Синицын [Александр Андреевич Проханов] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

сортире! — устремился он опять к Синицыну. — Лучше в говне утопись!

— Отставить!.. Пошел вон! — заорал Мокеев, чувствуя, как дурной гнев заливает зрачки. — Кругом!.. Шагом марш!..

Смотрел, как медленно, вихляя бедрами, корябая ботинками землю, уходил Лобанов. Синицын беззвучно дрожал плечами. По лицу его бежали быстрые прозрачные слезы.

— В чем дело? За что? — спросил Мокеев Синицына.

Тот не мог ответить, сотрясался в беззвучных рыданиях.

— Он ложки не чистил! Грязный оставил! — Из кухни, из темной, выложенной ящиками пещеры, где краснело, дергалось пламя плиты, выглянул маленький юркий таджик, голый по пояс, потный и сальный от жара. — Лобанов казал, ложки чисть! Через час приду проверять! Тот ложки грязный бросил. Лобанов пришел, сердился!

Мокеев заметил на земле у колеса "бэтээра" разбросанные алюминиевые ложки, грязный таз, влажное пятно от пролитой воды.

— Синицын казарма пол мыл, ложки не успел чистить! Медленно делал! Ест медленно, спит медленно, ходит медленно. Лобанов сердился! — Таджик усмехался, смуглый, глянцевитый, натертый жиром. Радовался происшествию, которое мог наблюдать.

— Пошли за мной! — приказал Мокеев Синицыну. Двинулся по щебню, слыша за спиной сбивающиеся шаги, негромкое всхлипывание.

Он привел Синицына в крохотную, выдолбленную в песчанике нишу, где в сумраке стояли две кровати, рукодельный стол с телефонами, маленькая необмазанная печка. Здесь жил он сам и замполит роты, чья шинель и теплый бушлат висели в изголовье кровати. Сам замполит был на трассе, в сопровождении. Лишь к вечеру явится на заставу, обгорелый, потный, плюхнется плашмя на одеяло.

— Садись! — Мокеев указал Синицыну на кровать. — Да садись, тебе говорю!

Тот сел, щуплый, тонкий, сжав колени, выложив на них худые дрожащие пальцы. Мокеев рассматривал его близкое, освещенное наружным светом лицо. Обветренное, иссеченное песчинками, прокопченное, промасленное. На этом избитом лице оставались страдание, боль. На лбу, над бровью, темнела малая родинка. И этот знак, принесенный из детства, из другой, не связанной с побоями, страхом, обстрелами, изнурительной военной работой жизнью, эта метина на невзрачном, стертом лице солдата открыла капитану скрытые, стушевавшиеся черты юношеской красоты, нежности, ума. Мокеев старался снять, удалить с этого лица маску боли.

— Расскажи, что случилось. За что он тебя? — Капитан спрашивал, желая спокойными, доверительными интонациями утешить солдата, отвести его глаза от входного прогала, где на солнце зеленела корма транспортера, валялись на песке грязные ложки. — Что там у вас стряслось?

— Не могу больше!.. Лягу спать, бьют!.. Пусть досмерти забьют!

— Да что ты, Синицын, родной!

— Отпустите меня! Хоть на неделю! Не могу больше!.. Домой отпустите! К маме слетаю!.. Болеет!.. На почте работает!.. Хоть денек! Не могу здесь больше!

— Да как же я тебя отпущу! — капитан испугался этой отчаянной просьбы. — А другие? У них ведь тоже дом, мать. Сам знаешь, здесь каждый солдат на учете! Не хватает людей! Не могу тебя отпустить!

— Руки на себя наложу!

— Перестань! Перестань!.. Это бывает. В солдатской службе бывает, когда невмоготу. И у меня такое бывает. Иной раз все в душе кричит: "Не хочу! Не могу! Не пойду!" А возьмешь себя в кулак, переломишь- и идешь, и работаешь, и воюешь! Солдатская жизнь несладкая.

— Не могу… Умру…

Мокеев сострадал и одновременно испытывал раздражение, негодовал. Здесь, на заставе, зарытой в грунт, среди разрушенных кишлаков и погибших садов, где каждый день был изнурительной войной и работой, люди смотрели друг на друга как на помощников, способных выполнить непосильный, разделенный поровну труд. Любое уклонение от труда, даже в болезни и смерти, вызывало в людях протест, скрытое или явное раздражение. Быть бременем для других, докучать другим своей тоской, нездоровьем считалось недопустимым, порицаемым всеми проступком.

Синицын в своей немощи и тоске не просто уклонялся от вверенной ему работы. Он вызывал в других немощь, тоску, обременял своими гибельными состояниями. Жестокий, разъяренный сержант, избивая его, отбивался от разрушающего, разлагающего воздействия.

Такова была неписаная этика маленьких гарнизонов, посыпаемых сталью, овеваемых солнечной пылью от разрушенных кишлаков и мечетей.

Но, понимая эту безжалостную психологию войны, принимая очерствелой душой жестокий закон заставы, Мокеев испытывал перед Синицыным чувство вины. Это он, Мокеев, посылал его на горячей броне на дорогу, изрытую минами, где каждый бугорок был пристрелян душманскими снайперами, а в кюветах сцепившимся ворохом валялись ржавые остовы сгоревших машин. Это он, Мокеев, заставлял его долбить красноватый камень, затаскивая под землю транспортеры, оружие, цинки боеприпасов, питьевую воду, хлебные буханки, укрывать все это от солнца и звезд, из которых днем и ночью могла прилететь жалящая граната, термитная головня "эрэса". И если слезы катились по этому