе, в справочнике за фамилиями чьи-то судьбы, тайна… Кстати, совершенство и молодые не жалуют. Меня за совершенство мальчик из Рыбинска ругал в традиционной форме, фамилию запамятовал, но с моей рифмуется. А вот две строки помню: “В порочном кругу совершенства / Поэзия ваша живет”. Каково, а? Даже такой, верно, небесталанный и культурный мальчик посчитал, что совершенство порочно! Им подавай расхристанность. Небось, сидит в телефонном справочнике Рыбинска и подражает Евтушенке и Вознесенскому, а может, уже и Бродскому… Я запомнила эти строчки. Арсений Александрович иногда повторял их, одобряя что-нибудь мое. Повторил он их, помню, и говоря о третьем лице — о поэте Владимире Соколове, чью лирику благожелательно определил как тонкую акварель. Только начав письменно воспоминать Тарковского, я догадалась и решила проверить. Позвонила Кублановскому: — Юра, ты когда-нибудь читал Тарковскому свои стихи? — Нет, никогда. Лишь однажды отправил из Рыбинска посвященное ему стихотворение. — Ты его помнишь? — Помню, — и прочел мне по телефону. Догадка моя подтвердилась, и я попросила продиктовать:
Мы видели лося
Терзай меня — не изменюсь в лице.Помимо бесчисленных шахматных партий весной 75-го года, в начале мая у нас появилось еще одно совместное занятие: мы с Тарковским читали вслух “Чевенгур” Платонова. Уже зимой моя дочь снабжала нас “тамиздатом” или, как теперь говорят, текстами “из-за бугра”. Май стоял на редкость теплый и сухой. На территории дома творчества еще не было комфортабельного корпуса с однокомнатными квартирного типа номерами. Напротив коттеджа, что нынче смотрит на ярко-кирпичное трехэтажное здание, прозванное “обкомом”, зеленела довольно большая квадратная полянка с, кажется, теннисной сеткой посередине. В теннис же тогда никто и не играл. Изредка, по субботам и воскресеньям, писательские дети использовали корт как волейбольную площадку. Вправо от этого коттеджа и полянки тянулись узкие аллеи с вишневыми деревцами и совсем юными яблоньками. Меж ними и оградой, отделяющей территорию дома творчества от улицы Серафимовича, шла тропа, ровно очерченная кустарником шиповника и кое-где возвышающимся жасмином. Такая же кустарниковая полоса существовала и слева от корта, почти перед самым забором, отделяющим дом творчества от дачи (тогда, кажется, писателя Лидина). Так вот, между забором и двумя кустами жасмина в землю был вбит продолговатый стол и скамейка с двухдосочной спинкой, на скамью падала тень уже лидинской березы. Это место мы и облюбовали для чтения “Чевенгура”. Чтение продвигалось по-черепашьи, ибо мы почти над каждой фразой заливались смехом. На самом деле “Чевенгур” — вещь трагическая, но написана так, что не смеяться, особенно если читаешь друг другу вслух, просто невозможно. Хохотали до слез над запутавшимся в вожжах военного коммунизма простосердечным Копенкиным и его рыцарством по отношению к Розе Люксембург. Когда наступал черед Тарковского, ему приходилось то и дело протирать запотевавшие от смеха очки. Платок всегда был безупречно чист, все мелкое, да и рубашки Тарковский стирал сам. Мы обосновывались за столом на скамейке часов в одиннадцать дня и оставались в своей укромной, на свежем воздухе, читальне почти до самого обеда. В один из полдней, когда читала я, Тарковский вдруг воскликнул шепотом: — Тише, лось! Я подняла голову: шагах в пятнадцати от нас на короткой травке действительно стоял светло-желтый, видимо, совсем молодой лось и смотрел в нашу сторону. Длилось это буквально мгновенье, а может быть, секунд 15–20. Лось отвернулся от нас, понесся, и скорее перелетел, чем перепрыгнул под прямым углом ограду на улицу. Какие-то еще секунды мы, ошеломленные, помолчали. Тарковский заговорил первым: — Мы видели лося! Мы видели лося! А вам, как назло, надо сегодня, да уже прямо сейчас, ехать к Семе, — Тарковский заметил, что я озабоченно взглянула на часы. — Мне же никто не поверит, если вы сейчас уедете, ну кто мне поверит, что мы видели лося? Перезвоните падишаху, останьтесь. Я же вас к нему третьего дня возил. Инна, как же мне быть? Сил нет именно сейчас сажать вас в такси. Кто же мне поверит, что мы видели лося? Но я поднялась и заторопилась. Большая хозяйственная сумка, куда я бросила сигареты, спички и деньги на дорогу, была при мне. “Чевенгур” же был забыт на столе. Дня за три до этого полдня Тарковский и в самом деле отвозил меня в Москву, он сказал Липкину: — Семочка, вот тебе твоя Инна из рук в руки, и вот тебе моя книга. Это тот самый сборник “Стихотворения”, который дважды подарил мне Тарковский зимой. Судя по дате под надписью “Дорогому Семе с давней воскресшей дружбой и пожеланием счастья А.Т.”, отвозил меня А.Т. 11 мая. Значит, спешила я в Москву, и очень спешила, числа 15-го. Тарковский понуро вышел со мной на улицу ловить такси, безнадежно приговаривая: — Мы видели лося, но кто мне поверит без вас? Никто не поверит. Тут наконец, не вдаваясь в подробности, я должна объяснить, почему такси, а не электричка, почему я пишу: “меня брали с собой”, “меня везли” и т. п. Все, к сожалению, крайне просто: с 34 своих лет не умею пользоваться общественным транспортом и переходить улицы. Чуткий Арсений Александрович, как правило, доводил меня до угла Серафимовича и голосовал. Он обстоятельно наказывал таксисту или, реже, леваку, где меня надо высадить, чтобы мне не пришлось переходить дорогу. Несколько раз Тарковский ездил со мной, видимо, хотя он мне в этом не признавался, повидаться с Липкиным. Каждая передача меня “из рук в руки”, как он шутил, здороваясь с Семеном Израилевичем, происходила возле метро “Динамо”. Тарковский отпускал такси, и мы, если не холодно, беседовали тут же, в скверике. Вернее, они беседовали. Чаще всего на литературные и политические темы. В эти полчаса или час я себя не чувствовала лишней, но умела отключать слух (чему только не самообучишься, подолгу живя в доме творчества) и отключала. Мне было о чем подумать, — именно литературно-политическая тема и занимала меня, но не теоретически, а практически. Наговорившись, Тарковский на такси же возвращался в Переделкино, а мы с Семеном Израилевичем — на “конспиративную квартиру” к его младшему брату Мише. В 1974-м мы обсуждали в Мишиной комнате, в коммуналке, как и через кого передать на Запад рукопись Гроссмана “Жизнь и судьба”. Роман и хранился у Миши, о чем уже написал сам Липкин. Технику переправки “Жизни и судьбы” разрабатывать в доме творчества мы, естественно, опасались. “Конспиративной квартирой” комнату Миши я назвала не случайно. У нас имелись ключи, и мы приезжали на “конспиративную” тогда, когда математик Михаил Израилевич бывал на службе в ЦСУ. Я уже с зимы 1967-го знала, что роман спрятан у него, но он не должен был знать, что я об этом знаю. Чем не конспирация? Узнал же Миша, что я знаю, как раз в тот день, когда мы с Тарковским видели лося, когда я приехала уже за “Жизнью и судьбой” — передать Войновичу, чтобы роман с его помощью попал за границу. Естественно, я не посвящала Тарковского в причину моих выездов в город. Естественно и то, что Арсений Александрович удивлялся: — И чего вам, Инна, без конца шастать в Москву к Семе? Пусть падишах сам к вам ездит и на подольше. Еще раз хочется сказать о характере нашей с Тарковским дружбы — легкость и очарование общения состояли, главным образом, в отсутствии каких-либо взаимообязательств. Тарковский в те годы уже многим покровительствовал, писал внутренние рецензии, рекомендации и прочая. Узнав, что моя книжка стихов с 69-го года без движения валяется в “Совписе”, предложил: — Инна, а не хотите ли, чтобы я вмешался? Теперь я кое-какой имею вес. — Отказываюсь наотрез. Тарковский неполнозвучную рифму “вес — наотрез” принял с откровенно радостным облегчением. Он и без того хлопотал то за одного, то за другого, но хлопоты его явно тяготили. Да и приятно, думаю, ему было сознавать, что моя к нему привязанность — бесцельна. Он к тому времени, как мне кажется, изрядно устал от “целенаправленных”. Любопытно еще одно: стоило мне с Липкиным куда-нибудь уехать надолго или оставаться в доме творчества “Переделкино” в июле-августе, когда Тарковские жили в Голицыне, как я об Арсении Александровиче забывала напрочь. А если разговор заходил о нем, то исключительно о его стихах. Трудно было даже представить себе, что как только съедемся в Переделкине, снова будем почти неразлучны. Вот такая странность и, как я вскоре узнала, — с обеих сторон. О лосе и забытом в саду платоновском “Чевенгуре” я вспомнила лишь на обратном пути, незадолго до ужина. Я сразу побежала к “читальне”, но “Чевенгур” исчез. Потом, не поднимаясь к себе, направилась к Тарковскому, а вдруг он прибрал книгу. Уже в начале коридора я услышала возбужденный, почти плачущий голос Арсения Александровича: — Да, видел, видел я лося, я первым и заметил его. Вот вернется Лиснянская, спросите… “Неужели, бедный, целые пять часов доказывает, спорит, чуть ли не плачет”, — промелькнуло у меня в голове, и я решила прийти ему на помощь. Беспардонно, без стука, распахнула дверь: — Арсений Александрович, вы рассказали, как мы видели лося? — Не верят! — Тарковский полулежал, как всегда, в пижаме. Татьяна и еще какая-то домотворческая знакомая, кто — не помню, — сидели напротив него. — То есть как не верят? — сочувственно возмутилась я. — На территории дома творчества, — оборвала мое свидетельское показание Татьяна, — не могло быть лося. — Верно, ты еще скажешь, что у нас и галлюцинации общие? — уже взорвался Тарковский. — Да нет, небось сговорились разыграть меня, — снисходительно-прощающе улыбнулась Татьяна, — пусть будет по-вашему: лось был на корте и в теннис играл. — И мне: — Арсений мне перед обедом и всем за столом про лося рассказывал и сейчас, не успела я зайти после работы, заладил про лося. — И ему: — Верю, Арсюша. Пора собираться на ужин. (Значит, не пять часов подряд, слава Богу). Я заметила, когда Тарковский взрывался, Татьяна старалась все, как говорится, спустить на тормозах. Даже если и не была с ним согласна. Мать всегда знает, в какой момент следует уступить своему ребенку.
Часы
Плачет птица об одном крыле…Как-то ясным майским утром, уже после того, как видели лося и потеряли “Чевенгур”, мы сидели с Тарковским на полукруглой каменной террасе с балюстрадой перед двумя толстенными колоннами и тяжело открывающейся массивной дверью сталинского ампира. Сидели в плетеных креслах, он в узком с высокой спинкой, а я — в ракушке. Арсений Александрович чинил зонтик, из которого повылазили спицы, и: — Вон, берите пример, — справедливо указывал мне на живые примеры, понимая, что мне солнце вредно, — и Вера Потапова зонтиком прикрывается, и Мима Гребнева с Нелей Бахновой под зонтиками к калитке идут. Надо сказать, что Тарковский — на редкость участлив, если дело касается здоровья. Он, коли кто занедужит, даже малознакомый, скажем, сосед по номеру или столу, проведывал, давал советы, делился лекарствами. Правда, не заходил к болеющим гриппом или ангиной — боялся заразы. — Арсений, здравствуйте, я — к вам. — Это приехал из Москвы очеркист и киносценарист Виктор Станиславович Виткович, ровесник Тарковского, хорошего роста, с несколько квадратным бульдожьим лицом и такими же, но всегда смеющимися глазами. Меня с ним познакомил Липкин в Душанбе, в очередной из наших в Таджикистан поездок. При встрече в доме творчества мы с Витковичем вежливо здоровались, но ни я не знала, чем он занимается, ни он, по-моему, — чем я. Виткович был давним другом-почитателем Тарковского. Он дружил и с Кочетковым, берег папку со стихами и поэмами и после смерти Кочеткова делал попытки их напечатать. Тарковский ценил Витковича, в особенности не как знатока поэзии, а как меломана. Основным предметом их общения была музыка. Но обо всем этом я узнала потом. А тогда Тарковский поднялся поздороваться с Витковичем: — Как я рад, что приехали! Сейчас дочиню Инне зонтик, одна спица осталась, и уговорим Таню поехать сначала в магазин, а потом — пообедать, есть одно замечательное заведение. Таня вам не откажет, а мне осточертел общепит. Виткович взглянул на меня своими незабываемо смеющимися глазами и произнес нарочито серьезно: — Что ж, будете воспоминания писать, как великий поэт вам зонтик чинил. Вот, получается, и пишу. А ведь огрызнулась на терассе: — Еще неизвестно, кто и о ком воспоминать будет. Я-то всего лишь хотела спросить, откуда Витковичу известно, кто кого переживет. Но резанул меня и эпитет “великий”. (Теперь-то я вижу: хоть верна строчка Тарковского “Последним умирает слово”, что у нас существительные и прилагательные если не умирают, то девальвируются прежде и гораздо быстрее рубля). Тарковский понял мою неадекватную реакцию и пришел на выручку: — Инна, к чему сердиться, по сравнению со мной вы — дитя, вы и должны меня пережить и воспоминать. “Воспоминать” — его выражение. Милый, милый Арсений Александрович! Вот я и живу и воспоминаю, воспоминаю как ребенка, и разговариваю с вами вслух: меньше, чем через полгода — наши дни рождения. Мне стукнет столько, сколько исполнилось вам в том июне, тогда, вскоре после “часов” — 68. А ведь вы так серьезно относитесь к дате рождения, даже стихи у вас (напомните мне, кажется, два) озаглавлены: “25 июня”. Превосходные стихи! Татьяна охотно согласилась, заехав в один одинцовский магазин, отправиться в “Русскую избу”. В тот теплый безоблачный день я и не догадывалась, что это будет последняя с Тарковскими “прогулка” в магазин и последний наш обед в “Русской избе”. В магазине Арсений Александрович приобрел одинаковые часы: одни себе, другие — мне. — Инне, — как объяснил Тарковский Витковичу тут же, у прилавка, свой дорогостоящий подарок, — ко дню рождения, — а меня предуведомил: — Будем с вами носить одинаковые часы с календариком. Ничего не попишешь. До наших дней рождений было впереди еще около месяца. Я для Арсения Александровича подарок припрятала — не помню что, — но терпению не дарить заранее научилась у Тарковского. Он, нетерпеливый, дарил в срок. А тут, видимо, предчувствовал или уже знал, что нашей не обременяющей друг друга дружбе очень скоро будет положен предел. Эту грозу среди ясного неба предвещало и то, что случилось до покупки часов. К дверям магазинчика вели три почти неступеньки, торцовая их сторона представляла собой одну, но крутую ступень. Я сдуру, вслед за какой-то женщиной и переступила ее. Но для Тарковского ступень оказалась чересчур высокой: он упал навзничь, на спину, слава богу, затылком в траву, а не на прилестничный бетон. Мы с Витковичем бросились поднимать, а жалость Татьяны вспыхнула гневом: — Инвалид несчастный, старый дурак, так тебе и надо, нечего за здоровыми и молодыми прыгать! Я чувствовала себя настолько виноватой, что успела осознать только одно: Тарковский цел и невредим. Как сквозь вату услышала высокий голос Витковича: — Может быть, вернемся в дом творчества? И как сквозь воду увидела: униженный, гордый Тарковский выпрямился, оперся на палку и перешагнул именно через ту роковую ступень. А уж как он покупал часы, что и кому говорил по этому поводу, я узнала на другой день от Витковича, приехавшего проведать Тарковского. Мне остро запомнились его фразы в передаче Витковича, из-за “ничего не попишешь”. В устах Тарковского — чаще со смехом, реже всерьез — “ничего не попишешь” означало ту или иную безвыходную ситуацию. После обеда Арсений Александрович пошел, как он шутил, “в свою пижаму”, а Витковича на время своего отдыха отправил ко мне, предварительно договорившись: — Инна, почитайте Виктору Станиславовичу, он толк в стихах знает. С того дня, а настроение у меня было ужасное, Виткович стал и моим другом, переписывал или перепечатывал для себя все, что ни напишу. Это я вынуждена сказать, ибо невозможно было бы вести дальнейшую мою, может быть, навязчивую, даже местами вздорную тему: отдельный поэт-ребенок. А в ту нашу последнюю злополучную “прогулку” Тарковский настоял и на обеде в “Русской избе”. Когда он шел из магазина уже под руку с Татьяной к их “Волге”, я заметила, как мелко подрагивают его пальцы и губы. И усевшись в машину рядом с Витковичем, привычно нашарила в сумке упаковку седуксена и протянула таблетку Арсению Александровичу: — Она безвкусная, прососите — быстрее подействует, вам надо успокоиться, а таблетка — чепуха, иногда я по три в день глотаю. Он посмотрел на Татьяну, и та кивнула. Но то, что для меня чепуха, на Тарковского подействовало стремительно и странно. Он сразу уснул и всю дорогу до ресторана вздрагивал от дремоты и то и дело, стараясь стряхнуть ее с себя, полусонно вопрошал: — Инна, чем вы меня отравили, чем отравили? Дремота не отпускала его и за едой, а что ели — не помню. Боясь за Арсения Александровича, я все думала, в таблетке ли дело? Не есть ли это защитная реакция организма от полученного шока. Даже вспомнила случай: в молодости я вылетела в ледовую разведку с группой гидрологов с Диксона. Летели низко и в тумане чуть не врезались в айсберг, который в критический момент одновременно заметили крупный с крупными оспинами летчик Старов и начальник экспедиции, худой и высокий — фамилию запамятовала. Старов громко крякнул и перевернул Ли-2 таким образом, что мы все оказались на потолке. Другого шанса у Старова не было. Он пошел на риск и спас. Начальник же экспедиции уснул мгновенно и беспробудно, до самой посадки. Вот такая реакция, хорошо, что — не за штурвалом. На обратном пути в Переделкино Татьяна подрулила к озерцу, углядев на берегу скамью. Мы с Витковичем уселись на поваленную березу, Татьяна с еще не вполне проснувшимся Тарковским — на скамейку, она не на шутку тревожилась, ласково теребила его плечо: — Арсюша, утки плавают. Тарковский при слове “утки” окончательно проснулся: — Верно, утки плавают. А у меня все плыло и плыло перед глазами — то ли утки, то ли отражающиеся в воде редкие облака, обведенные рыжей солнечной кисточкой. На следующее утро завтрак прошел в натянутом, непривычном и для соседей по столу молчании. Часы-двойняшки посверкивали позолотой и циферблатом золотистого цвета, они бесшумно шли себе, как и продолжают идти на моей — левой. У моих — такой безостановочный, но такой слабый бой, что надо прижать плотно к уху, чтобы уловить тиканье. А часы Тарковского… После завтрака Арсений Александрович ни гулять меня не позвал, ни за шахматы усесться. Май был настолько сух, что даже роса по утрам на траве не блестела. Я вышла из “ампира” в беседку с подстрочниками и блокнотом. Тарковский прямо на траве играл в шахматы с незнакомым мне писателем из Армении. Вскоре я услышала его крик: — Инна, Инна, часы, часы исчезли! Я выскочила из беседки. Тарковский со своим новым партнером шарили в траве, к поискам присоединилась и я, но сколько ни ползали и ни шарили — не нашли. Партнер по шахматам был совершенно обескуражен: — Играли вод здес, на травэ, вод здес, — повторял он, с усиливавшимся от волнения, родным мне армянским акцентом. — Аствац! (Боже мой!). Но часы как сквозь землю провалились. Эта мистическая потеря все как бы вернула на круги своя, натянутость исчезла, я всучивала Тарковскому его же подарок: дескать, вот они, часы, берите. Но он не соглашался, не согласилась и Татьяна: — Инна, не принято возвращать принятое. Арсений Александрович не так воспитан, он — джентльмен.
“Нетленка”
class="epigraph"> Столько было сирени в июне, Что сияние мира синело.Что за май! Через неделю я получила еще один преждевременный подарок. Моя двадцатилетняя сестра привезла мне магнитофон “Весна”. Тарковский невероятно оживился, увидев магнитофон, а в особенности Ольгу. Он любит красивых. Когда Оля, недолго побыв у меня, но пообедав за нашим столом, собралась уезжать, мы попрощались с ней на террасе и там же закурили. — Какая красавица, — восхищался Тарковский, глядя во след быстро идущей к воротам Ольге, — высокая, стройная, гибкая, с пшеницей волос по самые лопаточки. Но едва она исчезла из виду, вспомнил о магнитофоне: — У меня идея. Давайте сделаем нетленку. — Нетленку? — Верно — нетленку, — загадочно-значительно повторил Арсений Александрович и, не дождавшись от меня повторного вопроса, хотя и сделал паузу, продолжил: — У вас, Инна, появился магнитофон. Запишем на две кассеты ваши и мои стихи. С вашими я возьму себе, а с моими — вы у себя оставите. А кассеты ваша сестра-красавица привезла? — Привезла три штуки. Но я и обращаться-то не умею с магнитофоном. А все же — что за существительное “нетленка”? — я не валяла дурочку, и впрямь с магнитофоном дела не имела и этого существительного сроду не слыхивала. — Руки ваши, верно, мы уже договорились — нечеловеческой красоты, но дебилы. Да и к чему вам магнитофоном управлять, когда есть народный умелец, — гордо ткнул себя в грудь Тарковский, — а нетленка — не существительное, а глагол, чтобы жечь сердца людей, — Арсений Александрович раздавил окурок о похожую на гибрид ферзя с ладьей каменную балясину в балюстраде, — ну, я пошел в свой пенал и в пижаму. За полдником Арсений Александрович обратился к Татьяне: — Пойду Инну записывать на магнитофон, не составишь мне компанию? — Меня “Унесенные ветром” ждут, а вы, бездельники, начинайте свою новую игру. Ведь вашего Копенкина вместе с его лошадью лось унес, — благодушно отказалась Татьяна. Тарковский быстро разобрался в пугающей меня технике, установил передо мной пластмассовый, белый, воронкообразный микрофон: — Ну что, начнем нетленку? Я растерялась: — Арсений Александрович, я еще не решила, что прочитать. И вообще, вы меня своим таинственным глаголом “нетленка” совсем с толку сбили. Все гадаю, что за существительное, которое глагол, и при чем здесь Пушкин? — Аха, сдаетесь! — победительно рассмеялся Тарковский, — вы, верно, умом не блещете, а нетленка — вот что, — и он указал на один из углов кассеты, — вот эту штучку, когда закончим запись, оторвем, и никто не сможет ни стереть наши голоса, ни записать что-нибудь поверх. Это и станет нетленкой. Я стала препираться: — Давайте, сначала — вы, а я — после вас. — Не пойдет. Во-первых, я свое, как вы, наизусть не помню. Надо из книг прочесть. Верно, лучше из ненапечатанного. Во-вторых, вам Таня на днях правильно сказала, я — джентльмен. — Но я еще не продумала, что именно читать, — взмолилась я и подняла руки, — сдаюсь полностью, я — тленка, и вы это прекрасно знаете. — Инна, голубушка, ну зачем так о себе? Про вас говорят — кокетка. Но не похоже. При мне вам процитировал ваш падишах, и уместно, кажется, Вольтера: “Не говорите о себе дурного, за вас это сделают ваши друзья”. Потом Тарковский это и сделает, а тогда он меня успокоил: — Начнем с тех, какие мне нравятся и какие хочу иметь. — И перечислил восемь стихотворений. Тут уже странность моего характера. Как бы панически-плохо ни относилась я к собственным стихам, всегда помню, кто и что о них мне сказал, даже помню мельчайшие замечания, сделанные и теми, с чьим мнением вовсе не считаюсь. А уж перечень Тарковского запомнила навсегда. Но приводить его не стану. Воспоминатель вообще-то должен держать себя в тени. У меня это не получается, так как поневоле приходится и о своей жизни походя говорить, и свои слова пересказывать, ведь наша дружба — живой диалог, а не монолог. В тот солнечный вечер я прочитала, одно за другим, все восемь, названные Тарковским. Не скрою, нетленка меня страшно взбудоражила, и перед сном, и с утра я прокручивала в уме все более или менее похожее на стихи, мысленно составляла список лучших, которые бы пришлись Тарковскому по вкусу. А дней через десять, уже в июне, Тарковский начал записывать свою для меня нетленку. К этой работе он отнесся, пожалуй, куда серьезней меня. Каждое записанное на магнитофон стихотворение непременно переслушивал, прежде чем перейти к следующему. Свои стихи Арсений Александрович читал просто, без желания понравиться (чего не скажешь обо мне), без эмоционального педалирования, с понижением голоса в конце каждого стихотворения. Его собственная, слитная с мыслью, музыка, присущая только Тарковскому — а поэт от поэта перво-наперво и отличается музыкой, — слышалась явственно, даже ярко, несмотря на неброскую манеру чтения. Когда Тарковский держал в руке светлую воронку микрофона на нужном расстоянии от гибко очерченного рта, я как впервые зачарованно смотрела на него, на его будто вырезанный из потемневшего серебра четкий профиль, на его выразительные морщины, которые не разглаживались, вбирая в себя много чего извне, а, напротив, — углублялись, обнаруживая все бездонное тайномученичество поэта. Но в июне 75-го Арсений Александрович успел начитать стихи лишь на одну сторону кассеты. А вторую сторону своей “нетленки” Тарковский уже записывал следующей зимой, эпизодично, коротко и с опаской заходя ко мне, чаще всего с кем-нибудь из проживающих в доме творчества. Мы уже друг друга искусственно сторонились. В сущности, конец нашей дружбе Татьяна положила за день или два до моего дня рождения. А в начале марта 76-го я сама поставила на ней жирную точку. В том марте мне было особенно худо, кооперативный дом, уже оплаченный мною, достроился, но вдруг выяснилось, что истек срок разрешения на строительство кооператива с последующей пропиской, да и само разрешение утеряно. Но все утряслось, и вот я живу в этом доме, и нетленка Тарковского — в левом ящичке старинного письменного столика, подаренного мне Марией Петровых.
Разрыв
Если считаться начнем, я не вправе Даже на этот пожар за окном.Я уже упоминала, что в обширной стеклянной пристройке к каменному “ампиру” на втором этаже имелся довольно большой кинозал. Правда, в нем, особенно в теплую погоду, — не продохнуть. При строительстве забыли сделать какое-то внутристенное вентиляционное устройство, кажется, кондиционер. Кино крутили ежедневно, кроме понедельника, и нередко — отличные фильмы, известные мировому, но не советскому зрителю: итальянские, французские и японские. Помню, как громко, под шиканье, одергивание соседей мы смеялись с Арсением Александровичем, и даже с Татьяной, во время итальянского комедийного фильма “Аморальный”, где в роли “аморального” — Мастроянни. Этот герой-многоженец был на самом деле — наиморальнейший. Но ходили мы чуть ли не на все фильмы. Мы с Тарковским, предварительно накурившись возле столовой, под лестницей, ведущей в фойе перед дверьми кинозала, бильярдной, библиотеки и буфета, поднимались, покупали билеты, занимали три места, а то и еще два — для Славиных. Татьяна, а иногда и Славины, приходили к третьему звонку. Числа 20–21 июня я не то очки забыла, не то к телефону вызвали. Короче, опаздывала. А тут как назло (выяснилось потом) очередь была за билетами, скопилось много писателей-дачников и жителей поселка. Взглянув на тарковские часы, я поняла — опоздала. Ну, думаю, свет уже погасили, а наши обычные места, посередке с правого краю я и с закрытыми глазами найду, в крайнем случае пропущу обязательный пятнадцатиминутный киножурнал с достижениями нашего всепобедного производства или сельского хозяйства. Однако, едва свернув в холл перед столовой, услышала доносящийся сверху, упрямо-капризный возглас: — Без Инны не пойду, не пойду, где она? Я с тягучим сосущим страхом под ложечкой на миг замерла: направиться к лестнице или бежать? В самом деле, качались в моем мозгу мысли гораздо с большей скоростью и амплитудой, чем “перья страуса склоненные”, — на что это похоже: “Обедать без Инны не пойду, ужинать без Инны не пойду, а тут еще и “в кино не пойду”? О чем он думает? Неужто забыл о случае перед покупкой часов? Татьяна, понятно, знает, кому я всем существом принадлежу, а каково ей перед людьми? Да другая бы давно уже скандал устроила. Все это — под знаком подняться или бежать — качалось в моем мозгу одно мгновенье, куда скорости звука до быстроты мысли! Но, вновь услышав: “Без Инны не пойду!”, — я пробежала мимо столовой и, задыхаясь, взлетела на второй этаж. В кино все обошлось. И перед сном я себя беспечно успокаивала: Татьяна все-таки со здравым смыслом, не ханжа, знает, из-за кого я бездомничаю, ей ли важна глупость: что люди скажут? — а гневно и некрасиво вспыхнула она перед покупкой часов от ужаса, — Тарковский упал, ведь чуть голову не разбил. Но на следующий день, после обеда, когда Арсений Александрович отправился “в пижаму”, Татьяна пришла ко мне, как всегда, подтянутая, в брючном костюме, нарумяненная, с подсиненными веками и накрашенными ресницами: — Инна, я должна вам сказать без обиняков, намеков — не понимаете. Про вас говорят, что вы уводите мужей. — Что значит — увожу? — возмущенно опешила я. — Это меня Сема увел и, как видите, в никуда. И при чем тут множественное число? — Я уже не могла остановиться. — Если мое беззаконное положение называется “увожу чужих мужей”, то что они — цыплята, которых я собираюсь на шампур нанизывать? Я очень люблю Арсения Александровича, но могла бы его разве что усыновить. “Цыплятами” и “усыновлением” я думала, хоть и была оскорблена, рассмешить Татьяну, но не уязвить. Я уже потом поняла, хотя пишу об этом в начале своей воспоминательной повести, что Татьяна Озерская — не просто ревнивая жена, но и — ревнивая мать. Сквозь положенные на щеки румяна проступил естественный густой румянец и разлился по всему лицу Татьяны, а светлые глаза ледовито блеснули: — Интересная, между прочим, у вас дружба. Когда вас нет в близко обозримом пространстве, Арсений никогда и не вспоминает о вас, никогда и ни с кем. — Я в этом и не сомневаюсь. Со мной то же самое. — Так кому нужна такая дружба? Вы здесь, что ли, школьница на каникулах? Инна, отдалитесь, придумайте что угодно, я больше не допущу, мне надоело. — Хорошо, Татьяна Алексеевна, у меня и без того предостаточно личных и всяческих неувязок. Вы правы. Я-то дорожила именно такой дружбой. Теперь непринужденному общению — конец. А любовь к поэту вовсе не предполагает личного контакта. Для этого существуют книги. Помнится, день рождения Ахматовой мы отметили в довольно обширной компании за полдником. Был и Липкин, приехал ко мне на целую неделю. На другой день мы вместе с переводчицей Хильдой Ангаровой, так получилось, справляли мой день рождения в буфете, пестро и диковинно расписанном поэтессой Нателлой Горской. Арсений Александрович зашел в буфет без Татьяны, выпил за меня рюмочку коньяку и удалился. Но этого, говоря по совести, я и не заметила. Я была счастлива — Семен Израилевич рядом, и печальна — моя Лена не со мной, а проводит лето в излюбленном рыбацком поселке на Рижском взморье. Думала ли я, что в 1989-м мне предстоит такая длинная, прерываемая короткими встречами, разлука с дочерью. Думать не думала, а вот наговорила себе еще в семидесятых: “Под небо Иерусалима / Моя устремилась родня”. Но с чего я о себе вне связи с темой? Внезапно смекнулось, что судьбу наговаривают самим себе не только крупные поэты, но и “рядовые”, как умно в 79-м году определила меня в своем наиглупейшем телефонном разговоре партчиновница-поэтесса по поводу того, что я подписалась под письмом известных литераторов-“метропольцев” о возможном выходе из союза писателей. Уже вечером в моем “пенале” Семен меня спросил, что с Арсиком и почему Таня меня не поздравила, как обычно? Через два дня я ему во всех подробностях рассказала, но тогда отмахнулась: кто их знает? На самом деле я попросту испугалась: а вдруг и Сема взревнует? В прошлом месяце он же изумился часам, как мне в деньрожденьевский вечер уже почудилось, изумился подозрительно: “Откуда такая щедрость? прежде в чем в чем, но в щедрости Арсика нельзя было упрекнуть”. 25 июня Семен Израилевич с Арсением Александровичем после завтрака гуляли, а вечером мы не были званы, но Липкин не удивился, он дней рождений не запоминает, помнит дни рождения только — наиближайших друзей, особенно тех, кого уже нет, например, Гроссмана. А 26 июня славный, тихий Алеша — сын Татьяны, увез Тарковских в Голицыно. Почти всю осень мы с Липкиным провели в Нальчике. А в конце ноября, погостив с недельку у Петровых, я вернулась в Переделкино. Тарковские там уже были. Татьяна вовсе не желала внешней ссоры, встретились мы культурно. Тарковский любезно напомнил: — Верно, надо закончить нетленку. Я так же любезно ответила: — Буду счастлива иметь полную кассету с вашими стихами в вашем исполнении, но я и кассету и магнитофон оставила у Леночки, в Химках. Сегодня же позвоню, чтобы привезла послезавтра (“послезавтра”, значит, должна была быть суббота или воскресенье). Татьяна же была явно удовлетворена моей неулыбчивостью и тем, что я уселась за когда-то привычный для меня стол слева от входа в столовую, спиной к ним и лицом к стеклянной стенке, к уже разлапистому снегу на елях. После каждого обеда, да и после ужина, с виду как и прежде, под мраморной лестницей мы с Тарковским выкуривали по сигарете, а то и по две подряд, однако возникшее еще летом напряжение как бы снесло веселую пену цветенья нашей дружбы. Если сравнить дружащих с двумя рядом стоящими деревьями, то корнями с Тарковским мы не соприкасались, естественно, — и стволами, разве что кронами в пору беспечного цветенья, не размышляющего о плодах. Но какое право я имею говорить от имени деревьев? Кто докажет, что они не мыслят и не чувствуют. Кто докажет, что не знала та райская яблоня, расцветая, что ее будущий плод — запретен, и что… Но слава Богу, я не из рая была изгнана, а из неглубокой дружбы. Если разобраться, Тарковский всего считаные разы, походя или неожиданно для самого себя раскрывал мне свою изболевшуюся душу, никогда не делился своими замыслами и планами, друзьями. Виткович — то самое исключение, которое подтверждает правило. И все же теперь я понимаю, что мы тогда были дороги и нужны друг другу и что наше приятельство было насильственно прервано. При доделывании Тарковским “нетленки”, как я уже говорила, кто-нибудь присутствовал, исчезли шутки, поддразнивания, язвословье в мой или в адрес других стихотворцев, если он по недоразумению или по старой памяти на запись приходил один. На последнюю “дозапись” Тарковский пришел с поэтессой Надеждой Григорьевой. Вскоре меня вызвали к телефону, к разговору, короткому и незначительному. Выйдя из телефонной кабинки, я решила сбегать в столовую за кипятком — угостить кофеем. И вдруг в коридоре, на дверях Татьяны, увидела записку, чуть ли не плакат: “Таня! Я с Надей Григорьевой у Лиснянской”. Вот тут уже я вскипела. Забыла о кипятке для кофе, с одышкой поднялась по мраморной лестнице, упершись в красную ковровую дорожку, точно впервые ее увидела. Почему-то постучалась в свою же комнату. Тарковский держал в руках законченную без меня кассету, отрывая или отламывая от нее для нетленки уголок, какой — до сих пор не знаю. — Спасибо, — поблагодарила я, взяв протянутую мне кассету, но, видимо, так “поблагодарила”, что морщины на лице Тарковского разгладились и побледнели: — Что еще стряслось, Инна, кто вам звонил? — Никто, Арсений Александрович, будьте так добры, останьтесь без Нади всего на полминуты. Надежда Григорьева, моя сверстница, небольшого роста, с блестящими влажно-коричневыми глазами, ожидающими то ли чуда, то ли удара, безобидчиво вышла. А я тихим, ровным голосом, хотя во мне все клокотало от негодованья, медленно заговорила: — Разве вам мало тех унижений, которые мне приходится проглатывать уже какой год из-за моей, как вы выражаетесь, “лишней” жизни? (Я и помнить в ту минуту не хотела, что Тарковский этой шуткой умерял мою горечь), вам-то я, собственно, кем прихожусь? — никем. Почему же вы меня унижаете, вывешиваете объяснительные плакаты, отправляясь ко мне. За что вы-то извиняетесь? Уходите и больше никогда, никогда моего порога не переступайте. Не-же-ла-ю, — по слогам произнесла я, как он однажды: об-од-ном, — будем, как вначале, раскланиваться — и только. — Нет, — сказал Тарковский, — с вами я прекращаю здороваться, — и ушел. Я была чудовищно несправедлива. На дворе уже отметеливался февраль. С Липкиным, как повелось, перед старым Новым годом на два срока в Малеевку не поехала. Что Тарковского? Я и Липкина-то до конца понять не могла. Мне необходимо было оставаться вблизи Москвы из-за хлопот перед въездом в дом, и я настаивала, чтобы Семен Израилевич переменил малеевскую путевку на переделкинскую. Но он ничего менять не умеет, ни планов, ни места пребывания. Да и любую бытовую трудность преодолеть не в состоянии. — Ладно, — грозилась я, — въеду в квартиру — на порог не пущу. Теперь, вспоминая наши разлады, он смеется: — Это было в эпоху, когда я носил фамилию Напорогонепущуйский. Но в тот февраль, а тем более — с начала марта, мне было не до смеху. Но это, как теперь любят говорить, “мои проблемы”, а не Тарковского. Он все-таки, в последний раз, зашел в мою, тогда угловую комнату № 21, вместе с Людмилой Копыловой: — Если бы не Людочка, я бы не переступил вашего порога. Насколько я понимаю, вам хотя бы еще денек придется пробыть в койке. А Людочка привезла два экземпляра рукописи для “Совписа”. Так почему бы вам не почитать рукопись? Ну, выздоравливайте, всего вам доброго. — И вышел. Людочка улыбнулась всем своим молодым прекрасным русским обликом: глазами небесно-речного цвета, высоким гладким лбом, рядом ровных ослепительно-снежных зубов и даже пестрой косыночкой, повязанной в виде приподнятого кокошника над пепельными волосами, затянутыми бубликом чуть ниже затылка: — Инна, милая, рукопись — предлог, придуманный Арсением Александровичем, он рассказал, какая у вас беда с потерей документов, просил вам помочь. Коли знала б, я и сама бы вызвалась. И еще он велел уговорить вас хоть денек отлежаться. Ему врач со “скорой” объяснил, что вы отказались от больницы. — Да, Тарковский заботливый, — подтвердила я, думая не о нем, — но мне не больница нужна, да ладно, Людочка, доживем до завтра… — Инна, милая (она всегда, обращаясь, прибавляла к имени “милая” или “милый”), завтра я за вами приеду, и мы отправимся в Моссовет, в архиве отыщем, прошу вас, Инна, милая, не убивайтесь. — Я и не убиваюсь. Пусть мертвая, а в этот чертов кооператив въеду. Здесь я просто не в состоянии не сказать хоть несколько слов о Людмиле Копыловой. Людмила Копылова была давней почитательницей Тарковского, хорошо относилась и к моим стихам. Ну кто мог подумать, что эта эффектная прелестная женщина, полная внутреннего религиозного света, вернувшись из Америки, где ее муж, поэт Геннадий Русаков работал при ООН, кажется, синхронным переводчиком, вернувшись навсегда в Москву и на свою родимую Оку, по которой и в Москве томилась, в белокаменной вдруг заболеет такой безысходной депрессией, что покончит с собой. В годы, когда большинство членов союза писателей либо избегали Липкина и меня либо не здоровались с нами, Людмила Копылова не без риска для карьеры мужа и для себя слала мне из Америки письма и открытки (храню) ко всем православным праздникам, а прилетая в Москву на рождественские каникулы, или с мужем в отпуск, или сама, чтобы пожить в деревне на Оке, приходила ко мне нагруженная подарками. Ценно было в особенности то, что она не побоялась, кажется, на Рождество в 1982 году привезти “Волю” Липкина, первую, наиболее полную книгу стихотворений и поэм, составленную Бродским и изданную “Ардисом” в Анн-Арборе. Людмила обычно появлялась у нас, то есть на даче у вдовы Степанова, после того, как навещала Тарковских, щедро одаривая его и Татьяну, о чем мне стало известно от самого Арсения Александровича первого апреля 82-го года, когда мы с ним помирились. — Людочка, я все равно валяюсь, оставьте мне свою рукопись. Ведь читаю и пишу лежа, мне это не в тягость, а в радость. Но и на другой день встать на ноги я еще не могла. До самого вечера обсуждала с Людочкой прочитанную накануне рукопись. А еще через день, сидя со мной в такси, Людочка улыбнулась: — Инна, милая, я не постеснялась Арсению Александровичу сказать, что никто и никогда так внимательно, так подробно, с огромной пользой для меня, не разбирал моих стихов. Инна, милая, и знаете, что он мне ответил? — Что? — не удержалась я. — Не обиделся и не удивился: Лиснянская только с виду ха-ха-ха да хи-хи-хи, а к делу относится добросовестно, даже чересчур ответственно. Но больше, если она не попросит у меня прощенья, ни знать, ни слышать о ней не хочу. Но я вижу: беспокоится за вас, и очень. Инна, милая, что произошло? На вопрос Людочки я только махнула рукой, подумав: а он сам — не ха-ха и не хи-хи? — в те дни я, увы, была крайне несправедливой и неблагодарной. А неблагодарные редко просят прощенья.
Табуретка
Любить тебя в обиде не могу.Мало того что я не извинилась перед Тарковским, но и проститься не пожелала. Тот “плакат” на Татьяниной двери меня окончательно доконал, ожестокосердил. Хотя при чем тут был Тарковский? Тем более что он, пусть не обижается Татьяна, — лицо страдательное, зависимое. И в то же время разве последнее слово могло не остаться за ним? С середины марта до конца апреля я жила в Химках, у моей Леночки. В начале апреля раздался телефонный звонок: — Говорит Тарковский. С падишахом хотя бы помирились? — Помирились, — солгала я. — А я вам звоню сказать, что вы — бездарная табуретка. Ваш бывший муж Гришенька Корин — талант, а вы — табуретка, ясно? — Ясно, Арсений Александрович, — нашлась я, — быть табуреткой мне сейчас необходимее всего, занимаюсь мебелью и, кто знает, верно, моя табуреточность поможет мне войти в родственные контакты с другими табуретками и прочим дефицитным деревом. Вы меня очень поддержали, спасибо, главное, будьте здоровы, — и положила трубку. Наконец 20 апреля мне выдали ордер, а в конце месяца меня посетил Виктор Станиславович Виткович и, с порога округляя свои несколько квадратные глаза, переполненные улыбкой, задал вопрос: — Что с Тарковским? Почему он ругает ваши стихи, в прошлом году так хвалил и даже кассету вашу дал мне — переписать и вернуть. — Обычная история: крупные поэты нередко пересматривают свое отношение к текущему стихотворчеству, лучше, дорогой Виктор Станиславович, давайте покажу вам мои апартаменты, хотя, как говорится, здесь еще и конь не валялся. Чаем напою, уж коли с тортом пришли. Но энтузиаст Виткович не удовлетворился моим ответом. Он перепечатывал почти все мои новые стихи для себя и делал неоднократные попытки увлечь ими Тарковского. И всякий раз, недоумевающий и даже обиженный, сообщал мне, думаю — в смягченной форме, что Тарковский отказывается признать меня поэтом. Это было в 78-м году в Москве. И в 80-м, и в 81-м, когда Виткович, как и Люда Копылова, навещая в Переделкине Арсения Александровича, непременно проведывал и меня на степановской даче. Тут я не могу добрым, благодарным словом не помянуть и Каверина. Мы с Семеном Израилевичем радовались, что снимаем две дачные комнатки задаром. Совсем недавно выяснилось, что Вениамин Александрович, который и свел нас с Лидией Константиновной Степановой, втайне от Липкина и меня за нас ей приплачивал. В 1981 году отзывы Тарковского меня уже совершенно не трогали. Если прежде я весело советовала Витковичу не переубеждать Арсения Александровича, то тут уже запретила показывать мои стихи. Начались иные волнения, связанные с неотступностью кагэбэшников. Однако в моем новосельном апреле “табуретка” меня занозила. Не успел Виктор Станиславович Виткович попить чаю с тортом, как я, закрыв за ним дверь, бросилась к еще не разобранной коробке с книгами, распаковала, нашла сборники стихотворений Тарковского и все, подаренное мне с комплиментарными надписями, в том числе “Вестник” и отдельную публикацию с чудным сонетом, который я окрестила “стеклом”, выбросила. Нет, на помойку снести не посмела, только к странице из журнала или “Дня поэзии” поднесла горящую спичку. А три, кажется, книги, вырвав титульные листы, раздарила. Простите меня, незабвенный Арсений Александрович, но табуретки — неогнеупорны.
Первоапрельские праздники
…К одной могиле Другая плотно прилегла.После смерти Корнея Чуковского первоапрельские дни уже никогда для меня не были днями розыгрышей, а стали, может быть, единственными в моей жизни литературными праздничными посиделками. Об этих действительно литературных пиршествах и о виновнике торжеств — Корнее Чуковском (родился 1 апреля) хочется, если сможется, написать отдельно. Почти на каждом дне рождения Корнея Ивановича уже после его смерти я бывала. На первом этаже дачи Чуковских собиралось от сорока чуть ли не до семидесяти человек. И большинство из них достойны воспоминаний, портретных зарисовок, эссе или литературоведческой характеристики. Часам к трем гости, предварительно посетив могилу Корнея Ивановича, переполняли застекленную залу с уже накрытыми столами, и тут же, при входе в залу — первую комнату справа. В этой комнате усилиями главным образом Люши (Елены Цезаревны Чуковской) и Кларочки Лозовской, чье лицо я могла бы сравнить разве что с солнцем, если солнце может быть черным с проседью, устраивалась выставка редчайших книг, документов, автографов и фотографий. Причем ни одна выставка не повторялась. Программа литературного празднества также всякий год была нова, но заканчивалась традиционно — чтением стихов, уже, как правило, за чаем. Но сейчас я вспоминаю именно тот первоапрельский литературный пир, посвященный Корнею Ивановичу, где в 77-м среди привычных лиц впервые увидела Тарковских, — с Татьяной поздоровалась, а мимо Арсения Александровича протолкнулась к столу как мимо незнакомца. Возможно, Тарковские уже и на празднике 1 апреля предыдущего года начали бывать, но тот праздник я из-за моих предновосельных неурядиц пропустила. Но именно сию секунду, когда я начала описывать наше первоапрельское давнее пиршество, раздается телефонный звонок и слабый, но внятный голос Лидии Корнеевны. Такие совпадения я называю “теорией парности”. Лидия Корнеевна желает мне счастливого Нового года и Рождества, хотя, как она же говорит, общих календарных праздников не признает. Позвонила же, чтобы подробно высказаться о моей последней книжке. Но посередине высказывания Лидии Корнеевны — перебиваю ее, вовсе не потому, что мне неловко выслушивать похвалу, а потому, что меня безостановочно волнует то, чем я в данное время занята: — Лидия Корнеевна, большое вам спасибо. Я на днях вам говорила, что пишу о Тарковском, ну, поверьте мне, он — ребенок… — Прекратите, я о нем рассуждать не желаю. Я вам об этом в прошлый раз сказала. — Но, Лидия Корнеевна, я сейчас описываю один из первоапрельских дней, где Тарковский… — Это ваше право, вспоминайте что угодно и кого угодно. Тарковский великолепный поэт, но Тарковского-человека не люблю, всегда дурно отзывался о людях, о поэтах. — О ком? — Повторяю: я не хочу говорить о том, о ком не хочу говорить. “О ком” — был мой нелепейший вопрос. Этими, о которых дурно отзывался Арсений Александрович, могли быть Блок и Пастернак, Самойлов и Твардовский, Бродский и Липкин, и мало ли кто еще. О замечательном литераторе, о неподражаемой личности — о Лидии Чуковской хочется говорить бесконечно. Но — вернусь к памятному дню. Как всегда, Лидия Корнеевна, прямая, скромно-нарядная, с уложенными и покрытыми бесцветной сеточкой седыми волосами, открыла кратким, серьезным словом поистине литературное собрание, встав со своего места в центре “президиума” (огромный, из нескольких столов и досок между ними стол представлял собой букву “Т”). Как всегда, по одну руку от нее — Фина Хавкина, многолетний преданный друг-секретарь, темноволосый, очкастый большой Сережа Агапов, ведущий поочередно с Кларочкой три или четыре раза в неделю экскурсии, а по другую руку — критик Сарра Бабенышева, Наталия Ильина и Юрий Карякин. За торцом “президиума” Лев Копелев с Раисой Орловой, впритык к “президиуму”, напротив меня — Тарковский, Липкин, Озерская, Вячеслав Иванов, чета Гнединых. На длинной лавке, справа от меня — Петровых, Рина Зеленая, Владимир Глоцер, Каверин, Литвиновы, Александр Недоступ, врач, исключительной души человек, о котором в нескольких словах ничего не скажешь. В тот день почему-то не было двух близких друзей Лидии Корнеевны и Люши, непременных завсегдатаев — Владимира Корнилова и Лары Беспаловой. За круглым столиком, напротив по диагонали от меня, возле комнаты, где уже располагалась не только выставка, но и не уместившиеся в столовой, сидели с женами Евгений Пастернак, Непомнящий, Анатолий Найман и ближе к выходу — Войнович, который разрывался на две части: днем приезжал к Чуковским, а к вечеру спешил на день рождения к своему другу художнику Биргеру. Да, еще на углу “президиума” лицом ко мне и спиной к комнате Лидии Корнеевны — Новелла Матвеева с гитарой, для меня, как и Тарковский, — полная неожиданность в тот день. Темой были, если не ошибаюсь, Корней Чуковский и Зощенко. Люша и Кларочка, чередуясь, знакомили нас, слушателей, время от времени прекращающих пить и есть, с дневниковыми записями Корнея Ивановича о Зощенко, с письмами Зощенко. Все, что ни читалось, было тогда еще почти никому не известно. Наступила и очередь гостей, — помню, когда Рина Зеленая знакомила тесное застолье со своими воспоминаниями о Корнее Ивановиче, Тарковский тихо перешептывался с Липкиным. Нет-нет, я чувствовала на себе, как мне казалось, непримиримо-обиженный взгляд Тарковского, ведь сидели лицом к лицу. В тот день народу было особенно много. И хотя Лидия Корнеевна всегда предлагала: “Курите за столом”, — щадя ее, на перекур выходили в коридор. Но в то первое апреля выйти в коридор не представлялось никакой возможности. И самые бесстыжие курильщики редко, но закуривали, воспользовавшись самоотверженным предложением хозяйки, плохо переносящей табачный дым. Этими бесстыдниками оказались я, Ильина и Тарковский. А Мария Сергеевна Петровых, рядом со мной, то прикладывала ко рту незажженную сигарету, то относила ее ото рта, делая едва уловимое движение губами, словно вдыхая и выдыхая дым. При этом ее нижняя губа была слегка оттопырена и придавала доброму лицу Петровых надменное выражение. Такая надменность — обычный знак сердитости Петровых. Не коря меня, она, видимо, была недовольна тем, что я обкуриваю Лидию Корнеевну. В небольшом перерыве между обедом и чаем завсегдатаи как-то перегруппировались, часть из них уехала, стало попросторней. Пришло время стихам. Помню, что Тарковского попросили почитать первым. Первым — он отказался: “Здесь помимо меня есть и другие, хорошо рифмующие” — тон был капризен, но не смысл. Тарковский, который написал: “Наблюдать умиранье ремесел, / Все равно что себя хоронить”, к владеющим ремеслом относился уважительно. Эта капризность лишь мало его знающим могла показаться обидной, тем более что он тут же взмолился: “Марусенька, Марусенька, начни ты!” К моему изумлению, Мария Сергеевна, никогда не читавшая стихов при таком скоплении народа, даже наедине читала не всякому, — крайне избирательно, вдруг поднялась. Я, потрясенная этим фактом, не помню, ни что она прочла, ни кто читал после нее, Липкин или я. Последним прочел свои стихи Тарковский. Какие — также не помню. Запомнилось одно: после эмоционально не окрашенного чтения Тарковского слова песен Новеллы Матвеевой померкли. А ведь я любила ее песни и когда-то, в молодости, слушала Новеллу с вечера и до утра, но это другая история. По дороге домой, а везла в своем “жигуленке” Рину Зеленую, Карякина, Липкина и меня Наталия Ильина, о которой по-доброму тоже можно вспомнить как о “бабе за рулем”, я думала о Петровых (только что моя память уточнила: ее с Тарковским молчаливое, долгое объятие на “демаркационной линии” имело место ранней весной 75-го). Да, я ехала домой и думала о Марии Петровых и Арсении Тарковском, я уже знала, что летом в Голицыне они — неразлучны. Но когда я проведывала в Москве Марию Сергеевну, она Тарковского лишь однажды упомянула: — Арсений пишет ангелоподобные стихи. — И на ее лице появился тот румянец, который нежно вспыхивал, если она приходила в замешательство. В “Жигулях” я догадалась: наверное, Тарковский так бранит меня и мои стихи, что ей неловко было со мной вообще заводить о нем беседу. И я с ней об Арсении Александровиче не заговаривала, понятно, ни звука о том, как он высказывался в ее адрес, пока они не помирились. Кто-кто, но кроткая и мягкая Мария Сергеевна Петровых — непередаваемо горда. Она даже и узнав об ужасной гибели Мандельштама, не могла ему многого простить, а не только то, что Мандельштам назвал на допросе ее имя среди других, слышавших от него стихи о Сталине “Я живу, под собою не чуя страны”. Когда бы и кто бы (так случилось с ленинградским критиком Македоновым, неосмотрительно мною познакомленным с Петровых) ни заговаривал с Марией Сергеевной об ее отношениях с Мандельштамом, она, чуть выдвигая нижнюю губу, замыкалась. О поэзии Мандельштама — сколько угодно, но не… Видимо, поэты для стихотворцев любых уровней — всегда живы. Однако я, по-моему, уже начинаю свои воспоминания о Петровых. С ней-то я дружила с 68-го куда тесней и дольше и знала ее, как мне думается, куда лучше и глубже, чем Тарковского. А 1 апреля 1982 года Марии Петровых уже с нами быть не могло. Она скончалась 1 июня 1979 года. И вообще было немноголюдно: “Одних уж нет, а те далече”. Особенно — “а те далече” чувствовалось на первоапрельском, несмотря ни на что, празднике в переделкинском доме-музее. Я вышла в коридор покурить перед открытой дверью на квадратное, с крышей, крыльцо. В противоположном конце коридора на ступеньках деревянной лестницы, ведущей в комнату и библиотеку Корнея Ивановича, курил Тарковский. — А куда можно выбросить окурок? — спросил он громко у склонившейся над ним высокой, красивой, которую не портили и очки, Клариной давнишней подруги. Та, видимо, ответила, что не знает, так как Тарковский подсказал ей на весь коридор: “Инна Лиснянская знает!” Я не откликнулась и не шелохнулась, — коли я — табуретка, то пусть останусь глухой и недвижной, хотя мне так хотелось броситься на его зов! Кларина подруга с окурком Тарковского подошла ко мне: куда выбрасывают? — В помойное ведро на кухне, — коротко ответила я, а сама раздумалась: вот что значит, когда курит слава, от ее дыма даже у Клариной подруги аллергия не возникает. А ведь когда я гуляла с ней по Переделкину, то, закуривая, переходила на противоположную сторону улицы. Она и в самом деле аллергик, в частности — на табачный дым. Ну ладно, дым дымом, но подруга Кларочки, хорошо знающая дачу Чуковских, даже не вспомнила, что кухня рядом с лестницей, где курил Арсений Александрович. За этим ехидным, но беззлобным думаньем о магическом воздействии славы я и не заметила, как ко мне подошел Тарковский: — Инна, в чем дело, почему мы друг с другом не разговариваем? — То есть что значит не разговариваем? — весело, как в старые добрые времена, рассмеялась я. — Вот сейчас что мы делаем? Стоим и разговариваем!.. Дней через десять к нам, на городскую квартиру, пришел Виткович. Как когда-то, в моем новосельном апреле, он округлил глаза: — Я вчера ездил к Арсению. Метаморфоза! Несмотря на ваш запрет, я ему показал пять ваших новых стихотворений. Он прочитал, а бывало, теперь признаюсь, отказывался и в руки брать. И представляете себе, он так мне ответил, точно не он, а я отвергал ваши стихи: “А чему вы удивляетесь, я вам когда еще говорил: она вам не хухры-мухры!”. И только усевшись в моей комнате, Виткович поинтересовался, почему мы съехали с переделкинской дачи. Я приложила палец ко рту и кивнула на телефон: “Домой захотелось”. А провожая Витковича до лифта, тихо сказала: “Они за нас крепко взялись, вынудили нашу хозяйку, как я понимаю, нам отказать, рассвирепев после того неудавшегося наезда на нас машиной. Помните, я вам рассказывала. Сердечный привет вашей Нине. Милости прошу, но поаккуратней с разговорами, а то, не приведи Господи, угодите к ним под колпак. Больше Виткович к нам не заходил, не потому, что испугался, а потому, что вскоре смертельно заболел. В середине следующего мая я встретилась с Тарковским возле боткинского морга, где прощались с Виктором Станиславовичем Витковичем. Я приехала минут за тридцать до назначенного срока. Тарковский уже одиноко сидел на лавочке и курил: — Да-а-а, — скорбно протянул он, не поднимаясь с места. — Да-а-а, — эхом откликнулась я, садясь с ним рядом и закуривая. Курили и вспоминали, даже покупку часов вспомнили. Тут я сказала Арсению Александровичу, что у меня часы барахлят (так мы иногда называли сердце), и что Сема — не очень, и что гэбэшники в наше отсутствие в доме все вверх дном переворачивают, и что на кладбище не поеду. — Как же сама до дому доберетесь? — обеспокоился Тарковский. — Вот что: мы вас с Лавриным до “Аэропорта” довезем, а там от метро — только одну узкую улицу перейти останется. Александр Лаврин — мой недавний молодой друг, он, как и я — поэт, и, как и я, — с палкой, но — за рулем.
20 декабря 1995 — 10 января 1996
1999
Последние комментарии
3 часов 37 минут назад
3 часов 40 минут назад
3 часов 52 минут назад
3 часов 54 минут назад
4 часов 8 минут назад
4 часов 24 минут назад