КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 391904 томов
Объем библиотеки - 504 Гб.
Всего авторов - 164565
Пользователей - 89068
Загрузка...

Впечатления

IT3 про (ivan_kun): Корни зла (Фэнтези)

кусок чего-то сишного и невычитаного.не тратьте ваше время.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Чукк про Бочков: Алекс Бочков. Казнить нельзя помиловать ! (Боевая фантастика)

Внимание - чтение сего опуса опасно для мозга! Если вы антисемит - эта книга для вас!
В предисловии автор проехался по всем недостойным авторам-историкам.
Попаданство в худшем проявлении - даже с обьяснением самого факта попаданства автор решил не заморачиваться: просто голос в голове. Спортсмен, историк попав в тело 14-15 летнего, соблазняет классную руководительницу и старосту.

Выборочное и осторожное сканирование текстa выхватило:

"Но я выжил, а это главное, хотя и пролежал в коме без признаков жизни двое суток. И не дышал и сердце не билось… Но Дарья не понесла меня на местное кладбище – ждала моего возвращения. Сердце ей ведьмино вещало – "вернётся" внучок. Попытались понять – что дал мне обряд, но ничего путного не выходило: такое впечатление, что всё было зря ! Дарья меня, а скорее себя успокаивала: вот окрепну и проявится что-нибудь. Ну а я и не очень расстроился: не зря же говорят – отрицательный результат – тоже результат. Теперь хоть знаю – непригодный я к магическим штучкам…"

"Чувствую – тело стало погружаться спиной в ствол бука. Ещё немного и я уже в нем. Несколько мгновений и я уже себе не принадлежу – Я ДЕРЕВО ! А раз я – это ты, то и давай лечи себя ! Не дай себе засохнуть !!! В ноги, смешно щекоча ступни, стало проникать что-то незнакомое, но явно полезное: боли нет, а вот удовольствие как от холодной воды в жаркий полдень ! Прекрасно !!!"

"Леший, видимо понял – буду стоять на своём и обмануть меня не удастся. Шагнул ко мне; взметнулись опущенные вниз ветки-руки. Упали мне на плечи, пригибая к земле. Шалишь дядя: не знаешь ты шаолиньского упражнения "Алмазный палец" ! "

Лучше не брать дурного в голову и не начинать читать.

Рейтинг: +6 ( 7 за, 1 против).
Van Levon про Хокинс: Библиотека на Обугленной горе (Фэнтези)

Замечательный дебют автора. Участие в разработке компьютерных игр, конечно, наложило свой отпечаток, но книгу это не испортило. Отличный шутер от третьего лица. Рекомендую.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
DXBCKT про Царегородцев: Арктический удар (Альтернативная история)

Когда я в первый раз случайно прочитал аннотацию и название СИ, подумал что это какая-то ошибка — т.к аналогичное (и видимо куда более объемная СИ) имеется у Савина ("Морской волк"). Однако (как позже выяснилось) эта «тема» у авторов «одна на двоих», просто каждый (отчего-то) пошел своим персональным путем.

Но поскольку «данный вариант» (Царегородцева) я начал читать уже после того, как я неоднократно ознакомился с «вариантом» Савина (так - только первую книгу перечитывал раз 7, как минимум), то я невольно начал сравнивать эти варианты друг с другом.

И если первые страниц 200 все повествование (в варианте Царегородцева) идет «ноздря в ноздрю», то к середине книги уже начинаются «расхождения»... Первое что меня «зацепило», это какая-то дурная «кликуха» Лапимет и не менее дурацкие «письма к султану»... Хм... ну ладно (подумал я), хотя «это впечатление — ушло в минус (Царегородцеву). Но далее: описание первой встречи (в версии Царегородцева) «с потомками» существенно изменено и... вся прелесть от нее как-то... поблекла (что ли) и это уже «жирный минус» (по крайней мере у Савина этот эпизод получился намного «сильнее»)...

В плюс же «новой версии» (Царегородцева) идет описание сотрудничества «приглашенных гостей в Москве» и прочие интриги (этого у Савина непосредственно после «встречи» по моему нет) и первые 2 книги только лишь «вечный бой». Но и этот «плюс» со временем выходит «на минус», поскольку «живой реакции на потомков» как не было так нет, - идет только описание «всяческих восторгов» и «направлений на ответственную работу», итогом которой становится почти молниеносное внедрение всяких «вкусных ништяков». Про то - что собственно «потомки приплыли под другим флагом» отчего-то (в беседах «верхов» И.В.С и пр) нигде не сказано . Все отношение — приплыли «да и хрен с ними», дадим пару наград, узнаем «прогнозы на ближайшее время» а там... В общем подход не самый вдумчивый и знакомый по темам «попаданцы в фентези» или «средние века», где наличие «иновременного гостя» само собой подразумевает мгновенный (как бы «сам по себе») переход «от кремневого пистолета к ПБС»... А что? ГГ же дал «пару дельных советов»... Вот и получите!

P.S Конечно в данной книге это не носит столь откровенный характер, но «отголоски» этого есть. Плюс ГГ «совсем не живые»... какие-то восторженные (удалось «поручкаться с Сталиным»!?) персонажи сменяют друг друга и «докладают» о перспективах «того что приплыло» и «того что могут сделать местные»...

В общем отчего-то данная рецензия (у меня) получилась очень уж злой.... Каюсь, наверное это все от того, что я прочитал первым вариант именно Савина, а не Царегородцева)) + Подход оформления так же в этом «помог», поскольку хоть в серии «Военная фантастика» порой печатают всякий бред, но по факту она все же выглядит гораздо лучше (оформления переплета и самих книг издательства Центрполиграф) «Наших там»))

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
IT3 про Гришин: Выбор офицера (Альтернативная история)

очень посредственно во всех смыслах.с логикой автор разминулся навсегда - магический мир,мертвых поднимают,руки-ноги отращивают,а сифилис не лечат,только молитвы и воздержание.ню-ню.вобще коряво как-то все,лучше уж было бы без магии сочинять.
заметка для себя,что бы не скачал часом проду.

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Serg55 про Сухинин: Долгая дорога домой или Мы своих не бросаем (Боевая фантастика)

накручено конечно, но интересно

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Савелов: Шанс. Выполнение замысла. Книга 3. (Альтернативная история)

как-то непонятно, автор убил надежду на изменения в истории... и все к чему стремился ГГ (кроме секса конечно)

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
загрузка...

«Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой. (fb2)

- «Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой. (и.с. Восточный альманах-7) 2139K, 612с. (скачать fb2) - Ибрагим Аль-Куни - Лао Шэ - Мухаммед Итани - Санжийн Пурэв - Джайнендра Кумар

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



«Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой.

Санжийн Пурэв

С. Пурэв — молодой монгольский писатель, родился в 1941 году. Окончил торговый техникум, затем педагогический институт в Улан–Баторе. Ныне — студент Литературного института имени М. Горького в Москве. Автор трех прозаических сборников и романа «Камень родной земли».

Рассказы и повести С. Пурэва регулярно публикуются в периодической печати в Монголии.

Повесть «Осень в горах» получила премию литературно–художественного журнала «Цог» — органа Союза писателей МНР — за 1976 год.

Осень в горах

В горной теснине, густо поросшей лесом, резво бежит речка Хараа, на берегу которой приютился крохотный железнодорожный разъезд, уртон. Лишь изредка наведывается сюда кто–нибудь из дорожного управления, других гостей не бывает. Пассажирский поезд стоит здесь всего две минуты.

Круглый год доносится до уртона только шум леса да воды, и кажется, что это оторванное от всего мира местечко не могут посетить земные человеческие страсти. Но все наоборот! В двух маленьких домиках, где бок о бок обитают четыре семьи железнодорожных рабочих, витают любовь и ревность, радость и горе.

Чем выше в горы, тем плотнее смыкаются березы, осины, пихты, а за восточным перевалом начинается непролазная Хэнтэйская тайга. День и ночь без устали поспешает к большой воде говорливая речка, и каждую осень украшают ее золотые крапинки опавших листьев.

В одном доме живут начальник уртона, Муна Гуай, с женой и соседи их — семья Дэмбэрэла, минувшей осенью перебравшаяся сюда из Хубсугула. В другом — живем мы с мужем. Соседей у нас до того дня, с которого начинается мой рассказ, не было. Прежние уехали на работу в Гоби.

Муна Гуай всю жизнь проработал на железной дороге и всякое повидал — жару и холод, беду и счастье. У него крупный, с горбинкой нос, над которым нависают густые, сросшиеся брови. Человек он стойкий и работящий. Единственный его сын Жаргал, жадный до наук парень, учится в городе в университете. Приезжает он к отцу и матери только летом и заодно приносит радость всем обитателям уртона. Получив весть о предстоящем приезде сына, Муна Гуай встает раньше жаворонков, а ложится, только когда по звездам уже угадывается полночь. Зато после прибытия сына спит Муна Гуай несколько дней кряду так, словно сын привез ему из столицы в подарок долгожданный, крепкий сон. Изредка проснется, чтобы чайку хлебнуть, и снова на боковую.

В этом заброшенном, тихом уголке самые молодые — это я и муж мой Цэнгэл. У нас с Жаргалом маленькая разница в возрасте, и мы как–то запросто перешли с ним на «ты», стали друзьями. Частенько проводил он в нашем доме целые дни. Приходили его старики, Дэмбэрэл с женой, все вместе усаживались мы за стол, и вот так, весело и быстро, пролетало лето. В последнее лето привез Жаргал гитару, и показалось нам, что в нашу глушь прикатил настоящий эстрадный ансамбль. Стоило парню длинными, тонкими пальцами тронуть струны и запеть молодым, сильным голосом, деревья и те как будто притихали, вслушиваясь, и даже небо становилось ласковее и нежнее.

Но ближе к осени, когда приходило время отъезда Жаргала, нам становилось грустно и тоскливо, не важно какая на дворе погода — солнце ли светит, дождь ли поливает. Шум колес приближающегося поезда отдавался у нас в сердцах, Жаргал на прощанье махал рукой из окна вагона, и словно уезжали из нашего уртона все радости, оставляя нас осиротевшими среди бескрайней тайги. Поезда продолжали идти мимо нас, как прежде, но мы их не замечали — ждать все равно было некого. С рассветом выходили мы на свой участок: где подгнившую шпалу заменить, где полотно подправить.

Вот уже три года, как мы с Цэнгэлом живем здесь после окончания школы железнодорожных рабочих. Быстро они пролетели, но только порой спохватишься — неужели мы в этой глухомани так давно?

Весна в этом году выдалась поздняя, ненастная. Чуть не каждый день валил мокрый снег, нагружавший ветви деревьев, которые этой тяжести не выдерживали. Все наши тропинки в лесу были завалены сломанными ветками. Однако река, зимой до верховьев скованная льдом, теперь даже по ночам не замерзала. Случалось, слышали мы сороку из лесу, словно оповещавшую, что природа жива.

И вот как–то раз, когда в ожидании магазина на колесах мы с Цэнгэлом прикидывали на бумажке, что бы купить, к нам вдруг ввалился в сдвинутой на затылок шапке Муна Гуай. Пар поднимался у него над залысиной, брови встопорщились до самого края лба. Чуть не приплясывая от радости, он объявил:

— Ну, детки мои, готовьтесь новую семью встречать!

У нас рты от изумления раскрылись, так истосковались мы по новым людям. Цэнгэл даже карандаш выронил, но опомнился из нас двоих первым:

— Семья, говорите, приезжает? — и посмотрел на меня.

Муна Гуай провел рукой по лицу от самой залысины до подбородка, вытирая пот, и подтвердил:

— Точно, семья! И вроде ребеночек у них есть…

Эта новость так меня обрадовала, что я слова не могла сказать. Никто не догадывался о моих страданиях, о том, как я хотела стать матерью. Цэнгэл, в раздумье поглаживая плечи, предложил старику табурет:

— Присядьте, Муна Гуай.

Муна Гуай снова вытер пот со лба и весело продолжал:

— Только что начальник из города звонил, доволен, что новая семья приезжает.

— А вы не узнали, откуда они?

— Из Сайншанда перебираются. Люди совсем молодые. Начальник о них хорошо говорит, а ведь он просто так хвалить не станет — у него каждое слово береженое, на вес золота.

— Вот хорошо–то! Теперь мы с тобой… Да что мы — всем тут жить веселей будет. А то ведь порой тоска прямо заедает.

Цэнгэл задумался, наверно, о новой семье, потому что лоб наморщил и замолчал.

Разговор возобновился, но я уже не слушала, думала о чужом ребенке. Дорог он. мне стал сразу, как будто я давным–давно его знаю. Почудилось, словно пухлые ручонки погладили меня по щеке, и больно сжалось от этого сердце. Маленький человек, которого я и увидеть–то еще не успела, завладел всеми моими мыслями. Опершись о спинку кровати, думала я о счастливой паре, которая с молодых лет обзавелась ребенком, узнала родительские радости.

— Они что, сегодня ночью приезжают? — хрипловатым голосом спросил Цэнгэл.

— Поутру. А часов в пять надо будет пути к шестичасовому проверить.

— Время–то какое нескладное выбрали. Снег не перестал?

— Нет, хлопьями валит.

— Значит, плохую погоду везут. Но что поделаешь, раз судьба с ненастьем дружит!

— И не говори. Верно, устали ребята с дороги–то. С самого Сайншанда ведь едут. Вон сколько до наших краев тряслись, да еще с малым чадом.

— Так они же поездом едут, не на верблюдах маются. Весело, надо думать, путешествуют, в тепле да уюте.

Муна Гуай ушел, обеими руками подхватив подол накинутой на плечи шубы. Я больше не могла сдерживаться и кинулась на шею Цэнгэлу, не скрывая своего счастья. По правде говоря, никогда прежде не проявляла я так открыто своих чувств к человеку, с которым были накрепко связаны и радости, и обиды моего сердца. Жизнь сурова, а раз так, думала я, надо принимать ее такой и стараться быть сдержанной. В нашем маленьком поселенье, где шесть человек топчут один клочок земли, дышат одним воздухом, зачем показывать другим, что у тебя на душе?

Цэнгэл пристально и даже с недоумением посмотрел на меня и наконец произнес:

— Что это с тобой? Как ребенок малый, ластишься.

Мне стало стыдно, даже щеки вспыхнули. Попыталась вспомнить, когда в последний раз в таком вот порыве дарила ему свою нежность и любовь, и не смогла. От равнодушия и холодного непонимания мужа радость моя сразу угасла, я вся как–то сжалась. Семейная жизнь наша показалась мне тусклой и однообразной. «Почему же не понимает он, что и у меня есть мечта?» — с горечью подумала я. Про себя я уже обвинила мужа в том, что нет у него отцовского чувства, что не интересуют его дети, что никого ему вообще по–настоящему не нужно. И сняла руки с его шеи. А Цэнгэл равнодушно взглянул на меня, потянулся всем телом и сказал:

— Спать пора, утром вставать рано.

Голос его показался мне таким далеким и невыразительным, словно шел не от него, а от холодных стен нашего домика.

— Не мешало бы протопить, люди в дом придут.

— Ничего, до утра тепла хватит.

— Стужа должна из их комнаты выйти. Ночью бы еще разок протопить.

— А дрова колотые есть?

— Есть… Ведь, говорят, ребенок у них, — сказала я почему–то с испугом.

— Ну и что?

— Ему холодно будет.

Я повязала платок, накинула шубу и подумала: «А ты спи себе».

Цэнгэл стал раздеваться.

— Разбери–ка сперва постель, а потом иди, — остановил он меня и опять потянулся, так что суставы хрустнули.

Не дело, когда жена забывает порядок и свои обязанности перед мужем. Есть люди, которые из мелкой ссоры раздувают большой скандал, и потом им только и остается, что разъехаться в разные стороны. Но Цэнгэл на меня пожаловаться не может. Да разве это труд — приготовить мужу обед да чашку чаю налить? Нет, долг каждой хорошей жены. Причина любой ссоры в доме — желание одного помыкать другим да пустое самолюбие. Моя мать прекрасно знала, что женщина должна в доме делать, и нас, дочерей, этой премудрости научила. Вот почему три года замужества прошли у меня спокойно и тихо. Если в семье любви не беречь, не уважать друг друга, мира не будет в доме.

Я разобрала постель. Цэнгэл уже из–под одеяла глухо так предостерег:

—Смотри осторожней с топором, палец не отхвати. Ночь все–таки.

Таинственным и красивым был заснеженный двор. Стоял туман, бесшумно валил густой снег, темные силуэты деревьев подступали вплотную. И вдруг я ощутила, как дорога мне наша бесхитростная жизнь в уртоне. От влажного снега пахло осенним айраком.

Когда я вернулась в дом, Цэнгэл спал так крепко, что бери его в охапку, тащи куда хочешь, и не проснется. Не знаю, чем объяснить — то ли радостью от приезда новых людей, то ли грустью, что подступила к сердцу в эту весеннюю ночь, — но только захотелось мне подшутить над Цэнгэлом. Вот бы вытащить его на двор дрова поколоть. Нравится мне, как он тяжелым топором колет сучковатые чурки.

Я стащила с него одеяло. Цэнгэл сел на кровати, смуглый от загара, и начал растерянно хлопать глазами.

— Что такое? — спросил он сердито.

— Медведь там!

— Кто–кто? Утро, что ли, уже? Пять часов?

— Там, за деревом, медведь притаился.

Цэнгэл кулаками протер глаза, и, вытаращив их, уставился на меня:

— Ружье доставай скорей! — а сам схватил шубу.

Я, делая вид. что ищу ружье, принялась распахивать шкафы, сундуки. Цэнгэл, с шумом наконец одевшись, накинулся на меня:

— Разве ружье в сундуке держат, дуреха? Вот оно!

Я бросилась к посудному шкафу, вытащила оттуда топор, которым мы рубили мясо, и протянула Цэнгэлу.

— На, держи!

— Я же говорю — ружье давай! — Цэнгэл оттолкнул меня, сорвал со стены ружье и выскочил на улицу.

Едва сдерживая смех, я крикнула ему вдогонку:

— А топор нужен?

— Нужен, тащи!

Я вышла во двор с топором в руках. Цэнгэл крался, как охотник, но снег под его сапогами предательски поскрипывал.

Дойдя до угла дома, он прошептал:

—Где медведь?

—Ты что, не видишь? Вон под тем высоким деревом сидит.

Цэнгэл пристально вглядывался в темноту.

— Темно тебе, что ли? Дай–ка мне ружье, я сама…

— Тише, не спугни. Сам все вижу.

Не успела я слова сказать, как грянул выстрел, раскатившийся эхом в тишине тайги. Снег с ветки упал мне за шиворот. От неожиданности я выронила топор. Цэнгэл ринулся к лесу. Я даже представить не могла, каким громким и грозным может быть выстрел в ночи. Эхо все еще катилось куда–то вдаль. В лесу треснул обломившийся сук. На двор выскочили перепуганные соседи. Муна Гуай с трясущейся челюстью только и сумел выговорить:

— Что такое, детки мои?

А Дэмбэрэл Гуай молча уставился на нас, не в силах вымолвить ни слова.

Из мрака появился запыхавшийся Цэнгэл и обругал меня:

— Не умеешь язык за зубами держать, вспугнула зверя своей болтовней.

Муна Гуай приблизился к Цэнгэлу с опаской, сторонясь ружья, и снова спросил:

— Что такое, сынок мой?

— Да медведь… Жаль, ушел, здоровый зверь.

— Прямо к дому подошел?

— Ну да, вон за тем деревом сидел. Поторопился я. Обрадовался, что добыча близко.

— А что, как зверю в когти угодил бы? Бесшабашный вы народ, молодежь, разве ночью так можно?

Я слушала этот разговор и казнилась — зачем подняла такой шум посреди ночи. Не думала я, что все так получится. Послышался шум тяжелого состава. Цэнгэл наконец заметил меня.

— А печку натопила?

Я подняла с земли топор и негромко ответила:

— Натопила. — Голос мой звучал испуганно и робко.

— Пойдем, хоть поспим немного. Только сон разогнали зря.

Поскрипывая сапогами, Цэнгэл направился в дом. Я пошла было следом, но спохватилась:

— Ты ступай, а мне дров нужно еще наколоть. Нечего в печь класть.

Я и в самом деле хотела запасти дров для приезжих. Цэнгэл у меня в общем–то спокойный, не злюка, но поворчать любит.

— Надо было засветло этим заниматься, не ночью. Кто же в темноте дрова колет?

— А ты ружье ей оставь. Вдруг медведь из лесу вернется да и задерет твою жену, — сказал кто–то.

Цэнгэл выхватил у меня из рук топор и зашагал к поленнице. На это я и надеялась про себя. Смотреть, как он орудует здоровенным топором, всегда было приятно, у меня даже гордость за мужа появлялась. Звон топора улетал далеко в лес, от чурки в разные стороны отскакивали белевшие по срезу полешки. Мне вдруг почему–то стало страшно — а что, как он ударит себе по пальцам? Хотя я знала о врожденной его сноровке в любой работе, но схватилась за топорище и сказала:

— Хватит, дров теперь достаточно.

Цэнгэл не отпускал топор — видно, никак не мог остыть, успокоиться. Потом резко отбросил его и размашисто двинулся к дому. Я пошла за ним, жалея, что так взбудоражила своей прихотью мирно спавшего человека. Чего я добилась, заставив мужа колоть ночью дрова? Глупость какая–то; ничего от нее, кроме терзаний.

Дома Цэнгэл быстро разделся и опять с головой нырнул под одеяло. В нашей с ним жизни почти не было ссор, но мне почему–то всегда казалось, будто между нами преграда какая–то, а какая — не знаю. Цэнгэл, отвернувшись от меня, захрапел. А я, прижавшись к его спине, продолжала думать.

Любви и нежности хватило только на первый год нашего брака, а потом как–то незаметно случилось, что дела и заботы все вытеснили, и потекли серые однообразные будни. Нужды у нас ни в еде, ни в одежде никогда не было. Не ругались мы особенно, не питали друг к другу ни ревности, ни зависти, но только жизнь последние два года стала тоскливой. Я поднялась, прошла в соседнюю комнату, подбросила в печь дров, а когда опять легла, Цэнгэл сонным голосом пробурчал:

— И куда ты все бегаешь? Чай, что ли, по ночам пьешь? Смотри, руки и ноги как ледышки.

Раньше, бывало, он меня среди ночи и поцелует, и приласкает, а теперь только ворчит. Я уже думать начала: может, я виновата, что загрустил со мной муж, такой нежный когда–то? Расчувствовавшись, я погладила его широкую грудь. Конечно, мучилась я очень от того, что не сумела до сих пор родить ему ребенка, не смогла украсить его жизнь этим счастьем. О моей печали Цэнгэл и не догадывался. Все старания употребила я, чтобы муж был сыт, ухожен да домом доволен. Решила, пусть, мол, по его, мужниному, виду, люди о нашей жизни судят. Может, эта забота — ведь огонь в очаге поддерживать для кого–то надо — и держит меня около него? Бывает, что люди и без любви хорошо живут, постараться только надо. Может, в этом старанье и состоит счастье жизни?

Предрассветная тьма, запутавшись в ветвях деревьев, стала такой плотной, что в двух шагах ничего не было видно. И тут из–за отрога донесся гудок. Поезд, из окон которого бил яркий свет, сбавил ход и остановился на нашем разъезде.

Мы встретили приезжих, помогли перетаскать им вещи и устроиться. Мальчик, которого я, ни разу не видев, уже полюбила, и правда оказался забавным малышом, нельзя было не почувствовать к нему нежности. Стесняясь незнакомых людей, он хватался за юбку матери, путаясь у нее под ногами. Между пухлыми, румяными его щечками разместился крохотный, забавный носик. Глаза, волосы — все в нем было таким милым, трогательным, что расположило меня к малышу бесповоротно. Мальчик вышел в мать, спокойную, красивую женщину, лицо которой временами озаряла добрая улыбка. У матери была привычка приглаживать руками свои черные густые волосы, при этом брови у нее как–то чудно двигались. Муна Гуай не отходил от мальчика и все допытывался:

— А ты знаешь, что я тебе дедушка?

Мальчик смотрел на старика черными глазенками и в смущении отворачивался. Я сразу принялась помогать по кухне. Пока мы с Содгэрэл, так звали новую соседку, готовили завтрак, заваривали чай, пока Цэнгэл и отец мальчика таскали в дом столы и стулья, совсем рассвело.

А когда подошло время выходить на работу, Муна Гуай предложил:

— Вот что, детки мои, отдыхайте–ка вы сегодня с дороги.

Однако новый сосед сдержанно отказался от отдыха.

— Да вы не беспокойтесь зря, ничего с нами не сделается.

С этими словами он вытащил из груды вещей промасленную куртку и начал одеваться. Муна Гуай, видя такую решимость, не стал его уговаривать. Чуть погодя он обратился ко мне:

— Тогда ты оставайся дома, Алимаа, помоги соседям. Сегодня у нас работы немного — за нижней излучиной заменим несколько шпал — и домой.

Мальчик быстро привыкал ко мне. Он отпустил подол материнской юбки и теперь бегал по комнате, ко всему проявляя живой интерес. Мать время от времени одергивала мальчика:

— Тайванбаяр, я же сказала тебе, не шали!

На миг он стихал, но тут же принимался за свое. Женщины обычно быстро знакомятся. Начать разговор можно с любого пустяка — с колечка, сережек, даже шпильки для волос. К середине дня мы с Содгэрэл уже подружились.

— А много здесь семей с детьми? — спросила она.

— Ни одной. Только ваша.

Не знаю, о чем она подумала, стоя у окна и вглядываясь в бескрайнюю тайгу, которая начиналась прямо от дома, но только удовлетворенно улыбнулась, достала из лежавшей на столе пачки сигарету и ловко закурила.

— В каком–то смысле это даже лучше, — сказала она, привычно выпуская дым.

— Едва ли, подруга. Лучше без еды жить, чем без детей. Ты не представляешь, как у нас здесь бывает тихо и тоскливо. Тайванбаяру скучно будет без друзей.

— А мне больше по душе, когда других детей рядом нет. Дурному не научат. Мы раз оставили его у моего отца, так он за несколько дней успел словам непотребным обучиться. Пусть один бегает.

Я промолчала, даже подумала, что, может, Содгэрэл и права. Что я могла ей возразить, ведь только матери решать, как сделать из своего ребенка человека, как вывести его в широкий мир. Хотя умению дружить, сочувствовать и жалеть дети учатся у своих сверстников, приобретают опыт в общении с такими же, как они, детьми. А здесь познание жизни и в конечном счете становление Тайванбаяра должны зависеть от взаимоотношений мальчика со взрослыми. Ясно было тем не менее, что спорить с Содгэрэл на эту тему не стоит, хотя и соглашаться с ней не обязательно.

Содгэрэл кормила сына грудью, поглаживая его по спинке, и вдруг спросила:

— А где это ты такой перстень купила, подруга?

— Здесь, когда к нам лавка приезжала.

— Дай померить.

Она надела перстень на каждый палец по очереди и наконец сказала:

— Какие же у тебя пальцы толстые, — а потом засыпала меня вопросами: — А сузить его можно? А что еще сюда привозят?

— Лавка к нам из города приезжает нечасто, конечно, место ведь глухое, от людей далеко. Зато красиво здесь.

— Верно, красиво. Мы несколько месяцев прожили в Гоби. А тут прямо дух захватывает — лес и горы под самые ноги подступают.

— А летом красота какая, ты себе представить не можешь. Мы чуть ли не у самого дома ягоды собираем.

— Сыну должно быть здесь хорошо.

За подобными разговорами мы переделали все дела в комнате Содгэрэл. Мужья должны были вот–вот вернуться с работы, и я пошла к себе вскипятить чайник. Вдруг в дверях показалась голова Тайванбаяра. Все было у нас настолько для него новым, что он вытаращил глазки и раскрыл рот. Я прижала его к себе и поцеловала. Достала кулек с конфетами и поставила перед ним, чтобы подольше удержать мальчика возле себя…

Дыхание весны ощущалось все явственнее. Там, где пригревало солнце, на земле появились проталины. От деревьев шел пар, в долине клубился сизый туман. В окно я видела, как Содгэрэл носит в дом дрова. Чем больше я всматривалась в Тайванбаяра, тем дороже он мне почему–то становился. Никак не хотелось мне, чтобы он убежал, и я всячески старалась завлечь его. Пришел Цэнгэл. Когда мимо окна проходил отец мальчика, новый сосед, я внимательно присмотрелась к нему. У него были густые, слишком, пожалуй, красивые для мужчины брови. В сильных руках он держал лом. Ступал он уверенно, неторопливо.

Цэнгэл вымыл руки и сел за стол, а я налила ему чаю. Только тут он заметил Тайванбаяра, притаившегося за моей спиной.

— Значит, этот человечек сразу к нам, от своих отбился, — приласкал он мальчугана, погладив его мягкие черные волосенки, и улыбнулся. — Нам бы с тобой такого молодца завести. Как на этот счет, новостей не слыхать? — продолжал он шутить, по–доброму посматривая на меня.

— Заведем, конечно, — ответила я.

Цэнгэл, не выпуская из руки чашки, взглянул на меня недоверчиво и вопросительно.

— Как ты говоришь? Ну–ка сядь рядышком. Неужели дело с места сдвинулось?

— Когда–нибудь заведем, — проговорила я.

Муж сделал большой глоток. Я наблюдала за каждым движением Тайванбаяра. Со двора послышался стук топора. Я выглянула в окно. Сосед, одетый в коричневый ватник, колол дрова. Цэнгэл тоже повернулся к окну и спросил:

— А ты дров наколола?

— Не успела. За домашними делами время пролетело, и не заметила.

— А надо было успеть, дрова — тоже домашнее дело. Небось целый день конфетами занималась?

— Без них пока не обойтись, мы с мальчиком только начинаем понимать друг друга. А славный он, правда?

— Чего чужого ребенка расхваливать?

До Цэнгэла, наверно, и не дошло, как он меня этими словами обидел. Испачкав руку, он попросил тряпку, а потом сказал:

— Новый сосед — сноровистый парень. Силищи, как у быка. Говорит, на сомонном надоме [1] борется.

— Так это хорошо. Там, где народу мало, что лучше работящего человека?

— Ничего не скажешь, парень он умелый. Золото–человек, если только из–под этого золота медяшка не покажется, когда его жизнь ковырнет.

Вошел сосед. На вид он и в самом деле был крепким, мышцы угадывались даже под рубашкой. Тайванбаяр кинулся навстречу отцу.

— Папа, а мне конфет подарили.

Ухватившись за отцовскую руку, мальчик повернулся к нам. А отец улыбнулся спокойно и широко — так степь осенью глазам раскрывается — и негромко сказал:

— Значит, вот как ты, пострел, с жизнью знакомишься? Мужчина вроде, а конфетами балуешься?

Он поцеловал сына. Сразу было видно, что от этой ласки душа маленького человечка встрепенулась.

Цэнгэл уважительно приветствовал соседа:

— Присаживайся, Нацаг. А это моя Алимаа, — кивнул он в мою сторону.

— Мы с твоим сыном уже подружились, — сказала я, разливая чай. Только сейчас я заметила, что сын очень похож на отца, и подумала: наверно, это хорошо.

— А у вас такого богатыря нет? — спросил Нацаг.

Цэнгэл закурил, отшвырнул в сторону спичку, даже не загасив ее, и грубо ответил:

— Жена у меня нерадивая какая–то. Третий год яловая ходит.

Нацаг смутился, и даже больше, чем я. Круглое белое лицо его стало медно–красным, как луна над степью, и он замолчал, видно, осуждая себя за неуместный вопрос.

В наступившей тишине слышалось только попыхивание трубки Цэнгэла да топот мальчика, носившегося по комнате. Затянувшееся молчание прервал мой муж:

— Как ты насчет охоты? Отпуска скоро начнутся.

Нацаг посмотрел на него с какой–то настороженностью.

— Я не любитель.

— Это не дело. Если уж ты в Хэнтэйскую тайгу попал, то охоте просто обязан научиться. Прошлой ночью к нам медведь забрел, чуть беда не случилась.

Нацаг слушал его не дыша, а я от стыда покраснела.

— Плохо, если медведи к самому дому подходят. Я медведя увижу — сразу руки вверх подниму… Понятия не имею, что с ним делать.

— А какое тут понятие нужно?

Нацаг вдруг поднялся и взял сына за руку.

— Пошли, сынок, домой пора. Загостились мы с тобой. Чайник, наверно, весь выкипел.

Они ушли, и стало буднично, как всегда. Цэнгэл забарабанил пальцами по столу и забубнил:

— Тоже мне, на надомах борется, а медведя боится. Чудной он какой–то, хотя неплохой как будто парень.

Я промолчала. Вскоре опять прибежал Тайванбаяр, а за ним, улыбаясь одними глазами, пожаловала в пестром красивом халате Содгэрэл.

— Повадился он к вам. Удержу нет, убегает из дому, и все тут. Наверно, все конфеты у вас перетаскал.

— Заходи, подруга, веселей будет. А мальчик пусть себе бегает, он никому не помеха.

Содгэрэл без всякого стеснения оглядела нашу комнату и дружелюбно обратилась ко мне:

— Ай–ай–ай, сына у матери отбиваешь. Смотри, оглянуться не успеешь, как он у тебя весь дом вверх ногами перевернет.

Она понюхала шелковистую головку сына [2], от которой, я это уже знала, пахло ветром. Словно издалека откуда–то, вмешался в разговор Цэнгэл:

— Да бросьте вы свои церемонии. Пусть ходит сюда, когда ему вздумается.

Не успела Содгэрэл присесть, как пришел Нацаг. Цэнгэл оживился.

— Так–то лучше. Почаще надо всем нам вместе собираться, жить веселей будет. А вообще тут ничего, от скуки не пропадаем. Глядишь, сейчас начальник Муна придет, а за ним и Дэмбэрэл Гуай с женой. Оставайтесь, чего домой спешить?

Нацаг обернулся к жене.

— Содгэрэл, чай готов. Пойдем–ка домой, поздно уже.

— Пожалуй, пора, да и голова что–то побаливает. — Содгэрэл потерла виски.

Нацаг взял сына за руку.

— Еще бы у тебя голова не заболела. Сколько нас трясло, пока сюда доехали! И устала ты.

Уходя, он пригласил нас:

— Приходите чай пить. Мы, можно сказать, уже устроились.

Не успели они скрыться за дверью, как Цэнгэл, выбивая трубку, сказал:

— Похоже, неженка она.

Я чуть было не ответила: «Видишь, какие мужья бывают», — но вовремя сдержалась. Для меня, не избалованной вниманием мужа, взаимоотношения в новой семье были в новинку.

— Давай, что ли, сходим к ним. Ты только переоденься, а то халат у тебя блестит, как держалки для котла. Как–никак в гости собираемся.

— Погоди немного. Прибраться еще надо.

— Вовремя это делать полагается. Весь день людям в рот глядишь, вот времени и не хватает. Давай побыстрее, Алимаа…

— А сапоги чистить не будешь?

— Нет, так сойдет.

За стеной послышался плач Тайванбаяра. Я вздрогнула, этот плач в груди у меня отозвался. Невольно заторопившись, я наспех прибралась. Хотела было переодеться, но вдруг мне подумалось: уж не завидую ли я соседке? И я осталась в старом халате. Когда мы вошли к соседям, Нацаг смущенно улыбнулся.

— Богатырь наш опять хотел к вам убежать, и у нас из–за этого нелады получились.

Тайванбаяр поочередно оглядел нас с Цэнгэлом. В глазах малыша все еще стояли слезы. Содгэрэл собирала с пола валявшиеся там и сям игрушки и какие–то пестрые картинки.

— Пришлось нашлепать его. Зато теперь на полчаса покой будет.

У меня в голове не укладывалось, как можно шлепать такое маленькое, такое беззащитное существо. Жалко мне было Тайванбаяра.

Новые соседи оказались гостеприимными и разговорчивыми. Втроем — Содгэрэл, Цэнгэл и я — уселись мы за круглый стол, а Нацаг тем временем возился у печи, готовя угощение. Руки его двигались быстро и ловко; видно было, что он привык готовить. Нацаг резал лук, но не терял нити общего разговора и то и дело вставлял словечко. Тайванбаяр с надутыми щечками тихонько повсхлипывал, а потом подошел к матери и уткнулся ей в колени.

— Иди сюда, к тете, — протянула я к нему руки.

Он словно ждал этого приглашения — тут же перебрался ко мне. Содгэрэл, поглаживая сына по головке, объясняла:

— Кто его ни приласкай, сразу тянется. Удивительный ребенок, совсем не дичится чужих людей.

На сей раз я не решилась понюхать головку Тайванбаяра. От его волос пахло молоком. С каждой минутой мальчуган казался мне все симпатичнее, милее, и я еле сдерживалась, чтобы не приласкать его.

Глядя куда–то поверху, Цэнгэл между тем говорил:

— Похоже, дорожное управление забыло, что здесь люди живут. Никого не бывает, а мы в этой тайге совсем ведь одичали.

— На южной дороге в этом смысле лучше, — отозвался Нацаг, пробуя суп.

— Это понятно — там ведь Гоби. Если в пустыне про людей забыть, они же сбегут оттуда. Я, например, в той жарище и трех дней бы не выдержал. По мне, лучше без дела валяться, по только здесь.

— Да, жара там невыносимая, а. весной и осенью всюду песок, — улыбнулась Содгэрэл.

Нацаг, во всем, видно, согласный с женой, только кивал головой.

— Жена просто не переносит Гоби. Ей там дышать было нечем. Чуть не со слезами упросили дорожное управление перевести нас сюда.

Нацаг налил в чашечку бульона и дал жене на пробу. Причмокивая, Содгэрэл со смехом сказала:

— А соли–то сколько! Ты думаешь, мы верблюды?

Нацаг подмигнул — тут я заметила, что у него красивые черные глаза — и ответил:

— Не выйдет, видно, из меня повара. Все время жена ругает. Увольняться с кухни надо.

Не знаю, о чем подумал Цэнгэл, но только он сначала глянул на меня, а потом уставился на Содгэрэл, словно пытаясь понять, как это может женщина понукать мужчиной, будто он конь или верблюд. Участие мужчины в домашних или кухонных делах Цэнгэл считал позором, отступлением от всех правил жизни. Я знала, что про себя он гордится мною, потому что я всегда стараюсь добросовестно выполнять обязанности, по обычаю возложенные в семье на женщину.

Нацаг разливал чай и накладывал в чашки мясо. Он сновал между печкой и столом, но успевал, смахивая с лица пот, расспрашивать о природе здешних мест.

Я очень люблю осенние утра, когда говор реки особенно внятен, а вершины гор укутаны плотным туманом. Деревья, которые все лето стояли в плотных темно–зеленых шапках, осенью начинают шуршать своей теперь уже поредевшей, желтой листвой при самом легком дуновении ветра. Иногда на гребне горы, белесой из–за тумана, вдруг затрубит сытый олень. В его реве слышатся довольство и счастье, словно подведем итог всем сменявшим одно другое временам года. Сколько я передумала всего под осенним голубым небом! Мне приходило в голову, что, когда приходит осень или зима, лето прячется далеко в горах, где вечно зеленеют сосны и ели. Наверно, оттого и мила человеку природа, что времена года, сменяя друг друга, уходя и возвращаясь, не дают привыкать к себе — у каждого времени свое неповторимое дыхание, и как хороню, что колючие морозы зимы чередуются с ласковым теплом лета. Я любила природу, чувствовала ее, но до недавнего времени не догадывалась, что, оказывается, и мне в моей жизни нужны ветры и бураны, дожди и солнце.

Когда Цэнгэл радуется или, наоборот, что–то переживает, он этого никак не показывает. Зато если здорово рассердится, то становится молчаливым, словно камень, с которого река слизала все острые кромки. Если же Цэнгэлу очень хорошо, он ежеминутно пьет чай и потягивается, выгибая дугой широкую грудь.

Да, в женские дела он не вмешивается, ни во что не сует носа, но спорить с ним, убеждать его бесполезно. Он всегда одинаковый, поэтому нет в нашей семье сменяющихся времен года.

После ужина Нацаг вымыл посуду и только тогда достал откуда–то замусоленные карты и сел за стол. Мы начали играть. Содгэрэл, как бы ласкаясь к мужу, потихоньку вытаскивала карты у него из рук. Когда все перепутывалось, она бросала карты на стол и жаловалась:

— Этот Нацаг вечно плутует.

Игра начиналась снова. Нацаг хохотал, сотрясаясь всем телом.

— Ну и хитра же ты, Содгэрэл, — говорил он, сдавая.

Цэнгэл от такого своеволия женщины мрачнел, кусал губы и сердито ворочался на стуле. Настроение у него явно испортилось. Вообще говоря, играет он не без азарта, так что мы засиделись допоздна. Дома Цэнгэл развалился на кровати, сцепил на затылке пальцы и уставился в потолок.

— Что бы нам такое перед сном съесть? — спросила я.

Он с любопытством посмотрел на меня и холодно проговорил:

— Тоже небось хотела бы командовать мною вроде этой капризной бабенки, которая даже в карты играть не научилась? Интересно, чему ты у нее научишься?

Я промолчала, а на душе стало скверно, даже поругаться с мужем захотелось. Но подумала, что слова на него все равно не подействуют. За три года нашей совместной жизни случалось всякое, но по–настоящему мы ни разу не ссорились. Как будто даже не представляли себе, что иногда можно и даже нужно прямо высказывать друг другу наболевшие обиды. Не знаю, о чем в эту минуту думал Цэнгэл, но только он продолжал мрачно молчать. С тех пор как он стал главой семьи и соединил со мной подголовники, он для меня ни разу чаю не вскипятил. Он считает, что мужчина добывает и пользуется. А трудностей, которые связаны с ведением домашнего хозяйства, он просто не желает замечать…

Утром следующего дня я вышла за дровами. Нацаг колол дрова и складывал их в поленницу. Он приветливо улыбнулся мне.

— Стоит запустить дела, потом их не переделаешь.

— А мы, как топить, тогда только и начинаем колоть. Никак не можем отделаться от этой дурной привычки.

Я набрала охапку дров и пошла в дом, с удовольствием думая, какой же все–таки Нацаг ловкий в работе. Мне даже захотелось обернуться, еще разок взглянуть на него, но я сдержалась.

Цэнгэл все еще валялся на кровати и курил, пуская дым колечками. Только от скуки человек может вот так убивать время. Поев, он отодвинул тарелку и спросил:

— Чай есть? — и продолжал: — Этот Нацаг вкусно готовит. Тебе бы у него поучиться.

Наливая ему чай, я ответила:

— А почему бы не тебе? — и подумала: «Значит, моя стряпня ему не по вкусу».

К горлу подступил комок, сердце колотилось. Даже как–то боязно стало — что–то будет?!

— А я–то при чем? Три года ел твою бурду и слова не сказал. Хватит, пора научиться тебе, жена моя, — отчитывал меня Цэнгэл, подняв вверх палец.

Совсем недавно у меня было желание как следует поругаться с мужем; а сейчас я не то что слова в ответ сказать не могла, глаз не смела поднять. Руки у меня задрожали, и я поспешно отвернулась. Как же мне было больно, что все мои старания и заботы, вся моя любовь к мужу не стоили, оказывается, чашки вкусного супа, которым угостил его в общем–то случайный, посторонний человек. Не я ли все время думала, чтобы моему мужу дома было хорошо, не я ли столько сил на это тратила?

До сих пор мы особенно не страдали от того, что нас всего только двое. А сейчас в этом далеком от людей уголке, куда не проникают вести из внешнего мира, от давящей тишины нашей с Цэнгэлом жизни стало жутко. Такая же тишина, скованная леденящим холодом, наступала в долине Хараа перед первым снегом. Полыхали дрова в очаге, булькал на плите котелок, но было так тоскливо и холодно, будто нас разделила ледяная горная река, протекающая по молчаливой и мрачной теснине. Слова и смех в нашей семье как будто навсегда вымерзли. Хотя две горы и смотрят друг на друга, но река навсегда их разлучила. Такую реку мы с Цэнгэлом впустили в свою жизнь сами, и вот теперь сидим, каждый на своем берегу, близкие и одновременно далекие.

Я невольно начала посматривать на дверь — хоть бы кто зашел к нам, но никого не было. Муна Гуай, оседлав рослого гнедого жеребца, отправился по южному склону в горы. Со двора на весь лес разносился звон топора — это Нацаг продолжат колоть дрова. Хорошо бы, забежал Тайванбаяр! Дети соединяют разбитое, рассеивают печать. Сейчас он мог бы стать для меня волшебником и разогнать мою тоску. Но Тайванбаяр не приходил. У соседей было тихо. Вот и топор на дворе умолк. Хлопнула дверь — это Нацаг вошел в дом. Где–то вдали громко прогудел паровоз.

Цэнгэл вскочил с кровати и спросил:

— Где у нас деньги?

Оказывается, он ждал лавку на колесах.

— В верхнем ящике.

Цэнгэл взял деньги и повернулся ко мне.

— А ты что, не пойдешь? Собиралась вроде шелку на халат купить?

Но меня в эту минуту совсем не занимал шелк. Я думала о Тайванбаяре, пробудившем во мне поистине материнскую нежность, разбудившем дотоле дремавшие во мне чувства, готовые, как выяснилось, при первом же подходящем случае хлынуть наружу.

— Может, лучше купить конфет да игрушек? — вырвалось у меня.

Цэнгэл вытаращил глаза, даже скулы у него заходили, наклонился к самому моему уху и, вымучивая улыбку, проговорил:

— Да ты не ребенка ли ждешь? Может, чувствуешь чего?

Я закрыла глаза и отрицательно покачала головой. Голос Цэнгэла сразу посуровел:

— Значит, нерожденному ребенку железную люльку готовишь?

— Я хотела соседского мальчика угостить, приласкать… Тайванбаяра… Ведь он такой забавный малыш…

— А нам–то какое до него дело? Что, ему родители не могут купить всего этого?

Я словно оглохла — слова Цэнгэла слышались издалека. Не ожидала я, что он на такую черствость способен. О том, как должен вести себя настоящий мужчина, муж мой имел свои понятия, но смог ли бы он с такими понятиями быть хорошим отцом? Вот какое сомнение зародили во мне его слова. Может, я преувеличивала, кто знает. Но я обиделась на него, а от обиды до прощения путь не всегда близкий. Во всяком случае, думать о Цэнгэле без укора я сейчас не могла.

А он хлопнул дверью и решительной походкой направился к приближавшемуся поезду. Я же робко постучалась к соседям. Содгэрэл, прижав к себе сына, спала. Нацаг развешивал на веревке только что выстиранную одежду Тайванбаяра.

— Магазин приехал.

— Это хорошо! Эй, Содгэрэл, торговлю проспишь!

Сонная Содгэрэл приподнялась на кровати и, увидев меня, приветливо улыбнулась. Потом нежно поцеловала сына и обратилась ко мне:

— А ты уже ходила, подруга? Чем торгуют?

— Только собираюсь.

— Тогда пошли вместе. Нацаг, где мои сапоги?

Нацаг достал сапоги из–под кровати и сам стал одеваться. Содгэрэл подошла к зеркалу, поправила волосы, потом, с гордостью взглянув на мужа, сказала:

— Да ты уже и одежки сыновьи постирал, дружочек? Ну какой же ты у меня молодец! — и погладила мужа по щеке.

Он принял эту ласку как должное, и мне показалось это чудесным. Передо мною была женщина, любившая и любимая. Все новые думы тревожили меня, порождая в сердце грусть. Я видела сейчас семью, в которой царили любовь и согласие. Казалось, не будь: у них ребенка, все равно они были бы счастливы.

В тот вечер тихий наш уртон наполнился шумом и суетой. Все семьи собрались вместе. Мужчины oткрыли несколько бутылок и скоро изрядно захмелели. Муна Гуай шлепал толстыми губами, голова его то и дело клонилась вниз. Но стоило ему заговорить о сыне, как речь сразу стала вразумительной.

— Что думаете про нашего негодника? Ученый вышел сын, уважительный, умный… Воистину мне, дураку, небо его пожаловало. Надо перед народом и государством честным быть, тогда и дети твои непременно в люди выйдут, — с гордостью говорил он.

При этих словах на морщинистом лице его жены разлилась радость. Даже мельком взглянув на нее, можно было понять, как скучает по сыну старая мать. Дэмбэрэл Гуай беспричинно смеялся, при этом нос его багровел, а уши шевелились. По ходу разговора Содгэрэл несколько раз справлялась у меня, как выглядит Жаргал, хороший ли он на самом деле. Захмелевшие мужья не обращали внимания на наши перешептывания. Им было важно поведать друг другу свои сокровенные мысли, и голоса их становились все громче и громче. Содгэрэл приблизилась ко мне и шепотом спросила:

— А какие у него глаза? Ведь человека можно узнать только по глазам.

— Довольно красивые… Слегка, правда, навыкате, но спокойные.

Содгэрэл, потирая руки, выпрямилась и глянула в сторону своего мужа.

— А у Нацага глаза раскосые…

Нацаг, улыбаясь, молчал и только слушал, что говорят другие. Мне было странно, что Содгэрэл у такого чудесного мужа находит какие–то недостатки. Человек может родиться красивым, но при этом разум его не обязательно будет возвышен. И только недалекие люди предпочитают красоту лица светлому разуму. Вторгаясь в ход моих мыслей, Содгэрэл опять спросила о Жаргале:

— Ты говоришь, он музыку любит?

Глаза Содгэрэл горели, как костер на ночном привале.

— Да, на гитаре играет.

— Культурный, наверно, молодой человек?

— Пожалуй. Нрав у него веселый. Когда он приезжает, в нашем уртоне наступает лето.

Я разговаривала с Содгэрэл, а сама посматривала на Нацага. Вот мужчина, думалось мне, способный посвятить всего себя подруге жизни, умеющий любить нежно и преданно.

Нельзя сказать, что я не любила Цэнгэла. Не от несчастья же вышла я замуж. То, что было между нами хорошего, хорошим и осталось. Три года я прожила почти в полной уверенности, что лучше моего мужа никого нет. Почему же у меня появилось столько сомнений, стоило мне увидеть чужого мужа? Наверно, появилась возможность сравнивать, и я обнаружила в Нацаге то, чего в моем муже в помине не было? Чем больше я приглядывалась к ним обоим, тем яснее сознавала, что Цэнгэл чем–то мне чужд. И появилось во мне сожаление, что такую ясную и простую истину я осознала только сейчас. Содгэрэл надоедала мне с расспросами. Жаргал в ней вызывал интерес, как красивый парень, а не просто хороший, и от этого ее любопытства мне еще больше становилось не по себе.

Цэнгэл, расстегнув ворот рубахи, что–то с жаром доказывал Муна Гуаю, становился все более многословным, указательный палец его уже не опускался вниз. Нацаг все так же молча улыбался, спокойными черными глазами посматривая то на одного, то на другого спорщика. А Цэнгэл прямо–таки наскакивал на Муна Гуая, даже чуть не свалился со стула.

— Думаете, вы Жаргала таким сделали? Это еще обмозговать как следует надо…

Мне было тревожно. Никогда раньше не видела я Цэнгэла таким развязным. Немного он выпивал, но не было случая, чтобы куражился. Мне даже нравилось, что, выпив, он придумывает оправдания, даже старается скрыть, что выпил. Я считала, что в такие минуты от упреков нет толку. Больше пользы от заботы и внимания. Не раз убеждалась я в том, что лучше действовать лаской, чем пилить мужа или устраивать ему сцены.

Муна Гуай кивал, досадливо отмахивался худой жилистой рукой.

— Родился он, конечно, от меня. Но ум его питают народ и государство. Теперь сын мой хорошее ученье прошел, и на кормежку зарабатывает, на одежонку.

Заметно было, что Муна Гуай очень возбужден и разобижен.

— Ты сам сначала заимей дитя, которое бы плакало. Тогда у тебя будет много дней, чтобы радоваться и гордиться, хвастаться и бахвалиться, — сказал он, тыча пальцем в грудь Цэнгэлу.

Стыд и обида сжали мне сердце, в глазах от волнения потемнело. Я выбежала из дому. В лесу было холодно и сыро, с реки дул легкий ветерок. За спиной отчетливо слышались голоса спорящих мужчин. Раздался обидный, леденящий душу смех женщины.

По реке шел лед. Треск разламывающихся льдин был звонким и резким, словно кто–то большой и неуклюжий в огромных сапогах шагал по осколкам стекла. От этих звуков стало еще неприятнее. Под последними лучами заходящего солнца рельсы блестели, как серебряные нити.

Хлопнула дверь. Содгэрэл обняла меня сзади. Она пристально поглядела на меня своими внимательными, пронизывающими глазами, словно хотела понять, что — за бури бушуют в моей душе.

— Этот Жаргал, наверно, очень красивый, — со: вздохом сказала она, смотря на покрытую лесом вершину.

От ее слов я вздрогнула и посмотрела на свою новую подругу, приезду которой так недавно радовалась, сурово и сухо. Содгэрэл, конечно, не могла понять причину моей сдержанности. Она была целиком занята мыслями о человеке, которого ни разу в глаза не видела. Людям свойственно стремиться к лучшему, но ведь от добра добра не ищут. Нехорошо у меня было на душе. Женщина — это прежде всего мать. И, наверно, нечестно и глупо предпочесть отцу своего ребенка человека, которого даже не знаешь, который живет невесть где. Ведь ребенка ты носила под сердцем и дала ему увидеть белый свет. Я молча, одними глазами словно бы спрашивала Содгэрэл — неужели мои предположения окажутся справедливыми? А Содгэрэл тихонько вздохнула, взяла меня под руку и повела в дом.

— Сколько грустного в жизни. Вот мы с Нацагом хорошо живем, а все равно чего–то не хватает, — чуть не шепотом выговорила она, словно измученная долгими страданиями.

Чем больше я ее слушала, тем больше опасений у меня появлялось. Точно тьма застилала мой разум, и ничего в этой тьме нельзя было разобрать. Я знаю, каково жить без любви. Но я не могла понять эту женщину, которая по наивности, что ли, печалилась от счастья, мечтала об игре, в которой каждая ошибка может быть роковой. Содгэрэл шла, опустив голову, и в то же время явно следила за своей походкой.

— Мой Нацаг, конечно, ничего. Плохого о нем не скажешь. В работе он старательный. Хотя что в этом особенного? Стараться может всякий. Недаром говорят: вода к носу подойдет — и собака поплывет. Если нужда заставит, и я смогу себе чашку супа сварить.

Уже возле самой двери она доверительно и с печалью в голосе добавила:

— Тяжелая наша доля женская! Скитаешься, скитаешься за мужчиной бог знает где. А как сейчас хорошо в Улан–Баторе! Тополя в большом сквере на площади полководца, наверно, уже зеленые стоят. А здесь даже снег еще не сошел.

Человеку, детство которого прошло в большом городе, конечно, есть что вспомнить. Да что говорить? Стоит побывать там даже проездом, и то останется в памяти что–нибудь особенное, приятное.

Ускоренные курсы железнодорожников… Перед моим мысленным взором мои сокурсницы, девушки в пестрых платьях. Молодежная вечеринка. В тот раз Цэнгэл впервые обратил на меня внимание. Танцуя наш первый с ним танец, мы обменялись и первыми словами. Прижимая меня к своей широкой груди, он тогда сказал: «А я тебя знаю…»

Интересно устроено женское сердце. Стоило ему почувствовать, что парень хочет сказать что–то важное, как оно тут же тревожно и радостно забилось. Да, это были первые интимные, предназначенные только для меня слова мужчины. Цэнгэл пристально, с интересом смотрел на меня, а потом предложил: «Я провожу тебя?»

От мысли, что ко мне обращается мужчина, что вот я наконец достигла возраста, когда девушка становится предметом чьего–то внимания, во мне появилась уверенность, а в душе стало, как в широкой степи, легко и просторно. Я даже стала кокетничать: «А у меня уже есть провожатый».

«Неправда. После занятий ты всегда уходишь одна. Я же тебя хорошо знаю», — уверенно сказал Цэнгэл. Сомнений больше не было. «Он заприметил меня и хочет познакомиться поближе. Иначе зачем было ему следить за мной и разузнавать обо мне?» — вертелось у меня в голове. «Алимаа, может, уйдем отсюда? На улице так хорошо…»

И мы направились к выходу. Потом была весна, мы часто встречались, ходили друг к другу в гости. Закончив курсы, приехали сюда. Очень немудреная история. Ничего нет в ней такого, что можно было бы назвать исключительным. Словом, простая жизнь простого человека.

В сенях Содгэрэл своими маленькими руками начала похлопывать себя по лицу, пока не появился яркий румянец. Потом, прижав ладони к щекам, она дрожащим голосом выговорила:

— Нацаг ходил за мной два года. Я уже думала расстаться с ним, но он так просил, так уговаривал, что я согласилась. Может, сделала это из жалости. Он, конечно, любопытный человек. Никогда не ревнует, как» другие мужья, никогда на меня не обижается. Тоскливо так жить. Я тебя люблю — это он говорил мне много лет назад, это же и сейчас говорит. Одно и то же. И завтра скажет. В жизни должно быть хоть какое–то разнообразие, иначе просто скучно.

Я не могла понять Содгэрэл. Не могла понять, чего она добивается, о чем мечтает, из–за чего так расстраивается и печалится. Неужели ей нужна строгая, ревнивая опека, контроль за каждым шагом? Неужели ей больше по сердцу такая участь? Говорят, что несчастье человеку вынести проще, чем счастье. И все равно, разве от счастья тоскуют?

Сын Содгэрэл сладко спал. Носик его покрылся маленькими бисеринками пота. Во сне он начал метаться, сбрасывая ногами одеяльце, хватать ручонками воздух, но быстро успокоился. Мне очень хотелось, чтобы Тайванбаяр проснулся и поднял веселый шум, но он тихо спал.

Вечер в горах наступает рано. Шум реки становится громче, вершины деревьев погружаются во тьму, дальние звуки как бы приближаются и слышатся совсем рядом. Я вернулась к себе домой и принялась готовить ужин. Цэнгэла не было. Он пришел, когда на небо высыпали звезды. Он размахивал своими длинными руками, лицо у него было опухшим и бледным. Все мысли, бродившие у меня в голове, тут же улетучились. Осталась только одна: какая же у меня есть причина не уважать честного, гордого мужчину, собственного мужа? Побуждаемая каким–то светлым чувством, я усадила Цэнгэла на кровать и, поддерживая его тяжелевшее тело, начала поить горячим крепким чаем.

Цэнгэл оттолкнул чашку.

— В этом доме не хватает ребенка, ты знаешь об этом? Ребенок нам нужен! — Он дернул меня за руку, и чай из чашки пролился на пол.

У меня было такое ощущение, словно с этим чаем выплеснулась куда–то моя блуждающая неудовлетворенная душа. Меня испугало, что муж заговорил о ребенке, хотя раньше почти никогда о нем не упоминал. Сердце мое стучало, руки дрожали.

— Ну, скажи что–нибудь! Ты жива? Я же тебя спрашиваю!

— Жива. Я все слышала… Попей чайку.

— Даже этот старый хрыч Муна унижает меня, кичится. Скажи откровенно, что с тобой? Почему все так получается?

К горлу у меня подступил комок. Я чувствовала, что стоит мне заговорить, и я расплачусь. Если бы все было, как мы хотим, я бы сейчас нянчила не одного даже, а нескольких детей. Цэнгэл же не понимал, чего я хочу от него. Раньше он даже говорить о детях не желал, а я никогда не решалась сказать мужу о самом сокровенном для меня и стала для него просто частью домашнего обихода.

Цэнгэл вскочил и начал топать ногами. Зубы его скрежетали.

— Лучше ослица, чем баба, какую не отличишь от мужика!

Много грубостей слышала я от Цэнгэла, но такого ни разу. Волна страшной обиды поднялась во мне. Меня словно обдало ледяным ветром. За стеной глухо слышался мирный разговор соседей. Время от времени немного притворно, но весело смеялась Содгэрэл. Шутки и смех в семье обязательны. Мы, женщины, по сути дела, управляем жизнью семьи, поддерживаем мужчину во всех его делах, а мужчина подобно горе служит для нас опорой. В плохую минуту одно верное слово мужчины, один его примирительный взгляд могут устранить женское раздражение, обуздать гнев женщины, и обида вмиг растает, как снег весной. Содгэрэл, которая совсем недавно выспрашивала у меня о незнакомом ей человеке так настойчиво, что вызвала во мне бурю негодования, сейчас уже смеялась. Наверно, ее развеселил Нацаг. Нашел какое–нибудь доброе слово, смешно рассказал о лысой приплюснутой голове Муна Гуая, от которой всегда валит пар, или пошутил над горячностью Цэнгэла в споре и этим рассеял пустые мечты, вдруг одолевшие Содгэрэл. Для этих людей наступил один из обычных, счастливых вечеров, наполненный доверительным дружеским общением, такой же, как многие вечера в прошлом, такой же, как многие вечера, которые наступят в будущем. Жизнь не поскупилась для Нацага и Содгэрэл ни на радость беседы, ни на светлую преходящую печаль…

Цэнгэл сидел молчаливый и мрачный. Морщинки на лбу говорили, что он напряженно думает. В такие минуты мне всегда хочется пожалеть мужа. Ведь ничего плохого он мне не сделал. Ни разу пальцем не тронул. Может, я все–таки недостаточно ценю любовь, скрытую в глубине его сердца, и напрасно терзаю мужа своими сомнениями?

Я разобрала постель и уложила Цэнгэла. Мужчины, конечно, сильные существа, но бывают минуты, когда они преклоняют перед нами, женщинами, колени, вызывая в нас сострадание и нежность. И Цэнгэл такой же. Сколько месяцев ходил он за мной, не решаясь сказать, что у него в сердце! История нашей любви знакома каждому деревцу в скверике, что возле центрального вокзала в Улан–Баторе. Не стерлись еще, наверно, наши следы на щебеночной дорожке в том скверике. Я не забыла тех дней, когда каждый из нас двоих стремился проникнуть в душу другого и разбудить любовь, и не знал толком, как это сделать, и терялся в сомнениях и догадках.

Я коснулась губами горячего лба Цэнгэла. От мужа сильно пахло перегаром. Этот запах вызвал во мне легкий приступ тошноты. Но голову мою сверлила одна мысль — может быть, я требую от Цэнгэла слишком большой любви, а сама недостаточно ласкова с ним и этим посеяла равнодушие в сердце мужа? Цэнгэл взглянул на меня бессмысленным, мутным взглядом и опять закрыл глаза. Я же, словно пытаясь увидеть и запомнить все светлое, что было в его облике, смотрела на него и с удивлением находила такое, чего не замечала все эти три совместно прожитых года. Вспомнив, что недавно собиралась с ним поругаться, осудила себя за это. С такими мыслями я легла, поцеловала Цэнгэла, прощая ему его грубость, обняла его широкую грудь, считая себя во многом виноватой, стала ждать от мужа любви и ласки.

А Цэнгэл, сбросив одеяло, отшвырнул мою обнимавшую его руку.

— Не тормоши меня! Отстань!

Я старалась думать только о хорошем. Мысль о том, что я наскучила ему, сковала меня страхом, и некоторое время я, замерев, лежала молча.

— Я тебе надоела, да?

— Не болтай, залезь под одеяло да молчи!

— Цэнгэл, скажи правду. Я ведь люблю тебя.

— Хватит! Говорю, не бурчи над ухом! Все тело болит. Отодвинься от меня! Хочется, чтобы тебя поцеловали? Сколько можно целоваться? Лучше покажи характер, чем жеманничать да кривляться. Вы с этой Содгэрэл вроде помехи человеку в жизни. Подругой мужчине быть вы не умеете.

У меня загудело в ушах, мурашки побежали по телу. Захотелось выпить холодной воды, чтобы загасить пылавший внутри огонь. Как же была я глупа, что принимала свое серое, безрадостное существование за полное счастье! И вот я лежала молча, поливая жгучими слезам и подушку. Никогда не думала, что ночь может быть такой длинной. В борьбе с отчаянием, в тщетных попытках преодолеть терзавшую душу боль провела я эту ночь. Все мои прежние надежды и ожидания показались мне смешными и наивными. В то же время я мучилась от того, что своей неуемной жаждой любви и ласки вызвала раздражение у человека, не привыкшего открыто выражать свои радости и обиды. Я даже шевелилась с каким–то трудом, словно на мне была неудобная одежда. Неужели нечем мне привлечь мужа, который с каждым днем все больше отдаляется от меня?

После той ночи уверенность, что я слишком бездумно и беспечно относилась к своей жизни и напрасно мучала ни в чем не повинного человека, поселила в душе тревогу. Теперь дни проходили ровной чередой, как верблюда в караване. Если вдруг мне случалось рассмеяться, то помнила я об этом целых десять следующих дней.

Наступило лето. После мутного весеннего половодья река вернулась в свои берега, оставив по сторонам илистые наносы, и теперь бежала вниз чистой голубой лентой. Зазеленела бескрайняя тайга. Запахло молодой листвой, из–под толстой належи бурой прошлогодней травы показались слабые зеленые побеги. Однажды, когда мы подравнивали насыпь и замеряли искривления шпал и путей, совсем рядом закуковала кукушка. Если возвращается что–то давно тебе знакомое, оно всегда оживляет измученную одиночеством душу. Так было и со мной. Услышав кукушку, я обрадовалась чрезвычайно.

— Кукушка! Вы слышите, кукушка прилетела! — воскликнула я.

Муна Гуай бросил на меня быстрый взгляд и пробубнил себе под нос:

— К дождю это.

Цэнгэл, не вынимая изо рта трубки, пристально посмотрел на меня и сказал:

— Ступай–ка домой да чайник вскипяти. Устала ты, похоже.

Нацаг, опершись о лопату, посмотрел на меня с сочувствием и жалостью и ласково улыбнулся.

Вскинув лопату на плечо, я неторопливо зашагала домой. Возле дома играл Тайванбаяр. Увидев меня, он радостно побежал мне навстречу. Обнимая его, я думала: неужели никогда не подарит. мне Цэнгэл сына, который бы встречал меня, как Тайванбаяр. Тогда я смогла бы показать Цэнгэл у, какая я. мать и жена. Тогда и он должен был бы стать отцом, а не только мужем.

Я еще не успела вскипятить воду для чая, как пришли мужчины. Цэнгэл сразу начал пускать пузыри и шипеть, будто сырые дрова в костре.

— Чай до сих пор не готов?! Полей–ка мне на руки.

Река была в двух шагах. Он вполне мог бы сходить на берег и вымыться как следует до пояса. Но я промолчала — на очень уж тонком волоске висела судьба нашей семьи, которую мы с такими добрыми намерениями начинали строить.

Наконец чай был готов, и Цэнгэл, утолив жажду, по–видимому, подобрел.

— Вот что, жена моя, ты не маленькая. Здесь для тебя ребенок бегает, там у тебя, глядишь, опять какая–нибудь птаха закукует, а ты что же — по каждому случаю будешь прыгать от радости? Из–за твоего легкомыслия не знаю, куда себя от стыда девать, — назидательно поучал он меня.

От его нравоучений мне почему–то стало легче, но в голову опять полезли странные мысли. Я подумала, что стоило бы довести Цэнгэла до бешенства и посмотреть, как он станет вести себя тогда. Вообще говоря, человеку несвойственно стремление творить зло. Поэтому я сама не могла понять, откуда во мне такое желание, не могла понять, что я хочу получить, разозлив Цэнгэла. В глубине души у меня таилась, конечно,, надежда, что Цэнгэл накричит на меня в сердцах, устанет от гнева и потом, может быть, пожалеет и приласкает. Ради этого и стоит попробовать взбесить его. Будь что будет. Я старалась виду не показать, о чем думала. Представляю, как потемнеют виски разгневанного Цэнгэла, как на скулах его начнут ходить желваки, как муж мой не будет знать, куда себя деть от злости, я даже улыбнулась про себя. Какие же слова могут довести его до бешенства? Долго я думала, даже вспотела?

— Говорят, у тебя есть женщина? — наконец решилась я.

Цэнгэл посмотрел на меня и захохотал, как безумный.

— Ты что, во сне это в прошлую ночь увидала? Ну и сны у тебя! — Он широко шагнул ко мне, так что даже пол заскрипел, и прижал мою голову к своей груди.

На душе у меня сразу полегчало, я глубоко вздохнула. Впервые он обнял меня в привокзальном скверике, там впервые прикоснулась к моим девичьим косам мужская рука. Это было давно, но жар тех дней еще не остыл, новизна тех памятных ощущений еще напоминала молодую листву.

— Ты меня любишь?

— Опять начинаешь ерунду говорить? Кто мы с тобой? Влюбленные, что ли, которые никак друг на друга не наглядятся?

Цэнгэл отошел от меня, сел к столу и принялся потягивать чай.

— Говорят, что ты завел другую женщину. Люди говорят. Ты, когда женился, хотел меня любить, а ничего постыднее меня для тебя сейчас нет!

— Если бы я тебя бил, тогда ты могла бы сказать — не люблю, мол.

— Как мы живем, это хуже чем бить.

— Иди–ка сюда, ко мне. Поцелую тебя. Давно не целовал… Вроде с того дня, как выпал первый большой снег?

— А сейчас лето. Утки уже прилетели.

— И в самом деле, черт возьми. Вон оно как!

Склонив набок голову, Цэнгэл удивленно уставился на меня. Потом подошел и поцеловал.

— Ну, довольно теперь?

У меня запылали щеки, странное ощущение разлилось по всему телу. Я и не представляла, что замужняя, взрослая женщина может так истосковаться по мужской ласке. Я почувствовала слабость, даже слова сказать не могла. Хотелось мне только глядеть и глядеть на Цэнгэла. А он стоял передо мной красивый, стройный, мужественный и спокойный. Цэнгэл глядел на меня, растерянную, беспомощную, губы у него шевелились, словно собираясь расплыться в улыбке, по лицу разливался какой–то новый свет.

— Я тебя… Знала, что ты только мой… Обманула я тебя… Соврала про наговоры. — С этими словами я обняла Цэнгэла и начала его изо всех сил щекотать.

— Да ты что, с ума сошла? — Цэнгэл изнемогал, стараясь увернуться от моих пальцев.

— Любишь меня? Будешь любить?

— Да люблю! Буду! Сказал же раз… Ну и пальцы у тебя! — смеясь, Цэнгэл, наконец высвободился, а отдышавшись, сказал:

— Жена–то моя еще в силе. Все подмышки исцарапала. Ты бы хоть ногти стригла

— Только вчера стригла, при чем тут ногти?

— Сегодня пораньше давай ляжем. А ты выстирай мою рубашку да приготовь загодя ужин и чай. Я только к Муна Гуаю схожу. Давно у него не был. Обидеться может старик. Он тут как–то съехидничал, что молодежь не та пошла. Вот раньше, мол, молодые так веселились, что старики под одеялами спокойно лежать не могли.

У самой двери он обернулся и напомнил:

— Постель ароматом сбрызни.

Я пошла на берег реки. Опустила руки в воду и долго сидела и думала, глядя на игривые перекаты. Теперь, когда я сумела привлечь Цэнгэла, кончились мои сомнения. В нем было мое счастье. Оказывается, мне просто нужна была нормальная жизнь, в которой все уместно — обиды и прощения, ласки и разговоры.

Вода в реке шумела Изредка проносились мимо меня листья и сухие ветки. Там, где быстрый поток набегал на скалы, в лучах солнца серебрились капли воды. Мне показалось. что я счастлива. И в то же время не покидало меня ощущение, что я прошла мимо чего–то отпущенного мне жизнью, что–то потеряла и теперь в тщетных поисках тешусь самообманом. Моя жизнь напоминала судьбу листа, который вместе с рекой несется невесть куда.

За спиной у меня послышались шаги.

— Добрый вечер, — с улыбкой поклонился Нацаг.

В руках у него был большой таз, и я сразу поняла, что он пришел на реку стирать.

— Хорошо стирать в реке, — сказала я.

— Конечно. Вот я и пришел сыну кое–что привести в порядок.

— Может, тебе помочь?

— Не надо. Ты лучше постирай рубашку, которую принесла.

— А, ладно. Никуда она не денется.

Нацаг присел рядом со мной и сунул руку в воду.

— Холодная–то какая… В такой воде и стирать нет смысла.

Нацаг вызывает во мне уважение и сочувствие. Разговаривать с ним мне всегда приятно. Он такой скромный, работящий и говорит разумно, уверенно и спокойно.

— А Содгэрэл не будет ругаться, что плохо выстирал одежду сына?

— Нет, она умеет ценить все, что я делаю. И мне это приятно. Кто не любит похвалы?

Я тут же попыталась вспомнить, был ли случай, когда я похвалила Цэнгэла. И не могла. Никогда я его не хвалила. Правда, и не хулила. А Нацаг, оказывается, просто не умеет думать про жену плохо. Она всем для него хороша. Содгэрэл же говорит, что он ее чем–то не устраивает. Странно… Если хочешь, чтобы тебя любили, надо ведь и самой любить. Такие мужчины, как Нацаг, не часто встречаются. Может, он дает жене слишком много счастья? Вполне возможно. Конечно, мы, женщины, в равных правах с мужчинами, но все–таки лучше, когда дома верховодит женщина. Одним словом, не разберешь, в чем ошибка Нацага.

Нацаг зачерпнул воды в таз и прищурился, глядя на солнце.

— Хороший денек сегодня выдался.

— Летом все дни хорошие. Давай–ка сюда…

Я стирала, а Нацаг развешивал выстиранное на ветках. От того, что мужчина участвовал в женской работе, необычное было у меня чувство. Как, наверное, приятно, когда люди, живущие одной семьей, делают что–то сообща, обмениваясь при этом самыми сокровенными мыслями.

— Алимаа! У тебя не замерзли руки?

— Хороший ты человек, Нацаг!

Он расхохотался и удивлённо посмотрел на меня.

— Чем же это я хороший?

— Работящий… Заботливый…

— Как же иначе? Раз выбрал себе подругу, надо опорой ей быть, делать все, что умеешь.

— Поэтому ты и хороший.

Нацаг замолчал. Он достирывал какие–то мелочи, отжимал белье, рассматривал, чисто ли выстирано, и если нужно было, стирал по второму разу. С сыном на руках подошла Содгэрэл. Тайванбаяр потянулся к воде. Мать спустила мальчика на землю и наказала:

— Только близко к воде не подходи, а то упадешь.

Потом приблизилась к нам, похлопала Нацага по плечу.

— А ты, муженек, находчивый у меня. Умеешь и чужим трудом попользоваться, — сказала она и громко рассмеялась.

У меня мелькнула мысль, уж не подумала ли она чего дурного. Я настороженно посмотрела на Содгэрэл, но никаких признаков ревности или недоброжелательства на ее лице не было. Показывая крупные ровные зубы, она хохотала простодушно и безобидно.

— Смотри, Алимаа, он скоро привыкнет шлепать губами, а работу станет тебе перепоручать. Если мужчину в узде не держать, бед не оберешься.

— Нацаг не такой.

— Что Нацаг, даже овца может стать необузданной. Как ты считаешь? — обратилась Содгэрэл к мужу.

Нацаг, шевеля лопатками, словно поеживаясь, тихонько посмеивался. Стряхнув с рук воду, он сказал:

— Вечно она издевается надо мной, прямо житья нет. Зато с такой женой не соскучишься.

По вершинам деревьев, шелестя листьями, прошелся ветерок. Содгэрэл, глядя вверх, на обнимавшиеся ветви, счастливо улыбнулась.

— Знаешь что, Алимаа… — Она пристально посмотрела на меня, губы ее еле заметно дрогнули. — Знаешь что, — повторила она, словно не решаясь договорить, и наконец решительно закончила: — Заставляй–ка ты своего Цэнгэла работать. В уртоне нет человека ленивее и откормленнее твоего мужа.

В разговор вмешался Нацаг.

— Скажешь тоже. Чем же он ленивый? Настоящий сильный мужчина. Такие и под старость бывают крепкими, как в молодости.

Содгэрэл подскочила к Нацагу и со смехом схватила его за уши.

— От кого такой закон исходит, чтобы женщин в рабынях держать, — от государства или от вас, мужчин?

Нацаг, закрывая руками уши, сдался.

— От нас, от нас…

— Он полена не расколет, только болтовней занимается! Если начнешь ему подражать, выгоню из дома! Матери твоей скажу, так и знай! Вот мы все вместе заставим Цэнгэла работать. А то бедная жена бегает между котлом и печкой, того и гляди, совсем забегается.

Они возились весело и шумно.

Может, в самом деле Содгэрэл права? С самого начала я все делала по дому сама и, наверно, приучила Цэнгэла к лени. Что–то похожее на чувство сожаления шевельнулось во мне. А Содгэрэл еще больше оживилась.

— Эти мужчины чудной народ: говорить про любовь умеют, а заботиться и жалеть по–настоящему — нет. Мой муженек ребенка не умеет приласкать, не то что меня.

— А вам бы только ласкаться, — вставил Нацаг.

— А как же? Если не можете нас лаской радовать, то нечего с нами и жить. Идите тогда пьянствовать да гулять, опускайтесь ниже некуда да тем и хвастайтесь. Так, что ли, Алимаа?

Мне было приятно узнать, что есть семьи, в которых мысли и мнения высказываются свободно, в которых даже спорят. Разве нормально, когда муж грозит, а жена от страха трясется?

— Ты их слишком уж строго судишь. Они же верные нам, мы за ними, как за горой, — возразила я Содгэрэл.

— Мужчины от рождения нескладные и ленивые. Дай им дело, которое выеденного яйца не стоит, тут они — богатыри, герои. А вообще, плывут себе по жизни среди радостей и печалей, разве женские страдания и тревоги им понятны? Нет, конечно. Они только вид делают, что знают самое святое и сокровенное. Самоуверенности у них хоть отбавляй. Вот какой вы народ! — нападала она на Нацага.

— Жене бы моей души людские исследовать, она бы наверняка успехов достигла. Много по этой части знает. Вот бы ей изучить роль женщины в приглаживания характера мужчины, глядишь, она бы у меня профессором стала.

Содгэрэл ласково хлопнула мужа по плечу.

— Ты меня в домашнее животное превратил. А в школе меня головастой девчонкой считали.

— Это я помню. Правда, кроме головы, у тебя были еще красные щеки, остренькое личико, шея, спина да еще маленькие, как заячьи лапки, ножки.

— А сам–то ты какой был?

— Я? Да что про меня говорить. Наверняка у меня тоже была голова и сидела она на плечах. Еще я завидовал всем подряд шоферам.

— Это не все!

— Остальное не так важно.

— Э, нет! Муженек мой любил девичьи письма разносить. Очень активным был в этом деле. Даже мне принес как–то письмецо от Батора с заячьей губой. О чем он только думал тогда? Если судить по той его деятельности, из него мог бы прекрасный почтальон получиться.

От шуток и веселых препирательств на душе у меня стало легче. Я представила, как легко и просто в их доме. Когда люди шутят, не знают ни тоски, ни гнева, значит, и завтрашний день будет у них радостным.

Не торопясь мы вчетвером поднялись к дому по узкой тропинке, петлявшей в высокой траве. Содгэрэл с сыном пошли домой, а Нацаг остался развешивать на веревке выстиранное белье. Я занималась своим и все время посматривала на Нацага. Конечно, прекрасный он человек! Как он понимает женщину! Редкое счастье встретить такого в жизни. Нацаг оглянулся, улыбнулся мне и пошел в дом.

Показались Цэнгэл и Муна Гуай. Старик, поглаживая свою красную лысину, которая потеет у него даже в зимнюю стужу, что–то сказал Цэнгэлу. Тот громко, залихватски расхохотался. Они подошли ко мне. Муна Гуай с явной радостью сказал:

— Сынок, слышно, приезжает.

Известие о чьем–либо приезде в нашу глушь — самое приятное здесь событие. Я была просто счастлива..

— Вот хорошо–то!

Содгэрэл, стоявшая у раскрытого окна и слышавшая наш разговор, выбежала во двор и переспросила:

— Что–что вы сказали, Муна Гуай?

— Наш негодник приезжает, вот что.

Содгэрэл задумчиво постояла немного и ушла в дом. Появился Нацаг с топором в руке.

— Эй, Нацаг, по телефону сказали, сын приезжает.

— Слышал я, слышал. Что, уже сегодня?

— Точно. Скоро на быстрых колесах сюда прикатит. Хороший у меня сын, — говорил Муна Гуай, нетерпеливо посматривая на часы.

Поезд пришел, когда, тени гор начали удлиняться и вода в реке стала темнее, а на перекатах появилась пена. Из тамбура вылетел в траву большой рюкзак. Затем с чемоданом в руке и с гитарой через плечо появился и сам Жаргал. Муна Гуай погладил лысину, бросился к сыну и понюхал его голову. Откуда–то сбоку, пугаясь в высокой траве, к сыну спешила мать. Заложив за спину руки, подошел Цэнгэл и поздоровался:

— Ну, здорово, студент!

— Здорово! Как я, по–твоему, пошире в плечах стал или нет? У нас ведь что надо еда — хлеб да вода.

— Небось от пива раздался.

— Без пива не обойтись. Случалось, пробовали.

— А когда мужаешь, то и волосы, что ли, быстрее растут?

— Да нет, пожалуй. Это мода такая. Надеюсь, тетушка Алимаа в добром здравии? — обернулся Жаргал ко мне и дружески прижал мне нос пальцем.

Мать Жаргала, поспешая за сыном, умиленно бормотала себе под нос:

— Кто мог подумать, что из моего сына получится такой мужчина, хоть небо им подпирай!

Жаргал пристально вглядывался в Нацага и Содгэрэл, стоявших рядом с нами. На Содгэрэл был тонкий халат с блестящим галуном. Нацаг с сыном на руках смотрел на Жаргала очень уважительно, а тот поздоровался с ними и спросил:

— Вы и есть новая семья?

— Да, — причмокивая губами, выступил вперед Муна Гуай, — хорошая семья к нам приехала. Вот Нацаг… Вот жена его Содгэрэл… А это сын ихний, Сайнбаяр… Ай, ошибся — Тайванбаяр.

Оглушительно просигналив, поезд медленно тронулся. Жаргал помахал кому–то рукой. В проеме тамбура стояла, белея голыми икрами, девушка в форменной одежде, которая ответила Жаргалу тем же. Жаргал огляделся вокруг и глубоко вдохнул пряный лесной воздух долины, где прошло его детство.

— Хорошо у нас здесь, — сказал он, посмотрев на глубокое синее небо, и зашагал к родительскому дому.

В тот день Цэнгэл был ко мне добр.

— Готовь угощение, а я приглашу Жаргала к нам, — сказал он. — Сегодня хороший будет вечерок, только бы челюсти от смеха не свело. А бузы [3] успеешь сделать?

— Попробую успеть.

— Ну, я пошел. Мяса навари и приготовь все, что нужно. И обязательно несколько добрых буз прищеми.

Цэнгэл ушел. Тут же прибежала Содгэрэл, обняла меня, потом обхватила мои щеки ладонями, ласково заглянула мне в глаза и начала ворковать:

— Все я угадала. Таким и представляла его себе. С носом только промашка вышла. Думала, что у него обычный, с горбинкой, а он вон какой точеный. И лицом и фигурой парень что надо…

Странная женщина эта Содгэрэл. Так обрадовалась приезду Жаргала, словно очень его ждала.

— Скажи чего–нибудь. Что ты все улыбаешься да молчишь? А может быть, он твоя тайная…

Щеки у меня вспыхнули, даже в висках застучало! Тело все покрылось липким потом.

— Алимаа! А ты умеешь угадывать симпатии мужчин по руке?

Я отрицательно покачала головой. От моего молчания Содгэрэл немного смутилась. Отошла от меня к столу, но глядела на меня по–прежнему ласково, наблюдая за каждым моим движением. Эта порхающая, как бабочка, женщина без труда угадала сокровенные мои мысли, которые я никому не открывала. У гадала, что, по–моему мнению, все радости, вся любовь и нежность жены должны быть отданы мужу, и никому другому. Я тогда еще не знала, что можно легко разговаривать с другим человеком одними взглядами, что можно угадывать мысли другого по выражению лица, словно видеть в зеркале.

— Если у тебя нет счастья, почему оно не может перепасть другому? Главное, найти красивого мужчину, — разглагольствовала Содгэрэл.

— У Жаргала характер хороший. Многих людей успел повидать, общительным стал.

— Так и должно быть. Смотреть на него приятно. Сразу видно, хваткий, культурный парень. Я его с мужем познакомлю. Пусть Нацаг у него чему–нибудь научится.

Не понимала я Содгэрэл. Стрекочет о Жаргале, как будто уже влюбилась, а сама собирается мужа с ним знакомить. Мужчины смогут и без нее познакомиться.

— А сколько ему лет?

— Кажется, двадцать.

Умолкнув, Содгэрэл походила по комнате, а потом села и облокотилась на стол.

— Двадцать лет! Пройдут, как все проходит, — грустно вздохнула она.

Мысленно я с ней согласилась. Пройдут и не вернутся, конечно.

— В двадцать лет я вышла за Нацага. Потом быстренько родила и превратилась в домохозяйку. Слишком все рано получилось, — сказала Содгэрэл.

Я с удивлением посмотрела на нее. Как же можно не ценить своего счастья? Содгэрэл уже принарядилась: на руку надела маленькие золотые часики, веки подсинила и щеки подрумянила. Чтобы видно было бывшую горожанку! Вообще говоря, неплохо уметь привести себя в порядок, где бы ты ни была.

— Что за удивительный день сегодня. В душе какое–то волнение. Честно говоря, мне здесь скучно. Встречаться почти не с кем, новостей никаких. День и ночь тайга шумит да река. Алимаа, ты–то хоть радуешься? Ведь это ваш друг приехал, — негромко, словно что–то выпытывая, говорила Содгэрэл.

— Конечно, радуюсь. Видишь, бузы для гостя делаю? Жаргал нам как брат родной. Когда он приезжает, все рады.

— Да разве задержится здесь этот студент?

— Конечно, не сегодня–завтра уедет.

— Завтра? Тогда его надо непременно сегодня к нам пригласить. Хоть новости городские узнать. Мужа–простака с культурным человеком познакомить. Побегу домой, а то он у меня лапшу с мясом готовит, а разве можно этим такого гостя принимать?

Тут появились Жаргал и Цэнгэл. Они толкались в дверях, как дети. Перешагнув через порог, Цэнгэл весело крикнул:

— Жена! Он теперь чемпион по кулачной драке. Руки что железяки. Даже не гнутся.

Жаргал хлопнул друга по плечу.

— От безделья пузо растет. Сам ты тоже ничего орешек. Наверно, не от болтовни.

Тут он заметил Содгэрэл и сдержанно ей поклонился. Потом повернулся ко мне.

— Отчет будете держать, тетушка Алимаа?

— Старик мой уже, наверно, отчитался?

— Старик стариком, а старуха старухой.

— Ну тогда вот весь мой отчет: изменений никаких, живем по–прежнему, по–темному, — почему–то тихо и с грустью проговорила я.

Жаргал смотрел на меня, пытаясь понять, в чем дело. Потом в глазах его мелькнул озорной огонек.

— Что–о? Этот негодяй тебя обижает?

Цэнгэл ласково посмотрел на меня и многозначительно подмигнул.

— Алимаа, ты того, побыстрей на стол накрой. Погоди, Жаргал, извини… Вот, познакомься… Жена нашего соседа…

— Содгэрэл, — прервал его Жаргал, суетливо кланяясь, — я уже знаю. — Сложив на груди ладони, он сделал церемонный жест.

Содгэрэл гордо улыбнулась, будто заранее знала, что именно так Жаргал и поступит.

— А меня нарекли Жаргалом. Я единственный сын лысого старца, которого зовут Муна. Поэтому вырос избалованным. Сейчас я студент, учусь в университете, — шутливо представился Жаргал.

Содгэрэл от этих шуточек стала неузнаваемой.

— Я про вас слышала, — сказала она важно и равнодушно.

Содгэрэл не улыбнулась ни разу, но лицо ее сияло. Улыбка пряталась у нее в глазах. По их выражению можно было заметить явное желание Содгэрэл покорить молодого человека, невзирая ни на какие препятствия. Видимо, она много дней рисовала себе образ атлетичного, умного парня, весельчака, и теперь не могла отвести от него глаз.

Цэнгэл не понимал всех этих тонкостей и сказал:.

— Наши соседи что потерянное колесо телеги. Каталось, каталось по свету и вот нашлось. С соседом познакомься. Народ они простой, без церемоний.

— Конечно, познакомлюсь. Чем на печи сидеть, лучше с хорошими людьми знакомиться. Особенно с хорошенькими девушками.

При этих словах Содгэрэл, кокетливо выгнув стан, направилась маленькими шажками к двери и вышла. Жаргал, не отрывавший от нее глаз, пробормотал только:

— Небо мое, как хороша!

Потом он подсел ко мне, обнял за плечи и пристально посмотрел мне в глаза.

— Жена у тебя стала какая–то уютная, складная, а в глазах радость появилась, — сказал он Цэнгэлу.

Цэнгэл выбил трубку об пол и ответил, довольный:

— А как же иначе. Уж три года в женах. Жеребенок и тот, пообтесавшись, линьку сбрасывает.

— Не собирается ли Алимаа наша нянчить кого–нибудь?

— Пока еще не собралась.

В это время как раз я закончила стряпню. Цэнгэл поставил на стол бутылку водки. Не успел он наполнить рюмки, как пришел Муна Гуай. Увидев водку, он радостно воскликнул:

— В аккурат угадал! Так и думал, что на угощенье попаду.

— Ну, отец, какие бузы нам Алимаа состряпала!

— Присаживайтесь, Муна Гуай, без стеснения, отведайте. Все мы ваши дети, — пригласил Цэнгэл.

— Какие еще стеснения? Да только под старость стоит свое дитя увидеть, сыт становишься. Мне чашки бульона теперь хватает. А вот от этой крепкой водички не откажусь. Налей–ка стопочку.

Выпив, Муна Гуай вспотел, лицо его потемнело. Жаргал с любовью посмотрел на отца и сказал:

— Знаешь, отец, я по ним соскучился.

—А как же? Хорошие друзья не забываются. — Язык у старика уже заплетался.

Быстро же он пьянеет. Отец мой когда–то говорил, что на радостях и глотка хватит, чтобы захмелеть. Старик опрокинул еще рюмку и вытер рукавом толстые губы.

— Истинно огонь. Все нутро ожгла!

Убедившись, что бутылка пуста, он решил, что мешать разговору молодых не дело, и, слегка пошатываясь, ушел.

— А теперь мы тебя допрашивать будем. Говорил, что жену в этот год привезешь, где она? Ляжку в седле да гитару на плече привез и все, что ли? Может, та проводница, что тебе на прощанье рукой махала, подойдет в жены?

— Не так просто жену найти. Только начнешь искать, глядь, уж экзамены подошли. Ну а потом каникулы.

— Зачем тогда на бокс ходишь? Сколько времени угробил, чтобы чемпионом стать, а? Драться уметь, конечно, дело серьезное, но… Неужели никакой вертихвостки вроде моей Алимаа не повстречал ни разу?

— Если бы попалась мне девушка, похожая на Алимаа, я бы ей в ноги поклонился, чтобы за меня пошла.

— Скажешь тоже… С такой только я и могу ладить.

— Ты что–то на язык стал остер. Как скажешь, Алимаа?

Я не обращала внимания на их разговоры. Пусть болтают, что хотят, дело их. От слов семейная жизнь наша не изменится. И хуже человек от разговоров не становится. А если по пустякам ссориться, то и чужими недолго стать. Надо уметь сдерживаться, терпеть пустую болтовню, тогда и невозможное может стать возможным. Поэтому я спокойно выслушала грубость мужа и сказала Жаргалу:

— Он всегда такое болтает, пусть его, я не обращаю внимания.

За разговорами, шутками и смехом незаметно опустилась ночь. Соседи тоже долго не спали, разговаривали, ходили, хлопая дверью, но наконец все стихло. В этой тишине мне чудилось притаившееся ожидание, но сказать об этом мужчинам я, конечно, не могла.

Рано утром я пошла в горы за хворостом. Трава блестела от росы, и чем выше в горы я поднималась, тем прохладнее становилось. Эта прохлада меня успокаивала. Когда я взобралась почти на вершину, невдалеке треснула ветка. Мне стало страшно. Едва успела подумать, зачем я каждый день таскаюсь за этим хворостом на самую вершину, как заметила между деревьями человека. Я присела, пытаясь получше его разглядеть, но он пропал из виду. Вдруг он негромко запел бодрым молодым голосом:

На голубую гладь озера
Слетаются разные птицы
Твое доброе сердце
Любой человек приметит.

Песня кончилась. Трещали сучья, которые ломал незнакомец. Кто мог забраться в эту глухомань? Я продолжала сидеть, притаившись. Мало приятного для женщины повстречаться в лесу неизвестно с кем. Потихоньку я перебралась за огромную осину. Ноги у меня промокли насквозь. А на тропинке осталась вязанка собранного мною хвороста. Увидев ее, незнакомец, конечно, догадается, что рядом кто–то есть. Я перепугалась не на шутку. Вскоре, напевая ту же песенку, на тропинке показался незнакомец. За спиной у него громоздилось столько хвороста, сколько в самый раз для большого верблюда. И тут я сразу успокоилась и от радости даже заулыбалась.

По тропинке быстро шагал Нацаг. Увидев мою вязанку, он остановился, осмотрелся вокруг и, никого не заметив, пошел дальше. Я взвалила хворость на спину и пустилась за ним. Догнала я Нацага на самой опушке. Услышав шаги, Нацаг испуганно обернулся. У него вырвался возглас удивления.

— Больно быстро ты ходишь, с трудом догнала, — сказала я.

— Приходится, ведь на работу уже скоро. Надо спешить, а то вчера от жены малость попало.

Мы присели и немного отдохнули. Нацаг, покусывая травинку, смотрел на вершину горы. Мне хотелось поговорить с ним, но я не знала, с чего начать, не находила подходящих слов. Исподтишка я наблюдала за ним.

— Ты что, боишься Содгэрэл?

Не знаю, как это у меня вырвалось. Наверно, что–то похожее засело в моем сознании. Водя пальцем по влажной земле, я смотрела туда, где из приречного леса клочьями поднимался быстро таявший туман.

Нацаг взглянул на меня с удивлением, потом перевел взгляд на гору и сказал:

— Знаешь, неплохо, когда на тебя иногда сердятся, потому что ведь потом несправедливость лаской исправлять нужно.

Казалось, не Нацаг это говорит, а моя душа, изголодавшаяся по любви и нежности.

— А меня по–настоящему и не ругают и не ласкают, исправлять–то лаской нечего.

— Цэнгэл не такой уж суровый человек. Он вполне может быть опорой, — сказал Нацаг.

— Если бы ваша семья сюда не приехала, я так и продолжала бы вертеться в доме, как беспомощный птенец в гнезде: на свет глядит, а сам как в темнице сидит…

Нацаг, сложив на коленях руки, слушал меня молча.

— Теперь я хоть могу радоваться за тех, кому хорошо, пусть не своему, так чужому счастью.

Нацаг все так же молчал. Мне хотелось, чтобы он что–нибудь сказал или хотя бы улыбнулся. Но он под напором каких–то, видно, внезапно нахлынувших мыслей, продолжал смотреть вверх на вершину горы.

Мы поднялись. Нацаг помог мне взвалить на спину хворост и по дороге к дому наконец разговорился. Все, что он говорил, относилось к Содгэрэл. Без нее он не мог бы жить как нормальный человек. Она мать его сына, единственная для него женщина в. мире. Он не находит себе места, если ее нет рядом. От такой жены и нагоняй не страшно получить. Каждое слово его западало мне в душу. Не всякий мужчина умеет по–настоящему любить, такие встречаются редко.

Яркий солнечный свет уже заливал верхушки деревьев. В ветвях радостно защебетали птицы. Потянуло дымком из печных труб. Монотонно шумела река. На склоне горы, спускавшемся к ее берегу, начинался новый счастливый день. Я любила этот край, любила людей, с которыми живу и работаю бок о бок.

Возле поленницы мы сбросили хворост и пошли по домам. Содгэрэл заметила нас издали. Из окна поманила меня к себе. Я подошла, и она шепнула мне на ухо страшные слова:

— Если тебе не трудно, ты иногда удостаивай моего мужа вниманием.

У меня аж в глазах потемнело. Я не нашлась, что ответить, а Содгэрэл рассмеялась и весело сказала Нацагу;

— Я же тебе советовала по утрам и вечерам в лес ходить… Видишь, сегодня не зря прогулялся! Правильно говорят: идущий глупец лучше сидящего мудреца… Заваривай–ка чай, муженек.

Так начался тот день. Вечером все собрались у Нацага. Мы смотрели с ним друг на друга, словно виноватые. Содгэрэл слегка упрекнула Жаргала, что вчера не зашел, и принялась угощать гостей. Начался разговор о городских новостях, о жизни вообще, о хозяйственных наших делах, об одежде. Содгэрэл то и дело кокетливо вскидывала на Жаргала глаза, отчего тог смущенно краснел, и все время хохотала. Она вскакивала и садилась, ходила по комнате, одним словом, хлопотала. Оказывается, от женской радости на лицах гостей расцветают улыбки, а разговор становится естественным и легким. Содгэрэл хотела показать, каким умом и тактом должна обладать женщина, чтобы гостям было радостно и весело. Водка и та становится слаще. Содгэрэл уже не казалась мне совсем нехозяйственной.

Нацаг, закончив стряпню и подав на стол угощение, сел к столу. Жаргал тут же сказал, что Нацаг — пример для любого мужчины. В поварском искусстве с ним мало кто может сравниться. Нацаг смутился так, что, кажется, готов был под стол спрятаться. А Содгэрэл кокетливо улыбнулась, показав ровный ряд крупных белых зубов, и с прирожденной естественностью обратилась к мужу:

— Скажи, Нацаг! Правда ведь Жаргал красивый парень?

На лице ее не было ни тени смущения. Конечно, красивого парня можно назвать красивым, но я, например, не решилась бы задать такой вопрос мужу. Может быть, именно робость сделала мои взгляды отсталыми, а меня превратила в рабу чужой воли. С другой стороны, мне и в голову не могло прийти изменить уклад моей жизни, потому что создан он не мною, а зародился в глубинах веков. И все же человеческий разум способен объять очень многое. Нельзя забывать, что разум породил в человеке способность восхищаться прекрасным, способность любить и уважать другого человека. Наверно, из разума же проистекает наша вера в чистоту собственных желаний и помыслов.

Разговор за столом продолжался, но смысл слов, простых и понятных, временами совершенно ускользал от меня.

Нацаг с явным восхищением посмотрел на Жаргала и ответил жене:

— Конечно, красивый!

Если бы я сказала подобное Цэнгэлу, он наверняка сделал бы вид, что не понял моих слов или не слышал их и буркнул бы в ответ что–нибудь наподобие: «Подбрось–ка дров в печь, прохладно стало». А что он сказал бы мне потом, дома? Наверно: «Вы, женщины, только порочите мужчин. Никаким образованием природу вашу не изменишь».

Содгэрэл положила руку на колено мужа и обратилась к Жаргалу:

— Познакомься с моим мужем. Он хоть и не может красотой похвастать, а как–никак мужчина. Ты небось смотришь на него и думаешь, кто, мол, знает, мужчина он или женщина, если все время у плиты крутится.

Такие смелые и разговорчивые женщины легко сходятся с людьми.

— Стоит мне это ярмо сбросить, сразу будет видно, кто я такой есть. Правда, жена не очень этого хочет, — отшутился Нацаг.

Цэнгэлу такие разговоры были не по душе, и он не удержался, чтобы не подковырнуть Нацага:

— Дорогой мой, тебе надо бы узелком на платке себя обозначить. Одна беда — узелок может по глазам хлестануть.

Все рассмеялись. От нашего шума заворочался Тайванбаяр, сбил ногами одеяло на сторону, но тут же снова заснул.

— Принес бы ты, Жаргал, гитару, — сказала Содгэрэл. — Хочется послушать твое пенье.

— Да я петь–то не умею.

Мне вспомнилась утренняя песня Нацага: «Твое доброе сердце любой человек приметит». Так напевал утром счастливый человек. Я исподтишка взглянула на Нацага. Он перехватил мой взгляд и тут же, словно пожалев об этом, опустил глаза. А Содгэрэл по–прежнему веселилась.

— Мне ли не знать, поешь ты или нет? Вот и Алимаа подтвердит, что все мне о тебе рассказала. Так что не обманешь!

Цэнгэл подозрительно покосился на меня, и, водя по столу пальцем, словно бы напомнил мне взглядом: «Веди себя как положено». Я чувствовала, что Жаргал понемногу попадает под обаяние Содгэрэл, что сближение их душ идет безостановочно.

— Да я и вправду позабыл, что такое музыка и песни, — сказал Жаргал.

— Весь этот год он стремился стать чемпионом по боксу. Надевал на руки здоровенные рукавицы и гонялся за людьми, — вмешался Цэнгэл.

Глаза Содгэрэл сверкнули, как у дикого верблюжонка, и даже лоб побелел.

— Но ведь это страшно, — прошептала она взволнованным голосом.

— Жена моя больше всего на свете боится этого самого бокса. Отец у Содгэрэл был драчун. Стоило ему хлебнуть самую малость, он начинал лупить мать. Запало ей это в душу. Хорошо, что рядом я, человек смирный и недрачливый. А так жене чуть ли не в любом мужчине опасность мерещится, — спокойно пояснил Нацаг.

— Что женщина, даже я бокса видеть не могу. Бессовестное это занятие, — сказал Цэнгэл и, размяв сигарету, закурил.

Жаргал, откинувшись на спинку стула, попытался возражать:

— Бокс — это спорт смелых.

— Смелость не для того людям дается, чтобы избивать других, — вспыхнула Содгэрэл.

Жаргал принужденно засмеялся и, не желая, видимо, сердить Содгэрэл, сказал:

— По части психологии и души вы специалист.

Он сказал это миролюбивым тоном и вопросительно взглянул на Содгэрэл.

Содгэрэл может спорить с кем угодно. Такие же, как я, всегда соглашаются с чужим мнением.

— Если ты человек, то у тебя должна быть душа. Об этом пишут во многих книгах, — заметила Содгэрэл, а потом попросила мужа: — Налей–ка чаю, Нацаг. От этих разговоров в горле пересохло.

Нацаг, словно солдат, готовый исполнить любое приказание, поднялся и поставил на стол белый чайник. Содгэрэл попила чаю и опять ринулась в атаку на Жаргала:

— Дорогой мой студент, неужели ты думаешь обойтись без психологии, когда ты кончишь университет и начнешь самостоятельно работать?

Жаргал с улыбкой поглаживал свои длинные волосы. Ему явно по душе были горячие речи Содгэрэл. А она, как охотники зверя, постепенно обкладывала его. Я удивлялась тому, как ловко и умело подчиняла она себе мужчину. Наверно, потому она и Нацагом вертит, как хочет.

Потягивая чай, Нацаг тем временем говорил:

— Жена у меня начитанная, это точно, много всего знает…

Когда Содгэрэл с Нацагом вышли проводить гостей, в темном ночном небе мерцали звезды и совсем рядом раздавался неумолчный шум воды и леса. От реки слегка тянуло сыр остью. Вдалеке послышался стук колес поезда. Прощаясь, Содгэрэл весело спросила Жаргала:

— Не обиделся, что я такая языкастая ведьма?

По ее тону мне показалось, что в душе у нее полыхает пожар.

— А на что обижаться? У нас в общежитии такие разговоры круглые сутки не прекращаются.

— Ну, спокойной ночи!

— До свидания!

Некоторое время Жаргал шагал молча. Потом, обращаясь к нам с Цэнгэлом, сказал:

— Умная она женщина. Не всякая может так разговаривать. Совсем меня с толку сбила.

— Брось ты… Ей только об этом не говори, а то она| так загордится, что Нацага вконец замучает. Она ведь дома ничего не делает, ни к какой работе рук не прикладывает, вот и бесится с жиру, — вялым голосом отозвался Цэнгэл.

— Умные женщины нам нужны.

— Зачем, скажи на милость? Они только семьи разрушают. Хвалить их ну никак нельзя. А Содгэрэл, по сути дела, просто дура.

Жаргал не соглашался с Цэнгэлом:

— Не уверен, что ты прав. Если женскому уму тесно в рамках семьи, если женщина стала смотреть на мир шире, то с этим ничего не поделаешь. Время нынче такое. Мне кажется, что Содгэрэл женщина думающая. А я не решусь утверждать, будто ум портит человека, — закончил Жаргал и направился к своему дому.

Я долго думала об этом разговоре и все больше убеждалась, что мы с Цэнгэлом в каком–то смысле отстали от своих сверстников, жили слишком размеренно, по старинке. И беды свои друг от друга утаивали, и радости и дошли до того, что жизнь стала серой, лишенной чувства вообще. Можно лишь удивляться, как мы сумели прожить так целых три года.

Цэнгэл преспокойно уснул. Я лежала наедине со своими мыслями и прислушивалась к ночным звукам. За окном монотонно шумела река. Из–за стены доносились веселые голоса Нацага и Содгэрэл. Рядом со мной лежал живой человек с горячим телом и холодной, будто ночная река, душой. В этой душе было пусто, как в лесистой горной долине. Этот человек не желал меня, не интересовался, что происходит в моей душе. Мне только казалось, что я женщина, на деле же я была подневольным, доведенным до ничтожества существом, частью домашнего обихода. Эта ночь, в которой моим уделом было не разделенное счастье, а страдания одиночества, показалась мне бесконечной.

И утро нового дня не встретила я с сияющим лицом счастливой женщины. Я напоила чаем и накормила Цэнгэла, страдавшего от похмелья, и мы пошли на работу. Шагая по шпалам, я думала о том, что жизнь проносится между мной и мужем, разделенными словно два железнодорожных пути, подобно тяжелому скорому составу.

— Как самочувствие? Голова не трещит? — спросил Цэнгэл у Нацага.

— Все нормально.

— Глаза у тебя малость подпухли. Может, жена побила и ты плакал?

— У меня всегда так: чуть выпью, под глазами мешки. Стараюсь быть похожим на всех мужчин, а то эту гадость вообще в рот не брал бы.

— А у меня будто собака в животе сдохла. Не накорми меня Алимаа мучной похлебкой, я бы на ногах держаться не смог. Все ноет, будто меня мешком накрыли и отлупили почем зря. Каждый волос и тот болит.

— А с Муна Гуаем что?

— Как что? Сын его приехал.

— Так чего же он на работу не вышел?

— А, да ты этого не знаешь еще. Когда сын приезжает, Муна Гуай себя трехдневным сном премирует. Он сейчас отсыпается и завтра будет спать. Может, и послезавтра тоже. А потом опять прибежит на пути со своей вспотевшей лысиной.

— И чем займется?

— Как чем? Курить будет, работать будет. Как всегда.

— Чудная у него привычка.

— А в старике много чудного. Жаргал не в него пошел, не в пример отцу умный, толковый.

— Парень он вроде неплохой.

— Неплохой — не то слово. Очень даже хороший парень. Жена твоя что о нем говорит? Небось то же, что я?

— Он у моей жены отличную оценку получил. Наверно, потому что спортсмен.

— Я тебе сказать хочу… — Цэнгэл привлек Нацага к себе и шепнул: — У жены твоей в голове ветер. Будь настороже.

Нацаг удивленно посмотрел на Цэнгэла и расхохотался.

— Ты что? Подозревать жену советуешь?

Цэнгэл упер руки в бока и, вытаращив свои круглые глаза, ответил:

— А почему бы и не подозревать?

И сам засмеялся так, что по лесу эхо прокаталось.

— Подозревать — значит потерять. Пусть знакомится с другими людьми, дружбу с ними заводит. Если к каждому ревновать, жена душой может состариться. Обида у нее на жизнь появится, и больше ничего.

— Ты бы лучше меня послушал. В жизни всякое бывает.

— Содгэрэл честная.

— Скорей большому пальцу можно поверить, чем женщине. А она ведь у тебя женщина, не кто–нибудь!

— Вчера как будто еще женщиной была, а сегодня — не знаю, — расхохотался Нацаг.

Мы пришли к месту работы. От жары Цэнгэла совсем разморило, и он завалился в траву. Время от времени Нацаг подходил и прикладывал к его лбу смоченный в реке платок. К полудню работа была закончена, и мы отправились домой.

Навстречу нам шли Жаргал с Тайванбаяром на руках и Содгэрэл. Несмотря на жару и комаров, Содгэрэл была с голыми ногами, белыми, как березки.

Тайванбаяр потянулся к отцу.

— Сын твой, Нацаг, очень своенравный мужчина, — ласково сказал Жаргал.

— Тайванбаяр хорошего коня приобрел. Целый день на нем ездит, — добавила Содгэрэл.

— С теми, у кого такая грива, только так и поступать нужно, — ехидно заметил Цэнгэл и посмотрел на Жаргала.

— Ты, кажется, еще пьян, дорогуша?

— На солнце полежал, теперь голова трещит. И тело как чужое, — хмуро пробурчал Цэнгэл.

Вечером опять были разговоры и песни. Теплый ветерок, продувавший долину, теребил листья, и они чуть слышно шелестели. Разложив костер из кизяка для защиты от мошкары, мы расположились под высокой осиной и принялись шутить и болтать о том о сем. Жаргал легонько перебирал струны видавшей виды гитары. Содгэрэл не сводила с него глаз. Мне было не по себе. Разве можно вот так открыто пренебрегать своим мужем? Чем больше неприязни испытывала я к Содгэрэл, тем милее казался мне Нацаг. Мне думалось, что мужчине с таким кротким нравом всегда должно быть грустно, потому что ведь он рожден, чтобы прощать и терпеть унижения. У него необъятная, как наши Хэнтэйские горы, душа, и, наверно, он даже не понимает, как редко встречаются такие души. Вот попалась ему норовистая, капризная подруга, а он по своей покладистости взвалил на свои работящие плечи все домашние дела и при этом находит в себе силы гордиться женой, которая на его глазах заигрывает с другим. Мало гордиться, еще и нежно любить ее… Что Цэнгэл со мной сделал бы, поведи я себя, как Содгэрэл?

— Не капризничай, спой, не то я обижусь. Сына на руки не дам, — ворковала, уговаривала Содгэрэл, и в голосе ее звучала нежность.

Я посмотрела на Тайванбаяра. С тревогой я думала, какая судьба ему уготована, наивному мальчугану со счастливыми глазами, только–только начинающему познавать мир. В горле у меня запершило. Чтобы вырастить сына, сделать из него настоящего человека, мало одного солнца, которое то выглянет из–за туч, то спрячется. Его должны воспитать люди с чистым сердцем, без накипи порока в душе. Только тогда ребенок станет человеком, способным перенять эстафету у предыдущего поколения, сумеет взяться за ремонт неисправных участков путей нашей жизни, только тогда у него хватит сил, чтобы на месте таких уртонов строить новые города.

Жаргал ударил по струнам и запел песню про цветок, растущий в горной долине. Содгэрэл сидела, натянув на колени подол платья. Во взгляде, который она бросила сначала на меня, а потом на Жаргала, было отчаяние. Она чуть заметно побледнела и уставилась в землю. Наверно, взглянув на меня, она поделилась со мной душевной болью, ведь я тоже была женщина. Но я не могла одобрить ее поведения. Неужели она настолько глупа, что готова купаться в счастье, не принадлежащем ей? Меня бил нервный озноб.

Прежняя беспечность Жаргала заметно поубавилась, но он старался этого не показывать. Правда, шутить стал более осторожно, а из песен исчезла бесшабашная удаль. Пала роса, одежда у всех быстро отсырела. Пора было расходиться по домам.

Войдя в дом, Цэнгэл задвинул засов, как–то настороженно подошел ко мне, недобро посмотрел и сердито спросил:

— Видала, что такое непорядочность?

Я в испуге отпрянула от него. Я не играла судьбой своего мужа, не унижала и не позорила его. Пусть не смогла я подарить ему ребенка, но была хорошей женой, верно охраняла его покой. Чем дольше я на него смотрела, тем больше он мне в этот вечер нравился. И я радовалась, что жизнь моя возле мужа была спокойной, безгрешной, что я находила в нем опору.

За стеной раздался громкий смех Содгэрэл. Это она внесла сумбур в привычный жизненный порядок, заставила нас думать о том, что не приходило нам в голову раньше.

Цэнгэл, мрачный, стоял посреди комнаты, сурово сдвинув брови, и смотрел на меня. Он казался огромным. У него был красивый лоб, широкий, обрамленный черными, как вороново крыло, волосами. В эту минуту я до боли в сердце сожалела, что не возникло между нами взаимопонимания, что не сумела я привлечь его к себе, что заставляла посреди ночи колоть дрова, что замышляла ссору с ним в надежде получить от него ласку после укоров и оскорблений, словом, хотела нарушить покой и мир в семье, но он на это не пошел.

Я бросилась к Цэнгэлу и прижалась к нему. Щеки у меня горели, внутри будто ветер бушевал. А Цэнгэла, как видно, злоба одолевала да обида.

Брось кривляться! Все вы одним миром мазаны. — крикнул он мне чуть не в самое ухо.

От этого свирепого окрика. зазвенела посуда, а я, обессилев, сползла к ногам мужа. Я почувствовала толчок в грудь и только тут поняла, что обнимаю колени Цэнгэла.

— Цэнгэл! Неужели ты не доверяешь мне? Ведь я Алимаа… твоя Алимаа…

Что–то сдавило мне горло, в глазах потемнело, в голове помутилось. Цэнгэл отстранился немного и что–то буркнул. Я сидела на полу, прислонившись к ногам мужа, и смотрела на его лицо, серое, как осина осенью. На скулах Цэнгэла ходили желваки. Я поняла, что в душе его бушует черная буря.

— Пожалей меня! Ведь об этом просит твоя жена которой ты делил и радости, и горести жизни.

— Жизни не знаешь! Работать толком не умеешь! Только бы кривляться да жеманничать!

Цэнгэл пнул меня и вышел из дому. Я осталась наедине со своей тоской. Неужели долгие часы тоски и составляют все счастье женщины? Нет, надо крепиться, бороться. Я поняла, что только в этом для меня выход.

В комнате стояла мертвая тишина. Лишь за стенами нашего жилища мрачно шумела река. Скорей бы в горах наступила осень! В эту пору начинают трубить изюбры, возвещая о смене времени года. Эти красивые животные зовут друг друга, чтобы насладиться жизнью и счастьем любви. А какая радость смотреть, как они, собравшись в стадо, неспешно уходят высоко в горы!

Я прижалась к оконному стеклу и выглянула во двор. В двух шагах ничего не было видно. Стояла темная, душная, как моя жизнь, ночь. Цэнгэл не приходил. Сколько я ждала, не знаю. Я вышла наружу и хотела позвать Цэнгэла, но голоса не было. В кромешной тьме зловеще шумела река.

Хлопнув дверью, кто–то вышел из соседнего дома. Я решила, что это возвращается домой Цэнгэл, зашедший к Муна Гуаю, чтобы успокоиться. Я двинулась навстречу, но никого не встретила. Я пошла назад и уже возле своих дверей заметила чью–то тень, мелькнувшую у поленницы. Я вздрогнула, подумав о медведе, но тут же вспомнила, что медведь–то был выдуманный. Тем не менее сердце мое бешено колотилось. Я спряталась за угол и, напрягая зрение, принялась всматриваться в темноту. Может, там Цэнгэл прячется? Он человек своенравный. Если зол на меня, с него хватит всю ночь в лесу просидеть.

Мне померещился шепот. Кто–то приближался. Двое — это были Жаргал и Содгэрэл — прошли совсем рядом.

Прижимаясь к Жаргалу, Содгэрэл тихо говорила:

— Я тебя с первого взгляда полюбила… Ты красивый…

Они остановились. Я закрыла лицо руками. Хоть бы заплакал Тайванбаяр!

— А что тебе муж скажет?

— Я не люблю его. Мне теперь все равно. Это он во всем виноват. Но я тоже человек. Имею право собой распоряжаться… Я человек свободный, не раба…

А я думала о том, что она заботливая, нежная мать. Думала, совсем недавно узнав ее взгляды на жизнь, что она умеет жить правильно, сдерживать свои порывы и блюсти честь свою и семьи.

— Что же делать будем?

— Сам решай.

Они опять обнялись. Не разнимая объятий, прошли к реке, но скоро вернулись. Содгэрэл глубоко вздохнула.

— Ведь я старше тебя. Рядом с тобой я немолодая уже женщина да к тому же мать, — прошептала она и тихонько засмеялась.

— Странно все это. Я сам себя не понимаю. У тебя хороший муж.

— Хороший, но нелюбимый. Слишком уж покорный и тихий. Ни разу не упрекнул, не приревновал. Думаешь, не жалко будет, если вся жизнь пройдет рядом с таким вот хорошим человеком?

— А разве попреки слушать приятней?

— Без настоящего крепкого мужского слова плохо.

— Ну ладно. Иди домой, поздно. Что он подумает?

— Не знаю, только я бы вот так всю ночь простояла.

* * *

В этот миг мне показалось, что в целом свете я осталась совсем одна. Испуганно крикнула: «Цэнгэл!» — но голоса своего не услышала. У меня было чувство, что нет для меня ближе и желаннее человека. Только он моя отрада и опора.

Я закашлялась. Содгэрэл и Жаргал, которые все никак не могли расстаться, отпрянули друг от друга. Он бросился в лес, она скрылась за углом дома.

Я снова позвала Цэнгэла. На сей раз крик мой прозвучал громко, как будто была осень в горах. Мой зов, прыгая от дерева к дереву, побежал к вершинам Хэнтайского хребта. Этой летней ночью мне было по–осеннему грустно и холодно.

На крутой излучине реки Хараа, которая шумно бежит в горной теснине, густо поросшей лесом, приютился старый уртон. Круглый год доносится до уртона только шум леса да воды. Но и здесь не утихают человеческие страсти, витают любовь и ревность, радость и горе.

Перевод с монгольского Н. Очирова



В. –С. Рендра

Крупнейший поэт, драматург и театральный режиссер современной Индонезии В. –С. Рендра родился в 1935 году в городе Соло (Центральная Ява). Первые свои стихи напечатал в 1954 году. С тех пор опубликованы четыре сборника стихов Рендры: «Баллады о самых любимых» (1957), «Четыре тетради» (1961), «Блюз для Бонни» (1971) и «Стихи о старых туфлях» (1972).

В публикуемую ниже подборку включены стихотворения из двух ранних сборников поэта и последнего — «Стихи о старых туфлях».


Невеста головореза

И она входила в реку;
груди, точно дне папайи,
лунным вымазаны соком,
око месяца ей светит —
и она читает в небе,
что недолго ждать осталось…
И она зовет Джамила:
«Что ж ты не дал мне, мой милый,
взгляда нежного на память?
Только и умел ты в жизни —
ранить с первого удара
да в груди цветоподобной,
зажигать огонь безумья».
Так она входила в реку.
Так в водовороте рыба,
от блесны ища спасенья,
гибнет от настоев сонных.
И она зовет Джамила:
«Кровь твоя к губам пристыла,
солоно во рту от крови,
и горит в сознанье факел
настигающей погони.
Сына старосты ты ранил
насмерть, с первого удара —
сто кинжалов в час погони
мстители в тебя вонзили!»
Девушка глядит на месяц,
ловит шепот струй волшебных —
и уходит дальше в воду.
Здесь не будет цвесть кембоджа [4]
и не оторвется ворон
от ее очей печальных.
Лала! Нана! Песнь ночная
ветерка в макушках манго,
грусть о ней ночного неба —
кто теперь споет ей песню?

Мужчины в дороге

Пыль взвивается вверх клубами —
значит, мимо идут мужчины;
запах пота и пряной брани —
значит, мимо идут мужчины.
На восток идут, на восток:
там горит апельсин небесный.
— Эй, сынок, караульный ночи,
видел, мимо прошли мужчины?
Кто они, скажи, и откуда?
— Кто–то с запада, кто–то с юга,
кто–то с севера… Ай, хозяйка,
отовсюду идут мужчины!
Их глаза что плоды под солнцем,
их дыханье араком пахнет,
и идут с неумолчной песней —
с юга, с запада, отовсюду.
Вот уходят они от счастья,
и летучая мышь в пещеру
быстро прячется: духи предков
чисто вымыли блюдо солнца.
— Эй, сынок, пастушок рассветов!
Видел, мимо прошли мужчины,
лица их горячей жаровен,
чем они, скажи, занимались?
— Всем, хозяйка, — тем, и этим.
Ибо в собственном сердце каждый
приучается быть пророком.
…Нас рассвет наделяет силой,
ветки ломятся под плодами.
Слышь, мужчины поют о доме,
и о жизни, которой сроду
не умели беречь мужчины,
и еще поют о дороге,
о дороге, всегда прекрасной.

Луна над Джакартой

Ах, мама, луна сомлела
над улицами Джакарты
а людям ее не жалко!
О, терпкость лимонной корки,
сомлевшей луны бессилье!
Луна обомлела, мама!
Ты видишь, ей стало дурно
она не снесла ужалов
неоновых пчел Джакарты,
дома, бескровные дети,
от матери отвернулись.
О, эта луна похожа
на шляпку гриба под ливнем,
на девочку без игрушек,
на праздник без украшений.
О, где дуновенье мага,
где взор колдовского неба?
Луна, опустив головку,
уходит — не танцевала:
молчат голоса ударных,
и веки танцоров слиплись,
Луна над Джакартой сонной
лежит, потеряв сознанье.
Ее никому не жалко.
Луна, любимая, слышишь —
усни у меня на сердце!

Лиловая серенада

Чей–то шепот незнакомый
раздавался за кустами.
…Алый месяц, пьяный месяц,
теплый ветер, ветер с юга.
Вот нахлынул запах нежный
вместе с шорохом чуть слышным
и гудением надсадным
насекомых на деревьях.
Семь лесных прекрасных пери
жмурили глаза на ветках.
…Чей–то шепот незнакомый,
аромат совсем нездешний
распалял ночные грезы —
и тогда я слышал снова
тот же шепот за кустами.
Травы колыхались немо,
и лились бездумно воды.
Я слыхал, что этой ночью
месяц обвенчал влюбленных.

Черный камень

Возвысившись среди потока,
он надвое рассек теченье;
он безмятежен и бесстрастен —
зато он на изломе крепок.
Прохладный августовский ветер
и лунный свет его ласкают.
Он горд и зол. Уснули страсти
в холодном и замшелом сердце.

Время

Время как птица, которая вечно в полете,
без сожаленья глядит на развалины дней
и простирает над миром волшебные крылья.
Время как дождь проливной,
растворивший в себе ветерок —
чистый, прохладный, всегда возбуждающий радость.
Время — кудесник на вечном распутье дорог,
знающий тропы любви и дороги к могилам.

Дом Андреасов

Веселый праздник в ночь на воскресенье
изрядно затянулся — потому
проснулись мы, когда большое солнце
на уровне оконного креста
остановилось. Госпожа Андреас
нас пригласила завтракать в саду.
Не торопясь, мы собрались за домом —
стол был уже накрыт, и на траве
пестрели разноцветные шезлонги
в густой тени двенадцати деревьев.
На розовом, как ветчина, столе
стоял кофейник в тесном окруженье
солонок, хлебниц, чашечек и блюдец,
Андреас–младший, в форме капитана,
читал газету, ожидая нас.
Вот я одет, и подхожу к столу,
и сталкиваюсь вдруг лицом к лицу
с Андреасом, плодами на столе,
высокими деревьями, травой,
поющей птицей, куполом небес,
с зеленым, красным, белым, желтым, синим —
со всею пестротой живого мира.
Андреас кофе пьет и начинает:
«Вы не слыхали разве, Али–хан
опять решил жениться». Между тем
я пью прохладный воздух городка,
и в легких у меня вся свежесть гор —
и я же слышу, что он говорит.
Затем подходит старшая чета,
а я тем часом увлечен осмотром
их двухэтажного особняка
с лиловыми гардинами на окнах.
«Неужто ты под душем не был, Вилли?» —
Андреас спрашивает — я зеваю.
«По–моему, у Вилли не прическа,
а ветвь казуарины, вся в иголках», —
решает пошутить его жена.
«Мой сын, мы ре–во–люционный дух
обязаны хранить», — папаша учит,
а я смотрю: петух взлетел на шест,
копаются в земле его наседки,
а там, поодаль, тучный гусь с гусыней
спускаются к запруде вперевалку —
скучны, неловки, бездуховны, бренны.
«Вид новых «фордов» попросту пугающ!» —
подкидывает тему госпожа.
А я гляжу, не отрывая глаз,
на тонкие балконные решетки,
узор которых лилии подобен —
изящной, тонкой, бездуховной, бренной.
И, дерзко посмотрев перед собой,
я замечаю: «Ветвь казуарины
прекрасна, как манящая рука!»
«Я требую для женщин полноправья!» —
перебивает кто–то за столом,
да госпожа Андреас, кто еще?
Цветок, опавший с дерева трембеси,
кружится рядом несколько мгновений —
как бабочка. И падает на землю.
И затихает — с тем, чтобы истлеть.
Какой у них огромный белый дом
и серые наличники на окнах…
«Сейчас у Вилли в голове сонет,
я точно знаю», —говорит Андреас.
«И не ошибся?» — щурится жена.
А я зеваю и смотрю на стол:
«Нет, у меня иное в голове —
не скажете, где взять немного перцу?»
Отец и сын катаются от смеха,
хозяйка удаляется к себе
и, возвратившись, подает мне перец.
Все рты раскрыты — хохот и еда.
Все рты раскрыты — праздник и веселье.
Все рты раскрыты — праздная зевота.
Грибов, душою обделенных, царство.

Перевод с индонезийского А. Шараповой


Си Моханд

Си Моханд (годы жизни условно: 1843—1906) — крупнейший алжирский поэт, слагавший стихи на кабильском языке. Сын деревенского менялы, который был расстрелян французами за участие в восстании 1871 года против колониального господства Франции, Си Моханд почти всю жизнь провел в скитаниях, слагая свои песенные баллады, так называемые исфры, имеющие форму трехстрофной терцеты и представлявшие лирическую исповедь поэта, в которой слышатся стенания поруганной Кабилии, горечь поражения, тоска вольного горца оо отнятой свободе.

Изустные стихи Си Моханда, сохраненные в народной памяти превратились в священную книгу кабилов. Они были записаны еще при жизни поэта, в 1904 году. Полвека спустя алжирский писатель Мулуд Фераун издал книгу «Поэмы Си Моханда» (1960), в которой напечатаны параллельные тексты — на кабильском языке и переводы на французском, предварив их очерком о жизни и творчестве поэта. По этой книге и сделаны настоящие переводы.


* * *
За узорною оградой —
Гроздья винограда.
Этот сад взрастил я сам.
Рдели розы, глаз услада.
Было сердце радо.
Пчелы льнули к лепесткам.
За труды мои и награду
Изгнан я из сада.
И другой садовник там.
* * *
Приютилось в сердце горе,
сердце плачет горько.
Что же делать мне с собой?
Даже камни, даже горы,
Даже ветер гордый
Тронуты моей мольбой.
Мне тугой петлею годы
Захлестнули горло.
А любимой нет со мной.
.* * *
В том саду цвели растенья,
Расстилая тени.
Алый полыхал гранат.
Нежной травяной постелью
Наслаждалось тело,
Стражник охранял мой сад.
Ураган разрушил стены.
Мрак и запустенье
Всюду видит скорбный взгляд.
* * *
Будь ты сильный иль убогий,
Существо любое —
Каждый богом одарен.
Одному по воле бога —
Небо голубое,
Дом, и сад, и сладкий сон.
А другой богат любовью,
Горечью и болью
И безумьем награжден.
* * *
Сердце, не противься доле.
Ты сосуд бездонный,
Не насытишься вином.
Край любимый, край недобрый!
Я скитался долго.
Я чужак в краю родном.
Я в тоске своей бездомной
Позабыл о долге.
Сердце плачет о былом.
* * *
В этот век, скупой и жадный,
Разжирели жабы.
А у бедных – ни гроша.
Угасает взор мой жаркий.
Сердце счастья жаждет.
Ждет надежда, чуть дыша.
В этот век, развратный, жалкий,
Клевета нас жалит.
Не ропщи, моя душа!
* * *
Сердце бедное, доколе
Трепетать от боли
Одиноко средь людей?
Да свершится божья воля!
Я лишь раб, не боле.
Каждый раб своих страстей.
Все одной подвластны доле,
Злой подвластны доле.
Страсть во мрак ведет верней.
* * *
Сжалься надо мною, боже!
Я твой сын, за что же
На страданья обречен?
Жизнь моя на смерть похожа.
Холод гладит кожу,
И в груди теснится стон.
К смертному прикован ложу,
Грешен и ничтожен,
Я смиреньем награжден.
* * *
Сжалься, боже, надо мною!
Я хочу покоя
От скитаний и невзгод.
Тает тело ледяное.
Серым тленом, тьмою
Обметало бледный рот.
Сердце, не ропщи, больное.
Я глаза прикрою.
Мой последний сон грядет.
* * *
Век безумья, век разврата.
Все, что было свято,
Жадный поглотил порок.
Лицемерьем все объяты.
Брат боится брата.
Каждый слеп и одинок.
Век бесчестный, век проклятый
Близится расплата.
За грехи карает бог.
* * *
Умерла она до срока
От меня далеко.
Ты, земля, ее храни!
Два закрытых влажных ока
Там, во тьме глубокой.
Красоту не оскверни!
Боже, не сдержу упрека.
Так мне одиноко!
Смерть отсчитывает дни.
* * *
Я взываю неустанно:
— От любовной раны
Исцели меня, аллах!
Изучил я суть Корана,
Всюду гость желанный,
Был любим во всех домах.
А теперь в одежде рваной
Слышу вопль бранный.
Сердце стиснул темный страх.

Перевод Н. Габриэлян


Кэббэдэ Микаэль

Родился в 1915 году в Эфиопии. Не сумел завершить образования из–за начавшейся итало–фашистской агрессии. Самостоятельно изучал английский и французский языки. В послевоенные годы работал в министерствах образования и иностранных дел; был чрезвычайным послом в Ватикане. Известен преимущественно как драматург, переводчик драматургии (в частности, перевел «Ромео и Джульетту» Шекспира). Пишет по–амхарски. Автор многих пьес, в том числе: «Буря наказания» (1948), «Исполнившееся пророчество» (1945), «Ганнибал» (1955) и др., а также целого ряда научно–исторических трудов. Как поэт дебютировал в начале 40‑х годов в первой эфиопской антологии «Во славу независимости» (1941). В том же году издал поэтический сборник «Свет разума».


Государь Теводрос и два чужеземца

К царю Теводросу однажды пришли
два гостя из дальней заморской земли,
просили царя: «Разреши нам вдвоем
на зверя охотиться в царстве твоем».
Не стал им противиться царь, и тогда
с поклоном отправились в путь господа.
Но всюду, где были, — вблизи и вдали
умело они наблюденья вели,
составили карты и схемы дорог,
за время дождей все закончили в срок.
Однако был с ними всегда проводник,
он путников не оставлял ни на миг,
а после в столицу он их проводил,
когда поостыл их охотничий пыл.
Направился тот проводник во дворец
и все доложил государю хитрец,
о картах, о прочих деяньях донес,
он выполнил все, что велел Теводрос,
и добрый властитель смутился душой
узнав о ловецкой удаче большой.
Пора чужеземцам домой отбывать,
они уложили дорожную кладь
и стали проситься к царю на прием
и вскоре он встретил их в доме своем,
устроил обед, напоил, накормил,
был весел с гостями, приветлив и мил,
он их одарил всевозможным добром:
посудой из золота и серебром.
А после позвал он слугу: «Проводи!
Обоих гостей на корабль посади.
С них обувь сними на борту корабля
и вымой подошвы, где грязь и земля».
Слуга поспешил за гостями тотчас,
отвел их на судно, исполнив приказ,
и там откровенно сказал, не мудря,
о просьбе и воле последней царя.
Разуться он им предложил поскорей.
Разинуты рты у заморских гостей.
Они удивились: «Зачем? Почему?»
Стал каждый твердить: «Ничего не пойму».
И чтобы у негуса все расспросить,
велели на берег пожитки сносить,
вернулись они со слугой во дворец,
просили царя объяснить наконец,
что значит такое желанье его,
твердили: «Не можем понять ничего».
«Пока не узнаем, не можем отплыть».
Ответил им царь: «Объясню, так и быть,
вы многое видели в землях моих,
вы поняли: край наш прекрасней других.
Когда же вы стали сбираться домой,
я жемчугом вас наградил и казной,
но эта земля так для нас дорога,
дороже, чем золото и жемчуга,
ее не могу я отдать никому,
теперь понимаете вы, почему
не мог я оставить на ваших ногах
родимой земли даже глину и прах,
и в час, когда вы уезжали от нас
я отдал слуге этот строгий приказ».

Музыка

Ты бетховенский дух в миг высоких побед,
ты прозрение Шуберта, Моцарта свет,
грусть Шопена, тобою был полон Яред,
речь твоя ароматов и красок полна,
наплываешь, гармонии легкой волна,
ты прекрасна, как солнце, ясна, как луна,
каждый чистый твой звук — опьяняющий зов,
ты паренье души, ты роса для ростков,
родилась ты в эдеме, живешь ты в раю,
ты звучишь — и уже мы в далеком краю,
высший смысл нам дарует твой внятный язык,
с той поры, как мой дух твою прелесть постиг,
обретает он радость в паренье твоем,
и всегда, воплощаясь в напеве земном,
ты, рожденная в высях, с небес нисходя,
нас поишь, ненасытных, прохладой дождя,
запах грусти впиваем и ладана дым:
слышим речь серафимов и ангельский гимн,
ветром стань, колесницей крылатою будь,
унеси меня, музыка, куда–нибудь.
Суть обыденного пред тобой так мала.
Ты откуда взялась? Ты откуда пришла?
Чтоб в тебя человеческий разум проник,
должен душу свою он раскрыть, как тайник,
ведь напев и душа — это два близнеца,
их природу нельзя разгадать до конца.
Сколько тут ни ищи, где исток, не понять,
здесь божественный дар и небес благодать.
Для тебя и души все земное — пустяк,
плоть — оковы для вас и тюремный барак,
в мире нет наказанья тяжеле, чем плоть.
В день творения, видно, смягчился господь
и от глины, от этого праха могил,
в этом мире лишь вас он двоих отделил,
хватит вам и того, что сослал вас сюда,
смерть дарит избавление вам навсегда,
изначально душа — лишь заложник земли,
и тебя вместе с ней как сестру обрекли
на юдоль, чтобы сладостной речью своей
ты смягчала сердца и страданья людей.
И на землю спускаешься ты с высоты,
ты бессмертна и всюду присутствуешь ты.
Как волшебный твой дар, о подруга души,
дай же нам утешенье, от бед отреши.
Ты спускаешься к нам, чтобы мрак побороть,
чтоб сливались в тебе человек и господь.

Перевод с амхарского А. Ревича


Аяльнех Мулату

Родился в 1941 году в городе Гудтам (Эфиопия). Учился в университете Аддис–Абебы, окончил журналистский факультет Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова. Преподавал амхарский язык. Занимал важный пост в министерстве культуры Эфиопии. Поэт, драматург, переводчик. Пишет на амхарском языке.

По пути великого Октября

Его оставили нам отцы, древний наш календарь:
Сначала — Октябрь, затем — Февраль и только потом — январь.
Нельзя измерить длину пути, открытого Октябрем:
Ведь это наш сегодняшний путь, и мы по нему идем.
Для революции нет преград, расступятся перед ней
Пустыня, и джунгли, и выси гор, и бездны бурных морей.
И мы идем путем Октября в ясную светлую даль.
Мы верили: если пришел Октябрь — значит, близок Февраль!
Так и случилось. Вспыхнула вмиг, гневом осилив страх,
Ветхозаветная наша страна, затерянная в песках,
Которую, кажется, бог забыл, а люди втоптали в прах.
Да, загорелся огонь Февраля от факела Октября,
И отступила черная ночь, и ярко взошла заря,
И осветила нам новый путь и повела, горя,
Испить из чаши славных бойцов — вершителей Октября.
Со всех сторон нам враги грозят. Мы не уступим им!
Мы твердо знаем: Октябрь победил, и, значит, мы победим!
Над Эфиопией встала заря. Пусть увидит земля,
Как мы идем путем Октября под знаменем Февраля!
Вспять историю не повернуть, не вымарать светлых дней,
Какие ни расставляй силки, каких ни ставь западней,
Как ни рядись и как ни ярись — не вычеркнешь светлых дней,
Какою грязью ни поливай, сколько ни лей елей!
Как Октября не смогли победить деньги, огонь и сталь,
Так никогда не осилить им наш молодой Февраль.
Первопроходчик новых дорог, вестник новых времен,
Октябрь — надежда всех, кто не сыт, любого, кто угнетен.
Вовек не погаснут солнца лучи, так и лучи Октября,
Вечно будут светить над землей, счастье земле даря.
Гнет и насилье сметая прочь, факел зари несем.
Дрожа от испуга, уходит ночь, гонимая Октябрем.
Да убоится жестокий враг, да сгинет навек печаль.
Пусть по планете будут идти вместе Октябрь и Февраль!
Смело проложенный Октябрем, путь нам великий дан.
Станут и нас величать страной рабочих и крестьян!

Надо быть человеком

Разве ты человек, если, робко плетясь,
Потерял с остальным человечеством связь?
Низость жизни умноживший жизнью своей,
Разве ты человек? Ты же пес меж людей!
Что собака? Такою она рождена,
Человеку она, как товарищ, верна.
Страшно, если собакою стал человек
Или мулом живет свой бессмысленный век:
С голодухи ревет и молчит, если сыт,
Погоняют — бежит, а стреножат — стоит,
Мордой в стойло уткнется, поклажу свезя,
А под плеткой трясется — иначе нельзя!
Человек, ты двуног, сбрось постылую кладь!
Человек, кто тобою посмел помыкать?
Удила затянув, тесной сбруей душа,
Кто тебя погоняет, людская душа?
Распрямись, человек, станет гордым твой шаг
Будь достоин себя, чтобы не было так:
Если гонят — бежим, а стреножат — стоим…
Мы ведь люди, и мы за себя постоим!
Жизнь спешит через бури, взяв мощный разбег.
Ты же двигатель жизни! Гордись, человек!

После трех тысяч лет

Я тебя поздравляю, страна, с бурным всходом травы,
С юной завязью сада и зеленью новой листвы.
Жили мы на земле, потайными ходами изрытой,
Но уходят терзавшие землю кроты и термиты.
Здравствуй, дворик тюремный, вовеки веков незабвенный,
Где прощались со светом, родными, со всею вселенной.
Ты опять не пустуешь, но время настало иное:
Именитые гости гостят за твоею спиною.
Те, кто создал тюрьму, пусть в пыли поваляются бурой!
Здравствуй, черная печь, огневое горнило цензуры!
Отдохнуть собралась, позабыть про золу и про копоть?!
Еще есть нам, что жечь, что мешает нам жить и работать:
Все доносы, приказы, указы, доносов позорней,
Славословье двора, пустословье искательной дворни.
Здравствуй, новый закон! Я недаром тебе доверяю:
Ты страну обновишь, беспристрастно казня и карая.
Здравствуй, наша страна, мы твои благодарные дети.
Здравствуй, счастье, мы ждали тебя три мучительных тысячелетья.

Перевод с амхарского Я. Голя


Слово о Лао Шэ

24 августа 1966 года, после очередного бандитского налета хунвэйбинов, не выдержав надругательства и оскорблений, ушел из жизни Лао Шэ (1899–1966) — выдающийся китайский писатель, известный во многих странах мира, пламенный патриот своей родины, народный депутат и почетный гражданин города Пекина. Он горячо любил свой народ, его богатейшую культуру, революционные традиции и самобытную литературу — классическую и современную.

3 февраля 1979 года ему исполнилось бы восемьдесят лет…

Лао Шэ с неизменной гордостью говорил о народном Китае, освободившемся от многовекового рабства, о его славных успехах на пути строительства новой жизни, о бескорыстной помощи его народу со стороны Советского Союза и других братских стран. Он радовался успехам строительства коммунизма в СССР, достижениям всего социалистического содружества. Уроженец Пекина, его вдохновенный певец, Лао Шэ считал этот действительно замечательный город самым чудесным в Китае и всегда в раздумьях и мечтах связывал с ним прекрасное будущее своей родины. Но какой гнев и какое негодование звучали в его словах, когда речь заходила о коварных планах и черных делах империалистов — поджигателей новой войны! Вспоминая о пребывании в США, Лао Шэ рассказывал, как не раз подвергался издевательствам со стороны американских расистов.

Свои творческие замыслы Лао Шэ всегда связывал с созидательной работой, которую вел в 50–е годы китайский народ, выполняя решения VIII съезда КПК. Теперь каждый китайский писатель, — с огромным удовлетворением говорил Лао Шэ, — осознает, что должен трудиться не жалея сил и до конца выполнить свой долг служения народу — создавать подлинно художественные произведения, обладающие большой силой эмоционального воздействия на читателей.

Радуясь несомненным успехам, достигнутым его собратьями по перу в свободном Китае, Лао Шэ с требовательностью говорил о задачах еще не решенных, о делах, что еще впереди. Его постоянно заботил рост китайской литературы, приход в нее молодых сил, которым, по его мнению, следовало много и упорно учиться на традициях национальной и зарубежной классики, на лучших образцах отечественной и мировой литературы.

Тонкий ценитель китайской старины и классической литературы, Лао Шэ постоянно подчеркивал необходимость бережного отношения к культурному наследию, призывал творчески осваивать его. «Нам надо изучать это наследство, — говорил он, — не только для того, чтобы овладевать формой классиков. Мы должны также научиться тому, как выходить за пределы этой формы в соответствии с требованиями действительности… Новая литература должна создавать свою форму — простую, прозрачную, действенную» [5]. Не менее глубоко, чем китайскую, Лао Шэ знал и высоко ценил зарубежную классику — русскую, английскую и французскую.

В своей известной статье «Свобода и писатель» Лао Шэ, чуждый националистической кичливости, писал: «Мы ценим традиции нашей литературы… мы ценим также сокровища мировой литературы и современные произведения. Данте, Шекспир, Сервантес, Гете, Гюго, Пушкин, Толстой, Уитмен, Ибсен, Тагор, Ромен Роллан, Горький и другие — наши учителя. Произведений этих великих мастеров литературы и выдающихся произведений современных авторов различных стран мы перевели уже немало, и они широко распространены по всей нашей стране. Например, на сценах пекинских театров мы можем увидеть спектакли «Ромео и Джульетта» Шекспира, «Нора» Ибсена, «Дядя Ваня» Чехова, «Слуга двух господ» Гольдони, «Мещане» Горького». И далее: «Да, мы не можем отрицать того, что у нас имеются древнейшие культурные традиции, но и не следует также скрывать нашу культурную отсталость. Мы должны повышать свою культуру, поэтому нам нужно упорно учиться у всех стран» [6].

Дружба разных народов складывается из мельчайших крупиц — из отношений взаимной привязанности, симпатии и дружбы между отдельными представителями этих народов. На протяжении многих лет глубокая человеческая приязнь, узы общих интересов связывали Лао Шэ с советскими литераторами. Лао Шэ верил в торжество коммунизма на земле, в непоколебимость советско–китайской дружбы. Он испытывал неизбывный интерес к нашей Родине, искренне преклонялся перед величайшим событием мировой истории — Октябрем, любил советскую литературу и искусство. Лао Шэ рассматривал культурное наследие советского народа, русскую классическую литературу как наследие общечеловеческое, принадлежащее и китайскому народу.

В 50–е годы Лао Шэ писал: «Великая Октябрьская революция явилась для нас огромным даром». И далее: «Великая Октябрьская революция разбудила народы всего мира. В ослепительном сиянии Революции… родилось новое могучее искусство; его содержанием стали кровь и пот человека, его благородный труд, его революционный энтузиазм, его счастье. Оно рассказывает о горячей любви людей к сегодняшней жизни, об их борьбе за счастливое завтра. Блестящим образцом такого искусства для всего человечества явилось прежде всего советское искусство» [7].

Лао Шэ не раз бывал в Советском Союзе. В 1957 году он в составе делегации китайских трудящихся приехал в нашу страну на празднование 40–й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Затем в мае 1959 года на III съезде писателей СССР Лао Шэ вместе с другими китайскими литераторами представлял Союз писателей Китая. Его восхищал творческий дух, царивший на заседаниях съезда, единство и целеустремленность художников слова нашей страны, отдающих все свои силы, весь свой талант делу партии и народа.

Лао Шэ очень любил нашу страну и был верным другом советского народа. Возвратившись после III съезда советских писателей на родину, он писал в газете «Гуанмии жибао» от 16 июня 1959 года: «Каждая поездка в Советский Союз доставляет мне такую же радость, какую испытывают дети во время встречи Нового года!» Он снова восхищался Ленинградом, где бывал и раньше, когда там, в Лесном институте, учился его сын: «Я люблю этот чудеснейший город, овеянный немеркнущей славой».

Его привлекали величие, красота и неповторимость города на Неве. Вообще духовные силы для борьбы против зла на земле Лао Шэ черпал в своей неистощимой любви ко всему прекрасному и живому. Приведу лишь один пример. Писатель выращивал в своей домашней теплице изумительной красоты хризантемы, подыскивая каждому новому выведенному им сорту–красавцу еще более дивное, нежное название.

За четыре десятилетия напряженного творческого труда Лао Шэ — сатирик, беспощадный обличитель мещанства, всего мрачного и косного, певец трудового народа, борец за свободный и счастливый Китай — создал целую галерею ярких, запоминающихся образов. Творчество его чуть ли не с самого начала отличалось углубленными психологическими характеристиками героев, отточенным языком произведений, богатым и сочным юмором. С величайшим мастерством Лао Шэ выступал в разных жанрах литературы — будь то роман «Рикша», сатирическая повесть–фантазия «Записки о Кошачьем городе», пьеса «Драконов ус», рассказ «Серп луны», комические диалоги «сян–шэн» или публицистические статьи. В 50–е годы Лао Шэ, единственному из литераторов Китая, было присвоено почетное звание народного писателя КНР. Много времени, сил и энергии он отдавал воспитанию начинающих писателей, повышению их мастерства, расширению их кругозора. Тогда, вскоре после образования Китайской Народной Республики, официальная критика ставила Лао Шэ в пример китайским литераторам разных поколений. «Лао Шэ, — говорилось в одной из статей, опубликованных в «Жэньминь жибао», — почерпнул в революции новые творческие силы, очень многому научился и, что особенно важно, продолжает учиться. И мы хотим пожелать всем работникам литературы и искусства идти по пути которым идет Лао Шэ» [8].

Читатели нашей страны стали знакомиться с творчеством этого выдающегося китайского художника слова еще в суровую пору Великой Отечественной войны советского народа с немецко–фашистскими захватчиками. В 1944 году в Москве в переводе на русский язык вышел рассказ Лао Шэ «В захваченном городе», повествующий о героической борьбе китайского народа против японской агрессии. В последующие годы на русский и многие другие национальные языки народов Советского Союза было переведено почти все творческое наследие Лао Шэ — многочисленные его рассказы, романы, пьесы, повести, публицистические статьи. В 1957 году в издательстве «Художественная литература» массовым тиражом вышел двухтомник его избранных сочинений. Большим успехом у советских читателей пользуется сатирический роман–памфлет Лао Шэ «Записки о Кошачьем городе», перевод которого на русский язык появился сначала в журнале «Новый мир» (1969, №6), а затем выдержал еще два издания в виде отдельных книг (1969 и 1977 гг.). Написанный писателем в начале 30–х годов, роман этот тем не менее прозвучал как острая сатира на многие явления пресловутой «культурной революции», потрясшей недавно Китай по злой воле маоистов.

Лао Шэ всегда радовался, когда его произведения переводились и издавались в СССР. Помню, с каким нетерпением ожидал он в середине 60–х годов выхода в свет в Москве его широко известного романа «Развод», созданного писателем еще в 1933 году.

Нелегко бывает подчас писателю полностью воплотить свой первоначальный замысел даже в удавшемся в целом произведении. А в романе «Развод» это как раз удалось художнику.

Китай начала 30–х годов. Бэйпин (так назывался Пекин в годы гоминьдановской реакции) с его шумными рынками и пассажами, увеселительными заведениями, злачными местами, всевозможными департаментами, канцеляриями и присутствиями. Многочисленные чиновники без особого рвения служат, но зато охотно сплетничают и подсиживают друг друга, берут взятки, пьянствуют и развратничают, ссорятся с женами, а иногда и поколачивают их, то разводятся, то снова сходятся с ними.

Но самое страшное не это. Ужаснее всего то, что при всем своем видимом мещанском благополучии живут они словно в пустоте, как кто–то заметил чрезвычайно метко, в разводе с действительностью. Стоит только с кем–нибудь из них приключиться несчастью, как недавние его дружки и собутыльники тут же отворачиваются от него. Так было, например, когда арестовали сына самого процветающего из всех — «старшего брата» Чжана, хлебосольного хозяина, мастера сватовских дел. Это именно ему в дни его благоденствия принадлежала оказавшаяся явно несостоятельной мысль о том, что все недуги общества можно излечить путем хорошо организованных браков.

Единственным человеком, кто посочувствовал Чжану в беде, кто помогал ему чем только мог и даже пошел на сокрытие убийства, был простодушный и скромный чиновник Ли, образ и судьба которого являются центральными в романе. Выходец из деревни, Ли успешно заканчивает университет и получает довольно приличную должность в управлении финансов. Но вскоре служба начинает тяготить его, мещанский быт семьи, словно трясина, все глубже и глубже засасывает его. Мечты Ли о романтической любви, об исполненной поэзии женщине, об интересной и содержательной жизни терпят крах, и он бежит из опостылевшего ему Бэйпина в деревню. Так он пытается спастись от той огромной тюрьмы, которой представляется ему окружающая действительность. Так он хочет «развестись» с ней…

Роман Лао Шэ «Мудрец сказал…», так же как предшествовавший ему роман «Философия почтенного Чжана», был написан художником в лондонский период его жизни (1926–1929). С появлением этих произведений в китайскую литературу пришел большой и самобытный писатель.

Затем последовали романы «День рождения маленького По» (1931), «Рикша» (1935) и другие произведения. В период сопротивления японской агрессии (1937 – 1945 гг.), сыгравший весьма важную роль в идейном и творческом росте писателя, Лао Шэ — один из главных руководителей Всекитайской ассоциации деятелей литературы и искусства по отпору врагу. Его роман «Огненное погребение» (1940), драмы «Вопрос чести» и «Государство превыше всего» (1943) гневно обличают предателей, сотрудничающих с японскими оккупантами, воспевают героизм защитников родины, всего китайского народа, поднявшегося на борьбу с иноземными захватчиками. Трилогия «Четыре поколения одной семьи», завершенная Лао Шэ во время его пребывания в США в середине 40–х годов, тоже посвящена периоду японской оккупации. Качественно новый этап в творчестве Лао Шэ начался с победой народной революции и провозглашением КНР. Он ознаменовался появлением таких значительных по своим идейно–художественным достоинствам произведений, как драмы «Фан Чжэнь–чжу», «Драконов ус» (1950), «Этому не бывать» (1956), «Чайная» (1957), «Кулак во имя справедливости» (1961) и многие другие, по праву выдвинувших их автора в число ведущих художников слова народного Китая.

Роман «Мудрец сказал…», впервые опубликованный в 1927 году на страницах популярного в ту пору журнала «Сяошо юэбао» («Ежемесячник прозы»), следует рассматривать в самой непосредственной связи и с романом «Развод», и с рассказом «Последняя монета», и с другими произведениями Лао Шэ, живописующими быт и нравы пекинского люда и в особенности чиновничества. Более того, в романе «Мудрец сказал…» перед читателем раскрывается картина жизни студентов — повес, бездельников, обитателей сомнительного свойства пансионов и гостиниц, любителей вина, азартных игр и женщин. Сами они ничего не зарабатывают и живут за счет родителей–провинциалов. В этом романе превосходно показано, откуда брались и как формировались разные типы чиновников — взяточников и казнокрадов, которые заселили впоследствии многие произведения писателя, в том числе и его роман «Развод».

Образ Чжао — главного героя романа «Мудрец сказал…» — доведен до гротеска. Немаловажную роль в этом сыграл и созданный писателем его отталкивающий внешний облик («нос, похожий на клюв коршуна, собачьи глаза, свиной пятачок»; «багровое лицо, короткие, толстые руки и ноги»), и раскрытие жизненного кредо Мудреца («с самого сотворения мира главное в жизни — это еда, одежда, женщины и азартные игры»), и убийственная ирония художника по поводу квасного патриотизма студентов и особенно по поводу так называемой «революционной деятельности» самого Чжао Цэы–юэ.

А чего стоят меткие и разительные характеристики действий и поступков главного героя романа! Чем только он не занимался, за что он только не брался! То он рьяно выступает за эмансипацию женщин, а сам всячески издевается над ними и собственную жену бросает на произвол судьбы; то вдруг принимается за репетиторство. Но ничего начатого до конца не доводит. Он болтун, краснобай и никчемный бездельник, лентяй и недоучка. Подобными же «достоинствами» отличается и подавляющее большинство из тех, кто окружает Чжао в романе.

Лао Шэ беспощаден ко всем этим «вечным студентам», к той среде, из которой произрастают будущие продажные чиновники — плоть от плоти, кровь от крови реакционного чанкайшистского режима, его основа, опора и надежда. Одну из немаловажных сторон жизненной философии этих «верхов» тогдашнего китайского общества писатель–реалист усматривает в философии «моральных побед», сводившихся, по сути дела, к рабскому повиновению, самообману и пораженчеству. Философию «моральных побед», акьюизм как социальное зло, поразившее старый Китай, развенчал, как известно, Лу Синь в своей повести «Подлинная история А–кью» [9] (1921).

А ведь именно в духе «моральных побед», акьюиэма и ведет свои рассуждения Чжао: «Мы наслаждаемся решительно всем иностранным — с той лишь разницей, что они (т. е. иностранцы. — М. Ш.) день и ночь трудятся, а мы сидим за игорным столом и ждем. Не значит ли это, что они фактически наши рабы?»

Лао Шэ часто прибегает к методу контраста при воссоздании в романе картин происходящего. Именно на нем построено изображение праздника Начала лета в Пекине: наряду с описанием богатства и красоты — очаровательных девушек, хризантем, расцветающих деревьев, резвящихся в небе птиц, писатель рисует рикш, подгоняемых седоками, пыль, грязь, навоз, свиные и бараньи туши на бойне, вонь, роящихся зеленых мух.

Многое из того, что описал Лао Шэ в своем романе, было весьма злободневно для Китая 1966 года, когда там началась «культурная революция». Например, выступления студентов против ректора университета и их «воззвания», направленные против него или в его защиту, а также сцена избиения ректора и особенно рассуждения Чжао по этому поводу: «Солдат всегда прав, потому что у него винтовка. А у ректора винтовки нет, значит, он не прав и его можно бить, а если надо, то и прикончить». И вообще в этом романе — повествовании о тогдашней «золотой молодежи», которой все дозволено, то и дело наталкиваешься на звучащие весьма современно и злободневно высказывания о том, что профессора Чжана «действительно не грех избить»: он «всего лишь сын торговца маринованными финиками». Прожженный лентяй и бездельник Оуян Тянь–фэн прямо выступает против экзаменов и подбивает студентов на забастовку.

А вот еще один пример чрезвычайно примечательной и интересной «переклички» романа «Мудрец сказал…» и описанного в нем времени с китайской действительностью 60–х, да и не только 60–х годов. Чжао рассуждает: «…в новом обществе есть две великие силы: солдаты и студенты. Солдаты способны драться со всеми, кроме иностранцев. а студенты — со всеми, кроме солдат. Вот почему обе эти силы идут рука об руку, помогая народу понять, что такое подлинная воинственность. Если солдаты перестанут обижать простых людей, они перестанут быть солдатами, а если студенты не будут избивать преподавателей, их никто не станет считать мужественной молодежью». И вообще «прав тот, у кого винтовки и пушки»…

Я был знаком с Лао Шэ и виделся с ним в последний раз у него дома в Пекине 6 февраля 1966 года, по сути дела, в самый канун печально известной «культурной революции». Выглядел Лао Шэ плохо, как–то очень постаревшим, жаловался на резкое ухудшение здоровья — его одолела гипертония. Он крайне сожалел, что не в состоянии писать — и из–за плохого самочувствия, и из–за занятости на различных собраниях и заседаниях. К тому же, говорил он, приходится читать много рукописей молодых, непрофессиональных писателей, всячески помогать им.

Перед моим уходом Лао Шэ подарил мне изумительной работы старинную чашку из китайского фарфора — тонкого, как яичная скорлупа. Сказанные им при этом слова: «Думаю, что у вас эта вещь сохранится лучше» — оказались вещими и приобрели особый смысл через полгода, когда в Москву дошла печальная весть о нашем друге…

Перечитывая произведения Лао Шэ — одного из самых выдающихся художников слова современного Китая, которые лишь частично переиздаются у него на родине, вспоминая о встречах и беседах с ним, еще острее чувствуешь и понимаешь, какого огромного духовного богатства лишают китайский народ нынешние пекинские лидеры. Более того —они еще бессовестно лицемерят. Реабилитировав посмертно Лао Шэ и, так сказать, восстановив его доброе имя, они тут же нарекли писателя, безусловную жертву «культурной революции», не только ее горячим поборником, но и активным участником. Вину же за его гибель официальный Пекин возложил не на подлинных виновников происшедшей трагедии — погромщиков–хунвэйбинов и непосредственного вдохновителя всех их бесчинств — Мао Цзэдуна, а на повергнутую ныне «банду четырех».

Лао Шэ не стало. Но, как у каждого великого художника, у него две жизни. Одну у него отняли хунвэйбины, разгромившие дом, оранжерею с красавицами хризантемами и уничтожившие богатейшую библиотеку писателя и коллекцию старинного китайского фарфора. Другой жизни у нашего доброго старого друга не отнять никому и никогда — она в его замечательных книгах и делах, которым жить вечно.

М. Шнейдер


Лао Шэ. МУДРЕЦ СКАЗАЛ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Есть в Пекине две башни — Башня Колокола и Башня Барабана [10]. Позади них стоит множество пансионов, один из которых зовется «Небесной террасой». На его узких и невысоких дверях красуется блестящая латунная дощечка с надписью: «Специально для студентов. Полное обслуживание и стол». В действительности же эта надпись ни к чему не обязывала. «Специально для студентов»? Но в комнаты, если они пустовали, могли поселить кого угодно, даже имеющих весьма отдаленное отношение к наукам. Полное обслуживание и стол? Но тому, кто не хотел сбросить лишний вес, не рекомендовалось столоваться в «Небесной террасе», хотя плата за еду здесь была так же высока, как и плата за жилье.

И все–таки дела пансиона не шли хуже от того, что вывеска оставалась только вывеской. Что и говорить, состав жильцов здесь был весьма пестрым, пища оставляла желать лучшего, но студенты валили в «Небесную террасу» валом, потому что здесь можно было насладиться вещами, не дозволенными в других пансионах. Если, к примеру, будущий ученый муж хотел сыграть в кости, хозяин предоставлял ему для компании девицу не первой молодости, зато уверял, что ее можно сравнить только с цветком или нефритом. Если клиент желал выпить, ему подавали настоящий «раскаленный нож» [11], который завозят контрабандой с севера, налитый в свиные пузыри.

В пансионе было всего двадцать комнат, а жильцов — примерно тридцать, поскольку некоторые жили по двое, а сразу двумя комнатами не владел никто. Двор делился пополам невысокой стенкой, разрисованной фигурами людей, чертей и лис. Говорили, будто это эпизоды из «Странных историй Ляо Чжая» [12], но, к несчастью, так никто и не мог определить, что это за эпизоды.

Внешняя и внутренняя части пансиона сильно отличались друг от друга. Передний дом был довольно чистым и состоял из пятнадцати комнат, выходивших окнами на три стороны — север, юг и запад. В заднем доме находились остальные пять комнат (две выходили на север, а три на запад) и четыре подсобных помещения: контора, кладовая, кухня и уборная. Студенты, любители старины, не раз слышали от хозяина, что прежде в этих домах жили две семьи и что разрисованная стенка воздвигнута на месте прежней высокой стены. Еще хозяин со слезами добавлял, что, когда эту развалившуюся стену ломали, он обнаружил в ней небольшого медного бодисатву [13], продал его за три серебряных доллара, а потом кто–то перепродал божка одному американцу за шесть долларов… Любители старины до сих пор сочувствуют хозяину, но мало кто знает о том, какой эпохи этот бодисатва.

Внешний дом обитатели прозвали «запретным городом» [14] — за его строгость и официальность, а внутренний — сеттльментом, за тишину и уединенность. Следует признать, что эти названия были даны весьма метко, так как в переднем доме (там из пятнадцати комнат целых две не протекали во время дождя!) квартирную плату взимали более высокую и его жильцы чувствовали себя истинными аристократами, а в заднем Доме, удаленном от улицы, было очень удобно пить вино и играть в кости. Особенно тихо и уединенно, словно в сеттльменте, было в уборной: там жилец мог отсидеться, если, скажем, не желал видеть кого–нибудь из приятелей или заимодавца — точь–в–точь как политики, скрывающиеся от властей, отлеживаются в иностранных больницах.

Описать обитателей «Небесной террасы» дело нелегкое, поскольку они постоянно менялись и редко жили здесь больше полутора лет, исключая тех, кто не любил переезжать с места на место. Кроме того, каждый из них обладал особым обликом и характером, которые следовало бы изобразить подробно, так как биография любого человека не лишена интереса. Скажем, Ван Верзила, живший в заднем доме, любил распевать арии из музыкальной драмы «Рассечение желтого халата», а Сунь Мин–юань из переднего дома славился кашлем, напоминающим разрывы хлопушек. Глубокой ночью Ван своим пением старался заглушить кашель Суня, и об этом можно написать целый роман. Стоило бы изобразить и длинную трубку владельца пансиона Цуя, и не менее длинный синий халат слуги Ли Шуня — с короткими рукавами, широким воротом и вечно оторванными пуговицами. Но мы вынуждены отбирать главное и писать просто, хотя сознаем, что наше упрощенное изображение далеко от подлинной жизни «Небесной террасы». Очень хотелось бы, чтобы у читателя нашей книги в ушах все время стояли пение Вана и кашель Суня, а перед глазами — трубка Цуя и халат Ли Шуня, тоже не лишенный некоторой исторической ценности. Только так читатель сможет хотя бы в небольшой степени постичь сложную обстановку в пансионе «Небесная терраса».

Когда старуха покупает хурму, она выбирает самую крупную; когда историк пишет о прошлом, он предпочитает писать о людях необычных — к примеру, с красными бородами и синими лицами [15]. Естественно, что и прозаик часто впадает в такую же вкусовщину, хотя обычно он умнее старух и историков и понимает, что большая хурма может вдруг оказаться чересчур терпкой, а люди с красными бородами и синими лицами не обязательно героические личности. Так или иначе, но из всех обитателей «Небесной террасы» нам придется выбрать лишь нескольких.

Самой лучшей и самой просторной комнатой считался третий номер, то есть средняя из комнат переднего дома, выходящая окнами на север. Это были своего рода императорские покои, Дворец золотых колокольчиков, и жить в нем полагалось человеку незаурядному, способному властвовать над обоими домами пансиона. И он действительно был самым давнишним обитателем «Небесной террасы», живым носителем ее истории. Стоило ему шевельнуть пальцем, как атмосфера в пансионе резко менялась. Мало того, он был поистине скромным и благородным человеком, уважительно относившимся не только к друзьям, но и к слугам, которые редко слышали от него дурное слово. Лишь изредка, когда ему приносили чересчур жидкий чай или сверх меры подогретое вино, он ласковым голосом, напоминающим звон золотых и нефритовых украшений, говорил: «Мерзавец!»

Но это еще не все. Он был авторов трактатов «Введение в игру в кости» и «Основные принципы музыкально–театральной критики», благодаря чему соседи не просто любили его, а гордились тем, что живут рядом с таким просвещенным человеком. Он учился в университете Прославленной справедливости, занимался философией, литературой, химией, социологией, ботаникой, изучал каждую по три месяца и не требовал после этого ни диплома, ни ученой степени: ведь он трудился ради науки. Но и это еще не все. Обитатель третьего номера был почтительным сыном, хотя его обуревали и новые идеи, направленные против конфуцианского принципа сыновней почтительности. Каждый месяц он писал родителям, по крайней мере, два письма и, торопя с высылкой денег, заканчивал оба свои послания так: «Низко кланяюсь, берегите себя!»

Кто же был этот таинственный обитатель третьего номера? Он носил фамилию Чжао — первую из «Ста фамилий» [16], и имя Цзы–юэ, которое означало «Мудрец сказал…». Такими словами начиналась книга «Изречения и беседы» [17].

Все в Мудреце соответствовало его имени и фамилии. Его нос был первым во всей Поднебесной: острый и крючковатый, словно клюв коршуна, но отнюдь не уродливый. Глаза как у собаки, всю жизнь сторожившей один и тот же дом. Губы полные и выпяченные вперед, словно пятачок у Благочестивого кабана [18], ходившего на запад за буддийскими книгами. Нос, похожий на клюв коршуна, собачьи глаза, свиной пятачок и нежное человеческое сердце — все это вместе взятое делало Мудреца не только душой общества, но и душой самого мироздания!

Щедро наделенный природой, Чжао Цзы–юэ прекрасно разбирался буквально во всем. Его зимний халат, который он носил, не снимая с первых холодов до летней жары, был подбит самой длинношерстной и белоснежной овчиной. Ультрамодные туфли — ни для зимы, ни для лета — были сделаны в Японии из английской кожи, запах которой разносился далеко вокруг… Мудреца нельзя было ни с кем сравнить ни в морали, ни в учености, ни в умении говорить, да и не стоило этого делать! Объясняя свое презрение к дипломам и ученым степеням, Мудрец заявил:

— Если когда–нибудь я и пожелаю получить ученую степень, то не доктора философии или литературы. Я стану первым в мире доктором всеобщих наук!

Лишь двумя обстоятельствами Мудрец был не совсем доволен: тем, что жил в третьем, а не в первом номере, и тем, что в прошлом семестре обнаружил свое великолепное, исполненное глубокого смысла имя в самом конце экзаменационного списка. Однако (и это очень важно!) соседи называли его третий номер Дворцом с золотыми колокольчиками, значит, фактически он был первым. То же самое можно сказать и об имени, если читать список с конца. Мудрец удовлетворенно смотрел в зеркало, и печали его таяли, словно снежинки. Еще бы! Ведь, по существу, для них не было никаких оснований.

Оставалась, правда, еще одна неприятность, от которой избавиться было не так легко, как от двух первых: десять лет назад, когда Чжао Цзы–юэ исполнилось пятнадцать лет, его женили на девушке с бинтованными ножками. Во время медового месяца, опьяненный любовью, он сочинил целую сотню четверостиший об этих ножках — «золотых лотосах»; еще и сейчас на книжных лотках за каких–нибудь три медяка можно купить его сборник «Маленькие ножки». Но с тех пор вкусы переменились, и почти никто больше не восхищался «золотыми лотосами», напротив, все в один голос твердили, что бинтованные ноги безобразны, и Мудрец, всегда тонко чувствующий эпоху, тоже не остался глух к новым веяниям. Чем чаще он любовался фотографиями обнаженных западных красавиц, выставленных в фотовитринах, тем с большим раздражением думал о «маленьком вонючем крабе» (так он называл свою жену), живущем у него дома.

Чжао Цзы–юэ был истым ученым с помыслами, высокими, как небо, и безбрежными, как море, поэтому он хотел лишь наслаждаться подлинной красотой, найти смысл жизни и не исповедовал никакой религии, способной только одурманивать людей. Но с того дня, как Мудрец прозрел и увидел все недостатки собственной жены, он расстроился до такой степени, что перестал пренебрегать религией, дабы обрести душевное успокоение. Только он решил верить не в Будду, не в Конфуция, не в Маркса и не в священную девятихвостую лисицу даосов, а в безжалостного китайского сатану с непроницаемым, точно железо, лицом. Каждый раз после выпивки или игры в кости Мудрец чувствовал, что должен отдаться духовному совершенствованию и, простершись на полу, горячо молил:

— Почтительно прошу тебя послать хоть какого–нибудь беса, чтобы он призвал к тебе мою жалкую половину, а мне дал красавицу нового типа и позволил вкусить сладость истинной любви! Да здравствует сатана! Аминь!

Помолившись, Мудрец испытывал немалое облегчение, как будто душа его омылась в священном лотосовом пруду. Он прикрывал глаза, и ему казалось, будто ненавистная жена с маленькими ножками черной стрелой летит прямо в ад. Затем вокруг разливалось золотое сияние, на небе появлялись тысячи радуг, и с них плавно спускались бесчисленные феи нового образца. Становилось так радостно и светло, как бывает на лучших пекинских улицах, когда там зажигают стодвадцатисвечовые фонари. Сердце Мудреца начинало учащенно биться, кровь бурлила, и он в нетерпении восклицал: «Спускайтесь же скорее, скорее! Идите ко мне!» И очередная бутылка подогретой водки, приятно обжигая пухлые губы Мудреца, проникала в самые сокровенные тайники его души.

Бедный Мудрец!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Третья комната «Небесной террасы» почти всегда была местом собраний, так как одно имя Чжао Цзы–юэ притягивало к себе будто магнит. Кроме того, это была самая большая комната в пансионе.

Собрания в третьей комнате чем–то напоминали волнующийся на ветру лес: издали видишь только зеленое пятно, а подойдешь поближе, смотришь: стоят сосны, ясени, вязы, ивы — каждое дерево со своими особенностями. Так же и студентов в третьей комнате вполне можно было принять за дружную компанию, однако в общем шуме слышались противоречивые взгляды, различные интонации:

— Ты говоришь, вчера игра шла здорово! А почему одна костяшка на полу оказалась?..

Кто–то перебивал:

— Хозяину постоялого двора, когда он пел, не следовало растягивать слово «конь». Вот при жизни Тань Цзяо–тяня [19]

— Оказывается, эта красотка порвала с Чжаном! — вступал в разговор третий, — По существу…

Четвертый спрашивал:

— Как вы думаете, на литфак мне пойти или на философский? Мои природные склонности…

Тут все набрасывались на четвертого и кричали:

— Не смей говорить об учебе!

Когда страсти накалялись, Мудрец спешно убирал чашки, тушечницы — словом, все, что могло сойти за оружие и свободно летать по комнате. Мудрец не был трусом и не боялся кровопролития, просто ему не хотелось платить за разбитую посуду.

Порой шли разговоры и о вещах немаловажных: о государстве, обществе, образовании. Молодые люди говорили очень серьезно и искренне, предлагали свои методы спасения страны, но, к несчастью, такие споры иногда кончались дракой. В этих случаях Мудрец жертвовал несколькими чашками. Чего не пожалеешь для общества и государства!


* * *

С наступлением ночи Пекин, страдавший от холода и, как большой старый вол, давно мечтавший уснуть, затихал. Лишь изредка он что–то бормотал во сне на языке Башни Колокола. Пронизывающий ветер подхватывал с земли редкие снежинки, и они плясали в свете фонарей, как расшалившиеся белые мотыльки. Зима еще только началась, но полицейский на посту зябко втягивал голову в воротник и то и дело скрывался в своей будке.

В пансионе тишины не было, потому что его обитатели отсыпались на лекциях, а к вечеру, напротив, ощущали особый прилив энергии. Ван Верзила уже трижды пропел от начала до конца «Рассечение желтого халата»; Сунь Мин–юань, желая сказать ему приятное, заявил, что Ван может принять его кашель за аплодисменты. Проигравшие в кости стали яростно швырять их на пол, а победители с веселой ухмылкой стучали костяшками по столу, аккомпанируя Вану Верзиле. В одной из комнат переднего дома философ с маленьким носом и маленькими глазками и философ с большим носом и большими глазами спорили о том, какая же, в конце концов, Земля — круглая или квадратная.

Не придя к единому мнению, они сменили тему и начали выяснять, какие у людей должны быть носы и глаза: большие или маленькие?.. Спал только старик Фан из северной комнаты, потому что был глухим и не слышал шума и гама.

В третьем номере, закончив грандиозную партию в кости, открыли собрание по поводу студенческой забастовки. Чжао Цзы–юэ возлежал на двух подушках; Чжоу Шао–лянь и У Дуань сидели на краю его постели, а Мо Да–нянь и Оуян Тянь–фэн — на стульях. Как видите, из трех десятков обитателей «Небесной террасы» в собрании на сей раз участвовали только пятеро: во–первых, потому что далеко не все студенты учились в одном университете, а во–вторых, потому что они принадлежали к разным партиям и провинциям. И если в собрании участвовало свыше десятка человек, оно редко приводило к какому–нибудь результату.

Чжоу Шао–лянь, скрюченный, как креветка, походил на молодого старика. Его худое желтое лицо напоминало сушеный мандарин, маленькие глазки постоянно улыбались, кончик носа был всегда красным, будто обладатель его долго плакал. Это полусмеющееся–полуплачущее выражение сбивало с толку. Голос у Чжоу был тонким, как у девочки, но на редкость противным. На верхней губе и щеках не виднелось ни единого волоска, однако над бровями лежали глубокие морщины, как у старика. Словом, ему можно было дать и семь лет, и полвека, ничуть не ошибившись. Студент философского факультета, он все свое время тратил на сочинение модных стихов, в которых, по его словам, стремился выразить собственную философию. К несчастью, поклонники Чжоу Шао–ляня, начитавшись его творений, неизвестно почему глупели. Говорил он только о поэзии и философии, и каждая красивая стихотворная строка (разумеется, чужая) становилась в его устах скучной и некрасивой. Сейчас на нем были серый ватный халат и старый пиджак европейского покроя, привлекавший его не только модным цветом, но и бесчисленными карманами, в которые он мог рассовывать свои стихотворные экспромты, чтобы они не были потеряны для человечества.

У Дуань и Мо Да–нянь, в отличие от Чжоу Шао–ляня, изучали политэкономию, так как слышали, что все западные банкиры и управляющие трестами были вначале экономистами. Еще они слышали, что сии достойные подражания люди, как правило, обладали блестящей лысиной, двойным подбородком и золотыми часами с длинной цепью, покоящейся на солидном животе. Поэтому оба они ходили, выпятив живот и надув шею, которая пока еще не успела обрасти жиром. Приятели почти ничем не отличались друг от друга, только у Мо Да–няня лицо было красное, как утреннее солнце, а у У Дуаня — желтое, словно осенняя луна. Правда, Мо Да–нянь был упитаннее У Дуаня, и его прозвали Толстячком. Желтолицый У Дуань тоже не страдал от худобы, некоторые даже называли его Пухлячком, но это прозвище не прижилось, потому что наводило на мысль об опухоли. Мо Да–нянь, открытая душа, всегда говорил то, что думал, У Дуань же был себе на уме и никогда ни о ком не сказал доброго слова, потому что считал более интересным говорить о людях дурно. Мо Да–нянь носил толстый халат на вате, а поверх халата — китайскую куртку, как приказчик мануфактурной лавки; У Дуань, напротив, предпочитал темно–синий европейский костюм, желтые французские туфли и даже в манерах подражал иностранцам.

Еще один из друзей, Оуян Тянь–фэн, уже, пожалуй, лет шесть учился на подготовительном отделении университета. Он был так беспредельно предан наукам, повторению старого и познанию нового, что никак не решался перейти на первый курс. Своими методами он резко отличался от Чжао Цзы–юэ, который посвящал любой науке не больше трех месяцев, но тоже учился ради знаний и за это заслуживал уважения. И лицо, и костюм у него были во сто крат красивее, чем у Мудреца, и именно поэтому они стали неразлучными друзьями: Чжао мог общаться только с таким красавцем, как Оуян, потому что, глядя на него, забывал о собственном уродстве, а Оуян — только с таким уродом, как Чжао, потому что тогда он с особой силой ощущал свою неотразимость. Вместе взятые они напоминали изображения двух стражей у входа в буддийский храм и великолепно дополняли друг друга. Еще одно несходство между ними состояло в том, что Чжао получал деньги на учение из дома и добрую половину проигрывал в кости, для Оуяна же игра служила основным источником дохода. Если бы Союз содействия учащимся без отрыва от работы учредил премию своим членам, она бесспорно досталась бы Оуяну. И хотя экономическая политика у каждого из приятелей была совершенно особой, их союз все крепче скрепляла игра. Стоило Чжао Цзы–юэ проиграть Оуян Тянь–фэну, как он тешил себя мыслью, что игра в кости — развлечение, достойное людей просвещенных, а также тем, что он исподволь занимается благотворительной деятельностью.

Итак, собрание в третьей комнате открылось.

— Ли Шунь! — точно из гаубицы загрохотал возлежащий на постели председатель, то есть Чжао Цзы–юэ. — Ли Шунь! Ли Шунь!

Слуга не отзывался.

— Ли Шунь!!! — Мудрец заорал так, что казалось, вот–вот лопнет.

Опять никакого ответа.

— Зачем тебе понадобился слуга? — поинтересовался Мо Да–нянь.

— Купить семечек, сигарет! Без этого собрание не собрание. — Чжао Цзы–юэ вскинул брови, удивляясь, что приходится объяснять такие элементарные вещи.

— Но ведь поздно уже, он наверняка спит, — сказал Мо Да–нянь, взглянув на свою пухленькую руку с часами. — Десять минут третьего!

— Раз мы бодрствуем, то слуга тем более не должен спать! — с важностью заявил председатель.

— Не сердись. По трудовому законодательству работать свыше восьми часов запрещено.

— Выходит, из–за того, что он спит, мы не можем погрызть семечек?! — вскипел Мудрец.

Все были сражены таким убийственным доводом.

— Но нельзя забывать о гуманности! — пробормотал себе под нос Мо Да–нянь.

— Ладно, — смилостивился председатель. — От семечек можно отказаться гуманности ради, но от сигарет…

— Вот тебе сигареты, возьми! — У Дуань поспешно раскрыл свой серебряный портсигар и протянул Мудрецу. Тот взял сигарету, прикурил, затянулся, и его праведный гнев стал постепенно улетучиваться вместе с дымом.

— Я все же не умею владеть собой, — стал каяться Мудрец, — не могу сдержаться. Зато ты, старина Мо, воплощение благородства, как святой Конфуций. Ну, а теперь к делу. Почему не явился Ли?

— Ты еще удивляешься! — протянул У Дуань. — Он же против прекращения занятий. Очень хорошо, что не пришел.

— Председатель! — торжественно пропищал Чжоу Шао–лянь, раскрыв свой крохотный, как у рыбки, рот. — На сей раз забастовка необходима. Вспомните, как жестоки наши тупые преподаватели, как неумолим со своими приказами ректор. Если не сопротивляться, мы засушим в наших сердцах цветы свободы, заглушим доносящиеся до нас соловьиные трели. Долой! Долой экзамены, напоминающие экзаменационную систему в старом Китае, долой приказы, достойные только империалистов! — Он перевел дух. — Таково мое мнение как литератора. — Он снова перевел дух. — Что же касается действий и их последовательности, то они еще не сложились в моем сознании. Одно мне ясно — долой!

— Блестяще! — воскликнул председатель. Потом взглянул на дымящуюся сигарету и добавил: — Чтоб ее черти взяли! Чем больше куришь, тем противнее!

Презрительно скривившись, Мудрец швырнул окурок на пол, но этим воспользовался Чжоу Шао–лянь, поскольку чувствовал, что еще не выговорился:

— Ты, вероятно, забыл, старина Чжао, что это сигареты У Дуаня — тончайшего аромата золотистый табак в белоснежной бумаге, да еще с иностранными буквами.

— Да, я достоин смерти, — сокрушенно промолвил Мудрец, вспомнив, откуда у него сигарета. — Не сердись на меня, дорогой У. Пусть я буду последним мерзавцем, если со зла обругал твои сигареты!

У Дуань сунул руки в карманы и, слегка покраснев, гордо выпрямился:

— Если бы не Чжоу, ты бы и не подумал каяться. Вообразил себя героем и считаешь, что тебе все дозволено. Для тебя герой без ругани просто не герой. Что ж, председатель, продолжай в том же духе!

— Хватит вам! — с улыбкой попытался помирить их Мо Да–нянь. — Гораздо важнее обсудить наши дела. Говори, Оуян, не обращай на них внимания!

Оуян Тянь–фэн раскрыл было рот, но председатель не дал ему и слова вымолвить. Он хотел показать, что не только раскаивается в содеянном, но и готов наказать себя:

— Дорогой У, с нынешнего дня я вообще брошу курить, вот увидишь. Ведь в табаке — страшный яд, никотин! Торжественно заявляю, если кто–нибудь увидит, что я курю, пусть даст мне хорошего пинка!

Видя, что У Дуань по–прежнему молчит, Мудрец обратился к Оуяну:

— А теперь послушаем тебя.

— Я буду рассуждать не с литературной точки зрения, а с практической, — заявил Оуян, улыбаясь и в то же время сохраняя на своем красивом лице выражение древнегреческих статуй. — И ректор, и преподаватели, и служащие университета боятся силы. Так вот, если они снова устроят нам экзамены, мы будем бить их. — Он многозначительно засучил рукава своего халата и обнажил два белых кулачка, похожих на пампушки. Голубые жилки на лице у него вздулись и напоминали нежные стебельки лотоса, нарисованные акварелью. Красивый рот, из которого вылетали все эти резкие слова, казался бутоном, готовым вот–вот лопнуть. Это производило ошеломляющее впечатление.

— Браво, Оуян, ты абсолютно прав! — вытянув шею, заорал Мудрец и бешено зааплодировал — громче, чем если бы перед ним был знаменитый актер, исполняющий женские роли в китайском классическом театре.

Слово попросил У Дуань:

— У нас уйма причин выступать против ректора. Знаете, кто он по происхождению? Сын лоточника, торговца мануфактурой! — И У Дуань торжествующе обвел всех глазами, радуясь, словно путешественник, обнаруживший в море остров из чистого золота. — Конечно, все мы за равенство и демократию, но сын лоточника в роли ректора — это уже слишком!

— Он совершенно прав! — воскликнул председатель и вдруг зевнул.

Глядя на него, стали зевать и остальные.

— Может быть, откроем окно, господа? — спросил Мо Да–нянь, вставая.

Никто не ответил. Так и не дотянувшись рукой до окна, он неловко стряхнул с колен пепел и снова сел.

— Никому нет до тебя дела, Мо Да–нянь! — промолвил Чжоу Шао–лянь, с присущей ему поэтической наблюдательностью заметив, что Мо от духоты так раскраснелся, будто его нарумянили.

— Председатель! — взмолился Мо Да–нянь. — Я изнемогаю. Заранее присоединяюсь к вашему решению и отправляюсь спать, а вы тут совещайтесь на здоровье.

— Великий председатель, извини меня! Мои черные зрачки и белые белки больше не в силах противостоять натиску отяжелевших век! — нараспев произнес Чжоу Шао–лянь, следуя за Мо Да–нянем.

— До завтра! — едва успел бросить им Мудрец.

— Председатель! — недовольно воскликнул Оуян Тянь–фэн. — Не можем же мы просто так разойтись. Надо решить — будем мы бить или не будем…

— Конечно, будем! — твердо сказал Мудрец, обращаясь к Оуян Тянь–фэну и У Дуаню, поскольку в комнате никого больше не осталось. — Итак, на общем университетском собрании я могу сказать от имени всей «Небесной террасы», что мы решили бить?

— Да, другого выхода нет! — поддержал председателя Оуян Тянь–фэн.

Тем временем Мо Да–нянь с Чжоу Шао–лянем вышли во двор и увидели первый снег, стыдливо белеющий на земле. Чжоу Шао–лянь запрыгал от радости и завизжал своим тоненьким голоском:

— Эй, ребята, выходите полюбоваться первым снегом! Он такой белый!

Мудрец кубарем слетел с постели и ринулся во Двор. За ним последовали У Дуань и Оуян Тянь–фэн, но Оуян был мерзляком и во двор не вышел, а юркнул в свою комнату — грациозно, как кошечка. Раскинув руки, юноши полной грудью вдыхали свежий, морозный воздух. Снежинки попадали Мудрецу в нос, таяли на пухлых губах, а он хохотал, приговаривая: «Ох как здорово!» Чжоу Шао–лянь, стоя на крыльце, силился срифмовать к случаю несколько стихотворных строк, но вспомнил лишь одну древнюю строчку и попытался выдать ее за свою собственную:

— Северный снег проник на юг…

— Варварский снег заморозил всех! — машинально продолжил Мудрец. — Правильно я говорю? Это, кажется, стихи Ду Фу [20]?

— Там не «варварский снег», а «варварские тучи». Снег ведь белый, значит, во второй строчке для разнообразия должно быть серое! — буркнул Чжоу Шао–лянь и, недовольный, вошел в дом.

— Старина У! — крикнул Мудрец, тут же забыв о Чжоу. — У тебя остались еще сигареты?

— Ну–ка, дай ему пинка! — крикнул У Дуаню Оуян, высунувшись из окна.

— Мне пинка? Смотри не сломай пальчики на своей белой ножке! — Мудрец возмутился было, но тут же захохотал. Вместе с ним рассмеялись остальные и сразу забыли все, о чем они только что рассуждали.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Небольшие часы иностранного образца пробили шесть, и Чжао Цзы–юэ мужественно открыл глаза. «Пора вставать, — подумал он. — Рано вставать полезно для здоровья. Неплохо бы к тому же прогуляться по парку: у старых кипарисов, наверное, отросли седые бороды, а красные стены надели белые воротнички. Есть чем полюбоваться!»

В комнате напротив скрипнула дверь. Мудрец, не вылезая из–под одеяла, крикнул:

— Старина Ли! Ты куда?

— Хочу пройтись по первому снегу, — ответил Ли Цзин–чунь.

— Подожди, вместе пойдем!

— Ладно, встретимся у входа в парк. А то снега совсем мало — растает, как только взойдет солнце.

— Но не у входа, а в маленькой беседке на берегу озера! — крикнул ему вдогонку Чжао Цзы–юэ.

Хлопнула входная дверь. Ли Цзин–чунь, видимо, ушел. Мудрецу еще больше захотелось погулять, и он решил подняться, сосчитав до трех:

— Раз, два… Погуляем… по снегу… — Перед его глазами поплыли белые круги, они все уменьшались и уменьшались. Сосны вдруг стали красными, снег зеленым, беседка серой…

Солнце, медленно поднимаясь, выглянуло из еще не рассеявшихся облаков, с крыш закапали звонкие капли. Вошел слуга Ли Шунь, чтобы затопить печурку, и прервал сладкий сон Мудреца.

— Который час, Ли Шунь?

— Девятый, господин.

— На дворе распогодилось? — Чжао Цзы–юэ не спешил высовываться из–под одеяла, где было так приятно и тепло, хотя и не очень хорошо пахло.

— Давно уже, господин! Солнце высоко…

— Ну вот, теперь придется гулять не по снегу, а по грязи! — огорченно пробормотал Мудрец. — Впрочем, сон тоже полезен для здоровья. Какой же нынче день? Четверг! Утром занятий нет, так что можно и подольше поспать.

— Горячие бататы! — раздался из окна оглушительный, словно удары гонга, голос Чуня Второго — в прошлом влиятельного человека, принадлежавшего к окаймленному синему знамени [21], а теперь простого разносчика. Мудрец в отчаянии залез с головой под одеяло:

— У, мать твою, как будто обязательно надо орать! Сидел бы в такой холод дома и не мешал людям.

— Кашта–ны! С пылу с жару! — не унимался Чунь Второй, заполняя своим голосом всю комнату.

— Нет, не даст он мне уснуть! — разъярился Чжао Цзы–юэ. — Будь я проклят, если не вздую этого мерзавца!

Он вскочил, кое–как натянул штаны, накинул теплый халат и выбежал из дома.

— А, господин Чжао, мой бог богатства, — заулыбался Чунь Второй. — Окажите честь, отведайте каштанов, в самом деле отличные!

Его почтительный тон немного успокоил Мудреца. А Чунь продолжал:

— Подойдите поближе, господин, взгляните на бататы. Разве не чудо?

Мудрец милостиво кивнул и приблизился. Нежно–желтые бататы в котле, подернутые облачком серебристого пара, и в самом деле были очень аппетитны.

— Сколько стоит тот, что в самой серединке? — спросил Мудрец, облизнувшись и глотнув слюну.

— Неужели я стану с вами торговаться! Любой берите, который на вас смотрит! — Речь Чуня была слаще самих бататов. Если бы уличные разносчики делились на просто торгующих и мастеров своего дела, Чунь, без сомнения, принадлежал бы к мастерам.

Не выдержав, Чжао Цзы–юэ довольно усмехнулся. Чунь понял Мудреца без слов, подхватил двумя ножами высочайше утвержденный батат, положил его на тарелочку и аккуратно разрезал на шесть ломтиков. Потом неторопливо, но делая вид, будто торопится, зачерпнул деревянной ложкой соус, полил все шесть ломтиков и почтительно, обеими руками, преподнес тарелочку Мудрецу. Тот, окончательно смягчившись, присел на корточки прямо у котла и начал есть. Напротив уселась дрожащая от вожделения черно–белая собачка. Сморщив нос и глотая слюну, она глядела на Мудреца во все глаза, надеясь, что ей достанутся объедки или хотя бы шелуха от батата.

— Смотри, снег выпал, а не холодно! — сказал Мудрец.

— И то правда, господин! — поддакнул Чунь Второй. — Помяните мое слово, раз снег выпал уже в октябре, следующий год будет урожайным. Даже бедняки смогут полакомиться белой лапшой!

— Но ведь снега выпало совсем мало.

— Да, маловато, господин, маловато. Пожалуй, и вершка не будет!

Мудрец искоса поглядел на разносчика, потом на батат, который был уже почти съеден, и вдруг плюнул:

— Тьфу! Ведь я же не прополоскал рот! Это негигиенично! Тьфу, тьфу!

— Что вы, господин! Батат лечит от всех болезней, стоит его съесть, и никаких полосканий не нужно! — всполошился Чунь, опасаясь, как бы из–за преступного нарушения правил гигиены он не лишился нескольких медяков.

— Чепуха! Так я тебе и поверил!

Чжао Цзы–юэ в сердцах швырнул тарелочку на землю. Чунь Второй и черно–белая собачка разом бросились к ней, но собачка вместо остатков батата получила лишь пинок. Мудрец пошел в дом, приказал Ли Шуню вынести торговцу гривенник и подумал: «А батат действительно был вкусным!»


* * *

Ли Цзин–чунь учился на философском факультете университета Прославленной справедливости. Из–за выпуклого лба и худого лица он выглядел тщедушным, но взгляд его глаз был живым и очень твердым. Невысокий, слегка сутуловатый, он почти никогда не расставался со своим простым синим халатом и темно–синей суконной курткой, которые еще больше делали его похожим на аскета. Одни обитатели «Небесной террасы» уважали его, другие относились к нему с завистью и даже с ненавистью, но он неизменно был мягок и вежлив со всеми.

— Что же ты не пришел в парк, старина Чжао? — спросил он, возвратившись с прогулки и заглядывая к Мудрецу.

— Заходи, дорогой Ли! Я сам себя ругаю: проспал все на свете! — сокрушенно говорил Чжао Цзы–юэ, зачем–то пожелавший изобразить страшное раскаяние.

— Ничего, в следующий раз сходим!

Ли Цзин–чунь вошел, придвинул стул к печурке и сел.

— Послушай, — не то иронически, не то заискивающе улыбнулся Мудрец, — почему ты вчера не пришел на собрание?

— А зачем? Я ведь всегда говорю только резкости. К тому же заранее было ясно, что вы решите бить преподавателей, а я никак не могу согласиться с этим!

— Правда? Ну ладно, тогда послушай, как я читаю по–английски, мне как раз нужно кое–что повторить. — Мудрец, сам не зная почему, робел перед Ли Цзин–чунем. Обычно он вообще не думал об учебе, по при Ли Цзин–чуне изображал из себя настоящего книжного червя. Взяв со стола учебник и солидно откашлявшись, Мудрец начал: — A boy, a peach… — Он снова откашлялся и задумчиво «перевел»: — Одна всеобщая любовь, один съеденный зад [22]!

Ли Цзин–чунь рассмеялся:

— Хватит, отложи книгу, я хочу поговорить с тобой.

— Ты сам советуешь мне отложить книгу?! — удивленно воскликнул Мудрец. — Хорошо, я готов. — Он бросил учебник на стол и взял сигарету. На сей раз он вспомнил о своей опасной клятве не курить, но ведь Ли, наверное, не знает о ней.

Ли Цзин–чунь помолчал, обдумывая то, что хотел сказать, и тихо спросил:

— Дорогой Чжао, в конце этого года тебе исполнится двадцать шесть?

— Совершенно верно!

Чжао Цзы–юэ потрогал верхнюю губу с едва пробивавшимися над ней волосками и с удовлетворением подумал о том, что он уже зрелый мужчина, настоящий герой с головой тигра.

— Ты старше меня на два года, — продолжал Ли Цзин–чунь.

— Да, я тебе в старшие братья гожусь! — захохотал Мудрец и указательным пальцем важно стряхнул пепел с сигареты, как бы подчеркивая, что если отцы вправе курить опиум, то старшие братья могут баловаться по крайней мере, табаком, это не мешало бы записать в конституцию.

— А что старший брат собирается делать в будущем?

Ли Цзин–чунь встал и, опустив голову, заходил по комнате.

— Не знаю!

— И не должен знать? — взглянул на него Ли Цзин–чунь.

— М–м… Наверное, должен.

Мудрец почувствовал некоторую неловкость и заскреб в затылке мясистыми пальцами, похожими на бананы. Потом выбрал из этих пальцев один, все тот же указательный, и начал ковырять им в носу.

— Может, подумаешь и сейчас скажешь?

— Ну разве так сразу сообразишь! — ответил Мудрец, пытаясь тем не менее изобрести ответ на ходу.

— А хочешь, я за тебя соображу? — спокойно и в то же время участливо спросил Ли Цзин–чунь.

— Конечно, хочу!

Чжао Цзы–юэ бросил недокуренную сигарету, стараясь не встречаться с Ли взглядом. Ли Цзин–чунь снова сел у печки:

— Мы учимся вместе почти что два года, и если ты считаешь меня настоящим другом, то…

— Ли, дорогой! — воскликнул Мудрец со всей искренностью, на какую только был способен. — Скажу тебе прямо: если я не ценю тебя, то я просто собака… dog, — вдруг вспомнил он английское слово, которое должно было придать его заверениям особую убедительность.

— Тогда мне хотелось бы объяснить, как я к тебе отношусь, — сказал Ли Цзин–чунь. — Я человек не очень общительный, но если кто–нибудь мне нравится, я охотно ему помогаю; не важно, богат он или беден, обладает способностями или нет. Ведь твои деньги фактически не твои, а твоего отца, а уж мне до них вообще нет никакого дела. Твое расточительство мне не по душе. И все же с тобой можно дружить, потому что у тебя доброе сердце…

Мудрец вдруг почувствовал, какое у него доброе сердце и как радостно оно колотится.

— …Учишься ты, откровенно говоря, из рук вон плохо, — продолжал Ли Цзин–чунь, — но ты не бездарен — иначе не смог бы написать «Введение в игру в кости» и так искусно распевать арии из пекинской музыкальной драмы. В общем, ты добр, не без способностей, и очень жаль, если ты и впредь будешь вести бессмысленное существование.

— Ли, ты проник мне в самую душу! — вскричал Мудрец. Он дрожал каждой клеточкой своего тела, пыхтел и сопел, как паровоз, поэтому и произнес такую необычную для него, чуть ли не революционную фразу.

— Кто же виноват в этом? — спросил Ли Цзин–чунь, пропустив мимо ушей крик души Мудреца.

— Пожалуй, я сам, — ответил Чжао Цзы–юэ. — При этом он покраснел, потом побледнел, потом позеленел, как великолепная заморская ткань, отливающая то красным, то серебристым, то зеленым.

— Конечно, ты сам, — согласился Ли Цзин–чунь, — но не следует забывать о дурных влияниях и соблазнах. У тебя много друзей, а есть ли среди них настоящие? Есть ли хоть один, которому до конца можно верить и считать, что он тебе друг, а не враг?

— Есть, Оуян… — ответил Мудрец.

— Ладно, каков бы он ни был, главное сейчас — чтобы ты проникся решимостью творить добро и искоренять зло!

— Вот увидишь, старина Ли! Я всей своей жизнью отплачу тебе за то, что ты поверил в меня! — воскликнул Чжао Цзы–юэ, вдруг почувствовав себя совсем другим человеком, истинным Мудрецом, позабыв даже про свой нос, похожий на клюв коршуна, который нависал над свиным пятачком. Ведь если закрыть глаза и слушать не ушами, а сердцем, просто представить себе невозможно, чтобы свиной пятачок произносил все то, что он сейчас произнес.

— Прежде всего надо избавиться от дурного влияния, а уж потом искать себе настоящее дело, — говорил Ли Цзин–чунь, становясь все серьезней.

— Чем же, по–твоему, я смогу заняться? — спросил Чжао.

— Возможны три основных пути, — задумчиво ответил Ли Цзин–чунь, выставив вперед три пальца. — Первый — это целиком посвятить себя какой–нибудь науке. Для тебя это путь трудный, потому что ты не умеешь сосредоточиться. Второй путь… У твоих родителей есть земля?

— Есть больше десяти цинов [23]! — ответил Чжао и покраснел, вспомнив вдруг, как несколько дней назад он сражался в кости с сыном начальника земельного управления.

— Тогда накупи книг по агротехнике и разные сельскохозяйственные орудия, вернись домой, учись и одновременно практикуйся. Этот путь самый простой, надежный и в то же время полезный для крестьян. Третий путь… — тут Ли Цзин–чунь помедлил, — самый опасный, самый опасный! Я имею в виду общественную деятельность. Вести ее без настоящих знаний очень рискованно. Когда знания есть, но нет работы, можно умереть с голоду, но это почетная смерть. А невежда, жаждущий благополучия, похож на крысу, которая не только ворует еду, но и разносит чуму! Чтобы не уподобиться крысе, человек должен владеть собой и стараться приобрести хоть какой–нибудь опыт, поскольку опыт, даже отрицательный, безусловно полезен. В общем, надо во что бы то ни стало идти вперед в поисках истины! Доброе дело, пусть самое незначительное, всегда останется добрым делом!

Ли Цзин–чунь поставил локти на колени, подпер руками щеки и устремил взгляд на печку, где плясали огоньки, похожие на языки шаловливых мальчишек. Мудрец, приоткрыв рот, тоже смотрел на огоньки, и ему казалось, будто они его дразнят, смеются над ним…

— Ладно! — сказал Ли Цзин–чунь, вставая. — Извини, если я был слишком резок с тобой, надеюсь, ты меня правильно понял?

— Разумеется! — ответил Мудрец.

— Ты все же намерен выступить против экзаменов?

— Я тут ни при чем, ведь это целое движение.

— Хорошо, больше я об этом говорить не собираюсь!

— Спасибо тебе, старина Ли! — сказал Чжао, выходя вслед за Ли Цзин–чунем, и вдруг тихонько попросил: — Вернись!

— Ты хочешь мне что–нибудь сказать?

— Вернись, ну, на одну минутку!

Ли Цзин–чунь вернулся. Чжао чувствовал, как глаза его наполняются слезами, и изо всех сил старался скрыть свою слабость.

— Я вот что хотел тебе сказать: ты очень похудел, надо беречь себя! — Мудрец растроганно заплакал. Он не плакал, когда каялся в своих грехах, когда благодарил Ли Цзин–чуня, но собственная заботливость и доброта так его растрогали, что он не выдержал и слезы хлынули из глаз. Они словно лились из самых сокровенных тайников его души, в них все смешалось воедино: и благодарность, и раскаяние, и стыд, и надежда. Обычно Мудрец любил смешить людей или пускать пыль в глаза, но в этих случаях действовали только губы и язык, душа молчала. Сегодня он впервые понял, что такое дружба, когда два сердца неукротимо тянутся друг к другу. И сердце Мудреца заговорило, прорвавшись через броню мышц; он не смог сдержать слез, но эти слезы принесли ему облегчение. Казалось, сердце Мудреца все двадцать с лишним лет было погребено в самом дальнем уголке его тела, насквозь проржавело, и вот сейчас, когда его оттуда извлекли, в нем снова забурлила кровь.

Но разговаривать с Ли Цзин–чунем в коридоре или во дворе Мудрец не решился, поэтому и попросил его вернуться в комнату. Пока еще Чжао не хватало смелости и он стыдился показывать свою искренность на людях.

— Если хочешь мне помочь, научил бы меня заниматься спортом, — сказал Ли Цзин–чунь и ушел.


* * *

Оуян Тянь–фэн и У Дуань вернулись из университета и, едва войдя в ворота пансиона, стали звать:

— Старина Чжао! Старина Чжао!

Оуян Тянь–фэн в три прыжка подскочил к двери, рванул ее — не открывается. Тогда он вернулся во двор, приник к оконному стеклу и увидел, что Мудрец неподвижно сидит, обхватив голову руками.

— Ты что, свихнулся, Чжао? Открой сейчас же! — заорал Оуян.

Чжао Цзы–юэ медленно встал, с понурым видом подошел к двери и откинул крючок. Друзья ворвались в комнату: У Дуань с особым шумом, так как на нем были иностранные кожаные туфли, а не китайские тапочки с подошвой из прессованной материи.

— Ты что, в самом деле рехнулся? — спросил Оуян.

Тот ничего не ответил, потому что его сердце по–прежнему находилось как бы во рту, а язык — в сердце, и у него не было ни сил, ни желания разъединять их, чтобы говорить с кем–либо, по крайней мере с Оуяном, на лице которого застыла пленительная, словно нарисованная, улыбка. Оуян взял Мудреца за плечи и стал трясти, как трясет цветок пчела, стремясь высосать из него хоть капельку нектара и унести на своих мохнатых лапках немного пыльцы. Мудрец почувствовал, что должен подчиниться этой красивой пчеле, хоть он и не похож на цветок, а если и похож, то на самую простую астру. В общем, отмалчиваться было невозможно, и он промямлил:

— Прошу вас, не шумите, мне нездоровится… — Мудрец взглянул на розовощекого Оуяна и попытался улыбнуться, но губы его не послушались, и на лице застыла полуулыбка–полугримаса.

— Послушай, завтра мы играем с «торговцами», после обеда тренировка, а ты, старый хитрец, главный нападающий, больного разыгрываешь! — кричал и ругался Оуян, но в его прекрасных устах любое слово казалось благозвучным.

— За футбол докторскую степень не получишь! — отрезал Мудрец, решив вдруг наказать нежные барабанные перепонки Оуяна, и его голос прозвучал не менее решительно, чем первый выстрел Синьхайской революции [24].

— Нечего с ним разговаривать, давай лучше потащим его на обед! — воскликнул У Дуань. — Тут наверняка какая–то тайна…

У Дуань недаром носил прозвище Секрет, потому что во всех явлениях, кроме тайн природы и премудростей науки, которыми совершенно не интересовался, видел скрытую сторону, подлежащую просвечиванию рентгеновскими лучами. Когда ему попадался хромой рикша, он, садясь в коляску и вылезая из нее, как бы ненароком пинал эту подозрительную ногу, чтобы проверить, в самом ли деле она хромая. Зато после проверки прибавлял рикше несколько гривенников. Таким образом, он и не думал обижать бедняка, а просто стремился до конца его понять; лишние гривенники У Дуань считал естественной платой за эксперимент. Сейчас он взял шапку из искусственного соболя, нахлобучил ее Мудрецу на голову, вынул из ящика стола кошелек и сунул ему в карман. Он отлично знал, где лежит кошелек и даже сколько в нем денег — иначе не оправдал бы своего прозвища.

— Никуда я не пойду, мне действительно нездоровится! — запротестовал Мудрец, не понимая, зачем им понадобилось тащить его куда–то, когда можно было поесть прямо в комнате.

— Пойдем, пойдем! — засмеялись У Дуань и Оуян, подхватили Чжао под руки и буквально понесли, как драконы жемчужину [25].

Едва они вышли на улицу, как к ним подлетели рикши:

— Господин Чжао, садитесь ко мне!.. Нет, ко мне! — Да вы не слушайте их, они хромые!

Взгромоздив сияющую жемчужину на одну из колясок, драконы рявкнули:

— Рынок «Восточное спокойствие»!

У Дуань, успевший удостовериться, что среди рикш нет хромых, сидел разочарованный.

Снег на улицах давно растаял; пешеходы, лошади и колеса смешали талую воду с землей и превратили ее в густое, липкое, блестящее месиво. Но рикши, демонстрируя ловкость ног (ведь бывает не только ловкость рук!), пробирались по этому месиву, балансируя, пританцовывая, разбрызгивая ногами грязь, и наконец добрались до «Восточного спокойствия».

— Вас ждать, господа? — спросили рикши.

— Вот еще выдумали! Вы хотите, чтобы мы вернулись домой грязные, как свиньи?! — отрезал У Дуань, опасаясь, как бы окружающие не поняли, что у него нет собственного, арендованного рикши, — ведь это была его тайна!

— Куда же мы пойдем — в «Абрикосовые цветы» или «Сливу в золотой вазе»?

Это были харчевни, недавно открытые сучжоусцами — уроженцами города, славившегося своими красивыми женщинами.

— Все равно! — ответил Мудрец, с унылым видом протискиваясь сквозь толпу вслед за Оуян Тянь–фэном и У Дуанем. Все люди казались ему сейчас какими–то бездушными марионетками. В витринах мелькали флаконы парижских духов, пестрые резиновые игрушки, привезенные из Нью–Йорка. Кому все это нужно? Улыбающиеся красавицы, еще более ослепительные, чем манекены, алчно устремляли на витрины горящие, как алмазы, глаза. Одни, гордо вскинув голову, заходили в магазин, намереваясь удовлетворить свои агрессивные стремления; другие, щупая кошельки, украдкой глотали слезы и шептали:

— Ничего хорошего здесь нет…

«Разве это жизнь?» — думал Мудрец. Теперь ко всему, что он видел, мгновенно добавлялся вопросительный знак: «Абрикосовые цветы»? «Слива в золотой вазе»? Я сам?

— Пойдем в «Абрикосовые цветы», выпьем шаосинского желтого! — заявил У Дуань и подмигнул: — Тамошняя хозяйка такая красотка!

Они поднялись на второй этаж и для начала заказали пачку сигарет. Мудрец закурил, морщины на его лбу разгладились, и он забыл, что к сигаретам тоже нужно добавлять философский вопросительный знак.

— Чжао, дорогой, открой нам свою тайну! — не выдержал У Дуань.

Оуян укоризненно взглянул на него, хотя его улыбающееся лицо тоже выражало любопытство, и спросил:

— Что будешь пить?

Мудрец откинул назад голову и выдохнул струйку дыма. Его намерение решать важнейшие проблемы человеческой жизни несколько ослабло, но он не собирался сразу от него отказываться, чтобы не прослыть легкомысленным.

Оуян Тянь–фэн едва заметно усмехнулся непонятно чем, даже не губами, и стал совещаться с У Дуанем насчет вина и закусок. Когда официант все принес и расставил на столе, Мудрец, сохраняя полное безразличие, немного закусил и стал изучать рекламу виноградного вина «Пять звезд», висящую на стене.

— Старина У, — предложил Оуян, — давай сыграем в фигуры [26]!

— Давай!

Мудрец, продолжавший изучать рекламу, надеялся, что его тоже пригласят, и тогда он сможет отказаться, продемонстрировав тем самым свою твердость. Но его не пригласили.

— Ну вот, из трех раз ты проиграл всего один! — сказал У Дуань Оуяну, налил ему рюмку, а себе две, и повернулся к Мудрецу: — Ну, ты мастер отлынивать от выпивки.

Мудрец промолчал.

— Оставь его в покое, — вмешался Оуян. — Он явно нездоров. Раз уж он сказал, что не будет пить, значит, не будет. Видишь, он даже смотреть на вино не желает! Просто молодец!

Чжао почувствовал облегчение: Оуян Тянь–фэн умел подобрать ключик к его сердцу. Сообразительные люди не всегда стремятся радовать собеседника; порою они, напротив, разжигают его тоску или гнев и доводят их до высшей точки, после чего приходит неожиданное успокоение, слезы уступают место смеху. Так рассердившийся ребенок, не зная, на ком сорвать злость, горько плачет, а бабушка говорит ему: «Ну вот, поплакал, и полегчало!» Человеку, не привыкшему болеть, в критический момент полезно сказать, будто он выглядит гораздо лучше, и тогда лекарства начинают действовать с удесятеренной силой. Тому же, кто находит в болезнях удовольствие, надо порекомендовать еще какие–нибудь лекарства, пусть самые невероятные, и он обрадуется: ваше сочувствие и умение наслаждаться «красотой болезни» подействуют успокаивающе.

Оуян это отлично понимал. У Дуань снова проиграл ему, выпил штрафную рюмку и повертел ею перед Мудрецом: «Пустая!» Мудрец нахмурился и зажмурил глаза, продолжая играть роль тяжело больного, но винный запах уже ударил ему в нос и приятно защекотал в горле. Мудрец почесал кадык, желая показать, как сильно болит у него горло, но в это время У Дуань обратился к нему:

— Давай теперь с тобой на пару, Чжао, а то я никак не могу обыграть этого мошенника!

— У тебя что болит, живот или голова? — спросил Оуян.

— Все у меня болит! — мрачно ответил Мудрец, чувствуя, как боль из горла постепенно проникает в живот.

— И тело зудит?

— Ужасно.

— Не иначе как простуда, — с ходу поставил диагноз Оуян.

— Все этот чертов Чунь Второй! — воскликнул Мудрец. — На таком холоде всучил мне горячий батат!

— Может, вина выпьешь для профилактики? — предложил Оуян. Его заботливость была поразительна.

«Не пей, не пей!» — кричал разум Чжао, рассылая срочные телеграммы подчиненным частям тела. Но, к сожалению, центральное правительство в лице разума умело только издавать приказы, рука же Мудреца тем временем вцепилась в рюмку, словно голодный коршун в зайца. Когда Мудрец поднес рюмку к губам, разум уже смирился: «В самом деле, это ведь для профилактики!» А когда рюмка была опрокинута в рот, все части тела радостно вскрикнули, засмеялись, мозг–правитель окончательно подчинился воле народа и отдал приказ рту выпить новую рюмку.

Еще рюмка, две, три, четыре, пять… Язык сначала одеревенел, потом размягчился, как ириска, и начал таять; кровь побежала быстрее, так что даже боль в застарелых мозолях показалась приятной.

— Ну, как живот? — участливо спросил Оуян таким тоном, словно разговаривал с младшим братишкой.

— Ничего, не помру! Правда, еще побаливает…

Снова выпили по три рюмки, потом еще и еще…

— Признайся честно, ты скис нынче утром не только из–за болезни?

— Ты угадал! Старина Ли меня пристыдил. Советовал уехать домой и заняться земледелием! Он парень что надо!

— Хорош парень, нечего сказать! — хмыкнул У Дуань. — Ты уедешь домой, а он женится на Ван!

— Да, у этой тощей обезьяны уйма всяких козней и хитростей! — засмеялся Оуян…

В пансион приятели пришли настолько захмелевшими, что с трудом зажгли лампу, а непослушные руки все время роняли на стол игральные кости. Сыграли подряд четыре партии. Мудрец налитыми кровью глазами уставился на пустышку:

— Еще четыре партии, и баста… Завтра матч, мне надо выспаться!..

Помолчав, Мудрец снова заговорил:

— Скоро светать будет, надо поберечь силы, чтобы поддержать честь университета! Говорю вам, братцы, спорт — дело важное!

Где–то прокричал петух. Мудрец начал было декламировать стихотворение о петушином крике, но умолк и повалился на кровать. Ему приснилось, что, играя в кости, он разгромил Ли Цзин–чуня своими пустышками, и тот убежал без оглядки.


* * *

На стадионе Института торговли, посыпанном желтым песком, красиво выделялись синие футбольные ворота с белыми сетками. Поле было расчерчено светло–серыми линиями и огорожено столбиками с канатами. Студенты и студентки все прибывали и прибывали, оживленно разговаривали, и пар от их дыхания, смешиваясь с табачным дымом, поднимался вверх, словно туман. Организаторы матча, среди которых были Оуян Тянь–фэн и У Дуань, с белыми флажками в руках и с трепещущими бледно–зелеными полосками шелка на груди, сновали в толпе, будто ткацкие челноки. В воздухе в лучах заходящего солнца парили бумажные змеи, подчеркивая тихую безоблачную красоту первых дней зимы. Солнце, казалось, не могло расстаться с этой стайкой юношей и девушек, как будто за миллионы лет своего существования оно впервые видело в Китае таких жизнерадостных и милых людей.

Вдалеке старый торговец сластями, растирая руками замерзшие уши и мотая косичкой, оставшейся еще со времен маньчжурской династии, кричал: «Засахаренные груши! Сливочные тянучки!» Мальчишки–школьники в толстых серых куртках на вате перебивали его: «Табак! Сигареты!» И туман над головами студентов все сгущался, потому что несколько сотен сигарет, дымивших разом, не уступали по мощности небольшой заводской трубе. Светло–серые линии по краям футбольного поля постепенно исчезали, стертые подошвами зрителей, забросанные шелухой семечек и арахиса.

Появились первые игроки. Команда Института торговли была в серых трусах и майках, коричневых гетрах и голубых шапочках, а команда университета Прославленной справедливости — в красной форме, черных гетрах и белых шапочках. Внимательный наблюдатель тотчас заметил бы, что на молодых людях нет ничего, что напоминало бы национальный костюм, хотя время от времени они из патриотических побуждений громили лавки с иностранными товарами.

Футболисты выбегали на поле, слегка согнув ноги, съежившись и потирая голые колени с выступившими от холода пупырышками. Это должно было символизировать твердость духа при кажущейся мягкости, свойственную спортсменам. Они подбегали к канатам, пожимали руки знакомым, а те кричали: «Чжан, поднажми!», или: «Не жми, играй вполсилы!», «Сунь, какая у тебя красивая шапочка!», «Дай им как следует по копытам, старина Ли!» Игроки не всегда могли разобрать, что им кричат болельщики, но неизменно всем улыбались, демонстрируя только что вычищенные зубы. Они били по воротам, делали обманные движения, легко принимали мяч на носок бутсы, прижимали его к земле. Один из игроков, сделав вид, что поскользнулся, упал навзничь и задрал вверх ноги, другой свалился на него и посмотрел на зрителей. Те, конечно, захохотали.

Вратари старались не пропустить ни единого гола, действовали и руками и ногами, прыгали то в одну, то в другую сторону. Иногда мяч уже оказывался в сетке, но вратарь все равно подпрыгивал, касаясь верхней планки ворот, будто ничего не заметил.

Когда на поле вышел Мудрец, зрители загудели: «Чжао Железный Бык! Настоящий Железный Бык!» Багровое лицо, короткие, толстые руки и ноги, размашистый шаг — все это делало Чжао похожим на первоклассного, непревзойденного во всем мире спортсмена. Его гетры были подвязаны зелеными шнурками, выделявшимися на волосатых ногах, способных одним ударом свалить быка!

Чжао долго разговаривал и смеялся со знакомыми болельщиками, время от времени крича игрокам: «Мэн, сегодня тебе придется попотеть!», «Обводи, обводи!», «Теперь остановись!» Потом направился к полю, но то и дело оборачивался и махал кому–то рукой. Дойдя до каната, он хотел перепрыгнуть, но неожиданно зацепился за него и вкатился на поле как большая серебряная монета. Все вокруг дружно засмеялись: «Смотрите, какие номера откалывает Железный Бык!»

Мудрец намеревался вскочить, словно карп, выпрыгивающий из воды, но не смог даже привстать. В голове у него шумело, сердце ныло.

— Спирта! Спирта! — всполошились организаторы матча, и начали щедро поливать спиртом ноги, способные свалить быка.

Мудрец через силу улыбнулся:

— Хватит! Ноги уже не болят, только голова немного кружится!

— Что–то Чжао сегодня не в форме! — сказал У Дуань Оуяну.

— Не паникуй!

Судья — маленький, похожий на шарик из мышц, англичанин, надув и без того полные щеки, дал свисток к началу матча. Тысяча с лишним болельщиков разом повернулась к футбольному полю, как будто их одновременно дернули за веревочку. Курильщики даже забыли выпустить дым изо рта, любители семечек — выплюнуть шелуху. Команды построились. Мудрец оказался левым крайним. Еще свисток, и он вихрем помчался вперед, похожий на льва, играющего с мячом [27]. «Железный Бык, пасуй!» — кричали ему, но он, забыв все на свете, обводил одного соперника за другим и никак не мог понять, то ли он гонит мяч, то ли мяч гонит его.

Наконец центральный защитник «торговцев» сделал обманное движение левой ногой. Чжао метнулся вправо и передал мяч прямо на правую ногу соперника. Стадион загремел. Студенты Института торговли, взвыв от восторга, стали бросать в воздух шапки, платки, даже сигареты, а однокашники Мудреца завопили: «Позор, позор!» Их носы вмиг укоротились на несколько миллиметров — и на столько же стали шире глаза «торговцев».

Мудрец обалдело оглянулся, увидел сотни орущих глоток и, сорвав с себя шапочку, схватился за голову, словно она могла заменить потерянный мяч. Как раз в этот момент мяч вернулся и больно ударил Мудреца по рукам. В голове у него загудело, он брякнулся оземь, и перед глазами замелькали игральные кости, с помощью которых он надеялся разбогатеть. Потом, как сквозь сон, он услышал: «Тайм аут!», «Унесите его!», «Дохлая тварь», «Дохлый бык!», «Судья подсуживает!», «Бейте судью!»

К Мудрецу подбежали люди. Оуян Тянь–фэн поднял его, увел с поля, накинул ему на плечи халат и усадил. Какие–то студенты хотели поколотить судью, но почему–то вернулись, не добежав до него.

После выяснилось, что они близоруки и не разглядели со своих мест, что судья иностранец. А с заморскими чертями, как известно, лучше не связываться.

— Ура! — вдруг закричали студенты Института торговли.

Мудрец понял причину их радости — он был рядом с сеткой ворот, куда только что попал мяч.

Поэт Чжоу Шао–лянь, втянув голову в плечи, передал Мудрецу листок бумаги со следующим стихотворным экспромтом:

Наши красные петухи потерпели поражение,

Не в силах побороть этих серых уток.

Ну и что ж, что потерпели поражение?

Это все пустяки, ха–ха!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На красных, желтых, синих и зеленых листах черными, белыми, золотыми и фиолетовыми иероглифами то аккуратно, то небрежно, то древним, то современным стилем были написаны длинные и короткие, гневные и иронические, кусающие и подкалывающие воззвания, направленные против ректора или в его защиту. Они покрывали собой все стены университета Прославленной справедливости от передних ворот до задних, а одно красовалось на ближайшем телеграфном столбе.

Главные ворота были изрублены, доска с названием университета сорвана, окна разбиты, рамы выломаны. Ректорат и учебные кабинеты бунтари сровняли с землей, всю улицу устлали порванными в клочья документами, библиотеку превратили в кучу пепла — сохранилась только половина издания «Исторических записок» [28] — видимо, бессмертных. Потолки забрызганы грязью, на полу — обломки кирпичей. Словом, все было разбито, кроме единственной плевательницы в углу актового зала, терпеливо ждавшей очередных плевков.

Возле ректората лежал обрывок веревки, которой связали ректора, перед тем как избить. На дорожке, ведущей к воротам, валялось несколько туфель — их потеряли преподаватели, бежавшие в одних носках. К двери канцелярии длинным гвоздем было прибито ухо со следами запекшейся крови: его оторвали у делопроизводителя, который верой и правдой (что было главным его преступлением!) прослужил в университете больше двадцати лет. В университетской теплице на полу тоже виднелось пятно крови — это разбили нос старому садовнику, получавшему всего десять юаней [29] в месяц.

Золотые рыбки в аквариуме плавали кверху брюхом. Туда бросили целую коробку мела, теперь от него шли пузырьки, словно кто–то поджаривал в масле еще не отлетевшие души рыбок. Лягушки из кабинета биологии закончили свое существование не на препарационном столе, а под обломками кирпичей. Солнце весь день пряталось за тучи, и довольные мыши, воспользовавшись сумраком, разгуливали по кабинету и лакомились лягушачьими лапками.

В газетах крупным шрифтом печатались корреспонденции о студенческих волнениях, но это было не так уж обязательно, поскольку во все концы страны сразу же сообщили о случившемся по телеграфу. В министерстве просвещения срочно заперли все двери, и оно напоминало заброшенный храм, в котором давно уже не курились ароматные свечи; различные просветительные организации созывали совещания, обсуждая неотложные меры, и почему–то пришли к единому решению: ждать дальнейших событий. Тем не менее разгромленный университет плотным кольцом окружили солдаты, как будто без них никак нельзя было обойтись. На их винтовках по–звериному ощерились штыки, алчущие человеческой крови. И они получили ее капли крови на земле, точно крохотные круглые глаза безмолвно взирали на сапоги солдат…


* * *

— Ну, как здоровье? — спросил Ли Цзин–чунь, навестивший Мудреца в больнице.

— А, это ты, старина Ли! Спасибо, что пришел! — ответил Мудрец. Его голова и левая рука были забинтованы, на правой щеке для симметрии красовался розовый пластырь, — в общем, вид у него был боевой, несмотря на бледно–желтый цвет лица, напоминающий о сумеречном небе. — Раны нетяжелые, через неделю все пройдет. А Оуян как?

— Спит.

— Он не ранен?

— Он же других собирался бить, а не себя!

— Но разве он не участвовал в походе на университет?! — не поверил Мудрец. Теперь ему уже хотелось, чтобы его лучший друг был ранен: в конце концов, физические страдания не так тяжелы, как моральные.

— Я не пошел, потому что был против насилия, а он — потому что струсил!

Мудрец разочарованно нахмурился и закрыл глаза. Со всех сторон неслись стоны и вздохи, и от этой вселенской тоски Ли Цзин–чунь почувствовал себя старым, как большое дерево в больничном дворе. Думая, что Чжао заснул, он поднялся и на цыпочках пошел к двери, но Мудрец остановил его. Ли через силу улыбнулся, чтобы не огорчать больного.

— Как же все–таки твое здоровье?

— Ничего, честное слово!

Мудрец медленно поднял руку, потрогал забинтованный лоб, потом прерывающимся от волнения голосом спросил:

— Скажи… пожалуйста… что делает Ван?

— Ван? Я слышал, что она тоже в больнице, и как раз собирался навестить ее.

— Вот оно что! — Мудрец снова закрыл глаза.

— Может быть, тебе трудно разговаривать?

— Нет, нет!

Ли Цзин–чуню хотелось сказать еще очень многое, но его удерживал болезненный вид Мудреца. В то же время молчать было неловко, даже как–то невежливо.

В тот самый момент, когда он терзался сомнением, скрипнула дверь и на пороге появился Мо Да–нянь. Его румяное, сияющее лицо несколько развеселило Мудреца, а Ли Цзин–чунь, воспользовавшись случаем, распрощался. Уже в дверях он оглянулся и увидел, что Мудрец улыбается, но не через силу, как несколькими минутами раньше.

— Я слышал, будто солдаты тебе полчерепа снесли, — сказал Мо Да–нянь.

— Что за чушь! Без половины черепа я бы давно покойником был.

— Так, по крайней мере, говорили… — смущенно пробормотал Мо Да–нянь и еще больше покраснел, став похожим на старичка–простачка с красным гримом из столичной драмы.

— Что делает Оуян?

— Не знаю. Наверное, носится по своим общественным делам. Впрочем, спроси лучше У Дуаня, он обещал тебя навестить, а уж у него сведений всегда больше, чем у нас!

— А что слышно о Ван? — как можно непринужденнее спросил Мудрец.

— Тоже не знаю. Бог с ней!

— Ты сейчас очень занят?

— Нет, ведь я специально пришел повидать тебя, –улыбнулся Мо Да–нянь, радуясь, что может сказать хоть что–нибудь приятное.

— Вот и прекрасно. Тогда поговорим об одном деле… — Глаза Мудреца устремились к сияющему лицу Мо Да–няня, как два подсолнечника к солнцу; казалось, все его страдания улетучились вместе с Ли Цзин–чунем. — Ты не знаешь, что там у Ван с профессором Чжаном?

— Не знаю. А разве между ними что–нибудь есть?

— Эх, ничего ты не знаешь, кроме своей любимой рыбьей головы под красным соусом! — рассердился Мудрец, но тут же смягчился, и даже лицо У него просветлело.

— Ладно, я пошел. Завтра принесу тебе мандаринов, — заторопился Мо Да–нянь.

— Я ведь пошутил, а ты сразу обиделся! Побудь еще! Не уходи!

— У меня дела, завтра приду… — сказал Мо, выходя из палаты. За порогом он сразу же надулся и всю дорогу до пансиона ворчал: «Ничего не знаешь», «Ничего не знаешь». Не зря, видно, меня прозвали старичком–простачком!


* * *

На следующий день Мо Да–нянь принес Мудрецу два десятка мандаринов, но сам к нему не пошел, а передал через сиделку. Причина здесь крылась не в обиде и не в лени — просто Мо Да–нянь был недоволен собой. Он знал, что человек новой формации должен все видеть и слышать и везде демонстрировать свою силу, иначе ему не помогут ни таланты, ни знания, и он все равно прослывет отсталым или глупым. Даже разбойники могут ломать железные дороги, связывать иностранцев, а потом становиться по меньшей мере бригадными генералами. И все благодаря храбрости. Семья Мо Да–няня была достаточно богата, чтобы он мог не работать всю жизнь, но Мо боялся, как бы его не сочли дураком, если он будет бездельничать. Он мечтал стать разбойником или на худой конец героем нового типа. Правда, герои большей частью только шумят, а толку от них никакого, и все же лучше быть героем, чем дураком. Мо Да–нянь понимал, что не знать чужих тайн и любить рыбью голову под красным соусом — не бог весть какие преступления, но почему–то буквально все относились к нему так же, как Мудрец, и в один прекрасный день Мо Да–нянь рисковал получить прозвище «дохлая рыбья голова». А молодой человек новой формации не может стерпеть такого позора. Он пуще всего боится трех обвинений: в слабости, нелогичности и глупости. Мо Да–нянь же обладал мягким характером, не умел ни ругаться, ни отпускать колкости. С логикой у него тоже обстояло ничуть не лучше, чем у других молодых людей. Единственное что ему оставалось, — стараться быть умным. А одно из проявлений ума, пожалуй даже самое главное, — это уменье владеть чужой тайной. Сумеешь овладеть — значит, человек ты незаурядный.

Размышляя об этом, Мо Да–нянь шел, с тоской поглядывая на старые пекинские здания. Жаль, что нельзя одним махом сровнять Пекин с землей, выстроить на его месте новый город типа Нью–Йорка, а на крыше небоскреба в две тысячи пятьсот пятьдесят этажей поставить собственную бронзовую статую с надписью из красных и зеленых лампочек: «Мо Да–нянь, преобразователь Пекина!»

— Старина Мо, ты куда?

Мо Да–нянь осторожно спустился с две тысячи пятьсот пятидесятого этажа и оглянулся:

— А, это ты, У! Да никуда…

На У Дуане сегодня было двубортное синее пальто с ворсом, новенький европейский серый костюм, белоснежная рубашка с накрахмаленным воротничком и индийский галстук с золотыми цветами по зеленому фону. На голове — серая фетровая шляпа, на ногах — блестящие желтые туфли на каучуковой подошве. Он шел, важно выпятив грудь, и каждая ворсинка на его пальто, не говоря уже о стрелках брюк, стояла дыбом. Пальто так ловко охватывало его довольно полную талию, что невозможно было понять — то ли оно было на редкость удачно сшито, то ли У Дуань так и родился в нем. С покровительственной усмешкой похлопав Мо Да–няня по плечу, У Дуань вытащил из кармана шелковый платок и громко высморкался. Если закрыть глаза, то вполне можно было вообразить, что сморкается величественный большеносый иностранец.

Мо Да–нянь смотрел на У Дуаня как на фокусника, завидуя ему и еще больше стыдясь за себя. Да, У Дуань полностью европеизировался, а сам он отличается от темного китайского крестьянина только отсутствием косы!

— Пойдем погуляем, раз в университете забастовка! — предложил У Дуань.

— Куда же мы пойдем? — спросил Мо, ослепленный блеском его желтых ботинок. Он сравнил их со своими китайскими туфлями из синей парчи и невольно отступил на два шага.

— Для начала можно пообедать в европейском ресторане.

— Я для этого неподходяще одет и буду чувствовать себя неловко, — пробормотал Мо Да–нянь.

Он был прав, потому что официанты в таких ресторанах с почетом относились только к тем, кто был одет по–европейски, а с остальными не очень церемонились, даже если получали солидные чаевые. Более того, с китайцами, одетыми в европейский костюм, они услужливо изъяснялись на родном языке, с теми же, кто был в национальном платье, — только по–английски или по–французски. Словом, тому, кто не умел прочесть иностранное меню, во избежание недоразумений лучше всего было отправиться в какую–нибудь китайскую харчевню, где кормили подсоленной лапшой.

— Тогда пойдем в европейскую закусочную «Процветание народа», — сказал У Дуань. — Там бывают только наши и разговаривают по–китайски. К тому же там разрешено играть в фигуры. Пошли?

У Дуань сунул левую руку в просторный карман своего пальто, а другой рукой, в лайковой перчатке, взял Мо Да–няня под руку. И Мо Да–нянь не решился мешать другу демонстрировать свой иностранный наряд, хотя очень боялся иностранной пищи.

Еще издали они увидели вывеску «Процветание народа», а по обеим ее сторонам — два рекламных полотнища. На одном был изображен огромный кровоточащий кусок мяса, с надписью: «Горячие бифштексы», на другом — захмелевшие французы, вливающие себе в глотку прямо из бутылки вино «Пять звезд». У Дуань плотоядно сглотнул слюну в предвкушении своих любимых европейских блюд. Мо Да–нянь тоже немного воспрянул духом, усмотрев в этих рекламах частицу западной культуры.

Они вошли в закусочную и сразу ощутили какой–то необычный запах, исходивший, видимо, от заморского вина, которое пили посетители. Старик хозяин за стойкой сорвал с головы шапочку и почтительно затряс сложенными руками:

— Пожалуйста, проходите, сэры!

Официант в черном фартуке с масляными пятнами (когда–то этот фартук был белым, но когда именно, невозможно установить за давностью лет) подошел к ним, вытер стол, положил ложки, ножи, вилки и поставил иностранный кувшинчик с китайским соевым соусом.

В закусочной «Процветание народа» европейское очень ловко сочеталось с китайским, но как этого достигали, было нелегко понять. Если кто–нибудь вознамерится написать труд «Культура и еда Востока и Запада» [30], эта закусочная, без сомнения, снабдит его массой ценного материала.

— Что будете кушать, господа… то есть сэры? — спросил официант с отчетливым шаньдунским прононсом. Пока У Дуань изучал меню, он положил тряпку себе на плечо, вытащил табакерку и втянул в нос две изрядных порции нюхательного табака.

Друзья заказали бутылочку бренди, холодный говяжий язык, яичницу с помидорами, завезенными с Запада, жареного окуня и кофе с пышным названием «три заморских бессмертных». Ножом и вилкой У Дуань орудовал так искусно, что мог бы посрамить не только тех, кто учился за границей, но и самих голубоглазых дьяволов. Мо Да–нянь, в ужасе закрыв глаза, проглотил ломтик жареного помидора и быстро запил его холодной водой. Второй ломтик он не мог заставить себя съесть, отхлебнул бренди и с улыбкой обратился к приятелю:

— Дорогой У, научи меня проникать в чужие тайны!

— Ты мне сперва скажи, какие типы тайн тебя интересуют? — деловито спросил У Дуань, заказывая официанту фрикадельки с вареньем.

— А что, тайны делятся на типы?

— Естественно. Как и всякий предмет, они имеют свою научную классификацию!

— Тогда расскажи мне про два самых важных типа, все равно я больше не запомню.

— Ладно, два так два. Сначала расскажу о целях владения тайной, а потом о методах. Тайны либо используются непосредственно, либо передаются другим — это цели…

В этот момент Мо Да–нянь снова стал походить на старичка–простачка из китайского театра. А У Дуань, невероятно гордый тем, что может кому–то передать свой опыт, глотнул вина, положил в рот кусок говяжьего языка и закурил сигарету. Дым шел из ноздрей, говяжий язык переваливался между зубами У Дуаня и его собственным языком, бренди приятно обжигало внутренности — все это вместе было способно произвести целую идейную революцию или, по крайней мере, вызвать желание возблагодарить господа за то, что он создал такую уйму прекрасных вещей. У Дуань прожевал говяжий язык, проглотил и только после этого заговорил снова:

— Разглашая чужие тайны, ты завоевываешь расположение друзей и доверие общества. Это стержень общественной деятельности, первый шаг на пути превращения в героя, великого человека. Знаешь ли ты, скажем, кто такой Чжан Тянь–сы? Не знаешь? Это начальник отдела министерства финансов! Начальник целого отдела! О его происхождении допытываться не нужно, само имя о нем говорит. Сначала он был просто Чжан Сы, то есть Чжаном Четвертым, потом возвысился, сменил имя и стал Чжан Тянь–сы — Чжаном Небесным! Еще три года назад он был никем, как говорят, пустышкой, пока не выдал один секрет губернатору провинции Суйюань. И что же ты думаешь? Вскоре он получил должность в пекинской резиденции губернатора, а когда выдал ему еще одну тайну, занял свой нынешний пост. Кто знает, может, в будущем он станет министром, главнокомандующим, президентом или захочет именовать себя просто Чжан Коровья Голова — по названию его родной деревни. И все потому, что он знает секреты!

У Дуань взял еще кусок говяжьего языка и подумал, что раз человек вправе взять себе имя по названию местности, то почему бы ему самому не назваться по любимому блюду, например, У Говяжий Язык? Он усмехнулся и снова заговорил:

— Непосредственно использовать тайны еще полезнее, умнее и выгоднее, чем выдавать их другим. В этом случае можно погубить человека, университет, государственное учреждение, даже свергнуть кабинет министров или президента! Обладателя такого таланта надо увековечить памятником, он не чета всяким там Чжанам, чья слава умирает вместе с ними. Погубить простого смертного или президента — вещи, конечно, разные, но разница тут лишь в масштабах: и то, и другое под силу только настоящему герою, наделенному даром самостоятельно использовать тайны…

— Это ты все о двух путях говоришь? — обалдело спросил Мо Да–нянь. — Какой же мне из них выбрать? И каким ты сам идешь?

— Я? Увы, я лишь снабжаю тайнами других, это гораздо легче, чем самому их использовать. Оуян Тянь–фэн близок ко второму пути, но ведь он несравненно умнее нас!

— Выходит, я сначала должен поучиться выдавать тайны? Но где мне их взять?

— Рецептов тут нет. Главное — быть наблюдательным. Вспомни: Уатт изобрел паровую машину, глядя на кипящий чайник, то есть фактически он раскрыл тайну чайника. Будь и ты наблюдательным во всем и всегда. На свете много секретов! Сидишь ты, к примеру, в парке, пьешь чай и вдруг видишь — идут рядышком мужчина и женщина. Следуй за ними — тут наверняка какая–то тайна! Заметишь, что они невесть чем занимаются, отметь это в своей записной книжке — в один прекрасный день пригодится, и ты не пожалеешь, что шел за ними. Знаешь, почему председателем студенческого союза вместо Сунь Цюаня стал У Шэнь–минь? Потому что мой почтенный однофамилец изловил Сунь Цюаня в парке, когда тот прелюбодействовал! Но даже если ты не преследуешь какую–нибудь цель, знать тайну, козырять ею гораздо веселее, чем не знать…

— В таком случае мне необходимо тренировать свою наблюдательность?

— Непременно! Это своего рода спорт, требующий максимальных усилий.

— Спасибо, дорогой У. Я так благодарен тебе, что хотел бы заплатить по счету. Скажи, что ты еще будешь есть?..


* * *

За несколько дней жизни в больнице Мудрец открыл в себе множество удивительных явлений: щупая свой пульс, он чувствовал, как под пальцем непрестанно бьется кровь, значит, сердце тоже бьется; туман в голове вдруг сменялся невиданным пейзажем с высокими горами и крохотной луной. Это заставило Мудреца усомниться в больничных лекарствах — не производят ли они какого–нибудь нежелательного действия в отличие от подогретой водки, ибо все, что отличалось от подогретой водки, безусловно заслуживало сомнения. Кормили в больнице хорошо, обслуживали тоже, но Мудреца снедали тоска и одиночество, как старую вдову, потерявшую сына, которым она дорожила, как жемчужиной. Мудрецу казалось, будто у него ампутировали какую–то важную часть тела, что его нынешнее существование похоже на нескончаемый прибой и он не обретет покоя, пока не выпьет. Мудрец вдруг понял, как тесно связана жизнь человека с подогретой водкой. Не только жизнь отдельного индивидуума, но и вся мировая культура не что иное, как осадок на дне винной бутылки! Биение сердца, работа мозга — все это нарушение спокойствия, вызванное отсутствием вина. Мудрец попытался заставить свой мозг не работать, изгнать глупые мысли, но потерпел поражение. Он даже затопал ногами от ярости, но и это не помогло. Теперь он знал, почему в больницах заспиртовывают мозг мертвецов: ведь если не залить его спиртом, он не станет лежать спокойно, будет по–прежнему мыслить! Лучше уж сразу умереть, по крайней мере, заспиртуют и не придется мучиться! Может, разбить голову о косяк? Мудрец погладил себя по черепу и вздохнул: «Нет, все–таки жаль голову! Терпение, терпение! Вот выйду из больницы, тогда видно будет. Только в терпении надежда!»

Тут он подумал, что прав был Ли Цзин–чунь, когда советовал ему заняться настоящим делом. Он и сам не знал, почему вспомнил именно о деле, а не об учебе, о которой тоже говорил Ли Цзин–чунь. Ведь никому неизвестно, откуда прилетела и куда упадет звезда, промелькнувшая в небе; хорошо еще, что она промелькнула. Но какое дело выбрать? Стать учителем, торговцем, чиновником? Чиновником! Вот кем надо стать! Мудрец прыснул от радости, с его губ, которые можно сравнить только со свежим цветком, во все стороны полетела слюна — как увлажненные росой лепестки. «Оказывается, думать все же полезно! Думал, думал и додумался наконец до того, что можно стать чиновником! Ха–ха–ха! — Мудрец вспомнил, как в семилетнем возрасте ему дали деньги на сладости, а он купил иволгу. — В семь лет по собственной инициативе купил птичку, в двадцать шесть — догадался стать чиновником… Ай да Чжао Цзы–юэ! Ты не просто мудрец, а настоящий святой!»

Неожиданно иволга упорхнула из воспоминаний и ее место занял розовощекий улыбающийся Оуян Тянь–фэн, который как будто смотрел на него через стекло. Почему он не приходит? Ах да, он по–прежнему занят студенческим движением, устал, видно, бедняга! Мудрец выглянул в окно, старое дерево на больничном дворе стояло смиренно, не шевеля ни единым листком. «Слава богу, — не то всерьез, не то в шутку подумал Мудрец. — Ведь нежное лицо Оуяна погрубело бы от ветра!»

Перед ним словно кинокадры замелькали события того дня, когда они громили университет. Ректора потащили, как барана на бойню, привязали к колонне, ругали всех его предков, били кулаками и ногами, а один студент плевал ему в лицо. В ушах Мудреца стоял стук молотка, которым прибивали к двери кровоточащее ухо делопроизводителя. Мудрецу стало не по себе, словно преступнику, вспомнившему перед казнью всю свою жизнь. Воспоминания были и горькими, и сладкими, и забавными, и печальными. «Жаль старика ректора! Правда, сам я не бил его, только связывал. Кто знал, что его так изобьют! Интересно, как он будет теперь ко мне относиться? Я ведь стоял позади, так что он не видел меня, а если даже и видел, что он может со мной сделать! Исключить? Не посмеет! Пусть только попробует! Я обладаю таким авторитетом и такой физической силой, что если он посмеет меня исключить, я быстро освежу его раны!»

Мудрец успокоился, утешая себя тем, что этот ничтожный ректор, сын мелкого торговца мануфактурой бессилен перед ним, Мудрецом: «Допустим, что его напрасно избили. Экая важность! Кто велел ему стать ректором, а не солдатом? Солдат всегда прав, потому что у него винтовка. А у ректора винтовки нет, значит, он не прав и его можно бить, а если надо, то и прикончить!»

Мудрец пришел в восторг от своих рассуждений, до того они были логичны, и углубился в раздумья о собственной силе и долге перед друзьями: «Пока я в больнице, мои друзья продолжают устраивать собрания, но кто может заменить меня на председательском месте? Шутка ли, ведь я постоянно председательствую, и всегда с блеском! Да, я обладаю и силой, и известностью, и талантами — тут нет ни малейшего преувеличения. Я еще больше должен беречь свое здоровье — не ради себя, а ради университета, общества, государства, может быть, и ради всего мира!» Горячая волна, поднявшаяся в душе Мудреца, понесла его к самым высоким вершинам Гималаев. Только оттуда он мог разглядеть весь мир, только он один мог спасти этот мир, близкий к упадку. Раны, нанесенные ему солдатами, все еще ныли. Выпить бы сейчас с хорошенькой медсестрой по стаканчику бренди!

В тот самый момент, когда мысли Мудреца витали между иволгой и гималайскими вершинами, в дверях показалось улыбающееся лицо Мо Да–няня. Мудрец поспешил спрятать подальше свои драгоценные мысли, благо голова его была не так прозрачна, как стеклянный шар, и спросил:

— Что же ты вчера послал мне мандарины, а сам не зашел?

— Ты ведь интересовался разными секретами, но у меня их тогда не было! — ответил Мо Да–нянь, изо всех сил стараясь придать своему лицу умное выражение.

— А сейчас есть?

— Разумеется!

— Смотри–ка, кое–чему уже научился! Ну, выкладывай свою тайну!

— Тебя исключили из университета. Уверен, что я первый сообщил тебе эту новость. — Мо Да–нянь так и сиял от удовольствия. — Верно?

— Ты шутишь? — через силу улыбнулся Мудрец.

— Нисколько! Всего исключили семнадцать человек, и ты первый в списке, потом значится твой земляк Чжоу Шао–лянь. Ей–богу, не вру!

Мудрец изменился в лице и долго не мог вымолвить ни слова.

— Это точно! — повторил Мо Да–нянь, надеясь, что приятель похвалит его за оперативность. Но улыбка Мудреца становилась все более натянутой, а потом совсем исчезла.

— Дурак! — завизжал Мудрец. — Разве ты не знаешь, что к больным нельзя являться с дурными вестями? Да и как мог этот недобитый ректор, эта мерзкая тварь исключить меня, Мудреца Чжао, Железного Быка? Анекдот!

Радость Мо Да–няня треснула, как яйцо, ударившееся о камень. Он тупо смотрел на приятеля, лицо его наливалось краской, так что даже белки глаз покраснели. Потом он вдруг молча повернулся и пошел к двери. Когда он ее открыл, там появился какой–то сухощавый человек, кажется, Ли Цзин–чунь. «Зачем его опять принесло?» — с досадой подумал Мудрец и крикнул:

— Старина Мо, погоди!

— Что? — с надеждой в голосе спросил Мо Да–нянь.

— Ничего, я просто хотел попрощаться.

— До свидания, старина Чжао.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Дорогой Цзы–юэ!

Какая великая слава выпала на нашу долю! Ты связывал ректора, я написал о нем больше полусотни стихотворений соответствующего содержания, и вот нас исключили. Хотя эта слава сопряжена с поражением, я все равно рад. Думаю, что из наших земляков только ты и я такие отчаянные!

К сожалению, в больницу к тебе прийти не смогу, так как вечером уезжаю в Тяньцзинь, в университет Волшебных перемен [31]. Ведь изучать философию, не зная «Книги перемен», так же нелогично, как избивать ректора, не связав его. Это главная причина моего перехода. Надеюсь, что твои раны скоро заживут и ты приедешь навестить меня. Не сокрушайся, что университет Прославленной справедливости отверг нас — другие институты подберут. А не подберут, так наплевать. До свидания, мужественный земляк, до встречи в Тяньцзине!

Твой друг поэт

Чжоу Шао–лянь».

Прочитав письмо, Мудрец заметно оживился. Вот что значит поэтическая широта! В самом деле, какая разница — учиться или не учиться? Настоящий мужчина не станет горевать! Лучше поехать в Тяньцзинь и погулять там всласть!

«Напрасно я обидел Мо Да–няня. Приди письмо раньше, этого не случилось бы. Черт возьми, почему я такой несдержанный?..»


* * *

Раны Мудреца, заживая, начали зудеть, и это было хуже боли. Наконец врач разрешил ему гулять по двору. Мудрец обрадовался, как улитка, попавшая под дождь после долгой засухи, и тут же высунул свои рожки. К обычной радости у него примешивалась одна тайная надежда, она заставляла его смотреть на женское отделение больницы пристальней, чем Небесный наставник Чжан [32] смотрел в свое волшебное зеркало, которое помогало ему распознавать в красавицах лисиц–оборотней. Доносившиеся с женской половины скрип дверей, смех, кашель — все было исполнено для Мудреца особого смысла. По коридорам словно белые бабочки порхали медсестры в белоснежных халатах и косынках, но это были всего лишь медсестры. Конечно, и среди них были хорошенькие, однако в данном случае его интересовала совсем другая девушка…

В первый день он ее не увидел. На следующий день ветер, воспользовавшись отсутствием солнца, ревел как бешеный бык, и Мудрецу запретили выходить во двор. Он очень рассердился: «Ведь браки совершаются на небесах! Если она завтра выпишется из больницы, я упущу прекрасный случай! Неужели из–за какой–то погоды… Впрочем, может быть, это сам бог ветра против меня? Тогда дело хуже… Если же ветер — всего лишь разгулявшийся воздух, то почему он разгулялся именно сегодня?!»

Мудрец выругался, но ветер, хихикнув, продолжал дуть с удвоенной силой. Пришлось лечь в постель и взяться за роман, который ему принесли друзья. Перед глазами прыгали строчка за строчкой… Никакого просвета! Мудрец в ярости швырнул книгу на пол и стал топтать ногами. Это немного его успокоило. Заложив руки за спину, выпятив грудь и надув губы, он стал ходить по палате, изредка поглядывая в окно. Старое дерево на дворе беспомощно мотало облысевшей макушкой. «У, мать твою, чтоб тебя с корнями вырвало! Только на зло наводишь!»

Мудрец снова лег и предался своим обычным философским раздумьям, точнее, нелепым размышлениям: «Вино помогает укреплению здоровья и работе мозга. Женщины предназначены для удовлетворения половой страсти. Значит, вино и женщины — это два важнейших фактора, необходимых для поддержания жизни! Надо жениться и пить, пить и жениться, а в свободное время участвовать в разных движениях, завоевывать славу. Правильно! Итак, для личной жизни существуют вино и женщины, для общественной — разные движения и слава. Это же целая жизненная философия!»

Устав от абстрактных проблем, Мудрец вернулся к конкретным: «Мне мог бы помочь Оуян, но он, как на грех, не появляется. Ли Цзин–чунь тоже неплохой парень, но у него с ней… Ага, придумал!» Мудрец вскочил и толстым, как дубинка, пальцем нажал кнопку электрического звонка, ощутив гордость от сознания собственного могущества, хотя в своих выступлениях он время от времени поносил достижения технического прогресса.

— Да, господин Чжао! — произнесла медсестра, появившаяся перед ним мгновенно, как бесенок по приказу самого сатаны.

— Вы свободны? — с улыбкой спросил Мудрец.

— А что?

— Я должен узнать одну вещь. Не могли бы вы мне помочь?

— Что же именно вам нужно узнать? — в свою очередь улыбнулась медсестра, вежливо, без тени кокетства.

— Если узнаете, получите два юаня на вино… простите, на чай, — поправился Мудрец.

— У нас в больнице это не принято, господин.

— Принято или нет — два юаня никому не помешают.

— Что же вас интересует, господин?

— Меня интересует… Нет… Спросите, пожалуйста, в женском отделении о барышне Ван Лин–ши. В какой она палате, чем больна, как себя чувствует. Можно?

— Это совсем нетрудно. Достаточно заглянуть в регистрационную книгу! — медсестра опять улыбнулась и исчезла.

Мудрец изумился: «Ишь какая сообразительная! Можно подумать, что к ней каждый день обращаются молодые мужчины с просьбой узнать что–нибудь о молодых женщинах. А может, медсестра просто привыкла сводничать, как Хун–нян [33]? Странно! Наши любовные отношения всегда останутся тайной. Стоит мужчин и женщин поместить вместе (кроме меня и Ван, конечно), как у них начинается бог знает что, даже говорить противно. В этой больнице все на европейский манер, но неужели на Западе любовь до такой степени свободна? — Он уже начал раскаиваться, и его насквозь пропитанное конфуцианством сердце, лишь слегка украшенное европеизацией, беспокойно запрыгало. — Вот дурак! Зачем я раскрыл медсестре свою тайну? Но ведь она не выразила ни малейшего удивления; может, она и в самом деле по–другому смотрит на эти вещи? А, ей захотелось получить два юаня!»

Тем временем медсестра вернулась:

— Барышня Ван лежит в седьмой палате, с обычной женской болезнью, но сейчас уже поправляется.

Медсестра направилась к двери, даже не взглянув на Мудреца. Он еще больше изумился, попытался всучить ей два юаня, но она с улыбкой повторила: «У нас в больнице это не принято», — и для вящей убедительности помахала рукой.

Мудрец сел на постель. Он ничего не мог понять: от чаевых отказывается, свободные отношения между мужчиной и женщиной считает вполне естественными. Наверняка воспитывалась у какого–нибудь заморского черта!

Совсем запутавшись, Мудрец решил больше не думать о медсестре. Он полагал, что все вещи на свете делятся на постижимые и непостижимые. О непостижимых и размышлять нечего, а люди, стремящиеся понять решительно все, просто дураки. Дураком же он быть не хотел, поэтому снова вернулся к более житейским вещам: «Я считал, что Ван ранена, а у нее какая–то женская болезнь! И Ли Цзин–чунь, этот пройдоха, ничего мне не сказал — наверняка путается с Ван! Ну, погоди, Ли Цзин–чунь, не будь я Чжао, если не разнесу твою нахальную башку!..»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Наконец Чжао выздоровел и выписался из больницы. Перед выпиской он еще раз навел справки в женском отделении, но Ван там уже не было. Он вздохнул и постарался вычеркнуть ее из своей памяти; не лучше ли думать об Оуяне, с которым он вот–вот встретится в пансионе?

Первый, кого он увидел в «Небесной террасе», был слуга Ли Шунь. Заискивающе улыбаясь, Ли Шунь спросил Мудреца о здоровье и поинтересовался, хорошо ли с ним обращались в больнице. Мудрец был тронут его вниманием, но счел ниже своего достоинств пускаться в подробности со слугой и лишь бросил в ответ две–три короткие фразы. Ли Шунь торопливо открыл дверь, вытер в комнате пыль, принес кипятку, заварил чай. Только тогда Мудрец вошел в комнату, огляделся, и она показалась ему чужой и холодной, как опустевший храм.

— А где господин Оуян?

— Вышел куда–то с господином У. Наверное, скоро вернутся!

Мудрец задумчиво поскреб подбородок и вдруг услышал в коридоре знакомый кашель. Он выглянул из двери и увидел долгожданного Оуян Тянь–фэна, а рядом с ним У Дуаня.

— Эй, друзья! — весело крикнул Мудрец.

— Ха, старина Чжао вернулся! Не умер от ран! — Оуян бросился к нему как лепесток, сорванный ветром, и горячо пожал ему руку. Мудрец не знал, смеяться или плакать от радости; он только чувствовал, что шутливый тон Оуяна для него в тысячи раз милее всех заботливых, но вульгарных расспросов Ли Шуня.

У Дуань, одетый, как обычно, в европейский костюм, легонько, двумя пальцами пожал Мудрецу руку и изобразил на своем лице подобие церемонной улыбки.

— Расскажи, чем вкусным кормили тебя в больнице? — спросил Оуян, ведя Мудреца с У Дуанем к себе в комнату.

— Чем вкусным кормили?! Ты бы лучше спросил, сколько мук принял в этой больнице твой старший брат!

Чжао с Оуяном резвились, как кошечки, которые трутся друг о друга носами, ушами, хвостами, и У Дуаню это не понравилось:

— Хватит валять дурака! Пойдемте лучше куда–нибудь! Я раскрою вам одну тайну…

— Пойдемте! — мигом согласился Мудрец. — Как вы насчет «Золотого феникса»? Там можно хлебнуть выдержанного, из погреба!

— Ты ведь только что из больницы, — сказал У Дуань. — Впрочем, ладно, я готов взять на себя твои болячки, да и Оуян поможет. Но когда вы услышите мою тайну, и о еде, и о вине позабудете!

— Кто бы ни платил, а уж я напрягу свой живот, чтобы объесть любого из вас! — пригрозил Оуян, и лица его друзей засияли золотым светом: после такой милой угрозы им особенно захотелось продемонстрировать сбое богатство и щедрость.

У Дуань надел европейское пальто, Чжао — китайскую куртку, и они втроем торжественно отправились в харчевню «Золотой феникс», славившуюся не только вином, но и блюдами из баранины.

— А, господа Чжао, У, Оуян! — с улыбкой приветствовал их хозяин. — Что же это, господин Чжао, вас так давно не было? Может, громили президентский дворец? Сколько раз съездили президенту по шее?

Мудрец улыбнулся и промолчал, но в душе поразился остроумию хозяина. Заняв лучший столик, друзья громко разговаривали, смеялись, даже не глядя в сторону остальных посетителей, словно те, кто ест баранью требуху и пьет обычную водку, вовсе не достойны внимания. Чжао на правах старшего приказал:

— Оуян, ты выбирай и заказывай, а У пусть рассказывает свою тайну!

— А ты не рассердишься? Она ведь тебя касается, — промолвил У Дуань.

— Стерплю как–нибудь, я человек уравновешенный.

— Ты так думаешь? — усомнился У Дуань и понизил голос. — Так вот, Ван подарила профессору Чжану свою фотокарточку! Я знаю, где она снималась, сколько заплатила и даже размер фотокарточки. Ну как, стоящая новость?

Мудрец ничего не ответил. Это сделал за него Оуян, который уже кончил заказывать и целиком переключил свое внимание на захватывающую тайну:

— Твои новости, дорогой У, всегда полезны и достоверны, но беда в том, что с профессором Чжаном нам не справиться.

— Ты, видно, не знаешь разницы между единственным и множественным числом! — вскипел Мудрец. — Это тебе или вам не справиться, а не «нам»! Я измолочу его без лишних слов, будь он даже о трех головах, шести руках и девяти хвостах. Не стоило бы, конечно, ввязываться в драку из–за бабы, но я доставлю себе такое удовольствие. К тому же Чжан — ее учитель! И ради общества я убью этого бесстыжего кобеля!

— Прости меня, старина Чжао! Разумеется, я имел в виду только себя, а ты известный боец. Я даже готов помочь тебе, чем смогу.

Мудрец презрительно хмыкнул.

— А что, профессор Чжан — всего лишь сын торговца маринованными финиками. Его действительно не грех избить, — поддакнул У Дуань.

— Я вовсе не считаю, что профессор Чжан сильнее нас, — оправдывался Оуян. — Я только хотел сказать, что он хитер и что с ним нужно держать ухо востро.

— Что ты имеешь в виду? — возмущенно спросил Мудрец.

— Сперва скажи, ты собираешься вернуться в университет?

— Нет. Надоело учиться.

— Тебя, конечно, не переубедить, но знай, что ты станешь посмешищем, все будут говорить: «Смотрите, блестящий Чжао Цзы–юэ, постоянный председатель студенческих собраний, вдруг спасовал перед ректором и убежал, как мышь от кошки!» Одна такая фраза зачеркнет всю твою славу, завоеванную за эти несколько лет!

— По–твоему, я должен добиваться восстановления в университете? — недоумевая, но с ноткой надежды в голосе спросил Мудрец. Его намерение бросить учебу и послужить на благо общества основательно поколебалось.

— Разумеется! Пусть тебя восстановят, а если не захочешь учиться, можешь сам уйти, с честью. Тогда все служащие, преподаватели и даже ректор будут провожать тебя за ворота, кланяться и кричать: «Да здравствует Чжао Цзы–юэ!»

— А вы что думали? — вмешался У Дуань, перевернув очередную страничку своей памяти. — Всего три месяца назад директор Института торговли совершил перед студентами тройное коленопреклонение с девятью ударами головой об пол. Я собственными глазами видел. Тройное коленопреклонение с девятью ударами головой об пол, как перед императором!

Подали закуски и вино, и друзья временно переключились на рулет из молодого барашка и жареный овечий курдюк. Звон бокалов, стук палочек для еды о тарелки и зубы, смачное причмокивание слились в настоящую симфонию. Никому не хотелось говорить, да они и не смогли бы, поскольку все их органы речи были до отказа забиты едой.

— Послушай, — сказал Мудрецу Оуян, решив пожертвовать собой, но тем не менее засовывая в рот изрядный кусок рулета, — сейчас я тебе обрисую обстановку, и ты поймешь свою ответственность перед студенческим движением. Наши пятьсот с лишним однокашников разделились на триста двадцать семь партий. Одни стоят за ректора, другие — за профессора Чжана, третьи — за организацию университетского комитета, четвертые — за распродажу казенного имущества и распределение вырученных денег между студентами… Всего сразу не перескажешь! — Оуян умолк на минуту, чтобы проглотить рулет. — Главная причина разногласий в отсутствии настоящего вождя, который обладал бы силой, способностями, славой, в общем, такого, как ты! Если ты согласишься стать им, ручаюсь, студенты примут тебя с распростертыми объятиями и будут готовы подчиниться тебе, словно республиканцы, увидевшие настоящего дракона, Сына неба!

— А что, старина Чжао, — поддакнул У Дуань, кладя себе на тарелку последний кусок рулета. — Я слышал, что в Германии собираются реставрировать монархию!

— Таким образом, — продолжал Оуян, — если ты надумаешь восстановиться в университете, это будет очень легко сделать. Достаточно тебе силой своего авторитета вернуть ректора к власти, как он охотно отменит приказ о твоем исключении! А потом, когда ты сам уйдешь из этой клоаки, увидишь, как он будет кланяться тебе вслед!

— Но ведь я участвовал в избиении ректора, и, если начну ратовать за его возвращение, меня обвинят в оппортунизме! — За время своего пребывания в больнице Мудрец так поднаторел в философии, что рассуждал вполне разумно даже сейчас, когда уже было немало выпито. Он не мог не признать, что пребывание в больнице принесло ему некоторую пользу.

— Теперь совсем другая обстановка. Ты должен воспользоваться случаем, чтобы рассчитаться с профессором Чжаном и отвоевать Ван! Никто не собирается всерьез поддерживать старого ректора — это всего лишь тактический прием.

— Что–то я не понимаю.

— Тут и понимать нечего: поддержать ректора — значит сбросить Чжана, а сбросить Чжана — значит отбить у него Ван! Первым делом нужно выкрасть эту злосчастную фотокарточку, наверняка с трогательной надписью, — Оуян подмигнул У Дуаню, — продемонстрировать ее на студенческом собрании и рассказать об их тайной связи. Тогда лопухи, поддерживающие Чжана, потерпят сокрушительное поражение, а партия ректора соответственно усилится. Верно? Потом мы опубликуем в газетах несколько отрывков из альковной истории профессора Чжана, смешаем его с грязью, и он может забыть о преподавании. А когда он останется без средств к существованию, ему будет не до любви. Ведь основа любви — деньги, эта истина не нуждается в комментарии. Заигрывать, не имея ни гроша в кармане, так же глупо, как, не имея глаз, любоваться цветами. А ты воспользуешься этим и быстренько сделаешь урожденную Ван госпожой Чжао. Ха–ха–ха!

Мудрец возликовал, но на всякий случай буркнул, сохраняя каменное выражение лица:

— Ведь эта история, если ее обнародовать, бросит тень и на Ван.

— Ничего подобного.

— Почему?

— А ты вспомни, сколько студентов в нашем университете.

— Больше пятисот.

— Пятьсот пятьдесят семь. На двадцать три человека больше, чем в предыдущем семестре, — уточнил всеведущий У Дуань.

— А сколько среди них женщин?

— Десять, из которых одна хромая, — снова нашелся У Дуань.

— Итак, женщин у нас всего два процента, каждая как бы стоит пятидесяти мужчин, поэтому, когда раскрывается очередное амурное дело, вина целиком падает на мужчину, а женщина остается чистенькой, даже приобретает дополнительную привлекательность. Теперь ты понял, мой маленький Железный Бык?

— Понял! — радостно выдохнул Чжао Цзы–юэ. — Я готов действовать!

• • •

Мудрец обошел всех своих друзей по пансиону, потряс им руки, обменялся с ними сигаретами, посудачил, и все почувствовали, что вернулась душа «Небесной террасы», неведомо куда улетавшая. За время ее отсутствия обитатели пансиона сыграли в кости всего три раза, да и то не на деньги. Не было ни одной пьяной драки, всех от вина рвало. Но стоило вернуться Мудрецу, как все засели за кости, выдули пятнадцать кувшинов вина и разбили целых четыре носа. Вот это веселье! Друзья опять начали делиться чужими тайнами, замышляли новые студенческие волнения, пели дурными голосами, пиликали на трехструнной китайской скрипке, ругали Ли Шуня — словом, к ним вернулась сама жизнь! Мудрец был так занят, что на ночь забывал снимать брюки, а когда просыпался, не успевал прополоскать рот и все–таки ощущал в нем необычайную свежесть, потому что, узнав новость от одного приятеля, тут же передавал ее другому, третьему, четвертому… Если говорить было не о чем, рассуждали о сигаретах или сплетничали.

Иногда, находясь в хорошем расположении духа, он поглядывал на комнату Ли Цзын–чуня, но вовремя вспоминал, что тот спутался с Ван и заслуживает кары. Кроме того, после нападения на университет многие называли Мудреца храбрецом и героем, один Ли не похвалил его ни разу. Этот сухарь явно не понимал, что в новом обществе есть две великие силы: солдаты и студенты. Солдаты способны драться со всеми, кроме иностранцев, а студенты — со всеми, кроме солдат. Вот почему обе эти силы идут рука об руку, помогая народу понять, что такое подлинная воинственность. Если солдаты перестанут обижать простых людей, они перестанут быть солдатами, а если студенты не будут избивать преподавателей, их никто не станет считать мужественной молодежью. Только Ли Цзин–чунь не оценил боевых заслуг Мудреца — значит, он старое отребье, чуждое новым веяниям! Правда, Мудрец не бил ректора, а лишь помогал его связывать, да и самого Мудреца поколотили солдаты, но об этом никто не вспоминал.

Время летело вслед за зимним солнцем и ветром, подымающим тучи песка; приближался лунный Новый год [34]. Мудрец по–прежнему был занят настолько, что после выхода из больницы не оторвал ни одного листка календаря. Но треск новогодних хлопушек на улице напоминал ему о предстоящем празднике. Все его друзья со счастливыми лицами разъехались по домам встречать Новый год, в пансионе остались только он сам, Оуян Тянь–фэн и Ли Цзин–чунь. Дело в том, что Мудрец давно поклялся не есть пельменей, приготовленных его женой с маленькими ножками, — и не потому, что был противником пельменей, а потому, что ненавидел их создательницу. На этот случай он запасся великолепным лозунгом: «Долой домашнюю продукцию!» Что же до Оуяна, то, во–первых, ему просто некуда было ехать, а во–вторых, под Новый год он с особым усердием играл в кости, чтобы как следует подзаработать. Ли Цзин–чуню мать написала, чтобы он не ездил в такой холод домой, да ему и самому хотелось во время каникул побольше почитать на досуге. Они с матерью любили и хорошо понимали друг друга, именно поэтому в зимние каникулы им не приходилось видеться.

В новогодний вечер Мудрец чуть не умер от скуки. Что делать? Спать? Но бесконечные разрывы хлопушек все равно не дадут уснуть. Пойти прогуляться? Увы, его красивый халат на меху куда–то уволок Оуян — наверное, заложил в ломбард — а гулять в ватном халате просто неприлично. Ему–то самому на это наплевать, но ведь нельзя позорить человечество!

Перед Мудрецом стояли три бутылки вина, всевозможные сладости, больше десяти сортов, но он ни к чему не прикасался, опять–таки ради человечества. Если вино перекочует в желудок, может появиться мысль о самоубийстве, а что будет делать без Мудреца бедный народ?

Была глубокая ночь, но из комнаты Ли Цзин–чуня доносилось бормотанье — это он что–то читал вслух. «До чего же негуманно!» — подумал Мудрец, жалея то ли приятеля, то ли себя самого. Мудрец несколько раз порывался открыть дверь и крикнуть: «Старина Ли!», но слова замирали на губах.

Когда пробило два часа, он наконец решился, взял бутылку вина, коробку засахаренных фруктов и вышел в коридор:

— Старина Ли!

— Это ты, Чжао? Входи!

— Извини, что побеспокоил, но скука смертная! Давай хоть выпьем!

— Давай, но только чуть–чуть. Я не могу пить много.

Мудрец выпил две чашки и снова почувствовал к Ли Цзин–чуню симпатию.

— Послушай, Ли, будь человеком, скажи мне, в каких ты отношениях с Ван? Ведь мы с тобой друзья, и не годится, чтобы между нами становилась женщина. Верно?

— Ты имеешь в виду Ван Лин–ши?! Никаких особых отношений у меня с ней нет.

— Я вижу, ты смеешься надо мной, не хочешь правду говорить!

— Тебе этого не понять! Ведь никому из нас в голову не приходило, что между мужчиной и женщиной могут существовать простые естественные отношения. Поэтому нам даже говорить об этом трудно… Давай лучше сменим тему…

Вдруг за воротами послышался чей–то грубый голос:

— Ради праздника надо бы прибавить, а ты недодал!

— Ах ты, мерзавец! Настоящий господин всегда дает чуть меньше!

— Ты еще ругаться? Сейчас я тебе всыплю, мать твою…

— Бабушку твою… Как ты смеешь?.. — продолжал кричать заплетающимся языком Оуян.

Мудрец как тигр выскочил на улицу и увидел рикшу, который не отпускал Оуяна и занес над ним кулак, а Оуян, шатаясь, напрасно пытался вырваться от рикши.

По случаю Нового года на уличные фонари были надеты красные абажуры, свет падал на лицо Оуяна, и сейчас особенно бросалось в глаза, как он красив. А рикша, весь взмыленный, с сосульками в растрепанных усах, только портил праздничную атмосферу, напоминая о тяготах жизни.

— Эй ты, с коляской, попробуй только! — пригрозил Мудрец.

— Да вы поймите, господин, — стал оправдываться рикша, еще не успев отдышаться. — Мы уговорились на тридцать медяков, а он дал восемнадцать! Сами судите, по–людски это?

— Сколько он тебе еще должен? — спросил подошедший Ли Цзин–чунь.

— Двенадцать медяков, господин!

Ли Цзин–чунь дал рикше двадцать.

— Спасибо, господин, славы и богатства вам! Вот что настоящий господин, не то что он… — Рикша подхватил коляску и, бормоча что–то себе под нос, свернул в переулок.

От вина щеки Оуян Тянь–фэна пылали, словно лепестки алой розы. Он уронил голову на плечо Мудреца, дохнул на него сладчайшим винным перегаром, и сердце Чжао растаяло как воск.

— Убей меня, дорогой друг, я не могу больше жить! — не то смеясь, не то плача, твердил Оуян, не открывая глаз.

— Давай отведем его спать, — сказал Ли Цзин–чунь Мудрецу. — Держи его покрепче!

На безоблачном ночном небе то и дело вспыхивали огни фейерверка, слипавшиеся с ярким снегом звезд. Но когда огни исчезали, небо становилось темным и мрачным. С улицы доносился людской гомон, возбужденный лай собак, ржанье лошадей, стук скалок, которыми в соседних домах раскатывали тесто для пельменей. Временами северный ветер приносил звуки рожка из Храма защиты гармонии [35]. За воротами клянчили еду нищие мальчишки, суля добрым дядям скорый приход бога богатства. Все это невольно вызывало у приезжих мысли о доме. Ведь в Пекине редко бывают такие шумные ночи, как новогодние, и они всегда навевают какие–то особые чувства…

Мудрец вышел во двор, долго стоял там, потом опустил голову и вздохнул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мо Да–нянь проводил каникулы у одного родственника, жившего в Пекине, и наслаждался не только вином и яствами, но и выведыванием тайн, которые потом должны были укрепить его авторитет среди друзей.

Третьего января, после ужина, когда молодой месяц появился ненадолго в углу неба, посмеялся и исчез, Мо Да–нянь заявил родственнику, что пойдет в парк, а сам перед уходом потихоньку налил целую фляжку водки и спрятал за пазуху. Все лавки были закрыты, только перед лавкой мясника ученики призывно били в гонг, исполняя особую кровожадную мелодию, от которой мороз подирал но коже. Из полуоткрытых дверей кабака доносились веселые голоса каких–то бездомных пьянчуг: «За ваше здоровье, братцы!», «Счастья вам и богатства!» На дороге не было почти никого, кроме полицейского патруля, который поспешно расступался, когда по мостовой проносилась одинокая машина. Полицейские как бы свидетельствовали, что не все жители города, объевшись и перепившись, маются у себя дома животами. И еще время от времени раздавался печальный, исполненный надежды крик: «Кому коляску?»

Мо Да–нянь слонялся по улицам почти до полуночи, а потом вдруг решительно направился к Восточным городским воротам, прошел Новый северный мост, взглянул на квадратную башню, тихо дремавшую над окружающими домами, как старая сестра милосердия возле больных. Рожок Храма защиты гармонии гудел так заунывно, словно доносился не из храма, а из самого ада и предназначался для душ усопших. Однако Мо Да–нянь храбро продолжал свой путь. У Переулка семьи Чжан, прежде чем свернуть в него, он внимательно огляделся по сторонам. Фонари здесь были излишне стыдливы, они излучали лишь слабый зеленоватый свет. Хотя один фонарь отстоял от другого саженей на двадцать, только близорукий мог не заметить заботу городских властей об общественной пользе: при некотором везении прохожий имел шанс, по крайней мере, не наткнуться на фонарный столб.

Несколько минут Мо Да–нянь брел в кромешной тьме, но все же на что–то набрел. Он чиркнул спичкой, сделав вид, будто закуривает, и увидел на ближайших воротах цифру 62. Тогда он ощупью двинулся вдоль забора, дошел до шестидесятого дома и прильнул ухом к воротам. Оттуда не доносилось ни звука. Юноша толкнул ворота — они оказались незапертыми — и в волнении остановился: сердце его бешено колотилось, на лбу выступил пот.

Внезапно по камням мостовой забренчала сабля — к дому приближался полицейский. Юноша едва не бросился наутек, но вовремя спохватился и как ни в чем не бывало спросил:

— Извините, это шестидесятый номер? А то в темноте не видно!

— Да, вы не ошиблись! — ответил полицейский и пошел дальше.

Мо Да–нянь подождал, пока шаги полицейского стихнут, и осторожно вошел в ворота. Кругом по–прежнему было тихо, он слышал только лязг собственных зубов. Во дворе царила такая тьма, будто черти накинули на него черный полог. Но постепенно юноше удалось разглядеть дерево, стену, узкий проход. В одном из окон мерцал слабый неровный свет — вероятно, от печки. Мо Да–нянь отошел к дереву, прислонился к стволу и, вынув заветную фляжку, сделал большой глоток. Его стало знобить, потом бросило в жар.

«Может быть, ее нет дома? — подумал Мо Да–нянь. — Или она уже спит? Нет, спать она не должна: ворота не заперты, значит, дома ее ждут. Но как обратиться к ней? Хоть мы и знакомы, она может испугаться и позвать полицию! — Мо Да–нянь отхлебнул еще глоток. — Не лучше ли ретироваться, пока не поздно?»

Он спрятал фляжку и собрался было уйти, как вдруг ворота скрипнули. Мо Да–нянь задохнулся с перепугу и буквально врос в дерево. Сердце его не выскочило из глотки только потому, что он стиснул зубы; ноги дрожали, болтаясь в штанинах, и ему казалось, что мясо на них сейчас отделится от костей. Во двор вроде бы вошли двое и остановились в воротах. Женский голос тихо, но взволнованно произнес:

— Уйди, не то я позову полицейского! Слышишь?

— Не уйду, пока ты мне кое–что не пообещаешь, — ответил мужской голос.

Мо Да–нянь изо всех сил напряг уши и глаза, но кругом все словно выкрасили черным лаком, и он будто слышал этот разговор во сне.

— Я позову полицию! — снова сказала женщина, уже более решительно.

— Ну что ж, зови! Это тебе надо бояться позора, а не мне! — с угрозой сказал мужчина.

Его голос показался Мо Да–няню очень знакомым, но разглядеть говоривших он не мог, потому что ворота бросали на них еще и свою тень. Они долго молчали. Вдруг женщина побежала к освещенному окну и крикнула:

— Тетушка Цянь! Тетушка Цянь!

— Это ты, Ван? — ответил заспанный старушечий голос. — Что случилось?

После некоторой паузы женщина сказала:

— Дайте мне, пожалуйста, спичек…

Мужчина бросился было за ней, но потом пробормотал: «Ладно, я ухожу!» — и вышел на улицу. Мо Да–нянь приник ухом к земле: гулкие шаги ясно говорили, что мужчина идет в западную сторону. Мо Да–нянь стал прислушиваться к разговору женщин, но, убедившись, что ничего интересного в нем нет, выкатился из ворот и побежал в противоположную сторону. У Нового северного моста он обнаружил только одного рикшу.

— Эй, парень, к перекрестку! — крикнул Мо Да–нянь.

— Четыре мао, господин!

— Ладно, вези!..

Укрывшись под навесом одной из лавок, Мо Да–нянь немигающим взглядом следил за перекрестком, где горел газовый фонарь. Наконец он увидел какого–то человека. При свете фонаря можно было различить не только его лицо, но и каждую деталь одежды. Да, это несомненно он!


* * *

Наутро, едва Ли Шунь стал мести улицу перед воротами, как к пансиону примчался взмыленный Мо Да–нянь.

— С Новый годом, господин Мо! Что это вы в такую рань?

— Спасибо, Ли Шунь, с новым счастьем! А господин Чжао дома?

— Он еще спит.

— Вот тебе юань, Ли Шунь! Купи своей жене красный цветок граната [36]. — После того, как ночью Мо Да–нянь раскрыл интереснейшую тайну, он готов был одарить кого угодно.

— Что вы, господин! — пробормотал Ли Шунь, дрожащими от радости руками взял юань и спрятал его в самый дальний карман. — Спасибо вам! Для меня большое счастье поздравить вас с Новым годом! Ну что это вы, право!

— И я вас поздравляю, господин Мо! — присоединился торговец бататом Чунь Второй. Нынче, направляясь за город на храмовый праздник, он нес на бамбуковом коромысле корзины не с бататом, а с бумажными змеями и крупными засахаренными ягодами боярышника, нанизанными на палочки.

— С Новым годом, Чунь! Какой красивый у тебя боярышник!

— Позвольте его вам преподнести, господин! Это настоящий боярышник с Тринадцати курганов [37], честное слово!

Чунь выбрал одну палочку и с поклоном протянул ее Мо Да–няню. Тот дал ему четыре мао.

— О мой господин, бог богатства! — воскликнул к торговец. — Пошли вам небо в жены самую красивую и самую послушную богиню богатства!

Во Дворце золотых колокольчиков, то есть в третьем номере пансиона, послышалось яростное фырканье — это проснувшийся Мудрец полоскал рот. Мо Да–нянь поздравил его с Новым годом, Мудрец ответил, не переставая фыркать. Губы его были припорошены чем–то белым, как будто он целовался с мельничихой. Поняв наконец, что это зубной порошок, Мо Да–нянь спросил:

— Как ты провел праздник?

— Не спрашивай! Чуть не подох со скуки! У вас у всех есть родичи, вот вы и наслаждаетесь. А я кому нужен — одинокий и неприкаянный!

Вычистив свои огромные зубы, Мудрец растопырил мясистые пальцы–когти и стал умываться.

— А где Оуян? — тихо спросил Мо Да–нянь.

— Наверное, спит еще.

— Пойдем погуляем! Ладно?

Мо Да–нянь так боялся отказа, что повторил «ладно?» несколько раз, из чего Мудрец заключил, что это предложение требует только положительного ответа.

— Куда же мы пойдем?

— Куда угодно! Я раскрою тебе одну тайну!

— Может, съездим в Храм белых облаков?

— Хорошо, только собирайся скорее, пока ветра нет.

На самом деле Мо Да–нянь боялся не ветра, а Оуян Тянь–фэна [38], который мог расстроить его планы.

Мудрец слишком хорошо помнил свою новогоднюю скуку, чтобы расхолаживать приятеля. Он мигом вытер лицо, оделся и, поглядевшись в зеркало, стер с уха мыльную пену.

Погода продолжала оставаться холодной, но человеческие сердца после Нового года явно потеплели. Особенно это относилось к тем, кто пешком или в колясках спешил на храмовый праздник. По желтой песчаной дороге за Воротами справедливости, весело смеясь, ехали и деревенские женщины на осликах, и госпожи, наряженные в парчу: всем хотелось потолкаться в Храме белых облаков.

Праздновать — значит есть, пить и гулять, а гулять — значит толкаться, толкаться до пота; это, собственно, и является основной целью гулянья.

На западе, словно ширмы, высились голубые горы. На вековых соснах возле древних могил зеленели новые ветки, на них висели красные бумажные змеи — словно кокетливо приколотые к старушечьим прическам искусственные цветы. Под ногами у осликов шуршал песок, на шее звенели колокольчики, и все это сливалось в стихотворные ритмы… Однако окружающая красота не имела ни малейшего отношения к «гулянью». Достойными внимания считались только смазливые госпожи под навесами чайных, деревенские девушки в красных куртках и зеленых штанах у лотков с соевым отваром, азартная игра в конфеты за воротами храма, торговля из–под полы иностранными сигаретами да старые монахи, сидящие по обеим сторонам ворот и готовые на все, лишь бы получить милостыню.

У Храма белых облаков, как и у Кумирни большого колокола, была своя история — древняя, своеобразная и увлекательная, но люди, приходившие на храмовые праздники, интересовались только соевым отваром, сладостями и иностранными сигаретами. Ведь главное — повеселиться и потолкаться, а исторические достопримечательности в счет не шли. В здешних чайных зазывали точно так же, как в любой деревне: «Заходите к нам, поглядите хоть одним глазком!» А на что глядеть — неизвестно. Кричи зазывала: «Посмотрите на Западные горы! Здесь так тихо и красиво!», ни единый посетитель, ручаюсь, не пошел бы в чайную. Поэтому описывать подробно пекинские храмовые праздники не имеет смысла, достаточно сказать: «Народу было видимо–невидимо, и многие женщины в давке потеряли туфли». Правда, такое описание грешит некоторой схематичностью, зато оно полностью соответствует действительности. Писать иначе просто невозможно.

Итак, Мудрец и Мо Да–нянь прибыли в Храм белых облаков. Мо Да–нянь тут же потащил приятеля в чайную — он не хотел ни есть, ни пить, но ему не давала покоя страшная тайна, которую он жаждал высказать. Зато Мудрец был голоден, и его нос, почуяв запах жареного мяса на вертелах, передал аромат в живот, который неудержимо и музыкально заурчал.

— Ну, можно говорить? — едва усевшись, спросил Мо Да–нянь.

— Погоди! Давай сначала что–нибудь закажем! Все равно ведь твои тайны не выходят за пределы засахаренных бобов и маринованных фиников! — засмеялся Мудрец и велел принести жареной лапши, мяса на вертелах и два кувшинчика водки.

— Не смейся раньше времени! Скажи лучше, ты видел вчера вечером Оуяна?

— Нет, не видел.

— А я видел. И не только его, но и ее! — торжествующе выпалил Мо Да–нянь, и его лицо стало краснее курток и штанов всех деревенских девушек, гулявших возле храма.

— Кого «ее»? — разинул рот Мудрец, который относился к женщинам с не меньшим воодушевлением, чем к водке и вину.

— Ван!

— Но ведь они друзья…

— Я этого не заметил. Он вел себя совсем по–другому — даже не так, как полагается вести себя с женщиной!

Мо Да–нянь рассказал о том, что видел и слышал ночью, и участливо добавил:

— Может быть, я и дурак, но послушай–ка моего глупого совета: займись поскорее каким–нибудь делом, или вернись домой, нечего тебе сидеть в этом болоте! Оуян — вероломный человек!

— А если ты ошибся? Мне надо кое–что проверить! К тому же вернуться домой опозоренным, исключенным из университета я не могу! — гордо сказал Мудрец и отхлебнул водки.

— Наш университет все равно скоро закроют.

— Откуда ты знаешь?

— Ли Цзин–чунь сказал.

— А ты слушай его побольше!

— Ладно, я свой долг выполнил. Если тебе хочется, оставайся, погуляй здесь, а я поеду в пансион — совершенно не выспался сегодня! Послушай меня все–таки, выберись из этого болота, найди место почище! Ну, пока!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мудрец сидел в вагоне второго класса; у ног его стоял заграничный чемодан, в который были стыдливо спрятаны китайские туфли из синей парчи. Все время, пока поезд стоял на Восточном вокзале, Мудрец думал о том, какое великолепное средство передвижения придумали люди. «Ни лошадей не нужно, ни ослов! Мои предки даже не видели поезда, а я не только вижу, но и еду в нем, значит, я умножаю славу предков! Правда, изобрели паровую машину ученые, но чего бы она стоила без наших похвал?» Он оглядел окружающих пассажиров: одни широко зевали, как зевают только в путешествии, словно перед этим несколько ночей не спали; другие делали вид, что читают развлекательную литературу, которой торгуют на вокзалах, а сами не сводили глаз с ног своих соседок; третьи держали в зубах дорогие сигары и каждую минуту вытаскивали золотые часы… Что за пошлятина, просто противно! Чжао Цзы–юэ посмотрел на свой заграничный чемодан и почувствовал, что только он, Мудрец, имеет право ехать во втором классе.

«Мо Да–няню вообще–то можно верить, но… — паровоз дал два свистка, — Оуян расстроится, что я так неожиданно скрылся. — Поезд с грохотом промчался по мосту. — Как же быть с Ван? А, думай не думай, все равно бесполезно!» Он взглянул в окно: дома, деревья, телеграфные столбы — все убегало назад и навевало тоску.

Наконец поезд подошел к Ланфану. Здесь все для Мудреца было ново, интересно, поэтому он, как можно глубже запрятав мысли о прошлом и исполнившись надежд, стал думать о будущем: «Получил ли Чжоу Шао–лянь мое письмо? Вроде бы должен получить — ведь я отправил заказным. Сколько взять носильщиков? Для одного чемодана двух, пожалуй, хватит?

К счастью, кроме пары туфель, там почти ничего нет. Взять рикшу или такси? Конечно, такси. Пассажиру второго класса ехать на рикше просто неприлично…»

Поезд остановился в Тяньцзине — на вокзале, который по ближайшему местечку назывался Головой старого дракона. Пассажиры вытаскивали вещи, выбрасывали билеты, звали носильщиков, смотрели на часы, постепенно переставали зевать. Только Мудрец сидел с невозмутимым видом, дожидаясь, пока носильщики удостоятся чести взять его чемодан. Окружающая суета вызывала у него лишь презрительную усмешку: «Невоспитанные!»

— Цзы–юэ, Цзы–юэ! — донесся с платформы неожиданно резкий и противный голос — будто пила заскрежетала по металлу.

Мудрец выглянул в окно и увидел Чжоу Шао–ляня, пробиравшегося к вагону. На нем была синяя студенческая форма и восьмиугольная шапочка с восемью триграммами [39], вышитыми золотом. «Ни дать ни взять разбойник из секты восьми триграмм!» — подумал Мудрец и крикнул, сдерживая смех:

— Позови носильщика, старина Чжоу, у меня чемодан!

Чжоу Шао–лянь, нелепо вскинув тонкие, как соломинки, ноги, с риском для жизни влез в вагон и пожал Мудрецу руку. Морщины вокруг его глаз чуть–чуть разгладились, нос слегка приподнялся, и с лица исчезло плачущее выражение. Он хотел было взять чемодан, но Мудрец запротестовал.

— Не надо, подождем носильщика! — Он, разумеется, заботился не о Чжоу Шао–ляне, а о собственном престиже.

— Он не тяжелый, этот золотистый чемодан. И кажется совсем пустым, — продекламировал Чжоу, взял чемодан и пошел к выходу.

Немного помолчав, он спросил:

— Благополучно ли прошло путешествие, мой мужественный земляк?

— Не очень… — буркнул Мудрец, раздосадованный больше всего тем, что его заставили обойтись без носильщика.

Когда друзья спустились с платформы, Мудрец все же наверстал упущенное, вырвавшись вперед и махнув рукой таксисту. Чжоу Шао–ляня он пропустил в машину первым, самодовольно огляделся и, придерживая дверцу, небрежно бросил:

— Французский сеттльмент, университет Волшебных перемен!

Этот университет был знаменитым учебным заведением, созданным для изучения «Книги перемен» и приведения в соответствие с ней всей науки и философии. Почтенная «Книга перемен» (я люблю называть почтенными не только старых людей, но и старые вещи) на Протяжении всей истории Китая неизменно считалась вместилищем триграмм и прочей мистики, и только университет Волшебных перемен поднял ее на должную, недосягаемую высоту. Различные изобретения, над которыми днями и ночами корпели жалкие заморские черти, были разбиты в пух и прах с помощью великого предела, первозданного хаоса, неба, земли и других даосских понятий. Хотя со времени основания университета прошло всего три года, больше тысячи западных ученых уже покончили с собой, так как университетские мудрецы поместили плоды их тяжких трудов в волшебный тигель, затем посмотрели на них в зеркало, отражающее оборотней, и обнаружили, что эти открытия вовсе не открытия, что все они давным–давно описаны все в той же почтенной книге. Ну, скажите, что еще оставалось невоздержанным рыжеволосым чертям, как не покончить с собой? (В скобках заметим, что так называемое зеркало, отражающее оборотней, было особым зеркалом, сконструированным в университете Волшебных перемен на основе мужского и женского начал и увеличивающим изображение в тридцать шесть тысяч раз.)

Заморские черти, занимающиеся философией, не умеют строить машин; изучающие энтомологию не знают истории человечества… Словом, возможности их ограничены. Ухватившись за какую–нибудь науку, они жуют ее до самой смерти и не могут пронизать все единым стержнем. А «Книга перемен» способна дать исчерпывающий ответ на любой вопрос, будь то философский или научный; ее шестьдесят четыре гексаграммы могут объяснять устройство механизмов, наблюдать за небесными светилами, оперировать людей и так далее и тому подобное. Справедливость этого признают не только преподаватели университета Волшебных перемен, но и многие заморские черти, которые приезжали в Тяньцзинь и, плача от умиления, без устали целовали древние остроносые туфли ректора. Во время празднования третьей годовщины университета, когда в актовом зале была выставлена «Книга перемен», она вдруг стала излучать золотое сияние, вознесшееся прямо в небеса. Гринвичская обсерватория увидела это сияние и доложила о нем английскому королю, сказав, что оно идет с Востока и предвещает несчастье британской короне. Король от страха помертвел, обнародовал перечень всех своих преступлений, а одновременно послал к Гонконгу двенадцать непобедимых военных кораблей для демонстрации британской мощи.

В университете Волшебных перемен было восемь факультетов, по числу триграмм: философский, литературный, психологический, геологический, механический, электромеханический, педагогический и политический. Первые два года все студенты хором читали «Книгу перемен», только после этого начиналась специализация. Распределение по факультетам проводил сам ректор с помощью гадательных костей. Учебные программы строились на основе шестидесяти четырех гексаграмм. Боясь нарушить авторское право и впасть в кощунство, я не решаюсь воспроизвести эти священные тексты; к тому же смысл их так глубок, что простому смертному все равно не понять. Приведу лишь несколько упрощенных объяснений.

Скажем, на геологическом факультете гексаграммы неба и земли, представляющие собой шесть сплошных и шесть прерывистых линий, толковались как земная кора в разрезе. Перерывы в линиях — наиболее наглядное изображение трещин в коре. Если линии провести вертикально, это будет означать вид земной коры сбоку. Слова из «Книги перемен»: «Девятого числа ныряющий дракон бесполезен» и «Второго числа увидеть дракона в поле» — это, без сомнения, свидетельство о древних животных, превратившихся в окаменелости, а цифры «девять» и «два» указывают на слои, где их следует искать. Ведь не написано же здесь о «ныряющей кошке» или о «кошке в поле»!

На механическом факультете те же гексаграммы использовались для обозначения винта и гайки. Непрерывные линии — это, конечно, винт, а прерывистые — гайки, в которую он ввинчивается. На электротехническом факультете они свидетельствовали о том, что уже в древнем Китае знали о прямом и переменном токе, о положительном и отрицательном полюсах, а также о телеграфе, который изобрел мифический император Фу–си, начертав его на костях, предназначенных для гадания. Гексаграмма неба — это, бесспорно, передатчик, а гексаграмма земли — приемник. Все шестьдесят четыре гексаграммы могут быть использованы еще и как телеграфный код, подобно тому как в Европе используется точка и тире.

Короткие, оборванные фразы в «Книге перемен» опять–таки похожи на сокращения в современном телеграфе. Например, фразы: «Выгода тяготеет к большим людям», «У выгоды свой путь», «Выгода вливается в большие потоки» означают, что человек по имени Выгода встретил больших людей, пустился в путь и переправился через широкую реку. Кто такой Выгода — древний король банкиров или угольный король, — определить пока трудно, но ясно, что он большой человек, заслуживающий доверия и неспособный прогореть, поскольку в «Книге перемен» несколько раз говорится: «Выгода бывает устойчивой».

Здания университета были построены по образцу гексаграммы «невежество», в которой вторая и шестая черты — целые, а четыре разорваны пополам. Такая планировка должна была иллюстрировать тезис: «Не я ищу неразумных отроков, а неразумные отроки ищут меня». Это означало, что все учащиеся здесь обязаны подчиняться определенным правилам, а непокорные могут убираться; если ты пришел сюда — совершенствуйся, иначе и приходить незачем. Благодаря этому основополагающему принципу (а также удачно выбранному геомантами местоположению, при котором университету покровительствовали и ветры, и воды) студенческие волнения, прокатившиеся по всей стране, не коснулись только университета Волшебных перемен и его преподаватели могли спокойно наслаждаться игрой на древних лютнях.

В первой шеренге домов стояли канцелярия, ректорат и комнаты преподавателей, в пятой — студенческий пансион и библиотека, а в остальных размещались факультеты. Стена, окружавшая территорию университета, была разрисована триграммами, на башне главных ворот висел талисман — символическое изображение великого предела, то есть мужского и женского начал. Неожиданно все эти на первый взгляд обычные украшения сыграли свою фатальную роль: не прошло и двух лет, как процветающий французский банк напротив университетских ворот начисто разорился. И хотя французские черти наотрез отказались признать чудодейственную силу талисмана, факт был налицо, и все пришли к единому мнению, что со временем университет Волшебных перемен безо всяких солдат и оружия сокрушит крупнейшие державы мира.

Въезжать в ворота такого заведения на заморской машине было попросту опасно, поэтому Мудрец расплатился с шофером, Чжоу Шао–лянь подхватил чемодан, и они пошли к студенческому пансиону пешком. Правда, духи и черти вокруг не завывали, но от мрака одиночества и запустения Мудреца прошиб холодный пот.

— Сколько здесь студентов? — испуганно спросил он.

— Пятнадцать.

— Всего–то? И им не жутко на таком большом дворе?

— Ворота защищены символом великого предела, так что бояться нечего! — убежденно ответил Чжоу Шао–лянь.

Мудрец немного осмелел и молча последовал за приятелем в пансион. В комнате Чжоу Шао–ляня стояли деревянная кровать, старинный стул без одной ножки, прислоненный по этой причине к стене, и маленький столик с древней курильницей, наполненной шелухой от тыквенных семечек. Из–под столика выглядывали жаровня и темно–зеленый ночной горшок. Стены во многих местах обросли пятнами мха, которые Чжоу Шао–лянь обвел мелом, превратив одни пятна в черепах, другие — в зайцев, третьи — в чертенят. На этажерке сидели мыши, давно привыкшие к людям, и с аппетитом грызли бумагу, временами кусая друг друга. За стеной слышалось мерное постукивание, как будто привидения играли там в шашки. У Мудреца волосы встали дыбом.

— Что это за звуки?

— Это мой сосед Лю отбивает такт, читая «Книгу перемен». Погоди, я принесу тебе чаю! — Чжоу Шао–лянь долго шарил под кроватью, где по правилам должен был стоять ночной горшок, но почему–то вытащил оттуда чайник. — Ты предпочитаешь зеленый «Драконов колодец», ароматный черный чай или прозрачный кипяток?

— Все равно!

Чжоу Шао–лянь вышел, а Мудрец сел на кровать. Сердце его билось учащенно, потому что зловещее постукивание за стеной не прекращалось. Он встал, намереваясь выйти во двор и там дождаться приятеля, но вдруг из соседней комнаты донесся леденящий душу смешок, похожий на кваканье жабы. Мудрец испугался и снова сел на кровать.

Чжоу Шао–лянь вернулся лишь минут через двадцать, неся в одной руке чайник, а в другой — две чашки весьма сомнительного вида.

— Почему ты такой бледный? — участливо осведомился он.

— Наверное, устал. Вот напьюсь чайку и пойду искать гостиницу! — ответил Мудрец, не решившись добавить, что здесь его наверняка задушат привидения.

— Зачем тебе гостиница? Ведь ты можешь жить здесь! — улыбнулся Чжоу Шао–лянь, и лицо его приняло еще более плачущее выражение, чем обычно.

— Я бы не против, но вижу, что причиняю тебе слишком много хлопот.

— Какие там хлопоты! — воскликнул Чжоу Шао–лянь, наливая чай. — К тому же у меня сейчас каникулы и я совершенно свободен.

— Ладно, подумаю, — сказал Мудрец, беря чашку, где вместо чая оказалась почти холодная, чуть желтоватая вода с единственным чайным листочком. Это укрепило в Мудреце решение искать гостиницу. Отхлебнув противной желтоватой жижи, он почувствовал, что должен немедленно от нее освободиться, сделал вид, будто полощет рот, приоткрыл дверь и выплюнул так заботливо предложенный ему «чай».

— Что ты намерен делать в Тяньцзине? — спросил Чжоу Шао–лянь, распрямившись, чтобы холодное пойло поскорее проскользнуло в желудок.

— Хочу поискать работу. Учиться надоело.

— Какую же работу?

— Пока еще не знаю.

— А если не найдешь работы?

Чжоу Шао–лянь буквально засыпал Мудреца вопросами, а тот лениво отвечал, мечтая лишь о том, как бы поскорее улизнуть. Наконец оба замолчали. Первым нарушил молчание Чжоу Шао–лянь:

— Что будешь есть?

— Не беспокойся, я пойду обедать и заодно найду гостиницу!

— Давай я тебе помогу.

— Не надо! Я знаю тут одну гостиницу, в японском сеттльменте, — быстро ответил Мудрец, хватая чемодан.

— Ну, как хочешь. Скажи хоть адрес, я навещу тебя…


* * *

Все цвета сливались в нечто грязно–желтое, все запахи — в нечто вонючее, все звуки — в нечто громыхающее. Более точно определить эти цвета, запахи и звуки было невозможно, а все они, в свою очередь олицетворяли японский сеттльмент. Где еще отыщешь сразу и процветание, и блеск, и опиум, и проституток и подогретую водку, и иностранные деньги, и жареные пельмени, и культуру, и сифилис, и порнографические открытки, и электричество, и кино, и игру в кости, и пиры? Только в японском сеттльменте. Бесчисленные гирлянды электрических лампочек освещали национальные товары: за юань — кольцо с бриллиантом, за пол–юаня — соболья шапка, которую не отличил бы от натуральной самый большой знаток. Проститутки чуть ли не без юбок, в коротких кофточках, смеялись, пели и кокетничали, прекрасные, словно небесные феи. И стоили они не дороже кольца с бриллиантом или собольей шапки. Острый запах уксуса и перца из пельменных смешивался с запахом дешевых духов, и оба эти запаха создавали тот особый аромат, который вдыхали люди в этом грязном мире. Здесь наслаждались жизнью и рабочие, и чиновники, и закоренелые убийцы и поджигатели, и оптовые торговцы опиумом, и скрывающиеся от полиции «банкроты», и седоусые поэты. Китайская цивилизация, сила Японской империи, западная материальная культура — все это, соединившись, создало настоящий рай.

Мудрец оставил свой чемодан в «Японо–китайской гостинице» и вышел прогуляться. В одной из харчевен на проспекте Южный рынок он выпил сразу два чайника вина, полакомился тяньцзиньскими блюдами и почувствовал, что милее этого грязно–желтого места на свете ничего нет.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Господин Чжао! — крикнул через дверь коридорный. — К вам господин Чжоу.

— Пусть посидит в холле, а мне принеси воды для умывания! — откликнулся Мудрец, продирая заспанные глаза. Он взглянул на часы и почувствовал досаду от того, что Чжоу Шао–лянь пришел так рано: ведь не было одиннадцати! Мудрец опять закрыл глаза, понежился еще несколько минут в постели, потом неспеша оделся, сполоснул лицо и, закурив сигарету, вышел в холл.

— Ты только что проснулся? — спросил Чжоу Шао–лянь своим визгливым голосом.

— Да, никак не мог подняться, так устал вчера! — Мудрец сладко потянулся. — Ты завтракал? А то можем вместе пойти…

— Нет, у меня еще дела. Но я должен кое–что тебе сказать.

Мудрец с недовольным видом опустился в кресло.

— Ты говорил, что собираешься искать работу?

— Сам еще не знаю, — холодно ответил Мудрец, а про себя подумал, что навсегда спровадить Чжоу Шао–ляня было бы соблазнительнее, чем найти самую лучшую работу.

Чжоу Шао–лянь между тем продолжал:

— Так вот, я с предложением, не знаю только, устроит ли оно тебя.

— Давай сначала погуляем, а о делах потом, — сказал Мудрец, уже потерявший терпение.

— Увы, гулять мне нынче не придется! — воскликнул Чжоу Шао–лянь. — Ты ведь знаешь, что я поэт и по всякому случаю сочиняю стихи. Третьего дня мы с другом были в театре. Я хотел в стихах отразить свои впечатления, начал писать, но не закончил. И теперь, пока не допишу, не имею права гулять, мой дорогой земляк. Но вернемся к делу. Мой двоюродный дядя Янь Най–бо, который живет на Восточной улице, просил меня преподавать его сыну английский. А я хочу рекомендовать тебя.

— Почему же ты сам от этого отказался?

— Да потому, что мне как родственнику он платить не будет, а я не такой дурак, чтобы согласиться на это! Ты же — другое дело. С тобой он хитрить не посмеет! Скажи…

— А чем занимается твой двоюродный дядя?

— О, он был членом самого первого парламента, сейчас — начальник области, а в дальнейшем, говорят, может стать губернатором столичной провинции!

— Вот оно что! — оживился Мудрец, вдруг подумав, что Чжоу Шао–лянь не так уж назойлив. — Человек он богатый и вряд ли не стал бы тебе платить, но раз ты не веришь, давай я попробую!

— Хорошо, я познакомлю вас, — улыбнулся всеми своими морщинами Чжоу Шао–лянь и сразу стал похожим на голодную обезьянку. — Я действительно не верю ему, потому что чем богаче человек, тем он скупее. — В свое время я клянчил у него деньги на ученье и немало натерпелся. Но ссориться с ним я все же не хочу: нам, бедным поэтам, излишек гордости вреден! Если ты согласишься поступить к нему, он будет думать, что я умею выбирать себе друзей и в то же время не зарюсь на его богатство. Верно, земляк? Поэзия поэзией, а дело делом. Я очень доволен тем, что я человек деловой, да еще с собственной философией…

— Тут есть одна загвоздка, — промолвил Мудрец. — Ведь в английском я, говоря по правде, мало смыслю…

— Это не важно! Начни с алфавита. Двадцати шести букв молодому Яню надолго хватит!

— Ну ладно, по рукам! — сказал Мудрец, вставая. — Значит, не пойдешь со мной гулять?

— Нет, вернусь скорее в пансион дописывать свои «Театральные впечатления»! До свидания, земляк!

Чжоу Шао–лянь напялил шапку с восемью триграммами и, исполненный поэтического вдохновения, вышел.


* * *

Поскольку известно, что с самого сотворения мира главное в жизни — это еда, одежда, женщины и азартные игры, Мудрец снова послал отцу одну за другой две телеграммы, торопя его с высылкой денег. Получив телеграммы, старик отставил корзину, в которую забавы ради собирал навоз, отправился в погреб, где хранилась капуста, откопал один из пузатых серебряных слитков, спрятанных еще тридцать лет тому назад, поехал в город и перевел по почте деньги, необходимые для воспитания потомков рода Чжао.

В ожидании денег Мудрец, скрежеща зубами, ругал отца «старым скупердяем, не понимающим новой культуры», но, получив извещение с почты, несомненно ускоренное руганью, немного смягчился и подумал, что с его отцом все–таки легче сладить, нежели с другими. Он птицей полетел на почту, а оттуда, с солидной суммой в руках, — на Портняжную улицу. Тут у него сразу разбежались глаза. Он долго озирался по сторонам, как вспугнутая курица, прежде чем облюбовал магазин готового платья с позолоченной вывеской «Китайские шелка. Одежда для китайских аристократов». Словно повинуясь приказу свыше, он, не раздумывая, выбрал серо–зеленый шелковый халат на тончайшей верблюжьей шерсти и модную, но старинного типа красно–синюю куртку из первосортной чесучи, разрисованную драконами. Мудрец все это примерил, погляделся в большое зеркало и впервые за время пребывания в Тяньцзине почувствовал, что его фотография способна украсить городскую газету. Расплатившись, Чжао решил остаться в новой одежде, а старую велел отправить в гостиницу. Потом он зашел в магазин национальных товаров и купил неизвестно почему продающийся там иностранный стек с золотым набалдашником. Весь дальнейший путь он гордо рассматривал свое отражение в зеркальных витринах: переливающаяся, как драгоценный камень, куртка, в левой руке — стек, в правой — манильская сигара. Здорово, ничего не скажешь!

Мудрец не просто любовался своим новым нарядом, но видел в нем залог грядущей победы восточной культуры над западной. Ведь суть западной культуры состоит в богатстве, процветании, силе, а китайская культура пока зиждется на принципе жить впроголодь да ютиться в убогих переулках. Если так будет продолжаться, то старые европейские черти, владельцы высоких домов и роскошных машин, разгромят Китай в пух и прах. Мудрец чувствовал, что обязан поддержать свою нацию, не дать восточной культуре погибнуть; словом, все покупки он сделал, движимый патриотическими побуждениями. Это был самый реальный и экономичный путь к светлому будущему! Старые черти изобрели машину — мы ездим на ней, старые черти придумали газовую лампу — мы пользуемся ее освещением. Таким образом, у нас есть все, что и у заморских чертей, и им нечем бахвалиться. Мы наслаждаемся решительно всем иностранным — с той лишь разницей, что они день и ночь трудятся, а мы сидим за игорным столом и ждем. Не значит ли это, что они фактически наши рабы?

Перестроить Китай легко: для этого достаточно президенту издать указ о том, чтобы все граждане ели иностранную пищу, носили иностранную одежду и танцевали в обнимку с представительницами слабого пола. Тогда от преимуществ Запада ничего не останется! Что же касается передовой идеологии, исследований и изобретений, то на это у нас просто нет времени.

Такова была «теория ускоренных реформ» мудреца Чжао.

Прогуливаясь по городу, он чуть было не зашел в первую попавшуюся харчевню, чтобы побаловаться водкой и жареными пельменями, но вовремя вспомнил о своей роскошной куртке с драконами и устыдился собственной слабости, способной опозорить его нацию. Мудрец гордо выпрямился и направил свои стопы в европеизированное японское кафе, где выпил виски, съел суп из говяжьих языков и с отвращением проглотил кашу из саго.


* * *

Когда захмелевший Мудрец возвращался в гостиницу, любуясь красотой ночи в незнакомом ему японском сеттльменте, перед ним, словно бриллианты, вдруг блеснули чьи–то глаза, и свет этих глаз, как рентгеновские лучи, проник в самое сердце. Бриллианты оказались оправленными в миловидное девичье личико — не полное и не худое, словом, вполне подходящее. И на этом личике были не только глаза, но и крохотный рот, прелестный, как спелый персик, который улыбался ему. Мотнув отяжелевшей головой, Мудрец ответил на улыбку. Девушка медленно приблизилась и у самых его ног уронила белый шелковый платочек. Душа Мудреца от счастья покинула тело, но он, собрав последние силы, наклонился и сказал:

— Барышня, вы потеряли платок!

— Спасибо, господин! — Ее голос звучал нежно, как пение цикады, которая трепещет зелеными крылышками в фарфоровой вазе [40]. — Не хотите ли посидеть в чайной?

— С удовольствием, почту за честь! — воскликнул Мудрец, но тут же решил, что слова эти слишком банальны для столь поэтического момента, и добавил: — Воистину, судьба предначертана самим небом, иначе я не встретил бы такую неземную красавицу!

Мягкой и белой, как вата, рукой девушка взяла его за могучее плечо, и они, точно герой с героиней из старых романов, охваченные внезапной любовью, пулей влетели в чайную «Абрикосы под дождем». Их провели в отдельный кабинет, подали чай, и тут только они смогли как следует разглядеть друг друга. На девушке была зеленая шерстяная кофточка, связанная по последней парижской моде, и небесно–голубая юбка до колен. Глубокий вырез кофточки прикрывала самая настоящая лисица с хвостом, головой и как будто живыми глазами. Мягкий лисий мех, касаясь еще более мягкой снежно–белой кожи, словно исторгал из нее сладчайший аромат. На руке красовались золотые часики с изящным браслетом в виде сороконожки; на ногах — шелковые чулки телесного цвета и остроносые южноамериканские туфли из кожи гремучей змеи. Девушка сняла розовую широкополую шляпу, и со своими черными, коротко подстриженными волосами стала похожа на красивого юношу — самого красивого, какой только мог быть на свете. Когда она смеялась, ее плечи вздрагивали, губы увлажнялись, на щеках появлялись ямочки, а грудь высоко вздымалась. С неизъяснимой прелестью она спрашивала: «Что?», «Правда?», кокетливо изгибала шею и показывала свои сверкающие, словно жемчужины, зубы.

А каким ей казался Мудрец? Вероятно, таким же, как нам, но более фиолетовым, потому что электрический свет, отражаясь от красно–синей куртки, бросал отблески на его лицо.

Целых несколько минут Чжао молча созерцал девушку, потому что не в силах был подыскать слова, достойные ее красоты. Образы европейских красавиц с фотовитрин, накопившиеся в его памяти за многие годы, сразу поблекли.

— Как ваше драгоценное имя? — осмелился наконец спросить Мудрец.

Девушка улыбнулась:

— Тань Юй–э. А вас я знаю, ваша фамилия Чжао.

— Откуда вам это известно?!

— Вас все знают! Ведь в газете была напечатана ваша фотография, когда вас ранили…

— Серьезно? — Мудреца так раздуло от гордости, что, не будь его халат и куртка совсем новыми, они не выдержали бы и лопнули по швам. «Раз она видела эту газету, ее могли видеть и другие женщины, — размечтался он. — Интересно, сколько красавиц, видевших мою фотографию, погибло от неутоленной страсти?!»

Тань Юй–э, словно угадав мысли Мудреца, сказала:

— Едва я увидела вашу фотографию, как… — Она покраснела и, опустив голову, стала теребить браслет от часов.

— Я тоже влюбился в вас с первого взгляда! Быть мне верблюдом, нет, буйволом, нет, серой клячей, если вру!

— Я понимаю вас…

Мудрец не знал, что еще сказать. Наконец он решил продекламировать запомнившиеся ему строки из стихотворения Чжоу Шао–ляня:

— «Любовь будто пожар сожгла все социальные оковы!

Ты можешь сделать все, если в груди у тебя бьется сердце!»

— Я понимаю вас… — повторила Тань Юй–э.

Они просидели в чайной больше часа и вышли, взявшись за руки. Мудрец взглянул на небо, усеянное звездами; каждая из них подмигивала ему и улыбалась. Когда влюбленные чуть отошли от уличного фонаря, Мудрец поцеловал девушке руку.


* * *

Всю ночь Чжао Цзы–юэ ворочался в постели. Его губы, еще хранившие аромат прелестной ручки, которую он поцеловал, горели и чесались. Когда прокричали первые петухи, он заставил себя смежить веки и тут же увидел, как его жена с бинтованными ножками, растрепанная, гонит Тань Юй–э, замахнувшись на нее мотыгой. Навстречу в одних чулках спешит пышущая гневом Ван Лин–ши. Вот она хватает девушку, а его жестокая жена бьет Тань Юй–э по голове мотыгой. Даже во сне Мудреца прошиб–холодный пот. Он вздрогнул, стукнулся о железную спинку кровати, открыт глаза и сел, потирая ушибленную голову. За окном уже занималось утро.

— Ну и сон, — пробормотал Мудрец. — Ладно, пора за дело!

Он быстро оделся, плеснул на лицо холодной воды и отправился на телеграф. Сеттльмент словно вымер: кинотеатры, кабаре, даже улицы — все было объято тишиной. Но вот до Мудреца донесся запах опиума, приглушенный стук костей из дома со стеклянным фонарем над зеленой дверью, и Мудрец немного успокоился: лучшие люди сеттльмента, видимо, остались живы.

Было всего половина седьмого, когда он подошел к телеграфу. Внутри царил мрак. Стрелка на больших часах двигалась вперед рывками, но слишком медленно. Мудрец взглянул на свои часы — они шли не быстрее. Ничего не поделаешь! Солнце будто играло с ним в прятки, то выглядывая из–за туч, то снова скрываясь, и Мудрец, возмечтавший взять Тань Юй–э в наложницы, подумал, что его счастье так же непостоянно, как это солнце.

Наконец пробило восемь. Мудрец с облегченным вздохом следил за тем, как открываются неприступные и злые двери телеграфа, потом ворвался внутрь с искренним намерением при случае воскурить свечи в храме бога богатства и послал отцу телеграмму, умоляя срочно выслать деньги для одного важного дела.

Теперь ему стало еще легче. Он решил пойти к Тань Юй–э и посоветоваться, как сыграть их замечательную свадьбу, но вдруг горько рассмеялся: он не знает, где она живет! Вчера он говорил ей только своей любви и позабыл спросить адрес. Это был страшный удар, и Мудрец невольно вспомнил увиденный им ночью кошмар. Он с такой силой сжал свой модный стек, что тот задрожал в его руке: «О небо, о духи! Если я вас чем–нибудь прогневал, не смейтесь надо мной, лучше убейте!»

Ему не оставалось ничего другого, как заплакать. Слезы, стекая на его новую куртку, грозили смыть всех разноцветных драконов, и он невероятным усилием воли сдержал их. Эта жертва не могла помочь ему с женитьбой, но, по крайней мере, сберегла новую одежду.

Внезапно из самых глубин его сознания всплыла к блестящая мысль: «Схожу–ка я к Чжоу Шао–ляню, пусть погадает мне! Ведь можно же установить гаданьем, где она живет? Я буду просто дохлой собакой, если не стану молиться всем богам и не найду ее! Правильно, правильно, правильно!..»

Твердя слово «правильно», как будто отбивая барабанную дробь, он решительным шагом направился к университету Волшебных перемен. Ворота были уже открыты, и Мудрец, даже не глядя на привратника, пошел прямо к пансиону.

— Старина Чжоу! Шао–лянь! — крикнул он еще со двора.

Никто не ответил. Мудрец заглянул в окно и увидел, что его приятель, закутавшись в одеяло, неподвижно сидит на постели, словно отощавший бодисатва, устремленный всеми помыслами к небу, и учится самосозерцанию.

— Черт бы его побрал, — пробормотал Мудрец. — Вечно дурака валяет!

— Входи, Цзы–юэ! — торжественно произнес Чжоу Шао–лянь своим визгливым голосом.

— Я помешал тебе?

— Ничего, входи.

— Чжоу, дорогой, погадай мне! — попросил Мудрец, зажимая нос.

Заметив его жест, Чжоу Шао–лянь поспешно открыл окно — иначе он так и просидел бы целый день, погруженный в самосозерцание, даже не подумав проветрить комнату.

— О чем гадать? Если у тебя появилось какое–нибудь желание, то для его осуществления нужно не гадание, а план, — сказал Чжоу Шао–лянь, принимаясь стелить постель. Эта операция заключалась только в перекладывании одеяла таким образом, чтобы вечером можно было без хлопот нырнуть под него.

— Послушай, мы же с тобой земляки и однокашники, ты должен мне помочь…

— Что, наконец, у тебя стряслось?

— Честно говоря, вчера я встретил одну девушку по фамилии Тань и решил взять ее в наложницы. Ты, может, ее знаешь?

— Тань?

— Ты знаешь ее?

— Нет, просто я хочу тебе кое–что сказать. С дядей насчет английского я уже договорился. Ты когда к нему пойдешь?

— У меня сейчас и минуты нет свободной! — нетерпеливо бросил Мудрец.

Чжоу Шао–лянь стал умываться, а Мудрец, нахмурившись, ждал, что он ответит.

— Ура, я кое–что придумал! — заявил Чжоу Шао–лянь, вытирая лицо.

— Что именно?

— Мы пойдем к дяде, ты постараешься ему понравиться, и если тебе это удастся, все в порядке. Может, она проститутка, только занимается этим тайком, тогда он…

— Никакая она не проститутка, а студентка!

— Студентка или проститутка — это в данном случае не важно, мой дядя с любой сладит. Он ведь крупный чиновник…

— Если я поступлю к нему учителем, мне неловко будет говорить с ним о таких вещах! — раздраженно перебил его Мудрец.

— Погоди ты, выслушай меня! Чиновники охотно обзаводятся вторыми женами или наложницами, а мой дядя — мастер по этой части. Он еще больше станет уважать тебя за твое намерение и даже поможет. Мало того, он, чего доброго, сделает тебя крупным чиновником. Тогда из нашего уезда выйдут сразу и поэт, и крупный чиновник! Подумай, глупый мой земляк, слава–то какая!

— Да, ты малый не промах! — сказал Мудрец. — Пойдем скорее к твоему дяде!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«С понедельника до субботы:

800 – 1000— «Весны и осени» [41] (чтение про себя и вслух), «Книга преданий» [42] (чтение наизусть).

1000 – 1200 — родной язык. Чтение политических новостей из «Утренней газеты».

1200 – 1400 — древний язык (чтение наизусть).

1400 – 1500 — упражнения в письме (по понедельникам, средам и пятницам).

1400 – 1500— английский язык (по вторникам и четвергам).

1500 – 1600 — устный и письменный счет.

1600 – 1700 — развлечения, гимнастика (по понедельникам, средам и пятницам).

1700 – 1800 — музыка и пение (по вторникам и четвергам).

Воскресенье:

До обеда — повторение древних текстов.

После обеда — посещение ресторанов или кабаре».

Таково было расписание занятий барчука Яня. Его отец, бывший член парламента Янь Най–бо, отличался суровым характером, что ясно видно из составленного им лично расписания. Барчук был красив, но тщедушен, хотя три раза в неделю занимался гимнастикой, совершал прогулки по своему мощеному двору, а по воскресеньям даже выходил в свет. И несмотря на свою суровость, господин Янь Най–бо был несколько удручен такой худобой сына.

Мудрец тратил на занятия с барчуком всего два часа, а остальное время вращался в свете. В опиекурильнях и притонах японского сеттльмента он ежедневно встречался с политиками, военными, юристами, членами парламента, бандитами, хулиганами, и все они твердили, что Мудрец человек незаменимый. Они охотно брали у него деньги, курили его египетские сигареты с золотым ободком, пили за его счет вино «Красавица» и матерились. Вдобавок у каждого из них была наложница. Естественно, что теперь Мудрец со стыдом вспоминал свое житье в Пекине, когда он одной рукой листал учебники, а другой играл в кости. Дружелюбие и расточительность людей, с которыми он сблизился сейчас, и не снились его пекинским друзьям.

А тут еще, к великой радости Мудреца, чуть ли не через неделю после того, как он начал заниматься с барчуком, господин Янь Най–бо стал запросто называть его «стариной Чжао», а однажды вечером, после легкой выпивки, похлопал его по плечу и даже назвал сынком. Мудрец изумился и окончательно уверовал в свою необыкновенную способность покорять людей.

Когда в газете сообщили, что университет Прославленной справедливости распущен, Чжао криво усмехнулся: эта новость стоила не дороже самой газеты. Теперь он небрежно произносил имена разных знаменитостей, а от всяких там Оуянов и Мо Да–няней был так же далек, как от «Великого учения» или «Соблюдения середины» [43], которые он зубрил в детстве. Его речь все чаще изобиловала словами «политика», «движение», «пост», а то и «партия радикалов», и на их фоне выражения, прежде помогавшие ему бороться за место председателя студенческих собраний, звучали архаизмами. Лишь изредка он вспоминал о Ван, но ею можно было только любоваться, а не наслаждаться — в отличие от женщин, с которыми он сталкивался теперь.

Барчук еще не выучил английского алфавита, когда Мудрец поделился с его отцом соображениями насчет барышни Тань. Янь Най–бо одобрил намерения Мудреца и даже согласился помочь ему, поскольку считал «свободную любовь — уделом свиней и собак, а увлечение проститутками и наложницами — благородной склонностью настоящего мужчины». Отныне, чтоб поддержать свой престиж, Мудрецу оставалось лишь следовать наветам хозяина, которым он и сам был не чужд.


* * *

Незаметно пролетела зима, начался весенний разлив, и в реках прибавилось воды. Мудрец с нетерпением ждал вестей о Тань Юй–э, но его всемогущий хозяин почему–то отмалчивался. Иногда Мудрец заводил об этом разговор с Чжоу Шао–лянем, однако и тот ничего не делал, только сочинял новые стихи. Мудрец так страдал, что глаза у него ввалились, он лишился сна, аппетита и находил утешение только в водке. Однажды, кое–как перекусив в харчевне «Совместное счастье», Мудрец, снедаемый тоской, возвращался в гостиницу. Оживление в японском сеттльменте стало привычным и уже не радовало, а скорее раздражало. Но слова, которые ему шепнул привратник, окрылили его:

— Господин, вас ждет какая–то женщина, она у вас в номере.

Мудрец словно безумный ринулся в свою комнату. Там действительно была женщина, но какая старообразная, жалкая! Лицо желтее банана, заплаканные глаза, потрепанный синий халат…

— Кто ты? — разинул рот Мудрец, невольно глотнув гостиничного воздуха, пахнувшего опиумом.

— Тань Юй–э, — робко ответила женщина. — Разве ты не узнаешь меня?

— Зачем ты пришла? — Мудрец сел на кровать и сунул в рот сигарету.

— Значит, ты меня больше не любишь?! — зарыдала женщина, утирая рукавом слезы.

— А кто виноват, что ты так изменилась?

Мудрец яростно чиркнул спичкой и несколько раз затянулся.

— Просто я сейчас меньше напудрена, а ты в прошлый раз больше выпил. Как все это ужасно!

— Ну, так зачем ты пришла?

Тань Юй–э попыталась сдержать слезы.

— Говори, говори, старушка!

Женщина наконец овладела собой:

— Господин Чжао, я пришла к нам с мольбой. Вы ведь уроженец Маньчэнского уезда?

— Да.

— Я тоже, поэтому и пришла к вам за помощью.

Услышан, что Тань Юй–э его землячка, Мудрец заметно смягчился:

— Что с тобой случилось? Расскажи!

— Я уехала из дома шесть лет назад, поступила в здешний пединститут и вышла замуж за одного юношу, вашего однофамильца. Но через год он умер! Институт я бросила, работы не нашла, а домой не могла вернуться — родители от меня отреклись. Единственное, что мне оставалось, это снова выйти замуж, иначе я, умерла бы с голоду. И вот с улыбкой на устах и с болью в сердце я начала ловить мужчин! Мне было тогда двадцать пять, я еще не успела подурнеть, да и одета была лучше. В общем, через три месяца после смерти мужа я подцепила одного торговца солью и спала с ним, потому что не было другого выхода. По ночам, когда он храпел, я плакала. Но и тут мне не повезло: торговца убили солдаты и дочиста ограбили. У меня ничего не осталось, кроме собственной жизни…

Мудрец, заслушавшись, выбросил в плевательницу еще не докуренную сигарету, а Тань Юй–э, вздохнув, продолжала:

— Да, хотя сердце мое умерло, я должна была жить — ведь смерть так страшна! Потом я сошлась с одним офицером, но не прошло и года, как деньги у него кончились, а после войны между Чжилийскими и Фэнтяньскими генералами [44] он остался не у дел. Когда у военных есть деньги, они тратят их не задумываясь, когда нет — идут на все, забыв и стыд, и совесть! Угрожая пистолетом, он заставил меня заниматься вымогательством…

Тань Юй–э устремила невидящий взгляд на картинки, висевшие на стене, и долго молчала, не в силах произнести ни слова.

— Продолжай, Тань! — мягко попросил Мудрец.

— Он каждый день высматривал на улице каких–то юношей, заставлял меня соблазнять их, а потом обирать. Даже говорить об этом тяжело. Наконец очередь дошла до вас, но, когда я услышала, что вы мой земляк, мне стало вас жалко. Я давно знала, где вы живете, и все–таки не приходила. А сегодня пришла только потому, что он уехал в Пекин. Пришла не обманывать нас, а умолять — увезите меня на родину! Я готова быть вашей наложницей, служанкой — кем угодно, если же я вам не нужна, то хоть умру в родных местах. Одна я не могу уехать, потому что он не дает мне ни медяка, боясь, что я сбегу. Красивую одежду, в которой я была в тот раз, он захватил с собой, чтобы я ее не продала. Спасите меня, господин Чжао! Он должен вернуться ночью, так что действуйте быстрее, если вы милосердны!

Женщина бросилась перед Мудрецом на колени. Тот, ни слова не говоря, поднял ее, снова закурил и нахмурился. Он был в большом затруднении: увезти ее на родину значило навлечь на себя гнев офицера. Драки он не боялся, однако человек с пистолетом — это не безоружный ректор! «Надо бы ее увезти, она ведь моя землячка, но что делать потом? Для наложницы она слишком некрасива, а умереть и здесь сумеет. К тому же офицер может за нами погнаться!»

Мудрец снова сел на кровать и, обхватив голову руками, проговорил:

— Я не могу взять тебя с собой… Во–первых, я женат, а во–вторых, дома я не хозяин. Лучше я дам тебе денег, и уезжай, куда хочешь. Пойми, у меня самого уйма всяких трудностей! — Он порылся в бумажнике. — Вот тебе тридцать юаней!

Тань Юй–э робко взяла деньги и спрятала их в карман:

— Спасибо, господин Чжао, это мой единственный шанс, я должна немедленно уехать! Что будет дальше — одному богу известно, но до самой смерти я не забуду вашей милости. И вы не забывайте, что от бутылки водки мужчина способен принять беззубую старуху за красавицу, а напудренное женское лицо может погубить его. Мне удалось проверить это на собственном опыте, именно потому, что я потаскуха, потерявшая стыд. К несчастью, кроме совета, мне нечем отплатить за вашу доброту!

Она поклонилась и, утирая слезы, вышла.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В Китае обычно бьют тех, кто послабее, Наши солдаты бьют крестьян, студенты — преподавателей, потому что и тех, и других легко бить. Зато солдат студенты не трогают, а солдаты не трогают иностранцев. И те, и другие считают, что справедливости в мире не существует: у кого винтовки и пушки, тот и прав. Поэтому бить — значит вершить справедливость во имя неба. Солдаты и студенты великолепно усвоили этот принцип, постоянно им руководствуются, но иностранцам говорят: «Мы за мир, мы против войны!» Студенты рассуждают о патриотизме и в то же время выступают против введения в учебные программы военной подготовки; они ратуют за спасение народа и спокойно наблюдают за тем, как солдаты терзают народ, даже не пытаясь им помешать. Такая «нелогичность», наверное, свойственна только китайской молодежи.

Мудрец — типичный представитель молодежи нового типа — колотил однокашников, связывал ректора, но не посмел тронуть офицера, растлившего Тань Юй–э. Офицер — существо высшего порядка, его бить не положено. Правда, можно было обратиться в суд, но Мудрец не любил хлопот. Почему же он в таком случае поднял руку на ни в чем не повинного ректора? А потому, что Мудрец был труслив, слаб и невежествен. При одном слове «армия» его трясло от страха, хотя он и кричал: «Долой милитаризм!» Мудрец и сейчас воображал себя врагом милитаризма — несмотря на то, что испугался отставного, опустившегося офицера.

Между тем милитаризм не будет низвергнут, если студенты вместе с остальным народом не вооружатся и не начнут действовать. А когда будут уничтожены милитаристы, отведут подальше свои пушки и их защитники — иностранные черти. Если хочешь убить дикого зверя, наточи саблю, иначе уподобишься слабому У Да–лану, хватающему прелюбодеев [45].

Тот, кто не любит «хлопот», недостоин носить звание гражданина республики; кто не имеет настоящей военной подготовки, не выстоит в мире, где сила заменила собой справедливость. Но Мудрец не утруждал себя такими мыслями, поэтому он взял расчет у Яня, написал прощальную открытку Чжоу Шао–ляню и тайком уехал в Пекин, опасаясь преследований офицера.


* * *

Два с лишним месяца в Тяньцзине Мудрец провел как герой из приключенческого фильма: жил в гостинице, кутил в ресторанах, целовался, курил — только не стрелял и не поджигал. Сейчас, сидя в вагоне, он думал, что его столичные друзья куда надежнее тяньцзиньских пройдох, которые ели и пили за его счет, сулили ему блестящее будущее, а сами врали, как могли. Ну ничего, теперь он, по крайней мере, узнал чиновников, значит, не зря потратил деньги! Не напрасно дал он тридцать юаней и несчастной Тань Юй–э — совершил благое дело, а благое дело всегда зачтется.

Пока он находился в Тяньцзине, его чаще всех вспоминали владелец «Небесной террасы» Цуй и слуга Ли Шунь. Слуга за это время недополучил, по крайней мере, два юаня, а хозяин продал водки чуть ли не на двадцать бутылок меньше. Хотя Мудрец частенько ругал Ли Шуня, тот от природы был добрым малым и помнил только чаевые, а не ругань. Тем более что, обругав слугу, Мудрец обычно чувствовал раскаяние, и чаевые увеличивались.

Хозяин Цуй был старым тертым пекинцем и приобрел свой жизненный опыт на практике, без всякой учебы. У него было туловище кубической формы, голова тыквой и крохотные глазки, жадно глядевшие на деньги. Цуй не расставался с длинной трубкой, а в голове у него постоянно роились мысли, такие же неуловимые, как выходивший изо рта табачный дым. Слуга был полной противоположностью хозяину. Высокий и худой, он мог в один присест съесть пять–шесть мисок подсоленной лапши, но никогда не полнел. Его выцветшие, будто полинявшие глаза казались вечно сонными, однако безошибочно отличали настоящие монеты от фальшивых. Таким образом, он полностью оправдывал поговорку: с виду глупец, а на деле — мудрец.

Ли Шунь чистил медную табличку на воротах пансиона, когда вдруг заметил Чжао Цзы–юэ, подъезжавшего на рикше.

— Господин Чжао вернулся! — завопил Ли Шунь.

Тотчас же на улицу, словно вороны, у которых разорили гнездо, выскочили сам хозяин, повар, счетовод и все жильцы, кто оказался дома. Одни схватили чемодан, другие шляпу, третьи жали Мудрецу руки, четвертые с нетерпением спрашивали, будет ли он играть в кости. Все эти рукопожатия и вопросы обрушились на Мудреца, как проливной дождь. Ли Шунь не смог пробиться к Мудрецу. Ему пришлось довольствоваться тем, что он выудил из толпы черно–белую собачку, считавшую своим долгом охранять пансион. От полноты чувств он обнял ее и поцеловал.

Отвечая на приветствия, Мудрец искал глазами Оуян Тянь–фэна, но так и не нашел. Не было среди встречавших и У Дуаня с Мо Да–нянем. Не понимая, что бы это могло значить, Мудрец в расстроенных чувствах прошел в свою комнату, которая к счастью оставалась незанятой, и велел Ли Шуню принести чаю и воды для умывания.

Когда тот вернулся, Мудрец спросил:

— А где господин Оуян?

— Он болен.

— Как?!

— Да, болен.

— Что же ты мне сразу не сказал?

— Господин, вы ведь только что приехали! Мне и словечка вымолвить не удалось.

— Ладно, не болтай! Он здесь?

Мудрец бросил полотенце и хотел было пойти в комнату напротив, но Ли Шунь сказал:

— Его нет дома, он с господином У пошел гулять. Скоро, наверное, вернутся, — Ли Шунь стал наливать Мудрецу чай, а тот, нахмурившись, приказал:

— Ну–ка, расскажи, что происходило в пансионе после моего отъезда!

Ли Шунь растерялся, будто увидел духа или черта:

— О господин, чего только не было за это время! С тех пор как вы уехали, наш пансион невесть во что превратился. Господин Оуян… Я слышал, как господин У и Мо говорили, и господин У говорил, что поступил в банк. То есть это господин Мо поступит в банк, после того как подрался с господином Оуяном!..

— Ты можешь толком рассказать? Сначала об одном, потом о другом! — рассердился Мудрец, но не сдержал улыбки.

— Да, конечно, господин. — Ли Шунь тоже улыбнулся. — Сейчас расскажу все по порядку.. Когда вы уехали, господин Оуян решил, что это господин Ли Цзин–чунь вас выжил, и целыми днями ругал его: то костлявой обезьяной, которая захотела полакомиться лебедем, то общипанным павлином, выставляющим к небу свой красный зад, то макакой, то гориллой, то еще какой–то обезьяной — я и не упомнил, как она зовется. В общем, господин Ли не выдержал и уехал. Вы ведь знаете, он был человек простой: взял да и уехал, не сказав ни слова. Но господину Мо это не понравилось. Он вдруг потемнел, как жареный баклажан, и давай кричать на господина Оуяна. Чем дальше, тем громче, а потом — что бы вы думали? — запустил в него чашкой. Да, чашкой! Но, слава богу, не попал. Господин У с хозяином схватили его, успокаивают, а он так и рвется к господину Оуяну. Мы–то считали его тихим, смирным, а он вон какой, оказывается, когда разозлится! Я как раз тогда вернулся с покупками, тоже стал его успокаивать, а он как топнет ногой, и прямо мне по пальцу, которым я с детства мучаюсь. Я взвыл от боли, криком кричу, палец до сих пор опухший… После господин Мо дал мне юань, так что про боль я и забыл. А сам он тоже съехал! — Ли Шунь перевел дух и продолжал: — Господин У сказал мне, что господин Мо служит теперь в банке и целыми днями считает ассигнации, уже до тридцати тысяч досчитал! Видать, здорово ему повезло — недаром у него такое полное симпатичное лицо и большие уши [46]! А когда господин Мо съехал, господин Оуян сразу заболел. Это сказал мне господин У, а он все знает. Господин Оуян такой грустный ходит, скучный, но позавчера я тайком понюхал его микстуру, а она водкой пахнет…

— Врешь! — оборвал его Мудрец, не зная, сердиться ему или смеяться. — Хватит болтать. Сбегай лучше, купи сладостей, так чтоб на троих хватило.

— Ну, а сейчас все было ясно, что я говорил? — с заискивающей улыбкой спросил Ли Шунь.

— Да, вполне ясно.

— А сколько стоит каждое слово, господин?

— Ладно, в конце месяца получишь пять мао на водку. Идет? — бросил Мудрец, чувствуя, что иначе от Ли Шуня не отвязаться.

— Спасибо, господин! — Ли Шунь кинулся выполнять приказание, но вдруг остановился. — Еще забыл сказать вам: господин У купил себе новые туфли!

Окрыленный надеждой подработать, слуга мигом слетал за покупками и положил их на стол:

— Господин Оуян и У вроде бы возвращаются! Я их на улице издали заметил.

— Развяжи коробку и приготовь чай! — крикнул Мудрец, выбегая из комнаты.


* * *

Оуян Тянь–фэн шел пошатываясь и опираясь о плечо У Дуаня. Его болезненный вид глубоко тронул Мудреца; он поспешил пожать ему руку, Оуян улыбнулся в ответ, но тут же сморщился, как будто собираясь заплакать. Удивленный Мудрец пожал руку У Дуаню. Тот топнул сначала одной ногой, потом другой, стряхивая пыль с новых туфель, испытующе взглянул на Мудреца, однако не дождался ни вопроса, ни комплимента, поскольку все внимание Мудреца было сосредоточено на Оуяне. Все трое молча прошли в знаменитую третью комнату.

— Здравствуй, дорогой Чжао! — расслабленным голосом произнес наконец Оуян Тянь–фэн. — Ты уехал не сказав нам ни слова. Я мог умереть, а ты и не узнал бы, наслаждаясь в своем Тяньцзине!

— Я не в Тяньцзине был, а на родине, по важному делу, — с ходу соврал Мудрец.

— Ну, зачем ты так говоришь? — протянул всевидящий У Дуань. — Ведь на твоем чемодане красуется наклейка: «Тяньцзинь. Японо–китайская гостиница».

— Ладно, не все ли равно, родина или Тяньцзинь! Не будем ворошить прошлое! Скажи лучше, чем ты болен? — обратился Мудрец к Оуяну.

— Тощая обезьяна Ли рассердила меня, а толстяк Мо оскорбил. Все твои лучшие друзья! А я, несчастный, хоть помирай, никому дела нет!

— Ли Цзин–чунь перешел в пединститут, а Мо Да–нянь поступил в банк «Небесное совершенство», — добавил У Дуань. — У них сейчас полно всяких тайн. У тебя после Тяньцзиня, наверное, тоже?

Мудрец стукнул себя кулаком в грудь:

— Не знаю, как остальные, а я вернулся к вам и не раскаиваюсь в этом, даже если вы не верите мне.

— Старина У, — все тем же расслабленным голосом обратился Оуян к У Дуаню, — не спрашивай его ни о чем, все равно он не скажет нам правды. Но, может быть, он действительно ездил на родину, а в Тяньцзине только заночевал…

— Разумеется, только заночевал! — воскликнул обрадованный Мудрец. — Точнее, провел там всего пять или шесть часов. Ну, как твое самочувствие, Оуян?

— Едва я увидел тебя, как у меня сразу отлегло от сердца. И аппетит вдруг появился.

— Вот свежие сладости! Ли Шунь, милый, налей ему чаю. Куда это он запропастился?! Ли Шунь!

— Сейчас несу, господин!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Хотя погода уже стояла весенняя, Мудрец с присущей ему отвагой продолжал носить свою тяньцзиньскую одежду, которая все еще считалась новой. Он медленно и важно шествовал по улицам, вдыхая теплый воздух, напоенный ароматом первых цветов. В халате на верблюжьей шерсти было тяжело и жарко, но ради эстетического чувства окружающих Мудрец готов был попотеть. Пройдя ворота Земного спокойствия, он вышел на Наньчанскую улицу, где нежные побеги ивы образовали настоящий зеленый коридор. Вдали, из–за высокой красной стены Центрального парка, высовывали свои макушки старые сосны, словно им надоело заточение и они жаждали взглянуть на внешний мир. У подножья стен появились голубые цветы, совсем крохотные, и, хотя их было немного, в них тоже ощущалась прелесть весны. Уличный торговец втыкал в ярко–красную редиску нежно–зеленые листочки шпината и призывно кричал, озаренный весенним солнцем. Глядя на все это, Мудрец вспомнил японский сеттльмент в Тяньцзине и вдруг почувствовал, как ему там недоставало такого тихого уголка.

Он шел и думал: «Надо непременно помирить Мо Да–няня с Оуяном! Стоило мне уехать, как эти глупцы чуть не подрались, но ведь я старший и легко справлюсь с ними. Да чего там, я всегда заправлял всем пансионом: топну ногой, все дрожат!.. Правильно, пойду к Мо Да–няню, попробую его утихомирить. Ну совсем как дети!»

Окончательно уверовав в величие своей миссии, Мудрец отер катившийся с лица пот, важно подозвал рикшу и велел ему ехать в Западный посольский переулок, к банку «Небесное совершенство».


* * *

В банке он передал через швейцара свою визитную карточку, и вскоре к нему вышел Мо Да–нянь, тут же увлекший Мудреца в холл. Вид у Мо Да–няня был, как обычно, глуповатый, только одежда чуть лучше, иначе Мудрец решил бы, что Мо Да–нянь рассыльный, а не служащий, как утверждал Ли Шунь. Это не значило, что Мудрец судил о людях по одежде; просто он считал, что каждому коню свое седло, а человеку — платье. Ему не хотелось, чтобы, служа в таком почтенном месте, его друг походил на беглого каторжника.

— Привет, старина! — Мудрец долго тряс руку Мо Да–няня. — Ты молодчина! Не пройдет и трех лет, как станешь крупным финансистом! Вот будет здорово!

— Не смейся надо мной, старина Чжао. Кстати, ты когда вернулся?

— Совсем недавно. Никак не думал, что в мое отсутствие произойдут такие перемены! — Эти слова Мудрец произнес с особой проникновенностью. — Я ведь пришел специально, чтобы помирить своих глупых друзей. Ну стоит ли ссориться?

— С кем это ты меня собираешься мирить?

— С Оуяном и остальными. Что за ребячество! Только старший брат за порог, а вы уже в драку!

Мудрец засмеялся.

— Ни с кем я не ссорился, кроме Оуян Тянь–фэна. А его я ненавижу всеми фибрами души! — Мо Да–нянь даже побагровел.

— Не говори так, толстячок. — Мудрец протянул ему сигарету и сам закурил. — Будущему банкиру такой тон не к лицу.

— Перестань шутить, — очень серьезно произнес Мо Да–нянь. — О его отношении к Ван ты знаешь, я ведь тебе говорил? Так вот, после твоего отъезда он с утра до вечера ругал Ли Цзин–чуня и выжил его из пансиона. Разве я мог стерпеть такое? Он, видимо, заподозрил Ли Цзин–чуня в том, что это он рассказал тебе про Ван! Я знаю, ты любишь Оуяна, но меня, пожалуйста, не заставляй, хоть мы с тобой и добрые друзья. Конечно, я человек недалекий, не все могу объяснить, но одно скажу совершенно ясно: Оуяна я больше не желаю видеть!

— Послушай, толстячок, ты только поступил в банк, а уже начинаешь вводить свои расценки! Не надо! Надеюсь, меня–то ты почтишь своим визитом? — Мудрец и насмехался над Мо Да–нянем, и в то же время уговаривал его. — Все мы, в том числе и Оуян, не так уж плохи, но человек есть человек, и у каждого свой характер. Но хочешь — не дружи с Оуяном, это дело твое; просто я, как старший брат, хочу вас всех собрать за чарочкой вина и мирно побеседовать, чтоб вы потом хоть раскланивались друг с другом. Настоящим демократам присущи взаимная любовь и уважение. Смотри, как бы я не прозвал тебя социалистом или разбойником, что в общем–то одно и то же!

Мо Да–нянь заколебался:

— А Ли Цзин–чуня ты пригласишь на эту пирушку?

— Ли Цзин–чуня? — Мудрец устремил взор в потолок и долго его изучал. — Говоря по правде, Цзин–чуня я побаиваюсь. И не я один, но и все остальные! Будь он сейчас здесь, я слова вымолвить не смог бы!

— Значит, ты его не пригласишь? — Мо Да–нянь испытующе посмотрел на Мудреца.

— Пожалуй, не надо.

— Ну так вот, дорогой Чжао: будет Ли Цзин–чунь, я буду тоже, не будет — и мне там делать нечего. Да, его стоит бояться, потому что хороший человек, пусть даже не очень умный, сильнее самого хитрого приспособленца!

— Разве я сказал, что Ли Цзин–чунь плохой человек?

— По–моему, он выше всех нас! И по своим знаниям, и по уму, и по моральным качествам. Не вразуми он меня, я вряд ли догадался бы поступить в банк и заняться тем, о чем мог только мечтать. Да, я его уважаю. Я не смог запомнить все, что он мне говорил, но что запомнил, до смерти не забуду! Например, он сказал, что человек любой профессии способен принести пользу революции. Это относится и к банковскому делу, и к ремеслу, с помощью которых можно реформировать экономику, и к торговле, и к преподаванию — словом, к любой сфере, где нужны усердие и глубокие, специальные знания. Все порядочные люди идут разными путями, но цель у них одна: изменить общество, просветить народ, потому что революция может считаться завершенной лишь тогда, когда народ станет сознательным. Кричать о революции, а думать совсем о другом так же бессмысленно, как женщине с бинтованными ножками участвовать в соревнованиях по бегу! Вот что говорил Ли Цзин–чунь. Разумеется я передаю его слова неточно, но примерный смысл такой. Чем больше я думал об этом, тем сильнее чувствовал, что он прав, потому и перестал заниматься всякими глупостями вроде выкрикивания лозунгов и выведывания чужих тайн. Все это чепуха! Ли Цзин–чунь человек не только хороший, но и понимающий, так что мое решение остается в силе: не пригласишь его, я тоже не пойду! Извини, старина, мне пора работать, — Мо Да–нянь поднялся. — Итак, я готов на примирение, но только если будет Ли Цзин–чунь!

— Может, хоть пообедаем вместе?

— Прости, но в нашем банке очень строгие порядки, хозяин — иностранец. С обеденного перерыва надо возвращаться минута в минуту, а в ресторане мы наверняка задержимся. Вот возьму отпуск, тогда и сходим. До свидания, старина!

Мо Да–нянь пожал приятелю руку и исчез, даже не проводив его. Растерянный и недовольный Мудрец вышел на улицу и тут только вздохнул: «Толстячок–то просто свихнулся! Ишь как иностранец его вышколил!»


* * *

Мудрец был очень раздосадован тем, что Мо Да–нянь встретил его в штыки, но, поразмыслив, решил, что этот толстячок обладает поистине бычьей пробивной силой, раз устроился в банк к иностранцу. Недовольство уравновесилось в нем уважением, и он решил относиться к Мо Да–няню великодушно. Хуже обстояло дело с Ли Цзин–чунем и Оуян Тянь–фэном, они чересчур далеко отошли друг от друга, чтобы можно было помирить их одними уговорами. Если их как бы невзначай свести вместе, они наверняка снова повздорят, а может быть, и подерутся. Да, тут надо еще серьезно подумать! Почему он должен все время жертвовать собой ради друзей?!

Вернувшись в пансион, Мудрец тихонько позвал У Дуаня:

— Пойдем в харчевню, пообедаем! Надо обсудить одно дело.

— А что за дело?

— Пока секрет.

Услышав слово «секрет», У Дуань вздрогнул, как будто ему впрыснули морфий, схватил шапку и, даже не переодевшись, последовал за Мудрецом. В харчевне они заказали еду, и У Дуань, горя нетерпением, стал торопить Мудреца, чтобы тот рассказал о своем секрете.

— Не спеши. Честно говоря, это не секрет, а дело.

— Выходит, ты меня надул? — Разочарованию У Дуаня не было границ.

— Если бы я не сказал про секрет, ты еще три часа собирался бы! — захохотал Мудрец. — А дело вот какое: я только что виделся с Мо Да–нянем и сказал, что хочу вас всех помирить, но он не так прост, как раньше. Едва поступил в банк, а уже стал настоящим европейцем.

— Вырядился в европейский костюм? — не без зависти спросил У Дуань.

— Нет, мыслить начал на европейский лад. Подумай только, я, гость, еще не попрощался, а он важно так встает и говорит: «Извини, у меня дела, в другой раз увидимся!» Я знаю, что он туповат, потому и пропустил его слова мимо ушей. А насчет пирушки, которую я предложил, он сказал, что ее нельзя устраивать без Ли Цзин–чуня. Я, конечно, скис, потому что объединить Ли с Оуяном — все равно что насыпать в печку уголь вперемежку со льдом. Можно подумать, что мне больше остальных это надо! Я ведь для вас стараюсь, да и повеселиться совсем неплохо! Ты не знаешь, почему Мо Да–нянь так возненавидел Оуяна? Наверное, тут какая–то тайна…

— Ну вот, наобещал с три короба, а сам меня выспрашиваешь! Ладно, так и быть, расскажу тебе. — Желтое лицо У Дуаня посуровело. Когда он собирался поведать какую–нибудь тайну, он всегда напускал на себя строгий вид — как Чжугэ Лян [47], замысливший очередную хитрость. — Ты что думаешь? Я ведь со всеми лажу. Мо Да–нянь и Оуян подрались не из–за меня; наоборот, я старался их утихомирить. Оуяна каждый день водил в поликлинику, когда он расхворался, да и с Мо Да–нянем мы в хороших отношениях. Дружбы с Ли Цзин–чунем я никогда не искал, но при встречах вежливо раскланиваемся. В общем, я ни с кем не ссорился и могу спокойно прийти на пирушку. Что же касается главных враждующих сторон, то я так думаю: Оуян возненавидел Ли Цзин–чуня за его близость к к Ван, а Мо Да–нянь обозлился на Оуяна, но рвать с ним не хотел. Верно мое предположение или нет, еще надо уточнить; я доведу это дело до конца, пока, как говорится, камни из воды не выступят. Убежден, что между Ли Цзин–чунем и Ван не все чисто. Конечно, меня это не касается: я только выполняю свой долг и пытаюсь раскрыть тайну. Ты что…

— Я вижу, ты только тайны умеешь раскрывать, — усмехнулся Мудрец. — А что делать с пирушкой? Я ведь уже сказал про нее Мо Да–няню, и отступать неловко.

— Раз так получилось, не делай ничего. Это тоже выход! — воскликнул У Дуань, довольный собственной находчивостью. — Когда опять увидишь Мо Да–няня, скажи ему, что Ли Цзин–чунь все время занят, а Оуян еще болен. Неплохо, а?

— Действительно неплохо! — обрадовался Мудрец. — В самом деле, зачем нам заниматься пустяками? Давай–ка лучше пить!

Удовлетворенные таким великолепным исходом разговора, они начали играть в отгадывание фигур, пить, болтать, смеяться, и казалось, будто в их сердцах, с еще большей силой потянувшихся друг к другу, сосредоточилось все веселье мира.

— Ты хочешь снова учиться или будешь искать работу? — спросил У Дуань в промежутке между двумя рюмками.

— Нет уж, учиться я больше не буду! — твердо ответил Мудрец.

— А ты что думаешь? Я тоже считаю, что учиться бесполезно.

— Молодец! Выпьем за это!

— Какую же работу ты собираешься искать, старина Чжао?

— Все равно, любую!

— Ну, не любую же! Надо подумать.

— Конечно. Я имел в виду любую чиновничью должность. Торговля или преподавание — это слишком низменно!

— А ты что думаешь? Я тоже так считаю и хочу стать чиновником.

— Молодец! Может, еще водочки закажем?

— С удовольствием. А ты… — У Дуань хотел сказать свое любимое: «А ты что думаешь?», с помощью которого он обычно давал понять, что его тайны еще не исчерпаны, но почему–то счел это бессмысленным и засмеялся.

Они еще взяли водки.

— Старина Чжао, я вспомнил, есть одна работа, не знаю только, устроит ли она тебя.

— Если почетная, устроит! — серьезно ответил Мудрец.

— Вполне почетная, специально для тебя, — заговорщически подмигнул У Дуань. — Сейчас создается Союз защиты женских прав, Оуян один из организаторов. Чтобы собрать деньги, они хотят устроить благотворительный спектакль, а ты ведь мастер петь арии из опер, почему бы тебе не блеснуть? Я все организую: вступишь в союз, споешь в спектакле и сразу же получишь должность!

— Каким образом? — удивленно спросил Мудрец, поднимая рюмку.

— А вот каким. На спектакле наверняка будут всякие высокопоставленные лица: политики, генералы, их жены, наложницы, дочери… Ты им, конечно, понравишься, и они будут искать с тобой знакомства. Тут уж до чиновничьей должности совсем недалеко! Сам я, к сожалению, петь не умею, но все–таки могу тебе помочь. Скажем, ты выплывешь на сцену бородатым стариком в традиционном китайском платье, а я буду тебе подвывать в модном европейском костюме — представляешь, какая потеха? Повторяю: когда ты прославишься, получить должность будет легче, чем пальцем шевельнуть! Ты думаешь, почему Ян Чунь–тина сделали управляющим делами министерства внутренних дел? Потому что однажды в доме министра он спел в пьесе «Казнь сына у дворцовых ворот» [48]! Ты что…

«Думаешь» У Дуань так и не успел произнести, потому что Мудрец перебил его в самый интересный момент, как частенько это делал:

— Для себя–то я пою, а вот в спектакле…

— За успех ручаюсь! — со всей искренностью, на какую только был способен, воскликнул У Дуань. — Голос у тебя гораздо лучше, чем у Ян Чунь–тина. Уж если он понравился, то о тебе и говорить нечего. Ты что…

— Но ведь на костюм, парик и бороду нужно потратить немало денег.

— А ты думал обойтись без капиталовложений? Во всяком случае, это обойдется дешевле, чем взятка, которую надо дать за должность. А не получишь должности — так получишь хотя бы удовольствие.

— Кто же порекомендует меня в этот женский союз? — сдаваясь, спросил Мудрец.

— Оуян, конечно! Ему это раз плюнуть.

— Ладно! Доедай скорее, и пойдем к нему!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Оуян Тянь–фэн с самого утра куда–то ушел и велел передать Мудрецу и У Дуаню, чтобы они непременно явились на учредительное заседание Союза защиты женских прав. Едва проснувшись, Мудрец с У Дуанем стали готовиться к этому заседанию. Важнейшая часть подготовки состояла, конечно, в выборе одежды, потому что шли они в женский союз. У Дуань решил не менять своих принципов и остаться верным европейскому платью, но идти в ворсовом пальто было жарко. Зато его можно нести на руке и со всей наглядностью продемонстрировать, что пальто существует. Мудрец, к великому сожалению, не мог поступить так со своей блестящей курткой, потому что китайское платье носить на руке не полагается (этим оно весьма невыгодно отличается от европейской одежды), а его халат на подкладке был уже не новым и не блестящим. Мудрец буквально ломал руки и топал ногами от ярости:

— Что делать?! Что же делать?!

— Надень халат, — предложил У Дуань, — а на грудь приколи записку: «У меня еще есть прекрасная куртка, которую я не надел». Разве это не выход?

— Но ведь к такой записке могут по–разному отнестись, — нахмурился Мудрец. — Одни подумают, что я спрятал куртку в сундук, а другие, чего доброго, решат, что я заложил ее в ломбард! Нет, не годится.

У Дуань долго размышлял:

— Знаешь, рискни и надень новую куртку из китайской чесучи, которую ты купил в Тяньцзине! Будешь изображать националиста! Куртка, правда, летняя и в ней будет холодновато, но парень ты здоровый, чего бояться? И потом желание войти в высшее общество так тебя распалит, что ты не почувствуешь холода. Верно?

— Ладно, рискну, — вздохнул Мудрец, — хотя, может, тем самым я обрекаю себя на смерть. И все проклятый отец, который не шлет мне денег! Если я умру от простуды, не пощажу его, расскажу про все его грехи владыке загробного мира! У тебя есть масло для волос?

— Есть. А одеколону не хочешь? — великодушно предложил У Дуань.

— Давай, только самый пахучий. А то я давно не мылся, как бы женщины не изгнали меня со своего заседания!

У Дуань поспешно принес и масло, и одеколон. Мудрец смазал волосы до зеркально–черепичного блеска (имеется в виду глазурная черепица), плеснул на лицо целую пригоршню одеколона, и все его прыщи нестерпимо заныли. Разинув от боли рот, Мудрец стоически растер одеколон, потом торжественно извлек из чемодана летнюю чесучовую куртку. У Дуань повесил на руку пальто шелковой подкладкой наружу, взял другой рукой Мудреца под локоть, и они, благоухая, как два цветка, вышли из «Небесной террасы».

Приятели ехали в коляске и внимательно смотрели как плывут по голубому небу серые с белой каемкой облака. Когда облака закрывали солнце, У Дуань вытирал пот и облегченно улыбался, а когда облака проплывали, радовался Мудрец. Так они, в данный момент мечтая о разном, но в общем стремясь к одному, доехали до землячества провинций Хунань и Гуандун, где должен был заседать женский союз.

Над воротами землячества висело цветное полотнище, на котором красовались вырезанные из бумаги иероглифы: «Да здравствуют женщины!» Было еще рано, и в зале, довольно просторном, суетились пока только устроители. Не обнаружив среди них Оуяна, друзья сели на первую попавшуюся скамейку. Вскоре Мудрец стал мерзнуть и спросил У Дуаня:

— Тебе не жарко?

— Жарковато!

— Тогда дай мне подержать твое пальто.

Пока они выясняли вопрос с пальто, в зале появился озабоченный Оуян.

— Ты почему так поздно? — окликнул его Мудрец.

Оуян поманил его к себе. У Дуань тоже встал, и они втроём вышли за дверь.

— Сядь, пожалуйста, в первом ряду и займи два места, — тихо попросил Оуян Мудреца. — Скоро явится Ван, и я велю ей сесть рядом с тобой! — Он повернулся к У Дуаню, который почти бросился ему навстречу, сияя улыбкой и надеясь, что сейчас ему сообщат очередную тайну. — А от тебя я жду помощи, так что не сиди сложа руки!

— Что я должен делать? — с готовностью воскликнул У Дуань.

— Встречать вместе со мной приходящих и носить лозунги.

Красный цветок, приколотый к европейскому костюму У Дуаня, казалось, обезумел: если бы хозяин не удержал его, он от восторга спрыгнул бы с груди. Но Мудрец не обратил на него внимания, вернулся в зал и послушно сел в первый ряд, положив шапку на соседнее место. Сердце шептало ему: «Сейчас она придет!», и это было во сто крат приятнее, чем встречать приходящих или даже председательствовать на собрании.

Оуян Тянь–фэн и У Дуань сновали по залу, а Мудрец сидел и тщательно изучал собственные ноги; он с такой силой прижал их к полу, что туфли у него заскрипели. Народу в зале все прибывало. Мудрец положил руку на свою шапку, чтобы никто не занял место рядом с ним, и оглянулся. Каждая женщина, входящая в зал, заставляла его вздрагивать. Наконец появилась Ван с Оуяном, однако Мудреца это почти не обрадовало, потому что он тут же заметил Ли Цзин–чуня, сидящего несколькими рядами дальше. Мудрец торопливо отвернулся, уставился на черную доску над трибуной, но тут же почувствовал, что ведет себя глупо. Тогда он снова повернулся и, изобразив на лице улыбку, негромко сказал:

— Старина Ли!

— А, это ты, Чжао? Здравствуй, давно не виделись!

— Действительно давно. А ты пополнел!

— Правда?

— Да, и довольно основательно!

— Тебе не холодно в такой легкой куртке? — заботливо спросил Ли Цзин–чунь.

— Напротив, жарко! — ответил Мудрец, дрожа от холода. — Видишь, я весь потный! Ха–ха–ха! А ты член союза?

— Нет.

— Почему? Я могу дать тебе рекомендацию.

— Хочу сначала посмотреть, что это за союз, а уж потом решу…

Они замолчали. Не упуская из вида Ли Цзин–чуня, Мудрец поискал глазами Оуяна, суетившегося у входа, но Ван рядом с ним уже не было. Когда Оуян приблизился, Мудрец встал и скорчил недовольную мину.

— Сейчас она придет, не волнуйся! — чуть слышно произнес Оуян и убежал.

Почти все места были уже заняты. Мужчины и женщины здоровались, разговаривали, как вдруг в коридоре зазвенел звонок. Оуян снова подбежал и шепнул:

— Надо выбрать председателем госпожу Вэй Ли–лань!

— А кто это?

— Вон она, в синем костюме. — Оуян незаметно показал на молодую женщину, сидевшую в президиуме.

— Ее?! Мать родная! — Мудрец так высунул язык, что казалось, он навсегда останется торчать наружу. — Если эту уродину сделают председателем, я выйду из союза!

— Не болтай глупостей! — Оуян похлопал Мудреца по плечу и пошел агитировать остальных.

В действительности госпожа Вэй Ли–лань не была уродиной, хотя особой красотой не могла похвалиться. Довольно высокая, с круглым лицом без следов косметики и густыми бровями, она держалась очень прямо и оттого казалась не очень женственной, а строгий синий костюм усиливал это впечатление. Мудрец принадлежал к молодым людям нового типа, но его представления о красоте (если исключить ненависть к бинтованным ножкам) мало чем отличались от идеала древних, воспевавших вишневые ротики и ивовые талии. К тому же он надеялся на заседании женского союза поглазеть на женщин по–настоящему красивых, поэтому госпожа Вэй и повергла его в глубокое разочарование своей безыскусственностью.

Умолк звонок, и кто–то из президиума предложил выбрать председателя. Из зала выкрикнули имя Вэй Ли–лань, она направилась к трибуне, а Мудрец, не желая смотреть на нее, опустил голову и раскаивался, что не захватил темных очков.

Пока новоиспеченная председательница произносила речь о целях создания союза, Оуян, свободно курсировавший по залу, шепнул Мудрецу:

— Сейчас будет выступать профессор Чжан. Надо бы к чему–нибудь придраться и согнать его с трибуны!

— О, это я сделаю с большим удовольствием! Но когда же Ван придет?

— Сейчас, скоро!

После председательши слово предоставили профессору Чжану, человеку лет сорока, с приятным лицом, тонкими бровями и добрыми глазами типичного ученого.

— Безобразие! — шепнул Мудрец своему соседу, совсем юному студенту. — С какой стати на заседании женского союза выступает мужчина? Надо согнать его с трибуны.

— Уважаемые дамы и господа! — начал профессор. Голос у него был негромкий, но каждое слово звучало отчетливо и ясно. — Я безмерно счастлив участвовать в учредительном заседании Союза защиты женских прав, потому что уделом женщин во все времена были только кухня и рукоделие…

— Ложь! — вдруг вскочила какая–то девица, потрясая кулаками. — Всем известно, что мы занимались шитьем, а не рукоделием!

— Бей его! — заорал Мудрец.

— Но разве шитье не входит в рукоделие? — громко и рассудительно возразил один мужчина. — И вязанье входит. Кроме того, слово «рукоделие» архаичнее, чем «шитье», а профессор говорит как раз о прошлых временах. Прежде надо подумать, а потом уже кричать!

В зале раздались одобрительные аплодисменты, похожие если не на гром, то, по крайней мере, на взрывы хлопушек. Профессор с улыбкой продолжал:

— Своих прав женщины добиваются не пустыми разговорами. Во время мировой войны, например, англичанки заменяли мужчин на любой работе, даже носильщиками служили. И естественно, что после войны уважение к ним возросло, потому что они до конца выполнили свой долг перед обществом, а в Китае женские профессии пока не развиты, я даже позволю себе сказать, что у нас вообще нет женских профессий.

— Это клевета! — пронзительными голосами закричали несколько тощих дам. — Как это нет женских профессий? Здесь в зале сидят учительницы!

— Долой его! Бей! Бей! — заорал Мудрец, выхватив из кармана монету и запустив ею в профессора. Председатель испуганно отпрянула, мужчины бросились к трибуне, а женщины к выходу, сталкиваясь друг с другом. Но профессора Чжана окружили друзья, и Мудрец со своими сторонниками не смог к нему пробиться, поэтому призыв «бей его» он предусмотрительно сменил на «гони его».

Чжан молча сошел с трибуны. Председательница наконец пришла в себя и предоставила слово профессору Чэнь Сао. В общем гаме невозможно было разобрать имя оратора, но он проворно взобрался на трибуну, отвесил глубокий поклон и загрохотал, перекрывая шум в зале:

— Уважаемые товарищи мужчины и женщины! История человечества показывает, что вклад женщин в развитие культуры намного превосходит вклад мужчин; правами женщины тоже пользовались большими, что явствует из древних записей!

После этих слов зал аплодировал целых три минуты.

— На первый взгляд кажется, что женщина в современном обществе уступает по силе и влиянию мужчине, но это только кажется. Разрешите задать вам два вопроса. Первый: возможны ли без женщин семья, общество, государство, человечество?..

— Невозможны!! — прогремел зал.

— Второй… — Профессор Чэнь выпучил глаза. — Найдется ли среди вас хоть один мужчина, который не боялся бы своей жены?

— Нет! — хором закричали женщины.

И в этом хоре одиноко прозвучал мужской голос: — Я не боюсь!

— Не боишься? — рассмеялся профессор. — Значит, ты не уважаешь женских прав!

— Браво, браво! — завизжали женщины, топая ногами.

На сей раз овация продолжалась целых десять минут. Так и не дождавшись ее окончания, профессор снова поклонился и сошел с трибуны.

Удивленная внезапным исчезновением профессора Чэнь Сао, председательница объявила выборы постоянного руководства. Все члены союза получили бюллетени и, сбившись группками, стали обсуждать кандидатуры. Они ни на ком не могли остановить своего выбора, зато в один голос ругали карандаши, приготовленные для зачеркивания неугодных имен. Мудрец опустил бюллетень в урну и, не дожидаясь результатов голосования, пошел к выходу. У ворот его догнал у Дуань.

— Старина Чжао, ты нынче был просто великолепен! — воскликнул он, поднимая большой палец.

— А где Оуян?

— Ушел: его пригласил обедать сын одного генерала.

— Ну и ловок! Так здорово надул меня!

— Каким образом?

— Ван даже не подошла ко мне.

У Дуань хитро прищурился:

— А Ли Цзин–чуня ты, надеюсь, видел? Из–за него она к тебе и не подошла.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Посвятивший себя революционной деятельности на благо общества и государства не боится жертв и стремится лишь к созиданию, пренебрегая властью, деньгами, даже здоровьем. Собственная жизнь ему не дорога, и он готов пожертвовать ею, дабы подать пример остальным и приумножить славу человечества. Таков был и Мудрец. Всей своей жизнью он доказал, что, жертвуя собой ради друзей, он мог ночь напролет играть в кости и пить вино. Готов был упиться до бесчувствия, после этого три дня подряд лежать с головной болью, только бы не дать приятелям повод упрекнуть его в черствости. Именно люди с такой железной волей способны превратить полумертвый Китай в мощную державу с головой тигра и ушами льва. Воистину, мудрец Чжао не только герой своего времени, но и будущее всей страны!

Во имя чего следует приносить себя в жертву? Может быть, во имя верности монарху или любви к родителям? Нет, эти идеалы недостаточно высоки и давно устарели! Мудрец шагал в ногу с эпохой, менялся в соответствии с обстановкой и на худой конец жертвовал собой ради друзей и общества. Например, пить с друзьями или мерзнуть в тонком халате безусловно имело смысл. Эти деяния, разумеется, не были для Мудреца главными, но их нельзя было недооценивать, потому что человек, чуждый новых веяний, неспособен даже на такое.

Только обладая новейшими воззрениями, можно целиком посвятить себя какому–нибудь принципу и жертвовать ради него всем, идти до конца, смело бросаясь в бушующие волны! Тот, кому мысли и поступки Мудреца кажутся противоречивыми, просто не понимает, что такое истинная жертвенность и последовательный героизм. Тщательно проанализировав все поступки Мудреца, мы убедимся, что некоторая их противоречивость вызвана лишь необходимостью время от времени идти обходными путями, чтобы в конечном итоге завоевать победу. Порою может даже показаться, что он ведет себя глупо: зачем, к примеру, было связывать ректора или бросать учебу? Но если хорошенько поразмыслить, становится ясным, что ректора он связывал ради низвержения диктатуры преподавателей, ради защиты образования, а учебу бросил, чтобы высвободить время для революционной деятельности. Разве это не свидетельствует о его глубочайшей принципиальности и непреклонности?

Итак, говоря «да», Мудрец хочет сказать «нет»; указывая на запад, он подразумевает восток, потому что запад — это восток, а восток — это запад [49], словом, в каждом утверждении он видит отрицание. Только люди, меняющиеся в соответствии с обстановкой и в то же время не теряющие из вида конечной цели, умеют мыслить так свежо, оригинально, диалектически, и мы не вправе их осуждать, пока сами не поймем, что в утверждении есть отрицание, а в отрицании — утверждение. Наше мышление настолько примитивно, что мы не в силах оценить всей удивительной гибкости и разнообразия планов Мудреца. Его готовность жертвовать собой во имя страны и народа достойна всяческого почитания — недаром он принес в жертву собственную неотразимость и согласился играть роль старика в благотворительном спектакле женского союза.


* * *

Отныне Мудрец сократил время игры в кости и даже ложился раньше трех часов ночи, чтобы поберечь голос. По утрам он, собрав всю свою волю и не тратя времени на чистку зубов, вставал чуть ли не в девять и отправлялся за город потренироваться в пении. Прохаживаясь вдоль заросшего камышом рва, некогда защищавшего Пекин, он брал то одну, то другую ноту, и лягушки испуганно прыгали в воду, а рыбы уходили в глубину. В пансион он возвращался осипший и вконец измученный.

Мудрец решил исполнять отрывок «Ван Цзо отрубает себе руку» из пьесы «Восемь молотов» [50]. Весь пол своей комнаты он устлал толстыми тюфяками, поверх тюфяков положил три ковра и с утра до вечера прыгал на них с кровати, изображая патриота Ван Цзо, который не пожалел руки ради отчизны. Подняв уцелевшей рукой отрубленную (роль последней играла обыкновенная палка), качая головой, морща нос и дрожа, Мудрец смотрел в специально повешенное для этого большое зеркало и напевал, потому что муки героя должны были сопровождаться музыкой.

Временами Мудрец надевал черную заплеванную бороду с прилипшими к ней остатками еды и сапоги на толстой розовой подошве, которые тоже очень эффектно отражались в зеркале. Тряся бородой, дрыгая ногами и рывками передвигаясь по тюфякам и коврам, он искусно подражал ударам гонга, сопровождавшим все движения древних.

Постепенно к бороде и сапогам прибавился платок, повязываемый на голову. Мудрец высоко вскидывал брови и яростно щурил глаза, пока перед ним не начинали плыть разноцветные круги. Мудрец кусал губы, но терпел: что поделаешь, если древние любили туго завязывать платок и до боли щурить глаза? Актер должен быть верен исторической правде!

Нарядившись, Мудрец вешал посреди комнаты одеяло, изображавшее театральный занавес, одной рукой откидывал его, другой — поддерживал полу халата и восклицал: «Гуа–цян!», имитируя удары гонга. Под эти звуки он важной поступью выходил из–за «занавеса», долго вращал глазами, слегка кланялся и большими пальцами обеих рук разглаживал бороду — вернее, только ее края, ибо середину бороды, по древней традиции, трогать почему–то не полагалось. Затем он поправлял шапку и снова подражал ударам гонга, потому что без гонга в древности даже шапку нельзя было поправить.

После нескольких таких репетиций Мудрец всерьез занялся пением. Оказывается, предки китайцев, включая девушек, старух и детей, пели во всех случаях жизни: и когда радовались, и когда печалились, и когда дрались, и когда ругались. Даже древние воры сопровождали свои полночные кражи пением, а перед тем как спеть, сообщали свою фамилию и имя [51]. Причина этого установлена совсем недавно, с помощью психологов. Говорят, что древние отличались плохой памятью и должны были непрестанно повторять свое имя — иначе все китайцы рисковали остаться безымянными.

Через какую–нибудь неделю Мудрец почувствовал полнейшую уверенность в успехе и пригласил самых близких друзей на генеральную репетицию. Скрывшись за занавесом и нацепив фальшивую бороду, он обратился к зрителям:

— Господа! Садитесь на кровать с ногами, потому что пол — это моя сцена. Вступительную арию я исполняю за кулисами, так что кричите «браво», не дожидаясь, когда поднимется занавес. Труднее всего завоевать зрителей с самого начала, но перед дружным «браво» они не устоят. Вопите изо всех сил!

И он затянул:

— «Золотая птица села… Нефритовый заяц поднялся на востоке–е–е–е…» [52]

Друзья радостно закричали и зааплодировали. Мудрец, подражая ударам гонга, вышел из–за одеяла навстречу новому взрыву аплодисментов, повращал глазами, погладил бороду, плюнул на пол и растер плевок толстой подошвой — словом, совершил все, что полагалось в таких случаях. После второй арии он начал снимать свой синий халат, и У Дуань соскочил с кровати, чтобы помочь мужественному Ван Цзо. Подождав, пока его ассистент снова заберется на кровать, Мудрец выхватил из ножен деревянный меч и ударил себя по левой руке. Затем высоко подпрыгнул, ястребом ринулся вниз и, упав на пол, стал медленно подниматься, держа «отрубленную руку» и трясясь, словно веялка.

От всей этой тряски, прыжков, падений и арий он весь взмок и никак не мог отдышаться. Оуян Тянь–фэн, соскочив с кровати, подал ему воду.

— Ну как, господа? — спросил Мудрец, поправляя одежду.

— Блестяще! Ты проник в самую душу древних! — наперебой расхваливали Чжао друзья.

— Еще бы не проникнуть! — самодовольно промолвил Мудрец. — Я ведь репетировал дни и ночи.

— Оно и видно! — подхватил один из приятелей, студент художественного училища. — Ведь прекрасное — в истинности, а ты до того мастерски воссоздал правду жизни древних, что дал нам почувствовать и ее красоту! Ты так оглаживал бороду, взмахивал рукавами и тряс крылышками на шапке, что я до сих пор прийти в себя не могу от восторга, словно воочию увидел нашего предка, ощутил всю мощь его духа!

Мудрец остался вполне доволен этой эстетической оценкой, но, вспомнив, что древние старались «скрывать свои чувства», сохранил невозмутимое выражение лица и даже стал напрашиваться на критику:

— Старина У! А как я пел? Нигде не срывался?

— Что ты! — воскликнул У Дуань. — Прекрасно пел! Только в словах «старший брат Юэ» немного смазал фамилию, вместо того чтобы ее подчеркнуть…

— Ну, тут разные певцы поют по–разному! — с недоверчивой ухмылкой возразил Оуян. — Например, Тань Цзяо–тянь никогда не делал акцента на этом слове!

Оуян умолчал о том, что к моменту его приезда в Пекин Тань Цзяо–тяня давно уже не было в живых, а когда знаменитый актер гастролировал в Шанхае, Оуян по причине нежного возраста понятия не имел о театре. Но Мудреца вполне удовлетворило его объяснение:

— Да, Оуян всегда бьет в точку! А тебе, старина У, не мешало бы еще годика три позаниматься столичной оперой!

— Не надо меня расхваливать, — промолвил Оуян, решив сгладить неловкость. — Вот шапка твоя мне не понравилась.

— Чем же?!

— К ней надо приделать электрические лампочки. Помнишь пьесу «Цю Ху заигрывает с собственной женой»? Там в корзинку с тутовыми листьями вмонтирован электрический звонок, а твой Ван Цзо разве беднее жены Цю Ху? Как–то нелогично.

— Нет уж, уволь, никаких лампочек мне не надо, еще случится короткое замыкание, и тогда Ван Цзо потеряет не только руку, но и жизнь, — буркнул Мудрец.

Оуян ласково похлопал его по плечу:

— Чего трусишь? Сейчас у многих актеров на шапках лампочки, и пока все они живы. И плагиата не бойся. В твоем исполнении столько оригинальности, что некоторое подражание ты можешь себе позволить. Ручаюсь, все будет отлично!

Этот важный вопрос обсуждался два с лишним часа, и в конце концов было принято предложение Оуяна. Проявив мужество, достойное Ван Цзо, отрубившего себе руку, Мудрец приделал к шапке две маленьких лампочки: красную и зеленую.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Мудрец вернулся со спектакля во втором часу ночи, но тут же крикнул:

— Ли Шунь!

— Угу! — откликнулся во сне слуга и снова захрапел.

— Ли Шунь!!!

Слуга вскочил, накинул пальто и вышел из своей комнаты, протирая глаза.

— Хочешь заработать пять гривенников?

— Что, заработать?! — мигом проснулся Ли Шунь, будто его окатили водой.

— Да, заработать пять гривенников! — громко повторил Мудрец. — Срочно беги к задним воротам и сними с них афишу с моим именем. Оно написано золотыми иероглифами на красной бумаге… Понял? Вторая афиша висит перед Барабанной башней, но ее не снимай, там иероглифы не такие большие. Только смотри не порви! Для верности сдирай вместе с соседними афишами. Сумеешь?

— А то как же, господин! Прямо сейчас бежать?

— Конечно. И поскорее!

— Значит, пять гривенников?

— Как уговорились. Беги, живо!

Ли Шунь застегнул пальто и, зябко поводя плечами, помчался по ночным улицам, словно дух.

Ария Ван Цзо, отрубившего себе руку, по–прежнему не давала Мудрецу покоя. Напевая ее, он думал, как долго еще его могучий голос будет сотрясать стены театра, вспоминал восторженные возгласы, аплодисменты и улыбался: «Черт возьми, вот уж не представлял себе, что все так здорово получится!» Он зажмурился, и перед ним замелькали сотни лиц с горящими от восторга глазами. «На кого были устремлены все взгляды? На меня! Кому кричали «Браво!»? Мне! Когда я ловко упал навзничь, заорали даже красотки в ложе и старик в очках с черепаховой оправой на первом ряду!»

Не в силах совладать с переполнявшей его радостью, Мудрец выскочил во двор. Окно Оуяна было темным, видимо, он еще не вернулся. «Глупый мальчишка, совсем забегался! Но вокруг сцены бегай сколько хочешь, все равно успеха не добьешься, а на сцене он приходит в один вечер!» Мудрецу даже стало жаль Оуяна.

Он долго бродил по двору, пока не скрипнула входная дверь и перед ним не предстал запыхавшийся Ли Шунь со свернутой в трубочку афишей.

— Пойдем! — коротко приказал Мудрец. — Только смотри неси осторожней, чтоб не измялась.

Введя слугу к себе, Мудрец развернул афишу так бережно, словно это была древняя картина, и стал нараспев читать:

— «В сцене «Ван Цзо отрубает себе руку» из пьесы «Восемь молотов» впервые выступает Чжао Цзы–юэ, ученик знаменитого Тань Цзяо–тяня. Световые эффекты, красочные битвы, подлинное оружие, отрубание руки западным способом, изысканная речь». — Он прочел афишу еще и еще раз, затем перевернул ее, но на обратной стороне не было ничего, кроме следов засохшего клея и обрывков других афиш. Мудрец снова зажмурился, гордо раздул ноздри и заулыбался, несколько стесняясь Ли Шуня и в то же время не в силах сдержать улыбки.

— О господин, я вижу, вы действительно блестящий актер! — угодливо закивал Ли Шунь. — Шутка ли! Сыграть в «Восьми молотах»! Десять лет назад я еще не был так беден и ходил смотреть эту пьесу. Отличная вещь! Там и говорят, и поют, и дерутся! Сначала выходит один с разрисованным лицом, потом другой, потом третий. У одного белая борода, у другого черная, а у третьего — рыжая. Схватываются раз тридцать, а то и больше! Чертовски здорово!

Мудрец недоверчиво усмехнулся:

— А лампочки у них на шапках были?

— Нет, не было!

— Вот видишь, а у меня были!

— Я как раз и хотел сказать, что лампочек там очень не хватало.

— Ладно, сверни афишу. Только не торопись, а то порвешь! Утром сбегаешь в художественную мастерскую, скажешь, чтоб наклеили ее на шелк. На самый лучший шелк, сучжоуский. Понял?

— Так точно, господин! — воскликнул Ли Шунь, почтительно свертывая афишу. — Даже если бы я не понял, уж мастер–то наверняка знает, что такое сучжоуский шелк.

— А после этого, — задумчиво продолжал Мудрец, — я попрошу одного знакомого генерала написать две рифмующиеся надписи и повешу их на стенку рядом с афишей. Здорово получится?

— Здорово, господин! Пусть только кто–нибудь посмеет сказать, что не здорово, я из него душу вытряхну!

— Ну хорошо, ступай спать. И смотри не забудь сбегать в мастерскую.

— Не забуду, ни за что не забуду! — Ли Шунь, едва сдерживая смех, все с той же угодливостью взглянул на Мудреца и расхохотался, лишь вернувшись к себе в комнату.

Мудрец хотел дождаться Оуяна и У Дуаня, чтобы поговорить с ними о своем успехе, однако жертва, принесенная на сцене, была слишком велика. Глаза его слипались, поэтому он решил как–нибудь перетерпеть и отложить приятный разговор до утра. Во сне он беспокойно ворочался и видел то один, то другой из восьми молотов, которые били его целую ночь.

Наутро Ли Шунь вошел к Мудрецу с водой для умывания и обнаружил его сладко спящим на полу. Вероятно, он свалился с кровати, когда проделывал особо сложный акробатический трюк.

— Господин, господин Чжао! Я принес вам горячей воды.

Мудрец испуганно вскочил, продирая заспанные глаза.

— А, это ты, Ли Шунь! Воду оставь, а сам беги в художественную мастерскую!

— Не беспокойтесь, все будет сделано, вот только разнесу воду остальным господам!


* * *

Как и предсказывал всеведущий У Дуань, после спектакля у Мудреца появилось множество новых друзей. К нему валом валили не только зрители, но и актеры, так что уже известный вам абориген пансиона Ван Верзила теперь стеснялся распевать свои арии из «Рассечения желтого халата». Новые друзья величали Мудреца не иначе, как господином Чжао. Одни предлагали ему создать театральный клуб для любителей, другие — пойти в профессиональные актеры.

Мудрец охотно соглашался и на одно предложение, и на другое и щедро кормил их авторов. Некто Ли Пятый, неизменно выступавший в амплуа благородных стариков, взялся преподавать ему театральное искусство, а актер Чжан Лянь–шоу, предпочитавший играть злодеев с размалеванной физиономией, напротив, стал просить его: «Господин Чжао, когда станете звездой, не забудьте меня, глупого Чжана!» В результате чуть ли не за одну неделю эти актеры десять раз лакомились бараниной в харчевне «Золотой феникс». Чем усердней они превозносили Мудреца, тем щедрее он становился и до тех пор поил своих друзей, пока они не в состоянии были произнести даже «господин Чжао».

Скрипач У Третий каждое утро безвозмездно аккомпанировал Мудрецу на репетициях. Мудрец чувствовал себя неловко, пытался вознаградить музыканта, но скрипач был непреклонен. Впрочем, через несколько дней он сам попросил пять юаней, сказав, будто хочет сделать для Мудреца китайскую скрипку, обтянутую змеиной кожей. Тогда Мудрец успокоился.

Приближалось пятое мая — праздник начала лета, но друзья–актеры так ничего и не сделали для Мудреца, только ели и пили за его счет. Мудрец забил тревогу:

— У Дуань, что же это происходит?! В спектакле я сыграл, новые связи завел, а работой и не пахнет!

— Наберись терпения! — хладнокровно, как и подобает рассудительному, бывалому человеку, ответил У Дуань. — Неужели ты думаешь, что одного спектакля достаточно?

— Но ведь я столько потратил!

— А без этого вообще ничего не добьешься! Послушай меня…

— Слушаю, слушаю…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Если поэт оставит глаз, устремленный к прекрасному открытым, а глаз, обращенный к безобразному, закроет, то майский Пекин покажется ему чудом красоты. Хризантемы, похожие на розовые шары, улыбаются среди нежно–зеленых листьев; ивовые ветки, точно красавицы с распущенными волосами, колеблются на ветру и вдруг бессильно замирают. На деревьях возле высоких городских стен алеют молодые вьюнки. По зеленоватым волнам Озера десяти храмов, Северного, Южного и других озер Пекина скользят разноцветные стрекозы, словно двигаясь по строчкам поэмы под названием «Пекин». Сочный темно–зеленый тростник поднял к солнцу свои золотые головки и покачивается на ветру в такт плеску волн. Нежные листья лотоса с чуть загнутыми краями кажутся тарелочками, на которых природа преподносит поэтам само вдохновение. Мимо беломраморных перил причалов и беседок на островах, соревнуясь в быстроте с утками, плывут лодки. Птицы взлетают, потом снова садятся на воду, и звонкие всплески вторят песне рыбаков:

Южный ветер дует в мае,
Рыбы нежны и жирны…

На фоне синего неба белеют пагоды, а между ними снуют серые голуби, то и дело улетая за горизонт и унося с собой сердца поэтов.

По улицам разгуливают девушки с блестящими черными косами, украшенными фигурками тигрят из разноцветного шелка. Девушки играют на тростниковых свирелях, и прелестные ямочки перебегают с одной щеки на другую. Босоногие, еще не загорелые мальчишки носят вишни в бамбуковых корзинках и кричат неокрепшими голосами: «Берите вишни, крупные, как груши!» А вишни хоть и поменьше груш, зато блестят, будто тигриные глаза. Над дверями лавок и домов торчат пучки ароматной полыни; с оконных рам свисают желтые листы бумаги с заклинаниями или раскрашенные красной краской изображения судьи подземного царства. На лотках продают ранние абрикосы и маленькие персики с едва зарумянившимися боками — не очень вкусные, но с виду очень привлекательные.

Недаром Чжоу Шао–лянь в своих стихах писал: «О, прекрасный Пекин! О, праздник лета в Пекине!» Хотя восклицание «о» уже изрядно затаскано поэтами, без него не выразишь ни прелести Пекина, ни чувств самого автора, поэтому Чжоу Шао–ляня нельзя судить за это строго.

Увы! Истинный облик мира не всегда соответствует чувствам поэта. И если бы поэт открыл свой второй глаз, обращенный к безобразному, он, пожалуй, сказал бы, что праздник начала лета в Пекине отвратителен.

Возле бойни на железных крюках висят свиные и бараньи туши, с которых еще стекает кровь, зеленые мухи облепили эти туши и жадно сосут кровь; их жадность мало чем отличается от жадности людей, не представляющих, как можно провести праздник без убийств. Детишки сгрудились у одной из лавок и с интересом смотрят, как мясник — седобородый мусульманин — большим ножом проводит по горлу барана. Вероятно, это запечатлеется в их памяти, и праздник для них навсегда станет неотделим от «кровопускания».

Рикши во весь дух мчатся по улицам; взмокшие от пота кредиторы спешат получить долги; торговцы голубцами, вишнями и тутовыми ягодами надрываются, стараясь перекричать друг друга. Безжалостное солнце превращает землю на дорогах в черную пыль, суховей подхватывает ее, смешивает с конским навозом и густо покрывает этой смесью все голубцы, вишни и тутовые ягоды. Торговцы с полосатыми от пыли и пота лицами похожи на изображения чертей в городских храмах. Какой–то рикша харкает кровью, падает на раскаленную дорогу и умирает; кредиторы бранятся с должниками, бьют себя кулаком в грудь или разбивают друг другу носы; лысая старуха до хрипоты спорит с торговцем из–за медяка, а потом, отойдя, еще долго изрыгает ругательства; торговец рыбой, распространяющий вокруг себя зловоние, жадно ест руками мясо из большой плошки…

Это тоже Пекин во время праздника начала лета.

Если бы бойни убрать из города, дороги замостить, а торговцам запретить продажу еды, покрытой мухами, пылью и навозом, то Пекин, пожалуй, мог бы сойти за поэму. Но все эти преобразования, увы, зависят не от поэтов!


* * *

— Старина У, Оуян! — крикнул Мудрец из своей комнаты. — Как будем праздник проводить?

— А ты что думаешь? — спросил У Дуань, заходя к нему в комнату в туфлях на босу ногу. — Днем можно поиграть в кости, а вечером заглянуть в театр. Идет?

— Нет, в театре чересчур жарко! — возразил подоспевший Оуян. — Я вот что предлагаю. Встать часов в десять, прогуляться по Центральному парку, а потом слегка выпить и закусить в «Весеннем свете». Плачу я! Давно не угощал вас, верно? После этого вернемся в пансион и сыграем в кости — по крайней мере, можно будет снять рубашки и хоть немного прохладиться. Ужин закажем здесь, только надо послать Ли Шуня в «Келью у ивового источника» за настоящей лотосовой настойкой. После ужина продолжим бой, а не захотим — снова прогуляемся. Это и приятнее, и спокойнее, чем толкаться в театре. А пение старина Чжао нам всегда обеспечит. Верно я говорю?

— Ты всегда верно говоришь, жулик! — засмеялся польщенный Мудрец. — Ничего не скажешь, отлично придумал!

Он хотел было позвать Ли Шуня, но тут в дверях появился Мо Да–нянь, и Оуян немедленно ретировался.

— Ха, старина Мо, братец! Наконец–то пожаловал! — вскочил ему навстречу Мудрец.

— Ну, как живете? — спросил Мо Да–нянь, пожимая руки Мудрецу и У Дуаню.

— Не жалуемся! А ты еще больше раздобрел! — почтительно улыбнулся У Дуань, видимо считая, что служащему банка уже недалеко до члена парламента.

— Старина Чжао, приглашаю тебя завтра на Западные горы. — Мо Да–нянь взглянул на У Дуаня: — Может, и старина У к нам присоединится?

— Конечно! Я как раз туда собирался! — с готовностью откликнулся У Дуань. Он не забыл о плане, который они только что разработали, но провести время в обществе банковского служащего значило добыть поистине бесценный материал для будущих бесед.

— Втроем? — задумался Мудрец. — Четвертого Не хватает.

— Кого не хватает?! — не понял Мо Да–нянь.

— Еще одного партнера.

— Ты собираешься там в кости играть?! — изумился Мо Да–нянь.

У Дуань смущенно прыснул:

— Это его новое изобретение…

— Ладно, погоди, — прервал его Мудрец, обращаясь к Мо Да–няню: — Хочешь лимонаду?

— Я предпочел бы чай. Ли Шунь еще служит здесь?

— А как же!

Мудрец позвал Ли Шуня. Тот бросился к Мо Да–няню как к родному, хотел с ним заговорить, но ему и слова вымолвить не дали. И Ли Шунь, заваривая чай, мог только созерцать дорогого гостя.

— Ты послушай, старина Мо, — продолжал Мудрец. — Мы найдем в горах под деревьями большой плоский камень, постелем на него коврик, сыграем в кости, выпьем по рюмочке лотосовой, закусим тутовыми ягодами, вишнями… Великолепно!

— Я собирался в горы совсем не для этого, — тихо сказал Мо Да–нянь.

Но Мудрецом уже овладела новая идея:

— Ты все–таки послушай, толстячок! Зачем нам камень? Я вспомнил, что возле Храма спящего Будды есть отличная беседка. Вокруг тенистые деревья, щебечут птички, в руках скользят костяшки, ветер доносит аромат цветов… Ну, разве не прелесть? Внемли же, толстячок, совету старшего брата, а четвертого партнера я найду!

— Они с Оуяном в ссоре, — шепнул У Дуань Мудрецу.

Мо Да–нянь заметил, что они шепчутся, и решил пустить в ход еще один довод:

— Я уже договорился со стариной Ли, а он не играет в кости. Как–то неловко, чтобы он скучал в одиночестве.

Мудрец не нашелся, что ответить.

— О, совсем забыл! — подмигнул ему У Дуань. — Мы ведь завтра днем приглашены на спектакль, так что горы отменяются!

— Совершенно верно, я тоже запамятовал! — подхватил Мудрец, поняв уловку У Дуаня и восхищаясь собственной проницательностью…

На следующий день Мо Да–нянь отправился в горы вдвоем с Ли Цзин–чунем.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Праздник начала лета пролетел вихрем среди вина, мяса и игры в кости. Люди протирали заплывшие после похмелья глаза, вздыхали и возвращались к будничным делам. А У Дуань с приятелями продолжали кутить и выведывать чужие тайны.

— Чжао, Чжао! — во втором часу ночи закричал У Дуань, подбегая к комнате Мудреца.

— Это ты, старина У? — сквозь сон спросил тот. — Я уже сплю. Отложим разговор на утро.

— Нельзя! Дело не терпит отлагательств!

— Тогда подожди, я сейчас встану…

Мудрец накинул пальто, босиком пошел открывать дверь, зажег лампу и снова лег. У Дуань ворвался в комнату весь бледный, даже зеленоватый, с разинутым ртом и бусинками пота на лбу. Мудрец прикрыл одеялом ноги, подпер щеку рукой и со страдальческим видом уставился на приятеля:

— Ну, что стряслось?

— Чжао, дорогой! Мы, специалисты по интригам, сами стали жертвами интриги! — У Дуань, как был в шапке, плюхнулся на стул.

— Что же все–таки случилось? Отчего ты всполошился? — с деланным хладнокровием спросил Мудрец, но глаза его сверкнули, точно две кометы.

— Оуян дома? — в свою очередь, спросил У Дуань, наливая себе из остывшего чайника чай.

— Наверное, нет. А ты постучи к нему.

— Не хочу! Разговаривать с ним я все равно не намерен! — гневно бросил У Дуань.

— Почему? — изумленный Мудрец откинул ногами одеяло и сел.

— Ты видел «Народную газету», сегодняшнюю?! — У Дуань залез в карман, долго рылся и наконец вытащил смятый газетный листок. — На, читай!

— «Участники благотворительного спектакля в пользу женского союза тайно получают мзду, ничуть не заботясь об интересах женщин», — прочел Мудрец и сердце его беспокойно забилось. Но это был только заголовок, дальше шло что–то невообразимое: — «Некто Чжао незаконно получил сто юаней, его дружок У — пятьдесят… Какая же это благотворительность? Лихоимство и позор!»

Мудрец поперхнулся, газета в его руках задрожала.

У Дуань встал и молча смотрел на него.

— Какая низость, какая грязь! — прохрипел Мудрец, комкая газету и швыряя ее на пол. — Кто это состряпал?! Я уничтожу его!

У Дуань ничего не ответил и нацедил из чайника еще чашку. Мудрец затопал босыми ногами:

— Надо опубликовать опровержение и подать в суд на клеветника!

— Подать в суд? — сверкнул глазами У Дуань. — Но ведь это дело рук Оуяна!

Мудрец еще больше разволновался:

— Пожалуйста, не шути так! Тут затронута наша честь, а Оуяна ты знаешь еще лучше, чем я, и понимаешь, что он не способен на такое!

— Кто же, если не он? Может быть, я? — холодно усмехнулся У Дуань.

— А доказательства где?

— Доказательства есть. Я все разузнал, недаром меня прозвали Секретом!

Мудрец с тупым видом начал почесывать свои волосатые ноги, а У Дуань подобрал брошенную газету и стал ее перечитывать. При этом он так разъярился, что казалось, у него в животе закипел холодный чай.

— Ха–ха! Чем вы тут занимаетесь? — пропел Оуян, неожиданно появляясь в комнате. Его щеки алели, словно два яблочка. — Есть какие–нибудь новости, старина У?

У Дуань не ответил, даже не поднял головы, сделав вид, что поглощен чтением. Мудрец протер глаза, словно от наваждения, и бросил только: «А, это ты!» Оуян, продолжая посмеиваться, сел, но У Дуань по–прежнему не отрывался от газеты, а Мудрец беспокойно поглядывал на У Дуаня. Наконец У Дуань бросил газету на пол, стиснул кулаки и стукнул себя по коленям. Мудрец, как лунатик, поднялся и заслонил собою Оуяна.

— Не надо меня защищать, старина Чжао! — вдруг сказал Оуян. — Пусть бьет, если я совершил что–нибудь дурное, но раньше не мешало бы выяснить, действительно ли я виноват…

— Итак, мы с Чжао в общей сложности получили сто пятьдесят юаней! — прищурившись, процедил У Дуань. — На эту сумму я тебе сейчас и всыплю!

Мудрец схватил его за плечо:

— Погоди, избить его ты всегда успеешь, пусть он расскажет, как было дело. Ну, Оуян, говори!

— Я бедняк, не чета вам, — с жаром начал Оуян Тянь–фэн. — Всегда ем и пью за ваш счет, а отблагодарить не могу. На самом же деле я так признателен вам, что и выразить невозможно! Деньги за спектакль получил я… Поймите, у меня не было другого выхода. Для вас полтораста юаней пустяк, а для меня — целое состояние.

— Черт с ними, с деньгами, но ты опорочил нас! — крикнул У Дуань.

— Именно опорочил! — подхватил Мудрец, стараясь не столько поддержать, сколько утихомирить У Дуаня.

— Успокойтесь, сейчас все объясню. — Оуян по–прежнему улыбался, но уже более кисло. — Делал я что–либо подобное, когда мы учились в университете Прославленной справедливости?

— Нет.

— Отчего же я сейчас так поступил? Ведь мы по–прежнему друзья.

— Тебе это лучше знать! — презрительно фыркнул У Дуань.

_ Ха–ха! Тут–то и закавыка. — Оуян бросил недовольный взгляд на У Дуаня. — Вы оба хотите стать чиновниками, да? И в то же время числитесь активными деятелями студенческих волнений. С такой славой мечтать о государственной службе — пустое дело! Здесь необходим переходный этап, во время которого вы должны научиться стяжательству, взяточничеству, интригам, подлогам — словом, всему тому, за что студенты будут готовы разметать могилы ваших предков, а политики — принять вас как родных. Это не моя выдумка, а факт! Если, к примеру, тебя, старина Чжао, кто–нибудь порекомендует в политические сферы и при этом упомянет, что ты патриот, участвовал в студенческих волнениях и ратуешь за справедливость, ручаюсь, должности ты никогда в жизни не получишь. Если же про тебя скажут, что ты умеешь воровать, хитрить, идти против закона, то я смело поздравлю тебя с блестящей карьерой! Торговец тыквами рекламирует тыквы, торговец финиками — финики, студент кичится вольнодумством, а политик — своей продажностью. Вы все это сами прекрасно знаете и не нуждаетесь в моих объяснениях. Сейчас, когда ваши имена попали в газету, вы обретете новую славу: всем станет ясно, что вы не желаете больше учиться, а мечтаете о государственной службе! Словом, считайте, что вы дали бесплатное объявление в газету, к тому же средства мы действительно собрали немалые, так на кой черт, скажите, отдавать этим бабенкам все деньги? Чтобы они могли покупать сладости, устраивать заседания и перемывать там чужие косточки? Если вы собираетесь их субсидировать, я готов внести свою лепту, но имейте в виду, что они даже спасибо не скажут, а я вам вон сколько хорошего наговорил! Почему же вы так снисходительны к ним и так беспощадны ко мне? Обозлились, даже побить меня хотели.

Пока Оуян произносил эту пламенную речь, Мудрец все время шлепал своими толстыми губами и одобрительно кивал. У Дуань стоял с каменным лицом, но уже готов был расхохотаться. Это не ускользнуло от внимания Оуяна, который с улыбкой продолжал:

— И еще одно. Многие ли из тех, кто занимается сейчас благотворительностью, пренебрегают собственной выгодой? Я таких не знаю! Отчего же другие могут огрести разом и славу, и выгоду, а мы — нет? Слушайтесь меня, и тогда — голову даю на отсечение! — через каких–нибудь полмесяца вас пригласят на службу! Бросайте свои замашки богатых студентов, не то так и останетесь вечными студентами, и тут уж я ничем помочь не смогу! Ради чего идут служить? Ради денег! Служить себе в убыток способны только дураки. Вы можете сказать, что государственная служба приносит славу, но ведь слава неразрывно связана с деньгами и без них просто немыслима. Любой, даже предатель родины, живет совсем неплохо, если он богат. Выгонят его из родной страны — он переедет за границу; не пойдет за него китаянка, он выберет себе заморскую красотку. Слава, деньги и положение — вот тройственная религия [53] великого человека.

— Браво! — завизжал Мудрец, топая ногами.

У Дуань презрительно сплюнул, хотя в душе был вполне согласен с Оуяном.

— Послушай, Чжао, не найдется ли у тебя чего–нибудь выпить? — спросил Оуян.

— Ну и прохвост же ты! — воскликнул Мудрец. — Осталась бутылочка, целую неделю вокруг нее хожу. Но для тебя, моя радость, не пожалею!..


* * *

После того как Оуян прочитал им столь вдохновенную лекцию о жизненной философии, У Дуань немедленно сменил свой европейский наряд на китайскую чесучовую куртку и парчовые туфли с подошвой из прессованной материи, а Мудрец сшил себе толстый шелковый халат и красную с синим шапочку, какие обычно носят чиновники. У Дуань, расставшись со стеком, не знал, куда без него девать руки, но Оуян спас приятеля, посоветовав ему купить в табачной лавке трехаршинный кальян из пестрого бамбука с серебряным чубуком. Этим увесистым прибором было очень удобно отгонять собак, и вообще он имел массу преимуществ по сравнению со стеком. Вырядившись таким образом, Мудрец и У Дуань поглядели друг на друга и довольные рассмеялись. Оуян Тянь–фэну эта метаморфоза тоже пришлась по душе, и он сказал, что вид у них теперь значительно солиднее.

Однажды, когда Мудрец сидел в уборной, ему пришла в голову еще одна блестящая мысль, и он тут же помчался к У Дуаню:

— Послушай, у меня идея! Давай теперь называй друг друга «почтенный У» и «почтенный Чжао», как это делают чиновники.

— Я давно об этом думал, — подхватил У Дуань, в душе завидуя сообразительности Мудреца. — Так и сделаем, старина Чжао, тьфу, почтенный Чжао! Оуян обещал действовать с сегодняшнего дня, но ты тоже должен проявить свои способности. Я могу подсказать тебе один путь. Помнишь барышню Вэй Ли–лань, председательницу Союза женских прав?

— Еще бы! Всю жизнь буду ее помнить, до того противно! — Мудрецу даже не понадобилось закрывать глаз, чтобы во всех подробностях представить себе постную физиономию Вэй Ли–лань.

— Погоди, не смейся, почтенный Чжао! Ты что думаешь? — У Дуань набил кальян старинным табаком, воткнул в него горящую спичку и с трудом засунул мундштук в рот, потому что руки у него были стишком короткими, а кальян — стишком длинным. — Знаешь, чья она дочь?

— Какого–нибудь Вэя, раз фамилия у нее Вэй.

— Не какого–нибудь, а его превосходительства Вэя, бывшего начальника полицейского управления! Потому она и смогла создать Союз защиты женских прав! — Глаза У Дуаня загорелись, как чудесные светильники или волшебные чашки, в которых видно все, что происходит в мире. — Когда она увидела тебя на сцене, то спросила, кто ты. И что ты думаешь, я ответил? Я сказал, что ты известный всей стране студенческий лидер Чжао Цзы–юэ по прозвищу Железный Бык. Она промолчала, но потом смотрела на тебя, не сводя глаз. Ты что…

— А почему она смотрела? — Мудрец даже содрогнулся.

— Эх ты, не понимаешь своего счастья! — вздохнул у Дуань и в сердцах потряс кальяном прямо перед носом Мудреца.

— Ладно, продолжай, почтенный У, — осклабился Мудрец, — больше не буду тебя перебивать.

— Я хотел сказать, что для нас важны не только деньги, но и положение, слава. Если эта Вэй тобой увлеклась, то «бей, пока у тебя дубинка», и прибери ее к рукам. Мой дядя служит в муниципалитете, его я тоже попрошу о протекции. Ты обработаешь Вэй, а у ее папочки как у бывшего полицмейстера в муниципалитете наверняка еще большие связи, чем у моего дяди! Итак, наступая с двух сторон, мы, я думаю, добьемся успеха. Если ты первым попадешь в муниципалитет, пристроишь потом меня, а я попаду — пристрою тебя. Тем временем и Оуян чего–нибудь добьется — так все мы и получим должности. Правильно?

У Дуань отложил кальян и задумчиво продолжал:

— Главное — держись солидно! Я все чаще и чаще думаю о том, что Оуян прав. В тренировочном костюме чиновником не станешь. Люди учатся, чтобы сделать карьеру, но в дальнейшем карьера приходит в столкновение со студенческими привычками. Сейчас мы отбросили книги и покончили с прошлым. Перед нами открылись новые перспективы, но к ним нужно идти иными путями: что продаешь, то и расхваливаешь! Не так ли? При общении с важной персоной надо ловить каждое слово и не раздумывая поддакивать, а не отстаивать свое мнение, как в студенческие времена. Если эта персона, например, ругает студентов, нам следует ругать их еще сильнее; если она призывает уничтожить школы, нужно тотчас же хвататься за топор; если она назовет радикалов еретиками, мы должны заявить, что их следует разрезать на тысячу кусков! Вот тогда можно надеяться занять чиновничью должность. Ты что…

Мудрец долго смеялся от радости:

— Ну и умен ты, почтенный У, мне до тебя далеко! Из нескольких слов Оуяна создал целую теорию. Одна только есть тут загвоздка. К этой Вэй я даже прикоснуться не смогу. В детстве отец купил мне куклу–уродца, так я, помню, разбил ее вдребезги. А ты предлагаешь мне спутаться с живой ведьмой! Неужели я на это пойду?

— Барышня Ван, конечно, красивее, но ведь ты не сумел ее подцепить, — отпустил шпильку приятель.

— Говоря по правде, у нас с ней вообще ничего не было. Оуян сотни раз обещал познакомить меня с ней, но так и не познакомил.

— Погоди унывать! Когда обретешь должность и силу, найдешь себе красотку почище Ван. Любая согласится, стоит тебе только пожелать. Но сейчас речь идет о том, как прибрать к рукам Вэй.

— Пожалуй, это все равно что утке влезть на дерево, — покачал головой Мудрец.

У Дуань погрузился в раздумье.

— Вот как мы сделаем, — сказал он наконец. — Я сейчас отправлюсь в Союз защиты женских прав, а ты явишься вслед за мной. Там я вас и познакомлю. Остальное зависит от тебя! Как говорится, толстяка в один присест не слопаешь, так что действуй осторожно. Если с первого же раза промахнешься, потом будет трудно исправить ошибку.

— Ладно, я все понял, иди!

У Дуань ополоснул лицо, причесался, переоделся, дал Мудрецу еще несколько напутствий и важно направился к выходу. Но вдруг вернулся и сказал:

— Послушай, старина Чжао, то есть почтенный Чжао! Я вспомнил, что господин Янь Най–бо, с которым ты познакомился в Тяньцзине, сейчас губернатор провинции Чжили. Вот тебе еще один великолепный шанс!

— Газеты писали о его новом назначении, но я прослужил у него каких–нибудь три дня. Думаю, что он меня вообще не помнит! К тому же человек он ненадежный. Кстати, почтенный У, не забудь прихватить свой роскошный кальян!

— Это ни к чему: в женском союзе курить запрещают. Итак, я жду тебя, смотри не задерживайся! Ты что думаешь?..

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

— Господин Чжао, вас к телефону! — с ухмылкой поманил Мудреца пальцем Ли Шунь (он делал указательным пальцем только две вещи: звал к телефону и зажигал свет).

— А кто просит?

— Какой–то господин Вэй.

Мудрец вихрем помчался к телефону и, взяв трубку, стал кивать головой и улыбаться, как будто собеседник видел его.

— Алло!.. А, это вы?! Да, да, конечно, иду… А?.. Хорошо, до скорого свидания!

Раздались гудки, но Мудрец никак не мог расстаться с трубкой. Он долго на нее смотрел, снова улыбнулся и наконец повесил на рычаг. Вернулся в комнату, с лихорадочной быстротой оделся, вышел в коридор, опять вернулся, погляделся в зеркало, поправил шапку, воротничок и лишь после этого вышел на улицу…

Возвратился он еще стремительнее, чем ушел, но почему–то раздосадованный.

— Старина У! — заорал он так, словно был не в пансионе, а в открытом море или в горах.

— Господин, — тотчас откликнулся прибежавший Ли Шунь, — господа У и Оуян пошли обедать в мусульманскую харчевню «Золотой феникс» у Задних ворот. Просили передать, чтобы и вы туда пришли.

— Поменьше болтай! — оборвал его Мудрец, не зная, на кого излить злость. — Противно смотреть на тебя!

— Слушаюсь! — поддакнул испуганный Ли Шунь и съежился, как водяная курочка.

— Лучше принес бы мне обед из нашей кухни, чем трепаться о каких–то там золотых и серебряных фениксах!

Мудрец с шумом распахнул дверь и вошел в комнату.

— Какую еду подавать: обычную или специально заказать? — решился все–таки спросить Ли Шунь.

— Принеси что–нибудь съедобное, чтобы перед людьми не было стыдно! Ты что, моих вкусов не знаешь?! Сейчас же перестань болтать, а то надаю тебе тумаков!

— Слушаюсь!


* * *

— Что же это Чжао не идет? — обратился У дуань к Оуяну.

Они ждали в «Золотом фениксе» уже около часа.

— Пора заказывать, — ответил Оуян, у которого давно урчало в животе. — Он, наверное, пошел куда–нибудь с барышней Вэй…

Оуян хотел сказать еще что–то, но взглянул на приятеля и промолчал.

— Да, придется есть без него, — согласился тот, подозвал официанта, сделал заказ и снова повернулся к Оуяну. — А пойти с ней он никуда не мог, больно уж она уродлива.

— Красивая и не влюбилась бы в него, — заметил К Оуян не то сочувственно, не то с иронией.

— Зачем же тогда ты хотел знакомить его с Ван? Ведь она красивая.

— Может, тебя с ней познакомить? — вдруг спросил Оуян.

— Нет, не хочу.

— Не хочешь, не надо, а он очень хочет! Если бы она тебе понравилась, я сделал бы ее твоей женой, ручаюсь! Понял? — Оуян усмехнулся. — А теперь скажи, зачем ты познакомил его с Вэй?

У Дуань хмыкнул, отправил в рот несколько ломтиков соленых овощей и произнес:

— Не думай, что я суюсь в твои дела, но что у тебя с Ван?

Официант принес еще две тарелки с холодными закусками. Оуян подцепил палочками два ломтика курятины и, не переставая жевать, ответил:

— Я все тебе подробно расскажу, только сперва ответь на мой вопрос. Или сначала поедим, а после потолкуем. Как хочешь.

У Дуань решил сначала поесть и заработал палочками. Вскоре принесли горячие закуски. Приятели ели с великим усердием и каждый обдумывал то неприятное, что нельзя утаить от друга, и одновременно прикидывал, как сказать приятное, но никому не нужное с той же искренностью, что и неприятное. Они старались не встречаться взглядами. Один сосредоточенно жевал, другой тянулся к блюду с мясом с таким видом, словно только оно его и интересовало. Однако все это приятели делали неспроста. Случайно встретившись взглядами, они моментально изображали приветливую улыбку, но каждый чувствовал, что чем радостнее сияют их лица, тем отчужденнее становятся сердца.

Оуян Тянь–фэн первым кончил есть. Он встал, выполоскал рот, медленно вернулся и взял с тарелочки бетель. Обычно он не любил жевать бетель, но сейчас хотелось чем–нибудь отвлечься. У Дуань тоже поел, приказал официанту подогреть суп и стал ковырять в зубах зубочисткой. Они снова взглянули друг на друга и улыбнулись.

Появился суп, У Дуань хлебнул его и обжегся. Погода стояла жаркая, подогревать суп не было никакой необходимости, но надо же было чем–то занять официанта. Тем временем Оуян, подбоченившись, изучал висевшую на стене рекламу англо–американской табачной компании и напевал арию из столичной оперы.

— Эй, официант, счет! — У Дуань встал, погладил себя по животу и протяжно, со смаком рыгнул. — Запиши все на меня да прибавь еще два мао!

— Опять я ввел тебя в расход? — с лучезарной улыбкой спросил Оуян.

— Подумаешь, стоит ли считаться! — улыбнулся в ответ У Дуань. — Пойдем посмотрим, не вернулся ли старина Чжао.

— Пойдем. Но ведь мы еще не договорили…

— Ладно, в пансионе договорим!


* * *

Они шли, беседуя между собой и оживленно жестикулируя, как закадычные друзья, а сердца их становились все холоднее. В пансионе они, не сговариваясь, пошли прямо к третьему номеру, толкнули дверь и увидели, что Мудрец сладко спит. Оуян подергал его за ногу:

— Вставай, старина Чжао!

— Кто это?! Пошел ты к черту! — сквозь сон пробормотал Мудрец.

— Не смей ругаться, а то я тебя стащу с кровати! Не веришь?

— Отстань! Мне жить не хочется, будь я проклят! — буркнул Мудрец и стал тереть глаза, как трут их, просыпаясь, маленькие дети.

— Что у тебя стряслось, старина Чжао, расскажи! — попросил У Дуань.

— Все из–за тебя, почтенный У! Чуть человека не I убил!

Мудрец с унылым видом сел на кровати.

— Какого человека?!

— Да этого старого мерзавца Вэя! Будь у меня с собой пистолет, я застрелил бы его на месте!

Оуян расхохотался.

— Э, да ты, кажется, оплошал?

— Послушай, Оуян, лучше не зли меня, а то я за себя не ручаюсь! Что значит «оплошал»?! — Мудрец даже побледнел от злости.

Оуян Тянь–фэн сразу напустил на себя серьезный вид и присел на кровать, подперев рукой щеку.

— Ничего, старина Чжао! — бодро выпрямившись, произнес У Дуань. — Предположим, один путь отрезан, но ведь есть и другие пути. Нечего считать эту уродину единственной благодетельницей!

Мудрец кивнул, но промолчал.

У Дуань чувствовал себя очень неловко, особенно перед Оуяном, потому что считал и себя в какой–то мере виноватым в провале Мудреца. Оуян же ощущал себя на вершине блаженства, торжествующе поглядывал на У Дуаня, однако делал вид, что утешает Мудреца.

— Ну, что же все–таки произошло, старина Чжао, расскажи! — молил Мудреца У Дуань. — Я найду способ исправить дело!

От огорчения желтое лицо У Дуаня стало совсем темным. Видя, как У Дуань расстроился, Мудрец решил, что молчать больше нельзя.

— Много людей я повидал на свете, но такого мерзавца, как этот старикашка Вэй, встретил впервые! Одна его козлиная бородка чего стоит! Да и вообще он типичный шпион.

у Дуань с готовностью кивнул, а Оуян еле заметно улыбнулся.

— Вы только подумайте, — сжимая кулаки, прохрипел Мудрец, — не успели мы с ним познакомиться и сказать друг другу двух слов, как он затряс своей головенкой и спрашивает: «А вы учились муниципальному делу?..»

— Что же ты ответил?

— «Нет», — говорю. Тогда он заявляет: «Как же вы собираетесь работать в муниципалитете?»

— Вредный старикашка! — захохотал Оуян.

У Дуань в сердцах сплюнул.

— Я возразил: «Не похоже, чтобы все служащие муниципалитета понимали в муниципальном деле». А он говорит — что бы вы думали? — «Да, но муниципалитет пока еще не опустился до такой степени, чтобы принять вас!» Я хотел трахнуть его чашкой по кумполу, чтобы выбить его дрянные мозги, но подумал, что не стоит мараться об эту полудохлую тварь, и ответил: «Я и без муниципалитета отлично проживу, да и вообще не умру с голода без работы!» Сказал и пошел. Старый хрыч потащился было меня провожать, но я даже не оглянулся — пусть хоть сгниет!..

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Когда Мудрец спрашивал У Дуаня: «Где Оуян?». тот холодно отвечал: «Понятия не имею!» Когда он спрашивал Оуяна об У Дуане, Оуян презрительно поджимал губы. Но вот однажды У Дуань шепнул Мудрецу на ухо: «Ты что думаешь? Голову даю на отсечение, что Ван путается с Оуяном!», а Оуян при первом же удобном случае взял Мудреца за руку и доверительным тоном, в котором таилась угроза, произнес: «Если ты будешь волочиться за этой уродиной Вэй, я тебя просто прирежу!»

Когда все трое оказывались вместе, кто–нибудь один (конечно, не Мудрец) под благовидным предлогом норовил улизнуть. Мудрец досадовал, но не знал, что делать. Если ему все–таки удавалось их собрать, они улыбались друг другу и трудно было предположить, что дружба их дала трещину. На самом же деле они ранили друг друга этими улыбками, словно ножами, и Мудрец от этого страдал, не находя слов, чтобы выразить свои мучения.

— Старина Чжао, приглашаю тебя обедать! — сказал У Дуань, улучив момент, когда Оуяна не было в пансионе.

— А Оуян? — спросил Мудрец, но тут же осекся, — Ладно. Куда пойдем?

— Это уж ты сам выбирай — я у тебя в долгу. Порядочные люди приглашают друг друга по очереди. Я, например, не могу вечно есть за чужой счет. Ха–ха–ха!

Мудрец знал, кто «вечно ест за чужой счет», но слышать ему это было еще тягостнее, чем самому прослыть иждивенцем, и он натянуто улыбнулся:

— Пойдем в «Восточное спокойствие»!

— Прекрасно! Послушай, я хотел бы еще пригласить Ли Цзин–чуня. Не возражаешь?

На лице У Дуаня было написано, что о возражении и речи быть не может. И хотя Мудрец очень не любил бывать в обществе Ли Цзин–чуня, ему пришлось согласиться, потому что У Дуань смотрел на него с таким видом, словно в любой момент готов был вытащить из кармана бомбу.

— Очень хорошо, я давно не видел старину Ли и ужасно по нем соскучился! К тому же ты сегодня хозяин, значит, и гостей волен сам выбирать!

У Дуань ринулся к телефону и стал звонить Ли Цзин–чуню. Тот, по счастью, оказался дома и, немного поколебавшись, обещал прийти прямо в ресторан.

Уже наступила пора летних каникул. Солнце, горячее, как переполненная углями печь, раскалило пыль на дорогах, точно вулканический пепел. Призывно кричали торговцы кислым сливовым отваром; мороженщики звонко стучали своими лопаточками, и от этих звуков у людей становилось еще суше во рту. Бродячие собаки неподвижно лежали под навесами, высунув языки и часто дыша. Только рикши и дворники еще шевелились, словно хотели показать что человеческая жизнь похуже собачьей. Дворники ровным и тонким слоем расплескивали по улице воду, но она сразу высыхала, оказываясь такой же бесполезной, как испорченный экземпляр «Изречений и бесед», с помощью которого иные правят Поднебесной.

Когда У Дуань с Мудрецом пришли в «Восточное спокойствие», Ли Цзин–чунь уже ждал их. Он был в чесучовой студенческой форме и парусиновых туфлях, которые шокировали его приятелей не меньше, чем если бы им довелось увидеть Чжугэ Ляна, одетого в европейский костюм.

— Гм, что за странный наряд, дорогой Ли! — промолвил Мудрец, пожимая ему руку.

— Здравствуй, старина Чжао, — ответил Ли Цзин–чунь. — В последний раз мы виделись почти три месяца назад, на вечере в женском союзе!

Услыхав о женском союзе и вспомнив старика Вэя с его сухопарой дочкой, Мудрец чуть было не отказался от обеда, но Ли Цзин–чунь уже обратился к У Дуаню:

— Давненько я не был в ресторане. Спасибо, что вытащил меня!

— Не стоит, прошу тебя быть моим гостем! — ответил У Дуань, не спуская глаз с парусиновых туфель и студенческой формы Ли Цзин–чуня. Он долго крепился, потом не выдержал и спросил: — Ты, наверное, поступил в какое–нибудь реформированное учебное заведение? Боюсь, что белые туфли и чесучовый костюм выглядят слишком по–иностранному!

Ли Цзин–чунь усмехнулся:

— Все это не так просто. Ты ведь сам всегда одевался по–европейски и воображал, будто постиг самую суть европейской культуры. А носить китайский халат — значит, по–твоему, хранить верность национальной культуре? Я же думаю, что одежда и другие необходимые для жизни вещи должны быть простыми и экономичными. Если ты считаешь китайское платье неудобным, то первым делом подумай — почему именно. Только определив все его недостатки, ты сможешь его реформировать. Если же ты пришел к выводу, что лучше одеваться по–европейски, опять–таки реши — почему. И тогда хоть с ног до головы нарядись во все иностранное, но совершенно необязательно покупать его за границей — можно и у нас сшить. В общем это не столько вопрос культуры, сколько вопрос практики и экономики. Не сочтите меня мелочным, но я считаю, что размышлять надо даже над самыми крохотными вещами, вплоть до иголки…

— Старина У! — скорчив жалобную мину, взглянул на приятеля Мудрец. — Не пора ли заказывать?

— Конечно, пора! — откликнулся У Дуань. — Что ты будешь есть, старина Ли?.

— Все равно. Что закажешь, то и съем. Сам я заказывать не умею, об одном прошу: не бери много

— Ладно, ладно, ты меня слушайся. Вина возьмем всего полцзиня [54], потому что мне предстоит с вами серьезный разговор.

Мудрец был глубоко разочарован, но при Ли Цзин–чуне не решился возражать. У Дуань заказал несколько блюд и, как и обещал, всего полцзиня вина, которого хватило совсем не надолго. Когда закуски тоже кончились, У Дуань сказал:

— Дорогой Чжао, не скрою, Ли Цзин–чуня я пригласил в основном для того, чтобы он открыл тебе глаза на Оуяна. Надеюсь, Ли Цзин–чуню ты поверишь?

— Что это значит, старина У? — воскликнул Ли Цзин–чунь.

— Нечего удивляться, — быстро парировал У Дуань. — Расскажи лучше, как Оуян выжил тебя из пансиона!

— Это дело прошлое. Стоит ли о нем вспоминать, — пожал плечами Ли Цзин–чунь.

— Стоит, старина Ли! Очень прошу тебя, расскажи, как это было! — Глаза У Дуаня округлились и приняли умоляющее выражение. — А то Чжао считает его настоящим другом, а нас нет!

— Я всех вас считаю настоящими друзьями, — возразил Мудрец.

Но Ли Цзин–чунь уже понял, чего хочет от него У Дуань, и произнес:

— Дружить — вовсе не значит быть неразлучными, как две камбалы! Можно встречаться часто, можно — пореже. Все должно зависеть от настроения. Даже в момент наибольшей духовной близости надо замечать друг у друга ошибки и помогать исправлять их, а в момент охлаждения отношений не следует поливать друг друга грязью. Оуян, на мой взгляд, невежественный подонок. Дружить с ним я не желаю, спорить тоже не буду и, уж конечно, не собираюсь перемывать ему косточки. Да, он меня оскорбил, но я плюнул и постарался об этом забыть. А вот если бы он причинил кому–нибудь настоящее зло, я бы убил его без лишних слов, и не из личной вражды, а чтобы общество избавить от негодяя. В свое время я говорил тебе о нем, старина Чжао, предостерегал, но ты не верил, а сейчас…

— Дело вот в чем, — перебил У Дуань, который надеялся, что Ли Цзин–чунь поведет разговор в совсем другом направлении. — Я попросил барышню Вэй познакомить Чжао с ее отцом, чтобы тот помог нам устроиться на службу. Поверь, старина Ли, что нас привлекают не слава и не богатство, а сама работа — ведь хуже безделья ничего нет. Но когда Чжао отправился к старику Вэю, Оуян возревновал и заявил, будто я хочу вбить клин между ним и Чжао. Потом я спросил про его отношения с Ван, а он ушел от ответа и говорит: «Думаешь, Чжао по твоему совету женится на этой уродине Вэй?» Видишь, старина Ли, что это за тип?! Но больше всего меня смущает его «дружба» с Ван, тут наверняка что–то нечисто!

Во время этого монолога Мудрец с невозмутимым видом грыз тыквенные семечки, а Ли Цзин–чунь раз–другой молча кивнул, потом стал возражать:

— Раньше, старина У, ты полез бы на меня с кулаками, скажи я об Оуяне что–нибудь дурное. А сейчас ты наверняка полез бы в драку, если бы я вступился за него. В этом вы с Чжао одинаковы, не умеете критически мыслить! Ты хочешь, чтобы я вывел на чистую воду Оуяна, но я — ты уж меня прости — скажу вам прямо в глаза о ваших общих недостатках, потому что не люблю шептаться за спиной! Я заранее знаю, что тебе это не понравится, но ничего сделать не могу, таким уж я родился. Что же касается отношений Оуяна с Ван, то тут я просто в неведении! Мне только кажется, что у нас сейчас есть дела поважнее, чем всякие там ухаживания или женитьбы. Я не противник женщин и любви, но вижу, до чего дошла наша страна, а в стране, где нет политической свободы, вряд ли возможна по–настоящему свободная любовь. Как бы ты ни был счастлив со своей любимой, вы оба все равно останетесь рабами… Разве любовь спасет нас от тираний иностранцев, милитаристов, чиновников и богачей? Вы лучше наберитесь духу и совершите что–нибудь серьезное, вместо того чтобы тратить время на пустяки! Ну а теперь мне пора. Спасибо тебе, старина У!

Ли Цзин–чунь взял свою соломенную шляпу, пожал приятелям руки и вышел. У Дуань тяжело вздохнул. Мудрец снял со стены китайскую скрипку и начал было весело пиликать, но У Дуань вырвал у него скрипку и в сердцах швырнул на стол.

— Перестань ты за душу тянуть! До чего же все–таки занудный этот Ли Цзин–чунь!

— Есть и незанудные ребята, но ты их почему–то не любишь. Кто велел тебе приглашать в ресторан этого духа смерти?


* * *

Улучив момент, когда У Дуаня не было в пансионе, а Мудрец томился в одиночестве, Оуян Тянь–фэн пришел к нему и стал допытываться:

— Скажи откровенно: ты хочешь жениться на Ван или нет? Ей–богу, надо же быть таким простофилей, чтобы не отличать аромат от вони! Облизываешься на эту уродину Вэй, как на медовую коврижку!

— Я?! Да будь я проклят, если она мне хоть чуточку нравится! — побелев от возмущения, вскричал Мудрец. — Я просто хотел использовать ее, но потерпел фиаско. Ты же слышал, что я чуть не пристрелил этого мерзкого старикашку, ее отца! И вообще скажу тебе прямо: ты еще молокосос и не имеешь права высмеивать меня, твоего старшего брата!

Розовое лицо Оуяна расцвело улыбкой, будто он и не слышал обидного слова «молокосос».

— Вот теперь я узнаю своего мужественного друга. Но когда ты хотел использовать Вэй и ее папашу, игра явно не стоила свеч. Кто тебе такое посоветовал? У Дуань? Почему же он сам не пошел этим путем, если считает его надежным? Да потому, что знал, что со стариком Вэем шутки плохи, и спокойно послал на позор тебя. Какой же это друг?! Ладно, ни слова больше, все равно ты мне не веришь, ведь ты по уши влюблен в У Дуаня.

— Хватит болтать, не то я тебя вздую! — прищурившись, сказал Мудрец с улыбкой и стукнул кулаком по пухлой спине Оуяна.

— Я ведь обещал: ни слова больше! —улыбнулся в ответ Оуян. — Но если говорить всерьез, мне хотелось бы знать, как ты относишься к Ван? Имей в виду, ее обожатель профессор Чжан сейчас крупно разбогател: говорят, за свою последнюю книжку он разом огреб три тысячи! И тощая обезьяна Ли целыми днями увивается вокруг Ван, буквально не отстает от нее. Он даже приоделся: купил себе белые туфли, чесучовую форму, в общем, прихорашивается. Так что действуй, иначе и глазом моргнуть не успеешь, как эти молодцы выловят всю гущу, а тебе оставят одну жижу.

— Я сейчас целиком занят поисками работы. Ведь безработному как–то неловко жениться, да еще во второй раз.

— Я тоже мечтаю, чтобы ты нашел работу, — подхватил Оуян, шевельнув своими пухлыми губками, напоминающими спелый персик. — Надеюсь, ты не забудешь меня, когда станешь чиновником. Помнишь, когда мы учились в университете, ты не раз говорил, что у тебя не лежит душа к книгам. А почему? Потому что тебе не хватало любимой женщины! Мужчин и женщин всегда связывает великое желание; это своего рода таинство, сотворенное самим богом! Если не веришь, женись на Ван и буквально через несколько дней найдешь прекрасную работу, потому что в сердце у тебя будет царить радость, а когда человек счастлив, у него любое дело спорится. Но искать работу в таком подавленном состоянии, какое у тебя сейчас, значит уподобиться старому монаху, который с бессильной завистью взирает на свадебный наряд! Представь, что ты пришел на прием к крупному политику и в самый разгар беседы вспомнил свою дражайшую деревенскую половину, у которой ступни похожи на сморщенные голубцы… После этого ты не сможешь толком ответить ни на один вопрос и, уж конечно, не получишь должности! Разве я не прав?

Мудрец закрыл глаза и зримо представил себе радость новой женитьбы. Это было несравнимо с его мучениями последних лет. Да, Оуян тысячу раз прав! Его слова могли бы послужить кратким, но блестящим введением ко всей истории страданий бедного Мудреца. Они вызвали все невыплаканные за эти годы слезы, вскрыли несчастную душу, как острый нож вскрывает спелый арбуз, который с готовностью обнажает навстречу лезвию свою красную мякоть с черными семечками. Сразу стало понятным и простительным, почему он, Мудрец, опозорился с ученьем, с поисками службы, вечно пьянствовал, сорил родительскими деньгами, — ведь он был необласкан и несчастен! Как он мог учиться и тем более работать в таким условиях?! I Раньше он считал вторичную женитьбу лишь средством удовлетворения своей страсти, которая время от времени терзала его, но теперь он понял, что все это намного возвышенней, что это первейшее требование жизни и что, удовлетворив его, он станет настоящим Мудрецом, святым, которому воздвигают памятники на каменных черепахах. Мудрец сказал (это Чжао Цзы–юэ сказал): «Жениться и повторять пройденное — разве это не радость?» [55]

Оуян Тянь–фэн видел, что Мудрец впал в глубокое раздумье, и сидел тихо, не решаясь его потревожить. Мудрец то кивал головой, то открывал рот, и на лице его отражалось еще больше чувств, чем на физиономии Царя обезьян, когда тот преодолевал Огненную гору. Наконец он хлопнул рукой по столу и воскликнул:

— Вот что, Оуян, действуй! Я решил сначала жениться, а потом уже искать работу!

— Я всегда уважал тебя за ум! — радостно засмеялся Оуян. — Ручаюсь, что в ближайшие три дня устрою тебе свидание с Ван. Но дай мне для этого десять юаней — именно дай, а не одолжи. Идет?

— Бери на здоровье! Деньги у меня есть!

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

— Господин Оуян, господин Оуян! — истошно запищал Ли Шунь, едва Оуян Тянь–фэн появился в воротах «Небесной террасы». — Невероятное событие! Муниципалитет издал «приказ о дурных людях» и господин У стал чиновником!

* Непереводимая игра слов: выражения «приказ о дурных людях» (хуай жэнь чжуан) и «приказ о назначении» (вэй жэнь чжуан) звучат по–китайски почти одинаково.

— Ты, наверное, хочешь сказать «приказ о назначении»? — спросил Оуян, терзаясь завистью, но не показывая вида. — А на какую должность он принят, не знаешь?

— На очень высокую: чиновником, который «видит и сразу кланяется».

— Чиновником строительного отдела, что ли?

* Тоже игра слов: Ли Шунь, не зная выражения «строительный отдел» (цзяньчжу кэ), расшифровал его как «видеть и сразу кланяться (цзяньчжо цзю кэ).

— Да, да, совершенно верно. Господин У просто плясал от радости, когда узнал об этом, а господин Чжао до того развеселился, что разбил стеклянный абажур! Потом они вместе сели в такси и поехали обедать к Передним воротам, — отчаянно жестикулируя, рассказывал Ли Шунь. — Я тоже так обрадовался, что рта не мог закрыть от смеха. Видно, господину У на роду было написано это высокое назначение…

— А в какой ресторан они поехали?

— В… какую–то башню. Вы наверняка знаете…

— В Башню красоты?

— Да, да, в эту самую!

Оуян усмехнулся, взял рикшу и поехал в ресторан. Разыскав кабинет, где кутили приятели, он первым делом почтительно сложил руки перед У Дуанем:

— Поздравляю вас, старина У! Нет, уважаемый господин У! Какое счастье вам привалило!

У Дуань вначале не хотел отвечать на приветствие, но потом передумал, встал и тоже почтительно сложил руки. Мудрец, опасавшийся, как бы не оскорбили его любимого друга, первым поздоровался с Оуяном, однако тот не обратил на него никакого внимания.

Весь он, со своим розовым личиком, так и тянулся к У Дуаню:

— Ну как, сбылось то, что я вам недавно предсказывал, уважаемый господин У? Стоило вам обзавестись дорогим шелковым халатом и длинным бамбуковым кальяном, как вы тотчас получили желанную должность!

Оуян взял со столика официанта палочки для еды, фарфоровую суповую ложку и не замедлил присоединиться к пирующим. У Дуань хотел было проучить его, но снова передумал, вспомнив, что чиновнику не стоит действовать опрометчиво — вдруг Оуян ему когда–нибудь понадобится? К тому же цели он своей достиг, настроен был благодушно, поэтому начал разговаривать и даже шутить с Оуяном, забыв (по крайней мере сделав вид, что забыл) все былые раздоры. Оуян отвечал ему в тон, а на Мудреца по–прежнему не обращал внимания, если не считать нескольких на редкость холодных взглядов. В конце концов Мудрец не выдержал, гневно бросил палочки на стол, схватил шапку и пошел к выходу.

— Что случилось, старина Чжао? — воскликнул У Дуань.

— Мне нездоровится, вернусь в пансион! — не оборачиваясь, ответил Мудрец.

У Дуань вскочил и хотел броситься за ним, но Оуян легонько похлопал его по плечу и указал глазами на стул. Тот удивленный сел.

— Что с ним происходит?

Оуян улыбнулся:

— Ничего особенного, я найду способ его вылечить. А сейчас хочу спросить тебя об одной важной вещи: ты что, собираешься жениться на барышне Вэй? Теперь у тебя есть отличная работа, так что в самый раз обзавестись семьей!

— Я не питаю к этой Вэй никаких чувств, мы просто знакомые, — медленно, с расстановкой, как настоящий чиновник, произнес У Дуань. — И не думай, что я получил должность благодаря ей, совсем нет!

— Тогда что ты скажешь насчет барышни Ван?

— Но ведь ты же хотел просватать ее за Чжао! — возразил изумленный У Дуань, натянуто улыбаясь.

— Он говорит, что передумал и не хочет вторично жениться, поэтому я спрашиваю тебя. Говоря откровенно, я давно хотел свести тебя с Ван, так что не думай, будто я подлизываюсь к тебе из–за твоей должности! — Оуян налил себе вина. — Между прочим, Ван совсем недурна и внешностью, и манерами…

— Все это так, но я не собираюсь пока жениться. Надо сначала на службе себя проявить! — продолжая улыбаться, сказал У Дуань.

Если бы ему довелось услышать такое до своего назначения, он немедленно сообщил бы обо всем Мудрецу. Но сейчас, получив чиновничью должность, У Дуань начал мыслить шире. Он не стал допытываться, какая тайна связывает Оуяна с Ван, и тем более не собирался ссориться с ним из–за этого. Даже если бы Оуян вдруг разоткровенничался, он не пожелал бы его слушать, потому что чиновника должны интересовать политические тайны, а не любовные интрижки студентов. Он уже понял, что сила студента в умении красиво говорить, а сила чиновника — в умении размышлять, сопоставлять факты и по возможности держать язык за зубами.

— Значит, ты не хочешь жениться? — вновь спросил Оуян.

— Пока не хочу.

— Ну что ж, это тоже неплохо, — неожиданно согласился Оуян, понимающе взглянув на него. — Служба сама по себе вещь достаточно важная. Скажи, ты и Чжао хочешь пристроить?

— Естественно. Не знаю только, выйдет ли что–нибудь из этого.

— Надеюсь, что, когда вы оба возвыситесь, вы не дадите мне умереть с голоду…

— Еще бы!

— Спасибо, старина У! Ты сейчас в пансион?

— Нет, я еще должен нанести визиты нескольким сослуживцам, а вечером у меня банкет.

— Ну ладно, мы ведь каждый день видимся. Еще раз спасибо тебе!

Оуян распрощался с У Дуанем и поспешил в пансион.

— Старина Чжао, можно к тебе?

— Кто это? — притворившись, будто не узнал его, откликнулся Мудрец.

— Это я. — Оуян толкнул дверь и вошел.

— А, Оуян! Ты еще интересуешься мной, нечиновным?

Мудрец освободил стул, на котором сидел, и с обиженным видом прилег на кровать. Оуян нахмурился.

— Не надо так! Что бы я ни делал, все для твоей же пользы.

— Даже твоя холодность и презрение ко мне? Ха–ха!

— Вот именно! Разве ты не помнишь нашей ссоры с У Дуанем? Сейчас он стал чиновником, и совершенно очевидно, что без его помощи тебе не обойтись. Но он ведь знает, что мы с тобой друзья, и может отказать тебе из–за одной лишь неприязни ко мне. Сегодня я спрятал свою гордость в карман и пошел на мировую: не ради себя — за себя я его ни за что просить не буду, — а ради тебя. Да, ради тебя! Когда ты убежал из ресторана, я воспользовался случаем и поговорил с ним. Для настоящего друга я готов пожертвовать не только гордостью, но и собственной жизнью! Понятно?

— Мне все понятно, а главное, что ты мастер убеждать. Язык у тебя почище колотушки! — захохотал Мудрец, садясь на кровати.

— Я умею не только убеждать, но и действовать! А теперь скажи: что делает для тебя У Дуань?

— Пытается пристроить меня в муниципалитет, но говорит, что сейчас там есть только вакансия письмоводителя. Я ему сказал, чтоб не старался зря, что лучше я умру с голоду, чем пойду служить жалким писарем за двадцать юаней!

— Как, ты отказался ?! Хорош! — взволнованно воскликнул Оуян, покачав головой. — Ну, дорогой Чжао, с подобными замашками не быть тебе чиновником!

— Не быть так не быть, а в писаришки не пойду! — преисполненный уважения к собственной персоне, отрезал Мудрец.

— Ну, а если бы я попросил тебя пойти на эту должность, а жалованье отдавать мне? Ты бы согласился?

— Двадцать юаней я и так готов тебе давать, незачем мне ради этого позориться. Могу даже пристроить тебя на эту должность, если ты жаждешь переписывать бумаги.

— Но для начала надо уметь писать, а это дело нешуточное. И все–таки я уважаю тебя за благородство! Ладно, черт с ней, с этой должностью, поговорим лучше о другом: в субботу, в три часа, ты можешь встретиться с Ван в чайной «Павильона синих облаков»…


* * *

В «Павильоне синих облаков» торговали национальными товарами: бамбуковыми мечами и пиками, покрытыми оловом, масками демонов, размалеванными красной краской, обозначающей кровь, но коронным номером павильона была столичная опера или, в просторечии, «две флейты» [56], которую представляли в чайной. Наслаждаться «двумя флейтами» могут только истинные китайцы, а истинный китаец — это человек с железными ушами и животом, способным вместить три чайника чаю и десять тарелок тыквенных семечек [57]. С такими физическими данными он спокойно может возлежать в кресле под оглушительный звон гонгов и дьявольское завывание флейт. Любопытно отметить, что подобной музыкой услаждают свой слух лишь дикие племена и цивилизованные китайцы. Китайская цивилизация неповторима именно потому, что единственная в мире сохранила в себе черты варварства: дикари питают слабость к барабанам, огромным трубам, и китайцы тоже; дикари поклоняются различным животным, и китайцы до сих пор не оставили в покое черепах, лис и зайцев. Но у китайцев еще есть Конфуций и царь Гуань [58], ездивший на коне по имени Красный Заяц. Дикарям просто так нравятся ударные инструменты, а китайцы даже в звучании гонгов и барабанов слышат подъемы, спады, паузы и кульминации. Отсюда видно, что китайская цивилизация действительно неповторима, возникла в глубокой древности и называть ее можно либо дикой цивилизацией, либо цивилизованной дикостью.

Некоторые заморские черти именуют всякий дурной запах китайской вонью, а любую странную или грязную пищу — китайской жратвой. Но если бы они вникли в суть дела, то непременно раскаялись бы и сказали, что китайский организм самый развитый и совершенный на свете. Ведь у китайцев железный нос, не улавливающий никакой вони, и медный желудок, способный переварить не только тухлые яйца столетней давности, но и жареные камни. А чтобы заморские черти ощутили всю прелесть китайской музыки и пения, их надо сводить в чайную «Павильона синих облаков». И тогда, если они не умрут сразу или не упадут в обморок от шума и грохота, то закалят свои уши, перестанут называть китайскую музыку дикой и поймут, что до сих пор уши у них были никуда не годными.

Придя в чайную, Оуян и Мудрец выбрали уютный кабинет, сели и стали ждать барышню Ван. Исполнители «двух флейт» уже начали ожесточенно бить в гонги, строго соблюдая все кульминации и паузы и совершенно не щадя бедных слушателей. Стукнув так раз, другой, третий, музыканты объявили первую пьесу: «Учитель престолонаследника возвращается во дворец». Появившийся на сцене главный герой тут же замычал, захрюкал, а потом вроде бы залаял. Эта звериная симфония всколыхнула всегда дремавшую в Мудреце любовь к театру. Он мотнул головой и, щелкая тыквенные семечки, замурлыкал: «О великий учитель, вернись во дворец!..»

В промежутке между двумя ариями Мудрец спросил Оуяна:

— Она точно придет? А то в прошлый раз, когда было заседание женского союза, ты меня надул!

— Конечно, придет, — откликнулся Оуян, но как–то неуверенно.

Прошло еще полчаса. Они щелкали семечки, пили чай, Оуян успокаивал Мудреца, хотя сам волновался еще больше… Опустела уже третья тарелка с семечками, а Ван так и не появлялась. Мудрец начал в бешенстве теребить ухо, лицо Оуяна покрылось красными пятнами. Вдруг портьера колыхнулась, друзья разом встали, но тут же снова сели, потому что вместо Ван в кабинет вошел пожилой слуга в синем холщовом халате, держа в руке конверт.

— Кто из вас господин Чжао?

— Я.

— Вам письмо от барышни Ван. — Слуга обеими руками почтительно подал конверт Мудрецу. — Ответ будет?

Мудрец и слова не успел вымолвить, как Оуян с улыбкой обратился к слуге:

— Садись, выпей чайку на дорогу!

— Спасибо, не хочется.

— Садись, садись! — повторил Оуян и с необычайным радушием налил слуге чаю. — Ты из пансиона Пекинского университета, от господина Ли?

Слуга настороженно взглянул на Оуяна и ничего не сказал.

— Говори, не бойся, — продолжал улыбаться Оуян. — Мы ведь с ним закадычные друзья!

— Ну да, от господина Ли. Он вообще–то не велел называть его, но раз вы друзья, зачем я вас буду обманывать…

— Молодец! Дай ему несколько монет, старина Чжао. А теперь возвращайся к господину Ли и скажи, что письмо ты передал. О нашем разговоре ни слова — это ради твоей же пользы.

Слуга поклонился, взял у Мудреца четыре мао и очень довольный вышел. Мудрец вскрыл конверт, но Оуян со смехом отобрал у него письмо и начал читать вслух:

«Господин Чжао,

Мы с вами даже не знакомы — почему же вы меня преследуете? Вы верите Оуян Тянь–фэну, не представляя, видимо, что он за человек. Никто не вправе заставить меня знакомиться с вами, если я этого не хочу. Если вы хорошенько поразмыслите, то, возможно, поймете свою ошибку, а если не поймете и будете по–прежнему слепо доверять Оуяну, то помните, что и у меня, и у вас всего одна жизнь.

Ван Лин–ши».

Мудрец пораженный молчал. Оуян все еще улыбался, но вымученной улыбкой, а лицо его покрылось смертельной бледностью.


* * *

Проводив Оуяна и уложив его в постель, Мудрец вернулся к себе и погрузился в раздумья. Ему хотелось поговорить с У Дуанем, но часы пробили полночь, а тот все не возвращался. Мудрец, опечаленный, разделся и уже хотел лечь, как вдруг в душу его закралось подозрение. Он накинул халат, тихонько подошел к комнате Оуяна и, прильнув ухом к двери, стал слушать. Ни звука. Мудрец осторожно приоткрыл дверь, повернул выключатель и вздрогнул от изумления: кровать Оуяна была пуста, однако его одежда и шапка висели на стене. Мудрец бросился в уборную, но и там его не обнаружил. Окончательно сбитый с толку, Мудрец вернулся в комнату Оуяна и, сев на кровать, попытался сопоставить известные ему факты. «Что же у них все–таки с Ван? Почему я, дурак, прямо не спросил его об этом?! — Мудрец дал себе две пощечины. — Ведь меня предостерегали и Ли Цзин–чунь, и У Дуань, и Мо Да–нянь, а я по глупости им не верил!»

Он дал себе еще две пощечины, но уже не такие звонкие, и тут подпрыгнул от радости, вспомнив, что Мо Да–нянь рассказывал ему, где живет Ван. Забыв погасить лампу и натянуть брюки, Мудрец торопливо застегнул халат и с горящими глазами выскочил за ворота. Он бежал по улице и звал рикшу. Звать, к счастью, пришлось недолго, так как погода стояла теплая и рикш, несмотря на поздний час, было еще много.

Мудрец приказал отвезти его в Переулок семьи Чжан. Там он слез с коляски, сунул руку под полу халата, чтобы расплатиться, но вместо кармана нащупал голую ногу. Черт возьми, он забыл надеть брюки! Если он велит рикше ждать, а сам пойдет искать Ван, рикша подумает, что его хотят обмануть. Можно было, разумеется, доехать до самого дома Ван, однако Мудрец забыл номер. Вернуться в пансион ни с чем — совсем обидно; для чего он тогда ездил?! Мудрец даже вспотел от волнения, но потом все–таки решился сказать:

— Эй, парень, я забыл дома деньги. Подожди здесь немного, я сделаю одно дело, и мы поедем назад, в пансион «Небесная терраса».

— В какой пансион?

— «Небесная терраса»…

— О, господин Чжао?! Не признал вас в темноте! — воскликнул рикша.

— Да, это я. А ты, кажется, Чунь Второй? — обрадовался Мудрец, словно осажденный военачальник, получивший подкрепление. — Прекрасно! Так жди меня здесь.

— Будьте покойны, господин.

Мудрец шел, помня только, что во дворе Ван растет небольшое дерево — так сказал ему Мо Да–нянь. Напрягая глаза, он искал в темноте заветное дерево, но, на его беду, небольшие деревья росли чуть ли не в каждом дворе, и не было ни малейшей возможности определить, какое именно дерево имел в виду Мо Да–нянь. Мудрец терпеливо шарил по воротам, ища таблички с именами владельцев, но прочесть их можно было лишь в том случае, если вблизи дома горел фонарь, остальные дома не оставляли ни малейшей надежды. Мудрец сновал между домами, как мышь, ночной ветер гулял у него под халатом, словно в трубе, и, несмотря на теплую погоду, он сильно продрог. Наконец он остановился, не зная, наступать дальше или отступить. В его голове, неизменно отягощенной мыслями, сейчас было так же темно, как вокруг. Вдруг что–то больно кольнуло Мудреца в ногу. Он быстро нагнулся и увидел огромного комара, который лакомился кровью, совершенно равнодушный к тому, что его жертву и без того терзают важные проблемы.

— Чунь Второй! — не выдержав, тихо позвал Мудрец.

— Я здесь, господин, садитесь!

Мудрец сел в коляску, как можно плотнее обернул ноги халатом, и рикша неторопливо тронулся с места.

— Я смотрю, вы и ночью себе покоя не даете, господин? — заговорил он на бегу. Мудрец что–то хмыкнул в ответ. — Я ведь новичок, работаю рикшей чуть больше недели. Пытался торговать, — уф! — но, скажу я вам, — уф! — ни медяка не заработал. Вот и пришлось — уф! — таскать эту коляску, — уф! — теперь, наверное, до самой смерти придется таскать!

Чунь Второй бежал, говорил и отдувался. У рикш это называлось «беседовать с горой», потому что сердце седока считалось неприступным, как гора. Если седок попадался словоохотливый, рикше удавалось бежать помедленнее, а если к тому же сердобольный, то и получить один–два лишних медяка. Но в девяти случаях из десяти надежды не сбывались. На третий день после того, как Чунь Второй начал свою новую карьеру, он повез одного солдата и так растрогал его жалобами, что тот чуть не заплакал. Когда Чунь довез его до места, солдат вытянул его ремнем только три раза — и все потому, что Чунь сумел его растрогать.

Вот и сейчас Чунь говорил не переставая, а взволнованный Мудрец в ответ то хмыкал, то поддакивал, потом вообще замолчал. Но Чунь продолжал говорить с необыкновенной изобретательностью и чем больше говорил, тем медленнее бежал.

У ворот «Небесной террасы» Мудрец соскочил с коляски и велел Чуню прийти за деньгами завтра. Рикша поплелся по улице, ворча про себя: «Оказывается, господин–то был без штанов и заметил это только под фонарем! Немудрено, что он все время дрожал от холода..»

Войдя в пансион, Мудрец сразу направился к комнате Оуяна и заметил, что там горит свет. Мудрец дернул дверь и увидел, что Оуян неподвижно сидит за столом, а перед ним лежит нож. При виде Мудреца Оуян вздрогнул и бросил нож в ящик стола. Глаза его горели, он скрежетал зубами от ярости.

— Что с тобой? — еле успокоившись, спросил Мудрец.

Оуян холодно усмехнулся, вытер лицо рукавом и ничего не ответил.

Мудрец с силой тряхнул его за плечи:

— Ну, говори же, говори!

— Что говорить? — Оуян встал и как был, в туфлях, повалился на кровать.

— Черт возьми, ты меня с ума сведешь! Говори же!

— Говорить больше не о чем! Она сбежала! Да, сбежала! Если я хоть чуточку тебе дорог, иди ради бога спать, не терзай меня расспросами!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

На следующее утро, едва проснувшись, Мудрец побежал к Оуяну, но тот уже ушел. Мудрец выдвинул ящик стола и облегченно вздохнул: нож был на месте.

Он взял его, спрятал у себя под кроватью, умылся, оставил Ли Шуню деньги для рикши и отправился в банк «Небесное совершенство», к Мо Да–няню.

Мо Да–няня он тоже не застал. Мудрец понурившись вернулся в пансион, чтобы поговорить с У Дуанем, но этот новоиспеченный чиновник умел теперь рассуждать только о проблемах бюрократического мира.

Мудрец пошел к себе и лег. У него перед глазами все время стояла одна и та же картина: Оуян, скрежеща зубами, бросает нож в ящик стола.

Последний раз Мудрец размышлял зимой, в тот день, когда шел снег. С тех пор у него, по существу, не возникало причин для серьезных раздумий, и вот сейчас Оуян дал ему для них пищу. Будь Мудрец французом, способным рискнуть жизнью ради женщины, он, без сомнения, постарался бы покончить с Ли Цзин–чунем, своим удачливым соперником. Но он был не французом, а китайцем. Конечно, он мог бы толкнуть на это убийство Оуяна, но Мудрец, к счастью, еще не окончательно потерял совесть и если делал какие–нибудь пакости, то лишь по наущению других. Ректора он связывал и избивал профессоров только для того, чтобы позабавить приятелей и заслужить их похвалу, — для настоящей схватки ему не хватало смелости. Возможно, что ради настоящего дела он и решился бы пожертвовать собой, но приятели были способны вдохновить его лишь на дутую храбрость и сомнительную славу.

Мудрец ни за что не вызвал бы Ли Цзин–чуня на дуэль, если бы даже тот действительно отбил у него любимую девушку, потому что всегда побаивался Ли Цзин–чуня, и в этой боязни сквозила частица уважения. Кроме того, он чувствовал, что у Ли Цзин–чуня больше прав жениться на Ван. Ведь сам он уже женат; его жена не сможет прожить без него, да и родители не позволят ему развестись.

Оуяна он не любил больше, чем других: просто Оуян подлизывался к нему больше, чем другие, шел на всякие уловки и хитрости. Любой человек, способный на такие уловки, сумел бы добиться расположения Мудреца, но Мудрец этого абсолютно не понимал. Если Мудреца подстрекнуть, он мог бы, пожалуй, зарезать. Он не собирался никого убивать, однако нож Оуяна навел его на мысль об убийстве, и он не в силах был от нее отделаться.

Если бы Чжао Цзы–юэ жил в другое время, его любовные терзания казались бы вполне естественными. Наверное, он, забыв обо всем, мечтал бы о счастливом моменте, когда он соединится со своей возлюбленной. Но Мудрец жил в зараженном пороками обществе, его страна напоминала большой сломанный барабан, в который бьет каждый, кому не лень. Это он понимал, хотя редко размышлял на такие темы. Знал он и то, что люди, умеющие любить, не гарантированы от солдатских побоев и что даже иностранцы не очень–то расположены к сторонникам свободного брака. Он чувствовал, что должен шире смотреть на вещи, пожертвовать хотя бы частицей личного счастья и вместо того, чтобы тратить силы на завоевание женских сердец, бороться за права, отобранные у народа военными. Об этом Мудрецу говорил Ли Цзин–чунь, и все это он сейчас вспомнил.

Но помнить и действовать — далеко не одно и то же. Его сердце металось между старым и новым образом жизни: он жалел свою жену с изуродованными ногами и в то же время восхищался прелестями барышни Ван. Пожертвовать личным счастьем во имя общества и государства в высшей степени благородно, но какое наслаждение распоряжаться собственными делами и исповедовать традиционную эпикурейскую теорию! И новые методы хороши, и старые устои неплохи, а которые лучше — этого Мудрец решить не мог. Щеголять в европейском костюме здорово, в шелковом китайском халате тоже здорово, но почему обязательно должно быть здорово — опять–таки неясно.

Ему хотелось удержать Оуяна от преступления, спасти Ли Цзин–чуня, но он ревновал обоих к Ван. Надо бы вернуться домой — подальше от греха, но там его ждет жена с изуродованными ногами, да и родителям стыдно в глаза смотреть. А не уедешь, того и гляди, станешь свидетелем убийства!

Правда, друзей у него немало. Ли Пятый может научить его ариям из «Золотой террасы», У Дуань — приему гостей и игре в карты, но кто подскажет ему, как теперь быть? Только Ли Цзин–чунь, а идти к нему вроде бы неловко.

И от книг в этом случае никакого толку. Конечно, они могут научить грамоте, люди образованные с их помощью зарабатывают на жизнь. Мудрец тоже получил образование, но не знал, как его применить, не мог определить своего отношения к окружающему. Старики, поглаживая бороду, говорят: «Настоящий герой сочетает в себе верность монарху с почтительностью к старшим»; люди нового типа утверждают: «Надень заморскую одежду и уподобишься иностранцу!» Если идти по жизни зажмурив глаза, то не разберешься в этом столкновении старого с новым, а Мудрец был не из тех, кто умеет смотреть действительности в лицо. Сейчас он открыл глаза пошире, разглядел несколько путей, но не смог сразу определить, какой из них лучше. Все они казались ему опасными, и чем больше он думал, тем больше запутывался. От волнения у него даже выступили слезы.


* * *

Мудрец привык считать себя важной персоной, а сейчас Оуян выехал из пансиона и ни слова не сказал ему при этом. У Дуань ходил все время надутый и вел себя по меньшей мере как начальник уезда: то поучал Мудреца, то болтал всякую чепуху. Мо Да–нянь по горло был занят в банке, Ли Цзин–чунь мог вообще не пожелать видеться с ним — словом, пойти Мудрецу было не к кому. Один Ли Шунь по–прежнему заискивал перед ним, но он был всего лишь слугой, и от этого Мудрец еще острее чувствовал собственное ничтожество.

Когда человек в дурном настроении, даже ясная погода кажется ему пасмурной. Ли Пятый, обучавший Мудреца пению, тоже к нему не заглядывал, хотя не так давно Мудрец водил его по ресторанам чуть ли не каждый день. Он с трудом нашел себе партнеров для нескольких партий в кости, но все проиграл — и это несмотря на то, что однажды у него в руках были целых две пустышки! Даже афиша с его именем, наклеенная на шелк, уже не радовала: крупные золотые иероглифы, яркие и блестящие, казалось, потускнели.

После отъезда Оуяна глаза у Мудреца ввалились, а губы стали еще толще, потому что были постоянно надуты. Арий из столичной оперы он больше не пел, только сидел в обнимку с бутылками и пытался залить тоску виски с содовой.

В конце концов он решился пойти к Мо Да–няню и очень удивил его своим унылым видом.

— Прости меня, старина Мо, — воскликнул Мудрец, чуть не плача. — Все, что ты говорил мне об Оуяне, оказалось правдой!

— Разумеется. Неужели я стал бы тебя обманывать?

— Да, прости меня, я раскаиваюсь, — повторит Мудрец и рассказал о том, что Оуян хотел ночью кого–то зарезать — наверное, Ван. — Что же мне теперь делать? Если он и в самом деле ее убил, то об этом даже говорить страшно! Если же он собирался зарезать Ли Цзин–чуня, то беднягу надо предупредить, ведь он слабее Оуяна! Посоветуй ради бога, как быть!

— Гм, — произнес Мо Да–нянь после долгого раздумья. — Лучше посоветуйся с самим Ли Цзин–чунем, я очень верю в его здравый смысл.

— А он не прогонит меня?

— Ни за что! Он не такой человек! Впрочем, если тебе неловко к нему идти, я позвоню ему и он придет к тебе сам. Он наверняка захочет помочь, когда узнает о твоих терзаниях. Ну что, подходит тебе мой план?

— Еще бы! Давай так и сделаем…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Мудрец по–прежнему томился в своей комнате, когда за окном послышался крик:

— Старина Чжао!

— А, это ты, старина Ли?! Входи, входи.

Через некоторое время Ли Цзин–чунь толкнул дверь и вошел, вытирая со лба пот. Он пожал Мудрецу руку и от этого пожатия у Чжао сладко заныло сердце.

— Послушай, не думай обо мне плохо, я раскаиваюсь во всех своих поступках, — тихо сказал Мудрец. — А что с барышней Ван?

— Не беспокойся, она сейчас вне опасности.

Ли Цзин–чунь снял халат и устало опустился на стул.

— Старина Чжао, дай мне воды, а то очень жарко сегодня.

— Холодный чай пойдет?

— Вполне.

— Скажи, Оуян не пытался лезть с тобой и драку?

Ли Цзин–чунь спокойно допил чай и усмехнулся:

— Нет! Он не посмел бы. Наши храбрецы научились у иностранцев только пользоваться женщинами, а не уважать их. Вот если бы Оуян действительно полез драться, я показал бы ему, как должен мужчина защищать женщину! Хоть руки у меня и тонкие, но умереть я способен с честью. А Оуян просто трус!

Мудрец опустил голову и промолчал.

— Послушай, — продолжал Ли Цзин–чунь. — Откровенно говоря, я пришел к тебе с просьбой, а вовсе не для того, чтобы рассказывать о Ван. Можешь ты сделать для меня одну вещь?

— Конечно, старина. Ведь я прожил больше четверти века, а так ничего дельного и не совершил.

— Хорошо, тогда слушай. — Ли Цзин–чунь, уже немного остывший после улицы, снова надел халат. — Только дай мне сначала договорить до конца, а потом уже отвечай. Я ведь человек горячий и люблю высказать сразу все.

— Говори, я не буду тебя перебивать.

— У меня сейчас есть два важных дела, но без чьей–либо помощи мне с ними не справиться, поэтому я и обратился к тебе. Первое дело касается У Дуаня, тут–то я и надеюсь на твою поддержку. До меня дошла весть, что он и несколько его сослуживцев хотят продать американцам Храм неба! Американцы не прочь разобрать этот храм и вывезти его к себе, а муниципалитет собирается на вырученные деньги построить на том же месте европейское здание… Знаешь, какой У Дуань человек? Скажи ему, что сейчас в моде толстяки, он тут же надает пощечин собственному отцу. И не потому, что не любит отца, а чтобы его лицо стало толще! Для него главное — внешняя сторона дела. Снести Храм неба он наверняка хочет не ради денег, а чтобы продемонстрировать свои «деловые» способности.

Сейчас, когда страна обессилена до предела, наш престиж могут поддержать только памятники старины. И мы должны стыдиться того, что не только не реставрируем их, но и с легкостью разрушаем! Неужели мы не способны оценить подлинную красоту, а иностранцы способны, и в такой мере, что готовы купить и перевезти к себе целый храм?! Вы с У Дуанем в добрых отношениях, поэтому я и прошу тебя: попробуй его урезонить. Получится — хорошо, не получится — во имя чести родины не грех и разделаться с ним. Я не люблю действовать силой, но некоторых глупцов иначе не образумишь. Только смотри не шуми зря. Понимаешь? Если устроить демонстрацию и выйти с флагами на улицу, нас чего доброго обвинят в том, что мы получили взятку от англичан и именно поэтому не хотим продать Храм неба американцам! Тогда судьба храма решена. По–моему, У Дуаня нужно попытаться урезонить, а если не выйдет, то убить. Так мы заставим отступить остальных — ведь подонки ужасно боятся смерти! Когда же все узнают, что мы убили не кого–нибудь, а нашего друга, то поймут, что это было сделано на благо общества.

Ты можешь усомниться: стоит ли проливать кровь ради сохранения какой–то древности. По–моему, безусловно стоит! Каждый народ должен гордиться своей историей, эта гордость — одна из движущих сил национального сплочения, а великие исторические памятники — символ такого сплочения. Между тем у нашего народа нет представления о подлинной гражданственности, поэтому–то англо–французским солдатам ничего не стоило сжечь Парк радости и света [59], а немцам — вывезти оборудование нашей древней обсерватории. Это неслыханный позор! Случись нечто подобное в другой стране, ее народ вряд ли оставался бы равнодушным! Если бы китайцы попытались сжечь английский дворец, англичане всыпали бы им по первое число, не так ли? Да и не только англичане: наверное, любой народ в мире, кроме нашего, не стерпел бы такого позора. Поэтому я и говорю, что ради Храма неба можно пойти и на кровопролитие. Сейчас самое главное — пробудить в соотечественниках патриотизм, уважение к своей стране, потому что народ, не имеющий понятия о гражданственности, все равно что степь — зеленая, бескрайняя, но не способная никого прокормить.

Мне кажется, у нас есть два пути. Один — это упорно учиться, а потом уйти в народ и для начала пробудить в нем хотя бы патриотизм. Другой путь — беспощадно убивать негодяев. Сам–то я вообще за мирный путь, я понимаю, что жертвовать молодыми жизнями нерационально, но боюсь, что в нынешних условиях без этого не обойтись. По–видимому, стоило бы идти сразу обоими путями, однако раздвоиться я не могу, и это меня больше всего мучает. Мучает не только за себя, но и за тебя. Я ведь советовал тебе вернуться в деревню, заняться сельским хозяйством и заодно поучить наших темных, безответных крестьян. Но обезвредить У Дуаня тоже великое благо… Не знаю, что и посоветовать тебе сейчас.

— И все–таки подумай, старина! — откликнулся Мудрец. — Если надо уехать в деревню, я немедленно уеду, а если надо убить У Дуаня, я готов взяться за нож.

— Этого я как раз и не знаю, — медленно произнес Ли Цзин–чунь.

— Понимаю, что тебе нелегко подвергать других опасности, — после долгого раздумья сказал Мудрец, — поэтому давай сделаем так: я сам решу, что мне делать, тянуть не буду. Если уеду, то буду действовать в деревне, как ты советовал. Если погибну, то перед смертью опять же не упрекну тебя.

— Ладно, решай сам. Конечно, я предпочел бы, чтобы ты уехал в деревню и остался жив!

Ли Цзин–чунь встал и направился к двери.

— Послушай, — удержал его Мудрец, — а сам ты что собираешься предпринять? Ты ведь сказал, что у тебя два важных дела.

— О втором деле я тебе пока не скажу. До свидания, старина!


* * *

Мудрец ждал У Дуаня до самого рассвета, но тот все не приходил. Тогда Мудрец немного вздремнул, потом сполоснул лицо и пошел к муниципалитету. Наконец он увидел рикшу, который привез У Дуаня. Но У Дуань и не думал вылезать из коляски — он сладко спал.

— Господин, проснитесь, приехали! — крикнул рикша.

— Что? — У Дуань с трудом разомкнул веки, похожие на слипшиеся пельмени, и буквально сполз с коляски. Пока он искал деньги, Мудрец сказал рикше:

— Найди еще одну коляску! Поедем в пансион «Небесная терраса», за Задними воротами.

С этими словами Мудрец втолкнул У Дуаня в коляску, и тот, зажав в кулаке монеты, снова уснул.

Добравшись до пансиона, Мудрец приволок У Дуаня в свою комнату и посадил на кровать, но тот сразу же повалился головой на подушку. Мудрец запер дверь и вытащил нож, который в свое время похитил у Оуян Тянь–фэна.

— Эй, старина У, проснись!

— Что? Шестой кувшин вина? Я только что вытащил пустышку! — не открывая глаз, пробормотал У Дуань.

— Проснись, тебе говорят! — заорал Мудрец прямо ему в ухо.

У Дуань вытаращил глаза, но тут же в ужасе закрыл их, ослепленный холодным блеском ножа. Теперь он окончательно проснулся. Его зеленое от перепоя лицо еще больше позеленело: будто на зеленоватую воду упал с дерева лист. Он протяжно и нервно зевнул:

— Что это значит?!

— Это значит, что хоть мы и друзья, а дело есть дело. Сейчас я спрошу тебя кое о чем, а ты смотри на этот нож и не вздумай врать. Ты действительно собираешься продать Храм неба?

— Да, — ответил У Дуань дрожащим голосом, — но ведь не я один!

— Остальные тоже от меня не уйдут, а сейчас я тебя спрашиваю! — Мудрец со стуком положил нож на стол. — Я мог бы привести массу доводов против этой сделки, но вряд ли есть такая необходимость, достаточно лишь призадуматься, для чего американцам понадобился наш храм! Поскольку мы с тобой друзья, я прошу тебя добром отказаться от этой гнусной затеи, и тогда все наши разногласия исчезнут, как туман. Но если ты не поклянешься мне… Видишь этот нож? Словом, выбирай!

Глядя на перекошенное лицо приятеля, У Дуань не смел ни шевельнуться, ни закричать. Он был гораздо слабее Мудреца да к тому же целую ночь не спал, так что сейчас чувствовал себя совсем обессилевшим. Он понимал, что стоит ему позвать на помощь, как его голова тотчас расстанется с телом. Наконец он набрался духу и спросил:

— Ну, ты хоть позволишь мне слово сказать?

— Говори! — Мудрец смочил в воде полотенце и бросил ему. — Физиономию вытри, может, очухаешься!

У Дуань послушно вытер лицо, и ему в самом деле стало значительно легче.

— Я хочу задать тебе три вопроса, — произнес он. — Если ты настоящий друг, то ответишь на них, если же предпочитаешь действовать силой, то вот тебе моя голова, режь на здоровье!

— Задавай свои вопросы! — холодно усмехнулся Мудрец.

— Кто тебе сказал о готовящейся продаже храма?

— Ли Цзин–чунь.

— Ах, вот оно что! Ладно, теперь второй вопрос. Вы просто хотите сохранить храм или преследуете какие–то иные цели?

— Ты думал, мы хотим перепродать его кому–нибудь другому? Будь я проклят, если это так!

— Хорошо. Третий вопрос. Если я расторгну соглашение с американцами и меня за это уволят, ты гарантируешь мне другую работу?

— Ничего я тебе не гарантирую.

— Ну, это уже совсем не по–дружески! — еще больше осмелел У Дуань. — Я недаром задал тебе эти три вопроса, а почему задал, сейчас объясню…

— Господин Чжао, вас к телефону! — донесся из–за двери голос Ли Шуня.

— Кто просит?

— Господин Мо.

— Пусть позвонит попозже!

— Слушаюсь.

— Ну, говори, старина У!

— Не кажется ли тебе странным, что Ли Цзин–чунь сказал об этом тебе, а не кому–нибудь другому? И почему он это сделал именно сейчас? Ведь раньше он к тебе ни с какими просьбами не обращался! Может быть, его отношения с барышней Ван созрели до такой степени, что ему понадобилось убрать тебя моими руками? Если я тебя убью, ты, естественно, ему не соперник, а если ты меня убьешь, тебя поймают и казнят. Тогда он сможет беспрепятственно жениться на Ван!

— Мне нет до Ван никакого дела, так что твои догадки абсолютно бессмысленны. Давай по поводу второго вопроса.

— Хорошо. Знаешь, что мы собираемся построить на месте храма?

— Нет, не знаю.

— Приют для престарелых! Разве не стоит снести этот паршивый храм ради полезного благотворительного заведения? Я думаю, никто, кроме вас двоих, не будет против! Вот ты твердишь о необходимости охранять памятники архитектуры, а вообрази, что начнется гражданская война… Храм разбомбят и, ты думаешь, потом его восстановят или построят на его развалинах приют для бездомных стариков? Раз ты не можешь этому помешать, то не имеешь морального права мешать и мне — тем более что я хочу снести старую рухлядь, а построить полезное здание! Вот если ты намерен извлечь из этого дела какую–нибудь выгоду, мой милый Чжао, тогда я могу тебя понять и постараюсь обеспечить тебе, скажем, место надзирателя в приюте. Ты только скажи откровенно о своих целях! Что же касается меня — это по поводу третьего вопроса, — то я затеял продажу не ради денег, а ради славы. Ты, вероятно, и сам это понимаешь! Если я слажу это дельце, американцы отвалят муниципалитету несколько сот тысяч юаней, и тогда нам повысят жалованье. Это означает, что все чиновники — от мэра до рассыльных — будут благодарны мне. Таким образом, я убью сразу двух зайцев: спасу от нищеты многих чиновников и в то же время подниму свой престиж. Я знаю, что разрушать древности не очень почетно, но при нынешнем правительстве иначе не поможешь несчастным старикам и мелким чиновникам. Это же чистейшая благотворительность! Ты обвиняешь меня, а по существу должен обвинять правительство. Если бы в казне были деньги, чиновникам не пришлось бы тайком продавать национальные ценности! Так что с какой стороны ни смотри, поступаю я правильно, в благородных целях. Если же кто–то хочет мне помешать, пусть найдет мне другое место, не менее высокое, чем сотрудник строительного отдела, — иначе я не собираюсь бить отбой!

У Дуань не собирался бить отбой, зато Мудрец был близок к этому: слова Ли Цзин–чуня по–прежнему казались ему справедливыми, но и У Дуань был по–своему прав. Мудрец тупо глядел на нож, лежавший на столе, и не произносил ни звука.

— Господин Чжао, вас к телефону! — выручил его Ли Шунь. — Это опять господин Мо. Он хочет сказать вам что–то важное.

Мудрец взглянул на У Дуаня, нахмурился и вышел.

— Алло! Старина Мо? Да… Что?!.. Ли Цзин–чунь?! Бегу сейчас же!

Он бросил трубку на рычаг и бледный, без единой кровинки в лице, ринулся в свою комнату.

— Что случилось? — с изумлением спросил У Дуань, видя, что Мудрец схватил шапку.

— Ли Цзин–чуня арестовали! Он в прокуратуре! — выдохнул тот на бегу.


* * *

Мудрец в крайнем возбуждении переминался с ноги на ногу.

— Что же делать, старина Мо?!

— Кое–что удалось разузнать — мы можем увидеться с Ли Цзин–чунем, он сейчас в военной прокуратуре, рядом с Южным садом! — прошептал Мо Да–нянь, белый как снег. — Едем скорее! У тебя нет при себе ничего запрещенного? Там всегда обыскивают, даже с перочинным ножиком нельзя идти!

— Ничего у меня нет! Едем!

Они выбежали на улицу, поймали такси и поехали к Южному саду. Всю дорогу они молчали. Добравшись до военной прокуратуры, друзья обратились к дежурному офицеру, и тот разрешил им пятиминутное свидание. Потом он обыскал их и кликнул двух охранников, которые должны были сопровождать Мудреца и Мо Да–няня в тюрьму.

Один из охранников оказался большеглазым шаньдунцем с широкими бровями, а другой — тонкогубым мукденцем с приплюснутым черепом. Оба высокие, хмурые, злые, как тигры, но лишенные тигриной грации и величия. На боку пистолеты, грудь крест–накрест перепоясана патронташами. Они могли бы с тем же успехом стать разбойниками: пистолеты и патроны в любом случае обеспечивали сытую жизнь.

Военная тюрьма находилась за прокуратурой. Это было приземистое зданьице, окруженное глинобитной стеной, вдоль которой через каждые пять шагов стояли часовые. Во дворе росли молоденькие, но уже чахлые ивы, шевелившие редкими ветвями. У небольшой железной двери тоже стояли солдаты с примкнутыми

штыками. От этих холодно поблескивающих штыков двор выглядел жутким и мрачным, хотя летнее солнце не жалело для него своих лучей.

В тюрьме было больше тридцати камер, каждая — всего в шесть квадратных футов. Внутри — ни коек, ни скамеек, только узник, закованный в кандалы. Глинобитная стена отстояла от самой тюрьмы примерно на сажень, и почти все это пространство, куда заключенных выпускали раз в день, было заполнено экскрементами. Громкое жужжание мух и жуков сливалось с лязгом кандалов в печальную мелодию, которую можно услышать только в тюрьме. От земляного пола в камерах тянуло сыростью, а во время дождя стены покрывались грибком. Окон вообще не было, только железная дверь, которую открывали на день, а на ночь запирали, но не все узники могли дождаться дня: некоторые умирали ночью, за тяжелой железной дверью. Удушливый смрад, стоявший и в камерах, и во дворе, были способны выдержать только люди с бычьим или лошадиным здоровьем, да и то не больше двух недель. А вот охранники служили здесь годами: они не боялись смрада, потому что по своей сути были ближе к зверям, чем к людям.

Друзья увидели Ли Цзин–чуня сквозь решетку, днем заменявшую дверь. Он стоял у стены, опустив голову. На лице виднелись следы побоев. Куртка с запекшимися пятнами крови была изодрана. На худых руках — наручники, на ногах — кандалы.

Когда охранник–мукденец пнул решетку и с грубой бранью объявил Ли Цзин–чуню, что ему разрешено свидание, тот медленно поднял голову, посмотрел на Друзей и снова опустил ее. Мудрец и Мо Да–нянь не могли удержаться от слез.

— Быстрее говорите, раз пришли! — в один голос рявкнули охранники.

Мо Да–нянь поспешно сунул им пять юаней, охранники переглянулись и отошли в сторону.

— Спасибо вам, старики! — произнес Ли Цзин–чунь, глядя на свои кандалы. — Это наша последняя встреча.

— Почему последняя?! — воскликнул Мудрец.

— В двух словах всего не объяснишь, а на подробный разговор у нас нет времени.

Оглянувшись на солдат, Мо Да–нянь, пощупал свой кошелек и сказал Ли Цзин–чуню:

— Ничего, говори, только быстрее!

— Четыре года назад я купил у одного дезертира пистолет и патроны, — прильнув к решетке, зашептал Ли Цзин–чунь, — Хотел покончить с собой, потому что разочаровался в жизни. Но потом решил, что кончать с собой глупо и пистолет пригодится мне, чтобы убивать негодяев. И самоубийство, и терроризм по существу нерациональны, но у меня чувства берут верх над разумом, да и обстановка способствует этому. И все же терроризм разумней самоубийства, потому что ты убиваешь общего врага, врага народа, и раскаиваться тебе не в чем. Даже если ты при этом погибнешь, смерть твоя не будет бессмысленной!

Мо Да–няню было тяжко смотреть на Ли Цзин–чуня, и он невольно обратил свой взгляд на соседние камеры. В одной кто–то стонал и, звеня наручниками, сдирал нарывы на ногах, израненных полицейскими дубинками. Каждый раз, когда раздавался звон наручников, из камеры вылетали жужжащие мухи, похожие на большие зеленые горошины. Мо Да–нянь отвел глаза.

— Старина Чжао, помнишь Хэ Цзинь–шаня, с которым ты познакомился в Союзе защиты женских прав? — продолжал Ли Цзин–чунь. — Это закадычный друг Оуяна, его партнер по игорным и публичным домам. Отец Хэ Цзинь–шаня, Хэ Чжань–юань, был тогда начальником Даминского военного округа, а сейчас переведен в столицу. В Дамине он погубил множество безвинных, да и теперь не теряет времени. Сначала расстрелял для острастки нескольких мелких преступников, потом решил расправиться кое с кем из людей влиятельных, чтобы до конца подавить оппозиционное движение. Тогда Оуян, воспользовавшись своей дружбой с его сыном, посоветовал папаше остановить выбор на профессоре Чжане — вы, конечно, понимаете, почему именно на нем. Я узнал об этом от Ван, потому что Оуян, напившись, проболтался ей. С профессором Чжаном я мало знаком, но все же рискнул действовать — не ради него одного, а ради народа, которого терзают всякие злодеи. Вчера, когда я заходил к тебе, старина Чжао, я уже решил, только ни слова не сказал тебе: такие вещи надо держать в строжайшей тайне. Сегодня утром я подстерег Хэ Чжань–юаня у ворот Вечного спокойствия, выстрелил, но, увы, промахнулся! Подробности вы сможете прочесть в газетах, так что не буду зря тратить времени. Я ни о чем не жалею: лишь о том, что промахнулся и что пока учился, не занимался спортом. Будь я опытнее и сильнее, я бы убил его и сумел скрыться. А теперь все кончено!

— Успокойся, старина, мы постараемся спасти тебя! — сквозь слезы вымолвил Мо Да–нянь.

— Нет, не надо! Если вы действительно меня любите, ни в коем случае ничего не предпринимайте. Спасти меня можно лишь двумя способами: либо поднять массовое волнение и погубить еще многих, а я не вынесу, если из–за меня будут гибнуть люди, либо подкупить тюремщиков, в первую очередь самого Хэ Чжань–юаня, но этого я тоже не хочу. Мало того, что я его не убил, так он еще обогатится за ваш счет?! Нет уж, лучше я умру!

Охранники с многозначительным видом приблизились. Мо Да–нянь вручил им кошелек, и они снова отошли. Ли Цзин–чунь укоризненно взглянул на Мо Да–няня и вздохнул:

— Я иногда думаю, что для спасения родины нужно не только просвещать народ, но и убивать его врагов. Не просто преследовать их, а именно убивать! Церемониться с ними нечего, потому что они не люди! Сейчас вопрос стоит так: либо будет жить народ, либо его враги. Мир, гуманность — все это красивые слова из книг, далекие от реальной обстановки и вряд ли способные приблизить нас к революции. Подлинная гуманность — это спасение народа, а для того, чтобы спасти народ, надо убивать милитаристов. Ведь милитаристы — это волки, тигры, ядовитые гады, а со зверями и гадами бесполезно говорить о гуманности! Да, мы живем в эпоху мрака, но без ночи не бывает рассвета!

Друзья мои, работайте хорошенько, просвещайте народ! Вам труднее, чем мне, но зато вы можете привести пользу. Я просто жертвую жизнью, а вы, как вдова, хранящая верность умершему мужу, должны глотать слезы и упорно растить детей. Забудьте обо мне, делайте свое дело! И еще прошу вас: отошлите мои вещи матери и помогите ей… — Ли Цзин–чунь заплакал. — Чем сможете, тем и помогите. У нее почти нет денег. Это моя единственная просьба. А теперь прощайте!

Мо Да–нянь смотрел на друга и не мог вымолвить ни слова. Мудрец пожал через решетку скованные руки Ли Цзин–чуня, пробормотал: «До свидания, дорогой Ли!» — и пошел к выходу, увлекая за собой Мо Да–няня. За воротами прокуратуры он воскликнул, скрипнув зубами:

— Ну, старина Мо, ты поступай как знаешь, а я считаю, что Ли Цзин–чуня надо спасать! Я прямо сейчас поеду на вокзал, к тяньцзиньскому скорому, а ты ищи себе другое такси. Если будут какие–нибудь новости, телеграфируй мне в Тяньцзинь, в университет Волшебных перемен!


* * *

— Ли, дорогой, я сделал все, что мог, но не знаю, получится ли что–нибудь! — говорил У Дуань, добившись свидания с Ли Цзин–чунем. — Если не получится, то казнь неминуема… На всякий случай умоляю тебя простить мне все мои глупости! Я считал себя умным, сильным, знающим, а на поверку оказался просто дураком! Конечно, я отличаю хорошее от дурного, но говорю всегда только дурно — наверное, потому, что дурное кажется мне интересным, смешным. Я знаю, что ты прекрасный человек, но не далее как сегодня утром не удержался и сказал старине Чжао, будто Ван твоя любовница! Простишь ли ты меня, сможешь ли простить? Ведь я мерзавец! Я воображал, что все понимаю, знаю много тайн, а на самом деле не понимал ничего — даже того, в какое время я живу и что делаю. Но сейчас я раскаялся: твой подвиг как будто согнал черную тень с моей души. Если тебе суждено погибнуть, то хотя бы перед смертью не суди меня строго! Мы никогда не ссорились, но мне этого мало, я надеюсь, что ты признаешь меня достойным другом…

— Конечно, — кивнул Ли Цзин–чунь.

— А о Храме неба не беспокойся, я не стану его продавать. Более того, я собираюсь уйти из муниципалитета. Что буду делать дальше, пока не знаю. Ты ведь никогда не говорил со мной по душам; хоть сейчас посоветуй, чем мне заняться? Если, конечно, тебе не противно со мной разговаривать…

Ли Цзин–чунь опустил голову:

— Прежде всего я хочу поблагодарить тебя за добрые намерения. О прошлом не будем больше говорить: и ты ошибался, и я был не во всем прав, но стоит ли об этом вспоминать? А делать для меня ничего не надо и приходить не надо: дни мои сочтены. Если мы понимаем друг друга — значит, мы настоящие друзья, и никакие свидания, даже сама смерть не могут тут ничего изменить; а если не понимаем, то и каждодневные встречи не принесут никакой пользы. К тому же всякий раз, как вы сюда приходите, вы даете деньги охранникам, а мне неприятно на это смотреть.

Что же касается твоего будущего, то я могу посоветовать только одно: усердно учиться. Если тебе нравится муниципальное дело, срочно займись иностранными языками, постарайся съездить за границу, потому что знания такого порядка черпаются не из «Четверокнижия» или «Пятикнижия» и вообще не из старых книг. А когда окажешься за границей, как следует наблюдай, изучай, тогда и придет настоящее понимание. И не бойся, что ты не сможешь применить свои знания на практике: Китай ждут большие перемены, и тогда понадобятся специалисты в самых разных областях. Конечно, может статься, что китайцы и через пять тысячелетий будут строить свою науку на «Книге перемен», а железные дороги — на основе восьми триграмм, но мы не должны так думать. Уже сейчас надо развивать подлинную науку и верить, что будущие правительственные учреждения станут местом деятельности специалистов, а не богадельнями для чиновников, зря получающих жалованье. Служащий министерства финансов обязан понимать, что такое финансы; служащий муниципалитета — иметь представление о городском хозяйстве. Только тогда Китай сможет на что–то надеяться. Если же управлять финансами и городами, опираясь на «Вёсны и осени» и другие канонические сочинения, то, скажу прямо, ни Будда, ни Яшмовый император, ни Христос, ни Мухаммед не спасут нашу страну!

Так что готовься, старина У, хорошенько готовься! Обо мне не думай, я не боюсь смерти, лишь корю себя за то, что напрасно потратил несколько лет на философию. Изучай я финансы, законы, торговлю или какое–нибудь другое практическое дело, я мог бы принести больше пользы и не отдал бы так легко свою жизнь. Я не раскаиваюсь, а презираю себя и сам хочу умереть. Что же касается Ван, то сходи ко мне в пансион и там под матрацем найдешь два письма от нее. Из них ты и Чжао все поймете. В сущности, это не так уж важно, но перед смертью мысли человека особенно обострены, он старается вспомнить и оценить все свои поступки, поэтому я и хочу, чтобы вы по–настоящему поняли мои отношения с Ван. Все, прощай, старина У!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Едва приехав к Чжоу Шао–ляню, Мудрец спросил его:

— Пойдешь со мной к твоему дяде?

— Что ты! Он, наверное, и видеть меня не захочет после того, как стал губернатором!

— Значит, не пойдешь?! От этого зависит человеческая жизнь.

— Нет уж, уволь. Я много раз пытался пробиться к нему, но привратник так и не пустил. И потом, о чьей жизни ты говоришь?

— О жизни Ли Цзин–чуня! Он в тюрьме при военной прокуратуре, и его могут казнить. Неужели ты оставишь его в беде?

Чжоу Шао–лянь остолбенел от страха, но тут же вспомнил о своем поэтическом призвании:

— Нет, я все–таки не пойду. Лучше напишу о нем некролог в стихах, а то вдруг не поспею к моменту казни! Вот это действительно будет преступлением с моей стороны!

Из его глаз полились слезы. Он в самом деле был расстроен, однако полагал, что сочинение некролога, в чрезвычайной важности которого он ни минуты не сомневался, уменьшит его печаль.

— Ладно, некогда мне с тобой разговаривать! Не хочешь — я один пойду! — рассердился Мудрец и выскочил на улицу.

Добравшись до дома новоиспеченного губернатора, он взбежал по ступенькам на крыльцо, но его остановил охранник:

— Эй, вы к кому?!

— К твоему хозяину. Я недавно служил у вас учителем, — ответил Мудрец.

— Хозяин уехал в столицу поздравлять господина Хэ Чжань–юаня, которого недавно назначили начальником военного округа…

Мудрец чуть не затопал ногами от досады, но после некоторой паузы спросил:

— А могу я видеть его супругу?

— Она больна.

— Я непременно должен ее увидеть! Ведь я учил вашего барчука, как же ты смеешь не пускать меня в дом?! — вскричал Мудрец, снова устремляясь к двери.

— Постойте. Наш барчук умер, — отрезал охранник.

— Но мне необходимо видеть госпожу! — настаивал Мудрец, бледный от волнения.

Охранник зло усмехнулся:

— Ну ладно, я доложу о вас, подождите!

Он неторопливо вошел в дом, а Мудрец, заложив руки за спину, беспокойно ходил перед дверью и думал, что поговорить с госпожой Янь, пожалуй, даже лучше, чем с ее мужем: у женщин сердце мягче, может быть, она согласится помочь… Пока он размышлял, вернулся охранник:

— Я вас предупредил, что госпожа больна, но раз уж вам так неймется, входите. Если… В общем, не обижайтесь на меня потом!

Мудрец, ни слова не ответив, вошел вслед за охранником, миновал гостиную и оказался во внутреннем Дворике. Там он и нашел госпожу Янь. В простом холщовом халате, из–под которого выглядывали неуместно яркие туфли, расшитые красными цветами, она тихо стояла перед кадками с цветущими персиками и бамбуком и, видимо, любовалась ими. У дверей кабинета господина Яня Мудрец заметил двух молоденьких служанок, которые, увидев его, стали шептаться.

— Вот моя хозяйка! — сказал охранник, хотя Мудрец и так узнал ее.

Мудрец приблизился и отвесил церемонный поклон:

— Госпожа Янь…

— А, это ты, мое сокровище?! Сокровище мое! — вдруг обрадовалась женщина и закивала, словно цыпленок, пьющий воду. Потом она устремила на Мудреца долгий, пристальный взгляд и так захохотала, что у Мудреца чуть не лопнули барабанные перепонки.

— Нет, ты не мое сокровище! — продолжала она, шагнув к Мудрецу. — Я помню тебя, ты мой муж Янь Най–бо!! Ты заплатишь мне за сына — ведь это ты его погубил! — Ее голос становился все резче, лицо исказила гримаса. Мудрец попятился. А женщина продолжала на него надвигаться. — Ты заставлял моего сыночка целыми днями учиться и заучил его до смерти! Заучил! И еще взял себе наложницу! Ты заплатишь мне за сына, за мое единственное сокровище!

Она бессильно опустилась на землю и зарыдала. Подбежали служанки, стали ее поднимать, а Мудрец, утратив дар речи, поспешил к выходу.

— Ну как, не обижаетесь на меня? — ехидно спросил охранник.

Мудрецу больше не хотелось с ним разговаривать. Опустив голову, он брел и думал, что надо еще раз сходить к Чжоу Шао–ляню. Пусть тоже поедет в Пекин, ведь он как–никак племянник и с его помощью легче будет попасть к Янь Най–бо.

Чжоу Шао–лянь встретил его улыбкой:

— Есть успехи, старина?

— Не спрашивай! Если ты хоть немного мне сочувствуешь, приготовь чаю! С самого утра маковой росинки во рту не было!

Глядя на землистое лицо друга, Чжоу Шао–лянь перестал улыбаться, быстро заварил чай и, вытащив из–под кровати какую–то корзинку, стал шарить в ней. Наконец он извлек оттуда несколько зеленых от плесени печений и протянул их Мудрецу. Тот поморщился, сел на кровать и сказал:

— Спасибо, есть мне не хочется. С меня будет достаточно чаю.

— Расскажи, наконец, что случилось? Чего ты такую панику поднял?

Мудрец, отхлебывая чай, коротко рассказал о Ли Цзин–чуне и добавил:

— Тебе придется съездить со мной в Пекин. Я готов умолять тебя как угодно, но ты должен поехать!

— Ну хорошо, — посерьезнел Чжоу Шао–лянь. — Однако сейчас уже темно, и мы поспеем в Пекин не раньше полуночи. Лучше отдохнем немного, отправимся ночным трехчасовым и к утру будем в Пекине. Согласен?

— Нет, едем сейчас же! — Мудрец весь пылал от возбуждения. — События меняются так быстро, что дорога каждая минута. Необходимо как можно скорее узнать новости.

— Я ведь о тебе забочусь, старина! Если ты хоть немного не поспишь, завтра у тебя совсем не будет сил. А новости можно узнать и по телефону!

Мудрец немного остыл и в самом деле почувствовал себя совершенно разбитым. На переговорном пункте, куда его отвел Чжоу Шао–лянь, он первым делом позвонил Мо Да–няню, но того не оказалось дома. У Дуаня Мудрец считал менее надежным информатором, однако звонить больше было некому. После долгих колебаний Мудрец попросил соединить его с пансионом «Небесная терраса» и вскоре услышал в трубке голос У Дуаня. Тот сообщил, что Мо Да–нянь обегал нескольких важных персон и надеется, что Ли Цзин–чуня, по крайней мере, передадут в обычную прокуратуру. Сам У Дуань тоже старался кое–что сделать, но пока безрезультатно. Напоследок он посоветовал:

— Не волнуйся и приезжай утром. Думаю, со стариной Ли все уладится!

Мудрец успокоился и медленно вернулся в пансион к Чжоу Шао–ляню. Тот по дороге купил сладостей, напоил Мудреца чаем и уступил ему единственную кровать. Себе он постелил прямо на полу какое–то тряпье и улегся, хотя не было еще десяти.

Он и Мудреца уговаривал поскорее уснуть, но Мудрец снова заволновался:

— Старина Чжоу, может, одолжишь у кого–нибудь будильник? А то еще проспим ночной поезд.

— Не бойся, моя голова лучше всякого будильника! Стоит мне назначить себе определенный час и я точнехонько в этот час проснусь, так что спи спокойно!

Он закутался в свое тряпье, свернулся калачиком и стал удивительно похож на маленькую собачонку.

— Я никак не усну, очень душно, открой окно! — взмолился Мудрец.

Чжоу Шао–лянь нехотя встал, приоткрыл одну створку окна и тут же тихонько притворил ее, так как больше всего на свете боялся холода. Но Мудрецу, слышавшему стук открываемого окна, стало легче: он вдохнул в себя воздух, показавшийся ему необычайно свежим, и погрузился в приятную истому.


* * *

У Дуань сидел у себя в комнате и лихорадочно пробегал глазами в «Вечерней правде» статью «Неслыханное покушение»:

«Сегодня, в восемь часов утра, начальник столичного военного округа и командир двести семьдесят первой дивизии генерал Хэ Чжань–юань ехал из Южного сада в город. Его сопровождали командир батальона Лю Дэ–шань и советник Сун Фу–цай. Когда машина приблизилась к воротам Вечного спокойствия, раздалось несколько выстрелов. Стрелял некий Ли Цзин–чунь, агент экстремистской партии. Командир батальона тяжело ранен в левую руку, а начальник военного округа и советник, к счастью, не пострадали. Охранники смело ринулись вперед, схватили террориста и доставили его в военную прокуратуру.

Наша газета послала в штаб округа специального корреспондента, который удостоился интервью у советника Суна. Советник оказался видным мужчиной в молодцевато сидящей военной форме, с прекрасно поставленной речью. Говорил он без тени страха, хотя только что избежал смертельной опасности, словом, вел себя как настоящий герой. Наш корреспондент беседовал с ним целых десять минут. Ниже излагается полное содержание этой беседы.

Вопрос. Знал ли генерал Хэ Чжань–юань о готовящемся покушении?

Ответ. Черт побери, конечно, не знал!

Вопрос. Вы ехали на военной машине?

Ответ. Нет, на личной машине генерала.

Вопрос. В каком месте вас обстреляли?

Ответ. Недалеко от железнодорожных путей.

Вопрос. Кто был с вами в машине?

Ответ. Генерал, командир батальона Лю и еще несколько охранников, чтоб их черти разорвали!

Вопрос. Что вы сделали, когда услышали выстрелы?

Ответ. Мы с генералом бросились на дно машины, а командир батальона зазевался и получил в руку черный финик.

Вопрос. Как арестовали террориста?

Ответ. Все четверо охранников навалились на него и схватили.

Вопрос. У него была личная вражда с генералом?

Ответ. Нет, просто агент экстремистской партии.

Вопрос. Как, с вашей точки зрения, его следует наказать?

Ответ. Черт возьми, его надо разрезать на тысячу кусков! (При этих словах глаза советника вспыхнули от гнева, словно факелы.)

Вопрос. Есть ли у генерала способ обуздать экстремистов?

Ответ. Есть. Убивать их!

На этом беседа была закончена, наш корреспондент поблагодарил советника Суна и начал прощаться с ним. Советник потребовал, чтобы интервью было напечатано полностью — в назидание всем экстремистам, — и добавил, что генерал Хэ Чжань–юань командует войсками уже много лет, любит народ как сына (когда генерал командовал Даминским военным округом, местные помещики и купцы даже преподнесли ему доску с надписью «Отец народа») и поклялся до последнего вздоха бороться с предателями и мятежниками.

Наш корреспондент был весьма признателен советнику за ценную информацию и попросил свидания с преступником. Советник Сун любезно разрешил свидание и дал корреспонденту двух охранников, чтобы они сопровождали его в тюрьму. Корреспондент установил, что террорист Ли Цзин–чунь — уроженец округа Чжэндин нашей столичной провинции. Маленького роста, злобный, он был закован в кандалы, но тем не менее выкрикивал разные безумные слова и поносил правительство. Когда корреспондент попытался заговорить с ним, он отвернулся и несколько раз крикнул: «Да здравствует партия экстремистов!» Видя, что он неукротим в своей злобе, корреспондент не стал зря тратить время, сфотографировал его и вышел из тюрьмы. На прощанье охранники вежливо отдали корреспонденту честь.

Хотя корреспонденту и не удалось поговорить с преступником, он собрал о нем дополнительные материалы, которые могут представить интерес для читателей. Как выяснилось, Ли Цзин–чунь числился студентом университета Прославленной справедливости, однако не учился, а занимался исключительно организацией студенческих волнений, в частности, спровоцировал избиение ректора. После роспуска этого университета Ли Цзин–чунь сумел проникнуть в столичный университет, ежемесячно получал от партии экстремистов 120 юаней и на эти деньги купил пистолет, чтобы убивать государственных деятелей и нарушать общественный порядок…

Генерал Хэ Чжань–юань в настоящее время чувствует себя прекрасно и продолжает заниматься делами. Говорят, он уже продумал все способы усмирения мятежников. Сегодня в полдень представители Торгового союза преподнесли ему в знак сочувствия жбан шаосинской водки и четырех жирных барашков. Генерал принял делегацию очень радушно…»


* * *

Чжоу Шао–лянь так и не поехал с Мудрецом в столицу, потому что не мог думать ни о чем другом, кроме поэтического некролога, на который ему нужно было минимум дня два. В результате Мудрец отправился в столицу один.

— Ну, что слышно, старина У? — закричал он, едва появившись в пансионе.

— Ничего нового! Только что звонил Мо Да–нянь, сказал, что снова едет в военную прокуратуру, и велел ждать от него вестей.

Они оба вошли в комнату Мудреца.

— Послушай, вот эти письма Ли Цзин–чунь просил показать тебе! — У Дуань протянул приятелю несколько исписанных листков.

Мудрец взял их и стал читать:

«Дорогой Цзин–чунь!

Мне, пожалуй, не следовало бы смущать тебя разговорами о том, как ты ко мне добр, но я не в силах молчать. Ты опекаешь меня уже больше двух лет, благодаря тебе я стала лучше учиться и очень горда тем, что не заставляю тебя попусту тратить силы. Сейчас я все свое внимание сосредоточила на книгах, и если бы не ты и не профессор Чжан, не знаю, что бы со мной было! При встречах я не могу поблагодарить тебя так же горячо, как делаю это мысленно, потому что ты всегда суров и неприступен, и слова благодарности застревают у меня в горле. Но когда я думаю о тебе, надо мной витает тень бога, которому я молюсь за тебя!

Едва я родилась и сделала свой первый вздох, как я заплакала — наверное, это было началом моей трагедии. В пять лет я оплакивала умерших родителей. Потом я перестала плакать — и не потому, что не было причин, а потому, что не хватало смелости: ведь я росла в чужой семье и не могла дать волю своим чувствам. Сейчас я снова плачу, потому что ты и профессор Чжан так добры ко мне, что на вашу доброту нельзя ответить легкой улыбкой, а только слезами радости.

Про мои нынешние небольшие печали ты знаешь, но я никогда не рассказывала тебе о своем прошлом. Поверь, я не обманывала тебя, а просто не хотела огорчать. Я понимаю, огорченья неизбежны, и все же мне хотелось, чтобы ты почаще улыбался, а не тратил душевные силы на чужие страдания. Ведь жизнь коротка, и хочется, чтобы встречи с близкими людьми приносили радость, а не горе! На днях ты меня спросил о моем прошлом и сейчас я должна рассказать все, иначе окажусь неискренней. Я не решилась ответить тебе сразу, мне легче было написать, и вот из этого письма ты все узнаешь. Надеюсь, что, когда ты его будешь читать, тебе покажется, будто я сижу рядом, рассказываю и плачу.

Мне трудно выразить свои чувства, попробую описать хотя бы факты.

После смерти родителей я жила в Шанхае у дяди. Он искренне любил меня, и именно поэтому я не решалась плакать. На его милость я старалась отвечать улыбкой. Он любил меня, как дочь, а я его — как отца, единственное, чего мы не разрешали себе, — это плакать друг перед другом. Самое ужасное произошло, когда я оступилась. Дядя не смог меня простить, как, наверное, простил бы отец. Когда я металась между гневом, печалью и раскаянием, никто не погладил меня по голове, не вытер моих слез… Конечно, я совершила ошибку, но я верила, что дядя любит меня, горячо любит, а теперь эта вера рухнула, хотя дядю жестоким не назовешь. Он просто любил меня не очень горячо. Я писала ему, он не отвечал, но я продолжала писать, понимая, что его гнев справедлив, а я напрасно надеялась, что, когда он станет читать мои письма, его слезы смешаются с моими: по–видимому, каждое мое письмо повергало его в еще большую ярость. Но я не должна так думать. Когда–нибудь он простит меня, и я буду ждать этого дня, ждать до самой смерти!

Оступилась я в Шанхае, еще в средней школе. Не хочу говорить, что меня толкнули на это: всякая любовная связь возникает по обоюдному согласию. Если бы я свалила вину на другого, то взяла бы на свою душу еще один грех — клевету. Все случилось из–за моей молодости и неопытности и еще потому, что я была свободна от традиционных представлений о нравственности. Но дядя прогнал меня за это. Он человек старого склада, и я не сержусь на него. Если бы мой возлюбленный был способен сдержать клятву в верности и бороться против условностей, я не считала бы виноватой ни себя, ни его; более того, я убеждена, что мы были бы счастливы вместе. Но я оказалась слепой и к тому же невезучей, потому что приняла проходимца за порядочного человека и доверилась ему! Не узнав его как следует, я отдалась ему. Я не стыдилась бы этого, если бы не ошиблась в нем и знала, как жить дальше. Мой возлюбленный оказался человеком ненадежным, дядя обо мне слышать не хотел. Что мне оставалось делать? Если бы слезами можно было проложить дорогу вперед, я бы сделала это и не горевала, потому что по–прежнему не была скована предрассудками и не считала случившееся со мной падением.

Настало время назвать моего соблазнителя: это Оуян Тянь–фэн! Когда я познакомилась с ним, он был так красив, что я видела только его нежное лицо и не разглядела его душу. Он тогда учился на подготовительном отделении университета, причем на деньги профессора Чжана, своего дальнего родственника, который в то время еще преподавал в средней школе. Узнав о нашей близости, Чжан ничуть не рассердился, а продолжал помогать ему. Мало того, он не раз выручал и меня, и мне казалось, что я снова обрела отца. Но Оуян тратил почти все деньги на вино, игру в кости и проституток и еще злился, что Чжан ему мало дает. Мне было стыдно, я попросила Чжана повлиять на него, но Оуян был неисправим. В конце концов Чжан перестал давать ему деньги, а мне продолжал помогать, и тогда Оуян его возненавидел. Остается только посетовать на мир, в котором люди, помогающие бескорыстно, могут вызывать к себе ненависть! Всю свою злость на Чжана Оуян вымещал на мне, всячески меня оскорблял, поэтому вскоре Чжан перевез меня в Пекин, помог закончить школу, а потом и поступить в университет. Как раз тогда мы с тобой и познакомились.

Оуян тоже переехал в Пекин. Ему хотелось силой выдать меня замуж, чтобы нажиться на этом. За кого выдать — ему было абсолютно все равно, поэтому он каждому меня сватал, собирал комиссионные за непроданный товар и вел разгульную жизнь. Я бы с удовольствием рассталась с ним, но ведь мы не были официально женаты. Более того, мне приходилось с ним спать, иначе он мог меня навсегда опозорить. А профессора Чжана он то пытался запугать, то проклинал, то порочил — словом, поступал как настоящий негодяй. К счастью, профессор относился к нему с холодным презрением и не шел на конфликт. Да и я благодаря Чжану и тебе в конце концов вырвалась из рук этого мерзавца.

Что будет дальше, не знаю. Единственное, что я решила — во всем слушаться профессора Чжана и отплатить ему за то доброе, которое он для меня сделал. Тебе я тоже очень благодарна, но не представляю, как это выразить.

Не могу больше писать — перо кажется тяжелым, словно палица. До завтра!

Ван Лин–ши»

Второе письмо было более коротким:

«Дорогой Цзин–чунь!

Вчера вечером Оуян снова приходил. Он был навеселе, стал шантажировать меня и обронил такую фразу: «Если не будешь слушаться, я подговорю генерала Хэ Чжань–юаня убить твоего Чжана!»

После этого мы с профессором Чжаном решили уехать в Японию и там пожениться. Первую же семейную фотографию пришлем тебе.

Все, что со мной было, послужит мне уроком до самой смерти. Твою доброту я тоже никогда не забуду, никогда! Я чувствую как жму тебе руку и говорю: до свиданья. Уже поздно, писать больше не могу, сегодня вечером мы уезжаем. Еще раз до свиданья!

Ван Лин–ши.»


* * *

Прочитав оба письма, Мудрец погрузился в задумчивость и долго молчал. Внезапно в комнату, плача, вошел Мо Да–нянь. Сердца друзей похолодели от страшного предчувствия.

Мудрец спросил дрожащими губами:

— Что случилось, старина Мо?

— Ли Цзин–чуня расстреляли! Сегодня в три часа ночи! — Не в силах продолжать, Мо Да–нянь зарыдал.

Его друзья тоже заплакали. Через некоторое время Мудрец овладел собой и вытер слезы:

— Ладно, хватит плакать! Старина У, тебе поручается добыть тело Ли Цзин–чуня. Деньги для этого ищи сам. Справишься?

— Справлюсь.

— Похорони его где–нибудь за городом, на родину отвозить не надо. При первой же возможности мы перенесем тело на общее кладбище и поставим на могиле памятник, чтобы наш друг всегда вдохновлял своим примером молодых людей! Когда выполнишь это поручение, либо вернись к учебе, только учись по–настоящему, либо примкни к борьбе с милитаристами. Это два главных пути, которые завещал нам Ли Цзин–чунь, и мы не должны о них забывать…

— Не беспокойся, старина Чжао, я успел поговорить с Ли Цзин–Чунем перед казнью и обещал ему не повторять прошлых ошибок, а заняться настоящим делом!

— Старина Мо, — повернулся Мудрец к Мо Да–няню. — Ты возьмешь на себя заботу о матери Ли Цзин–Чуня. Согласен?

— Да, согласен! — со слезами ответил тот.

— Надо не только помочь ей деньгами, но и успокоить ее, перевезти в надежное место. Это она воспитала сына таким героем! Впрочем, ты понял его раньше, чем я…

Друзья понурили головы и долго сидели молча. Потом Мудрец снова заговорил:

— Итак, действуйте, ребята! А для себя я придумал особое поручение. Встретимся ли мы когда–нибудь — не знаю; главное, чтобы каждый из нас шел своим путем и не посрамил памяти Ли Цзин–чуня. Если повезет, встретимся!

Перевод с китайского В. Семанова.



Новый театр в Индии

В Индии появился новый театр. Он еще не утратил новизны, но уже обрел собственную «классику». Одним из ее создателей театральные критики называют Бадаль Сиркара. Его пьеса «Нескончаемый путь» (в дословном переводе с бенгальского «Индраджит — тоже») наделала иного шума.

Бадаль Сиркар был уже достаточно хорошо известен в театральных кругах, когда написал «Нескончаемый путь» — первую свою серьезную пьесу. Раньше он писал бытовые комедии, довольно смешные, сам ставил некоторые из них и даже пробовал играть на сцене. Бадаль Сиркар увлекся театром еще в студенческие годы — учился на инженера–градостроителя и писал незамысловатые скетчи для самодеятельности. Потом начал работать, уехал на несколько лет по контракту в Кению; вернувшись, подыскал себе работу по специальности в Калькуттском муниципалитете, работал, а театром занимался в свободное время.

«Нескончаемый путь» стал поворотом в жизни Бадаль Сиркара и началом нового индийского театра.

Сначала о пьесе: она ставилась в Кулькутте, Дели, Бомбее, шла в переводе на английский, хинди, гуджерати и каннада, игралась до трехсот раз — рекордная цифра для Индии.

«Бадаль Сиркар сумел уловить самую суть проблемы индраджитов нашего поколения», — пишет Раджиндер Пал, главный редактор театрального журнала «Инэкт», объясняя неслыханный успех.

Что же произошло?

Пожалуй, впервые на индийскую сцену вышли достоверные, легко узнаваемые персонажи. Актеры и зрители могут запросто поменяться местами — это все представители среднего класса, люди среднего достатка и способностей, некий статистически усредненный типаж.

Фоном мышления и действия сиркаровских персонажей — действуют они, впрочем, мало — служит Город, с легко опознаваемыми бытовыми приметами индийского города 60–х годов. Город, бешено растущий, засасывающий, как в водоворот, людские толпы, переламывающий сознание патриархальной Индии на новый, индустриальный лад. И стандартизирующий это новое сознание. Амал, Бимал, Камал — стереотипные, как их имена, представляют собой, по мысли драматурга, массовую продукцию большого города и архаического университетского образования. А Индраджит? И Индраджит — тоже, он тоже маленький человек, ошеломленный контрастом между динамичностью перемен в окружающей его действительности и статичностью отдельной человеческой жизни. От своих друзей он отличается только тем, что они стараются приспособиться к небывало быстро изменяющимся обстоятельствам, а он пытается осмыслить и обстоятельства, и свою роль в их течении. Ни тема не нова, ни ее трактовка, так ведь?

Но чем заурядней персонажи Бадаль Сиркара — а он еще нарочито лишает их индивидуальности, — чем обыденней они живут, тем больше они походят на зрителей, на горожан из среднего класса, и, вынося свое суждение о героях пьесы, зрители оценивают собственную жизнь.

Новый театр стал наряду с поэзией первым выразителем городского сознания Индии.

Новый театр досконально знает свой материал — фактуру городской жизни и передает ее методом критического реализма. Изобразительные средства этого театра предельно скупы — он пренебрегает театральностью, зрелищностью, иной раз даже в ущерб динамике действия, выставляя на первое место беспощадный анализ жизни.

Новый театр формировался в напряженном противоборстве с мишурностью индийского коммерческого кинематографа, с его своеобразным «псевдореализмом» — реалистическим изображением несуществующего, придуманного мира, где поступки героев диктуются моральными установлениями, давно утратившими действенность в жизни.

Новый театр противоположен и неоромантическому направлению в литературе с его назойливой идеализацией «простой жизни», с его незнанием этой жизни и неизбежно вытекающей отсюда схематизацией изображения.

Новый театр остросоциален. Настолько, что его подчас обвиняют в откровенной дидактичности. Бадаль Сиркар сказал в одном из своих интервью:

«Я не знаю, что такое дидактический театр, но думаю, что знаю, что такое социальная значимость. Работая над пьесой, я не задумываюсь ни над ее социальной, ни над какой–либо другой значимостью. Всякий человек, не только писатель, чувствует общество вокруг себя, каким бы оно ни было. Связи писателя с обществом, его чувство ответственности перед обществом сами по себе проступают в том, что он пишет».

Несмотря на эту «инстинктивную завербованность», о которой говорит Бадаль Сиркар, новый театр предпочитает расставлять вопросительные знаки над событиями и ситуациями, а не предлагать готовые ответы.

Его основная тема, проблема, над решением которой он бьется, — выработка новых нравственных критериев, созвучных новым условиям существования в безмерно расширившемся мире, а для этого необходимо умение критически, независимо мыслить. Поэтому такое большое место занимает в современной драматургии исследование взаимоотношений между людьми, взаимоотношений, возникающих из осознания самоценности всякой личности, поэтому так волнуют драматургов проблема отчужденности человека, проблема стандартизации мышления и эмоций.

И поэтому так много внимания уделяет новый театр проблеме выхода маленького человека в большой мир — понимания им своей принадлежности не только к своему клану, но и ко всей Индии, не только ко всей Индии — к человечеству.

Важная особенность нового театра — он сразу стал явлением общеиндийской культуры. Не случайно начался он с пьес четырех–пяти драматургов, почти одновременно пришедших на подмостки с разных концов страны: это бенгалец Бадаль Сиркар, маратх Виджей Тендулькар, южанин Гириш Карнар, который пишет на каннада, и так рано умерший драматург хинди Мохан Ракеш.

Новый театр не знает языковых барьеров — одни и те же пьесы идут по всей Индии в переводах на ее различные языки. Одна из причин, разумеется, в том, что хотя новый театр свободно использует все формы народного, ярмарочного театра — весьма разнообразные в разных частях страны, — он передает в них содержание урбанистической культуры, сохраняющей в себе все меньше местного колорита, и весь репертуар нового театра легко, не требуя сносок, воспринимается городским зрителем всей Индии.

Городским — ибо новый театр адресуется, по сути дела, именно к нему. Сегодня в этом сила нового театра, которая уже завтра может обернуться его слабостью.

Демонстрируя единство процессов, происходящих по всей стране, мгновенно реагируя на самые острые проблемы современности, новый театр, несомненно, способствует национальной интеграции Индии.

Так живет и действует сегодня новый театр в Индии — многообразный и яркий, как страна, которая дала ему жизнь.

М. Салганик


Бадаль Сиркар. Нескончаемый путь

Акт I

Письменный стол, зава ленный бумагами. Спиной к залу сидит писатель. Он пишет. Входит тетушка. Мы называем ее тетушкой просто потому, что так удобней. Ее можно бы звать матушкой, бабушкой, как угодно. Тетушка сердита. Она не может понять, что происходит с писателем. Для тетушек вообще характерно непонимание.


Тетушка. Не понимаю, что с тобой. (Писатель не отвечает.) Обедать будешь или нет? Сколько можно ждать? (Писатель не отвечает.) Ну?

Писатель. Минуточку.

Тетушка. Минуточку! Уже третий раз слышу это. Больше не буду тебя звать.

Писатель. Ты уже третий раз грозишься не звать меня.

Тетушка. Делай, как знаешь… Все пишет, и пишет, и пишет. И какой от этого писания толк? Один бог знает… (Уходит, продолжая ворчать.)


Писатель перечитывает написанное. Читая, спускается со сцены. Появляется девушка. Будем называть ее Манаси. По–бенгальски значит «Мечта» — имя довольно распространенное.


Манаси. Закончил?

Писатель. Нет.

Манаси. Не хочешь почитать мне?

Писатель. Я ничего не написал. (Рвет листки.)

Манаси. Зачем ты это сделал?

Писатель. Затем, что это ерунда. Мне не о чем писать.

Манаси. Не о чем писать?

Писатель. Не о чем. И не о ком. Кого я знаю?

Манаси (указывая на зал). А вот эти все люди? Разве ты никого из них не знаешь?

Писатель. Кое–кого знаю. Тех, что похожи на меня. Но о таких, как я, пьес не пишут.

Манаси. Но, может быть, ты попробуешь написать?

Писатель. Пробовал. (Выбрасывает порванные листки и возвращается к столу.)


Манаси, помедлив минуту, уходит. Писатель резко поворачивается и сбегает в зрительный зал. Навстречу поднимаются четверо — минуту назад они искали свои места. Писатель — еще со ступенек — обращается к ним.


Эй, вы, вот вы, вы!

Первый. Простите, вы мне?

Писатель. Будьте добры, поднимитесь на сцену.

Второй. Мы все?

Третий. На сцену?

Писатель. Вы все. На сцену. Если не возражаете.


Четверо поднимаются на сцену.


Первый. Теперь куда?

Писатель. Вот сюда, пожалуйста. Вот, вот ступеньки… Простите, как вас зовут?

Первый. Амал Кумар Бос.

Писатель. А вас?

Второй. Бимал Кумар Гхош.

Писатель. А вас?

Третий. Камал Кумар Сен.

Писатель. А вас?

Четвертый. Нирмал Кумар…

Писатель (яростно обрывает его). Неправда! Амал, Бимал, Камал, Нирмал — так не бывает! Анекдот какой–то! Том, Дик, Джон! Как вас зовут, я спрашиваю?!


Гаснет свет. Сцена погружается почти в полную темноту. Амал, Бимал и Камал отступают в глубь сцены. Четвертый остается в центре.


Как вас зовут?

Четвертый. Индраджит Рой.

Писатель. Почему же вы назвались Нирмалом?

Индраджит. Боялся.

Писатель. Чего боялись?

Индраджит. Потерять покой. Когда перестаешь играть по правилам, теряешь покой.

Писатель. Вы всегда называли себя Нирмалом?

Индраджит. Нет. Первый раз.

Писатель. Почему?

Индраджит. Годы идут. С годами начинаешь бояться. Боишься даже счастья. С годами начинаешь хотеть покоя. Полного покоя.

Писатель. Сколько вам лет?

Индраджит. Сто? Двести? Не помню. По свидетельству о рождении — тридцать пять.

Писатель. Где вы родились?

Индраджит. В Калькутте.

Писатель. Учились?

Индраджит. В Калькутте.

Писатель. Работаете?

Индраджит. В Калькутте.

Писатель. Женились?

Индраджит. В Калькутте.

Писатель. Умерли?

Индраджит. Я еще жив.

Писатель. Уверены?


Пауза.


Индраджит. Нет. Не уверен.


Сцена медленно освещается. В центре сцены неподвижно стоит Индраджит. В глубине сцены Амал, Бимал и Камал. Их взгляды застыли, устремленные в какую–то точку в глубине зрительного зала. Писатель медленно шагает по сцене, вычитывая нудным голосом утомленного учителя.


Писатель. По переписи 1961 года население муниципальной части Калькутты составило два миллиона девятьсот двадцать семь тысяч двести восемьдесят девять человек. Приблизительно два с половиной процента населения получили высшее университетское образование. Их называют по–разному. Но в целом они составляют «средний класс». Это «интеллектуалы», хотя, придись им жить своим интеллектом, они умерли бы с голоду. Это «образованные люди» — если считать университетский диплом доказательством образованности. Это «элита», потому что они все время подчеркивают свою обособленность от масс. Это Амал, Бимал, Камал.


Амал Бимал, Камал стоят преувеличенно самодовольные, с горделивым видом. Входит тетушка.


Тетушка. Ты обедать будешь?

Писатель. Нет.


Тетушка уходит. Входит Манаси.


Манаси. Ты что–нибудь написал сегодня?

Писатель. Нет.


Манаси уходит.


(Продолжая.) Я уже написал несколько пьес. Хочу писать еще. Я ничего не знаю об угнетенных массах. Я не знаком ни с одним рабом угольных шахт. Не знаю тех, кто возделывает рисовые поля. Рыбаки с Ганги, сантальские племена, цыгане, заклинатели змей — да никого из них я не знаю. А те, кто мне знаком, кто окружает меня, они бесформенны, бесцветны и бессмысленны. В них нет драматургического начала. Это Амал, Бимал, Камал. И Индраджит — тоже.


Гаснет свет. Полная темнота. Голос писателя.


Это я — Амал, Бимал, Камал. И Индраджит — тоже я.


Как эхо, подхватывает его слова хор голосов, шепчущих в темноте.


Хор.

Амал, Бимал, Камал. И Индраджит.

Амал, Бимал, Камал. И Индраджит.

Бимал, Камал. И Индраджит.

Камал. И Индраджит.

И Индраджит.

Индраджит.

Индраджит.

Индраджит.


Оглушительный взрыв музыки топит шепчущие голоса. Яркий свет. Чрезвычайно резкий, ослепительно–белый, который нигде не дает полутени. Сцена пуста. Музыка резко обрывается. Входит Индраджит. На нем та же одежда, тот же грим, но выглядит он значительно моложе. Входит Амал, который изображает профессора. С этой минуты все, кто появляется на сцене, слегка походят на марионеток. Амал, Бимал и Камал играют свои роли по пьесе. Ни их жесты, ни их голоса не утрируются — просто в их движении появляется механический ритм — насмешливый и жалкий одновременно.


Амал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит. Да, профессор.

Амал. Тело продолжает оставаться в состоянии покоя или в состоянии неизменного движения по прямой до тех пор, пока не оказывается под воздействием внешних факторов, изменяющих это состояние.


Амал уходит. Индраджит стоит, не меняя позы. Входит Бимал.


Бимал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит. Да, профессор.

Бимал. Поэзия, в самом общем смысле этого слова, может быть определена как плод воображения.


Бимал уходит, входит Камал.


Камал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит. Да, профессор.

Камал. Основными качествами произведений Тагора являются ясность мысли, логическое построение композиций, точность языка и равновесие теории и фактов.


Камал уходит. Индраджит зубрит.


Индраджит. Равновесие теории и фактов. Равновесие теории и фактов. Плод воображения. Вы плод воображения. Состояние движения. Состояние покоя. Движение по прямой.


Входят Амал, Бимал и Камал; теперь они студенты, брызжущие юношеской энергией и весельем.


Амал. Это в каком же смысле не умеют играть? Сыграл разок–другой, а тебе все нехорошо?

Бимал. Да ему повезло, родненький. Ему просто повезло. Не игрок, а дубина!

Камал. Но вообще крикет — это игра блистательной неуверенности. Что, не так, Индра?

Индраджит. Что? Да, конечно.

Амал. По–твоему, конечно. Значит, в крикете мастерство не играет роли?

Индраджит. Я этого не говорил.

Бимал. В любом разе футбол интересней. Индраджит. Это уж точно.

Камал. А я люблю голливудские вестерны, они тоже интересные. Хотя я и на серьезные фильмы хожу.

Бимал. Амал, а ты видел Юла Бриннера?

Амал. Спрашивает! Да я все фильмы с ним видел. Удивительный человек, правда, Индра?

Индраджит. Я видел одну картину или две.

Камал. Ух ты, интеллигент!

Амал. Потрясающий актер! Один на миллион. И голову бреет.

Бимал. Один на миллион? Ну, это ты перехватил.

Камал. А что, он по–своему как Эйнштейн.

Индраджит. Я начал читать книгу про Эйнштейна, ни фига не понял.

Амал. А что там понимать? Эйнштейн сказал, что измерений не три, а четыре.

Бимал. Да ну его совсем. Мне бы как–нибудь спихнуть физику. А четвертое измерение мне ни к чему. Амал, ты к практикуму подготовился?

Амал. Я у старшего брата взял шпаргалки. Когда сдавать?

Бимал. Тринадцатого. Я еще не начинал даже готовиться. А ты, Индра?

Индраджит. Вчера начал. Два дня ничего не делал. Книжка попалась хорошая, зачитался.

Камал. Про что книжка–то?

Индраджит. Пьесы Бернарда Шоу.

Амал. Бернарда Шоу? Ну, это хохмач! Правду говорю, хохмач! А ты читал «Человек и сверхчеловек»?

Бимал. Нет, там этого нету.

Камал. Наш Прамадха Нат Биши тоже написал что–то похожее.

Амал. Ну, ты даешь! Сравнил тоже. У них Шоу, а У нас Биши.

Бимал. У Биши ничего получается. Вот он все время и лезет в политику. А это уж совсем ни к чему.

Камал. Как это ни к чему? Либо литература отражает политику, либо она перестает быть литературой.

Амал. Не согласен. Литература должна запечатлевать истинную красоту. А грязному делу, политиканству, в литературе не место.

Бимал. Я не согласен со словом «грязный». Если в жизни существует грязь, так и литература должна ее описывать. Литература должна быть реалистической и давать картину подлинной жизни. Правда, Индра?

Индраджит. Не знаю. Конечно, должна быть реалистической. Но позволительно ли ей быть фотографическим отображением жизни или…

Камал. А вы знаете, который час? Половина восьмого!

Амал. Вот это да! А практикум? Я побежал.

Камал. Подожди. Мне в твою сторону.


Амал и Камал уходят.


Бимал. Пошли, Индра?

Индраджит. Понимаешь, у меня тут дело одно есть.

Бимал. Так, тебе в какую сторону?

Индраджит (указывая направление, куда ушли Амал и Камал). Туда.

Бимал. Почему же ты с ними не пошел?

Индраджит. Не сообразил. |

Бимал. Да катись ты к черту! Пойду один.


Бимал уходит. Уже давно слышится приглушенная музыка. Теперь она становится громче, мелодия усложняется. Входит писатель.


Писатель. Привет, Индра! Ты что здесь делаешь?

Индраджит. Ничего. Сижу.

Писатель. О чем задумался?

Индраджит. Ни о чем.

Писатель. Ребят сегодня видел?

Индраджит. Видел.

Писатель. Кого?

Индраджит. Амала, Бимала и Камала.

Писатель. Ну и что вы делали?

Индраджит. Трепались просто.

Писатель. О чем?

Индраджит. Обо всем понемногу.

Писатель. Крикет — кино — физика — политика — литература?

Индраджит. А? Ну да, крикет — кино — физика — политика — литература. Как ты узнал?


Писатель не отвечает. Достает из кармана горсть жареных орешков.


Писатель. Угощайся.

Индраджит. Я вот думал, что мне делать.

Писатель. В каком смысле?

Индраджит. Учиться осточертело.

Писатель. Ну и чем ты хочешь заняться?

Индраджит. Не знаю. Подмывает плюнуть на все и уйти.

Писатель. Куда?

Индраджит. Понятия не имею. Куда–нибудь подальше. В дальние края. Хочется повидать джунгли, пустыни, айсберги… Птиц разных, пингвинов, страусов… Или зверей — ягуаров, кенгуру. Ну и народ всякий — бедуинов, эскимосов, масаев.

Писатель. Короче говоря, весь набор из учебника географии для шестого класса. Плюс книги, рекомендованные для внеклассного чтения.

Индраджит. Должен же быть настоящий мир, не только в учебнике. Настоящая жизнь. Живут же где–то люди. Где–то далеко. Не здесь.

Писатель. Вдали от крикета, от кино, физики, политики, литературы?

Индраджит. Хотя бы.

Писатель. Ну, пошли.

Индраджит. Куда пошли?

Писатель. Ты же сказал, что хочешь путешествовать?

Индраджит. Прямо сейчас?

Писатель. А почему нет?

Индраджит. Кончай трепаться. Вообще зря я тобой разговариваю.

Писатель. У тебя деньги есть?

Индраджит. Примерно полрупии. А что?

Писатель. И у меня полторы. Пойдем на вокзал. Спросим, до какого места можно взять билет за две рупии. Дальше придется пешком.

Индраджит. Знал бы, что будешь смеяться, вообще бы не стал с тобой говорить.

Писатель. А я не смеюсь. Я серьезно.


Индраджит внимательно смотрит на писателя. Вид у того вполне серьезный. Индраджит начинает колебаться.


Индраджит. А как же мама?

Писатель. Да, действительно. Мама.

Индраджит. Ну и потом — экзамены скоро.

Писатель. Опять верно. Поговорим об этом после экзаменов. Вот возьми орешек — последний.


Писатель уходит. Слышен голос тетушки.


Тетушка. Индра!

Индраджит. Да, мама.

Индраджит не двигается с места. Тетушка выходит на сцену.

Тетушка. Домой идешь или нет? Сколько можно ждать тебя с ужином?

Индраджит. Мама, а что, если я…

Тетушка. Ну, что еще?

Индраджит. Вот если я возьму и уеду…

Тетушка. Не говори глупости. Ужин остынет. Пошли.


Тетушка уходит. Слышится хоровое пение. Сначала негромкое. Постепенно звук нарастает. Индраджит медленно следует за тетушкой.


Хор.

Раз–два–три,

Раз–два–три, два–раз–два–три,

Раз–два–три, два–раз–два–три,

Четыре–пять–шесть,

Четыре–пять–шесть, пять–четыре–пять–шесть,

Четыре–пять–шесть, пять–четыре–пять–шесть,

Семь–восемь–девять,

Семь–восемь–дев ять, восемь–семь–восемь–дев ять,

Семь–восемь–девять, восемь–семь–восемь–девять,

Девять–восемь–семь–шесть, пять–четыре–три–два–раз.


Писатель входит еще до того, как хор смолкает. Последнюю строчку писатель поет вместе с хором.


Писатель. Ничего интересного! Ничего драматичного! Ну разве можно писать пьесы о таких людях? Все эти ребята — Амал, Бимал, Камал…


На сцену с грохотом вбегают Амал, Бимал и Камал. Они окружают писателя.


Амал. Ребята, поэт! Ну, как живешь?

Писатель. Спасибо, нормально.

Бимал. Что новенького написал?

Писатель. Да ничего особенного.

Камал. Чего ломаешься? Не украдем мы твои стихи. Я так, например, даже списать не смогу. У меня всегда была двойка по чистописанию.


Все трое хохочут.


Писатель. Одно маленькое стихотворение написал.

Амал. Валяй.

Бимал. Если мы поймем, порви. Не поймем — пошли в журнал.


Все трое хохочут.


Писатель. Вы вправду хотите послушать?

Амал, Бимал, Камал (хором). Валяй!

Писатель.

Раз–два–три,

Раз–два–три, два–раз–два–три,

Четыре–пять–шесть,

Четыре–пять–шесть, пять–четыре–пять–шесть,

Семь–восемь–девять…

(Замолкает.)

Амал. Ну, а дальше?

Писатель. Дев ять — восемь — семь.

(Замолкает.)

Бимал. Ну, давай дальше!

Писатель. Все.

Камал. Все?

Писатель. Да.


Пауза. Все трое хохочут.


Амал. Лихо!

Бимал. Браво! Поразительная зрелость таланта!

Писатель. Так вы поняли?

Камал. Мы бы, конечно, поняли, если бы ты с самого начала объяснил, что это арифметика. А если это стихи, так где уж нам понять.


Хохочут.


Писатель. Пьесу я хочу написать.

Амал. Пьесу? Почему ты вдруг решил в драматургию кинуться?

Писатель. Не вдруг. Я уже давно об этом думаю.

Бимал. А что, хорошая идея. Можно поставить на выпускном вечере. Поговори с Бишну.

Камал. Бишну твой — зануда. Ты знаешь Чаудари с четвертого курса? Он тоже пьесу написал. Вполне приличную. Так Бишну не понравилась. Нет, видите ли, драматургического развития сюжета.

Амал. А ты какую пьесу хочешь написать? Социальную?

Писатель. А что такое социальная пьеса?

Бимал. Ты что, не знаешь, что такое социальная пьеса? А еще в драматурги лезешь.

Камал. Социальная пьеса — это, ну как тебе сказать, пьеса о современности, понимаешь, пьеса о нашей эпохе. Ясно?

Писатель. Я хочу написать про нас.

Ахал. А сюжет какой?

Писатель. Сюжета не будет.

Бимал. Ну ладно, а тема какая?

Писатель. Тема? Я же сказал тебе — про нас.

Камал. Про кого — про нас?

Писатель. Ну, про тебя, Индраджита, меня…

Амал. Чего, чего? Ты ошалел, парень. Вот это драматург!

Бимал. Мы не годимся для драмы.

Камал. Между прочим, парень, в этой драме будет ни одной женской роли!


Хохочут.


Амал. Ты из себя не строй деточку, Камал. А как насчет этой героини, что около тебя живет?

Бимал. Правда, ребята, я забыл. Как у тебя с ней дела, Камал?

Камал. Да бросьте вы. Это все платоника. Пускай лучше Амал расскажет, что было на пляже в Пури прошлым летом.

Бимал. А что было, Амал? Что ж ты молчал?

Амал. Да не было ничего.

Камал. Ну давай, давай, Амал. Какие секреты между друзьями?


Они отходят в сторону и начинают шептаться. По сцене проходит Манаси. Все трое разглядывают девушку, перешептываются, пересмеиваются. Манаси пересекает сцену в обратном направлении — теперь она загримирована под другую девушку. Трое шепчутся, пересмеиваются. Их смех становится все грубей. Снова появляется Манаси — она опять другая девушка, и теперь с ней Индраджит. Трое замолкают. Их разбирает любопытство, и они не скрывают этого. Манаси и Индраджит, разговаривая, медленно проходят по сцене.


Амал. Вот дает! Видели?

Бимал. То–то он так переменился в последнее время.

Камал. И заметь, никому ни слова. Эй, поэт, видел?

Писатель. Ага.

Амал. И что ты об этом думаешь?

Писатель. Я думаю, что появилась женская роль для пьесы.

Бимал. Пускай тогда у тебя Индра будет главным героем, а мы просто так.

Камал. А что за девица?

Амал. Откуда я знаю? Индра ведь никогда ничего не рассказывает.

Бимал. Тихоня.

Камал. Они все такие — тихони, У него это не от тихости, а оттого, что нами пренебрегает. Очень много о себе понимает. Я эту породу знаю.

Амал. Поэт, а ты ее знаешь?

Писатель. Кого?

Бимал. Что с тобой, поэт? Вдохновение напало? Героиню твоей пьесы, кого же еще!

Писатель. Ее зовут Манаси.

Камал. Конец света, ребята. Значит, и поэт с ней знаком. Тебя Индра познакомил?

Писатель. Нет.

Амал. Кончай врать, поэт.

Писатель. Поверьте мне, я ее никогда раньше не видел.

Бимал. Ну ладно, ладно. Тогда расскажи, что Индра тебе о ней говорил.

Писатель. Индра мне ничего о ней не говорил.

Камал. Ясненько. Ты ее первый раз видишь. Индра тебе ничего не говорил, а зовут ее Манаси, так?

Писатель. Я не знаю, как ее зовут. Я просто подумал: может быть — Манаси, и сказал.

Амал. Правду говорят, что все поэты чокнутые.

Писатель. Помогите лучше мне придумать название для пьесы.

Бимал. Пьесы–то еще нет, а уже тебе название понадобилось!

Камал. Зачем ты нас спрашиваешь? Ты ж сам здоров имена придумывать!

Писатель. Я думаю назвать ее «Амал, Бимал, Камал, Индраджит и Манаси».

Амал. Ничего себе! Да у тебя это на обложке не уместится. ,

Бимал. И зачем нас называть? Мы же не герои!

Камал. Точно. Назови просто «Индраджит и Манаси». И пошли, ребята.

Амал. Куда?

Бимал. Вот если б кто–нибудь меня чайком напоил…

Камал. Пошли, так и быть. Я угощаю.


Амал, Бимал, Камал уходят.


Писатель. Индраджит и Манаси. Индраджит и Манаси.


Писатель обращается к залу и начинает монолог перед публикой.


Вам всем должно быть хорошо известно, как много пьес было написано про Индраджита и Манаси в разных странах, в разные эпохи. Мифологические пьесы, исторические пьесы, бытовые пьесы, комедии, трагедии. Индраджит и Манаси появляются в них под разными именами, в разных одеждах. В пьесах говорится об их счастье и страданиях, об их встречах и разлуках, о ревности и непонимании, о психологии и физиологии. Любовь Индраджита и Манаси — неумирающая тема драматургии… Индраджит!


Входит Индраджит.


Индраджит. Что случилось? Ты что орешь?


Ответ Индраджита звучит диссонансом после монолога писателя. Появление Индраджита после риторического призыва нелепо. Писатель пытается вернуться к приподнятому тону.


Писатель. Ответь мне, Индраджит…

Индраджит. Какого тебе черта надо?

Писатель. Расскажи мне о себе. Поведай мне повесть, древнюю, но вечно юную, как история Адама и Евы, повесть, которая начинается…

Индраджит. Ты можешь говорить не стихами, а обыкновенной прозой? Какая блоха тебя укусила?


Писатель понимает, что возвышенной тираде все равно конец.


Писатель. Что у тебя с Манаси?

Индраджит. Манаси? Какая еще Манаси?

Писатель. Девушка, с которой ты прошел только что.

Индраджит. А тебе все надо видеть, да? Между прочим, ее зовут не Манаси, а…

Писатель. Какая разница, как ее зовут? Я называю ее Манаси.

Индраджит. Ты называешь ее Манаси. Ее родители до тебя назвали, дали ей имя…

Писатель. Мне неинтересно, как назвали ее родители. Так расскажи мне.

Индраджит. Что?

Писатель. Расскажи мне о себе и о ней, расскажи мне о том, что значит она для тебя

Индраджит. Она моя сестра.


Пауза.


Писатель. Сестра?

Индраджит. Двоюродная.

Писатель. Двоюродная сестра. Почему?

Индраджит. Я полагаю, что это произошло потому, что ее мать является сестрой моей матери.

Писатель. Да нет же, я не о том. Почему она тогда была с тобой?

Индраджит. Приходила к нам в гости. Я провожал ее домой. Я ее всегда провожаю.

Писатель. Но тогда, значит, это не Манаси?

Индраджит. Я тебе сказал, что ее не так зовут.

Писатель. Но я подумал… Вы шли и разговаривали.

Индраджит. Разговаривали. Ну и что?

Писатель. Вы были… понимаешь… вы были увлечены разговором?

Индраджит (с улыбкой). Ты заметил? Я действительно люблю с ней разговаривать. И всегда провожаю ее самой длинной дорогой.

Писатель. А почему ты любишь с ней разговаривать?

Индраджит. Трудно сказать. Может быть, потому, что мы с ней говорим не о том, о чем обычно треплешься целый день.

Писатель. Не о крикете, не о политике, не о литературе?

Индраджит. Вот именно. Не о крикете, не о политике и не о литературе. Во всяком случае, не только об этом.

Писатель. А о чем еще?

Индраджит. О самых разных вещах. Мы говорим о себе. Я ей рассказываю про своих знакомых, про друзей. И она тоже. Она рассказывает, что у нее дома, что в колледже, рассказывает мне про подруг.

Писатель. А еще?

Индраджит. Ну что еще? А с тобой мы о чем говорим?

Писатель. Со мной? О крикете, о кино? о политике…

Индраджит. Не всегда. Мы говорим и о другом. О том, что ты пишешь. О людях, о будущем. О разных глупых желаниях.

Писатель. Ты не забыл своих пингвинов, кенгуру, эскимосов?

Индраджит. Мне больше не с кем об этом говорить.

Писатель. А с Манаси?

Индраджит. Слушай, ты, ее зовут…

Писатель. Я знаю, что ее зовут не Манаси. А ты возражаешь против того, чтобы я звал ее Манаси?

Индраджит (улыбаясь). Не возражаю. Мне в общем–то нравится это имя. Ее зовут не так красиво.

Писатель. Тогда давай дальше. Ты ей можешь рассказать те вещи, которые рассказываешь мне?

Индраджит. Могу. Если хочешь знать, я тебе не все могу рассказать, что ей говорю.

Писатель. Понимаю.

Индраджит. Ничего ты не понимаешь. Дело не в том, что я не могу тебе рассказать. Просто не говорю. Вот и все. Ничего особенного в этом нет. Мы с ней высказываем разные мысли. Говорим о том, что мне нравится. Или, например, что мне не нравится. О пустяках, в общем.

Писатель. Так Манаси твой друг?

Индраджит. Друг? Ну, в общем, да. Мне легче, когда я с ней поговорю. Тут целый день крутишься, вертишься, всякие вещи происходят… Ты понимаешь?

Писатель. Что понимаю?

Индраджит. Видишь ли, все происходящее бессмысленно. Похоже на огромное колесо. Оно крутится и крутится. Крутится вечно. И мы вместе с ним крутимся. Все кругами и кругами…

Писатель. Раз–два–три. Раз–два–три, два–раз–два–три.

Индраджит. Что ты сказал?


Громко вступает музыка и громко поет хор: «Раз–два–три». Входит Амал. Теперь он снова профессор.


Амал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит. Да, профессор.

Амал. Каков удельный вес железа?

Индраджит. Одиннадцать и семь десятых.


Амал уходит, входит Бимал.


Бимал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит, Да, профессор.

Бимал. Кто был Мазини?

Индраджит. Один из основателей современной Италии.


Бимал уходит, входит Камал.


Камал. Зачетка номер тридцать четыре?

Индраджит. Да, профессор.

Камал. Как повлияла духовная отрешенность индусской философии на развитие древнеиндийской литературы?

Индраджит. Духовная отрешенность индусской философии является, по всей видимости, основной причиной композиционных отклонений от основного сюжета, столь распространенных в древнеиндийской литературе. Основное повествование часто прерывается описаниями, теоретическими построениями и…


Камал ушел. Голос Индраджита тонет в громкой музыке. На сцену выбегает Амал: он студент.


Амал. Индра, скажи, ради бога, профессору, что я заболел. Новая картина — я пошел в кино.

Индраджит. Будет сделано.


Амал убегает, вбегает Бимал.


Бимал. Индра, можешь дать на денек свои лекции по химии?

Индраджит. Бери.


Уходит Бимал, входит Камал.


Камал. Индра, у тебя рупии не найдется до той недели?

Индраджит. С собой нет, могу завтра принести.


Камал уходит, входит тетушка.


Тетушка. Индра, ты ужинать идешь?

Индраджит. Не сейчас, мама, попозже.

Тетушка. Почему не сейчас? Поешь, и я помою посуду.


Тетушка уходит. Музыка становится громче. Поет хор: «Девять–восемь–семь–шесть–пять–четыре–три–два–раз».


Индраджит. Кругами и кругами во веки веков.

Тетушка (из–за сцены). Индра! Индра!

Индраджит. Иду, мама.


Индраджит уходит. Входит тетушка.


Тетушка. Есть будешь?

Писатель. Нет.


Тетушка уходит. Входит Манаси.


Манаси. Тебе сегодня писалось?

Писатель. Нет.


Манаси уходит.


Раз–два–три. Амал–Бимал–Камал. И Индраджит. И Манаси. Из дома — в школу. Из школы — в колледж. Из колледжа — в мир. Растем. И все кругами и кругами. Раз–два–три. Два–один. Амал–Бимал–Камал. И Индраджит — тоже.


Амал, Бимал, Камал и Индраджит приходят на экзамены. Писатель шагает по сцене, доходя до кулисы, возвращается.

Звонок.


Время истекло. Сдавайте экзаменационные работы.


Все продолжают торопливо писать. Писатель обходит одного за другим, собирает учебники. Все встают, идут за писателем, жестами объясняя ему что–то. Сомнения. Страх. Отчаяние.


Из школы — в колледж. После колледжа — экзамены. После экзаменов — диплом. С дипломом — в мир.


Входят Амал, Бимал, Камал и Индраджит.


Амал. Что ты теперь собираешься делать?

Бимал. Дай мне экзамены сдать сначала. Я боюсь наперед загадывать.

Камал. Отец в этом году выходит на пенсию, так что сдам экзамены или нет, все равно надо искать работу.

Амал. Ты думаешь, легко найти работу? Я каждый день смотрю все объявлении в газетах. Нет ничего.

Бимал. Тебе–то о чем беспокоиться? Это у меня три сестры дома, и всех трех нужно замуж выдавать.

Камал. Никогда со мной раньше такого не было. Скоро кончатся экзамены — и живи, как знаешь. С ума можно сойти.

Писатель (вызывает). Амал Кумар Бос!


Амал приплясывает от радости. Другие поздравляют его, пожимают руки, хлопают по плечам.


Бимал Кумар Гхош!


Бимал приплясывает — и все повторяется.


Камал Кумар Сен!


То же самое.


Индраджит Рой!


То же самое. Входит тетушка. Один за другим они подходят к ней и кланяются. Тетушка их благословляет. Тетушка уходит. Они следуют за ней.


Писатель. Так, а теперь — мир. Видите, стоят стулья? На них сидят люди мудрые, люди ученые. Они проверяют. Они принимают экзамены. Им поручено установить, на что вы годитесь. А в коридоре — длинная скамья. Она — для Амала, Бимала, Камала. И для Индраджита.


Входят Амал, Бимал и Камал и идут по направлению к скамье.


Одну минуточку! Подождите, пожалуйста.


Они возвращаются.


Извините, я забыл. Здесь нет никаких стульев. И забудьте про скамейку. Здесь трава, зеленая трава. А вот деревья. И за лохматой листвой деревьев небо окрашивается в розовый цвет. Солнце встает каждый день. Но оно не каждый день красится в розовый цвет. Закат.


Тем временем на сцену вышли Индраджит и Манаси и сели под лохматым деревом. У Манаси в руках книга. Писатель уходит.


Манаси. Зачем ты подарил мне книгу? Я должна была сделать тебе подарок.

Индраджит. Почему?

Манаси. Ну как, почему? Ты сдал экзамены, а я должна сделать тебе подарок. Разве не так?

Индраджит. А где это написано, что если я сдал экзамены, то ты мне должна делать подарки, а не я тебе?

Манаси. Это нигде не написано. Так делают все. Это правило.

Индраджит. А ты всегда делаешь, как все? Все делаешь по правилам?

Манаси (улыбается). Разве ты даешь мне все делать по правилам?

Индраджит. А ты бы хотела?

Манаси. Женщины должны жить по правилам.

Индраджит. Опять! Который раз я это слышу! Женщины должны, женщины обязаны. Мужчины могут не подчиняться правилам, а женщины должны, женщины обязаны.

Манаси. Разве это не так?

Индраджит. Не знаю. Я и сам подчиняюсь правилам. Бесчисленным правилам. Живу, как все. Все сдают экзамены, и я сдал. Все ищут работу, и я ищу. Но вот ты скажи мне одну вещь.

Манаси. Что?

Индраджит. Я живу по правилам. Я живу, как все. Но откуда я знаю, что это правильно?

Манаси. А какой еще выход?

Индраджит. Можно ненавидеть эту жизнь, как все. Можно ненавидеть правила.

Манаси. И что от этого изменится?

Индраджит. Зачем молиться цепям, которые сковывают нас?

Манаси. А кто сказал, что им нужно молиться?

Индраджит. Но если мы признаём, что правила — это цепи, но не пытаемся освободиться от них, так разве это не то же самое, что молиться им?

Манаси. Ну, и что ты предлагаешь?

Индраджит. Ничего. Я просто не хочу жить в цепях. И не хочу жить среди глухих стен. Хочу все сломать!

Манаси. Против чего ты воюешь?

Индраджит. Против мира. Против людей, которые меня окружают. Против того, что называется обществом. И против всех правил, которые оно придумало. Помнишь, я тебе рассказывал про Лилу?

Манаси. У которой муж болен туберкулезом?

Индраджит. Был болен туберкулезом. Он недавно умер. А его родители выгнали ее из дома.

Манаси. Куда же она денется?

Индраджит. Некоторое время после его смерти они ее не трогали. Постепенно отобрали у нее все деньги, все до пайсы, и выгнали вон.

Манаси. И что с ней стало?

Индраджит. Мне говорили, что сначала она жила у родственников. У них есть небольшая лавка Но хозяин этой лавки занимается темными делишками — краденое скупает, женщин поставляет в разные заведения. Понимаешь?

Манаси. Так что же с ней будет?

Индраджит. Да не будет, а сейчас есть. Можно себе представить, что с ней. (После паузы.) Справедливое правило, правда?


Манаси молчит.


А на автобусной остановке ко мне сегодня привязался мальчишка. Лет семи. Все хотел мне ботинки почистить. А на руках у него еще малыш — годовалый.


Манаси молчит.


Я не дал ему чистить ботинки. И денег не дал. Только рявкнул на него — пошел, дурак! Если бы он не ушел, я бы его и ударить мог.

Манаси. Но почему же, за что?

Индраджит. Не знаю. Не знаю, кого надо бить за все это. Знаю, что мальчишка не виноват, а все равно мог ударить. Не принимаю я все эти правила и мальчишку тоже не принимаю. Семилетний мальчишка чистит обувь да еще заботится о годовалом братишке — не могу я с этим смириться!

Манаси. Но ты сейчас говоришь совсем о другие вещах!

Индраджит. Почему же о других? Вот оборотная сторона твоих разговоров: «Все так живут, все так делают»!

Манаси (после паузы, негромко). Ты за что на меня сердит сегодня?

Индраджит (после паузы). Ты же знаешь, что я не на тебя сержусь… Знаешь ведь?

Манаси. Знаю.

Индраджит. Зачем же ты это сказала?

Манаси. Я боюсь тебя, когда ты бываешь таким.

Индраджит. Каким?

Манаси. Когда ты зол, когда начинаешь воевать против всех.

Индраджит (после паузы). Смысла нет негодовать. Слепая, бессмысленная ярость. Все равно что головой о стену биться.

Манаси. Если ты это понимаешь…

Индраджит. Ты читала Библию?

Манаси. Библию?

Индраджит. Ты помнишь историю про древо познания добра и зла? Адама и Еву выгнали из рая, когда они начали понимать, что к чему.

Манаси. Я знаю эту историю.

Индраджит. Может быть, если бы я не начал задумываться, что к чему, я бы тоже благоденствовал в нашем обществе с чудными его правилами. А теперь вот — бьюсь головой о стенку.


Пауза.


Манаси. Индра!

Индраджит. Что?

Манаси. Ты ведь знаешь, что я очень глупая.

Индраджит (со смехом). Это еще почему?

Манаси. Я тебя не понимаю. Я тоже вижу все, что видишь ты. Иногда мне бывает грустно, часто мне бывает жалко людей, но вот ярости твоей — этого во мне нет.

Индраджит (помолчав). Ты бы хотела, чтоб я перестал злиться?

Манаси (очень медленно). Нет. Оставайся, какой ты есть. Я просто боюсь за тебя, поэтому так сказала.

Индраджит. Когда пройдет моя злость — мне конец.

Манаси (тихо). Я знаю, Индра. Оставайся, какой ты есть. Воюй. Воюй с моими страхами тоже. (Пауза.) Иногда я начинаю думать, что стало бы со мной, если бы тебя не было.

Индраджит. Почему?

Манаси. Я знаю, тебе это придется не по вкусу. Но если я подчиняюсь многим вещам, то это потому, что на свете есть ты. Иногда я думаю, если бы тебя не было — я бы поняла, что такое ярость.

Индраджит. Значит, я приношу тебе вред.

Манаси. Да нет же, Индра! Не так — я просто не знаю, как говорить об этих вещах… Ты не понимаешь как много ты значишь для меня. Не понимаешь, какой смелой я становлюсь благодаря тебе. Если бы не эта смелость, я бы давно погибла.


Индраджит молча слушает.


Но моя смелость — не от ярости. Я не хочу сердиться. Я люблю жизнь. Я покоряюсь, я подчиняюсь, я не сопротивляюсь, но я и не жалуюсь. Оттого, что ты есть, я могу любить эту жизнь… Мне легче жить… Боже мой, я не умею этого выразить словами!

Индраджит. Говори же, говори…

Манаси. Не могу, не умею. Давай поговорим о чем–нибудь другом.

Индраджит. Мы и говорили о другом.

Манаси. Если я не пойму эту книжку, ты мне поможешь?

Индраджит (медленно). Как только я найду работу… как только я найду работу — я на тебе женюсь.

Манаси. Нет.

Индраджит. Увидишь.

Манаси. Ты что, забыл, что мы с тобой родственники?

Индраджит. Как же, забудешь! Всякий раз, как я заговариваю о женитьбе, ты напоминаешь мне об этом.

Манаси. А ты всегда отвечаешь одно и то же — мне все равно.

Индраджит. Мне не все равно. Но это еще одно дурацкое правило, с которым я не согласен. Ни с чем я не согласен! И ни с кем!

Манаси. А со мной?

Индраджит. С тобой я согласен, с твоими правилами — нет.

Манаси. Тебе быстро надоест со мной.

Индраджит. Опять. Любимые словечки,

Манаси. Но это правда. Я обыкновенная девушка.

Индраджит. А я — чрезвычайно необыкновенный человек.

Манаси. Не знаю. В чем–то — необыкновенный.

Индраджит. Благодарю вас. Как приятно слышать!

Манаси. Кажется, я ошиблась. Ты — как все!

Индраджит. Прекрасно, тогда, значит, нет проблемы.

Манаси. В каком смысле?

Индраджит. Мужчина, как все, женится на девушке, как все, — и никаких проблем. Все проблемы решены.

Манаси. Ничего не решено. И вообще нам пора идти.

Индраджит. Почему?

Манаси. Потому что уже поздно.

Индраджит. Ну и пусть поздно.

Манаси. Ты, по–моему, очень доволен. Ты меня всегда задерживаешь допоздна, а меня потом дома ругают.

Индраджит. Да ну его к черту, твой дом!

Манаси. Опять начинается! Я ухожу.

Индраджит (поднимаясь с травы). Ну ладно, ладно, пошли.

Манаси. Опять сердишься? Думаешь, я испугаюсь?

Индраджит. Нам пора идти. Уже поздно. Тебя будут дома ругать.

Манаси. Не пойду.

Индраджит (снова усаживается). Как хочешь.

Манаси. Нет, пойдем.


Индраджит, вставая, пробует обнять Манаси за плечи. Манаси торопливо сбрасывает его руку.


Ты что делаешь? Мы же в парке, нас могут увидеть.

Индраджит. Ну и что?

Манаси (шепотом). Смотри, кто–то идет!


На сцену вышел писатель. Он садится в углу.


Индраджит. Ну и пусть.

Манаси. Но он же нас видит.

Индраджит. Пусть любуется.


Индраджит снова обнимает Манаси. Манаси опять сбрасывает его руку, вырывается, убегает. Индраджит со смехом следует за ней. Писатель встает и выходит в центр сцены.


Писатель. Индраджит и Манаси. Они далеко зашли. Далеко зашли. Далеко зашли? А как далеко они зашли? Или они тоже ходят кругами? Все — кругами и кругами? Может быть, они поженятся. А что будет потом? А потом будет все опять кругами и кругами. Может быть, они не женятся. Что тогда? И тогда все кругами и кругами. Математическая задача, где в ответе — нуль. Никто не решается заглянуть в ответ, а все решают и решают задачу. Тогда в ответе получается — жизнь. У каждого — своя.


Входят Амал, Бимал, Камал.


Подождите, вам еще не время.


Амал, Бимал, Камал уходят.


Минуточку. А если предположить, что нет никаких кругов. Нет никакой задачи. Есть только минута. И каждая минута жизни — это жизнь. И не надо прибавлять минуту к минуте, не надо прибавлять свою жизнь к чужим. Потому что тогда–то и выходит нуль в ответе. Будем беречь минуты. Минуты — в них жизнь.


Амал, Бимал, Камал и Индраджит входят и усаживаются на скамью. Они тщательно одеты, напряжены, нервозны. Писатель уходит. Звонок. Амал переходит к стульям, предназначенным для мудрых и ученых, кланяется пустым стульям и с их разрешения усаживается на стул напротив. Он молча отвечает на безмолвные вопросы, остальные беседуют на скамье.


Бимал. Ты знаешь по именам всех членов кабинета министров?

Камал. Да нет, откуда.

Бимал. Черт, надо было справочник захватить!

Камал. А что толку? Черт их знает, какие вопросы придут им в голову.

Бимал. Который час, Индра?

Индраджит. Двадцать минут первого.

Камал. Сволочи. Нас вызвали на собеседование в одиннадцать, а сами только в двенадцать явились.

Бимал. Все равно это одна показуха. Они уже давным–давно нашли себе человека на эту работу.

Камал. Кого? Кого они берут? Того малого что вошел перед Амалом?

Бимал. А черт его знает! Кого–нибудь да возьмут.

Камал. Сколько времени Амал уже там?

Индраджит. Минут пять.

Бимал. Интересно, какие вопросы они ему задают.



Амал встает со стула. Он пытается уйти в том же направлении, что пришел, но сидящие на стульях одергивают его, и он, глупо улыбаясь, уходит в другую сторону.


Камал. Интересно, а по технике спрашивают?

Бимал. Вряд ли. Им же вообще все равно, что ты отвечаешь. Им важно — как.

Камал. Это точно. Уж лучше лихо ответить: «не знаю», чем нести околесицу.

Индраджит. Между прочим, лихо ответить «не знаю» довольно трудно, ты не находишь?


Звонок. Уходит Бимал. Оставшиеся двое продвигаются по скамье.


Камал. Горло пересохло. У тебя с собой нет какого–нибудь лекарства?

Индраджит. Нет.


Камал достает сигарету, собирается закурить.


Зачем же ты куришь, если пересохло горло?

Камал. И то правда. Сигарета не поможет.


Прячет сигарету.


Ты уже на скольких собеседованиях был?

Индраджит. На пяти.

Камал. Лидируешь. У меня это четвертое. И что тебе потом сообщали?

Индраджит. Ничего. Одна фирма прислала — сожалеют, что не могут взять.

Камал (помолчав). Через месяц отец уходит на пенсию.


Индраджит не отвечает. Входит писатель, улыбается, садятся на скамью рядом с Индраджитом. Пауза.


Писатель. Который час?

Индраджит. Половина первого.

Камал (писателю). Вас на который час вызывали?

Писатель. На одиннадцать. Я сегодня утром был еще на одном собеседовании, в половине одиннадцатого назначили. Мне всегда так везет. Я уж думал, опоздаю сюда. Шел, ни на что не надеялся. Но, думаю, дай все–таки зайду.

Камал. Вас еще не приглашали?

Писатель. Нет еще. Я спрашивал. Хоть в чем–то повезло.


Тем временем Бимал закончил собеседование. Он выходит. Звонок. Со скамьи встает Камал.


Сигарету?

Индраджит. Спасибо, не курю.


Писатель закуривает.


Писатель. Вы не знаете, какие вопросы задают?

Индраджит. Нет, они никому не разрешают выходить сюда.

Писатель. Всегда так делают. Но дело в том, что у этих сукиных детей мало вопросов и они задают одни и те же.

Индраджит. А как прошло то собеседование, на котором вы утром были?

Писатель. Очень мало надежды. Правда, там работа была получше, чем здесь.

Индраджит. Поэтому вы и пошли туда, рискуя все проворонить здесь?

Писатель. Конечно. В этом и была моя ошибка, видимо. Если работа нужна до зарезу, то гораздо разумнее искать работу попроще — легче найти.

Индраджит. Ну, в общем, вы ничего не потеряли.

Писатель. Поэтому я и говорю, что мне повезло. А если бы опоздал? Я уже три ночи не спал. Если б вы только знали, как мне нужна работа!

Индраджит. А кому не нужна?

Писатель. Нет, я понимаю, что каждому нужна. Но, может быть, мне нужна больше, чем другим. Да, впрочем, я ведь могу рассказать вам, в чем дело. Понимаете, я уже снял квартиру. Недорогую квартиру, как вы знаете, найти трудно. А эта — с отдельной уборной.

Индраджит. Простите, я не совсем…

Писатель. Видите ли, я женился против воли отца. Если я не найду работу в течение месяца, от квартиры придется отказаться. Мне не у кого брать взаймы. на квартиру…


Амал, Бимал и Камал усаживаются на стулья, предназначенные для мудрых и ученых. Теперь звонит Амал. Входит Индраджит и садится напротив них. Идет безмолвный обмен вопросами и ответами. Писатель молча курит. Потом выбрасывает сигарету, выходит на середину сцены.


Амал ушел на пенсию. Его сын Амал ищет работу. Бимал болен. Его сын Бимал ищет работу. Камал умер. Его сын Камал ищет работу. И Индраджит — тоже. И сын Индраджита — Индраджит. На улице стоит семилетний мальчишка. У него деревянный ящичек чистильщика. Он держит маленького братишку. На улице стоит девушка. Зовут ее Лила. Ее муж умер от туберкулеза. Небо пылает розовым закатом. В розовом закате Манаси стремится полюбить жизнь. Жизнь. Так много жизни. Так много клочков, кусочков, обломков, обрывков, молекул и атомов. Они смешиваются, перемешиваются и движутся кругами и кругами. Они складываются вместе и движутся кругами и кругами неслыханно громадного колеса… А я должен писать о них. Я должен вложить в слова трагедию вращения атомов… Но язык бессилен. Но слова немы, измучены, изуродованы.


Индраджит уходит. Звонок.


Звонок. Один атом погиб, другой занял его место. Три атома. Бесчисленные атомы смешиваются, перемешиваются и заставляют вращаться гигантское колесо. Секунды, минуты, часы — круги и круги.


Звонок. Амал, Бимал и Камал проявляют признаки нетерпения.


Звонок. Будет еще звонок. А Земля все та же. А век все тот же. Моя планета! Моя эпоха! К черту гигантское колесо! К черту математические задачи! Мы — существуем! Амал, Бимал, Камал — живут! И Индраджит — тоже. И я — тоже. Мы живем! Мы живем сейчас! Мы живем на этой земле.


Амал, Бимал и Камал нетерпеливо встают со стульев. Звонок звонит почти беспрерывно. Гаснет свет. Сцена медленно погружается в темноту. Освещена только фигура писателя.


Я раздвоен. Я разъят на атомы. Я симфония из атомов. Земля раздавлена, но все еще жива. Столетие старо, но все еще живо. Столетие старо, но все еще прислушивается.


Полная темнота.


Хор (негромко).

Земля раздавлена, но все еще жива.

Столетие старо, но все еще прислушивается.

Земля раздавлена, но все еще жива.

Столетие старо, но все еще прислушивается.


Акт II

Писатель вытирает пыль со столов и стульев, постепенно приближаясь к середине сцены.


Писатель. Из дома — в школу, из школы — в колледж, оттуда — в жизнь, а жизнь — это контора. Такая, как эта. Здесь работает много людей. Они делают важную работу. Здесь работают Амал, Бимал, Камал и Индраджит.


Входят Амал и Бимал.


Амал. Опять электричка в восемь пятьдесят две опоздала!

Бимал. И в Сиалде такая пробка была утром!


Входят Камал и Индраджит. Амал и Бимал уже заняли свои места за столами.


Камал. Опоздал на девять тринадцать ну буквально на одну минуту.

Индраджит. А я два автобуса пропустил — не втиснешься.


Садятся за столы.


Амал (Бималу). Ну, как твой сын?

Бимал. Поправляется. (Камалу.) Твоя дочка я 0–шла в школу?

Камал. Нет еще. (Индраджиту.) Ручку свою нашел?

Индраджит. Нет, наверное, в трамвае потерял.

Амал. Хариш!

Бимал. Хариш!

Камал. Хариш!

Индраджит. Хариш!


Никто не отвечает. Они повышают голос.


Амал. Хариш!

Писатель. Да, господин.

Бимал. Чашку чая.

Камал. Хариш!

Писатель. Да, господин.

Камал. Сбегай за сигаретами.

Индраджит. Хариш!

Писатель. Да, господин.

Индраджит. Отправь это письмо.


На протяжении всей сцены писатель не сделал ни одного движения. Ему никто не дал ни деньги на сигареты, ни письмо. Никто даже не посмотрел на него.