КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 463756 томов
Объем библиотеки - 671 Гб.
Всего авторов - 217508
Пользователей - 100930

Последние комментарии


Впечатления

ТатьянаА про серию Поймать судьбу за хвост

Чистой воды графомания. Избитый, многократно переваренный сюжет: земная девушка, самостоятельная и высокоморальная, влюбляется в неземного мага; множество разных проблем и непонимания (плюс у девушки открываются необычные способности, плюс обучение в магической Академии, где этот маг, конечно, учитель), в итоге все женаты и счастливы.

Русского языка автор не слышала никогда: повсеместно "под девизом", "из разряда", "от слова совсем", "типа того". "Мечтательно зажмурила глаза", "Решительно тряхнула головой", "изнывала от любопытства","до боли желанный". А также "непонимающий взгляд", "со школы, обычно, ходила...", "соскучилась по тебе, по нас", "одеть нечего", "неторопливо кушающих Алексов". Кофе "заваривают". Авторская находка: "Любопытство точило зубы о нервы, я стискивала зубы..."

В общем, сплошная Вики Весенняя...

«Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты...»

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Любослав про Щепетнов: Олигарх (Альтернативная история)

Серия "Карпов" - очень даже интересна! И не скучно! И познавательно!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про Юллем: Янки. Книга 2 (Боевая фантастика)

И книга плохая, и обложка плохая.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
roman_r про Веллер: Бомж (Современная проза)

Бред сумасшедшего высосанный из пальца.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Дубровный: Дочь дракона (Юмористическая фантастика)

одна из лучших фэнтези...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
renanim про Шелег: Охотник на демонов (Героическая фантастика)

послабее первой книги. если эта тенденция сохранится то заброшу эту серию

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).

Асорин. Избранные произведения (fb2)

- Асорин. Избранные произведения (пер. Валентина Сергеевна Кулагина-Ярцева, ...) 2.76 Мб, 624с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Асорин

Настройки текста:



Асорин ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

Н. Малиновская МАСТЕР ТИШИНЫ

Уже глубоким стариком, по просьбе друга Асорин написал короткий сценарий — автопортрет, так и не пригодившийся кинематографистам. Просто убранная комната со сводчатым потолком, похожая на келью, книги, книги и книги; распахнутое окно. В окне — даль, холмы, колокольня, белые облака. На некрашеном сосновом столе желтая роза в расписном кувшине, белый лист, песочные часы. Издалека, затихая, доносится «Dies irae»[1]. И ни единого слова. Режиссер, имевший намерение снять короткометражку из серии «Жизнь замечательных испанцев», опешил: «Это же натюрморт, а не портрет!» И услышал в ответ: «Поверьте, здесь сказано все, что нужно. Абсолютно все…»


8 июня 1873 года в тихом городке южной Испании, в Моноваре, на Тюремной улице, где никогда, однако, не было тюрьмы, в семье алькальда родился первенец — его назвали Хосе Аугусто Тринидад Мартинес Руис. Звучно для русского слуха, но для испанского заурядно, и потому Хосе переберет с десяток вычурных псевдонимов, пока не найдет короткое, разящее и насмешливое АСОРИН («Ястребок»). Несолидно для тридцатилетнего автора двух десятков книг? Но зато без претензий: Асорин — обычная фамилия в Леванте и особенно на родине матери, в Моноваре, «синем, античном городе детства».

Хосе, голубоглазый и светловолосый, походил на мать не только внешне. От нее он унаследовал ясный, созерцательный склад души, деликатность, сдержанность, скрупулезность. До старости он вел тетради, где выписки из книг чередовались с рассуждениями о языке и фразами, услышанными на улице. Прообразом этих тетрадок была упрятанная в шкаф, под ключ, материнская «зеленая тетрадь» с датами не только памятных, но и пустяковых событий, заметками по хозяйству, счетами. Все это мало похоже на дневник и несет печать как индивидуальности, так и скрытности.

Старший из девяти детей, Хосе рос приветливым, но робким и внутренне одиноким. С самого раннего детства у него была своя комната, изначально поименованная «Библиотекой». С книгами ему всегда было легче, чем с людьми, даже родными. Сестра Консуэло вспоминает, как он подсовывал под дверь ее комнаты записку: «Сыграй, пожалуйста, сонату Бетховена». Она играла и шла к двери за следующим лаконичным посланием: «Спасибо». Младшие привыкли к эпистолярному общению и не числили его причудой, зато не упускали случая оповестить мать: «Пепе опять полдня просидел с лупой над муравейником!» — и разделяли недоумение нянек по поводу личных домашних животных брата: три паука Кин, Пик и Рон проживали у него на столе, каждый в своей коробочке со стеклянной крышкой.

Мать уверяла, что к муравьям и паучкам Хосе привязался за время долгой болезни, но, видимо, не только ею обусловлено странное, почти естествоиспытательское любопытство. Мальчика рано заворожил обособленный микромир, не замечаемый людьми, «что само по себе высокомерно и несправедливо». Этому безотчетному выбору — детали, а не панораме, — он будет верен всю жизнь: «Сумеречный, сероватый — вот мой цвет; все приглушенное, сказанное вполголоса, шепотом, — мое. Подробность, к которой надо приглядываться…» А увеличительное стекло, будь то монокль, подзорная труба или лупа, еще станет и атрибутом его облика и писательским инструментом, который понадобится, чтобы разглядеть все переливы серой гаммы, узор листа и сеть прожилок; городок, затерянный в горной глухомани и самого неприметного из его жителей за будничным трудом. «Мне никогда не хотелось стать генералом — в детстве часто мечтают об этом, — меня терзала моя неспособность воплотиться в других, обыкновенных и безвестных людей», — не часто услышишь от писателя такое признание, и еще реже оно бывает правдой. И здесь это правда наполовину — правда Асорина. Человеку Хосе Мартинесу Руису всю жизнь хотелось быть депутатом. (Может быть потому, что Монтень, любимый с первой прочитанной строки, был мэром Бордо.)

Во всем, что написал Асорин, слышится долгое эхо детства: вечерние чтения, одинокие прогулки, сестрино музицирование. Отозвалась и болезнь, всегда многое определяющая в человеке, если выпадает на детство. Всю жизнь длиною почти в столетие Асорин боялся рецидива, лет с сорока блюл диету, по мелким поводам советовался с врачами. Один из докторов назвал своего пациента «парадоксальной разновидностью стоика-неврастеника», а критики сочли его поздний роман «клинически подробной историей болезни», не заметив, как из мелочей, привычных болей, тревог и воспоминаний слагается если не жизнь, то горестное подобие жизни…

Но это — старость, а в детстве отец, человек умный, суровый и властный, счел врачебные визиты семейным баловством (сам он ни единого раза в жизни не обратился к врачу) и положил им конец. Хосе выздоровел («Поневоле!» — шутил отец), но душевной близости между ними не возникло. Наперекор отцу, обладавшему великолепной памятью, Хосе был забывчив, а излюбленным местом его прогулок стали окрестности кладбища, одного вида которого, как и похорон, отец не переносил. И яростный атеизм молодого журналиста, изумлявший даже друзей, и его пристрастие к анархизму тоже уходят корнями в давний внутренний спор с отцом, консерватором по убеждениям и душевному складу, сочетавшим страсть к философии с непреклонным католицизмом.

Восьми лет Хосе был отдан в колледж при монастыре — и не дома, а в другом городе, где жили родные отца. Суровый монастырский распорядок: молитвы, уроки, трапезы, прогулки под надзором, холодные спальни, унылая форменная одежда. И потаенные радости — окно, за которым зеленела долина, потрепанная книжечка (которую могут отнять!), заветная тетрадка, пластина домашнего мармелада… Монотонная тюремная жизнь сроком почти в восемь лет. Но тюрьма не кончалась стенами монастыря. Весь этот сумрачный, отделенный от мира горами город с гудящими колоколами, со старухами в черном, сновавшими из дома в церковь, из церкви на кладбище, сам казался могилой. И все же об этом городе Асорин скажет: «Екла вылепила мою душу». Не Моновар, а Екла — «места немилые, хотя родные» — войдет в его книги и под своим именем, и безымянной. Здесь он утвердился в том, что поддерживало его и в старости: «Суть в нашей внутренней, душевной жизни — только она дает силы превозмогать жизнь обыденную, дает силы мыслить, творить».

Шестнадцати лет, сменив колледж на валенсийский университет, Хосе вырвался на волю. Не помышляя об адвокатской карьере, он поступил на юридический, но учиться не стал, На лекциях появлялся раз в год, на семинарах неизменно отвечал: «Сегодня я не готов — не успел», — и с каменным лицом выслушивал саркастическую реплику: «Можно ли надеяться, что когда-либо вы соблаговолите отвлечься от литературных упражнений, которыми одаряете нашу прессу, и все же займетесь правом?» Первые журналистские опыты Мартинеса Руиса не уступали в витиеватости профессорским тирадам. Поначалу он был многословен, но все искупала пылкость, так не вязавшаяся с его похоронным обликом. Обаяние искренности и серьезности делало его филиппики неотразимыми — их пересказывали друг другу те же профессора, не говоря уже о студентах. И если в колледже был отец Ласальде — ученый, археолог и просто душевно тонкий и чуткий человек, разбудивший в Хосе интерес к истории, то в Валенсии многое определила встреча с Эдуардо Солером. Фрондер и атеист, приверженец немецкой философии и социологии, он открыл Хосе новые миры и даже подвиг на курсовую работу «Патологическая наследственность в династиях Габсбургов и Бурбонов» (особенно уместную в правление Марии Кристины). За упомянутую работу Хосе получил «отлично» по государственному праву (!), но тем его успехи и исчерпались. Он сменил четыре университета, 14 лет числился студентом разных курсов и ушел без диплома. Такое более никому из испанских писателей (при схожей любви к юриспруденции) не удавалось. А ведь по меньшей мере пять из написанных за те годы книг (и прежде всего «Социологию преступлений») можно было защитить как диссертации, если бы их предваряла справка о высшем образовании — если бы он уступил материнским просьбам и озаботился своим будущим. Но призвание не допускало распыления сил: «Только одно было для меня важно — писать. Посвяти я себя другому делу, несчастнее меня не было бы человека».

Валенсийские газеты охотно печатали его очерки и театральную хронику, однако положение Мартинеса Руиса было непрочным. Разгромная рецензия на пьесу Гальдоса положила конец сотрудничеству с одной газетой, вторая по просьбе читателей, оскорбленных выступлением против института брака, отказалась от услуг «журналиста, для которого нет святынь», и наконец еженедельник, едва ему было предложено нечто вроде манифеста под названием «НЕТ — МОРАЛИ, СОБСТВЕННОСТИ, ЗАКОНУ», вернул рукопись без объяснений.

В 1896 году Мартинес Руис отправляется завоевывать столицу. Первые несколько лет жилось трудно: заработок чисто символический, от случая к случаю, нищета в полном смысле слова — угол на чердаке, продуваемый всеми ветрами, и голодные обмороки, о которых не подозревала далекая, любящая, благочестивая семья. «Кусок хлеба утром и другой такой же кусочек вечером. Больше у меня ничего не было целых двадцать дней подряд… С тех пор я нежно люблю хлеб».

Валенсийский опыт не научил благоразумию — тем же анархическим пылом и буйством сарказма отмечены пробы пера в столице. А на остережения Мартинес Руис ответил публично: «Я было подумал, что в прессу допущено искреннее слово! Да, допущено. Но — вполголоса. Шепотком». (Он и не подозревал тогда, что сумеет перейти на шепот.)

Это годы увлечения Кропоткиным и Бакуниным. Мартинес Руис пишет о них, переводит их труды и разрабатывает свою теорию «литературного анархизма». Эпитет в данном случае совершенно необходим, ибо его книжный анархизм не имеет ничего общего ни с теорией, ни с практикой реального анархизма. В анархистах у него числятся Толстой, Сократ и Лопе де Вега, Платон, Иисус Христос и король Карлос III — за то, что изгнал иезуитов. Короче: «Ты — анархист, если считаешь преступлением все, что ущемляет свободу личности. Ты — анархист, если способствуешь всякому делу справедливости». Эти определения вкупе с категорическим требованием ликвидации частной собственности газета донесла до читателей, но проповедь «естественного права человека на свободную любовь» переполнила чашу редакторского терпения. Мартинес Руис был вынужден распроститься с «Эль Паис» и, не без труда отыскав себе новое место, напечатал статью о другом естественном праве — на свободное творчество, в которой всуе помянул Испанскую академию, «приют для спятивших старичков».

Бичующего пошлость Аримана (таков был один из псевдонимов Мартинеса Руиса) заметили не только оскорбленные литературные столпы. Его оценили и настоящие мастера — Рубен Дарио, Кларин. И, что особенно важно, за бурей, поднятой пока что в окололитературном стакане воды, Кларин разглядел порыв защитить культуру от натиска пошлости и преданную любовь к слову: «Неправда, что для него нет ничего святого. Святое есть. Это — испанский язык». Не только. Но разглядеть Кандида в Аримане (другой излюбленный псевдоним Мартинеса Руиса) сумел лишь ровесник и сподвижник. С первой же встречи Бароху поразила приверженность истине, в которой он ощутил суть натуры Асорина: «Меня изумили его резкость, доброжелательность, независимость, но главное — неукоснительное уважение к правде». Не потому ли, когда кончилось время дебюта и пришла пора взглянуть в глаза опустошающе горькой правде, Асорин оказался среди тех, кто в год национального краха взял на себя ответственность за судьбу родины.

Унамуно, Валье-Инклан, Пио Бароха, Асорин, Антонио Мачадо — поколение 98 года. Их имена и судьбы скрепила национальная катастрофа — позорное военное поражение и потеря последних колоний. Страна испытала шок и, как дурному сну, ужаснулась недавнему прошлому — веренице фантомов и марионеток у власти и мишуре коррид, опереток с хабанерами и карнавальных забав. Треск выстрелов оборвал оглушительные кастаньеты — столько их было, солдат, погибших задешево, на другом краю земли… На месте мировой державы, властительницы морей и заокеанских сказочных россыпей, торчал трухлявый колосс, пугало, рядившееся в истлевший бархат, но возведенный в ранг государственной идеологии миф о великой Испании еще грел сердца и дурманил умы.

Именно в расчете на миф правительство объявило: «Мы потеряли колонии, но честь Испании спасена!» — и едва ли не в первый раз демагогия не оправдала надежд. Тесня ее, на газетные полосы хлынула новая публицистика — шок приоткрыл цензурные шлюзы. И — странное дело! — оказалось, что Испания не оскудела умом, не разучилась писать хорошо, пылко и с толком (о чем уже лет тридцать и не мечтали). Не только столичные газеты, но и провинциальные листки конца века впечатляют всплеском талантливости. Это заговорило поколение. В итоге из него запомнят пять главных, уже названных имен, но будь их только пятеро — без хора, без тех, кто ловил и обсуждал каждое слово, не всколыхнулось бы общественное сознание. Да и сами они, не будь такого резонанса, не стали бы тем, кем стали. Их услышали — и они заговорили о главном. Каждый из них мог повторить вслед за Унамуно: «У меня болит Испания».

В военном поражении поколение 98 года увидело закономерное следствие государственного устройства, приведшего страну к полному краху: военному, хозяйственному, политическому. И они пятеро первые сказали открытым текстом, что страна тяжело больна, гибнет, почти при смерти. Каждый нашел свое слово для неутешительного диагноза: абулия, духовный паралич, маразм, медленное самоубийство. В их статьях тех лет подробная и точная, без эвфемизмов, история болезни: «Спала пелена, и развернулся свиток наших убожеств. Чего нам только недоставало! Школ, законодательства, воды, национального дохода, совести, трудолюбия, азарта…» — свидетельствует Рамиро де Маэсту. «Мы — самая отсталая страна Европы, — продолжает Асорин, — нам жужжат в уши о наших неотъемлемых правах и свободах, ежечасно попирая их без зазрения совести. Свобода совести, печати, слова — у нас это фикция, пустой звук… Страну душит военщина, клубится казарменный угар, катит мутная волна религиозного дурмана. А как иначе? Сорок миллионов мы тратим на нужды культа и семь миллионов на образование и еще удивляемся, что учителя умственно недоразвиты, а профессора страдают размягчением мозгов! Да и как не страдать, если и сегодня действует декрет от 26 февраля 1875 года, предписывающий преподавателям представлять тексты лекций в известное учреждение для „изъятия всего, что может быть неверно истолковано и возбудить противоречащие нашим идеалам, морали и религии мысли“? Только скудоумие просочится сквозь это сито. А гордость нашей науки — Хинер де лос Риос и Гумерсиндо де Аскарате, — отбыв срок, лишились права преподавать… Ни единой искренней, свежей, молодой мысли. Политик у нас если не вор, так подлец, а не подлец, так убийца. Журналисты наши изолгались сверх предела, насквозь фальшивы поэты, ничуть не лучше пустопорожние наши драматурги, но, кажется, хуже всех живописцы с их глянцевыми полотнами высотой в три человеческих роста на темы славных национальных эпизодов… И я не знаю, что омерзительнее — оголтелая разнузданность тех, кто правит, или всеобщая рабская покорность…»

Впору извиниться за длинную цитату, но рука не поднялась оборвать. Таким — негодующим и пламенным, без экивоков, без аккуратно замощенных путей к отступлению — Асорина запомнили друзья юности. Но не последующие поколения, не читатели послевоенной Испании, ибо он сам сделал все для того, чтобы вычеркнуть из своей жизни эти страницы и годы. (Ни много ни мало — десять лет, десять книг, более двухсот статей.) В предисловии к собранию сочинений, первый том которого вышел в 1947 году, Асорин помянул о своей ранней публицистике вскользь, как о «сумбурных, не стоящих внимания грехах молодости», и — в который уже раз — заверил, что лоялен, что примирился с церковью и чтит государственные устои… Своя рука порой безжалостней цензуры. В итоге многое утрачено (правда, и до того, как Асорин научился осторожничать, он не заводил архива), но все же в газетных подшивках кое-что удалось найти, и в последние годы появились книги, составленные из статей тех лет. В наше издание публицистика Асорина не вошла, но тем необходимее цитата: нельзя в полной мере ощутить драматизм судьбы Асорина, не зная, каким он был в начале века.

Сейчас трудно себе представить, как свежо и дерзко прозвучал тогда голос Мартинеса Руиса, но, может быть, открытое письмо Кампоамора — испанского поэта, академика, лауреата всех государственных премий, депутата и орденоносца, расставит точки над i. Совсем не детскими шалостями счел он выступления Асорина, если потребовал «применить самые строгие меры пресечения вплоть до судебного преследования, тюремного заключения и высылки к тем, кто хочет заменить государство анархией, семью — свободным союзом без божественных уз, религию — бесхребетным пантеизмом, искусство, отражающее действительность, — беспредметным хаосом».

В своем отношении к современной Испании поколение 98 года было единодушно: «Нас сплотила ненависть к эпохе Реставрации, ее духу, букве и сути». Но и отпор со стороны официозной литературы был силен. По тогда уже старой доброй традиции их объявили «врагами отечества, посягнувшими на святая святых — наши исконные ценности и честь нации». Один из писателей, чье имя по справедливости скоропостижно кануло в Лету, всю свою речь при вступлении в Академию в 1898 году посвятил разоблачению «вредоносной позиции, занятой длинногривыми сторонниками литературного космополитизма». Какая горькая ирония: в недостатке патриотизма обвинили тех, кому испанская словесность обязана новым открытием Испании… Они не удостоили Академию ответом, и только Асорин чуть позже повторил слова неведомого ему и никогда не читанного Чаадаева: «Я не могу любить родину с завязанными глазами…»

Для них обличение не было самоцелью, и, когда негодованию дали выплеснуться, когда они выговорились и задумались о будущем, Испания предстала проблемой, ждущей решения. «Мы, дети оскорбленной национальной гордости, искали единственного, точного слова, чтобы определить наше убожество, — писал Маэсту. „Нет человека“, — сказал Коста, „Нет воли“, — сказал Асорин, „Нет доброты“, — сказал Бенавенте, „Нет идеала“, — сказал Бароха, „Нет веры“, — сказал Унамуно, „Нет героизма“, — сказал было я, но спохватился: „Нет денег!“ и поправился: „Нет единства“. Наши слова сталкивались, падали, иные больше не поднимались. А мы то горевали о бесславной нашей родине, то оплакивали ее честь, то грезили о силе, о развитом хозяйстве… Того, единственного слова, мы не нашли». Согласные в диагнозе и в том, что лечение должно быть срочным, а лекарства сильнодействующими, они разошлись в определении причин болезни и, следовательно, в рецептах. Но суть сделанного поколением не в утопических путях спасения — нравственном, эстетическом, идейном. Они не верили в чудодейственные средства, вроде изобретенной деревенским самородком из «Воли» управляемой летучей динамитной шашки, способной без проволочек вернуть Испании былое могущество, и, рассуждая о будущем, не раз обращали к себе иронию Унамуно: «Всякий раз, когда у нас поговаривают о Программе, я трепещу. Если же печь заходит о претворении Программы в жизнь — спасайся кто может!» Не только неверие в навязанные сверху прожекты отвращало их от политической деятельности. Убежденные защитники личностного начала, они инстинктивно сторонились игры на темных инстинктах толпы, которой оборачивалась политика. И надежду возлагали не на смену караула у кормила власти, а на саму Испанию, на народ, который «молчит, молится и платит», — неведомый народ.

Переоценку испанских ценностей поколение 98 года начало с национальной истории. Оставив в стороне ее поверхностный слой — коронации, смены кабинетов, шелест верительных грамот и грохот пушек и гимнов, — они обратились к исследованию подводных течений национальной жизни, интраистории, по определению Унамуно. Неспешная, неприметная, затаенная сила, равнодушная к ряби на поверхности и не зависимая от нее, косная, но и животворная — такой ее ощутило поколение 98 года. И научилось различать ее приметы, угадывать омуты, пороги и мели. Исследование глубин народного бытия было осознано как неотложная задача литературы.

Очерк трех веков испанской истории, данный Асорином, обнажая корни недавнего краха, смещал слежавшиеся пласты. Звездный (по официальной историографии) час испанской истории знаменовал начало конца: «Удушив местные вольности и выдрав ростки независимой мысли, католические короли отдали страну на откуп инквизиции. И она не обошла никого: ни ученого, склоненного над древним манускриптом, ни естествоиспытателя, ни крещеного еврея-ювелира, ни всякого усомнившегося в чем бы то ни было касательно матери нашей святой церкви… Испания стала великой державой — раем для святош, солдафонов и девок. Три века габсбургского правления мы навязывали миру свой устав, открывали новые земли, проклинали Реформацию — и что же? Обессиленная страна, изнуренная указом об изгнании, войнами и голодом, разваливается на глазах. Бурбоны блистательно завершили дело краха».

Новая версия испанских побед и поражений требовала доказательств, но инструментарий архивиста для интраисторика не годился. Не столичная жизнь — рябь на поверхности — управляла течением народной судьбы, и надо было, оставив парламентскую, газетную, окололитературную возню, своими глазами увидеть стылое небо над кастильским нагорьем, голые скалы, узкую тропу и куст терновника над обрывом, увидеть глаза тех, кому эти пустоши, пашни и рощи привычны, «как нам книги». Так начались для поколения 98 года странствия по Испании.

В начале века один за другим выходят первые романы нового поколения — «Любовь и педагогика» Унамуно, «Сонаты» Валье-Инклана, «Путь к совершенству» Барохи. Чуть позже — «Воля» Асорина, контрастная параллель роману Барохи, итоговая книга эпохи. Так в Испании начался новый роман, предвосхитивший многие из поздних (можно сказать — вчерашних) открытий экспериментального романа. (Частично это объяснимо еще и тем, что литературные теории Хосе Ортеги-и-Гассета, воспринятые европейским авангардом как руководство к действию, создавались под влиянием сделанного поколением.) Однако столь же неоспорима и преемственность: у их открытий мощный, глубокий фундамент. Через голову Гальдоса и его школы поколение 98 года тянется к Ларре, Кеведо и Грасиану, среди чтимых ими имен Фейхоо, Кадальсо, философы французского просвещения; в поле их пристального внимания роман воспитания и все разновидности путевого очерка — от Монтескье, до Стерна и Готье, «сумевшего разглядеть в пейзаже душу». Разбираться в литературных, философских и исторических перекличках, которыми пронизаны романы, бесконечно интересно, но все-таки и сегодня секрет их притягательности в другом: это живые голоса рубежа столетий, исповеди сыновей века — натур страстных, деятельных и безвольных, воспитанных (и отравленных) книгами, равно готовых и бросить вызов и смириться, печальных, ироничных, обманутых и временем и собой.

Таков герой «Воли» Антонио Асорин — сосредоточенная, чистая и слабая душа, жадно впитывающая книжную мудрость; милый, умный, глубоко и тонко чувствующий юноша, не лишенный талантов и честолюбия, способный к состраданию и добрым порывам, но не годный ни к какому делу. Он словно бы и не живет — кажется, жизнь, своя и чужая, без всякого его участия развертывается у него на глазах, а сам он и сторонний наблюдатель и беспомощная марионетка. И губят его не внешние силы, а разрастающееся омертвление души, которому он, истерзанный внутренним разладом, и не сопротивляется. «Беда испанцев не в том, что они не согласны друг с другом. Испанец не согласен сам с собой — вот в чем наш нравственный изъян», — заметил Ортега-и-Гассет в эссе об Асорине. (Позже рефлектирующее — совсем не исключительно испанское — сознание станет предметом исследования экзистенциалистов, но далеко не сразу в Антонио Асорине разглядят предшественника Рокантена.)

Как бы ни был значим в «Воле» герой, роман не сводится к истории его духовных исканий, странствий и краха, прослеженных подробно и беспощадно. Это еще и портрет поколения 98 года — с наставниками и учителями, настольными книгами, манифестами, ночными прогулками, долгими разговорами и букетиками для Ларры.

Портрет документален — и не потому, что в Олаисе узнается Бароха, а в Асорине — сам Мартинес Руис. Едва ли не впервые здесь в ткань романа в полном объеме включены документальные материалы: письмо Толстого редакторам испанского анархистского журнала, речь Мартинеса Руиса, воззвание Троих. И рядом — подробный сценарий пострижения в монахини с репликами хора, партией священника и ремарками. (Недаром Мартинес Руис полгода просидел в Национальной библиотеке над монастырскими уставами и духовными поучениями; даже гравюра с изображением образцовой монахини дотошно списана с натуры — вплоть до тезисов на ленточках.) Документален пролог — скрупулезный отчет о нескончаемом строительстве церкви с перечислением когда, на какие пожертвования и кем начаты работы, сколько кому уплачено, что именно возведено и что тем временем успело рухнуть. Сообщено число поденщиков и даже прозвище одного из них — мальчика, бесследно сгинувшего на стройке. Его незаметной смертью открывается роман. А в эпилоге будет документально засвидетельствована еще одна смерть — духовная смерть Антонио Асорина. Круша последние иллюзии, здесь автор акцентирует документальность, вводя фиктивный документ — три своих письма Барохе, который таким образом входит в роман как реальное лицо, сегодняшний газетный собеседник читателя. Исторически достоверны речи Юсте, Асорина и Ласальде — стенограммы бесед испанской интеллигенции, пересыпанные именами, которые тогда были у всех на слуху, и цитатами из только что переведенных (небрежно и с ошибками) Шопенгауэра, Конта и Ницше, из затверженного в детстве Платона и любимых собеседников — Монтеня и Грасиана.

Будь это портрет в интерьере — вблизи груды беспорядочно читанных книг, — «Воля» осталась бы камерной, головной хроникой эпохи. Но в ней есть другой — и не второстепенный план: Мадрид, Толедо, вереница провинциальных, забытых богом городков, и Екла, цитадель испанской косности, если не символ Испании. Фон, выписанный подробно и скупо, статичен: уже двадцать пятый век строится — и разваливается — храм, четвертое столетие растет смоковница, посаженная Святым Паскуалем. И, кажется, эта широкая, неподвижная панорама нужна затем, чтобы поместить в реальное пространство первый план романа — портрет героя и поколения, данный в лихорадочном (особенно по контрасту с фоном), беспорядочном движении, резкими монтажными стыками. Но не только. Фон «Воли» переносит все происходящее под знак вечности и потому так же необходим роману, как коллективному портрету в «Погребении графа Оргаса» верхняя часть картины.

Поколение 98 года узнало себя в портрете; как ни странно, они — мятежники, проповедники, трибуны — в безволии Антонио Асорина узнали свою болезнь, mal de siecle[2]. Безвременье, в которое выпало жить, отпечаталось и на их душах изначальной, изматывающей усталостью.

Принято считать, что композиция «Воли» намеренно размыта: «Книга безвольна, как ее герой, — пишет один из исследователей, — она дробится на несвязные фрагменты, необязательные эпизоды, а главное — вязнет в нескончаемых разговорах, которые язык не поворачивается назвать философскими, настолько они эклектичны. В книге нет действия — не потому ли, что Асорин не был силен в сюжетосложении?» Не потому. (Поверьте на слово, в рассказах Асорина, которые не вошли в наше издание только по недостатку пространства, есть головокружительно закрученные сюжеты.) Здесь, в романе без действия, без воли, сюжет в привычном понимании слова невозможен. Не будем навязывать писателю отвергнутые им законы. С первых же опытов он шел к роману, «где все переменчиво, зыбко, невнятно — как в жизни, а не расчерчено условными фигурами, как на любом литературном чертеже».

Ему нужно, чтобы книга казалась безвольной. Это читательское впечатление подготовлено музыкально выверенной композицией: у каждой части своя завершенная структура, словно бы не нуждающаяся в продолжении или обрамлении, части соразмерны, контрастны и связаны сложной системой лейтмотивов, смен тональностей, мелодических обращений. Одним из таких перепевов в переложении для двух дуэтов и начинается повествование.

И сегодня «Воля» изумляет своей кинематографичностью: точно отмеренные доли хроники, смонтированные с пейзажными панорамами, проходы от самого дальнего и верхнего плана к медленно укрупняемому общему плану города, улицы, дома, комнаты и, наконец, лица. Лаконичная, точно увиденная деталь, и снова суетливые кадры хроники, пейзаж…

«Волю», отчетливо полемичную по отношению к традиционному роману, конечно, естественнее рассматривать в одном ряду с идеологическими романами поколения 98 года, но и этого определения недостаточно. Ведь здесь нет испытания идеи или идеей, ибо нет выбора — непременного условия романов Унамуно. Суть как раз в неспособности избрать — себя ли, судьбу, мысль. Да и идеи (здесь критик прав) так расплывчаты и разнородны, что не могут удержать на себе роман; авторское же отношение к ним нередко иронично. Это какая-то ненастоящая философия; обращенная в быт, в словоговорение и в итоге подменившая собой жизнь, она чревата не только жизненным крахом, но и «упадком разума» — таков конечный диагноз автора. Но поначалу игра кажется привлекательной и не вызывает протеста у читателя, а героев затягивает. Может быть потому, что философствование, как и ирония, — непременный атрибут эссеистики, особенно дорогой сердцу всякой книжной натуры. Так обнаруживается вторая жанрообразующая составляющая «Воли» — эссе, причем равнозначимая собственно романной. Наверное, только «Воля» — один из первых и наиболее чистых опытов в экспериментальном жанре — полностью отвечает определению «роман-эссе», строго удерживая равновесие: не сбиваясь ни на эссеизацию романа, ни на беллетризацию эссе.

Традиционно романная линия «Воли», история любви Хустины и Асорина, словно бы и не нужна в повествовании, где кипят идеологические страсти. Здесь всякий и каждый по любому поводу разражается монологом, донесенным до нас во всех подробностях, и только влюбленные не говорят ни слова. Мы ничего не знаем об этой любви, хотя даже рушится она на наших глазах — прилюдно, в екланской церкви, бессловесно и бесслезно, в день предательства — Святой четверг. Автор не отступает от своих правил. Ни пояснений, ни осуждений, ни оправданий — только безжалостный монтаж: пока над Хустиной совершают обряд пострижения, Асорин внемлет речам Учителя о жизни членистоногих… Крах этой беспомощной, призрачной любви («бесполой», по злому определению критика) стоит Хустине жизни. Но не только предательство Асорина губит Хустину, не только чужая воля ведет ее в монастырь. Есть какой-то всеобщий, едва угадываемый закон, по которому обречены и Хустина, и Асорин, и Юсте, — закон духовной энтропии, итоговая формула «Воли».

Следующий роман Мартинес Руис назвал именем уже знакомого героя — «Антонио Асорин». Это более камерный и подробный портрет героя с тем же панорамирующим вторым планом — испанским захолустьем, — и тоже в окружении наставников и друзей. Но эти люди, в отличие от героя, нам не знакомы, и судьба его среди них складывается иначе. «Не ждите от романа, — предупреждает автор, — необычайных событий: не будет ни измен, ни погонь, ни убийств». Будет обыденность: провинциальная жизнь, болезни и смерти близких, честолюбивые порывы и апатия, странствия и встреча с той, кого мог бы полюбить и почти полюбил… Не столько духовный, сколько душевный мир раскрывается в «Антонио Асорине», и потому книге отозвался новый круг читателей. Хуан Рамон Хименес писал: «Эта книга глубоко тронула меня тоской и усталостью, растворенными в каждом ее слове. И я родился в таком же сумрачном, печальном городке, спящем мертвым сном. И в мои кости въелась та же злополучная испанская тоска. Не потому ли, дочитав книгу, — что было, то было! — я бросился к окну и раздернул шторы навстречу солнцу. Мне хотелось выбежать из дому, закричать, податься куда глаза глядят, съесть изрядный кусок мяса…»

«Антонио Асорин» — не продолжение «Воли» и не дополнительный эпизод к ней, а еще одна жизнь. На сей раз автор расстается с Асорином в Мадриде, в начале его журналистской карьеры, но с тем же ощущением духовной опустошенности. Две части трилогии — и два равноправных варианта судьбы, не схожие ни в чем, кроме краха.

Ни «Воля», ни второй роман не принесли Мартинесу Руису писательской славы, но журналистская его известность становилась все прочнее. Однако ею он был обязан уже не столько своим театральным хроникам, сколько серии статеек под общим названием «Бредни захудалого философа». Точнее говоря, самому этому философу, которого вскоре спутали с автором, тем более, что сходство имелось. Философ, по всякому поводу делившийся с читателями своими «бреднями», тоже был снобом и щеголем, имел слабость к корриде и хорошему табаку, носил с собой не молитвенник, а томик Ларры, с любого места цитировал Монтеня, Вольтера и Стерна и был столь же убийственно саркастичен, как сам Мартинес Руис. Три атрибута захудалого философа — серебряная табакерка, монокль и красный зонтик запомнились надолго. И если точно известно, что монокль у Мартинеса Руиса имелся, а табакерки не было, то спор о зонтике бушует до сих пор. На мемориальной выставке зонтик занимал целую витрину, однако табличка честно свидетельствовала, что сделан он по случаю юбилея. Одни современники-долгожители уверяют, что видели Мартинеса Руиса с красным зонтиком, другие доказывают, что зонт был, но не красный, третьи полагают, что если зонта и не было, его следовало выдумать. И среди споров как-то затерялось свидетельство брата писателя: он уверяет, что дома, в чулане, ему попадался ободранный культовый зонтик красного цвета — под такими умирающим носили святые дары. Видимо, попадался он и Хосе Мартинесу Руису, поразив воображение и своим плачевным видом, и назначением. Он как нельзя лучше подходил к его черному костюму похоронного фасона, но был воспринят как пощечина общественному вкусу всеми, и в первую очередь служителями церкви.

Два года захудалый философ «разводил мелкую философию на глубоких местах», подытоженную в «Кратком курсе мелкой философии». Однако цикл, задуманный как забавная говорильня, оказался серьезнее, чем предполагал поначалу сам автор. «Фантазии и бредни» прозвучали как последний отзвук и, одновременно, саркастическая реплика — спустя шесть лет — монологам 98 года. Сколько умных, честных, безжалостных и дельных речей, способных, кажется, переменить все, чему нельзя не перемениться, было сказано за эти годы и кануло в пустоту, развеяв последнюю иллюзию поколения — веру в действенную силу слова. Отсюда новые оттенки в обличительных интонациях: «А газеты? Вчерашние, сегодняшние, завтрашние, какую ни возьми — тошно. Но — увольте! Меня словоплетением не прельстишь, я, благодарение богу, какой-никакой, а философ, и потому призываю вас спокойнее относиться к агонии — поговорим о пустяках!»

Свою следующую книгу Мартинес Руис озаглавил: «Исповедь захудалого философа», но читатели не узнали в герое своего собеседника, хотя красный зонт был упомянут в первой же строчке. Собственно, только название связывает книгу с газетным циклом. «Исповедь» оказалась последней частью трилогии об Антонио Асорине. Парадоксальной трилогии — с двумя вариантами судьбы героя в рамках одного повествования, обратным хронологическому ходом времени и резким жанровым сдвигом — от эпической панорамы в первой части к лирической исповеди в третьей. В «Исповеди» все романные составляющие трилогии исчезают. Она держится одной лирической мелодией, но в то же время это искусно сложенная (хотя кажется, что — рассыпанная) мозаика зарисовок в импрессионистской технике, лирических эссе, стихотворений в прозе.

И если в «Воле» стиль писателя еще складывался — с немалым трудом он освобождался от патетики и ораторских интонаций, то в «Исповеди» Мартинес Руис уже нашел себя: короткая, синтаксически простая или, напротив, долгая, однозвучная, с перекличками и повторами фраза; редкие определения, прозрачное, чистое слово, внимательный к неприметным подробностям взгляд. И если в свое время Кларин угадал в Мартинесе Руисе надежду испанской литературы, то после «Исповеди» Дарио назвал его первым мастером: «Слово его, продуманное и скупое, почти всегда звучит под сурдинку, движения сдержанны и классически четки; из красок его сердцу милее всего акварель. Но какая необычайная внутренняя сила таится за всем этим! Властвовать над нею так спокойно и строго, как властвует он, дано немногим. Этот захудалый философ пишет просто, чисто и мощно — на века».

Исследовав два варианта судьбы героя и дважды удостоверившись в крахе, в «Исповеди» Мартинес Руис намерен отыскать его внутренние причины. Зная итог, он начинает с истока, с детства, и останавливает, вглядываясь в каждое, мгновенья, предопределившие судьбу. Но исследовательский замысел растворяется в лирической стихии книги. Дистанция между автором и героем, очевидная в других частях трилогии, исчезает. Антонио Асорин — не просто второе «я» автора, это его «внутренний человек», если воспользоваться выражением Ортеги-и-Гассета, «двойник-дополнение», как придуманные философы Антонио Мачадо.

В «Исповеди» Мартинес Руис отдал своему герою все, что вылепило его душу, — не только любимые книги, но и ночные страхи, заветные тетрадки, изморозь на монастырском окне, распахнутом в промозглое утро, заповедь дяди Антонио и даже любимого деда вкупе с портретом и рукописью. Отдал — и словно заглянул в будущее, которое вдруг показалось своим, — в конец «Воли». Ее беспощадные страницы теперь звучали пророчеством: мятежник, фрондер, анархист Мартинес Руис кончит если не тем же, то так же, как Антонио Асорин. Жестокий итог. Но именно тогда, разглядев тени, отброшенные будущим, Мартинес Руис не отступился от родства и взял себе имя героя. («Доморощенный стоик», — так он иногда шутил на свой счет в кругу близких.)

Хосе Мартинес Руис — отныне Асорин — напишет еще множество прекрасных книг (критики до сих пор спорят, какая из них глубже, отшлифованнее, утонченней), но все же, если на одну чашу весов положить все его собрание сочинений в сто семь томов, а на другую — «Исповедь», чаша склонится под ее тяжестью. «Исповедь» всколыхнула идо сих пор не утихшую волну подражаний, однако только одна книга той же тональности может сравниться с нею по чистоте внутренней мелодии — «Платеро и я» Хименеса.

В начале 1905 года исполнилась давняя мечта Асорина: ему предложила сотрудничество газета «Эль Импарсиаль», независимая, основательная и смелая. Ее редактор Хосе Ортега, отец философа, предложил Асорину по случаю близкого юбилея «Дон Кихота» повторить путь рыцаря Печального образа и дать серию очерков. Газета обеспечила корреспондента мулом и повозкой, а редактор в последнюю минуту — «Чуть не забыл!» — снабдил путешественника револьвером («на всякий случай»).

Верный себе, перед поездкой Асорин проштудировал сотни книг — литературоведческих, исторических и географических. Однако, читая «Путь Дон Кихота», догадаться об этом нельзя. Эрудиция и архив заняли свое место — за кадром. И поначалу кажется, что Асорин пишет именно путевой очерк и занимает его не столько книга и рыцарь, сколько люди, которые встречаются ему — Асорину — сегодня. Их судьбы, привычки и обыденные заботы, их преданная, простодушная любовь к Сервантесу, Дон Кихоту и Санчо. Но таков асориновский путь к Дон Кихоту — он лежит не от достопримечательности к памятнику, а от души здешней горемыки-крестьянки или девушки, которая могла быть невестой Сервантеса, в глубь народной души, связанной тайными нерушимыми узами с рыцарем Печального образа. И еще — в глубь времени. Здесь, в глуши, время так тягуче и длинно, что ощутим лишь его ход, за которым нельзя поспеть, а само время ускользает, все оставляя без перемен. И кажется, не века пролегли между этими странствиями — кажется, только что от постоялого двора, к которому приближается повозка Асорина, отъехал, устремляясь к новым подвигам, Дон Кихот. И та же печаль растворена в воздухе, и та же земля под ногами, и в руках та же — вечная — книга.

Почувствовать — вот первое душевное движение Асорина, когда речь идет о родной литературе. Вслушаться, чем отзовется книга, и ощутить родство. В конечном итоге — вернуть книгу (старинную или недавнюю, великую или просто достойную) живому общению. Свой антиакадемический принцип Асорин сформулирует позже, но в полной мере он ощутим уже в «Пути Дон Кихота». Когда историко-литературная — окололитературная — работа становится самоцелью и набор архивных сведений выдается за итог, рождается только мертвое слово, отравляющее первоисточник. Такая история литературы при всем ее научном антураже лжива, как и официальная историография. Не только история Испании должна быть переосмыслена — нужна интраистория национальной литературы. Первые главы этого совместного труда поколения 98 года посвящены испанской Библии — «Дон Кихоту» — и написаны в один год: «Путь Дон Кихота» Асорина и «Жизнь Дон Кихота и Санчо» Мигеля де Унамуно. Но если Асорину на его пути к Дон Кихоту нужны земля и люди Кастилии, Унамуно достаточно одной — его собственной — души: «Какое мне дело до того, что хотел сказать и чего не хотел сказать Сервантес, и даже до того, что он сказал? Живо лишь то, что я слышу в его словах сегодня…» И если Дон Кихот Унамуно — «мой Дон Кихот», то у Асорина это скорее «Дон Кихот нашего поколения», Дон Кихот глазами испанца рубежа веков.

По сути дела Асорин всю жизнь писал интраисторию испанской литературы, начиная с первой своей брошюры, датированной 1893 годом, и кончая очередной книгой о своем поколении, выпущенной в шестидесятые годы. Между этими датами не менее двух десятков томов, и примечательно, что один называется, как школьный учебник, — «Родная речь». По его книгам об испанской классике трудному искусству чтения — духовной перекличке — училось не одно поколение испанцев.

Но испанская словесность была для Асорина не храмом, где подобает благоговеть и молиться, а родным домом, где живут, переставляют вещи, иногда даже меняют планировку. И если Унамуно, объявив Дон Кихота своим творческим достоянием, знал, что дерзок, то для Асорина такое отношение было скорее нормой. В его романе «Томас Руэда» в новом облике живет сервантесовский лиценциат, вечный испанский образ возрожден в «Дон Хуане». Начало же «Облаков» для испанского слуха звучит примерно так же, как для нашего сообщение о золотой свадьбе Ромео и Джульетты, будто бы описанной Шекспиром. «Он оболгал всю испанскую литературу, и как убедительно!» — всполошились специалисты, не ощутив, что «Облака» открыли новый, прежде затененный трагедией пласт «Селестины». Асорин намеренно убирал накатанные рельсы, искал другую дорогу, сворачивал в сторону, но тем непреложнее был итог, если он подтверждался. И кто знает, в чем больше печали: в истории гибели влюбленных, описанной Фернандо де Рохасом, или в одном из мгновений — отзвуке уже далекой их юности, — остановленном в «Облаках».

Если в этой литературной игре таилась опасность, отчетливее других ее сознавал сам Асорин (и спустя годы исследовал в романе о Феликсе Варгасе, превратившем себя в антенну, настроенную только на голос святой Тересы). «Когда книга подменяет жизнь и застит свет, человек гибнет как личность», — сказал он уже в старости, но эта строгая формулировка пронизана тем же пафосом, что и речь героя из его ранней повести: «День за днем, год за годом перебирать обглоданные пергаменты… угробить жизнь на трухлявый свиток былого?!» Менее всего в этой ярости пренебрежения к «свитку былого». Асорин лучше чем кто бы то ни было знал его притягательность, но книга всегда оставалась для него только одним из голосов жизни: «Наших классиков я люблю оттого, что слышу в них голос жизни. Люблю так же, как нашу землю, наше прошлое». И не случайно именно в «Пути Дон Кихота» Асорину, убежденному индивидуалисту, открылась непреложная с этих пор истина: ты можешь быть министром, губернатором, писателем, художником, кем угодно, но народ — «все — это не ты, а Хуан, Рикардо, Педро, Роке, Альберто, Луис, Антонио»… и Асорин продолжает список обычных испанских имен.

Следующее путешествие расставило в этой фразе свои резко социальные акценты. Месяц спустя Асорин отправился в Андалусию, страдающую от жестокой засухи. Зрелище народных бедствий было так мучительно, что Асорину изменил голос — в очерках, изрядно искаженных цензурными выпусками, он то срывается на крик, то впадает в патетику. Но все искупает боль, которой пронизано каждое слово «Трагической Андалусии». Там Асорин понял: есть две Испании, и одна — нищая — по праву винит в своих бедах другую. Это была его последняя работа для «Импарсиаль». Асорину отказали от места — «Андалусия» вышла за рамки дозволенного, мало того; попутно он поместил заметку о министре, который, не таясь, содержит свое имение на казенные деньги, и подсчитал, сколько воды украдено у андалусцев за последний месяц, сколько недоплачено каждому… Защита Ортеги не помогла. Министр лично озаботился наведением порядка в газете.

Наверное, не только личный счет к журналисту тому причиной, но и клановая ненависть, естественная, если вспомнить еще об одном газетном цикле того же года — «Парламентских впечатлениях». Велеречивая болтовня, дешевое актерство и непостижимая невозмутимость, скрывающая главную пружину поведения — страх: «Они боятся всего: ответственности, дела, перемен, будущего и топят свой страх во лжи, доходящей до абсурда. Повсюду же мерзость запустения, неразбериха, груды бумаги, грязь… И звонкий, не потревоженный мыслью голос с трибуны: „Отрадно сознавать, что сегодня наша родина ни в чем не нуждается!“»

Автор знал цену испанскому парламенту, в этом нельзя усомниться. И в «Антонио Асорине» уже было сказано, что политика — дело грязное и бессмысленное. Но именно сейчас, после визита в парламент и двух хождений в народ, Асорина стало особенно тяготить бессилие слова. Даже впечатанное в газетную страницу, оно оставалось пустым звуком. Не будем судить, оправдан ли путь, выбранный в тот поворотный момент. Слишком легко сегодня нащупать нити, тянущиеся от этого решения в будущее. Не будем подозревать в двурушничестве человека, который раз и навсегда разделил свою жизнь на литературу и политику, а себя — на писателя Асорина и депутата Мартинеса Руиса. Конечно, не ради осуществления детской мечты он взялся за «грязное дело», но поверив, что в его руках дело останется чистым, а слово станет действенным. Должны были пройти еще долгие годы, чтобы другим, осмысляющим его ясную в замысле и такую путанную на деле жизнь, открылось, что именно тогда, разделив себя, Асорин утратил власть над обеими своими ипостасями.

В политике Мартинес Руис скоро стал пешкой. С горьким недоумением следили за этой метаморфозой друзья, пытаясь отыскать рациональное зерно в его сбивчивых предложениях: сегодня фрондерских, завтра — крайне правого толка. Никто не усомнился в его искренности — в поколении 98 года уважали право человека на внутренние перемены и проистекающие из них ошибки, но скоро его стали жалеть, как певца, поющего с чужого голоса и уверенного в своем авторстве. (Надо сказать, что публичные выступления вообще были противопоказаны Мартинесу Руису. Обаятельный в дружеском общении, на публике он сникал: негромкий от природы голос звучал деревянно, жесты становились марионеточными.) Но жалость — только обертон тех сложных отношений. Именно непреложность асориновского дара, подтверждаемая каждой новой книгой, и несомненная внутренняя честность писателя заставляли Ортегу-и-Гассета и Унамуно негодовать, а Мачадо — горестно недоумевать при вести об очередном политическом демарше Мартинеса Руиса. И только Бароха — друг вопреки всему — во всяком его выступлении отыскивал начальный благородный импульс. И, наверно, был прав, хотя благое намерение — даже не половина дела…

Но это — будни, а был и праздник. Именно Асорин заставил своих современников вновь, пусть только на день, ощутить себя поколением. 23 ноября 1913 года по инициативе поэта Хуана Рамона Хименеса и философа Хосе Ортеги-и-Гассета цвет испанской интеллигенции собрался в Аранхуэсе на чествование Асорина. Поводом к тому было неизбрание Асорина в Академию. Первым говорил Ортега: «Нам, взращенным под грохот оваций, обычный у нас на родине, внутренне чуждо желание рукоплескать. Тем более, что вы, Асорин, не национальный герой и не государственный деятель. На нет и суда нет — вы, Асорин, действительно, ничего такого собой не представляете. Но вы — мастер, художник самой высокой пробы. Не более, но и не менее. И потому мы рукоплещем вам от всей души». Потом были письма от Гальдоса и от Барохи, стихи Хименеса и Мачадо, музыка и, конечно, речь Асорина, в которой он говорил об их общей боли — Испании. Кажется, эта речь должна быть произнесена в 98 году, настолько четко в ней сформулирована программа поколения, а главное — ощутим пафос тех лет. Но это первое впечатление. Речь в Аранхуэсе — скорее эпилог: задачи повторены оттого, что не решены, и решение даже не брезжит. «Не именно литература собрала нас здесь, — говорил Асорин. — Эстетические проблемы, стоящие перед нами, — лишь часть наших социальных проблем. Для нас, испанцев, болящих всеми болями родины, эстетика не может быть главной заботой. Есть другая — выше ее — мучительная, трагическая забота. И мы, сторонники литературного обновления, знаем, что оно неотъединимо от той насущной заботы. Нельзя суживать цель. Если мы не будем ловить журавля в небе, никакая литературная синица не дастся нам в руки».

Праздник в Аранхуэсе — последнее совместное дело поколения 98 года. Эта речь — их последнее общее слово. И, наверное, не случайно сказать его они доверили Асорину. Как не случайно и то, что спустя одиннадцать лет Мартинес Руис — государственный деятель со стажем — подал в отставку в день прихода к власти диктатора Примо де Риверы, заявив, что не считает для себя возможным участвовать в фарсе, которым оборачивается парламентская деятельность при диктатуре. («Господи, неужели прозрел?» — изумился тогда Ортега-и-Гассет.) Столь же безоговорочно Асорин отверг пост редактора официальной газеты, предложенный ему от имени диктатора. Дважды в 1924 году он выступил публично. Первый раз с протестом, когда диктатор выслал Унамуно, и второй раз при вступлении в Академию. (Его речь — исторический этюд «Один из часов Испании» — была первой и единственной, произнесенной в стенах Академии. На заседаниях его больше не видели, от участия в комиссиях он упорно уклонялся и в итоге, когда спустя годы в Академию на имя Асорина пришло письмо, его возвратили с пометкой «Адресат неизвестен». Испанская Академия всегда была плохо осведомлена по части литературных ценностей.)

«Одному из часов Испании» посвящено больше литературоведческих статей, чем всем романам Асорина, вместе взятым, но тайна жанра остается неразгаданной. У него нет даже названия, а такие определения, как путевой очерк, картина нравов, историческая зарисовка, условны и не затрагивают сути. Всякий же, кто пробовал свои силы в новооткрытом жанре, казавшемся таким легким (полторы-две странички, пейзаж, лейтмотивы, повторы, изредка скупой диалог) неизбежно терпел фиаско. Ни подражателей, ни продолжателей в этой области у Асорина не оказалось, поскольку не оказалось соперников.

Но и его путь к образцам жанра — «Испании» и «Кастилии» — был долгим. В 1900 году Асорин выпустил книгу «Кастильская душа», казавшуюся среди его публикаций того времени чужеродной, навеянной «свитками былого» — и только. Ее короткие, не связанные между собой главы на одной-двух страничках рассказывали о плутах, инквизиции, моде, обычаях, театрах, монастырях, словом, об испанской жизни XVII–XVIII веков. Казалось, знаток кастильской души фантазирует, но нет — каждую главку сопровождал список литературы, из которого любознательный читатель узнавал, что вышеописанный фасон воротничка знаком автору не только по портретам придворных, но и сверен по старинному учебнику кройки и шитья. Асорин никогда больше не включал библиографию в текст, хотя мог бы перечислить источники, стоящие за каждой строкой. Точное знание удерживало фантазию от ложных дорог, анахронизмов и передержек. Для Асорина оно имело особое значение хотя бы потому, что в его понимании ткань интраистории могла быть соткана только из нитей микроистории — живых, обыденных подробностей прошлого бытия, почитаемых за пустяки. «Презренные мелочи» становятся у Асорина знаками родства. И не случайно в остановленном мгновении веласкесовских «Менин» он сначала заметит то, мимо чего взгляд обычно скользит, — филенчатую дверцу и тень в ее проеме — и только потом встретится глазами с художником, чтобы узнать в них собственную боль, знакомую еще Гарсиласо. Ту извечную боль, что Унамуно назовет трагическим чувством жизни.

Всю Испанию Асорин исходил пешком, изъездил в поездах третьего класса. И всюду взгляд его искал не национальные святыни и не памятники зодчества, описания которых в романах ли, в исторических ли сочинениях были призваны крепить в испанце гордое благоговение (верный признак недомыслия, как считал Унамуно). Асорин ищет другое — давнее, но живое. Ему нужен не перемещенный с чердака в витрину музейный экспонат, а простая, согретая за века теплом сотен рук утварь, за которую и сегодня по-свойски берется хозяйка. Асорин верит, что «слагаемые отечества» — шершавая беленая стена, щербатая закраина колодца, лачужка у речки, заброшенная шерстомойня, ветхая узорчатая упряжь для ослика — еще способны воскресить омертвленное чувство родины.

И первое из слагаемых — пейзаж родного края, напоенный вековой печалью: «Только воплотив в слове душу земли, душу пейзажа, писатель достигает высот». Резкие светотени кастильского нагорья — те же, что двести, триста, тысячу лет назад; те же лиловые молнии над Толедо, что видел Эль Греко, те же серые купы олив. Веками эти скалы, ущелья, долины и небо лепили душу народа — суровую, тоскующую, привычную к одиночеству, мятежную, но знавшую и горький вкус терпенья. Для Асорина такой пейзаж — обиталище народной души — стал первостепенной и постоянной художественной задачей. Готовя собрание сочинений, он разобрал все написанное на шесть стопок и дал название каждой. Потом переписал названия в тетрадь в таком примечательном порядке: пейзаж, захолустье, люди, классики, критика, политика. Два первых места безоговорочно отданы пейзажу (ведь захолустье в асориновском понимании — тоже прежде всего пейзаж).

До поколения 98 года испанская литература не знала пейзажа-символа, пейзажа-мифа. Впервые они появились у Асорина, в очерках Унамуно, романах Барохи, стихах Мачадо и сложились в портретную галерею кастильской души, галерею запечатленных в слове мгновений испанской интраистории. В таких пейзажах (критики называют их идеологическими) доминирует внутренняя суть, мифологический пласт, но в то же время они всегда узнаваемы, географически точны, ибо писаны с натуры, в определенный час. Технику импрессионизма усвоили все, но первым, убежденным и преданным ее сторонником был Асорин. Для пейзажа, открывающего «Волю», он полтора месяца вставал затемно, брал тусклый фонарик и записную книжку и поднимался на дальний холм. Оттуда, случалось и под проливным дождем, он изо дня в день, как художник, писал с натуры рассвет. Итогом шестидесяти таких зарисовок стала одна страница — образец безукоризненно графичного пейзажного письма: парящий, прозрачный, четкий рисунок, подробный и отточенный, как на старинной миниатюре.

В «Захолустье», первой части триптиха, продолженного «Испанией» и «Кастилией», асориновский пейзаж уже неподвижен. Но как бы ни чаровала взор эта спокойная красота летаргии, художнику она почти ненавистна, ибо неотделима от народных страданий. В «Кастилии» иначе. Асорину казалось, что здесь он разрешил «давний спор между этикой и эстетикой» и сумел не только смириться с властью прошлого, без остатка поглотившего будущее, но и увериться в справедливости такого хода вещей (хотя горечь в интонациях книги явственно ощутима). Пройдет еще несколько лет, и Асорин укрепится в своем решении: «В Испании ничего не меняется, но ей и не нужно перемен. Довольно говорить об упадке. Упадка не было никогда». Все отточеннее и бесстрастнее становятся исторические этюды Асорина, все чаще чистым художником называет себя тот, кто в начале пути был убежден: «В искусстве нельзя работать только ради искусства. Всегда работаешь ради чего-то, не сводимого к искусству». Так в конце концов и в творчестве отозвалось роковое для Асорина разделение на человека и художника. Острее всех эту душевную отстраненность от горя, скорбное любование им и завороженность умиранием почувствовал Антонио Мачадо. Гармония, обретенная Асорином, была чревата гибелью личности и художника, и оттого в стихах о «Кастилии» Мачадо заклинает Асорина скинуть оцепенение.

Ответом на стихи Мачадо стал посвященный ему роман Асорина «Городок» — книга об Испании, о себе и о книге. Это не мистификация. Асорину действительно случилось купить на книжном развале старинное сочинение провинциального священника, составленное из бесед о сельском хозяйстве, политике, теологии, астрологии, медицине и литературе. Две трети «Городка» — это текст Бехарано, но столь созвучный асориновскому, что поверить в отдельное существование священника из Риофрио почти невозможно, хотя его удостоверяют два раритета: один экземпляр «Патриотических мыслей и благочестивых бесед» хранится в испанской Национальной Библиотеке, другой — в Библиотеке конгресса США.

Текст Асорина — по сути дела, глосса на полях книги Бехарано: через два века перекликаются их мысли о родной стране и книгах, до мелочей совпадают пристрастия и привычки. В Бехарано едва ли не с первой строки узнается автор — не зря же он называет старого священника доморощенным Монтенем, напоминая читателю не столько о любимом писателе, сколько о своей «Исповеди». Это его, асориновская тоска, его ирония, сдержанность и терпимость и даже его добровольно избранный быт. В том, что чувствовал два века назад Бехарано, он узнает свои душевные движения — те самые, из которых и сегодня, как тысячу лет назад, ткется материя бытия, обреченная и тлену и вечности.

Мир, открытый Асорином, Испания, увиденная им, недвижны, они те же, что и века назад, — скажет, поддавшись первому впечатлению, читатель — и ошибется. Неизменное — меняется, неподвижное — движется и, что печальнее всего, однонаправленно: это путь умирания. Асорин внутренне примирен с ним, хотя на свой лад противится небытию, останавливая — и тем возводя к бессмертию — неприметные мгновения обыденной единственной жизни. Вчитываясь в его неспешное, монотонное и завораживающее, как переливы ручья, повествование, невольно отдаешься печали, в которой поровну тоски и нежности, постигаешь силу инерции, скрытую маской безволия, и соглашаешься: «Жить — значит смотреть вослед». Но Асорин менее всего однозначен: «Жить — это видеть, как все возвращается». И пусть этим возвратом, тупым и косным, ты торишь себе путь к гибели, им же — других путей Асорин не знает — творится бессмертие. В повторе, извечном и тягостном, человек узнает в другом себя. А если верить Ортеге-и-Гассету, этот способ познания — из лучших.

Двадцатые годы для Асорина — время эксперимента. Его целью снова становится «роман без подпорок» — без фабулы, без действия, без завязок и развязок. Но если в «Воле» звучали живые голоса времени, в новых романах Асорина им нет места — это скрупулезная хроника едва уловимых душевных состояний, переменчивых ощущений, тончайших оттенков чувства. Психологический анализ Асорина поражает тщательностью, изобретательностью и глубиной, и тем не менее любой из его поздних романов похож на протокол опыта по воссозданию душевной жизни в стерильной герметизированной колбе и оставляет до странности тягостное ощущение.

В те же годы Асорин начинает серьезно работать как драматург. Он написал около десяти пьес, поставлено было менее половины, успеха не знала ни одна. Асорин — знаток театра и проницательный критик — понимал, что пьесы его обречены на провал, но верил, что путь, намеченный им, может вывести драматургию из тупика. Его искания и правда опередили время. В обыденной жизни, представленной в первых актах, к третьему проступали черты фантасмагории, водевильная коллизия разрешалась как притча, комедия нравов оставляла по себе смутное ощущение ужаса — и все это при полном отсутствии внешнего движения, почти без событий и, конечно же, без открытого конфликта, который упрощает жизнь, никогда не сводящую концов с концами. Только одна, последняя пьеса Асорина «Повстанцы» написана доступным тому времени театральным языком. В предгрозовой атмосфере весны 1936 года драма о любви, соединившей в разгар наполеоновской войны француза и испанку, прозвучала бессильным заклинанием.

В начале гражданской войны Асорин подал прошение о выезде и в октябре 1936 года уехал в Париж с женой, племянником и принятыми в дом детьми расстрелянного губернатора Авилы. Семья, как и большинство испанских эмигрантов, бедствовала. Они жили на скудные гонорары буэнос-айресской газеты «Ла Пренса», для которой Асорин писал рассказы, очерки и заметки об испанской литературе, архитектуре, истории. О чем угодно — только не о войне. Многим казалось, что он решил удержаться над схваткой, веря, что к этому обязывает долг художника. Но, думается, решение его было не умозрительным. Эмиграция, какой с первых дней ее ощутил Асорин, была другим именем смерти: «Все мои чувства мертвы, Осталось одно — жгучее чувство утраты, с которым нельзя дышать, а можно лишь продержаться, и недолго». С самого начала он знал: что бы там ни было, он вернется, потому что на всей земле есть только одно место, где он может жить, — Испания. Вернется во, что бы то ни стало и заплатит за возвращение любую цену.

Дипломат, к которому в начале 1939 года Асорин обратился за содействием, обещал похлопотать за старого писателя и дал недвусмысленный совет — возобновить сотрудничество с испанской прессой. Через день Асорин отослал в севильскую газету статью памяти друга — священника, расстрелянного республиканцами. А по приезде в Мадрид отнес в редакцию элегию памяти Хосе Антонио Примо де Риверы, основателя фаланги, и восторженный отзыв о литературных упражнениях Франко. Более ничего за два года, прошедшие после возвращения, ему напечатать не удалось. Неуклюжие попытки Асорина приспособиться к новой жизни поначалу лишь раздражали идеологов режима. Публичная травля то затихала, сменяясь снисходительными похвалами литературному мастерству, то накатывала вновь, понуждая к новым присягам и покаяниям. Асорин отрекался, каялся, присягал, отвоевывая свое право работать на родине и веря, что тем исполняет художнический долг. Не случайно именно тогда он задумался о том, что же подвигло в свое время Сервантеса на одобрение указа об изгнании мавров: «Нет и речи об искренней убежденности. Я вижу здесь только одно: страх потерять на склоне лет кусок хлеба и свободу». Удержимся от попреков — речь идет именно о праве печататься и куске хлеба. «От того, боится человек нищеты или нет, зависит, как сложится его жизнь», — как-то обмолвился Асорин. Сам он страха перед нищетой не знал — ни в молодости, когда отверг родительскую помощь, ни в старости, когда принял все условия возвращения. Кусок хлеба был условием существования, литература — целью. Дар свой он всегда ощущал как долг; теперь же служение своему делу — слову — стало для Асорина еще и последним, единственным оправданием. Если кого и убеждал он в правоте Сервантеса, то только себя — и сомневался: приверженность правде не изменила ему и в этот горький час.

Возвратясь, Асорин понял, что остался изгнанником: «В Испании мне нет места. И нигде нет. Я выпал из времени и пространства. Боюсь, что не смогу больше писать». Догадка была жестокой, и он перепроверял ее истово, изо дня в день садясь к столу и продолжая начатое — один, другой, третий большой роман, еще искуснее предыдущих, но с той же внутренней и прежде других ему заметной червоточиной, — пока не вынес себе суровый приговор: «Пора сойти со сцены. Довольно. Я больше не пишу». Но этой медленной казни вынести не смог и вернулся к письменному столу, «все еще надеясь суметь» и зная, что не сумеет. Тем временем ему присудили все государственные премии и удостоили правительственных наград — Большого креста Исабели Католической и Большого креста Альфонсо Мудрого (благодарственную речь Асорин произнес, но крестов не носил). Тем временем его объявили классиком и вставили в обязательный школьный список, надолго отбив у молодых охоту браться за «Исповедь» и «Волю», а заодно и вкус к языку. Моновар и Екла провозгласили Асорина своим почетным гражданином, а себя — мемориальными городами, его именем назвали лужайку в столичном парке, но чем пышнее были знаки официального признания, тем замкнутее, суровее и отрешеннее становился этот высохший старый человек, доживавший свой век в чужое время.

В который раз уже он пишет о былом, перебирая из страницы в страницу его приметы, припоминает ритм, мелодию и аромат канувших в Лету городов, вызывает тени друзей, соратников и противников, договаривает недосказанное, ловит эхо тех споров…

Один из них — давний спор с Мачадо — спустя шестьдесят лет разрешит чужой молодой голос: «Менее всего мы нуждаемся сегодня в литературных уроках. Сейчас нам нужнее урок достойно жить и достойно умереть — урок Антонио Мачадо». Асорин принял безоговорочный, запальчивый — и справедливый — приговор молодых, хотя знал, что исходный их постулат ложен. Он тоже разделял долги, хотя и по-другому: веря в главенство художнического долга. И счел себя вправе отделить его от человеческого, словно бы затем, чтобы собственной судьбой удостоверить неизбежный, пусть и отдаленный итог раздела — гибель художника. Это тоже урок. Он важен и сегодня, но не станем сводить к нему эту столько вместившую многотрудную жизнь. И вспомним не о закате, а о начале века — о том, что останется навсегда, о «Воле», об «Исповеди», о «Кастилии».

Н. МАЛИНОВСКАЯ

Антонио Мачадо АСОРИН Перевод Н. Ванханен

Багрянец нивы огненного жита,
в бобовом поле дух цветочной пыли,
Ламанчу, где шафраном даль покрыта,
он чтил равно с красой французских лилий.
Как он вместил подобное несходство —
так ясность и уныние несхожи.
Как сдержанность и холод благородства
не выдали смятения и дрожи?
Ему чужды и сумрачные норы
пещер, и дебри чащи нелюдимой,
но там, где светом озарило горы,
где кряж, как будто пенный вал гонимый,
где тишь селений и равнин просторы,
он словно башня в синеве родимой!
Antonio Machado
AZORIN
La roja tierra del trigal de fuego,
y del habar florido la fragancia,
y el lindo cáliz de azafrán manchego
amó, sin mengua de la lis de Francia.
¿ Cúya es la doble faz, candor y hastío,
y la trémula voz y el gesto llano,
y esa noble apariencia de hombre frio
que corrige la fiebre de la mano?
No le pongáis al fondo, la espesura
de aborrascado monte o selva huraña,
sino, en la luz de una mañana pura,
lueñe espuma de piedra, la montaña,
y el diminuto pueblo en la llanura,
¡ la aguda torre en el azul de España!

ВОЛЯ Роман Перевод Е. Лысенко

ПРОЛОГ

В былые времена исполненный рвения народ закладывал фундаменты своих храмов, обтесывал камни, воздвигал стены, сводил своды, расписывал витражи, ковал решетки, золотил ретабло, волнуясь, трепеща и стеная, в благочестивом единстве с величественным сооружением.

Община Еклы совершила в XIX веке то, что другие общины совершали в далекие века. Старинная церковь Вознесения стала им мала, в 1769 году городской совет решает соорудить другую церковь, в 1775-м заложен первый камень. Начинаются работы: копают рвы для фундамента, шлифуют каменные плиты, кладут основания стен. Но в 1804-м строительство прекращается.

В 1847-м работы возобновляются. Камень поставляет каменоломня Араби́, уже в июне на заброшенной площадке строительства снова раздается веселый рабочий шум. Трудятся: один подрядчик за 15 реалов в день, три каменотеса — по 10 реалов, два плотника — по 10 реалов, четыре каменщика — по 8 реалов, семь подручных — по 5 реалов, семь мальчиков — по 3 реала. Любопытно проследить перипетии работ по записям оплаты поденщиков. 8 июня мальчиков остается всего трое. Последнего из мальчиков зовут «Немой». Немому платят всего 2 реала. 15 июня Немого в списках уже не было. И я думаю об этом убогом, затурканном пареньке, который в течение недели смиренно, в меру своих силенок, приносит дань великому сооружению, а затем исчезает — быть может, умирает.

Стройка идет вяло, в октябре артель сокращена до шести каменотесов и одного мальчика. Работы на долгое время опять заброшены. Просторное помещение храма зарастает травою, колонны обвивает вьюнок, с несомкнутых сводов свисают розетки зелени.

Однако вера оживает вновь. В 1857-м строительству дан мощный толчок. То и дело наезжает епископ. Городской совет подстегивает жителей. Жители предоставляют упряжки и повозки; богачи жертвуют лес из своих сосновых рощ, двое умирающих завещают свое состояние на постройку храма. Тем временем смыкаются своды, вырастают нарядные контрфорсы, капители украшаются закрученными волютами и пышною листвой. С января до июня в каменоломне обтесаны 18 415 кубических футов камня. Двадцать девять городских плотников работают на постройке бесплатно. И под радостную пляску колоколов толпа торжественно перетаскивает огромные глыбы в 600 арроб…

В 1858-м работы продолжаются. Но нетерпеливый народ досадует, что храм все еще не завершен. И автор неизданного «Дневника», откуда я беру эти записи, с раздражением отмечает: «Постройка движется так медленно, что проходить возле нее — одно огорченье». Городской совет увольняет архитектора, назначает другого, требует от него чертежей, архитектор их не представляет, совет грозится его сместить, архитектор является с изумительным проектом.

В 1859-м городской совет просит средств у правительства. «Когда проект был представлен в министерство, — пишет автор „Дневника“, — он не мог не привлечь внимание господ, которым полагалось его смотреть и которые были крайне возмущены грандиозностью храма для столь маленького городка; это побудило секретаря в частной беседе намекнуть, что виды на получение каких-либо средств весьма шатки и что для нашего города это слишком большое предприятие и слишком большая роскошь». Правительство полагает, что еще не уложен ни один камень храма. Городской совет, от имени жителей, обещает безвозмездный труд и 125 000 песет. Удивленное столь мощным порывом правительство сулит 40 000 дуро.

Академия одобряет представленный проект, но средства от правительства не поступают. Два месяца расходы по строительству оплачивает один-единственный жертвователь — кабальеро Мерхелина. Средства все не поступают; утратив надежду на помощь со стороны, народное благочестие снова пылко берется за дело. В апреле и мае обтесаны еще 17 000 кубических футов камня. Материалы для строительства подвозят крестьяне. Завершается покрытие куполов, блистают совершенством капители, поражает изяществом резной антаблемент. Просторный, белостенный, строгий храм эррерианского стиля наконец, после долгих лет, открыт для богослужений.

И вдумайтесь только в таинственное сцепление дел человеческих. Двадцать пять веков тому назад в этой же каменоломне Араби, где обтесывали камень для церкви, брали камень для языческого храма, стоявшего на Холме Святых. У подножья Араби располагался Эло, богатый город, основанный египтянами и греками. Широкая Геркулесова дорога, прославленная Аристотелем, терялась вдали, среди тысячелетних лесов. Храм господствовал над городом. В его стенах, украшенных статуями, которые ныне равнодушно почиют в музеях, были у изможденных иерофантов, как и у нас, свои посты, процессии, молитвы, литании, скорбные песнопения; как и мы, они праздновали освящение хлеба и вина, сочельник, рождение Агнца, страстную неделю гибели Адониса. И удрученная, вечно жаждущая толпа, неся бальзамы и душистые масла, приходила молить об утешении и милосердии — как ныне, в этой церкви, воздвигнутой другою общиной, мы горячо молим: Ungüento pietatis tuae medere contritis corde; et oleo misericordiae tuae refove dolores nostros[3].

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

I

Вдали мерно, неторопливо, уныло бьет колокол. Робко начинает светлеть край неба. Туман широкой белой пеленой ложится на окрестности. И все петухи дремлющего города заводят шумливый концерт — поют голосами высокими, низкими, визгливыми, звонкими, глухими, еле слышными, но больше зычными. В долине, у подножья горы, темнеет туманным пятном город. Из мрака возникают два, четыре, шесть белых, курчавящихся столбов дыма, они растут, расширяются, растекаются по небу нежными вуалями. В утреннем воздухе слышится скрипучий, надсадный кашель, раздаются неспешные удары трепла для дрока.

Мало-помалу молочно-белый край горизонта окрашивается в бледно-зеленый тон. Из темноты медленно проступает хаотическое нагромождение домов. На этом обширном чернеющем пятне видно переплетение длинных, белесых жилок — пошире, поуже, прямых, вьющихся. Упорно кричат петухи, раздается заливистый жалобный лай собаки.

Окрестности под посветлевшим краем горизонта тянутся вдаль зеленым ковром с мазками темных крон, с узорами змеящихся дорог. Зеленоватые тона неба переходят в перламутрово-алые. Со звучным перестуком молотков просыпаются кузницы, где-то поблизости плачет ребенок, кто-то сердито кричит. И над бурой зыбью бесчисленных кровель, толстых стен, крытых оград, печных труб, фронтонов, коньков величаво высится белая громада Новой церкви, увенчанная гигантским куполом в бело-синих спиралях.

Город пробуждается. Неровная шеренга фасадов вдоль восточной его границы сияет в солнечных лучах яркой белизной. Голоса петухов стихают. Наверху, в храме, раздаются мерные вибрирующие удары колокола. Внизу, в городе, серебристые звуки других колоколов парят над смутным гулом голосов, стуков, зазываний торговцев, над лаем, пеньем, ослиным ревом, лязгом кузниц, над разнообразными шумами толпы, возвращающейся к своим трудам. Сияющим сводом драгоценного синего шелка раскинулось небо. Яркий, чистый, четко прорисованный, красуется город на склоне горы. Там и сям в сером море однотонных кровель проступают красные, желтые, голубые, зеленые пятна цветных фасадов. Заметней всего золотистые стены Старой церкви с ее приземистой колокольней; пониже — Новая церковь; еще ниже, на границе с садом, виднеется продолговатое здание школы с мелкими крапинками балконов. И по всему городу разбросаны старые церкви, часовни, молельни, капеллы: слева — Санта-Барбара, Сан-Роке, ветхий Сан-Хуан, Младенец Иисус с гроздью небольших куполов; по правую сторону — Приютская церковь, обрамленная двумя невысокими колоколенками, Сан-Каетано, Лас-Монхас… Колокола звучат разноголосым хором. Из тысячи труб белесыми столбами медленно поднимается дым. На светлых прожилках дорог кишат, суетятся, снуют черные точки, удаляясь, рассеиваясь, исчезая на равнине. Доносятся отголоски песен, скрип повозок, пронзительные крики. Колокол Новой церкви бьет тяжело, колокол Младенца Иисуса — суетливо, колокол Приютской призывает спокойно. А вдалеке, смеясь и резвясь, игриво заливается колокол Лас-Монхас малиновым хрустальным перезвоном.

* * *

Справа от Старой церкви — в черте города — расположена древняя его часть. Она лежит на склоне скалистой горы беспорядочным скоплением низких домиков с белыми стенами, синими дверями, образуя извилистые узкие улочки. Течет по глубокому оврагу горная речка, лоснятся на солнце голые холмы. Местами к порогам домов ведут прорубленные в скале узкие проходы, кое-где к дверям поднимаются крутые ступени. Мартовское солнце играет на белых фасадах. Вот на улице старик сосредоточенно плетет циновку, женщина, наклонив голову, перебирает волосок по волоску маслянистые распущенные пряди; из мрачных недр маслобойни выходит работник и ставит в длинный ряд корзины. Узкая, крученая, неровная улочка, извиваясь, ползет все выше. Идя по ней, то и дело видишь на беленном известью основании крест из нетесаного дерева под навесом-угольником; в нише, за ржавой проволочной сеткой, потемневший от времени образ.

Тянется дальше лабиринт извилистых дорог. В глубине улицы с низкими кровлями надменно высится мощная колокольня Старой церкви. Неведомый мастер Возрождения изваял на ее вершине, под балюстрадой, широкую полосу орнамента из лиц с уродливо скорбными гримасами. И на фоне ослепительно ясного неба, возвышаясь над унылым городом, эти искаженные мукою лица предстают символом извечной трагедии человеческой.

Рядом с колокольней одиннадцатью скользкими ступенями круто спускается улица Одиннадцати Балок. Оставив эту улицу позади, вы, все так же идя в гору, проходите через разрушенные древние ворота Замка и оказываетесь на живописном перекрестке. В центре его, на выбеленной известью глыбе, тревожною загадкой высится двойной зеленый крест. Дальше идет вниз широкая Тутовая улица. А свернешь за угол, и в нескольких шагах откроется хаотическая площадь Рынка с закругленными арками белых галерей и с ветхим зданием славного городского совета.

И вот уже начинаются современные постройки: скучные, вульгарные, размалеванные дома, пыльные магазины, мощенные розоватой плиткой прихожие с кирпичными стенами. Кое-где, среди однообразия недавно сооруженных домов, выделяется старинный дворянский особняк; старомодные выступающие вперед его балконы кажутся мрачными рядом с современными плоскими балкончиками; филигранная резьба герба из серого камня распласталась меж двумя зелеными жалюзи. По улицам расхаживают, кутаясь в толстые шарфы, кашляя и перхая, духовные особы, на углу, таинственно шепча, собираются кучки набожных прихожанок, движутся повозки, ослы везут поблескивающие сельские орудия, идут крестьяне в длинных бурых кафтанах. Двери домов открыты настежь. Внутри видны красные кирпичи прихожих, белеет мебель соснового дерева Вдоль тротуаров куропатки в клетках, выставленных на песок, клюют свой корм. А в клетках, подвешенных к дверным косякам, заливаются игривыми арпеджиями канарейки.

II

Дом был окончен в праздник Майского Креста. На фасаде, меж двумя деревянными балкончиками, выведен большой барельефный крест. Прихожая вымощена красным кирпичом. Стены — белые. Цоколь — цвета густого индиго — окаймлен черною полосой. Напротив входной двери висит доска для нарядной утвари. И на фоне белой стены блестят, искрятся, золотятся маленькие жаровенки, шоколадницы, грелочки, лампочки с конусными абажурчиками, сковородочки с длинными ручками, подставочки…

Прихожая разделена широкою аркой. На ней вверху и сбоку «ветка». «Ветка» — это тонкий, вращающийся стержень, увенчанный букетиком цветов из кованого железа. Четыре лилии и одна роза среди бутонов и листьев изящно склоняются над подвешенным к стержню белым фонарем.

За аркой, по левую сторону, одна ступенька ведет к двери, окрашенной в темно-красный цвет. Дверь состоит из выпуклых филенок — квадратных, прямоугольных и в виде буквы «Т», расположенных так, что в центре получается греческий крест. Рядом с врезным замком железный засов — черное ажурное обрамление красиво выделяется на темно-красном фоне. Сама дверь отделана широкой рамкой, по которой пущена резьба в виде мелких листочков. Это дверь в залу. В зале стоят стулья с желтой обивкой, украшенной черным шнуром, широкое соломенное канапе, стол. На стенах красуется галерея апостолов — старинные, грубо раскрашенные эстампы: Sanctus Joanes[4], держащий чашу, из которой выползает змея; Sanctus Mattheus[5], погруженный в чтение книги; Sanctus Bartholomeus[6] с острым ножом; Sanctus Petrus, Sanctus Paulus, Sanctus Simon[7]… Над канапе висит картина маслом: в широкой черной раме монах с красивой бородой, в низко надвинутом капюшоне, держа обеими руками посох, глядит печальным взором. Внизу надпись: S. Franciscus de Paula; vera effigie ex prototypo, quod in Palatio Vaticano servatur desumpta[8]… На столе лежат три тома ин-фолио и уложенные в аккуратный ряд крупные, душистые плоды айвы. В глубине залы, за ширмами с белыми занавесочками, — альков.

Направо от прихожей — кухня с большим колпаком над плитой. По двум сторонам, вдоль стен — низкие лавки. Рядом с каждой лавкой шкаф, где хранится кухонная утварь. В мягкой полутьме свет, проникающий сквозь большое отверстие дымохода, белесыми бликами ложится на каменные плиты очага.

Рядом с дверью, ведущей во внутренний дворик, мерцают в глубине ниши для глиняной посуды синие, зеленые, желтые, красные изразцы с изящными арабесками. Большой кувшин на массивной подставке выставляет напоказ широкую алую кайму вокруг своего горла. И в солнечных лучах, струящихся сквозь круглое окошко над дверью, сверкают поливные блюда, пузатые кувшины, белые миски, зеленоватые графины.

Мирный этот уголок дышит сладостным покоем. Слышится серебристый звон молоточков в соседней кузнице. На одном конце стола с гнутыми ножками сидит Пуче и неспешно беседует с сидящей на другом конце стола и внимательно слушающей его Хустиной. В затененных недрах кухни что-то булькает в горшке, будто жужжит назойливая муха, и из-под крышки вырывается белый пар.

Так и сидят они — Пуче и Хустина. Пуче — старый священник с тощим телом и изможденным лицом. В его речах мягкость ревностного визионера, а в жестах покорность судьбе человека зрелого, закаленного в горестях. Он скорее шепчет, чем говорит, слова его звучат нежно, кротко, смиренно, обволакивая и внушая. Тихо и напевно они живописуют блаженство жизни совершенной, обличают убожество житейской суеты, напоминают о неизбывной трагедии земных скорбей, ласкают обещанием вечного счастья смятенной душе… Пуче говорит тихо, вкрадчиво, но вот мало-помалу в словах прибавляется силы, в интонациях — страсти, в периодах — широты, закругленности. И в какой-то миг бурно вырывается на волю неукрощенный зверь, и смиренный духовник воспламеняется огнем древнего еврейского пророка.

Хустина — изящная белокурая девушка. Сквозь ее прозрачную кожу просвечивает сеть тонких голубоватых жилок. Горящие глаза обведены темными кругами. Светлые, вьющиеся пряди выбиваются на черную накидку, которая у шеи слегка стянута, а на спину падает широкими складками.

Хустина внимательно слушает Пуче. Чистая, пылкая душа, которую легко склонить к самоотречению или ввергнуть в отчаяние, благоговейно внимает словам наставника и размышляет.

Пуче говорит:

— Дочь моя, дочь моя! Жизнь печальна, скорбь неизбывна, зло беспощадно. В неуемной суете житейской нас снедает тревога о будущем. Отсюда гнев, всепожирающее честолюбие, угодливое лицемерие, алчная непоседливость людей, скитающихся по земле. Иисус сказал: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их…» Человечество гибнет от собственной суетливости. Знание печалит его, жажда богатства распаляет. Так, жалкое, полное отчаяния, оно стенает от нескончаемых скорбей.

— Забота о завтрашнем дне омрачает нас, делает молчаливыми, — тихим, глуховатым голосом говорит Хустина.

Пуче, выждав с минуту, продолжает:

— Пташки небесные и полевые лилии счастливей человека. Напрасно человек терзает себя. «Ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». Простота исчезла из наших сердец. Царство небесное принадлежит простодушным. «И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное».

Звучит серебристый перезвон молотков в соседней кузне. Хустина и Пуче долго молчат. Затем Пуче восклицает:

— Дочь моя, дочь моя! Мир враждебен любви к Богу. А любовь к Богу — это покой. Но человек любит земное. Земное же лишает нас покоя.

«В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой.

У ней была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса, и слушала слово Его.

Марфа же заботилась о большом угощении и подошедши сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне.

Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом.

А одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нея».

Снова наступает молчание. Луч солнца, медленно, но неуклонно двигаясь, лег на покрытый сукном пол ярким светлым пятном. Вдали колокола мерно отбивают двенадцать. Из Новой церкви доносится величавый перезвон «Ave Maria». Пуче, скрестив руки, бормочет:

— Пречистая Дева от рождества. Боже спаси тебя, Мария, исполненная благодати и т. д. Пречистая Дева во время рождества. Боже спаси тебя, Мария… Пречистая Дева после рождества. Боже спаси тебя, Мария… — Затем мягко прибавляет: — Да ниспошлет нам Господь хороший день.

Опять наступает недолгая пауза. Наконец, Хустина со вздохом произносит:

— Жизнь — это юдоль слез.

И Пуче прибавляет:

— Иисус сказал: будьте добрыми, будьте бедными, будьте простыми. А люди и не добры, и не бедны, и не просты душою. Но придет время, и воцарится неумолимое высшее правосудие. Великие будут унижены, униженные же возвысятся. Гнев господень, лиясь через край, обрушится неслыханными карами. О, не передать словами ужас гордецов! Оглушительный вопль скорби издаст обезумевшее от страха человечество. Чума опустошит города: изможденные люди будут скитаться по бесплодным пустошам. Разъяренные моря возревут в своем ложе. Языки пожаров взовьются над землею, сотрясаемой безудержными толчками, и планеты небесные, выйдя из своих орбит, разрушатся в ужасных катаклизмах… И из зловещего хаоса, после грозы Страшного суда, воссияет свет Бесконечной Истины.

Поднявшись, Пуче с минуту стоит неподвижно, его голова апостола, словно нимбом, озарена ласковым лучом солнца, глаза возведены к небу.

III

Сырая, темная прихожая вымощена мелкой плиткой. У стены скамья с красивой резной спинкой, в центре с потолка свисает уродливый фонарь. В глубине прихожей дверь, за нею, направо, кухня с большим колпаком над очагом, налево — кабинет. Кабинет — это просторная комната с белыми стенами и красными потолочными балками. Полки из душистой лиственницы уставлены книгами, книг много, книг без счету — книги из желтоватого пергамента, книги в коричневой, с яшмовыми разводами, коже и с навощенным красным обрезом, огромные ин-фолио с шуршащими страницами, миниатюрные эльзевиры. В углу, притаились в полутьме, три толстых тома, создающих на темном фоне голубое пятно, на корешках надпись: «Шопенгауэр».

Сквозь тонкие слюдяные пластинки небольших окон проникают лучи солнца и рассеиваются равномерным, успокаивающим светом. Толстая циновка из дрока в красные и черные полосы покрывает пол. Между двумя стеллажами висит темная картина. Картина эта навевает грусть. Пожилая дама с худощавым лицом держит за руку девочку, у девочки в руке три гвоздики — две белые, одна красная. Справа от них стол, на столе череп. В глубине надпись на стене гласит: «Nascendo morimur»[9]. И пожилая дама и девочка глядят пристально, озабоченно, задумчиво, будто пытаясь проникнуть вопрошающими своими взорами в бесконечную тайну.

Юсте расхаживает по кабинету мелкими шажками, от которых поскрипывает циновка. Юсте шестьдесят лет. Юсте лыс и склонен к полноте; седые, коротко подстриженные усы прикрывают уголки рта, на белоснежной манишке расположился обильными складками толстенький подбородок. Изящная золотая цепь, которая свободно обвивает его шею дважды, блестит на опрятном черном костюме.

Асорин сидит и слушает учителя. Асорин — сосредоточенный, молчаливый юноша, говорит мало, и голос у него тихий. Он погружен в размышления о великих тайнах, светлые, зеленоватые его глаза восторженно созерцают бесконечность.

Учитель ходит перед Асорином взад и вперед, держа перипатетические речи. Говорит он решительно. Словами, полными энергии, пессимизма, отчаяния, раздражения, гнева — странный контраст с его почтенной лысиной и добродушной улыбкой, — учитель развертывает перед глазами ученика ужасающую картину всяческих язв, безумств и жалкого малодушия дряхлеющего человечества. Толпа приводит его в бешенство: глубокая ненависть — возможно, отзвук давних огорчений — побуждает к свирепым нападкам на легкомыслие изменчивой толпы. Рукоплескания по поводу речи глупца экс-министра, болтливая передовица газеты, пустопорожние фразы тщеславного журналиста, идиотизм худосочной буржуазии вызывают в нем судорожную, апоплексическую ярость. Он ненавидит избитые фразы, незыблемые критерии, отупляющую систематичность, закон — охрану бандитов, порядок — опору тиранов… И он ходит, ходит по заваленному книгами кабинету, возбужденный, гневный, разгоряченный, и его тирады то парят на высотах утонченной, подавляющей ученостью метафизики, то спускаются на землю, бичуя реальные факты продажной политики и презренной литературы.

Асорин слушает учителя. Глубокой печалью полон его дух в этот тихий зимний вечер. Юсте расхаживает. Вдали бьют колокола храма. Бледнеют полупрозрачные слюдяные квадраты. Учитель, на секунду останавливаясь перед Асорином, говорит:

— Все проходит, Асорин, все изменяется и погибает. А таинственная, непостижимая, неумолимая универсальная субстанция — существует вечно.

Асорин, зашевелившись, жалобным голосом вторит:

— Да, все проходит. И само время, благодаря которому все проходит, тоже кончится. Время не может быть вечным. А вечности, всегда сущей, не имеющей ни прошлого, ни будущего, чуждо понятие последовательности. Если бы в ней была последовательность и миг постоянно сменялся бы другим мигом, образовалось бы парадоксальное явление — вечность увеличивалась бы с каждым прошедшим мгновением.

Юсте, снова остановившись, улыбается.

— Вечность…

Юсте вынимает из кармана плоскую серебряную коробочку. На крышке ее, окаймленной изящными золотыми завитками, ребенок, склонясь над собачкой, нежно ее гладит. Дважды постучав по крышке, Юсте открывает табакерку и берет понюшку. Затем продолжает:

— Вечности не существует. Там, где есть вечность, не может быть жизни. Жизнь — это движение, движение — это время, а время, постоянно меняющееся, — это антитезис вечности, всегда наличествующей.

Задумавшись, Юсте делает несколько шагов. Старинные часы бьют час дня. Юсте продолжает:

— Все проходит. Головокружительная смена явлений не прекращается. Атомы в вечном движении создают и уничтожают все новые и новые формы. В бесконечном времени, в бесконечных комбинациях неутомимого атома, формы, возможно, повторяются; быть может, нынешние формы снова возродятся, либо же сами они повторяют другие формы, созданные в бесконечном прошедшем. Таким образом, ты и я, тождественные и различные, как тождественны и различны отражения одного предмета в двух зеркалах, — итак, ты и я, быть может, будем сидеть когда-нибудь опять друг против друга в этой комнате, в этом городе, на этой планете и беседовать, как беседуем теперь, в некий зимний день, подобный этому дню, среди надвигающихся сумерек и при завывании ветра.

Юсте — несколько скептически относящийся к современной теории «энтропии» вселенной — молча размышляет о неуловимых приливах и отливах непостижимых форм. Асорин молчит. В соседнем доме играют на фортепиано Россини, любимую музыку учителя. Приглушенная расстоянием мелодия льется печально, мягко, нежно. Юсте останавливается. Звуки игриво рассыпаются, бегут наперегонки, кротко затихают, поют, смеются, плачут и после бурного каскада успокаиваются.

Юсте продолжает:

— Субстанция едина и вечна. Единственное проявление субстанции — феномены. Феномены — это мои ощущения. А мои ощущения, ограниченные пятью чувствами, столь же обманчивы и относительны, как сами пять чувств.

Учитель опять останавливается. Затем прибавляет:

— Ощущение порождает сознание; сознание порождает вселенную. Нет иной реальности, кроме представления, иной жизни, кроме сознания. И неважно, если внутренняя реальность — при условии, что она ярка, — не совпадает с внешней. Заблуждение и истина равноценны. Представление — это все. Следовательно, кто безумнее всех, тот мудрее всех.

Вдалеке уныло стонут колокола Новой церкви. Близится вечер. В сумеречном воздухе молочно-светлыми пятнами расплываются окна. Наступает краткая пауза, полная мучительного томления. И Асорин, не шевелясь, глядит восторженными зелеными глазами на силуэт учителя, двигающийся в полутьме взад и вперед, отчего тихонько поскрипывает циновка.

IV

Вдалеке, на пологой паперти, красуется на фоне яркой лазури небольшая церковь Санта-Барбара. Улица к ней ведет широкая, дома вдоль улицы низкие. Когда идешь, за маленькими окошками видны розовые, бледные, багровые пятна женских лиц, они смотрят жадными глазами либо усердно склоняются над работой. На тротуаре сидящий на корточках мужчина возится возле клеток с куропатками, аккуратным рядом выставленных вдоль стены дома. Чуть дальше, у входной двери другого дома, прислонены к стене широкие выструганные доски — внутри, в прихожей, среди волн золотистых стружек, столяр ритмично строгает доску. Улица сияет белизною своих домов. Дорога здесь мягко подымается вверх. В конце улицы, на крутой скале, темнеет кроваво-красная ограда церкви, над оградой — пузатая коричневая кровля, на кровле, как раз над входом, балкончик с маленьким колоколом.

Колокол неторопливо бьет. Идут прихожане — на крутом подъеме улочки движутся черные фигуры, это идут женщины в развевающихся шалях. Сгорбленный крестьянин в буром кафтане грубого сукна, дойдя до порога церкви, тянет на себя дверь и неуклюже исчезает в черном проеме: дверь возвращается назад и захлопывается, сильно ударив по раме. Черные пятна накидок и бурые пятна плащей смешиваются, толпятся, теснятся у входа, постепенно толпа проходит внутрь, появляются другие фигуры и тоже исчезают. А дверь неустанно хлопает. Порывистый мартовский ветер метет улицы, солнце с перерывами освещает белые фасады, по небу плывут круглые облака.

В церкви прихожане нетерпеливо переминаются. Церковь простенькая. Пол вымощен красноватым кирпичом, стены голы. На алтарях, на широких белых прямоугольниках скатерок яркими мазками выделяются серебряные, зеленые, красные, желтые букетики искусственных цветов. Святые с невыразительно экстатическими минами раскрывают объятья, Святая Дева в своем конусообразном платье глядит изумленными очами. По углам главного алтаря, в глубине, колонны с канелюрами. Рассеянный свет из высоких окон нежными лучами скользит по потемневшим колоннам, нерешительно мерцает на изгибах волют позолоченных капителей. Против главного алтаря, на другом конце церкви, над невысокой аркой, — хоры. Под аркой красивая резная скамья.

Прихожане ждут. В просветах складчатой занавеси за алтарем временами видно движущееся черное пятно среди клубов дыма. Из ризницы выходит мальчик и начинает зажигать свечи у ретабло. Скачут бледно-золотые блики, на серых стенах дрожат длинные тени. Перед алтарем священник, крестясь, шепчет: «Знамением сим»… И руки прихожан, быстро двигаясь, мелькают перед их лицами. Начинается росарио. В конце каждой мистерии пронзительно звенит колокольчик.

После окончания росарио другой священник в белой пелерине поднимается на кафедру и бормочет слова Евангелия. Задергиваются длинные голубые шторы: церковь погружается в темноту. И проповедник грубоватыми словами красочного местного диалекта повествует о нескончаемых страстях Богочеловека. Время от времени из черных недр какого-нибудь капюшона доносится жалобный стон: «О Господи!» В мертвенном свете лампад поблескивают бритые головы крестьян. Свечи у ретабло горят спокойно. Порою входная дверь открывается, и луч солнца прорезает густую темноту яркой, ослепительной молнией. Рычит ветер на просторах огромной равнины с черными парами и зелеными посевами.

После экзордия проповедник молит Господа о помощи. Пока он стоит на коленях, на хорах запевают «Salve»[10], под аккомпанемент негромкой, приятно звучащей фисгармонии. Прихожане отвечают робким, еле слышным скорбным пеньем. Певчие поют следующую строфу, полную томления, тревоги, мольбы. Прихожане снова отвечают долгой печальной мольбой. Яркий свет из дверей на миг озаряет множество глядящих с надеждою лиц. Снаружи неистово бушует ветер. А старенькая фисгармония стонет, стонет тихо, смиренно, жалобно, как старуха, со слезами повествующая о минувших счастливых днях.

* * *

Пока идет проповедь, в ризнице один из причетников расхаживает и курит, другой сидит. Помещение ризницы небольшое, продолговатое, над шкафом из простых сосновых досок простер изможденные руки распятый Христос, на гвозде висит кадильница, на двух петельках белеют листки церковного календаря. Освещает ризницу узкое, низенькое окошко с запыленными стеклами, забранное густой проволочной сеткой. В противоположной стене невысокая филенчатая дверь ведет в темный коридор. А в конце коридора сияет ярким слепящим светом озаренный солнцем двор.

Тот причетник, который прохаживается, погружен, видимо, в глубокие и печальные размышления. Он высокого роста, сутана его на груди вся в продолговатых пятнах, шея замотана толстым черным шарфом, щеки румянятся от тонкой рыжей щетины, большой нос багрово пылает. Под граненой шапкой, надвинутой на лоб, мутные, блуждающие глаза. Важные заботы его тревожат, он нервно расхаживает взад-вперед по ризнице, яростно затягиваясь сигарой. Вдруг, останавливаясь перед сидящим причетником и оглядев отсутствующим взором пепел на кончике сигары, спрашивает:

— Как ты думаешь, у Хосе Марко самец лучше, чем мой?

Тот не отвечает. И высокий причетник, погрузившись в свои размышления, опять принимается шагать. Затем добавляет:

— Мы охотились в Чизнаре, Хосе Марко и я. Хосе Марко подстрелил семь куропаток, а я две… Мой самец не пел!

В дверях появляется субъект в поношенном плаще. Между двумя бурыми полами мятая сорочка кажется белой. А над высоким, жестким воротом плаща блестит розовой лысиной и выбритыми щечками изящная небольшая голова. Это мистик и плут, чем-то он похож на монаха, чем-то на сатира. Он стоит неподвижно на пороге, слегка расставив ступни, и вопросительно смотрит на обоих причетников. Глазки его дерзко сверкают, губы сокрушенно поджаты. Причетник останавливается перед ним, оба молча смотрят друг на друга, и причетник спрашивает:

— Как ты думаешь, у Хосе Марко самец лучше, чем мой?

Благочестивый плут склоняет голову, округляет брови и улыбается.

— Это как посмотреть…

И, лукаво усмехаясь, глядит на второго причетника, будто высказывая ему взглядом нечто давным-давно известное. Затем спрашивает у хозяина молчаливого самца куропатки:

— Ты с ним охотился?

Неуемно расхаживающий отвечает:

— Мы пошли на охоту, Хосе Маркос и я, он подстрелил семь куропаток, я две, — и со сдерживаемым гневом прибавляет: — Мой самец не пел!

Плут принес свежехонькую новость: Пуче наконец назначен священником Новой церкви.

— Вот как, — говорит сидящий причетник, — это благодаря Редону, — и глухо бормочет: — Тот его и епископом сделает.

Плут округляет брови:

— Это как посмотреть… — И, улыбаясь, открывает ослепительно белые, неровные, редкие, острые зубы.

Заговорив о Пуче, переходят к его племяннице Хустине.

— Идет она замуж за Асорина? — спрашивает сидящий причетник.

Плут отвечает, что нет. Пуче так противится браку, что Хустина скорее станет монахиней, чем женой Асорина.

Проповедь окончена. Входит, тяжело дыша, проповедник. Непоседливый причетник, стоя перед шкафом, натягивает через голову пелерину, надевает на шею орарь, набрасывает на плечи вышитый цветами плащ и выходит.

На пороге он слегка спотыкается.

V

В тихие августовские сумерки Юсте и Асорин прогуливаются по старой извилистой дороге, ведущей в Каудете. Небо постепенно темнеет, кое-где уже мерцают звезды, колокол призывает на «Angelus». И его прерывистым звукам вторит вдали кукушка.

Юсте, остановившись, говорит:

— Все зло в собственности, Асорин. На ней зиждется современное общество. И поскольку собственность в свой черед зиждется на силе и возникла благодаря силе, нет ничего более естественного, более справедливого, более гуманного, чем уничтожение собственности…

Асорин молча слушает учителя. Юсте продолжает:

— Да, все зло в собственности. Напрасно искать иных решений этой так называемой вечной «проблемы». Если не изменить среду, человек не изменится. А среда — это жилье, пища, гигиена, одежда, отдых, труд, развлечения. Изменим среду, сделаем так, чтобы все это — труд и развлечения — было полноценным, приятным, шло от сердца, — и человек изменится. И если ныне — в этой гнусной среде — его страсти разрушительны, в иной, здоровой среде, они станут созидательными. Разговоры о «социальной проблеме» лишены смысла, ее не существует. Есть страдания для одних и наслаждения для других, так как есть среда, которая первым враждебна, а для вторых благоприятна. Эту среду поддерживает сила. А из силы происходит собственность, а из собственности — государство, армия, брак, мораль…

Асорин возражает:

— Среда, обеспечивающая благосостояние всем, предполагает равенство, но ведь равенство…

Юсте его перебивает:

— О да, говорят, что равенство всех невозможно, что не у всех-де одинаковый уровень культуры, не у всех одинаковая тонкость восприятия, эстетическая и эмоциональная…

На минуту умолкнув, учитель затем решительно говорит:

— Но это будет у всех, будет. Сто лет назад Жан Батист Ламарк в своей «Философии зоологии» приводил следующий пример: птица оказалась вынуждена бродить по мелководью, ее потомство делает то же самое, потомки ее потомков делают это все лучше… И таким путем, мало-помалу, на протяжении многих поколений, у этой птицы нарастают между пальцами тонкие пленки, затем они утолщаются, становятся прочными перепонками, которые позволяют ей, потомку существ летающих, свободно бродить по болотам… Так вот, воспользуемся этим примером. Помести самого грубого, самого неотесанного, самого неинтеллектуального человека в гигиеничное, комфортабельное жилище, давай ему хорошее питание, одевай красиво, устрой так, чтобы труд его был необременительным, развлечения здоровыми… И уверяю тебя, через три, восемь, двенадцать или сколько там поколений потомок этого грубого рабочего будет прекрасным экземпляром человека образованного, утонченного, сердечного, интеллектуального.

Асорин замечает:

— Но это же трансформизм.

И Юсте соглашается:

— Да, трансформизм, и он учит: чтобы достичь идентичности, физиологического и психологического равенства, необходимого для абсолютного равенства перед лицом Природы, надо создать идентичную среду. Вот почему я только что сказал, что тут проблемы не существует. Да, не существует, с тех пор как Ламарк, Дарвин и прочие современные натуралисты доказали, что человек — продукт среды и сама среда. И если создать новый человеческий тип невозможно, не изменив его как продукт и не изменив саму среду, стало быть, необходимо радикально уничтожить то, что образует нынешнюю среду и ее продукт.

В вечерней тишине голос учителя страстно вибрирует. Сегодня утром Юсте получил некий журнал. В журнале том напечатана статейка, состряпанная его старым товарищем, взобравшимся ныне на высокий политический пост. И в этой статейке, являющей собою как бы хронику, в которой дефилируют все друзья их обоих, старые их товарищи, Юсте обнаружил, что его имя пропущено — по злобе, из зависти…

Учитель негодующе продолжает:

— Против этой махины нет иного средства, кроме силы. Наши предки тысячелетиями употребляли силу, чтобы создать учреждения, которые ныне стали источником страданий; мы же применим силу, чтобы создать иной общественный строй, который будет источником радостей.

Юсте думает о своем легкомысленном бывшем друге и его легковесных рассуждениях.

— Уж и не знаю, как называется то, чего я требую, на языке профессиональных политиканов, — прибавляет он, — но ясно вижу, что применение силы неизбежно, и с грустью отмечаю, сколько горькой, душераздирающей иронии в праздной болтовне о решении так называемой «проблемы», между тем как рабочий изнемогает на рудниках и заводах.

Из головы у Юсте не выходит болтовня его друга-политикана о гуманности. И он продолжает:

— Законы о несчастных случаях на работе, об охране детей, о суде присяжных, о минимальном жаловании… я считаю их все абсурдными и циничными. Тот, кто издает закон, полагает, будто на его стороне истина и справедливость, но могут ли тираны быть обладателями истины и справедливости? Закон закрепляет некое пожалование, а как можем мы терпеть, чтобы нам милостиво жаловали ничтожнейшую часть того, что у нас незаконно удержали? Пусть сколько угодно толкуют о «социальной проблеме», пусть ссылаются на социологов, экономистов, философов… Мне незачем ссылаться на кого-то, чтобы знать, что у земли нет хозяина и что монарх, министр или крупный промышленник имеют не больше прав, чем я, трудящийся, наслаждаться красотами искусства и природы. Труд — говорят экономисты — источник собственности, дом, дескать, принадлежит мне, потому что я строю его своим трудом или на свои деньги, представляющие мой труд. А кто научил этого собственника, спрошу я, добывать известняк в каменоломне? И кто изобрел огонь, на котором надо обжечь этот известняк, и правила, по которым надо воздвигать стены, и различные ремесла, без которых не завершишь строительство дома? По истинной справедливости, хорошенько все продумав и прочувствовав сердцем, тщеславный владелец дома должен бы вписать его в перечень собственности того первого дикаря, который добыл огонь трением одной палочки об другую. Когда я вожу пером, чтобы написать страницу, могу ли я уверять, что страница эта принадлежит мне, а не тем многим поколениям, которые изобрели алфавит, грамматику, риторику, диалектику?

Учитель умолк. Темнота стала гуще. Мелкие представители фауны поют многоголосым, гудящим, назойливым хором. А с безмолвных полей плывет смутная, гнетущая, гложущая тоска.

Юсте горячо продолжает:

— Считать собственность созданием личности! Это означает включить в мировую телеологию новую, несотворенную силу; это значит предполагать наличие изначальной и абсолютной причины, чего-то, находящегося вне нашего мира и ускользающего от всех его законов! Это столь же абсурдно, как свободная воля! Ничто не создается и ничто не исчезает, и законы, управляющие миром физическим, тождественны законам, что управляют миром моральным — поскольку оба эти мира одно и то же, — вот почему мы, исходя из неумолимой причинно-следственной связи, из слепого детерминизма, желаем уничтожить собственность. И вот каким образом первые атомисты — Эпикур, Лукреций — бесхитростно приходят к нам через века из Древней Греции, из Древнего Рима, чтобы в наше прозаическое время тревожить добропорядочного буржуа, наслаждающегося своими землями, или своими заводами, или своими купонами…

И учитель, успокоенный мирною вечернею тишиной, улыбнулся, удовлетворенный столь красочными ассоциациями. И ему подумалось, что парадоксы человека искреннего стоят больше, нежели депутатские грамоты и министерские портфели его легкомысленного друга.

VI

По случаю прекрасной погоды Юсте и Асорин отправились в послеполуденное время к Источнику. Чтобы добраться до Источника, надо пойти из города по направлению к площади для боя быков, затем свернуть налево. Источник дал название рыжеватой глинистой равнине, которая упирается в чернеющую на горизонте гору Магдалена. У подножья горы был некогда небольшой монастырь, окруженный тенистыми деревьями, и уэрта, орошаемая кристально чистой водой источника. Потом честные братья переселились в Еклу, и старинный монастырь ныне превращен в хуторской дом, возле которого растет могучая смоковница, посаженная еще святым Паскуалем.

Там-то, под легендарной смоковницей, уселись Юсте и Асорин. И с этого места любовались дивной — слегка грустной — панорамой: старинный город в серых и черных тонах с выделяющейся на ярко-синем небе колокольней Старой церкви, зеленые полосы полей и унылые безбрежные оливковые рощи, простирающиеся на равнине.

Постукивая по серебряной табакерке, Юсте задумался о бедах современной Испании.

— Если не изменится все, Асорин, зло не истребить, — сказал он. — И я не знаю, что позорней — несправедливость одних или покорность других. Я не патриот в узком, убогом смысле слова «патриотизм», в римском, так сказать, смысле, в смысле стремления возвеличить «мою» родину за счет других родин. Но я, проживший жизнь в общении с нашей историей, с нашими героями, с нашими классиками, я, испытывающий особое волнение на улицах Толедо или перед каким-нибудь портретом Эль Греко или слушая музыку Виктории, — я грущу, да, я грущу, глядя на этот упадок, на прискорбное измельчание духа прежней Испании. Не знаю, быть может, мое впечатление обманчиво, порой я сам сомневаюсь, однако ведь Сиснерос, Тереса де Хесус, Теотокопули, Берругете, Уртадо де Мендоса больше не появились, не появляются. И старые нации растворяются, утрачивая все, что у них есть живописного, — одежду, обычаи, литературу, искусство, — чтобы образовать огромную человеческую массу, единообразную и однотонную. Сперва происходит нивелирование в одной стране, затем придет нивелирование в мировом масштабе. И это необходимо, это неизбежно и — печально. (Долгая пауза.) Ну что осталось от старой Еклы? Исчезают уже нарядные доски для кухонной посуды в прихожих, старинная «ветка» с лилиями и розами из кованого железа превратилась просто в крюк для фонаря, не имеющий художественной ценности. И этот крюк, изготовленный машиной и заменивший изящное изделие кузнеца, есть символ неумолимого наступления промышленности, которая быстро распространяется, везде проникает, все унифицирует и делает жизнь в разных местах одинаковой. О да, это необходимо — и это печально.

Юсте, помолчав немного, возвращается к первоначальной своей теме:

— Вот все мы говорим о возрождении, все хотим, чтобы Испания была страной народа культурного и трудолюбивого, но ведь мы не идем далее этих платонических желаний. Надо двигаться вперед! А ничто не движется! Старики скептичны, молодые не хотят быть «романтиками». Романтизм был в какой-то мере ненавистью и презрением к деньгам, а теперь, видите ли, надо любой ценой обогащаться, и для этого нет лучшего пути, чем политика, и политика утратила свою «романтику», превратившись в некое ремесло, в нечто, приносящее деньги, подобно производству тканей, шоколада или любого другого продукта. Мы все призываем к возрождению — и все опутаны тенетами биржевых спекуляций и махинаций.

Достав из кармана газету, учитель развертывает ее.

— Сегодня я здесь прочитал, — продолжает он, — заметку одного моего ученика, называется «Протест». Хочу ее прочитать тебе, потому что она изображает период нашей жизни, который, возможно, со временем будет в истории называться «эпохой возрождения».

И под смоковницей, посаженной святым Паскуалем, мистиком, человеком строгой жизни и несгибаемой воли, Юсте прочитал этот образец приятной иронии:


«И в те времена все обитатели благодатной страны Нирвании загорелись огромным и пылким желанием возродить нацию! Возродить нацию! Промышленность и торговля составили партию для борьбы с укоренившимися злоупотреблениями, „Атеней“ открыл обширную рубрику, где политики, художники и литераторы в пространных „мемориалах“ обсуждали касикизм, ораторы на митингах возмущались „безнравственностью администрации“.

И вот однажды трое друзей — Педро, Хуан и Пабло, — прочитав в газете сообщение о каких-то вопиющих безобразиях, сказали себе: „Раз вся страна протестует против биржевых спекуляций, взяток и афер, надо и нам не стоять в стороне, но призвать к протестам конкретным, точным, практическим, и мы постараемся, чтобы красивые теории из толстых томов и речей спустились, наконец, к реальности и воплотились в жизнь“.

И Педро, Пабло и Хуан сочинили протест: „Независимо от всяческих политических споров, — писали они, — мы заявляем о нашем присоединении к кампании, предпринятой доном Антонио Добронравом, против безнравственности администрации и выражаем пожелание, чтобы кампании подобного рода проводились по всей Нирвании“. Затем трое неосторожных морализаторов задумали собрать подписи всех выдающихся людей, всех видных деятелей, всех знаменитостей старинной, благодатной страны Нирвании.

* * *

Начали они с мудрого и почтенного экс-министра. Этот экс-министр был философ, притом философ, любимый молодежью за свою доброту, за многие добродетели, за ясный, проницательный ум. Он прожил долгую жизнь, изведал немилость изменчивой толпы, и эти затаенные в душе обиды наложили на его последовательное и ученое мышление печать мягкого, добродушного скептицизма.

— О нет! — воскликнул философ. — Я снисходителен, я полагаю — и повторял это не раз, — что все мы зависим от объективных условий, и факторы, вызывающие поступки людей, столь различны, многообразны и противоречивы, что милосердное равнодушие тут предпочтительней беспощадного приговора. И главное, поймите, борьба за нравственность, за возрождение, за действенное и полное обновление лишь тогда может иметь успех, лишь тогда успех ей обеспечен, если она будет всеобщей, а не частичной, если охватит все общественные явления, а не ограничится одним из них.

Педро, Хуан и Пабло переглянулись, убежденные его словами. Да, несомненно, юношеская пылкость побудила их ополчиться против отдельных фактов и опасных личностей. Да, надо мыслить в плане всеобщем, а не частном. И они переделали свой протест, придав ему следующий вид: „Независимо от всяческих политических споров мы заявляем о нашем присоединении к любой кампании с целью поднять нравственность администрации и выражаем пожелание, чтобы подобные кампании проводились в Нирвании повсеместно“.

* * *

Затем Педро, Хуан и Пабло отправились к некоему красноречивому оратору, вождю крупной политической партии.

— Я полагаю, господа, — сказал им оратор, — невозможным и вдобавок несправедливым в данный определенный момент зачеркивать все то, что, составляя наследие многих поколений, медленно и постепенно вырабатывалось с течением времени во взаимодействии бесчисленных причин и следствий, создав установления, кои, хотя отчасти и нарушают наши отечественные свободы, но, с другой стороны — и это необходимо признать, — достойны уважения, ибо способствовали возникновению этих самых свобод и укреплению правового государства, которое в известном смысле дозволяет свободное развитие индивидуальной инициативы. Короче, я должен заявить, что хотя я, разумеется, приветствую предпринятую вами благородную кампанию и желаю вам успеха, но, на мой взгляд, надо уважать как бесспорную основу общества то, что составляет главное в социальном механизме, а именно — „приобретенные права“.

И снова трое простодушных обновителей переглянулись, убежденные его речью. Несомненно, знаменитый оратор прав: надо открыть энергичную кампанию за социальное обновление, однако уважая, да, глубоко уважая традиции, древние учреждения, словом, „приобретенные права“. И Педро, Хуан и Пабло снова переписали свой протест таким образом: „Независимо от всяческих политических споров, без намерения покушаться на приобретенные права, заслуживающие, на наш взгляд, уважения, и отнюдь не желая ломать порядок вещей, существование коего оправдано историей, мы заявляем свое пожелание, чтобы граждане Нирвании добивались повышения нравственности администрации“.

* * *

Продолжая свои хождения, трое молодых людей посетили затем ученого социолога. Социолог этот был человеком благоразумным, понимающим, слегка скептичным, который, изучив жизнь и по книгам и по людям, посмеивался и над книгами и над людьми.

— То, чего вы требуете, — сказал он, — кажется мне парадоксальным и несправедливым. Уничтожить касикизм! Общество — это организм, живое тело; когда это тело понимает, что ему грозит гибель, оно прибегает к любым средствам, только бы продлить свою жизнь, и даже создает себе органы вредоносные, но помогающие ему жить дальше. Так испанское общество, при угрозе разложения, создало касика, который хотя и употребляет свою власть на пользу частным интересам, но зато — и этого нельзя отрицать — подчиняет, сдерживает и примиряет эти самые интересы. Понаблюдайте за деятельностью наших касиков и вы увидите, что они примиряют, приводят к гармонии самые противоречивые частные интересы. Уберите касика, и эти интересы вступят в отчаянную борьбу, и выборы, например, превратятся в подлинные кровавые битвы.

В третий раз Педро, Хуан и Пабло переглянулись, убежденные его словами, и решили, что протест надо переделать в таком духе:

„Глубоко уважая и высоко оценивая как в целом, так и в частностях, нынешнее состояние общества, мы позволяем себе, однако, уповать на то, что в будущем участь народа Нирвании улучшится, но без посягательств на традиции или на приобретенные права“.

* * *

И когда Педро, Хуан и Пабло, устав от хождения со своим протестом, разошлись к вечеру по домам, они уснули сном праведников, спокойные, довольные и вполне убежденные в том, что живут в лучшем из миров и что Нирвания, в частности, прекраснейшая из всех стран».

Учитель умолк. Близился вечер, и, поднявшись, чтобы тронуться в обратный путь, он сказал:

— Если не изменится все, Асорин, зло не истребить. Одни — скептики, другие порочны, так мы и бредем, убогие, жалкие, без проблеска света впереди; промышленность в расстройстве, земледельцы отдают свою землю за бесценок. Я вижу здесь, в Екле, какая смертельная тоска их берет, когда надо проститься со своим виноградником, своей повозкой. Ибо если существует любовь глубокая, неизбывная, так это любовь к земле, к клочку земли, на котором ты всю жизнь гнул спину, который дал тебе деньги для твоей свадьбы, для воспитания детей и который в конце концов надо покинуть, покинуть навсегда, когда ты уже стар и не знаешь, что делать, куда податься. (Пауза. Юсте вытаскивает маленькую табакерку.) Потому-то я люблю Еклу, этот славный городок земледельцев. Я вижу их страдания. Я вижу их любовь, любовь к земле. И они наивны и простодушны, как русские мужики, и вера их беспредельна, это вера древних мистиков. Я испытываю волнение, когда слышу, как они по утрам поют росарио. А по субботам иные согбенные старики приходят пешком с полей за шесть — восемь лиг… И потом, после службы, так же пешком возвращаются домой. Вот она, старая Испания, Испания легендарная, героическая…

И взгляд почтенного Юсте устремился на лежащий вдали город, который растворялся в сумеречной полутьме под разноголосый колокольный перезвон.

VII

Сперва идет небольшая комната, за нею комнатка еще меньше, это спальня. Стены ее сияют белизной, той снежною белизной, которую так любят левантинцы; у одной стены большой стол орехового дерева, рядом с ним маленький столик, заваленный книгами, бумагами, тетрадями, рисунками, географическими картами. На стенах фотографии картин из музея Прадо — «Маркиза де Леганес» Ван Дейка, Гойя, Веласкес, рисунок Виллета, изображающий труппу бродячих актеров, которые идут по равнине в ветреный день, а вдали виднеется верхушка Эйфелевой башни; две большие немецкие гравюры XVIII века со святыми в экстазе и эстамп испанского художника XVII века под названием «Tabula regnum caelorum»[11], где показан мир с его пороками и грехами и пути к совершенству с идущими по ним избранными, в верхней же части — окруженная высокими стенами райская обитель со всеми чинами ангельскими и тремя почтенными особами Святейшей Троицы, которые в окружении своего двора удобно восседают на облаках. Еще стоят в комнате черные стулья с плетеными сиденьями и кресло-качалка того же гарнитура. Пол из мелких плиток, квадратных и треугольных, выложен мозаикой красного, черного и желтого цветов.

Здесь Асорин предается глубоким, трансцендентальным размышлениям, читает классиков и современных писателей, отечественных и иностранных. Недалеко от его комнаты библиотека — это большое помещение прямо под низкой, покатой крышей с грубыми, неровными, узловатыми балками. Стены почти полностью закрыты полками, на которых мудро почивают мудрые, ученые книги — огромные, старинные, с желтыми пергаментными страницами, глядящие отечески самодовольно, и рядом с ними, а то и непочтительно втискиваясь между ними, другие, небольшого формата, в желтых и красных обложках, похожие на сильных, дерзких юнцов, посмеивающихся над всеведущей старостью. Между этажерками стоят большие сундуки из белого соснового дерева — в них хранятся семейные запасы постельного белья, — а на сундуках банки, горшки, кувшины, миски, тарелки с цукатами и мармеладом — видимо, самым удобным местом для сушки этих изделий сочли библиотеку, согласно указанию славного Горация, советующего сочетать «приятное с полезным».

Асорин то и дело ходит из своей комнаты в библиотеку и обратно. И это занятие вполне достойное. Асорин читает в живописном беспорядке романы, книги по социологии, политике, истории, театру, книги о путешествиях, а также стихи. И это вдвойне похвально. Твердого критерия у него нет, ему нравится все, он интересуется всем. Ум у него жадный, пытливый, и в уединении провинциальной жизни чтение составляет его страсть, а единственное его общество — учитель. Юсте незаметно формирует этот ум по образцу своего. По сути оба они, без сомнения, люди передовые, прогрессивные, радикально настроенные, но в обоих чувствуется какое-то беспокойство, неудовлетворенность, тайный протест против застывших идей, что ставит в тупик собеседников и вызывает раздражение у поверхностного наблюдателя, досадующего, что он не может определить, не может «ухватить» эти оттенки, эти взлеты, эти внезапные броски мысли, которые ему, человеку цельному, человеку серьезному, несвойственны и непонятны, — раздражение ребенка, который, не понимая скрытого в игрушке механизма, ломает ее.

Посему неудивительно, что почтенные соседи усмехаются — но слегка, ведь они люди воспитанные, — когда какой-нибудь чужак заговаривает об учителе; и также вполне естественно и понятно, что добрые богомольные женщины — эти женщины с бледными лицами, одетые в черное и помнящие, как ты родился, — глядя на Асорина, тихо вздыхают и качают головою, сокрушенно сложив руки с переплетенными пальцами.

Но Асорина эти вздохи не слишком-то беспокоят, и он продолжает беседовать с учителем и читать толстые и тонкие книги.

Теперь Асорин читает Монтеня. Этот человек, который был отшельником и чудаком, как он сам, приводит его в восторг. У Монтеня есть пассажи, будто вчера написанные; очерк о Раймунде Сабундском — образец наблюдательности и тонкости. И потом это постоянное выпячивание своего «я», своих любовных увлечений, своих вкусов, своей манеры пить вино — «добрый глоток после обеда», — своего чтения, своей почечно-каменной болезни… Все это, составляющее личность «нелитературную», но живую, жестикулирующую, непоследовательную, зыбко очерченную, да, все это — восхитительно.

Время от времени Асорин думает о себе самом. Монтень был человеком странным, но он все же стал мэром Бордо; ныне, если ты чуть-чуть оригинален, не бывать тебе даже членом городского совета Еклы. Дело в том, что оригинальность, то есть самое высокое в жизни, самое яркое проявление жизни, это нечто непростительное в глазах черни, которая относится с опаской и недоверием — и правильно делает! — ко всему, что ускользает от ее предвидения, ко всему, что отклоняется от прямой линии, ко всему, что может породить в жизни новые ситуации, перед которыми она, чернь, окажется безоружной, беспомощной, посрамленной. Можно ли вообразить Пио Бароху алькальдом в Мостолесе? Сильверио Ланса — один из самых оригинальных характеров нашей эпохи — пытался стать алькальдом Хетафе. Но подписать его назначение было бы безумием!

«Жизнь в маленьких городах, — думает Асорин, — это жизнь пошлая, это пошлость жизни. Живут здесь проще, дольше и печальней, чем в больших городах. Самое странное в здешней жизни то, что человек ощущает, что он живет, а это ужаснейшая пытка. Отсюда методичность во всех поступках и во всех делах — тот свирепый педантизм, который ненавистен Монтеню, — отсюда предрассудки, которые здесь кристаллизуются до немыслимой прочности, мелкие страстишки. Человеческая энергия нуждается в выходе, в применении, ее нельзя все время подавлять, и она здесь хватается за мелочи, за пустячные дела — других-то нету — и раздувает их, искажает, преувеличивает. Вот секрет того, что можно назвать „гипертрофией событий“, гипертрофией, заметной у писателей, живущих в провинции, — например, у Кларина, — когда они судят о чьих-то успехах и провалах в Мадриде.

Да, ощущение того, что ты живешь, омрачает жизнь. Похоже, что смерть — единственная забота жителей этих городков, особенно здешних, ламанчских, с такими строгими нравами. Похороны, глашатаи похорон, расхаживающие по улицам с колокольчиком, заупокойные мессы, похоронный звон, мужчины в длинных плащах, вздохи, всхлипы, позы скорбного смирения, женщины в трауре с четками и с платочком, который они то и дело подносят к глазам, они навещают нас и со стонами рассказывают о смерти друга или родственника, девятидневные моления, и росарио, и жалобные песнопения по утрам, и процессии — все это образует какую-то тревожную, тягостную атмосферу, которая нас гнетет, внушает нам каждую минуту — о, эти бесконечные минуты в глухомани! — что все усилия напрасны, что единственно прочное в жизни — это страдание, и что бессмысленны наши хлопоты и стремления, раз всё — да, всё, люди и миры! — должно погибнуть, раствориться в небытии, исчезнуть, подобно дыму, славе, красоте, доблести, уму».

И почувствовав, что ему становится грустно и что мягкий скептицизм старика Монтеня, как он там ни мягок и прочее, это беспардонный нигилизм, Асорин отложил книгу и собрался идти к учителю — из огня да в полымя!

VIII

Милейший учитель — что греха таить! — по сути, законченный буржуа. Он методичен, обожает порядок, никогда не спешит: в определенное время встает, в определенное время ест, в определенное время прогуливается; книги у него стоят в образцовом порядке, бумаги все перенумерованы в тетрадях-каталогах. И он страдает, да, ужасно страдает, когда наткнется на какой-то беспорядок или когда что-то выбьет его из колеи. Ну, настоящий буржуа!

И в этот день, когда так приветливо светит солнце и деревья уже зеленеют весенними ветками, было бы жестоко лишить учителя его привычной прогулки. Он и Асорин отправляются к Магдалене. Там они усаживаются под смоковницей, посаженной святым Паскуалем — несомненно для того, чтобы они могли под нею сидеть, — и созерцают издали свой знаменитый — «очень знаменитый» — и любимый город.

В этом отрадном месте, среди тишины весеннего дня, глядя на великолепный пейзаж, невозможно пробудить в себе кровожадность и желать депутатам и членам городского совета провалиться в преисподнюю, и почтенный Юсте, великодушно воздерживаясь от обычных яростных анафем, мягко заговаривает о приятнейшей и самоновейшей — хотя она так стара! — из причуд человеческих, я имею в виду метафизику.

— Метафизика, — говорит учитель, — вечна, она проходит через столетия под различными именами, в различных одеждах. Теперь вот много говорят о социологии. Социология! Никто не знает, что такое социология. Существует ли она? Знали мы богословие, которое обо всем рассуждало, все исследовало: войну, симонию, колонизацию, магию, брак, все как есть… «Nullum argumentum, nulla disputatio, nullus locus alienus videatur a theologica professione et instituto»[12],— говорил падре Виториа, великий богослов. А позднее Монтень, великий философ, сказал: «Les sciences qui reglent les moeurs des hommes comme la théologie et la philosophie, elles se mêlent de tout; il n’est action si privée et secrette qui se desrobent de leur cognaissance et jurisdiction…»[13]

Но проходят годы, века, любознательное богословие стареет, прозябает в семинариях, умирает. Рождается «философия», философия энциклопедистов и новаторов XVIII века, которую оспаривали Альварадо, Себальос, Велес. Что такое философия? Философия тоже рассуждает обо всем — о политике, об экономике, о военном деле, о литературе; она решает все конфликты, вмешивается во все сложные вопросы. И вот в один прекрасный день философия, в свой черед, умирает. Когда? В Испании она, пожалуй, дотянула до Сентябрьской революции, а со времени Славной и доныне царствует «позитивизм». Позитивизм… Что такое позитивизм? Позитивизм тоже занимается всем, перемалывает все. И наконец, утомленный дотошным исследованием, соскучась, пресытясь им, позитивизм тоже погибает. Его сменяет социология, нечто вроде нового ликера Матушки Зайгель или новых пилюль Холлоуэй. Знает ли кто-нибудь, что такое социология? Проекты, трактующие о благоденствии общества, об отношениях между людьми, обо всех проблемах жизни, гипотезы, обобщения, предположения… Словом, метафизика!

Юсте на минуту умолкает, постукивая по серебряной табакерке. Кругом тишина, в воздухе разлито упоительное весеннее тепло. Птицы щебечут, деревья зеленеют, небо сияет дивной лазурью.

— Да, социология — это метафизика, — продолжает Юсте, — подобно позитивизму, подобно богословию. Почему метафизика? Метафизика — это леса для науки. Плотники сколачивают леса и строят дом; когда постройка окончена, леса убирают, и вот перед вами красивый, прочный дом. Так и мыслитель строит гипотезу, иначе говоря, леса; затем жизнь подтверждает гипотезу, тогда мыслитель гипотезу отбрасывает, и вот перед вами мощная, лучезарная истина. Без лесов плотник не может сооружать, без гипотезы, то есть без метафизики, мыслитель не может строить науку. Есть такие леса, которые, думаю, никогда не будут убраны; так, мы до сих пор не избавились от «первопричины». Есть другие, временные, на первый случай, например, те, что мы называем «чудесами». Оскверненная гостия источает кровь, мистик видит сквозь непрозрачные предметы. «Чудо! Чудо!» — кричим мы. И в один прекрасный день обнаруживается красный мучной грибок, открывают рентгеновские лучи — тогда леса убирают.

Учитель, снова умолкнув, глубоко вдыхает здоровый сельский воздух.

— О, это «непознаваемое»! — восклицает он затем. — Философские системы рождаются, стареют, их сменяют другие. Материализм, спиритуализм, скептицизм… Но в чем же истина? Человек забавляется философскими теориями, чтобы избавиться от сознания своего извечного невежества. У детей есть свои игрушки, у взрослых тоже. Платон, Аристотель, Декарт, Спиноза, Гегель, Кант, все они — великие мастера игрушек. И метафизика — самая невинная и самая полезная из всех игрушек.

И опять любимый учитель умолкает, погрузившись в меланхолическое раздумье. В безмолвии полей ясно слышно, как бьют вдали колокола, призывая к девятидневному молению. На ярко-синем небе вырисовывается колокольня Старой церкви.

Юсте продолжает:

— Да, самая полезная. Этой ночью я в часы бессонницы придумал сказочку. Послушай ее. Называется она «О пользе метафизики» и говорится в ней следующее:

«Ехали однажды в вагоне два пассажира. Один толстый, с рыжей бородой, другой худощавый, с черной бородой. В обоих чувствовалась тихая покорность судьбе, некая философическая меланхолия. И так как у нас в Испании все путешественники становятся друзьями, оба они вступили в дружескую беседу.

— Я полагаю, — сказал толстый, нежно поглаживая свою бороду, — что жизнь печальна.

— А я полагаю, — сказал худощавый, пряча в ладонь легкий зевок, — что жизнь скучна.

— Человек — однообразное животное, — заметил толстый.

— Человек — животное методичное, — возразил худощавый.

Они подъехали к какой-то станции, один выпил рюмку простой водки, другой — рюмку можжевеловой. И снова потекла меланхолическая, неспешная беседа.

— Действительности мы не знаем, — сказал толстяк, сокрушенно глядя на свой кругленький живот.

— Мы ничего не знаем, — возразил худощавый, грустно рассматривая свои ногти.

— Никто не знает „ноуменов“, — сказал толстый.

— Действительно, — ответил, слегка смущаясь, худощавый, — я не знаю „ноуменов“.

— Только феномены реальны, — сказал один.

— Правда, только феномены реальны, — повторил другой.

— Мы живем только феноменами, — опять сказал первый.

— Мы живем только феноменами, — с глубокой убежденностью опять повторил другой.

И они погрузились в долгое, печальное молчание.

И когда оба приехали на свою станцию, то распрощались с весьма серьезным видом, убежденные, что не знают „ноуменов“ и что лишь феномены реальны.

Один был философом кантианцем, другой — импресарио ярмарочных балаганов».

Близится вечер. И, вставая, чтобы направиться обратно в город, учитель напомнил, что здесь, на склонах Магдалены, сотни веков тому назад жили славные люди, называвшиеся «кельтами», а еще много столетий спустя — другие славные люди, именовавшие себя «сыновьями святого Франциска», и что именно в этих местах и те и другие прогуливались с наивной и творческой верой, меж тем как они, современные люди, люди выродившиеся, прогуливаются, бесплодно иронизируя…

IX

«Понедельники „Эль Импарсиаль“» навеяли нынче на почтенного Юсте легкую философическую грусть. Учитель прочитал изящную «хронику», подписанную молодым человеком, в котором видят надежду нашей литературы. И он подумал: «Вот как теперь пишут, вот как пишут… Я чувствую себя жалким человеком. Оригинальность, идеализм, энергия фразы, непосредственность… Всего этого у меня нет, да никогда и не было. Я чувствую себя жалким человеком. Мое время прошло: да, когда-то я мог считать себя художником — была у меня известная смелость, легкость пера… Но этого скрытого ритма идей, который нас завораживает и волнует, его у меня никогда не было и нет… Вот как теперь пишут!» И учитель с грустью и огорчением взглянул на газету. «Каждые восемь, десять, двадцать лет, — продолжал он размышлять, — появляется новый тип писателя, выражающий стремления и вкусы общества. Достаточно открыть годовые собрания газет, чтобы это увидеть. Синтаксис, прилагательные, сравнения, даже пунктуация — все меняется на протяжении недолгого срока. Автор хроник не может быть „блестящим“ дольше десяти лет… да и того много. Потом он становится устарелым, неуверенным в себе. Приходят другие молодые люди с другими прилагательными, другими метафорами, другими парадоксами, и прежний наш автор умирает окончательно и для настоящего и для будущего. Кто был Сельгас? Кто был Кастро-и-Серрано? Я вижу, что в литературе важны две вещи — новизна и оригинальность. Новизна бывает в форме, в легкости слога, в пылкости, в изяществе фразы. Оригинальность — нечто более глубокое; она заключена в чем-то неуловимом, в тайных чарах мысли, в возбуждающем, таинственном движении идеи… Писатели новаторы — самые популярные; оригинальные же редко удостаиваются популярности при жизни, — зато они неминуемо остаются, да, остаются в потомстве. Дело в том, что популярным может быть только искусственное, вычурное, а у писателей оригинальных все просто, ясно, чуть ли не небрежно… потому что они чувствуют глубоко. Сервантес, Тереса де Хесус, Беккер — неправильны, угловаты, безыскусны. Во времена Сервантеса „блестящими“ хроникерами были братья Архенсола; во времена Беккера — уж и не знаю кто, возможно, этот нудный Лоренсана…» И учитель опять с грустью глядит на газету. «Да, был и я блестящим писателем. А теперь я одинок, забыт, я это понимаю, и мне грустно».

Приходит Асорин. День великолепный. Нежаркое, ласковое солнце заливает широкие улицы. Вдоль тротуаров женщины, сидя на низких стульях, занимаются шитьем. Временами доносится издали хор школьников.

Юсте и Асорин поднимаются на холм Кастильо. Там находится новое кладбище. Широкая дорога, выписывая зигзаги, ведет на самую вершину. Оттуда, сверху, хорошо видны город у подножья холма, и уэрта с бесчисленными зелеными прямоугольниками, и горы Колорадо и Кучильо, чьи голые силуэты замыкают горизонт. По другую сторону Кастильо простирается обширная равнина, местами зеленая, местами желтеющая, окаймленная где-то очень далеко синим профилем сьерры Салинас. А на первом плане, среди серых олив, — большой прямоугольник выбеленной глинобитной ограды, внутри которой множество черных точек.

Юсте усаживается, и его взгляд падает на длинные белые стены. Над ними, каркая, медленно пролетают две вороны. По дороге, ведущей к ограде, движется вереница людей в трауре. А небо такое сияющее, чистое, голубое.

Юсте говорит:

— Литературная слава, Асорин, — это мираж, мимолетная фантасмагория. Была у меня «моя пора», я был известным писателем; теперь меня никто не знает. Открой годовые комплекты какой-нибудь газеты — одно из самых грустных занятий! — да погляди на подписи, поставленные восемь, десять, двадцать лет назад. Ты увидишь имена, имена… писателей, которые жили одно мгновение, а затем исчезли. А ведь они были популярны, их хвалили, любили, превозносили. Кто теперь помнит Роберто Роберта, который был так известен? А Кастро-и-Серрано, который вчера скончался? А Эдуардо де Паласио, которого я так и вижу перед собой? В шестидесятые годы вел в «Лас Новедадес» театральную критику некий сеньор Гонсалес де ла Роса, или Роса Гонсалес… Не сомневаюсь, что его боялись на подмостках, ему льстили в артистических уборных, на другой день после премьеры публика его читала — как теперь Караманчеля, Ласерну, Аримона… Этот господин наверняка верил в бессмертие — как, без сомнения, верит наивный Аримон, — а погляди-ка, бессмертие и не вспоминает о сеньоре Росе Гонсалес. Да, Ласерна, Аримон и Караманчель могут извлечь из этого примера полезный урок.

Учитель, усмехнувшись, умолкает.

— Если ты, Асорин, — продолжает он, — когда-нибудь станешь писателем, относись к этому божественному занятию спокойно. И главное — не полагайся ни на критику, ни на славу в потомстве. Как раз в те годы, когда творил Гойя — около 1788 года, — самый большой литературный авторитет Испании, Ховельянос, сказал при весьма торжественных обстоятельствах, что Менгс — только послушай! — «первый художник на земле»… А кто теперь знает Антона Рафаэля Менгса? Как было со Стендалем, тебе известно — он писал для шести — восьми друзей. А о бедняге Сервантесе и говорить нечего — в его время все литераторы-культисты, все придворные поэты презирали этого человека, который неряшливым слогом писал непристойные вещи… Братья Архенсола, когда их назначили на какой-то дипломатический пост в Италии, грубо отказали его просьбам о месте, и наконец — хорошенько заметь себе, об этом, кажется, не говорил ни один сервантист, — наконец, некий иезуит, также чванившийся своим культизмом и блестящим стилем, сказал, что «Дон Кихот» — это «глупость». Сказал это в «Критиконе»…

— Стало быть, — спрашивает Асорин, — по-вашему, нет безошибочного и надежного критического суждения?

— Нет ничего устойчивого, бесспорного, неподвижного, — парирует Юсте.

И, утешаясь иллюзией, что он самый закоренелый скептик, учитель продолжает:

— Что мы знаем! Моя любимая книга — «Опыты» старого мэра Бордо, и лучшей мне не надо…

Затем, вспомнив о статье в «Эль Импарсиаль», прибавляет:

— Когда мне говорят о людях, которые «выбились», и о людях, которых «постигла неудача», мне смешно. Заметь, теперь публика совершенно изменилась: публики как таковой нет, есть много публик, быстро сменяющихся, преходящих, недолговечных. Публика в старину держалась лет двадцать, тридцать, сорок… она была «живучей». Чтение было не так распространено, не было крупных газет, которые в один день разносят известие о каком-нибудь событии всему народу, книг издавалось меньше, отношения между самими литераторами были менее тесными и постоянными, а уж между литераторами и публикой… Итак, если писателю удавалось снискать своему имени известность, он уже был писателем, который держался на одном и том же уровне популярности на протяжении одного поколения, лет двадцать, тридцать… Представь себе публику какого-нибудь из старинных умственных центров: Саламанка, Алькала-де-Энарес. Эта публика состояла из студентов, из людей молодых, они читали «Сны» Кеведо или десимы Эспинеля и наслаждались ими лет восемь, десять. Затем, закончив учение, они рассеивались по деревням, небольшим селениям и городкам, где у них уже не было иных развлечений, кроме охотничьего ружья да карт, занятий не слишком интеллектуальных… Так вот, разве не логично, что этот лиценциат права, или этот священник, или этот врач, забравшись в глухой угол, где у него уже нет никаких связей с литературой, поскольку он не читает ни газет, ни журналов и почти не видит новых книг, разве не логично, что его восхищение перед Кеведо или Эспинелем, которых он знает наизусть, длится всю жизнь?

Учитель делает небольшую паузу, затем продолжает:

— Пересмотри нашу историю литературы и поищи там тех, кого мы сегодня называем «неудачниками», — ты их не найдешь. Зато теперь долговечность одной публики сократилась, и если прежде «длина» публики шла вровень, — ну, может быть, чуть больше или меньше — с длительностью жизни писателя, ныне на одну жизнь писателя требуется четыре или шесть «длин» публики… Не знаю, понятны ли тебе мои геометрические уподобления… В итоге ныне на протяжении жизни одного писателя сменяется четыре или шесть публик. Отсюда то, что мы называем «неудачниками», отсюда то, что писатель свежий и сильный в 1880 году становится в 1890 году устарелым. И тут не важно, что этот писатель не выпускает пера из рук, то есть не прекращает общаться с публикой, — неуспех придет так или иначе. Этим объясняется, что X, Y, Z, которые из года в год ежедневно печатаются в крупных газетах, утратят авторитет в глазах поколения, от которого их отделяет совсем немного лет, поколения, которое хотя и не имеет «силы» во влиятельных газетах, зато задает тон своей молодостью — а это тоже сила — в интеллектуальных слоях нации.

Тут Юсте умолкает надолго. Солнце спускается к горизонту. И синие тона далеких гор постепенно темнеют.

Но вот учитель заговорил опять:

— И прими во внимание следующее, что весьма существенно: неуспех приносит публика, и только в наш век, когда в умах ее живет не художник, но представление, которое составила себе публика о художнике, возможны писатели-неудачники… Если же художник не живет ради публики и благодаря публике, разве может он потерпеть неудачу? Старые фламандцы Ван Дейк, Мемлинг, Ван дер Вейден, божественный Ван дер Вейден — как могли они потерпеть неудачу, если они не подписывали своих картин? Произведения почти всех наших великих классиков были изданы их наследниками или учениками.

Опять молчание. Юсте и Асорин спускаются с Кастильо широкой змеящейся дорогой. Город погружается в тень. Дым из тысячи труб образует белую туманную пелену на черном фоне крыш. И мощно высится в сумеречной мгле огромный купол Новой церкви.

Учитель достает серебряную табакерку. Взяв понюшку, он медленно произносит:

— Я и все мои товарищи были молодыми, которые «надеялись выбиться», и мы, без сомнения, «выбились». Затем пришла другая публика, пришли другие люди — и мы оказались «неудачниками», как окажетесь неудачниками вы, вернее, как сделают вас «неудачниками» те, кто придет за вами вслед. Вот прекрасное назидание (он улыбается), говорящее не о бессмертии, подобном «бессмертию» Гонсалеса де ла Роса, но об уважении, глубочайшем уважении, даже благоговении, которое нынешние молодые, нынешние «влиятельные», должны оказывать вчерашним молодым, тем, кто трудился так, как теперь трудитесь вы, к тем, у кого тоже была сила, вера, энтузиазм…

X

Вчера состоялись выборы. И, как обычно, депутатом оказался человек легкомысленный, пошлый, неискренний, который вечно улыбается, пожимает руки, дает обещания, произносит речи… Учитель был в бешенстве. Обычное величавое презрение к политическому ремеслу его покинуло, не в силах сдерживать себя, он ходит по кабинету, раздраженный, гневный. Асорин молча за ним наблюдает.

— Уж и не знаю, — восклицает Юсте, — можно ли назвать XIX век иначе, чем «веком надувательства». Во всем надувают, все подделывают, все фальсифицируют: догмы, литературу, искусство… Вот вам Лео Таксиль, грандиозный комедиант, самая колоссальная фигура нашего века, века, который изобрел демократию, всеобщее голосование, суд присяжных, конституции. Лео Таксиль начинал с того, что жил на счет католиков, публикуя против них диатрибу за диатрибой, которые расходились в тысячах экземпляров. Потом тема эта исчерпалась, а заодно доверчивость наивных вольнодумцев, и Таксиль, — он был человеком, пожалуй, не менее гениальным, чем Наполеон, — обратился в католичество вскоре после опубликования энциклики «Humanum genus»[14]. Теперь он принялся эксплуатировать невинных католиков. Он сочинил великолепную историю, почище «Илиады». Самая высокая масонская ложа, — говорит он, — зовется «Палладиум» и находится в Соединенных Штатах Америки в городе Чарльстоне, она была основана 20 сентября 1870 года, в день, когда солдаты Виктора Эммануила вторглись в Рим. Основатель «Палладиума» — Сатана, а один из иерофантов — Воган. У Вогана есть дочь, и эта дочь, будучи женою не кого-нибудь, а самого Асмодея, является верховной жрицей масонов. Вдобавок ее бабушка, по имени Диана, — это сама Венера-Астарта… Все это нелепо, смешно, глупо, однако в церковных кругах слепо этому поверили. Больше того, Лео Таксиль объявляет, что Диана Воган обратилась в католичество, сама же Диана издает свои «Мемуары бывшей жрицы „Палладиума“» — и католики всего мира падают на колени, изумленные милосердием Господа. Кардинал-викарий Парокки шлет Диане поздравление с ее обращением, которое этот простак именует «великолепным триумфом Благодати»; монсеньор Виченцо Серди, апостолический секретарь, также поздравляет ее, равно как епископ Гренобля, монсеньор Фана… И даже сама «Чивильта Католика», осторожный и рассудительный орган иезуитов в Риме…

Юсте нервным жестом достает с полки книгу.

— Вот, изволь, — продолжает он, — сама «Чивильта Католика», во втором сентябрьском номере за 1896 год посвящает большую, восторженную статью этим байкам, принимая их всерьез. Гляди, двадцать страниц! Здесь откровения Таксиля именуются terribile explosione[15]. Здесь говорится, что признания Дианы Воган это revelazioni formidabili[16].

Усмехнувшись с глубочайшей иронией, учитель прибавляет:

— Чего уж больше! В Тренто собрался многолюдный конгресс — тридцать шесть епископов и пятьдесят делегатов от еще стольких же епископов — и на конгрессе этом только разговору было, что о Диане. А Таксиль? Таксиль с олимпийским спокойствием взирал на спектакль, устроенный этими глупцами, как Наполеон на сражение. И в день 19 апреля 1897 года он соизволил оповестить весь мир, что Диана Воган прибудет в Париж и появится в зале Географического общества. И когда настал этот миг, великий Лео поднялся на трибуну и торжественно провозгласил, что Дианы Воган не существует и что Диана Воган — это он сам, Лео Таксиль…

Юсте, на минуту умолкнув, достает свою табакерку.

— Ренан говорил, — продолжает он, — что ни в чем не отражена с таким совершенством идея бесконечности, как в людской доверчивости. И это верно, очень верно. Погляди на Испанию: Сентябрьская революция — величайшая глупость, какой не совершали уже много лет; от нее-то и пошло все нынешнее легкомыслие, она стала чем-то вроде белены, под действием которой народ поверил в силу и правдивость всех этих распрекрасных прогрессивных речей.

Долгая пауза. Взгляд учителя инстинктивно задерживается на одном из длинных рядов книг. И Юсте восклицает:

— Вот почему я ненавижу Кампоамора! Кампоамор, в моих глазах, это астматический господин, который читает роман Гальдоса и похваливает Сентябрьскую революцию. Ибо Кампоамор воплощает целую эпоху, весь цикл нашей Славной с ее вопиющей ложью о демократии, с ее велеречивыми и продажными политиками, с ее пустыми, болтливыми журналистами, с ее ужасающими драматургами, с ее фальшивящими поэтами, с ее безвкусно театральными художниками… И сам он, с его пошлостью, полным отсутствием благородных порывов и трепета идеализма, — некий живучий символ целой эпохи пошлости и безвкусицы в истории Испании.

Юсте снова умолк. Наступал вечер, а вместе с вечером нисходили умиротворительные сумерки, и учитель заключил так:

— В конце-то концов среда — это человек. И наш легкомысленный и изменчивый депутат — как все депутаты, продукт малодушного, серого окружения. Я смотрю на депутатов, членов городских советов, секретарей, губернаторов, министров как энтомолог, изучающий интересную коллекцию. Только его насекомые насажены на соответствующие булавки. А эти не насажены.

Тем временем Асорин думает, что милый учитель с его вспышками гнева, улыбками и иронией, человек чистосердечный и благородный, заслуживающий — подобно Алонсо Кихано Доброму — восхищения, смеха и жалости одновременно.

XI

В это утро Асорин разъярен. При всей своей флегматичности и пассивности Асорин бесспорно питает к Хустине страсть, которую мы могли бы назвать неистовой. И вот нынче, в первом часу дня, после утренней обедни, пришла Илуминада, и от нее влюбленный юноша узнал прискорбную и горестную новость. Илуминада, близкая подруга и соседка Хустины — девушка умная, живая, властная, решительная. Говорит она уверенно, и все ее молодое, крепкое тело прямо-таки излучает энергию всякий раз, когда она берется за какое-то дело. Илуминада — характерный экземпляр стихийной свободной воли, ее замечания безапелляционны, ее желания — приказы. Как это прекрасно, сколько красоты в таком вольном развитии личности в наши времена, когда личностей не встретишь; поэтому Асорин испытывает особое удовольствие от бесед с Илуминадой (скажем это потихоньку, чтобы не дошло до слуха Хустины), и ему приятно смотреть на ее лицо, на ее статную фигуру, твердую, решительную походку и наблюдать, как по ее лицу пробегают выражения живой симпатии, мимолетных капризов, презрения, бурной, беспощадной ненависти.

Любит ли Асорин Хустину по-настоящему? Тут можно ответить утвердительно, но любовь эта какая-то рассудочная, некое смутное, непонятное чувство, то приходящее, то исчезающее влечение. И теперь, когда решение священника Пуче воспрепятствовать его любви обнаружилось со всей определенностью, Асорин при этой помехе — что по законам психологии любви вполне естественно — ощутил бурный прилив страсти.

Итак, печальные вести, принесенные прелестной Илуминадой, сперва ошеломили его, затем привели в ярость — это тоже хорошо известно психологам. И первой мыслью было, что учитель прав — да, изменить нынешнее состояние общества можно только силой, иного средства, кроме силы, нет.

И Асорин немедленно отправился к учителю, спеша выразить свое безусловное согласие. Однако по воле случая день нынче выдался великолепный, к тому же один иностранный журналист уделил учителю несколько абзацев, и в довершение Юсте этим утром получил от одного из самых блестящих писателей молодого поколения письмо, начинающееся словами: «Учитель мой…»

Посему на этот раз Юсте пребывал в лучшем из возможных миров и, сидя у себя в кабинете с пресловутой табакеркой в руках, грелся на солнце, чьи лучи лились в открытые настежь окна; Юсте, видите ли, благоразумно рассудил, что обстоятельства порой диктуют нам известную сдержанность в трудные минуты и что разумная осмотрительность отнюдь не лишняя в делах, решение коих чревато весьма серьезными последствиями.

— Кроме того, — прибавил он, — я полагаю, что применять силу означает прибавлять зло к уже существующему злу, то есть платить злом за зло, желать, чтобы в человечестве воцарилось добро через насилие, которым для этого воспользуется зло. И я спрашиваю…

Юсте дважды постукивает по табакерке. Право же, учитель сегодня ведет себя как на парламентской трибуне.

— И я спрашиваю: дозволено ли исправлять зло злом? За меня ответит Платон. Помнится мне, дорогой Асорин, что возлюбленный наш учитель в своем диалоге под названием «Критон» сказал, что ни в каком случае нельзя совершать несправедливость. Его учение — самое чистое, самое благородное, самое возвышенное из всех, какие знало человечество; в нем дух Будды, Иисуса, всех великих, любивших толпу, и дух этих мужей пронизывает несравненный диалог.

И учитель, взяв с полки книгу, читает:

«Сократ. Значит, ни в коем случае нельзя поступать несправедливо.

Критон. Нет, конечно.

Сократ. И значит, вопреки мнению большинства, нельзя и отвечать несправедливостью на несправедливость, раз уж ни в коем случае нельзя поступать несправедливо.

Критон. Очевидно, нет.

Сократ. Так что же, Критон: делать зло должно или нет?

Критон. Разумеется, не должно, Сократ.

Сократ. Ну, а воздавать злом за зло, как это утверждает большинство, будет справедливо или несправедливо?

Критон. Никоим образом.

Сократ. Потому что делать людям зло или поступать несправедливо — разницы нет никакой.

Критон. Ты прав.

Сократ. Стало быть, не надо ни отвечать на несправедливость несправедливостью, ни делать кому бы то ни было зло, даже если бы пришлось пострадать от кого-нибудь»[17].

Отложив книгу, Юсте продолжает:

— В наши дни апостолом этих учений стал Толстой. И ты сейчас услышишь его письмо испанским революционерам, где в нескольких строках изложен его идеал и которое чрезвычайно интересно сравнить с прочитанным мною текстом Платона.

Речь идет о письме редакторам «Ла Ревиста Бланка»; они просили у Толстого какое-нибудь произведение для своего ежегодного альманаха, и Толстой ответил им так: «Ваше письмо с просьбою написать что-либо для „Альманаха“ будущего года я получил в момент весьма тяжелый для меня как существа смертного, равно как и для вас, граждан Испании.

Не далее как вчера я прочитал об одном из столь частых в Испании мятежей — не знаю, было ли тут виною дурное правление или же нужда, которую терпит испанский труженик, или же — что вполне возможно — и то и другое вместе. Я имею в виду восстание в Севилье, при котором страсти людей, на мой взгляд дурных, опять стали причиною кровопролития.

Нет, не путь насилия приведет нас к желанному миру, но только сам мир, вернее, пассивное сопротивление.

Если бы рабы, все рабы, жертвы современных фарисеев, отравляющих и угнетающих их души, отказались работать, пробил бы час торжества смиренных. Таким простым способом удалось бы повергнуть в прах идолов, тех богов личных, которые пришли на смену безличным богам истинного христианства.

И однако везде продолжает литься кровь, как в разгар варварства. Правящие классы цивилизуют и воспитывают пушечными выстрелами; управляемые защищают свои интересы, вооружаясь всяческими средствами разрушения.

Это ложный путь.

Я умру, не увидев людей обновленными. Но моей вины в этом не будет, что меня утешает.

Прошу меня простить, господа редакторы мадридского журнала „Ла Ревиста Бланка“ за то, что слабое здоровье не позволяет мне удовлетворить вашу просьбу, чего бы я искренне желал, ибо в Испании много трудных проблем, однако я тут не смогу быть вам полезен и полагаю, что мне уже вряд ли удастся когда-нибудь говорить о вашей стране, имеющей так много сходства с той, в которой родился я.

Считайте меня вашим братом.

Лев Толстой».

Немного помолчав, Юсте прибавляет:

— Вот слово человека мудрого и доброго! Именно так, через кротость, смирение, пассивность придет на землю царство Справедливости.

Тут Асорин, внезапно вскочив на ноги, возмущенный, разгневанный, дрожащий от негодования, воскликнул:

— Нет, нет! Это недостойно, это бесчеловечно, это позорно! Царство Справедливости! Царство Справедливости не может прийти благодаря самоубийственному бездействию и пассивности! Бездеятельно взирать на то, как творятся несправедливости, — это величайшая безнравственность. Почему мы должны покорно терпеть насилие и не имеем права уничтожить его другим насилием, которое помешает дальнейшим несправедливостям? Если я вижу разбойника, напавшего на вас с ножом, чтобы вас убить, неужто я должен равнодушно смотреть на совершающееся убийство? Если выбирать между смертью разбойника и вашей смертью, можно ли сомневаться, что лучше пусть умрет разбойник? Можно ли сомневаться, что, видя занесенный нож и имея в кармане револьвер, я должен, я обязан сделать выбор, что мой бесспорный нравственный долг сделать выбор между двумя катастрофами? О нет, нет! Моя пассивность при виде насилия — вот что было бы безнравственно, глубоко безнравственно; в этом случае, подобно многим другим, бесчеловечно было бы только смотреть, сложа руки, как вы желаете, и позволять злу осуществляться. Может ли утверждать сам Толстой, что своими книгами не вооружил для бунта руку какого-нибудь рабочего? Книга, слово, рассуждение — да ведь это тоже действие! И эта книга, это слово, это рассуждение станут реальностью, воплотятся в делах — да, в делах, которые окажутся в противоречии с другими делами, с другим состоянием общества, с другой средой. И это уже действие, это уже насилие! Пассивное сопротивление! Абсурд! Для этого надо уподобиться камню, но даже камень и тот меняется, разрастается, распадается, эволюционирует, живет, борется! Пассивное сопротивление! Мечта факиров! Это недостойно! Это чудовищно! Я протестую!

И Асорин выбежал вон, громко хлопнув дверью. Тогда учитель, слегка сконфуженный, но и слегка польщенный пылкостью своего ученика, с грустью подумал: «Решительно, я жалкий человек, который живет всеми забытый в глухой провинции, жалкий человек — без веры, без воли, без энтузиазма».

И если подле нас — как уверяют многие почтенные люди — всегда находится ангел, то, несомненно, ангел тот, читающий самые потаенные мысли, почувствовал к учителю в этот миг сокрушения сердечного живейшую симпатию.

XII

Буйная зелень винограда карабкается по белым колоннам, обвивает трухлявые балки беседок, осеняет тополевые аллеи пышной кудрявой кровлей, бурными волнами переливается через пузатые, глинобитные ограды садов, ниспадает вниз, царапая водную гладь широкой, обрамленной крапивою канавы. За садами, за городом простирается огромная равнина, живописно разделенная на небольшие прямоугольники — зеленые, светло-зеленые, серые, блестящие, тусклые — и, уже более беспорядочной мозаикой, всползающая по отлогим склонам далеких бурых холмов. Между листвою змеятся, блестят полноводные канавки. Солнце заливает окрестности ослепительным светом, жарким зноем опаляет завитки виноградных лоз, просачивается сквозь могучие кроны орехов и рисует на земле тонкое кружево из света и тени. Время от времени порыв теплого ветра с шумом и шелестом проносится по высоким зарослям кукурузы. Вся природа, разгоряченная, трепещет. Где-то там, вдали, серое пятно города сливается с серыми пятнами голых склонов горы. В туманно темнеющем городе проглядывают то голубой фронтон дома, то белая полоса стоящих в ряд низких домиков, то небольшие зеленые штрихи посаженных рядами смоковниц. Громадный купол Новой церкви ослепительно сверкает играющими по нему лучами. Над Коллегией, на краю уэрты, два стройных тополя, прорезая красную ограду двумя узкими зелеными кинжалами, вздымаются над крышей и устремляют в небо заостренные кроны. Поближе, на первом плане, несколько тенистых миндальных деревьев вносят в темный фон города светлые, радостные мазки. А по правую руку, в глубине равнины, изрезанной блестящими, длинными полосами, над густой купой вековых вязов, чернеет гора Магдалена, выгибая свой гигантский хребет в пронизанном золотистым светом воздухе.

Городок спит. Тишину рассекает серебристо-звонкое пенье петуха. Неустанно трещат на вязах сонные цикады.

* * *

Мало-помалу зной спадает. Тени становятся длиннее, растения, сладострастно набухая влагой, расправляются, прохладные дуновения ветра освежают деревья. Небо у горизонта постепенно окрашивается светлым пурпуром, затем ярким кармином, затем ослепительным багрянцем, который зажигает на равнине настоящий пожар и, поверх редкого частокола темнеющих молодых тополей, обдает алой каймою силуэт горной гряды Салинас.

В мирной тишине близящегося вечера горожане прогуливаются по уэрте. Среди кукурузных полей прохаживается вдоль межи компания из четырех-пяти человек. Затем они садятся. Идет беседа. Говорят об изобретателе Кихано. Два года тому назад, в разгар войны, Кихано заявил, что изобрел новое взрывающее устройство. Крупнейшие газеты опубликовали заметки о Кихано, иллюстрированные журналы напечатали его портрет. Но неудачно прошедшие испытания вернули изобретателя обратно в неизвестность. В своей скромной мастерской в Екле он усовершенствовал изобретение. Должна состояться решающая проба. Успех несомненен, многие неоднократно видели работу таинственного устройства. Кихано верит в свое создание. Екла надеется.

Екла ждет с нетерпением. Кихано восхваляют, Кихано бранят. В ризницах, в задних комнатах аптек, в лавках, в кафе, на полях, на улицах толкуют о прессованном порохе, о динамите, о максимальном заряде, об отклонениях, о траекториях. Город сходит с ума. В казино, среди стука костяшек домино, от столика к столику перелетают бранные словечки, возгласы, насмешки. Заключаются пари, изрекаются патриотические пророчества, изрыгаются яростные проклятия. По белому мрамору столиков ударяют кулаки, и чашки дребезжат.

…В этот алый закатный августовский вечер небо словно бы воспламенилось от пылких страстей горожан. Очень медленно закатное зарево угасает. Солнце зашло, на обширную равнину ложится тень. Различные оттенки зеленого переходят в огромное однотонное пятно мутной синевы; первый план пейзажа сливается с глубинными, одеваются таинственной дымкой светлеющие выступы гор. Прочеркивая бледную синь, летит ласточка. И вдали, в густеющей темноте, залитая водою песчаная отмель, подобно огромному зеркалу, отражает последние лучи.

XIII

Приехал редактор — сотрудник газеты «Эль Импарсиаль», другой — от газеты «Эль Либераль», третий — от «Ла Корреспонденсия», и еще один — от «Эральдо». В состав технической комиссии входят артиллерийский капитан, капитан инженерных войск, преподаватель Школы искусств и ремесел. Прямо с утра комиссия отправляется к Кихано и изучает его токспир. Комиссия высказывает мнение, что токспир не будет действовать. Токспир состоит из двух, четырех, шести набитых порохом трубок, трубки уложены параллельно в ряд на окрашенном черною краской столе; огонь, пробегая по передним отверстиям трубок, приводит токспир в действие. Технические эксперты прежде требовали, чтобы в устройстве было шестьдесят килограммов динамита; Кихано не сумел изготовить соответственные трубки. И комиссия решает, что токспиры заводского производства будут содержать один килограмм шестьсот граммов условного динамита. Пресса покровительствует изобретателю, один знаменитый драматург, один министр и один экс-министр заинтересованы в успехе.

Испытания проводятся после полудня, у железной дороги. Город жаждет ознакомиться с грандиозным изобретением. Кафе переполнены, кругом шумят, спорят, смеются. И с серебристым звоном бубенцов катятся по широким улицам двуколки…

Среди раскинувшихся на равнине виноградников, под жгучим августовским солнцем, толпятся любопытные вокруг деревянных козел. Но вот все отпрянули подальше, сам Кихано отходит в сторону — его подручный поджигает токспир. Токспир взлетает, отчаянно кувыркаясь, и тяжело падает метрах в ста… Газетчики изумленно открывают глаза, артиллерийский капитан возмущен, публика улыбается. Испытания продолжаются, поджигают еще два, четыре, шесть токспиров. Некоторые из них катятся по земле, иные летят назад, иные натужно взлетают, а один взрывается с ужасным треском. И народ пускается врассыпную, петляя меж виноградными кустами, над кудрявой зеленью которых, подобно порхающим бабочкам, мелькают зонтики.

Когда все возвратились в город, вечером, ирония и возмущение излились в насмешках и злословии. За несколько дней до того Асорин отправил в «Ла Корреспонденсия» статейку с пылкой хвалой Кихано; «Ла Корреспонденсия» напечатала статейку на видном месте. Номер был доставлен как раз в день злосчастных испытаний. И в казино его читали вслух перед кружком слушателей, взгромоздившихся ногами на стулья. Автор полагал, что проблема токспира решена окончательно, токспир готов для успешных испытаний: автор видел, как он «смело прорезал воздух». «Со скоростью, регулируемой по желанию, — добавлял он, — можно будет посылать огромные количества динамита на два, четыре, шесть километров против любого препятствия. Ясны ли масштабы революции, которую предвещает новое оружие? Военный флот полностью изменит свой вид, броненосцы станут бесполезными. С берега, с какой-нибудь шлюпки, токспир своим взрывающимся динамитом ударит по броне судна, и броня разлетится вдребезги. Испания вновь обретет могущество, Гибралтар станет нашим, великие державы будут искать союза с нами. И старый двуглавый орел снова величаво воспарит над Европой…» Газетчики совещались, спорили, опять совещались, опять начинали спорить. Им было приказано, если испытания окажутся неудачными, не посылать телеграмм; статья в «Ла Корреспонденсия» поставила их в трудное положение.

В доме Кихано, в гостиной, изобретатель держит речь перед кучкой друзей. Сцену озаряет мертвенно-бледный свет керосиновой лампы. В глубине, полулежа в кресле-качалке, меланхолически глядит на собравшихся женщина. Это жена изобретателя, у нее больное сердце, и ее уверили, что испытания прошли успешно. Кихано, сидя верхом на стуле, прислоненном спинкой к столу, сильно жестикулирует. Рядом с ним Лассо де ла Вега. Лассо де ла Вега — высокий, худощавый идальго, весь в черном; у него удлиненное лицо багрового цвета и жесткие черные усы, говорит он не спеша, звучным голосом. Возле него человечек со спутанной бородой, в грязно-белом мешковатом костюме, время от времени одобрительно кивает. Между гостями снуют две хорошенькие девушки.

Кихано утверждает, что испытания прошли «блестяще». Комиссия утром заявила, что трубки, мол, не полетят, — трубки полетели. Но ведь это опытные экземпляры, у него нет надлежащих инструментов, чтобы сделать их совершенными. Сама идея разумна, подвели средства исполнения.

— Это все равно, как если бы у нас в Екле кузнец сделал паровоз, — добавляет Кихано, — паровоз действовать не будет, но с научной точки зрения он будет вполне хорош.

Человечек кивает, соглашаясь; Лассо восклицает:

— Совершенно верно!

В соседней комнате накрывают стол к ужину. И под стук тарелок и приборов Лассо звучным голосом, с торжественно выдержанными паузами, читает длиннейшую оду, которую некий гранадский каноник прислал Кихано. «Ковадонга, Лепанто… гигантов… Сантьяго, Кавите… мы квиты…» Звенят тарелки, звякают вилки и ножи.

На следующий день утром в кабинете Кихано один из его почитателей озабоченно говорит: «Дон Алонсо, в городе осталось дурное впечатление, комиссия и газетчики считают вчерашние испытания провалом. Вам непременно надо сделать все возможное, чтобы трубки, которые должны взрываться сегодня, показали лучший результат». Вопрос этот обсуждается. Бесспорно, тут просто непонимание. Газетчики полагали, что едут смотреть окончательные испытания; но ведь это не так. Кихано только пригласил кого-нибудь из «Эль Импарсиаль» присутствовать на опытах, а другие газеты сочли долгом также послать своих сотрудников.

— Однако, — возражают ему, — газетчики говорят, что имеется письмо, в котором-де приглашают представителя «Эль Импарсиаль» на завершающие испытания.

Кихано протестует:

— Нет, нет, у меня сохранился черновик письма.

И он нервно дергает ящик стола, вытаскивает кипу бумаг, ищет, роется, ворошит их в поисках письма. Наконец письмо найдено, и он громко читает один абзац.

— Кроме того, — прибавляет он, — в своем докладе я пишу, что предлагаю лишь убедиться в том, что мое устройство вполне научно, что оно создано на основе науки, но я отнюдь не утверждаю, будто уже довел его до совершенства, — тут он читает отрывок из доклада ин-фолио. — Газетчики, — говорит он в заключение, — исходили из ложной предпосылки.

А Лассо де ла Вега сентенциозно прибавляет:

— Не умеют они мыслить аналитически.

Газетчики, однако, намерены телеграфировать о сокрушительном провале, надо пойти втолковать им, как дело обстоит в действительности. Кихано отряжает Лассо и человечка в белом костюме. В дверях Лассо повторяет:

— Не умеют они мыслить аналитически.

Газетчики, народ молодой, провели веселую ночку. В одиннадцать утра они только просыпаются в гостиничном номере. Солнце ярко светит через балконную дверь без штор, на полу валяются раскрытые чемоданы. Газетчики соскакивают с кроватей, потягиваются, одеваются. Сотрудник «Эральдо» чистит щеточкой зубы, представитель «Ла Корреспонденсия» в углу обдает голову водою, третий — из «Эль Либераль» — с философским спокойствием натягивает носки. И Лассо, стоя посреди комнаты, заводит патетическую речь в защиту токспира. Входит и выходит слуга с кувшином воды, хлопает дверь, обсуждается вчерашняя пирушка, раздается смех. Лассо невозмутимо продолжает речь:

— И мы не должны удивляться, что вчера некоторые трубки летели назад, поскольку известно, что морские торпеды нередко возвращаются в пункт запуска.

И указательным пальцем он очерчивает в воздухе круг.

В три часа подают поезд. Его осаждают любопытные. Пройдя два километра, он останавливается. Народ шагает пешком по путям. Кихано, ступая по шпалам, на ходу, под знойным солнцем, читает свой доклад сотруднику «Ла Корреспонденсия». Зрители рассеиваются по винограднику. Минута тишины. И вдруг черный ствол взлетает вверх, подобно летучей мыши. Затем выстреливаются еще девять токспиров. Сегодня в них нет надлежащего количества динамита. Они летят на двести, триста, четыреста метров, отклоняясь на тридцать, сорок. Газетчики скучают, чуть поодаль преподаватель Школы искусств и ремесел, господин в черном костюме и светлых сапогах, легонько ударяет себя по ноге виноградной лозой.

Комиссия и газетчики садятся на поезд и уезжают обратно в Мадрид. Черный султан паровоза движется вдали над зеленью виноградников.

А вечером, у распахнутых настежь балконных дверей, Асорин укладывает на столе стопку листов бумаги. В черном небе сверкает, искрится рой звезд. На первом листке наш хроникер выводит большими буквами «Эпилог одной мечты». Затем пишет: «Старый испанский орел — упомянутый мною в статье „Изобретатель Кихано“ — молча возвратился к своим царственным символам — пучку стрел и символической прялке».

Остановись в нерешительности, он поправляет листки, макает перо раз, еще раз…

XIV

Серый, скучный день. Моросит мелкий дождик, беспрерывный, бесконечный. На улицах пусто. Только изредка услышишь торопливые шаги, пройдет, укутавшись в плащ, крестьянин. Час за часом тянутся как вечность…

В этот день Юсте и Асорин не смогли совершить обычную прогулку. Сидя в кабинете учителя, они ведут неспешную беседу и в долгие паузы слушают, как булькает вода в канавах и извергается с перебоями из водосточных труб. Еле слышные удары колоколов отмечают час дня, раздается протяжный, вибрирующий крик бродячего торговца.

Асорин замечает:

— Удивительно, насколько эти крики напоминают стон, мольбу, у них такая странная мелодия…

И Юсте говорит:

— Обрати внимание: крики торговцев в больших городах, в Мадриде, коротки, отрывисты, в них нет и проблеска духовности. А в провинции они еще художественны, протяжны, жалобны… в них есть нежность, меланхолия… Причина та, что в больших городах все спешат, экономят каждую минуту, живут лихорадочно, а это маленькое произведение искусства, как и всякое произведение искусства, требует времени, время же, которое продавец на него потратит, он может употребить на что-то другое. Эта как будто незначительная деталь — символ целой эпохи в жизни нашего искусства. Как уличный торговец обходится без художественных тонкостей, потому что торопится, точно так же обходятся без них романист и критик. Мы дошли до того, что можем писать роман или критический труд механически, подобно тому, как машина штампует пуговицы или булавки. Оттого и утрачивается добросовестность, тщательность в работе и множатся всякие уловки, жульничества, подделки стиля…

Юсте, умолкнув, берет книгу с полки. Затем продолжает:

— Меру таланта художника можно определить по его чувству природы, пейзажа. Писатель будет тем больше художником, чем лучше он сумеет передать настроение пейзажа. Это чувство полностью — почти полностью — современное. Во Франции оно появляется лишь со времен Руссо и Бернардена де Сен-Пьера. В Испании — если не считать некоторых старинных поэтов — его, думается мне, ощущал только фрай Луис де Леон в своих «Именах Христа». Так вот, для меня пейзаж — наивысшая ступень литературного искусства. И столь немногие ее достигают! Взгляни на эту книгу, я ее выбрал, потому что автора превозносят как мастера описаний. И сейчас ты убедишься воочию, на этом маленьком уроке литературной техники, о каких жульничествах и подделках я говорил. Самое крупное жульничество — это прежде всего сравнение. Сравнивать означает избегать трудностей, тут есть что-то примитивное, ребяческое, это мошенничество, к которому не должен прибегать ни один художник. Вот тебе страница:

«В огромной долине апельсиновые рощи подобны бархатистым волнам морским; полосы и квадраты менее темной растительности разрезают кирпично-красную землю на геометрические фигуры; купы пальм вздымают колышущиеся султаны листьев, словно струящиеся фонтаны, устремленные к небу и падающие в томном бессилии; среди зеленых садов голубые и розовые дома селений; белые хуторские домики, почти скрытые буйной зеленью рощ; высокие трубы поливочных машин, желтые, как свечи с опаленной верхушкой; Альсира с ее домами, теснящимися на острове и переползающими на противоположный берег, — все матово-яичного цвета и испещрено окошками, словно изъедено черными оспинами. Дальше — Каркахенте, город-соперник, окруженный поясом своих пышнолистных садов; ближе к морю — угловатые изломы гор, чьи очертания издали напоминают фантастические замки, придуманные Доре, а в противоположном конце — селения на возвышенностях побережья, плавающие в озерах изумрудных садов, далекие фиолетовые горы, и солнце, начавшее опускаться, подобно золотому ежу, скользя меж клубами газов, образуемых вечно пылающим огнем».

Учитель достает серебряную табакерку и продолжает:

— Это одна страница, одна короткая страница, и автор на ней целых шесть раз применяет жульнический прием сравнения — то есть шесть раз, когда надобно вызвать незнакомое ощущение, прибегает к другому, знакомому. А это все равно как если бы я, не умея что-то рассказать, позвал бы соседа, чтобы он рассказал вместо меня. Заметь — и это самый серьезный недостаток, — что на этой странице, хотя автор старается передать цвет, нет ничего пластичного, осязаемого; вдобавок пейзаж — это ведь не только цвет, но и движение и шумы, автор же стремится только живописать… Да, на этой странице нет ничего пластичного, ни одной из тех маленьких, но ярких подробностей, вызывающих некое особое состояние духа, ни одной из тех подробностей, которые дают — и лишь они и дают — ощущение целого и которые обретаются инстинктивно, только художественным инстинктом, а не трудом, не чтением мастеров или еще чем-то…

Юсте подходит к полкам и берет другую книгу.

— А теперь послушай, — продолжает он, — другую страницу. Это молодой романист и, пожалуй, — нет, лучше без «пожалуй», — среди молодых самый оригинальный и с самым глубоким эстетическим чувством.

И учитель неспешно читает:

«Несколько часов спустя, в комнате дона Лусио. В жаровне догорает огонь, среди темноты в золе сверкает одна искорка, как налитый кровью глаз хищника. Вечереет, и тени заполнили все углы комнаты. Тускло светит стоящая на комоде свеча. Слышно, как раздаются и тонут в безмолвии сумерек колокольные удары „Angelus“.

В окно доносятся издали смутные шумы мирной сельской симфонии — звон бубенцов возвращающегося домой стада, журчанье реки, изливающей Ночи свою вечную, монотонную жалобу, и унылый гортанный звук, сыгранный лягушкою на ее флейте, кристально ясный звук, который прорезает безмолвный воздух и исчезает как блуждающая звезда. В небе густого темно-синего тона сияет белым светом Юпитер».

— А теперь, — прибавляет учитель, — еще несколько стихотворных строк, написанных пять веков тому назад. Они принадлежат самому пластичному, полнокровному и непосредственному из всех испанских поэтов, древних и современных — Протопресвитеру Итскому. У Протопресвитера был необычайный инстинкт свежего, впечатляющего слова. Его автопортрет — чудо. Эти стихи из поразительной сцены, где сводня Тротаконвентос соблазняет донью Эндрину, сцены, которую не превзошел и с которой даже не сравнился Рохас. Тротаконвентос приходит в дом вдовы, предлагает ей кольцо, улещает ее сладкими речами, толкует о том, как жаль, что вдова все в тоске да в одиночестве, что она не снимает траура… когда есть некто, кому она весьма по сердцу. И она говорит:

Из дома ни на шаг, вдовица молодая,
Как горлица без друга живешь ты, изнывая,
Тебя уж не узнать, вся желтая, худая…

И только двумя этими прилагательными «желтая, худая» обрисован беглый портрет скорбящей вдовы — круги под глазами, она бледна, истощена, печальна…

Долгая пауза. Дождь моросит без устали. Вода струится по цинковым желобам, шумит, журчит, булькает. Слюдяные окна постепенно светлеют.

Асорин говорит:

— Позволю себе заметить, учитель, что в современном романе есть нечто еще более фальшивое, чем описания, — это диалоги. Диалог искусствен, условен, литературен, да, чрезмерно литературен.

— Почитай «Цыганочку» Сервантеса, — возражает Юсте. — Цыганочка — пятнадцатилетняя девушка, которая, я полагаю, не училась ни в одном университете и не состоит членом какой-либо Академии… Так вот, обрати внимание, как она отвечает своему возлюбленному на его объяснение в любви. Она отвечает длиннейшей, отработанной, изящной, философической речью… И этот недостаток — красноречие и правильность невыносимо фальшивых диалогов — тянется от Сервантеса вплоть до Гальдоса. А в жизни ведь так не говорят — мы говорим несвязно, с паузами, говорим короткими, неправильными предложениями… зато естественными… Да, роману еще далеко, очень далеко до совершенства. Те же антихудожественные — ибо холодные — связность и правильность, которые нехороши в диалоге, присущи и всей фабуле. Самое главное — фабулы быть не должно, у жизни нет фабулы, жизнь разнообразна, многолика, изменчива, противоречива — все, что угодно, только не симметричные, геометрически жесткие построения, какие нам предлагают в романах… И потому Гонкуры, на мой взгляд, больше всех приблизившиеся к desideratum[18], изображают не чью-то одну жизнь, но фрагменты, отдельные ощущения. Таким образом, в промежутке между двумя фрагментами персонаж будет жить обычной своей жизнью, для художника не имеющей значения, и художнику не придется, как в старомодных романах, рассказывать нам по порядку, с утра до вечера, все дела и подвиги своего протагониста — нелепое занятие, всю-то жизнь никак не втиснешь в одну книгу, вполне достаточно дать десять, двадцать, сорок впечатлений. (Долгая пауза.) В этом главный недостаток театра, и потому театр — искусство механическое, чуждое литературе. В театре ты увидишь четыре, шесть, восемь персонажей, делающих лишь то, что обозначил автор в своей книге, они рабы драматической завязки и озабочены одним — вовремя войти и уйти. А когда уже произошла развязка, когда муж убил свою жену или возлюбленный наконец женился на любимой, что тогда делают эти персонажи? — спрашивает Метерлинк… Когда я хожу в театр и вижу этих людей, которые автоматически движутся к эпилогу, говорят языком, которым никто из нас не говорит, действуют в ненормальной обстановке — ведь нам показывают некое приключение, нечто необычайное, а не нормальное! — когда я смотрю на этих персонажей, мне чудится, что это деревянные куклы и что после представления служитель аккуратно уложит их на полку. И еще заметь — и это самое существенное, — что в театре невозможно заниматься психологией, если же это делается, то лишь самими персонажами… однако изобразить состояние духа, показать сложный анализ чувств невозможно. Пусть выйдет на подмостки Фредерик Амиель — мы сочтем его обманщиком. Да, да, Гамлет, я знаю, Гамлет… Но сколь ничтожную часть этой безгранично широкой души, наверно, составляет то, что мы видим; Шекспиру удалось многое, и все же, мне кажется, что его портрет Гамлета это лишь отблески огромного костра.

Юсте умолкает. И в тишине сумерек по-прежнему слышится однообразный шум дождя.

XV

Вечер Страстного Четверга. В десять часов Асорин с Хустиной отправились обходить праздничные алтари. Стоит мягкая мартовская погода, широкие улицы освещены луною, город почивает. Странное, невыразимое, щемящее чувство испытываешь при этом паломничестве из одной церкви в другую, в этот торжественный день, в этом старинном, сумрачном городке. Какое-то почти сладострастное эстетическое волнение охватывает Асорина, его глубоко трогает проникнутая трагизмом вера, исповедуемая суровою общиной унылого их города. Крестьяне, пришедшие из дальних селений, постепенно разошлись, утомленные после целого дня процессий и молебствий. В час ночи густая черная толпа богомольцев еще ходит из одной церкви в другую, затем постепенно толпа редеет, растворяется, исчезает. И только кое-где перед пасхальным алтарем, на котором мерцают колеблющиеся, удлиненные языки свечей, еще вздыхает и страдальчески постанывает благочестивая прихожанка.

Асорин с Хустиной побывали в церкви Сан-Роке. Хустина и Асорин шли впереди, за ними — Илуминада и мать Хустины. Сан-Роке — это небольшая церковка, вероятно, самая древняя в Екле. Она состоит всего лишь из нефа под низкой двускатной кровлей, которую поддерживает широкий стрельчатый свод. Под кровлей видны почерневшие от времени балки, в глубине нефа — простенький алтарь. И на полу, на ветхом черном сукне, между четырьмя большими восковыми свечами, лежит обескровленный, посиневший Христос. В убогой этой обстановке, в этом Христе, покоящемся просто на полу, без огней и цветов, как бы дышит дух испанского католицизма, исполненного суровости, простоты и скорби, как бы теплится душа наших непреклонных мистиков, вера наивного и пылкого народа. И в какой-то миг взволнованный, молчащий Асорин почувствовал потрясающую красоту этой религии людей простодушных и суровых.

Из Сан-Роке компания отправилась в церковь Коллегии, это в двух шагах. Здесь благочестие, в стремлении к ложной красоте, загромоздило алтарь кричаще пестрыми букетами, подзорами, сборчатыми занавесочками. Асорин размышляет о безвкусице благочестивой бутафории, о прискорбном неумении украшать алтари и статуи святых. Ему приходят на ум гигантские многокрасочные букеты, воронкообразные мантии, унизанные огромными перстнями пальцы и высокие серебряные короны, раскачивающиеся на головах святых дев. И рядом с волнующей простотой распятия в церкви Сан-Роке вся эта безвкусная, суетная пышность кажется ему неким новым мученичеством, которому добрые прихожанки и добрые священники — конечно же, добрые, но отчасти и дерзкие — подвергают своих любимых святых дев и своих любимых святых.

Из церкви Коллегии они направляются в церковь Лас-Монхас. Пока идут по широкой улице, Асорин беседует с Хустиной. Возможно, он говорит с нею в последний раз, возможно, будет разорвана навсегда эта меланхолическая привязанность — нечто большее, чем любовь, — одной души к другой душе.

Алтари в Лас-Монхас и в соседней часовне Приюта также преобильно украшены очаровательными, бесполезными мелочами, которыми женщины — ради вящего нашего счастья — заполняют и алтари и нашу жизнь. Пока его спутницы молятся, Асорин размышляет о монахинях, живущих взаперти, вдали от мира, в покое и тишине. Все существующее только видимость, — думает он, — и поскольку мир это наше представление, тихая жизнь монахини не менее насыщена, чем бурная жизнь крупного североамериканского промышленника. И уж конечно, более эстетична — эти торжественные паузы, медленные, величавые движения, таинственные обряды, белые рясы с красными крестами или черные рясы с белыми покрывалами. Да, их жизнь более эстетична, а следовательно, более нравственна, более истинна и более человечна.

Отсюда они сперва идут в церковь Сан-Кайетано, а затем в Приютскую церковь. Эта церковь тоже бедная, но бедная той постыдной бедностью барочного стиля, который, если только не блещет пышностью, ужаснее всех стилей. Потом идут в Старую церковь с одним лишь нефом под горделиво высоким стрельчатым сводом. Колокольня здесь — блестящий образец Ренессанса, на ней снаружи, под балюстрадой, орнамент из человеческих голов с выражением муки на лицах, а внутри колокольни, на консолях, которыми завершаются нервюры сводов, две головы, мужская и женская, так близко помещены и выражение их лиц такое, что чудится, будто они соединены в вечном поцелуе, полном страсти и страдания… В простом обширном нефе ни души, он погружен в величавое безмолвие. Лишь потрескивают свечи, чьи огоньки выхватывают небольшие, слабо освещенные круги в густом, давящем мраке, скрывающем приделы и высокие своды.

Из Старой церкви пошли в приятную, уютную церковь Санта-Барбара, а из Санта-Барбара — в церковь Младенца Иисуса, недавно построенную и перегруженную кричащей пестротой, шедевр доморощенного архитектора.

Диалог Асорина и Хустины — прерываемый долгими паузами, этими долгими, скорбными паузами всех диалогов в Екле — прекратился. И наступило непоправимое — мягкий, тихий, но полный и окончательный разрыв. И все свершилось без громких фраз, без решительных слов, без надоедливых повторений — отдаленными намеками, чуть ли не догадками, в тайном, безмолвном диалоге двух душ, чувствующих одна другую и почти не нуждающихся в словах, жестах.

Последняя остановка — в Новой церкви. Тишиною наполнены ее просторные, классического стиля нефы. Наши паломники после недолгой молитвы выходят. Луна озаряет пустынные, широкие улицы. На фоне бледного неба рисуется громада храма. Он сооружен из белого известняка, такого хрупкого, что мало-помалу все разрушается, рассыпается. Косяки дверей, карнизы, верхняя часть стен — словом, вся церковь уже имеет плачевный вид развалины. И Асорин думает о том, сколько энергии, веры и энтузиазма вложено за целое столетие, чтобы воздвигнуть эту церковь, которая, едва ее закончили, сразу стала разрушаться, рассыпаясь и обращаясь в Ничто, стала жертвою неумолимого, потаенного течения времени.

XVI

Падре Карлос Ласальде — ректор колледжа. Вот уже несколько дней Юсте и Асорин ходят туда беседовать с падре Ласальде. В остроумной, изящной беседе они учиняют смотр всем делам человеческим и божеским.

Падре Ласальде — ученый археолог, он напечатал труд о древностях, найденных на Холме Святых (первая работа об этих удачливых Святых, которые наделали столько шуму среди археологов Европы); он также написал «Литературную и библиографическую историю иезуитских колледжей» и сочиняет весьма ценные книги по педагогике для издательств Швейцарии и Германии. Падре Ласальде худощав, у него блестящие глаза и крупный нос; в выражении лица видны ум, живость, мягкость и лукавство, но лукавство доброе. Он нервен, до чрезвычайности нервен — порою, когда он чем-то доволен или, напротив, недоволен, руки его дрожат и все тело как бы вибрирует от волнения. Он терпим, покладист, говорит мягко и перемежает речь долгими паузами, во время которых глаза его прикованы к полу, словно его ум внезапно погрузился в созерцание каких-то сверхчеловеческих материй. С детьми падре Ласальде обращается мягко, но в этой мягкости скрыта сила, что внушает детям почтение и делает излишними суровые наказания. Он отвращает детей от дурных наклонностей, беседуя с ними с глазу на глаз, чуть ли не шепотом и так, как если бы говорил о вещах, важных только для них двоих, и не скупится на похвалу, заметив проблески великодушия и благородства. И никогда не кричит, не грозится, не нагоняет страх, ночью бесшумно обходит спальни, в учебном классе зорко следит, как трудится каждый ученик, наблюдает и изучает их игры, когда они резвятся во дворе.

Падре Ласальде — человек достойный и весьма знающий. В комнате, которую он занимает в просторном, светлом здании колледжа, он поставил пять-шесть статуй, откопанных им на Холме Святых. И в погожие дни, когда солнечный свет теплыми волнами струится в распахнутые настежь двери балконов, Юсте и падре Ласальде беседуют как два ученых эллиниста подле этих неподвижных священных статуй, исполненных величавой простоты, которая свойственна скульптуре египтян.

Нынче в комнате ректора находятся падре Ласальде, Юсте и Асорин.

Остановись перед одной из статуй, Юсте внимательно ее рассматривает. Статуя изображает человека с крупным лысым черепом и широким бритым лицом. Миндалевидные глаза глядят с хитрецой, у рта две глубокие полукруглые складки, а уши большие, собачьи, свисают до шеи. Губы его и вся физиономия выражают явную насмешку — этакая веселая ироническая гримаса.

— Про этого, — говорит Юсте, — я могу сказать, кто он; я словно бы с ним знаком… Сейчас, минутку… Он был ученым, был уроженцем Эло… Все мы знаем — или думаем, будто знаем, — что Эло был великолепным городом, расположенным там, где ныне безлюдная пустошь вокруг Холма Святых. Происхождение города теряется «во мраке веков», как мы говорим, полагая, что это выражение очень удачно. В древние времена, по меньшей мере, лет за 1500 до рождества Христова, сюда, вероятно, пришли люди с берегов Ганга и Инда. Затем явились финикийцы, затем греки… И все они сообща создавали постепенно из красочного разнообразия цивилизаций и рас пышный город, окруженный тенистыми рощами, в котором на холме, ныне называющемся Холмом Святых, — это единственное, что осталось, так как уничтожить холм мы не в состоянии, — итак, говорю я, в котором на холме стоял роскошный храм, украшенный статуями, вот этими статуями, и служивший приютом для ученых мужей и целомудренных дев. Кое-кто предполагает, что найденные эти статуи — это портретные изображения прославившихся своими талантами и добродетелями горожан. Я разделяю это мнение и безоговорочно приветствую чувства любви и преклонения у добрых жителей Эло. Но я спрашиваю: вот этот милейший господин с собачьими ушами, да, этот милейший господин, улыбающийся так чистосердечно и с такой живой иронией, — кто он? почему его представили взглядам потомства в подобном виде? О, без сомнения, мы, придумавшие герменевтику и прочие столь же хитроумные вещи, не захотим оскорбить жителей Эло, заявляя, будто нам непонятен символический смысл этой статуи. Статуя изображает скептика! Изображает тогдашнего Сократа! Мне чудится, будто я знал его. Это был милейший господин, который жил, ничего не делая, ни к кому не питая ни ненависти, ни любви: он ходил из дома в дом и, подобно Сократу, развлекался болтовней со всеми встречными. Он ни к кому не питал ненависти, но… он не верил во многое из того, во что верили жители Эло, и постепенно сеял неверие — неверие благочестивое и остроумное, — и оно распространялось с одной улицы на другую, из одного квартала в другой. Наконец почтенные храмовые жрецы встревожились, и весталки, также обитавшие в храме, почувствовали себя оскорбленными. Однако человек этот был так покладист, так тонок, так остроумен, сатира его отличалась таким изяществом, что невозможно было принять какое-либо серьезное решение, не выставив в смешном свете достопочтенных правителей города. И вот однажды провидение — которое тогда отличалось от нашего — устроило так, что этот человек умер, ибо и насмешники умирают. А в Эло был обычай увековечивать образы великих мужей в скульптуре, и жрецы в качестве иронической кары любителю иронии заказали эту статую с огромными собачьими ушами и вечной насмешливой гримасой. И я склонен думать, что это было убедительным уроком для молодежи Эло, уже начинавшей подхихикивать над многими почтенными материями, которые в Эло всеми почитались. Вот вам подлинная картина жизни этого милейшего субъекта. (Он ласково кладет руку на лысую голову статуи и поглаживает ее уши.)

Ласальде

Ну, а теперь поглядите на того достойного мужа. (Он смотрит на статую, изображающую старика, который обеими руками держит небольшой сосуд; длинная туника ниспадает широкими, симметрично расположенными складками, а на лице выражение глубокой печали, даже скорби.)

Юсте

Этот старик — верующий, такой же истовый, наивный и неречистый, как любой из нынешних наших крестьян. А две женщины справа и слева от него, две эти женщины с покрывалами на головах — ни дать ни взять нынешние мантильи — да ведь они прямо из Еклы. Поразительно, как в этих двух статуях, созданных в далекие века, в этих двух столь древних статуях обнаруживаются черты, тип лица, даже решусь сказать, психика современных женщин Еклы, двух нынешних крестьянок! Приглядитесь к выражению унылой покорности на их лицах, к складке рта, к простодушному, чуть неопределенному взгляду с оттенком удивления и страха. Думаю, что эти две женщины, изваянные египетским скульптором, — это две жительницы Еклы, они идут в своих мантильях, совершив девятидневное моление и только что помолясь излюбленному своему святому о том, чтобы в нынешнем году был хороший урожай.

Ласальде

А этот кабальеро? (Указывая на статую другого почтенного мужа.) По-моему, он иерофант, напичканный тайными знаниями кабалистики, в его лице есть что-то от педагога.

Асорин

Верно, вылитый педагог.

Юсте

Выражение лица самодовольное, в наше время мы не колеблясь определили бы, что этот человек — социолог. Возможно, сей господин в свободные от богослужения часы сочинял объемистый ученый трактат об идеальном государстве — как Платон и Томас Мор.

Асорин

И был, как Платон, сторонником сильной власти.

Юсте

Причем вполне искренним. Ныне Ренан и Флобер, также мечтавшие о государстве, управляемом учеными, были бы восхитительными тиранами.

Ласальде

Утопии, утопии! Платон, который был чудесным человеком, человеком, достойным стать христианином, порою доходил до нелепостей, увлекаемый необузданной фантазией.

Юсте

Платон упраздняет собственность, в чем он несколько опередил Прудона, и уравнивает женщин и мужчин в правах и обязанностях, за что ему полагается благодарность от современных феминистов. Почему женщины не могут быть равны с мужчинами, — говорит он, — если известно, что суки так же исправно служат на охоте и для охраны дома, как кобели?

Ласальде

Аргумент не блещет духовностью.

Юсте

Вы правы, этот аргумент вполне можно было бы считать интерполяцией в сочинениях учителя, сделанной тайно каким-нибудь сатириком и женоненавистником, например, Аристофаном, который столько потешался над Платоновым феминизмом.

Ласальде

И однако же Платон, со всеми его столь подробно изложенными фантазиями, в отношении идеализма сильно отстает от Томаса Мора.

Юсте

Да, Мор — это даже не мечтатель, но человек, который видел то, что рисует. Так точны приметы и черты, присущие его волшебному острову Утопии. Остров этот имеет в ширину двести тысяч шагов, но противоположные концы его, наивно говорит Мор, более узкие, почти заостренные, так что можно сказать, не погрешив против истины, что он имеет вид молодого месяца. На острове, разумеется, все очень счастливы, счастливее, чем на любых других островах. Подобно тому, как у всех современных народов есть служба, называемая воинской, в Утопии тоже есть служба, только земледельческая.

Обязательная земледельческая служба! Каждый горожанин трудится на земле два года, затем его сменяет другой, а он возвращается в город. Столица государства называется Амаурот, конституция его очень проста — каждый год избираются правители, именуемые «филархами», числом тысяча двести, а они в свой черед избирают государя. Выборы правителей происходят ежегодно, и можно сказать, что утопийцы проводят жизнь в праведных занятиях — они либо возделывают землю, либо посещают выборные собрания. А если к этому прибавить, что говорят они на чрезвычайно мелодичном языке, на котором кандидаты наверняка произносят великолепные речи перед своими избирателями, то можно положительно утверждать, что Утопия — лучший из выдуманных островов. Мор даже приводит несколько фраз на языке той страны. Например, чтобы сказать, что Утоп — то есть родоначальник этого народа и создатель пролива, благодаря которому образовался остров, — итак, чтобы сказать: «Утоп создал остров там, где острова не было», — употребляются следующие громкозвучные слова: «Утопос ха локкас пенля Чамаполта чамаан»… Представляете, как звучала бы на этом языке речь кого-нибудь из наших членов парламента!

Ласальде

(Улыбаясь.) Я предпочитаю Кампанеллу.

Юсте

Ах, Кампанелла! Кампанелла — прообраз человека страстного, непреклонного, видящего мысленно идеал, который он жаждет осуществить в мельчайших подробностях. Кампанелла — один из тех людей, которые желают сделать нас счастливыми насильно, вроде как детей, которых ради их здоровья заставляют глотать касторку. Кампанелла желает, чтобы в его «Городе Солнца» никто ничем не владел. Все принадлежит всем, все живут как бы в гигантской казарме, и всё там единообразно, геометрически правильно. Город состоит из семи концентрических кругов, верховный правитель называется Хох, его помощники, или министры, — Пон, Син, Мор… Даже имена — короткие, быстрые. Долой все бесполезное, долой искусство, долой наслаждение! Есть там даже врач, именуемый magister generationis[19], чья обязанность следить за точным, наиточнейшим соблюдением библейского завета…

Ласальде

Все это мечты… суетные мечты… Человек тщетно пытается сделать землю раем. Ведь земля — лишь кратковременный приют! Нам никогда не избавиться от страданий!

Юсте

Но человек способен совершенствоваться: Кондорсе прав. А он первый, кто заявил это в решительной и научной форме. Вы так не думаете? Вы полагаете, что современный испанец не отлучается от римлянина эпохи упадка? Но ведь семья, отцовская власть, право собственности эволюционировали. Если бы в Риме патриций, купив статую Фидия, объявил бы, что намерен разбить ее на куски, все вокруг остались бы равнодушны: это было его право — jus utendi et abutendi[20]. А если теперь какой-нибудь миллионер купит «Сдачу Бреды» и разошлет в газеты сообщение, что хочет картину сжечь?.. Вы полагаете, он действительно ее сожжет? Вы полагаете, что он имеет право сжечь эту вещь, которая по закону принадлежит ему и с которой он по закону может делать, что хочет?

Ласальде

Да, думаю, что да… В старинной испанской книге под названием «Критикон» — вы ее читали и знаете, что ее написал иезуит Грасиан, человек чудаковатый, но чрезвычайно живого ума, — так вот, в «Критиконе» есть сказочка или притча, где говорится примерно следующее: однажды наказали преступника, поместив его в пещеру, полную хищных зверей. Звери этому человеку не причиняли вреда, но он кричал, надеясь, что какой-нибудь путник придет ему на помощь. И действительно, проходил мимо странник и, услыхав крики, подошел к пещере и отодвинул камень, закрывавший вход. Тотчас оттуда выбежал лев и, к великому удивлению странника, вместо того, чтобы наброситься на него и растерзать, стал смиренно лизать ему руки. Затем вышел тигр и тоже повел себя подобным же образом; затем вышли остальные звери, и все ластились к путнику. Наконец, последним вышел человек — он набросился на своего спасителя, убил его и ограбил. «Теперь посуди, — так, кажется, заключает Грасиан свой рассказ, — кто более жесток, люди или звери»… (С грустью, неторопливо.) Это означает, любезный Юсте, что как на земле всегда будут богатые и бедные, так будут на ней всегда добрые и злые, и что не здесь наш рай, — о нет, не здесь! — но там, где обитает Тот, кто всех нас любит и прощает… И вот, извольте, эти две скромные жительницы Еклы (указывая на две женские статуи), которые любят, верят и надеются, бедные эти крестьянки, даже не умеющие читать, они, поверьте, кажутся мне более мудрыми — ибо в них живут вера и любовь, — да, более мудрыми, чем этот тщеславный человек (указывая на статую ушастого мужчины), который над всем смеется… (Мягко.) Вы со мной не согласны, милый Юсте?

Юсте

(Горячо и искренне.) Да, да, я тоже так думаю, я тоже так думаю.

Ласальде

Стало быть, надо верить, друг Юсте, надо верить… И будем почитать за великое преступление, когда лишают веры — ведь вера это жизнь! — бедную женщину, крестьянина, ребенка… Они счастливы, ибо веруют, они терпеливо сносят страдания, ибо надеются… И я верую, как они, и считаю себя последним из них… ибо ученость — ничто рядом с искренним смирением…


Падре Ласальде умолк. Медленные, торжественные его слова звучали впечатляюще. И учитель подумал, что его чтение, его книги, его ирония ничто рядом с простодушной верой какой-нибудь убогой старухи. И сердце учителя опечалилось, и ему стало жаль себя.

XVII

Последнее время бедняжка Хустина сильно удручена. Пуче сумел мало-помалу отдалить ее от мирских интересов. Хустина, чистая душа, уже думает, что, возможно, любовь к Асорину ужасный грех. Отцы церкви и ученые доктора положительно утверждают, что плоть прибежище зла, и Хустина готова — почти готова — осуществить великую жертву, заточить свое прелестное тело, шелковистую его кожу, нежные округлости в стенах монастыря. Это ужасно! Но она это сделает: у одних только женщин еще сохранилась эта атавистическая нелепая черта, которую мы называем героизмом…

И все же Хустине тревожно. Почему? На первых порах своей созерцательной религиозной жизни она испытала невыразимую сладость, а также огромный восторг, необычный жар души. Такое явление предусмотрено в руководствах по мистике, это случается со всеми мистиками-новичками. А после этого восторга, также говорится там, наступает состояние весьма мучительного беспокойства, страха, черствости сердечной, уныния. Подобное состояние именуется «сухостью». Диего Мурильо, Феликс де Аламин, Антонио Арбиоль много и пространно пишут о подобных психологических нюансах. Я уверен, что среди современных романистов вряд ли найдутся более проницательные исследователи души, чем эти достойные казуисты. В особенности Арбиолю присуща поразительная тонкость и изощренность, и его книга «Руководство для монахини», в которой он подробнейше рассматривает состояние ума послушниц и монахинь, это великолепный труд по женской психологии, не менее увлекательный, чем романы Бурже или Прево.

Хустина проходит примерно все этапы, описанные авторами этих почтенных трактатов. Теперь она пребывает в тяжком состоянии «сухости». Да, конечно, она намерена покинуть мир: Пуче ее уже не упустит. Но нынешнее беспокойство, эти непокорные мысли, которые то и дело устремляются к Асорину, они огорчают ее, оскорбляют, унижают, показывая — обычная история! — что над нашим холодным рассудком, над нашими стремлениями к бесплодному отказу от жизни стоит любящее сердце наше, переполненное чувствами и нежностью…

Такова, читатель, картина жестоких битв, свершающихся в сердце Хустины в эти дни. Бедняжка так страдает! Добрый ангел, нас хранящий, мягко подталкивает ее на путь совершенства; но сатана — извечный враг рода человеческого! — ставит перед ее взором сильного мужчину, который ее обнимает, гладит руками ее мягкие волосы, шелковистое тело, целует ее в губы долгим-долгим, страстным поцелуем.

И вот Хустина, покоренная, сломленная этой волнующей лаской, всхлипывает, издает протяжный стон, отдаваясь чувству неописуемого наслаждения, между тем как сатана — надобно признать, что он славный малый, если ему удаются такие штучки, — между тем как сатана взирает на нее огненными очами своими и иронически ухмыляется…

XVIII

— Вон там — проповеди Бурдалу, лучшего проповедника XVII века, — Ортуньо указывает на ряд стоящих на полке старинных томиков. — Бурдалу бичевал Людовика XIV и его двор. Тогда это было возможно — теперь же у нас меньше смирения и больше ересей. — И после небольшой паузы добавляет: — Во всех ересях виноваты женщины; не верите, почитайте Лютера, Ардиету, Феррандиса…

Ортуньо — молодой священник, ревностный, стыдливый, наивный. В глубине его кабинета шкаф, где одна полка уставлена книгами религиозного содержания; моралисты Ларрага и Сала; философ Либераторе; Ноннотт, противник Вольтера; «Сборник проповедей» Тронкосо; елейные сочинения Сан-Альфонсо Мариа де Лигорио. На стенах кричаще яркая олеография Зачатия и другая яркая олеография Веласкесова Христа. В углу — алтарный столик; на нем — два пухлых молитвенника, прислоненных к стене, а над ними — распятие. За дверью вешалка, на которой висит широкий плащ и плоская священническая шапочка. В середине комнаты — небольшой стол, покрытый черной клеенкой, на ее черном фоне выделяются соломенно-желтые тетрадки «Апостоладо де ла Пренса», красные, синие, ярко-желтые обложки «Ревиста Экклесиастика», журнала, издающегося в Вальядолиде.

Ортуньо рассуждает на свою излюбленную тему — об изобретении Валя. Валь — искуснейший механик, он изобрел насос для вина и дробилку для оливок, пытался построить автомобиль, а теперь задумал создать торпеду. Ортуньо описывает устройство торпеды.

— Речь идет об электрической торпеде, которую можно посылать с берега. Тот, кто ею управляет, держит в руках два провода, вроде поводьев. Затем, когда торпеда достигает судна, провода соединяются, платиновая пластинка раскаляется докрасна, и торпеда взрывается.

Асорин слушает молча, Риос делает замечания.

— На торпеде, — продолжает Ортуньо, — есть знак, возвышающийся над водой, — на всех торпедах есть такие знаки. По нему видно, как она движется… Знаком может служить флажок, пучок веток, а ночью фонарь, светящий назад по ходу снаряда! — Затем, после недолгого восторженного размышления, он с убежденностью восклицает: — Валь сделает эту штуку, уж я-то его в покое не оставлю!

Одиннадцать часов утра. Вдалеке, в церкви, звучат колокола — басовитые и звонкие, их удары раздаются с мерными промежутками и угасают, долго вибрируя. Солнце дерзко врывается в широкое окно, и в его лучах поблескивают разноцветные надписи на корешках книг.

Риоса, человека практичного, не обольстишь тонкостями механики. У Риоса фабрика кафельных плиток. Плитки эти постепенно приобретают известность. Предприятие процветает, однако портландцемент стоит дорого. Риос видел в Каталонии карьер по добыче портланда. Риос привез образцы из этого карьера. И, не ведая ни сна, ни отдыха, мечтатель в этом городке мечтателей, провидец в этом городке провидцев, Риос бродит по горам в поисках замечательного камня, поднимается на вершины, спускается в овраги, беседует с пастухами, сулит награду лесным сторожам, приносит камни, уносит камни, сравнивает их, прокаливает, дробит, мелет…

* * *

Вечером у себя в мастерской Валь просто и понятно рассказывает о своих работах. В одном конце навеса находится кузнечный горн; в другом — паровая машина, в которой уйма ремней, сцеплений и шестеренок приводит в движение пилы, фрезы, метчики, сверла. Под визгливый скрежет коловоротов и астматическое пыхтенье мехов Валь говорит о своих изобретениях. Его измельчителю олив объявлена война — земледельцы не принимают новый аппарат. А между тем он экономичен, имеет хорошую мощность, прост в обращении, делает ненужными огромные старинные мельницы для оливок и экономит труд. В другой стране такой измельчитель принес бы немалую прибыль; в Екле, с ее обширными оливковыми рощами, тысячами мрачных маслобоен, работающих с декабря до мая, изготовили всего четыре — шесть аппаратов. «Слишком измельченная масса получается», — говорят люди. «Масло из нее выходит плохое». Нет, не в том беда, беда в косности земледельца, враждебного любому, даже выгодному новшеству…

Затем, в ходе беседы об успехах механики, возникает и торпеда.

— Ортуньо, — говорит Валь, благодушно улыбаясь священнику, — преувеличивает важность моего изобретения. Я не собираюсь сотворить какое-то чудо, я простой механик, старающийся добросовестно выполнять порученную ему работу. Вот, например, эта машина, — и он указывает на паровую машину, — я ее сделал, использовав скудные средства своей мастерской. Сконструировать электрическую торпеду, по-моему, никакое не диво, главное — точно направить ее движение. И если когда-нибудь у меня появится желание взяться за такую работу, от этого будет зависеть, получится у меня что-нибудь или не получится…

Тем временем в горне большущий брусок железа раскаляется докрасна. Неутомимо пыхтят меха. Брусок перекладывают на наковальню, подмастерье ставит зубило на красную полосу. И здоровенный парень начинает мощными, мерными взмахами бить молотом по зубилу.

XIX

В символике религиозных монашеских орденов роза — эмблема ордена святого Бенедикта, страстоцвет — ордена святого Бернарда, гиацинт — святого Бруно, тюльпан — святого Августина, жасмин — ордена Милосердия, бессмертник — ордена Виктории, пион — ордена святого Илии, гвоздика — ордена Троицы, лилия — ордена святого Доминика, фиалка — ордена святого Франциска… Из всех этих мистических цветков Хустина избрала фиалку. Она будет смиренной францисканкой. Будет следовать уставу, который был дан святым Франциском его духовной дочери Кларе.

Клара основала монастырь святого Дамиана. В монастыре этом все были очень бедны, ибо Клара, любя Франциска, особенно старалась подражать его праведной жизни. Судя по всему, Клара была женщиной доброй и очень любила своих сестер. Умирая, она оставила завещание, в котором советует им, если когда-нибудь они оставят этот монастырь святого Дамиана, не чураться бедности. «И да будет всегда деятельна и трудолюбива, — говорит она, — сестра, которая окажется в миру, как и прочие сестры, коим вблизи от места, где их поселят, не следует ни приобретать, ни принимать в дар землю, кроме той, каковая требуется крайней необходимостью для небольшого огорода, дабы сажать овощи. И ежели, помимо огорода, понадобится с какой-либо стороны монастыря прибавить земли — ради соблюдения чистоты нравов и вящего уединения, — да не станут они приобретать, ни получать в дар более того, что требуется крайней необходимостью, и ту землю пусть не обрабатывают и не засевают, да останется она нераспаханной и невозделанной».

Францисканки неуклонно следовали завету святой Клары. Они всегда были бедны, очень бедны, и милы, очень милы. В 1687 году монахини в Севилье решили изменить устав своего монастыря и постановили прежде всего не нарушать старинный запрет иметь собственность или ренту. Так они ее и не имеют «и впредь иметь не желают», добавляют они, «ибо желают всем сердцем жить божественным промыслом Господним, как птицы небесные».

Одной из таких милых пташек станет Хустина — пташкой, заточенной в клетку навечно…

XX

Этим вечером, вечером жаркого летнего дня, Юсте и Асорин в наступающих сумерках сидят на берегу пруда среди уэрты.

Берег пруда покрыт зарослями, и на одном из кустиков учитель заметил и стал внимательно разглядывать некое почтенное жесткокрылое существо, медленно и раздумчиво ползущее вверх по стеблю. У этого субъекта шесть лапок, голова у него черная, черен и панцирь, на котором красуются шесть пятнышек — два впереди, четыре сзади. Видимо, существо это серьезное, глубокомысленное, взбирается оно по стеблю не спеша и, добравшись до края листа, принимается махать лапками в воздухе, будто вдруг ослепло. Дойдя до края самого верхнего листка, оно пятится, спускается вниз, переползает на другой стебель. Порой кажется, что жук вот-вот свалится, — тогда он поворачивается к вам иссиня-черным, будто кольчугою покрытым брюшком, и снова начинает спускаться с тем же спокойствием, с каким лез вверх. А то вдруг застынет в неподвижности и глубокой задумчивости на одном из стеблей кустика сурепки или просунет голову в круглую дырочку, прогрызенную гусеницей в листве, и потешно покачает головой с выражением степенного мужа, позволившего себе пристойно пошутить…

Юсте с глубоким восхищением глядит на это жесткокрылое созданье, которое словно бы прочитало — прочитало и превзошло! — «Критику чистого разума».

— Что думает это насекомое? — спрашивает учитель. — Какое у него представление о нашем мире? А я не сомневаюсь, что оно — подлинный философ. Когда спала дневная жара, оно, наверное, выползло из-под камня, потом добралось до этого кустика, проделало свои гимнастические упражнения, поразмышляло, испытало мгновение изящной иронии, высунувшись в дырочку на листке… а теперь, довольное, спокойное, возвращается домой. Если б я мог вступить с ним в общение, сколько бы оно мне нарассказало такого, чего не скажут ни Платон в своих «Диалогах», ни Монтень, ни Шопенгауэр!

Рассуждая таким образом, учитель невзначай приподнял крупный камень. Под камнем, наслаждаясь прохладой, копошилась кучка мокриц. Кажется, сии почтенные твари именуются по-научному «гломериды». Но как бы они ни назывались, зрелище двух-трех десятков розоватых, черных и серых мокриц, которые извивались, съеживались в комочек, беззвучно сновали туда-сюда, произвело на Юсте такое впечатление — ну совершенно такое же, — как если бы он заглянул в тенистый сад, где Эпикур беседовал со своими учениками…

— Положительно, дорогой Асорин, — сказал учитель, — я убежден, что насекомые, то есть вообще членистоногие, — это самые счастливые существа на земле Они, вероятно, думают — и с полным правом, что земля создана для них… Они могут в полной мере наслаждаться Природой, что человеку недоступно. Заметь, что у насекомых зрение множественное, а значит им, чтобы обозревать пейзаж во всех направлениях, не надо двигаться, они могут любоваться тем, что мы назвали бы «целостным» пейзажем. Кроме того, есть насекомые, вроде диктил, которые плавают, летают и ползают. Какое блаженство чувствовать себя как дома в трех стихиях! А в этом пруду есть славные водомерки, они так забавно скользят, бегают по поверхности воды, описывают круги, носятся взад-вперед… Возможна ли более счастливая жизнь? Мир принадлежит им! И почему бы им так не думать? Существует свыше миллиона видов членистоногих, количество огромное сравнительно с позвоночными!.. Как им не быть уверенными, что земля создана для них? Я ими восхищаюсь! Восхищаюсь прячущимися в темноте янтарно-желтыми сколопендрами, пауками-ткачами, такими безжалостными, вполне по-ницшеански; аристократическими, верткими стрекозами; золотистыми бронзовками, похожими на летающие искристые самоцветы; древоточцами, грызущими древесину и не дающими спать по ночам в одинокой нашей спальне своим таинственным «крик-крак»; воспетыми в стихах кузнечиками, неугомонными музыкантами торжественных летних ночей… Я люблю их всех, всех, они видятся мне счастливыми, мудрыми господами природы, проникнутыми неизъяснимо чудесным антропоцентризмом… Да, они счастливее человека!

И учитель минуту помолчал с грустным видом, говорившим о тайном желании быть водомеркой, древоточцем, мелитофилом.

— Особенно восхищают меня мелитофилы, — продолжал он. — Они вроде сомнамбул, ведут ночную жизнь, подобно тем чудакам, что встают вечером, так как поняли, что все нормальное безобразно, и вослед великому поэту Бодлеру полюбили искусственное… Один натуралист рассказывает про них, что они «выходят из своих убежищ, дабы под покровом темноты летать по цветам, травам и ароматическим кустам и кормиться в обществе непоседливых бабочек, проворных мушек и прилежных пчел». Может ли быть более блаженное, более великолепное существование? Этот натуралист добавляет, что мелитофилы «умеют ценить тонкое наслаждение, доставляемое зелеными листьями, гнилыми грибами и субстанциями, прошедшими через тело млекопитающих, кормящихся растениями»… Тонкое наслаждение! Тихие летние ночи рядом с красавицей бабочкой или симпатичной пчелкой! А я-то считаю себя счастливым, потому что читал Ренана и видел картины Эль Греко и слышал музыку Россини!.. Нет, нет, земля не принадлежит нам, жалким людям, у которых лишь пара глаз, когда у насекомых их уйма, нам, несчастным людишкам, у которых всего пять чувств, когда в природе есть столько всякого, о чем мы даже не догадываемся…

Юсте, видимо, и впрямь счел себя стоящим ниже какой-либо водомерки, беззаботно бегающей по воде. И в эти мягкие летние сумерки, когда начинают мерцать звезды и мощным, сладкоголосым хором поют кузнечики, учитель и Асорин возвращаются в город молча, возможно, даже с некоторой обидой, как бы чувствуя себя униженными рядом с надменным счастьем такого множества мелких тварей.

XXI

Монахини стоят в дверях, в руках у них горящие свечи, лица закрыты покрывалами. И когда Хустина подходит к ним, молча, потупив голову и с легкой грустью на лице, монахини запевают длинный гимн:

О gloriosa Domina;
excelsa super sydera:
qui te creavit providé
laclanli sacro ubere…[21]

Закончив гимн, они чинной вереницей идут вместе с Хустиной на хоры. Там ее ждет священник. Монахини располагаются вдоль скамей, на середину выходят версикулярии и начинают: «Ога pro еа sancta Dei genitrix»[22]. Хор отвечает: «Ut digna efficiatur provisionibus Christi»[23] Хустина опускается на колени на черное сукно в центре хоров. Священник произносит следующую молитву: «Oremus, Deus, qui excellentissimae Virginis et matris Mariae, titulo humilem ordinem tibi electum singulariter decorasti»[24] Затем, обращаясь к Хустине, мягко спрашивает:

— Дочь моя, чего ты ищешь, входя в сей священный дом?

Хустина отвечает:

— Милосердие господне, бедность ордена, общество сестер.

Священник кратко говорит ей о строгости их устава и прибавляет:

— Дочь моя, желаешь ли ты стать монахиней по собственной воле и приходишь ли ты в дом сей с намерением остаться в ордене?

Хустина отвечает:

— Да.

Священник опять спрашивает:

— Желаешь ли ты соблюдать обет послушания, целомудрия и бедности только из любви к богу?

Хустина опять отвечает:

— Да, в надежде на милость божию и молитвы сестер.

Тогда священник бормочет:

— Deus, qui te incipit in nobis, ipse te perpiciat. Per Christum Dominum nostrum[25].

Монахини хором отвечают: Amen. Тогда Хустина встает, и монахини начинают раздевать ее, читая молитву: «Exuat te Dominus veterem hominem cum actibus suis»[26]. И, когда мирские одежды с нее сняты, надевают на нее рясу, накидывают покрывало; ноги обувают в альпаргаты, в руку дают зажженную свечу. В таком виде Хустина снова преклоняет колени на черном сукне. Священник произносит:

— Domine Deus, virtutum converte nos[27].

Монахини отвечают:

— Et ostende faciem tuam et solvi erimus[28].

Священник:

— Dominus vobiscum[29].

Монахини:

— Et cum spirito tuo[30].

Священник:

— Oremus Domine Jesu Christe, aeterni patris unigenite…[31]

Дочитав молитву, он опоясывает Хустину веревкой, надевает на нее наплечник, затем плащ. И, кропя ее святой водой, молится:

— Ad esto supplicationibus nostris omnipotens Deus…[32]

И тут наступает решительный миг: Хустина ложится на сукно, вытягивается, застывает, словно мертвая. А хор поет:

Veni Creator spiritus,
mentes tuorum visita…[33]

Допев гимн, монахини шепчут: Kyrie eleison, Christe eleison, Kyrie eleison. Pater noster…[34] Хустина все лежит неподвижно, сложив на груди тонкие руки, лежит очень бледная, с закрытыми глазами; священник брызгает на нее святой водой.

Церемония завершилась. Хустина поднялась и в группе монахинь идет облобызать алтарь, затем прикладывается к руке аббатисы и целует одну за другой всех монахинь, приговаривая: «Молись за меня богу». Все затягивают псалом «Deus misereatur nostri»[35] и направляются к выходу.

И вот монахини скрылись за дверью, дверь снова заперта, на хорах тишина… Хустина уже монахиня: ее Воля умерла.

XXII

В этот день Юсте и Асорин опять — как в многие прошлые дни — отправились навестить падре Ласальде и побеседовать с ним. Солнце роскошно светит, небо ярко-синее. Длинные коридоры колледжа пустынны. Душа наслаждается покоем, умиротворенным, усыпляющим, мягким теплом первых дней весны. Падре Ласальде сидит за столом в своем кабинете, его тонкие пальцы перебирают стертые монеты, он то и дело наклоняет голову, чтобы разобрать нечеткую надпись, полюбоваться изящным профилем. Лучи солнца льются через настежь открытые балконные двери, канарейки в подвешенных к притолоке клетках изощряются в филигранных трелях. И порою доносятся с площадки выкрики мальчиков или легкий скрип гравия в саду под ногами привратника.

Падре Ласальде вновь и вновь разглядывает свои монеты. Неподвижные угловатые египетские статуи будто смотрят на него своими пустыми, ничего не выражающими глазами. Человек с длинными собачьими ушами усмехается весело, как всегда; рядом с ним две женщины в мантильях все так же печальны, удручены, вот-вот разразятся плачем. В этом веселье и в этой печали, окаменевших тридцать веков тому назад, Юсте — которому нынче чего-то взгрустнулось — видит некий символ, скорбный символ, вечный символ человеческой трагикомедии.

— Всегда одно и то же, вечное однообразие, все меняется лишь внешне, а по сути повторяется из века в век, — говорит учитель, — история человечества — это круг, это ряд повторяющихся, похожих одна на другую катастроф. Наша европейская цивилизация, которою мы так гордимся, исчезнет, как и римская цивилизация, чей символ монеты, которые вы теперь рассматриваете, падре Ласальде… Вчера цивилизованный человек жил в Греции, в Риме; сегодня он живет во Франции, в Германии; завтра будет жить в Азии, между тем как Европа, наша всеразумеющая Европа, станет огромным краем одичавших людей…

Ласальде

(Говорит медленно, с большими паузами.) Земля — не жилье человека… Человек никогда не найдет здесь истинного счастья… Напрасно в поисках его он скитается из края в край… Люди умирают, умирают и народы… Один бог вечен, один бог мудр…

Юсте

Да, в конце концов и наука — величайшая гордость человека — это также величайшая из сует. Верующие правы: один бог мудр… Мы, жители этой планеты, что мы знаем? Наши пять чувств едва позволяют нам догадываться об огромности природы. Возможно, в других мирах живут другие существа, обладающие пятнадцатью, двадцатью, тридцатью чувствами. А у нас, бедных, их всего пять! У нас даже нет «чувства электричества», а оно было бы полезно нам в нынешнее время; нет даже «чувства катодных лучей», которое также могло бы принести немалую пользу… В глубинах морей, там, куда никогда не проникает свет, обитают живые существа, которые, кажется, называются галатоды. Несчастные галатоды слепы, глаза у них есть, но без пигмента. И в глубоких пещерах тоже есть существа, имеющие отросток с глазом, но видящих глаз у них нет. Так вот, можно полагать, что у этих обездоленных живых созданий когда-то было зрение, но на протяжении тысяч веков функция эта исчезла, а с ней и ее орган. И ныне для них мир сильно отличается от того, чем он был для их древних предков… Вообразим, что и у нас на одно-два чувства меньше, и мы поймем, как много аспектов Природы недоступно для нашего познания… Монтень в своем прекрасном эссе о Раймунде Сабундском, — где говорится о чем угодно, только не о Раймунде, — рассматривает этот предмет с присущим ему остроумием. И из рассуждений почтенного мэра Бордо следует, что человек есть жалкое существо, которое ничего не знает и, вероятно, никогда ничего не будет знать…

Ласальде

(Улыбаясь.) Монтень, друг мой Юсте, разумеется, был искренним католиком… И несмотря на скептицизм в нем царило глубокое убеждение, что живем мы только Верой и только благодаря ей можем вынести жизнь в сей юдоли горестей.

Юсте

Я с вами согласен: в конечном счете сама Наука — не более, чем Вера. У великого нашего Бальмеса, в его сочинении о протестантстве, есть посвященные этому предмету страницы, подлинное чудо проницательности и логики… Вера дает нам жизнь, без нее жизнь была бы невыносима… И сколь печально, что Вера исчезает! А с нею исчезает покой, резиньяция, идеальная атараксия духа, видящего вокруг себя неискоренимые, неизбежные страдания!

Ласальде

Страдание всегда будет неразлучно с человеком… Однако верующий сумеет переносить его во все минуты жизни. То, что стоики называли атараксия, мы называем резиньяцией. Они могли достигнуть более или менее искреннего спокойствия, мы умеем достигать такого покоя, такого блаженства и примирения со страданием, каких они никогда не достигали.

Юсте

(После долгой паузы.) Да, страдание вечно. И тщетно человек стремится уничтожить его. Страдание прекрасно, оно сообщает человеку большую остроту сознания, заставляет размышлять, вырывает нас из всегдашней житейской суетности.

Ласальде

(Добросердечно.) Друг мой Юсте, дорогой друг, надобно верить… Эта земля — не наш дом… Мы убогие странники, проходящие по ней с плачем, — как эти добрые женщины (он указывает на статуи), которые также чувствовали, что мир — юдоль горестей.

Юсте с легкой печалью — решительно, наш добрый учитель чрезвычайно чувствителен — обернулся к статуям и увидел весело смеющегося, неизменно смеющегося человека с безобразными ушами.

И ему почудилось, что этот несимпатичный малый, этот противный субъект, не знавший Христа, смеется над ним, жалким европейцем, которого удручают девятнадцать веков христианства.

XXIII

Хустина сидит в своей келье. Келья крохотная, с белыми стенами и с окном во внутренний дворик. В одном углу бедное ложе, состоящее — как велит устав — из двух железных скамеек, трех досок, соломенного матраца, валиков, обтянутых монашеским сукном, белого одеяла, подушки… У другой стены деревянный табурет и сундучок для покрывал, накидок и шитья; рядом с ним тазик, кувшин и стеклянный графин. А на стенах красуются благочестивые эстампы — изображения святых дев и праведников.

Хустина читает книгу, лицо ее бледно, руки прозрачной белизны. То и дело Хустина вздыхает, опуская книгу на колени. И ее взгляд, жаждущий, умоляющий взгляд обращается к большому полотну на стене напротив.

Надпись на раме картины гласит: «Символ монахини, умерщвляющей плоть». Изображена монахиня, чья левая рука пригвождена к кресту, а крест воткнут в земной шар. В правой руке монахиня держит огарок свечи, губы ее сомкнуты висячим замком, босые ноги стоят на земном шаре, словно показывая, что она его попирает, презирает. Вокруг монахини и на самой ее фигуре множество надписей, поясняющих мистическую благочестивую символику. На земном шаре: «Мир и его вожделения для меня умерли». На груди у монахини: «Моя плоть опочиет в Надежде». На левой ступне: «Усовершенствуй шаги мои по путям твоим, да не отклонятся мои стопы». На правой ступне: «Когда ты расширил мое сердце, я устремилась на путь заповедей твоих». На левом ее боку, где из прорехи в тунике высовывается маленький червячок: «Никогда не умрет гложущий червь. Поистине похвален страх, даже тогда, когда нет вины». На правом боку: «Опояшите тело свое; и лишь тогда мы поистине его опояшем, когда обуздаем плоть». На левой руке: «Пронзи плоть мою страхом божьим, ибо я убоялась суда твоего». На правой: «Да сияет ваш свет перед людьми, дабы видели они добрые дела ваши и восславили Отца вашего, который на небесах». На ухе: «Говори, Господи, раба твоя внимает словам твоим, Ты позвал меня, и я отвечу и повинуюсь голосу твоему». На глазах: «Отведи глаза мои, дабы не глядели на суетное и не совращали меня, ибо они пленили мою душу». На устах: «Поставь, Господи, стража у уст моих и повесь замок на губы». На голове: «Моя душа сама избрала сей путь умерщвления плоти. Я накрепко соединена с Иисусом Христом на Кресте, и драгоценное сие бремя дает мне тем больше счастья, чем сильнее умерщвляет меня».

Хустина глядит на монахиню, пригвожденную к столбу, и думает о себе. Она тоже умерщвляет свои глаза, уста, руки, всю плоть; она тоже молит жениха, чтобы ее не оставил; она верит, надеется, любит… И несмотря на это она испытывает глубокую печаль, душевную тревогу. И лицо ее становится день ото дня бледней, а руки прозрачней.

XXIV

Юсте и Асорин отправились на Пульпильо. Пульпильо — одна из больших екланских равнин. Между широкими полосами полей виднеются четырехугольные массивы виноградников, а вдали, на желтых холмах расположились небольшими серыми, симметричными, однообразными прямоугольниками оливковые рощицы. Кое-где, затерянная среди бескрайней равнины, видна крестьянская усадьба — поодаль от нее неторопливо движутся упряжки волов, прорезая параллельными бороздами темную землю. И среди зеленых полей крутыми извивами змеится белесая дорога, то расширяясь, то сужаясь и наконец теряясь где-то у горизонта.

В серые дни осени или в марте, когда зима подходит к концу, на этих безмолвных просторах ощущаешь суровый дух классической Испании, непреклонных ее мистиков, угрюмых полководцев — вроде Альбы, бурных живописцев — вроде Теотокопули, мятущихся, беспокойных сердец — вроде Палафокса, Тересы де Хесус, Ларры… Небо пепельного цвета, земля черная; рыжие холмы, серые холмы и далекие синеватые очертания гор замыкают горизонт. То и дело налетает с шумом ветер. В паузах — торжественная тишина. И эта пустынная, унылая равнина побуждает к грустным раздумьям, к экстазу, к душевным порывам, к бесплодным тратам энергии, к восторгам пылкой веры…

На Пульпильо расположены три-четыре усадебки, одна из них называется «Епископская». К ней-то и пришли Юсте и Асорин. Ветхое строение, побеленное желтоватой известкой, на фасаде дома четыре небольших балкона, перед ним простирается заброшенный сад с рушащейся глинобитной оградой. И в углу сада вздымают к небу темные обрезанные кроны два кипариса.

Учитель любит эту пустынную равнину, здесь можно на день-другой забыть о людях и делах. Дом окружен старой тополевой рощей, на ее опушке журчит источник, наполняющий широкий пруд. И в эти серые, но теплые дни ранней весны Юсте прогуливается среди голых деревьев, присаживается у кристально чистого ручья, слушает ропот струй, стремящихся в покрытый нежно-зеленою тиной пруд. В уединенном этом уголке, среди мирной тишины он читает страничку из Монтеня, стихотворение-другое Леопарди, слушая, как поет вода и как молчит земля — «мать-земля», — молчит, покрытая безграничными зелеными полями и бесчисленными вековыми оливковыми рощами.

В это утро Юсте и Асорин направились к одной из ближайших усадеб: принадлежит она семье Илуминады. В кухне они застали Дедушку. Дедушка — старик, отец арендатора, изрядно поработавший за свою трудную жизнь, а теперь, когда уже не в силах работать в поле, он, сидя у очага, плетет изделия из дрока, нянчит внучку. Юсте и Асорин уселись рядом с Дедушкой.

— Право, не знаю, — сказал учитель, — какое будущее ожидает весь этот класс земледельцев, опору государства, а в прошлом — основу западной цивилизации, двадцати веков христианской цивилизации… Заметь, Асорин, что переселение деревни в город усиливается, город забирает у нас все самое здоровое, сильное, толковое, что есть в сельской местности. Все хотят стать ремесленниками, хотят носить по-городскому усы, нечто вроде символа более тонкого интеллекта… Лет через тридцать, сорок, ну, если угодно, сто, в селе останется только тупая, неинициативная масса, люди, неспособные к работе мысли, неспособные применять к земле новые, хитроумные приемы обработки, которые заставляют ее производить вдвое больше и превращают земледелие в промышленность… Заметь вдобавок, что мелкие хозяйства исчезают: в Екле, например, ростовщичество нередко разоряет мелких крестьян, владеющих маленьким участком. Ростовщики, коммерсанты, крупные землевладельцы присваивают земли и мало-помалу накапливают огромные состояния… Придет ли день, когда мелкое землевладение вовсе исчезнет, то есть когда возникнет монополия на землю, некий земельный trust[36]? Не знаю, возможно, в Испании этот день еще далек, но в других странах, например, во Франции, уже забили тревогу… В некий день — говорят они — абсентеизм, ростовщичество, ипотеки, чрезмерные налоги приведут к тому, что земли крестьян станут собственностью кредитных банков, крупных финансистов, богатых рантье; тогда-то образуется их союз — ибо союз будет способствовать деятельности сообща, — машины совершат триумфальный въезд в сельские местности, и земля, прежде обрабатываемая кое-как, будет щедро и обильно утучнена. Представь себе, чем станут тогда эти екланские поля, где теперь редко увидишь упряжку волов, если на них будут трудиться легионы хорошо одетых и сытых рабочих и машины, быстро исполняющие сложнейшие работы под управлением сельских инженеров!..

— Но чтобы к этому прийти, — замечает Асорин, — нам не миновать ожесточенной борьбы, в которую вступит земледелец, видя, что у него отнимают его землю.

— Нет, нет, — возражает учитель, — эволюция происходит медленно. Кто станет уже теперь отрицать, что мелкая собственность в Испании исчезает? Крестьянин быстро привыкнет к новому положению, тем паче, что его заработки станут выше. А продукты земледелия, разумеется, будут дешевле и лучшего качества. Я не утверждаю, что образуется одна-единственная монополия, но несомненно, что финансовые компании и кредитные банки, которые будут владеть землей и капиталами для ее эксплуатации, выведут на поля машины, применят индустриальные методы и осуществят подлинную революцию, то есть сделают так, что земля, до тех пор остававшаяся почти бесплодной, станет плодородной, плодоносящей во всю свою силу.

Дедушка молчит, руки его безостановочно движутся, переплетая прутья дрока. Время от времени блестящие глаза поглядывают на Юсте и на губах появляется легкая усмешка.

После долгой паузы учитель продолжает:

— Мы быстро движемся, Асорин, к великим социальным преобразованиям. Предчувствую, что многие вещи, бесконечно для меня дорогие, исчезнут. Заметь, то, что мы именуем «гуманизмом», — это некая новая религия, новая догма. Новый человек — это человек, который ждет социальной справедливости, живет ею и для нее, он этим пропитан, он убежден. И все устремлено к этому, мы все этого ждем — одни смутно, другие страстно. Искусство, педагогика, литература — все направлено к этой цели, к улучшению общества, все пронизано этим стремлением. И таким образом формируется догма столь же негибкая и суровая, как старые догмы, и она подчинит, поставит себе на службу все проявления мысли. Уже теперь, например во Франции, в «народных университетах», то есть рабочих школах, нельзя применять свободную педагогику, широкую, без предрассудков, «не утилитарную», а лишь направленную на достижение общественной пользы. Один из их преподавателей, излагая план занятий, говорит, что учителя в своих программах должны стараться показать, что «все науки приходят к социализму»… Что же станется в ближайшем времени с искусством, если так рассуждают о науке? Искусство должно «служить» гуманитарному делу, должно быть «полезно» — то есть оно есть «средство», а не «цель». И мы еще увидим, как возникнет новая критика, сокрушающая творения чистого искусства, не признающая мистиков, смеющаяся над лирикой; увидим, как история, эта столь изысканная и современная наука, погибнет в руках варваров. «Период беспристрастного изучения прошлого человечества, — сказал Ренан, — пожалуй, не будет очень долгим, ибо вкус к истории — это самый аристократический из вкусов»… И меня, видишь ли, одолевает грусть, когда я думаю о таких вещах, о высшем, чего достигло человечество, об этих вещах, которым не поздоровится от грядущего страшного палингенезиса, хотя он, наверно, будет изобиловать другими достижениями, также весьма возвышенными, гуманными и справедливыми.

С наступлением сумерек Юсте и Асорин покинули усадьбу Илуминады и прогулялись по тополевой роще. Небо было серо, равнина безмолвна.

XXV

В большом камине черного мрамора мерцают огоньки. Перед камином на толстой циновке лежит полоса блестящей жести. На каминной доске стоит лампа под ярко-зеленым абажуром. А на стене, над лампой, в мягкой полутьме смутно виднеется в раме полированного ореха большой диплом. «D. О. М. Has juris civilis theses, quos pro ejusdem…»[37] — гласит заглавие, напечатанное крупным шрифтом, а ниже, в трех длинных колонках, идут сорок девять выводов мелкими буковками, и цифры будто муравьи чернеют на розовом шелке. Рядом с дипломом, справа и слева на белых стенах, большие поблекшие фотографии старинных испанских соборов: в Толедо, в Сантьяго, в Сигуэнсе, в Бургосе — этот глядит из-за густых тополей своими сдвоенными окнами и готическими колокольнями; собор Леона, изгибающий изящные аркбутаны своей апсиды над морем ветхих домишек с тревожно поблескивающими окнами.

Огоньки в камине трепещут. Блики мечутся по огромному шкафу, стоящему напротив камина. Шкаф дубовый. В нем две дверцы вверху, два ящика, две дверцы внизу. Лицевая сторона обрамлена красивым резным орнаментом — листья и бутоны. По углам выступают личики пухлых ангелочков, наверху, в центре фриза, — улыбающаяся сирена со змеящимся раздвоенным хвостом, изгибы которого симметрично теряются в листьях орнамента. И за приоткрытой верхней дверцей видно множество ящичков с резными украшениями.

В комнате этой веет духом изящной кастильской простоты. По обе стороны благородного шкафа стоят высокие мрачные кресла. Блестят их выдающиеся вперед подлокотники, на спинках, на черной кожаной обивке выделяются выпуклые шляпки гвоздиков. А на широких планках блестят в темноте золотые бляшки, напоминая лады на грифе гитары.

Время тянется медленно. Где-то вдали часы бьют четыре. Подле камина стоит столик на витых ножках. В свете лампы на черной его столешнице, среди бумаг и книг, поблескивают серебряная табакерка, карманные часы, бесконечная золотая цепь, которая, извиваясь среди книг и сверкая, пересекает крупные буквы заголовка какой-то газеты.

Почтенный Юсте лежит на широкой кровати. Он болен. Бой часов раздается еще дальше. На тротуаре слышатся поспешные шаги…

Юсте приподнимается. Асорин подходит к нему. Юсте говорит:

— Асорин, сын мой, пришел конец моей жизни.

Асорин бормочет слова протеста. Юсте продолжает:

— Нет, нет, я не обманываю себя и не боюсь. Я спокоен. Пожалуй, в юности я иногда испытывал колебания… Я тогда жил в других людях, не в себе самом… Впоследствии же я жил один, и я окреп…

Учитель, помолчав, продолжает:

— Асорин, сын мой, в эти решительные минуты я заявляю, что ничего не могу утверждать о реальности мира… Имманентность или трансцендентность первопричины, движение, форма существ, происхождение жизни — все это тайны, недоступные, вечные тайны…

На улице вдруг раздается пение старинного Братства Росарио. Хор затягивает длинную, однообразную, тоскливую мелодию. Усердно звонят колокольчики, жалобно звучат голоса, они просят, умоляют, горячо призывают:

С милосердием взгляни,
Не оставь нас, Матерь наша…

Хор смолкает. Юсте говорит дальше:

— Я искал утешения в искусстве… Искусство никчемно. Искусство воплощает тщетное усилие… или страшнейшее разочарование от усилия осуществленного… от желания удовлетворенного.

Пение братства слышится где-то дальше, мольбы хора на расстоянии звучат глухо, робко, неуверенно.

Учитель восклицает:

— Ах, все зло в разуме! Понимать — значит печалиться, наблюдать — значит чувствовать, что ты живешь… А чувствуя, что живешь, ты чувствуешь смерть, чувствуешь неумолимое движение всего нашего естества и того, что нас окружает, к таинственному океану Небытия…

Теперь издалека уже еле долетают слова страстной мольбы крестьян, людей простых, счастливых… Поблизости бьет колокол, на косяк балкона двумя светлыми полосами ложатся лучи занимающейся зари.

XXVI

Во главе процессии, идущей по широкой улице, крестьянин в длинном буром плаще, шагая не спеша, вразвалку, несет в обеих руках крест. За ним плывет гроб — черное, продолговатое пятно. За гробом колышется черная в желтых узорах крышка, движется белая масса пелерин, ярко-алое платье служки… А в хвосте процессии — живописное скопление бритых щек, клочковатых бород, висячих усов под надвинутыми на лоб широкополыми шляпами, над жесткими воротниками плащей, в мешанине черных, серых, синих, бурых одежд. Скончался достопочтенный Юсте. Нестройными, дрожащими, надтреснутыми голосами причт поет псалмы — мелодия то поднимается резкими арпеджиями, то опускается, переходя в смутный ропот. Воздух прорезают прерывисто вибрирующие удары колокола. Скорбное пенье заглушается широким, сильно резонирующим звуком фагота. Голоса смолкают. Наступает минута скорбного молчания. Слышен лишь шорох шаркающих подошв. Мягко, ритмично покачивается гроб. Пунцовым пятном на темном фоне снует взад и вперед служка. И внезапно фагот издает долгий, мелодичный стон, и хор снова затягивает свою жалобную песнь.

Процессия движется по широкой улице, вдоль низких домиков и серых глинобитных оград. Затем, обогнув угол, выходит за околицу. Справа, на буром холме, светится в синей раме окошко белого домика; слева высится холм Де-лас-Транкас — плешивый, темный, прорезанный длинными серыми жилками, весь в желтых ямах. А унылая, бесплодная, мрачная равнина простирается далеко-далеко, до еле различимой синей гряды гор. Процессия движется вперед. Длинная белая ограда замыкает горизонт, на одном ее углу, над кучей камней, продолговатая таблица, черные ленты.

Напротив ворот, в конце узкой аллеи, прорезающей кладбище, стоит часовня. Часовня маленькая. В глубине ее возвышается ничем не украшенный голый помост. На помост ставят гроб. Мало-помалу провожавшие покойника расходятся. И гроб, такой черный на фоне белых стен, остается один в маленькой часовне. Асорин с минуту смотрит на него, затем медленно, в скорбном оцепенении, идет бродить по обширному погосту. Темная, сухая земля без единого дерева, без единого зеленого листка, вся в рытвинах и холмиках. Поблескивают на солнце запыленные стекла, золотые буквы, почерневшие от времени металлические венки. В нише, под стеклом, прислоненная к плите, выцветает раскрашенная фотография. Едва заметными пятнами видны на ней клетчатый ковер, точеные столбики балюстрады, тесьма на широком платье с кринолином.

Асорина томит неотступная печаль. Вдали, по центральной тропе, движется группа крестьян. Между черными одеждами время от времени проглядывает ярко-белое пятно. Группа входит в часовню. Асорин тоже направляется туда. На полу стоит гроб. Через стеклянное оконце в крышке гроба видна пятнадцатилетняя девочка с сильно нарумяненными щеками и сложенными на груди тонкими руками. Мужчины и женщины спокойно переговариваются о том, как ее хоронить; один из присутствующих, глядя на нее, говорит с улыбкой: «Здорово солнышко ее разрумянило!» Так и кажется, что девочка сейчас пробудится ото сна. Постепенно люди расходятся, оставляя ее одну.

Выходит и Асорин. В конце дорожки, пролегающей между могильниками, мужчина в бурой куртке, стоя на коленях, колотит киркой по земляному холмику. Люди, принесшие девчушку в гробу со стеклом, стоят вокруг. Возле Асорина на руках у крестьянки громко сопит спящий ребенок. При каждом ударе кирки кольцо стоящих уплотняется. Черная дыра становится все шире. Наконец тонкая перегородка поддается и взорам открывается жуткое темное нутро могильника. Все жадно глядят, головы нетерпеливо наклоняются, какой-то ребенок подползает на четвереньках, сгорбленная старуха объясняет, кого тут похоронили много лет назад. Могильщик, засунувшись по пояс в могильник, начинает с силой отрывать находящийся там гроб. Какой-то крестьянин весело восклицает: «Да толкани его, пусть там и останется!» И все смеются. Сросшийся из-за сырости с землею, гроб не поддается. Жена могильщика приносит корзину. Тогда могильщик взламывает гнилые доски и принимается пригоршнями выбрасывать темную землю, тряпки, пожелтевшие кости. Стоящая в толпе коренастая молодка замечает: «Глянь-ка, прямо руками хватает!» Могильщик оборачивает тупое, невыразительное лицо, окидывает похотливым взглядом румяное лицо молодки, ее торчащие грудки, широкие манящие бедра и, изобразив шутливое рычанье, выкрикивает: «Вот так и тебя буду хватать, когда помрешь!» Затем, снова нагнувшись, вытаскивает из ямы разбухший сапог и отряхивает его, крепко ударяя о стенку. Сыплется черная земля, стоящие вокруг пятятся, уходят, лениво разбредаются между могилами — и исчезают из виду.

Асорин возвращается один по извилистой дороге. День угасает. Унылую равнину окутывает туман. А в небе медленно плывет похожее на фантастический корабль огромное красное облако.

XXVII

Юсте скончался, падре Ласальде перевели в коллегию в Хетафе, Хустина ушла в монастырь. И Асорин, погруженный в печальные размышления, сидит один в своей комнате, то беря в руки книгу, то откладывая. Из ума у него не идет воспоминание о Хустине, она стоит перед его глазами, он видит ее бледное лицо, большие глаза, черный плащ, развевающийся при ходьбе. И слышит ее волнующий, нежный, почти беззвучный голос. В таком скорбном оцепенении Асорин сидит долгие часы или бродит по уэрте — одинокий, удрученный, похожий на романтического чудака.

Время от времени по утрам, возвращаясь с обедни, является Илуминада — крепкая, сильная, властная, здоровая. И в доме слышится ее смех, она ходит по комнатам, там что-то переставит, здесь поболтает с прислугой, жизнерадостно подчиняя всех своей непререкаемой воле. Асорину приятно видеть ее. Илуминада — это свободная стихия Природы, вроде струящейся и журчащей воды, вроде воздуха. Рядом с нею Асорин чувствует себя беспомощным и думает, что не смог бы противиться ее желаниям, что у него не хватило бы энергии сдержать или хотя бы нейтрализовать ее энергию. «А в конце-то концов, что за беда! — думает Асорин. — В конце-то концов если у меня нет воли, значит, ее воля, которая потянет меня на буксире, окажет мне этим огромную услугу, будет жить половину моей жизни, то есть поможет мне жить… В мире есть люди, которым назначено жить половину, третью часть, четвертую часть жизни; и есть, напротив, другие, которым назначено прожить две, четыре, восемь жизней… Наполеон, верно, прожил их сорок, пятьдесят, сто… Ну и понятно, что излишек жизни, который им достается, то есть то, что превышает одну жизнь, „законную“ долю, они берут из того, чего не доживают люди, живущие меньше, чем одну жизнь… Вот я один из таких, я живу в полжизни, и, возможно, что Илуминада живет в полторы жизни, то есть одну свою и половину, причитающуюся мне… Этим я объясняю влияние, которое она на меня оказывает. И если бы я на ней женился, психологическое единство было бы полное — я продолжал бы жить в полжизни, как до сих пор, а она продолжала бы оказывать мне огромную милость, величайшую из возможных, — помогала бы мне жить, жила бы за меня».

Асорин улыбается. А в прихожей Илуминада, здоровая, уверенная, властная, пышущая жизнью, шумит, спорит, приказывает, жизнерадостно подчиняет всех своей непререкаемой воле.

XXVIII

В одиннадцать часов сестра трапезница звонит в серебряный колокольчик. И в длинной галерее появляются монахини. Одна за другой заходят они в трапезную. Трапезная — просторная зала с белыми стенами. На длинных столах для каждой монахини лежат две салфетки — одна развернутая, другая сложенная, — деревянная ложка и белая кружка талаверского фаянса. Между каждыми двумя приборами — керамическая уксусница и фаянсовая тарелочка для костей.

Стоя на коленях, монахини читают «De profundis»[38]. Затем поднимаются и, чинно засунув руки в рукава, стоят, пока дежурная в эту неделю чтица благословляет пищу. Аббатиса усаживается, вслед за нею, в порядке старшинства, садятся остальные монахини. Нынче суббота. Аббатиса легко ударяет по столу ножом. Входят послушницы. Каждая с назначенной ей епитимьей: у одних завязан рот, у других на глазах повязка из соломы, у третьих висит на шее большой кирпич. Все они опускаются в трапезной на колени, и старшая произносит: «Благослови, мать аббатиса». Аббатиса, благословив, приказывает: «Говори». И послушница начинает: «Признаемся в грехах наших Господу Богу нашему и Пресвятой Марии как главной нашей настоятельнице, а также вашему преподобию и всей святой общине, во многих провинах наших и нарушениях устава и благонравия, коему нас обучают, и особенно в лености и неохоте вставать к заутрене, причине сей епитимьи; почему и молим мы прощения у Господа Бога нашего и у вашего преподобия». Аббатиса мягко их журит и отпускает: «Ступайте с Богом и снимите с себя епитимью». Послушницы целуют ей ноги со словами: «Да будет так ради любви к Господу» — и выходят из трапезной. Затем, сняв повязки и кирпичи, возвращаются.

Помощница аббатисы начинает чтение. И по знаку аббатисы сестры, перекрестив салфетку, усаживаются за стол. Появляется повариха, неся большой поднос с мисками, она ставит перед каждой монахиней ее миску. Монахини принимаются за еду. Время от времени раздается легкий стук по столу, тогда сестра трапезница проворно подает требуемое.

После окончания трапезы четыре послушницы собирают посуду и опорожняют в большие корзины тарелочки с отбросами. Затем аббатиса делает знак, чтение прекращается. Помощница запевает: «Tu aulem Domine miserere nobis»[39]. Монахини отвечают: «Deo gratias»[40]. И, поднявшись и поцеловав стол, выходят.

Из трапезной монахини идут в сад. Сад старый, одичавший. В центре, окруженный гигантскими кипарисами, журчит фонтан в большой мраморной чаше. На фоне буйной зелени движущиеся туда-сюда белые ряски похожи на огромных мотыльков. Над густыми кронами сияет лазурное небо.

Минуты проходят в мирной тишине. Под кипарисом читает книгу монахиня. В ветвях кипариса заводит рулады птица. Монахиня поднимает глаза и отрешенно смотрит на нее. Книга выпадает из ее рук. На первой странице крупными угловатыми буквами она пишет: «В пользовании сестры Хустины от Очищения, да сделает ее Господь праведной и примерной монахиней».

Хустина бледна, она сильно исхудала, кисти рук прозрачны, в глазах неутоленная жажда…

* * *

К вечеру, когда звонят на молитву о душах чистилища, монахини расходятся по своим кельям, а вдоль длинных коридоров ходит сестра, возглашая нараспев: «Помните, матери и сестры, ради любви к Господу Богу нашему, о благословенных душах чистилища и о тех, кто погряз в смертном грехе». Монахини подходят к дверям своих келий. Стоя на пороге, каждая набожно читает в ответ молитву; сестра, стоя на коленях, кропит ее иссопом, затем просит еще помолиться за тех, кто погряз в смертном грехе. Эту молитву монахиня произносит про себя. Сестра шепчет: «Да будет так ради любви к Господу», — и идет дальше.

Стоя неподвижно в дверях, Хустина тоже произносит шепотом молитву за закоснелого в грехе. За какого же грешника в тайниках души своей возносит молитву Хустина?

* * *

В полночь по темным галереям звенит колокольчик. Монахини идут на хоры. У дверей окунают пальцы в святую воду: «Aqua benedicta sit mihi salus»[41]. Хоры просторные, вдоль стен длинные широкие скамьи орехового дерева, посредине высится пюпитр с огромными томами, по четырем углам четыре плошки с негашеной известью для очищения воздуха. Служки начинают «инвитаторий». И среди мирной ночной тишины резкие, визгливые, звенящие голоса летят по обширному нефу, поднимаются к стрельчатым сводам, теряются в боковых капеллах, где мерцают огоньки.

Служба кончается. Монахиня ризничая гасит лампу, на хорах слышится легкий шорох снимаемых одежд. И гибкие ивовые прутья начинают хлестать по незажившим рубцам, и по трепетному мрамору тел струятся красные капли крови.

* * *

Хустина возвратилась в келью. Луна слабо освещает крохотную ее каморку, в саду на бледнеющем тусклом небе чернеют торжественные кипарисы.

Лицо Хустины бледно, зрачки экстатически горят. Она истощена, измучена, задыхается, и вдруг в глазах у нее все поплыло, она падает на пол.

И тогда Хустине открывается озаренное дивным сиянием царство небесное. Наверху в величавом блаженстве восседает Троица, ниже глядит простодушно и любовно святая дева, справа от нее святой Иосиф, слева Иоанн Креститель. Кругами, в иерархическом порядке, располагаются бесчисленные толпы серафимов, херувимов, престолов, господств, сил, властей, начал, архангелов, ангелов — ревностно, со сложенными в молитве руками и радостными ликами окружают они божественных монархов. Могучие стены с высокими башнями охраняют небесный град. Перед вратами в стене — имеющими форму могильной ямы — сходятся девять узких дорог: via martirum, via religiosorum, via virginum, via conjugatorum, via pauperum, via divitum, via castitatis et continentiae, via ecclesiasticorum, via prelatorum[42]. Стоя в воротах на вершине небольшого холма — mons perfectionis[43] — Христос ласково призывает скорбных путников, идущих по этим стезям.

Хустина видит себя на стезе девственниц. На тесной этой стезе толпятся с шумом благочестивые девы. В живописном беспорядке идут в белых одеждах монахини ордена милосердия, в черных — ордена сервиток, с красными крестами — монахини ордена тринитариев, в серых рясах и больших черных пелеринах — цистерцианки из Вальядолида, госпитальерки королевского монастыря в Сихене в рясах с длинным шлейфом и ярко-белым крестом на черном плаще… Хустина видит, как она приближается к вратам града небесного. Иисус взирает на нее с ласковой улыбкой. Хустина поднимается на желанный холмик. Иисус берет ее за руку. Хустина проходит через врата Рая. И в этот самый миг ее земная оболочка издает тихий стон и вздрагивает в смертной судороге.

Вдали на горизонте небо светлеет в неверном сиянии зари, запевает петух…

XXIX

С вершины холма Аталаяс равнина Пульпильо кажется бескрайней. Вдали, в низинах, светло-бурые пары, зеленеют посевы, чернеют недавно вспаханные полосы — унылая, пустынная, хмурая земля. Неровными темными прямоугольниками прорезают нежную зелень раннего овса участки испанского дрока. Симметричными рядами темных пятен уходят вдаль оливковые рощицы, исчезая в тумане, у подножья серых холмов. И рассыпанные по равнине на однообразном ее фоне, белеют стены крошечных домиков.

С правой стороны на голубом небе рисуются волнообразные очертания холмов Моратильяс с впадинами и зубцами, постепенно сливаясь с равниной. Прямо напротив, в недостижимой дали, нежные контуры горной гряды Салинас голубеют поверх длинной белой полосы тумана. И сквозь туман еле-еле мерцает у основания холма крошечный силуэт церковного купола. За ним горы снова смыкаются, причудливо громоздя уступ за уступом.

Длинные рыжие овраги спускаются с вершины Моратильяс по склонам до зарослей испанского дрока. Над волнистой линией Моратильяс виднеется вдали гора, ощетинившаяся соснами. Черными точками они то разбегаются врассыпную, то собираются в темные купы, украшая контуры горы тончайшим зубчатым кружевом.

Воздух свеж и прозрачен. Небо вдали начинает приобретать бледно-зеленый оттенок. Наступает полдень. Серые пятна оливковых рощ светлеют, темно-зеленый цвет полей переходит в светло-зеленый, туман понемногу редеет. И купол в далекой котловине сверкает яркими лучами, будто алмаз…

Окрестности погружены в безмолвие. Из дома, скрытого за темными вязами, поднимается прямо вверх столб белого дыма. Вдали темным пятнышком медленно движется упряжка волов. Солнечные лучи отражаются от белых стен. Временами слышна трель птицы, упоенно порхающей в притихшем воздухе; рядом кружит возле кустика розмарина пчела и жужжит, жужжит, то тише, то громче, жужжит без умолку. Затем исчезает…

Сойдя на Пульпильо, Асорин вглядывается в бескрайние просторы. Вычерчивая крутые зигзаги, идет от дома песчаная дорога. В пасмурные дни земля здесь окрашивается в свинцовые, охряные, синеватые, красноватые, пепельные, белесые тона; холмы становятся темнее, рыжие пятна на Моратильяс кажутся огромными сгустками крови. Стон ветра, далекий звон бубенца, невнятные рулады надрывного пения пробуждают в душе щемящую тоску по Бесконечности. И Асорин сквозь уменьшающие стекла очков смотрит на серое небо и серую равнину.

Вечерами, у очага с большим колпаком и громко стреляющими дровами, Асорин сидит молча в кружке здешних крестьян. Снаружи, в последних отсветах густеющих сумерек, черная бездна неба сливается с черной массой земли. Очертания зубцов Аталаяс размываются, контур Моратильяс исчезает. В бледных отсветах заката проступают на небе громады неподвижных облаков.

После ужина, сидя у очага, Дедушка, с его неспешной, запинающейся речью крестьянина, рассказывает о пережитых бедствиях. Мрачной вереницей проходят сокрушительный град, голод, засуха, эпидемии, давние кончины давних друзей. Дедушке восемьдесят лет. Он невысокого роста, жилистый, сухощавый, зоркие, как у орла, небольшие глаза, всегда изучающие облик равнины, блестят на бритом лице как две стеклянные бусины. Свет подвешенной к потолку масляной лампы отражается от круглого лысого черепа.

Дедушка — типичный ламанчский крестьянин. В сердце ламанчского крестьянина бьет обильный источник веры. Он простодушен, как ребенок, но, доведенный до крайности, становится жесток. Говорит медленно, двигается медленно. Невозмутимый, бесстрастный, молчаливый, бредет он за тяжелым плугом по бесконечной равнине или, в ненастную погоду, неподвижно сидит у очага, меж тем как его костлявые руки машинально переплетают тонкие прутья дрока. У ламанчского крестьянина нет любви к деревьям. Одевается он бедно, ест скудно. Он осторожен, недоверчив к льстивым словам чиновников, к непонятным новшествам. Вот, например, Дедушка, иронически усмехаясь, рассказывает, как пошло ему на пользу неверие в аптечные лекарства. Единственные его лекарства — дикие травы. Недавно, во время болезни, он, из опасения, как бы пища не помешала действию трав, три дня ничего не ел. И Дедушка сентенциозно заключает: «Говорю вам, все как рукой сняло, а лечился я настоем розмарина и истолченными стеблями зеленой виноградной лозы…» Пламя в очаге мечется, лижет его черные стенки, бросает на каменные лица крестьян багряные дрожащие блики.

Асорин удаляется в свою комнату. Это просторное помещение с голыми стенами. Ни картинки, ни кричащей олеографии, ни эстампа — ничто не скрашивает однообразия побеленных стен. Пол вымощен светлым кирпичом. Задумчиво Асорин ходит по комнате. Комнату освещает тусклая лампа. В одном конце стол с книгами — красными, синими, желтыми корешками с белыми прожилками, они оттеняют черный силуэт бутылки. В другом конце комнаты большим красным пятном выступают из темноты занавеси алькова.

Асорин ходит по комнате. Тень от его фигуры, укутанной в длинный плащ, движущейся в полумраке, мечется по стенам, подобно силуэту чудовищной птицы. Вот Асорин остановился у стола, наливает стакан, не спеша пьет. И думает о словах учителя: «Что за беда, если внутренняя реальность не согласуется с внешней?» Затем снова принимается машинально ходить взад-вперед. В ночной тишине его шаги звучат таинственно. Умирающий огонь лампы мерцает то ярче, то слабее. Желтоватые блики скачут вверх и вниз по белым стенам. Красное пятно в глубине комнаты исчезает, снова появляется, опять исчезает. Асорин выпивает еще стакан. «Представление — это все», — думает он. «Действительность — это мое сознание». Затем опять принимается ходить, делает остановку, снова начинает ходить. И с каждой остановкой у стола количество жидкости в бутылке уменьшается. Огонек лампы, съежившись, образовал вокруг тлеющего фитиля маленький фиолетовый нимб. Мебель погружается в мутную полутьму. От стола падает на стену неподвижная продолговатая тень, которая книзу расширяется, сливаясь с полом. Асорин садится, глаза его устремлены на эту тень. Огонь в лампе начинает шипеть. Фитиль искрится, одна искра взлетает вверх и с треском рассыпается на крохотные золотые точечки. Асорин закрывает глаза. Огонь гаснет, в темноте пурпурные крупинки рассыпавшейся искры отражаются на позолоченной лампе. Торопливо тикают неутомимые карманные часы.

Снаружи землю объял покой. На недальних каменистых склонах Моратильяс отчаянно визжат лисы. И в ночной тиши протяжное их тявканье отдается эхом по всей пустынной равнине, напоминая горестные стоны.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

I

После смерти Хустины Асорин уехал из родного города в Мадрид. В Мадриде свойственный ему пессимизм усилился, воля Асорина окончательно разложилась от созерцания суетности и ничтожества столичной жизни. Одно время он был революционным журналистом — и увидел, что революционеры состоят в тайном и выгодном сговоре с эксплуататорами. Потом ему вздумалось стать сотрудником реакционных газет — и он увидел, что эти жалкие реакционеры смертельно страшатся искусства и жизни.

По сути, Асорин ни во что не верит и, пожалуй, никого не уважает, кроме трех-четырех человек среди бесчисленных его знакомых. Наибольшее отвращение вызывают в нем пустота, легкомыслие, непостоянство людей пера. Возможно, что это зло порождено и взращено в литературе политикой. Нет ничего более мерзкого, чем политик: политик — это человек, который делает автоматические жесты, произносит неосмысленные речи, дает обещания, сам того не сознавая, пожимает руки незнакомым людям и улыбается, вечно улыбается глупейшей автоматической улыбкой… В этой улыбке Асорин видит эмблему политического идиотизма. Такую же улыбку он встретил и в журналистике и в литературе. Причиною проникновения этой заразы в литературу была, конечно, журналистика. В общем-то, литература уже почти исчезла. Журналистика создала тип писателя поверхностно энциклопедического, с блестящим стилем, с поразительным самодовольством. Это тип, который был ненавистен Ницше: тип человека, «который по сути ничто, но который представляет почти все». Специалисты перевелись: ныне пишут для газеты, а газета требует, чтобы писали обо всем. Лет через тридцать мы все будем журналистами, то есть никто ничего не будет знать. Обо всех предметах мы будем рассуждать предположительно, что имеет ряд преимуществ — экономит время и избавляет от вгоняющего в меланхолию чтения многих книг.

И подумайте, то, что кажется бедствием, может со временем обернуться благом: ведь избегая размышления и самоанализа, этих убийц Воли, мы придем к тому, что Воля возродится в полном своем могуществе и возвратится к жизни… пусть за счет Разума.

Асорин явился слишком рано, чтобы насладиться этим благом. Дух его мечется по сторонам в исканиях и в смятении; у него нет плана в жизни; он неспособен к длительному усилию; он порхает вокруг всевозможных идей; он стремится изведать всевозможные ощущения. Так, в непрестанном движении, в упорных и тщетных порывах ткется и распускается полотно бытия, неумолимо мчится жизнь, оставляя лишь мимолетные следы — жест, возглас, взрыв негодования, парадокс…

II

По правую руку красноватый массив Арены для боя быков великолепно смотрится на фоне лучистой лазури; слева небольшие особнячки Нового Мадрида, пестрое скопление стен, разукрашенных красными и желтыми каемками, балюстрад с урнами, синих и зеленых стекол, крошечных куполов, безобразных окон, красных и черных крыш… Все там кричащее, мелкое, чванливое, наглое, непрочное, все пронизано воинственным дурным вкусом, хвастливым тщеславием мира лавочников и чиновников.

День теплый, солнечный, чувствуется первое бодрящее дыхание весны. Широкая дорога залита солнцем. И Асорин медленно шагает по ней, направляясь к Вентас. Со стуком и звоном проносятся огромные трамваи, проезжают двуколки, идут вереницы мулов, движутся черные и белые катафалки, коляски, переполненные людьми, едущими на восток, в долину. Вдали, рядом со старым мостом, показываются обшарпанные стены низкого домика: это постоялый двор «Эспириту Санто».

Перед домиком, на солнце, играют в карты за круглым столом четыре крестьянина; над ними неторопливо кружат белые голуби, на зеленой лужайке белеют большие простыни, расстеленные на траве для просушки и закрепленные камнями. Показывается белый катафалк с маленьким белым гробом, на головах у лошадей белые султаны. В воздух взлетают два голубя из ручья, где они тихонько что-то клевали; бежит по тротуару собака, вывесив розовый язык, задрав хвост бубликом; катафалк резко остановился — перед ним стремительно пролетает трамвай. Следом едет другой катафалк, черный, с черным гробом; возле постоялого двора резвятся мальчишки, затем проезжает еще один белый катафалк, над тротуаром кружит тень голубя. И трезвонят колокольчики пролеток, лает собака, играют органчики в харчевнях, мальчишки орут: «Не попал, не попал! По этой бей, по этой, по этой! Попал сюда!»

Асорин медленно идет вперед. Окрашенные в зеленый, желтый, красный цвета, показываются строения Вентас с заборами из нетесаных досок, с большими зазывающими вывесками: «Ресторан де ла Унион», «Вилья де Мадрид», «Ла Глориоса», «Лос Андалусес». Народу на улице много, пестрыми волнами движутся щеголи в широких брюках и с зубочисткой за ухом, студенты, служанки, модистки, садовницы, господа в коричневых шляпах и белых галстуках. Органчики оглушительно играют марши тореадоров и томные вальсы; неистово вертится карусель; мелькают вверх и вниз качели. А в ресторанах звякают тарелки и кружат разгоряченные, потные пары… Проезжает белый катафалк, проезжает черный катафалк, две женщины, сидя на перилах моста, визгливо переругиваются и показывают друг дружке кулаки; большими прыжками передвигается нищий, опираясь на две палки; чуло кричит возчику, который проезжает на двуколке, хлеща своих мулов: «Прощай, Пепито!» И веселые, отрывистые, пронзительные звуки органчиков гремят, резвятся, взвиваются над немолчным гулом толпы, выкриками, звонками трамваев, громыханьем повозок, возгласами торговцев, лаем собак, переборами гитар.

Проезжает черный катафалк, проезжает белый катафалк. По ту сторону моста в ресторане поднимают бокалы, пожирают отбивные, похоронные кареты едут мимо, едва не задевая за столики, и органчики играют без умолку. Асорин идет вперед. На углу в больших сковородках пузырится оливковое масло и шипят куски мяса, их переворачивает длинной ложкой неопрятная женщина со слезящимися глазами; мимо нее, мимо огромных освежеванных говяжьих и свиных туш, подвешенных к стене на крюках, проезжают катафалки. И на какой-то миг среди дыма, идущего от сковород, черные силуэты гробов оказываются рядом с кроваво-алыми пятнами туш.

Асорин шагает по Восточному шоссе. Дойдя до вершины зеленого холма, окруженного широкими изумрудными склонами, он останавливается и смотрит вдаль. Громко гудят телеграфные столбы, поет петух, по шоссе медленно движутся черные катафалки, белые катафалки; быстро едут обратно черные катафалки, белые катафалки, звенят колокольчики пролеток со множеством ездоков в черном, длинная вереница фиакров поблескивает на солнце лакированными боками. Впереди, на зеленом пригорке, стоят красноватые здания, четко вырисовываясь на белесо-голубом небе, среди черного кружева безлистных голых крон. Справа виднеются желтые песчаные откосы и карьеры кирпичных заводов, здесь и там красными пятнами высятся штабеля кирпичей; дальше замыкает горизонт могучая гряда Гвадаррамы с белыми снежными вершинами, с темно-синими утесами и выступами… Тихо расплываются вдали два-три белых столба дыма, по шоссе едут и едут катафалки; возницы кричат: «Эй! Эй!»; сильные порывы ветра доносят звуки органчиков, кукареканье петухов, лай собак. Рядом с шоссе, на лугу, пасется стадо овец, овцы блеют, слышится долгий вибрирующий гудок локомотива, время от времени, упорно повторяясь, доносится дальний гул взрывов.

И Асорин, уставший от десяти лет жизни в Мадриде, пресыщенный газетами и книгами, размышляет об этой лихорадочной, бесплодной пляске живых и мертвых — и медленно поворачивает по шоссе обратно. Едут взад и вперед черные катафалки, белые катафалки, торопливо проходит мужчина с серым гробиком на плече, на крышке слова «Св. Иоанн Божий». Вдали глухо рокочут барабаны, ветер доносит астматическое «пых, пых» локомотива. И на склоне дня, проходя мимо оглушительно шумных ресторанов, где играют органчики и неистово отплясывают пары и официанты снуют с тарелками, где кричит и поет и суетится в смертной судороге похотливая толпа чуло и судомоек, Асорин с волнением и содроганием видит, как проезжает белый катафалк с покрытым цветами белым гробом, и вокруг катафалка идут цепочкой девочки, каждая держит свою ленту, усталые и молчаливые, они идут из далекого города к далекому кладбищу…

* * *

И уже в Мадриде, разбитый, подавленный, изнемогший от глубокого потрясения, испытанного при кошмарном этом зрелище Похоти, Страдания и Смерти, Асорин задумывается над скорбным, бесплодным и безумным движением миров к Небытию…

III

По перрону ходят крестьяне с переметными сумами, женщины с корзинами, парни в синих блузах, парни в вельветовых куртках. Слышится глухое «пых-пых» — медленно приближается паровоз и увозит вагоны первого класса. Затем появляется другой паровоз. Вокруг раздаются свистки вибрирующие, свистки отрывистые, рев громкоговорителей, лязг и скрежет сцеплений, стук тележек. Открытые дверцы входов на перрон образуют ряд желтых пятен. На другом конце перрона, в глубине этого огромного нефа, виднеется серая полоса неба, тянутся в гнетущем однообразии ряды круглых электрических ламп, простер длинное крыло с четырьмя крестами семафор, а дальше — застекленная будка, столбы, провода, силуэты вагонов. Звучат короткие свистки, долгие свистки, выкрики разносчиков газет, грохот цепей. Пассажиры спешат, заходят в вагоны, громко хлопают дверями.

Асорин заходит в вагон третьего класса. Поезд скоро тронется. Двое крестьян разговаривают: «…уже месяцев шесть или восемь, как расстался с казармой, и каждый месяц…» Стоя у входа, женщина с двумя детьми спорит с другой женщиной, стоящей на перроне: «Да ты возьми, голубушка… возьми… возьми… мне хватит…» И она бросает монету в один дуро, которая звеня катится по перрону. Слышится долгий звонок, затем стук дверей. «Не забудьте же, пишите тете!» — кричат детям с перрона. И в вагон входит Гедеон. Гедеон — слепой, который разъезжает в поездах, поет и просит милостыню.

Опять долгий звонок, паровоз издает громогласный вопль, поезд трогается. Вагон заливает светом. Остаются позади кирпичные дома, возникающие на фоне унылого неба. Гедеон пробует голос: «Тириро, тириро, тиро…» Затем, хлопнув в ладоши, издает жалобное «а-а-а» и начинает:

Хотя бы слетели с неба
С тобой говорить серафимы…

За насыпью справа показываются служебные помещения станции. Вдали, зубчатым кружевом на горизонте, — ряд черных кипарисов. Асорин думает: «Здесь лежит Ларра». Медленно расплывается густой дым из высокой трубы. Мадрид исчезает, сливаясь в огромное серое пятно с белыми крапинками домов, торчащими колокольнями, пепельно-дымчатыми куполами, печными трубами и длинной черной полосой парка Ретиро. А за ним, едва различимая, голубеет и белеет похожая на задник декорации снежная Гвадаррама.

Начинается унылая ламанчская равнина. Рядом с Асорином крестьянин большущим ножом режет хлеб. Гедеон спрашивает: «А кто не поскупится, даст мне сигарету?» Затем шутливо-скорбным тоном восклицает: «Ах, что за жизнь пошла! При такой жизни до старости не доживешь!» Показываются желтые холмы, прямоугольники паров, прямоугольники светло-зеленых полей. И поезд останавливается в Вильяверде.

Вот Вильяверде позади. Мадрид расплылся в туманной дали. Небо пепельное, тучи прорезает длинный зеленовато-синий просвет. На бескрайней равнине пасется стадо овец, у разъезда стоит женщина в черном с флажком в правой руке, левая рука подпирает правый локоть, женщина стоит прямая, торжественная, как египетская статуя, а за нею едет по дороге на белой лошади человек в длинном черном плаще… Поезд опять останавливается — Хетафе. Асорин выходит. Падре Ласальде здесь ректор коллегии. Тоскуя по давним временам, Асорин решил его навестить.

От станции к городу — прямая дорога, обсаженная тополями, справа и слева простирается хмурая равнина. Впереди видна апсида церкви с островерхой колокольней. Вдоль городских улиц низкие домики, широкие порталы с навесами, деревянные балконы, позеленевшие черепичные крыши с красными заплатами подновленных мест. Беспорядочно разбросанный, тихий, унылый ламанчский городок. Асорин шагает по улицам, иногда на звук его шагов за оконным стеклом появляется женское лицо. На пустынной площади играют, покрикивают несколько мальчиков; у фонтана, окруженного рахитичными кустами бересклета, судачат две-три женщины. «По мне-то все хорошие… все мы, знаете, и хорошие и плохие», — говорит одна. Бьет колокол, фонтан брызжет крупными каплями.

Асорин заходит в коллегию. Румяный старичок с белыми моряцкими бакенбардами и в синем шарфе берет его визитную карточку. Вскоре в приемной появляется падре Ласальде. Сравнительно с прежними временами он похудел, лицо стало бледнее, черты заострились, морщины-скобки по углам рта стали глубже. И усилилось дрожание рук.

— Не пойму, что это со мной, — говорит он, — сам не знаю, как держусь, Асорин… Думаю, от усталости… Много работал, да, работал…

Он умолкает, обычные его паузы теперь продолжительнее, чем прежде: порой он молчит долго-долго, будто потеряв нить. А глаза, полные внутреннего огня, устремлены в пол.

— Ты не знаешь, сколько у меня работы… Тяну, сам не знаю как… Надо выполнить требования немецкого издателя и для Ордена трудиться… Вот гляди, «Ревиста Каласансиа» мы уже не издаем; раньше я занимался этим журналом, теперь не в силах.

Он опять умолкает, затем говорит:

— Все суета, Асорин. Все здешнее — только переход, момент… Живи честно, будь добр, смиренен… пренебрегай суетой… да, суетой…

И Асорин, снова выйдя на улицу в этот серый день, в этом хмуром городе ламанчских степей, почувствовал печаль. Он прошелся наугад по нескольким улицам, одна из них, широкая и длинная, называлась улица Мадрида, затем по нескольким извилистым с глинобитными оградами и широкими воротами — улица Сан-Эухенио, улица Магдалены…

Затем зашел в «Кафе-ресторан дель Комерсио». Кафе крохотное, внутри ни души. В зальце тишина. К столику подошла собака с острой мордочкой и блестящими глазками, видно, молодая, неопытная; ее коготки слегка стучат по деревянному полу. Асорин гладит собаку и заказывает рюмку можжевеловой — то и другое отлично совмещаются.

И, потягивая из рюмки, он размышляет:

«Все суета; представление — вот единственная реальность, единственный источник жизни и мудрости. Таким образом, этот молодой, наивный песик, не читавший Трояно, этот песик, не знающий понятия „время“, не думающий об имманентности или трансцендентности первопричины, более мудр, чем Аристотель, Спиноза и Кант, вместе взятые».

Песик, наставив ушки, полизал ему руку — казалось, он благодарил за оказанную ему высшую справедливость.

IV

Почувствовав усталость от однообразия мадридской жизни, Асорин решил съездить ненадолго в Толедо. Толедо, этот мрачный, пустынный, трагический город, влечет его и чарует. Асорин бродит по узким его улочкам, живописным переходам, останавливается на небольших безлюдных площадях, заходит в монастырские церкви и смотрит через решетку на неподвижные тени молящихся монахинь.

Живет Асорин в гостинице. Называется она «Новая». Осматривать исторический город, живя в дорогой гостинице, населенной коммивояжерами, туристами, военными, чиновниками, значит лишить себя самых волнующих впечатлений, которые дает общение с менее космополитической средой в таких заведениях, как постоялые и заезжие дворы, где встречаешь людей из народа… В гостинице «Новая» Асорин наблюдает, как входят и выходят труженики толедской земли, возчики, почтальоны, крепкие молодки, молчаливые старухи, алькальды, являющиеся в восемь утра и ждущие до часу дня, пока губернатор, заядлый мадридский полуночник, не соизволит встать.

Сегодня, после скудного гостиничного завтрака, в темной столовой налево от входа, пока шепелявая, неповоротливая служанка собирала посуду, Асорин услышал речь крестьянина из Сонсеки. Настоящий старинный мистик! Важным, звучным голосом, сдержанно и изящно жестикулируя, этот крепкого сложения старик простодушно рассуждал о христианском смирении, о страдании, об обманчивости и бренности жизни… «Впервые, — думал Асорин, — встречаю мистика в жизни, а не в книгах, и этот мистик — бедный кастильский земледелец, рассуждающий с простотой и изяществом фрая Луиса де Леон, чувствующий глубоко, без умствований и предрассудков. В испанском народе наверняка осталось еще немало от нашего древнего католического духа, не извращенного иезуитской слащавостью и не обесцвеченного поверхностным, наносным либерализмом, который теперь начинает пробиваться в нашем епископате — именно здесь, в Толедо, — и, пожалуй, через несколько лет наделает беды. Широта ума, гибкость, понимание — вот свойства фрая Луиса де Гранада, фрая Луиса де Леон, Мельчора Кано; у Фернандо де Кастро в его трактате об испанской Церкви есть прекрасные страницы, где говорится об особой духовной чистоте испанского католицизма. Нынешний католицизм совсем иной, он находится в открытом разладе с этой привлекательной традицией, которая высшими классами уже полностью утрачена и лишь изредка, кое-где, встречается у простых людей из народа, вроде этого крестьянина из Сонсеки, так чудесно рассуждающего о христианском смирении… О, эти высшие классы! Ныне в Испании не найдешь толкового епископа, я уже много лет читаю их пастырские послания и могу утверждать, что никогда не видал ничего более пошлого, глупого, топорного и отталкивающего. В них совершенно отсутствуют искусство и страсть! Из-под пера епископа никогда не появится изящная и пылкая страница. Даже те из них, кто в некоторых псевдодемократических кругах слывет просвещенным и понимающим, — вроде нашего кардинала Санчи, — неспособны создать что-либо по крайней мере холодно правильное, скромно заурядное. Их слог настолько коряв и убог, что вызывает лишь улыбку жалости. Примером могут служить сочинения самого кардинала Санчи. Редко встретишь что-либо более неуклюжее — это мозаика из тривиальностей, пустословия, выдержек из газет, избитых цитат. Так и вижу облаченного в пурпур величавого господина, со сверкающим крестом на шее, восседающего в резном кресле в украшенном коврами и дорогими обоями покое, вижу, как он берет длинные ножницы и принимается вырезать статью из „Иль Паэзе“, что издается в Перузе, из „Ла Вера Рома“, из „Курье де Брюсель“ или (sic!) из „Таймс“. Вспоминаю, что в книге Санчи, озаглавленной „Режим террора в объединенной Италии“, автор опускается до мелочей, недостойных его пурпура. Он, например, пишет, обращаясь к генералу, упраздняющему какой-то там комитет: „Генерал Вава Бекарис, комиссар Милана, возможно, весьма сведущ в делах военных, однако, без намерения его обидеть, разрешим себе заметить, что в своем вышеупомянутом „Декрете“, распуская комитет епархии сего города, он выказывает полнейшее незнание юридических и социальных наук“. В другом случае, обращаясь к какому-то незначительному правителю Виченцы, он говорит: „Не помешало бы префекту Виченцы, прежде чем издавать декрет о роспуске „Кружков католической молодежи“, походить в коллегию и получить там образование и некоторые сведения по философии, дабы научиться рассуждать“. Потрясающе!»

Асорин встает из-за стола. «Католицизм в Испании — дело проигранное: епископы пошляки да священники невежды прикончат-таки его в недалеком будущем». Асорин выходит на площадь Сокодовер и делает круг по старинным торговым галереям. Вечер стоит теплый. От витрин ложатся на тротуар светлые прямоугольники, в глубине лавок старые торговцы — как на картинах Маринуса — считают деньги, проверяют бухгалтерские книги. Площадь безлюдна, лишь изредка пробегает по ней чья-то тень и, задержавшись на миг перед ломящимися от марципанов витринами, бежит дальше и исчезает в какой-нибудь улочке. «Счастливый здесь народ, — думает Асорин, — у него много священников, много военных, люди ходят к обедне, верят в черта, платят налоги, ложатся спать в восемь часов… Чего им еще желать? Им дано блаженство Веры, вдобавок они, будучи католиками и страшась ада, получают двойное наслаждение от грехов, которые нас, прочих смертных, скептически относящихся к вечному поджариванию, почти не волнуют».

Асорин остановился у входа в лавку. Внутри стоят перед прилавком и разглядывают круглые коробки старуха в черной накидке и молодая особа, тоже в черной накидке. Девушка — миниатюрного сложения, настоящий тип толедской аристократки — лицо бледное, очень живые глаза, быстрые, изящные движения. Исабель Католичка, восхваляя ум толеданок, говаривала, что «только в Толедо чувствовала себя невеждой»; Асорин, пожалуй, невеждой себя не чувствует, но он готов заявить, что толеданка, покупающая марципан, ему милее книг кардинала Санчи.

Поэтому Асорин, задумавшись, застревает у порога. Старуха и молодая осматривают, перебирают все новые и новые коробки. Сделка затягивается — когда женщины не могут решиться на покупку, они ужас как медлительны. Асорин между тем думает, что две эти женщины, наверно, живут в старинном родовом доме с огромным гербом над входом, с мрачной передней, мощенной мелкою плиткой, с небольшими окнами, прикрытыми жалюзи, и что он, Асорин, уставший от литературных дрязг, был бы вполне счастлив, если б женился на этой девушке в черной накидке. «Да, вполне счастлив, — думает он, — жил бы я в их большом особняке, наслаждался бы тихой растительной жизнью в этом живописном, безмолвном городе… Я, возможно, стал бы человеком методичным, который подолгу кашляет, рано встает, ест в определенные часы, содержит все свои дела в порядке, ужасно страдает, если стул ставят чуть дальше от стены, чем обычно, при невралгии томно стонет, вроде голубя, а отправляясь в путешествие, приезжает на вокзал за час раньше, читает политические речи, возмущается порнографическими иллюстрациями, знает цену мяса и гороха, наконец, ходит с толстой палкой, и ее серебряный наконечник глухо стучит по земле. Разве такая жизнь не может быть столь же насыщенной, как жизнь Эрнана Кортеса или Сиснероса? „Представление — это все“, говаривал учитель. Действительность несущественна, существенна наша мечта. И жил бы я счастливо здесь в Толедо, обретя методичность и катар… с этой миленькой девушкой, у которой такие упругие грудки и волнующая застенчивость».

Старуха и девушка выходят наконец из лавки. Асорин следует за ними. Они спускаются по крутым ступеням Кристо-де-ла-Сангре, затем идут по лабиринту кривых улочек и в конце концов исчезают в полумраке, как два привидения. Хлопает дверь… И Асорин застывает на месте, замирает, будто в экстазе, глядя, как рассеивается его мечта. Но вдруг он видит вдали, в мертвенном свете фонаря, движущееся белое пятно, по которому скачут яркие металлические блики. Быстро покачиваясь, пятно приближается. Асорин видит, что это белый гробик, и несет его на спине какой-то мужчина. Глубочайшее потрясение! По пустынным, мрачным улицам Асорин, взволнованный, завороженный, следует за зловещим похоронщиком, чьи шаги громко отдаются в узких переходах. Человек с гробом, миновав церковь Санто-Томе, идет по улице Дель-Анхель и, выйдя на небольшую площадь, стучит молотком в дверь. Раздается глухой звон — это он поставил гроб на землю. Над дверью вспыхивает светящийся прямоугольник, и чей-то голос спрашивает: «Кто там?» Человек говорит: «Это здесь заказывали гробик для девочки?» — «Нет, не здесь». И зловещий разносчик опять берет гробик и идет дальше. Несколько женщин, стоящих в дверях соседнего дома, восклицают: «Это для девочки из дома на Лос-Эскалонес. Красоточка была!» Человек приходит на другую небольшую площадь и стучит в дверь, к которой ведут три ступени. Ему отворяют, говорят с ним, белое пятно скрывается, хлопает дверь… И в безмолвии пустынных улиц Асорин бредет наобум, пока не заходит в безлюдное кафе.

Кафе называется «Ревуэльта». Асорин садится и дважды хлопает в ладоши, чем вызывает сильное волнение у официантов, глядящих на него удивленно. Огромный колокол кафедрального собора бьет десять, удары его торжественно разносятся по уснувшему городу. И Асорин за рюмкой водки — что не помеха для глубоких размышлений — думает об унынии этого испанского города, об унынии этого пейзажа: «Принято говорить об испанской веселости, а между тем нет ничего более гнетущего и печального, чем наша испанская земля. Печален ее пейзаж, печально и искусство. Пейзаж этот с резкими контрастами, внезапными сменами света и тени, с кричащими красками и яркими бликами, ослепительными тонами и давящей серостью придает жесткость людям, наделяет их прямолинейностью, суровостью, несгибаемостью, благоприятными для твердого следования традиции либо прогрессу. В северных краях постоянные туманы, заволакивая горизонт, создают атмосферу эстетической неопределенности, смягчают контуры, вуалируют жесткость линий; на юге же, напротив, яркое солнце оттеняет контуры, придает четкость очертаниям гор, освещает дальние горизонты, отчетливо рисует тени. Образу мышления у нас, подобно пейзажу, свойственны ясность, жесткость, единообразие — один аспект, один цвет. Поглядите на угрюмую и суровую панораму толедских окрестностей, и вы увидите и поймете изогнувшиеся, встревоженные фигуры Эль Греко; равно как увидеть камышовые заросли Авилы значит понять пылкий лирический порыв великой святой, а видеть всю как есть Кастилию с ее бескрайними равнинами и голыми холмами значит постигнуть дух, сформировавший нашу литературу и наше искусство. Франциск Ассизский, приветливый, ласковый, радостный, наивный мистик становится под резцом Кано пугающим, иссохшим, неопрятным, диким аскетом.

В нашем искусстве нечего искать дыхание широкого сладостного гуманизма, вибрацию души, тронутой всеобщим страданием, нежность, тонкость, успокоительное и бодрящее утешение. Самое душевное и бодрящее во всей нашей литературе — это, возможно, чудесное послание Фернандеса де Андрада, и, однако, оно оставляет в душе впечатление самого горького пессимизма. Поэт рисует пустоту придворных интриг, тщетность стараний и стремлений людских, вечный обман, царящий в наших делах и сделках, всегдашнюю несправедливость людского суда: повсюду непорядок и злоба; богатство дается не служением Астрее, как прежде, а лестью владыкам; злодея награждают, отнимая у добродетельного; безупречная, достохвальная добродетель — лишь личина „подлых фигляров“… Все суета и обман. Сама жизнь наша не более, чем „краткий день“, который можно сравнить с сеном — утром оно зеленое, вечером уже сухое. „О смерть! — завершает автор великолепной фразой: — Приди же безмолвно, порази мгновенно, как стрела!“

И, подобно Андраде, все как есть поэты развивали идею отношения человека и вселенной. Разве сладостный певец „Ясной ночи“ с его мрачными мыслями не стоит вровень с самым глубоким пессимистом из современных поэтов? Среди всех них первый — Леопарди, но и тот не внушает вам такую тоску и безутешность. Беспощадный в осуждении людского злосчастья и ничтожества, фрай Луис де Леон в дивных стихах, проникнутых спокойной платонической ясностью духа, постепенно показывает, как „алчное и жестокое время“ все изменяет и всякое величие и страсти наши завершает смертью и небытием. Жизнь — суета сует: если случайно кто-то счастлив, так это человек, который ищет утешения у себя самого, а не у окружающих его людей и вещей:

Блажен, кто сам себя смиря,
Фелипе, презирает наслажденья,
В умеренности жизнь ведя,
В душе источник благ найдя,
На мир вокруг глядит без вожделенья.

Печаль, присущая нашему искусству, — печаль опустошающая. Открытие Америки было завершением дела Реконкисты: оно окончательно превратило испанца в человека действия, нерефлектирующего, непоэтичного, закрытого для всякого ощущения эстетического сродства, склонного к напыщенной декламации, к громогласному бахвальству. И вот вам два жанра, отражающих наш упадок австрийских времен: театр, плутовской роман. Лопе доконал наивную, сочную, непосредственную драму в прозе Тимонеды и Руэды; его театр открывает варварский период драмы искусственной, многоречивой, без наблюдения жизни, без правды, без поэзии, драмы Кальдеронов, Рохасов, Тельесов, Морето. Ни в одной литературе нет ничего более высокопарного и несносного. Этот театр без матерей и без детей, с однообразными характерами, с абстрактными темпераментами, воплощенными в болтливых дамочках, в гротескных драчунах, в глупых грасиосо, в персонажах, которые на каждом шагу толкуют о своей чести и на каждом шагу совершают тысячи подлостей…

Роман же — кроме „Ласарильо“, произведения юношеского, написанного, когда риторические шаблоны и пружины романа еще не сложились, — этот столь прославленный плутовской роман не что иное, как пестрая и сухая мешанина живописных жестокостей и ужасов, претендующих на комизм. В сухости и свирепости никто не превзошел великого Кеведо. „Жизнь пройдохи Дона Паблоса“, этот полный преувеличений, бестактностей и насилия тягостный, мрачный парад голодных бродяг и шлюх, — вот точный сколок всех плутовских романов. Хитрости и безжалостные проделки, придуманные автором, чтобы помучить своих персонажей, вызывают отвращение. Здесь, как и в прочих испанских книгах, явно и четко проступает дух народа, гипертрофированный эпохой упадка. Между страницей Кеведо, холстом Сурбарана и статуей Алонсо Кано — полное соответствие. И между этими страницами, этими холстами, этими статуями и кастильским пейзажем с резкими его контрастами и бескрайними просторами существует логическое и всестороннее родство».

Асорин выпивает еще рюмку водки.

«Да, — продолжает он думать, — наша литература XVII века неприятна до крайности. Чтобы найти нечто непосредственное, радостное, пластичное, интимное, надо обратиться к старинным авторам; надо углубиться во времена до Берсео, до „Романсеро“ — с образами Инфантины, пажа Верхилиоса, графа Клароса и так далее — до несравненного Протопресвитера Итского, которым восхищался учитель. Он и Рохас — два тончайших мастера в изображении женщины, но какая разница между саламанкским школяром и Протопресвитером Итским! Протопресвитер и школяр рисуют одни и те же сцены, приводят в движение те же типы, создают те же положения; однако Рохас бесцветен, нерельефен, схематичен, а Протопресвитер — это сплошь многозначность, движение, свет, цвет, ассоциация идей. Штука в том, что Рохас изображает субъективное, а Хуан Руис — объективное; предмет одного — дух, предмет другого — мир; у одного реальность внутренняя, у другого — внешняя; один — чтобы, наконец, высказаться сразу и ясно — живописец „характеров“, а другой — „нравов“. Столь же существенное различие и в современном романе, разделенном между Флобером, мастером психологии, и Гонкурами, мастерами пластичного изображения.

Протопресвитеру требуется всего одна фраза, чтобы обрисовать предмет, у него есть чувство движения и цвета, быстрая интуиция, помогающая кратким штрихом передать ощущение во всей полноте и чистоте.

Фигура Тротаконвентос намного превосходит знаменитую Селестину. Тротаконвентос — старуха умная, хитрая, скрытная, знающая уйму тайных уловок, великолепный мастер диалектики, искуснейшая соблазнительница. Переходя из дома в дом, она продает безделушки, сообщает новости, разносит сплетни. Тоскующим холостякам устраивает „свидание с любезными дамами“; для грустящих девушек находит способы утешиться. Так, дону Мелону, сохнущему по донье Эндрине, она обещает помочь своими хитрыми ходами и мало-помалу, с искусной градацией приемов, подчиняет своей воле горюющую вдову. „Зачем, — говорит она, — ты всегда сидишь дома? Здесь, в городе, есть красивые юноши, нарядные, разумные, благородные… Есть здесь некий дон Мелон де ла Уэрта, который без спору всех превзошел учтивостью и знатностью. Зачем тебе сидеть одной, в одиночестве и печали?“

И в конце концов красавица вдовушка смягчается, поддавшись уговорам старухи; вот донья Эндрина уже с нетерпением ждет ее прихода, уже обнимает ее обеими руками, когда та появляется, а когда Тротаконвентос заговаривает о любовнике, на лице у вдовушки меняются цвета „алый и желтый“, и, наконец, пока старуха выкладывает свои новости, она с волнением и трепетом

тихонько пальцы мне рукой своей сжимает.»

Асорин выпивает еще рюмку водки.

«Да, — продолжает он думать, — этот радостный и мощный, приятный и плодотворный дух утрачен. Наши мрачные богомольные города создают теперь лишь мужчин, изо дня в день делающих одно и то же, да женщин, одевающихся в черное и редко моющихся. Нет, я не мог бы жить в городе, вроде этого, беспокойный мой ум задохнулся бы в этой угрюмой, однообразной, вечно неизменной среде. Все тут глупо! Кастильская и католическая суровость гнетет этот жалкий, парализованный народ. Кругом бедность, вялость, скудость. Даже те, кого называют демагогами, они по сути несчастные реакционеры. В религиозную догму они не верят, но сохраняют мораль, эстетику, образ жизни отвергаемой ими религии. Нет, надо разбить старые „скрижали моральных ценностей“, как говорил Ницше».

И вскочив на ноги, Асорин выкрикивает: «Да здравствует Представление! Да здравствует Заблуждение! Да здравствует Аморальность!» Официанты, понятное дело, остолбенели. А Асорин горделиво выходит из кафе.

Узнать в точности, сколько рюмок опрокинул Асорин, невозможно. Поистине, чтобы мыслить таким образом, надо хорошенько выпить.

V

Во всех утренних газетах есть отчеты о банкете, которым молодежь отметила выход в свет блестящего романа Олаиса под заглавием «Духовное уединение».

Асорин читает «Эль Импарсиаль», где подробно описано торжество. Первый тост произнес Асорин, зачитав краткую, энергическую речь; затем еще пять или шесть молодых людей, искусно владеющих пером, выступали кто в серьезном регистре, кто в цветистой манере. Хроникер «Эль Импарсиаль» перечислил всех, привел краткие изложения их речей, пишет о них с дружеским уважением.

Затем Асорин берет «Эль Либераль». Заметка в «Эль Либераль» подписана его давним товарищем. И Асорин с удивлением обнаруживает, что тот назвал всех, выступавших на обеде, всех, кроме одного, а именно его самого, Асорина. Автор — давний его друг — прибегнул к искуснейшим, умопомрачительным экивокам, чтобы, упомянув обо всех, не назвать его имени.

«Эта по-женски мелочная неприязнь, — думает Асорин, — это низкое злопыхательство, свойственное умам, чуждым идеализма, возвышенности, величия, — некий символ той молодежи, к которой принадлежу и я, среди которой я живу; той молодежи, у которой — подобно прежней молодежи, нынешним старикам, — не хватает силы духа подняться над житейскими дрязгами. Конечно, это мелочь, цена ей грош, но ведь повседневное наше бытие состоит из таких вот микроскопических мелочей, и история в конечном счете также не что иное, как замысловатая мозаика из подобных ничтожных пустяков. Вспоминаю, как несколько лет тому назад в газете, где всем заправлял считавшийся знаменитостью литератор, перепечатывались краткие обзоры из литературного журнала, причем постоянно пропускали имя одного писателя, сотрудника журнала, который когда-то в своей сатире задел знаменитого литератора. Можно ли зайти дальше в низости душевной! И это еще одна ярчайшая деталь в картине нашей литературной среды; в Мадриде редко встретишь литератора с широкой душой. Мы живем в атмосфере споров и ссоры, мелких обид, льстивых словечек, коварных намеков, лживых улыбок, двусмысленных приветствий…»

Уронив газету на пол, Асорин размышлял дальше:

«Да, подло, глупо… Третьего дня, выходя из кафе, я по рассеянности не попрощался с известным поэтом X, сидевшим за соседним столиком; вчера я встретил его на улице, и он отвернулся, чтобы со мною не здороваться. Вчера же вечером в „Атенео“ я встретил романиста N и попросил у него его последнюю книгу. „Я решил, — сказал он весьма любезно, — никому не дарить свою книгу…“ И тут же, пока мы с ним беседуем, подходит к нам редактор крупной газеты, общий друг нас обоих, и благодарит романиста за присланную книгу. Догадываюсь, в чем причина, — год назад я пообещал написать критическую статью о его предыдущей книге и не сделал этого; догадываюсь также, что этот милейший господин дарил мне свои книги, чтобы я делал им рекламу, — стоят они того или нет. Перечень подобных симптомов времени можно продолжать без конца. Кого ни возьми, обидчивость, гордыня и эгоизм невероятные. Писать в Мадриде искренние критические статьи и не думайте, ни один здешний писатель не сумеет подняться выше мелкой обиды за критику; ни один не сумеет прочитать с идеальным бесстрастием какой-либо эпитет, задевающий его литературную честь; ни один не сумеет говорить со своим критиком спокойно — без предубеждения, без досады, без враждебности. Да, все этим грешат! Среди молодых писателей больше всего бранных отзывов достается мне. Я же ни на кого не держу зла, читаю самые ядовитые выпады с невозмутимым спокойствием, отношусь к моим хулителям одинаково как до их критики, так и после нее. И если бы кто-то из них явился ко мне с просьбой об услуге, я оказал бы ее точно так же, как и хвалящему меня…

И все потому, что я убежденный детерминист. Разумеется, способность ума подняться над житейской грязью — качество врожденное, инстинктивное, наследственное; однако немалую роль играет ваша философская концепция мира. И вот каким образом — хотя это покажется дерзким парадоксом! — Лукреций или Моисей могут побудить вас улыбаться или огорчаться при мелкой литературной пакости любящего друга, вроде вот этого, пропустившего в своей хронике мое имя. Будем же улыбаться! Мир есть бесконечное сцепление причин первичных и вторичных, все неизбежно, все фатально, нет ничего первоначального, спонтанного. Человек, сочиняющий прекрасную поэму или пишущий великолепное полотно, действует столь же автоматически, как земледелец, поднимающий мотыгу и ударяющий ею по земле, или как рабочий, вертящий рукоятку машины… Атомы неумолимы! Соединяясь в непостижимые комбинации, направляют они все сущее к Небытию; они побуждают таинственную силу, которую Шопенгауэр называл „волей“, а Фрошаммер „фантазией“, создавать художественное творение гения или совершать бесплодное злодейство… Есть знаменитая литография Домье, изображающая последний галоп на балу в Парижской опере; пестрая, лихорадочная, неистовая круговерть голов в самых невообразимых масках, скачущих ног, отчаянно вскинутых рук — словом, всяческих фигур в личинах, масок, которые сталкиваются, скачут, жестикулируют, отплясывают в последней судороге дикой оргии. Так вот, мир схож с этим рисунком Домье, где художник — как Гаварни в своих рисунках, а позже Форен в своих видениях Оперы, — сумел возродить мрачный и в то же время комический дух старинных Плясок Смерти. С точки зрения детерминизма, вся эта суета, эти взлеты и падения, эти безотчетные метания неуемного человечества в высшей степени комичны. Да, мир — это колоссальная литография Домье!»

Течение мыслей Асорина на миг приостановилось — видимо, он доволен своей фразой: человек он скромный. Затем он продолжает думать:

«Горько то, что эта пляска будет длиться тысячи веков, миллионы веков, миллионы миллионов веков. Она вечна! Фридрих Ницше, живя в 1881 году в деревенском уединении и предаваясь своим плодотворным размышлениям, был однажды ошеломлен, испуган, устрашен. В его мозгу внезапно сложилась гипотеза „вечного Возвращения“! Вечное Возвращение есть не что иное, как беспредельная, „вечно повторяющаяся“ пляска человечества. Атомы, в их непрестанных соединениях, образуют все новые и новые миры; комбинациям несть числа; но поскольку атомы все те же — ибо ничто не возникает и ничто не исчезает — и поскольку движущая ими сила неизменно и постоянно все та же, логически должен наступить — а может, уже и наступил — момент, когда комбинации повторяются. Стало быть, возможен такой, например, случай — как предполагал почтенный Юсте, — что этот самый мир, в котором мы теперь живем, возникнет снова, а с ним и в таком же виде все существа, ныне в нем обитающие. „Все состояния, которые этот мир может пройти, — говорит Ницше, — он уже прошел, и не один раз, но бессчетное число раз“. То же происходит и с данным моментом: он уже был однажды, много раз; и он снова наступит, когда все силы распределятся точно так, как ныне, и то же самое произойдет с моментом, породившим нынешний, и с моментом, который родится из нынешнего. О человек! Вся твоя жизнь, подобно песочным часам, вечно будет снова и снова перевернута и снова и снова будет иссякать — и каждая из этих жизней будет отделена от прежней всего лишь одним долгим мигом, необходимым для того, чтобы все условия, приведшие к твоему рождению, были воспроизведены во вселенной! И тогда ты снова обретешь каждое страдание и каждую радость, каждого друга и каждого недруга, каждую надежду и каждое заблуждение, каждую былинку и каждый луч солнца и весь порядок всего сущего. Этот цикл, частицей которого ты являешься, возникнет снова. И в каждом цикле человеческого существования всегда есть час, когда — сначала у одного индивидуума, затем у многих, а там у всех — возникает важнейшая мысль, мысль о всеобщем Возвращении всего. И этот час для человечества — всегда его полдень».

Асорин опять погружается в свои думы. Так же, как у почтенного Юсте, его ум заворожен идеей о бесконечных комбинациях атомов. Действительно ли они происходят вечно? Повторяются ли миры? Его атеистический мистицизм находит в этих метафизических проблемах обильный источник загадочно волнующих размышлений. Некий критик сообщает, что, когда Ницше пришел к своей гипотезе — а это было не так уж трудно, пришел же к ней Юсте, не знавший Ницше, после чтения Лукреция или более позднего Толанда, — его объял безумный восторг, смешанный с невыразимым ужасом.

«У меня нет того страха, который испытал Ницше перед вечным Возвращением, — думает Асорин, — но я бы ощутил его, если бы при каждом новом возрождении мы помнили о предыдущем. Тогда бы наш мир был куда ужаснее, чем католический ад, и первым неотложным долгом человека было бы добиваться всех возможных наслаждений любыми средствами, иначе говоря, „быть сильным“… Ницше полагает, что, даже не зная о прошлом состоянии, только к этому мы и должны стремиться. Я тоже так считаю, однако энергия это такая штука, которая не дается человеку по его желанию, она вроде ума или красоты, которые от нас не зависят. Сила обстоятельств фатально гонит нас от одной крайности к другой, мы созданы так, что характер наш формирует среда. Со временем, возможно, отдельные мелкие усилия в сопротивлении индивидуума среде, суммируясь и повторяясь, помогут создать тип человека сильного, полного жизни, сверхчеловека. Но мы этого не увидим, не почувствуем, и пока что для меня на первом месте мое „я“, то „Единственное“, как говорил Макс Штирнер, моя жизнь, которая для меня важнее всех нынешних и будущих жизней…»

Долгое оцепенение. Затем Асорин поднимается, как бы приняв решение. Решение? Какое?

Почтенный Юсте усмехнулся бы иронически, глядя на Асорина, на этого наивного Асорина, который думает, что мадридские литераторы люди слабые, потому что у них, видите ли, обостренная чувствительность, а он-де сильный, потому что равнодушно переносит мелкую царапину, нанесенную коварным другом.

Да, почтенный учитель усмехнулся бы.

VI

Старец сидит в просторном кресле. У него белая борода, румяные щеки, сильные стекла очков рассеивают блеск глаз. Сложения он тщедушного, но голос резкий, пронзительный. Когда говорит, — а говорит он просто, непосредственно, — он потирает руки, как бы смущаясь, и весь лучится улыбкой.

Работает он за столом, заваленным бумагами, книгами, газетами, возле балкона, через который обильными снопами льются солнечные лучи. И так, озаренный светом, среди покоя и тишины, Старец заполняет микроскопическими буквочками четвертушки бумаги для типографии, адвокатские заявления для суда.

Асорин пришел навестить Старца. Старец всех своих гостей принимает запросто. И какое-то время Асорин слушает его высокий голос и смотрит, как его белые руки поглаживают одна другую.

— Новая испанская литература еще не имеет своего историка. Когда-то в молодости я попытался что-то сделать, но ограничился драматургией. Был у меня замысел опубликовать труд о театре с приложением лучшего произведения каждого автора. В Париже было сделано нечто подобное, только о нашем старом театре. Имеется собрание двенадцати комедий великих драматургов, «Двенадцать лучших комедий»… И знаете ли, кто это сделал? Огюст Конт.

На мгновение умолкнув, Старец продолжает:

— Огюст Конт горячо любил нашу литературу. Две книги, которые он рекомендовал для чтения своим ученикам, — это «Дон Кихот» и Фому Кемпийского. Он требовал, чтобы каждый день они читали хоть по одной странице. «Однако, — говорил он им, — там, где в „Подражании Христу“ стоит слово „Бог“, вы подставляйте „Человечество“, и тогда все будет согласоваться с нашей религией…» Конт был прежде всего великий мечтатель, сентиментальный человек. И чтобы узнать, как этот человек понимал социальное возрождение, переход из одного социального состояния в другое и какие для этого видел пути, достаточно прочитать его «Циркуляры». Помнится мне, в «Циркуляре», опубликованном в 1855 году, он говорит, что «болезнь, которой страдает Запад, нуждается больше в лечении чувств, чем интеллекта», и затем добавляет, что, «хотя позитивистам пришлось вначале подняться от веры к любви, впредь им следует предпочесть более быстрое и эффективное движение, нисходящее от любви к вере»… Отсюда видно, что Конт был одним из глубоко чувствующих людей, которым назначено оставить заметный след в человечестве. Он был философом, но сверх того апостолом, вождем масс. К тому же, как вы знаете, он попытался основать религию: позитивизм — не философская школа, каковой можно считать картезианство или гегельянство; он нечто более трансцендентальное, это религия. Подумайте об обстоятельстве, на первый взгляд довольно странном, но, если вспомнить о сентиментальности Конта, вполне оправданном: ведь Конт исповедовал культ святой Девы, культ, который был ревностно продолжен его учениками: Хорхе Лагарриге в своих «Письмах о позитивизме» посвящает немало страниц Богоматери, которая, по его словам, «будучи высочайшим образцом Человечества и неизменной и важнейшей целью наших усилий, должна быть естественным символом нашей религии, основой ее культа, ее догмы и ее строя»… По сути, Конт, особенно в последние свои годы, был католиком и, бесспорно, мистиком. В «Позитивистическом катехизисе» он рекомендует молитву. «Молитва, — говорит он, — превращается для нас в идеал жизни, ибо молиться это значит одновременно любить, мыслить и действовать». В позитивизме были также свои таинства: таинство «Представления» было чем-то вроде крещения… Ученики, упоминая о смерти своего учителя, не говорили «смерть», но «его блаженное преображение». Они также придумали поменять названия месяцев: так, февраль стал «Гомером», апрель — «Цезарем», март — «Аристотелем», сентябрь — «Гутенбергом», декабрь — «Биша»…

Сделав небольшую паузу, Старец продолжает:

— В бытность мою в Париже я прослушал два курса позитивизма. Тогда-то познакомился я с учениками Конта, которые и потом писали мне, спрашивали моего мнения по поводу их разногласий. Когда случилась размолвка между Лаффиттом и Лагарриге, последний прислал мне длинное письмо. Теперь осталось, пожалуй, совсем мало учеников Конта: Лаффитт, Лагарриге, Флорес… Лаффитт — прямой его преемник, к великой досаде Лагарриге, видящего в нем как бы изменника священному делу. У Лаффитта, кажется, есть — если он еще жив — кафедра в Коллеж де Франс, которую Конт выхлопотал у Гизо. Лаффитт — человек суровый, аскет. Живет в строжайшей бедности, и, хотя весь день трудится, читая лекции, не бывает вечера, когда бы он тоже не читал лекций, но бесплатно, «на часовню для Конта»… Эта часовня — дом, в котором жил Конт; ученики купили его ценою больших жертв, чтобы посвятить памяти учителя. А поскольку Лаффитт беден, ему предложили там жить. «Нет, — ответил он, — я не достоин занимать дом учителя». И продолжал жить на каком-то чердаке — когда я посетил его, там не было даже обычных полок для книг, книги валялись на полу.

Старец умолкает. И Асорин думает об этом суровом человеке, ученике и друге таких же суровых людей. В ужасающей неразберихе последнего десятилетия XIX века, один этот испанец возвышается чистотою своей жизни среди толпы речистых дельцов и циников. И его твердость, его непреклонность так велики, что иногда приводили его к отрицанию живого и к содействию бесплодной реакции. Так, в 1873 году, будучи министром внутренних дел, он мог учредить федеральную республику, когда вспыхнули восстания в Севилье, Барселоне и Картахене. И этот человек, который еще с 1854 года призывал к Федерации и посвящал ей всю свою энергию, остался бездеятелен! «Правильно ли я поступил? — спрашивает он в своей статье „Республика 1873 года“. — Теперь я в этом сомневаюсь, если иметь в виду политическую выгоду; но я не колеблясь отвечу „да“, если спрошу у своей совести». Асорин не мог себе объяснить эту нелепую двойственность. Проповедовать Истину и не помочь ей осуществиться, когда настал час, из уважения к закону, чтобы не нарушить закон! И целый народ, который мы надеемся сделать счастливым с помощью наших теорий, должен страдать из-за чрезмерного нашего пуританства! Да в этом случае само уважение к закону, мешающему благоденствию нации, аморально!

Старец провожает Асорина до дверей, тихонько потирая руки и улыбаясь, и произносит своим высоким голоском:

— Прощайте, сеньор Асорин. Прощайте, сеньор Асорин.

И Асорину становится грустно при мысли о таком огромном парадоксе, как Огюст Конт, и таком огромном парадоксе, как его ученик Пи-и-Маргаль, человек ученый и порядочный, который мог уменьшить страдания Испании, но не сделал этого.

VII

«Что говорить, — думает Асорин, идя по толедской улице, — меня одолела усталость, непонятное, неодолимое отвращение ко всему. Десять лет назад, когда я приехал в Мадрид после краха той… злосчастной любви, когда я приехал сюда с моими тетрадками под мышкой, у меня был энтузиазм, была неуемная, неукрощенная пылкость. Какие хроники писал я тогда в „Ла Пенинсула“! Редактор газеты каждый вечер, пыхтя, как старый тюлень, очень строго говорил: „Дружище Асорин, так не может продолжаться, подписчики жалуются, сегодня я получил восемь писем…“ А потом, когда появилась моя статья „Свободная любовь“, — шквал протестов! „Автор, — писал в одном из них некий старый прогрессист, — либо сумасшедший, либо у него нет дочерей…“ И верно, дочерей у меня не было, еще чего! И не было нынешнего отвращения к жизни, после того как я завоевал своему имени некоторую известность — что более ценно, чем широкая известность, — после того как поглотил тысячи книг и измарал тысячи четвертушек бумаги».

Асорин проходит мимо церкви Сан-Исидро.

«И это неизбежно; мысль моя плавает в пустоте, в пустоте, которая есть нигилизм, разложение воли, тихий, скрытый распад моей личности. Да, да, общение с Юсте, несомненно, оказало на меня влияние; теперь, когда миновали годы энтузиазма, его дух овладевает мною окончательно. И потом, образ Хустины, бледной, изнуренной… и вся мрачная атмосфера нашего города… возможно, также наследственность, она, пожалуй, сильнее прочего — все, все подрывает, убивает мою волю, и она улетучивается. Что делать? Что делать? Чувствую, что мне не хватает Веры, у меня нет Веры ни в литературную славу, ни в Прогресс — по-моему, и то и другое две преизрядные нелепицы… Прогресс! Какое нам дело до будущих поколений! Существенна наша жизнь, наше мимолетное, сиюминутное ощущение, наше „я“, эта мгновенная вспышка. Вдобавок прогресс аморален, он — колоссальная аморальность, ибо состоит в благоденствии одних поколений за счет труда и самопожертвования предыдущих поколений».

Асорин выходит на улицу Де-Лос-Эстудиос. По ней идет женщина с двумя детьми. Асорин думает:

«Не пойму, что за глупое тщеславие, что за чудовищная жажда бессмертия побуждает продолжать нашу личность вне нас. Я считаю величайшим преступлением нашу жажду бесконечно продолжить существование человечества, которое обречено постоянно страдать: страдать из-за неисполненного желания, страдать еще более мучительно из-за удовлетворенного желания… Люди, пожалуй, смогут достигнуть высшей степени благоденствия, смогут стать все как есть добрыми, умными, но счастливы они не будут — ведь время, уносящее молодость и красоту, вселяет в нас меланхолическую тоску по минувшим приятным ощущениям. И воспоминание это всегда будет источником грусти. О себе могу сказать, что для меня нет ничего печальней, чем увидеть снова то место — дом, пейзаж, — где я бывал в отрочестве; ничего, что больше наполняло бы горечью мой дух, чем отметить, как постарела, утратила блеск глаз, гибкость, изящество движений женщина, которую я тайно и недолго любил, будучи мальчиком. Все проходит — беспощадно, неумолимо! И рядом с этой подурневшей, медлительной, тусклой женщиной я вижу… жест, взгляд, поворот головы прежней девушки, ее особую манеру улыбаться, щуря искрящиеся глаза, ее гримаску, когда она говорила „нет“, восхитительно серьезное выражение лица, когда она поверяла тайну… И этот невольно возрожденный образ наполняет меня жгучею тоской! И я думаю о Пляске Смерти, исступленной, слепой Смерти, играющей нами и уносящей нас в Небытие… Умирают люди, умирают вещи. И вещи напоминают мне о людях, о различных ощущениях этих людей, об их желаниях, прихотях, страхах, вожделениях, о целом мире, которого больше нет».

Асорин приближается к Растро. Подступы к живописному рынку начинаются уже на улице Де-Лос-Эстудиос. Снуют спешащие люди, расхваливают свой товар торговцы, звенят трамваи. Вдоль тротуара стоят лотки с одеждой, клеенкой, рамками, стеклом, книгами. Возле дверей Института продавщица позументов читает вслух главу из романа с продолжением: «„Ах, я помешаю ему скрыться!“ — сказал герцог голосом…» Затем выкрикивает: «Пять галунов за пять сентимо, пять галунов за пять сентимо!» Со звоном бубенцов, лязгом железа и скрипом рессор проезжает дилижанс. Переливаются разными красками ткани — красные, синие, зеленые, желтые; поблескивают стаканы, чашки, кувшины, бокалы, цветочные вазы; улица полнится гулом голосов, кашлем, шарканьем ног. И внезапно раздаются протяжные, жалобные выкрики торговцев: «Армянская ароматная бумага для окуривания помещения за десять сентимо!», «Бархатные и плюшевые!», «Отдаю за реал вместо четырех и шести реалов!» Продавец фиников расхаживает молча, он в широком буром плаще, на голове меховая шапка; на подоконнике низкого окна сидит слепая нищенка с протянутой рукой. Позументщица читает: «…ребенок, обезумевший от страха…» И тут же: «Пять галунов за пять сентимо, пять галунов за пять сентимо!» К слепой подходит женщина с большим мешком. Они разговаривают: «…сказать тебе, чтобы твой муж пришел в понедельник чинить матрацы…» Проезжают двуколки, коляски, трамваи.

На улице Де-Лос-Эстудиос красуется подвешенная к стенам домов белая некрашеная сосновая мебель; вдоль тротуара все так же тянутся лотки с лентами, салфетками, мылом, книгами. Проходят тряпичники, служанки, господа, чуло, носильщики. А когда минуешь улицу Дель-Куэрво с ее суконными и обувными лавками, ты уже на Кабесера-Дель-Растро. Толчея несусветная, пестрая мешанина бородатых и женских лиц, черных плащей, красных косынок, зеленых платков; снуют взад и вперед спешащие куда-то люди, во весь голос орущие торговцы, скрипучие повозки. На одном углу стоят в кружок женщины, склонясь над лотком, — звенят деньги, продавец зазывает: «Гребни по пятнадцать сентимо и по реалу!» И бродит в толпе парень с огромным зеркалом, отбрасывающим слепящие блики.

Толпа в неустанном движении — торговка свистками несет длинный шест, на который они навешаны, и пронзительно свистит; продавец кружек ударяет их одна о другую, чтоб звенели; в лавках стучат с металлическим отзвуком гири по мрамору. И время от времени доносится возглас возчика или парня, несущего мебель: «Эй, дорогу! Посторонись!»

Затем вы проходите среди лотков зеленщиц мимо улицы Де-Ла-Руда и оказываетесь в Кожевенном ряду. Между двумя рядами белых навесов море черных голов. В дальнем конце нагромождение красных кровель, труба, извергающая густой дым, серая, местами зеленая равнина, уходящая вдаль, окаймленная длинной, тонкой голубой полоской… Прохаживаясь по середине улицы, кричат продавцы, их товар — мыло, чернила, бумага, иголки, мышеловки, ложки, галстуки, пояса, игральные карты, кокосовые орехи, косынки, апельсины. И, сидя перед двумя расстеленными на земле листами курительной бумаги, какой-то человек весело выкрикивает: «Жертвуйте, сеньоры, не скупитесь!»

Мягко колышутся развешанные ткани, блестят на солнце большие круглые золоченые жаровни, белыми и синими пятнами выделяются тарелки и кастрюли, позванивает в колокольчик старьевщик, мальчик с двумя толстыми книгами кричит: «Продаю роман „Жена — мученица“!», поют канарейки в нагроможденных одна на другую клетках, доносится издалека отчаянный визг свиней на бойне. И труба, темнея на фоне ламанчской равнины, бесшумно выбрасывает в голубое небо черный дым.

Слева от «Грандиосас Америкас» идет улочка с лотками, на которых набросано отвратительное старье: кофейники, набрюшники, книги, дверные петли, пистолеты, пояса, дорожные сумки, очки, шила, чернильницы… — все старое, ломаное, рваное. Возле входа в Школу искусств и ремесел кучка людей окружила рулетку. Крупье — классический мошенник с зычным голосом и густыми усами, короткие рукава куртки открывают мощные запястья рук. Он то и дело запускает раскрашенный деревянный круг и выкрикивает: «Делайте вашу ставку, сеньоры! Ставьте на что хотите и сколько хотите! Игра идет на 5, 10, 15, 20 сентимо и по реалу!» Слышно, как постепенно затихает постукиванье шарика. Раздается выкрик: «Номер тринадцатый, белый!» И звенят монеты.

Затем вы пересекаете кольцевую дорогу Толедо и оказываетесь в самой убогой части Растро. Это базар для бедняков — лотки из поломанных досок и драного холста расположились на узких, грязных улицах, выставляя на продажу совершенную дребедень.

Здесь, на задворках Растро, есть лавчонка со старыми книгами, сюда по воскресеньям приходит Асорин посидеть, порыться в истрепанных томиках. Входят и выходят бедные причетники, старики в длинных плащах, крестьяне. Они ворошат книги, спрашивают, торгуются. Букинист расхваливает свой товар: «…продается каждая отдельно по две песеты, а „Отчаяние“ Эспронседы кончилось…» Приходит девушка, желающая продать какой-то роман, старуха спрашивает о другом книготорговце, который покончил с собой; мимо проходит парень с пачкой оконных стекол на плече, звучит астматическая музыка аккордеона.

И утомленного Асорина охватывает смутная печаль на этом огромном, шумном кладбище вещей — которые были когда-то предметом минувших желаний, минувших тревог, минувших вожделений.

VIII

И вот этот самый Энрике Олаис расхаживает сейчас по своему кабинету небольшими шагами — кабинет у него тоже невелик. Несмотря на молодость Олаис плешив. У него рыжая, заостренная бородка, взгляд умный, испытующий, а в выражении лица есть что-то загадочное, непроницаемое, и потому плешь и бородка придают ему вид несколько необычный, вид человека осторожного и себе на уме, чем-то напоминающего торговца с картины Маринуса, или средневекового ювелира, или толедского еврея, который, запершись в своей хибарке, занимается тайным ремеслом превращения металлов в золото.

А в Олаисе и впрямь есть что-то загадочное. Он любит все необычное, парадоксальное, его привлекает утонченная и сложная психология, его чаруют маленькие кастильские селения, такие угрюмые, такие суровые, затерянные среди ламанчской степи. Кажется, это он внушил молодым кастильским интеллигентам любовь к Эль Греко… И подумайте, какой контраст: этот человек, такой сложный и многообразный, в своих писаниях прост, безыскусен. Пишет он бегло, без подготовки, без усилий, и слог у него ясный, чистый, удивительной прозрачности и простоты. Наверно, поэтому книги его не вызывают безоговорочного восторга критики. Это вполне естественно для такой литературной среды, где восторгов удостаивается лишь то, что принято называть «блестящим» стилем и что по сути не более как мимолетная мода на определенные риторические и синтаксические обороты. Олаис не блестящ, но его простота из тех, что не стареют, что хороши во все времена, это простота, а иногда и неправильность — эка беда! — пишущего о том, что глубоко прочувствовано, оригинально, красочно, многозначительно.

И вот Олаис в своем кабинете беседует с Асорином. На шее у него белый платок, на ногах войлочные домашние туфли. Засунув руки в карманы, слегка горбясь, он ходит по комнате, и его фигура как бы расплывается в мутном свете зимнего дня, только мелькают розовое пятно лысины да золотистое пятно бороды, и кажется, будто сейчас он сообщит, что желанные перемены произойдут очень-очень скоро, может быть, сегодня же, а может, завтра.

Кабинет — квадратная комната с окном, выходящим во внутренний дворик, у одной стены стол и шкаф с книгами, возле окна другой стол с зеленой скатертью, кругом стоят легкие креслица и стулья, обитые зеленым репсом. На стенах репродукции картин Эль Греко, фотография «Снятия с креста» Метсю, офорты Гойи, литографии Домье и Гаварни. Время от времени бесцеремонно входит или же выходит из кабинета Йок, кантианский «пес в себе». И звучным тиканьем отмеряют ход беспощадного времени настенные часы.

Энрике Олаис говорит:

— Наше время — время исключительного значения для интеллигенции. Во-первых, всем мыслящим людям стал очевиден тот факт, что демократический принцип ошибочен, что догмы Революции — «Свобода, Равенство и Братство» — содержат противоречие, кощунственное оскорбление вечной природы. Свобода и Равенство несовместимы, ибо Природа создала индивидуумов неравными: следовательно, они, осуществляя свою свободу, непременно придут к восстановлению неравенства. Есть и другая причина: отмена наследственных привилегий не привела даже к тому относительному равенству, которое соответствовало бы природному неравенству людей; напротив, отмена привилегий расчистила путь для новых господ, то есть для буржуазии и для народа. Вопреки мечтам французской Революции жизнь показала, что основанное на демократическом принципе простое освобождение Человечества, пока еще невоспитанного и невежественного, не может породить ничего иного, как новую привилегию, привилегию болтунов из числа наиболее хитрых и душевно наименее щепетильных.

Свобода, доведенная до крайних своих следствий, — отвратительна. Ныне каждый человек, если только он не сектант, считает логичной и необходимой свободу совести и свободу выражения мыслей. Большинство из нас убеждены, что все люди имеют право на поиски истины, своей истины; но свободу, которую мы все признаем для мысли, мы не признаем, например, для торговли. Если бы кто-то попытался продавать на улице яды или абортивные средства, мы все решили бы, что свободу этого торговца надо ограничить. Но хотя нас также коробит от мысли, что мужчина может покупать ласки женщины за деньги, он волен их покупать, а она вольна продавать себя.

Что касается равенства, то нет надобности доводить его до абсурда, чтобы понять, насколько эта идея лишена всякого основания. Братство же — мечта прекрасная, но неосуществимая, по крайней мере на сегодня.

Следствием трех этих догм является Демократия, священная, неприкосновенная Демократия, средство осуществления этих идеалов. Говоря «демократия», я имею в виду именуемую так политико-социальную догму, а не милосердие и заботу о нуждающихся классах, продукт культуры человечества, не имеющий ничего общего с этой догмой. Я говорю о демократии, которая стремится к господству масс, к абсолютизированию количества, и у которой теперь уже меньше сторонников, чем прежде, среди людей свободных и без предрассудков. Количество никогда не может быть доводом; да, могло бы, будь масса просвещенной, но, чтобы ее просветить, кому-то надо быть просветителем, и этот просветитель должен стоять так высоко над ней, чтобы заставить ее усвоить науку, которую, возможно, масса эта будет отвергать. Ныне все мы, не ищущие политических выгод и чуждые политических амбиций, убеждены, что демократия и всеобщее голосование — нелепость и что большое число людей неразвитых не будут мыслить и решать лучше, чем ограниченное число людей интеллигентных. Мы видим, что массу всегда возбуждают дурные страсти, слышим, как рев черни заглушает голос людей великих, героических. Начиная с толпы, осудившей Христа, до толпы, травящей Золя, масса почти всегда одержима злобными инстинктами. И несмотря на успехи культуры, нельзя сказать, что с победой демократии открывается поле деятельности для сильных людей; во всяком случае, пока не видно, чтобы демократия порождала гениев или светочей добродетели. Да, образование становится всеобщим — а этого довольно, чтобы все свободные и отчасти бунтарские умы почувствовали к нему отвращение, — но при таком образовании у человека с талантом или с характером не больше шансов выдвинуться, чем прежде, даже, пожалуй, меньше, чем двести лет назад, потому что корыстолюбие привлекает людей в университеты и специальные учебные заведения, целые полчища загромождают все пути и массой своей сомнут даже самую энергичную личность.

Чтобы установить демократию как средство воплощения в жизнь священного лозунга «Равенство, Свобода, Братство», сперва помышляли о республике; теперь же усматривают более высокие формы в социализме и анархизме. Что такое социализм, уже ясно. Бернштейн в своих прославленных работах «Гипотеза социализма» и «Возможен ли научный социализм?» показал, что утверждения Маркса не обладают той надежностью и достоверностью, какие им приписывались. Бернштейн изучал этот вопрос, изучал добросовестно — в Германии, в Англии, во Франции, и его исследования, сопоставление фактов, статистика дают результат диаметрально противоположный теории Карла Маркса. А именно — идет распыление земельной собственности, увеличение числа предприятий, дробление капиталов. В Англии земельные владения делятся на более мелкие, во Франции небольшие усадьбы составляют, согласно статистике, три четверти сельских владений, в Германии наблюдаются аналогичные явления. Это в том, что касается земли… Что ж до промышленности, Бернштейн на основе точных данных показывает, что крупная фабрика не мешает существовать мелким, часто даже нуждается в них как во вспомогательных. Что касается денежных средств, то, по наблюдению автора, они дробятся, «демократизируются», подобно прочим богатствам, вследствие увеличения числа компаний и невысокой стоимости акций. Критические выводы Бернштейна вызвали настоящую панику среди научных социалистов. Отрицание основных предпосылок марксизма привело всех приверженцев этого учения в глубочайшее замешательство.

Мы приближаемся к débacle[44] доктринерского социализма. Чем более образован рабочий, тем больше он индивидуалист. И это логично. Освобождение рабочего класса может быть великим идеалом для человека робкого, для нищего духом, для того, кто не чувствует в себе ни сил, ни способностей человека выдающегося; но для человека смелого, энергичного собственное его освобождение, которое позволит ему развернуть свою энергию, будет всегда, во всех его действиях важнее, чем освобождение класса. Понимаю, что человек может испытывать чувство солидарности с человечеством, но почему он должен испытывать его по отношению к своему классу? Рабочий с сильным характером и честолюбием сочтет нелепостью отрезать себе путь к благополучию, уничтожив буржуазию. Какую почву может иметь пресловутая классовая борьба, когда в обществе нет сословных различий, а с точки зрения экономики нет антагонизма между рабочим и мелким буржуа, когда переход из одного класса в другой происходит постоянно и без затруднений? Самое большее, может существовать враждебность, какую в армии, где чины получают либо за военные заслуги, либо интригами, питают солдаты к своим командирам. Уж не говорю о том, насколько для всякого свободного ума невыносимо ощущать гнет общественной дисциплины в самых своих приватных поступках — потому что солидарность меж людьми должна порождаться спонтанным чувством любви, а не принудительной дисциплиной.

Олаис на миг умолкает. Он молча прохаживается в полутьме. Часы неутомимо тикают. Йок тихо спит под столом.

Олаис продолжает:

— Здание социализма трещит, скоро оно рухнет — будущее за индивидуализмом. Чем выше, тем больше разнообразия… Мы идем к времени, когда каждый сможет разъезжать в автомобиле, когда благодаря передаче энергии на расстояние каждый сможет превратить свой дом в мастерскую. Мы движемся к максимуму свободы, совместимой с порядком, к минимуму вмешательства государства в интересы индивидуума. И этим мы обязаны науке, а не демократии. Наука более революционна, чем все законы и декреты, уже изданные и грядущие. Работающая машина порождает больше идей, чем все книги социологов…

После социализма, в некотором роде католической догмы Человечества, приходит догматический анархизм, некий атеистический мистицизм. Лишь приняв во внимание, что учение анархизма исходит из предпосылки о врожденной доброте человека, об использовании и приспособлении страстей как сил, направленных на благо и на торжество жизни, и о других распрекрасных вещах, понимаешь несбыточность этой мечты о блаженной Аркадии, о Новом Иерусалиме, людей без дурных страстей, без пороков, без гнусностей, без низостей. Надо считать всю древнюю, новую и даже современную историю сплошной ложью, чтобы воображать себе человеческое существо ягненком, а не свирепым зверем, у которого лишь жизнь в обществе притупила зубы и укоротила когти. И я думаю, что, к сожалению, человек пока еще дурен. Быть может, эволюция и наследственность изменят или изгонят из него дурные инстинкты. Да, да, конечно, это произойдет… в будущем. Нынешняя же действительность прискорбна: ложь, эксплуатация, тирания торжествуют. И надо бороться со злом, быть искренним, быть смелым, не поддаваться, не примиряться, шагать вперед со всей бесцеремонностью человека, чувствующего себя выше остальных!

Олаис умолкает. В его словах — дух и отвага группы молодых энтузиастов, представляющих некий анахронизм при нынешнем засилье предпринимательства в литературе, предпринимательства в политике.

IX

И вот эта группа молодых энтузиастов решила отметить годовщину Ларры — 13 февраля.

— Для меня Ларра, — говорил Олаис утром в своем кабинете, — представляет поколение романтиков 1830-х годов. Он как бы символ целой эпохи. В этих людях я вижу высоту духа, стремление к идеалу… которых теперь у нас нет. И поэтому мы, четыре, шесть или сколько там наберется человек, направляясь почтить память Ларры, будем странным зрелищем, не вяжущимся с окружающею средой.

И Олаис расхаживает взад-вперед по комнате в своих войлочных туфлях, поблескивая ранней лысиной, — на шее белый платок, золотится остроконечная бородка.

— Ты прав, — говорит Асорин. — Пожалуй, Ларра — самый необыкновенный человек своего времени, и, уж конечно, он полнее всего олицетворяет кастильский дух, неуемный, мятущийся, тревожный, трагический… Его жизнь, творчество и смерть — это единый аккорд. Эспронседа, разделяющий с ним честь олицетворять свое время, в последние годы жизни перестал быть поэтом и романтиком. Он стал депутатом — произносил речи о таможенных тарифах на хлопок. Это онто, написавший гимн Тересе!

— Ларре, — возражает Олаис, — не пришлось стать депутатом. Эспронседа был богат.

— Ларру кормило его перо. И если он побывал за границей — в Португалии, в Англии, в Бельгии, во Франции, — так лишь потому, что эти поездки оплачивал его близкий друг, граф де Кампо-Аланхе. В последние годы, начиная с 1835-го, ему удалось обеспечить себе приличный постоянный заработок. Ему платили десять тысяч песет в год за двенадцать статей в месяц.

Долгая пауза. Олаис молча прохаживается. Асорин рассматривает фотографию «Погребения графа де Оргаса», где вереница изможденных, просветленных идальго умоляюще простирает руки и экстатически возносит очи горе.

Асорин продолжает:

— В феврале, в том месяце, когда он покончил с собой, Ларра уже не писал. Он проводил дни в одиночестве — сидел в каком-нибудь тихом кафе или бродил по пустынным улицам. Утром 13 февраля он как будто приободрился и пошел к Месонеро Романову поговорить о своих литературных планах. После полудня гулял на бульваре Реколетос с маркизом де Молинс и, прощаясь, сказал: «Вы же меня знаете — сейчас иду выяснить, любит ли еще меня кое-кто…» В тот день у него было свидание с возлюбленной — последнее свидание.

— Необычный человек, — говорит Олаис.

И после краткого молчания, молчания глубокого, напряженного, почти болезненного, во время которого дух «Фигаро» словно бы витает в воздухе, Асорин восклицает:

— Да, человек необычный… и ставший легендой!

После полудня вся компания отправилась на кладбище Сан-Николас, находящееся за станцией Медиодиа. Все в трауре, в блестящих цилиндрах молча шли по улицам. Каждый нес букетик фиалок. И прохожие с любопытством глазели на странное шествие молодых людей, собиравшихся отметить событие более важное, чем какой-нибудь министерский кризис или бурное заседание Конгресса.

Кладбище Сан-Николас уже много лет как закрыто. Когда минуешь станцию Аточа, в конце убогого предместья, граничащего с унылой ламанчской равниной, над темными кровлями, резко чернея на голубом небе, показываются остроконечные верхушки кипарисов. Затем вы приближаетесь к железной ограде, за которой видны груды сухих листьев заброшенного сада. На звук колокола выходит женщина, отпирает ворота. И группа в трауре углубляется в небольшой одичавший сад. Вот перед ними потрескавшийся портик, в окнах разбитые стекла, на двери надпись:

«Храм истины, о путники! пред вами,
Внемлите голосу ее и верьте:
Все ложно в этой жизни, кроме смерти».

Группа проходит через портик, где сидящая на цепи собака, опустив голову, рычит на них. И вот они на кладбище — большие, ветхие галереи с широкими черными трещинами, прорезающими их сверху донизу, в галереях ниши со стершимися надписями на плитах. В щелях между камнями буйно растет трава, скачут, щебечут птицы на склепах, сверкают на солнце стекла надгробий, в воздухе разлит благостный покой. Лишь время от времени доносится издалека свисток паровоза да кукареканье петуха.

Могильник Ларры находится на первом участке, в четвертой галерее. Невдалеке могила Эспронседы, вровень с землей. Женщина, открывшая ворота, сопровождает посетителей. Перед могилой все обнажают головы. Стоят молча. Женщина восклицает: «О господи! О господи!» И Асорин торжественным тоном читает свою речь:

«Друзья, подумаем о жизни художника, который жил, снедаемый неугасимым стремлением к идеалу; и подумаем о смерти человека, который умер из-за неудовлетворенной жажды любви. Двадцать семь лет прожил он на земле. За такой краткий, ничтожный срок он изведал страдания бурной страсти и радость художественного творчества. Он любил и творил. Он всего себя отдавал жизни и творчеству, и все его колебания, горести, тревоги выразились на его трепетных страницах и в его трагической гибели.

Вот почему мы, молодые писатели, которых снедает то же стремление и воодушевляет такая же жажда, пришли сегодня, в годовщину его гибели, отдать дань памяти тому, кого мы любим как друга и почитаем как учителя.

Ибо Мариано Хосе де Ларра — учитель нынешней молодежи. Искренний, неукротимый, страстный, Ларра больше, чем кто-либо другой, внес в искусство личное восприятие жизни, и вместе с Ларрой, больше, чем с кем-либо другим, вошло в литературу волнующее, художественное личностное начало. Под его пером язык наш целиком обновился; старинный кастильский слог, разработанный и затасканный исследователями и учеными XVIII века, явился полным жизни и блеска, красочности и остроумия на страницах великого сатирика.

Жизнь скорбна и уныла. Гнетущий пессимизм греческого народа, народа, создавшего трагедию, возрождается в наши дни. „Как знать, быть может, жизнь наша есть смерть, а смерть есть жизнь!“ — восклицает Еврипид. И нерешительный, колеблющийся, скептичный Ларра — первое воплощение и первая жертва этих воскресших мучительных сомнений. Неприступная, неодолимая „стена“, о которой говорил Фигаро, — это вечная тайна сущего. Что есть жизнь и что есть смерть?

„Пожалей меня, литератор, — говорит Ларре в одной его статье его слуга, — да, я пьян от вина, зато ты пьян от желаний и от бессилия“. Жаждущий и бессильный, идет Ларра по жизни; измученный постоянным „не знаю“, приходит он к смерти. Смерть для него — освобождение; быть может — жизнь. Бесстрашно переступив порог тайны, он гибнет.

Его смерть волнует не меньше, чем его жизнь. Его смерть — это трагедия, а его жизнь — парадокс. Не будем искать в Ларре человека одностороннего и прямолинейного, столь любезного толпе; он не либерал и не реакционер, не соглашатель и не бунтарь, он — ничто, и он — все. Его произведения столь же разнообразны и противоречивы, как сама жизнь. И если быть свободным значит всем насладиться и отвергнуть все — с радостной непоследовательностью, ужасающей последовательного буржуа, — то Ларра самый свободный, непосредственный и разрушительный ум современности. И за это жадное интеллектуальное порханье с цветка на цветок, алогичное, подобно самому человеку и алогичному миру, за это интеллектуальное порханье, за близкий нам протест против негибкости канона, против чинной дисциплины ума, мы и любим Ларру. И потому что мы его любим и считаем одним из наших литературных родоначальников, мы и пришли нынче, после шестидесяти четырех лет забвения, почтить его память. Так почтим же ее, восславим ее и поклонимся ей в сердцах наших. Мариано Хосе де Ларра был человек и был художник; друзья, пошлем, окруженные тайной жизни, привет тому, кто спокойно шагнул к тайне смерти».

Спускается вечер. Последний сумеречный свет гаснет на стеклах ниш, слышатся далекие свистки паровозов. И Асорин возвращается в Мадрид, потрясенный мыслями об этом человеке, который счел жизнь бессмысленной…

X

В этот день Асорин побывал в Национальной библиотеке. Он в грустном настроении, и вполне естественно его желание еще подбавить грусти. Это некий психологический закон. Но закон или не закон — что в конце концов неважно, — а Асорин попросил старый комплект одной газеты. «Старый» — это за 1890-й год. Учитель говаривал, что нет ничего более удручающего, чем комплекты старых газет. И это верно. Ты словно видишь мумифицированными мимолетные минуты страстей, будто кристаллизовался краткий миг радости или горечи, тот краткий миг, который и есть вся жизнь… Вдобавок, на этих старых страницах видно, как, по сути, нелепо многое, что мы считали возвышенным, как многие наши пылкие восторги смахивают на комическое паясничанье, как постарели за десять — двенадцать лет писатели, художники, кумиры толпы, которых мы считали сильными и вечными.

Асорин листал страницу за страницей со смутным чувством безнадежности. Хроники, которые десять лет тому назад казались блестящими, так пусты и высокопарны! Статьи, которые казались ему сокрушительными, так комически наивны! И потом, какая мрачная процессия людей, живших одно мгновение, журналистов, испытавших одну неделю славы! Все они что-то совершили — поставили пьесу, произнесли речь, опубликовали два десятка хроник; все на минуту появляются на этом кинематографическом экране — размахивают руками, строчат пером, неистово гримасничают… потом фигуры расплываются, исчезают. И когда спустя много лет мы их видим на улице, эти знаменитости кажутся нам призраками, дерзкими привидениями, тенями, у которых достало дурного вкуса являться взорам новых поколений.

Вконец подавленный, Асорин вышел из библиотеки. Да, нечего говорить, зрелище довольно грустное для человека с повышенной чувствительностью, однако надо также признать, что не такая уж это великая катастрофа, если сегодня никто, например, не помнит Сельгаса или если Баларт, этот некогда гремевший критик, кажется нам устарелым.

Чтобы умерить горькое впечатление, Асорин решил развлечься коллекцией портретов, сделанных Лаурентом в годы начиная с 1860-го до 1870-го. Просим читателя обратить внимание, что и тут продолжал действовать сформулированный нами закон. Рассматривать эту бесконечную серию фотоснимков еще грустнее, чем листать комплект газеты «Эль Импарсиаль». Вы видите депутатов, министров, поэтов, журналистов, певиц сопрано, теноров, гимнастов, епископов, музыкантов, живописцев. Жалкие, трагические, смешные, дерзкие, тупые, проходят они перед вами: Риверо в своем огромном цилиндре и смокинге, с тростью в руке, снятый в профиль с округленной бровью; «Прусачка» из театра Буфф, в короткой газовой юбочке, руки сложены на груди, голова слегка наклонена; Аррасола, председатель Совета, с лицом робкого, пугливого человечка, правая рука на доктринерский манер заложена за борт сюртука, поза весьма модная во времена Кузена и Гизо; Пачеко с лицом «морского волка» и расшитым стоячим воротником, и лентой, и медалью, и крестом; дон Модесто Лафуэнте, сосредоточенно строчащий на резном столе свои невыносимые длинные хроники; актер Гарсиа Луна, этот сидит, укутанный в широкий плащ и, глядя в объектив фотоаппарата, указывает на статуэтку Шекспира; Калатрава с книгой в руке; Мантерола с плутоватым выражением лица, облокотившийся на два толстенных ин-фолио и подпирающий голову рукою; Далмау в трико, скрестив руки, надменно глядит на вас у подножья высокой лестницы; генерал Росалес с маленькой седой головой, седыми усиками щеточкой и хитрыми глазками; Педро Мадрасо — пышная шевелюра, усы, остроконечная бородка, клетчатый галстук, шикарный полосатый сюртук; Вильдо́сола с меланхолическим взором и скрещенными руками; Роберто Роберт с прусскими бакенбардами сидит за маленьким столиком с книгами в полосатом сюртуке с атласными отворотами, правая нога подогнута, левая рука висит вдоль туловища; Карлос Рубио с всклокоченной гривой, лохматой бородой, неряшливо одетый, левая рука на спинке стула, в правой окурок сигары; дон Антонио Мариа Сеговия, элегантный, нарядный, стоит, держа в стиле Веласкеса перчатки в руке…

Асорин снова и снова рассматривает эту огромную коллекцию портретов. И волею случая, который мы бы назвали таинственным, но в котором, уверяю вас, на самом деле нет ничего необъяснимого, глаза его останавливаются на четырех фотографиях, представляющих как бы эмблемы самого главного, чего может достигнуть в жизни человек.

Первая фотография символизирует Силу. Крепкий, энергичный, даже грубый человек; большой палец правой руки засунут в карман жилета. Левая нога решительно выдвинута — поза неудержимого движения вперед. И в его голове с широким лбом, вызывающим взглядом, в толстой бычьей шее столько энергии, столько властности, что они убеждают и покоряют. Этого человека звали Антонио Кановас дель Кастильо. Он силою подчинял толпы, заставлял королей слушать себя, заворачивал делами государства, которое жило по его воле… Он был велик, потому что его воля все сокрушала.

Вторая фотография изображает утонченного кабальеро, который чуть опирается левой рукой на спинку легкого стула. Он тщательно причесан, овал лица изящен, над ухом мягко круглятся завитки короткой, красивой прически. Безупречный сюртук, щегольские панталоны… Этот человек — само Изящество; звали его Хулиан Ромеа. Его обожала публика, в особенности женщины.

На третьей фотографии также представлен отлично причесанный господин. У него также короткая шевелюра, она лежит тонкими, словно бы намокшими прядями, с изысканной небрежностью. Рот презрительно искривлен, взгляд величаво надменен. Этого человека звали Хосе де Саламанка. Он символизирует Деньги. Он был велик благодаря деньгам, и тем более велик, что умел их тратить и презирать…

И последний портрет. На этом, в отличие от прочих трех, есть фон. Это пейзаж — далекая гора, пруд с мирно спящими водами, гибкие пальмы, буйно вьющиеся лианы… Пышный, тропический, романтический пейзаж, исполненный чувственного и меланхоличного романтизма, столь любимого нашими незабвенными бабушками. На этом фоне стоит выпрямившись мужчина с густой бородой; в руке он держит цилиндр, на нем панталоны в мелкую полоску, ноги утопают в пышном ковре, наивно изображающем дерн. В глазах этого человека, глазах, глядящих вдаль, в бесконечность, отблеск пленительного, таинственного идеала… Этого человека звали Густаво Адольфо Беккер. Это самый великий наш поэт XIX века. Он — символ Поэзии. Его обожали женщины, а так как мужчины настолько глупы, что посмеиваются над всем, вызывающим восторги женщин, то современники поэта питали к нему некое, втайне насмешливое, уважение, пока не пришли новые поколения, уже не считавшие смешным восхищаться человеком, которым восхищаются наши сестры, наши кузины и наши возлюбленные.

Асорин долго разглядывал эти четыре портрета. И теперь он, в ком бьется сердце артиста, погрустнел окончательно, чувствуя, что не обладает ни Силой, ни Изяществом, ни Деньгами, ни Поэзией.

И он подумал о ждущем его неминуемом крахе, ибо жизнь хотя бы без одного из этих качеств не стоит труда.

XI

В конце концов Асорин решил уехать из Мадрида. Куда он едет? «Географически» Асорин знает, куда направил свои стопы, но что до направления «интеллектуального» и «этического», растерянность его возрастает со дня на день. Асорин — как бы некий символ: его колебания, его мечты, его отчаяние типичны для целого поколения, лишенного воли, лишенного энергии, нерешительного, нестойкого поколения, у которого нет ни отваги поколения романтического, ни твердых убеждений поколения натуралистического. Возможно, что это разложение идеалов есть благо; возможно, для будущего — более или менее отдаленного синтеза необходим такой жестокий анализ всего… Но покамест бесспорно одно: то, что превыше всего — Красоты, Истины и Добра, — то самое главное, что есть Жизнь, переживает беспримерный упадок, неслыханную убыль… а это также убыль Красоты, Истины и Добра, гармония коих образует Жизнь — полноценную Жизнь.

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

Эта часть книги состоит из отдельных фрагментов, написанных Асорином в часы досуга. Автор решил их опубликовать, дабы стала яснее сложная психология этого мятущегося человека, о котором человек серьезный, последовательный, один из тех, у кого в голове вмещается не более одной мысли, сказал бы, что он «совершенно свихнулся» и «идет по дурному пути».

Возможно, что путь, по которому идет Асорин, и впрямь дурной, но, во всяком случае, это путь. И все же лучше идти, пусть неверным путем, чем быть вечно неподвижным, вечно неизменным, вечно закоснелым… как эти почтенные господа, сами неспособные двигаться и осуждающие движение других.

I
БЛАНКА

Приехал в пять утра. Совершенно измучен поездкой в четыреста километров! Лег, немного поспал, проснулся. На балконе пролегли широкие полосы слабого света. И глубокая тишина, немыслимая тишина, тишина гнетущая, сокрушительная давит на мой мозг. Открываю балкон. Солнечные блики усеяли улицу, вверху небо раскинулось ярко-синим пологом. Улица безлюдна, время от времени пройдет крестьянин; затем, час спустя, — ребенок; еще через час — старуха в черном, опираясь на палку… Прямо впереди виднеется темный силуэт горы, фруктовые сады в цвету белеют на фоне серых склонов, порхает в лазури голубь, упоенно трепеща крыльями, тихо идет вверх дым из труб. И вдруг раздается протяжный, тоскливый, жалобный крик бродячего торговца.

Что и говорить, я в провинции, отсюда далековато до Пуэрта-дель-Соль, не близко и до актового зала «Атенео». А так как в провинции, когда здешний касик не запрещает, можно выходить на улицу, я и выхожу с соизволения муниципальных властей. Куда направиться? Не знаю. Тут я не могу сесть в трамвай, идущий к Ретиро, не могу купить «Le Figaro»[45], не могу сунуть нос в церковные закрома, ни с кем не могу позлословить насчет последней статьи своего друга… Что делать? Вхожу в казино. Там один старик читает «Эль Импарсиаль», два других — толкуют о политике.

— Такой-то, — говорит один старик, — будет председателем Совета.

— А я думаю, — возражает другой, — что Сякой-то возьмет верх.

— Простите, — замечает первый, — но у Такого-то куда больше смекалки, чем у Сякого-то.

— С вашего позволения, — опять возражает второй, — Сякого-то поддерживает армия.

Что мне делать в этом казино, где толкуют о каком-то экс-министре или вожде партии? Иду в парикмахерскую. В маленьких городках парикмахерские настроены демократически. Демократия пленяет испанских брадобреев! Вот и в этой парикмахерской хозяин, давний поклонник Роке Барсиа, намыливая клиента, рассуждает о всеобщем голосовании.

— Голосование, — говорит хозяин, — основа свободы. Пока правительства будут фальсифицировать выборы, у народа не будет свободы. А фальсифицировать будут, пока не появятся настоящие люди. Теперь их не стало! Вот Роке Барсиа, это был человек!

Не знаю, был ли Роке Барсиа действительно человек, но подозреваю, что в парикмахерской, где восторгаются автором «Этимологического словаря», обслуживают клиентов плохо. И я выхожу на улицу.

Немного прогулявшись, заглядываю в мастерскую плотника. В плотниках есть что-то евангельское. Читатель, конечно, помнит, что святой Иосиф был плотником. Смотреть, как трудятся, всегда поучительно, а смотреть, как трудится плотник, это почти трогательная идиллия. Беда лишь, что этот плотник республиканец.

— Какие были времена! — восклицает он, ударяя молотком по стамеске. — Какие то были времена! Теперь мы уж вовсе в тупике. Что до меня, так с тех пор, как ушел в отставку Льяно-и-Перси, я ни в кого не верю.

Плотник, верующий в Льяно-и-Перси, кажется мне еще более опасным, чем цирюльник, восторгающийся Роке Барсиа. И я ухожу из плотницкой мастерской. Но мне все же хочется с кем-то поболтать, и я подсаживаюсь к старику, греющемуся на солнце у двери.

— Все очень плохо, очень плохо, — говорит мне старик, — вино не имеет сбыта, батраки сидят без работы, без куска ячменного хлеба. Пройдет год-другой, и этот город превратится в сплошное кладбище.

Почтенный старик продолжает беспощадный рассказ о разорении его прекрасного края.

«О да, конечно, — думаю я тем временем, — поглядеть на этот город, диву даешься (как, впрочем, и на все испанские города). Одни толкуют о последней речи Такого-то, другие — о последних заявлениях Сякого-то, третьи — о позиции Этакого, все заняты тем, что делают, что говорят, что думают наши политики. Здешние люди недоедают, ходят в лохмотьях, терпят тысячи лишений, зато они полны глубочайшего восхищения перед всеми красноречивыми ораторами, которые довели их до нищеты.»

II
БЛАНКА

Замечаю в себе спокойствие, умиротворенность, ясность ума, каких прежде не бывало. Влияние опыта? Или разочарования в людях и в жизни? Не знаю, не знаю, одно несомненно — я не чувствую прежнего яростного задора, готовности сражаться из-за всего и против всего, нет и пылкости чувств, заставлявшей меня корчиться от безумного негодования. Теперь я на все смотрю добродушно, снисходительно, иронически… По сути, мне все безразлично. И первое следствие этого безразличия — равнодушие к стилю и презрению к книгам. Полагаю, что когда-то я был «блестящим» писателем; теперь, к счастью, я им уже не являюсь; напротив, придя к простоте формы, я теперь могу сказать все, что хочу, а в этом величайшая победа писателя над языком. При блестящем стиле это невозможно, при нем писатель — раб фразы, раб прилагательного, раб «концовки», и часто ты даже не в состоянии высказать свою мысль полностью. Кроме того — и это самое важное, — проникаешься предубеждением против слов скромных, низких, «прозаических», из-за чего лексика невероятно ограничивается. Вспоминаю, что Гомес Эрмосилья в своей книжонке «Критическое суждение» бранит Ховельяноса за употребление таких плебейских слов, как «бубенцы», «мул», «коренник». В первый раз, когда я встретился с таким пуризмом, я над Эрмосильей посмеялся, но потом я увидел, что кастовый дух продолжает жить и в современной прозе и что «блестящие» писатели ревностно его охраняют.

Другим моим пристрастием были книги. Был я также преизрядным эрудитом: читал все подряд, в самом живописном беспорядке, в упоительной смеси — романы, философские труды, драмы, стихи, критику… Я верил в книги, я накупал груды книг… и мало-помалу убеждался, что, по сути, все они говорят одно и то же, и если прочтешь их с полсотни — да и то, думаю, много, — считай, что прочел все. Разве кто-нибудь сказал что-то новое в философии после Аристотеля и вплоть до Канта? Вдобавок у нас еще укоренилось ложное мнение, будто в иностранных книгах должно содержаться нечто оригинальное, поскольку они написаны на иностранных языках. Когда читаешь пошлость на французском, английском или немецком, что-то на тебя действует, она кажется менее пошлой — видимо, потому, что избитые фразы, общие места, затасканные синтаксические обороты проходят для иностранца незамеченными. Но, по сути, пошлость остается пошлостью, и Санс Эскартин, переведенный на французский и изданный у Алькана, — так же пошл, как и на испанском. А сколько Эскартинов в «Библиотеке современной философии», которая многим заморочила голову!

Теперь не читаю никаких книг; то есть бывают еще приступы прежней мании, и иногда какую-то книгу куплю, какую-то, присланную другом, прочту, однако страсть прошла, и теперь не книги владеют мною, а я — книгами. Когда ты прожил известный срок, к чему читать? Чему такому могут научить нас книги, чего нет в жизни?

Таким манером в своем скептическом отношении к книгам и к стилю я пришел к некоей «атараксии», которая, по-моему, очень приятное состояние. Коль выбирать между негодованием и иронией, выбираю иронию… Нынче взялся за перо, продолжал составлять план моего «главного произведения», произведения юмористического, в котором я намерен посмеяться над всеми философскими системами и всеми прекрасными вещами, воодушевляющими людей. «Палка Иммануила Канта» будет синтезом человеческого безумия, неким итогом глупого фарса, который мы именуем Человечеством.

Поработал два часа. Что мне тут делать, в этом городке, совсем одному, когда не знаешь куда деваться? Завтра поеду в Хумилью и, не задерживаясь там, отправлюсь в монастырь Санта-Ана. Мне надо отдохнуть. Боюсь, что мое спокойствие — это просто усталость, нужен отдых. Два дня тому назад я еще был в Мадриде и внезапно все бросил, уехал. «Литературная жизнь» стала для меня невыносимой — в ней есть что-то фиктивное, нарочитое, однообразное, и это мне противно. Нет, нет, не желаю больше никакой «риторики»…

III
САНТА-АНА

Вот уже два дня, как я живу в монастыре Санта-Ана. Его окружают обширные сосновые леса, монахи ко мне добры, все дышит сладостным покоем. Ничего не делаю, только время от времени строчу четыре — шесть четвертушек.

Сегодня падре Фульхенсио… Да, падре Фульхенсио — человек молодой, высокого роста, с длинной бородою, умными глазами, приятными манерами. Сегодня он зашел в мою келью и протянул мне небольшую книжку, сказав, что это «Страсти». Я взял ее с легкой усмешкой (усмешкой человека, читавшего Штрауса и Ренана). Затем приступил к чтению, и постепенно мною овладевало одно из самых сильных, самых глубоких эстетических волнений за всю мою читательскую жизнь. Речь идет о книге Катарины Эммерих, а это книга невероятной эмоциональной силы и покоряющей яркости. Кроме «Воспитания чувств» Флобера и поэзии Леопарди, более всего созвучных моему темпераменту, не припомню другой книги, которая произвела бы на меня такое впечатление. Писательница очень просто рассказывает о трагедии Голгофы, будто сама при том присутствовала, была одной из Марий. На каждом шагу встречаешь фразы, удостоверяющие ее присутствие. Фразы, полные восхитительной наивности. «Я видела, как два апостола, бредя по оврагу, пришли в Иерусалим, когда в Храме возвестили полдень», «Я видела, как Господь беседовал наедине со своей Матерью», «Когда Иисус говорил эти слова, я видела вокруг него сияние…» И потом, какая боль, какая всепоглощающая страсть, какая точность подробностей, когда она повествует о кульминационной сцене! Есть там одна фраза, от которой у меня мороз пошел по коже, я улыбался и всхлипывал одновременно. Рассказывая о том, как совершилось распятие, писательница говорит:

«Тотчас положили его на крест и, вытянув правую руку вдоль перекладины, крепко ее привязали; один из них уперся коленом в святую его грудь, второй разжал его ладонь, а третий приставил к ней толстый, длинный гвоздь и стал забивать его железным молотком. Тихий, но отчетливо слышный стон исторгся из груди Иисуса, кровь его брызнула на руки палачей. Я считала удары молотка, но потом забыла счет…»

«Но потом забыла счет!» Вот эпическая наивность, вот самый великолепный портрет женщины, какой я когда-либо видел! Эта фраза звучала во мне все утро, и книга несчастной, парализованной женщины, эти «Страсти» Катарины фон Эммерих были для меня сильным, волнующим переживанием. Только Флобер приводил меня когда-то в такое волнение.

Когда падре Фульхенсио снова зашел ко мне, я горячо пожал ему руку, как пожимают ее человеку, способному понять и гимны Пруденция и тонкое изящество Бодлера.

IV
САНТА-АНА

Думаю, что моя ирония — это чепуха. Временами — и даже очень часто — вся моя невозмутимость исчезает от порыва страшного негодования. Решительно, я сам себя не знаю. И при подобных неожиданных взрывах ярости все усилия вернуть состояние душевного спокойствия оказываются тщетными.

Я бунтую против самого себя, во мне живут два человека. Есть «человек-воля», почти мертвый, почти разложившийся после долгих лет учения в колледже, — шесть, восемь, десять лет замкнутой жизни, подавление непосредственности, противодействие всему естественному и плодотворному. Но, кроме того, есть другой человек, «человек-рефлексия», рожденный и вскормленный обильным чтением, долгими периодами одиночества, кропотливым самоанализом. Преобладает, к сожалению, «человек-рефлексия»; живу почти как автомат, кукла без всякой инициативы: среда меня подавляет, обстоятельства, случай бросают то в одну сторону, то в другую. Не раз я со злорадством наблюдал, как среда господствует надо мной: я и мистик, и анархист, скептик, догматик, поклонник Шопенгауэра, приверженец Ницше. Это в том, что касается дел литературных; а в жизни, в повседневных отношениях, пожатие руки, дружеское приветствие, лестный или, напротив, слегка пренебрежительный эпитет, нечаянное умолчание оказывают на мои чувства действие невероятное. Таким образом, я поочередно человек приветливый, человек нелюдимый, энергичный борец, человек отчаявшийся, горячо верующий, скептик… — и все с быстрыми сменами в течение нескольких часов, чуть ли не в один и тот же день. Воля моя ослаблена, я мечтатель. Меня молниеносно осеняет идея произведения, но рефлексия тут же парализует мои силы. В политике я, возможно, был бы человеком мгновенных решений, внезапных чудо-идей, живописных дерзаний… Но, однако, есть во мне что-то такое, что всегда подавляет порыв, обессиливает меня, заставляет от всего отвернуться с горькой досадой. Да, я человек своего времени! Развитие интеллекта за счет воли, героев нет, легендарных подвигов не свершают, нигде не увидишь незаурядного развития личности. Все ровно, однообразно, монотонно, серо. Настанет день, когда крикнуть на улице будет не менее героическим подвигом, чем вызвать на поединок Гарсиа де Паредеса!

(Дойдя до этого места, я услышал удары колокола, призывающего на хор. Пойду послушаю унылые песнопения честных братьев.)

И в конце-то концов, к чему Воля? К чему эти беспрестанные метания, от которых вся наша жизнь как в лихорадке? Почему счастье должно быть непременно в Деятельности, а не в Покое? С точки зрения эстетики, египетская статуя, одна из этих застывших, симметричных статуй, столь же прекрасна, как греческая статуя дискобола, вся движение и мощь.

Что до этической стороны, то она второстепенна. Красота — вот высшая мораль. Любой из этих монахов, на мой взгляд, более морален, чем хозяин фабрики мыла или гребней; иначе говоря, его жизнь, жизнь безвестная и тихая, оставляет более глубокий след в человечестве, чем жизнь фабриканта, производящего тот или иной товар. Монах ничего не делает? Вот оно, несносное присловье черни. Нет, он творит красоту! Красивая женщина тоже ничего не делает, никогда ничего не делала, ее красота — случайное счастливое расположение атомов. И все же Нинон де Ланкло более велика, чем изобретатель наконечника для трости!

Мне симпатичны эти честные братья, потому что в каждом из них я вижу свой портрет: вижу в них людей, презревших волю, ту самую волю, которую я не могу презирать… потому что ее лишен. Но я и не желаю ее иметь. Что я буду делать дальше? Не знаю, буду жить как живется. Литературного честолюбия у меня уже нет. Сегодня пробовал работать над своей «Палкой Иммануила Канта», и эта книжонка вдруг показалась мне нелепой, претенциозной, отвратительной. Ирония! Предоставим каждому мирно идти своим путем. Я пойду своим. А мой путь пролег через этот городок, где я родился, где я учился, где я узнал человека, великого в своих слабостях, где я любил женщину, искреннюю в своем фанатизме, где я проживу свою жизнь как придется, как любой другой из здешних, — буду ходить в казино, приходить из казино, надевать по воскресеньям новый костюм, не буду сердиться, если судья победит меня в споре о праве на дополнительную часть наследства, буду краснеть, что не умею ни стрелять из ружья, ни играть в домино, ни говорить глупые слова глупым девицам…

И вот старый ваш бродяга встает в девять часов, надевает поношенный костюм, ополаскивает неделю не бритое лицо… Служанки посдвигали всю мебель с мест и усердно треплют ее метелками (в маленьких городках не умеют наводить чистоту, не устраивая страшнейший кавардак). Шум — особенность провинции: здесь не говорят, а кричат, ходят, стуча каблуками, чихают громоподобным чихом, кашляют, будто из пушки стреляют, переставляют мебель с оглушительным грохотом. По утрам во всем доме суматоха, облако пыли реет в воздухе как густой газ. Выхожу на прогулку. Пойти в казино? Что ж, пойду в казино. Там я всласть могу поговорить о политике, там спорят о самоочевидных вещах, горячатся и кричат из-за нелепейших пустяков. И некий господин — непременный тип в каждом городке, — разглагольствуя в напыщенном стиле выступающего на суде адвоката, будет убеждать меня в той или иной чепухе, которую будет упрямо размусоливать, только бы посрамить меня, человека, о котором писали мадридские газеты. Проходит час, еще час, еще час; улицы обдает жаром летнее солнце или метет по ним ураганный зимний ветер — мне все равно. Я не знаю, куда податься. Возвращаюсь домой. Служанки перевернули все бумаги на моем столе, настырно плачет ребенок у соседей, кричит какая-то женщина, на улице колют толстые стволы олив гулкими ударами топора… Сажусь обедать. А потом — опять в казино? Да, опять в казино. Снова начинается разговор о политике: меня спрашивают, за кого я — за Гомеса, или за Санчеса, или за Переса, все это местные касики. Я говорю, что мне нравятся все трое. Взрыв возмущения! Да ведь Перес куда способнее, чем Санчес, а если я стану возражать, стало быть, мне неизвестно, что в 1897 году Перес победил на выборах Санчеса и Гомеса, имея поддержку всего двух членов аюнтамьенто. Кроме того, экс-министр Такой-то весьма ценит Переса. «По-вашему, министр Такой-то не имеет влияния?» — спрашивают меня. Я не знаю, очень ли влиятелен Такой-то, но вынужден решительно ответить «да, очень влиятелен», чтобы не огорчить его поклонников. И тогда некий приверженец Гомеса — а Гомес из числа соратников экс-министра Сякого-то — очень серьезно спрашивает меня, действительно ли я полагаю, что Такой-то более влиятелен, чем Сякой-то, потому как Сякой-то замечательный оратор и его поддерживают многие сенаторы и весьма видные депутаты. Я также не знаю, можно ли считать Сякого-то действительно талантливым человеком, но отвечаю, что он, на мой взгляд, политик авторитетный и что я вовсе не имел намерения его оскорбить. Тогда его поклонник спрашивает, читал ли я речь, произнесенную им в 1890 году в Конгрессе по какому-то там поводу. Говорю, что не читал; он глядит на меня с презрением, и мой отрицательный ответ дает ему повод потом насмехаться над «этими писателями, которые уверяют, якобы все знают, все читали, а на деле не слыхали о речи, произнесенной Сяким-то в 90-м году…»

Ах, я изнемогаю! Возвращаюсь домой хмурый, усталый, глубоко презирая себя. А что делать дома? Книги свои я перечитал по три раза, к тому же чтение меня утомляет. Хоть я и не знаю всего, но все предвижу заранее. Нет, читать не буду. Выхожу опять из дому. Иду навестить друга. Он адвокат. Как раз пишет доклад. Читает его мне весь целиком — двадцать страниц ин-фолио! Затем спрашивает меня про «энфитеусис», про «антикресис», про «законные доли» и другие столь же увлекательные предметы. Я в этих тонкостях полный невежда. Он смотрит на меня с некоторой жалостью. Потом, желая показать, что он адвокат, идущий в ногу с временем, кладет передо мной книгу Д’Агуанно. Да еще спрашивает, нравится ли мне Д’Агуанно. Я скромно ответствую, что с ним не знаком. Тогда друг очень серьезно говорит, не считаю ли я, что литераторам можно обойтись без солидной научной базы. Я отвечаю, что отнюдь, что, конечно, у них должна быть таковая база. Он мне замечает, что Д’Агуанно большой ученый, и литераторы должны его знать, и что нельзя быть критиком, не зная его трудов и трудов других, не менее значительных законоведов.

Решительно, я жалкий человек, я самый жалкий из всех жалких людей в Екле. И чтобы хоть немного утешиться наедине с собою, иду прогуляться по уэрте. Домой возвращаюсь уже под вечер. В доме темно. Зову громким голосом — уже заразился! — появляется служанка, велю ей принести лампу. Пытаюсь зажечь лампу — в ней нет керосина. Служанка говорит, что керосин-то она купила, да отдала взаймы другой служанке. Другая служанка говорит, что все так и есть, но керосин она употребила, мол, на протирку мозаик в кабинете. Сейчас, мол, принесут еще керосину. Четверть часа сижу в темноте. Наконец наливают керосин в лампу, но, оказывается, фитиль плохо подрезан, огонь горит с одной стороны, и стекло лопается… Еще полчаса! Крики, споры, темнота!.. И так до ужина — ужинаю поздно, скверно, тарелки мокрые, бокалы треснутые, мясо пахнет дымом, ем, а рядом мяучит кошка и собака тычется мордой в мое бедро…

После ужина — опять идти в казино? Нет, нет, в этот вечер я в казино не пойду, направляюсь в гости к своим приятельницам. Приятельницы эти претендуют на элегантность, однако зубы у них желтые; претендуют на просвещенность, однако приходят в ужас из-за пустяков. В числе гостей молодой человек, готовящийся к конкурсу на должность регистратора, другой юноша готовится к конкурсу на должность нотариуса и еще один юноша готовится к конкурсу в военный юридический корпус. Все готовятся! Дамы и мужчины обсуждают премьеру в «Аполлоне». Один из юношей пересказывает сюжет, девицы вставляют свои замечания. Затем одна из них спрашивает, знаком ли я с Рамосом Каррионом. Я отвечаю, что не имел чести быть знакомым с Рамосом Каррионом. Тогда она в несколько фамильярном тоне, который усвоила со мною, вопрошает, чем же я занимался в Мадриде и как я могу утверждать, будто знаком с литературным миром, если не знаю Рамоса Карриона, автора таких замечательных комедий. Как могу оправдываюсь, и тогда она у меня спрашивает про Арничеса, с которым я уж наверняка знаком. Увы, с Арничесом я тоже не знаком, и это вызывает у молодых людей известное недоумение. Если я не знаком с Арничесом, с таким известным в Мадриде человеком, тогда чего же я стою как литератор? Может, я думаю, что у Арничеса нет блеска? Но разве не поставил он больше двух десятков пьес с огромным успехом?

Не знаю, что отвечать на все это. Молодые люди и девицы утверждаются в мнении, что я ни с кем не знаком, а следовательно, и не пишу ничего стоящего.

И, возвратясь домой, я валюсь на кровать усталый, удрученный, голову будто сжимает железный обруч, — и я погружаюсь в идиотическое забытье.

…Вот вам новая жизнь старого бродяги, поклонника Бодлера, любителя Верлена, влюбленного в Малларме; старого бродяги, ценителя сильных и утонченных ощущений, страстно любящего все изящное, оригинальное, изысканное, все, что есть Ум и Красота.

V
САНТА-АНА

Встал сегодня с чувством тоски, подавленности, тихого отчаяния. Я здесь не нахожу желанного покоя, в душе нет и тени веры. Порой пытаюсь себя обмануть: дескать, то, что я представляю как веру, это чистейшая сентиментальность, впечатления от литургии, от пенья, от тишины монастырей, от скользящих молча теней… В данную минуту у меня едва хватает сил писать, абулия парализует мою волю. Зачем? Зачем делать что-либо? Я убежден, что жизнь — зло и что все наши действия, имеющие целью умножить жизнь, лишь продлевают вечную агонию на этом затерянном в бесконечности атоме… Более человечно, более справедливо было бы прекратить страдание, прекратив существование рода. Вот если бы человечество решилось отказаться от глупого стремления продолжать свой род, тогда оно могло бы прожить хоть один день со всей полнотой, с размахом; оно насладилось бы хоть одним мгновеньем со всей интенсивностью, какая доступна нашему организму. А потом человек доживал бы свои дни, мирно старея, не видя перед глазами ужасного зрелища, с муками входящих в жизнь новых поколений, поколений, которые он невесть зачем породил. Не знаю, осуществится ли когда-нибудь этот идеал, он, конечно, потребовал бы высочайшего уровня сознания. И человек не сможет возвыситься до него, пока полностью и окончательно не отделит идею продолжения рода от чувственного наслаждения… Лишь тогда перестанет существовать то, что Шопенгауэр называет «Воля», по крайней мере, перестанет существовать как некое сознательное состояние, то есть человек. А существует ли в действительности что-либо, кроме нее? Где в конечном счете взять уверенность в том, что объективная реальность существует? Беркли не верил в объективную реальность. Мир — это наши ощущения, а наши ощущения могут быть иллюзией. Кстати, мы даже не знаем размеров нашей вселенной. Как это узнать, не имея с чем сравнивать? Вспоминаю, что в книге «Логика» врача Андреса Пикера я читал, что если бы земной шар был величиной с апельсин и вдруг уменьшился бы до размера булавочной головки, мы, его обитатели, продолжали бы видеть все в прежних пропорциях. Да, вот печальная шутка: возможно, что воспеваемая поэтами «огромная вселенная» не больше, чем горсточка чечевицы или чего-то подобного, которую некое чудовище в какой-то момент встряхивает на своей ладони… В какой-то момент! Потому что время связано с восприимчивостью наших пяти чувств; насекомое, живущее месяц, живет, по его понятию, столько, сколько мы, живущие пятьдесят лет. А эти пятьдесят лет могут быть одной секундой для некоего высшего или отличного от человека существа… Читал я где-то, что, будь мы способны наблюдать в одну секунду десять тысяч событий, а не десять, как в среднем происходит сейчас, и будь в жизни нашей такое же количество впечатлений, она тогда была бы в тысячу раз короче. Мы жили бы меньше месяца, мы не могли бы знать по своему опыту о смене времен года; если бы мы родились зимою, то в существование лета мы верили бы, как теперь верим в жару каменноугольного периода; движения высокоорганизованных существ казались бы нам столь медленными, что мы скорее о них догадывались бы, чем их воспринимали; солнце стояло бы в небе неподвижно, луна едва бы изменялась… Кто может утверждать, что пятьдесят лет нашей жизни — не один лишь месяц и что каменноугольный период для других существ, отличных от нас и не существующих, хотя они могли бы существовать, это то же самое, что для нас лето?

Ах, жизнь наша — сплошной абсурд! Какова конечная цель жизни? Мы этого не знаем; одни люди приходят на смену другим на кусочке материи, который называется земной шар. Затем земля становится необитаемой и люди погибают; затем атомы образуют новые комбинации и возникает другой, новый, мир. И так до бесконечности? Надо полагать, что нет; один немецкий физик — а немцы в этих вещах знают толк — полагает, что материя в конце концов утратит свою потенциальную энергию и станет непригодной для дальнейших преображений. Достойное завершение! Потрясающее зрелище! Материя, истощенная великим множеством миров, останется — где? — на веки вечные в виде преогромной кучи хлама… И эта гипотеза — заслуживающая быть аксиомой, — которую именуют «энтропией вселенной», она по крайнем мере — некое утешение, некое обещание, увы, не очень скорого успокоения всего, гибели всего.

В такие дни, как нынешний, я жажду этой инертности. Мысли мои как бы копошатся в темной пещере. Я встаю, делаю как автомат несколько кругов по комнате, затем снова сажусь, беру книгу, читаю три-четыре строчки, откладываю книгу, беру перо, думаю, тупо уставясь на листки бумаги, пишу шесть — восемь предложений, откладываю перо, снова принимаюсь размышлять… В голове тяжесть, ассоциации идей приходят медленно, неуклюже, туманно, я насилу могу построить выразительную фразу… И бывают минуты, когда мне хочется взбунтоваться, выйти из этого столбняка. Я хватаюсь за перо, пытаюсь написать яркую страницу, что-то сильное, живое… И не могу, не могу! Бросаю перо, я без сил. Хочется заплакать, хочется не быть, раствориться в материи, стать текущей водой, дующим ветром, уносящимся в небо дымом!

VI
ПУЛЬПИЛЬО

Из Хумильи я на повозке доехал до дома Антонио Ибаньеса, первого дома на краю Пульпильо. Там слез с повозки — хотелось походить по земле огромной этой равнины, вдохнуть полной грудью здешний воздух, погреться на нежарком весеннем солнышке, озаряющем поля. И, ступив на землю и окинув взглядом дали, я почувствовал что-то вроде грустного блаженства, какое-то томительное счастье… Зеленеют, сколько видит глаз, поля, колосья высокие, и время от времени по ним пробегают волны от дуновений теплого ветра. Я вижу рыжеватые холмы Моратильяс, вижу Аталаяс, их желтые склоны, симметрично усеянные точками олив, вижу за ними едва различимый голубой силуэт гряды Салинас. Посреди равнины виднеется Дом Епископа, где я был в последний раз с учителем; черная его крыша темнеет меж зелеными кронами вязов; из трубы медленно поднимается белый столб дыма. И неподвижно высятся на голубом небе черные, срезанные кроны кипарисов. Не слышно ни звука, не видно ни души. И, шагая по каменистой дороге, вьющейся крутыми петлями среди полей, я размышляю об ужасающем разорении этого злосчастного края.

— Бедняги наши земледельцы, — говорю я себе, — они были богаты так недолго, пока длился договор с Францией на продажу вин, то есть с 1882 до 1892 года. Поскольку цены на вино были высокими, крестьяне тогда пустили всю свою землю под виноградники. Никаких олив, ни зерновых, ни миндаля, ни фруктов! Гектар зерновых приносил доход 200 песет, гектар виноградника — 1000. И кругом были виноградники! Мелкие рантье превратились в крупных рантье, маленькие городки стали быстро расти, строились удобные, красивые дома, по улицам сновали экипажи и лошади, казино были переполнены жизнерадостными, щедрыми посетителями. Все веселые, пышущие здоровьем! Все процветающие, богатые! Но вот срок договора с Францией кончился, вина обесценились, веселье мало-помалу сошло на нет, городские предместья замерли. Зато неслыханно ширится ростовщичество! Мелкие землевладельцы отдают за бесценок свой урожай, закладывают усадьбы, заколачивают погреба. На Еклу тучей налетают валенсийские ростовщики; в валенсийце есть что-то еврейское — он скрытен, проворен, гибок, хитер на всяческие обмены и контракты. Они опутывают Еклу своими тонкими сетями и искусно выдуривают деньги у запуганных крестьян. Дают в долг за 12, 15, 20 процентов, бывает, что дают взаймы тысячу реалов, а в документе пишут Две тысячи и потом великодушно прощают должнику неуплату процентов…. Я видел, как этот милый городок, прежде такой радостно благополучный, становился все печальней. А нужда растет. И в Екле, и в Хумилье, и в окрестностях Аликанте. В Хумилье вина в этом году изготовили 200 000 гектолитров, хорошее сухое вино продается по 8 — 10 реалов за арробу в пятнадцать с половиной литров; обычное красное вино — а оно составляет основную часть — продают по 3–4 реала за арробу. В этом году продали от силы 100 000 гектолитров, половина изготовленного вина осталась в погребах. Что с ним делать? Что делать с огромными виноградными плантациями? Где взять деньги на то, чтобы засадить земли чем-то другим? Крестьянин смотрит в будущее с унынием, положение из года в год ухудшается, нужда давит, тревога растет. И эта атмосфера уныния, которая чувствуется в домах, на улице, в церкви, на празднествах, все усугубляется, проявляясь в бледных небритых лицах, в потертой одежде, в медлительных движениях, в угрюмом молчании, во вздохах, упреках, угрозах… Будущее поколение будет поколением глубоко меланхолическим. Рожденное в атмосфере тревоги, оно испытает тяжкое бремя наследственности; и эти селения, уже сейчас отмеченные какой-то особой грустью, станут вдвойне мрачными. Лет через пятнадцать — двадцать накопившаяся за сорок лет ненависть, возможно, прорвется стихийным, неодолимым бунтом, столь же неизбежным, как вращение светил. И тогда в Мурсии, в Аликанте, равно как в обеих Кастилиях и в Андалусии, крестьянин подымется со своим серпом и мотыгой, и начнется самая плодотворная из испанских революций. Да, эти хлебопашцы простодушны, наивны, доверчивы, но я не видывал людей более жестоких, безумно жестоких, когда их доводят до отчаяния; они вроде пружины, которая поддается слегка, мало-помалу, еще и еще, пока вдруг не распрямится с неудержимым, яростным напором. Ныне крестьянин уж очень обессилел, и вера пока держит его в смирении. Но через несколько лет — через сколько, не знаю, — когда антирелигиозная пропаганда убьет в нем веру, крестьянин наточит свой серп и пойдет на город. И города, ослабленные алкоголизмом, сифилисом и бездельем, будут уничтожены всесокрушающим нашествием новых варваров.

Размышляя обо всем этом, я подошел к Дому Епископа. Миновав аллею старых тополей, уже одевшихся маленькими листочками, дошел затем до источника, поглядел на широкое зеркало пруда, местами затянутое шелковистой черно-зеленой тиной. Ручеек, журча и пузырясь, течет по расчищенному руслу, небо ярко-синее, равнина безмолвна. А вот стая голубей, очертив огромный круг, шумно хлопая крыльями, садится на какую-то крышу.

Потом я направился к дому Илуминады. Не видно было, чтобы кто-то входил в него или выходил. Наверно, работают где-нибудь далеко в поле, сказал я себе. Чувствуя усталость, снял пальто, шляпу и положил их на край колодца возле входа в дом. Потом сел на скамью, задумался… Вдруг слышу шум на верхнем этаже, хлопает дверь, раздается песня… Я вздрагиваю всем телом. Это Илуминада!.. Поднимаюсь на ноги — в дверях появляется Илуминада. Она залилась румянцем, я бледнею. Она приближается ко мне, горделиво выпрямившись, я стою неподвижно и молча. Я видел, как она, заглянув в дверь, секунду колебалась от неожиданности и робости, но теперь она такая, как всегда, стоит передо мной, по-прежнему сильная, жизнерадостная.

Илуминада пристально смотрит мне в глаза и слегка иронически спрашивает:

— Стало быть, ты приехал, Антонио?

— Да, да, — отвечаю я как законченный идиот, — я уже здесь.

Илуминада окидывает взглядом мой черный костюм, широкую черную тесьму монокля, мой черный галстук фасона 1830 года, несколько раз обвитый вокруг высокого воротничка, и сверкающий на галстуке изумруд. Затем спокойно кладет руку мне на голову и говорит:

— Какие длинные у тебя волосы.

— Да, да, — отвечаю я, — очень длинные.

И минуту мы молчим. Минуту, в течение которой она продолжает изучать мой артистический наряд, и губы ее кривятся в иронической усмешке.

— Ты мне не писал, Антонио, — говорит она, потирая указательным пальцем изумруд на моем галстуке.

— Это правда, — по-дурацки отвечаю я, — я не писал тебе.

Тогда она кладет руки мне на плечи, энергично нажав, усаживает меня на скамью и восклицает:

— Да ты обманщик, Антонио!

И разражается веселым, громким смехом.

VII
ПУЛЬПИЛЬО

Илуминада и ее мать живут здесь, в Пульпильо, уже несколько дней. Приехали ненадолго. Нынче воскресенье. Утром мы вышли из дому чуть свет. Впереди шли Илуминада и я, за нами мать Илуминады и Рамон, сын Дедушки. Вдали, у ближайшего скопления домов, звенел колокольчик. Разумеется, он звенел, призывая крестьян послушать богослужение, которое правит дон Рафаэль Ортуньо. Ортуньо — священник и землевладелец, живет в Екле, а здесь его земли, и он ездит верхом из города на поля. И в городе, и в поле, и повсюду Ортуньо без умолку говорит, суетится, подпрыгивает, отпускает шуточки, то с бычком забавляется, то моментальные снимки делает, то запускает фонограф. Потому что этот человек, этот подвижный, бурно жестикулирующий священник, увлечен всеми достижениями века. Едва Наука изобретет что-нибудь новое и забавное, как Ортуньо, просматривающий все каталоги, сразу выписывает новинку из Парижа. Его дом завален фотопластинками, фотокамерами, фонографическими цилиндрами, электрическими звонками, машинками для изготовления всяческой ерунды, инструментами, приборами, пружинами… И вот поглядите же, как сумел Ортуньо установить между наукой и верой гармонию, о которой столько говорено, установить самым решительным, удобным и практическим образом.

Об этом и о многом другом мы беседуем с Илуминадой. Она, как обычно, полна жизни, и я среди этих широких просторов и весенней природы чувствую себя как бы воскресшим. Мы входим в часовню, Илуминада становится рядом со мной, заставляет меня опускаться на колени, вставать, садиться. Чуть ли не насильно, как будто я кукла. В глубине души я испытываю известное удовольствие от такого автоматического подчинения, позволяю распоряжаться мною как ей заблагорассудится.

Служба закончилась. Мы выходим из часовни и останавливаемся потолковать с крестьянами.

— В этом году, — почесывая затылок, говорит Рамон, — урожай, кажется, будет неплохой.

— В этом году урожай будет хороший, — решительно утверждает Илуминада.

— Конечно, — говорю я, — в этом году урожай будет превосходный.

Выходит Ортуньо, он уже снял облачение и, указывая на меня, говорит матери Илуминады комически-гневным тоном:

— Вот он перед вами, великий безбожник! Еретик! Vade retro![46]

Крестьяне смеются, вынужден засмеяться и я. Илуминада с самым естественным видом, ничего мне не говоря, сует в карман моего пиджака свой молитвенник, и Ортуньо, видя нас, Илуминаду и меня рядом, хитро подмигивает и, притопывая, несколько раз выкрикивает:

— Qui prior tempore, potior jure! Кто раньше пришел, у того больше прав! Qui prior tempore, potior jure!

ЭПИЛОГ

I

Сеньору дону Пио Барохе, в Мадрид

Дорогой Бароха!

Мне надо было ехать в Мурсию, и я вспомнил, что в Екле живет старый наш приятель Антонио Асорин. Я и решил доставить ему и себе удовольствие, сделав ненадолго остановку в Екле.

Вот отчет об этом посещении.

Приехал я в пять утра после трех часов езды в гнуснейшей тартане. Лег поспать, поднялся в девять. Спрашиваю у гостиничного служителя о доне Антонио Асорине. Слуга молча смотрит на меня, снимает шапку, чешет затылок и отвечает вопросом на вопрос:

— Дон Антонио Асорин? Вы сказали — дон Антонио Асорин?

— Да, да, — отвечаю я, — дон Антонио Асорин.

Тут слуга опять чешет затылок, потом подходит к лестнице и зовет:

— Бернардина! Бернардина!

Проходит минута, слышатся тяжелые шаги по ступенькам, к нам спускается дородная женщина.

— Вот этот сеньор, — говорит слуга, — спрашивает дона Антонио Асорина. Не знаете, кто это? Не тот ли, что живет на площади Коллегии?

Толстуха утирает себе губы тыльной стороной руки и, молча поглядев на меня, отвечает:

— Дон Антонио Асорин… дон Антонио Асорин… Вы говорите — его зовут дон Антонио Асорин?

— Да, да, дон Антонио Асорин… такой молодой человек… живет здесь…

— Вы говорите — он молодой? — опять спрашивает дебелая хозяйка.

— Ну да, молодой, должен быть еще молодой, — подтверждаю я.

— А это не дон Патрисио? — говорит женщина.

— Да нет же, нет, — возражаю я, — его зовут Антонио.

— Антонио, Антонио… — бормочет женщина. — Дон Антонио Асорин… Дон Антонио Асорин… — И вдруг вскрикивает: — Ну да! Антоньико! Антоньико, который женат на донье Илуминаде! Что же вы говорили — дон Антонио!

Я ошеломлен. Антонио Асорин женат! Женился здесь, в Екле! Такой заядлый богемный человек!

— Чего там, уже и детей двое! — говорит женщина.

Я ошеломлен вдвойне. Наконец, придя в себя настолько, чтобы не смущать встречных, выхожу на улицу и направляюсь к дому Асорина.

Входная дверь полуоткрыта. Вижу на двери большой позолоченный молоток — наверно, надо постучать. Стучу. После чего полагаю вполне логичным открыть дверь пошире и войти в дом. В передней никого. Стены белые, но их белизна несвежая; мебель — плетеные стулья, канапе, стол, под ним жаровня для обогрева и два холщовых кресла-качалки. Так как никто не появляется, я окликаю: «Есть здесь кто-нибудь?» Вопрос, на мой взгляд, звучит как-то неопределенно. Но все равно никто не появляется, и я повторяю вопрос громче. Откуда-то изнутри мне кричат:

— Кто там?

— Прошу прощенья! — отвечаю я.

Ко мне выходит служанка в черном платье, платок на голове тоже черный.

— Дон Антонио Асорин здесь живет? — спрашиваю я.

— Да, сеньор, здесь. Что вам угодно?

— Я хотел бы его повидать.

— Повидать? Вы говорите — повидать?

— Да, да, именно так: повидать.

Тогда служанка, уступая столь неслыханной настойчивости, кричит:

— Мария Хесуса! Мария Хесуса!

Проходит некоторое время, Мария Хесуса не появляется, служанка зовет снова. Из двери в глубине выбегает с бешеным лаем собака, слышится плач ребенка. Служанка продолжает звать, наконец на лестнице показывается тучная дама. Она спускается к нам, восклицая:

— Господи боже! Да что тут такое? Что стряслось? Почему такой шум?

Собака не умолкает, появляется наконец Мария Хесуса, и к этому моменту тучная дама одолела все ступеньки лестницы.

— Вот этот сеньор, — говорит служанка, — спрашивает дона Антонио.

— Антоньико? Вы хотите видеть Антоньико? — обращается ко мне дама.

— Да, да, я хотел бы с ним поговорить, если это возможно, — отвечаю я.

— Ступай, Мария Хесуса, — говорит ей дама, — ступай спроси у дона Мариано, дома ли Антоньико.

Мария Хесуса исчезает, воцаряется молчание. Дама осматривает меня с ног до головы. А на верху лестницы показывается господин с длинной седой бородой.

— Мариано, — говорит ему дама, — тут хотят видеть Антоньико.

— Антоньико?

— Да, вот этот сеньор.

— Да, — подтверждаю я, — я хотел бы с ним поговорить.

— Так он, наверно, в кабинете, пойду погляжу.

Снова пауза. Пожилая дама, наконец, решается провести меня в кабинет и приглашает подняться по лестнице. Мы останавливаемся перед какой-то дверью.

— Вот сюда, — говорит она, — заходите, пожалуйста.

Захожу. Комната маленькая, в ней небольшой столик и швейная машинка. За машинкой сидит молодая, но уже с изрядно округленными формами женщина, волосы у нее в беспорядке, одета неряшливо. Рядом с нею кормилица пеленает младенца. Младенец плачет, другой ребенок, постарше, которого мать держит на руках, тоже плачет. На стульях, на полу, в большой корзине, на машинке, словом, повсюду — разбросаны пеленки.

За столом сидит молодой мужчина, у него висячие усы, лицо не брито с неделю, костюм засаленный. Это Асорин!

Право, не знаю, дорогой Бароха, как тут передать глубокое волнение, охватившее меня, когда я очутился лицом к лицу с человеком, к которому мы питали такое глубокое и искреннее уважение. Он, видимо, тоже был сильно взволнован. Мы молча обнялись. Я не находил, что сказать. Он представил меня своей жене. Заговорили о погоде. Жена его стала громко звать Марию Хесусу и, когда та пришла, отдала ей ребенка и принялась шить. Вместе с Асорином тут живут мать его жены, брат матери и золовка. У жены есть кое-какое состояние, то ли двадцать, то ли двадцать пять тысяч дуро, вложенных в земельные владения, дохода с которых при нынешнем кризисе едва хватает на то, чтобы относительно прилично прокормиться и одеться. Сам Асорин ничего не делает, не пишет ни строчки, почти не читает, в доме у него я видел только газету, выходящую в главном городе их провинции, и то присылает ее родственник, который там иногда печатает свои стишки. Время от времени Асорин выезжает на поля, живет там дней шесть — восемь, однако работами по хозяйству ему распоряжаться не дозволено, и в отношения с арендаторами он также не вмешивается — все это находится в исключительном ведении жены. Жена распоряжается всем, отдает приказания, проверяет счета, в общем, делает то, что ей вздумается. Асорин держится в стороне и живет, ну, словом, живет, будто мебель какая-то.

При первой нашей встрече я, что было вполне естественно, предложил:

— Не сходить ли нам пройтись чуть позже? Может, покажешь мне город?

— Хорошо, пойдем вечерком, — ответил он.

Тут жена перестает шить и, глянув на Асорина, говорит:

— Сегодня вечером? Но как же, Антонио, тебе ведь надо привести в порядок хоругвь Святейшего Сердца!

— Да, верно, — соглашается Асорин, — мне надо привести в порядок хоругвь Святейшего Сердца.

Пресловутая эта хоругвь — семейная реликвия уже много-много лет; купил ее дедушка Илуминады, и каждый год кто-то из членов семьи несет ее в процессии. Такая процессия должна состояться на днях, посему надо сию хоругвь почистить и насадить на древко.

— Ах, так вы же, наверное, и не видели нашу хоругвь? — спрашивает жена Асорина.

Да, признаюсь, я «хоругвь» не видел. И поскольку она, вероятно, заслуживает внимания, Илуминада велит Асорину показать ее мне. Выйдя из кабинета, мы прошли по целому лабиринту комнат с полами на разных уровнях, с высокими и низкими потолками, со старой мебелью, с разнокалиберными дверями — этакая живописная неразбериха, присущая провинциальным домам. Наконец добрались до комнаты с покатым потолком и белеными стенами, на стенах литографии Сердца Иисусова, Сердца Марии, святого архангела Михаила, Святой девы Кармильской… всюду кричащий красный цвет, режущий глаз зеленый, пронзительный синий. В углу стоит сосновый сундук, на нем большой плоский ящик. Асорин остановился перед ящиком, я глядел на него с грустью; он пожал плечами и глухим голосом сказал:

— Что тут поделаешь!

Затем открыл ящик и вытащил хоругвь, обернутую в множество слоев бумаги, предохраняемую от моли камфорой и зернами перца. Не стану вам описывать эту хоругвь — разумеется, она и хоругвь Лас-Навас равно драгоценны… или никчемны. Асорин показывал ее мне с превеликой осторожностью.

А я между тем думал — не о хоругви, хотя это хоругвь Святейшего Таинства, но об Асорине, о старом нашем друге, человеке такого светлого ума, таких независимых суждений, погребенного ныне в ламанчском захолустье: потертый костюм, небритое лицо, пеленки на письменном столе, растрепанная жена, полагающая, что привести в порядок хоругвь важнее, чем пойти на прогулку с любимым другом.

X. Мартинес Руис

Екла, такого-то числа.

II

Сеньору дону Пио Барохе, в Мадрид

Дорогой Бароха!

Если у вас найдется свободная минутка, будьте так любезны зайти в институт социологии и рассказать тамошним почтенным господам то, о чем я в этом письме сообщаю.

Вот уже пятьдесят лет как в Екле был учрежден колледж. Возможно, что просвещению — которое не совсем то же, что счастье, — это пошло на пользу, но городу школа принесла разорение. До 1860 года все мелкие землевладельцы оставляли своих сыновей трудиться в хозяйстве, после этого года все юноши становятся бакалаврами. Ведь стоит это так дешево! Вернее, ничего не стоит. Добрые наставники, не требуя платы, берут на себя труд снабдить крестьянских сыновей профессией более благородной, чем профессия их родителей…

Пятидесяти лет оказалось достаточно, чтобы создать в городке атмосферу инертности, застоя, отсутствия всякой инициативы и энергии. Возделывание земли осталось в руках самых тупых, тех, кто уж никоим образом не мог одолеть тривиум и квадривиум. А поскольку сельское хозяйство здесь единственное богатство, то, когда наступил кризис, молодежью, полностью отчужденной от труда на земле, овладели неуверенность, растерянность, смятение, они не знали, как справиться с кризисом, не имели сил для борьбы. Я тут имею в виду кризис виноторговли — в 1892 году истек срок договора с Францией. С тех пор минуло десять лет, десять лет беспросветного уныния. И вот поглядите, что произошло за этот промежуток времени. Случай любопытный, извечная история старых и молодых народов… По соседству с Еклой находится селение Пиносо, возникло оно недавно, у его жителей есть отвага, молодость, есть раскованность, свойственная тем, кто не связан традициями, люди там энергичные, решительные. Там и сейчас едва ли найдется барчук с университетским дипломом, все они земледельцы, промышленники, коммерсанты. И жители этого селения так славно орудовали, что за минувшие десять лет, которые жители Еклы провели как бы в столбняке по причине кризиса, жители Пиносо, заключая выгодные и смелые сделки и контракты, завладели третьей частью земельных угодий Еклы. Через тридцать лет вся Екла, весь этот старинный, исторический, одряхлевший город, будет принадлежать им, народцу полнокровному, энергичному! И явление это вполне естественное: рядом с народом старым, усталым, появляется другой, молодой и дерзкий, — и логика подсказывает, что молодой одержит верх над старым! Молодежь Еклы, воспитанная в духе стремления к административным должностям, чахнет над кодексами и оказывается неприспособленной к свободной борьбе за существование; и напротив, молодежь Пиносо ничуть не тревожится о том, что здесь составляет предмет постоянных тревог: о должностях в нотариальных конторах, в городском совете, в суде; зато со временем молодцам из Пиносо будут принадлежать все усадьбы, дома и земли этих злосчастных законоведов.

То, что происходит в Екле, типично для всей Испании и для других наций — это ни больше ни меньше как проблема народного образования.

Две крайности представляют тут Франция и Англия. Франция, страна политики и бюрократии, обучает своих юношей «для экзамена». Практическая, реалистическая Англия обучает своих сыновей «для жизни». Франция с ее педагогической системой создала легионы бюрократических автоматов или хмурых неудачников; Англия, напротив, колонизовала половину планеты и добилась того, что англосакс ныне человек, уверенный в себе, живущий в полной гармонии с действительностью, не теряющий хладнокровия в превратностях, человек отважный, стойкий…

Сегодня пополудни в казино, куда пошли мы с Асорином (в таких городках и пойти-то больше некуда, как в казино), я думал о том, что будущее Еклы — это будущее всей Испании. Есть тут и другой весьма важный момент, который усугубляет разительное подобие. За период в сорок лет — то есть совершенно синхронно с взрослением молодежи — высшие классы Еклы, те, кого здесь именуют «благородным сословием», самым беспечным образом растранжирили свои состояния.

«Если бы встал из гроба дедушка Имярека, вот бы он удивился, увидев своего внука в нищете!» — говорил мне нынче утром старик крестьянин. «Владения дедушки тянулись от границы Пиносо до границ Хумильи, сплошняком, а у внука-то ничегошеньки нет…»

Ныне шесть — восемь аристократических семейств оказались поистине в жестокой нужде. Наследственное достояние они промотали в Мадриде, в Валенсии, в Мурсии, швыряя деньги на нелепые прихоти, не помышляя о будущем, не заботясь о своих землях. Также буржуа в свой черед оторвали сыновей от сельского хозяйства, сделав их вечными искателями бюрократических должностей. Таким манером старинный город быстро движется к упадку: с одной стороны, сходят на нет высшие классы, которые могли бы стать направляющей и движущей силой; с другой, средний класс, удалясь от сельского хозяйства и промышленности, охвачен параличом. Стоит ли удивляться, если и тридцати лет будет довольно, чтобы все владения Еклы перешли в руки жителей Пиносо?

Мне хотелось привести эти данные практической и наглядной социологии, дабы ясно было, в какой среде родился и воспитывался наш друг Асорин и как, в силу этих причин, прямых и косвенных, его зарождавшаяся было воля разложилась. Его случай — это в большей или меньшей степени то, что происходит со всей испанской молодежью.

На этом я буду настаивать. Я приглашен завтра на обед у Асорина. Потом напишу Вам еще.

X. Мартинес Руис

Екла, такого-то числа.

III

Сеньору дону Пио Барохе, в Мадрид

Дорогой Бароха!

Сегодня обедал у Асорина. Трудно себе представить, насколько в испанских захолустных городках не ведают, что такое комфорт, вкус, опрятность. Утром в гостинице меня спросили, «нужна ли мне вода для умывания?» Потом, у Асорина, я сидел в темной столовой с нечистыми стенами, за столом, накрытым липкой клеенчатой скатертью. Ох, эта неизменная клеенка на столах наших нерях — буржуа! Нас потчевали безвкусным косидо, омлетом и жареной корейкой с картофелем. Рядом со мною сидела золовка Асорина; дон Мариано, дядя его жены, рассуждал о том, «какие плохие времена настали». Это любимая тема в маленьких городках: нам плохо, нам очень плохо, но мы ничего не делаем, чтобы улучшить свое положение. Иначе мы не были бы испанцами!

Напротив, обедавший с нами молодой священник как будто тревожится о судьбах Испании. И в самом деле, он оказывает покровительство здешнему кузнецу, который изобрел не что иное, как — сейчас Вас удивлю! — электрическую торпеду. Это и впрямь классический, архииспанский тип: зачем учиться, трудиться, зачем улучшать земледелие, развивать торговлю? Нет! Подавай нам электрическую торпеду, которая разом сделает нас повелителями всех морей и океанов!

Насколько я слышал, случай этот не единственный в городе: порядочно лет тому назад некий сеньор Кихано наделал большого шума, пытаясь сконструировать грозную ракету с динамитом, ракету, которая могла бы забрасывать на три-четыре километра заряды взрывчатого вещества весом в сорок — пятьдесят кило. Поразмыслив обо всем этом, я начал подозревать, что народ в Екле обладает особым складом ума, какой-то архаической психологией, присущей шестнадцатому или семнадцатому веку. Заметьте, что это, пожалуй, единственный город, где в середине девятнадцатого века построили собор так, как строили в средние века: жители всей общиной трудились бесплатно, движимые пылкой верой. И это факт весьма показательный для коллективной психологии. Ибо все большие сооружения Еклы остались незавершенными: колледж, казино, вокзал и т. д. Это свидетельствует, что у здешних жителей есть зачатки воли, есть порывы энергии, но она быстро иссякает и угасает в неодолимой усталости. Их поведение при нынешнем ужасном кризисе виноторговли — пример, подтверждающий мой вывод. Они видят неминуемое разорение, они уже разорены, но не шевелятся, ничего не предпринимают, ничего не придумывают. Ждут всего от государства! Как мистик, который ждет всего от небес. Такова Екла: народ мистиков, народ визионеров, у которых нет недостатка в интуитивном понимании, в быстрой и верной оценке, зато нет способностей к обдуманным, согласованным действиям, к прилежному труду, нет воли.

Посему не мудрено, что наш друг Асорин, который здесь родился и вырос, являет собою прискорбный случай абулии: он — человек, не доводящий ничего до конца, что, как я уже указывал, отнюдь не редкость в этом городке. В другой среде, где-нибудь в Оксфорде, в Нью-Йорке, даже в Барселоне, Асорин стал бы превосходным экземпляром рода человеческого, в котором разум был бы в идеальном согласии с волей; здесь же, напротив, отсутствие воли привело в конце концов к упадку разума. Кроме того, к существенным факторам, действовавшим на характер Асорина, следует добавить еще один, и важнейший: постоянное влияние Антонио Юсте, столь любимого нами учителя, проведшего здесь последние свои годы. Юсте тоже был неудачником; при большом уме, яркой оригинальности ему не хватало упорства и способности к длительному труду — потому-то ему не удалось создать ничего по-настоящему крупного, ничего долговечного…

Как бы там ни было, время идет, и вот наш Асорин в Екле, женатый на здешней распустехе, и сегодня я сидел напротив него, в его доме, и обедал на клеенке рядом со священником, оказывающим покровительство кузнецу, который изобрел электрическую торпеду. Я, естественно, согласился, что счастье народов состоит в обладании электрическими торпедами. Священник был мне за это весьма благодарен и долго объяснял их устройство. Я ничего не понял, к тому же корейка с картофелем показалась мне неудобоваримой.

После обеда, поскольку уже не надо было приводить в порядок хоругвь, мы отправились в казино. Там я увидел нескольких господ, которые, по их уверениям, готовятся к занятию разных должностей: в нотариальных конторах, в городском совете, надеются стать секретарями, государственными адвокатами, устроиться в военном юридическом корпусе и т. д. Это другая своеобразная черта Еклы: здесь все адвокаты, все ходят с портфелями, разбухшими от бумаг, все околачиваются в суде, толкуют о Манресе, о Муции Сцеволе, о Фрейха-и-Рабассо. Мне, право же, очень стыдно, что я не имею ни малейшего понятия о гражданской судебной процедуре! А покамест земля вокруг этого города, живущего в основном за счет земледелия, почти ничего не родит и обрабатывают ее как в первобытные времена, те же приемы, те же устаревшие орудия, однако все здешние молодые люди убеждены, что главное — получить место нотариуса, и я, высоко ценя их ум, соглашаюсь с ними.

В казино мы обсуждали, кто возьмет верх, Сильвела или Маура; городское казино, если в нем не спорят, это не казино, и если вдобавок там не толкуют о политике, то это исключение почти позорное. Должен отметить, что слова в Мадриде и в провинции имеют различный смысл. Мадридец с известной тонкостью ума и культурой, придя в провинциальное казино и вступив в разговор, с удивлением обнаружит, что половину того, что он говорит, его слушатели пропускают мимо ушей. А если у этого мадридца еще и иронический склад ума, тогда он и вовсе ораторствует как бы в пустыне. Тут, в провинции, прилагательные, эпитеты, бранные слова, жесты, отрицания, парадоксы воспринимаются совсем в ином значении, чем в Мадриде. Парадокс — эта игрушка изощренных умов — еще не дошел до провинциальных городишек. Я нынче высказал их два или три — признаюсь! — и все эти молодые адвокаты негодующе воззрились на меня и принялись на полном серьезе со мною спорить. Они подумали, что я и впрямь думаю то, что сказал! И я уверен, что если завтра мне придется попросить о какой-нибудь любезности одного из этих господ, восторгающихся тем или иным политическим деятелем, он любезности этой не окажет или окажет скрепя сердце, так как в беседе об этих политиках я сказал, что никто из них меня не интересует. Хотя я даже готов утверждать, что кое-кто из них не лишен способностей…

Проведя часок-другой в обществе сих юных законоведов, мы пошли прогуляться по уэрте. Вернулись уже затемно и застали все семейство Асорина в сильном волнении. У входа какая-то женщина рыдала, что-то выкрикивала, умоляла; дон Мариано расхаживал взад-вперед, изрыгая яростные угрозы, детишки хныкали, собака лаяла, раздавались визгливые голоса Илуминады, ее матери, служанок.

Дело было вот в чем. Некий бедняк — почтальон из Мурсии — был должен семье Асорина пятьсот песет. Срок уплаты истек несколько месяцев тому назад, несмотря на многие напоминания почтальон не платил. У него просто не было денег, такое часто бывает. И сегодня конфисковали его повозку и мула, на которых он возил почту. Думаю, бедняга плакал с горя, когда альгвасилы уводили его мула, и он, говорят, пригрозил, что «пришлет привет» дону Мариано, который, по словам жены Асорина, и довел это дело до такого конца. Жена почтальона пришла умолять Илуминаду, ее-то мы и встретили в передней. Переполох был знатный!

Мне стало очень грустно. Жизнь в этих городках безжалостна, эгоизм доходит до варварской жестокости. В больших городах, где живут сегодняшним днем и где горести одного — это горести всех, существует некая человечная общительность, альтруистическое бескорыстие, которое, по сути, как бы аванс, обязывающий к взаимной услуге в будущем. Но здесь, в маленьком городке, каждый замыкается в своем доме, укутывается в свой плащ, греется у своего очага, предоставляя соседу подыхать с голоду. А уж если это чужак, и говорить нечего. Много раз случалось мне думать о трагедии русского, немца, англичанина, которому доведется попасть в ламанчскую деревню, не имея денег, да еще захворать… Суровый, жестокий, несгибаемый, не знающий нежности, понимания истинных ценностей характер кастильского народа ощущаешь со всею остротой, пожив тут хотя бы месяц. Эти бледные лица у оконных стекол в старинных ламанчских селениях, следящие за одиноко бредущим чужаком; эти ханжеские улыбки и сочувственное качание головой, когда с кем-то случилась беда; эти вечные глупые фразы: «Ему следовало поступить так-то», «Я же говорил, что, сделай он то-то», «Конечно, таким образом он никак не мог бы…» Все это мелочные, гнусные проявления человеческой жестокости, сколько в них истинно испанского! Как часто доводилось мне встречаться с ними в маленьких городках!

Теперь жена Асорина ради пятисот песет доводит до нищеты несчастного человека; завтра какой-либо сеньор, у которого в шкатулке тысяча дуро, откажется ссудить полсотни приятелю; к другому давний товарищ посылает альгвасила взыскать семьдесят песет. О, беспощадная, низкая борьба за грош в этих одолеваемых жадностью городках! Нет, я не мог бы жить в такой среде, и всякий раз, побывав два дня в родном городе, чувствую себя так, словно очутился в зловонной клоаке, по которой могу идти только скрючившись. Как может жить здесь Асорин? Этим вечером, во время той бурной сцены, я на миг снова увидел его в приливе былой энергии. Он выпрямился, глаза его сверкали, он восклицал: «Это гнусно! Это глупо!»

Неужто Асорин будет здесь жить всегда? Гоню прочь эту мысль, он человек сложный, мы все знаем его вспышки энергии, его непредвиденные смелые поступки, он — живой парадокс. Вот почему этот покой, эта покорность меня изумляют. Правда, я считаю его неспособным к длительному усилию, но и такая пассивность для него неестественна. Асорина можно было бы назвать бунтовщиком против самого себя. Он инстинктивно ненавидит все нормальное, геометрически правильное, начерченное прямыми линиями. О его прошлой жизни можно было бы написать интересную книгу, и я надеюсь, что будет возможно написать еще И другую — под названием «Вторая жизнь Антонио Асорина». Эта вторая жизнь будет похожа на первую: сплошные отдельные порывы, недовершенные начинания, безуспешные дерзания, парадоксы, жесты, вопли… Но что за беда! Идея предложена, движение началось. И в плодотворном, вечном, неумолимом ходе времени ничто не теряется бесследно!

X. Мартинес Руис

Екла, такого-то числа.

ИСПОВЕДЬ ЗАХУДАЛОГО ФИЛОСОФА Перевод Н. Малиновской

НЕ ЗНАЮ, СТОИТ ЛИ ПИСАТЬ…

Я, захудалый философ, владелец серебряной табакерки с ароматным табаком высшего сорта, цилиндра и шелкового зонтика на крепких спицах из китового уса, начинаю эти записки у себя в библиотеке, в Кольядо-де-Салинасе. Я хочу вернуть былое. Близится полночь, тишина державно опускается на поля, стройно и нежно вступают хоры сверчков, на меркнущем небе вспыхивают звезды, виноградники в долине свежи и душисты.

Я сижу за столом, комната погружена в полумрак, и только лампа с зеленым абажуром бросает на стол светлый круг. В книжных шкафах покоятся фолианты; едва различимы в полутьме белые наклейки на полках, по которым я сразу нахожу нужную книгу: Сервантес, Гарсиласо, Грасиан, Монтень, Леопарди, Мариана, Вивес, Тэн, Лафонтен.

Я хочу вернуть былое. И, чудится, здесь, в одиночестве, этой тихой, торжественной летней ночью, среди фолиантов, которым я стольким обязан, передо мной встает вся моя трепетная, тоскующая жизнь — и детство мое, и юность. А отложу листки в сторону, выйду на балкон — и так горестно вдруг отзовется душа погребальному песьему вою, мерцающей в вышине звезде.

И тогда в сомненьях и смятенье я возвращаюсь к столу, едва унимая дрожь, и не знаю, стоит ли браться за перо, надо ли убогому существу, захудалому философу, обитателю песчинки, затерянной во вселенной, запечатлевать на бумаге крохотные событьица своей заурядной жизни…

И ВСЕ-ТАКИ ПОПРОБУЮ…

Не стану описывать свои юные годы шаг за шагом, во всех подробностях. Какой смысл рассказывать о хождениях по редакциям и издательствам, перечислять названия моих первых опусов — ни они, ни список моих едких статеек никому ни о чем не говорят. Не по мне слепо следовать правилам. Я хочу запечатлеть на этих листках свежий и смутный след моей ушедшей юности. И сохраненные памятью несколько нот, несвязных, но еще не смолкших, скажут обо мне лучше и достоверней, чем нудный перечень дат и заглавий.

Ведь у каждого было детство и отрочество, а былые мальчишества — неизбежный пролог к тому большому и достойному, что нам довелось — если довелось! — совершить…

ШКОЛА

Первые школьные годы в моей памяти неотчетливы, размыты, словно это было в другой жизни, на иной планете. Как все это было? Какой дорогой ходил я в школу? Что чувствовал, ежеутренне переступая школьный порог? Что чувствовал, когда, наконец, вырывался из этих жутких четырех стен? Не ошибусь, если скажу, что ежеутренне я горевал, а, вырываясь на свободу, радовался. Хотя бы потому, что учитель, вдалбливавший мне начатки знаний, был крут в обращении и несдержан в речах. Никогда не забуду, как этот костистый, сухопарый человек в порыве особого усердия наклонялся ко мне, тыча пальцем в книжку, и его усы — колкие, как щетка, — царапали мне щеку. Об особом усердии я говорю не случайно: со мною, сыном алькальда, учитель каждый день занимался дополнительно, о чем мне до сих пор горько и обидно вспоминать.

Все расходились, и я один оставался в школе. Школа располагалась на окраине городка; сразу за ней начинались огороды, за ними на фоне синего неба мягко круглились холмы. При школе был маленький садик — несколько желтых акаций и ровный ряд кустов бересклета. Прежде в том здании помещался францисканский монастырь — просторные залы, высокие своды, длинные скамьи, литографии по стенам, изможденный Христос под лиловым балдахином и огромная карта, испещренная таинственными линиями. Точно такие же литографии — кошмар моего детства — висели потом в колледже. Изображали они исключительно библейские сцены, самые разные, всех я не помню, но в потаенном уголке моего сознания застряли два белобородых старца: один, паря в облаках над горой, протягивает другому увесистые, округленные вверху скрижали.

Я оставался в школе один, и учитель вел меня через внутренний дворик и галереи к себе. Там, у него в столовой, я снова раскрывал букварь, и этот зверь в человеческом облике еще целый час остервенело пытал меня, заставляя читать по слогам.

Так и кажется, что он все еще дышит мне в лицо табаком, а колючий ус царапает щеку. Дочитываю до конца, он велит начинать сначала, читаю сначала, он велит повторить, сердится, орет, что я глуп: «Да не так! Не так же!» И я, в конце концов отупев, пав духом и выбившись из сил, долго и горько рыдаю…

И только тогда оставив меня наконец в покое, он в бессильном недоумении качает головой: «Что за ребенок…»

РАДОСТЬ

Когда я играл? В какие игры? Расскажу об одной — других просто не было. Играли мы по вечерам, после ужина; целый день я сидел в школе, томясь над букварем, или дома, взаперти, листая у балконной двери книгу с картинками. Но приближался вечер — оазис в моей жизни: лунная глазурь заливала узкую улочку, из сада тянуло живительной свежестью. И тогда мы с соседским мальчиком играли в ЛУНУ. Игра состоит вот в чем: отыскав освещенное луной место, ты встаешь на него и кричишь своему противнику: «Моя луна, моя!» Он должен спихнуть тебя со света, а ты, лишившись «луны», ищешь новую, снова зовешь его, и так далее…

Соседский мальчик был тих и робок — потом он стал священником, — и вроде бы мы с ним больше ни во что не играли. Хотя случалось у нашей единственной игры такое продолжение, что дух захватывало. Правда, не часто. Соседская служанка — изумительная женщина, лучше которой я не встречал, — выходила к нам в ослепительном и несуразном наряде: с метлой на плече, в длинном, до пят, сюртуке и старом цилиндре. Она являлась как античное божество, и восхищение наше было безмерно. В таком виде она и вела нас на ближнее гумно, и там, тихой левантийской ночью, облитые лунной глазурью, мы кувыркались на теплой, мягкой соломе, и наши души полнились восторгом и нежностью к той удивительной женщине, что учила нас радости — лучше нее никого не было в целом свете.

ОТШЕЛЬНИК

И вот ведь какая поразительная несообразность — эта удивительная женщина прислуживала человеку, совершенно непохожему на нее. Он жил в доме напротив — опрятный, молчаливый, держал двух громадных собак, которые ходили за ним повсюду, любил сажать деревья… Ежедневно в один и тот же час он появлялся в сквере у казино, немного печальный, немного усталый. Усаживался на скамейку, вынимал свистульку и свистел. И происходило нечто удивительное — отовсюду с радостным щебетом к нему слетались птицы. Он выгребал из карманов крошки и кормил их. Дружить он ни с кем не дружил, только с птицами, двумя своими тихими собаками и деревьями. А птиц он отличал друг от друга — пока они копошились в песке, он ласково разговаривал с ними, каждую звал по имени: старую знакомую корил, что давно не прилетала, новую приглашал на завтра. Накормив всех, он вставал и уходил вместе со своими огромными безмолвными борзыми.

Этот человек многим помог, но люди беспамятны и черствы. Удрученный, он покинул город и больше не возвращался и даже не виделся ни с кем. Жил он отшельником в роще, которую сам же и взрастил, но, видно, счел ненадежным убежищем и перебрался на гору, где выстроил себе домик и коротал свой век.

Остается добавить: сердце его отвратилось от людей. Но я-то знаю, что надежда в нем теплилась. Ежедневно он получал из города газеты — то была последняя, слабенькая ниточка привязанности к людям, но она не рвалась, и лишь ею держалось сокрушенное сердце.

«ПОЗДНО…»

Сколько раз за опоздание к ужину — на полчаса, на час, — меня корили: «Опять ты поздно!» Как я, помнится, уже говорил по какому-то поводу, в захолустье столько времени, и такого медленного, что не знаешь, куда себя деть, и все равно чувствуешь — поздно.

Почему поздно? Для чего поздно? Что за призвание заставляет нас вести счет минутам? И что за темная судьба велит нам терять час за часом в этой унылой глуши? Не знаю, но чувствую — поздно. Как ни смешно, но это чувство, поверьте, стало стержнем моей жизни. И, оглядываясь, в нем я вижу истоки моей непонятной тоски, моей вечной погони за чем-то безвестным, моей лихорадочной тревоги и той тягостной завороженности, с какой слежу я за неизменным из века в век обновлением мира.

И еще об одном я должен сказать, хоть сам и не прошел через это. О том, что такое обидеть ребенка. Бойтесь этого, как смертного греха. Если вы накричали на ребенка и он впервые в жизни заплакал от ваших слов, знайте, что вы заронили ему в душу первые зерна злобы, уныния, зависти, мстительности, лицемерия… Знайте, что эти слезы, душераздирающие всхлипы и горестные вопли уже замутили чистую радость бытия — и рвется, все неощутимей и безнадежней, тайная душевная связь с теми, кто дал нам жизнь и вверил свои надежды.

ОТЪЕЗД В КОЛЛЕДЖ

Когда приходило время тусклых осенних сумерек и виноградники начинали желтеть, я впадал в тоску, потому что знал: скоро ехать в колледж. Впервые меня отвезли туда — из Моновара в Еклу — восьмилетним. Ездили мы в повозке, огибая холмы и лощины; в дорогу нам давали по кукурузной лепешке с котлетой и жареную колбасу.

Близился горестный день, и в доме начинались сборы — гладили простыни, наволочки, полотенца, салфетки… Накануне с чердака стаскивали баул из свиной кожи на подкладке, и мать с величайшей аккуратностью укладывала туда мои пожитки. Особо упомяну о серебряном столовом приборе, который служил мне все восемь лет и порядком поистерся; он и сейчас иногда попадается мне в буфете и всякий раз мил моему сердцу.

От Моновара до Еклы не то шесть, не то восемь часов езды; отправлялись мы, едва рассветало, а приезжали на место, когда начинало смеркаться. Повозку сильно трясло на выбоинах; изредка мы останавливались перекусить под оливами. А когда добирались до перевала и большая часть пути оставалась позади, где-то внизу, на самом краю темнеющей равнины, уже можно было различить городок — россыпь белых пятнышек и блистающий купол Новой церкви.

Тогда-то и настигала меня такая невыносимая тоска, будто меня из райского сада волокли в пещерную могильную тьму. Однажды я даже пытался убежать. Наш старый кучер частенько вспоминает об этом и всякий раз хохочет. Я выпрыгнул из повозки и бросился бежать, не разбирая дороги. Он изловил меня и повел назад, приговаривая: «Да не поедем мы в эту Еклу, Антоньито, и не думай!»

И все-таки поехали. Повозка покатилась, и ничего нельзя было сделать: снова я очутился в этом жутком городе, и все пошло своим чередом — снова я брел в веренице учеников по нескончаемым галереям, снова отрешенно высиживал долгие часы в классе.

КОЛЛЕДЖ

С незапамятных времен в Екле стоял францисканский монастырь; к нему примыкали три пристройки, так что получалось одно большое здание — прямоугольник с внутренним двором. По всему неоштукатуренному фасаду грубого красного кирпича лепились балкончики. Был внутри нашего колледжа еще один заброшенный дворик, откуда сквозь желтоватые пластинки оконной слюды свет проникал в помещения под галереями. Какое-то безотчетное любопытство влекло меня туда — во дворик, поросший травой и дикими цветами, к обломанной закраине колодца, облицованного шершавыми черно-белыми плитами.

Галерея шла вдоль всего здания. Спальни занимали верхний этаж — беленые стены, шеренги белых постелей. В каждой спальне — их было две или три на этаже — помещался огромный умывальник с дюжиной кранов. Из окон был виден сквер, разбитый перед колледжем, а вдалеке, за домами, в синеву врезалась голая Замковая гора.

На первом этаже — классы, часовня, кабинет физики и естественной истории и два или три громадных пустых зала с дощатым полом. Как же оглушительно он скрипит при каждом шаге, особенно ночью, когда никого нет и только кенкет тускло светится вдали…

Внизу занимались и младшие, и старшие. Все сказанное, однако, относится только к правому крылу, в левом располагались кельи и разные службы. Границу, разделявшую колледж и монастырь, мы переступали не часто. И всякий раз, когда добирался я шаткими лесенками туда, где гулял ветер по ветхому парадному залу, устланному обломками оконных рам и лепнины, сердце мое замирало, как замирало оно в гулком сумрачном коридоре, где под окном во влажном круге стоял кувшин (вода, наверно, просачивалась), или в духоте чердака среди плетеных корзин с ворохами покоробившихся от жара накаленной крыши пергаментов…

Церковь примыкала к колледжу и сообщалась с ним: одна дверца вела на хоры, другая в притвор. Обычно мы молились в часовне, в своем крыле, но изредка нас водили в церковь на проповедь — тогда мы сидели на хорах, а на Страстную приходилось стоять насмерть, да еще почти у самого алтаря; праздничный канон бесконечен, и час за часом мы переминались с ноги на ногу, стараясь позабыть об усталости.

Окна трапезной выходили в сад, куда нас не пускали. Не часто я нарушал запрет, но все восемь лет этот сад был мне единственной отрадой… Сияющая зелень куртин, виноградная беседка, белокаменная чаша фонтана.

ЖИТЬЕ В КОЛЛЕДЖЕ

Поднимались мы еще затемно, в пять; кровать моя стояла у стены, за которой спал отец-наставник, и всякий раз поутру меня будил его лающий кашель. Вскоре открывалась дверь, полоса света рассекала полумрак, и отец-наставник громко хлопал в ладоши. Мы ненавидели эти хлопки, но вставали немедля (опоздавший лишался чашки шоколада) и, схватив полотенца, бежали к умывальнику. Подставишь теплое заспанное лицо под ледяную струю — и накатит волна щемящего блаженства.

Окно, что выходило на площадь, в этот час бывало открыто: стекла индевели, густой сумрак окутывал сквер и площадь. Вдруг издалека долетал слабый звяк колокольчика, и свет фонаря прорезал темноту. И я, терзаемый печалью, так и впивался взглядом в дилижанс, въезжавший в рассветный город.

Приведя себя в порядок, надо было идти в один из пустых залов для общей молитвы на коленях, затем в часовню — к утренней мессе. Это ежедневное таинство, творимое на заре, должно быть, и пробудило во мне так и неутоленную жажду, заворожило тайной и обратило к вечным вопросам бытия… Вот я стою в темной часовне — из утра в утро, все восемь лет. В глубине чадят свечи — пламя подрагивает, словно бы силясь знаками сказать о затаенной боли; голос, читающий молитву, негромок и внятен; свет зари за окном все мертвенней, все резче.

После мессы — приготовление уроков; через полчаса, по звону колокола спускаемся вниз поесть.

После завтрака возвращаемся к прерванным трудам и, наскоро повторив задание, идем в класс. Три урока подряд — без перемен, по часу каждый. И снова ненавистная комната для занятий. Еще полчаса зубрежки — и вновь по звону колокола парами спускаемся вниз. Обед проходит в молчании под чтение Жюля Верна или «Дон Кихота» (обязанности чтеца мы исполняем по очереди). Затем дозволяется идти во двор и целый час ничего не делать. А после снова эта жуткая комната для занятий — еще полтора часа корпеть над книгой, пока не ударит колокол, а как ударит — в класс. Еще два урока, затем еда, час свободного времени во дворе — и опять вперяться в книгу.

Занятия и на этот раз длились полтора часа, но, казалось, время застыло. Тяжеленной плитой давила на наши младенческие мозги сама вечность — мутный свет замасленного кенкета, обшарпанные стены, сырой холод… Руки уже не держат голову, глаза, уставленные в книгу, не разбирают строчек, а в мозгу все тарахтит бессмысленный набор фраз…

Снова бьет колокол — уже в потемках спускаемся вниз. И продрогши еще и в трапезной, за длинными столами, покрытыми мраморными плитами, наскоро поужинав, поднимаемся на второй этаж. Там, в зале, вновь сообща молимся, преклонив колени, и расходимся по спальням.

ДОЛИНА

И все-таки именно этой безобразной комнате, где мы занимались, я обязан пробуждением души… Располагалась классная комната в самой дальней пристройке, на верхнем этаже, и окна ее выходили прямо на екланскую долину — маленькую, тихую, зеленую. Душистым, свежим ковром она расстилалась до пологих розоватых холмов на горизонте: среди зеленей чернели овощные грядки; огибая межи, вились канавки, по которым, журча, бежала обильная чистая вода; там и сям веселым сочным мазком картину оживляли деревья — то раскидистый старый орех, то миндаль с причудливо перекрученным стволом. По левую сторону густо темнели тополя, справа прямой белой линией тянулась к холмам и пропадала вдалеке дорога.

А прямо напротив окон, там, в долине, за легкой деревянной оградой, среди цветов и деревьев стоял белый домик. Восемь лет, изо дня в день, со своей парты, оперев голову на руку, я глядел на эти беленые стены, впитывая их чистоту, зеленую свежесть сада и тайну этого безмолвного домика, схоронившегося за ветвями. И это неотрывное гляденье как противоядие спасало меня в моих детских бедах; это оно пробудило во мне любовь к Природе, к деревьям, возделанным полям, далеким горам, к воде — и той, что играет в ручье, и той, что ворочает жернова.

ОТЕЦ КАРЛОС

Первым, кого я увидел в колледже, был отец Карлос Ласальде, ученый археолог. Добрая и нежная память о нем до сих пор живет в моем сердце. Он был стар и сух. Точеный профиль, умный проникновенный взгляд, неслышный шаг, и в каждом жесте — сдержанность и удивительная чуткость. И была в его глазах и голосе — я заметил это сразу — какая-то тень то ли грусти, то ли горечи, от которой смущенно притихали бедовые озорники. Не зря, наверное, судьба свела меня в самом начале жизни с этим замкнутым, тихим, отрешенным человеком…

Тогда, увидев меня в вестибюле, отец Карлос Ласальде взял меня за руку, привлек к себе, погладил по голове; не помню, что такое он говорил мне, но и сейчас вижу его склоненную голову, его улыбку, его светлые, печальные глаза. Встречая отца Ласальде, всякий раз с затаенным благоговением я провожал его взглядом: вот он неслышно проходит по галерее в сандалиях на веревочной подошве, всегда молча, не отрывая глаз от книги.

Недолго пробыл отец Ласальде в колледже. А когда уехал, суровые, прямоплечие египетские статуи, которые он раскопал на Холме Святых, затосковали. Ведь страждущая его душа обретала себе приют в тех давних, баснословных временах, а эти печальные каменные люди — жрецы и боги — были ему изначальными братьями и в неверии и в надежде.

УРОК

— Проклятье! — бормочу я. — Так и не выучил, а готовиться уже некогда.

И, спохватившись, вытаскиваю из парты злосчастные «Таблицы натуральных логарифмов». Меня до крайности возмущает эпитет «натуральные». Раз они натуральные, значит есть и другие — противоестественные? Зачем же утаивать от меня их горестное существование? Однако раскрываю книжонку и вперяю взор в натуральные, но не тут-то было — шеренги цифирей наводят такой ужас, что книжка сама собой захлопывается. Да и скажите на милость, мыслимо ли уразуметь ну хотя бы это: «Сумма двух сторон треугольника так относится к их разности, как тангенс полусуммы противолежащих углов относится к тангенсу их же полуразности»? И с какой стати в этих таблицах одни страницы белые, а другие зеленые? Что за дичь! А раз так, достаю потихоньку тетрадку, где наклеены газетные вырезки, одна удивительней другой:

«Смерть слона»

В цирке Барнума трагически погиб слон-гигант по имени Юмбо…

«Без паровоза»

В Кливленде (штат Огайо) открыта первая в мире электрическая железная дорога…

«Велосипедисты в Персии»

На улицах Тебриза появились велосипедисты — их двухколесные машины с огромными передними колесами…


Но стоит мне углубиться в это восхитительное чтение, как звенит колокольчик: динь-дон, динь-дон…

— Проклятье! — снова бормочу я. — Так и не выучил, а время вышло!

И на этот раз твердо решив подготовиться хотя бы к одному уроку, раскрываю учебник, из которого узнаю, что «соединения кремния с металлами называются силицидами, а соли кремниевой кислоты — силикатами». А природные силикаты, оказывается, «относятся к классу поликремниевых соединений». Так и вижу этот класс, а за партами — одни природные силикаты. Зубрю слово в слово. Однако усердие мое недолговечно — как-то вдруг накатывает усталость, голова сама собой поворачивается к окну и клонится на руку, а глаза устремляются к тому домику, что прячется за ветвями.

Тут-то и звенит последний звонок, и ужас леденит мне душу. Идем в класс.

— Начнем с вас, Асорин, — говорит учитель.

Я выхожу к доске и провозглашаю:

— Известны две разновидности кремнезема — кварц и агат. Кварц бывает как прозрачный, так и дымчатый…

Сказать мне больше нечего, и я, трижды повторив, что кварц бывает «как прозрачный, так и дымчатый» (с чем учитель полностью согласен, ибо так оно и есть), умолкаю. В воздухе повисает накаленное, предгрозовое молчание — секунды кажутся десятилетиями.

И, наконец, раздается вопрос:

— Вам больше нечего сказать?

Я с самым дурацким видом смотрю на учителя и слышу жестокий приговор:

— В таком случае, Асорин, вы останетесь без полдника.

А это значит, что сегодня в столовой мне придется скрепя сердце отнести на учительский стол свою порцию: два яблока или апельсин.

ЛУНА

Всякий раз проходя по огромному залу с дощатым полом, где так гулко отдавались шаги, я поднимал голову и не отрываясь смотрел в окно. Там, на другой стороне двора, над башенкой, кружились, не зная устали, маленькие, легкие лопасти ветромера.

Они то чуть подрагивали, тихонько и нежно, то бились отчаянно, безудержно, до головокруженья. И всякий раз я глаз не мог оторвать от этих крохотных, обезумевших лопаточек, неостановимо кружащихся то медленней, то быстрей. Чем-то завораживало меня это вечное вращение, безучастное к суетному городу, где люди творят столько зла…

В упомянутой башенке помещалась обсерватория. Ясными, звездными ночами жестяной купол, выкрашенный черной краской, раздвигался, и в щель просовывалась зловещая таинственная труба. Мы знали, что она зовется телескопом, но никак не могли уразуметь, зачем ученый монах еженощно глядит в трубу, когда бы и одной ночи хватило обследовать небеса со всеми их окрестностями… Но однажды мне самому довелось посмотреть в телескоп. Весенняя ночь была тихой и ясной, бледно светились звезды; на чистом небе безмолвно круглилась луна. На нее мы и направили таинственную трубу, и я увидел разлитое повсюду мягкое сияние, на котором темнели точки — кратеры потухших вулканов, и выделялись белые пятна — заледенелые моря.

Той тихой ночью, вознесенной над спящим городом и нашим садом, душу мою пронзило неведомое дотоле чувство — глубокий и безотчетный порыв вдохновения.

ЕКЛА

«Екла, — заметил один писатель, — кошмарный городишко». Свидетельствую, что так оно и есть — ведь Екла вылепила мою душу. Эти пустынные улицы, эти замызганные стены, эти нескладные вымершие особняки. Часть города расположена на голом каменистом склоне, а нижний квартал спускается в зеленую лощину, от которой бескрайнее серое пятно — кое-где вспаханная пустошь с редкими серыми оливами — кажется еще бесприютнее.

В Екле почти дюжина церквей, и колокольный звон не затихает; не часто встретишь на улице прохожего — крестьянина в суконном плаще или старуху в черной мантилье, а, случается, и печального человека с колокольчиком, который обходит город, оповещая о смерти кого-либо из сограждан.

И вся эта тоска, въевшаяся в плоть и кровь города, выплескивается на Страстную неделю. По городу ходят процессии кающихся в черных, лиловых и желтых балахонах, с надвинутыми капюшонами, по улицам носят помосты со скорбящими мадоннами и Христами, истекающими кровью; повсюду хрипло рыдают горны, звонят колокола, а в церковном полумраке, у алтаря, где над каменными плитами меж четырех свечей раскинул руки распятый, стеная, толпятся богомольцы, припадая к его пригвожденным ступням.

Веками этот злосчастный город, где голодно и промозгло, а зимы суровы, сочился печалью, пока не легла она на душу тяжелым осадком — привычной глухой болью, безропотной покорностью и унылым равнодушием к жарким жизненным битвам.

ТАИНСТВЕННЫЙ ГОРОД ЭЛО

И я все думаю, что же сделало наш город таким непохожим на другие? Откуда этот горький осадок тоски и покорности? Отчего всякий час колокола зовут к обедне, отпеванию, поминанью, заутрене или вечерне — не зря коммивояжеры именуют Еклу «городом колоколов». Почему так нелюдимы бурые лица крестьян; что за темные предчувствия гнетут старух, охающих за каждой дверью…

И мне вдруг отчетливо представляется, что в жилах этих крестьян и старух течет азиатская кровь… Вблизи города, чуть к северу виднеется островерхая синеватая гора — Араби́, за ней расстилается бескрайняя серая пустошь. И на этой самой пустоши, у подножья горы, стоял когда-то таинственный город Эло, а на холме высился храм, обитель жриц и иерофантов. Археологи вели здесь раскопки, но так толком и неизвестно, какие племена и народы в восьмом, девятом или пятнадцатом столетии до рождества Христова вливались сюда и растворялись в этом горделивом загадочном городе. Быть может, те созерцатели и сновидцы пришли с берегов Инда или Ганга, а сменили их, наверное, финикияне — те, кто изваял статуи, раскопанные на холме.

Часами я простаивал перед ними в пустых и холодных музейных залах. И всякий раз вглядываясь в скорбно очерченные рты этих женщин, в миндалины глаз, в складки покрывала, в изгибы рук, протягивающих богам дар — сосуд с мирром, я узнавал в них горемык-екланок, в чьих жилах и сейчас — спустя века — теплится древняя кровь созерцателей и сновидцев.

ПРОБА ПЕРА

Воспоминания мои о том, как я впервые произнес речь, смутны, но прояснять их не хочется. Пусть эта сумятица чувств останется, как есть, вдалеке и в тумане.

Я сочинил небольшую речь, потом переписал ее в тетрадку, причем старался изо всех сил и выводил каждую буковку, как все дети в порыве усердия — сжав губы и низко наклонясь над листом.

И вот при первом удобном случае (каком именно, не помню) я и произнес эту самую речь, стоя со своей тетрадкой перед внемлющим народом. Было это в трапезной — народ сидел за длинными столами с мраморными крышками, а за окнами тянулись заброшенные виноградники и виднелась невдалеке раскидистая темнолистая смоковница. Теперь уж и не вспомнить, сколько ни старайся, о чем я рассуждал, зато когда кончил, добрый монах-наставник, сидевший во главе стола, нарушил всеобщее молчание и, как это ни странно (впрочем, это совсем не странно, а напротив — совершенно естественно), похвалил меня и ласково погладил по голове… Уж это я помню во всех подробностях.

Может статься, этот славный человек угадал мое призвание, кто знает. Может, представилось ему, что когда-нибудь я произнесу обличительную речь в конгрессе или буду вещать с кафедры… Но напрасны оказались его надежды. И теперь, проходя мимо палаты депутатов, я всякий раз печально качаю головой. До чего же несуразно сложилась моя жизнь: произнести первую речь в восемь лет, а депутатом так и не стать.

МОИ БИБЛИОФИЛЬСКИЕ ПОРЫВЫ

Стоит учителю (а человек он злой и держит нас в узде) выйти из класса, как наступает краткая и сладостная передышка. Куда девается наша принужденная скованность, благовоспитанность, чинность — почуяв волю, мы скачем как сумасшедшие; глаза горят. Стихия жизни сметает летаргический сон и царит в залитом солнцем классе все время, пока учитель отсутствует; мы швыряемся тетрадками, влазим на парты, носимся сломя голову, упиваясь беззаконием содеянного.

И только я не ношусь, не кричу, не хлопаю партой, потому что у меня своя — и немалая — забота. Я утыкаюсь в книжечку, с которой никогда не расстаюсь. Не помню уже, ни от кого она мне досталась, ни когда впервые я раскрыл ее, помню одно; книжка эта сильно притягивала меня, а говорилось в ней о ведьмах, о колдовстве, о черной и белой магии. Маленькая такая книжка в желтой обложке. Да, именно в желтой… Я и сейчас помню этот потрепанный переплет.

И вот я раскрываю книгу, начинаю читать, а вокруг все орут, визжат, ходят на голове; никогда больше я не ощущал такого глубокого, такого полного счастья, как в эти минуты… Но моему упоению приходит конец: кто-то вырывает у меня из рук книгу, и только тут я замечаю, что шум стих, а учитель вернулся и завладел моим сокровищем.

Сколько бы ни искал, я все равно не найду слов для того безысходного горя и не сумею рассказать, как глубоко и жестоко — на всю жизнь — ранит детскую душу внезапное крушение счастья. С тех пор я многое пережил и много прочел, но не забуду, как рвалась моя душа к той книге и как горька была утрата.

ОТЕЦ ПЕНЬЯ

— Асорин, можете ответить?

Не знаю, что и сказать, а ответить, естественно, не могу.

В других классах урок уже минут десять как начался, а отец Пенья еще только входит к нам в класс и никак не может отдышаться после пробежки по длинному коридору. Одет он в сутану, пелерина болтается на сутулых плечах, в руке зажата газета.

Отец Пенья входит, закрывает дверь, садится.

— Асорин, вы готовы?

Не знаю, что и сказать, конечно же, я не готов. Отец Пенья вызывает меня в третий раз. Я молчу. Но в конце концов открываю измызганную, истертую по краям книжицу и начинаю читать:

Le lit de fiancée[47].

По моим предположениям, речь здесь идет о «брачной кровати», что я и заявляю во всеуслышание. Класс тихо хихикает, но не надо мной, а над отцом Пеньей. И причиной тому густой слой краски, которой он мажет волосы, да так сильно, что черные струйки стекают ему на смуглый лоб и щеки. Грим этот смешон и скорбен. Изредка отец Пенья проводит рукой по лицу, размазывая темные потеки. И зачем только он ваксит волосы? Итак, класс хихикает, а отец Пенья тем временем разворачивает «Новый век» и углубляется в чтение.

Я перевожу:

Oú vas-tu de ce pas, jeune charpentier?
Ne sens-tu pas, du poids de ce lourd madrier,
Ton épaule affaissée?[48]

Сейчас-то мне все понятно, а тогда это была тайна за семью печатями. И когда отец Пенья вызвал меня, я понятия не имел, о чем речь, и городил такую чепуху, что он отложил газету и потрясенно воззрился на меня:

— Побойся бога, дитя! — воскликнул отец Пенья, воздевая руки над напомаженной головой.

Вопль этот, однако, ничуть меня не смутил — все мы знали, что в глубине души отец Пенья ничего кроме чуши от нас и не ждет. А потому он снова погрузился в свой «Новый век», а я продолжал переводить:

…Repose. — Je ne peux; laisse moi, mon ami;
Il me faut au plus tôt faire de ces bois-ci
Un lit de fiancée[49].

Но стоило мне сморозить какую-нибудь чушь, как отец Пенья вновь воздевал руки, восклицая:

— Побойся бога, дитя!

Что, впрочем, не мешало нам обоим тут же возвращаться к прерванным трудам: он утыкался в газету, я переводил.

Когда же раздавался звонок, отец Пенья вскакивал со стула, рывком распахивал дверь и, превозмогая одышку, удалялся быстрой, скачущей походкой; пелерина его болталась по плечам, рука, по обыкновению, сжимала газету.

ОТЕЦ МИРАНДА

Отец Миранда вел у нас всеобщую историю, но, если ему предстояло читать проповедь, урока не было. Он оставлял нас в классе, а сам ходил по коридору и, громко откашливаясь по временам, вполголоса репетировал речь.

Отец Миранда был добродушен, невысок и очень грузен. Когда он, развалясь на стуле, излагал нам деяния героев, которыми история битком набита, случалось, и частенько, что голова отца Миранды клонилась к плечу, а голос становился все глуше — он засыпал, к нашей великой радости! И мы, позабыв об образцах героизма, болтали в свое удовольствие, да чуть ли не в полный голос, и в конце концов будили отца Миранду. С трудом разлепляя глаза, он продолжал изложение исторических деяний.

Года два отец Миранда был ректором колледжа, что нанесло сокрушительный удар нашей голубятне. Помню, как голубиная стая кружилась за окном классной комнаты и день ото дня редела, редела…

— Отец Миранда их ест, — посмеиваясь, сказали нам на кухне.

Свирепость этого добряка так впечатлила нас, как никогда не впечатляли подвиги Цезаря или Ганнибала — восхищение наше было безмерно.

А потом отец Миранда перестал быть ректором и сменил свою просторную — ректорскую — келью на другую, поскромнее. Опустошение голубятни прекратилось. И вот ведь какая странность — теперь, когда свирепость его уже не могла проявиться, мы стали слегка презирать отца Миранду: что взять с этого жалкого человека, смирившегося с несчастьем?

Спустя несколько лет, уже учась в университете, в день всех святых я оказался в Екле. Вечером зашел на кладбище и, бродя среди могил, заметил вдруг эпитафию: «Hic jacet Franciscus Miranda, sacerdos Scholarum Piarum…»[50]

ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ СВЯЩЕННО И НЕНАРУШИМО

Почти у всех учеников в колледже были «сундучки». Что же я хранил у себя в сундучке? Должно быть, альбом для переводных картинок, красный карандаш, карманное зеркальце и пластину айвового мармелада, от которой отщипывал понемногу, пока всю не съел, а еще книжицу в желтой обложке, которую жадно читал тайком… Сундучками мы называли деревянные коробки с ручкой на крышке. И как выдавалась свободная минутка, а гулять нельзя было из-за дождя, мы вытаскивали из парт свои сундучки. Помню, как обдавало меня, когда открывалась крышка, запахом айвового мармелада — так же пахло у нас дома, в кладовой. И я принимался упоенно перебирать свои сокровища: карандаш, зеркальце, переводные картинки; красную и зеленую я потом налепил на учебник.

То были блаженные минуты, но однажды пришел им конец: кому-то из наставников, не вспомню кому именно, сундучки опротивели — у нас их отобрали. Тот день, когда нас принудили собственноручно сложить к ногам тирана наши коробки, был одним из самых горестных дней моей жизни. И до сих пор я помню это надругательство над священным и нерушимым правом собственности и преисполняюсь негодования.

КАНОВАС ВЕРНУЛСЯ БЕЗ ЖИЛЕТА!

Невдалеке от колледжа жила женщина — столь будораживший нас сосуд греха. За двором, где мы гуляли, стоял ее маленький, беленый и уже сильно облупленный домик. Внизу никто не жил, а наверх вела пологая узкая лестничка. Там, под самой крышей, распахивалось окошко, с которого мы не сводили глаз, и появлялась она.

— Что-то она сейчас поделывает? — раздумывали мы.

А она, заслышав наши голоса, как видение возникала в окне, притягивая жадные взоры.

Нас влекло к упомянутому сосуду греха. Мы смутно знали, что где-то в городе есть тайное заведение, но эта греховодница жила одна у большой дороги, совсем близко от нас, что само по себе было волнующе и прекрасно.

И влекло нас к ней так сильно, что в итоге мы грехопали. Не именно я — речь не о младших (я был только второй год в колледже). Пал один из старших по фамилии Кановас — да будет ведомо грядущим поколениям славное это имя.

Итак, он звался Кановас. Что же свершил Кановас? А вот что — он отважился. Случилось это вечером — нас вывели на прогулку, а дежурный воспитатель где-то замешкался. Кановас перемахнул через стену. Меня тогда во дворе не было, но зато я видел, как он возвращался — взволнованный, бледный и без жилета.

Почему без жилета? Это любопытная и даже трогательная подробность: мне потом под секретом рассказали, что Кановас отправился к той женщине без гроша в кармане, и пришлось откупаться привычной и в общем-то ненужной деталью туалета.

И с того дня все мы, и младшие и старшие, благоговели перед героем.

ОТЕЦ ХОАКИН

Вспомнишь отца Хоакина (он тоже давно умер), и сразу на ум приходят лисьи чучела, что стояли у него в келье. Ежедневно отец Хоакин читал «Невзирая на лица». Так я впервые в жизни увидел газету и уже за одно это безмерно чтил отца Хоакина.

— Как же так, — удивлялся я, — священник — и вдруг читает крамольный листок?

Этот дерзостный поступок поразил меня до глубины души — мое восхищение не знало границ.

В келье у отца Хоакина всегда было три-четыре бутылки вина, а в шкафчике стояла ликерница — керамическая бутыль с ушками, за которые цеплялись шесть синих рюмочек. На столе он держал большую коробку с удивительно душистым табаком. Келья отца Хоакина с двумя окнами во всю стену помещалась наверху, в самом конце коридора, за спальнями. И зимой, когда в солнечный день ее заливали свет и тепло, канарейки в клетках радостно запевали…

«Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» — и отец Хоакин довольно чувствительно хлопает меня по плечу. Всякий раз, когда я вспоминаю о нем, в ушах у меня звучит эта веселая фраза: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» Это жаргонное мадридское словечко из модной в те времена сарсуэлы было тогда в большом ходу. Не знаю толком, что оно значит, не говоря уж о том, что вряд ли мне удалось «форсануть», когда я столь бедственно начинал свою литературную карьеру в столице, но знаю одно: в словах этих была и доброта и лукавство…

А сколько разговоров было в классе об отце Хоакине — пресловутых лисиц мы обсуждали чуть не целый месяц. Отец Хоакин вел в колледже всю бухгалтерию и, когда ему нужно было сверить отчет, оставлял нас без присмотра: мы шумели, играли в мяч, иногда тайком покуривали.

Однако за все передышки приходилось расплачиваться оптом, и в конце года мы слово в слово вызубривали все пятнадцать, а то и двадцать ботанических и зоологических классификаций. Пытки равной этой я не знаю, но все равно не держу зла на отца Хоакина, помня его доброту и лукавое пророчество: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..»

ПРАВИЛА ХОРОШЕГО ТОНА

— Сеньор Асорин, вы полагаете, что именно так следует сидеть в классе?

Ничего я не полагаю, однако спускаю ногу на пол и замираю, уставясь на воспитателя.

Он же сообщает мне, как именно должен ученик сидеть и стоять. Об этом я до какой-то степени осведомлен, потому что в парте у меня есть книжка под названием «Правила хорошего тона», не то пятая, не то шестая. Терял я их, что ли? Сейчас и не вспомнить.

И все-таки некоторые правила врезались мне в память. Потом среди старых бумаг я нашел эту книжку и даже полистал.

За вопросом: «При каких обстоятельствах дозволяется складывать руки?» следует ответ: «Складывать руки дозволяется при отправлении религиозных обрядов, совершаемых в церкви или в другом месте, а также по особому указанию учителя, выполняя задания по литературе».

Должен признаться, что мне ни разу в жизни не удалось «сложа руки» выполнить задание по литературе. Какие это такие задания? И чем их предполагается выполнять? — раздумывал я… С тех пор много воды утекло, я сделал немало «заданий по литературе», однако приведенное в книге наставление не пошло мне впрок.

Пренебрегал я и другим предписанием — не совать руки в карманы, а это едва ли не самое чудовищное преступление против правил хорошего тона. «Держать руки в карманах брюк, особенно сидя, по меньшей мере недостойно». Однако следующая фраза смягчала приговор: «Держать же руки в карманах пальто не возбраняется…»

Я храню эту книжку в память о детстве.

ДУБИЛЬНЯ

Невдалеке от колледжа, чуть в стороне, была дубильня… Могут ли не манить они, эти старые испанские дубильни, где выделывают оканьские, валенсийские, саламанкские кожи? Ставят дубильни всегда на берегу, и рядом непременно оказывается лачужка — обиталище Селестины.

Меня необычайно занимали все деревенские ремесла; я пробирался и в кузню, и в шорную мастерскую; смотрел, как валяльщик управляется с шерстобитнем, а ткач, сильным ударом опуская педаль старинного станка, меняет нити. А еще помню, что за дубильней, которая привораживала меня, начиналась улочка, именуемая «фабричной». Почему фабричной? А потому что была на этой заброшенной темной улочке мыловарня, за ней — маслобойня, а поодаль на больших закопченных жаровнях стояли медные перегонные кубы…

Улочка была маленькая, домики низкие, почти вдавленные в землю; никто там не жил, и только по корзинам с оливковыми косточками, которые выставляли на солнце на просушку, можно было догадаться, что маслобойня работает; прямо на улицу ручейками стекала темная жидкость из отжатых олив, и редко-редко выходили люди в замасленных передниках.

А в дубильне всегда стоял гомон — перекрикивались кожемяки; ветер сбивал в кучи к порогу щетину и шерсть, а чуть поодаль из низенькой трубы над неказистой мыловарней тянулся дымок, и умиротворенно клокотали на жаровнях перегонные кубы.

ЗАСУХА

В гуще воспоминаний, в том осадке, что годами копится в душе, есть редкие и разрозненные крупицы, осколки мгновения — мимолетного, но для нас навсегда живого и поразительно яркого.

Передо мной широкая длинная улица — я узнаю Еклу. Не то уже рассвело, не то скоро начнет смеркаться, и солнце, высвечивая стены, кладет на них широкие косые тени. На дне ручья густой слой пыли, взметаемой жгучим ветром. Сквозь эти едкие клубы и продирается процессия: мелькают черные сутаны, шитые золотом облаченья, красные платья служек, а высоко над ними отливающий серебром крест, за которым длинной вереницей бредут крестьяне; в мерных рыданиях псалма слышна отчаянная мольба…

И все. Но этого довольно — передо мною живо встают те жгучие недели — засуха: жухнут поля, засыхают деревья, роняя скукоженную листву; пыль стоит над дорогой; старухи в черном, стеная, воздевают руки, а в сумраке комнат, терзая крестьян, прикованных к дому, витает глухая злоба, обрушиваясь по временам, как буря, на детей и потухая в их плаче.

ДЯДЯ АНТОНИО

Добряк и скептик дядя Антонио постоянно носил длинную, тонкой работы золотую цепь, дважды обернутую вокруг шеи; еще он любил надевать шапочку, сшитую на старинный манер — с двумя тесемками сзади, и лишь изредка появлялся в широкополом котелке с низкой тульей. Ежеутренне выходя за покупками, он облачался в поношенное пальто с пелериной и брал маленькую плетеную корзинку, утопавшую в складках его одеянья.

Дядя был человек чувствительный; когда за стеной звучал рояль, он усаживался в качалку и под мерное колыхание кресла тихонько мурлыкал себе под нос итальянскую арию… Помню его круглую, оплывшую голову, щетку усов, скрывавшую верхнюю губу, и пухлый двойной подбородок, подпертый воротничком наглухо застегнутой рубашки… Не знаю, учился ли дядя Антонио когда-нибудь в университете; мне кажется, начинал, а вот кончить не сумел. Однако был он от природы сообразителен, что поважнее диплома, и обладал практической сметкой, не говоря уже о цитадели его доброты, столь могущественной, что всякий раз, как я вспоминаю дядю, меня обдает волной умиления.

Состояние дяди было невелико, что, впрочем, нимало его не угнетало. Владел он пахотной землей и небольшим виноградником, в который вкладывал всю душу. Всякий день он возился с лозами — нагибался и выбирал камешки, борясь с одышкой.

Я сказал «всякий день», а это неправда — бывало, он и не появлялся на винограднике, потому что пристрастился не то к картам, не то к домино, не то к какой-то другой вполне невинной игре и пропадал в казино до поздней ночи.

Почему-то я уверен, что дядя Антонио бывал в Мадриде; не знаю когда и зачем, подолгу или проездом. Помню, как зачарованно я слушал, взобравшись к нему на колени, рассказы о столичной жизни, разбередившие мое детское воображение. В дядиной гостиной, в углу возле шкафа, на кольце качалось чучело попугая; по стенам вместо картин висели вышитые крестиком собачки, на консоли стояли коробочки из ракушек. И когда дядя прерывал свой рассказ, заслушавшись мелодией из «Севильского цирюльника», мне мерещился волшебный город, то есть Мадрид — огни, театры, парки и множество экипажей, с грохотом несущихся мимо.

ТЕТЯ БАРБАРА

Что же до тети Барбары, то скажу сразу, что зову ее тетей не потому, что она мне кровная родственница; кем именно она мне доводится, я просто не знаю. Троюродной, кажется, теткой по отцовской линии. Махонькая такая, согбенная годами старушонка с желтым морщинистым личиком, всегда в черном платье, в черной мантилье. Хотел бы я знать, о чем они вздыхают все время, эти сухонькие старушки в черном… Тетя Барбара вечно теребила в руках четки, не пропускала ни одной мессы, ни одного поминанья. А когда, возвращаясь из церкви, навещала дядю Антонио и заставала меня у него, неизменно кидалась ко мне с причитаниями и поцелуями.

Но я погрешил бы против истины, если бы тетя Барбара заговорила на этих страницах: никогда не слыхал я от нее ни единого слова, а причитания вроде «Господи, боже ты мой!» не в счет. И все-таки мне кажется, что именно она рассказывала мне о том, как в 1808 году Еклу взяли французы.

Так вот и жила в своем крохотном домике эта маленькая, согбенная годами старушонка, всякий день поспешая в церковь, благо в Екле уж где-нибудь да служили мессу, а на обратном пути обходя — никого не пропуская — родственников. Усаживалась на краешек софы и, сочувственно кивая, выслушивала очередную горестную новость и, крестясь, причитала: «Господи, боже ты мой!»

ДЕДУШКА АСОРИН

Когда-то в начале девятнадцатого века в Екле побывал художник и запечатлел моего прадеда по отцовской линии. Имени этого художника я так и не разузнал, однако большой ценитель Эль Греко писатель Пио Бароха не раз останавливался как зачарованный перед этим странным холстом. Писан портрет просто и строго, колорит его сумрачен. Прадед мой изображен замкнутым, задумчивым человеком; длинные пепельные волосы зачесаны назад, лицо гладко выбрито, глаза невелики и прикрыты, словно бы ему предстало виденье (а так оно и было — вечно ему мерещилось что-то далекое и чудесное); рот у деда, пожалуй, великоват; нос нависает клювом.

Голова старика с портрета слегка наклонена, виден узел шейного платка, а над ним, по краям подбородка, два белых треугольника — концы крахмального воротничка; пониже платка еще один белый треугольник — манишка. Дед облачен в черный сюртук, поверх которого накинут плащ, тоже черный, со стоячим воротником. Из складок плаща на уровне груди высовывается желтоватая костистая старческая ручка, со спокойным достоинством указывающая на книжную полку справа — там пять или шесть зеленых и красных переплетов.

Странно — судьба свела их в нашем жалком городишке, и тот таинственный художник на века запечатлел провинциального старика-философа. А дед мой и вправду был философом: то далекое и чудное, что мерещилось ему, было благодатью божьей, видением господа во славе своей, всеведущего и всемогущего. Скажу проще — дед мой был теологом.

Не раз дядя Антонио говаривал мне, что дед дал бы сто очков вперед самому Бальмесу, в чем я не уверен, хотя спорить здесь не о чем, раз дедовы труды не изданы и никому не известны. Я храню его бумаги: есть среди них объемистая рукопись под названием «Философия Символа, или Мои рассуждения о религии и политике» и другие сочинения, касающиеся религиозных догматов и мистики.

Дед мой был так скромен, застенчив и непритязателен, что и не думал о публикации своих книг, и только исключительные обстоятельства вынудили его отдать в печать два своих сочинения. Одно — собрание молитв Святому Исидро Пахарю; это друзья и соседи (те самые старушки с четками, всегда в черном, и старики, что вечерами заходили погреться у очага) упросили его отдать молитвенник в типографию. Напечатать же вторую книжку он счел своим долгом.

Не знаю, как в точности развивались те драматические события, но суть в том, что в далекой Франции некто Талейран, позабывший о своем епископском сане, взял в привычку богохульствовать в своих речах, что до крайности огорчило сухонького старичка, обитавшего в испанском захолустье, а именно в Екле. То был мой прадед. Мыслил он глубоко и четко, писанье было для него делом привычным — и мог ли он, ревностный католик, оставить богохульство без отповеди? Никак не мог! «In communi causa, — полагал он, — omnes homo miles»[51]. И прадед мой написал замечательный по своей учености ответ Талейрану, отдал его алькойскому издателю и вскоре получил книжечку, отпечатанную жирным квадратным шрифтом на шершавой бумаге с неровными краями — не хуже, чем из знаменитой валенсийской печатни Кабрерисо. Я прочитал эту книжечку. Эпиграфом к ней поставлена та самая латинская фраза, которую я привел, а называется дедово сочинение «Ответ князю Талейрану по прочтении его послания Папе Римскому Пию Седьмому, будь оно написано». Я прочитал «Ответ». Конечно, сегодня эта пылкая отповедь звучит архаично, но все же есть в этом сочинении истинного философа, сухонького старичка с портрета, глубокие и трепетные слова о времени и вечности.

ТРАПЕЗА ДЯДИ АНТОНИО

Столовая в дядином доме была невелика; единственное окошко выходило во дворик, уставленный геранями и левкоями в жестянках из-под консервов и треснутых горшках. В углу, на шкафу, мерно тикал будильник; напротив, на буфете, высилась груда тарелок; стены покрывали яркие, цветные обои с приморскими пейзажами — синь, зелень, кармин…

Мы рассаживались, и для дяди наступала минута истинного душевного торжества — вносили рагу. Как я заметил, склонные к скептицизму добряки не чужды наслаждений: ранним утром дядя отправлялся на рынок и, тая от наслаждения, накупал всякой снеди; приценивался, торговался, иногда даже брал вырезку в руки, прикидывая вес. А за обедом, благоговейно пожирая тушеное мясо с бобами и румяные шарики молодой картошки, дядя испытывал прямо-таки чувственный восторг, сравнимый лишь с тем, в который его приводила музыка Россини. Как же он объедал мясо с костей, обсасывал их, выбивал из них мозг, колотя костью о край тарелки…

А в праздник (только по праздникам я и обедал у дяди, а не в колледже), когда на десерт подавали сбитые сливки, он просто млел от блаженства. То был миг высшего счастья, и да простит Россини это невольное отступничество, как я, страстный поклонник великого композитора, прощаю его дяде.

Отложу перо, закрою глаза и передо мной добродушный толстяк во дворике, в час послеобеденного отдыха: раскинувшись в кресле, он берется за кресало, и двойной подбородок его подрагивает в такт легким ударам.

ПОБУДНИКИ

Когда мне приходилось ночевать, обычно в канун праздника, у дяди Антонио, долгими зимними утрами меня еще затемно будило пеньем уличное шествие Братства Богоматери с Четками — «побудников», как звали их в обиходе. Не знаю, что за музыкант дал им эту рыдающую горькую мелодию, но был он, по слухам, слегка не в себе…

Они пели, а я, кутаясь в узловатые простыни сурового полотна, слушал. Спал я в большой комнате; над консолью висела огромная картина, на которой Христа обступали угрюмые изверги: кровать тоже была огромная, деревянная, выкрашенная желтым и зеленым. Еще помню, что в умывальном тазу никогда не было воды.

Поначалу издалека докатывался глухой, как шмелиное гудение, рокот, перебиваемый звоном колокольцев; приближаясь, голоса крепли, и вдруг у самого окна вскипал исступленный, рыдающий вопль:

Не оставь нас, матерь наша,
скорбный взор не отводи!..

И я впитывал дикую тоску этой нестерпимой мелодии, рожденной помешанным ясновидцем.

А песня уже удалялась, звучала все глуше и глуше, пока не затихала едва уловимым стоном.

И тут же раздавался перезвон в соседней кузне, где ковали решетки для субботней распродажи. И только потом в раскрытой оконной створке начинал брезжить тусклый утренний свет.

ПУГАЛО И СТАРУХА

Я устроился в прихожей у дяди Антонио; на белой стене сияют начищенные сковородки, ковши, кастрюльки. Я устроился в прихожей с книжкой и разглядываю кое-как оттиснутые аляповатые картинки: журавль, сующий нос в кувшин на глазах изумленной лисицы, замершая на ветке ворона с сыром и якобы зеленый виноград.

Я удобно устроился в большом кожаном кресле; за стеной, в кузне, раздается веселый перезвон, в кухне звякает посуда. Испольщик пришел сказать, что в Эрриде град побил виноградники, вина и сотни кувшинов не наберется, да и хлеб тоже пожгло засухой, а сам он извелся, да ничего не поделаешь… В прихожей повисает тишина; в кузне по-прежнему радостно гремят молоточки; крестьянин, глядя в пол, трет ладонью ощетиненный подбородок, потом встает и, обронив «Ну, воля божья!..», медленно идет прочь.

Снова тихо, но вот зазвякал колокольчик, и чужой голос прокричал: «Сегодня в четыре часа пополудни погребение дона Хуана Антонио!»

Когда колокольчик отдалился и стих, в приоткрытую дверь просунулось пожелтелое, морщинистое старушечье личико, а затем проскользнула и сама старушка, как водится, в черном, с корзиной, и завела монотонную, с подвывом молитву за помин душ усопших дома сего, а помянув всех, запричитала: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить!..» Никто не вышел, в прихожей снова повисла тишина. Нищенка завздыхала: «Ах ты, господи!..»

И тут в старых настенных часах что-то зашуршало, а потом дверца распахнулась, и откуда-то изнутри выскочило жутковатое махонькое пугало: «Ку-ку!»

Старуха постояла и запричитала снова: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить…» И опять никто не вышел, и нищенка завздыхала: «Ах ты, господи…» И снова, метя монотонное время, символ бездушной вечности, выскочило это кошмарное пугальце и заорало: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..»

ТЕТЯ АГЕДА

С тетей Агедой я познакомился всего за год до ее смерти, когда она вернулась на родину, в Еклу, чтобы окончить здесь свою жизнь, прожитую достойно и благородно… Редкостная проницательность и ясный ум сочетались в ней с врожденной добротой; Монтень заметил, что такие люди «обычно искренни, щедры душой и всегда берут верный тон». Помню ее в просторной, пустынной комнате старого екланского дома — тетя сидела в широком кожаном кресле, подперев голову мягкой белой рукой, и думала о чем-то. В тот год она была уже сильно больна, почти не ходила и целыми днями сидела в этой комнате, увешанной картинами на религиозные сюжеты и портретами предков; я слышал, как она потихоньку вздыхала, предчувствуя скорый конец.

Не часто я бывал у тети, только в отпускные дни. И когда я приходил к ней, когда подбегал к ее креслу, она легонько притягивала меня к себе и целовала в лоб. «Антоньито, — повторяла она со вздохом, — как бы я хотела, Антоньито, чтобы ты стал хорошим человеком». И этот вздох, и слова, в которых было столько скорбной нежности, наполняли мою душу печалью. Я стоял молча, в каком-то оцепенении, не знал, что сказать, и глупо озирался, как дети, когда они чувствуют рядом тень беды и не могут понять, какой.

ТАИТЕ СВОЮ БОЛЬ, ИНАЧЕ НЕ БУДЕТ В ЖИЗНИ НИ СИЛЫ, НИ КРАСОТЫ

Кажется, я упоминал, что дядя Антонио страдал тем же недугом (каменной болезнью), что и другой скептик — прославленный и милый моему сердцу Монтень. Дядя умер, как умирают добрые и простые люди, сколько мог, он силился скрыть от родных свои муки. «Сколь низко это обыкновение, — говорила Святая Тереса, — жаловаться и стенать, еле ворочая языком, словно бы из последних сил; если силы и впрямь последние, соберите их, ради господа». Немногим дано побороть боль, и дядя Антонио был из таких редких людей. Перед смертью он сильно страдал — и говорил о своих болях так: «Насели шавки и давай грызть!» И по временам, когда нестерпимая боль скручивала его, он шептал, пытаясь улыбнуться: «Добрались-таки, шавки, добрались…»

Потом, уже перед самым концом, боли стихли — «разбежались», дяде полегчало, и он как-то просветленно, с легким сердцем сказал: «Билет в кармане, пора отправляться…» К вечеру он попрощался со всеми и отошел…

Если все же есть иной, лучший мир для тех, кто пронес по земле добрую улыбку, то дядя мой — там: засел, уже навеки, в послеобеденном кресле, взяв кресало, поправив золотую цепочку, и слушает Россини.

ЧЕРНЫЙ ЮМОР

Je partirai! Steamer balancant la mature
Leve l’ancre pour une exotique nature.
Stephane Mallarmé. «Brise marine»[52]

В дорогу! Карета ждет — поедем? Куда? А бог весть… В том-то и прелесть дороги…

Всякий раз меня так и подмывало вскочить в отъезжающий дилижанс, а стоило увидеть готовый к отплытию корабль, как душа рвалась туда, на палубу, в неведомую даль.

Поедем? Куда? А бог весть. В том-то и прелесть дороги… Одна из самых ранних моих реликвий — игрушечный кораблик, найденный среди всякой всячины на чердаке. Много позже меня повезли в Аликанте, и я увидел гавань — сколько же огромных великолепных кораблей держала эта синяя твердь, и как они были похожи на мой крохотный кораблик с чердака.

И все же особую нежность будили во мне не эти громадины, а легкие бриги, шхуны, люгера и всевозможные баркасы, старые, сонные, с облупившейся белой краской, зеленой медью трапа и крохотным камбузом. Что делать им в море? Куда плыть? И посейчас стоит у меня перед глазами старый люгер, перевозивший прежде нефть в баках; вот уже два месяца он на приколе: плита давно потухла, зола не выгребена, а на капитанской постели нет даже матраса. Нас водил туда портовый морячок — смуглый, седой, с подстриженной бородкой и глубоко посаженными блестящими глазами. Мы с ним облазили всю эту заброшенную посудину, а когда добрались до рундука, где в ряд стояли бутылки из-под можжевеловки, я закричал: «Здесь водка!..» Старый моряк покосился, сверкнул на меня глазами и свысока — ни у кого из великих мастеров не встречал я потом такой царственной иронии — договорил за меня: «Была».

МЕНЧИРОН!

За домом — маленький садик, а сам дом большой: целая вереница просторных комнат, длинные коридоры, широкие лестницы с шарами-светильниками на каждой площадке, пристройки для кухонь, конюшни… Вот в каком доме живет Менчиро́н. Я написал это имя (а звучит оно как боевой клич: «Менчирон!») и подумал, что такое имя скорее пристало бы воину былых времен, рыцарю, герою Фландрской войны. Но ведь Менчирон и вправду рыцарь — состарившийся, измученный, сокрушенный воин, избравший наш глухой городок местом своего затворничества. Он так и стоит у меня перед глазами: рослый, грузный, вечно в тех же стоптанных башмаках с цветной отделкой; шляп он не носил, только береты, на улицу выходил, кутаясь в плед и волоча его за собой… Лохмотья, в которые он облачался, никак не вязались с его старинной родословной, и это несоответствие волновало мою детскую фантазию. Потом я узнал о горе, что омрачало его жизнь: была в его родовом доме комната, в которую никто не заходил — там стояла неприбранная кровать, на тумбочке валялись склянки с остатками микстур, а по стульям были раскиданы батистовые девичьи рубашки. Много лет никто не переступал порога комнаты — с тех самых пор, как на той постели умерла девушка, красивей которой не было в городе, дочь старого рыцаря. И он, горюя о дочери, не позволил притронуться к ее вещам, и все в спальне осталось, как в день кончины.

Менчирон! Вот он, передо мною, здесь, на екланских улицах, и я, в тоске и муке, глаз не могу отвесть от его стоптанных башмаков, пледа, волочащегося по камням, от берета, надвинутого на глаза. Спустя много лет я увидал на кладбище его могилу и прочел эпитафию. Надпись оповещала, что покойный — достойнейший и наиславнейший муж — имел такие-то и такие-то титулы и звания (следовал полный список). А я бы написал иначе:

«Здесь покоится дон Хоакин Менчирон, рожденный в 1590 году и умерший в 1650. Он храбро сражался во Фландрии, Италии и Франции, брал со Спинолой Остенде и был при сдаче Бреды. В старости, сокрушенный подагрой, он заперся в своем мадридском доме. И раз, подремывая в кресле, с которого уже давно не вставал, услыхал полковую трубу — уходили на войну. Одним рывком он поднялся — и пал мертвым».

«СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ЭТОТ АСОРИН»

Хозяйка дома сказала: «Положите шляпу», — и я до крайности смутился. Куда ее класть? И как? Я сижу в кресле, примостившись на самом краю, держу коленями трость, шляпа лежит на коленях. Как я ее положу? Куда? Стены гостиной увешаны натюрмортами с букетами — художеством хозяйской дочки; потолок расписан стайками ласточек в голубых облачках. Пытаясь удержаться на краешке кресла, киваю даме, изволившей заметить, что «лето выдалось жаркое». На том беседа обрывается; я осматриваюсь. И тут, при виде мебели, мне становится уже совершенно непереносимо: гарнитур новехонький, сияет, как медный таз, стулья расставлены симметрично, да нет, вовсе не симметрично, а с продуманной небрежностью, что еще гнуснее. Да ведь не на эту же базарную, непотребную мебель тратить мне свой пыл? Что мне за дело до этих разукрашенных козеток-секреток со спинкой, изогнутой змейкой, без которых теперь и гостиная не гостиная? Что мне до этих вазочек на консолях, до этих фарфоровых пастушек? Хозяин дома, прервав затянувшееся молчание, осведомляется, что я думаю о последнем правительственном кризисе. Я хватаюсь за вопрос, как утопающий за соломинку, надеясь хоть как-то справиться с собой, однако мне совершенно нечего сказать об упомянутом кризисе.

И снова повисает молчание; я принимаюсь разглядывать набалдашник собственной трости. Но, слава богу, опять защебетала хозяйка — я поддакиваю.

Давно уже я не отдаю визитов. Да и зачем? Слишком хорошо я помню ту мучительную скованность, что нападала на меня в юности под потолками, расписанными ласточками и облачками; так я и не научился поддерживать светский разговор.

Если же кто-нибудь обмолвится в одной из таких гостиных, что я «далеко не бездарен» (сам я этого мнения не разделяю), хозяева из вежливости согласятся: «Да, конечно же!», и непременно добавят, покачав головой: «А все-таки странный человек этот Асорин!»

ТРИ ЛАРЦА

Если бы мне понадобилось свести воедино все, чем оттиснулась на моей душе наша провинциальная грязь и глушь, я бы, не колеблясь, выбрал три прописных истины:

«Уже поздно!»,

«Что поделаешь!» и

«Долго не протянет!»

Эти фразы могут показаться странными, но, уверяю вас, ничего странного в них нет, напротив, в этих словах запечатлены главные свойства испанской души: горечь, униженность, безволие, покорность обстоятельствам и судьбе; на них лежит тяжкая тень смерти. Не стану разводить философическую муть — меня воротит от всеобщих закономерностей, и открывать их я не собираюсь, потому что знаю: то, чего я не сумел разглядеть, бросает свой особенный свет на события и вещи и меняет их, и, может быть, другой, более проницательный, сумел бы из тех же пустяков, на которых я строю свою теорию, вывести другие законы. Я не люблю философического тумана — пусть каждый видит свое. Но я убежден, что печаль наша — как замечал Валтасар Грасиан — рождена нашей иссушенной землей, что мысль о смерти придавила и поработила испанцев. В детстве мне не раз приходилось слышать разговоры о болезнях родственников или соседей, и всегда они кончались одинаково: помолчав, кто-нибудь подводил итог:

— Долго не протянет!

Вот она, третья наша ипостась, третий, недосягаемый и несокрушимый ларец, хранящий скрижали испанской души.

НЕПРИМЕТНЫЕ СУДЬБЫ

Мне никогда не хотелось стать генералом или епископом (в детстве часто мечтают об этом); меня терзала неспособность моей души воплотиться в других — обыкновенных, безвестных людей, прожить их жизнь; невозможность ощутить себя тем бедолагой, что в темном закутке торгует каким-то хламом, тем мелким чиновником, что день-деньской переписывает какие-то бумаги, а после отправляется с женой в гости и коротает вечер за пустыми разговорами, тем бродячим циркачом, что странствует по городам и весям; тем незаметным человечком — бог знает, кто он и чем живет, — что как-то повстречался мне то ли в кафе, то ли на перроне, обменялись мы парой фраз и разошлись…

Как притягательны для меня маленькие лавчонки! И как таинственна жизнь этих людей, торгующих витыми свечами, серебряными поделками, каким-то жалким подобием шляпок… В старинных испанских городах есть закоулки, что упираются обычно в церковную абсиду, так вот на них-то и теснятся чаще всего эти лавчонки, и бывает час, единственный, заветный, когда распахивается их потаенная душа.

Наступает этот час, когда смеркнется, после трапезы: улицы пустеют, священники расходятся по домам, церковный колокол долго и гулко бьет девять. Пройдитесь тогда проулком: витрины погасли, иные занавешены, но чувствуется, какой глубокий покой затопил эти норы; монотонное дыхание будней отлетает от полок и прилавков; кое-где спит, уронив голову на доски, парнишка — с рассвета на ногах; откуда-то изнутри пробивается дрожащий свет лампы… И церковный колокол снова гудит долго и гулко.

ОКНА

Вы когда-нибудь вглядывались, стоя на горе, в маленькое оконце? Сейчас я объясню, что я имею в виду: вечером, почти ночью, поднимитесь, минуя овраги, зеленые смоковницы и розоватые холмы, на гору, где, может статься, увидите куст дикого миндаля, вцепившийся в скалу. Вечер тих и покоен; сядьте на камень и осмотритесь: рядом, на фисташковых ветках, растянута паутина, из-под кисейного полога недобро и колюче смотрит паук; издалека доносится звяканье бубенцов — гонят стадо. А теперь вынимайте из потертого кожаного футляра кое-где тронутую патиной подзорную трубу, на которой в рамочке оттиснуто по-английски «London», и смотрите: перед вами нежно зеленеет долина, вдали синий абрис гор скрывает линию горизонта, светлая зелень виноградников выстилает долину, и где-то бесконечно далеко, на крутом склоне над ущельем белеет почти неприметное пятнышко.

Направьте трубу туда, и вы увидите на скале мавританский замок с разрушенной башней, а внизу стайку беленых домиков. Смотрите внимательно — здесь уйма окон, но есть между ними одно маленькое, таинственное оконце, от которого сердце ваше сожмется неясной тоской… Не знаю, что за тайна в этом окне, и если стану рассуждать о горе, слезах и боли, то эта определенность только погубит живое чувство, потому что тайна таких окон смутна, скрыта от глаз и тревожна как предчувствие или память бог весть о чем…

В детстве я любил разглядывать фотографии городов, где никогда не бывал, — улицы, домики, окна; и всякий раз эти маленькие окошки томили меня той же темной тревогой, в которой признавался и поэт Бодлер.

ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ…

Знакомы ли и вам те странные встречи, когда женщина пленяла мгновенно и потом исчезала бесследно? Такие женщины, как падучие звезды непроглядной летней ночью. Мелькнет однажды — на взморье, на перроне, в трамвае, в магазине — и словно пробуждаешься, дивясь, как от ее взгляда нежданно и свежо расцвела душа. Совсем не обязательно ей быть красавицей, да и самый глубокий след оставляют не те, что ослепляют.

Зайдешь в вагон, сядешь где-нибудь на набережной и оглядишься, кто рядом. А рядом светлокосая девушка в черном, ты и не заметил ее поначалу. А если вглядишься… Канет минута, другая, набежит и отхлынет волна, поезд минует поле. Стоит только вглядеться: какие у нее волосы, какая фигура, как тонко очерчены губы и подбородок, и тебе откроется красота, неприметная для других, а в сердце хлынет могучая, неодолимая нежность к той, о чьем существовании ты только что и не подозревал.

А ведь один только миг: вот она встает и уходит — навеки, а ты смотришь ей вслед, и необъяснимая тоска сжимает сердце, отныне хранящее отблеск ее света и доброты. Как это случилось? Что за тайное родство обнаружилось между вами? Отчего затосковала душа? Ты так и не узнаешь, но смутное предощущение — словно ты подошел к границе неведомого мира — останется: ты так никогда и не разгадаешь, чем приворожила тебя эта женщина, что навсегда уносит с собой частицу тебя самого.

В юности меня часто мучила эта невнятная тоска. Летом мы уезжали обычно к морю, в Аликанте, где я часами пропадал на берегу. И сколько раз и тогда, и много позже мимо проходила она, загадочная и томящая, как близость моря, жаждой беспредельности.

ДВЕРИ

Я уже говорил об окнах, а теперь расскажу, что вызывают во мне двери. Я вообще люблю вещи, они делят с нами жизнь, и я всегда хотел докопаться до их сути. Есть ли у них душа? Есть ли она у старых шкафов, у стен, у садов, у дверей и окон? Вот и сегодня, когда я писал у себя в библиотеке, зашел управляющий и сказал мне:

— Ох и натерпелись двери нынче ночью!

Я поразился его словам и подумал, что двери за ночь и вправду натерпелись. Есть ли у них души? Ветер так ломился в дом, что стены ходили ходуном, и все двери — те, что ведут в гостиную, и те, что в кладовку, дверь в сарай и дверь в коридор, и дверца в темную каморку, — словом, все двери, сколько ни есть их в доме, жалобно стонали всю эту зловещую ночь. Нет двух одинаковых дверей; присмотритесь внимательней — у каждой своя жизнь. У каждой свой голос, мягкий или зычный. Они злятся и тогда хлопают со всего размаху, они зябко постанывают и натужно, жалобно кряхтят долгими зимними вечерами в пустынных старых комнатах, а мы не понимаем их языка.

Разве ничего не говорит вашему сердцу эта потайная дверца, ведущая из темной спальни в узкий беленый коридор? Или та узкая дверь в четыре филенки, что ведет в обветшалую каморку с махоньким оконцем, забранным решеткой, где тускло светится на стене расколотое зеркало, а в угол задвинут кувшин со скипидаром? Или эта источенная жучками, покосившаяся, да уже и подгнившая дверь, что ведет в заброшенный садик с виноградной беседкой, заросшей мощеной тропинкой и старым деревом, «по чьей груди замшелой дорогу вьет вьюнок», как в стихах Гарсиласо?

Нет двух одинаковых дверей, и каждая достойна любви. Сам я благоговею перед ними — ведь рано или поздно, но в один высший неповторимый миг нашей жизни мы отворяем дверь себе на счастье, а может, и на горе.

МАРИЯ РОСАРИО

Тебе было тогда пятнадцать лет, Мария Росарио, ты ходила в черном платье с белым передником и в новых — таких маленьких! — башмачках. Помнишь, Мария Росарио, как ты шила под навесом, во дворике, где в больших деревянных кадках росли кусты бересклета, а дворик у вас был замощен красным кирпичом. Так вот, в этом дворике ты и сидела за машинкой, а рядом бледная тетка в черном и здесь же, в уголочке, Тересита. Около тебя целая куча белья и раскроенной материи; отыскав нужный кусок белого батиста, ты начинаешь шить. Твои маленькие ножки ловко управляются с железной педалью; легкий, мерный стук нарушает тишину нашего дворика — это строчит и строчит машинка.

Иногда — сколько же воды утекло с тех пор! — я вспоминаю тебя, Мария Росарио, твои нежные руки, маленькие ножки, чуть заметную грудь. И мне хочется тогда вернуть былое — вновь услышать перестук машинки за кадкой с бересклетом, увидеть твои ясные глаза и обеими руками бережно коснуться твоих длинных кос.

Но тому не бывать, Мария Росарио. Ты живешь теперь в другом, наверное, темном доме; ты замужем, а муж твой служит писцом в суде; может статься, ты растолстела, как нередко бывает с нашими девушками после замужества, и кто знает, может, на кухне у тебя сушатся пеленки… Как же грустно мне вспоминать, Мария Росарио, то единственное мгновение нашей жизни, прекрасное и невозвратимое, когда мы стояли лицом к лицу, глядели глаза в глаза и так ни слова и не сказали друг другу.

Я, ЗАХУДАЛЫЙ ФИЛОСОФ…

Никто меня от боли не избавит.

Гарсиласо. Первая эклога
I

Я, захудалый философ с красным шелковым зонтиком, спустя много лет решил съездить в Еклу, где давно не бывал; я нанял повозку и отправился в путь, памятный мне с детства. И, как тогда, я взял в дорогу кукурузную лепешку с жареной колбасой. И, как тогда, увидел с горы, с перевала, городок — россыпь белых пятнышек внизу, на самом краю дальней равнины, и блистающий купол Новой церкви. И вот я снова в этом сумрачном городе… Здесь все по-старому: те же пустынные улицы, то же скопище церквей, те же огромные заброшенные дома, те же высокие стены и ворота.

За день я обошел весь город и спустился в долину. А когда стемнело, вернулся в дом, где жил дядя Антонио, поставил зонтик в угол и начал эту страницу. Стоят последние осенние дни, сумерки с каждым днем густеют, становится холоднее. В кузне, что была за стеной, теперь тихо; по дороге сюда я заглянул внутрь, но в темном проеме не светился красный глаз горна, пугавший меня прежде. На улицах безлюдно и тихо; лишь ветер по временам рвет с петель незапертое слуховое окошко, да вдалеке у чьих-то дверей перед нишами у ног святых теплятся лампадки. С колокольни доносится скорбное уханье филина. И затхлый этот покой и смиренье отозвались во мне тяжелой, безотчетной тоской.

Сегодня, когда я уговорил старых моих друзей спуститься в долину, мы зашли так далеко, что едва различали в сумерках город, прилепившийся к серой горе, придавленный серым небом. Мы шли молча. И когда совсем стемнело, один из нас стукнул палкой о землю и сказал те самые слова:

— Вернемся, уже поздно.

Услыхав их, я вздрогнул. Поздно. Все мое детство, вся юность, вся жизнь всколыхнулись во мне тогда. И как давнее наваждение вновь я сиротливо и смутно ощутил гибельный водоворот времени.

II

Все-таки я не смог удержаться от искушения и зашел в колледж, где учился. «Не ходи туда, — говорил мне внутренний голос, — рухнет еще одна иллюзия. Никогда не возвращайся туда, где прошло твое детство: в детских воспоминаниях всякий пустяк вырастает до гигантских размеров и обретает особый смысл — не надо его разрушать». Но я не внял целительному совету и сам не заметил, как очутился у дверей колледжа и стал потихоньку подниматься по ветхой лестнице. Все тихо кругом; только издалека доносится заунывное, жалобное пенье учеников.

Какая-то смутная тяжесть легла мне на сердце, когда я вошел в тот самый зал, и половицы скрипнули у меня под ногами — как тогда, в детстве. Я остановился, сдерживая волнение, и поднял голову: там, на другой стороне двора, над башенкой обсерватории кружились маленькие, легкие лопасти ветромера. Так и кружились они над городом, безучастные к людским радостям и печалям, с тех самых пор, не останавливаясь ни на мгновенье.

Я поднялся по тем самым — уже стертым — ступеням; сколько раз я всходил по этой лесенке наверх, в спальню. Тогда на площадке между этажами в высоком оконце за тусклым стеклом зеленела долина, и всякий раз, проходя здесь, я глядел на поля и деревья. Во мне глухо зашевелилось негодование, когда я увидел, что стекло заклеено цветной бумагой и ничего не видно. А после, когда я искал класс, где мы занимались, оказалось, что теперь классы на другом этаже, откуда тоже не видно дивной, милой сердцу долины, что выпестовала мое жадное детское воображение, и не на чем остановиться глазам, иссушенным учебником, — нет за окном обетованной земли, и нельзя омыть душу, прикоснувшись к Природе, выбрав ее в учителя…

И снова меня охватило негодование — не без причины. Правда, вознегодовал я не сильно — не более, чем подобает никудышнему философу. А после, когда зазвонил колокол и вдалеке показалась вереница учеников в длинных накидках, я, заурядный философ, увидев их, вздрогнул, потрясенный внезапным и тяжким прозрением: «Все единственно и тождественно», как говаривал другой философ, не мне чета. И я ощутил, что это я возвращаюсь в монастырские классы, и что это мои мечты, тревоги и беды заводят, горько и нескончаемо, свою старую песню. Я повернулся и пошел прочь, грустный, поникший, опираясь на свой фатальный красный зонтик.

ЭПИЛОГ О СОБАКАХ

И вот теперь, в зрелые годы, я решил изложить суть своей философии в беседе трех собак.

Ясным весенним днем три собаки собрались на выгоне. Вдали синели горы. И первый пес сказал:

— Я, друзья мои, прошу прощения за нескромность, стар и опытен, немало повидал в жизни и вот к какому выводу пришел: нет для пса места лучше, чем вокзал. Собака при железной дороге всегда прокормится. Не поймите превратно, я не о сторожевой собаке говорю и не призываю сесть на цепь. Речь не о службе, а о полной свободе. Беги куда хочешь, вынюхивай где можешь и питайся в свое удовольствие объедками. У вокзалов есть своя прелесть, и еще какая! Один пес — гладкий такой, в первом классе с хозяином ездит как-то сказал мне, будто железная дорога убила поэзию; так, мол, считают поэты (ну, словом, у которых не все дома). Я же, будучи в здравом уме и твердой памяти, заявляю, что с поэтами не согласен. На станции жизнь не стоит на месте: ночью одно, днем другое, скучать некогда — все люди, люди! Правда, и у нас случаются прискорбные недоразумения, но ведь исключительно по собственной глупости или невежеству. Надо только следить за светофором и соблюдать правила движения.

Я, друзья мои, животное общественное и приветствую прогресс! Рев и скорость поезда приводят меня в восторг. И надо ли повторять, что пропитания здесь предостаточно? Колбасные шкурки, куриные косточки, сырные корки, а иногда и мясо, бывает даже жаркое, — вот что случалось мне находить и вкушать при дороге. Остается добавить, что я убежденный сторонник демократии. Когда я только еще начинал кормиться при станции, мое внимание привлекло вот что: ели только во втором и третьем классе — только бедные. В первом классе не ели. Мне это показалось дико. Из окон тесных, неудобных вагонов летела еда, а из первого класса — никогда, ни крошки. Я долго доискивался причин этой досадной несообразности, пока один многоопытный старый пес не просветил меня. Оказывается, те, кто ездит в первом классе, едят не у себя в купе, а в специальном столовом вагоне или на вокзалах, в ресторане. Я знал, конечно, что люди способны на всякие сумасбродства, но предположить, что они потащат за собой столовую в поезд, не мог. И вот с тех пор я и полюбил народ — тех простых людей, что, отправляясь в путь, берут еду с собой, и стал с презрением относиться к богачам, вкушающим пищу в ресторанах, тем самым отвергая старый, добрый и милый обычай.

Скажу в заключение, что счастлив своим жребием и мечтаю лишь об одном — испустить дух на станции, а не где бы то ни было еще. Будучи в вашем городе транзитом — сейчас я как раз перемещаюсь с одной станции на другую, — я имел удовольствие познакомиться с вами, друзья мои. Я — бродячий пес и жаден до новых ощущений. У меня нет никаких обязанностей и нет хозяев. Я живу в полное свое удовольствие.

Затем слово взял второй пес, ухоженный и сытый:

— Что до свободы, то, уверяю вас, это дичь, и не более того. И сколько бы книг ни насочиняли люди, ни одна не сравнится с квинтэссенцией высшей мудрости, выраженной в пословице: «Собака помнит, кто ее кормит». Кормили меня предостаточно, а кто кормит, того я и чту. И не одним хлебом кормит, должен я вам сказать. Все, чего пожелать может собачья душа, есть у меня. Изысканнейшие кушанья, свой угол в столице — хозяева мои люди состоятельные. Хозяйка меня обожает, детишки передо мной на задних лапках ходят. Вы, конечно, скажете — а свобода? А я знать не знаю, что она такое, и знать не хочу. Питаюсь прекрасно, со мной носятся, в кабриолете возят, чего еще надо?

По правде сказать, всякий дурно одетый человек мне просто претит. Я как увижу оборванца, так обязательно облаю. Платье — первейшее свидетельство благонадежности. У оборванца не может не быть дурных намерений. И, следовательно, я должен лаять, а если оборванец вздумает приблизиться, кусаться. Раза три в жизни мне пришлось пустить в ход зубы, и обошлось! Я выполнил свой долг (а лаять на всякую подозрительную личность в отрепьях — долг каждой порядочной собаки), и тем горжусь.

В ваших краях я оказался потому, что хозяину было угодно посетить свое имение. Вскоре мы намерены отбыть в Мадрид, где вы можете рассчитывать на мое содействие и связи.

А третий пес сказал так:

— Пусть всякий живет, как бог ему на душу положит. Вам моя жизнь покажется такой унылой и однообразной, что хуже и придумать нельзя, а мне она по сердцу. Я — крестьянский пес, мужицкий. Идет хозяин на поле, и я с ним. Он работает, а я себе полеживаю, узелок его сторожу. Вот и все мои дела. Так день и пройдет, с боку на бок. А до чего ж хорошо зимой на солнышке или летом в тенечке. И небо у меня синее, и горы у меня голубые, и сеном пахнет — трава в горах душистая, воздух целебный, вода чистейшая. Я до новизны не охотник, до городской роскоши тоже, земли ни на что не променяю. Может, я и скучновато живу, да зато без обид и забот. Ну, сторожу ночью курятник, так волки у нас давно перевелись, разве что лиса иной раз потревожит, да филин ухнет, а их-то чего бояться — не звери.

Так что нет ничего лучше мира, покоя, здоровья, а их в городе не сыскать.

На том и завершилась беседа. Расстались они, так и не придя к согласию, что естественно, ибо каждый пес — это целый мир. Так говорят обычно о людях, но разве не больше оснований отнести сказанное к собакам?

ПУТЬ ДОН КИХОТА Перевод Н. Бутыриной

Великому идальго дону Сильверио, жителю разрушенного, но прославленного города Тобосо; поэту, автору жестокой сатиры на монахов; обладателю улья с застекленным окошком, через которое видно, как трудятся пчелы.

Асорин

ОТЪЕЗД

Я подхожу к двери и кричу:

— Донья Исабель! Донья Исабель!

Затем снова возвращаюсь в комнату и сажусь, исполненный усталости, печали и смирения. Неужели наша жизнь всего лишь однообразное, неумолимое повторение одного и того же, но лишь в разных обличиях? Я у себя в комнате; комната маленькая, квадратная; три-четыре шага от стены до стены; в ней — небольшой стол, умывальник, комод, кровать. Я сижу возле широкого окна, выходящего во внутренний двор, белый, чистый, тихий. Сквозь тонкую ткань занавесок падает мягкий, успокаивающий свет и озаряет четвертушки белой бумаги, лежащие на столе.

Я вновь подхожу к двери и кричу:

— Донья Исабель! Донья Исабель!

И опять сажусь, по-прежнему исполненный усталости, печали и смирения. Чистые четвертушки ждут, чтобы по ним заскользило перо; посреди комнаты зияет раскрытый чемодан. Куда в очередной раз, неотвратимо, как всегда, устремляюсь я с этим чемоданом и этими четвертушками? Тут из длинного коридора доносится звук легких, неторопливых шагов. В дверях возникает старая женщина, вся в черном, опрятная, бледная.

— Добрый день, Асорин!

— Добрый день, донья Исабель!

Некоторое время мы молчим. Я ни о чем не думаю; я во власти глубокой тоски. Старушка замерла на пороге и уставилась на чемодан.

— Вы уезжаете, Асорин?

Я отвечаю:

— Уезжаю, донья Исабель.

Она откликается:

— И куда же вы едете, Асорин?

Я отвечаю:

— Не знаю, донья Исабель.

И снова ненадолго наступает полная, глубокая тишина. Старушка, которая стоит слегка склонив голову, вдруг быстро вскидывает ее, как человек, наконец сообразивший, в чем дело, и говорит:

— Вы отправляетесь в местечки, Асорин?

— Да, да, донья Исабель, — отвечаю я, — у меня только один выход — отправиться в местечки.

Местечки — это городки и городишки Ламанчи и кастильских степей; я их люблю; донья Исабель уже меня изучила; она бросает взгляд на книги и четвертушки бумаги на столе. И говорит:

— По-моему, Асорин, эти книги и бумаги, которые вы пишете, убивают вас. Меня частенько подмывало, — добавляет она с улыбкой, — взять и сжечь их, пока вы в отъезде.

Я тоже улыбаюсь.

— Господи, боже мой, донья Исабель! — восклицаю я с притворным ужасом. — Вы не верите, что я призван в этот мир, дабы свершить свою миссию!

— Все в руках божьих, — отвечает старушка; она в этой миссии ничего не понимает.

И я, погрустневший, отрекшийся от всего ради этого беспокойного пера, которое вынужден все время приводить в движение, ради этих четвертушек, которые вынужден заполнять до конца моих дней, отвечаю:

— Да, все в руках божьих, донья Исабель.

Тогда она страдальчески сжимает руки, поднимает брови и вздыхает:

— Господи Иисусе!

И уже один этот вздох, который я столько, столько раз слышал в дряхлых домах древних городков от добрых, одетых в черное старух, уже один этот вздох тотчас же вызывает у меня четкий и глубокий образ исконной Испании. О чем вздыхает донья Исабель? Вспоминает дни детства, дни юности, проведенные в одном из таких мертвых, мрачных городков? Вспоминает узенькие, извилистые улочки: безлюдные, тихие? Широкие площади с обветшалыми, полуразрушенными колоннадами, где время от времени пробегает собака или останавливается, и нарушает своим криком тишину торговец-разносчик? Или вспоминает она старые фонтаны, гранитные фонтаны с огромными гербами, где большими буквами высечены имена Карлоса V или Карлоса III? Красноватые церкви со стрельчатыми сводами, с позолотой, со всеми этими часовнями Скорбящих, Страждущих, Гроба господня, в которых молилось и вздыхало столько наших матерей? Узкие, темные лавчонки торговцев галантереей, восковыми свечами, портупеями и поясами, сукном и яркими шалями, развевающимися на ветру? Столяров — наших добрых друзей — с их звучными деревянными молотками? И кузницы — любимые кузницы, — которые с утра до вечера наполняют тихий городок своими чистыми и ликующими звонами? Сады и огороды, раскинувшиеся вокруг города, у изгородей которых возвышается одинокий темный лавр или безмолвный столетний кипарис, снисходительный свидетель наших детских проказ? А может, она вспоминает дальние виноградники, куда мы отправлялись полдничать весенними вечерами, виноградники, посаженные, быть может, каким-нибудь патриархом, который вряд ли успевал когда-нибудь снять с них первый урожай? Аллеи старых вязов, тополей, платанов, где мы прогуливались в юности с Лолитой, Хуаной, Карменситой или Розаритой? Кукареканье петухов, распевавших мягкими, ясными осенними утрами? Медленный, звучный, долгий бой старинных часов, который доносился к нам через широкие дымоходы каминов в зимние ночи?

Наконец я говорю донье Исабель:

— Донья Исабель, мне очень нужно поехать.

Она отвечает:

— Да, Асорин, конечно, если очень нужно, езжайте. Потом я остаюсь один со своими четвертушками; сижу возле стола у широкого окна, за которым вижу тихий, белый двор. Что я чувствую? Недовольство? Пресыщение? Тягу к чему-то лучшему, а к чему — и сам не знаю? Придет ли когда-нибудь для нас, скромных журналистов, освобождение от этого нескончаемого потока разнообразных дел? Неужели нам уже не суждено услышать с тем же простодушием, как в наши ранние годы, с теми же радостью и безмятежностью, не омраченными ни тоской, ни горьким воспоминанием о жизненных баталиях, кукареканьем знакомых петухов, ликующий звон кузниц, бой почтенных часов, которые мы слышали тогда? Чем отличается наша жизнь от жизни странствующего рыцаря, который родился в одном из этих ламанчских городков? Пожалуй, наше существование, как существование дона Алонсо Кихано Доброго, — это бесконечное сражение, борьба без награды, за идеалы, воплощения которых мы не увидим… Я люблю этот великий скорбный образ — наш символ и наше зеркало. Я отправляюсь — с моим картонным чемоданом и с плащом — в недолгое путешествие по местам, где побывал Дон Кихот.

Читатель, прости меня; я желал бы тебе понравиться; я уже много написал за свою жизнь; с грустью вижу, что должен написать еще столько же. Читатель, прости меня, я жалкий человек, который в порыве тщеславия хочет сделать вид, что знает что-то, а на самом деле ничего не знает.

В ПУТИ

Я сижу в старом и приятном доме, который называют гостиницей Ксантипы; я только что прибыл — снимите шапки! — в прославленный город Аргамасилья-де-Альба. Этим утром в дверь моей каморки, там, в Мадриде, тихонько постучали; я тут же вскочил; открыл окно; небо было еще черным, и над спящим городом сверкали звезды. Я оделся. Вышел на улицу; с ритмичным гулким шумом неторопливо проехал экипаж. В такой час большие современные города являют нам все, что в них есть странного, ненормального, пожалуй даже, бесчеловечного. Улицы пустынны, безмолвны; кажется, что в какой-то момент после полуночного возбуждения, сменившего тяжкие дневные труды, дома сосредоточиваются на самих себе и на этот короткий миг затишья перед неизбежным наступлением нового хлопотливого дня предстают нам во всем равнодушии, бесстрастности их высоких, симметричных фасадов, верениц балконов с закрытыми дверями, их углов и выступов, которые выделяются на фоне неба, начинающего понемногу, незаметно светлеть в вышине…

Экипаж, что везет меня, быстро едет к далекому вокзалу. На горизонте уже возникает матовое, тусклое сияние; вырисовываются жесткие линии металлических вышек для телеграфных проводов; из фабричной трубы поднимается плотный черный дым и закрывает, словно густая вуаль, рождающийся на востоке свет. Я приезжаю на вокзал. А вы любите вокзалы? В больших городах вокзалы — это первое, что пробуждается каждое утро к неизбежной, повседневной жизни. И самое первое — фонари носильщиков; они мелькают, встречаются, вращаются, поворачиваются, передвигаются из стороны в сторону над самой землей, таинственные, усердные, загадочные. А потом начинают скрипеть и визжать ручные тележки и тачки. Затем слышится глухой, далекий стук катящихся вагонов. Потом людская волна вливается в широкие двери и растекается во все стороны по огромному залу. Круглые электрические прожекторы, которые мигали всю ночь, наконец погасли; звучат резкие свистки паровозов; на горизонте загорается алым, перламутровым, фиолетовым, золотистым утренняя заря. Я наблюдаю это хождение взад-вперед, эти шумные перевозки, это пробуждение человеческой энергии. Наступает время купить билет. Как завязал я прочную и — уж поверьте мне — искреннюю дружбу с этим простым, скромным и приветливым человеком, оказавшимся рядом со мной у окошка кассы?

— Вы едете, — спросил я, — в Аргамасилью-де-Альба?

— Да, — ответил он, — еду в Синко-Касас.

Я был несколько удивлен. Если этот простой и чистосердечный человек — подумал я — едет в Синко-Касас, как может он ехать в то же время в Аргамасилью? Вслух же вежливо спросил:

— Простите, пожалуйста, как это возможно ехать в Аргамасилью и в то же самое время ехать в Синко-Касас?

Он молча уставился на меня; вне всякого сомнения я показался ему человеком не от мира сего. Наконец он сказал:

— Аргамасилья и есть Синко-Касас; мы все зовем ее Синко-Касас.

Все, сказал мой новый друг. Вы слышали? Кто эти все? Вы можете быть министром, губернатором провинции, стоять во главе крупного департамента, редактировать газеты, сочинять книги, произносить речи, писать картины, ваять статуй, и в один прекрасный день вы поднимаетесь в поезд, садитесь на жесткие сиденья вагона третьего класса и обнаруживаете — с глубоким удивлением, — что все это не вы (раз вы не знаете, что Синко-Касас и Аргамасилья одно и то же), а Хуан, Рикардо, Педро, Роке, Альберто, Луис, Антонио, Рафаэль. Томас, то есть — кузнец, торговец, фабрикант, ремесленник. В этот день — запомните! — вы познали великую, вечную истину.

Но поезд уже трогается: вагон переполнен. Я вижу рыдающую женщину и плачущих детей (они отправляются в средиземноморский порт, чтобы сесть на судно и уехать в Америку); вижу студентов, которые поют и галдят в соседнем отделении; вижу скорчившегося в уголке возле меня маленького и таинственного человека, закутанного в поношенный плащ, глаза его сверкают — как у некоторых фигур Гойи — из-под широких, тенистых полей шляпы. Мой новый друг общительнее меня; очень скоро между ним и маленьким, загадочным пассажиром завязывается оживленный диалог. И первое, что я узнаю, это что закутанному человеку холодно, а другу моему, напротив, ничуть. До вас доходит антагонизм нашей жизни? Закутанный пассажир — андалусец; мой свежеиспеченный друг — коренной ламанчец.

— Да, в Мадриде не жарко, — говорит андалусец.

— Я не мерз, — возражает ламанчец.

«Вот, — думаете вы, если вы хоть немного склонны к философским размышлениям, — вот объяснение многообразия и полярности всех этических учений, всех правовых норм, всех эстетических взглядов, существующих на нашей планете». А потом вы принимаетесь разглядывать пейзаж; уже совсем рассвело; ясный, чистый, прозрачный свет озаряет необъятную, желтоватую равнину; невозделанные земли простираются вдаль мягкими волнами и возвышенностями. Время от времени можно заметить ослепительно белые стены какого-нибудь дома; видно, как исчезают вдали прямые, бесконечные дороги. Грубо вытесанный из камня крест среди этой пустынной, однообразной, бесплодной, приводящей в отчаяние равнины, возможно, напомнит вам о чьей-то смерти, о каком-то несчастье. Поезд движется медленно, с натугой, лязгая старым железом. Станция сменяет станцию; пейзаж, который мы видим сейчас, такой же, как тот, что остался позади; любой из промелькнувших пейзажей ничем не отличается от того, который мы увидим через пару часов. В сияющих далях вырисовываются синие холмы; иной раз смутно обозначится черный шпиль колокольни; над красноватыми и желтыми полями летает сойка; по необъятной равнине медленно-медленно движутся упряжки мулов, волоча за собой плуги. Вскоре на горизонте вырастает мельница, бешено вращающая четверку своих крыльев. А потом мы проезжаем Алькасар, и другие мельницы — древние, из эпоса — крутятся и крутятся за окном. Уже наступает вечер; тело сковано усталостью. Но тут раздается крик:

— Аргамасилья, стоянка две минуты!

Нас охватывает нервное волнение. Мы у цели нашего путешествия. На станции я созерцаю огромный дилижанс — такие восхищают французских путешественников, — возле него стоит почтенный, симпатичный экипаж, в таких все мы — без всякого сомнения — катались в детстве. Я спрашиваю одного мальчугана, кому принадлежит экипаж?

— Пачеке, — отвечает он.

Изящная, элегантная, величественная дама в трауре выходит на площадь и садится в экипаж. Кажется, что все это нам снится. А у вас не разыгралась фантазия при виде этой стройной, молчаливой дамы, исконной испанки, кастильянки, которую так по-испански только что назвали на старинный манер Пачекой?

И что только не приходит вам в голову! А когда, после долгого путешествия в дилижансе по равнине, вы въезжаете в прославленный город, когда вы поселяетесь в старой и приятной гостинице Ксантипы, когда вы, уже поздно вечером, быстро исписав несколько четвертушек, поднимаетесь из-за стола с чувством жестокого голода, вы говорите милым женщинам, которые снуют по комнатам и коридорам:

— Дорогие сеньоры, послушайте! Я был бы премного обязан, если бы ваши милости дали мне чуточку рубленого мяса с луком, кусочек яичницы с салом, что-нибудь вроде простенькой ольи, и чтобы в ней было больше говядины, чем баранины.

ХАРАКТЕР АРГАМАСИЛЬИ

Войдемте в скромную комнату; приблизься, читатель; подави свое волнение; не споткнись о порог; не вырони из рук палку, на которую ты опираешься; пусть глаза твои, открытые во всю ширь, внимательные, пытливые, уловят и передадут в мозг все мелочи, все оттенки, самые незначительные жесты, самые неприметные движения. Дон Алонсо Кихано Добрый сидит за грубым столом из темного орехового дерева; его острые, костлявые локти энергично уперты в твердую столешницу, его алчный взгляд прикован к белым листам необъятного тома, покрытым мелкими буквами. Время от времени тощая грудь дона Алонсо вздымается; рыцарь глубоко вздыхает; беспокойно и тяжело ворочается в своем широком кресле. И внезапно переводит пылающий взор с белых страниц на старую, заржавленную шпагу, которая висит на стене. Мы находимся, читатель, в Аргамасилье-де-Альба в 1570, 1572 или 1575 году. Каков он, этот город, столь прославленный сегодня в истории испанской литературы? Кто живет в его домах? Как зовут этих благородных идальго, волочащих свои рапиры по его светлым и длинным улицам? И почему добрый дон Алонсо, только что на наших глазах вздыхавший над своими злополучными книгами, от неопределенных, страстных устремлений впал в это возбужденное состояние? Что в атмосфере городка сделало возможным рождение и развитие именно здесь этого странного, любимого нами, горестного образа? Какими судьбами именно Аргамасилья-де-Альба, а не какой-нибудь другой ламанчский город смогла стать колыбелью самого прославленного, самого великого из странствующих рыцарей?

Все сущее предопределено, логично, необходимо; все сущее имеет свой резон. Глубокий и могущественный. И Дон Кихот Ламанчский неизбежно должен был родиться в Аргамасилье-де-Альба. Слушайте внимательно; никогда не забывайте этого: всю Аргамасилью, по сути, можно назвать странствующим городом. Сейчас я вам объясню. Когда жил дон Алонсо? Разве не в те годы, что мы упомянули выше? Сервантес писал не быстро; его воображение работало медленно; роман вышел в свет в 1605-м; но к этому времени изображенный на его страницах рыцарь уже скончался, и мы вынуждены предположить, что автор должен был замыслить свою книгу спустя много времени после этого прискорбного события; то есть мы можем смело утверждать, что дон Алонсо жил в середине XVI века, должно быть в 1560 году, или же в 1570-м, возможно в 1575-м. Так вот: как раз в этом году наш король Фелипе II запросил у жителей Аргамасильи точные, подробные, достоверные сведения о городе и его границах. Не выполнить приказ Фелипе II? Такое было невозможно. «Я, — сообщает городской нотариус Хуан Мартинес Патиньо, — уведомил о желании короля наших алькальдов и господ городских советников». Алькальдов зовут Кристобаль де Меркадильо и Франсиско Гарсиа де Темблеке; имена советников — Андрес де Пероалонсо и Алонсо де ла Оса. И вот все эти сеньоры, алькальды и советники, собираются, совещаются, вновь совещаются и в заключение поручают нескольким сведущим горожанам составить требуемое донесение. Это Франсиско Лопес де Толедо, Старый Луис де Кордова и Андрес де Анайа. Мне хотелось бы обратить ваше внимание на всю эту суету и хитросплетения, на административное беспокойство, в которых уже начинает обрисовываться характер Аргамасильи. Комиссия, долженствующая составить требуемую справку, уже назначена; недостает только того, кто сообщит ее членам об их назначении. Нотариус, сеньор Мартинес де Патиньо, надевает шляпу, берет бумаги и отправляется к назначенным лицам; сеньор Лопес де Толедо и сеньор Анайа изъявляют свое согласие, возможно, после нескольких слабых отговорок; но Старый дон Луис де Кордова — человек, склонный к скепсису, человек, который много повидал на своем веку — «пережиток прошлого», говорят о нем знающие люди, — встречает нотариуса в высшей степени любезно, улыбается, выдерживает короткую паузу, а затем, устремив на сеньора Патиньо слегка иронический взгляд, заявляет, что не может принять назначение, потому что он, Старый дон Луис де Кордова, слаб здоровьем, подвержен некоторым досадным недугам и, кроме того, по их причине, и это главный довод, «не может находиться в сидячем положении и четверти часа». Да способен ли такой человек пребывать в лоне комиссии? Да способен ли Старый дон Луис де Кордова сидеть словно приклеенный в кресле час, два, три часа, выслушивая сообщения или обсуждая данные и цифры? Это исключено; нотариус Мартинес де Патиньо удаляется, несколько раздосадованный; прощаясь с ним, Старый дон Луис де Кордова вновь улыбается; алькальды назначают вместо него Диего де Оропеса.

И комиссия, теперь уже без всяких промедлений и обращений в другие инстанции, начинает действовать. По ее докладу, все еще не опубликованному и входящему в состав «Топографических реляций», подготовленных по приказу Фелипе II, мы знакомы с Аргамасильей-де-Альба времен Дон Кихота. Прежде всего — кто основал этот город? Основал его дон Диего де Толедо, настоятель монастыря святого Иоанна; место, на котором вырос город, называлось Аргамасилья; основатель принадлежал к роду Альбы. Отсюда и наименование — Аргамасилья-де-Альба.

Первоначально город — и тут мы вступаем в другую стадию развития его характера — первоначально город был основан в местности, называвшейся Ла-Моралеха; это случилось в 1555 году. Но вдруг вспыхивает моровая болезнь; население бежит из города и, охваченное ужасом, не зная, что делать, бросается толпой на холм по названию Боньигаль, и там вновь закладывает город. А через несколько лет на новый поселок обрушивается другая эпидемия, и опять жители, потрясенные, испуганные, доведенные до отчаяния, бросаются со всех ног, бегут кто куда и, наконец, собираются в местности под названием Аргамасилья, и здесь основывают еще один город, тот самый, который сохранился до наших дней и где появился на свет великий ламанчец. Теперь вы видите, как за несколько лет, между 1555-м и 1575-м, сложился образ мыслей нового поколения, среди которого окажется дон Алонсо Кихано? Видите, как паника, нервное потрясение, отчаяние, тревоги, которые пережили матери этих новых людей, сообщились им и создали в новом городе атмосферу повышенной чувствительности, беспокойства, упорного, горячего стремления к чему-то далекому и неизвестному. Поняли вы, почему вся Аргамасилья является странствующим городом и почему именно здесь должен был родиться самый главный из странствующих рыцарей? А теперь добавьте к этому, что кроме эпидемии, о которой мы говорили, на город обрушиваются еще полчища саранчи, подчистую съедают весь урожай и добавляют новые заботы и страдания к уже испытанным. И, если вам всего этого показалось мало, чтобы определить и создать совершенно особый характер, примите еще в расчет, что само расположение, сама топография нового города должны были способствовать возникновению необычного, исключительного состояния болезненности и отчаяния. «Это больной город, — пишут о нем составители доклада, — потому что река Гвадиана часто выходит из берегов, ее воды заболачивают местность возле города и ветер заносит в него испарения от стоячей воды». Этого достаточно, чтобы завершить наше представление о городе; но если мы продолжим исследовать доклад комиссии, мы найдем в нем еще, пусть на первый взгляд и незначительные, детали, факты, которые являются дополнительным подтверждением только что изложенному нами.

Аргамасилья — нездоровый город, основанный поколением с повышенной нервной чувствительностью. Кто потомки этого поколения? Чем они занимаются? В сообщениях, на которые мы ссылались, перечислены наиболее знатные жители города — дон Родриго Пачеко, два сына дона Педро Прието де Ба́рсена, сеньор Рубиа́н, племянник Пачеко, братья Бальдоливиас, сеньор Сепеда и дон Гонсало Патиньо. И относительно каждой из этих особ составители доклада мимоходом уведомляют нас: сыновья Педро Прието де Барсена вели тяжбу в защиту своих прав на дворянство; сеньор Сепеда тоже судится; сеньон Рубиан затеял судебный процесс с самим городом; братья Бальдоливиас также не избегают судебных схваток, и, наконец, племянники Пачеко занесены в книгу налогоплательщиков, наверно, потому, что несмотря на все хитрости и мошенничества «не сумели подтвердить свое благородное происхождение»…

Таков город Аргамасилья-де-Альба, ныне самый прославленный из городов Ламанчи. Разве не естественно, что все эти главные и побочные причины безумия, отчаяния, насыщающие атмосферу города, в один из великих моментов истории слились воедино и создали образ неповторимого идальго, которого мы, приблизившись с опаской, видим в этой комнате, где он то углубляется в чтение, то бросает быстрые, пламенные взгляды на старую, изъеденную ржавчиной шпагу?

АТМОСФЕРА АРГАМАСИЛЬИ

Сколько времени я уже нахожусь в Аргамасилье-де-Альба? Два, три, четыре года, шесть лет? Я потерял представление о времени и пространстве; со мной больше ничего не случается, я даже писать разучился. Утром, едва засветает, по широкому двору принимается прыгать, скакать туда-сюда, заливаясь отчаянным чириканьем, стая воробьев; под моим окном раздается звучное кукареканье петуха. Надо вставать. Снаружи, из кухни, доносится стук упавших на каменные плиты щипцов, скрежет передвигаемых треножников и потрескивание занявшейся огнем виноградной лозы. В доме начинается обычная ежедневная жизнь: Ксантипа ходит взад-вперед, опираясь на палочку; Мерседес выбивает пыль из мягкой мебели; Габриэль берет тяжелые портновские ножницы и собирается кроить что-то из грубого сукна. Я распахиваю окно: в нем нет стекол, рама затянута белым полотном; через это полотно в комнату проникает матовый свет. Комната большая, вытянутая в длину; в ней кровать, четыре стула и сосновый стол; стены побелены известкой, а нижняя их половина покрашена в серый цвет; пол покрыт грубой циновкой из белого дрока. Я отправляюсь в кухню; кухня напротив моей комнаты — над очагом большой вытяжной колпак, на одной из стен висят ковши, сковороды, кастрюли; яркие языки пламени вздымаются в очаге и лижут его каменную плиту.

— Добрый день, сеньора Ксантипа; добрый день, Мерседес.

И я присаживаюсь к огню; мой друг петух продолжает петь; кот — тоже из моих друзей — трется о мои брюки. Церковные колокола уже сзывают на большую мессу; день ясный, солнечный; надо сделать то, что делает из века в век каждый порядочный испанец: выйти погреться на солнышке. Из кухни этого дома попадаешь во внутренний дворик, вымощенный галькой; половину дворика занимает галерея, другая половина — открыта. Продолжая наше путешествие, мы обнаруживаем небольшие сени, за ними дверь, затем вторые сени и, наконец, — выход на улицу. Пол повсюду земляной, неровный, в буграх и выбоинах; стены беленые и до половины покрашены серой или голубой краской. И на всем в доме: на дверях, потолках, закоулках — лежит отпечаток дряхлости, неподвижности, глубокого покоя, векового смирения (таких исконных, таких испанских), который заметен во всех ламанчских домах и делает их столь непохожими на шумные и оживленные жилища Леванта.

Очутившись на улице, мы замечаем, что широкие, светлые улицы идеально соответствуют внутреннему устройству жилищ. Это вам не мавританские городки Леванта, уединенные, обособленные; это обширные, просторные, вольные поселения старого кастильского народа. Кажется, что здесь любое воображение может идти своим собственным путем, независимое, не обремененное никакими оковами и путами; здесь нет атмосферы, связывающей все умы в нечто вроде невидимого снопа; улицы необычайно просторны; дома низкие и широкие; местами огромный портал какого-нибудь внутреннего двора нарушает то, что мы назвали бы духовным единением домов; там, в конце улицы, виднеется необъятная, бесконечная равнина, а над нами, в каждый ясный час, словно притягивая к себе все наши устремления, открывается тоже необъятный, сияющий свод. Разве не в этой среде родились и сформировались великие личности искателей приключений, мореходов, конкистадоров, могучие, страшные, но одинокие и анархичные. Достанет ли здесь, в этих городках, молчаливого внутреннего согласия воль и умов, необходимого для прочного, долговременного процветания нации? Я брожу по улицам этого города. Рассматриваю низкие, широкие, белые дома. Время от времени по широкой улице проходит какой-нибудь земледелец. Нет ни суеты, ни движения, ни шума. В 1575-м Аргамасилья насчитывала 700 жителей; в 1905-м в ней живут 850. В 1575-м в Аргамасилье было 600 домов; в 1905-м их 711. За три столетия она мало преуспела. С 1900 года до сегодняшнего дня, как мне сказали, здесь выстроено не больше восьми домов.

Всюду глубокий покой. Солнечный свет отражается от белых стен; двери затворены; окна закрыты. Иной раз быстро пробежит безразличный ко всему пес, черный, серый, а то и рыжий. Равнина, там, в конце улицы, у далекого горизонта, неприметно сливается с голубой безбрежностью неба. И каждый час раздается медленный, важный бой старинных часов. Что делают в это время дон Хуан, дон Педро, дон Франсиско, дон Луис, дон Антонио, дон Алехандро?

Часы только что пробили полдень. Я возвращаюсь домой.

— Как дела? Как насчет яичницы с салом, сеньора Ксантипа? — спрашиваю я.

Стол уже накрыт. Габриэль отложил ненадолго портновские ножницы; Мерседес водружает на белую скатерть дымящуюся миску. И я ем — попросту, как все едят, — этот красноватый, заправленный шафраном суп. А потом и разные другие блюда, совсем простые, совсем современные. После завтрака надо зайти в казино. Казино находится на этой же площади; вы переступаете порог старинного здания; спускаетесь по очень крутой лесенке; потом сворачиваете направо и входите наконец в обширный зал со светло-голубыми стенами и деревянным полом. В этом зале сидят вокруг жаровни несколько неподвижных, молчаливых фигур.

— Вам не предлагали за вино по шесть реалов? — спрашивает дон Хуан после долгой паузы.

— Нет, — говорит дон Антонио, — до сих пор мне никто об этом и не заикался.

В молчании проходят шесть, восемь, десять минут.

— Думаете отправиться сегодня в поле? — обращается дон Томас к дону Луису.

— Да, — произносит дон Луис, — хочу побыть там до субботы.

За стенами — пустынная, безлюдная площадь; слышен далекий крик; легкий ветер гонит по небу белые облака. Я выхожу из казино; снова шагаю по широким улицам; на окраине города, за низкими, бурыми крышами виднеются черные, голые ветви растущих по берегам реки вязов. Медленно текут минуты, торопливо пробегает безразличный ко всему пес, серый, черный, а то и рыжий. На что мне убить бесконечные часы этого дня? Двери затворены; окна закрыты. И снова моему взору предстает вдали равнина, огромная, заброшенная, беспредельная.

Когда начинает смеркаться, колокола глухими и звонкими ударами отбивают Ave Maria; небо темнеет; там и сям загораются слабые электрические лампочки. Это час, когда на площади раздаются крики играющих мальчишек; из широких дворов выводят упряжки мулов и ведут их к реке; в воздухе разливается легкий запах горящей лозы. И после этого небольшого перерыва город погружается на всю ночь в еще более глубокую, еще более мертвую тишину.

Я возвращаюсь домой.

— Как дела, сеньора Ксантипа? Как насчет яичницы с салом и мяса с луком?

Я ужинаю возле огня на маленьком низком столе; мой приятель петух уже почивает; кот, мой второй приятель, мурлыча трется о брюки.

— Господи Иисусе! — восклицает Ксантипа.

Габриэль молчит; Мерседес молчит; в тишине трепещут и пляшут языки яркого пламени. Ужин кончен; надо возвращаться в казино. Там вокруг жаровни сидит несколько фигур.

— Как вы думаете, вино в нынешнем году будет продаваться лучше, чем в прошлом? — спрашивает дон Луис.

— Не знаю, — отвечает дон Рафаэль, — возможно, нет.

В молчании проходят шесть, восемь, десять минут.

— Если холода продержатся, виноградники померзнут, — говорит дон Томас.

— Вот этого я и боюсь, — подает голос дон Франсиско.

Часы звучно отбивают девять ударов. А в самом ли деле сейчас девять? Может быть, одиннадцать или двенадцать? Как поразительно медленно идут часы, правда?

Бледные лампочки едва освещают зал; фигуры людей застыли в полумраке, неподвижные и молчаливые. В атмосфере городских казино в первые часы вечера есть что-то, вызывающее ощущение нереальности, какого-то сна. В городе все отдыхает; улицы пусты и темны; в домах затих пульс дневной жизни. И кажется, что вся эта тишина, весь покой, вся эта замечательная неподвижность сосредоточиваются в эти минуты в зале казино и давят на фантастические, призрачные фигуры, которые, молча и медленно, приходят и уходят.

Я выхожу на улицу; в вышине таинственно мерцают звезды; слышен протяжный вой собаки; парень поет песню, похожую на жалобу, на мольбу… Скажите: разве не в подобной среде расцветают одинокие, вольные личности, такие, как личность Алонсо Кихано Доброго — исполненные идеализма, но погруженные в себя, склонные к мечтаниям, не способные в конечном счете на обыденные, простые, требующие терпения действия, которые необходимы для поступательного движения народов?

АКАДЕМИКИ АРГАМАСИЛЬИ

…con tutta gente che si lava in Guadiana…[53]

Ариосто. «Неистовый Роланд», песнь XIV.

Мне никогда не приходилось видеть людей скромнее, любезнее, проще, чем славные идальго дон Ка́ндидо, дон Луис, дон Франсиско, дон Хуан Альфонсо и дон Карлос. В конце первой части своей книги Сервантес рассказывает об академиках из Аргамасильи; дон Кандидо, дон Луис, дон Франсиско, дон Хуан Альфонсо и дон Карлос могут считаться современными академиками из Аргамасильи. Десять часов утра; я отправляюсь в дом дона Кандидо; дон Кандидо — духовное лицо. Дом у него новый, просторный, светлый и чистый; в центре находится внутренний двор, стены которого отделаны сверкающими изразцами; вокруг него — галерея. Поднявшись по лестнице, не раз и не два отполированной суконкой, я вхожу в столовую.

— Добрый день, дон Кандидо!

— Добрый с благословения божьего, сеньор Асорин.

Через четыре окна в комнату вливается мягкое, вселяющее радость солнечное сияние; по стенам развешаны копии картин Веласкеса и великолепные старинные блюда; напротив приземистого дубового буфета камин из черного мрамора, где мечется красное пламя; над камином светлое зеркало в богатой раме, украшенной покрытыми патиной скульптурами; перед зеркалом возвышается изящная, прекрасной работы статуэтка Девы Марии. На полу, закрывая его целиком, простерся замечательный старинной работы желтый ковер, ярко-желтый в ярко-алых цветах и ярко-зеленых листьях.

— Присаживайтесь поближе к огню, сеньор Асорин, — говорит мне почтеннейший дон Кандидо.

Я присаживаюсь к огню.

— Сеньор Асорин, вы уже видели памятники древности нашего города?

Я уже видел памятники древности Аргамасильи-де-Альба.

— Дон Кандидо, — отваживаюсь я произнести, — этим утром я посетил дом, где держали в заточении Сервантеса; но…

Тут я на мгновение умолкаю; дон Кандидо — такой опрятный, такой приветливый священнослужитель — смотрит на меня с каким-то непонятным беспокойством. Я продолжаю:

— Но по поводу этой тюрьмы ученые теперь считают, что…

Я снова ненадолго останавливаюсь; взгляд дона Кандидо становится еще более беспокойным, даже тревожным. Я возобновляю свою речь:

— Ученые теперь считают, что Сервантес не был заточен в этом доме.

Я не совсем уверен в том, что ученые считают именно так; но на лице дона Кандидо появляется выражение удивления, изумления, ошеломления.

— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — восклицает возмущенно дон Кандидо, хватаясь за голову. — Как вы можете говорить подобное, сеньор Асорин! Ах, боже мой, боже мой, и подумать только, что приходится выслушивать такие чудовищные вещи! Что же еще, сеньор Асорин? Да, Сервантеса уже объявили галисийцем! Вам доводилось слышать что-либо более поразительное?

Я и в самом деле не слыхал ничего более поразительного; и честно признаюсь в этом дону Кандидо. Нет, разумеется, я совершенно уверен в том, что Сервантес был из Ламанчи и сидел в тюрьме в Аргамасилье, но, однако, — простите мне мою недоверчивость, — я не могу согласиться с утверждением, что в этом ламанчском городе жил Дон Кихот. И когда я робко и со всей возможной вежливостью высказываю это свое суждение, дон Кандидо обращает на меня взор, в котором читается безмерный ужас и глубокое потрясение, и восклицает, простирая ко мне руки:

— Нет, нет, во имя господа бога! Нет, нет, сеньор Асорин! Забирайте себе Сервантеса, забирайте, в добрый час, но оставьте нам Дон Кихота!

Дон Кандидо даже подскочил от волнения; я понял, что допустил страшную бестактность.

— Мне известно, сеньор Асорин, откуда все это идет, — говорит дон Кандидо, — мне известно, что сейчас имеется течение, направленное против Аргамасильи; но для меня не секрет, что эти идеи восходят к временам, когда Кановас отправлялся в Томельосо и там ему забивали голову всякой вредной для нас всячиной. Вы знаете, какую ненависть питают эти из Томельосо к Аргамасилье? Так вот, я говорю вам, что Дон Кихот был отсюда; Дон Кихот — это Родриго де Пачеко, его портрет есть в нашей церкви, и никто, никто, каким бы ученым он ни был, не сможет разрушить нашу веру в это предание, которая всегда была такой крепкой и неизменной…

Что мне ответить дону Кандидо, достойному служителю бога, образцу любезности и скромности, живущему в таком уютном доме, облаченному в такие опрятные одежды. Я и сам обеими ногами стою на том, что дон Алонсо Кихано Добрый был из этого прославленного ламанчского городка.

— Сеньор Асорин, — говорит мне с улыбкой дон Кандидо, — не хотели бы вы пойти со мною ненадолго в нашу «Академию»?

— Пойдемте, дон Кандидо, — отвечаю я, — пойдемте в вашу «Академию».

«Академия» — это задняя комната аптеки сеньора лиценциата дона Карлоса Гомеса; по дороге туда мы встретили дона Луиса. Вы, возможно, не знакомы с доном Луисом де Монтальбан. Дон Луис — исконный тип старого кастильского идальго, который ни с чем не спутаешь. Дон Луис невелик ростом, нервный, подвижный, гибкий, крепкий, как сталь, аристократичный; движения и манеры его полны совершенного, прирожденного благородства; глаза горят, пламенеют, и, если бы на шею ему надеть гофрированный воротник, дон Луис походил бы на одного из тех изящных, просвещенных кабальеро, которых запечатлел на своей знаменитой картине «Погребение» Эль Греко.

— Луис, — обращается к своему брату дон Кандидо, — знаешь, что говорит сеньор Асорин? Что Дон Кихот никогда не жил в Аргамасилье.

Дон Луис мгновение молча смотрит на меня; потом слегка кланяется и говорит, стараясь с изысканной вежливостью подавить свое удивление:

— Сеньор Асорин, я уважаю все мнения; но я был бы огорчен до глубины души, безмерно огорчен, если бы у Аргамасильи похитили ее славу. Я полагаю, — добавляет он с милой улыбкой, — что вы просто пошутили.

— И в самом деле, — признаюсь я со всей откровенностью, — и в самом деле это всего лишь невинная шутка.

Тут мы переступаем порог аптеки, а затем проходим в маленькую комнату, которая виднеется в глубине. Там сидят дон Карлос, дон Франсиско и дон Хуан Альфонсо. На полках стоят белые банки; из окна через широкую решетку падает яркий, бодрящий солнечный свет; в воздухе пахнет эфиром, спиртом, хлороформом. За окном неподалеку виднеется река — зеленая, чистая, спокойная; возле моста она образует широкую заводь.

— Сеньоры, — говорит дон Луис, когда у нас уже завязалась дружеская, мирная беседа, исполненная вежливой иронии, — сеньоры, отгадайте, что сказал сеньор Асорин.

Я, улыбаясь, гляжу на дона Луиса; взгляды всех заинтересованно устремляются на мою особу.

— Сеньор Асорин, — продолжает дон Луис и глядит на меня, словно прося прощения за свою тонкую шутку, — сеньор Асорин сказал, что Дон Кихота в Аргамасилье никогда не было; то есть что Сервантес написал образ своего Дон Кихота не с нашего согражданина дона Родриго де Пачеко.

— Проклятие! — восклицает дон Хуан Альфонсо.

— Ну и ну! — произносит дон Франсиско.

— Черт возьми! — громко восклицает дон Карлос, сдвигая назад свой картуз.

Я молчу, не зная, что сказать и как оправдать свою дерзость; но дон Луис вовремя добавляет: теперь я уже считаю, что Дон Кихот жил в Аргамасилье; и тут все смотрят на меня с глубокой благодарностью и горячей признательностью. И мы беседуем как старые друзья. Вас это обрадовало? Дон Карлос постоянно читает и перечитывает «Дон Кихота»; дон Хуан Альфонсо — сдержанный, осмотрительный, человек основательных суждений — исследовал в поисках сведений о Сервантесе весь архив до последней бумажки; дон Луис перечисляет с мельчайшими деталями все самые незначительные места, в которых побывал прославленный рыцарь. А дон Кандидо и дон Франсиско то и дело приводят в подтверждение длинные цитаты из великой книги. Дух искусства, любви к родине парит в этой комнате в этот час над этими старыми испанскими идальго. А снаружи, совсем рядом, в двух шагах от окна, струится вровень с берегами благородная Гвадиана, могучая, тихая, прозрачная.

СИЛУЭТЫ АРГАМАСИЛЬИ

Ксантипа

У Ксантипы большие глаза, толстые губы и острый подбородок, клинообразный; Ксантипа всегда одета в черное и, согнувшись в три погибели, опирается на белую палочку с огромным набалдашником. Потолки в доме низкие, двери маленькие, комнаты вытянуты в длину. Ксантипа медленно бредет из комнаты в комнату, из одного внутреннего двора в другой, волоча ноги, сгорбившись над своей палкой. Время от времени она ненадолго останавливается в сенях, на кухне, в зале; тогда она прислоняет свою палку к стене, складывает вместе бледные руки, возводит глаза к небу и произносит с глубоким вздохом:

— Господи Иисусе!

А потом, если вы оказываетесь поблизости, если вы уже успели поговорить с ней пару раз, она сообщит вам, что у нее много забот.

— Сеньора Ксантипа, — сочувственно спрашиваете вы, — какие же у вас заботы?

После чего она, вздохнув еще разок, начинает рассказывать вам свою историю. Речь идет о каком-то старом нотариальном акте: об огороде, о винном погребе, о завещании. Вы совсем запутываетесь в этом лабиринте.

— И тогда, — говорит Ксантипа, — я пошла к нотариусу, понимаете? А нотариус мне сказал: «Этот огород, который у вас был, теперь уже не ваш». Я ему не поверила, но он показал мне нотариальный акт на продажу, который я подписала; а я-то никакого акта не подписывала. Понимаете?

Хотя я ничего не понимаю, я говорю, что понимаю все. Ксантипа снова возводит глаза к небу и опять вздыхает. Она собиралась продать этот огород, чтобы покрыть расходы на погребение мужа и заплатить за введение в права наследования. Мы сидим возле горящего очага; Габриэль молча протягивает к огню руки; Мерседес зачарованно уставилась на извивающиеся языки пламени.

— И тогда, — говорит Ксантипа, — так как я все не могла продать этот огород, я вынуждена была продать угловой дом, он принадлежал мне и был оценен…

Наступает короткая пауза.

— Во сколько он был оценен, Габриэль? — спрашивает Ксантипа.

— В восемь тысяч песет, — отвечает Габриэль.

— Да, да, в восемь тысяч, — говорит Ксантипа. — И кроме того я вынуждена была продать мельницу, которая была оценена…

Новая небольшая пауза.

— Во сколько она была оценена, Габриэль? — снова вопрошает Ксантипа.

— В шесть тысяч песет, — откликается Габриэль.

— Да, да, в шесть тысяч, — подтверждает Ксантипа. Она говорит еще долго, вновь пересказывает мне запутанную историю о нотариальном акте, нотариусе, свидетелях, а потом встает, опирается на палку и, согнувшись, волоча ноги, бредет мелкими шажками, открывает дверь в комнату, роется в ящике, достает толстую тетрадь с листами гербовой бумаги, потом выходит из комнаты, проверяет, хорошо ли закрыта дверь на улицу, возвращается в кухню и, в завершение всего, с величайшей торжественностью и величайшей таинственностью вручает мне этот солидный том. Я молча беру его, не зная, что должен с ним делать; Ксантипа взволнованно глядит на меня; Габриэль тоже глядит на меня; Мерседес тоже глядит на меня.

— Я хочу, — говорит Ксантипа, — чтобы вы прочитали нотариальный акт.

Я открываю первый лист, пробегаю глазами черные строчки. Я не читаю, не вникаю в судейскую прозу, но чувствую, как в доме, над этими одетыми в черное фигурами, с беспокойством взирающими на чужого человека, который, может быть, подаст им надежду, повеяло в это мгновение дыханием трагедии.

Хуана Мария

Хуана Мария вошла и на минутку присела в кухне; Хуана Мария тонкая, стройная; у нее голубые глаза, овальное лицо, красные губы. Ламанчийка она? И откуда: из Аргамасильи? Из Томельосо? Из Ущелья Лаписе? Из Эренсии? Хуана Мария исконная ламанчийка. А когда женщина исконная ламанчийка, как Хуана Мария, она наделена самым тонким, самым проницательным, самым находчивым умом и самой нежной душой, которые только может иметь женщина. Вы входите в чью-то гостиную; подаете руку той или другой даме; беседуете с ними; наблюдаете за выражением их лиц; изучаете их движения; видите, как они усаживаются, как встают, как открывают дверь, как прикасаются к мебели. И когда вы расстаетесь с этими дамами, когда покидаете гостиную, вы приходите к выводу, что, пожалуй, несмотря на всю их любезность, скромность, всю их элегантность, в памяти не осталось о них ничего определенного, яркого, чисто испанского. Какое-то время спустя вы оказываетесь в деревенской гостинице, на крестьянском хуторе, на улочке старого города. И тогда — если вы в деревенской гостинице — вы увидите, что в уголке, почти скрытая тенью, сидит девушка. Вы берете каминные щипцы и начинаете помешивать угли; возле огня сидит также несколько кумушек. Все болтают; все рассказывают — вы знаете о чем: о несчастьях, смертях, разорениях, обнищании; девушка в углу молчит; вы не обращаете на нее особого внимания. Но вот на какое-то мгновение кумушки смолкают; и в этой короткой паузе раздается, словно подводя итог, делая заключение, голос, который произносит:

— Э! Все идет, как на роду написано.

Вы удивленно поднимаете голову от огня, над которым склонились. «Чей это голос? — думаете вы. — У кого это такая приятная, мягкая, ласкающая интонация? Как может короткая фраза звучать и очень естественно и в высшей степени артистично?» И вы уже не отрываете глаз от девушки с голубыми глазами и яркими губами. Она сидит неподвижно; руки скрещены на груди; время от времени она наклоняется немного вперед, легким кивком выражает свое согласие с услышанным или роняет несколько слов, обдуманных, вежливых, иной раз оттеняя их милой иронической улыбкой.

Как, каким чудом эти аристократические свойства ума и души являются перед вами в наряде и облике простой крестьянки? Как, каким чудом из дворца эпохи Возрождения, где они взросли три столетия тому назад, перенеслись они в наши времена и очутились в скромном крестьянском доме? Читатель, я прислушиваюсь, зачарованный, к приятной, благозвучной речи Хуаны Марии, к выразител