В малом жанре [Гуннхильд Эйехауг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В малом жанре

Ингвилд Рисёй Про Фру Берг Перевод с норвежского Светланы Высоцкой



Двор, забор, трава, асфальт. Двор, забор, трава, асфальт.

Снега еще нет.

На мне ночнушка.

Если буду смотреть в окно, вот так стоять и смотреть, она обязательно придет.

Двор, забор, трава, асфальт.

Смотреть, не моргать, хоть мне и холодно.


Черный лучше серого, серый лучше коричневого, а белый цвет — самый лучший.


Холодильник перестал гудеть. Поднимается в свою комнату Лина, ставит кассету, потом останавливает, перематывает, я все слышу.

И только что опять моргнула.

Папа откашливается, он в большой комнате.

— Ну, привет, Котовась.

Только он никогда так с Котовасем не разговаривает. Это он просто чтобы меня заманить.

Я босиком, коленки сжаты. Если она не придет, одеваться нет смысла, а придет ли она, я не знаю. Не знаю, и всё.


А вот если придет, мы пойдем в кафе. Только я никогда не знаю в какое, может, ни в какое, может, она вообще передумает куда-то идти, никогда не знаешь, какой она будет, у нее только волосы не меняются, волосы она всегда распускает. И ногти, ногти она грызет, она рассеянная, зато, если в хорошем настроении, то все время на меня смотрит и улыбается, и гладит по руке, когда мы сидим за столом, покупает мне какао, кладет сахар, размешивает и спрашивает «вкусно?», а потом кладет еще сахар и спрашивает, вкусно ли теперь. А вот если что-нибудь ее напугает… Лицо у нее тогда бледнеет, волосы рыжеют, а глаза становятся большие-пребольшие. Совсем как у колдуньи, как у жестокой белой колдуньи.

И вдруг она — раз! — заливается слезами, — раз! — дрожит, — раз! — все забывает. Ох нет. Раз — и забывает. Закушу губу, пока не начала думать про тот раз. Снег, снег, белый-белый-белый. Котовась пришел.


Трется о кухонную стену. А вдруг он подойдет? Что мне тогда делать? Наклониться его погладить я не могу, я должна все время следить за забором и калиткой. А Котовась мяучит. Вдобавок я слышу Лину, Лина спускается по лестнице, вон, уже в дверях, вижу ее краем глаза — темные волосы, розовая толстовка. Крутит волосы рукой.

— Есть пока не хочешь? — спрашивает.

— Нет пока.

— Могу сделать бутерброд.

— Я только что съела медовые хлопья.

Вранье.

Лина больше не хочет навещать маму. Если я спрашиваю, говорит — а чего я к ней поеду? Вот пришла и смотрит на меня, а я смотрю на забор, он черный, черный лучше серого, у всех домов в нашем районе одинаковые заборы. А ела я только торт, который мне принесли в кровать. Но я правда больше не хочу, а правда лучше вранья.

— Так и будешь стоять и смотреть в окно? — спрашивает Лина.

— Если не возражаешь.

И Лина ушла.


Ой, опять начинается, нет, только не это. Нет-нет, надо что-нибудь придумать, нет, нет, не надо, пожалуйста. Меня мутит, этот приторный запах, он у меня в голове, нет, надо подумать о чем-нибудь хорошем. Лина всегда так говорит, она садится на кровать, крепко меня обнимает и говорит, подумай о чем-нибудь хорошем.

И я знаю, о чем думать: как я выиграла конкурс рисунка, и наша учительница вызвала меня к доске, пожала руку и вручила шоколадку; и как мы с мамой ехали из центра, а у меня в руках была клетка; и как я до этого засмотрелась в окно зоомагазина, а мама сказала: «Можем зайти».

Она подержала мне дверь. Внутри галдели птицы. Я пошла к хомячкам и заглянула к ним в ящик. Хомячки были коричневые и белые, они ползали друг по дружке, наступали друг дружке на головы, я помню все в точности, я сказала: «А сколько хомячок стоит?»

Тогда к нам подошла девушка, продавщица: «На хомячков сейчас скидка. Один зверек — всего сорок крон».

— Сорок крон! За хомячка! Всего сорок! — сказала я, и мама засмеялась первой, а девушка — второй.

И когда она, та девушка, отошла, мама спросила:

— Эмили, хочешь хомячка?

— Да! — я улыбнулась, и мама улыбнулась в ответ, так мы и смотрели друг на друга, и улыбались, и я выбрала себе Фру Берг.


Она была вся белая. У нее были черные глазки и ротик-улыбка. За сорок крон.

Наших денег хватало только на самую маленькую клетку, они ведь дорогие, но раз уж у меня есть хомячок, то должна быть и клетка. А еще через неделю мой рисунок победил в классе на конкурсе, и учительница, прежде чем повесить на стену, пустила его по рядам, он назывался «Вещи для хомячка», так я внизу написала. А теперь слышу папу, он листает газету, и еще шум — хоть бы не… Ну вот, так я и знала.

— Эмили, — кричит папа, — не подойдешь ко мне?

Молчу.

— Ясно, — говорит папа.

Шуршит отложенная газета, он встает и идет, пол скрипит скрип-скрип, папа останавливается и стоит.


Чувствую затылком, как он на меня смотрит.

Говорит, стоя в дверях:

— Я тут подумал, а не сыграть ли нам в «ералаш»?

— Я еще постою.

— Может, Лина тоже будет.

Не отвечаю.

Котовась вылизывает себе хвост. Папа уже зашел в комнату. Развернул стул спинкой вперед и сел. Сидит и на меня смотрит.

— Так и будешь сидеть? — спрашиваю.

— Почему бы и нет.

Я вздыхаю и придвигаюсь ближе к окну.

Кладу ладони на стекло, вокруг них появляется туманный след.


Сколько времени я могу не шевелиться? И не шевелиться — насколько? С руками вот так. Вплотную совсем. Вот если к чему-то тянешься, то разве достанешь? Нет, не совсем, сколько ни прижимай пальцы к стеклу, все равно остается зазор в несколько атомов, и сколько ни дели, всегда будет доля еще меньше. А если взять что-нибудь большое, то обязательно найдется еще больше. Ой, Котовась, Котовась, что же ты делаешь? Ты мурлычешь? Или просто под ногами крутишься?


Ногам пушисто от меха.

Тепло.

Приятно.

Ладно, взгляну на него, всего на секундочку.

А он — шмыг к еде. Котовась, он ест из пепельницы, а мне хочется настоящую голубую пластмассовую миску, на которой написано «Котовась». Мне нравятся такие миски. Нравятся игрушки из зоомагазина — тряпочные мышки, зеркальца для птиц, ошейники с бубенчиками. Клетку я держала обеими руками, у меня никогда не было ничего такого серебряного и блестящего, а Фру Берг сильно перепугалась и спряталась в домике, ведь вокруг машины, и холодный ветер, и перекрестки со светофорами. В магазине было много роскошных клеток, но моя тоже хорошая, в ней есть поилка, и мисочка, и домик с красной крышей, а колесо голубое, оно сбоку привешено.

На следующие выходные я, как пришла, сразу увидела, что Фру Берг не кормили. От голода она начала подгрызать свое колесо. Тогда я сказала маме: «Еду ей нужно давать каждый день, смотри не забудь». А мама ответила: «Хорошо».

Она стояла у раковины с грязной посудой. Просто стояла.

Смотрела прямо перед собой и покусывала губу.

— Помочь тебе с посудой? — предложила я, беря полотенце.

И мы вымыли посуду.

А потом я убежала из кухни и долго-долго играла с Фру Берг.

В тот вечер она до отвала нахомячилась.


Фру Берг. Фру Берг. Нет-нет-нет. Надо задержать дыхание. Тридцать, двадцать девять, двадцать восемь. Двадцать семь, двадцать шесть, двадцать пять. Я тебя люблю, я тебя люблю. Двадцать три, двадцать два, двадцать один. Не забывать говорить «я тебя люблю». Не забывать улыбаться за столом. А потом, когда мы прощаемся, я должна сказать «спокойной ночи», спокойной ночи, спокойной ночи — повторять про себя до тех пор, пока не перестану ее видеть. Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи. Одиннадцать. Десять, когда больно, я могу думать только о воздухе, четыре, три, два, ну все, теперь можно выдохнуть.


Окно вокруг моих рук стало белым. Запотело. Мне холодно, тепло лучше холода, но ледяной холод лучше жара. Папа так и сидит на стуле, задом наперед, интересно, сколько он собирается тут сидеть и глядеть на меня?

— Эй, — говорит он.

— Да.

— Так тут и простоишь весь свой день рождения?

Не отвечаю.

— Эмили, ну посмотри на меня!

На секунду перевожу на него взгляд:

— Что?

А потом опять смотрю в окно. Волосы у папы спутаны, нос — большой, глаза — тоже.


Я смотрю в окно, но все слышу, вот вернулась Лина, слышу ее, вот она идет, вот остановилась, стоит за дверью. А теперь идет прямо к нам. Говорит:

— Извините, я в холодильник.

Придвигаюсь к папе.

За моей спиной Лина открывает дверцу холодильника. Места мало, от Лины пахнет духами. Она достает молоко. Потом идет к шкафу за какао. Я смотрю в окно, двор, забор, трава. В кружке звякает ложка, значит, Лина размешивает какао.

Потом стоит у кухонной стойки и пьет.

А папа сидит, заложив руки в карманы, и смотрит на меня.

Вот бы они ушли.

Вот бы снег выпал.

Вот бы я была чуть-чуть другой.


И у меня была бы младшая сестра, совсем малышка, у малышей нет зубов и во рту гладко, а на голове есть такое место, родничок, мне всегда хочется к нему прижаться щекой. Это как с маленькими зверьками. Их всегда очень хочется прижать к себе, крепко-крепко. Нет. Не смей.

— Здесь я стою, — говорю.

Они на меня смотрят. Не знаю, зачем я это сейчас сказала.

— Пойдем, пап, — говорит Лина.

— Я думал немного поговорить с Эмили, — говорит папа.

— Она не хочет разговаривать, — говорит Лина. — Оставь ее.

Папа встает, берет меня за плечи и слегка встряхивает. Он загородил мне весь вид, от него пахнет стиральным порошком, я пробую смотреть мимо, не выходит, и я смотрю на него в упор.

— А можно, мы поговорим в другой раз? — я выворачиваюсь у него из-под руки и снова встаю у окна, смотрю на улицу, двор, забор, серый, коричневый.


Хорошо, что он уже уходит.


Папа ведь не верит, что она придет. Хотя она позвонила и пообещала. Но он все равно не верит, а я вот не сомневаюсь, мы договорились по телефону, я отпирала дверь, и зазвонил телефон, я возвращалась после физкультуры, а у мешка для сменки оторвался шнурок, так что я несла его в руках.

— Привет, это я, — сказала она.

— Привет.

— Я тут задумалась, чего бы ты хотела на свой день рожденья? — спросила она, но тогда мне ничего не пришло в голову.

Мне хотелось кожаный рюкзак, но это дорого, а еще — всяких кошачьих игрушек и штук, но я подумала, вдруг она тогда вспомнит про тот раз и про Фру Берг. И поэтому я ответила, что не помню.

— Не помню, чего хотела.

А она болтала себе дальше, да ты в какое кафе хочешь пойти, да я тебя заберу до обеда, она точно это сказала, я же сама слышала и знаю, что говорила она всерьез. Ой, а Лина уже на улице.


Идет к калитке. Опять не натянула задники у ботинок, ей лень нагибаться, так, а куда это она? Если только к почтовому ящику, нет, не туда, ничего не понимаю, даже куртку не надела, мне не нравится, что она куда-то уходит, а толстовка у нее так и светится розовым.

Она переходит дорогу и заходит в калитку к Сиверсенам.

Не понимаю, зачем.

Ну, со мной она все равно бы не пошла, если я зову ее к маме, она говорит — а чего я к ней поеду? — а я говорю, — а чего бы не поехать? — там скучно, — говорит Лина, но это неправда. Мне вот ни капельки не скучно, даже весело бывает, как в тот раз, когда мы играли в «ералаш» на заднем дворе и пришли все соседи, и я выиграла кучу денег, я Лине говорила, но она только кивает и качает головой. А в другой раз мы приводили в порядок мою комнату, она у меня там большая, про это я тоже говорила Лине, и про те выходные, когда у меня была Фру Берг, я тогда лежала в кровати и слушала, как она бегает в колесе, а в воздухе пахло опилками, мехом и разными зернышками. Фру Берг бегала и бегала, всю ночь напролет, и колесо жужжало, вирр-вирр-вирр, а когда она пила, начинала щелкать поилка, которая похожа на соску и висит на решетке. Я все время просыпалась, но это ничего. Все было такое новое.

А на следующий день была суббота, и пошел дождь. Я села в кровати. Штор у меня там нет, я смотрела на серое небо, на улицу, на людей, которые выгуливают собак или идут с пакетами через перекресток. Защелкала поилка. И всё было новое и чудесное. В тот день я учила Фру Берг бегать через втулки от туалетной бумаги, и совсем забыла, где я и кто я, забыла, что я Эмили, хомячок — это ведь не кошка, с ним все немножко иначе. Когда она бегала у меня по руке, руку как будто иголочками кололи. И она была такая маленькая, я брала ее в руку и все время боялась раздавить, сожмешь покрепче или книгой толстой хлопнешь — и все. Дождь лил и лил, окно было совсем мокрое. В комнате красиво горела золотым светом лампа. И я стала другой девочкой.

А Фру Берг пробежала через втулку.

Это был самый лучший день.


Ну почему все всегда так заканчивается? Самое лучшее — а сразу за ним самое худшее, и так без конца. Потому что потом появился этот ужасный запах.


Так вот, самое худшее.


В следующие выходные я пришла, поставила сумку и побежала в комнату.

Тридцать, двадцать девять, двадцать восемь.

Выброси эти глупые мысли из головы.

Наступила осень, и я пришла, поставила сумку. Надо просто забыть, забыть, но я не могу забыть, двадцать шесть, двадцать пять, двадцать четыре, я вошла в комнату, а там этот ужасный запах. Такой приторный. И я крикнула: «Привет, Фру Берг!»

Только я все уже поняла. Хомячки так не пахнут. Фру Берг лежала на опилках, я ее взяла, она была вся мягкая, и плоская, как тряпочка, она умерла давно, я думаю, потому что глаза у нее совсем высохли.

Восемнадцать, семнадцать, шестнадцать.

Все, сказала.

Шестнадцать. Я сказала, я только что это сказала! Ой, я бросила считать, надо начать сначала, я же сказала «не забудь», только я сказала «еду ей нужно давать каждый день, смотри не забудь», как я могла не сказать про воду? Ой, забыла, что нельзя дышать, тридцать, двадцать девять, двадцать восемь, а дождь, он все лил, и лил, и лил. Я ехала домой и ревела, сидела в такси и ревела, она отправила меня на такси, потому что у меня не получалось, ну никак не получалось перестать плакать, а терпеть меня такую у нее не было сил, она вывела меня на улицу, под дождь, повесила сумку мне на плечо, лямка больно впивалась, я сразу промокла, а она вышла на край тротуара ловить машину, прямо в домашних тапочках. Подъехало такси, погасило табличку на крыше.

Шофер ничего не говорил. Только поглядывал на меня в зеркало, я скорчилась, голову опустила к коленкам, смотрела на нитки в ткани и на свои слезы, они капали и оставляли звездочки, а мы ехали, я уперлась в коленки лбом, мы ехали и ехали, потом остановились и шофер сказал: «Ну вот ты и на месте».

Я выпрямилась, но штаны на коленках уже промокли насквозь. Я увидела тротуар, и куст, и несколько белых домиков, в голове гудело, я не сразу сообразила, что знаю эти домики и что это мой тротуар.

Шофер вышел и открыл мне дверцу. Когда я поставила ноги на землю, папа уже бежал ко мне, но, пока он мчался через палисадник, ноги у меня подкосились, сил стоять больше не было, я сидела на асфальте с закрытыми глазами, упиралась лбом в забор и шептала, что Фру Берг умерла.


Фру Берг умерла, Фру Берг умерла.


Вот что я шептала.


И тогда дождь перестал.


Папа заплатил шоферу, я привалилась к изгороди, потом на ступеньку вышла Лина, я услышала, как отъехало такси, Лина села на корточки, обняла меня и потянула назад.

— Не надо так делать, — сказала, — у тебя весь лоб будет в клеточку.

А как же мне теперь?

Как я теперь войду к себе в комнату? И мой рисунок висит сверху над доской, чтобы всем было видно. Как я теперь пойду в школу?


Потом они отвели меня в дом и уложили на диван. Папа стал задавать вопросы, а я только мотала головой и прижимала к горлу голубую подушку, он спрашивал и спрашивал, а я, захлебываясь и всхлипывая, говорила что-то про поилку, и миску, и конкурс рисунка, у меня никак не получалось рассказывать по порядку, и папа сказал:

— Эмили, ты можешь объяснить, что случилось?

А у меня в голове все перепуталось, я даже думать толком не могла, но в конце концов Лина догадалась. В конце концов Лина поняла, в чем дело.

— Она забыла дать хомячку воды, — сказала Лина.

— Забыла? — переспросил папа.

Я кивнула в подушку.

Папа поднялся. Вскочил и пошел было к телефону, но я отшвырнула подушку, побежала за ним и повисла у него на руке.

— Не звони! — кричала я. — Не звони!

Я висела у него на руке и поджимала ноги, чтобы стать как можно тяжелее, так что он не мог бы донести трубку до уха.

Лина тоже сказала:

— Не надо, пап.

Тогда он положил трубку и вернулся в гостиную. А я так и висела у него на руке, как платье.

Только я думаю, что он ей все равно позвонил, позже.

И она, наверно, подумала, что я ее теперь ненавижу.

Потому что с тех пор она мне больше не звонила.


Она мне больше не звонила, а мне надо было в школу, и в понедельник я туда пошла. Собралась, надела рюкзак и шагнула за дверь. Представила, как выключаю голову, и смогла пойти.

А она мне больше не звонила, прошло много выходных, и октябрь, и ноябрь, она не звонила до того самого дня, когда я вернулась из школы с порвавшимся мешком для сменки и сразу, как дверь открыла, услышала телефон.

Я бросила сменку на пол, взяла трубку, а она сказала:

— Эмили, это я.

— Привет, — ответила я.

Я тогда не сказала, какой хочу подарок.

Я заговорила было, но голос не слушался. Поэтому я замолчала.

— Ну, тогда договорились: я тебя заберу и пойдем в кафе, — сказала она.

И стала рассказывать дальше, про соседей, и про своего врача, и у нее был такой высокий фальшивый голос, а я слушала, слушала и даже вспотела. Я всегда потею. Хоть в душ потом иди. Пот так и стекал у меня по рукам.

Наконец она сказала:

— Ну пока, дружок, увидимся.


Дверь Сиверсенов открывается. Ярко-розовое пятно — это Лина. Выходит из двери спиной вперед и захлопывает ее ногой. Потом поворачивается и спускается по лестнице, у нее что-то в руках, картонная коробка. У нее плохо получается идти, потому что ботинки сваливаются. Холодильник перестает гудеть. Лина наклоняется, ставит коробку на землю, натягивает ботинки и снова берет коробку.

Держит ее обеими руками. Ей наверняка холодно, дыхание выходит белым паром, толстовка почти светится, она быстро переходит дорогу, темные волосы, белое лицо. Поднимается по лестнице и толкает дверь, по полу тянет сквозняком, и я ее больше не вижу.


Надо смотреть, не моргать. Снега еще нет.

Но она сказала, что придет. И мы пойдем в кафе.


Я, наверно, устала — в голове как будто покалывает.


Скрипнул пол в прихожей. Это Лина. Она стоит на пороге.

Прижимаюсь лбом к стеклу. Двор, забор, асфальт. И стекло подо лбом холодное. Я вот-вот захочу спать. Может, Лина будет кукурузные хлопья, не знаю.

Она откашливается. Подходит ко мне, я чувствую у себя на плече руку, рука холодная.

— У меня для тебя подарок, — говорит Лина.

— Подарок? — на секунду перевожу на нее взгляд, она улыбается.

— Я думала, куртка от вас обоих.

— Верно, — говорит Лина. — Но у нас есть еще один.

Она выходит в прихожую и возвращается с коробкой в руках, с картонной коробкой, это та самая коробка, теперь я поняла.

— Открывай осторожно, — говорит Лина.

Я забываю, что надо смотреть в окно.


Я помню все подарки от Лины. Пони, и кожаный пенал, и фломастеры-хамелеоны, а в этом году — красная куртка. Лина. Она больше не хочет навещать маму, говорит — а чего я к ней поеду, и так каждый раз. Но Лина! Подарю ей на день рождения теплую огненно-красную куртку.


И вот я держу коробку. Ее не закрыли как следует, только прихватили маленьким кусочком скотча посередине.

Я подарки упаковываю не так, я беру блестящую бумагу, много скотча и лент. Смотрю на Лину, а она смотрит на меня и улыбается.

Смотрю на коробку.

Отдираю скотч и открываю.


Это хомячок.


Белый, как Фру Берг.


Но Фру Берг, она ведь умерла.


Она лежала тогда совсем как тряпочка или маленький носочек.

И у меня ведь нет клетки.

Я забыла смотреть в окно, я про это забыла, давно забыла, и теперь будет несчастье, я забылась совсем.

— Мы забрали у мамы твою клетку, — говорит Лина. — Она в кладовке.

— Да, — говорю я.

— Я и корм для хомячков купила, — говорит Лина. — И опилки тоже.

— Да, — говорю я.

Хомячок ползает по коробке. Я ставлю ее на стол.

— Ты что, совсем не рада? — спрашивает Лина.

— Рада.

И тут я как зареву. Я рыдаю и не могу остановиться, а хомячок скребется в коробке, я вся трясусь от рыданий, шатаясь, иду к раковине, а голова, глупая моя голова, никак не может не думать, она думает: что, если мама сейчас придет, я стискиваю руками голову, а Лина кричит: — Папа, папа!

Но он наверху или вышел. Лина берет меня за руки и крепко их сжимает:

— Эмили, в чем дело?

Я молча оседаю на пол, у нее не получается меня удержать, а хомячок скребет коробку, пытается выбраться, и Лина говорит:

— Мне отнести его обратно в зоомагазин? Ты этого хочешь?

Она отпускает меня и тянется за коробкой, но я кричу: — Нет!

Я бросаюсь на пол, заползаю под стол, жмусь к ножке стола и зажимаю уши:

— Нет! — кричу я. — Нет!

— Что тут происходит? — это папа.

Лина начинает объяснять, папа пытается вытащить меня из-под стола, но я изо всех сил цепляюсь ногами, зажимаю уши, зажмуриваю глаза и кричу: — Не отдавайте его! Не надо!

Тогда он меня отпускает, я прижимаюсь к ножке и кричу: — Я его люблю! Люблю!

Папа с Линой стоят неподвижно, и уже совсем темно, я бьюсь головой о ножку, кричу и кричу, и теперь хомячок наверняка ужасно напуган.

* * *
Уже почти вечер, мне так кажется.

Небо потемнело.

Мои руки на подоконнике.


Хомячка забрали и унесли наверх.

Котовась тоже куда-то делся.

— Котовась, — шепчу я, — Котовась.

Но он не приходит, может, ушел на улицу.


Мне можно стоять здесь, сколько захочется.


Я широко раскрываю глаза. Смотрю в темноту, двор, забор, трава. Папа надел на меня шерстяные носки. Ногам жарко, и они устали.


Закрываю глаза.

Что я знаю белого?

Холодильник белый. Ночнушка у меня белая, и перед сном у меня побелеет лицо, нет, еще не пора, надо открыть глаза, раз, два, три, у меня белая ночнушка. А что-то все падает и падает.

Мой лоб стукается о стекло.


Когда я открываю глаза, все другое.


Это снег, снег идет. Ложится первая пороша. На все.

Трава теперь белая.

И двор теперь белый.

А белый цвет — самый лучший.

Стина Стур Три рассказа Перевод с шведского Лидии Стародубцевой


Дело было в ту пору, когда все дети кормились одними ягодами, превратившись в медведей



Жить в свое удовольствие. Ветер в волосах и «хонда» два пятьдесят на заднем колесе через весь двор — это Микке примчал, пора в путь! Я вытащил из сарая старый бабушкин прицеп для велосипеда, и мы привязали его к мотоциклу моим новым ремнем. Обмотали крюк пару раз, покрепче — мало ли что.

И Микке треснул меня по голове:

— Пра-ально, Юхан.

Или, точнее:

— Дурак, а соображаешь.

Он всегда так говорил, но это ведь не со зла.

И даже брюки мои отутюженные, со стрелкой, и черные кожаные штиблеты, смазанные и начищенные для красоты — даже это Микке не злило. Или что я зимой и летом носил двубортный жилет, который вообще-то смахивал на форму пилота.

То есть правда, ему-то что? Он говорил, что джинсы — это для тех, у кого в штанах кое-что водится. Как его хреновина, например. А у кого нет — тот пусть напяливает брюки со стрелками. И пиджак! И прочую дребедень. Ему-то что?

Главное, чтоб я не рыпался и таскал что надо из дому, из серванта с зеркальными стенками. Жить-то надо в свое удовольствие — только б я не проболтался. Тогда все путем, мы все-таки друзья, как он говорил. И улыбался как бог.

Это ведь Микке, это ведь ого-го! Я буду ехать, обхватив его сзади, а сестренка в прицепе. Почему нет? Элеонора никогда так не веселилась! Даже когда мы жили в Крокене с видом на море. Даже тогда!

Теперь-то мы живем в мире Микке. Необъятно-пьяные поляны, дичайшие чащи. Микке — это ветер, это сильный торс, который я обхватывал, сидя на мотоцикле позади него. Обкусанные ногти и все такое. Эх, какой он был! Беспардонный. Бил иногда, конечно, — да так, что хотелось врезать сдачи.

Но глаза-то добрые.

И кепка с козырьком, загнутым на особый манер.

И джинсы.


Тракторная колея заросла ивняком, и по дну прицепа, в котором сидела сестренка, барабанили ветки, как летний ливень.

Солнце светило без устали — и хотя ветер холодил лицо, жара накатывала, стоило только остановиться.

Мы оставили мотоцикл с прицепом у дороги и пошли топтать лосиный помет: петляющей тропинкой к первой мшаре, за которой виднелись другие — как длинные пролысины в лесу.

Маленькая Элеонора дурачилась, но Микке — он умел с ней управиться. Мазал ей руки и шею мазью от комаров — той коричневой, смолистой. Я еще думал, что будут пятна на куртке, но ничего не сказал. Микке, ясное дело, только посмеялся бы. И треснул бы по башке.

Как в тот раз, когда я заикнулся о гербарии. Что это будет как знакомство с новым краем — так и сказал. Что человек, который не знает растений по именам, — как странник без карты.

Вот уж Микке хохотал! Он-то знал этот край как свои пять пальцев, ему не было нужды с ним знакомиться и разбираться.

Как эти вот мшары, куда он нас привез. Для Микке — мшары как мшары.

Но для меня-то мшара — это болото. Топь, окруженная деревьями, будто написанными кистью Бауэра. Прогалина, просвет, обрамленный стволами и валунами. Ягодное место. Мягкое лоно. Лесное озерцо, навсегда сомкнувшее веки под моховым покровом. Спит и грезит о глухариных токовищах, а во сне напевает о небесном отраженье в зеркале вод.

Стагнелиус сложил бы стихи об этих мшарах. Он бы увидел в этих ягодах — дары.

Хотя дары эти ягодные — моклаки, как их звал Микке, — без труда не давались, сами в руки не шли. Вовсе нет. Но каждая с утиное яйцо — чувствуешь тяжесть всей ладонью.

И каждый этот моклак, будь он из цветного стекла, хотелось бы поставить дома на полку и любоваться. Но Элеонора съедала все, что находила. Ела и ела, ползая на коленях — промокшая, грязная, как медведь. Потом она захотела пописать и присела за камень.

На мшарах встречался и сабельник, и подбел, но все больше багульник, водяника, можжевеловые кусты — из тех, которые чуть не стелятся по земле, — карликовая береза и осока. И, конечно, белые перья пушицы кое-где по краям. Но больше всего было сосен и красно-зеленых разводов мха. Будь я художник, написал бы корабельные фонари морошки над палубами темных листьев.


Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посреди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и энти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй уследи.


Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора перебирается от одного золотого яйца к другому, а над ней огромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папином Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы!

Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяжелый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти.

Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттенка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна.

Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата.

Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на голове для осанки. И подбирать живот. И все такое. Что хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямо-таки вскружить голову.


— Юхан, Юхан! — послышался с морошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запыхавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить.

Элеонора, с горящими глазами:

— Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула рукой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось.

А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак:

— Что это еще — шельма?

А Элеонора его за рукав, за джинсовый:

— Пойдем! — она же малявка.

Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила.

А мы:

— Да погоди…

Как-то так, да.

— Погоди ты, Элеонора, потом…


Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные ненасытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму.

А Микке:

— Обожди, слышь? Обожди чуток.

Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей.

Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элеонорины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рождения, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились.

Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно. Микке знал, как надо с детьми. Терпение особое было у него — или как-то так.


Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жила в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Горячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной нитью. Вещи, оставшиеся с добрезентовых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами. Цветами! Бабушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах.

А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабушкиных деревянных кружек.

Горячий черносмородиновый морс плюс капля «коскен-корвы» — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, пропорциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как «крем-де-кассис». Утром я положил в рюкзак бутылочку «бордо», штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой:

— Выпендреж! — и смеется.

Как-то так.

А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сварились заживо на этих мшарах.


И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновался из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабушкину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хотя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем.

Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только коснись его насекомое — створки сомкнутся.

Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шляпе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил.

Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался.

Был там с ней.

Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что видит и то, и это. Притворялся, играл.


Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная «коскенкорва» прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк.

Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором: гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Корабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних копытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него.

Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золотому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, поднявшемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь протяжное пение мошки.

Ветви сосен — красные. Хвоя — темная. Лишайник — белый. Небо синее, как свод огромного колокола, опустившегося надо мной, взявшего в плен — сине́е синего синь.

В такой жаре немудрено уснуть. Растаять, уплыть в никуда.

Как на бревне по течению речки — куда? Или откуда? Из чего, во что? И что такое шельма?

Элеонора весь день играла с этой самой шельмой на мшаре.

— Смотри, Юхан! — все повторяла она, но я не видел — что бы это ни было.


А потом она поползла по кочкам на середину еловой мшары, чтобы напиться из родника. Уже в одних полосатых трусиках.


Она ползала и ползала, час за часом, и ела золотые яйца морошки. Или моклаки, как звал их Микке.

Как-то вот так.

Пока не наелась досыта и не почувствовала жажду и не решила, что хорошо бы сделать хоть глоточек, и окунула все лицо в родник, в воду, по которой бегали водомерки. И там, под водой, мох был зеленый, и красный, и белый, и будто живой.

И так до самого, самого — живого — дна.

И волосы Элеонорины намокли, и с прядей вокруг лица — кап! кап! кап!

Родник посреди мшары еловой — и не больше лужи на школьном дворе, и много больше — как младенец в материнском лоне.

И — «шельма» или «сайва»[1], из тех, что живет в подводном царстве, — какая разница, если вот-вот превратишься в медведицу?

Сестренка смеялась и поливала себя, набрав воды в ладони, и где стекали струи — там вырастала шерсть, цвета ее волос. И когти, и медвежья морда, и клыки.


А Микке? Он со страху схватил ее и сжал — не в меру крепко, хотя он ведь по-доброму. Не со зла.

Он хотел удержать ее, а не сделать больно, но вышло как вышло.

Медведица вцепилась в него.

Не разорвала, конечно, нет! А прихватила зубами за шкирку и встала на задние лапы, так что Микке повис в воздухе. По-доброму, не со зла! Схватила мальчишку-сорванца за шкварник да и потрясла как следует — показала силу. Чтоб знал, что ничто от ее глаза не укрылось. Что сама она — как та шельма.

Не со зла, но хватка-то у сестренки была уже медвежья — и вышло все как вышло.


А потом она пришла ко мне. Пришла разбудить своего спящего брата.

— Юхан! Юхан!

Как-то так.

Или почти так. А точнее — вцепилась с тихим рычаньем клыками в мой штиблет и потянула. Легонько так, но все же чувствительно. А когда отпустила, остался след пенной слюны, и я вытер ногу о мох.


Я дал ей отхлебнуть из бутылки там, у коряги, — ее как будто трясло немного. Отвинтил пробку и плеснул немного прямо в медвежью пасть. Мохнатая спина содрогнулась, но она молодец, Элеонора моя, — проглотила, не сплюнула.

А потом она отвела меня к телу.

Микке лежал на животе — хотел, должно быть, втащить ее обратно на кочки. Кружка с отворотами, в которой он держал табак, торчала из заднего кармана джинсов. И весь вид у него был странный — такой, что и мошка на него не садилась, и вокруг было тихо-тихо. Безмолвно. И кепки нигде не было.


Медведица косолапила следом за мной, как будто чуть пристыженно. Я положил цветастый термос обратно в красивый бабушкин рюкзак, а она прихватила с собой одежду и несла в зубах.

Я велел ей надеть штаны, чтобы прикрыть шерсть — хотя бы до дому. Не то чтобы очень красиво вышло, но сгодилось. И жилет свой двубортный натянул на нее.

Остановившись у «хонды», я стал хлебать воду из ручья на дне канавы, но сухость будто облепила весь рот, словно нутро мое забыло, что такое влага. Поднимаясь, я уронил бабушкину шляпу, и медведица, резвясь и мотая головой, подхватила ее, как ни в чем не бывало. И я еще подумал, что жаль все-таки, но ничего не поделаешь.

И следы в грязи за сестренкой оставались медвежьи. Да, да — когти, подушечки лап, все звериное.

Отвязав прицеп от мопеда — прицеп все же был наш, — я повез Элеонору домой. Ее всю знобило и трясло. Миновав Лидбэк, я услышал гром с восточной стороны — над горой Турберьет, где подъемники. Но дождя не было до самого вечера, как я ни ждал. И тем самым вечером я впервые открыл материн несессер. И стал брить сестру свою Элеонору. Сначала спину и подмышки, потом ноги снизу доверху и самое то рыже-мохнатое место между ног. Паховину то есть. Так ведь у зверей зовется — паховина?

Я сбрил шерсть, и она стала как прежде. Отнюдь не красавица. Девочка с заурядной внешностью.

Фресина подруга

Вначале мы с Фресей на крыльце избушки для лыжников. Кривые бурые доски с краев обжил лишайник, и мы сидим, прижавшись друг к дружке, у двери. Ее голая рука, искусанная мошкарой, рядом с моей, веснушчатой, заклеенной пластырем на локте. Ее — всегда здоровей и смуглей, чем моя. И сильней. Моя — хилая какая-то, да еще и синяки эти ненарочные — мама не со зла, просто сорвалась.

На карте есть красная дорожка, синяя дорожка, желтая, зеленая и черная. Вьются по земле, широкие — машина проедет! — и засыпанные древесной корой, укатанной глаже гравия на проселочной дороге. Прямо ковровые дорожки для любителей спорта. Да еще и фонари! Не то что у нас на окраине, где круглый год вся надежда на карманный фонарик. Нет, тут не так. Тут у людей есть время бегать и ходить, чтоб стать здоровей. И к почтовому ящику на машине никто не ездит.

Тут все иначе.

Ну и Фресин папа, да.

Фресин папа крепко завязывает нам шнурки, стоя перед нами на коленях. На голове у него белая повязка, а волосы цвета лосиной шкуры, только помягче. Он мог бы прижаться щекой к моей голой коленке, но нет.

Все мы одеты в майки и шорты. Не по погоде — зябко, но… скоро, скоро!

— Скоро разогреемся!

Фресин папа купил одинаковую одежду для нее и для меня. Вообще-то одежда нужна была только мне, но будь я одна в обновках, вышло бы, наверное, неловко. Потому что она всегда с нами. Ну или почти всегда. Хотя бегает, как ребенок.

А он — лось, и я — косуля. Он лосит по тропе, а я лечу вперед, как балерина на сцене — так легко и беззвучно, что у него перехватывает дыхание.

— Вот это поступь! Эльф!

Вот так.

И это еще я бежала в старых братниных, а в этих новых, на шнуровке — что твоя важенка!

Его важенка. Рука об руку, метров на сто оторвавшись от своры. Ну или не совсем так. Но все же с отрывом. И я вот-вот поймаю тепло его руки. Как он берет меня за руку. Ну, или — как хочет взять.

Как держит за руку ее, дочку свою, когда они шагают, например, к киоску. По тротуару, туда и обратно. Вместе.


Хотя у нас с Фресиным папой что-то свое. Он сам так говорит, ночью, когда мы сидим перед камином, в котором стоят два блюдечка, а на них горят две маленькие плоские свечки. Он много чего говорит такими ночами, когда я вообще-то должна лежать в шуршащем спальнике на зеленом матрасе у Фресиной кровати, но не могу. Это если мы с Фресей после школы идем к ней домой, а потом я остаюсь ночевать — чтобы дать маме отдохнуть.

Он говорит, что я столько всего понимаю — куда больше других, и кто бы мог подумать, что девять мне исполнится только осенью.

Я же знаю, что Фресе на ночь мажут большой палец горькой смесью из аптеки, чтобы она не сосала во сне. Так что, конечно, разница немалая. Пусть даже волосы у нее такие же длинные, и косички у нас одинаковые — когда заплетает Фресина помадная мама. Ведь она и мне заплетает — когда получается.

Пусть даже мы ходим в один класс.

Вот так. Но вот я, и вот Фресин папа. Мы шепчемся, сидя на коровьей шкуре перед камином, пока Фреся, ее мама и братик спят. Вот так.

Он варит какао на кухне, а я зажигаю наши свечки.

На стенах фото Фресиной мамы, когда она еще была моделью. Платья, туфли — в таком попробуй побегать. Да никто и не пробует. Застывшие позы. Большие портреты под бликами стекла. Яркие. Но я гашу свет — и все исчезает. Остается только камин с остывшей золой, две свечки и большой безмолвный дом. Почти полностью погруженный во мрак. И в другой век.

Только его лицо. И выхваченные светом из темноты уши. Маленькие, красные мочки. От кружек поднимается пар. И Фресин папа старается быть как днем, но иногда просто не может. Вот ему девять, как и мне, или даже семь, а то и всего три. Он кладет голову мне на колени, уткнувшись носом в мой живот и поджав ноги. И лежит так, свернувшись клубком, и я глажу его по голове.

Потому я и знаю, какие мягкие у него волосы.


И мы начинаем сравнивать. Как будто лосиное и косулье. Большая голова Фресиного папы у меня на коленях — голова дремлющего лося. Только он перевернулся на спину и словно погрузился в себя. Вернулся к себе. Смотрит на потолок и на мое лицо, склонившееся над ним.

Говорю все больше я, а он слушает мои рассказы, порой прикрывая глаза.


Но важней всего, это как мы прижимаем ладонь к ладони, его ладонь к моей, и его оказывается больше. Всякий раз. И мы смеемся! Сравниваем, снова и снова, и видим, что его мизинец — точно как большой палец на моей ноге. Только палец его, конечно, длиннее, но:

— Такой же толщины!

И:

— Несите золотое кольцо!

Так он говорит всякий раз, как мы доходим до этого места, и смеется в голос, хотя надо сидеть тихо.

И я шикаю:

— Ш-ш-ш!

А голова как в сладком тумане.

И еще он говорит, что эта мерка всегда с ним, где бы он ни был — мерка золотого кольца для пальца на моей ноге!

А потом — спокойной ночи.

И я слышу, как он моет наши кружки, вытирает и ставит обратно в шкаф, пока я крадусьпо синему, глухому ковролину их широкой лестницы.


Те первые ночи, когда я не могла уснуть в их доме, мы говорили только о моем брате. Фресин папа все спрашивал и спрашивал. А язык у него распух? А ботинки с ног не свалились? Всякое такое.

И не мама ли моя довела его до этого дела. Фресин папа знал, что характер у мамы не сахар, что у нее и на меня терпения не хватает, хоть я и послушная.

И не приходил ли ко мне братнин дух, это Фресин папа тоже хотел знать. Говорил, что даже если кто на себя руки наложит, то все равно что-то останется. Да-да. Так что, может, я видела дух какой после того, как Фредде…

Почти как:

— Ты видела? Ничего не видела?

Вот так.

И еще — спрашивать такое надо, чтоб я не ходила одна-одинешенька со всем этим внутри.


Но проще всего было рассказывать о снах, потому что про сны если и путано выходит, то ничего. Вот я и рассказывала, Что мне снилось. Или что мне, наверное, могло бы сниться, если б я хоть раз запомнила, что происходит, когда я сплю. Вот так.

И Фресин папа говорил, что много чего видит в моих снах. У него была книга, с которой он сверялся, и вот тогда мы, наверное, и начали сидеть вместе на коровьей шкуре у камина посреди их большого, теперь уже несуществующего дома, в котором было чисто-чисто и пахло духами мамы-помады и фиалковым мылом. Тогда мы и стали пить какао из глиняных кружек. И быть вместе.

И случалось, что он гладил меня по спине. Так, будто увидел на опушке леса, в косульем обличье. Как будто дикий зверь дал себя потрогать. А я все сидела и медленно сочиняла.

И однажды мне приснилось, что он меня поцеловал. Ну или сказала, что мне такое приснилось, когда он чуть не задремал от моих путанных баек про щук.

И тогда он хохотнул этим своим смехом:

— Ну, это уж не сон, а кошмар какой-то!

А я ответила, что:

— Вовсе нет! Очень даже хорошо вышло: я забралась на высокий пень, чтобы губы стали вровень! Но на дорожке ничего такого не видно. Дождит, но мы же на бегу согреемся. Будем так бежать, чтоб вши повылетали и дух вышибло.

— Длиннее шаг! Чаще!

И так все время. Но иногда замедляет шаг, чтоб дождаться ее. И тогда — Фресин папа с Фресей, не со мной.

А я лечу вперед косульими прыжками, красуюсь даже. Но потом, свернув с дорожки, срезаю через лес, через заросли, набравшие дождевой воды, — и к избушке у парковки, промокшая насквозь.


И вот я. На месте. В новеньких кроссовках на шнуровке хлюпает вода. Вот я. Одна. Уткнувшись лбом в облупившуюся коричневую стенку, и дыхание мое будто колышет весь мир. Качает меня.

Я. Одна.

Но и Фредде. Может быть, совсем рядом, тут, за углом. Теперь он такой, то и дело подкарауливает.

Или спит целыми днями, запершись в своей комнате. Кричит: «Достала уже, сеструха!»

Так вот.

Но он есть. Как был, так и есть.

Главное — не заглядывать за угол. Не открывать дверь. Как некоторые, когда приходят в гости к маме. Как будто выискивают что-то. А потом забывают и плюхаются на диван в гостиной мастерить самокрутки. Роняют белые фильтры на ковер. Все разом.

И братнины футбольные гольфы, брошенные на кресло перед телевизором, уже и не воняют. Просто лежат. А мы ждем, как он вернется домой и мама будет орать на него за гольфы эти.

— Фредде, черт тебя дери, что за бардак?

И всякое такое. Как обычно. И ни конца, ни края не видать. Ведь теперь уж он не вырастет и не поумнеет.


Колени подгибаются после пробежки, теперь уж можно и присесть. Сползаю по шершавой стенке, все так же прижавшись лбом. С крыши накапывает, но мне все равно тепло.

И — лбом о гвоздь, торчащий из стены. Вдруг — так резко — между мной и доской. И я даже не особо расстроена, а больше в удивлении — ну кто так делает.

Но потом выступает кровь, и сидеть на крыльце приходится враскоряку, чтоб не запятнать обновки. Капли медленно текут со лба на нос и падают наземь. И я целюсь, чтоб попасть в еловую шишку, обглоданную белкой. Голый остов с недогрызенной верхушкой — не пойми что, а не шишка. И вот они: беседуют на ходу, словно прогуливаясь на весеннем солнышке. Как-то так. Красивая Фреся и Фресин папа. И то, что между ними. И я плачу, хоть и не собиралась, а все как-то само по себе набухло слезами, как будто я малявка, которая только и знает, что реветь.

Потому что между ними — весеннее солнышко. Вот что. А вокруг дождь и туман.

И хорошо, что кровь капает, а то стали бы спрашивать, с чего я плачу. Больно — вот и плачу, ясное дело.


А потом — помадная мама. Она занята: укладывает керамику в коробки с утварью — но находит минутку зайти ко мне в ванную, благоухающую фиалковым мылом, чтобы проверить. Фресин братик в ходунках: бум, бум, бум о порог. Раз за разом, бум, бум, ручонки теребят крутилки, и мигалки, и пищалки, и гуделки, а он даже и не смотрит. Только тпрукает и чмокает слюнявым ртом, и все течет на подбородок.

Вот так.

Я сижу на краю ванны, а Фресина помадная мама — на белой пушистой крышке унитаза, тем самым модельным задом, который на фотоснимках в гостиной. Она смывает кровь белоснежными ватными кружками, приоткрыв рот, и я вижу налет на узком языке. А потом она отрезает кусочек белого пластыря маникюрными ножницами, пока я держу катушку.

И выныривает из ванной, словно глотая воздух после заплыва под водой — рядом со мной. Подхватывает малыша и нянчится-дурачится с ним.

А я:

— А вдруг он никогда не станет взрослым, ваш малыш?

Но она лишь бросает взгляд-ледорез прямо в прорубь, в которой барахтаюсь я, и уходит, прижав к себе Фресиного братика. И мне приходится отодвинуть ходунки, чтобы закрыть дверь ванной. Потому что мне надо пописать. И снять с себя мокрую одежду. И залезть в душ. Потом надеть Фресин абрикосово-розовый халат, висящий на крючке. И остаться сидеть за закрытой дверью ванной.


Пока дверь закрыта, там, снаружи, пусть будет ночь. Пока я тут вдыхаю фиалковый аромат, там, перед камином лежит коровья шкура, а Фресин папа снимает мерку с моих ног и рук, и мы смеемся. И он заказывает платья красивей Золушкиных бальных. Мне — самое красивое.

— Несите золотое кольцо!

Мерка с моего шага, когда бегу. Мерка с меня. И с нас.

— Любимый лось!

Кто-то смывает в туалете на втором этаже. По всему дому расставлены большие коричневые коробки, в которые они все складывают и складывают вещи, а помадная мама пишет красным маркером: ПОСТЕЛЬНОЕ БЕЛЬЕ. ИГРУШКИ. ЗИМНЯЯ ОБУВЬ.

И я жду, когда всех созовут на семейный совет. Когда они скажут, что все-таки берут меня с собой. Что на каком-то из ящиков уже написано: ФРЕСИНА ПОДРУГА. Что Фреся или папа ее скоро придут за мной и осторожно постучат в дверь, и я выскользну из ванной, и мы пойдем неслышными шагами. И я заберусь в коробку, и ее закроют крышкой и заклеят скотчем.

Кабы по-нашему

Я проснулась оттого, что отец поднял оконную штору. Волна света, омывшая лицо, застала меня врасплох. Я лежу под цветастым розовым одеялом, хлопая глазами спросонья. Наволочка с кружевной вставкой — это я попросила маму такую сшить. Со двора доносится собачий лай — по нему всегда слышно, если что не так.

В моей комнате пять ячеек оконного переплета застеклены, а шестая — нижняя правая — служит бойницей. Внешняя створка открывается наружу и выкрашена в тот же горчично-желтый цвет, что и облупившаяся стена дома, а внутренняя, съемная, держится на вбитых в раму и загнутых гвоздях. У окна лежит кусок желтой стекловаты, который отец вставлял между створками на зиму.


Отец взял стул, стоявший у письменного стола, подкатил его к окну и уселся подкручивать прицел. Время от времени он бросает взгляд в окно и тут же возвращается к прицелу. Взъерошенные волосы в лучах солнца обрамляют лысину, как нимб. Мощный загривок, кажется, может вынести тяжесть земного шара, и весь отец, одетый лишь в сетчатую пропотевшую майку и заношенные трусы, напоминает огромного, увенчанного золотой короной минотавра. Сказочное чудище с мальчишеским блеском в глазах и гладким ружейным стволом в руках, забредшее в мою комнату.

Я смотрю на него, почесывая комариные укусы. Воздух сияет множеством пляшущих пылинок, которые и не думают опускаться на пол.

— Чесать-то не нать! — бросает он, не глядя на меня, и, подкатив стул поближе к окну, сует ствол ружья в бойницу. Глаз прильнул к прицелу, и только мохнатая гусеница-бровь на виду.

— От-те нате… — он замолкает на полуслове, а потом добавляет: — Глянь, птицы долгоногие на выкосе.

Это и по собакам слышно. Что там есть кто-то.

Отец дал посмотреть и мне; прицел разогретый и чуть размягчевший от тепла. Пол по-утреннему холодит пятки, половик скомкался под стулом. Отец откатил стул в сторону, но ружье из рук не выпускает. Сперва я вижу только кругляш вырубки за выкосом, куда захаживал лось пожевать молодой поросли, но потом ствол оказывается у меня в руках, и там, чуть пониже, поближе, — там те птицы, которых увидел отец. Два долговязых журавля вышагивают, красуясь и ничуть не боясь собак, которые будто и не по ним лают.

Мама подошла к двери, втирая крем в короткопалые, почти как звериные лапы, руки.

— Не стреляй журавлей! — просит она. — Пожалуйста, не стреляй.

Но отец:

— А как же я те псов усмирю?

Он подмигивает мне с ухмылкой — мол, сейчас мать заведется! — но она застыла на месте, устремив взгляд прямо перед собой, на залитую солнцем комнату и на нас, и приоткрыв рот, как будто слова застряли на полпути. Так и стоит в дверном проеме, одетая в ночную рубашку с голубой отделкой, а отец повернулся обратно к окну, прилаживая приклад к мясистому плечу.

Но журавли уже снялись с места.

Сосед, как раз проходивший мимо поля в нашу сторону, замер с открытым ртом, глядя на журавлей, набирающих высоту прямо над ним.

— Что твои лошади! — говорит он потом, за кофе.

Что твои лошади, только с крыльями. Вот так. А отец:

— Ты у меня на мушке был, так и знай. Кабы нажал — так и все!


Иногда они уезжали, оставляя нас с мамой в покое, и тогда мы могли заниматься своими делами сколько душе угодно. Хочешь — разбирай и чисти вытяжку на кухне, а хочешь — мой унитаз до блеска. На кухне линолеум под пробку. Над головой гудит лампа дневного света, в ее колпаке темнеют мушиные тельца. Бурый узор на обоях вьется цветочными гирляндами от пола до потолка. Обои плотные и местами отклеиваются на стыке полос, но на это никто не обращает внимания. На длинном кухонном столе лежит жирная взъерошенная сойка, совсем мертвая, — она угодила под колеса машины, а рядом валяются два пышных и рыжих беличьих хвоста с обломком кости на конце. Все это припасено для наживки. На обеденном столе отец с соседом оставили крючки, лески и грязные кофейные чашки.

Я завтракаю бананом и хрустящим ржаным хлебцем с маслом и ломтиками колбасы, брошенными на разделочной доске. Мама стоит у окна и смотрит вслед удаляющемуся пикапу, допивая кофе. Машина исчезла в облаке дорожной пыли, небо абсолютно чистое. Мама позавтракает позже, сперва вымоет посуду.


Теперь пора заняться шторами. Мама тянется вверх, стоя на стуле, чтобы снять их и отправить в стиральную машину, а затем горбится, взобравшись на стол, чтобы снять занавеску, прикрывающую кухонные шкафы. Место старых штор должны занять новые, глаже водной глади, с рисунком из голубых цветов. Еще немного — и они заколышутся от дыхания летнего ветра у открытого окна, затянутого сеткой от комаров. Отец и не заметит — ему что, пусть мать творит что взбредет в голову, лишь бы при нём не маячила в окнах со своими шторами и не рылась в шкафах с бельем. Потому что:

— Этакая баба — чистоплюйка, ей бы токо драить, а мужику опосля и шагу не ступить в башмаках, тут же вой подымет…

Что-то вроде того.

Но мама все же отпаривает шторы глаже гладкого, чтобы смотреть потом, как они колышутся у открытого окна, и в этом ее радость.

Пока она гладит, я мою окна. Мушиный помет приходится отскребать столовым ножом, а дохлых насекомых выметать из междурамья. Стекла моются со скрипом, мыло пахнет ненастоящим зеленым лимоном. Под конец мы вытираем стекла досуха старыми газетами, как всегда делала бабушка в Финляндии.


Мы как дети, озорничающие без оглядки. Но того, что принадлежит дому, мы не трогаем, это не наше. Ведь мы новенькие. Мать приехала в шестидесятые из Омоссы, что к югу от Васы, а я появилась еще позже. Так что мы ходим как на цыпочках среди всего этого нерушимого и пальцем не трогаем. На кухонной лавке лежит дедова подушка, пропахшая табаком и потом, чтоб отец мог прилечь отдохнуть, когда захочется, так что подушку ту мы не трогаем, хоть и… Но шторы мы меняем, потому что их и раньше меняли, и пол маме позволяется драить, сколько заблагорассудится, потому что этого отец вообще не замечает. Да и ненадолго это — оглянуться не успеешь, как все опять. И характер его мать уже знает и не горячится понапрасну. Пока они на рыбалке, в доме красота и чистота — вот уже и хорошо.

Выдвинув плиту, чтобы пропылесосить у стены, мы нашли черный катышек в коконе серой пыли. Должно быть, там когда-то прятался какой-то из щенков. Отец ведь иногда приходит домой с новым щенком и большими надеждами. Это всякий раз праздник, полный ожиданий и угощений, вроде ломтиков колбасы прямо с ладони. Новый щенок — всегда царь. Отец кичится родословной и наследственностью и, подняв кутёнка до самых висевших на стене лосиных рогов, громыхает: «Гав! Гав!» — так, что тот со страху поджимает хвост к животу, а в отцовские рукава течет моча.

— От сикач!

Но проходит какое-то время, и щенка выпроваживают.

И глупая малявка бежит на улицу и достает щенка из сугроба, и прячет под сорочку, и прижимает к себе, и ничего, что он дрыгает ногами и царапает живот, потому что малявка еще совсем нежная и всепрощающая. Из ворота показывается мордочка, и щетинки усов щекочут под подбородком, как веселые колючие пузырьки в газировке, и щенок сопит в своем теплом убежище, уткнувшись носом в шею. Но потом и до малявки дошло.

Что они орудие смерти.

— А не игрульки ребятне!

Нет. Конечно, нет.

— И неча с ыми сюсюкать и тетешкаться. Как медведь придет — псина в постелю ребячью полезет?..

Нет, не для того он брал кутят, чтоб их нежить.

Но маленькому умишку как такое понять, вот малявка и прятала щенков под сорочкой. Пока не дошло. Одного только малявка никак не могла уяснить как следует — что незачем ее утешать.


В проеме входной двери показался широкий зад — мама выползла на четвереньках, и это как будто знак: что весь пол, наконец, натерт воском. Мама в одних трусах — чтобы не протирать коленки и еще, может быть, от жары, ведь лето в самом разгаре. По ногам вьются синие нити, потные бедра колыхаются, как тесто, а легкие качают воздух с присвистом, как велосипедный насос. На подошвах желтеют валики натоптышей и белеют клочки сухой кожи, оставшиеся от лопнувших мозолей.

Пока мама наващивает пол, я жду на крыльце. Рядом, разинув клюв, лежит сойка, вокруг ее глаз роятся мухи, посреди тушки торчат закаменевшие лапки. Зажав птицу между колен и вооружившись щипчиками, я надергала достаточно перьев для наживки, и теперь сойку можно закопать.

Я гляжу на собак за сеткой вольеры, а собаки — на меня. Из влажных собачьих ртов капает; завидев машину почтальона, они вскакивают на задние лапы, сотрясая сетку, и ее металлический стон долго еще потом висит в воздухе, постепенно утихая. Псы воют трагическим хором, вынося беспощадный приговор, это беснующаяся свора, орудие смерти, а не мокроносые игрушки. Теперь они вместе, и не нужны им ни утешение, ни ласка, ни теплый ребячий живот, ни шея, с которой можно слизывать слезы. И ватное одеяло не нужно. Детская постель осталась позади, теперь псы — его звери, удаленные, отделенные, как небесное воинство. Объятые пламенем — радости ли, злобы ли.

Маме не нравится, когда собаки в вольере беснуются — вдруг мешают соседям. Не по душе ей этот вой и визг, и лай, и писк, и дикие вопли дерущихся псов. Но зверь есть зверь, это надо понимать. Да и соседи Элофссон живут в полукилометре от нас, а то и дальше.


Иногда мама принимается чистить собачьи клыки от зубного камня: я держу челюсти, а она орудует выгнутой металлической палочкой, плоской на конце, чуть не касаясь мокрого псиного языка кончиком носа. Это списанный зубоврачебный инструмент из университетской больницы в Умео. Мама работала там санитаркой, когда еще только приехала в эти края. Она и когти собачьи стричь научилась, ведь если взялась смотреть за собакой, то смотри как следует. Случается, что мама между делом гладит собаку по голове и по спине или чешет ей грудь, и тогда лицо ее как-то вздрагивает, как будто вот-вот заплачет, только красиво. А иногда она закусывает губу.

Собаки смотрят на меня через сетку, навострив уши, будто на что-то надеясь. Впереди меж клыков у них, как у детей, хотя издалека такое не заметно, а только когда сидишь рядом, сжав одной рукой нижнюю челюсть, а другой — повыше носа и задрав губу, чтобы пасть было как следует видно — вот тогда и зубы, мелкие, как молочные, на виду.

Они почти всегда так и стоят, глазея через сетку, как малыши в детском саду.


На перилах крыльца висит чистая одежда, которую мама приготовила заранее, но одеваться она не спешит, а садится сперва рядом со мной, отдышаться. Трусы намокли от пота — пониже спины темнеет полукруглое, как молодой месяц, пятно.

— Вот вернемся вечером — а тут красота, — говорит мама.

— Это да, — киваю я.

Белые полоски на животе, похожие на пролитое молоко, остались от беременности. Руки напоминают белое тесто бедер и также колышутся от тяжелого дыхания. К старым машинам, брошенным на поросшем травой склоне, где мы решили закопать птичью тушку, мама идет как была, без одежды. Одна из ржавых колымаг была первой отцовской машиной, а вторую он купил на запчасти.


Вскоре мама скидывает и последнее, велев мне держать зеленый шланг, змеящийся по плешивой лужайке за сиренью. Мои руки, лоснящиеся от птичьего жира, едва не сводит от холодной воды, но мама набирает полные пригоршни и, нагнувшись вперед, смывает пот из-под обвисших грудей, а потом шею, уже помеченную морщинами, хотя маме нет еще и сорока. Струйки воды стекают по грузным ногам, она быстро моет темные волосы под мышками, а потом раздвигает ноги и, взяв у меня шланг, ополаскивает и там — примерно как споласкивают рыбу, сперва разрезав и выпотрошив. В последнюю очередь мама направляет струю себе в лицо и мотает головой. Дело сделано! От ледяной воды мама вся покрылась пупырышками, как заношенный носок, но кто бы не покрылся? Она улыбается — теперь заживем! Мы как лыжники на вершине горы, готовые к спуску.

Мама стоит голая и в мурашках, солнце светит, сирень как будто надумала распуститься, и даже собаки не воют, а слышно только комариный звон и птичий щебет и еще тарахтение трактора где-то вдалеке, и мне очень нравится, что мы дома совсем одни.

Весь первый этаж теперь вымыт начисто, а спальни под крышей и маленький холл у лестницы наверху можно быстро убрать завтра утром, до возвращения мужиков. Так мама и сказала:

— Это мелочи, вот увидишь.

И на часах совсем немного пополудни, так что мы еще можем успеть в город до закрытия магазинов. Мы еще много чего можем успеть!


Мама снимает с веревки платьице с воротничком и пышными рукавами и велит мне его надеть. Прошлым летом оно было мне впору, а сейчас только жмет чуть-чуть под мышками и у шеи, но вообще оно такое же красивое и желтое, как прежде, с рядом белых пуговиц-звездочек на спине. Мама надевает бежевый костюм с юбкой и ватными подкладками на плечах и белую блузку, оставив две верхние пуговицы расстегнутыми. На ногах у мамы белые босоножки, а у меня кроссовки на липучках и чистые носки.

Машина громыхает, как мешок с консервными банками. Это почти белый «сааб» с ржавыми пятнами по низу и вмятиной на двери у руля. Жарко, но мы не открываем окна, чтобы не впускать дорожную пыль. То есть я-то открыла бы, но знаю, что скажет мама. Желтое платье жмет в шее, и я немного оттягиваю горловину пальцами.


В городе возвышается церковь. Последние два года она, обросшая строительными лесами, похожа на огромную вышку для лосиной охоты. Там всё что-то переделывают, да никак не могут довести до ума.

Мы с мамой заходим в кондитерскую Нурбергов и покупаем две слойки с кремом, красиво уложенные в белую коробку и перевязанные красной верёвочкой. Стоят они тридцать шесть крон, мама протягивает четыре десятикроновые купюры, быстро присев в книксене, и мы выходим из кондитерской. Коробка у мамы в руке покачивается на веревочке. Два пирожных, только для нас. Мы заслужили. Она так и сказала:

— Мы их заслужили.

И коробка качается на верёвочке, и мы, конечно, собираемся лакомиться пирожными, сидя вдвоем в чисто убранной комнате и глядя на выглаженные шторы в голубой цветочек.

Потом мы идем в цветочный магазин, чтобы купить анютины глазки, но полки все выбраны, ведь сезон в самом разгаре, и мама вздыхает, а я бегаю туда-сюда с горшочками в руках и показываю ей то один, то другой, но маме для кладбища обязательно нужны синие, хотя их почти не осталось, и мне приходится тянуться через все ряды и чуть ли не перелезать через них, а платье так жмет.

— Достань синие! — велит мама, несмотря ни на что.

Все уже высадили цветы на кладбище, а мы еще нет:

— А то подумают еще, что мы и не хотели сажать.


Анютины глазки продаются в горшочках из черной пластмассы, тонкой до шелеста. Горшочки вставлены в большую пенопластовую плиту, осыпающую землю белыми горошинами, которые я убираю, прежде чем поставить наши цветы в коричневые бумажные пакеты.

Маме эти могилы родные только через отца, но ухаживать за ними надо, а то вдруг люди что скажут. Да и не хлопоты это, а одно удовольствие, когда погода разгулялась, и бежевый костюм с белой блузкой, и все с нами так приветливо здороваются, а мама отвечает:

— Спасибо, хорошо, а у вас?

И еще белая коробка с красной веревочкой, которую мы развяжем, как только придем домой.

Мама как-то говорила, что эта юбка скрывает ее толстые бедра, так что никто ничего не подумает насчет коробки из кондитерской.

И все как будто даже прекрасно, если б не жара.


Могила моих деда и бабки по отцу — у дороги, которая ведет к школе; там же упокоилась и дедова зазноба Алис Лунд. Отцова деда тут нет, он сгинул где-то в лесу, а его первую жену и брата похоронили вместе, чуть подальше кладбищенской сторожки — большого красного гаража, в одном конце которого размещается контора. Всем им полагаются анютины глазки и лейка воды. Пластмассовую лейку можно взять напрокат прямо здесь; струйки воды бьют через широкую черную насадку так, что в брызгах играет радуга.

Последняя могила — это Катарина. Из-за того что она умерла, все и вышло так, как вышло. Вроде, покойница как покойница, но все же не такая, особенная.

— Она была красивая, мам? Прямо красавица?

Я ведь уже не маленькая и все понимаю. Мы заняли Катаринино место — то есть мама заняла. Первая отцова невеста, которой не стало на двадцатом году жизни. В семейном альбоме она, гладкая и черноволосая, в платье с юбкой колоколом до колен, стоит рядом с отцом у той самой его первой машины, большой и блестящей. Он обнимает невесту одной рукой, а она улыбается, прижимаясь затылком к его плечу. Катарина стоит, скрестив стройные ноги и этак упираясь носком в землю перед собой. Светлые туфли на невысоком каблуке, но какого точно фасона — этого на фотографии не разглядеть. Отец улыбается так, словно она его любимый щенок. Улыбка, полная надежд.

Катарине тоже полагаются синие анютины глазки, чтоб никто не сказал, что за ней присмотр хуже или лучше. Синие анютины глазки из последнего коричневого пакета. Возле могилы растет колючий куст, на котором зеленеет пара листков — роза, которую несколько лет назад посадила мать Катарины и которая все не принимается.

— Нет, эта роза так и не хочет расти, — говорит мама.

Но анютины глазки — это наша забота. Да это и заботой не назовешь — отчего ж не посадить, раз уж мы тут. И она, конечно, была красавица, отцова Катарина, настоящая жемчужина, тут уж не поспоришь.

— Одно слово — жемчужина.

— А какая она теперь? — спросила я.

— Дурные мысли, — отрезала мама.


Но в голову такие мысли лезут, хочешь не хочешь.

Настоящая жемчужина, юная женщина девятнадцати с половиной лет. Большие надежды и кормежка с ладони, не иначе. Может, он прятал ее у себя под одеялом, и все прощал, прижимая к себе, и ее теплое, теплое, теплое дыхание щекотало подбородок, так что он волей-неволей расплывался в улыбке? Может, это было под запретом, как щенки в постели, а он не слушался, потому что не уяснил пока насчёт утешения и прочего, ведь на том фото он был еще такой нежный, такой тёплый, прямо как Элвис на экране.

И еще на том фото видно, что эта Катарина как будто моя настоящая мама, ведь у меня такие же стройные ноги. Ее, конечно, похоронили, когда меня ещё на свете не было, но ведь если приглядеться к фотографии, то заметно родство. А я так хочу стать красавицей.


Мама, присев на корточки, все ковыряет земную корку, чтобы посадить свои цветочки. Она орудует инструментом, взятым напрокат тут же на кладбище: с одного конца совок, а с другого — грабли. Бедра обтянуты юбкой — той самой, которая так хорошо скрывает избытки плоти.

Сначала мама, конечно, и не подозревала, что выпадет на ее долю. Просто работала санитаркой. Присматривала. Дело было в университетской больнице Умео, а туда свозили больных со всего края — и сейчас свозят, всех до единого. Катарину везли девяносто километров, от Оселе, а то и дальше, хотя уж должны были понять, что надежды нет. А может, все еще верили, что она просто припозднилась. Откуда им знать. Она ведь была совсем как беременная: живот большой и круглый — правда, месячные приходили, как ни в чем не бывало, а внутри ничто не шевелилось. Расти — росло, но мертвое, как прах.

А был это рак, вот что.

Она успела связать двое ползунков. Голубые не выпускала из рук, когда её привезли, вцепилась той еще хваткой, хотя руки исхудали и стали как лапки канарейки. Срок давно прошел, да и все сроки вышли — в чем только душа держалась. Глаза слезились от боли. Светло-серые, влажные девчачьи глазищи на остреньком лице. Пряди темных волос застревали в зубьях расчески. В легких клекотала жидкость. Юная Катарина все силилась объяснить, что дышать тяжко, потому как малой прижимает легкие, крупный такой и крепкий, весь в отца. Малой пожирал ее изнутри, месил кулаками, жал и давил, пока мякоть внутри не затвердела. Девчонка не смыкала глаз и не ела. Многие навещали, но мать не отходила от нее. И отцова мать тоже.

Через иглу, воткнутую в худую руку, ниточкой сочилась питательная смесь и морфин. Катарина отказалась от встречи с психологом и священника не пожелала видеть, но маме моей, когда та пришла сменить подгузник, она прошептала на ухо:

— Коли время мое пришло, то ты, санитарочка, смени и малому, чтоб мы оба преставились чистенькие.

И тогда мама закатила Катарине оплеуху. То есть считай что закатила — так жгуче ей захотелось влепить этой девчонке пощечину, что греха в такой мысли не меньше, чем если ударишь взаправду.

— Шлеп!

Вот так.

Хотя в Катарине той всего и было, что морфин, питательная смесь да раковые опухоли, так что ударить ее — все равно что пнуть дохлую ощипанную птицу, перед тем как закопать.


А так — вместо нас должна была быть Катарина. Когда мама брала бабушкину руку с шишковатыми и скрюченными от давнишних болей пальцами, чтобы приложить ее к своему животу, который ходил ходуном от пинков изнутри, бабушка отводила взгляд от расплывшегося в улыбке маминого лица, а рука тянулась к кофейной чашке с золотой каемкой. И сперва как будто дрожала, но уже через мгновение, прежде чем сделать первый глоток, бабушка уверенно произносила:

— Кабы по-нашему, жить бы тут Катарине.

А Катарина лежала в могиле.


Может быть, и сердце на дедовой подушке вышила Катарина — о таком не спросишь. Может быть, и еще что. Она ведь и две пары ползунков связала, перед тем как помереть. Так что все могло быть. Все могло быть иначе.


Отец бродил по коридору в своей широкоплечей коричневой кожанке. Бродил, как дурак, туда-сюда, мимо дверей, за которыми лежали горемыки — беззубые, обделавшиеся прямо в койке, тающие на глазах. Они лежали и хрипели, а время шло. Иногда через открытые двери было видно, как желтые занавески между койками колышутся от движения тел — да, некоторые из тел еще шевелились. А некоторые даже вякали и возились с радиоприемниками.

В сестринской частенько звонил телефон, и немолодая дежурная отвечала на звонки хорошо отработанным дружелюбным тоном.

Он принес цветы, купленные на вокзале, и теперь они светились розовым на стуле у Катарининой двери, а он ходил туда-сюда, как дурак.

И как раз в ту минуту, когда мама вышла в коридор и увидела его — как раз тогда он врезал кулаком по стене. Понизу стена была выкрашена зелёной краской, той же, что и двери, а верхняя половина была выбелена. И он все бил и бил кулаком, пока на белом не отпечаталась кровь, а потом сполз на пол и разрыдался.

И мама склонилась над ним — изо рта у него пахло водкой и булочками с корицей, и он рыдал, уткнувшись в ее подол. И мама взяла его руку, чтобы осмотреть, но ничего страшного там не было, просто из рук всегда кровь течет сильно. И:

— Стена ведь не виновата, правда?

Так она и сказала, потому что не знала, что еще можно сказать человеку, который так любит эту сумасшедшую Катарину. Мама ведь была простой санитаркой.

Но другой рукой отец уже обхватил мамины бедра, даже чулок порвал — она, правда, не сразу заметила, — и уткнулся в мамину юбку, и все рыдал, рыдал. А бедра у нее были как раз мягкие, как подушки.

Он был как побитый пес.

Потом, позже, он спросил, каково это, когда у тебя внутри все эти кисты и ты вот-вот умрешь, а мама ответила, что точно не знает, потому что:

— Сама-то я здоровая, что твой огурчик на грядке.

Вот так.

Хотя под морфином, наверное, не так страшно:

— От морфина-то всё внутри делается мягкое, как облако.

Так она и сказала.

Мама была сильная и крепкая, финская кровь с молоком, да и не робкого десятка, а он, широкоплечий и в кожанке, все равно чуть не приподнял ее над полом, хоть она и весила немало. Так что всё должно было хоть как-нибудь, да наладиться.


Коробка со слойками стоит в траве. Солнце припекает, гул машин с улицы Чёпманнагатан отзывается дрожью в земле — по крайней мере, когда проезжают лесовозы. На лесах, облепивших церковь, не видно никого, кроме птиц. Я шаркаю ногами по гравию, в ожидании.

И вот наконец, обиходив все могилы, мы идем к машине. Коробка весело покачивается на веревочке в маминой руке. Мы обе вспотели, платье давит мне шею, но теперь-то уж мы направляемся домой. А дома открытое окно с сеткой от комаров, так что комната проветрена, и вдруг мы будем пить чай, сидя в одном белье, раз дома никого нет?

Но во дворе уже стоит отцовский пикап. Мама бранится — то есть не выругалась, конечно, но машина будто противится, прежде чем повернуть во двор и остановиться рядом с пикапом.

Мама вылезает из машины. Входная дверь открыта настежь, так что и во дворе слышно, как отец перешучивается на кухне с соседом насчет жалкого улова. Собаки залаяли, едва завидев нашу машину, так что путь назад нам с мамой отрезан.

Войдя в кухню, мама достает из шкафа бабушкины тарелочки с золотой каёмкой, затем вынимает слойки из коробки, кладет их и чайные ложечки на тарелки и ставит на стол перед мужиками.

Потом мама наливает им по второй чашке кофе — первую они уже успели выпить, сварив кофе до нашего возвращения. Ухватив маму за бедра, отец усаживает ее себе на колени:

— От же расфуфырилась! Ухажера ждет, не иначе.

Мама тут же вскакивает, и тут уж мужики вволю хохмят о том, какие эти финки бешеные.

Пока они едят слойки, мама переодевается и идет полоть картофельные грядки. Я стою у кухонной двери и смотрю, как они слизывают с губ сливочный крем. Платье жмет так, что я прямо-таки чувствую, как расту и вырастаю. Еще немного — и все, дальше некуда.

Росква Коритзински Три рассказа Перевод с норвежского Ольги Каган

Плотина



Ты рассказал мне о болезни посреди трудного периода в отношениях, я уже боялась, что ты меня бросишь. Ты сидел на широком подоконнике и вдруг произнес:

— Я думаю, пора тебе сказать.

Мне захотелось крикнуть, что я знаю, давно уже все знаю. Я это уже проходила, хотела я сказать. Не думай, расставание для меня — не конец света.

— Я серьезно болен, — сказал ты, и мне расхотелось кричать.

Во мне как будто что-то перевернулось, как будто открылись заслонки плотины, пар вырвался наружу и огромное напряжение, копившееся много лет, вылилось: страх излишне к тебе привязаться, риск слишком сблизиться.

— Я, возможно, умру, — сказал ты, и я перестала бояться. Ты сидел на подоконнике и смотрел на меня, я развешивала постиранную одежду, держала в руках твои трусы и спрашивала себя: то ли я делаю, так ли спускают давление? Перестань я обстирывать его, думала я, стали бы мы чаще заниматься сексом? Я провела пальцами по твоим трусам и подумала, что надо было мне самой от тебя уйти еще раньше. Я все еще молода, думала я, могу напиваться, танцевать и трахаться с кем захочу, могу пойти и поехать куда угодно, на карте много неразведанных мест. А потом подумала: сейчас все будет вертеться вокруг него, и он это понимает.

Я смотрела на постиранное белье и чувствовала, как напряжение, нарастающее внутри меня, напирает на гребень плотины, грозя ее разрушить. Но оказалось, что ты болен, и напряжение внутри меня ушло. Оно исчезло, и первый раз за долгое время я успокоилась.


Через несколько недель ты рассказал мне о представлении о постоянстве объекта. Мы лежали, прижавшись друг к другу в постели, я обнимала тебя, как будто цеплялась за тебя. Я снова потеряла покой.

— Это нам в университете рассказывали, — сказал ты, — хочу тебе рассказать. Называется оно «представление о постоянстве объекта» и формируется у детей примерно в год. Важно, чтобы до года дети не разлучались с родителями, даже на короткое время. Знаешь почему?

Я не знала. Ты сжал мою руку.

— Потому что маленькие дети, когда не видят родителей, думают, что они исчезли навсегда, — сказал ты. — Их память еще плохо развита. Требуется время, чтобы у ребенка сформировался образ того, кто рядом не всегда. Тогда он сможет понять, что если человек вышел за дверь и закрыл ее, то он не исчез безвозвратно.

Ты спрятал голову под одеяло.

— Где я сейчас? — спросил ты, твой голос слышался глухо и странно.

— Прекрати.

— Где я? — повторил ты.

— Здесь, — сказала я и ткнула пальцем в одеяло. Ты высунул голову и улыбнулся.

— Отлично, — сказал ты, — ты этому давным-давно научилась. То, чего не видно, все равно существует. Не обязательно быть рядом все время.

— А что, если человек никогда не вернется? Тогда это не поможет. Ребенок знает, что родители не исчезают, выходя за дверь, потому что они возвращаются назад. И поэтому ребенок спокоен, а родители могут, не волнуясь, закрыть дверь.

Ты отвернулся. Вероятно, хотел утешить нас обоих, но мне было жалко только себя. За пару дней до того, как ты последний раз лег в больницу, я решила, что ты выживешь. Ты сказал, что давно не чувствовал себя так хорошо. Конечно, всем известно, что за улучшением может последовать ухудшение, что болезнь капризна. Тем не менее выздоровление казалось реальным. Твои глаза сияли, губы улыбались, голос звучал звонко, жизнь как будто возвращалась к тебе с удвоенной силой.

Я помню, мы были в гостях у твоих родителей. Твоя мама готовила на кухне обед. А мы устроились в гостиной в кресле, я сидела у тебя на коленях. Я провела пальцем по твоей нижней губе.

— Я рада, что это случилось, — сказала я, — сейчас вижу тебя отчетливо, больше ничего не мешает, плотины нет.

Я взяла тебя за руку и сжала ее, не уверена, что ты ответил на мое пожатие, не уверена, что ты вообще слушал меня. Мое ви́дение, какими мы сможем теперь стать, было настолько ясным, что никто не смог бы меня разуверить. Даже ты.


В то утро, когда ты умираешь, я стою у кровати и смотрю на тебя. Тело укутано белым, палата утопает в химических запахах. Гудят постоянно работающие аппараты. Я смотрю на тебя и думаю: так вот как ты выглядишь перед смертью.

Хотела бы я, чтобы ты сейчас стоял рядом со мной, чтобы ты мог видеть то же, что и я. Вот бы ты посмеялся над своей лысой блестящей головой, впалыми щеками и сказал бы: ну и видок у меня.

А я бы ответила, что ничего подобного, и вовсе не жутко ты выглядишь, наоборот, похож на новорожденного.

Но ты ничего не говоришь, а человек в кровати передо мной чужой; последние секунды с тобой похожи на встречу с кем-то новым. «Добро пожаловать в этот мир, — хочется сказать мне, — добро пожаловать, малыш. Ты узнаешь, что тот, кто исчез из вида, не пропал бесследно. И пока ты нам веришь, не важно, правда это или нет».

Я наклоняюсь к бледному незнакомцу, прижимаюсь носом к блестящей макушке и улыбаюсь.

Ничего не закончилось, шепчу я, ты только что пришел, ты только что появился. Слышишь? Ты только что появился.

Капли

Ее выпустили. Мы сидим под дождем у нее на террасе, на мне только тонкий хлопчатобумажный джемпер, от прохладного воздуха клонит в сон. Я закрываю глаза, капли тяжело ударяются о навес, прежде чем беззвучно скатиться по ткани.

Мы сидим так уже долго, вслушиваемся, надеемся, что нам помешают, но мы слышим только молчание друг друга. Молчание и дождь. Возможно, этого достаточно.

Я съеживаюсь в плетеном кресле, она еще не унесла подушку в дом, хотя лето кончилось. На нее это не похоже, когда мы студентками жили вместе в маленькой квартире, она была педантична до неприличия. Теперь ей почти сорок, на дворе октябрь, а подушки лежат на улице ночью и тухнут в промозглой осенней погоде. Что-то вмешалось в ее жизнь, настройки сбились, и теперь она не знает, как отыграть назад.

Я украдкой рассматриваю ее. Она сидит, повернувшись к саду, к кучам падалицы под деревьями. Ножницы для обрезки кустов валяются на желто-коричневой траве, они наверняка лежат там с лета. Завтра я соберу ей падалицу. Надену толстые рабочие перчатки, подстригу живую изгородь, сложу обрезанные ветки в мешок и вынесу все в мусор. Положу ножницы на место в кладовку.

Мысль, что мне надо будет двигаться, вызывает желание пошевелиться, я ворочаюсь в кресле, оно скрипит. Услышав звук, она отвлекается от созерцания запущенной жизни сада. Переводит взгляд на меня. Когда она улыбается, кажется, что ей неловко, почти стыдно. Рот немного приоткрыт, дыхание легкое, как у спящего младенца. Мне нелегко выдержать ее взгляд. «Я же ее знаю, — напоминаю я себе. — Если я кого и знаю, то ее».

— О чем думаешь? — спрашиваю я.

Она пожимает худыми плечами. Она все еще улыбается, но взгляд блуждает где-то внутри.

— О том лете у тебя на даче, — говорит она. — Сколько нам тогда было?

Лето на даче. Их было много, но я сразу понимаю, о каком она говорит.

— Пятнадцать. Через несколько недель мы шли в гимназию.

Она кивает. Теребит рукав джемпера.

— Пятнадцать. Последнее время я много думала о том лете. Вспоминала, о чем мы говорили тогда, что нам было интересно.

Тон не такой, как обычно. Она говорит, как будто делает большие уверенные шаги в заданном направлении.

— Я спрашивала себя, что это с нами было?

Я не знаю намерений того, кто сейчас живет в ней, кто завладел ее голосом, телом и взглядом. Она вернулась из-за решетки и сейчас заново вживается в свою собственную жизнь. Я думаю: как будто два разных актера играют одну и ту же роль — сценарий тот же самый, поступки героя те же, но прочтения разные, и в результате что-то звучит в одной постановке гораздо четче, чем в другой, но невозможно определить, почему или как это происходит. Просто так распорядилась судьба.

— Я думала о том, как же стало трудно определять виноватых. Тогда мы вели себя так, как будто это легко. Мы поддерживали в этом друг друга, мы указывали на других. Судили.

— Завтра помогу тебе прибрать в саду. Обещаю.

— Ты никогда не думала об этом? — продолжает она. Сейчас она возбуждена. — Ты никогда не думала о том, чему мы научили друг друга? Этой гадости.

— Я думала, что в этом было что-то хорошее. Что оно нас сближало. Я думаю, мы любили друг друга тем летом.

— Я не знаю, была ли это любовь. В презрении очень много тщеславия, мы укутались в него. Тщеславие.

Она смотрит на меня. Я закрываю глаза. Звук дождя, он все идет и идет. И за тонкой пленкой тени стекающих капель.

Пожар

Я как раз защелкнула велосипедный замок и вдруг вижу — пожар. Деревянный дом рядом с большим каштаном вот-вот рухнет. Первый этаж уже охвачен огнем, языки пламени тянутся из окон верхнего этажа, как алчные пальцы, ощупывают окрашенные красным стены. Скоро они вопьются в балки под крышей и обрушат их, все обвалится, с треском, я думаю о переломанных костях, обо всем, что создано быть опорой жизни, поддерживать ее и приводить в движение, но в какой-то день выходит из строя. Еще немного и сруб с грохотом завалится.

Перед домом стоят две пожарные машины и «скорая помощь». Я невольно ищу взглядом носилки с раненым, но их нет. И врачи, и пожарные собрались вокруг пожарной машины, никто не рискует шагнуть в пламя. Может, они знают, что внутри никого и спасать некого.

Неподалеку от горящего дома собралась толпа, наверное, соседи, все время подходят новые люди. Примечательно расстояние между ними, все стоят, как будто каждый пришел сам по себе; они чужие друг другу. Молча, затаив дыхание, они наблюдают, как исчезает дом. Многие одеты в светлые футболки и летние платья, на фоне красного они похожи на белые кровяные тельца.

Я замираю возле велосипеда, наполовину спрятавшись в тени на аллее. Во всем теле слабость, нельзя и подумать приблизиться к огню, присоединиться кмолчащим ртам и вытаращенным глазам.

Пакеты с продуктами так и висят на руле, я думаю: шоколадное мороженое скоро растает, когда я открою коробку, оно потечет, снова его замораживать толку нет, консистенция уже испорчена. Что растаяло, в твердую форму не вернешь.

Это, конечно, неправда, нет такого закона природы, но именно так я думаю — что уже слишком поздно.

По улице под горку вниз бегут ребята. Остановились перед горящим домом, постояли недолго и помчались дальше, поглощенные друг другом и ночью. В их повадках ни намека на испуг. Как будто это не пожар, а костер, который развели их родители и полностью держат под контролем.

Беззаботные дети напоминают мне случай из детства, я была совсем маленькая. В то время мы жили в доме на берегу реки, несколько недель подряд шли дожди, и река стала выходить из берегов. Взрослые разбудили меня посреди ночи. «Наводнение», — сказали они, натягивая на меня свитер. «Эвакуация», — сказали мне и туго завязали шарф на шее.

Ничего подобного раньше не бывало, но я, тем не менее, не испугалась. Странное чувство, что я не сплю посреди ночи и попала в другое время, не мое, и как будто изменились запахи, и лица взрослых стали мягче. Ошеломление: я будто впервые по-настоящему узнала их и ощутила близость, не зависящую от тех ролей, которые мы обычно играли в жизни друг друга. Я получила доступ в волшебный мир, который раньше был закрыт от меня, хотя я и подозревала, Что он существует.

Я нашла взглядом детей, один взвизгнул. Возможно, эта ночь останется для них одним из самых красивых впечатлений, ночь, когда исчезли все правила. Страшное может быть приятным, пока не осознаешь опасность, они еще не научились отличать огонь от огня.

Дети исчезли в саду в конце улицы.

Полицейская машина остановилась рядом с толпой. Женщина в форме сначала встала вместе с пожарными, затем смешалась с толпой. Стоит, разговаривает с пожилым мужчиной, он немного отошел от всех и оказался рядом с ней. Он смотрит то на нее, то на пожар. Размахивает руками. Время от времени женщина-полицейский водит ручкой по белой бумаге.

Я стою, наклонясь над рулем велосипеда и вцепившись в него. Я не представляю, что мне делать. Я зритель зрителей, чего от меня ждать? В ладонях покалывает. Я думаю: «Должны бы неметь сильнее».

Ехать дальше или остаться? Я пытаюсь понять, чего я хочу, но боюсь ошибиться. Может быть, нет больше никаких желаний. Возможно, никогда и не было.

И тут подходит он.

— Какой ужас, — говорит.

Я поворачиваюсь и вижу мальчика, я именно так о нем думаю, хотя ему, конечно, скорее тридцать, а не двадцать. Не сводя глаз с горящего дома, он останавливается рядом со мной. На нем футболка и шорты, он обхватил себя руками, как будто мерзнет. Светлые волосы упали на лоб.

— Я уверен, что проживу до восьмидесяти минимум, — он кивает на огонь. — Люди забывают, что нет вакцины от беды.

Беда.

Я произношу слово быстро, оно чуть не застревает в горле, когда я повторяю его много раз подряд про себя, беда становится звуком маленького колокольчика, журчанием ручейка в лесу. В этом звуке нет опасности. И я говорю:

— По-моему, это не опасно.

Он смотрит на меня с любопытством, его теплый взгляд успокаивает. Он мне нравится, он мог бы быть моим сыном, думаю я и краснею.

— Возможно, вы правы. Возможно, беда не опасна, — говорит он.

На мгновение он будто погружается в свои мысли, но быстро прогоняет от себя воспоминания.

— Вы не знаете, давно горит? — спрашивает он.

— Максимум час.

— Надо же, как быстро.

Я опускаю голову и улыбаюсь. Я давно ни с кем по-настоящему не разговаривала и только сейчас это поняла. Все мои разговоры: «Да, спасибо, пакет нужен» и «Нет, спасибо, чека не надо» в магазине и «Здравствуйте» почтальону, если столкнусь с ним. Необычно слышать свой голос, произносящий другие слова.

Я смотрю на него. Взволнованный взгляд, светлые волосы, красивый рот. Он улыбается, я думаю: «Какой же он чистый».

— Не знаю, почему я пришел сюда, — говорит он. — Я собирался ложиться, когда увидел огонь из окна спальни. Я мог бы остаться дома, видно было хорошо. Но я почувствовал, что мне надо посмотреть вблизи.

— Это совсем не странно.

— Возможно.

Мы молчим. Он засовывает руки в карманы шорт, покашливает. Нам становится неловко. Я вдруг пугаюсь, что он исчезнет, что ему быстро станет скучно, он сошлется на что-то и уйдет, оставив меня одну. От одной этой мысли щемит в груди.

— С вами было что-то похожее? — спрашиваю я.

Говорить трудно, нервы натянуты, того гляди лопнут.

Мне очень хочется, чтобы он припомнил что-нибудь. Он задумывается.

— Не знаю, — он как будто бы медлит. — Когда я увидел пожар, мне показалось, что я это уже проходил, что я или кто-то в семье от него пострадали. Но я не смог вспомнить точно, потому что это было не мое воспоминание.

Он смотрит на меня, неловко улыбается.

— Странно звучит?

— Нет, — говорю я, — по-моему, мне понятно, что вы имеете в виду.

Память памяти. Ощущение, что горящее сейчас горело и раньше. И все время была угроза, что опять загорится. Я ничего не говорю, но думаю: катастрофа повторилась, она оказалась меньше, чем в моих страхах.

Покалывание в руках становится меньше, и сразу страшно хочется пить. Я вспоминаю, что я только что из магазина. Сую руку в пакет, нахожу пакет сока. Открываю его и пью. Сок уже не холодный, но мне все равно. А он говорит мне из-за спины:

— Здорово!

Я поворачиваюсь к нему и, протягиваю пакет, глядя на него вопросительно. Он морщит лоб.

— Я не это имел в виду.

И смеется.

— Пейте, — говорю я.

— Точно можно?

Я киваю. Молодой человек улыбается и берет сок. Капелька стекает из уголка рта, когда он пьет. Я наклоняюсь к велосипеду и смотрю, слегка прикрыв глаза, вуаль ресниц рисует красивый, нежный ореол вокруг него. Эта картина. Я хочу ее запомнить.

Мы еще какое-то время стоим и смотрим. Наконец он кивает на машину «скорой помощи», на пустые носилки.

— Никто не пострадал, — говорит он. — Если только не остался в доме.

Его голос звучит серьезно. Обеспокоенно.

— Кто выживет, тот — выживет, — говорю я.

— Так просто? — спрашивает он.

— Должно быть сложнее? Смерь непостижима прежде всего потому, что она банальна: что-то только что было, а теперь его больше нет. Точка. Мы думаем, что все должно быть сложнее, потому что уповаем на сложные решения. Смерть — это уравнение, которое перестает существовать, как только оно решено.

— Не знаю. Для меня это слишком просто. — Немного помолчав, он смеется. — И этим я подтверждаю вашу точку зрения.

Я чувствую, что он на меня смотрит, но не осмеливаюсь встретиться с ним взглядом. У меня перехватило дыхание, мне стыдно, что я так разговорилась, но, кажется, он не смущен.

Обернувшись к толпе, обнаруживаю, что за вечер разрозненная группа собралась в компактную массу. Пальцы сжаты, головы втянуты в плечи.

Один из пожарных подходит к толпе зрителей и, похоже, велит им отойти подальше, густой дым, который валит от сгоревшего дома, пахнет чем-то химическим, он, скорее всего, ядовитый. Толпа начинает тягуче перемещаться, медленнее, чем расстилается дым в блеклой летней ночи, но через несколько метров она останавливается. Пожарный возвращается, в этот раз движения рук более быстрые, размах шире. Рот открывается, но я не могу разобрать слов из-за шума воды, льющейся на умерший дом. Люди отодвигаются еще дальше, останавливаются на другой стороне улицы и оказываются рядом с нами. Никто не идет домой, еще не время. Молодой человек поворачивается ко мне и ухмыляется:

— Они как я. Ждут чего-то еще.

— Все уже закончилось, — говорю я. — Больше ничего не будет.

Темнеет, пламя погасло, остался дым, выгоревший деревянный остов и пепел. Молодой человек переминается с ноги на ногу. Покашливает. Почесывает локоть. Есть места и люди, которые ему нравятся, я пытаюсь представить, как он ведет себя в других ситуациях, но сразу кружится голова.

Он выуживает из кармана телефон и щурится, глядя на экран.

— Пять минут первого, — говорит он, — надо идти домой.

— Где вы живете? — спрашиваю я.

Он показывает большим пальцем за плечо.

— Вот тут, на этой улице. Там, где желтые дома. А вы?

Я пожимаю плечами.

— Тоже рядом.

Он говорит:

— Было приятно познакомиться, несмотря на обстоятельства.

Он собирается уходить, но останавливается и протягивает мне руку.

— Матиас.

Мгновение я просто смотрю на протянутую руку, а потом пожимаю в ответ.

— Ада.

Он улыбается и исчезает в той же темноте, из которой возник час назад. Меня трясет — то ли от возбуждения, то ли от страха. Я некоторое время стою, примеряюсь к тяжести. Наконец перевожу дыхание и решаюсь. Оставив велосипед с пакетами, перехожу улицу и подхожу к сгоревшим останкам. Я думаю: все уже окончено.

Когда я представляюсь пожарникам, их лица меняются, они говорят:

— Нам очень жаль, мы сделали все, что могли.

Женщина-полицейский кладет мне руку на плечо и внимательно смотрит на меня, я знаю, она думает, что перед ней человек, потерявший все. Не мне ее за это осуждать; только я знаю, что беда не опасна.

Гуннхильд Эйехауг Пять рассказов Переводы с норвежского

Бланшо скользит под мост



История о том, как однажды Морис Бланшо скользнул под мост

Однажды утром Морис Бланшо проснулся, а в ушах у него звучит музыка Арво Пярта[2]. Отчего вдруг — объяснить он не мог. Он смотрел в потолок и слушал, как в голове у него, ясно и отчетливо, раздаются звуки фортепьяно. И в то же время перед глазами возник мост в Праге, под ним течет широкая серая река, а над ним зловеще кружит стая черных птиц. И посреди моста — ничего. На всем мосту — ничего. Бланшо не помнил, чтобы когда-либо видел этот мост, даже во сне. Он просто был у него в голове, когда Бланшо проснулся, как и эта музыка, он тоже не мог припомнить, чтобы слышал ее когда-нибудь, даже во сне. Его голову наполняло что-то совершенно новое.

Морис Бланшо встал с постели и вышел в гостиную. Гостиная была пуста. Деревянный пол холодил ступни, и Бланшо подумал: вот и осень наступила. В комнате было холодно. Он посмотрел в окно на улицу. Большое дерево, доросшее уже до окна, пожелтело, а он этого и не заметил. Бланшо открыл окно, потянулся, поймал ветку и, что было сил, потряс ее.

Voilà[3].

С дерева посыпались и закружились над землей желтые листья. Он посмотрел вниз. Там их было уже полным-полно. «Стало быть осень!» — сказал Бланшо, дрожа от холода, поскольку был в одних трусах. Пахло сырой землей. Шел дождь. Бланшо закрыл окно, пошел в прихожую, принес сумку и достал из нее диск Арво Пярта. Странность заключалась в том, что Бланшо купил этот диск только вчера, по пути домой из безлюдной кафешки, где провел в одиночестве вечер. Об Арво Пярте он ничего не знал, просто заглянул в один из открытых допоздна музыкальных магазинчиков, увидел этот светло-зеленый диск, а на нем — имя, которое неизвестно почему привлекло его внимание — АРВО ПЯРТ, — Морису Бланшо это было свойственно, его привлекали имена. Он представлял их себе большими грузовыми кораблями, что скользят по великому океану во вселенской темноте и лишены возможности встретиться иначе, нежели в результате столкновения, или гудя друг другу с приличного расстояния. Покупка этого диска была таким гудком, далеким гудком одинокого корабля; Бланшо купил диск и положил в сумку. И забыл. Лег спать, даже не вспомнив о покупке. Уснул. Проснулся с этой музыкой в ушах. То есть с чего он взял, что проснулся именно с этой музыкой? В ушах. Он просто знал. Он поставил диск в проигрыватель. Нажал кнопку «play».

Voilà. Музыка.

Точно та музыка, что звучала у него в ушах, когда он проснулся. «Как ты это объяснишь?» — спросил Бланшо, абсолютно ни к кому не обращаясь. Но комнату будто наполняло что-то совершенно новое. Бланшо лег на свой ярко-голубой персидский ковер и стал слушать. «Будто я под водой», — сказал он, закрыл глаза и стал водить руками по длинному ворсу ковра. Перед глазами снова возник мост в Праге. Но на этот раз Бланшо сам плыл в том сером потоке, приближаясь к мосту вперед ногами, — он видел носки своих ботинок, торчавшие из воды, будто нос гондолы, а мост надвигался на него, будто пасть, все ближе и ближе, весь горизонт удивительным образом надвигался, зубчатый городской горизонт со шпилями церквей, проводами трамваев и мостом. Мост вырос над ним, и он скользнул под него. Стало темнее, он едва различал узор плотной кладки больших каменных блоков, а потом он выскользнул с другой стороны и увидел, что, пока он скользил под мостом, стало смеркаться, а над ним зловеще кружит стая черных птиц. И он увидел пару других подошв! Прямо ему навстречу подошвами вперед плыли ботинки большого размера, против течения реки, к мосту. Бланшо слегка приподнял голову, чтобы разглядеть получше, и увидел за подошвами длинные ноги, торс и голову. Ему навстречу плыл я собственной персоной, Хулио Кортасар, с таким же удивленным выражением лица. И когда мы поравнялись друг с другом, Морис Бланшо сказал:

— Ты плывешь против течения!

На что я успел ответить:

— Да нет.

Мы разминулись, и Морис Бланшо поплыл дальше вниз по реке, а я — вверх и под мост.

Олень на лесной опушке

Олень стоял на лесной опушке и был несчастен. Ему казалось, будто ни в чем нет смысла и остается только сдаться. Вот хожу я тут день за днем, думал олень, а меня никто не видит. Я что, невидимый, или как? В последнее он не верил. Вот хожу я тут, а мог бы менять судьбы людей, если бы меня хоть кто-нибудь заметил, но меня никто не замечает. Вот хожу я тут, я, олень, а всем на это плевать. Знаю, в том и смысл, что меня, должно быть, трудно увидеть, мне положено оставаться в лесу, незамеченным. Но как раз это основополагающее условие жизни и делает меня несчастным. Я хочу, чтобы меня замечали. Потому и встал на опушке. Я открыт взглядам, открыт выстрелам. И если хоть кто-нибудь меня вскоре не заметит, я буду действовать решительно, нет, я серьезно. Сейчас я будто в плену оленьей модели поведения. О, как бы мне хотелось все изменить, стать другим, совсем другим. О, только представьте, если бы я был косулей или лосем.

Перевод Елены Рачинской

С маяка

Ты росла на маяке, а тот вырастал из плоского скалистого островка посреди моря. Когда ты была совсем маленькой, тебе разрешали гулять вокруг маяка, обвязавшись веревкой вокруг талии, а во время прилива островок полностью скрывался под водой. В бурю наружу было не выйти, открыть удавалось одно-единственное окно — форточку в туалете, и ты стояла там, закрыв глаза, подставив лицо соленым брызгам и — наконец-то! — свежему воздуху. Единственным местом для игр была лестница — винтовая лестница, которая закручивалась сквозь все четыре этажа маяка; она служила тебе и детской площадкой, и садом, и горой, и долиной, и шоссе. По лестнице можно было бегать вверх и вниз, а можно было устроиться на нижней ступеньке и грустить вечерами, когда на море был штиль, и в лунном свете мимо маяка скользили круизные лайнеры с музыкой и танцами на кормовой палубе. По этой лестнице ты однажды ковыляла наверх, и твои ноги были ватными от стыда: ты сходила на веслах к королевской яхте, чтобы подарить кронпринцу редких моллюсков, которые водятся только на твоем островке, и кронпринц — высокий, красивый, в синем костюме — был очень мил и расспрашивал о школе, а кронпринцесса с верхней палубы кинула ему шоколадку, он поймал ее изящным движением и бросил в лодку, где сидела ты, онемев от отчаяния: встать, чтобы сделать книксен, ты не могла, потому что нельзя вставать в лодке, тебе это запретили строго-настрого, даже ради шоколадки от кронпринца — так что ты попыталась вместо этого отвесить поклон, но и это вышло кое-как и очень глупо, сидя-то, и твои щеки залило краской. И само собой разумеется, что в такой ситуации и при таких обстоятельствах невыносимо хочется оказаться в каком-нибудь другом месте, где можно встать и сделать книксен, или хотя бы побродить вокруг, а не только вверх и вниз. И само собой разумеется, что, когда ты — наконец-то! — оказываешься на суше и у тебя есть улицы, сухие, широкие улицы, залитые солнечным светом, и тротуары, и аллеи, и целые парки с бесконечными лужайками, ты теряешь равновесие, голова кружится, подкатывает тошнота, ты спотыкаешься, и само собой разумеется, что, когда это не отступает, но и ты не отступаешь, а поднимаешься, пробуешь снова и снова спотыкаешься и падаешь — тут-то и может показаться, что вестибулярный нерв навсегда выпал из твоего тела, и единственный доступный тебе способ жить (потому что жить с этой тошнотой просто мочи нет) заключается в том, чтобы постоянно ходить вверх и вниз по винтовой лестнице в узкой башне маяка на маленьком скалистом островке посреди моря.

Но в этом ты, к счастью, ошиблась.

Объект выдвигается на почетное место[4]

Вот объект: он имеет форму многогранной призмы, светящейся зеленым светом. Все сумели это увидеть? Хорошо! Этот объект плавно выдвигается на почетное место в дискурсе, который мы представляем себе как темноту. Как если бы объект плыл в открытом космосе. Медленно. Фоном служит музыка из «Бегущего по лезвию» и звук небольших летающих автомобилей, на которых передвигается Харрисон Форд. Объект неторопливо скользит вперед, а затем начинает забирать все выше и выше, пока, наконец, не занимает весьма высокое положение в дискурсе. Там он замирает, продолжая светиться. На почетном месте — в точности как описывает Ролан Барт в «Нулевой степени письма». Мы водим лупой по тексту и находим слово «изолированные». И внимательно изучаем любимое предложение: «Распад нового поэтического языка на отдельные слова влечет за собой разложение Природы на изолированные элементы, так что Природа начинает открываться только отдельными кусками. Когда языковые функции отступают на задний план, погружая во мрак все связующие отношения действительности, тогда на почетное место выдвигается объект как таковой». Неудивительно, что перед нашим внутренним взором возникла светящаяся зеленая призма, плывущая в темноте и поднимающаяся на почетное место, как если бы мы долго смотрели на электрическую лампочку, а потом закрыли глаза! Вообще-то странно, думаем мы, что предложение, написанное для разъяснения сущности современной поэзии, может оказывать на нашу фантазию такое же воздействие, как научная фантастика. В особенности часть, где «природа начинает открываться только отдельными кусками», вызывает в сознании картину необъятной темноты, в которой большие прямоугольные блоки, открывающие ярко-зеленый срез природы, являются нам в кратких вспышках света. Природа открывается нам в виде этих внезапных зеленых кусков, освещаемых лишь на мгновения. Не будучи освещенными, они снова исчезают во мраке, становясь пугающими и закрытыми. А предложение «языковые функции отступают на задний план, погружая во мрак все связующие отношения действительности» заставляет нас думать о «функциях» как о кнопках на космическом корабле, потерявшем связь с землей, которая долго виднелась внизу бело-голубым шаром, а теперь исчезла во тьме, и Вместо нее появился объект, светящийся зеленым светом и выдвинувшийся на почетное место. Как в балете, где все действие свелось к тому, что танцор вышел на сцену и встал неподвижно. Или как текст, чей очень простой сюжет полностью укладывается в те немногие слова, из которых он состоит: «Объект выдвигается на почетное место».

Перевод Евгении Воробьевой

Вверх-вниз

Дела шли в гору! У Гейра была собственная машина, и на крыше у нее стоял щит с надписью: «Яйца и креветки». Не то чтобы машина была доверху набита яйцами и креветками, но зато у Гейра имелось место на рынке. Рынок располагался возле причала, и Гейру это нравилось. Он здесь с утра до вечера просиживал. Смотрел, как взлетают в воздух чайки — взлетают и опускаются вниз. Взлет, посадка. Вспоминал, как сам ходил в море. Пялился на прохожих — те тащили тяжелые сумки с покупками и, бывало, поскальзывались на льду. Сегодня он вообще едва живот со смеху не надорвал: перед цветочным магазином сразу трое на задницу шлепнулись, прямо один за другим.

Дела шли хорошо. Чего тут только не увидишь. Даже когда работы у Гейра было мало и ему целый день приходилось просто сидеть в машине на одном и том же месте, он вовсе не скучал. От холода его спасали теплый комбинезон и шапка, а от скуки — радио. О, вот и дурачок Асле — тащит здоровенную каменюгу. Ему, похоже, тяжело, силенок-то в этом мозгляке осталось всего ничего. И чего это, интересно, он затеял?[5]Блинчики по воде пустить надумал? Смех, да и только. Вообще, жалко его, Асле. Он так долго работал стеклодувом, видать, выдул из мозгов весь кислород, они и засохли. А какие Асле раньше делал штуковины из стекла — закачаешься! Вот только в последнее время у него выходили лишь огромные стеклянные пузыри. Смех, да и только. А пузыри эти Асле развешивал по деревьям! В окно постучали, и Гейр опустил стекло. Возле машины стояла Оста.

— Привет, Оста, — сказал он, а Оста строго посмотрела на него из-под своей красной шапки. Шапка у нее была круглая, и торчащий из нее пух слегка подрагивал на ветру.

— Принарядилась сегодня? Медузу на голову натянула?

Оста поджала губы.

— Не мели чепухи, — она демонстративно пододвинула свою тележку к дверце машины, — есть у тебя яйца с креветками?

Повернув голову, Гейр пристально вгляделся в заднее сиденье, вроде как проверить, а потом опять посмотрел на Осту:

— Похоже, ничего не осталось. Уж прости.

— Вечно у тебя так, — сказала Оста, — а место все равно держишь.

— Ты приходи завтра, — предложил Гейр, — мне как раз свежий товар привезут.

— Много бы дала, чтоб на это посмотреть, — Оста ухватилась за тележку и что-то проговорила, но Гейр уже поднял стекло. Он улыбнулся и кивнул ей, однако она лишь смерила его полным негодования взглядом и побрела прочь, опасливо переступая обутыми в «кошки» ногами.

Гейр обвел глазами улицу. Обычно народу в это время здесь бывает больше. Видать, испугались гололедицы и решили пока забыть о привычных маршрутах. Гейр взял лежащую на соседнем сиденье шоколадку и тут заметил краем глаза Асле. Тот сперва стоял возле фабричной стены, за которой начинался старый трухлявый причал, а потом шагнул вперед, на причал. Гейр наклонился к окну. Чего это он там забыл? Гейр быстро опустил стекло — хотел крикнуть, что туда нельзя, что причал совсем сгнил, но тут Асле неуклюже вскинул ноги и прыгнул. Послышался громкий всплеск. Гейр сглотнул. Внутри у него все сжалось. Он посмотрел на заднее сиденье. На стиснутую в руке шоколадку. Ухватился за руль и склонился вперед, к лобовому стеклу. Гейр совсем оторопел.

Перевод Анастасии Наумовой

Примечания

1

Сайвы — в саамской мифологии: народец, живущий в подводном мире. (Прим. перев.)

(обратно)

2

Арво Пярт (р. 1935) — эстонский композитор.

(обратно)

3

Ну вот (франц.).

(обратно)

4

Ролан Барт цитируется по изданию: Барт Р. Нулевая степень письма. Пер. Г. Косикова // Французская семиотика. От структурализма к постструкутурализму. — М.: Прогресс, 2000.

(обратно)

5

А затеял он нырнуть.

И тому имеется блестящее объяснение. Когда Асле был маленький, то жил на Сиропной горке, на самом верху. Каждое утро он приходил в школу, по колено перепачканный в сиропе, и домой каждый вечер тоже возвращался весь в сиропных потеках. Труднее всего приходилось ему по пути домой: ноги увязали в тягучем сиропе, и тщедушный Асле едва шагал. Он часто опаздывал к ужину, и мама порой так сердилась, что не кормила его до позднего вечера — к тому времени внизу, в деревне, загорались огоньки, они просачивались сквозь темноту и словно обволакивали всю деревню сверкающей растопленной глазурью, — и тогда мама, сидевшая в гостиной с вязаньем, успокаивалась и добрела. В конце концов она, вздохнув, поднималась, чистила пару картофелин, резала их на кусочки, клала в мясной соус, делила на половинки котлеты и морковку, разогревала все это на притулившейся к стене печке и отправлялась в комнату Асле, а у того от голода живот уже пел песни.

— Ужин, — только и говорила она, и Асле, вскочив с кровати, бежал на кухню и заглатывал еду. После этого у него часто болел желудок. Мама гладила Асле по голове, брала его мокрые брюки и, расстроенно оглядев их, бросала в таз с кипятком.

— Что ж ты опять весь в сиропе-то изгваздался? — кричала она из ванной, но к этому времени Асле успевал заткнуть уши кусочками холодной картошки. С картошкой в ушах он шел в гостиную, смотрел на огоньки в деревне и прислушивался к тихому свисту. Летом, окунаясь в море, Асле слышал такой же свист, и теперь, когда он глядел на деревню, сверкающую, как спрятанные на морском дне сокровища, ему вдруг так хотелось уйти под воду, что на глаза наворачивались слезы. Он возьмет в руки камень, большой-пребольшой, и прыгнет — и уж тогда точно достанет до самого дна.

(обратно)

Оглавление

  • Ингвилд Рисёй Про Фру Берг Перевод с норвежского Светланы Высоцкой
  • Стина Стур Три рассказа Перевод с шведского Лидии Стародубцевой
  •   Дело было в ту пору, когда все дети кормились одними ягодами, превратившись в медведей
  •   Фресина подруга
  •   Кабы по-нашему
  • Росква Коритзински Три рассказа Перевод с норвежского Ольги Каган
  •   Плотина
  •   Капли
  •   Пожар
  • Гуннхильд Эйехауг Пять рассказов Переводы с норвежского
  •   Бланшо скользит под мост
  •   Олень на лесной опушке
  •   С маяка
  •   Объект выдвигается на почетное место[4]
  •   Вверх-вниз
  • *** Примечания ***