Шесть повестей о легких концах [Илья Григорьевич Эренбург] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

растрепать, обидеть, над конструкцией всласть посмеявшись, убежать и вскользь губами задеть крутые холмы беловского лба, из которых прут Витрионы. Почему? Как такое понять? Только одно — вернувшись за полночь — бух на острый горб и нет сил. В глазах не торжественный шар, а ямочки щек, изъяны, на бок прическа, от ласки и боли бледнеющий тусклый зрачок — беспорядок, прекраснейший вздор, любовь. Не понимая, глядит, а в дырку, барахтаясь, лезут с неба золотые жуки. Да! Можно построить такую, что будет в пространстве вертеться — большая, стальная, одна. Только с любовью никак не сладить: положишь — взлетит, скажешь «лети!» — грохнется камнем, убьет.


Никто не хочет признать Витриона.

— Ну, выставьте чертеж… пожалуй он графичен…

А это родилась вторая вещь. Как огонь, колесо, винт. Подманил к себе большого коммуниста, такого, что подпись его всех монографий важней. Каждая буква сама по себе и резюме, и смета, и мандат. Пришел ласковый, сладкий. Голосом, брюшной цепочкой, золотом волос звенел, звенел.

— Конструкция сорок седьмая… подготовительный проект…

Под конец, замирая, дитя свое:

— А это? Это Витрион!

Здесь произошло нехорошее. Зубья треугольников мягкую душу зацепили. Расстроился, озлился, опять расстроился. Кашлем затыкая слезы, кричал:

— Зачем вы это делаете? Разве я об этом мечтал в Женеве? Нужно — солнце, красота, нежность! А здесь каторга, тоска. Гляжу — схожу с ума, как будто я виновен, что эти циркули пожрали мир!

И «контр» за стенкой не дышал. Зачем ему дышать? Потом надышится, вписав в тетрадь еще один первостепенный казус:

«Признанье преступника. Симптомы: в голосе бесспорно патология, скорей всего мазохист».

Не выдержал, пришел взглянуть:

— Скажите, а у вас никогда не бывает желанья коснуться вот этих колес?

— Да. Часто. Я глажу шар. Ведь это ж не искусство — это вещь.

Профессор, пренебрегая конспирацией, радостно мурлыкнул:

— Отметим: коммунисты склонны к извращению, именуемому фетишизмом.

Боясь запамятовать, быстро к печке побежал.

Всего больней — Лидия Степановна. Уж не смеется — с гадливостью глядит на Витрион:

— Порвите! Разбейте!

Как может он ради прежней, сущей вещи предать вторую, еще небывшую? И гордо кидает приятелево слово:

— Вы староваторша.

А сам не раз ночью листы замученные комкал, бил стеклянные преграды и раздельно, как старуха на полатях, стонал. Профессор больше не записывал — всё ясно. Одного боялся — заразиться, — тогда и шар достанешь, и в партию запишешься, и просто пропадешь.

Холмистый лоб остыл, давно не слыша горячего, сухого дыха. Ко всему появился — сразу, будто гриб — ученик балетной студии Томилин. Во-первых он танцует (не Витрион, он сам). Во-вторых — ноги — у Лидии Степановны к ногам пристрастие — будто Эйфель сделал. В-третьих, при первых двух — идеалист, может всё — и шалости, и поцелуй впотьмах, и золотых жуков за стенкой особенно, поэтично объяснить. Еще в-четвертых, в-пятых… Словом, часто теперь в её словечке — Томилин Эйфелевой ножкой брык.

— Белов, вот вы никогда не передаете в вашем творчестве любовь.

Да, да, конечно! Он делает вторую вещь. Он выдает с головой любовь. Томилин прыгнет и замрет, раскинет ручки — всё как напечатано: «ты у меня одна…» «навеки…» Из под носка выскакивает вечность. А шар живет один, и если высчитать получше — он будет над землей и вне земли. Значит уйти? Пускай Томилин, потеряв лицо, находит голодный, бешеный и радостный зрачок.

Уйти не может. Ходит. Глядит. И, прикусив тоску, строит Витрион.

Не вытерпев, спросил:

— Скажите прямо… Томилин?

Серьезно, с грустью, чернью опушив глаза, точь в точь, как птицы в дырке, сказала:

— Нет.

А после — может это шутка, обидная до задыханья, до топота в каморке:

— Я люблю только ваш Витрион.


Белов хотел понять, не смог. Так всё осталось — от пуха золотого на затылке до жести и стекла, от метафизики Томилинской до хруста нежданно набежавших рук.

Сегодня добрый день. Пришел к Белову некто Гугерман. Взглянул на Витрион и взволновался. Гугерман был прежде, конечно же, помощником присяжного. Вёл маленькие иски, пил «Спотыкач» и, будучи меланхоликом, всё время размышлял: имел ли право Раскольников убить старуху? преступна ли в аспекте высшей этики любовь Анны Карениной? и в том же роде. Потом — октябрь. Отца Гугермана — брильянтщика — прикончили в чеке, скорей всего за множество мельчайших каратов. Мать умерла от сыпняка. И вообще ничего не осталось — даже бумажник с монограммой в трамвае вытащили. Ни семьи, ни букв. Был Гугерман — человек, на нём брюки. Москва — город, в нём Лубянская площадь. Не стало. А жить очевидно всё же нужно. Гугерман попал — судьба над меланхолией посмеялась — в подотдел цирка Тео.

Служил исправно, ни «Спотыкач», ни Раскольников не отвлекали. Всячески старался сочетать коверных клоунов, мычавших «мммы», борцов с одиннадцатью пунктами резолюции, «о пролетарском духе нового цирка». Для этого подписывал