Белые лилии [Олли Ver] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Предисловие

Мальчик смотрел на фигурку и в который раз пытался отвести взгляд. Пытался, но не мог – тонкий фарфор ослепительно переливался на солнце, лишая фигурку цвета, превращая воздушный, нежный образ в сплошной каскад отраженного света – игра бликов, отсветов и, совсем немного, тени лишь для того, чтобы еще ярче засверкало, заискрилось солнце на фарфоровых руках, обелило тонкую талию и потоком солнечных бликов спустилось по длинным ногам, играя в прятки с тенью на плавных линиях изящной икры, перетекающей в лодыжку.

– Что ты здесь делаешь?

Мальчик вздрогнул и обернулся.

Она стояла у раскрытой двери и смотрела на него, и, как и оба раза до этого, мальчик инстинктивно сжался от холода и ничем не прикрытого презрения в низком, бархатном голосе.

– Что ты здесь делаешь? – повторила женщина.

Мальчик поднял глаза и виновато скользнул взглядом по лицу женщины, как щенок, нагадивший на полу, облизывает лицо хозяина в надежде избежать наказания. Она не накажет его. Вернее, не накажет так, как это принято у взрослых. Так, как это делает его отец. Зато она знает тысячу способов обидеть, и это вселяет в мальчика благоговейный ужас и… восхищение. Женщина смотрит на него, не отрывая взгляда – прямо, честно и оттого безумно болезненно. Она никогда не считает нужным скрывать свои эмоции, вот и сейчас серые глаза, переливаясь холодным металлическим блеском, откровенно остры – они скользят наточенными лезвиями по нежной коже ребенка. Но мальчик рад этому. Боится и в то же время впитывает каждую секунду бестелесного наказания, потому что, за все шесть лет своей жизни, так близко к ней он подходил всего дважды. Совершенно естественное любопытство, преклонение перед неизвестным смешивается с банальным страхом и рождает нервную дрожь – руки мальчика еле заметно трясутся. Её глаза – острым уколом в его руки – заметила. Уголок тонких губ едва заметно поднимается, рождая горькую ухмылку. Он запомнит её на всю жизнь – он будет обращаться к этой ухмылке, копировать её неосознанно, даже не вспоминая его первоисточник. Секунды, минуты… Тело женщины оживает и медленно пересекает комнату. Её движения – неспешные, сдержанные – запускают в сердце мальчика каскад восхищения: глаза жадно впитывают танец тонких запястий, игру света в волосах и крупные волны тяжелой ткани длинной юбки. Словно она плывет в сахарном сиропе – медлительная, тягучая, невероятно музыкальная. Он слышит собственное дыхание, пытается спрятать его внутри, запереть, задушить, чтобы она не слышала, какой он маленький, какой он трусливый… Тонкое, гибкое, высокое тело проплывает мимо ребенка и его окатывает волной запахов – духи с ароматом цитрусовых и корицы, еле заметный шлейф кофе и тонкий, почти неуловимый, но самый уникальный и оттого пленительный, запах её волос. Он вдыхает его, он неотрывно смотрит на высокую фигуру, желая услышать, понять и запомнить ритм музыки её тела. Такая высокая… ему никогда не дотянуться до неё.

Она подходит к письменному столу, загораживает спиной свои руки, и мальчику не видно, что она делает. Ему и не важно – он запоминает, впитывает движения стройной спины, изгибы изящных рук и шеи. В крохотном разуме, словно солнечный сноп света выжигает рисунок по дереву, отпечатывается восхищение – раскидывается белыми цветами, расходится в стороны завитками, плетется сетью тонких узоров, ложась на тонкое бессознательное самым ярким воспоминанием из детства. Она поворачивается – в её руках фарфоровая статуэтка.

– Ты ведь за этим пришел? – спрашивает она, глядя прямо в глаза.

Он судорожно сглатывает вязкую слюну, пытается понять её реакцию, предугадать последствия, но все, что он может прочесть, неосознанно и оттого неумело, что до безумия противен ей. Он не – знает почему, и гадать нет времени, а потому он отвечает:

– Я просто… хотел посмотреть.

Несколько секунд липкой тишины, пока она смотрит на него, заставляют крохотное сердечко зайтись в трепетном страхе, окрашивая щеки ребенка белым. Она опускает глаза вниз, на тонкую куклу в своих руках и рассматривает её. Изящная, невесомая женщина раскинула руки-крылья, и мастер запечатлел её за секунду до взлета – одна нога уже поднялась в воздух, в то время, как другая все еще касается земли кончиками пальцев ног. Лицо фарфоровой куклы обращено к небу, и его архитектура рисует неподдельное счастье – она вот-вот взлетит, воспарит над людской толпой, поднимается в голубую гладь и полетит прямо к солнцу. Женщина еще немного вертит в руках фарфор, рассматривая парящую куклу, а затем поднимает глаза на ребенка:

– Знаешь, – говорит она, делая шаг навстречу мальчику, – а ведь это не подарок.

Он молча смотрит на неё. Его глаза становятся такими огромными, в них сверкает трепетный ужас перед женщиной, сокращающей расстояние между ними. А еще он немо возражает – это подарок. Отец привез эту статуэтку три недели назад и подарил её женщине.

– Это не подарок, – повторяет она, делает еще один шаг. – Это издевка.

Она замирает в метре от мальчика. Её тонкие руки, изящные запястья и хрупкие пальцы вертят статуэтку, излучая музыку каждым движением, а затем разворачивают лицом к мальчику.

– Ты ведь понимаешь, в чем смыл?

Мальчик не понимает, и она, возможно, видит это, наверняка понимает и просто хочет поквитаться.

– Смыл в том, – говорит женщина, – что мне никогда не взлететь. Понимаешь?

Мальчик отрицательно вертит головой. Женщина продолжает:

– Он знает, как я хочу летать. Он знает, что я никогда не смогу. Знает… и дарит мне парящую куклу.

В воздухе рождается звенящая тишина – ребенок очень хочет понять, всей душой желает осознать смысл услышанного, но не может. Он не знает, что значат её слова, не понимает, отчего так остро режет взгляд серых глаз, а тонкие губы становятся резкими, бледными линиями.

– Знаешь, каково это – застыть за секунду до взлета? – спрашивает она и протягивает фарфоровую куклу мальчику. Тот в безудержном акте подчинения тянет к ней руки, чувствуя нарастающую радость – получить в подарок хоть что-то из её рук. Женщина продолжает:

– Застрять в вечном старте? Быть замороженной в шаге от свободы?

Её рука тянется вперед, руки ребенка навстречу, и за мгновение до того, как пальцы мальчика прикасаются к фарфору, пальцы женщины разжимаются…

Фарфоровая кукла летит вниз и с хрустальным звоном разбивается на тысячи мелких осколков.

Глаза женщины вспыхивают:

– Это вот так, Максим! – яростно шипит она.

Глаза мальчика распахиваются – они не верят тому, что видят. Они – огромные, напуганные – наливаются влагой. Он отрывает от пола серые глаза, и женщина, глядя в них, кривит тонкий рот от ненависти – у него её глаза. Мальчик немо открывает створки бледных губ – ни звука. Прозрачная слеза срывается с ресниц, катится по щеке, оставляя мокрый след. Женщина внимательно вглядывается в бледное лицо, наслаждается тем, как разливается по крошечному телу обида, как искрится в слезах боль, как немо плачет в нем ярость, беззвучно открывая маленькие пухлые губы. Женщина смотрит на него и все бессилие, что живет в ней, лавиной беззубой ярости – глупой, нелепой, сволочной – обрушивается на крохотного человека. Она шипит:

– Для тебя это – всего лишь минутное разочарование, – её голос обжигает, – а для меня – целая жизнь. И вот, как мы поступим…

Она наклоняется, садится на корточки, её юбка разливается волнами ткани по полу, и тонкие нежные пальцы, сгребают битый фарфор.

– Дай мне свои руки, – говорит она, не глядя на мальчика.

Он захлебывается немыми слезами, но послушно протягивает ладошки, сложенные ковшиком. Она собирает осколки – они впиваются в тонкие ладони, режут хрупкие пальцы – и вываливает горсть битого фарфора в руки ребенка. Мальчик смотрит на свои руки, видит, как острые углы разбитой куклы вонзаются в нежную кожу, и чувствует, как начинают саднить царапины. В середине груды осколков лежит крошеная кукольная голова – она смотрит прямо на него, и теперь, на фоне груды разбитого тела, счастье на её лице кажется сумасшествием.

Максим поднимает взгляд, смотрит, как пляшет ненависть в серых глазах его матери – они впиваются в него, режут сетчатку и забираются в глубину его страха, сплетаясь с тонкими нитями преклонения, которые рождает в нем женщина. Она протягивает руку и прикасается к его щеке – ледяные пальцы по горячей щеке. Ему нравится прикосновение льда, нравится ощущение её кожи, нравится тонкий аромат, льющийся из-под манжеты рукава.

– Запоминай, Максим, – говорит женщина. – Запоминай, каково это…

И Максим запоминает – впитывает, вдыхает, ощущает вкус. Чувствует, как клубится нежно-голубая обида, как вплетаются в неё тонкие нити черного страха, создавая глубокие, темно-синие завитки ненависти – они обволакивают его, забираются в крошечные трещинки памяти, забиваясь в темные углы сознания, и там, в тонком бессознательном, происходит нечто неожиданное – ненависть цвета аквамарина сталкивается с любовью – пульсирующей алой нежностью. И рождается сверкающее индиго – взрывается блеском, омывает цветом крошечное сердце, топит, вливается в кровь и заполняет легкие. Сверкающее и искрящееся, оно проникает в каждую клеточку, забирается в самую суть крохотного человека, чтобы надломить и положить начало совершенному, прекрасному по своей сути уродству маленькой души. Сделать кем-то иным, кем-то совершенно новым, непохожим на прочих. Кем-то искалеченным. Оно оседает в недрах памяти и превращается в звездную пыль, чтобы залечь в темных закоулках прошлого до тех времен, когда не появится женщина, возрождающая искрящееся индиго одним взмахом руки.

Тонкая, изящная, хрупкая Кукла.

Глава 1. Недособаки и другие звери

Я крепко обняла дочь. Она вцепилась в меня ручками.

– Не реви, – говорю я, слыша, как клокочет мой собственный голос. Опускаю голову, глажу её по макушке, зарываюсь носом в её волосы и пытаюсь надышаться её запахом, впитать его запомнить, впечатать в подкорку. Господи, что же я наделала… – Оглянуться не успеешь, а я уже вернулась.

Она кивает и жмется к моему животу, чувствуя, как дрожит мое тело – оно врать не будет и вопреки голосу, который я кое-как держу под контролем, оно откровенно до жестокости: все плохо, Соня, все очень плохо.

Дверь подъезда открывается и выходит мой бывший муж. Быстрые, собранные шаги, волосы всклокочены, лицо помято и сон еще не до конца выветрился из головы, но холодеет внутри не от заспанных глаз, а от того, что я впервые вижу его в растерянности. Он тащит чемоданы и укладывает их в багажник машины. За ним следом – Оксана и вот он – момент истины. Мы застываем, глядя друг на друга. Настоящее и прошлое. Ох, не при таких обстоятельствах мы должны были знакомиться. Я вглядываюсь в её лицо – я жду, что она наброситься на меня с кулаками. Я бы на её месте именно так и сделала. Я бы вцепилась в её лицо, каким бы виноватым, заплаканным и напуганным оно ни было, и дала бы её прикурить той тупой бляди, которая заставила всех плясать под её дудку. И было ради чего? Бала бы цель великая, так нет же, чёрт – во имя своей вагины.

– Привет, – тихо говорит она.

И все.

Вот тут-то меня и накрывает отчаяньем – рвется, клокочет истерика, чувство вины, ненависть сплетаются тугим комком и прорываются слезами. Опускаюсь на колени и смотрю в напуганные глазенки моей дочери:

– Прости меня, Пуговица! Бога ради, прости… я так виновата. Я… – больше не могу говорить. Что бы я ни сказала, это все лишь пустой треп, жалкая попытка прикрыть свою задницу. Глухо рыдаю, а моя дочь, моя взрослая, не по годам умная и совершенно бескорыстная девочка, гладит меня по голове, прижимает к своей щеке и говорит:

– Не реви, – я киваю, я еле дышу, я жутко завываю ей в плечо. – Не успеешь оглянуться, как ты уже и вернулась.

Господи, дай мне сил!

Отстраняюсь от неё и смотрю так, словно вижу её (не смей, скотина! Даже в мыслях это слово не произноси!)… словно мы еще очень долго не сможем увидеться. Я не знаю, что будет дальше, что случится со мной уже через пятнадцать минут, и ей в этом хаосе места нет. Мой бывший обо всем позаботится, он даст её заботу и укроет от бед, спрячет, уведет, закроет руками глаза, и не даст смотреть туда, куда смотреть нельзя.

– Марин, нам пора ехать. Регистрация заканчивается через два часа.

Я поднимаю на него глаза, снова смотрю на Соню, целую щеку, пахнущую карамелью:

– Садись в машину, – всхлипываю я.

Она кивает, идет к задней двери, открывает её и садится в машину. Я поднимаюсь и смотрю на мужа, стоящего прямо передо мной:

– Прости меня…

Он ничего не отвечает на мои никому на хрен не нужные извинения. Он достает бумагу из внутреннего кармана ветровки и протягивает мне:

– Это телефон отца Оксаны. Домашний. Мы будем там через двое суток. Если сможешь – дай о себе знать.

– Куда вы летите?

– Геттинген. Это в Германии. Там у Оксаны живет отец.

– Ты же говорил, что её родители живут в деревне?

– Мать, – тихо и терпеливо говорит мой бывший муж. – Мать здесь, а отец в Германии. Они разведены.

Я киваю:

– Хорошо.

– Тебе деньги нужны?

– Нет, нет, я… Господи… – я хватаюсь за голову и бешено шарю глазами по его заспанному лицу. – Ты… Ты прости меня, Бога ради!

Он кивает, молча смотрит на меня, а затем опускает глаза:

– Нам пора.

***

Я мчусь сквозь ночь, разрезая светом фар густую тьму.

Три пятнадцать ночи.

Я лезу в бардачок – там презервативы и сигареты. Это не моя машина. Вернее, это не та машина, что дал мне Белка. Я поменялась «по ключам» с какой-то шпаной.

Ночной хит-парад одной из крупнейших радиостанций прервало срочное сообщение:

«Только что была получена информация с пометкой срочно – сегодня утром, в три часа пять минут по местному времени, один из богатейших людей края, важнейший бизнесмен, владелец, крупнейшего во всей области, санатория отдыха «Сказка», скончался от ножевого ранения на операционном столе, не приходя в сознание…»


Машина стоит на обочине, урча двигателем. Я – в нескольких метрах от неё, в глубокой канаве заросшей густой высокой травой.

Я ору в свои кулаки. Тело вьется в огне, нутро облито кислотой – она сжигает меня заживо, и я истошно ору. Руки трясутся, тело бьет в конвульсиях, а из горла льется лава боли – такой яростной, такой неистовой, что я горю живьем. Боль такая огромная, что никакие слова в мире не помогут – я не смогу жить, мне теперь не для чего существовать! Моя дочь улетает за океан, и мне нельзя к ней. Я не смогу коснуться её рук, поцеловать крохотный нос и вдохнуть запах волос… Набираю воздуха и ору, что есть сил. Сдохнуть хочу! Прямо здесь, прямо сейчас! Крик превращается в вопль, вой, хриплый всхлип в попытке набрать воздуха в легкие. Боль реальная, боль осязаемая сгибает меня, скручивает в бараний рог, и я валюсь на бок. Трава прячет меня от ночного шоссе, где несутся машины, разрезая ночь светом фар. Я кричу. Лежа на боку в густой траве я трясусь и завываю, я неистово ненавижу себя…

Максим. Мой безумный крот, король ненужных, предводитель бездомных и коронованный принц нелюбимых. Мальчик мой… Снова истошный крик. Молю Бога о скорой смерти, как прощении, ибо я уже мертва, но, почему-то все еще дышу. Никто не выдержит такую боль, никто не сумеет это пережить, так не мучай же меня, Господи! Даруй тишину и покой, потому что я не смогу пройти через это. Память превращается в блестящие, острые лезвия – вспоминаю его руки и море крови, и боль разрезает мое нутро. Никакой анестезии. Я сворачиваюсь и кричу, я молю о пощаде, упираясь лбом в свои колени. Тело трясется, тело гнется, и я – гребанный Уроборос – я пытаюсь сожрать саму себя. Но получается лишь гореть – гореть синим пламенем, кричать под пытками собственной памяти, режущей меня живьем. Агония заняла мою голову, закрыла собой целый мир, затуманила сознание и теперь перед глазами одна единственная картина – глаза цвета стали, в которых боль и любовь стали единым целым. Как же тебе не повезло с женщинами. С близкими женщинами – одна покалечила, другая…

Тело сдается и содрогается – желудок поднимается наверх и меня выворачивает. Я всей душой надеюсь, что это предсмертная агония, пока мое тело выливает из себя все, что есть. Понимаюсь на четвереньки, вытираю рот рукавом и смотрю перед собой. Все, что я есть – мерзкая лужа переваренного прошлого.

У меня больше ничего нет.

Я теперь никто.

Я мертва.

***

Спустя один год.


Керамическая форма разлетелась на два больших и тысячу маленьких осколков, картофельная шрапнель забрызгала половину кухни, а вывороченный изнутри фарш напоминает россыпь крохотных мозгов. Смотрю на сие великолепие и думаю: «Наверное, с руками не из жопы жить гораздо удобнее. Но я этого так никогда и не узнаю». Тяжело вздыхаю и аккуратно опускаюсь на колени – торопиться уже некуда, ужин откладывается, поскольку весь лежит на полу. Осторожно собираю осколки. Есть перехотелось совсем, теперь просто хочется навести чистоту и лечь на диван. Неторопливо, осколок за осколком, собираю кулинарное фиаско, огибая островки раскуроченной картофельной запеканки.

Снаружи скрипнула и открылась калитка. Я замерла – как ни старайся, как ни крути, а во мне нет спокойствия – любой шорох, любой звук и каждое движение тени сковывает мое нутро. Вот и сейчас, стоя на четвереньках посреди кухни, я застыла в позе охотничьей собаки, учуявшей дичь. Несколько мгновений тишины, в течение которых мое сердце заходится, отбивая чечетку, мои уши забивает ритм, спина покрывается испариной, по рукам легкая рябь…

Тяжелые шаги по деревянным ступеням, по доскам порога, скрип тяжелой входной двери и:

– Тощая, ты дома?

Я шумно выдыхаю, рвано и нервно хватаю воздух, и вот уже легкая дрожь в руках перерастает в крупную нервную тряску. Как же я рада слышать её голос. Тяжелые шаги в моей прихожей, потом по коридору, но не на кухню, а в комнату:

– Доходяга! Где ты?

Я слушаю её тяжелый, неспешный топот по моим комнатам и тихое бурчание себе под нос:

– Подохла, что ли…

Шаги на пороге кухни, и она басит:

– Однако…

Я ничего не отвечаю – я тщетно пытаюсь совладать с трясущимися руками, пока баба ростом под метр девяносто рассматривает картофельную запеканку, останки формы для запекания и мой зад. Я ползаю на четвереньках по полу кухни, забираюсь под стол за крупными осколками, а она смотрит, как ходят ходуном мои руки. Она говорит:

– Слушай, а как называются те недособаки?

Прокашливаюсь, чтобы она не учуяла легкий налет паники в моем голосе, а затем:

– Недосабак бессчетное количество, – бубню я из-под стола. – Какие именно?

Огромная женщина бросает на кухонный стол пухлый конверт и обходит стол с другой стороны. Она достает из ниши между стеной и кухонным гарнитуром веник.

– Аки тараканы чернобыльские – трясущиеся ножки, глаза навыкате…

– Той-терьер.

– Да, да… так вот ты – той-терьер, – она обходит стол и машет веником мне в лицо. – Отойди.

Я вздыхаю, и пячусь на четвереньках назад, вылезаю из-под стола, а затем сажусь на задницу, глядя, как ловко она орудует этим нехитрым инструментом. У неё все ловко получается, оттого мне кажется, что она была дарована мне свыше за какие-то, неведомые мне, добродетели, дабы уберечь меня от несчастного случая со смертельным исходом. Любым: моя страховка на случай удара током, в попытке самостоятельно починить розетку; мой гарант выживаемости в походе за грибами; моя непоколебимая уверенность в том, что соседушка-Глебушка из дома в конце улицы не попытается зайти на огонек (который мерещится ему всякий раз в начале третьего литра) и не начнет рассказать мне о вреде одиночества в моем возрасте. Правда, каков он, мой возраст, этот алкаш сказать не может, потому как для того, что бы хоть на глазок прикинуть, нужно, чтобы этот самый глазок хоть изредка смотрел прямо, а не на своего собрата по переносице. Поэтому-то Римма рассказала ему о вреде сбитого прицела и длинного языка сразу же, как только впервые обнаружила его, штурмующего порог моего дома.

Вытаскиваю ноги из-под зада, упираюсь спиной в шкафчик кухонного гарнитура. Мой взгляд лениво рассматривает огромную спину, серым айсбергом возвышающуюся над столешницей – она такая здоровая, что почти все люди рядом с ней – той-терьеры. Неудивительно, что с ней так спокойно. От неё веет самообладанием, и это становится чем-то странным – давным-давно мне не было так спокойно рядом с человеком. Хотя «спокойно» – неподходящее слово. Она – стена, и я затравленно поглядываю поверх её плеча на крохотный островок внешнего мира, которым наградила меня судьба.

А давай, сбежим?

Стискиваю зубы, сжимаю кулаки. Взгляд вперед и вверх – там сугроб огромной, крепкой спины.

Давай, заберем твою дочь и рванем в деревню?

Закрываю глаза, мотаю головой, как упрямая кобыла – желваки натянулись струной, ногти впились в тонкую кожу ладоней.

Куда-нибудь в глушь, где люди даже не догадываются, что телевидение уже давно цветное?

Заткнись! Заткнись!!! Закрой свой рот…

По экрану зажмуренных век – калейдоскоп картинок – они сводят меня с ума, прожигают дыру в измученном сознании, и я быстро дышу. Шелест веника по полу, стеклянная дробь сгребаемых осколков заглушают немую истерику, и я почти уверена, что Римма не слышит меня. Почти… Рука – быстрым рывком – к переносице – пальцы сдавливают ее, словно, хорошенько надавив на нос, можно отвлечься от сверла в мозгу – тихий, спокойный голос, абсолютно уверенный в том, что его будут слушать, не дает мне нормально дышать. Я слушаю его до сих пор – он будит меня по ночам, сливаясь с моим криком, он шепчет мне мое имя, и я не понимаю разницы между прошлым и настоящим, сном и явью – я теряю нить реальности. Пытаюсь спрятать глаза ладонью – мне кажется, моя воспаленная память транслирует его лицо на весь гребаный мир, и стараюсь, как могу, спрятать, скрыть, мать его, запихать его ухмылку, лицо, полное превосходства над моей похотью, и ледяную сталь серых глаз, которые скользят по моему лицу тонким, холодным лезвием опасной бритвы. Вторая рука ложится на мое лицо, и вот створки запирают меня и мои воспоминания в темноте моих ладоней: снова в клетке, хищник в противоположном углу оскалился, и розово-красный язык влажно скользит по вибриссам, завидев мою панику. Вздыбилась холка, хищная морда льнет к полу – я в нескольких секундах от истерики. Только теперь меня некому спасать. Где-то в горле курлыкает отчаянье. Бога ради, оставь меня в покое! Грудь перемалывает воздух, сердце пронзительно взвывает, и с каждым ударом все больнее отдается в висках паника: секунда, две, три… Ну же! Давай, черт тебя дери, давай! Взрывайся! Раздирай все к чертовой матери! (Я буду тебя бить. Больно…) Чтобы ничего не соображать, не чувствовать, не видеть, не слышать. До боли, до судорог, до крови… чтобы подохнуть прямо здесь и сейчас – из жалости, из сострадания (пусть это будет, как поцелуй, а не как удавка). Но в этом теперь моя главная проблема – ни зарыдать, ни заорать, ни сдохнуть по-людски. Штопор тоски – до самого сердца, и тонкое острие упирается прямо в одиночество – остро, больно – давит… но не протыкает. Хочу заорать, завыть, чтобы каждый на этом, Богом забытом, куске земли услышал меня, чтобы все то, что отравляет меня, растворилось в слезах, вышло потоками пустой воды по щекам. Стереть её ладонями и забыть. Но я открываю рот и… молчу. А тоска ноет, гудит в венах-проводах, сводит судорогой горло. Сидит внутри, вцепилась в трахею, впилась острыми когтями – я слышу её быстрое, судорожное дыхание. Да вот только это не она дышит, это – я.

Будешь подыхать один, в грязи. Как собака…

Только теперь чувствую на себе быстрые взгляды-уколы Риммы. Слепая, тупая ярость, делает из меня суку, каких свет не видывал. Свет, может, и не видел, а Римма насмотрелась сполна. Молчит. Только и слышно, как веник метет по полу, да звон керамических осколков, скребущих пол. В темноте моих ладоней пятится хищная тоска – облизывается, вертит в стороны длинным, шелковым хвостом, отступает. Не для того, чтобы уйти, но чтобы вернуться, когда я буду совершенно одна. Дыхание – тише, медленнее, но ладони все еще прячут лицо. Мне не стыдно, просто хочется побыть в темноте. Слушаю, как мусор сгребается в совок, как открывается дверца, и картофельная запеканка с фаршем и битой керамикой шумно летит в мусорное ведро. Снова шорох веника, шелест одежды и звук её шагов – я слушаю тихую музыку быта, белый шум повседневной жизни, и меня приятно согревает её размеренность – секунду назад я чуть не подохла от тоски, но Римма, как ни в чем ни бывало, подметает пол. Это очень успокаивает.

Убираю руки от лица. Римма прячет веник и совок в угол за кухонным гарнитуром, разгибается и поворачивается ко мне:

– Ну что, инфаркта не будет?

– Похоже, откладывается.

– Досадно. Я-то уже настроилась киселя попить. Вспоминала, где мой баян…

– В другой раз.

Поднимаюсь на ноги и только сейчас вижу конверт:

– Какого хрена ты молчишь? – взвизгиваю я.

Подлетаю к столу, хватаю пухлую бандероль. Римма закатывает глаза:

– Ну, ты ж вроде подыхать собралась. Не мешать же…

Но я её уже не слушаю – трясущимися от нетерпения пальцами поддеваю край конверта. Звук разрываемой бумаги. Я вылетаю из кухни, в коридор, к двери спальни, на ходу вытаскивая плотно сложенные листы – она никогда не пишет, как скучает, никогда не жалуется, но семь листов крошечными буквами, плотными строчками на тетрадных листах в клетку… тут не нужны слова. Залетаю в комнату, хлопаю дверью – не из тупой стервозности, случайно – и там, в тишине спальни: «Мамочка, привет! У меня все хорошо. Вчера ходили в зоопарк…» Спасибо тебе, Господи! Меня трясет, руки лихорадочно перебирают тонкие листки с нежными, теплыми закорючками-буквами, заливающими мою спальню светом и теплом. Девочка моя. Мое солнышко. Моя Пуговица… Глаза жадно скользят по строчкам, впитывая тепло слов, запоминают каждую букву, несмотря на то, что я прекрасно знаю – перечитаю еще три миллиарда раз, выучу наизусть каждое слово, запомню все обороты речи и тонкие, полупрозрачные завитки тоски между строк – мне так тебя не хватает! Чувствую себя мерзкой тварью, ненавижу себя за её сдержанное отчаянье и тоску, сочащуюся из каждой строки. Когда же закончится этот кошмар? Перечитываю второй раз, третий. Всякий раз, словно она здесь, рядом, обнимает меня ручками и тихонько шепчет: «Все будет хорошо». Наконец, бережно складываю листы в конверт, но еще долго сижу на кровати. Мое тело покрыто испариной, обжигающе-горячее внутри – мне требуется время, чтобы усмирить его, перестать трястись, привести в порядок обезумевший от тоски взгляд, но все равно, когда я выхожу из комнаты, прохожу коротенький коридор и оказываюсь в кухне, Римма, грузно восседающая на табурете, поднимает глаза, критично разглядывает меня, мои красные глаза и трясущиеся руки, а потом говорит:

– Как ты вообще дожила до половозрелого возраста? У тебя же конец света каждый Божий день?

– Шла бы ты в жопу, – выдыхаю я.

– Пошла бы, но мы, вроде, и так в ней?

Я молчу.

– Нет, серьезно? У всех городских так «фляга свистит»? – никак не успокоится она.

– Слава Богу, нет.

Она встает с табурета:

– Воистину, слава! Пошли ко мне, поедим нормальной еды, – говорит женщина на выдохе.

– Нормальной… – недовольно мычу себе под нос. – Я нормально готовлю.

– Твой ужин в мусорном ведре. Дать тебе ложку?

– Выпить у тебя есть?

– Обижаешь… Самогонка! На кедровых орешках, кстати. О, это нектар…

– Сойдет, – поворачиваюсь и иду в коридор, Римма следом за мной:

– Сойдет? Неблагодарное ты дерьмо.

– Да, наверное.

– Бесхребетное неблагодарное дерьмо…

– Безрукавку не забудь.

Двух рюмок мне обычно хватает, чтобы увидеть легкое зарево нирваны над горизонтом безысходности. Третья, чаще всего, бывает лишней, но не сегодня. Сегодня зашла очень легко, и теперь я блаженно пуста. Рассматриваю толстую столешницу, провожу ладонью по теплому дереву цвета меда и слушаю размеренную болтовню Риммы на фоне белого шума телевизора. Тепло и уютно. Ощущаю солнечное тепло, поднимающееся по пальцам от нагретого дерева, пьяное, расслабленное спокойствие женского голоса и слушаю небылицы из пластмассового ящика. Мое присутствие ничего не меняет, и, по сути, Римма говорит сама с собой, а потому я не чувствую никакой неловкости от собственного молчания. Поднимаю глаза. Полая внутри, каменная снаружи, я молча рассматриваю такую странную, такую удивительную женщину – классика славянского лица завораживает плавностью, округлостью линий, тонкостью форм и всевозможными оттенками различных цветов – от насыщенного янтарного, до нежного, пастельно-сливочного. От того сильнее контраст высокого, крупного тела, ладного, но большого, если не сказать, огромного. Она не толстая – просто высокая и здоровая. Красивая и грубая снаружи, сильная и честная внутри.

– Спасибо, – говорю я.

Она замолкает на полуслове. Блестящие от выпитого глаза смотрят на меня, выискивая сакральный смысл в сказанном, щурятся, елозят по моему лицу. Она говорит:

– Налакалась.

Я смеюсь:

– Почему обязательно «налакалась»? Мне не за что благодарить тебя?

Она молча закатывает глаза, а я продолжаю:

– За помощь, за поддержку, за дом, в котором я живу. По-хорошему, я должна платить аренду.

– Чем?

Я пасую – пожимаю плечами. Действительно, нечем. У меня ничего нет.

– Тогда просто спасибо, – говорю я совсем тихо.

– Слишком часто благодаришь, – её теплое, круглое лицо становится усталым, по нему пробегает рябь раздражения.

– Это плохо? – спрашиваю я.

– «Слишком» – плохо всегда.

Когда три часа спустя я спускаюсь по деревянным ступеням её крыльца, небо над миром – черный бархат. Поднимаю глаза – звезды – сверкающими вспышками, словно искры от костра. В городе этого не увидишь. Позади меня тяжелые шаги Риммы, ленивые от выпитого, грузные от съеденного.

– Давай провожу тебя домой, – говорит она.

– Куда провожать-то? – пьяно возражаю я. – Через дорогу? Может, ты еще и целоваться ко мне полезешь?

Римма хмыкает:

– Было бы, что целовать…Тебя поцелуй, так ты ж, чего доброго, подохнешь от нервного напряжения.

Тут я останавливаюсь и разворачиваюсь, оказываясь лицом к скромному, для таких габаритов, бюсту. Поднимаю нос, нахожу ореховые глаза:

– А почему ты никогда не спрашиваешь, откуда я? Где я жила? Что делала?

Пьяный вызов в моем голосе мне противен, но Римму эта «синяя» бравада забавляет:

– Топай, топай… – смеется она, разверчивает меня в исходное положение, лицом к воротам в заборе и направляет мой нездоровый энтузиазм на выход.

– Нет, серьезно? – возражаю я, переступая ногами, чувствуя, как крепкая рука нежно, но настойчиво подталкивает меня к выходу. – Может, я проституткой работала?

– Очень полезное дело, – говорит Римма.

– Может, я террористам зады подтирала?

– Кесарю – кесарево, – отвечает она, и открывает тяжелую дверь.

Я выхожу на улицу, она – следом. Я опять разворачиваюсь, упираясь взглядом в соболиные брови, густые ресницы и снисходительную ухмылку в её глазах. Я говорю:

– Может, я человека убила?

Замираю – правда застывает в горле комком жутких слов. Римма небрежно скользит взглядом по моему лицу, ухмылка тянет уголки красивых губ чуть вверх, и сейчас она похожа на Василису премудрую… или Василиска. Несколько секунд она изучает мое лицо, а затем говорит:

– Смотрела я как-то передачу заморскую о рыбе, которая раздувается, когда ей страшно.

– Рыба Фугу.

– Да, наверное. Так вот, смотрю на тебя и задаюсь вопросом – ты что, боишься меня?

Я задумываюсь – само собой, мысль эта посещала меня и раньше, но только сейчас она кажется мне до смешного абсурдной. Ну да, огромная, ручищи как у среднего мужика, ростом с фонарный столб, только все это скорее нелепые декорации очень порядочного человека, нежели пугающая действительность, и я говорю:

– Нет.

– Тогда сдуйся и топай домой.

Я смотрю, как в уголках теплых глаз рождаются морщинки искренней улыбки.

– Давай, давай, Джек-потрошитель, – тихо смеется она, – перебирай конечностями. А я прослежу, чтобы Глебушка не вылез из-под крылечка и не схватил тебя за ногу, аки вурдалак проклятый, – её руки ненавязчиво помогают мне поймать правильные ориентиры и легонько разворачивают.

– Гребаный Глебушка… чего ему дома не сидится? – бубню я.

Поворачиваюсь и пересекаю дорогу, не асфальтированную, просто прикатанную землю, ощущая, как Римма сверлит мне спину. Уже открыв калитку, я оглядываюсь и бросаю пьяный взгляд на женщину. Она машет мне рукой, я киваю и финальным аккордом окидываю картинку спящей деревни – дикая глушь, Богом забытое место, где самая модная обувь – разноцветные китайские сланцы.

Я захожу, закрываю за собой калитку, пересекаю внутренний двор и поднимаюсь на крыльцо. Еще дверь – я внутри. Тихо, темно и затхло. Дом, милый дом.


***

Легкое, невесомое прикосновение – волна прохлады по раскаленной коже. Тело откликается, отзывается нежной волной мурашек – открываю рот, но ничего не говорю, потому что… мягко, медленно, тонкой линией полукруга плеча вниз, по горячей коже предплечья. Оборачиваюсь.

Воздух леденеет в горле – сжимает, сгребает в охапку боль когтистой лапой. Не могу дышать…

Такой красивый. Смотрит на меня и улыбается. Нет в этой улыбке ничего хищного, жестокого, изуродованного – только бесконечная усталость и ласковая, такая живая, такая настоящая, теплая нежность… Мои пальцы к губам – закрываю рот руками, и пытаюсь поймать, спрятать, но его имя выдохом сквозь горячие пальцы:

– Максим…

Губы открывают жемчуг зубов – он тихо смеется, опуская голову. Его смех – иглами в мое горло – я плачу. Это боль? Это любовь? Плачет во мне, стонет, хватает меня за горло и не дает сказать ни слова, сковывает, стягивает мое тело, рождает, физически ощутимую, боль.

Поднимает на меня глаза и хитро щурится – мой Максим расцветает в тонких морщинках в уголках глаз, в кончике курносого носа, надменно задранного вверх, в хитрой улыбке и такой живой, такой яркой искрой – огнем, сверкающим в стальной радужке серых глаз. Он пожимает плечами, и его ладони скользят в карманы светлых джинсов. И тут, блеснув подброшенной монеткой, страсть гаснет – его глаза становятся внимательными, губы прячут жемчуг зубов, и улыбка превращается в тонкий полумесяц. Он говорит:

– Прохладно здесь.

Тонкая шерсть светлого свитера струится по плечам, рукам, груди… мне так хочется прикоснуться к нему. Открываю рот, но ничего не говорю – в моем горле ледяная тишина – немая, пустая, холодная и мертвая. Но я хочу говорить! Мне так много нужно сказать. О любви, о тоске, о предательстве. Господи! Как же много я хочу рассказать тебе! Отдать, разделить на двоих, потому что мне одной этого слишком много. Выдрать из груди тоску, протянуть тебе окровавленные руки – смотри, мой безумный крот, смотри, как я горю! Как пылает, корчится, мучается мое больное сердце. Красиво? Тебе нравится?

Он ежится:

– Очень холодно.

Брови хмурятся, и курносый нос опускается вниз – его лицо становится задумчивым. И только теперь я вижу легкую дрожь – все его тело мелко трясется. Между нами вырастает пустота – не понимаю, как это случилось, только теперь он, стоявший на расстоянии вытянутой руки, в нескольких метрах от меня. Я хочу подойти, я пытаюсь сделать шаг, но мое тело вязнет в прозрачной пустоте между нами. Его пробивают разряды – судороги пронзают любимое тело, и я беспомощно хриплю. Он стискивает зубы, закрывает глаза, хмурит брови. Я рвусь вперед, пытаюсь поднять ноги, но обе они приросли к земле – я не могу сдвинуться с места. Огонь во мне – внутри, снаружи. Я – огонь. Мне бы только сделать шаг, преодолеть несколько метров… Я смогу согреть тебя! Смогу, просто дай мне…

Возникает цвет – чуть выше пояса джинсов, с правой стороны, светлая шерсть свитера расцветает красным – жуткий, алый цветок раскрывает лепестки, наливается, лаково блестит густой, горячей кровью.

Максим вздрагивает, внимает руки из карманов, смотрит на свой живот и замирает – глядит, словно никак не может понять, что это. Робко, испуганно. Он поднимает на меня глаза и в них… удивление. Искреннее, настоящее, по-детски наивное. Мой Максим – король отверженных и брошенных, коронованный принц никому не нужных… вот какими были серые глаза, пока жизнь твоя казалось тебе нормальной – блестящие серые искры, грозовее небо, сверкающее разрядами молний, тонкое, хрупкое любопытство и…

Он опускает голову – его пальцы касаются красного пятна, подушечки окрашиваются кровью. Он смотрит на руку – красное лаково переливается, когда он медленно вертит кистью, рассматривая её. Он снова поднимает на меня глаза:

– Смотри… – говорит он удивленно и протягивает мне окровавленную руку…


Просыпаюсь от собственного воя – одеяло удавом обвило ноги, руки вцепились в подушку. Грохот крови в ушах, быстрая, громкая судорога сердца… Минута, две, три – лежу с закрытыми глазами, слушаю свое тело и пытаюсь изо всех сил заглушить его голосом разума. Но тело такое громкое, а разум… разум еле шепчет что-то бессвязное, что-то совершенно нелепое и глупое – «так было нужно», «у меня не было выбора», «я должна была…». Бесконечная цепь идиотских оправданий. Им нет числа и все они такие бесполезные, такие жалкие, что не верят сами себе, поэтому никаких восклицательных знаков, лишь бесконечное, беззубое, немощное многоточие. Я лежу, я мысленно заставляю свое сердце сбавить обороты. Пожалей меня, Максим – оставь меня в покое. Я думаю, как же живут люди с таким грехом на своем горбу? Как они учатся спать по ночам?

Открываю глаза – за окном предрассветные сумерки, и где-то за бархатной кромкой леса брезжит зарево приближающегося утра. Больше мне уснуть. Сажусь, распутываю ноги и потом еще какое-то время смотрю на них, словно они не мои. Смотрю перед собой, слушаю свое сердце, ловлю первые блики рассвета краем глаза. Наверное, до конца жизни я буду расплачиваться ночными кошмарами, ледяными ладонями и гулким биением сердца. Но самое отвратительное во всем этом то, что это далеко не самая высокая цена – несоразмерно мало, совершенно не по заслугам, малой кровью, но я с трудом выдерживаю даже это.

Какое-то время сижу с пустой головой, но потом поднимаюсь – ноги – в растоптанные тапки, халат – на плечи, и иду к умывальнику.


Глухие удары ног по притоптанной дороге – я поднимаюсь наверх. Оглядываюсь – позади осталась крохотная деревенька, в три улицы и один перекресток. Численность всего поселка не превышает количества жильцов среднестатистического многоэтажного дома. Поворачиваюсь и бегу вперед. Дорога поднимается на небольшой пригорок, и старые стоптанные кеды послушно уносят меня подальше от разноцветных крыш. Кислород приятно обжигает трахею, икроножные мышцы «забились» и теперь капризно ноют. Ну, ничего. Это приятное неудобство и оно стоит того – голова пуста, и все тело кричит о том, что его несправедливо вытащили на улицу в шесть утра, плохо одели, не покормили и, ко всему прочему, заставляют бежать. О, это прекрасное чувство, когда низменные потребности берут верх. Когда «спать», «пить» и «есть» тянут вожжи на себя, клянча, ноя, а иногда кроя матом, ибо в эти мгновения весь сложный, многослойный, муторно-нудный мир бесстыдно обнажается и становится до примитивности простым – спать, пить, есть. Тяжело дышу, но решаю ускориться, чтобы выбраться на пик как можно скорее. А там – спуск, и станет гораздо легче. Раньше был спортзал, теперь – пыльная тропа, притоптанная ногами и временем. Но так мне нравится гораздо больше – кеды мне велики и, по-моему, были сотворены еще в те времена, когда детишкам повязывали красные галстуки, дорога неровная, и время от времени я то проваливаюсь в яму, то запинаюсь о корягу и периодически в меня врезается всякая крылатая мошкара. Зато воздуха так много, что мои легкие ненасытно поглощают порцию за порцией, а тело плывет в океане кислорода, впитывая его каждой клеточкой кожи. Забираюсь на вершину и, неожиданно для себя, останавливаюсь. Теперь надо мной нет всевидящего ока платного тренера – мужика, перекаченного настолько, что так и подмывает достать иголку и, любопытства ради, ткнуть в бицепс. Теперь никто не скажет мне: «Не останавливаемся! Отдыхать дома будешь. Еще два подхода». Я теперь сама себе хозяйка и, вопреки задуманному, я оборачиваюсь и снова смотрю на крошечный островок жизни посреди моря гектаров необжитой земли. Съедаю утренний воздух быстрыми, жадными вдохами и смотрю вниз. Отсюда мне кажется, что я, наконец, вырвалась из этой юдоли скорби – освободилась от тяжести собственного тела, оттолкнулась и полетела над болотом, в котором увязла и думала, что уже не спасусь. Сгибаюсь, упираюсь ладонями в колени и теперь передо мной только кеды. Дышу и думаю, что, возможно, их первый хозяин уже давно отправился к праотцам. Ловлю себя на непривычном равнодушии – брезгливости как не бывало. Очевидно, обронила где-то в прошлой жизни. Ну что ж, туда ей и дорога. А вот когда я поднимаю голову и смотрю на крошечные домики, мне становится на редкость противно – там душно, тесно, и мне туда не хочется, там звенящая тишина превращается в пытку, но самое странное, что время там какое-то ненастоящее, словно бы абстрактная величина – оно фальшивым туманом рассеяно в воздухе, застыло и «висит». Хотя, на самом деле, стремительно летит вперед. Словно вся эта деревушка бессовестно обманывает меня. Набираю полные легкие воздуха и шумно выдыхаю, получая необъяснимое удовольствие от совершенно обыденного действия, а затем разворачиваюсь и бегу дальше.

Возвращаюсь где-то в половине седьмого. Иду мимо своего забора и краем глаза «цепляю» исполинскую фигуру Риммы в окне противоположного дома – сидит на кухне. Знатно пропотев, благоухаю буденовской лошадью, наверное, именно поэтому решаю порадовать собой женщину, которая настаивает на том, что я, кроме как под мужиком, и не потела-то ни разу в жизни. Знай наших! Поворачиваю и пересекаю дорогу. Открываю калитку, пересекаю двор и пять лесенок. Стучу в дверь, но тут же тяну её на себя – все никак не могу запомнить, что двери здесь не запираются.

– Римма! – кричу в кухню уже из прихожей, и пока я снимаю один кед, слышу бархатный голос женщины:

– Привет, зайчик.

Я замираю – по телу мгновенно пробегает ледяная судорога.


«…хм, довольно любопытно. Слушай: «Древние афиняне перед началом войны бросали копье в неприятельскую сторону. Персы требовали земли и воды в знак покорности».

– Это ты к чему? Что ты там читаешь вообще?

– Просто стало любопытно, как объявляли войну в древности. Но дальше википедии не прошла.

– Ну ты, дохлая, даешь… Уж не Глебушке ли ты войну объявить собралась?

– Нет. Хотя копье в него я бы бросила.

– Положи мой телефон на место.

– Мне вот интересно – если начнется война, как мы с тобой и две сотни нашихсоседей узнают об этом? Здесь даже телевизоры есть не у всех, а уж про мобильники я вообще молчу. Представь себе – началась третья мировая, или нашествие инопланетян, чума по всей Земле, а мы сидим – чай пьем…

– Не переживай, у меня телефон имеется. Я тебе обязательно сообщу.

– Я надеюсь, это будет трагично, как в кино – выйдешь в чисто поле, раскинешь руки, вздымая в небо светлый лик, и заорешь: «не-е-ет…»

– Скорее, буднично – зайду к тебе и еще на пороге скажу: «Все, зайчик, допрыгались».

– Никакой романтики. Хотя, знаешь, из твоих уст «зайчик» звучит злее атомной войны.

– Ну вот, как только услышишь, как я тебя зайчиком зову – разворачивайся и беги со всех ног…»


Зайчик… Рот мгновенно высох, язык мертвой глыбой упал на дно рта и вот я, трясущимися пальцами, натягиваю кед обратно на ногу. Римма не дура, и похоже, в этой глуши всем есть что скрывать.

Беги со всех ног.

– Звезда моя, – громко чеканит Римма, – не поленись захватить с собой мою безрукавку. Она в прихожей висит.

В огромном доме тишина пронизана электричеством – словно открыли вентиль газа, а я собираюсь зажечь спичку. Безрукавка висит на одном из крючков. Забываю, как дышать – быстро лезу в карман. Сердце мгновенно заходится, грохочет, долбит басами в ушах… В кармане что-то круглое, цилиндрическое. Быстро, судорожно вытаскиваю – газовый баллончик. Спасибо Римма. Секунда, удар сердца… Срываюсь с места. В один прыжок оказываюсь у выхода. Толкаю обеими руками – грохот открывающейся двери. А в следующее мгновение вспыхивает спичка – тишина дома взрывается звуками и движением. В одну секунду дом заполняется людьми. Я успеваю услышать рев Риммы и грохот завязавшейся драки – стулья на пол, глухие удары, маты, возня и звон посуды. Сколько же их! Вылетаю на крыльцо. За моей спиной тяжелый топот нескольких пар ботинок. Слышу, как кричат за стеной, и отчетливо различаю рокот Риммы, удары, стон ломающейся мебели. Лечу по степеням вниз – не чувствую ног. Быстрее, быстрее! Позади еще снова грохочет дверь и быстрый топот уже на крыльце. Приземляюсь, отталкиваюсь совершенно бесчувственными ногами – тело взрывается адреналином и летит вперед. Легко и быстро оказываюсь у ворот и хватаюсь за ручку. Давай же…

Больно! Дикая боль в левой руке! Меня разворачивает и припечатывает к забору грубым рывком. Желудок ухает вниз, сердце спотыкается – теперь я вижу их. Двое – не огромные, не здоровые, самые обычные, среднестатистические люди, если бы не глаза… Поднимаю руку на уровень лица и жму кнопку. Один из них шипит: «Сука…» Удар выбивает из руки баллон. Еще удар – боль пронзает моё нутро, складывает пополам. Беззвучно открываю рот, пытаюсь вдохнуть. Боль вонзается, разливается по животу, горит, пробирается по нервным окончаниям и ввинчивается в прямо в мозг.

…глаза зверя, который, не задумываясь, свернет тебе шею.

Что-то тонко впивается в ногу.

Опускаюсь на четвереньки, заваливаюсь на бок, когда по ребрам прилетает пинок. Ублюдок. Темнота наваливается так быстро, что я даже не успеваю понять, что валюсь лицом прямо к ногам двуногих зверей. Последняя вспышка мысли до нелепого проста – пожалуй, Глебушка – не худший из людей.

Глава 2. Отпетый клерк

Перед моими глазами млечный путь – полоса звездного вещества длиной в миллиард человеческих жизней. Руки медленно ласкают мое тело – пальцы нажимают, отпускают, скользят, еле слышно шепчут, чтобы надавить с новой силой. Закрываю глаза и окунаюсь в приливные волны удовольствия. Наслаждение послушно следует за его руками. Мое тело – наш храм. Открываю глаза. Мои зрачки расширяются, наполняясь негой. Они скользят по кромке галактики – светящиеся скопления звезд, планет, спутников, словно отдельные островки в бездонном море пустоты. Где-то там, в густой черноте космоса, наверняка, есть жизнь. Должна быть, а иначе мы не просто одиноки – мы обречены. Волна накрывает меня, и я снова закрываю глаза. Нет в мире рук, которые любили бы меня больше. Касание рождает импульс – он следует за его пальцами, оставляя после себя вожделение, и я слушаю эхо низменных инстинктов. Они, тихие, сонные, предстают передо мной в своей истинной красе – оголяются, беззастенчиво снимают с себя запреты и табу. С ним нет ничего невозможного. В какой-то момент тело забывает, что лежит на кровати, и мне кажется, что я парю в невесомости. Плыву по млечному пути, случайно задевая звезды рукой – они оживают, сбиваются с орбит, кружатся, ломают все на своем пути: сносят спутники, разбивают планеты и беззвучно врезаются в другие звезды. Так ломается привычный порядок вещей. Раскрываю тяжелые губы, и слабая вибрация воздуха становится моим голосом:

– А как мы планируем стареть вместе?

Нажим, поглаживание, легкое прикосновение.

– А в чем проблема? – тихо откликается он.

Забавно, но я и сама не знаю, насколько музыкально мое тело, пока он не прикасается к нему. Сколько во мне скрытой сладости…

– Проблема в… – голова совершенно не соображает, – …в восемнадцати годах разницы.

Касание, поглаживание, нажим.

– Семнадцать с половиной. И это не проблема.

Россыпь звезд на потолке, огромная бесконечная вселенная в вальсе вечности. Его руки выманивают похоть из темных уголков моего тела на поверхность моего «я».

– То есть, проводив свою немолодую супругу в последний путь, ты прямо с кладбища рванешь в бордель? Даже не переоденешься? Эй, поосторожнее там… – смеюсь я.

Приподнимаюсь, опираюсь на локти и смотрю вниз:

– Мне так больно.

Он улыбается и осторожно кладет мою ступню на кровать:

– Ты зацикливаешься на возрасте. Это глупо.

– Что в этом глупого?

Он поднимается на четвереньки и ползет ко мне, и пока он проползает мимо моих ног, я отчетливо вижу, что массаж возбуждает не только меня.

– Ты пытаешься измерить ценность «Моны Лизы» линейкой.

Он мягко толкает меня, и я падаю на подушку. Руки, горячие, ласковые, берут мои ладони и кладут на ширинку – послушные пальцы ложатся на ткань и чувствуют твердую, горячую плоть. Как же я люблю твое тело… сильное, гибкое, грубое отражение, совершенной в своем сумасшествии сущности. Теперь мои руки возвращают вожделение – под пальцами живет, разгорается, пульсирует любимое тело. Нажим, поглаживание, легкое прикосновение. Мой взгляд скользит вверх, и я любуюсь тем, как он закрывает глаза, как наслаждение ласкает прекрасное лицо, заставляя крылья носа трепетать. Касание, поглаживание, нажим. Его губы раскрываются:

– Надо вставать…

– Замолчи…

Мои руки – вверх, к ремню. Стараюсь не торопиться, но низ живота сладко жжет медовая горечь, разливается по телу, поднимается к губам, рождая:

– Я хочу тебя…

Краем глаза – яркая вспышка.

Руки ласковы, руки нежны – ремень, пуговица брюк и молния.

– Марина, вставай… – шепчет он.

Еще одна вспышка – периферия сверкает, отвлекает. Быстро поворачиваю голову…

На полу лежит осколок – длинный, тонкий кусок стекла. Сглаженные края – порезаться нельзя, но можно…

– Вставай, – голос громче, слабо звенит сталью.

… можно проткнуть.

Поднимаю глаза – любимое лицо застыло. Грубая силиконовая пародия на Максима: пустой взгляд, бескровные губы, кожа – грубой резиновой маской, и нет, совсем нет жизни. Поворачиваю голову…

Весь пол засыпан осколками битого стекла.

– Вставай! – раскатом эхо по углам комнаты.

Комната дрожит, искажается, плывет.

– Вставай!!! – оглушительным громом.

Одергиваю руки, зажимаю уши…


– …вставай! Вставай!

Открываю глаза – передо мной размытое пятно. – Вставай! – орет оно мне, а в следующее мгновение крепкая ручища хватает меня и дергает наверх. Я не поднимаюсь – меня подбрасывает. Тело окаменевшее, неповоротливое срывается, ведомое паникой, ноги заплетаются и совершенно не слушаются – несут, вяжутся, словно нити, через раз касаясь земли. Почти падаю, но крепкая рука тащит, несет за собой вперед. Он кричит:

– Быстрее! Давай же…

Сиплое дыхание, рваные движения. Я смотрю, но не вижу – мир вокруг трясется, смазывается в быстром движении, очертания и силуэты, словно тени в мутной воде, круги и рябь мучают мой желудок. Меня мутит. Вокруг много серых пятен, их движения хаотичны, и они истерично взвизгивают. Мое дыхание тяжелеет. Человек впереди очень торопится. Серые пятна становятся громче. Поднимаю голову и смотрю вправо, щурюсь, чтобы сфокусироваться, но тут обзор закрывает еще один человек. Он бежит с нами. Или туда же, куда и мы… Запинаюсь. Серые пятна все громче, и я узнаю в манере их голосов что-то знакомое, но в голове туман и жуткое месиво из обрывков снов, памяти, реальности и внутренних ощущений, не дает мысли оформить окончательный образ.

Спотыкаюсь. Матерюсь. Спотыкаюсь снова.

Лестница.

– Поднимай н-ноги! – выплевывает человек впереди.

Тащу вверх чугунные ступни. Одно из серых пятен резко вырывается вперед и бросается в нашу сторону. Человек справа от меня пинает пятно, и оно начинает пронзительно скулить.

– Открыто? – кричит человек впереди.

Это не мне. Откуда далеко раздается ответ, которого я не понимаю, но мы все еще поднимаемся вверх и вперед.

Грохот, лязг и какой-то слабый звон.

Внезапно становится темнее. Звуки шагов из глухих превращаются в звонкий топот, множащийся, отражающийся. Позади – грохот и стеклянно-металлический звон.

Моя рука освобождается, и я останавливаюсь. Сгибаюсь пополам, верчу головой и упрямо мычу. Тело мгновенно покрывается ледяной испариной, нутро сжимается и все, что есть во мне, собирается наружу. Где-то позади – гремит и лязгает, лают людские голоса. Голова кружится, и я дышу сквозь сжатые зубы. Пол под ногами идет волной, закручивается воронкой. Вдалеке возня и гам. Я дышу. Дышу. В голове – карусель, тело наполняется ватой и начинает дрожать под собственным весом. Руки – ледяные, мокрые – к лицу. Только бы не упасть в обморок. Где-то за спиной гомон и скрежет. Вдох – выдох, вдох – выдох… Мир замедляется, выравнивается. Медленно, осторожно мир обретает четкие контуры и былую твердь. Вдох – выдох. Гомон превращается в громкой диалог – кто-то спрашивает, кто-то отвечает и спрашивает следом. Я тру глаза. Там, вдалеке, люди больше не кричат, не ругаются – они задают вопросы, и, судя по всему, их все становится очень много.

– Марина…

Вздрагиваю. Поднимаю голову, разлепляю веки, но какое-то время все еще вижу мутную рябь из различных оттенков черного и серого.

– П-плохо?

Моргаю, пытаюсь навести резкость. Отступает тошнота, головокружение, но приходят дрожь и слабость. Я вся покрыта холодным потом. Он не ждет, пока я узнаю его – обнимает меня и ведет. Голоса за спиной все говорят и говорят, гудят роем пчел. Несколько шагов.

– Садись, – говорит он.

Я верю ему. Нет причин не верить. Опускаюсь на упругую пружинистую подушку и чувствую, как рядом диван проседает под тяжестью его тела.

– М-может воды?

Теперь, когда нет нужды бежать и прятаться, он заикается сильнее. Я поворачиваюсь к нему, щурюсь, и только теперь мутные пятна превращаются в четкие линии и черты лица человека, которого я легко узнаю, даже не видя.

– Николай…? – мучаюсь, вспоминаю.

– Псих, – улыбается он, глядя, как нелегко дается мне его отчество. – Не до в-в-вежливости сейчас…

А затем следует узнаваемый жест – нижняя челюсть выдается вперед и тянет подбородок вверх. Внутри неприятно шевелится колючее предчувствие. Всматриваюсь в огромное лицо: морщинки, легкая щетина на чистом лице, аккуратная стрижка. Глаза грустные.

– Что случилось? – спрашиваю я.

Мой голос сипнет. Он говорит:

– По-одожди…

Протягивает мне пластиковую полулитровую бутылку с водой:

– Держи.

Тяну руку и вижу, как трясутся мои пальцы. Один глоток. Прохладная волна воды спускается по пищеводу и запускает каскад – словно пленник, просидевший в душном подземелье полжизни, уловил поток свежего воздуха, тело улавливает влагу. Еще глоток, словно глубокий вдох – в глазах проясняется, тело набирает температуру и перестает трястись. Протягиваю бутылку обратно:

– Где мы?

Смотрю, как он прячет глаза, хмурится, но ничего не говорит. Я поворачиваю голову и только теперь замечаю огромную пещеру здания: лаконичные стены, высокие потолки с квадратами кондиционеров, гладкий, некогда тщательно полированный, пол теперь покрыт толстым слоем пыли, на котором отчетливо виден рисунок нескольких пар ног, кожаные диваны, низкие журнальные столики. Холл первого этажа, сдержанный и лаконичный, как отпетый клерк. Тусклый серый свет пасмурного дня льется из-за пыльных толстых стекол входной двери, и на фоне светло-серого марева, словно театр теней, отчетливо вырисовываются фигуры людей. Они возятся с замком на двери. Я поворачиваюсь к Психу – его глаза – быстрой вспышкой растерянности к моим, но тут же опускаются вниз, рассматривая бутылку воды в руках. Мне очень хочется спросить: «Что мы тут делаем, Псих?» Вернее: «Что мы тут делаем снова?» Поднимаюсь, но тут же сажусь. Тело – сплетение слабости и пустоты, голова звенит от каждого движения, и звон этот мелкой дрожью скатывается по телу к ногам. Снова встаю на ноги.

– Ты к-куда?

Челюсть вперед, подбородок вверх. Он поднимается следом и берет меня под руку. Я благодарно киваю, а затем бубню под нос:

– Осмотреться.

И мы идем к дверям. Небольшая процессия из бывшей королевской бляди, растерявшей в далеком прошлом все королевское и оставшейся лишь со второй частью своего звания, и бывшего совладельца огромного сталелитейного завода, а ныне – постояльца комнат с мягкими стенами. Картинка щекочет фантазию и, наверное, показалась бы забавной. Не будь это – обо мне. Мы – я и Псих – медленно подходим к людям у дверей, и за несколько секунд до их лиц, узнаю голос одного из стоящих – высокий, с отдышкой тучного человека. Розовощекий поворачивается к нам первым:

– Замок не работает.

Его взгляд профессионально быстро сканирует меня, и от меня не ускользает легкая вспышка гнева, скривившая пухлые губы. Псих говорит:

– С-стоять мо-ожешь? – челюсть вперед, подбородок вверх.

Я киваю. Он отпускает мою руку, подходит к двери, забирает ключ у розовощекого и вставляет в личинку замка. И пока он возится с замком, ловлю себя на том, что мне становится гораздо легче. Я смотрю на огромного мужчину и вижу, как изменились отношения между его телом и обитающей в нем жизнью – когда я увидела его впервые, он изрыгал собственные легкие, когда мы виделись в последний раз, он с трудом садился на скамью, но теперь высокий, оттого немного сутулый, мужчина крепко стоял на ногах, и руки беспрекословно слушались его. Второй шанс на жизнь? Я отогнала горделивые мысли о том, что, отчасти, это – моя заслуга. Все твои заслуги начинались и заканчивались подвигами в ширинке у Макс… Имя несильно, но ощутимо кольнуло, и я мысленно закрыла внутренний монолог.

Вторая фигура, среднего роста, с выправкой публичного человека, растеряла былой лоск, утратила статность и заметно обрюзгла на посту мэра. Короткая стрижка седеющих волос, дряблые, обвисающие щеки (рановато для такого возраста) и отчетливое брюшко над поясом брюк. Мэр отрешенно смотрел на улицу за стеклом, и глаза его, его осанка и даже руки, спрятанные в карманы, выдавали какое-то странное спокойствие – оно отдавало безысходностью.

Позади грохнуло – все обернулись: возле стойки администратора стояла молодая девушка. Она уронила одну из поллитровых бутылок с водой, что стояли на столешнице, и взорвала тишину пустого здания.

– Извините, – тихо оправдалась девушка.

Я её не знаю. Впервые в жизни вижу, и, судя по всему, остальные – тоже. Но мое внимание сейчас приковано совершенно к другому, а потому я лишь мельком оглядываю молоденькую девушку. Очень молоденькая, едва за восемнадцать. Отмечаю ладно скроенную фигурку и огромные голубые глаза, контрастирующие с темными волосами, а затем снова поворачиваюсь к огромным дверям. Тяжелая, прочная металлическая рама и ударопрочные стекла от пола до потолка – обзор широчайший. Все как ладони. Я делаю несколько шагов. Краем глаза ловлю на себе взгляды мэра и розовощекого. Несколько шагов – и я рядом с Психом. В этот момент он победно проворачивает ключ, и замок с металлическим скрипом закрывается. Псих дергает ручку:

– Закрыто.

Прежде чем повернуться и посмотреть в мои глаза, он быстро осматривает улицу за стеклом. Только после этого его глаза обращаются ко мне, и в них такой яркий калейдоскоп мыслей, чувств, эмоций, что я в сотый раз задаюсь вопросом: психи и здоровые – каковы критерии отбора? Глаза, бездонные, живые, наполнены грустью, сгущенной до черноты, и где-то там, на самом дне сверкает золочеными боками ужас.

– Как ты? – спрашиваю я, и в ответ получаю дистиллированную честность тихим, хриплым голосом:

– Страшно.

Я киваю ему – ему, именно ему, потому что из всех присутствующих только он вернулся в свой самый страшный кошмар.

– П-пойду я, поси-ижу… – говорит Псих, и оставляет меня, а я…

… я смотрю на улицу за огромными дверями и слышу, как в горле предательски клокочет моя тоска. Не смей, дура, тут не о чем жалеть. Глаза бешено шарят по широкой улице, мое сердце рассветает болью, завывает, заходится. Успокойся! За моей спиной тишина мертвого здания – не знаю, откуда, но точно знаю, что мы здесь совершенно одни – а передо мной расстелилась, раскинулась пустота. Вздох, всхлип. Моя ладонь– к губам, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь не услышал… Уж не зарыдать ли ты собралась? Да не собралась…

…я уже. Горячая вода – по моим щекам, а в следующее мгновение боль приходит, как избавление, о котором я просила: я стою за пыльным стеклом и смотрю на город огней, город наслаждения и порока. И реву. Тихо, глухо в собственные ладони. Штопор тоски до самого сердца – все это время мне не хватало каких-то пол-оборота! – и вот оно… Мое тело сгорает, стонет, вьется в лапах истерики. Языки пламени лижут сердце, подступают к горлу, рождают горячие слёзы. Я плачу, я беззвучно трясусь, я даже не пытаюсь заткнуть свою тоску, просто снижаю громкость. Сквозь пелену слёз… Посмотри, Максим! Разбитые витрины, разорванные баннеры и раскуроченные рекламные щиты. Всхлипываю, скулю сквозь пальцы – тише, тише! Мусор, руины и песок – много, очень много песка. Смотри, безумный крот! Я прячу тоску в ладонях, я закрываю, глаза, чтобы не смотреть, не видеть, не осознавать этого, потому что слишком больно, слишком громко… но поднимаю голову и смотрю: серые пятна – это собаки. Огромные стаи – сотня, две сотни особей, а может и тысяча. Они лежат, сидят, бегают, чешутся, ищутся, обнюхивают и порыкивают друг на друга. Я плачу. Город сверкающих огней, сладкого порока и людской низости превратился в надгробие. Посмотри, Фокусник… посмотри. Видишь? Видишь, что они сделали? Всхлипываю и задыхаюсь. Посмотри, что они сделали с твоей сказкой. Смотри, король никому не нужных людей, теперь здесь и в самом деле живут грязные дворняги. Руины, останки, раскуроченное прошлое, ставшее мусором настоящего. Мне не жаль приюта похоти и порока, просто правда – редкостная сука. Мне не жаль наркоманов и проституток, обитавших здесь и лишившихся своей пристани. Мне жаль себя.

Все это время я думала, что сошла с ума, и мир обезумел. Надеялась, что спятила, и твоя смерть мне привиделась. Думала, что ты обманул весь мир.

Но, оказывается, ты и правда умер.

***

Вот уже пятнадцать минут мы сидим, окутанные ватной тишиной. Хоть бы часы на заднем фоне тикали, так и этого нет. Здание мертво, и это чувствуется нутром. Мы расселись на низких кожаных диванах, стоящих друг напротив друга. Я и Псих – на одном диване, Розовощекий и молодая девушка – на другом. Мэр неспешно мерит шагами расстояние между нами. Пустое здание буквально дышит молчанием, давит на уши тишиной, полумраком ложится на плечи и лишает самого элементарного – любопытства. Мы сидим, молчим, и нас не интересуют имена друг друга. Поднимаю глаза и рассматриваю нашу замысловатую компанию – ох, какая разношерстная публика подобралась… Мэр, вполне очевидно, уже бывший. Розовощекий и круглый, в бытность Максима занимавшийся большей частью бумажной работы – может юрист, может бухгалтер, а может и то и другое сразу. Молоденькая девушка, о которой я не знаю ничего, но сам факт её присутствия здесь окутывает тайной хрупкое, ладно скроенное существо. Девушка очень… хорошенькая. Красивой её назвать сложно, но миловидность и молчаливость делают её весьма привлекательной. Ну, Псих и я… корабли без пристани, один из которых уже потерял все, что имел, вторая – на подходе.

– Меня Марина зовут, – тихо говорю я.

Розовощекий сверкает бусинами темно-карих глаз и недовольно кривит губы:

– Мы в курсе.

– Полагаю не все. И я не знаю ваших имен, поэтому…

– Может, для начала лучше объяснить нам, что мы здесь делаем? – перебивает меня юрист-бухгалтер.

Я смотрю, как Розовощекий становится пунцовым, и решительно не понимаю, к чему он ведет, а потому:

– Вы предлагаете мне это сделать?

– Ну а кому же еще? – он еле сдерживает гнев. – Ведь все это… – он обводит взглядом громаду холла, – …ваше! Насколько мне известно, по документам вы числитесь владельцем…

– К-как тебя зо-овут? – голос Психа звучит глухо, низко, но в нем отчетливо звенит сталь и раздражение.

Он смотрит на девушку, а мы переводим взгляды на огромного, сутулого человека. Молодая девушка очень быстро пробегает взглядом по стареющему лицу, а затем говорит:

– Вика.

Её голос, тихий и кроткий, не дрогнул и не выдал волнения. Кротость кротостью, но кроха большого дядьку не испугалась. Псих согласно кивает:

– Николай.

Затем он поднял голову и посмотрел на мэра.

– Олег, – представился мужчина без лишних рассуждений.

Я посмотрела на Розовощекого – тот негодовал, но молча, а потому ярость, бурлившая в нем, но не имевшая выхода, щедро окрашивала лицо нездоровым красным. Но все же вопрос бухгалтер-юрист «снял с языка» у всех присутствующих.

– Я не владелец, – сказала я, глядя на круглого, почти бордового человека, – и вы должны понимать, что бумаги, которые вы выдели, не ценнее туалетной.

Розовощекий шумно фыркнул. Я собрала мысль в единое целое и продолжила:

– Все мы здесь не по доброй воле.

– Да нет, не все… – перебивает меня Олег и перехватывает внимание.

Я смотрю на него, выдыхаю и мысленно матерюсь – вляпаться в такое дерьмо! Как мне доказывать людям, что я не…

– Я здесь по собственной воле, – говорит бывший мэр.

Мы молча смотрим, как Олег присаживается на край дивана, привычным жестом поправляя брюки. Вика двигается, чтобы дать ему больше места, а я снова ловлю себя на мысли, что она в контексте этого места не дает мне покоя. Если и есть какое-то объяснение моему интересу, то все оно умещается лишь в одно четкое несоответствие – формы и содержания. Она должна бояться. Просто обязана, ведь даже если взрослый мужик с хорошим образованием и не малым багажом жизненного опыта за плечами не в состоянии держать себя в руках, то она должна визжать, пищать и поминутно падать в обморок от каждого шороха. Молодая, маленькая, тихая девушка природной отвагой и наглостью не обладала – это было видно. Сдержанная, но открытая, воспитанная, нежная молодая особа. Здесь была молчаливость, но не страх, здесь крохотная, ювелирная красота бережно и нежно лелеялась – ухоженные ручки, блестящие длинные волосы, хорошие джинсы, тончайшая качественная шерсть туники с длинным рукавом и дорогая обувь…

– Я заключил сделку, – говорит Олег.

Он перебивает мою мысль, и она ускользает, так и не явив мне себя целиком. Я перевожу взгляд на мэра – тот устало разглядывает свои руки, словно то, что он собирается поведать нам, набило оскомину и не вызывает желания повторять это снова. Но приходится, и он набирает полные легкие:

– Особо выбора мне не предоставили… – тяжелый выдох, рука поднимается к лицу и с силой трет переносицу. – Мою ситуацию вы все прекрасно знаете…

– Н-нет.

Олег убирает руку от лица и вопросительно смотрит на Психа:

– Вы что газет не читаете, телевизор не смотрите?

Псих пожимает сутулыми плечами:

– В психлечебнице не читают газет. И телевизор там по расписанию.

Снова тишина, но уже совсем другого оттенка – слышен скрип мозгов присутствующих. Быстрые, колкие взгляды, растерянные и неуверенные, но уже заражающиеся ужасом. Я тороплюсь успокоить их:

– Пожалуйста, не пугайтесь. Этот человек не опасен.

Взгляды на меня, а я пытаюсь быть убедительной – ненавижу публичные выступления, но пытаюсь донести мысль как можно правдоподобнее:

– Он вменяемее многих, уж поверьте мне. Он… он спас мою жизнь, – все трое внимательно слушают, а Розовощекий еще и становится заметно светлее. Я пытаюсь заставить незнакомых людей верить мне на слово. – Даже хотел вытащить меня отсюда, но это было не так-то просто сделать… – пожимаю плечами, глаза в пол: в двух словах такое не рассказать.

Мне на выручку приходит Олег:

– Ладно. Но остальные-то знакомы с ситуацией?

Поднимаю глаза и вижу, как Розовощекий снова багровеет, Вика не прячет глаз, но молчит, а я, глядя на присутствующих, начинаю понимать, что я и Псих не одиноки в своем неведении.

– Я не знаю, – отвечаю Олегу. – Последний год я прожила в глухой деревне. Там газет не бывает и в помине, а телевизор – бестолковая роскошь. Так что… я не в курсе.

– Меня не интересуют газеты, – спокойно говорит Вика.

Что вполне нормально, когда ты – молодая, симпатичная девушка. Но вот Розовощекий…

– Ладно… – удивленно мычит бывший мэр, а затем снова тяжелый вдох. – На меня завели уголовное дело по статье 290, часть 6.

– Что это значит? – впервые проявляет инициативу Вика. Её лицо озаряет детское, совершенно наивное и немного не уместное любопытство.

– Получение взятки в особо крупном размере, – внезапно подает голос Розовощекий.

Мы все бросаем взгляды на бордового мужчину, который злобно сверкает маленькими глазками, ждем, что он продолжит. Но он поджимает пухлые губы и замолкает. Олег кивает и вновь берет слово:

– Меня должны были заключить под стражу до суда. За несколько часов до ареста являются они, и благородно предлагают выбор – тюрьма или…

– Кто «они»? – спрашиваю я.

Тут бывший мэр горько улыбается, а затем смотрит мне в глаза так, что я невольно вздрагиваю:

– Ваши друзья.

Друзья… Меня охватывает дикая злость – закусываю губу и, молча опускаю нос в пол. Друзья… А чего ты ждала, Марина Владимировна? Выдыхаю, правая рука к переносице – я прячусь в «домике», словно ребенок. Словно это все еще работает. Ну что ж, время собирать урожай своих идиотских поступков, родная, и нечего жаловаться, что тебя не предупреждали. Я киваю, поднимаю голову и смотрю на бывшего мэра:

– Тюрьма или «Сказка»?

– Совершенно верно, – согласно кивает Олег.

– Ладно, – говорю я. – А вы? – я обращаюсь в Розовощекому, чей цвет лица уже вызывает беспокойство. – Расскажете нам, как сюда попали?

– Сразу после вас, – лает он.

Но тут тихий смех и Олег снова заговаривает:

– Его уголовное дело началось месяцем раньше моего. Вчера было первое судебное заседание, так что, полагаю, его привезли прямо из здания суда.

Юрист-бухгалтер яростно пыхтит, кусая губы, толстые пальцы сжимаются в кулаки, а лицо становится совершенно бардовым. Он демонстративно отворачивает от нас нос, а я опасаюсь инфаркта Розовощекого и решаю отвлечь внимание на себя. Я рассказываю, каким образом попала в немилость к своим «друзьям», не скрывая причин. Но не могу выговорить «убила», и очень быстро перехожу к тому, как оказалась в деревенской глуши. Когда я подытоживаю свой рассказ последим из того что помнила, снова становится тихо. И пока все молчат, в моей голове складывается общая картина, которая написана до боли знакомыми почерком – уверенные мазки, твердая кисть и привычные полутона. Вот только один из образов все еще остается не ясным. Я смотрю на Вику:

– А ты как сюда попала?

Большие голубые глаза, взмах черных густых ресниц, а затем она открыто, без вызова или наглости, смотрит прямо на меня:

– Меня привез сюда мой бывший парень, – пожимает хрупкими плечиками. – Хорошенько подумать о нашем расставании.

Ох, как тихо стало…

Я мысленно матерюсь. Ну конечно! Красивая одежда, дорогая косметика, уход и забота, словно в твоих руках уникальная, бесценная хрустальная статуэтка. Белка! Мерзкий поддонок! Беспринципная тварь, злобный клоун с лицом херувима. Её спокойствие – результат не беспечности, а самой обыкновенной неопытности – заласканная, залюбленная, она привыкла находиться под охраной. Ей весь мир кажется огромной песочницей, а за спиной у неё – большой и сильный человек, который никогда не даст в обиду и не обидит сам. Господи… Смотрю на неё и не верю, что еще жива такая светлая наивность. Вера в кого-то всевидящего, честного и справедливого. Вика удивительно спокойна – смотрит на меня и в голубых глазах нежно светится наивность. А затем она говорит:

– Да вы не переживайте так. Егор не первый раз чудит. Это быстро проходит…

Вот тут моя душа делает крутое пике – желудок – вниз, сердце – в горло, спина покрывается изморозью и откуда-то изнутри, голос, больше похожий на хрип:

– Егор?

Она замолкает, кивает и говорит:

– Ну да. Вот увидите – он позлится и успокоится…

Никакого страха, ни единой дрогнувшей мышцы. Мир – огромная песочница. Твою мать… Она говорит мне, что Егор на самом деле довольно забавный, молчаливый такой, а я чувствую, как леденеют кончики пальцев, и вспоминаю, как в полном молчании он калечил мое тело, какими отточенными, прознающими были удары кулаков.

Только теперь меня некому спасать.

Итак, у нас бывший мэр, бывший бухгалтер-юрист, немолодая вдова, бывшая девушка и предатель – люди, так или иначе задевшие самолюбие «сказочных» мальчиков. Никому не нужные люди. Несложно предугадать дальнейшее развитие событий.

Теперь тишина такая вязкая, что дышать трудно. Кроме Вики абсолютно каждый из присутствующих довольно быстро складывает дважды два. Ситуация очевидная, и каждый, кто знал истинное лицо «Сказки», чувствует, как особенно остро захотелось жить… Первым не выдерживает Псих:

– Р-разделимся и по-оищем еду, – говорит он, поднимаясь на ноги. – Судя п-по всему, мы здесь за-адержимся.

– Но в этом нет никакого смысла! – возмущенно вскрикивает Розовощекий, глядя, как поднимаются все остальные. Он вскакивает, голос его ломается, взвизгивает. – Какой смысл оставаться здесь? Пока не нагрянули эти вшивые подонки нужно выбираться отсюда!

– Как? – спрашивает Псих.

Мы разом смотрим на большие двери, словно выдрессированные – за огромными стеклами разноцветные лохматые пятна осадили вход в здание. Их силуэты на фоне пыльного стекла размыто двигаются в импровизированном театре теней, но даже отсюда видно, что собаки нас совсем не боятся – они сидят, лежат, рыскают рядом с дверьми и любопытно водят носами вдоль щелей, вынюхивая людей. Один из псов поднимается на задние лапы и, оперевшись на дверь передними, громко и звучно рычит. Розовощекий в панике не замечает совершенно очевидного – он продолжает гнуть свое:

– Ну и что? Возьмем палки! Возьмем кастрюли и тесаки!

– П-палки не по-омогут, – челюсть вперед и вверх, отчего глаза юриста-бухгалтера дико смотрят на Психа, но тот не обращает внимания и продолжает. – Одна н-нападет, и остальные н-нас разорвут.

Не дожидаясь ответа от Розовощекого, Псих поворачивается к Олегу:

– Мы с Ма-ариной н-начнем сверху.

Бывший мэр кивает, оглядывается на Вику, а затем снова обращается к Психу:

– Мы пойдем снизу и будем двигаться вам навстречу. Встретимся в… – он смотрит на массивные наручные часы, – в восемь?

– Н-нет часов, – отвечает Псих, демонстративно показывая голые запястья.

Олег поворачивается ко мне, и я отрицательно машу головой. Олег лезет в карман за мобильником, но тут же озадаченно хмыкает – лезет в другой карман, а затем поднимает на нас удивленные глаза. Тут же Розовощекий и Вика следуют примеру мэра. Мобильников нет. Замешательство на лицах не заразно лишь для одного из нас – Вика недовольно хмыкает, а затем и вовсе морщит носик в знак насмешки над дурацкой выходкой. От её наивности у меня мороз по коже. Тут она расстегивает ремешок тонких часов, снимает с руки и протягивает мне:

– Возьмите.

Немного помедлив, я беру в руки весьма не дешевый подарок:

– Спасибо. Встретимся, и я верну их.

Но Вика машет рукой:

– Оставьте. У меня дома три пары.

Глотаю вязкую слюну, и снова благодарю девушку. Мир – огромная песочница.

– Ладно, давайте начнем, – говорит Олег, но Псих задерживает его, указывая головой на стойку администратора. Он говорит:

– Бе-ерите по од-дной. Я – уже́, – и он поднимает вверх полулитровую, едва начатую, бутылку.

– Я не хочу пить, – говорит Вика.

Олег не спрашивает – он идет к стойке.

– Бе-ери, – повторяет Псих, обращаясь к девушке. – И бе-ереги.

Бывший мэр быстро возвращается с тремя бутылками – протягивает мне, Вике, а третью оставляет себе. Розовощекий недовольно сверкает глазами, но молчит. Олег быстро смотрит на часы:

– Пять минут третьего. У нас шесть часов.

– В восемь здесь, внизу, – уточняю я.

Олег кивает, и мы разворачиваемся. Но тут Розовощекий возмущенно взмахивает руками:

– А я? Что мне делать?

Мы останавливаемся, оборачиваемся. Псих говорит:

– Жди з-здесь.

И четверо людей, не сговариваясь, идут вглубь огромного холла первого этажа. Разбившись на пары, Олег и Вика скрываются в коридоре первого этажа, открывавшегося сразу за стойкой администратора, а мы с Психом идем к огромным дверям, ведущим на лестницу.

– Откуда начнем? – спрашиваю я.

– Неважно, – басит Псих. – Мы н-ничего н-не найдем.

– Почему? С чего ты…

– Бутылки.

– Что?

– Их п-пять.

– Ну и что?

– Никто н-не п-придет убивать нас, – челюсть вперед и вверх. – Нас за-аморят голодом и жаждой. Б-береги воду.

Только теперь я понимаю, что Псих организовал поиски лишь для того, чтобы не смотреть на смертников.

Когда холл пустеет, Розовощекий так и остается стоять посреди огромного пустого пространства. Какое-то время он сверлит пустоту невидящим взглядом, а затем начинает мерить первый этаж шагами, и их отзвуки глухо уносятся под высокие потолки, множась и растворяясь. Он останавливается, задумчиво потирает щеки и подбородок… Ему на выбор дали совсем другие варианты. Кажется, он продешевил. Сбросив оцепенение, Розовощекий срывается с места к стойке администратора, хватает последнюю бутылку с водой и бежит за мэром и девушкой.


Призрак внимательно провожает взглядом последнего гостя. В радужке внимательных глаз расцветает первобытный азарт, сужая зрачки. Губы растягиваются в улыбке и, предвкушая начало игры, превращаются в тонкий серп убывающей луны. Вдох – глубокий, сладкий – выдох… Губы раскрываются и сплетают из воздуха не сложный лейтмотив завораживающей, сверкающей всеми гранями человеческих пороков, «Сказки»:

– И началась самая увлекательная из охот…

Глава 3. Поющая болью

Звук острым скальпелем пронзил теплую ткань вымышленной реальности – врезался, смешивая краски, спутывая порядок вещей и лишая время линейной последовательности, вклинился, вспорол горизонт – тонкая, теплая ткань сна, лишившись оболочки, таяла, рассыпалась и в тонких прорехах начала просвечивать действительность. А потом все исчезло.

Максим открыл глаза.

Тонкое лезвие скальпеля обрело реальную величину – глухое, еле слышное завывание.

Он поднялся, откинул одеяло и опустил, согретые сном и постелью, ноги на холодный пол. Быстро, бесшумно на цыпочках – к постели у противоположной стены. Он уже слышал этот звук и побоялся, что он разбудил брата. Максим подошел к кровати, наклонился – Егор крепко спал.

Голос протяжно взвыл. Максим вздрогнул, чувствуя, как холодеет спина. Словно вор, он пересек комнату и запрыгнул в постель. Он зарылся лицом в подушку, накрылся одеялом с головой и зажмурил глаза. Он надеялся уснуть.

Голос стихает, словно набегающая волна прибоя отползает обратно в море, шелестя галькой. Тишина. Максим внимательно вслушивается в ночное молчание спящего дома. Казалось, что голос выбился из сил. По крайней мере, парень очень на это надеялся. Он не замечает, как сгребает в кулак уголок одеяла и вжимается лицом в подушку и ненавидит ночь за то, что та не умеет прятать жуткое. День умеет. День спрячет все что угодно, укроет шумом проезжающих машин, бормотанием телевизора и лязгом кухонной утвари. Днем можно…

Всхлип и протяжный вой.

… Максим сжимается и ненавидит отца за то, что из всего особняка, из трех этажей и восьми спален он выбрал две смежные, и заставляет их соседствовать.

Голос смолкает.

Днем можно уйти как угодно далеко. Днем можно увести Егора, чтобы тот, не дай Бог, не услышал. И не только плач. Она играет на скрипке в любое время суток, и тогда это становится приятной пыткой: играть – остро, неистово, со всей болью и страстью, она может нескончаемо долго. До тех пор, пока не вымотается и музыкой, как клещами, не вытащит из себя обезумевшее отчаянье. Пока не недоест самой себе. Но чаще всего…

Всхлип. Еще один.

…чаще всего она воет или разговаривает сама с собой. Хотя по манере, по тону, по плачущим ноткам в голосе, она, скорее всего, обращается к Богу, а не к себе, ведь у неё так много вопросов…

Голос за стеной протяжно заводит новую волну безумия.

…вопросов, просьб и просто слов – не всегда важных, не каждый раз осмысленных. Ей не с кем говорить, но хочется, чтобы хоть кто-нибудь, пусть и бестелесный, услышал её боль, узнал, как ей тесно, душно здесь, как ей хочется летать… и, возможно, понял, что ошибся, поселив её здесь. И поэтому её слушает тот, кто слушает всегда и всех, а она… Она жалуется, спрашивает, смеется, ругается и гневно бубнит. Максиму всегда было интересно – отвечает ли Он ей? Или это просто поток бессвязного бормотания, за которым следует…

Вздох, всхлип… и новое завывание с надрывной хрипотцой.

Максим отбрасывает одеяло и садится. Стены толстые, и Егор никогда не слышит её, но Максим вынужден терпеть эту тихую, еле слышную пытку снова и снова. Иногда ему кажется, что именно поэтому отец и не позволяет им спать на разных этажах – чтобы они сходили с ума вместе.

За стеной вой превращается в слабое бормотание.

Максим поднимается на ноги, еще раз проверяет брата, а затем пересекает комнату и неслышно выходит из комнаты.

Узкий, темный коридор обычно освещается крохотными светильниками в потолке, но сейчас они выключены. Глаза к темноте привыкли, и он все видит, но медлит. Тихо, совсем неслышно – к её двери. Отца дома нет уже неделю, и не будет еще столько же. Бояться Максиму некого, и все же, когда он оказывается у двери, сердце подскакивает, замирает и несколько долгих мгновений остается неподвижным, и Максиму кажется, что там, в груди, ничего нет…

Надсадный вой за дверью.

Сердце глухо бьет, и это похоже на удар кулаком. Она плачет, и там, в комнате-одиночке, каждую секунду каждое мгновение рождаются и умирают мысли. Они бесплотным вихрем летают по комнате, вьются, кружатся, поднимаются к потолку, чтобы обрушится на неё с новой силой. Они мучают её, и она бесконечно несчастна. Максим прижимается лбом к деревянному полотну двери и слушает музыку боли. За дверью вой переходит в тихие стенания. Он закрывает глаза. Там в комнате, наполненной её безумством, поток слов прерывается, спотыкается и превращается в захлебывающийся плач. Он слушает, как её голос пытается вытащить из тела одиночество. По лицу Максима катятся слёзы, когда алой любовью, раскрывая яркие лепестки, расцветает в мальчишечьем сердце – вьется, клубится, разливается в груди чистой, наивной, совершенно бестелесной нежностью к женщине за дверью.

– Пожалуйста, не плачь, – тихо шепчет он.

Она заходится в вое. Максим сжимает кулаки:

– Пожалуйста, не плачь.

За дверью ненависть превращается в звук, становится измеримой, осязаемой, и ему жалко её, но… это так красиво! Как игра на скрипке… Скомканная, смятая, зажатая в тиски, душа просыпается, раскрывает молчаливые уста и поет так честно, так искренне, как никогда не сумеет сказать – звук льется, изворачивается, расправляет блестящие крылья, выгибает спину и льнет к твоим ногам, пробегая по телу тонкими пальцами. Только в слезах она – настоящая. И это ни с чем не сравнить, но все же…

– Мама, не плачь.

За дверью рождается тишина. Музыка боли, оборвавшись, растворяется в ночи, оставляя после себя невыносимый звон пустоты – он, словно тысяча игл, вонзается в уши, тело, мысли. Не дает молчать:

– Не плачь, – повторяет он.

Иглы тишины – все глубже в тело, но тут за дверью:

– Максим?

Её голос, хриплый, сухой, теряет музыку и становится больным. Внутренности схватывает, сковывает льдом, и каждый позвонок каменеет – как же редко этот голос рисует его имя. Он отступает, поднимает голову и сморит на дверь. Откроет ли она?

– Я хочу помочь тебе, – внезапно и совершенно неожиданно для самого себя, говорит Максим.

Надо же, какая бравада! Он ждет, что она рассмеется по ту сторону баррикады. Он ждет, что она сравняет его с землей, как делала уже неоднократно. Ждет, что она обидит его, опять. И остается.

– Как тебе помочь? – спрашивает он.

Но тут из-за двери:

– Какая же я тебе мама, Максим?

Он открывает рот, но беспомощность забирает слова, запирает звуки. Новая игра, новые правила, которых он не знает. Она слишком опытна в том, что называется болью, ибо чувствует её каждый день. По-настоящему пугать умеет лишь тот, кто умеет бояться.

Голос за дверью:

– Мама, Максим, встает по ночам к колыбели, кормит, баюкает и отмывает твой крошечный зад от дерьма. Мама сидит у твоей кровати с тазом, когда ты блюешь. Мама краснеет перед учителями за твои промахи, так скажи мне, Максим… я – мама?

Максим стискивает зубы, бессильно сжимает кулаки. Он не может возразить – он еще слишком мал, чтобы найти аргументы и понять логику. Он просто чувствует, как внутри вспыхивает, рождается ненависть. Едкие клубы, завитки темно-синего яда – они оживают не в сердце, они рождаются в животе.

– Сколько тебе сейчас лет, Максим? – её голос становится совсем сиплым и слабым.

– Девять.

– О… – голос искренне удивлен, – ты уже совсем большой.

Тишина.

Максим слушает свои ощущения – алая любовь, синяя ненависть расползаются по телу. Они тянут друг к другу завитки густого тумана, словно щупальца, они растут, набухают, двигаются навстречу, заполняя собой. Смутные воспоминания рисуют незнакомые очертания на поверхности сознания, но узоры эти откуда-то из самой глубины, самого истока черной памяти. Вот-вот должно случиться что-то, что когда-то давно уже было. Так близко, совсем рядом… Он не помнит того, что должно произойти, но откуда-то знает, что это красиво. И за секунду до того, как красноесливается с темно-синим, рождая сверкающее, яркое…

– У меня для тебя подарок, – говорит она.

А затем в щели под дверью появляется что-то тонкое, длинное – с металлическим звоном брякается на пол и на половину показывается из-под закрытой двери. Максим наклоняется и подцепляет пальцами острый конец, тянет на себя и выуживает предмет. Это ножницы. Согретые её рукой, они быстро теряют тепло, скользят под пальцами, и что-то мокрое остается на коже, остывает, становится липким и сильно пахнет железом.

***

– Ты серьезно?

Псих кивает. Я не верю. В такое довольно сложно поверить на словах. Нужны хоть какие-то визуальные ориентиры – вырезки из газет, громкие заголовки в интернете и сообщения в новостях. Но их нет. За высоким забором, в тишине брошенного здания, в камере смертников не так уж много информации, кроме той, что вы – приговорены.

– Но как ты узнал? Ты же сам сказал – ни газет, ни телевидения?

Псих бубнит:

– Ты искать бу-удешь или н-нет?

Я ежусь – мне очень не хочется даже переступать порог. Не из брезгливости, просто здесь все пропитано духом хозяина комнаты, и мне не хочется прикасаться даже к дверной ручке, не говоря уже о том, чтобы рыться в его вещах. Псих, если и замечает мое упрямство, то вида не подает. Морщусь и прохожу в комнату.

Ох, Блоха… оказывается, ты любитель роскоши. А с виду-то и не скажешь.

Я прохожу в огромную комнату, миную кровать размером с континент, огибаю лаконичную тумбу мимо причудливого кресла в стиле хай-тек, подхожу к столу, где царит буйство компьютерной техники и всевозможных сопутствующих – от колонок различной величины, до незнакомых приспособлений, назначения которых я боюсь угадывать.

– Один из сан-нитаров, – говорит Псих, и его подбородок привычным жестом тянется вверх, – был на ре-едкость болтлив, – руки Психа беззастенчиво обшаривают полки и ящики.

– Ты говорил, что мы ничего не найдем?

– Я м-могу оши-ибаться.

Я хмурюсь, напоминаю себе, где я. Удивительно, но страх превратился в блеклое марево, стал акварельным фоном – разум как будто смирился с вынужденным соседством и перевел ситуацию из экстренного «ЧС» в безвыходное «мать его за ногу, опять полное дерьмо…». Я устала бояться, и, в конце концов, из острой формы страх перешел в хроническую. Нужно быть честной – я знала, что подобное должно произойти, и вот теперь, когда оно случилось, все логично встало на свои места. В лучших традициях «Сказки». Так что давай, Марина Владимировна, разгребай.

Я вздыхаю и открываю ящик стола.

– Бинго! – я выуживаю шоколадный батончик и гордо смотрю на Психа.

Он поворачивается, смотрит на мою находку и кивает:

– Х-хорошо.

– Дуракам везет, – смеюсь я.

– О, как… – бубнит Псих, – Тогда где м-моя двухп-палубная яхта?

Я смеюсь:

– Ну, знаешь, если уж мы начали мериться психической несостоятельностью, то мне за мой идиотизм, как минимум, личный самолет положен.

– Ес-сли будем м-мериться – ты про-оиграешь, – улыбается он, обшаривая боковые полки компьютерного стола.

– Это еще почему?

– У меня с-справка есть.

Охренеть. Даже в этом вопросе можно быть вшивым дилетантом.

– Ладно, – говорю ему. – Один – ноль в твою пользу. И что прямо совсем, как в девяностые?

– О-очень похоже.

– А в чем разница?

Псих пожимает плечами:

– В м-масштабах, по-олагаю. Т-только в на-ашем городе. Хотя в-вряд ли подобное м-можно п-провернуть без участия централиз-зованной власти.

– И зачем это ей?

– Н-не знаю. М-может, с-социальный эксперимент? А м-может… – он обходит стол, подходит к платяному шкафу и открывает его, – …государство и правда б-больше не к-контролирует про-оисходящее.

– Это невозможно.

Псих роется в вещах, забираясь все глубже в раскрытую пасть шкафа, отчего голос еле слышен и ему приходится напрягаться:

– И тем не м-менее…

– Подожди, подожди… – говорю я. – Ты же понимаешь, что об этом бы трубили все новостные каналы!? Я бы точно услышала! По твоим словам, в городе царит полнейшее беззаконие – рейдерские захваты, «заморозка» зарплат на крупнейших предприятиях, бунты, массовые протесты, свержение половины чиновников законодательного собрания, главы города и…

– М-марина, – Псих вылез из кафа, повернулся и устало посмотрел на меня, – я пра-авда не знаю, что п-происходит. Но ис-стория знает п-примеры того, как огромная страна может с-спрятать целый город, – сказал он, – и люди ни-ичего не будут знать о т-том, что в нем т-творится.

Он огляделся, нахмурился, провел огромной ладонью по щеке и подбородку, а затем сказал:

– По-ойдем отсюда. З-здесь мы больше ничего не найдем.

***

Смотрю на Розовощекого и задаюсь вопросом – чем нам грозят эти «качели»? Из истеричного комка непредсказуемости он превратился в отрешенного, заторможенного человека на грани кататонии. Олег рассказывает нам, как они с Викой наткнулись на кафе на первом этаже. Уже потому, что они пришли с пустыми руками ясно, что они ничего не нашли, но мэр очень расстроен, и ему нужно выговориться, а потому никто ему не мешает. Под его яростный монолог, каждый из нас молчит о своем. Вика, скромно опустив ресницы, осторожно вытирает грязные руки кончиком туники. Единственное, что возмутило девушку и заставило заговорить первой – отсутствие воды. «Даже руки нечем помыть», – обиженно сказала Вика, после чего замолчала. Поэтому я даже смотреть на неё не могу – отсутствие воды в кранах или бутылках вызывает у неё лишь досаду, но никак не проецируется на не далекое будущее, где мы вцепляемся друг другу в глотки за глоток живительной влаги. Я пытаюсь убедить себя, что в таком возрасте, будучи физиологически готовым к взрослой жизни, далеко не всегда готов к ней морально. Но чтобы настолько… Меня не раздражает святая наивность – я пыталась раздражаться, пыталась злиться, но тщетно. Все, что я чувствую – гудящее, словно высоковольтный провод, чувство вины за то, чего не делала – за то, что она здесь. Мысли Психа, даже с учетом официального заключения специалистов, были мне яснее и понятнее, чем мысли здоровых, а вот Олег же вот уже полчаса изливал свои, и их логика была обезоруживающе проста – мы в полной жопе. Ну что ж, остается только развести руками, и теперь, когда у нас есть подтверждение очевидного, мы соображаем масштабнее:

– В чем смысл? – Олег начал успокаиваться, голос его стал тише. – Если предположить, что это очередные игрища, то где те, кому хочется поиграть?

– Где-то п-поблизости.

– Я могу возразить вам. Им сейчас не до нас, уж поверьте мне!

– Поконкретнее можно? – вклиниваюсь я.

Олег кивает, а потом словно бы запинается – смотрит на меня, на Психа и выражение его лица рисует обреченную усталость:

– Так много придется объяснять… Начнем с того, что сейчас город практически в осадном положении…

– О, нет, нет! – вскидываю руки в примирительном жесте. – Можете не пояснять. Общая картина мне ясна. Было неплохо узнать детали.

– О, я бы тоже многое хотел узнать! – оживился Олег. – Объявилось невероятное количество людей, о которых я ничего не знаю – Ловкий, Рихтер, Мутабор… Кто они?

Удивленно раскрываю рот, пожимаю плечами:

– Я слышала только о Мутаборе.

– И кто он?

– Он сдал людей, собиравших бунт против «Сказки». Если я правильно поняла, он был «двойным агентом», и, собирая людей на бунт, на самом деле готовил их к казни. Он работал на Максима.

– Ну что ж, можно поздравить его с повышением, потому как теперь уже Паша, Артем, этот самый Мутабор и вся бывшая охрана «Сказки» солируют на митингах «рабочего класса» – они собирают пикеты и забастовки, разжигают недовольство, доводят до массовых столкновений. Слаженно, ярко и весьма правдоподобно.

– Вы хотите сказать, что сборище несовершеннолетних устроило бунт?

– Не говорите глупостей. Там огромный штаб заинтересованных, купленных, запуганных и, совершенно точно, взрослых людей. Банда, группировка – называйте это как хотите. От мелких банкиров и крупных предпринимателей, до чиновников оппозиции свергнутой власти. И, заметьте, я не сказал, что мелкие ублюдки возглавляют её.

– Но вы так думаете?

– Уже ни в чем не уверен. Но моя уверенность – последнее, на что вам стоит опираться, ведь до определенного момента я был уверен, что занял пост мэра совершенно заслуженно.

– А на самом деле?

– На самом деле меня туда посадили. Моими руками ловко были убраны неугодные и неудобные и, как только процесс завершился, на поверхность подняли столько дерьма, что я и вся моя команда расселись по нарам. Сейчас бывшие избиратели искренне ненавидят меня и за то, что я делал, и за то, чего не делал. Меня и тех, кто со мной работал. Кстати, и вас тоже.

– Что «тоже»?

– Ненавидят. Не прикидывайтесь дурочкой – вы засветились не в самой удачной компании. Вы и ваш супруг оказались моими соратниками, и, как выяснилось, оказывали мне финансовую и агитационную поддержку. Когда этой информации дали ход, вся подноготная «санатория», простите, всплыла разлагающимися останками. А когда её очень красочно проиллюстрировали опубликованными бухгалтерскими и юридическими документами, случилось неизбежное – вы двое оказались в заднице. Да, да именно вы, потому что, как оказалось, вся остальная шайка официально вообще со «Сказкой» никак не связанна. Даже компрометирующих фотографий нет. Зато вы в полный рост на фото с официального назначения меня на пост мэра, во всех газетах города. Но с вашего мужа взятки гладки – он мертв. А вот вам очень повезло, что вы не присутствовали здесь четыре месяца назад.

Рот мгновенно превратился в пустыню.

(Представь, что ты никогда не видела человека…)

Еле шевелю деревянным языком:

– То есть?

– Разве вы не заметили, во что превратилась «Сказка»?

– Заметила, – еле слышно отвечаю я.

(…ты слышала о нем, но не знаешь, как он выглядит…)

– Это все, – Олег махнул головой в сторону входных дверей, – сделал негодующий народ. Тут было побоище, Марина Владимировна. Было очень громко. Очень. Много людей. Так много, что образовалась давка. Вы когда-нибудь видели разъяренную толпу? Крики, драки, кровь, камни и монтировки, бессмысленные лозунги и полнейшее беззаконие. А привели их сюда ваши друзья, – голос его стал тихим, вкрадчивым, и, хотел он того или нет – вся ненависть обреченного человека сыпалась на меня осколками битого самолюбия сверженного мэра. – Ваши друзья, каким-то образом, из ублюдков и сволочей превратились в глас народа, и повели людей в крестовый поход к истокам порока – в «Сказку». Поверьте мне на слово – это было очень страшно. И если про вашего мужа все и думать забыли сразу же после официальных похорон, то….

В голове оглушительно грохочет кровь, разгоняемая по телу одуревшим сердцем. Я смотрю на бывшего мэра.

(…на сегодня ты – официальный представитель нашей семьи)

– … то вас назначили покровительницей проституток и наркоманов. Вас сделали козлом отпущения, просто потому, что вы остались на сцене последней. Напуганные и оттого злые, ничего не соображавшие и доведенные до состояния диких зверей, люди требовали вашей головы, – говорит Олег.

Я смотрю на человека напротив, и в моей голове гигантским колоколом отбивает ритм нарастающая паника.

(Смотри, кровавая королева, тебе с ним не только кровать делить)

Руки вспотели, в горле комом застряли миллиарды вопросов, но говорить не могу.

(Ты будешь любить меня! А я… я отдам тебе все, что у меня есть)

Нутро холодеет, сжимается,кровь – ледяной шугой по венам. Бьется в панике сердце, забираясь куда-то в горло:

– Они знают, кто убил Максима?

Олег машет головой:

– Нет.

Внезапно сидевший без движения Розовощекий оживает:

– А где ключи от входной двери? – спрашивает он, глядя в пустоту между диванами.

Вика, Псих и Олег поворачиваются к юристу-бухгалтеру.

– У м-меня, – отвечает Псих.

Розовощекий, по-прежнему глядя куда-то в пол, бормочет:

– Отдайте их мне, – а потом поднимает глаза и смотрит на Психа. – Вам нельзя доверять. Вы – ненормальный.

– Закрыл бы свой рот, – рычит Олег.

А Псих не смутился. Огромный, сутулый он посмотрел на Розовощекого, кивнул:

– С-согласен.

Ни секунды не сомневаясь, он тянется в карман и достает ключ, а затем поворачивается к Олегу:

– У т-тебя сохранней бу-удет.

Олег сначала смутился и открыл было рот, чтобы возразить, но Псих настырно тянет руку:

– Забери.

Мэр берет ключ, сжимает в руке кусок металла, с сомнением глядя в глаза огромному человеку. Розовощекий сдавленно фыркает, хмыкает, а затем поднимается – быстрыми, короткими шагами пересекает холл первого этажа. Псих, мэр и бывшая девушка Егора смотрят в спину бухгалтеру-юристу и молчат. Как забавно складывается судьба – люди, о которых ты с уверенностью говоришь: «Нам вместе детей не крестить», по прихоти фатума оказываются гораздо значимее и весомее, чем тебе хотелось бы. Теперь, когда огромный мир сжался до заброшенного офисного здания, очень сложно поверить, что за его пределами есть другая жизнь. Теперь люди, с которыми ты виделся лишь по работе, стали неотъемлемой частью твоего персонального Армагеддона, настолько личного, настолько интимного, что при всем ужасе ситуации, все же становится неловко – обнажилось то, что ты совершенно не планировал оголять. И вот почтенная публика любуется твоим голым задом, а ты воровато оглядываешься, ища, чем бы прикрыться. Но если присмотреться к толпе, насмехающейся надо тобой, то средь людских голов увидишь вилы, топоры и колья, усмешки на лицах сменяет кровожадный оскал, а смех превращается в яростное скандирование. И тут до тебя доходит – ноги твои попирают не арену, а эшафот, и ты – не звезда циркового представления, а приговоренный к публичной казни. Все обрело иную стать, сверкнуло в воздухе и упало «решкой» вопреки всем прогнозам, поменяло полярность, и теперь значительное стало неважным, неважное – весомым. Но самое страшное, что теперь совершенно невозможно разобрать, какой шаг в будущем станет решающим, и какие, уже сделанные, шаги давным-давно определили твою судьбу.

Розовощекий скрывается за углом.

– Темнеет, – тихо выдыхает Вика.

Мы оглядываемся на огромные двери и видим, как там, за высоким забором тонет оранжево-красный апельсин заката. Сквозь грязное стекло в холл первого этажа льется цвет, и все вокруг становится одинаково апельсиновым.

– Да-авайте найдем, где з-заночевать.

***

Я смотрю в окно на черную, непроглядную ночь. Мира под ногами почти не видно – он утонул во тьме ночи, но где-то там, за чернотой высокого забора, небо рассыпало миллиарды звезд, и далеко-далеко, подальше от всего этого дерьма – прекрасный, бесконечно огромный млечный путь…

– Л-ложись спать, – еле слышно басит Псих.

– Мне не хочется.

Он поворачивается:

– Н-не удобно, как-то… Л-ложись ты на кровать, а я…

– Нет, нет! – говорю я, скукоживаясь в огромном ультра-современном кресле. – Все нормально. Правда. Мне здесь удобно.

– Я м-могу и на-а полу…

– В тебе почти два метра роста, а я все равно не усну. Слушай, – тихо говорю я, – зачем ты отдал Олегу ключ?

– П-поверь, так, действительно, л-лучше, – он зевает. – Н-надо поспать.

– Я знаю, знаю. Просто… очень плохо сплю в последнее время.

Псих кивает и отворачивается.

Поднимаю глаза и смотрю на черную бесконечность над головой. Мои глаза медленно изучают карту звездного неба. Веки становятся тяжелее. Я ежусь в кресле, подбираю под себя ноги и закрываю глаза буквально на секунду…


«…– Заткнись и смотри! – рычит мне Максим.

И там, за кулисами самого жуткого в мире аттракциона, он прижимает меня к себе – я слышу его рваное дыхание, чувствую боль от его рук, которые рады бы вырвать из меня куски плоти, да не могут, чувствую, как долбит отбойный внутри его груди. И смотрю.

На арене, в полукруге смерти, слабым светом фонаря – полоса смерти на земле. Теперь я вижу, как это выглядит изнутри. Когда ты охотник…

Там стоит женщина – она смотрит по сторонам, вертит головой, еще не зная, что вот-вот начнется самая увлекательная игра, и жить ей осталось одну ночь. Она озирается, оглядывается, оборачивается…

…её лицо, шея и одежда вымазаны красным, грязные волосы слиплись, и в тусклом, желтом свете уличного фонаря красное становится черным. Она смотрит прямо мне в глаза – моя обезумевшая от крови копия поднимает вверх руку – кровь огромными красными каплями стекает по бледной коже запястья, оставляя густые, блестящие полосы. Тонкие пальцы сжимают узкий, длинный окровавленный осколок. Я машу рукой и улыбаюсь…»

Глава 4. Мир – огромная песочница

– Я не смогу этого сделать!

Губы дрожат, руки судорожно сжимаются в кулаки, но тут же разжимаются, бессильно хватаясь за воздух.

– Придется, – устало выдыхает призрак.

– Что тебе нужно? – голос взмолился и звонко взвизгнул на «у». – Чего хочешь?

– Ничего.

Карие глаза судорожно мечутся по лицу призрака, заискивающие ловят взгляд, но молодое лицо бесстрастно смотрит на предсмертные судороги унижающегося человека. Призрак тихо говорит:

– У тебя есть время до завтрашнего вечера.

Он разворачивается, делает шаг…

– Стой! – кричит юрист-бухгалтер.

Он подается вперед, но спотыкается – падает на колени, и грохот грузного тела смягчает пыльное ковровое покрытие. Призрак останавливается и, глядя через плечо на дрожь откормленной спины, равнодушно наблюдает за ползущим к его ногам человеком.

– Я не смогу, – пыхтит розовощекий, всхлипывает и на выдохе давится истерикой. – У меня рука не поднимется…

Призрак сочувственно кивает:

– Понимаю, – тихо говорит он. – Ставить подписи на бумагах гораздо проще. Вообще, покрывать ублюдков легко и весело.

– Я и тебя покрывал!

– А я и не говорил, что я не ублюдок. Просто, как любой моральный урод, имею свои собственные, я бы даже сказал, личные мотивы. В частности, я не люблю, когда воруют у тех, кто не может за себя постоять.

– Это было восемь лет назад! – умоляет розовощекий.

Призрак удивленно поднимает брови. Он поворачивается и ухмыляется:

– То есть, раз давно, значит и вовсе не существовало?

Призрак делает шаг, садится на корточки и, вглядываясь в лицо Розовощекого, тихо говорит:

– Ну, что ж… тогда посмотрим на будущее твоими глазами: когда-нибудь завтрашний вечер станет историей. Довольно быстро, к сожалению, и, знаешь… боюсь, мало найдется тех, кто вспомнит о тебе. Пройдет еще восемь лет, и наше завтра станет далеким прошлым. Настолько далеким, что, согласно твоей логике, просто перестанет существовать. То есть, ты как бы сдохнешь, а с другой стороны, вроде как и нет.

– Я не смогу убить себя… – рыдает бухгалтер-юрист.

– Придется учиться, – призрак поднимается на ноги. – Мы ведь договаривались, верно?

Легкое, гибкое тело Призрака разворачивается и неспешно пересекает комнату. Но, прежде чем уйти Призрак бросает через плечо:

– Если у тебя не получится, я вернусь и научу тебя.

***

«…Она смотрит прямо мне в глаза – моя обезумевшая от крови копия поднимает вверх руку – кровь огромными красными каплями стекает по бледной коже запястья, оставляя густые, блестящие полосы. Тонкие пальцы сжимают узкий, длинный окровавленный осколок. Я машу рукой и улыбаюсь…»


Вздрагиваю и открываю глаза – кромешная тьма, и мне нужно время, чтобы понять, где я. Щурюсь, моргаю, тру рукой лицо, мычу:

– Зараза…

Пытаюсь повернуть голову, но шею мгновенно пронзает боль – затекла так, что и не повернуться. Вытягиваю ноги и руки, выгибаю спину и, шевеля одними губами, скверно ругаю новомодную мебель за никчемность. На любое движение тело отвечает быстрыми, болезненными разрядами, словно мстит мне за кресло в стиле хай-тек. Осторожно опускаю ноги на пол и смотрю на кровать – ровный монотонный храп выглядит, как поднимающаяся и опускающаяся грудная клетка, раскрытый рот и беззащитная безмятежность на стареющем лице. Медленно, чтобы не спугнуть спящего Психа, поднимаюсь на ноги, обхожу кресло и крадусь к противоположной части комнаты – мне кажется, хруст затекших суставов отражается от стен и огромная комната становится не такой уж и большой. В колене звонко щелкает, да так, что я останавливаюсь и оборачиваюсь – храп и сопение – сонными волнами. Как он может спать так крепко? Как он вообще может спать? Но в ответ память услужливо подсовывает мне картинки из прошлого, не настолько далекого, чтобы забыть оторванные руки, лицо в крови и челюсти, привыкшие к сырой человечине. Он так долго прожил на восьмом кругу ада, что девятый не стал для него неожиданностью.

«Я почти как на курорте», – говорил он.

Все, Псих, закончился курорт.

Верчу головой, разминаю плечи и выгибаю спину. Снизу вверх мое тело пронзают миллионы крошечных иголочек – затекшие конечности дают о себе знать. Беззвучно охая, я посматриваю на кресло и понимаю, что погорячилась, благородствуя по поводу одной постели на двоих – вряд ли Псих станет утруждать себя эротическими банальностями. Неуместное благородство, остатки дамской инфантильности, которая особенно умиляет, когда вспоминаешь, сколько отважных рыцарей побывало в моей «девичьей» постели. Короче, на этот «ведьмин стул» в стиле минимализма я больше не вернусь. Я ухмыльнулась своему позитиву – улыбайся, улыбайся, грудастый Берлиоз. Твоя Аннушка здесь столько масла нахерачила – ступить негде. Мотнула головой, выдохнула и шагнула к двери – безумно захотелось выйти отсюда. Повернула ручку, дверь – на себя.

Пустота черного коридора стала иной. Я сделала шаг. Что-то изменилось. Не понимаю в чем дело, ленивые мысли просыпаются медленно, и сонный разум лишь фиксирует сдвиг – легкую рябь реальности, но… Коридор тихий, черный и только в самом конце – вытянутый прямоугольник большого окна. Ни фонарей, ни огней, ни ровного, гудящего света неона реклам, и от этого окна толку немного – в тусклом свете убывающей луны я вижу лишь слабые очертания пола, стен, потолка, подоконника…

Пахнет кофе.

Кофе?

Какого хре…

Резким рывком твердой руки меня выдергивает из дверного проема и тащит в коридор. Боль рождается мгновенно и лишь секундой позже взрывается страх – железная лапа жестко хватает меня со спины и прижимает к себе. Быстро, грубо, словно удар кулаком – я сдавленно охаю. А в следующую секунду рука пережимает мое горло, и пока я беззвучно хватаю ртом воздух, меня дергает и тащит назад. Трахею сдавило, и я еле дышу, но за моей спиной локомотив – он волочет меня за собой, и я едва успеваю перебирать ногами. Хватаюсь за руку, пытаюсь оторвать её от себя, но она все крепче сжимает меня – на черном экране закрытых век зажигаются круги и ломаные линии. Нечем дышать и петля руки все туже опоясывает мое горло.

А потом легкий щелчок закрывающейся двери и все погружается в кромешный мрак.

Руки грубым рывком толкают меня к стене. На меня наваливается тяжесть тела, сминает, сковывает, причиняет боль. Дергаюсь, взвизгиваю. Грубый, резкий толчок, и ладонь зажимает мой рот – стой тихо и смирно. Вторая рука сдавливает шею, как безмолвное предупреждение, но тут же разжимает пальцы – судорожный вдох. Рука освобождает рот, по-хозяйски перехватывая шею прямо под челюстью, задирая мою голову вверх, усмиряя строптивое животное. Жестко, больно, грубо. Быстрое, сильное дыхание горячей волной прокатывается по моим губам – от него пахнет кофе. Сердце грохочет, отсчитывает мгновения, пока скотский нахрап чужой воли хладнокровно ломает мою – он молча ждет капитуляции. Я беззащитно поднимаю руки. Выдох, вдох, похожий на всхлип – я сдаюсь! Кромешная тьма окутывает, боль сковывает, шелест его вдохов и выдохов обжигают кожу, молчание превращает страх в немую истерику. Я жду.

Легкое прикосновение пальца к моим губам: «Тс-с… молчи».

Послушно киваю и одними инстинктами чувствую, как рождается улыбка на его губах.

А затем его рука ложится на мою щеку. Большой палец гладит мою кожу, ладонь оживает нежным прикосновением – легкое, теплое, шелковое. Страх вспыхивает с новой силой, сковывает, обездвиживает, не дает мне понять, уловить, узнать… Я замираю. Рука гладит мое лицо, спускается ниже нежным, медленным касанием, и горячие волны дыхания следуют за прикосновением. Закрываю глаза, открываю рот, чтобы взмолиться, но обрываю себя – «молчи!» Паника бьется во мне, мечется, заставляет быстро дышать. Горячие пальцы ласкают мою шею: чувствую жар прикосновения, медленно спускающийся вниз, вдоль сонной артерии, легкими волнами огибая ключицы, теплом выводя узоры в ложбинке груди, вторя рельефу моего тела. А затем рука исчезает. Я слышу шелест одежды, ощущаю движение его тела, но прикосновения нет. Сердце бьет оглушающими импульсами – что ты задумал? Что тебе нужно от меня? Паника удушающей волной – к горлу, я захлебываюсь страхом. Я жду удара и боли, жду лезвия или удавки, я в панике отсчитываю секунды…

Вздрагиваю – в темноте рождается музыка…

Бусинки наушников забираются в мои уши, и голова заполняется неспешным попсовым мотивом. Мужской голос на английском выводит мелодию ушедшей любви, растягивает слова сожаления, и они вьются тонкими завитками грусти, легким шлейфом сожаления об упущенном… а я в панике сжимаю кулаки. Снова появляется нежность – легким прикосновением к моим запястьям. Он тянет меня за руки. Я мотаю головой – пожалуйста, не надо… Но руки настойчивы. Делаю шаг вперед, второй, третий – я послушно иду за ним. Он отпускает мои запястья, шагает навстречу – он совсем рядом, так близко… Он прикасается к моим губам. Я испуганно дергаюсь, но его пальцы нагло врут, и горячей ласковой ложью нежат мое лицо – глядят, ласкают, уговаривают меня не бояться. Ладони обнимают лицо, окутывают теплом, спускаются вниз. Сжимаюсь, становясь живым клубком оголенных нервов. Руки – грубые, наглые – рисуют нежность на моем теле: большие пальцы ложатся во впадины за ухом, остальные обвивают шею, и подушечки легким нажатием от основания черепа по позвонкам, вниз, к плечам. Медленно, сладко. Легким касанием по ключицам, плечам – вперед и вниз, минуя грудь, они скользят по талии… Он обнимает меня. Он прижимается ко мне всем – его тело раскаленная пружина. Мужской голос вьется в моей голове, мелодия заполняет мою темноту, поэтому я не слышу, как он говорит:

– Потанцуй со мной.

В голове – музыка, вокруг – темнота, он оставил мне только прикосновения. Страх смазывает оставшиеся ориентиры, потому что все остальные чувства – врут. Музыки, на самом деле, нет – она только в бусинах наушников. Света нет – его поглотил космос, упавший на землю. Запахи растворил кофе и легкое послевкусие парфюма. Только прикосновения, но они рисуют портрет говорящего, только если тело способно слушать. Но прямо здесь и сейчас вся моя суть, каждая клеточка моего тела источает страх. Он заглушает ощущения, обманывает восприятие и загоняет разум в угол. Я ничего не слышу, ничего не понимаю.

Он сковывает мое тело – льнет ко мне, притягивает, играет с моим ужасом.

Я ничего не могу разобрать. Страх бьется, пульсирует в моем теле, мешает мне слушать ощущения.

Его ладонь ложится в основании спины. Вторая – горячей волной вверх по позвонкам.

Я пытаюсь услышать голос тела, пытаюсь разобрать тихий шепот ощущений, сквозь громкий крик паники, и навязчивой музыки в ушах.

Он прижимается щекой – к моей, гладит и ластится, словно кот. Я открываю глаза, но передо мной такая густая ночь, что это похоже на слепоту. Не вижу, не слышу – только прикосновения, сквозь туман страха.

Он опускает и поворачивает лицо – его губы касаются моей щеки, нос – мочки уха. Я закрываю глаза и крепче сжимаю кулаки – жду поцелуя или укуса…

Его рука ложится на мою шею, пальцы нажимают, и я послушно выгибаю голову. Он с наслаждением ведет носом по коже, и я чувствую, как он дышит – медленно втягивает носом воздух, а затем выдыхает тепло, забирая запах моего тела. Губы легкими прикосновениями рисуют сладкий узор похоти. Поцелуи, словно тонкое кружево – касание, невесомая линия, его губами прочерченная сверху вниз, и поцелуй почти у самого основания шеи, а затем губы снова поднимаются к уху – там, откуда льется музыка. Я чувствую, как раскрываются рот, как губы ловят мочку моего уха, ласкают, играются и сквозь горячее дыхание, ощущается прохлада языка.

И вдруг они заговаривают со мной – медленно, с большими перерывами между словами. Его губы все еще прикасаются ко мне, и я чувствую их танец, вибрацию слов по моей коже. Чувствую, но не слышу. Я пытаюсь пробиться сквозь музыкальный перелив, вслушаться – я пытаюсь понять, что именно произносят губы. Но все что я ощущаю – набегающие волны воздуха и танец губ. Рука ложится на мою щеку, поднимая лицо верх, вторая следует за первой, зеркально отражая прикосновение, и в объятьях его ладоней я становлюсь заложником – его губы так близко к моим… говорят, глядят, касаются меня. Это не поцелуй, это – слова. Горячо и очень медленно. Он говорит со мной, но ничего не слышу. Я не понимаю, почему он хочет говорить, но не хочет, чтобы его услышали?

Вдруг он замолкает. Мы стоим, он все еще держит ладонями мое лицо, а в моей голове разливается грустью мужской голос. Не тот голос, что я хочу услышать.

Музыка смолкает, а вместе с ней исчезают слова – губы смолкают. Призрак забирает бусины наушников. Он отступает назад, забирая прикосновения и тепло, оставляя мне в подарок тишину и беспросветный мрак.

***

Олег больше не смотрит на меня – нос в пол, руки в карманы. Он идет впереди и молчит, пока я пытаюсь докричаться до его здравого смысла:

– Мы ошибались, – говорю я, догоняя мэра. – Мы думали – нас бросили и забыли. Мы думали, что им не до нас, но они здесь!

Олег молча идет вперед.

Псих идет следом за мной, завершает процессию Вика. Как ни старались, Розовощекого мы не нашли.

– Может быть, изначально план и состоял в том, чтобы довести нас до скотского состояния голодом и жаждой, а может, эти пять бутылок – просто отвлекающий маневр? Пыль в глаза?

– Вы нашли воду? – бросает через плечо мэр.

– Нет.

– Тогда какая же это пыль? Это данность…

– Я вам сейчас вообще не о еде и воде! – я начинаю гневно пыхтеть, потому что мэр ускорил шаг. – Я говорю о том, что нам нельзя разделяться. Это опасно!

Длинный коридор заканчивается неработающим лифтом и выходом на служебную лестницу справа. Вы выходим в неё и спускаемся по лестнице.

– Они нас по одному перережут, – шиплю я в спину мэру.

Он резко останавливается и поворачивается. Я едва не врезаюсь в него. Он говорит:

– Вы уверены?

– В чем? – ошарашено смотрю на него.

– В том, что он вам не приснился? – огрызнулся бывший мэр.

Я разозлилась:

– Издеваетесь? Полагаете, я не могу отличить сон от яви?

Мы замолчали. Олег неловко насупился, опустил голову, прокашлялся, а я вздохнула и разжала кулаки. Всего-то одни сутки в карцере, а мы уже готовы вцепиться друг другу в глотки. Нам всем следовало бы поберечь нервы, как свои, так и чужие, но это становится тем сложнее, чем меньше воды остается в бутылках. Неимоверными усилиями воли – половина полулитровых тар. У кого-то чуть больше, у кого-то меньше, но темпы нашего отчаянного положения ускоряются.

– Послушайте… – говорю я, – вы не были в «Сказке». Вы не знаете…

Тут он начинает смеяться. Сначала тихо, но потом смех из шепота превращается в тонкий хрюкающий визг с явным налетом истерики:

– То есть вы подумали, что увидели изнанку жизни?

Откровенно теряюсь – смех его настолько искренний, настолько обезоруживающий, что я не тороплюсь отвечать. Смотрю, как он промокает уголки глаз, а потом поднимает раскрасневшееся лицо и смотрит на меня:

– Вы видели Сказку, по большей части, голым и с эрекцией. Подозреваю, что это совсем не то же самое, что работать с ним. Вам когда-нибудь доводилось расплачиваться за совершенный грех снова, и снова, и снова…?

– М-мне до-оводилось, – отвечает Псих.

Олег поворачивается к Психу и кивает:

– Вам я верю. Возможно, именно поэтому вы – сумасшедший. А вот вы… – он снова переводит взгляд на меня, – проехали по аду в экскурсионном автобусе, и решили, что увидели все?

Я открываю рот, чтобы возразить, но тут же…

– Знаете, что в Максиме Андреевиче было самым увлекательным? – насмешкой подчеркнул Олег последнее слово. – Он не просто находил и коллекционировал ваши грехи, – лицо бывшего мэра в мгновение ока становится старым и больным. – Он изощренно возвращал их вам. Снова и снова. Бесконечно долго и с наслаждением.

– Но сейчас Максима нет, – гневно шиплю я.

Олег не обращает на мои слова внимания – он разворачивается и, уже не торопясь, отсчитывает ступеньки:

– Хренов Робин Гуд… – бубнит он под нос, а затем уже громко. – Грабить можно! Но не всех.

Мы спускаемся по лестнице, мэр разглагольствует:

– У него было весьма занятное понимание морали. Ценность человеческой жизни… Убивать тоже можно!

Лестница кончается, и через двустворчатые двери мы выходим в короткий коридор, который круто поворачивает направо.

– Но выборочно, – продолжает Олег, оглядываясь на меня, но, не сбавляя хода. – И как происходила выборка, было известно только ему одному, потому как…

Все случилось так быстро, что мы опешили.

Олега сбивает с ног и с грохотом припечатывает к стене, а в следующее мгновение сыплются удары – не дожидаясь пока мэр опомнится, Розовощекий яростно работает кулаками, нанося удары прямо по лицу. Я и Вика отскакиваем назад, отбегаем к дверям, готовые бежать в любой момент. Олег хрипит воет, вскидывает руки, закрываясь от кулаков, но тщетно – его лицо рассветает кровью, которая хлещет из разбитого носа и размазывается по щекам, лбу, подбородку руками юриста-бухгалтера. Псих кидается на помощь – вцепляется в плечи Розовощекого и тянет на себя.

– Отдай ключ! – истерично орет юрист-бухгалтер и хватается за правый карман брюк Олега. Псих пытается оторвать его от мэра и тащит назад – звук рвущейся ткани, и визгливый крик:

– Отдай мне ключ!!!

Огромному и сильному, Психу никак не удается отодрать тяжелое, грузное тело, под завязку напичканное стопроцентной истерией. Олег начинает махать рукам, пытаясь оттолкнуть от себя спятившего, но тут же пропускает удар – что-то громко хрустит. Олег кричит, закрывает лицо руками. Псих изо всех сил дергает Розовощекого на себя. Они пятятся назад. Бухгалтер-юрист машет руками, пытаясь добраться до головы высокого мужика за своей спиной, в то время как Псих дергает его еще раз, перехватывает правую руку и заламывает. Розовощекий громко взвизгивает. Вторая рука Психа захватывает короткую шею – он разворачивает его и припечатывает к стене, наваливаясь всем телом. Розовощекий льет отборным матом, перемежая его бессильным рычанием, дергается, пыхтит, но высвободиться не может. Он звонко орет:

– Мне нужен ключ!

Олег медленно оседает на пол, держась за лицо. Кровь заливает его свитер. Он уже не кричит, а глухо рычит, фыркает и плюётся.

Я поворачиваюсь в Вике:

– Вы где-нибудь видели полотенца? В кафе, туалетах? Здесь на первом этаже есть тряпки?

– Вы не понимаете! – визжит бухгалтер-юрист. – Мне нужно выйти отсюда! Отдайте ключ, я должен выбраться отсюда!!!

Бледная и напуганная Вика смотрит на меня и кивает:

– В кафе. Полотенца.

– Кафе далеко?

Вика отрицательно машет головой:

– Показывай, – говорю я.

***

Когда бывший мэр бросает очередной короткий, как выстрел, взгляд в сторону Розовощекого, он уже не выглядит, как человек, готовый убить.

– Упой ииот, – глухо рычит Олег в полотенце.

– Ничего не слышно, – отвечаю я, за что получаю свою порцию недовольного взгляда.

Олег убирает полотенце от лица и гнусаво повторяет:

– Тупой идиот.

Мэр сдавленно стонет, а полотенце снова возвращается к разбитому лицу, закрывая собой не только свернутый в сторону нос, вымазанный засохшей кровью, но и часть двух огромных синяков под обоими глазами, налившихся почти сразу же после того, как юрист-бухгалтер был заключен в кандалы из бельевой веревки. Её мы нашли в том же кафе. Теперь мы снова сидим в холле первого этажа на больших кожаных диванах: я, Розовощекий, связанный по рукам, и Псих на одном диване; Олег и Вика – на противоположном. На столике между нами лежит пара окровавленных полотенец, одно из которых можно выжимать, второе немногим лучше первого. У Олега в руках – третье по счету. Есть расхотелось совсем.

Олег переводит взгляд на Психа, убирает полотенце от лица:

– Ты знал, что так будет? – гнусавит он.

Псих тихо говорит:

– Нет.

Меня в который раз удивляет равнодушное снисхождение Психа к человеческим глупостям: ну откуда ему было знать, что этот болван с юридическим образованием и дипломом экономиста не в ладах с головой? Я бы задала этот вопрос, но Псих даже бровью не повел. Видал он идиотизм и поинтересней. Я уже не вопрошаю о том, что мы будем делать, Розовощекий больше не пытается сбежать, бывший мэр уже не истекает кровью, а Вика по-прежнему прекрасна в своем безучастии – она будто бы смотрит ужастик на ночь: до-олгий, затянувшийся, но поскольку канал только один, то выбора у неё особо нет. Мы настолько отличны друг от друга, словно бы разные биологические виды, и хотелось бы верить, что это только плюс – не было бы различий, была бы общая биологически активная масса. Но теперь, каждый из нас способен преломлять ситуацию иначе – отлично от соседа по карцеру.

– Как будем держать осаду? – спрашиваю я, а затем делаю маленький глоток из бутылки. Взгляд сам притягивается к прозрачной полулитровой таре: одна треть. Твою мать.

Бывший мэр ничего не отвечает, оно и понятно – наверное, сломанный нос очень сильно болит. Сама я не пробовала, но вообразить могу. Вика равнодушно пожимает плечами, и, глядя на неё, меня очень интересует жуткий вопрос – если происходящее её не пугает, то какими были предыдущие «наказания» молчаливого мальчика Егора? Но главный вопрос – где были её глаза? Она же наверняка еще в первые месяцы уловила нотки безумия!? Так чего же ждала? Какого хрена…

И тут я спотыкаюсь.

Смотрю на неё и вижу до боли знакомую даму – глупую, равнодушную, пустую, бессмысленно легкую, до дрожи наивную. Искренне верящую в кого-то большого и сильного. Он стоит за моей спиной и никому никогда не позволит обидеть меня. И пока меня все глубже и глубже затягивает в трясину слепого эгоизма, сконцентрированного только на мне, любимой, этот «кто-то» переписывает на меня огромный публичный дом и наряжает меня в дорогое, шикарное, прекрасно скроенное платье порока, переписывает «Молот ведьм» и, показывая на меня пальцем, кричит: «Поджигайте костры!» Вот только разница между мной и молодой девочкой исчисляется без малого двумя десятилетиями, и если ею правит неопытность, то что правило мной? Она имеет право на наивность, ибо обивает колени, поднимаясь вверх. А я? Мир – огромная песочница, правда, Марина Владимировна?

Псих что-то бормочет, Олег гнусавит, но я не слушаю их – я закрываю лицо руками и прячусь в темноте ладоней. Я жду, пока придет хищник и сожрет меня. Но он не приходит – он бросил меня.

– Ма-арина, – говорит Псих, обращаясь ко мне. Судя по тону его голоса, он повторяет мое имя не в первый раз.

Отрываю руки от лица, поднимаю голову и смотрю на него.

– Ты не с-слушала?

Его подбородок снова выдается вперед и вверх, и я ловлю себя на мысли, что ни я, ни окружающие больше не обращают на это никакого внимания.

– Нет, – честно отвечаю я.

– Мы решили подняться на самый верх.

Этот день только начинается, а я уже симпатизирую Розовощекому в его желании выйти к стае дворняг.

Глава 5. Добавим свет

Так много крови… Она стелется по полу, словно шелк – местами рваный, разодранный в клочья и разбросанный по паркету тонкими нитями и крошечными кусочками. Но в центре, там, где она стояла, откуда все началось и где тонкое острие ножниц расплавило её кожу, выпустило на свободу красные горячие нити, полотно крови ровное, гладкое, лаково переливается в тусклом свете убывающей луны.

Егор не проснулся, когда Максим, спотыкаясь и натыкаясь в темноте на углы и мебель, побежал вниз к телефону. Егор крепко спал, пока Максим, продиктовав свой адрес диспетчеру, бросил трубку и кинулся к шкафу, где в верхнем ящике лежали запасные ключи от комнат всего дома. Егор и ухом не повел, когда, вытащив небольшой ящик целиком, Максим кинулся с ним наверх – он и понятия не имел, какой именно ключ подходит к замку её комнаты. Пока Максим трясущимися руками искал подходящий ключ, Егор крепко спал в своей комнате, отделенный от разлитой на полу смерти – блестящей, красной, но в темноте ночи кажущейся разлитыми чернилами.

Егор проснулся от звонка в дверь. Он не открыл глаза, он повернулся на другой бок и, возможно, тут же уснул бы, если бы не голоса: несколько взрослых и один детский. Детский голос, знакомый и очень родной, изуродован нотками страха и паникой быстрых слов. Это заставляет Егора открыть глаза. Мальчик приподнялся на локте и посмотрел на кровать брата – она пуста.

– Максим? – прошептал мальчик и окончательно проснулся, потому что за дверью раздался грохот отрываемой двери, возня и низкий рокот чужих, совершенно незнакомых голосов:

– Отойди!

– Сколько ей лет? Фамилия…

– Где отец?

– Кто еще есть в доме из взрослых?

– Документы где?

– Отцу позвонил?

– Поднимаем!

Максим отвечал быстро – его голос отлетал от зычных мужских голосов, словно дробь. Максим отбивался, защищался на грани слёз.

Егор подскочил с кровати под заходящийся стук собственного сердца. Он подбежал к двери, повернул ручку – закрыто. Он быстро провернул крошечный замочек на ручке двери – тот послушно щелкнул, ручка повернулась, мальчик выскочил в коридор…

Глаза Егора распахнулись – в них, как в хрустальных шариках, отразилась огромная, просто исполинская металлическая каталка – она выкатилась из соседней двери и на её холодной спине, как на алтаре жертвоприношений, лежала женщина с бледно-серой кожей. Её руки, как ветви мертвых деревьев – тонкие, лишенные жизни пальцы-прутики, а с них, словно смола в надрезе коры, капал сок, но не янтарный – густой, липкий, темно-красный. И когда глаза Егора поднялись по руке, он увидел холодное, жуткое, острое: в узком лице, в угловатых линиях тонкого носа, в складках закрытых век – смерть сочилась из приоткрытого рта багровыми каплями, мерцала ровным светом бескровной, белесо-серой кожи и исходила от неё словно ледяное дыхание. Он испугался, что она пошевелится, что она повернет голову, откроет глаза…

Максим подбежал к брату, закрыл его своим телом, прижал к себе:

– Не смотри, – прошептал он. – Не смотри!

Но Егор уже увидел чужое в знакомом. Собственными глазами, рассмотрел краски, полутона, почувствовал ледяное дыхание и металлический привкус смерти…

Так много крови.

***

Так много крови!

Псих шипит сквозь сжатые зубы и пытается зажимать предплечье левой ладонью – вцепляется в неё и пережимает так сильно, что кожавокруг пальцев вздыбливается буграми, но кровь по-прежнему льется меж пальцев. Этот урод вырвал часть кожи вместе с кусом мясом.

– Подожди, подожди… – в панике тараторю я.

Я заматываю руку Психа полотенцем, и оно мгновенно становится красным.

– Твою мать… – зло шиплю я.

За Розовощеким никто не побежал.

Полотенце насквозь – я разматываю его, откидываю в сторону и беру последнее чистое. Крепко, что есть сил наматываю на руку. Псих шипит. Гребаный бухгалтер! Извернулся, выгнулся и цапнул, как бешеная псина. Наверное, меньше всего на свете Псих ожидал быть покусанным другим психом.

– Потерпи… – шепчу я.

Смотрю, как становится красной ткань, окрашивая мои руки.

– Нужно зайти внутрь, – говорю я, поворачиваясь к Олегу.

Тот по-прежнему держит полотенце у носа, но уже не столько из необходимости, сколько из инстинктивного желания закрыть хоть чем-нибудь ахиллесову пяту.

– Помогите мне, – говорю я, но тут Псих шипит:

– П-пер-рес-с… стань! – он шумно вдыхает, а затем. – Я м-могу идти.

***

Огромный диван полукругом… Господи, сколько же времени прошло? Уже в ту секунду, как я приложила большой палец к сканеру, и двери лифта послушно раскрыли перед нами свою пасть, я ощутила ледяное прикосновение прошлого – тонким длинным пальцем с острым когтем-скальпелем – по зажившему прошлому. Взмах, звук рассекаемого воздуха – и зажившее расцвело свежим порезом, искрясь воспоминаниями, как кровью – драгоценные рубины боли. Мы на самом верхнем этаже – в доме хозяина, рассаживаемся на белом диване огромной гостиной. Псих оставляет красные отпечатки на светло-кремовой ткани дивана, а я чувствую дыхание призраков за моей спиной. Прячу глаза, опускаю взгляд в пол – я стараюсь не смотреть на высокие потолки и огромную стену-окно, открывающую взору «Сказку» и лестницу на второй этаж. Олег кряхтит и беззлобно кроет матом юриста-бухгалтера куда-то в грязное полотенце за то, что тот окончательно рехнулся, а я слышу тихие отголоски моей прошлой жизни (Хочу, чтобы ты боялась). Вика поднимается по лестнице на второй этаж:

– А в какой комнате шкаф?

(Мне столькому нужно тебя научить…)

Здесь всё шепчет. Хмурю брови, закрываю глаза – я пытаюсь не слушать голос стен.

– Вторая дверь, – кричу я Вике.

Слышится щелчок поворачивающейся дверной ручки. Олег без особого энтузиазма поминает родню бухгалтера-юриста, Псих тихо нянчит свою руку, а перед моими глазами яркие всплески памяти, как вспышки фотокамеры: я и Максим на этом диване – руки, плечи, губы, прикосновения, шепот, стон… Не всегда одетые, но всегда съедаемые друг другом заживо.

(Чтобы напугать, унизить и сделать больно, совсем не обязательно забрасывать человека на территорию старого завода)

Достаточно запереть его в высокой башне без еды, воды и с кучей психов. Ох уж эти последователи Максимовой шизофрении: убивать можно! Но не всех…

Тру пальцами переносицу, прячусь ото всех вокруг, кроме самой себя. Олег монотонно гнусавит, и где-то наверху слышится шум открывающихся ящиков и дверей.

Я наверх не пойду. Я не смогу, не сумею…

– Я нашла несколько свитеров, – подает голос Вика, выходя из нашей с Максимом спальни.

Здесь всё помнит Максима. И мне приходиться вспоминать.

– А еще пару галстуков… – голос Вики звучит с лестницы.

Я зажмуриваюсь, закусываю губу до боли. Перестань! Прекрати… Бога ради, возьми себя в руки! Олег заполняет огромную гостиную словесным недержанием, а я не могу найти сил, чтобы открыть глаза.

Вика подходит ко мне и протягивает мне вещи:

– Вот.

Открываю глаза и, не глядя, беру вещи:

– Спасибо.

Я разворачиваю свитер из тонкой темно-синей шерсти и покрываюсь мурашками.

– Давай, я перевяжу руку, – я двигаюсь к Психу.

Убеждаю себя, что это – не Максим. Это всего лишь вещь. Но мое тело не слушается меня – пальцы занимаются дрожью. Этот свитер был на моем Короле, когда он одевал меня проституткой, делал вещью меня и продавал любому желающему, дабы показать мне мою ценность…

Я дергаю за рукав – тот не поддается.

– Олег, помоги, – говорю я и бросаю одежду мэру. Тот ловит свитер, убирает грязное полотенце от лица, и я вижу, как распух кривой нос, как налились синяки под глазами, как скалится бывший мэр от любого резкого движения – боль, наверняка, неслабая, но, судя по непрекращающейся болтовне, беспокоит его гораздо меньше потребности выговориться. Мужчина в два рывка отрывает рукав, а я сжимаю кулаки – он хладнокровно рвет последнее, что осталось от Сумасшедшего Крота. Его наследие в бесполезных вещах – тонкий кусок шерсти, который помнит прикосновение его кожи, огромная квартира, где некому жить, вдова, приставленная к позорному столбу. Мне бы ненавидеть его… Господи, как же я хочу ненавидеть его! Но все, чего мне хочется на самом деле – безумно, неистово – вцепиться в изуродованное лицо бывшего мэра за то, что он оторвал рукав свитера.

– Спасибо, – говорю я Олегу и забираю оторванный рукав.

Уродливый дар людям – безжалостная «Сказка». Раскуроченная, изувеченная, получившая по заслугам. И все те добропорядочные самаритяне, которые имели эту прекрасную шлюху, теперь, проходя мимо, плюют ей в лицо, глядя, как она умирает в придорожной яме. И, возможно, абсолютно правы – там ей самое место! Но… почему-то мне ужасно больно на неё смотреть. Я снимаю с руки Психа насквозь пропитанное полотенце и наматываю темно-синий кусок прошлого на разодранную ткань настоящего. Я слушаю, как Олег сопит в кровавое полотенце. Он больше не тараторит. Вика предлагает ему принести новую тряпку, и тот соглашается. Девушка снова поднимается по лестнице наверх, Олег молча сопит, Псих смотрит на меня, а я прячу глаза…

***

…Розовощекий высвобождает вторую руку и отбрасывает веревку в угол. На ходу вытирает губы тыльной стороной ладони и облизывается – мерзкий привкус соли на губах кривит его лицо. Коридор заканчивается комнатой: в конце – широкие, высокие двустворчатые двери. Он толкает их, и они тяжело открываются под напором людской паники. Бухгалтер-юрист прекрасно знает это место и сразу же оборачивается, чтобы закрыть за собой двери. Три оборота – три тихих металлических щелчка. Розовощекий подбегает к длинному овальному столу, отталкивает ближайшие кресло – оно откатывается в сторону, скрипя колесиками, а юрист-бухгалтер опускается на четвереньки и заползает под стол. Проползает половину и садится на пол, а затем, затравленно осмотревшись, улыбается. Розовощекий хмыкает, фыркает и затем тихо смеется. И без того одутловатое лицо словно распирает от хохота – щеки наливаются кровью, нездоровый багрянец окрашивает лоб, подбородок и даже нос становится красным. Бухгалтер вытирает пухлыми пальцами выступившие слёзы и на какое-то время замолкает. Он оглядывает комнату – сквозь редкий лес кресел и ножек стола мужчина вглядывается в безликое ковровое покрытие, серые стены и панорамные окна. Там, за стеклом, мир медленно погружается в ночь, становясь прозрачным перед тем, как окончательно кануть в темноту. Розовощекий вглядывается в серые сумерки, пытаясь угадать, чем закончится сегодняшняя ночь. Он воровато озирается – а достаточно ли хорошо он спрятался? Розовощекий вертит головой, смотрит по сторонам, и его лицо снова озаряет улыбка, лишенная всякой осмысленности – пустые глаза, растянутый рот и ярко-красный блин одутловатого лица. Конечно, хорошо!

Ручки двери одновременно опустились вниз и двери дернулись.

Стало тихо. Бухгалтер-юрист переводит стеклянные глаза на вход в конференц-зал. Тишина такая звенящая, что лицо Розовощекого теряет последние остатки разума – глаза-шарики вылезают из орбит, но уголки губ по-прежнему тянутся в стороны, рисуя безумие спазмом ужаса. Он просто не может не улыбаться. В тишине пустого зала прокатился тихий смешок.

А в следующее мгновение в замке двери проворачивается ключ.

Юрист сучит ногами по полу и пятится назад. Улыбка все еще корчит его лицо, но теперь сползала вниз, словно потекший макияж.

Металлический лязг – поворот ключа. Еще один. И еще. Дверь открылась…

Розовощекий замер.

Одна створка двери беззвучно отворилась, и бухгалтер увидел как в узкой щели, до которой сузился огромный мир, появились ноги: темно-синие джинсы и «дезерты» из замши того же глубоко синего цвета, сделали несколько шагов и остановились. Словно задумавшись, постояли немного, а затем медленно подошли к столу.

Розовощекий в мгновение ока сделался мертвенно-бледным, чтобы через несколько глухих ударов сердца стать розовее, чем прежде. Нижняя губа бухгалтера затряслась, а затем и сам рот немо раскрылся.

Ноги замерли, нацелив носки туфель на человека под столом, постояли еще немного, подумали, а потом неторопливо пошли вдоль стола.

Розовощекий отрывает рот – две багровые створки рта беззвучно хлопают, на красном лбу проступают капли пота, а на виске вздулось русло вены. Бухгалтер дрожащей рукой пытается ослабить ворот рубашки, пока замшевые туфли беззвучно отмеряют ход времени. Обратный отсчет – десять, девять… Воздух в легких бухгалтера свистит и хрипит. Ноги останавливаются напротив Розовощекого. Восемь, семь… Юрист чувствует, как давление лезет в уши, распирает голову, грозит разорвать артерии, вены, сосуды. «Дезерты» задумчиво поворачивают носки к задыхающемуся. Шесть, пять, четыре… Бухгалтер слышит собственную кровь, несущуюся по венам, чувствует, как немеет рука…

– Находчивость – не твой конек, – слышится откуда-то сверху.

А затем одно из кресел отъезжает в сторону и ноги изящно опускают вниз стройное, гибкое тело Призрака – он усаживается на пол напротив Розовощекого, и прекрасное лицо брезгливо оценивает обстановку:

– Ну, брат…

Юрист свистит и сипит, обезумевший взгляд скачет по молодому лицу. Призрак недовольно машет головой:

– Ты правда думал, что они забьют тебя до смерти?

Бухгалтер обливается потом – он еле заметно кивает. Призрак удивленно вскидывает брови:

– Ты – идиот… – тихий смех.

У юриста двоится в глазах.

– Мотивация не та. Они же не звери, – говорит Призрак. Он тянется к заднему карману джинсов и выуживает маленький полиэтиленовый пакетик. – Пока…

В пакетике белые таблетки – небольшие, белые, круглые. На вид совершенно невзрачные, но если вы хоть раз пробовали их, вкус вам запомнится навсегда. Призрак вытряхивает две на ладонь и протягивает Розовощекому бухгалтеру-юристу. Тот обливается потом, яростно дышит, но смотрит на них, как на лезвие ножа. Призрак смеется:

– Без них тебя хватит скучный инсульт, инфаркт, ну или что там у тебя сейчас… а так, – говорит призрак, придвигая ладонь ближе, – …у тебя будет сказка.

Юрист хватает таблетку – одну – и закидывает в рот.

Метроном времени беззвучно отсчитывает секунды, пока «панацея» проваливается по пищеводу в недра Розовощекого. Призрак хитро щурится, улыбается, разглядывая потное, красное лицо, заглядывая в глаза навыкате:

– Твой кульбит был отстоем, – хохотнул Призрак. – Но было смешно. Поэтому я решил наградить тебя.

«Панацея» растворяется желудочным соком, расползается, впитывается. Пустой желудок быстро принимается за работу, и голодное тело мгновенно расхватывает на молекулы белую таблетку.

– Не хочу умирать, – сипит юрист. – Что хочешь, сделаю… – хрипит бухгалтер.

Таблетка рассасывается – впитывается в ткани, всасывается в кровоток.

– Что я хотел – ты уже сделал, – отвечает Призрак и улыбка сходит с лица.

Он внимательно наблюдает за тем, как быстро работает «панацея». Розовощекий хрипит, сипит, его пухлые пальцы тянут ворот рубашки. Призрак берет вторую таблетку и тянет её бухгалтеру. Тот мотает головой, мычит, но рука нагло запихивает «панацею» меж сжатых губ. Призрак морщит красивое лицо от отвращения, вытирает пальцы о джинсы. Юрист глотает и закрывает глаза – свист еле заметно сходит на нет, оставляя лишь хриплые рваные вдохи.

– А зачем ты сбежал от них?

Цвет лица Розовощекого становится заметно светлее.

– Ненавижу… – хрипло выдыхает юрист.

Призрак невинно пожимает плечами:

– Ну и что? Ты же жить рвешься?

Бухгалтер убирает пальцы из воротника, вертит головой:

– Все равно сдохнем, – пыхтит Розовощекий и стирает ладонью пот со лба, открывает глаза – зрачки расширяются. «Панацея» работает быстро…

– И то верно, – согласно кивает Призрак.

Секунды становятся минутами…

Бухгалтер опускает глаза и смотрит на свою руку. Призрак увлеченно следит за тем, как юрист поднимает ладонь на уровень глаз. Взгляд Розовощекого медленно скользит по коже, плавно перемещаясь от ногтей по тыльной стороне ладони к сгибу, делает крюк и возвращается обратно. Бухгалтер отрывает глаза от руки, смотрит на Призрака поверх кисти:

– Божья коровка, – говорит он.

Призрак смотрит на руку юриста и ухмыляется:

– Божья коровка, так божья коровка. Тебе виднее…

Ведь две таблетки «панацеи» действую очень-очень быстро.

Розовощекий снова смотрит на свою руку, улыбается:

– Вот чудеса!

Бухгалтер поднимает глаза…

Центральное стекло огромного панорамного окна расцветает нежно-зелеными завитками дикого плюща – они распускают крохотные, резные листочки, а узкие стебли вьются из нижнего угла металлической рамы вверх.

Зрачки юриста все шире, рот открывается:

– Красиво…

Плющ обвивает тонкую раму, и даже отсюда видно, как наливается соком каждый листочек, становясь больше, темнее. Стебли быстро разрастаются, распускают отростки в центр стекла, заполняя собой прозрачною пустоту, ломая сумрачный свет догорающего дня, и вот почти все стекло излучает нежное зеленое свечение, которое перекидывается на соседние секторы, и волна набегающего зеленого занимается, словно пламя, расползаясь по всему окну, заливая стены. В широких зрачках бухгалтера зеленое вспыхивает яркими огнями розового – огромные цветы взрываются на полотне плюща живыми фейерверками. Они распускают бутоны, наполняются цветом, набухают, наливаются. Они раскрывают лепестки, обнажают нутро, источая сладкий тягучий аромат. Тонкие, нежные лепестки трепещут, сердцевины пульсируют, вторя биению его сердца, такт в такт глухим ударам крови в ушах. И кто-то добрый, близкий, совсем родной говорит:

– Идем.

Бухгалтер кивает – на четвереньках выползает из-под свода темной пещеры в зеленую прохладу. Плющ поглотил огромною комнату, превратив её в крошечный оазис живого, растущего, плодородного. Кто-то близкий ведет за собой – тембр его голоса так сладок, так недосягаем и неповторим, что следовать за ним становится единственной целью. Они покидают зеленый грот, и оказываются в узком тоннеле горного хребта – он виляет, изгибается, множится ответвлениями и ломается о спуски. Где-то вдалеке громыхает водопад. Горные породы оканчиваются широким горным плато с узким перевалом – по обе стороны отвесные скалы и между ними мелькает тонкая завеса прозрачной слюды. Голос говорит, что им нужно туда, за перевал. И когда они приближаются к перевалу, по ту сторону зажигаются огоньки – сотни, тысячи, миллионы. Они летают в воздухе, они пляшут: некоторые замерли и стоят на месте, некоторые кружат, другие – мечутся, оставляя после себя тлеющий след в полуночной прохладе воздуха. И когда голос рождается вновь, очередной прилив поклонения захлестывает – где-то там, за горным перевалом – грозный и могучий водопад. Голос говорит – им нужно туда. Сквозь темноту подступающей ночи, сквозь огоньки, сквозь завесу слюды. Нужно, жизненно необходимо быть на той стороне, быть там, куда велит идти такой родной, такой близкий голос… Где-то вдалеке металлический лязг, легким раздражением по барабанным перепонкам, и вот он – ночной путь, ради которого стоило родится…


Призрак закрывает дверь. Руки – в карманы, нос – надменно вверх, глаза холодно смотрят в спину Розовощекому. Собаки заходятся в истеричном лае – хрипят, взвизгивают, брызжут слюной. Они толкаются, прыгают, выбегают вперед, пятятся и наскакивают друг на друга, и даже в сгущающихся сумерках видны бешеные морды, оскаленные пасти в пене слюны, блестящие желтыми клыками. Призрак удовлетворенно смотрит, как бухгалтер-юрист-вор вклинивается в море дворняг. Он немного удивлен тем, как далеко уходит грузное тело прежде, чем первый, один из самых крупный кобелей, вцепляется в штанину брюк. После этого выпада все происходит очень быстро. Стая мгновенно подхватывает, и вот волна из грязной разноцветной своры сбивает с ног бухгалтера, валит на пол юриста и наполняет безумием сумрачный воздух – лай, рычание, визг. И лишь несколькими минутами позже во тьме рождается громкий человеческий вопль. Призрак ухмыляется – воровать можно! Но не у всех… Суматоха и запах крови рождают безумие, и те псы, что не могут добраться до тела человека, кусают друг друга. Призрак слушает, как вопит, орет, воет человек, смотрит, как стая беснуется над его телом, как морды собак становятся мокрыми и грязными. Возня косматых тел, крик человека, лай и вой собак – все смешалось в полумраке ночи, рождая тонкое, звенящее предчувствие. И лишь когда человеческий голос обрывается, на лице Призрака рождается улыбка, сверкая жемчугом зубов. Какое-то время он наблюдает происходящее за дверью, а потом он поворачивается и пересекает холл первого этажа:

– Добавим свет, – тихо говорит он.

Глава 6. Помощь – удел сильных

Свет обрушился, придавил и вонзился – грубо и резко выдернул меня из сна.

Открываю глаза, но тут же щурюсь, закрываюсь рукой. На заднем фоне громко всхрапывает и давится своим храпом мэр. Поднимаюсь, сажусь и пытаюсь отодрать собственные руки от лица, но свет такой яркий, что, кажется, проникает сквозь ладони. Спросонок занимается сердце – разгоняется, колотится, басит в барабанных перепонках. Не понимаю, что произошло, испуг окатывает тело прежде, чем я соображаю, где нахожусь.

– Мать его… – рычит Олег.

Пытаюсь разлепить глаза и сквозь прутья пальцев смотрю на залитую ярким светом гостиную. Из прихожей слышится топот тяжелых ног. Хриплый голос:

– В-все на м-месте?

Убираю руки от лица, щурюсь и поднимаю глаза на усталое лицо Психа – думаю, собираюсь с мыслями, а затем:

– Ты о чем?

Вика выходит из спальни. Она трет ручками заспанное лицо:

– Который час?

Олег обращается к часам, но никак не может навести резкость – щурится, хмурит брови и пытается разглядеть стрелки, но циферблат отсвечивает бликами. Он мычит, матерится, а затем:

– Почти пять.

Я снова закрываю глаза руками и пытаюсь посчитать, сколько же будет пять утра минус, примерно, четыре, когда я заснула. Получается какая-то невразумительная хрень, настолько же непостижимая моему разуму, как теория квантовой гравитации.

– Кто-нибудь выключите свет, – взмолился Олег.

Я поднимаюсь, делаю шаг, но тут же журнальный столик врезается мне в ногу.

– Да чтоб тебя…

Когда ты слишком долго пребываешь в темноте, свет становится пыткой.

Щурясь и матерясь, я огибаю столик и иду к выключателю целую вечность – огромный холл превращается в полосу препятствий, напичканную углами, провалами и внезапно выросшими предметами. Пространство ощетинивается вещами, которых никогда не было, там, где они теперь и, пока я пытаюсь найти выключатель, комната словно издевается надо мной – подсовывает не те поверхности и предметы, сбивает с толку неверными маяками. Наконец – клац!

Холл погружается в полумрак. Слышны удовлетворенные выдохи и исчерпывающее «Слава Богу».

Теперь я могу открыть глаза: оглядываюсь – это не темнота, а именно полумрак, потому что все остальные комнаты искрят лучами, настырно и нагло тянут киловатты света в нашу темноту. Свет горит абсолютно везде: кухня, столовая, все комнаты второго этажа. Все источает свет.

– Ну и что это? – недовольно бубнит бывший мэр.

Знать бы…

Вырванные из сна, пребывая в полном неведении и прострации, мы, словно первооткрыватели новой земли, оглядываемся в поисках знакомых ориентиров на незнакомой местности. Как же сильно все меняет свет. Или его отсутствие. Вика устало опускается на диван, прикладывается, ложится головой на широкий мягкий подлокотник и вроде как собирается заснуть снова. Олег, так и не поднимаясь с дивана, изучает своё лицо, с ювелирной аккуратностью прикасаясь к носу пальцами. Вчера (то есть, сегодня, до того как уснуть, то есть, час назад… да Бог с ним!) он жаловался, что не может спать из-за боли. Я отвечала тем же, но по другим причинам, но оба мы удивлялись тому, как естественно, и оттого странно вплетается в норму этот дикий, безумный сюрреализм – ты уже не умеешь реагировать на опасность, как полагается. Ощущение подмены понятий – что опасно, а что – нет. Отсутствие нормальной реакции на страх делает из тебя живую «пиньятту» – ты висишь в воздухе и безвольно ждешь, когда тебе прилетит битой и выпотрошит из тебя сладкое. Вспомнились Вадик и Светка, вспомнились Танечка-солнышко и неизвестная, сломавшая себе шею. Вспомнились не как люди, а как бесплотные рубежи, которыми отмерялось расстояние от ночи до утра в далеком, очень далеком прошлом. Я тогда боялась, а теперь… теперь до четырех утра жалуюсь бывшему мэру на бессонницу, засыпаю с ним на одном диване, и просыпаюсь от резкого света в глаза. И все, что чувствую – усталость и раздражение. Псих нес вахту в прихожей: оперевшись спиной на входную дверь, он терпеливо слушал наше брюзжание, пока мы не устали от собственного нытья, и вот теперь…

Псих подходит к огромному панорамному окну, и только теперь мы все замечаем зарево – тонкая завеса света, которая разбавляет темно-синюю ночь желтым туманом.

Я думаю о том, что этой ночью ко мне не пришел призрак Максима.

Подхожу к Психу, глядящему куда-то вниз, и встаю рядом.

Я перестала видеть кошмары?

Олег поднимается с дивана и подходит к нам. Он встает по левую руку от Психа, я – по правую. Мы смотрим вниз: огромная стая бродячих собак превратилась в разноцветное месиво – они сгрудились единый ком, который движется, бурлит, переливается оттенками белого, бурого, желтого, черного, кишит, живет, и даже отсюда, не носом – разыгравшимся воображением – чувствуется смрад грязной шерсти.

Просто все мои ужасы ожили.

– Что это? – сипит Олег.

Теперь, когда ночь сделала шаг назад, когда темнота отступила под напором искусственного света, здание, излучающее свет, выхватывает из темноты крыльцо, подъезд и небольшую часть улицы, ведущей к зданию, становится ясно, что…

– Не узнаем, пока не спустимся, – говорю я.

Слишком высоко, отсюда не видно деталей, а потому огромная стая собак похожа на комок цвета и движения. Она облепила что-то, сгрудилась в одной точке, жадно елозит в столпотворении тел, и лишь отдельные особи, крошечные как муравьи, бесятся на периферии.

– Я никуда отсюда не пойду! – рыкнул бывший мэр.

– И не н-надо, – тихо отвечает Псих.

– Что ты имел в виду, когда спрашивал «все ли на месте?» – поворачиваюсь я к сумасшедшему.

Он не смотрит на меня. Он поднимает огромную ручищу и проводит рукой по волосам. Он молчит, потому что все уже сказал. Мы смотрим вниз, и каждый из нас думает о том, чего никто не скажет вслух. А в следующий момент…

Есть такие мгновения, которые своей резкостью, наглостью и неправдоподобностью выбивают из разума ощущение времени – когда событие обгоняет восприятие. Изменение внешней среды уже происходит, разум фиксирует его, но не может идентифицировать. Вы просто не понимаете сути происходящего и лишь фиксируете поток информации, но что это – движение, прикосновение, тепло, свет, звук…

…это звук – громкий, пронзительный. Он так больно звенит в ушах, что каждый из нас как по команде зажимает руками уши.

Это женщина.

Динамики системы оповещения взвизгнули, захрипели под напором паники – она плачет. Вернее, она говорит, но слова прорываются сквозь всхлипы и завывания.

Динамики системы оповещения плачут:

– Пожа-а-алуйста!

От этого «пожалуйста» льдом сковывает нутро. Я зажимаю уши, но она так громко, так горько рыдает…

Динамики всхлипывают, урывками набирают воздуха, а затем:

– Я прошу тебя! Умоляю! Ты ведь слышишь меня? Ты же видишь пропущенные… И твоя секретарь передавала. Я точно знаю – передавала!

Всхлип, выдох – вдох, и дикий вопль:

– Ответь мне хоть что-нибудь!!!

Меня грубо хватают за руку. Отрываю руки от ушей – Олег бледный, как полотно кричит мне:

– Открывай!

– Что?

– Открывай эту чертову дверь! – рявкает он.

Бывший мэр разворачивается и бежит к двери. Я бегу за ним, Псих – за мной, а над нашими головами корчится и стонет женский голос:

– Мы собрали больше половины. Продали квартиру, переехали в однушку, я взяла кредит, и Крутовские нам очень помогли, но все равно не хватает больше трети…

Дверь открывается – втроем вылетаем в короткий коридор. Лифт – спускаемся этажом ниже, а дальше: пустые коридоры отражают звук, и он множится, становясь громче, разрастаясь слоями эхо:

– Прошу, позвони мне…

Выбегаем в общий коридор и бросаемся к лестнице, но тут Олег рявкает:

– Лифт! Лифт работает!

Мы бежим к нему. Псих первый и жмет кнопку – створки распахиваются, и никому из нас не приходит в голову напомнить, как это опасно. Залетаем внутрь, кнопку первого этажа, и пока мы спускаемся на первый этаж, динамики меняют тональность – из воя и крика рождается мольба охрипшего голоса:

– Я умоляю тебя – ради всего святого…

Бледное лицо Олега мгновенно покрывается испариной.

– Ты же знаешь, – еле слышно шепчет динамик, – я никогда ни о чем тебя не просила. Но сейчас мне очень… Господи…

Всхлип, вздох. Бывший мэр кусает губу, сжимает кулаки.

Динамик воет:

– Мне очень нужна твоя помощь!!!

Я сжимаю зубы: спину пронзает разряд ,и острые ледяные игры прошивают нутро – тошнит, потряхивает. Она плачет. Она так горько плачет, что к горлу подступает ком. Лифт едет вниз, динамики выбившись из сил, на выдохе:

– Олег, он ведь и твой сын тоже!

Твою мать…

Руки покрываются льдом и, волосы на затылке встают дыбом… Динамики воют, бессвязно причитают, пытаясь выдавить хоть слово. Набирают воздуха, собираются говорить, но истерика поперек горла – только безумное завывание, плач, судорожное дыхание…

А затем все обрывается.

Тишина, которая несколько долгих секунд сводит скулы и мозги, а затем размеренно-равнодушный голос автомата оглушает казенностью и металлической вежливостью голоса: «Сообщение оставлено… Если вы хотите сохранить сообщение, нажмите один. Удалить – два. Прослушать сообщение повторно…»

Двери лифта открылись, и мы выбежали в холл первого этажа.

Олег рванул к дверям быстрее нас. Псих обогнал меня, и я не сразу поняла, отчего сумасшедший так спешит за бывшим мэром. Но когда я увидела, как Олег на ходу лезет в карман…

Увидев, учуяв нас за дверью, зашлись в диком лае собаки.

Псих догнал Олега, схватил за свитер и рванул на себя.

Собаки за стеклом двери дерут глотки, визжат, орут и встают на задние лапы от возбуждения.

Псих перехватывает мэра:

– Это не они! – орет он.

Олег рычит, пытается отбиться, но Псих гораздо больше и умеет отключать у себя сочувствие. Он перехватывает больной рукой запястье мужчины, а здоровой – зажимает его голову под подбородком. Нос бывшего мэра тут же вспыхивает кровью – тот рычит, вырывается, машет руками, пытаясь вырваться. Что-то металлически звенит, несколько раз брякая по полу – я подбегаю совсем близко к двум мужчинам, нагибаюсь и поднимаю ключ.

– Я забрала! – кричу я Психу.

И тот отпускает бывшего мэра. Псих кричит сквозь тяжелое дыхание:

– Это не они! – четко и ясно. Но тут же подбородок вытягивается вперед, вверх и заикание возвращается. – Он-ни же н-не их на-аказывают.

Олег быстро и тяжело дышит, кривит изуродованное лицо, размазывает кровь под носом, а затем поворачивается и идет к дверям.

Собаки по ту сторону заходятся лаем и визгом. Их морды тоже в крови.

Мы все тяжело дышим. Мы все вымотаны. Мы все в полном дерьме, но, почему-то, каждому из нас кажется, что он увяз чуть глубже остальных.

Олег подходит к дверям и смотрит на освещенную часть улицы. Часть стаи сыто разбрелась по углам, остальные раздирают то, что осталось от человека – они впиваются зубами, вертят мордами, выдирают куски плоти и скалят грязные клыки на собратьев. Но даже по одежде, которую разодрали в клочья, узнать, кто её носил, не составило проблем.

В моей руке резная полоса металла – ключ. Я быстро убираю его в карман. Голос Психа, заставляет меня вздрогнуть, словно меня застали за воровством.

– С-смотри, – говорит он.

Я прослеживаю его взгляд и упираюсь в журнальный столик.

Газета. Свежая газета. Это видно по белизне, аккуратно сложенных листов, по примятости толстой кипы бумаги, которую еще никто не разворошил, не потревожил. И еще – раньше её здесь не было. Пока Олег всматривается в мир за стеклом, мы подходим к журнальному столику. Псих берет газету, но даже не разворачивает – то, что нам нужно находится на первой полосе.

Бывший мэр вытирает испарину дрожащей ладонью, невидящими глазами смотрит на стаю дворняг, а я и Псих смотрим на кричащий заголовок сегодняшней газеты: «Администрация подтверждает: бывший мэр скончался сегодня утром. По предварительным данным смерть наступила от обширного инсульта…»

Я смотрю, как быстрым движением Псих складывает газету, наклоняется и запихивает под одну из тяжелых подушек кожаного дивана.

Я говорю:

– Ты уверен?

Он кивает.

– Псих, о таких вещах нужно знать… – еле слышно шепчу я, но в ответ он смотрит на меня такими усталыми глазами, что я осекаюсь на полуслове.

– Зачем? – спрашивает он, и бросает быстрый взгляд на Олега – тот стоит напротив двери и разглядывает галдящую стаю по ту сторону стекла. – Это ни-ичего не даст.

– Он будет знать! – шиплю я. – Ты же слышал – он мне не верит. Думает…

– Ты с-свою правоту дока-азать хочешь или ч-человека спасти? – спрашивает Псих.

Я затыкаюсь. Я чувствую, как подступает к горлу ком – ничего я не хочу. Псих говорит:

– Бу-удем брать п-пример с отца нашего.

– Ты о ком?

– Всевышний не п-предупре-еждает тебя о дате твоей с-смерти.

Динамики системы оповещения снова взрываются хрипом и скрежетом помех. Ночь, раскрашенная светом огромного здания, вновь оживает женским:

– Пожа-а-алуйста!

***

«Невозможно с достоинством и изяществом кричать от боли (от наслаждения тоже)1»

Если записать на пленку отчаянье – красоты не будет. Задокументированная истерика не несет в себе драматической красоты. Отчаянье в его истинном виде – интимное откровение. И, как и любой интим, оно может быть красиво лишь в постановке – грим, свет, камера… Но когда оно являет вам лицо без прикрас, вы понимаете, что «невозможно с достоинством кричать от боли…»

Вот уже три часа кряду мы слушаем записанное сообщение.

Она плачет, она стонет, она хрипит от ненависти к нему и жалости к себе, и в сотый раз просит, просит, просит…

«Пожалуйста!»

Раз за разом. Мы уже знаем эту мантру наизусть.

«Я умоляю тебя – ради всего святого…»

Вика спряталась в ванной. Она говорит: «В комнатах нет динамиков. Если закрыться в ванной, спрятать голову в подушку, то почти ничего не слышно».

Олег прячет лицо в ладонях, и откуда-то из них слышится:

– Это грех прошлого из копилки Максима Андреевича.

Он рассказывает нам о первом браке и неудавшейся любви. О том, как за три года закончилось то, что начиналось как эпоха – вспыхнуло и сгорело сухой соломой. Теперь мы знаем, о чем плачет женщина. Олег запинается, заикается, убирает руки от лица и морщится, всякий раз, когда повышает голос – нос резонирует и дает о себе знать приступами боли, от которых он замолкает, а мы слушаем:

«…я никогда ни о чем тебя не просила. Но сейчас мне очень… Господи…»

Он говорит, что в один прекрасный момент все его планы – хоккей, баскетбол, горные лыжи и мотоциклетный спорт… все обрушилось на голову битым стеклом, дробленым кирпичом и миллиардом выкуренных сигарет.

«Пожа-а-алуйста!»

Он горько ухмыляется: «Спастическая диплегия и спорт не совместимы».

Я знаю, что значат эти слова, поэтому мне безумно хочется взять что-нибудь тяжелое.

Олег монотонно рассказывает о множественных курсах реабилитации – медикаментозное лечение, ортопедия, ЛФК. Потом был развод и снова: медикаменты, ортопедия, ЛФК. В перерывах между ежедневными массажами и приемом лекарств его жена устало поглядывала на то, как медленно исчезают из квартиры его вещи. Ей было не до него. Бывший мэр говорит, что к тому моменту, как он окончательно съехал, дела у сына пошли в гору. Он говорит: «Ранняя диагностика решает очень многое. У них был хороший врач».

«У них…», – думаю я, и опускаю глаза на свои сжатые кулаки.

«Сообщение оставлено… Если вы хотите сохранить сообщение, нажмите один. Удалить – два. Прослушать сообщение повторно…»

От встряски и повышенного давления у бывшего мэра снова идет носом кровь – он хватает первую попавшуюся тряпку, прикладывает к носу. Он бубнит откуда-то из складок ткани: «Мы уже год не жили вместе, когда бывшая жена нашла клинику в Китае». Она говорила, что там детей в, буквальном смысле слова, ставят на ноги. Бывшая жена бывшего мэра говорила, что понадобится не один курс, но в итоге ребенок будет самостоятелен, и не так разительно будет отличаться от своих сверстников. А потом назвала невероятную сумму. Он, бывший мэр – сейчас, бывший муж – тогда, обещал помочь деньгами. А потом его повысили: времени стало катастрофически не хватать…

«Олег, он ведь и твой сын тоже!»

Я поднимаюсь и говорю:

– Я пойду, посплю немного.

Псих поднимает голову, смотрит и молча кивает, а я прячу трясущиеся руки в карманы. Я разворачиваюсь и иду к лестнице на второй этаж – теперь это так же легко, как вернуться в отчий дом. За моей спиной гнусавит голос Олега: «Я замотался. Я совершенно забыл…»

«… я никогда ни о чем тебя не просила…»

Я поднимаюсь по ступенькам вверх так быстро, как могу, но все равно успеваю расслышать: «Это был последний раз, когда она звонила мне – оставила сообщение на автоответчике…»

«…Крутовские нам очень помогли, но все равно не хватает больше трети…»

Второй этаж, вторая дверь – я хватаюсь за ручку, поворачиваю. Я слышу:

«Она все же нашла нужную сумму. Парень, и правда, вырос практически…»

Я залетаю в комнату и закрываю за собой дверь. Здесь, в спальне, динамиков нет, и толстое деревянное полотно заглушает собой женский плач, но не выключает совсем, а потому я снова и снова слушаю, как женщина в тысячный, миллионный раз взвывает к тому, чего нет. Мое лицо кривится от подступающих слёз. Зачем ты это делаешь? Тварь! Ублюдок! Дешевый позер! Зачем мне все это? Ярмарка людских грехов, выставка людских пороков… Для чего мне смотреть на это? Ты пытался оправдаться? Хотел удивить меня тем, что есть на свете люди, творящие зло бездействием? Конечно, есть! Я и без тебя знаю тех, кто никого не убивал, бегая за людьми с битами и собаками – они просто отходят в сторону со словами «я замотался». Но этим фактом своего дерьма не обелить! Ох, как же я хочу ненавидеть тебя! Губы предательски дрожат. Чего ты-то ревешь, дура? Не тебе пришлось собирать хреналион денег, чтобы… Господи! Я закрываю лицо ладонями, чтобы никому на свете не показать, как мне надоел это цирк улыбающихся ублюдков. Гребаный сказочник… Как же уродливо все, что ты сделал! И твоя «Сказка», и твои дворняги, и твоя извращенная политика двойных стандартов! Убивать можно! Но не всех… Ненависть скатывается по лицу горячими каплями, оставляет блестящую полосу бесполезных сожалений – я беззвучно открываю рот, не в силах реветь вслух. Почему я должна разбираться в тонкостях людского сволочима? Зачем мне это? Я молча расходую последние силы – открываю рот, хватаю воздух и перемалываю его внутри легких клокочущей яростью. Паноптикум. Кунсткамера человеческих душ… Я и без тебя знаю, насколько мы все омерзительны! Зачем снова и снова тыкать меня носом в коллекцию людского уродства? Вцепляюсь в волосы, рычу сквозь сжатые зубы. Как же я хочу презирать тебя… Всхлипываю, поднимаю голову: все здесь – о тебе. Срываюсь с места, подбегаю к кровати, хватаю покрывало и срываю его. Облако пыли поднимается в воздух, оседает во мне черно-белым прошлым. Да пошел ты на хер со своими мразями! В твоем королевстве кривых зеркал не поймешь, кто – зверь, а кто – человек. Так что же ты предлагаешь? Ненавидеть всех людей заочно? Под покрывалом – одеяло, и я тяну его на себя. Оно скатывается на пол – пушистое, теплое, прячущее в воздушных складках и тонких переплетениях нитей мое прошлое. Оно, как и темно-синий свитер, как диван в гостиной, как стены «Сказки», помнит моего Короля наркоманов и проституток – звуки, запахи, голос, прикосновения, тепло… Оно подслушивало все наши разговоры, подсматривало за нами в моменты истинного откровения, прятало нас от всего мира… Я закутываюсь в него по всем этим причинам – я хочу вернуть все это себе, забрать назад мою собственность. Как же я хочу ненавидеть тебя… Знать бы – как? Я иду в ванную, открываю дверь и оказываюсь в тесном мирке, наполненным искусственным светом. Закрываю дверь, щелкаю выключателем – становится темно и почти тихо – плач женщины становятся еле различимым, как далекое прошлое. Забираюсь в ванную и ложусь на дно, словно в колыбель. Я рыдаю, всхлипываю и яростно учусь ненавидеть того, кого нужно ненавидеть. Я кутаюсь в одеяло, как в память – я хочу, чтобы воспоминания обнимали меня. Как же я хочу ненавидеть тебя…

Пожалуйста, забери меня отсюда.

***

– А если она сделает это снова?

Огромный, сутулый, грустный мужчина поворачивается к мальчику и сочувственно смотрит. Взгляд из-под тяжелых надбровных дуг, кустистых бровей с нежностью смотрит на такого маленького, но уж такого взрослого человека. Все он понимает, все соображает, и соврать ему уже не получится. Поэтому огромный дядька врет самому себе:

– Не сделает.

– Откуда ты знаешь? – настырно шепчет парень.

Они стоят недалеко, поэтому шепчут, ведь глухая тишина огромной комнаты множит каждое слово, а они не хотят (боятся, боятся!) потревожить этих двоих. Огромный человек пожимает сутулыми плечами:

– Врачи сказали.

– Да что они знают!? Что они вообще…

– Тс-с… – шипит огромный дядька, и огромной ручищей прижимает к себе мальчишку. – Тише, тише…

Мальчик топит невысказанные слова, обиду и страх в складках пальто. Он зарывается носом в мягкий кашемир, чувствует, как ткань пропиталась влагой – с самого утра моросит мелкий, противный дождь. Он поднимает голову и смотрит на тех двоих.

Она совершенно жуткая. Не человек – оболочка: сухая, безжизненная, болезненно-белая, лишенная души. Словно вся вода из нее вышла и осталась лишь сухая, выжженная временем, кора безнадежно больного дерева. Она скрючилась в инвалидном кресле и пусто смотрит на мужчину. В её глазах ничего нет: ни боли, ни страха, ни сочувствия, ни сожаления. Взгляд её – остаточный рефлекс. Её зрачки – пустые, полые трубы, и на том конце взгляда никого. Пусто. В кресле – пусто, и то, что там напоминает человека, лишь призрак неудавшейся затеи. Озорство и ребячество – так сказал отец. Сказал, а теперь сидит на полу прямо перед инвалидным креслом, гладит её ноги и что-то тихо бормочет. Она смотрит на него, но не видит. Он говорит, говорит, но кроме него самого, эти слова никому не нужны. А ему нужны. Очень. Он все время с ней говорит. Все время. Даже когда она не хочет его слушать, когда не слушает, когда отсутствует в собственном теле, вот как сейчас…

– Где Егор? – тихо спрашивает мужчина.

– В своей комнате, – бубнит Максим откуда-то из пальто. – Он её боится.

Мужчина кивает и проводит огромной ладонью по соломенной макушке. Мальчик поднимает голову, смотрит на него и спрашивает – серьезно так, совсем по-взрослому:

– Дядь Коль, а если она на нас бросится? Ну… с ножницами.

Дядя Коля хмурится и отводит взгляд. Огромный, сутулый, сгорбленный под тяжестью своего вранья, он молча изобретает новое. Он долго и мучительно выдумывает параллельную вселенную, где женщину можно оправдать хоть чем-нибудь, и там, в глубине бесполезных аргументов он находит самый идиотский:

– Посмотри на неё, Максим. Кого она может тронуть? У неё нет сил даже на то, чтобы сидеть ровно… – говорит огромный человек…

…и ошибается. В сотый раз в миллионный, как и все большие мужчины, он недооценивает силу хрупкости: если вы хотите мстить изощренно, вам необходимо родиться женщиной, ибо только ей, крошечной и хрупкой, эволюция подарила изобретательность взамен нахрапа, чутье взамен наглости, тонкие, острые лезвия когтей, спрятанные в подушечках мягких лап…

– Дядь Коль, ей нужно помочь, – говорит мальчишка. Максим смотрит на большого, сильного взрослого и говорит. – Помоги ей.

Дядя Коля открывает рот, но ничего не отвечает.

Помощь – удел сильных… или не только?

Глава 7. Фокусник не всегда будет рядом, верно?

Не поняла, как провалилась в сон, но тем контрастнее мгновение пробуждения: острое, тонкое, ледяное – легким нажатием по согретой, обезоруженной сном сущности – взгляд, как прикосновение. Открываю глаза: кромешная тьма и тишина, а я на дне ванной в старом одеяле. Не затылком – всем своим существом чувствую, как он смотрит на меня. Поворачиваюсь и долго вглядываюсь в темноту, словно могу увидеть там хоть что-то, кроме разнообразных вариаций черного, рисующих смутный силуэт. Я говорю:

– Давно ты здесь?

Отчего-то мне кажется, что он пожимает плечами, а может, он улыбается, а может, ничего не делает и молодое лицо просто смотрит в темноту, спрашивая:

– Как настроение?

Я отвечаю:

– Отлично.

Молчание, легкая рябь насмешки в воздухе. Её можно чувствовать: не кожей, но тем, что называется условным рефлексом – он вырабатывается, он встраивается, он становится частью тебя, и ты уже не понимаешь, как это работает, просто чувствуешь каждое движение в крошечной темной комнате, словно электрический импульс, будто твоя кожа напичкана ампулами Лоренцини. Я говорю:

– Чего тебе?

– Ты очень плохо спишь.

– А то я без тебя не знаю.

– Я могу помочь.

Я замолкаю. Заманчиво и лживо.

Он поднимается и делает несколько шагов. Тихий шорох одежды, легкий трепет воздуха – он садится рядом со мной, и меня омывает легким бризом выветрившегося парфюма. Вдох, выдох, а затем тепло ладони на моей щеке. Я закрываю глаза, и тихо говорю:

– Как же мне надоели эти игрища… – убираю его руку от своего лица. – Не трогай.

Он смеется. Я, наверное, еще много чего могу добавить, но я молчу: ни сил, ни желания говорить не осталось. В темноте ночи секунды совершенно другие, и время иное – нагое, красивое в своей откровенности. Я безумно люблю ночь за её тишину, за её невесомость, за тонкое чувство такта: опущенные ресницы, полумесяц улыбки и хрупкие ладони, закрывающие уши. Она очень ловко навострилась отворачиваться имолчать, ведь она оттачивала это умение миллиардами лет – самая древняя лгунья. Она умело прячет, но еще лучше ей дается приукрашивать: мастерица, искусница, она прядет из ночного воздуха тонкое полотно тумана, на ощупь невесомое, бархатное, слабо пахнущее свежестью, грозой, предвкушением, и они прикрывают собой любое уродство. Она из любого дерьма сотворит загадочный силуэт, полный магических тайн.

Он говорит:

– У меня для тебя подарок.

И я слышу тихий скрип вентиля…

Меня окатывает ледяной водой.

– Твою мать! – подскакиваю я.

Призрак смеется, я пытаюсь выбраться из кокона одеяла: ноги путаются в складках ткани, холодная вода быстро пропитывает, утяжеляет и ткань, и та еще крепче впивается в ноги, пробирает холодом, подступающей воды. Он хохочет, помогая мне выпутаться. В темноте ванной слышатся возня и его смех:

– Нравится?

С огромным трудом я выбираюсь из ванной на кафельный пол:

– Вот ублюдок! – рычу и в кромешной темноте я хватаюсь за его руку. Вода с моих ног льется на кафель, и он мгновенно становится скользким. Я вцепляюсь в него, он подхватывает меня, и я чувствую его руку на моей спине. Он притягивает меня к себе, и легкая вибрация гаснущего смеха прокатывается по моей щеке. Я хватаюсь за него, как за спасательный круг, который рада бы проткнуть чем-то острым, но я вцепляюсь в широкие плечи. Он прижимает меня крепче, я зарываюсь носом в основание шеи, где она плавно переходит в плечо – там тепло его тела, там особенная, свойственная только ему и еле различимая среди прочего, мелодия запаха кожи. Теперь ничто не мешает мне узнавать его, и мое тело мгновенно вспоминает вкус страха – ледяная рябь изнутри волной к периферии. Вздрагиваю и еще сильнее сжимаю в ладонях ткань кофты. Он говорит:

– Ты слишком зажата, – и руки обнимают меня, чтобы дать возможность губам пробежаться по плечу. – Не умеешь получать удовольствие от происходящего.

Я зажимаюсь, изворачиваюсь:

– Да отстань ты…

Призрак не смеется, не кривляется – он повторяет то, что уже говорил мне, когда в кромешной темноте я слушала песню о любви. Он тихо шепчет:

– Фокусник не всегда будет рядом, верно?

Все верно. И теперь некому меня спасать. Страх – ледяной волной вдоль позвоночника, и подступающая паника – на выдохе:

– Ты не похож на него.

Он ухмыляется:

– Даже если и так, что с того? Сейчас это имеет значение лишь для тебя.

Тиски рук крепче и горячие губы оскаливаются, острая кромка зубов прикусывает – не больно, просто унизительно. Нагло, грубо, слишком интимно даже для того, кто чаще всего был врагом. Или заклятым соратником? Или… Он беззастенчиво прижимается ко мне бедрами, ловит губами мои губы. Неужели я плачу?

Я говорю:

– Динамики молчат.

Он едва заметно кивает. Вибрация по коже:

– Да. Сегодня день подарков.

– Я пить хочу.

Все смолкает: голос, прикосновения и неприкрытая наглость. Он вздыхает:

– Ну, из крана пить я бы не советовал – в трубах воды несколько месяцев не было…

И снова тишина, где только я излучаю жизнь – мой тихий плач, мое жалкое всхлипывание. Упираюсь в плечо врагу, словно самому близкому другу, а он молча слушает меня, и хотя мне о многом можно зарыдать вслух, я бесполезно скулю о том, что не могу выразить ни одним словом, ни миллиардом: как вы мне все осточертели! Как надоели мне люди-звери, как хочется есть и пить, в конце концов. И, да, я действительно почти не спала в последние несколько дней, и если и был во мне какой-то запас прочности, то весь вышел. Тело совершенно выдохлось, вымоталось и сил во мне только на бесполезное, бестолковое нытье.

– Я помогу тебе уснуть, – тихо говорит он, и теперь его прикосновение оживает теплотой на моем лице – он нежно проводит по моей щеке, но мне от тепла руки не становится легче. Заманчиво и лживо.

Хочу, чтобы рядом был близкий человек. Я безумно хочу обнять родное.

В темноте шуршание одежды, а затем звук отвинчивающейся пластиковой крышки. Моя вода давно закончилась, и я реагирую на этот звук, как собака Павлова – рот наполняется слюной. В моих руках оказывается бутылка, и я делаю несколько жадных глотков – на сухом языке вода горчит, и эта горечь холодом по горлу, внутрь меня, как сход лавины.

Я всхлипываю, а он говорит:

– Совсем расклеилась.

Я киваю, понимая, что он этого не увидит.

– Горячая вода тоже есть.

Я осекаюсь, потому что слышу издевку. Замираю, вслушиваюсь, облизываю губы – знакомая горечь. Отталкиваю его, двигаюсь к стене и, едва не расшибаю себе нос, натыкаясь на неё. Шарю по стене, нахожу выключатель и щелкаю. Комната заливается мягким светом. Я смотрю на высокую фигуру, на крупный локон светлых волос и чувствую, как мягким теплом разливается по телу равнодушие. Я подхожу вплотную – смотрю на легкую вуаль длинных ресниц, вижу собственное отражение в хрустальных глазах, прекрасно-пустых в своей ненависти ко всему живому, и ощущаю безразличие, текущее по венам. Безразличие это родилось не в сердце, а в желудке. Я беру бутылку из его рук и смотрю: на самом дне прозрачной бутылки плавает крошечный осколок «панацеи», который вот-вот растворится в воде до конца.

Поднимаю глаза и смотрю на Белку. Пухлые губы растягиваются в улыбке, но глаза остаются безучастными – половинчатая ухмылка озаряет молодое лицо. Злобный клоун. Он поднимает бутылку и с силой встряхивает её, и остатки таблетки растворяются в воде. Он прикладывается к голышку, делает глоток и нарочито медленно облизывает губы. А я гадаю, сколько таблеток «панацеи» было вообще. Он словно бы читает мои мысли:

– Тебе хватит, – говорит Белка. – Посторожить тебя в ду́ше?

Мой рот растягивается в улыбке, и глядя на неё, прекрасный Херувим словно спотыкается – легкая тень недоумения. А потом я смеюсь. Сквозь слезы мой смех сильно отдает истерией, но мне все же смешно – жалкий, маленький трус, которому всегда приходится полагаться на единственный весомый фармо-довод в своем кармане. Ни изобретательности, ни элегантности, ни красоты упрощения: никаких иголок под кожей, никакого сверла без анестезии и пыток каплей воды. Никакого страха нет – сплошное позерство. Все до примитивности просто. Максим умел сделать так, что человеку становилось неловко, страшно, жутко, больно одними словами. Максим умел унизить, вытащить больное, вскрыть нарыв, но при этом никогда не брезговал работать руками. Максим любил крайности и простоту – либо битой по лицу, либо поселить в твоей голове мысль о том, как легко вырастить оскотинившееся животное из своего любимого ребенка, ведя его дорогой благих намерений, и смотреть, как идея эта растет, развивается, пожирает тебя изнутри. А Белка этого не умеет. Поэтому – «панацея». Везде и всюду, как самое простое и незатратное средство. И если уж он убьет меня, то сделает это бездарно.

И мне становится смешно. Ох, уж эта «панацея»… как быстро работает! Я смеюсь так искренне, что не могу успокоиться. Я зажимаю рот руками и думаю о том, что даже садистом можно быть весьма посредственным. А мой смех рассыпается дробью по ванной комнате, отражается от стен, скачет по полу россыпью крошечных стеклянных шариков. Давлюсь смехом. Где-то на задворках разума, еще не затуманенного наркотиком, я понимаю, что получу – вот прям сейчас. Рукой, или коленом под дых, а может просто ладонью наотмашь – даже этого мне будет достаточно, чтобы заткнуться. И, вроде бы даже боюсь этого, но… Но Белка молча смотрит на меня: улыбка окончательно растворяется в идеально выверенных чертах молодого, красивого лица. А я смотрю на него в ожидании боли и жду, когда же он прекратит мою истерику.

Он обходит меня, открывает дверь и исчезает в проеме, громким хлопком закрывая нашу беседу. Здесь и сейчас я вспоминаю, что он любил Максима не меньше меня.

Истерика сменяется усталостью – во мне расцветает пустота. Я полна «панацеи». Она разлилась по всему телу, и теперь оно стало полой оболочкой. Все-таки была одна таблетка, а может и вовсе половина, ибо успокоительный эффект – побочное ответвление. Будь это полная доза, я бы уже ловила крошечных разноцветных слоников, бегающих по полу ванной, за их прозрачные крылышки и рассаживала меленьких пищащих тварей по своим карманам. Но взамен полноценной галлюцинации и я получаю спокойствие – тихий стук сердца, отяжелевшие веки и полумесяц улыбки. Я все еще хочу есть и пить, я все так же напугана и одинока, но все эти составляющие отделились от моей сущности и, на короткое время превратились в акварельный фон меня – я словно смотрела на них со стороны, и они больше не руководили мной. Они повисли в воздухе огромными разноцветными шарами. Хочешь – бери их с собой, хочешь – нет. И я не взяла. Я выключила воду в ванной и не притронулась к одеялу – оно так и осталось мокнуть на дне. Я сняла с себя одежду, открыла прозрачную дверь душевой, вывернула оба крана на всю и отступила назад – трубы взревели, захрипели, что-то внутри забулькало, затрещало, а затем из широкой, квадратной лейки в потолке ринулись струи грязной, ржавой воды. Я смотрю, как вода из коричнево-рыжей становится блекло-оранжевой и думаю о том, как стало легко. Я вижу, как стеклянный куб душевой заполняется паром, и мечтаю смыть с себя грязь. И когда вода становится светлой, я шагаю внутрь.


Я лежу на кровати и смотрю ночь за окном, как кино. Я больше не думаю о том, как красива бесконечная вселенная – мне плевать на её красоту и бесконечность. Веки такие тяжелые. Мой взгляд лениво чертит полосы, разделяя черный лоскут неба на колотые витражи, медленно перемещается из одного края вселенной в другой, а затем ползет по раме огромного окна, перемещается по дереву, вьется по потолку: в моих зрачках отражаются разноцветные шары – голод, страх, жажда, боль, усталость. Странно смотреть на себя со стороны. Гребаная «панацея». Я вздыхаю, закрываю глаза и снова, как и в миллиарды раз до этого, без помощи всякого фарм-волшебства, пересекаю полмира, отматываю назад шесть часов и оказываюсь на другом краю земли. Я не гуляю по тихим улочкам, не слушаю непривычную речь незнакомых мне людей, я – невидимой тенью к аккуратному домику, в крошечную комнату второго этажа: там самое дорогое сокровище, надежно спрятанное, укрытое пушистым одеялом, в разноцветной пижаме читает «Шагающий замок» перед сном. Спокойной ночи, Пуговица. Тяжелые веки – вверх, вниз, вверх… Я поворачиваюсь. Пожалуйста, приходи. Сгибаюсь пополам, сжимаюсь в тугой комок. Мокрые волосы, его футболка, я – собрание никому не нужных деталей, и без моей дочери, без моего Короля совершенно бесполезна. Хочу, чтобы мир снова стал огромной песочницей. Кто-то огромный и сильный, пожалуйста, возвращайся! Взмах тяжелых ресниц. Еще один. И еще… Тяжелые веки закрываются, и я тону в густом сиропе кромешной тьмы…


Максим стоит у окна и смотрит на меня.

Тяжесть моих ресниц мгновенно испаряется, тяжесть моего тела растворяется в крови, обнажается нежностью, бежит по венам, просачивается в легкие, поднимается по горлу, превращаясь в тихое:

– Больше не уходи от меня, ладно?

Его губы рисуют удовольствие – легкая улыбка с оттенком смущения, и стальные глаза становятся цвета грозового неба – клубящиеся черными тучами, бескрайние и бездонные. Они – жестокие, холодные, как будто немного уставшие – обнажают любовь, беззастенчиво лаская меня, гладя, любя каждую линию, каждый изгиб моего тела. Впервые в жизни я думаю, что люблю свои сны – обожаю свои кошмары. Здесь, где нет ничего нормального, обыденность лишается права голоса. Мне кажется – я вижу в Максиме «Сказку»… Она клубится внутри моего Короля иссиня-фиолетовым дымом, заполняет его, вьется полупрозрачными завитками сумасшествия цвета индиго, сверкает миллиардами звезд, искрится любовью и ненавистью…

Я поднимаюсь, зачем-то поправляю футболку, пряча бедра… Между нами давно нет лишнего – стеснение, показное кокетство, искреннее смущение – все это пройдено. Все это уже не про нас. Мое тело изучено, его уродство обнажено, так какой смысл прятать то, что мы знаем друг о друге наизусть? Господи, успеть бы до того, как все происходящее превратится в безумный фарс, пляску больного воображения. Слезаю с кровати и замираю – я смотрю на него и мне нечего сказать. Он такой настоящий, он так близко…

– Господи… – шепчу я.

Никаких игр, никакой боли, просто Максим – он смотрит открыто, он не прячется за ненавистью. Он говорит:

– Я соскучился.

И больше ничего не ждет. Шагает – ладони на мою шею, тянут на себя, и мой Максим превращается в прикосновение – на моих губах легкий, как перышко, поцелуй. Его губы еле касаются моих, волна горячего дыхания – сладким ликером – сердце взрывается, легкие наполняются словами:

– Мне так не хватает тебя… – шепчу я. Серые глаза видят меня насквозь, он ласкает мою любовь большим пальцем по моей щеке, – Пожалуйста, не уходи.

Он целует меня. Его губы раскрываются – мои губы ловят Максима, пытаются удержать. Чувствую сладость языка, хочу поймать его, вобрать в себя любимое тело, но отдаю больше, чем есть во мне. Забирай все! Все! Все во мне – твое. Его рука крепче сжимает шею, вторая спускается по спине – пальцы сжимают тонкую ткань футболки и тянут наверх. Секунда – и я совершенно нагая. Он отрывается от моих губ, взгляд нежно ласкает мое тело… Я – самое совершенное создание! Нет тела прекрасней моего – шепчут его руки. Они прикасаются ко мне, они гладят, ласкают, рисуют вожделение тонкими завитками нежных прикосновений. Они рассказывают мне, как нежна розовая плоть соска, губы вторят его рукам – он наклоняется, и они нежно касаются, обвивают, язык дразнит мое тело.

– Хочу тебя.

Он отрывается от меня, стаскивает с себя свитер и джинсы. Я смотрю на любимое тело, прикасаюсь, провожу руками по груди, спускаюсь вниз – ладони скользят по шелковой коже, узнают рельеф тела, впитывают жар и самый удивительный из всех ароматов – я вдыхаю запах его тела, пока мои пальцы забираются под тонкую ткань нижнего белья, цепляют и тянут вниз… Мой Максим – сладкий, безумный, беззащитный перед моим руками замирает, потому что они ласкают и любят его. Без стеснения, без ложной скромности – мой Король нелюбимых, я люблю тебя! Каждое движение моих рук ускоряет его дыхание. Он притягивает меня, целует, а я люблю его, и каждое движение моих нежных пальцев приближает его оргазм. Он останавливает меня:

– Не торопись, – выдыхает он, а затем толкает меня на кровать.

Я падаю, смеюсь, а он даже не улыбается – он залезает на кровать, забирается сверху и закрывает собой целый мир. Ни единой живой души, кроме нас – мы единственные люди на всей земле. Самые любящие, самые любимые – единое целое, в коконе любви, такой тонкой, такой прочной и сильной. Мои ноги обвивают его бедра – иди ко мне, забирайся в меня, забирай все, что у меня есть. Тяжесть любимого тела ложится на меня, руки обвивают, пряный и легкий аромат тела обволакивает. Его тело подчиняет, растворяет меня. Я – продолжение его рук. Я – тонкое послевкусие запаха любимого тела. Я – любовь…

Его рука скользит по внутренней стороне бедра. Весь мир – секунды до его прикосновения, и вот пальцы прикасаются к нежной плоти – гладят, ласкают. Мои губы рождают стон – желание горит и пульсирует во мне, ускоряя сердце. Он целует мои губы, но они не отвечают – они пытаются схватить воздух, которого не почти осталось. Мои руки цепляются, тянут его, ноги сжимаются, тело выгибается, льнет к моему любовнику… Его горячая плоть прикасается, ласкает, нажимает…

– Боже мой…

…проникает, заполняя собой меня. Мой стон… Мои губы, мои руки – мое тело ловит оргазм в каждом движении его тела. Пальцы впиваются в его спину, губы рождают сладкие звуки, слова… Его рука скользит по бедру, забирается по ягодицы и притягивает к себе – сильнее, глубже, быстрее… Мое тело сжимается, плавится раскаленным стеклом в его руках и ловит любое движение следом за его бедрами, повторяя ритм его тела, становясь его музыкой. Только не отпускай меня! Я растворяюсь. Я – движение, прикосновение, шепот, стон… Я – любовь. Задыхаюсь, впиваюсь, обвиваю – он живет во мне. Быстро, сильно, сладко. Каждое движение его тела, приближает оргазм – мое тело стонет, сжимается, замирает и… Раскаленная нежность взрывается внутри – я захлебываюсь, задыхаюсь. Чувствую его оргазм, слышу его дыхание, чувствую боль от пальцев, сжимающих мое тело… Хочу вобрать его в себя, забраться в него, поглотить и жить в нем вечно. Любовь разливается по нашим венам – мы единое, мы чувствуем одинаково. И слов не нужно – я чувствую его любовь внутри.

В тишине, в сладком одиночестве, мы целуем друг друга, наши руки ненасытны, жадны, а тела так близки, что сливаются воедино – где начинается он, где заканчиваюсь я, уже не имеет значения. Мое тело – наш храм. Мгновения, когда в близости нет физического. Я прошу:

– Останься со мной. Прошу тебя не оставляй меня!

Он говорит:

– Все будет хорошо…

Он ускользает, тает, растворяется. Я хватаюсь за него, я впиваюсь в гибкую, жилистую шею – мои ногти оставляют алые борозды. Я проклинаю свои кошмары, кричу или плачу, я умоляю и торгуюсь, я ловлю его…

***

Рука ложится на спину девушки: ладонь медленно скользит по лопатке, смещается к центру и пальцы медленно спускаются вниз по впадине позвоночника, подушечками пальцев отмеривая бугорки позвонков – один, два, три…

Девушка просыпается: она открывает глаза, отрывает голову от подушки и оборачивается – заспанное личико Вики озаряет узнавание:

– Ну, наконец-то… – недовольно бубнит она.

Она поднимается и садится на кровати, трет ручками заспанное лицо. Все это время он молчаливо наблюдает за её движениями: его глаза смотрят, как изящные кисти рук складываются ковшиком, чтобы прикрыть зевающий ротик, наслаждаются трепетанием длинных ресниц, пытающихся смахнуть с себя сон.

– Нам пора, – говорит он.

Вика смотрит на него:

– Ты мне поесть привез?

Он кивает:

– Будет много еды.

– Слава Богу… – бубнит девушка и слезает с кровати.

***

Белка говорит:

– Ну и зачем ты это сделал?

Псих ничего не отвечает. Псих громко и быстро сопит, исподлобья смотрит на Белку и молчит. Белка в деланном недоумении разводит руками, мол «ну вот зачем ты так?», а затем подтверждает жест словами:

– Я старался, старался…

Псих бросает быстрый взгляд на бывшего мэра – тот лежит на полу – но тут же отводит глаза от, раскинутых в стороны, рук и ног, поднимает голову, и взгляд из-под тяжелых надбровных дуг ловит каждое движение мелкого ублюдка. А мелкий ублюдок, немногим ниже огромного дядьки возмущен и расстроен:

– Он же должен был знать… Как же романтика фатума? – Белка делает легкий взмах рукой в сторону Олега, и ствол Glock матово переливается в тусклом предрассветном мареве. Взгляд Психа неотрывно следит за дулом глушителя, матовым корпусом пистолета, и руки сумасшедшего, зажатые металлическими браслетами наручников, непроизвольно сжимают кулаки. Грудная клетка Психа, словно огромные кузничные меха, быстро и шумно качает воздух, так что в кромешной тишине и сером предрассветном воздухе есть лишь звук дыхания и запах пороха. Выстрел прозвучал совсем недавно, но, кажется, минули столетия между незатейливым диалогом бывшего мэра с Белкой, и бывшего мэра, лежащего на полу с дырой во лбу. Разговор был очень коротким:

– Если согласишься встретиться со своим сыном и честно признаться ему, что забил на его лечение – будешь жить.

– Согласен! – не раздумывая, ответил Олег.

А потом прозвучал выстрел. Бывший мэр рухнул на пол, а Белка пробубнил:

– Жалкая мразь… – а затем поднес глушитель к носу и шумно втянул носом. – Мне нравится запах, – сказал он, обращаясь к Психу, – а тебе?

А Психу очень хочется, чтобы палец парня на спусковом крючке дернулся так сильно, чтобы и предохранительный крючок тоже сработал. Псих мечтает, чтобы Белке снесло полчерепа. Но Белка недовольно мурлычет:

– Эта мразь даже думать не стала.

– Знаешь, – глухо басит Псих, – исповедоваться гораздо сложнее, чем тебе кажется. Может, он и не смог бы…

– Смог бы, – отрезает Белка.

Теперь бывший мэр, и вообще, во всех отношениях совсем бывший, уже ничего не сможет – бывший-мэр-мразь лежит на полу, и из его головы вытекает гранатово-бордовая лужа.

Белка подходит к Олегу, останавливается в шаге от тела и смотрит на него, а затем спрашивает, обращаясь к Психу:

– Как думаешь, это похоже на инсульт?

Глава 8. Ненавидь меня – говори со мной

«Совсем как неживая», – подумал Максим.

Он смотрел на женщину и думал о том, как бы он назвал её, если бы осмелился открыть рот? Как звучит её суть? Какая она на звук? Максим разглядывает складки длинной, широкой юбки, которые полностью прячут её ноги, и только колени остро выпирают под тканью одежды, словно остов, сожженного дотла, дома. Мама? Нет. Она права – мамой она никогда не была. Он смотрит на тонкое, тщедушное тело, на ткань кофты, буквально ввалившуюся внутрь её тела – даже отсюда, в нескольких шагах от неё, кажется, что там, под одеждой, остались только кости. Может быть, по имени? Но он не может вспомнить её имени, потому как его присвоил себе отец: он единственный, кто произносит его, но делает он это так тихо, так интимно, что никому, кроме них двоих его не слышно. Он смотрит на бледно-серые кисти рук и непроизвольно сравнивает их с лапами мертвых птиц. Значит она просто… женщина? А так бывает? Максим разглядывает хрупкое существо в инвалидном кресле и впервые в жизни ему в голову приходит грубая, мерзкая, жестокая мысль – теперь она и женщиной быть не захотела. По крайней мере, в основополагающем, для женской физиологии, смысле. Максим слышал разговор отца и дяди Коли: врачи сказали, что пришлось вырезать абсолютно все – матку, оба яичника, бо́льшую часть влагалища. Она разодрала в клочья все, до чего смогла добраться. Они удалили это, не задумываясь, ведь без репродуктивной системы женщина может жить, а вот без кишечника… Полметра тонкого, и небольшая часть толстого кишечника. В какой-то момент они уже не надеялись выцарапать её с того света, ведь она должна была умереть от потери крови еще до приезда «скорой». Максим смотрит на человека в инвалидном кресле и чувствует, как желудок превращается в ледяной ком: у неё внутри огромная дыра. Поэтому она так скрючилась, сжалась – она прячет её в своем теле, словно теперь, когда дело сделано, она стеснятся своего поступка.

Она поднимает стеклянные шарики невидящих глаз… Её лицо стало узким и сухим: щеки ввалились, пергамент кожи обтянул остов лица, и теперь скулы и нижняя челюсть стали острыми, словно бритва. Она смотрит на него своими огромными глазами и Максим видит, что сталь покинула радужку – они превратились в полупрозрачную мутную акварель. И вот тогда рождается цвет: сердце мальчика взрывается алым. Красная любовь быстрыми толчками от сердца к периферии – ему так жаль её. Алыми завитками нежности, по венам и нервным окончаниям, тонкими побегами любви к совершенно чужому человеку (я хочу помочь тебе), заполняя нутро сладостью с послевкусием горечи на губах, заставляя бессильно сжимать кулаки…(Как тебе помочь?)

Она смотрит на маленького человека, а затем её веки, тяжелые, налитые свинцом, медленно опускаются, чтобы с огромным усилием снова подняться наверх – её взгляд медленно и лениво ползет от лица к груди, запинаясь и срываясь, спускается по животу, ногам и упирается в пол. Максим бросает взгляд на столик: там все пестрит и рябит разноцветными надписями коробочек и бутылочек. Там, словно грибы после дождя расцвела яркая поляна непонятных слов: на картонных пачках и пластике, на бутылках и блистерах – ничего из написанного Максиму не знакомо, но одно ему ясно – в данный момент она почти ничего не соображает. Почти…

Она поднимает глаза и смотрит куда-то за спину: секунда, другая, и вот каменное лицо еле заметно озаряется светом – белесые, бесцветные глаза вспыхивают металлом. Она обращается к пространству за его спиной:

– Привет.

Максим оборачивается. Позади него переминается с ноги на ногу Егор. Бледный, напуганный, он стал белым и почти прозрачным от страха, его взгляд мечется между братом и человеком в инвалидном кресле, а губы еле заметно дрожат:

– Я пришел за тобой, – едва слышно шепчет мальчишка брату. – Ты пропал…

– Я сейчас приду, Егор, – отвечает Максим. – Возвращайся в комнату…

– Нет, нет! – человек в кресле оживает скрипучим голосом, и оба мальчика поворачиваются к ней. Она впилась стеклянными глазами в Егора и скрежещет, словно старые дверные петли. – Подойди.

Егор не слушает её – он вопросительно смотрит на брата. Как и всегда. Каждый раз, когда он не знает, что делать он спрашивает Максима: «Скажи, что мне делать?» Вот и сейчас, не словами – одними глазами, губами, раскрытыми в немом вопросе, он спрашивает: «Что мне делать?» Максим сомневается, Максим боится, Максим болеет дурным предчувствием – алая любовь в теле огибает сомнения, как вода огибает поваленное дерево на пути русла реки, но глубоко, где-то в животе рождается знакомое темно-синее…

Человек в инвалидном кресле машет иссушенной рукой, подзывая Егора к себе, а Максим судорожно ищет правильный ответ. Внезапно он вспоминает: «Посмотри на неё, Максим. Кого она может тронуть? У неё нет сил даже на то, чтобы сидеть ровно…» Дядя Коля не станет врать. Он никогда его не обманывал, он всегда был на его стороне, и раз он говорит, что она не опасна…

Максим поворачивается к Егору и кивает. Тот быстро подбегает к брату, становится рядом с ним и хватает его руку. Максим сжимает крохотную ладошку и чувствует, какая она холодная. Она оба переводят взгляды на человека в инвалидном кресле, а она… Медленно, очень медленно поднимает трясущуюся руку, заносит её над столиком и берет пластиковый бутылек. Открывает и: одна, две, три… Немного подумав, она вытряхивает еще две таблетки. Ожившие глаза женщины смотрят на Егора, не мигая, а раскрытая ладонь, сухая, как ветка мертвого дерева тянется к мальчику.

– Хочешь витаминки? – спрашивает она Егора.

Дядя Коля врать не станет.

– Они полезные, – говорит человек в кресле.

(Посмотри на неё, Максим. Кого она может тронуть?)

– От них маленькие мальчики растут большими и сильными… – шепчет она.

Дядя Коля никогда не обманывал…

***

Моргаю, щурюсь, закрываю глаза и тру веки с такой силой, что становится больно. Потом снова открываю: нет, не показалось. Мой взгляд снова перескакивает со стены на дальний край кровати, где лежат джинсы и свитер. Эта идиотская песня… Я снова поднимаю глаза и смотрю на стену.

Собаки мертвы.

Меня пробирает до костей и не только от холода, но все же… Поднимаюсь с кровати – слишком резко – голова идет кругом. Замираю, закрываю глаза и жду, пока земля не перестанет вертеться. Становится легче, и я подхожу к окну и закрываю его. Лучший будильник – настежь распахнутое окно. Особенно, если человек в одной футболке, а одеяло мокнет в ванной. Я смотрю на мир за стеклом и не могу разобрать – ранее утро или вечер? «Панацея», будь она не ладна, выветривается очень плохо: остается в крови долго и покидает её с большой неохотой, вцепляясь в тело, как натасканный бойцовый пес. Я снова поворачиваюсь к стене.

«Собаки мертвы», – так там написано. Не кровью, слава Богу – маркером. Белой краской-карандашом на темно-синей стене: «Собаки мертвы».

Мне полагается радоваться? Я сплясать должна?

Вспоминаю, что мне холодно и возвращаюсь к кровати. Нижнее белье – не ахти какое, но новое и мой размер. Кто-нибудь, вырубите звук! Протягиваю руку и вижу, как еле заметно дрожат пальцы. Вижу дрожь, но не чувствую – это «панацея». Вот она, родненькая. А ведь это только её «хвост» – бо́льшая часть уже выветрилась. Стаскиваю с себя футболку и облачаюсь в нижнее белье, а вот джинсы…

Это мои джинсы – мои старые джинсы. Те самые, в которых я была в «Сказке» впервые. Я удивлена? Ни фига я не удивлена! Я просто напяливаю их на свой зад и мечтаю, чтобы кто-нибудь вырубил эту пошлую попсу. Не удивлена я по той же причине, по которой не чувствую тремора рук – мерзкий хвост панацеи все еще вьется по моим венам и делает меня тряпичной куклой. Куклой, которая спокойно застегивает молнию джинсов, пуговицу и флегматично протягивает руку, подцепляя тонкий «мышиный» свитер. Он тоже мой, и тоже привет из прошлого. Привет, от которого мне ни горячо ни холодно… пока. Я снова бросаю взгляд на стену – вот что меня действительно удивляет, вот прямо сейчас, даже под анестезией «панацеи», так это то, что и правда поверила, что Максим был со мной. Честно. Я была абсолютно уверена, что проснусь, а он рядом: жестокий, полный ледяной ненависти, шелковый мальчик, беззащитный под моими руками, теплый ото сна… Ухмыляюсь. Интересно, женщину, которую ничему не учит время и опыт, можно просто дурой называть или все-таки есть какое-то конкретное, специализированное определение? Надо будет загуглить… Если будет возможность гуглить.

«Now baby

Are you sure you wanna leave?…», – выводят колонки голосового оповещения.

Хотелось бы… Звук тихий лишь потому, что в спальне их нет, но я точно знаю, что когда я выйду из комнаты…

«…Cause when I play, I usually play for keeps»

… будет громче.

Я в последний раз перечитываю написанное на стене, и мысль, рождающаяся в голове, такая мерзкая, что даже сквозь пелену «панацеи» на моем лице проступает отвращение – злобный клоун. Ладони – к лицу, вот дерьмо… Оказывается, королевская блядь – не та, что спит с королем, а та, что обслуживает его свиту. Стою и беззвучно скалю зубы, прячусь за ладонями. На стене почерк не Максима, и вообще везде не его почерк. Вырубил бы уже кто-нибудь звук, а то что-то уж очень быстро закончился день подарков. Обхожу кровать и пересекаю комнату, открываю дверь.

В коридоре – громко, гораздо громче, чем в комнатах. Гостиная пуста, и, глядя на неё сверху, я не спускаюсь – я с сомнением осматриваю гостиную, где ни души. Медленно перехожу из комнаты в комнату: открываю двери, заглядываю в кладовки и ванные комнаты, словно ищу вредителей, а не людей.

– Вика… – зову я.

Еще одна закрытая дверь раскрывает передо мной зев – там никого. Закрываю, оглядываю второй этаж, а затем иду к лестнице.

– Псих? – кричу я. – Олег? Где вы?

Огромная квартира молчит. Ни единого голоса, ни единого шороха, да я бы и не услышала, даже будь они – колонки заглушают детали звуков. Меня это напрягает еще сильнее, и я начинаю просыпаться – верчу головой, кричу все громче, и все чаще моя рука поднимается к лицу, чтобы забраться в волосы, пройтись по заспанному лицу, пряча нарастающее… что? Во мне куча всякого хлама, и я уже не понимаю что чувствую – остатки «панацеи», выгоревшая обида, кастрированное самолюбие, искалеченная, разодранная, как попало сросшаяся любовь и…

Страх.

Я встала в проеме кухне.

Ужас.

Сердце мгновенно взорвалось – забухало, загрохотало, полезло прямо в горло, оглушило грохотом крови в ушах.

Твою мать!

Руки затряслись, спину окатило ледяной испариной – я еле слышно скулю…

Олег на полу кухни.

Я отшатываюсь назад, закрываю глаза, прячу лицо в ладонях. Нутро завязывается узлом.

Господи…

Руки и ноги, безвольно раскинутые в стороны. Я пячусь назад. Неподвижная грудная клетка. Я упираюсь спиной в стену. Дыра в голове.

Я скулю, как побитая собака (собаки мертвы).

Колонки поют о прощании, а я задыхаюсь, хриплю, и где-то на заднем фоне сознания расплывается подступающая темнота. Пытаюсь дышать, но выходит рваный хрип (собаки мертвы).

Где Псих?

Срываюсь с места и бегу в гостиную. Я пытаюсь звать Вику, но выходит приглушенный вой и сиплая истерика. Я мечусь по гостиной, я бегаю из угла в угол.

«No need to justify

That this love had died…»

Я в панике: трясусь, задыхаюсь, скулю. Мне нужно проверить остальные комнаты. Господи, я не смогу…

«…Just say you sweet goodbyes…»

Я обезумела и ничего не соображаю – от стены – к стене, из угла – в угол. Я затравленно смотрю по сторонам, зажимаю руками уши.

«…Farewell if you think the love is gone»

Музыка впивается в мою голову, врезается в уши тонкими иглами… Стало громче?

Замираю.

«If you think the love is gone»

Закрываю глаза.

«If you think the love is gone»

Вдох, выдох…

«If you think the love is gone»

Вокруг витают переливы нот и голоса: музыка заполнила собой все. Открываю глаза, опускаю руки. Источаемая колонками, мелодия смешивается с пустотой и отражается от стен, улетает под потолок. Я оглядываюсь – сквозь гибкую материю музыки отчетливо слышу свое дыхание – быстро, судорожно, поверхностно. Слова приливами окатывают огромную, пустую квартиру.

«If you think the love is gone»

Все громче и громче.

Быстрыми шагами пересекаю гостиную, подхожу к двери: рука – на панель биометрического датчика. Тихий щелчок…

Я открываю дверь, и первое, что бросается мне в глаза – мои старые кроссовки, и лишь мгновением позже я вижу карнавальную маску. Я наклоняюсь, поднимаю картонную дешевку, разрисованную на манер кошачьей морды, переворачиваю: «Спускайся вниз, – говорит картонная кошечка, – без тебя скучно». Переверчиваю маску, и снова на меня смотрит рыжая морда, а я опускаю глаза на пару обуви, которую не видела несколько лет, и чувствую тошноту – ком к горлу, тело мерзко окатывает волной пронизывающего холода.

Открытое окно, надпись на полу, Олег, лежащий на полу кухни, ледяной, как сама смерть, музыка, и вот теперь…

Рваный вдох, подношу ладонь к губам. У меня есть выбор?

Пора бы уже привыкнуть. Грохот крови в ушах. Пора бы, Марина Владимировна. Язык скользит по сухим губам. Никак не получается – снова, как впервые… я принимаю приглашение – обуваюсь в старые, поношенные кроссовки. У меня нет выбора. В моих руках дрожит картонная маска, а я соглашаюсь с правилами игры – пересекаю короткий холл. Палец к сканеру. Двери лифта открываются. И началась самая увлекательная из охот… Внутри – музыка, снаружи – музыка, повсюду – несложный попсовый мотив, и он ведет меня из лифта в коротенький холл, а дальше: коридоры лестница и снова лифт. И все это время надо мной реет голос, поющий о потерянной любви. Я вхожу в лифт, который послушно везет мою маску, мои старые кроссовки и все, что во мне – истерику, ужас, подступающие слёзы – туда, куда скажут. Я снова переворачиваю маску, и мое лицо кривится: всхлипываю, ладонь – ко рту. В горле клокочет страх, обесценивает все, что осталось от меня – я всхлипываю, втираю нос рукавом и смотрю на надпись:

«Спускайся вниз, без тебя скучно.

Псих и Вика»

Первый этаж. Двери лифта открываются…


Свет, звуки, запахи, люди. Господи, сколько же людей! Я стою в открытых дверях лифта и не решаюсь сделать шаг. Музыка вьется, бьется, сотрясет басами воздух, а тот – яркий, рассеянный, насыщенный, слабый, слепящий и тусклый – у света миллиарды оттенков. Мой взгляд ловит каждый штрих, может, от страха, может, от неожиданности, картинка буквально впечатывается в сетчатку, прожигает в ней память о том, что прямо сейчас видят мои глаза – весь спектр света раскрывается передо мной радужным веером лучей, и здесь: красный, который рассыпается бликами от бледно-розового, до насыщенного бордового; желтый, то отливающий золотом, то переходящего в зеленый, а тот искрится оливковым, травяным, изумрудным, холодным мраморным и хаки; здесь синий – то лазурь, то сапфир, то ультрамарин; белый, оранжевый, все оттенки шоколада, лиловый, розовый, бежевый… Шагаю в роскошь цвета, и меня тут же окружает океан – океан людей. Они непринужденно болтают, смеются, и меня омывает звуками их голосов. Волна звуков лижет мою кожу ласковым приливом, и сквозь эту нежность, как сверло – песня, которой нет конца. Она поставлена на бесконечный повтор и, похоже, никого это не заботит. Вклиниваюсь, вливаюсь в толпу. Я прохожу мимо разодетых женщин, и меня касаются нежные нотки туалетной воды, духов. Я прохожу мимо улыбающихся лиц, разодетых и обнаженных спин, порхающих запястий, идеально уложенных локонов длинных волос и улавливаю легкие волны ароматов укладочных средств. Вокруг меня звери: тигры, львы, газели, пумы, ласки, обезьяны… в обличии людей. Я прохожу мимо, я вглядываюсь в декорации лиц: маски до середины лиц, а дальше – помады, пудры, румяна, улыбки, ужимки, смех… Все, что на виду – ложь, все, что истина – спрятано.

Собаки мертвы.

Я пересекаю холл, я продираюсь сквозь людей в карнавальных костюмах, и мне до того страшно, что я едва дышу – поперек горла встают их беззаботные улыбки, тонкий перезвон бокалов, и очень хочется заорать во все горло: «Вас не смущает труп бывшего мэра наверху?» или «Как вам тело бухгалтера-юриста у подъезда? Красочно, не правда ли?» но все эти слова застревают в горле, так, что и не продохнуть – комок колючей проволоки, приправленный битым стеклом в моем горле. Может, от этого так тяжело дышать? Я поднимаю голову, я оглядываюсь, верчу головой и разглядываю декорации. Огромные куски ткани – шелк, тюль, бархат – обрамляют холл отпетого клерка и теперь он, одетый в разноцветные портьеры и шторы, стал похож на трансвестита. Я иду вперед, рассекая галдящую толпу, словно воду – легко и непринужденно. Улыбки, восклицания и смех, приглушенный свет внешнего освещения, и яркие огни свечей: здесь их так много – подчеркнуть интимность момента, так сказать. Все это так… Я подхожу к одному из столов, который заставлен закусками, и буквально захлебываюсь слюной. Я смотрю на еду и не верю собственным глазам – яркая, аппетитная, легкая и невероятно вкусно пахнущая… но я беру тонкий бокал с водой и крошечную салатную вилку. За моей спиной гудит толпа, надо мной витает музыка, вокруг меня – свет и цвет, а все, чего я хочу – залпом осушить стакан и взять следующий. Выпить и его, а потом – еще один, и еще, и еще. Но я прикладываю прохладное стекло к губам и делаю крошечный глоток. Рот сводит: что-то под языком стягивается и пронзает болью. Еще один глоток – крошечный, терпеливый, за которым следует еще один. Выпиваю стакан и прислушиваюсь к судорогам в животе. Все мое тело кричит о еде, но я беру вилку и прижимаю зубец к подушечке большого пальца. Давлю. Вжимаю метал в свое тело, до тех пор пока боль не становится такой яркой, что затмевает собой все, и в этот момент поворачиваюсь и снова смотрю на карнавал. Нет, это не «панацея». Это – правда. И в этом контексте все становится еще ярче…

Свет, звуки, запахи, люди…

… движение, тепло, вибрация и течение воздуха, прикосновения, звон стекла, смех и болтовня, вкус воды на языке.

Я срываюсь с места и бегу к выходу. Там, за портьерами жуткого театра уродов, прячется настоящее. Я одергиваю одну, другую, третью складку тканей, навешанных по всему периметру холла, и оказываюсь перед двумя огромными створками входных дверей. Все же это утро, но такое пасмурное, что не отличишь от вечера – черные клубы туч заволоки небо от края до края, и лишь несколько фонарей делают видимым то, что было сказано.

Собаки мертвы.

Тела бухгалтера-юриста уже нет, а вся площадь перед зданием усеяна трупами животных. Разноцветными, разнокалиберными. Меня тошнит. Вода собирается выходить обратно, но я стискиваю зубы и закрываю глаза. Ну что ты как маленькая, Марин? Тебя же по-честному предупредили. Закрываю рот рукой, часто и быстро дышу. К этому нужно привыкнуть. Нужно смотреть. Сейчас, сейчас… еще минутку. Открываю глаза и смотрю. Те собаки, что ближе ко мне отчетливо видны, и я могу рассмотреть вываленные синие языки, морды в засохшей пене и плюхи блевотины на земле. Их отравили. Я смотрю на побоище и вспоминаю, что «Сказка» никогда не гнушалась убирать неугодных самым быстрым и эффективным способом. А вот это представление – карнавал, «панацея», это – для избранных. Мне оказали честь. Мне и еще четверым, так что мы должны быть признательны. Берусь за ручку двери и тяну на себя.

Дверь открывается.

Мысли-стрелы полетели в голове с той сумасшедшей скоростью, что не позволяет их воспринимать.

Собаки мертвы. Дверь открыта. Карнавал. Маски.

Так, еще раз: собаки мертвы…

Я свободна? Собаки мертвы, дверь открыта. Я могу уйти?

Карнавал. Маски.

Я переворачиваю картонную морду кошки в своих руках, читаю надпись.

***

…наглая, бессовестная дура!

Осознание простой истины снизошло как озарение. И, как и любое озарение, это – ударило… махом руки – он выбил из ладони таблетки, и они с дробным стуком рассыпались по полу. Будь он постарше, он бы использовал «сука», «тварь» или, может быть, «шлюха». Но он только и мог, что бессильно сжимать кулаки и плеваться безобидными прозвищами. Он смотрел, как она тянула бескровные губы в улыбке, видел, как сверкнула острым лезвием сталь её глаз. Ожила. Как только Егор протянул ей ладошки, она словно бы и не умирала вовсе. Он не знал, что это за таблетки, но точно знал, что все, что ей прописали, детям давать нельзя. И в этот момент он понял…

– Никого тебе не жаль, – прошипел Максим.

Она подняла на него стеклянные глаза, в которых отражалось его оскаленное, перекошенное гневом лицо, и, глядя в это бездушное зеркало, он чувствовал, как ломается самая элементарная аксиома – взрослые ненавидят. Дядя Коля – себя, отец – всех, кроме неё, а она – весь мир. Выдумывая причины, обрастая доводами, они изобретают замкнутый круг – карусель порока. Бесконечная цепь изобретательной ненависти, и ни конца, ни края ей нет, ибо она замыкается на саму себя. И тут не столько корысть, сколько неумение общаться по-другому – ненависть – такой древний, такой понятный язык, что постижение грамоты этого языка делает малоэффективными все остальные. Это заложено на генетическом уровне буквами инстинктов – на языке ненависти свободно говорят все народы мира. Он всем понятен. И воззвать к ненависти очень легко – найти, где тонко и нажать посильнее. И вот темно-синяя, клубящаяся, она растет внутри Максима – ненависть поглощает, разрастается, заполняет собой, сметая все на своем пути. Она пожирает красное – уничтожает алую любовь и учит маленького человека безжалостности. Ненависть понятна всем. Он вспоминает, как много раз слышал это от его отца, его матери. Тогда Максим не смог понять смысла слов, и они показались ему глупыми, наверное, поэтому так врезались в память: «Ненавидь меня – говори со мной».

Глава 9. Бал дешевых шлюх

Здание бухает огромным сердцем – басы глухо сотрясают воздух, и, кажется, стены резонируют волнами ударов музыки.

Уйти-то я могу…

«Now baby

Are you sure you wanna leave?…», – издевается надо мной мужской голос. Конечно, хочу!

Под грохот басов, мое сердце, разгоняемое страхом, вторит ударам, и теперь то, что для других – фоновый шум слов, для меня – действие, решающее мою жизнь. Хочу уйти… но отпускаю дверную ручку – доводчик с тихим щелчком закрывает двери. Мне нужно несколько секунд – пара мгновений, чтобы понять, что я делаю. Я разворачиваюсь, путаюсь в складках портьер, чтобы вернуться в разноцветный хаос… Да вот только хаос – больше не хаос.

Они танцуют.

Разбитые по парам, женщины и мужчины в карнавальных костюмах танцуют под незамысловатое «If you think the love is gone…», вьющееся над их головами. Мои глаза распахиваются, жадно впитывают происходящее, но мозг никак неможет собрать воедино, интерпретировать, объяснить, в конце концов, почему меня чертовски пугает то, что я вижу. Шарю глазами по пестрой толпе: движения рук, плавные линии танца и сплетения людских тел. Отточенные движения кистей рук, плеч, бедер под пышными юбками, наклоны головы и реверансы.

«If you think the love is gone…»

Как кошмарный сон… Музыкальное сердце стучит, люди танцуют. На глазах – маски, на губах – гипсовые улыбки. Движение красок, переливы света, слова и ноты, витающие в воздухе. Секунды, минуты… я понимаю, что – не так. Размеренное движение людской толпы, улыбки, ужимки. Они танцуют слишком слаженно. Отточенные движения рук, правильные наклоны голов и театральные улыбки на лицах.

Это танцоры.

В голове туманной сиреной: «Собаки мертвы». Я могу уйти отсюда прямо сейчас! Марин, надо бежать! Но я не бегу – я сжимаю в руках картонную морду кошки, и ищу в океане танцующих фигур, в море улыбающихся лиц тех, за кем пришла.

– Псих! Вика!

Вали отсюда! Разворачивайся и беги!

– Псих! – ору я, слыша, как ломается о панику мой собственный голос.

«If you think the love is gone»

Всхлипываю, вытираю рукавом щеки и нос:

– Псих! – еле слышно.

Это бесполезно! Каменные маски-лица танцующих, ритм музыки, заглушающий разум совести – если и есть среди них люди, то они не слышат меня. Бесконечно долго я всматриваюсь в танцующих… но шагаю туда, где меня не слышат.

Окунаюсь в толпу людей. Ароматы, голоса, движение – все наигранно-красивое, неестественно яркое, не живое. Я прикасаюсь к плечам и спинам, и жутко боюсь почувствовать холод фарфора под яркими костюмами. Я огибаю их, протискиваюсь мимо, я расталкиваю локтями танцующих людей.

– Псих! – кричу я, но мой голос тонет в гомоне беззаботных голосов и музыке.

Касания, трепет воздуха, грохот музыки. Среди танцующих людей я одна не попадаю в ритм – все так слаженно, так красиво, что по лед сковывает нутро, поднимается по позвоночнику и сжимает ледяной лапой горло. Люди вокруг, словно заведенные – они не оборачиваются, даже когда я касаюсь их спин, пробивая себе путь. Их так много. Я больше не кричу, ведь это истинное сумасшествие – орать среди глухих. Мой взгляд перебирает маски, словно бы наспех пролистывает ненавистную книгу – ни одно из лиц не запоминается, не выделяется на фоне пестрой толпы. А мне нужно то, что вспыхнет узнаванием:

– Псих, – еле слышно шепчу я не то заклинание, не то молитву.

Над головой – грохот музыки, вокруг меня – море тел, и они бесконечно движутся, управляемые ритмом, словно марионетки. Они задевают меня локтями и подолами юбок, отворачивают от меня свои карнавальные маски с застывшими улыбками, и меня начинает знобить от нарочитой искусственности происходящего. Огромный спектакль, где каждый – на своем месте. В то числе и я, и вот именно это меня ругает больше всего: они свои партии знают, а я даже не знаю, когда мне вступать. Я – на сцене без слов, на меня направлен свет софитов, и я чувствую, как звенит безмолвие над головами зрителей. А я даже не знаю, в каком жанре пьесу мы играем!

А потом – движение! Я улавливаю его краем глаза, и мое сознание выхватывает его из моря движущихся тел лишь потому, что оно лишено театральности. Я поворачиваю голову, и вот она – танцует. Девушка, легкая, тонкая, разрезает людскую толпу легкими, плавными движениями. На лице улыбка, а изящные руки-бабочки порхают над толпой – она танцует. Огибает людей незамеченная, воздушная, словно бы и вовсе не существующая, она парит над ними, и её тело расслабленно вторит музыкальному ритму – она едва заметно кивает головой в такт басам, её губы порхают, танцуя слова песни.

– Вика! – зову я, но музыка слишком громкая.

Она пересекает холл, и изящное создание скрывается за колоннами человеческих голов, чтобы снова выплыть на свет в резных проемах людских тел. Я срываюсь с места. Она очень далеко, но я расталкиваю народ, а он, как назло, путается, мешается и словно плотнее сдвигается на моем пути.

– Вика!

Мне кажется, она слегка пьяна. Вика улыбается кому-то в толпе. Я перевожу взгляд, ищу того, кто ловит её улыбку, и…

Застываю.

Воздух ледяной глыбой в горле, и руки сами собой сжимаются в кулаки, хрустя картоном.

Егор.

Она порхает, танцует, подходит к нему, и я вижу, как тянутся к ней его ладони – ложатся на фарфор кожи таким отточенным, отрепетированным движением. Он делал это тысячу раз – обнимал, прикасался, ласкал пальцами непокорное тело, и, как и сотни раз до этого, он говорит с ней: его губы – о чем-то быстро, жарко, искренне. Здесь и сейчас он – Егор: его глаза открыто и прямо – к её лицу, говорят, просят, умоляют. Я вижу, как то, о чем он говорит – мучает его. А Вика… Вика улыбается и отрицательно машет головой.

Мое сердце заглушает внешний мир – в ушах оглушающе долбит музыка моей крови.

Егор поджимает губы, хмурится. Он молчит, смотрит, гладит её лицо, а затем повторяет сказанное. Я понимаю это потому, что Вика начинает махать головой, едва Егор открывает рот. А потом он смыкает губы, смотрит не неё молча, и в его взгляде, скользящем по бархату её кожи, пересчитывающем каждую ресничку, облизывающем сладкую кромку рта, замыкает: там искрит что-то знакомое, что-то ледяное и острое. Он кивает, берет её за руки и в неспешном танцевальном па разворачивает к себе спиной, притягивает, обнимает хрупкое тело сзади. Она смеется, когда он зарывается носом в шелк блестящих волос. Среди неспешных волн человеческого движения, омываемые голосами и нотами, они застывают, и на несколько секунд становятся вечными, словно статуи: огромными, монолитными, вековыми – излучают нерушимую красоту человеческой грации, заточенную в камне.

А потом он ломает её.

Сотые доли, когда её сознание еще не понимает, что произошло – в липком сиропе реальности её лицо все еще улыбается. Его руки вздулись венами, натянулись жилами и буграми мышц, и зажатая в тисках этих рук голова Вики резко вывернулась под неестественным углом: вправо и вверх. Быстро, четко, отточенным движением сильных рук. Все случилось так быстро, что на её лице все еще сияет увядающая жизнь, но тело, лишившись контроля, оседает, сдувается, лишается формы и опадает тряпичной куклой.

Я не могу дышать.

Вокруг танцуют люди.

Раскрываю рот, пытаюсь вдохнуть.

В воздухе льется музыка.

Мои колени подгибаются, в горле хрипит и сипит.

Егор все еще держит в руках то, что осталось от Вики, а на его лице – оскал сведенного судорогой ненависти молодого лица – все, что осталось от его любви. Он отпускает её, а затем, поднимает голову, осматривается и…

– Марина!

Оборачиваюсь.

Он возникает из буйства красок толпы, как живое среди мертвого. Его лицо перекошено яростью. В одно мгновение он оказывается рядом, и я чувствую мертвую хватку огромной ручищи на моем запястье. Псих локомотивом врезается в пеструю толпу, я – следом, нога в ногу. Господи, как же много людей! Внутри меня оживает паника. Как нарочно, ряженые люди толпятся перед нами, но Псих волнорезом разрывает ткань людской толпы – не церемонясь, не раздумывая: рукой, локтями, плечами и грудью. В моем животе распускаются иглы. Они делают это нарочно. Чем отчаяннее он толкается, тем гуще масса из танцующего сброда. Живой щит.

– Сука… – рычит Псих и рвет меня за собой быстрее прежнего.

Внутри меня рождается паника. Губы дрожат, холодные пальцы – ходуном, и я вроде бы скулю.

Собаки мертвы. Двери открыты. Мы свободны. Те из нас, кто остался. Только теперь до меня доходит – Вика мертва. Всхлипываю, выплевываю куцый обрывок плача, похожий на оборванный крик, но потом хватаю воздух, кричу в спину:

– Собаки мертвы!

– Знаю! – рявкает Псих. – Не могу понять, в какую сторону…

Оглядываюсь, озираюсь – совершенно не соображаю, где мы. Продираемся, протискиваемся, но все еще средь людей. Живое, пестрое, дышащее море людских голов слилось воедино. Поднимаю голову и там – потолок, который спускается в бесконечное море драпировок, портьер, прячущих направления света. Люди, ткань, полумрак – все слилось в единый ком цвета, света, движения. Я не понимаю, в какой стороне выход. Псих впереди рычит и кроет матом – он тоже не понимает. Мне кажется – мы ходим кругами. И вот потом приходит мысль, от которой желудок подпрыгивает к горлу – рано или поздно мы споткнемся о тело Вики. Я скулю, Псих дергает мою руку:

– Прекрати! – рявкает он.

Маски, улыбки, движение, музыка – шизофрения в лицах. Люди вырастают на нашем пути, и нам приходится огибать и распихивать их, но стена, живая стена, никак не заканчивается. Мы ходим кругами, и чем дольше, тем тоньше чувство реального: звонкие минуты смазываются, сливаются, превращаются в размытые тени, маски становятся реальными, и под ними уже не люди, а совы, свиньи, белки, обезьяны, собаки с человеческими ртами – они разевают их, скалят клыки… Вика в руках Егора – это было так давно, словно бы в прошлой жизни, и вообще не со мной, а всего-навсего история, которую я прочла или услышала. Карнавал, тени, люди, маски, музыка, смерть… все так театрально, так вычурно, пафосно, нарочито ярко украшено сумасшествием… Впереди в приступе ярости фырчит Псих, его рука еще крепче перехватывает мою ладонь, а я ловлю в воздухе странную примесь: знакомую взвесь из порока, смерти, лжи и правды, такой очевидной, а потому такой невероятной, что ложь рядом с ней кажется истиной. И эта легкая дымка, словно тонкие завитки дыма, которых нельзя ни увидеть, ни учуять, но можно почувствовать нутром – хрусталем тонкого перезвона до предела натянутых нервов, легкой вибрацией шестого чувства, привкусом искрящегося индиго на кончике языка…

Сердце окончательно обезумело – ударами, разрядами, легким, сладким послевкусием после каждого толчка боли – изнутри – к периферии, от сердца – к кончикам пальцев. Я оглядываюсь, я всматриваюсь в лица животных, до ужаса похожих на людей… я высматриваю сверкающее индиго. Сердце сейчас убьет меня – разоврется, раздерет меня в клочья. Где же ты? Это все – ты! Я же вижу твой почерк, слышу эхо твоих шагов… Выходи! Сквозь безликую массу, мимо оживших кукол. Верчу головой: всматриваюсь, вслушиваюсь, и где-то внутри тонко звенит предчувствие «сказки»… Реальность кружится, превращается в галдящие, смазанные пятна, карусель звериных морд проносится перед глазами, и сквозь прикосновения их мягких лап едва ощутимо чувствуются нажим когтей.

Стоп, сдавленный выдох…

Я врезаюсь в спину Психа и, поравнявшись с ним, вижу – словно айсберг в свинцово-серых холодных арктических водах, человек оказывается перед нами внезапно – людская волна расступилась, обнажая подводный камень. Я вижу перекошенное яростью лицо, сведенную судорогой ненависти челюсть с натянутыми желваками и оскаленной пастью – на нем нет маски. Зачем ему, когда он никогда не носит своего истинного лица? Я вижу ничем не прикрытый восторг, напряженную шею с вздувшейся веной, вздыбленные плечи-холку и правую руку, упирающаяся в живот Психу с такой силой, что кулак почти полностью утопает в складках одежды.

Несколько долгих секунд заставляют мир замолчать – метроном: ритм без музыки – нотный стан для того, что сейчас произойдет. Я перевожу взгляд с оскаленной морды Блохи на его руку…

Кровь взрывает время.

Движение и цвет – быстро, ярко, совершенно неправдоподобно…

Рука низкого резким рывком из живота Психа – она, сжимающая охотничий нож, вся в крови – яркая, сверкающая, густая… Я немо раскрываю рот – грохот крови в ушах. Мой крик застревает в горле. Блоха бросает на меня быстрый взгляд. Псих заносит ручищу на мелкую дворнягу и Низкий резко отшатывается, отталкивая пеструю толпу, создавая брешь в цвете и движении – а затем просачивается сквозь тела и лица, исчезает, растворяется.

Лицо Психа беззвучно кричит: глаза зажмуриваются, рот раскрывается и там, в глубине лишь хриплое, глухое рычание. А затем огромный, как медведь он сжимается, складывается пополам, закрывая руками живот. Я обретаю голос – весь мой ужас, страх, вся моя паника превращаются в тихое:

– Помогите…

Я смотрю, как корчится Псих, как сквозь пальцы, прижатые к животу, льется живое, пульсирующее красное. Делаю шаг, подхожу, протягиваю руки:

– Псих…

Мир обрушивается на нас звуками, светом, движением. Я поднимаю голову, смотрю на море картонных лиц, вращающихся вокруг меня. Во мне рождается звук:

– Помогите.

А люди танцуют и кружатся: вокруг нас, возле нас, повсюду, везде. Музыка, цвет, свет, движение. Одна из женщин бросает взгляд на руки Психа и легкая тень ужаса вспыхивает в её глазах, но тут же партнер услужливо дергает её так резко, что все человеческое выветривается из её головы – она с деревянной улыбкой вальсирует по холлу. Я кричу им, словно они слышат меня:

– Помогите! – я ору. – Кто-нибудь вызовите скорую!

Я хватаюсь за разрисованных людей, но они вздрагивают и отмахиваются, выскальзывают из моих рук и прячутся друг за другом, словно я прокаженная. Вокруг меня чистое безумие – срежиссированное, отрепетированное, собранное из осколков больной фантазии. За деньги можно научиться не слышать, не видеть, не быть людьми, поэтому они кружатся, словно Псих не загибается, словно кровь не хлещет из дыры в его животе, словно я не кричу во все горло:

– Вызовите скорую!!! Господи…

Обеими руками впиваюсь в его живот, руки – крест – накрест – я изо всех сил давлю на рану, но из-под моих рук, сквозь пальцы – горячая, пульсирующая, темно-красная жизнь.

– Что мне делать? – кричу я Психу.

Он загибается, рычит, скалится, и я вижу, как его лицо принимает жуткий серо-голубой оттенок.

Я поднимаю лицо к толпе, я оборачиваюсь и кричу:

– ДА ПОМОГИТЕ ЖЕ МНЕ КТО-НИБУДЬ!!!

Я поворачиваюсь к Психу – Господи, сколько крови! Я сжимаю пальцы как можно плотнее, вдавливаю руки в его тело, я наваливаюсь на него. Как запихать все это обратно? Да перестань же ты течь!!! Я истерично взвизгиваю:

– Псих, чем помочь? Что сделать, Псих??? – я рыдаю, я кричу. – Бога ради, скажи, что мне делать?

Псих хрипит, булькает – я опускаю глаза и вижу, как его одежда становится темной, пропитывается, лаково переливается.

Вдруг – резко, судорожно – Псих дергается, откуда – то изнутри вибрирует его низкий утробный рык, и он взрывается: его огромная, вымазанная кровью рука хватает меня за шкирку, а потом со всей силы врезается в толпу. Громоздкий, тяжелый он пробивает брешь с разноцветном сумасшествии: люди разлетаются в стороны, валятся на пол, кричат, взвизгивают, отползают в стороны, а те, кого не сбил с ног раненый медведь… продолжают танцевать.

– Дешевые шлюхи… – ревет он и сносит троих.

Никто не разбегается, никто не смеет свернуть с его пути, но я вижу, как в прорезях масок вспыхивают искрами страха кукольные глаза. Псих сносит людей на своем пути, словно кегли. Они валятся, наступают друг на друга, но не смеют ослушаться и преграждают нам путь. Рука Психа перехватывает меня, прижимает к себе, и я чувствую мокрую ткань под левым боком – запах крови бьет в нос. Слышу его нарывное, хриплое дыхание и скулю.

– Заткнись! – рявкает он, и я мгновенно теряю голос.

Море людей обрывается – мы выбегаем к длинным столам с закусками.

Псих оборачивается назад, и я следом за его взглядом оглядываюсь на пеструю толпу – где-то на другом конце разноцветного моря началось волнение: движение, голоса, потоки цвета и звука сменяются смешиваются, становятся плотней… Я смотрю на побелевшее лицо Психа – испарина сверкает на серой коже россыпью прозрачных бусин. Его взгляд из-под тяжелых бровей по моему лицу с очень хорошо знакомым оттенком безысходности.

– Помнишь люк?

– Какой люк?

– Канализационный люк! – рычит он. – Я показывал тебе…

– Помню, – быстро киваю я.

– Беги к нему!

Тут он отпускает меня, разворачивается к столу и хватает первую же попавшуюся под руку свечу – она тонет в огромных ладонях, и пока он бережно закрывает огонь рукой, я смотрю на его живот. Пятно просто огромное… Псих толкает ногой стол перед нами: тарелки, бокалы, столовые приборы и разноцветная лавина еды – все взмывает в воздух и со звоном разлетается в разные стороны. Человек-медведь в один шаг оказывается рядом с гранатово-красной портьерой, обрамленной густыми складками тюля. Он подносит свечу к полотну – тюль вспыхивает и мгновенно занимается…

– Псих, – кричу я. – Ты что за…

Он поворачивается:

– Вали отсюда!

– Что?

– На выход! – рычит он.

Но я мотаю головой:

– Я с тобой! Я без тебя не…

Он отбрасывает свечу, подбегает ко мне, хватает, тащит к выходу.

– Давно нужно было… – хрипит он.

Он продирается сквозь ткань, я что-то причитаю, плачу – я бессвязно сыплю словами, торгуюсь и умоляю, пока человек-медведь разгребает лапами путь к свободе.

И в какой-то миг мы оказываемся у огромных входных дверей.

– Псих… – всхлипываю, но не успеваю договорить.

Огромная лапа – за шею, как котенка. Открывается дверь, боль и давление в шее – я взвизгиваю…

…на меня обрушиваются потоки воды. По инерции я делаю несколько шагов, и ледяной ливень холодными иглами прицельно расстреливает меня. Нестерпимо воняет мокрой псиной. За моей спиной звенят сталь и стекло – Псих с грохотом закрывает дверь. Оборачиваюсь. Холодные капли быстрыми, хлесткими ударами – по моему телу, я мгновенно промокаю до нитки. Подбегаю к двери, хватаюсь за ручку… раскат грома по металлической раме – звенит стекло. Дергаюсь, поднимаю глаза – за стеклом на меня смотрит огромный сумасшедший медведь с дырой в животе, и таких по-человечески честных глаз я не видела ни разу в жизни. Для верности он еще раз громыхает кулаком – снова звон стали и стекла, я вздрагиваю.

– Уходи, – беззвучно говорят губы за стеклом.

Мои окровавленные ладони прикасаются к бледно-серым щекам Психа по ту сторону стекла, дрожащие блестящие красные пальцы оставляют красные разводы. Я упрямо мотаю головой:

– Нет, нет, нет, нет, нет… – судорожно шепчу я. – Миленький, пожалуйста… – слёзы скатываются по моему лицу, смешиваются с дождем, – … не бросай меня.

На той стороне реальности огромный сумасшедший человек исчезает в бесчисленных переплетениях тканей, растворяется в той вариации будущего, где ничего хорошего его не ждет. Там, за стеклом, бездарные садисты, крохотная мертвая девушка, злобные клоуны, Псих, дешевые шлюхи и звери в обличие людей… Низ тяжелой портьеры, закрывающей входные двери, занимается огнем. Где-то там, в глубине полумрака, песню о потерянной любви заглушает гомон людских голосов, почувствовавших запах гари. Из щелей двери просачивается густой дым. Я пячусь назад. Где-то в глубине дикого сада изуродованной сущности, среди восхитительных статуй, славящих низменность человеческой сущности, тонкая, сверкающая нить цвета индиго соединяет жадность, бедность духа, эгоизм, похоть, ярость, создавая совершенную в своей ненависти ко всему живому, сказку…

***

«Когда-нибудь я создам что-то огромное. Настанет время, когда созданное мною станет настолько величественным, что затмит меня: момент, когда уже никто не вспомнит создателя; время, когда сделанное мной будет жить после меня; масштаб, который сделает мое творение достоянием общественности… но по-прежнему будет принадлежать только мне. И вот тогда я отдам это тебе – подарю мое наследие. И вот тогда ты убьешь меня, а после – разрушишь все, что я создавал. Не потому, что ты большая и сильная, а потому, что я позволяю тебе это. Это – моя любовь: позволить тебе разрушить то, что останется после меня – начисто стереть меня с лица Земли»

Глава 10. Ей не дотянуться до него

Внутри что-то взорвалось.

Отскакиваю назад, дергано, судорожно, с истеричным завыванием бормочу что-то бессвязное. Пячусь, но тут же спотыкаюсь – кубарем – на холодный, мокрый бетон крыльца. Смотрю под ноги: грязно-рыжая туша собаки, о которую я запнулась, развернулась ко мне раскрытой пастью с вываленным иссиня-черным языком.

За двустворчатыми дверьми пронзительно завизжали людские голоса.

Я понимаю – не хочу этого видеть. Поднимаюсь, подскальзываюсь, снова встаю на ноги, но тут же замираю совсем ненадолго – секунды, считанные мгновения – чтобы просто осознать, принять, переварить увиденное. Поле битвы. Я никогда не любила собак, но глядя на потускневшие куски меха и разлагающегося мяса, я впервые ощутила масштаб.

Никого им не жаль.

Все это: морды, лапы, животы, хвосты – было живым. Теплым, наполненным кровью, вместилищем жизни, но теперь…

Никого им не жаль! Собаки или люди…

Теперь огромная площадь засеяна тем, что когда-то приносило Сказке пользу, а теперь распадается на элементарные составляющие. Я не знаю, испытывают ли животные чувства, созвучные с человеческими эмоциями, не знаю, мыслят ли, но бесчисленная армия живых существ… Чтобы лишить жизни, пусть и пса, нужно иметь навык. Да не тот, что дает мышечную память рукам, как убить (как свернуть шею крохотной девчушке), а тот, что дает возможность спокойно спать по ночам.

За двустворчатыми дверьми грохот и новая волна людского крика…

Я срываюсь с места и бегу.

Мимо разноцветных лохматых туш, огибая, перешагивая, перепрыгивая и запинаясь о то, что когда-то дышало, смотрело, бегало, стучало сердцем… Запинаюсь, падаю, и мои руки приземляются в мокрый, грязный мех, а под ним – твердость и холод окоченевшего тела. С диким визгом подскакиваю, перепрыгиваю и лечу вперед, боясь оборачиваться: все сильнее пахнет гарью, все громче, пронзительней кричат люди. «Отпетый клерк», наполненный людьми, огнем, пожирающим его нутро, задышал дымом, паникой, смертью, словно живой…

Мимо окоченевших тел, запинаясь о смерть с вываленными языками, я пересекаю площадь. За моей спиной воет сотнями людских голосов, дышит угарным газом здание из стекла и бетона, ожившее безумием. Я бегу, ускоряюсь, все быстрее и звонче мои шаги. Огромная площадь превращается в улицу. Все меньше собак под ногами, а за спиной все громче голоса, жарче – пламя пожара. За моей спиной прямо сейчас, в это самое мгновение гибнут люди: задыхаются, горят, умирают задавленные, затоптанные своими соплеменниками, перемалываемые «Сказкой» в один огромный ком ненужных людей. Широкая улица обрубается перекрестком и становится ответвлением, узким проулком. Перепрыгиваю через редкие трупы животных, подгоняемая единственным страхом – я боюсь, что двери откроются. Быстрое, сильное дыхание прерывается кашлем – едкий дым догоняет меня. Боюсь, что «Сказка» покажет мне то, во что превращаются её подданные: объятые огнем, но все еще живые, кричащие от боли и ужаса люди. Боюсь, что они выбегут, съедаемые огнем заживо, подгоняемые шоком, выбегут из здания, жутко крича, падая на пол, пытаясь сбить с себя огонь. Я представляю запах горелых волос, одежды, мяса. Впереди маячит высоченная стена, я уже вижу тусклый прямоугольник металлической двери. Холодный металл в моих руках – щеколда в сторону.

Я внутри.

Останавливаюсь, замираю. Снова передо мной огромная раскрытая пасть чудовищного зверя: бетонные клыки, шершавый асфальтовый язык, бездонная черная глотка лабиринта… Такое огромное, жуткое чудовище мог приручить только фокусник – накинуть лассо, наброситься, схватить, придушить, зажав в тиски крепких рук, задавив своей волей, и с безумным блеском в глазах слушать, как хрипнет, стонет, задыхается в его руках непокорный зверь. Он умел вовремя ослабить хватку и дать понять животному, что он пришел не убивать, но властвовать. Он заменил лассо строгим ошейником и коротким поводком, чтобы кормить смерть с руки…

Но я не фокусник. Шагаю внутрь. Нет во мне той жажды власти, настолько искренней в своей безжалостности, что ее силуэт во мраке вседозволенности можно спутать с наивностью. Еще шаг. И еще. Нет во мне столько жизненной силы, чтобы заставить людей задыхаться гарью их собственной продажности, умирать в горящих складках их собственной жадности. Я перехожу на бег – углубляюсь в сумрак раскрытой пасти в надежде на то, что она схлопнется, перемалывая меня. Нет во мне того величия, подаренного генетическим кодом матери, доведенное до совершенства её безумием, которое подарило бы мне чувство превосходства – врожденное, первобытное, первородное… Оно дарует абсолют уверенности в своих поступках, и что бы ни делал мой фокусник, как и его мать, он абсолютно уверен в том, что его чувство собственного величия оправдывает все – она научила его искусству бессердечия. Жестокость ради жестокости. Я никогда этого не пойму. Все, чего я хочу – чтобы Сказка спрятала меня. Или сожрала. Мне почему-то стало все равно. Внутрь мертвой тишины – мягкой, серой, прекрасной в своей ненависти ко всему живому. Я бегу вперед. Дождь – потоками с небес, сквозь прозрачный воздух – по серым стенам, по грязной земле, по мусору, по моей коже. Я промокла насквозь. Я рыдаю в голос. Мокрые, серые здания проносятся мимо меня, а я все дальше и дальше, все глубже, внутрь глотки чудовища. Справа вырастает производственный цех с огромной пастью-воротами, жадно разинутой в ожидании мелкой рыбешки. Слева чуть дальше из стены дождя возникает офисный гигант. Я пробегаю мимо пожарной лестницы, и одному Богу известно, чего мне стоит не останавливаться. Чего стоит не подняться наверх, забраться внутрь разбитого окна и свернуться калачиком в углу – лежать там и ждать, когда меня раскусят, пережуют, перемелят – пока от меня ничего не останется. Пересекаю, отмеряю шагами, оставляю позади – километрами мертвая земля под ногами и ни единого звука, кроме шелеста воды с неба. Впереди показались крыши складов. Вода заливает глаза, я тру руками лицо, но это не помогает – весь мир размыт. Я с трудом восстанавливаю маршрут: мимо большого склада на территорию стоянки и там, мимо припаркованных машин к дыре в заборе, а дальше – по извилистым туннелям свалки, где земля расползается под ногами и нестерпимо воняет ржавым железом. Я уже не бегу, бреду наугад – не помню, и одним шестым чувством, наугад, я ловлю дорогу под ногами, верю заросшей тропе, ведь большего у меня нет. Она выводит меня к кривым, косым строениям, больше похожим на свалку, чем на что-то некогда жилое. В поле зрения мелькает черно-серый бетон стены. Я замедляю ход. Уже издалека видна груда мусора, закрывающая люк. Еще какое-то время я по инерции двигаюсь в его направлении очень быстро, но все, что кричало во мне, плакало, в ужасе рвалось отсюда – смолкло. Медленно, шаг за шагом покрываю поросшее бурьяном поле, двигаюсь к огромной свалке и уже отсюда вижу ржавую, перекошенную, облезлую дверь от холодильника, груду камней и огромных осколков бетонных плит, сваленных одна на другую. Уже отсюда, когда до выхода всего пара десятков метров я вижу, что в куче мусора есть лаз. Возможно, им пользовались когда-то. Я понимаю, что смогу протиснуться, но даже не ускоряюсь. Наоборот – медленнее. Я иду и думаю, что все закончится для меня через несколько минут. Вспоминаю Психа – он остался позади, он с дырой в животе умер от потери крови или задохнулся угарным газом, а я – в шаге от свободы. Внутри – горячая, колючая боль, острыми иглами – в животе, в легких, в горле. Останавливаюсь, закрываю лицо руками… Где-то внутри так больно, так горько, так горячо… а слёз нет. Мне бы завыть… Кто меня здесь услышит? Кому я на хрен нужна? Но боль внутри немая, безголосая – жжет, а выходить не хочет. Трусливая курица… побежала, пока голову не отрубили. А может, уже и отрубили, а я не поняла? Ношусь по двору, а тело и знать не знает, что осталось без головы. Не знает, что меня уже нет. Ну и что ты предлагаешь? Вернуться туда и гордо подохнуть?

В мою ногу что-то ткнулось. Я взвизгнула и отскочила. Смотрю вниз – крохотная пушистая задница улепетывает от меня в густые заросли травы. С перепугу я не сразу соображаю, кто это. Всхлипываю, вытираю руками лицо, шмыгаю носом. Жгучая, колючая боль внутри споткнулась и замолчала, и теперь я замечаю, что ливень медленно сошел на нет – остался лишь легкий моросящий занавес из прохлады и влаги. Делаю шаг, еще один. Из травы ни звука, ни шороха, и если бы я сама не видела, ни за что в жизни не узнала бы, что там кто-то есть.

– Иди сюда, – мой голос, надтреснутый и хриплый, пугает даже меня.

Я тихо подбираюсь к зарослям. В одном месте трава начинает заметно трястись. Шаг и еще один – я стараюсь не спугнуть. Тихо раздвигаю траву.

Он трясется, прижавшись к огромному телу. Оно уже окоченело, и шерсть цвета топленого молока свалялась, потускнела, превратившись во что-то неживое. Но щенок этого не понимает – жмется, тихо скулит и трясется. С некупированными ушами и хвостом, он слабо похож на алабая, и о том, что он принадлежит одной из красивейших пород говорит лишь ярко-выраженная внешность его мертвого родителя. Черные глаза-бусины, мокрая мочка черного носа повернуты ко мне и все его внимание проковано к огромному существу, нависшему над ним и телом, в котором уже нет жизни. Я такая всевластная рядом с ним. Я могу сделать с ним все, что угодно, и ничего мне за это не будет. Я – кто-то большой и сильный. Всегда есть кто-то больше, сильнее, безжалостнее. Тот, кто легко свернет шею просто потому, что может это.

Я протягиваю руки, стараясь не прикасаться к мертвому псу. Щенок дергается, взвизгивает и в последний момент пытается убежать, но я успеваю схватить переднюю лапу. Он пищит, звонко повизгивает, пока я тяну на себя пушистый комок страха, поднимаю его – он сучит в воздухе пушистыми лапами, круглое розовее пузо все еще просвечивает сквозь мех, но уже заметно зарастает густым подшерстком.

– Как же ты умудрился не отравиться?

Пес еле слышно скулит, крошечное тельце дрожит в моих руках, а я смотрю на него и думаю, что он наверняка зарос блохами и лишаем по уши. И прижимаю к себе. Мокрый, напуганный, наверняка голодный, он сучит лапками, впивается когтями в плечо, холодный нос упирается в шею, и тут же теплый язык принимается вылизывать соленую кожу. Щенок упирается лапой в ключицу, тянется наверх и вот уже в моем ухе сопит и фыркает мокрый нос. Где-то далеко звучит мое имя. Закрываю глаза, глажу пса по голове и думаю, что назову его Максимом. Пусть хоть одна дворняга с этим именем вырастет психически здоровой. Чей-то голос зовет меня. Сжимаю веки и все быстрее глажу собаку по мокрой, мягкой, как пух, шерсти. Я надеюсь, что свихнулась. Я искренне желаю выжить из ума, потому что в этом цирке уродов тронуться рассудком – совершенно логично. «Марина…» – звучит где-то за моей спиной. Закусываю губу и надеюсь, что боль лишит меня галлюцинаций. Под моим ухом сопит и скулит пес, а за моей спиной знакомый голос выводит незамысловатую мелодию моего имени. Еще одна причина полагать, что я рехнулась – я знаю этот голос. Узнаю его не сразу, потому как в контексте Сказки он совершенно неуместен, и это безумие в чистом виде…

– Марина!

Но все же узнаю – голос движется в мою сторону. Сжимаю пса в своих руках и не понимаю, отчего я не плачу по Психу? Почему боль не поет во мне, не звучит, не ломается? Должна! Должна! Дробленым стеклом по венам! Криком, плачем, а может быть тихим воем откуда-то из самого сердца, но хоть что-то должно быть, а я…

– Марина!

Оборачиваюсь. Она смотрит на меня подбитым глазом, а я разглядываю оплывшую скулу. Пес в моих руках замолчал, съежился, превратился в беззвучный комок. Я назову его Максимом и сделаю достойнейшим из дворняг. Оглядываюсь и бросаю взгляд на захламленную дыру люка, и она, видя это, говорит:

– Они чуть не убили меня.

Я поворачиваюсь к ней, смотрю на разбитую нижнюю губу с запекшейся кровью, и киваю. Они всех не убивают лишь чуть-чуть. Едва-едва, лишь для того, чтобы ярче почувствовался вкус, чтобы громче запел страх, чтобы желание жить перевесило все остальное.

– Прости меня, – говорю я.

Вытащили её из самой глухой задницы нашей необъятной страны, чтобы создать соответствующий антураж. Смотрю на то, что они сделали с её лицом и думаю – чтобы «уработать» такую огромную бабу, понадобился не один сильный мужик. Она шагает ко мне, и я вижу, как она прихрамывает на правую ногу. Я представляю, как они накинулись на неё, как стая охотничьих собак на медведя.

– Прости, – повторяю я, потому что это все, что у меня есть – бесполезная куча слов, которые никак не отменяют того факта, что ради забавы они убивают всех мало-мальски близких мне людей. Она идет ко мне, а я бесконечно повторяю пустое «прости». Она, тяжелая, огромная, пересекает густую траву, преодолевает последние метры между нами, а мое «прости» превращается в рафинированное безумие – плача и прижимая к себе щенка, я мотаю головой и говорю: «Прости, прости меня…» Её огромные ручищи – теплым одеялом – от всех бед и невзгод, от безумия, от боли и потери самых близких. Она обнимает и – тихий голос:

– Ну и вляпалась ты, тощая…

Я киваю. Её огромные ладони подцепляют пушистый комок – тот тихонько пищит в ответ.

– Давай отпустим пса, – крохотное существо пищит где-то в ногах.

– Заберем его, – шепчу я. – Там, возле забора люк…

– Знаю.

Наверное, я плачу, потому что дышать становится тяжелее, но я шепчу:

– Надо бежать отсюда, Римма…

Она вздыхает:

– Знаю, доходяга, знаю… – и голос её такой тихий, такой спокойный звучит как-то глухо.

– Римма…

Дышать становится тяжелее.

– Римма…

– Тс-с… тише.

Тяжелые, теплые руки все крепче сжимаются, горячие пальцы ложатся на сонную артерию – давление – грохот в ушах заполняет весь мир. Я дергаюсь, упираюсь руками и пытаюсь оттолкнуть её, но медвежья хватка намертво сковала меня.

– Не сопротивляйся, – басит знакомый голос. – Закрывай глаза. Это не больно…

– Отпуст… – не хватает воздуха. Задыхаюсь, извиваюсь, корчусь в её руках.

Где-то внизу кто-то пищит и скулит, а у меня в голове сгущается темнота, перед глазами плывут разноцветные круги. Из моего горла – хрип – сухое, лишенное цвета шипение:

– Белка, сука…

– Не угадала, – натужно дышит она прямо в мое ухо. – Я не на Белку работаю.

Последнее, что я помню, как в ногу упирается теплый пушистый комок, а мир превращается в теплую, мягкую ночь.

***

«Когда-нибудь я создам что-то огромное…

Максим снова прошелся глазами по размашистому почерку. Он честно пытался понять, что именно имел в виду отец, когда писал. И вроде бы слова простые, незамысловатые, не сложные, а на вкус совершенно пресные. Он перевернул фотографию – серые глаза неспешно обрисовали тонкий силуэт, гибкую шею, изящный наклон головы, беглыми мазками прошлись по сливочно-розовым бутонам едва распустившихся лилий – изящный кистей её рук… одна рука сжимала смычок, другая – гриф скрипки. Он смотрел на танец пальцев, застывшие в стекле мгновения, на сведенные сладкой му́кой брови, на губы, сжатые в немом преклонении перед инструментом, и слышал музыку – тонкий, пронзительный плач скрипки лился с черно-белой фотографии по пальцам, запястью, рукам, заполнял собой огромное пустое пространство комнаты.

«…Настанет время, когда, созданное мною, станет настолько величественным, что затмит меня…»

Здесь она такая молодая, такая светлая, такая воздушная. Здесь она еще похожа на статуэтку, которую дарил ей отец. Здесь, на этой фотографии, она все еще умеет летать… Он посмотрел на страницу книги, которая была заложена фотографией, и там: линии карандаша, как истерика, как беззвучный крик о помощи, который никому не услышать.

«И началась самая увлекательная из охот…»

Подчеркнуто несколькими десятками линий разной толщины и нажима, обведено рамкой и повторено на полях бессчетное количество раз разным почерком разного размера, словно крик, преходящий в беспомощный шепот, вновь рождается воплем. Столько раз он видел это, и снова, как в первый раз, он смотрел на её отчаянье в карандашных мазках, линиях, буквах… Только теперь ему не жаль её.

Она говорила: «Когда люди станут охотиться на людей…»

Он поднял руку, поднес шее, но остановился – тату-мастер сказал не трогать. Губы Максима безотчетно потянули уголки – он и сам не сразу понял, что улыбается. Когда люди станут охотиться на людей…

…начнется самая увлекательная из охот, – тихо сказал он.

Улыбка расцвела на мальчишечьем лице, хищно сверкнув клыками. Он закрыл глаза – пальцы медленно провели по воспаленной коже шеи, считывая подушечками каждую букву, пропитанную её отчаяньем – теперь оно навсегда впиталось в него.

Он поднял голову и огляделся. Довольный проделанной работой он осматривал стены, испещренные копиями фотографии, и впервые радовался тому, что отец снова уехал в командировку. То, что раньше развязывало руки ей, впервые подарило безграничные возможности ему. Максим ухмыльнулся и снова провел рукой по шее – там красовалась дань людской подлости, которую он взял на вооружение. Где в нескольких словах: танец букв, как пляска совести, как разноцветная карусель, где ложное и истинное так быстро сменяют друг друга, что смазывается в одно радужное пятно. Как весьма эффективное оружие. Можно бояться палки, а можно взять её в руки и замахнуться посильнее.

И он замахнулся.

Черно-белые копии одной и той же фотографии облепили стены её убежища снизу доверху. О, он очень старался её удивить. Часть из них так высоко, что она никогда не доберется до них, потому что даже Максиму, здоровому, заметно подросшему, молодому парню понадобилась стремянка, чтобы задуманное выглядело так, как он хотел. Она при всем желании не сможет повторить этот трюк, даже несмотря на то, что она уже две недели обходилась без инвалидного кресла. Глядя на комнату оклеенную ксерокопиями, он искренне жалел только о том, что не смог выкупить саму статуэтку. Он оглядывал высокие стены: отовсюду на него смотрело счастливое лицо фарфоровой куклы. Десятки, сотни, возможно и тысяча – он так увлекся, что счет копиями не вел. Внутри что-то запело, заискрилось – темно-синее ожило, приятно щекоча нутро. Словно звездопад, словно музыка. Он тихо засмеялся. Везде и всюду изображения фарфоровой статуэтки смотрели на человека в центре комнаты, словно зрители. Молчаливые лица, полные пустой радости, лишенные осмысленности глаза, мертвый фарфор кожи. Он так долго искал её изображение. Потратил на это несколько дней. Еще два дня ушло на то, чтобы сделать невероятное количество копий. И все это ради одного – увидеть, каким будет её взгляд. Он терпеливо ждал среды, чтобы уехал отец. Он с тем же терпением дожидался четверга, чтобы помахать рукой водителю, который отвезет её на восстановительные процедуры. И все это время, время ожидания, он чувствовал, как его заполняет темно-синее, только теперь в этом сладком сиропе ненависти появился совершенно незнакомый оттенок: что-то совершенно новое, незнакомое, таинственное и безумно притягательное – оно приятно щекотало нервы в ожидании выражения её глаз.

И когда она вошла в комнату, он обернулся. Увидел, как бледное лицо обратилось к потолку, чтобы, осматривая творение его рук, спускаться по стенам все ниже и ниже. И когда в стеклянных шариках глаз ослепительно сверкнуло недоумение, сменилось удивлением и, умножаясь, разрастаясь, перерождаясь, обернулось искрящейся ненавистью, Максим узнал в узком лице, в тонких губах, в огромных глазах, глядящих на него, то, что ласкало его темно-синее – вседозволенность.

«Он знает, как я хочу летать»

Максим улыбнулся.

«Он знает, что я никогда не смогу…»

Максим засмеялся.

Недоумение, удивление, ненависть расцвели друг за другом, превращая иссушенное лицо в холст, и там эмоции, словно краски на воде, разноцветными кругами, наползая друг на друга, застилая собой, смешиваясь: недоумение, удивление, ненависть…

Ну же! Говори со мной…

Смех Максима – тихий шелест: прозрачный, легкий, невесомый.

Она посмотрела на него, и тонкие, белые губы, сухие и словно совсем безжизненные раскрылись:

– Ты будешь таким же несчастным, как и я… – шепчет она.

Он кивнул, опуская голову вниз. Его ладонь легли на шею, пальцы медленно, сверху вниз, по буквам: «И началась самая увлекательная…». Максим поднял голову, посмотрел на неё – такая маленькая… теперь ей не дотянуться до него.

Глава 11. Улучшенная версия вседозволенности

Я прихожу в себя под гул: словно сотни тысяч пчел закрыты в банке, и они возмущенно гудят, роятся, ползают по прозрачной стенке, тычутся в узкое горлышко, закрытое крышкой… а я сижу внутри. Тогда почему звук глухой? Глухой, зудящий, монотонный… Громкий мат совсем рядом заставляет меня вздрогнуть. Открываю глаза, моргаю.

– Тише, тише…

Её лицо – первое, что я вижу.

– Сука… – шиплю сквозь зубы.

Она улыбается:

– Да, да… – смеются надо мной ореховые глаза. – Я в курсе. Но…

Оглядываюсь – я в машине. Заднее сиденье огромной тачки невероятно вместительное, а потому нам вдвоем место хватает, но…

…совершенно нет времени, – говорит она.

Огромная ручища хватает меня за подбородок и грубым рывком поворачивает к себе:

– На меня смотри, – тихо говорит она, и от её голоса по нутру пробегает ледяная судорога.

Как же я раньше этого не видела? Где были мои глаза?

Затравлено шарю по классически правильным линиям славянского лица, и не вижу красоты. Она: сила, железо, власть.

– Где мы?

Хищная улыбка, объезженная ярость в скупых движениях, ничем неприкрытое «ятебешеюсверну», как лейтмотив каждого жеста, и холодный золотой отблеск в теплых ореховых глазах. За стеклами столько людей, что их тела прячут от меня внешний мир.

– Кто эти люди?

Я же знала это! Господи, я же видела это тысячу раз в сказочных дворнягах! Так почему не увидела в тысячу первый?

– Это свободные рабы.

Толпа снаружи роится: толкается, гудит, перемешивается. Громкие вопли, словно взрывы: крик из толпы порождает волны людских голосов, и они словно круги на воде расходятся, подхватываемые громкими глотками.

– Не то, чтобы мне было неловко…

Как же могла не узнать в ней? Я же видела охрану Сказки, узнавала их в любом человеке, но здесь… Меня смутили её габариты? Меня смутили огромные руки? Обмануло красивое лицо?

– …просто некогда было ждать, пока ты наиграешься в прятки. Пришлось применить силу.

– Что происходит?

– Что происходит? – она отпускает мое лицо. – Твой выход, королева.

Она хватает мое запястье, сжимает и открывает дверь.

Приглушенный гул взрывается объемом: невыносимо громкие голоса тонкими иглами вонзаются в барабанные перепонки, пока огромная баба выволакивает меня из машины. Мы оказываемся посреди орущей толпы, а она, словно живая, движется, перемешивается, кричит, и каждый атом-человек излучает тепло. Ночь. Но фонари работают, и кроме того, откуда-то льется так много света, что темнота ночи превращается в черно-желтую мозаику. Рука Риммы сжимает мою с такой силой, что я взвизгиваю.

– Знаешь, что самое забавное, – кричит она мне на ухо, пытаясь переорать толпу. – Все дорогу, пока ты сбегала из Сказки, я ехала за тобой.

Она толкает меня в спину, откуда справа – глухой хлопок, и тысячи людей взрываются возгласами и смехом, отовсюду льется забористый мат, нестерпимо пахнет дымом и гарью.

– Я вот только не поняла, какого хрена… – онас силой толкает парня, который наступил ей на ногу и тот валится куда-то в толпу, – …ты ночевала в тачке? Ты приехала в эту Богом забытую дыру и два дня… – нас сносит в сторону людской волной, но Римма, зычно гаркнув что-то матом, размахивается ручищей, отчего народ рассыпается в стороны, – …ты сидела в машине. Зачем?

К нам оборачиваются лица, искаженные яростью, обезображенные криком, раскрасневшиеся от адреналина, но Римме никто не говорит ни слова: толкаются, наступают друг на друга и отступают, а она, как и раньше, не нуждается в том, чтобы я отвечала:

– Я в первые же полтора часа нашла, где мы с тобой будем жить, пока ты чего-то ждала в машине, – тут она поворачивается ко мне, смотрит на меня – ореховые глаза – сверху вниз, как на самое бесполезное создание на планете. Видит нарастающую панику, улыбается моим белеющим губам.

– Меня удивляет твое стойкое нежелание учиться необходимому, – говорит огромная женщина.

Где-то вдалеке что-то бухает, и волна людского крика расходится кругами, но до нас долетают лишь одобрительное улюлюканье и хохот, как отголоски человеческой дикости. Она смотрит мне в глаза, я чувствую боль от её пальцев на своем запястье. Она говорит:

– Необходимость распознавать дерьмо в человеке – такой же важный навык, как есть ложкой. Но ты то ли специально не хочешь учиться, то ли попросту тупишь.

Я смотрю на неё, слушаю собственное сердце в барабанных перепонках – оно долбит изнутри, пытается пробить мое хрупкое тело, сломать, расколоть меня на крошечные куски и паника горячей волной к горлу:

– Что тебе нужно?

Она удивленно:

– Мне?

Люди орут, машут кулаками, скачут, превращаясь в единый организм – толпу. Она дышит, волнуется, переливается, звучит сотнями людских голосов, словно единый голос – голос толпы.

Вдруг громкий свист пронзает мрак, громкий, сильный голос начинает перекрикивать всех, и дикий зверь по имени Толпа медленно стихает.

– Идем, – говорит Римма, и тащит меня на звук голоса.

Я его знаю. Слишком хорошо, а потому, внезапно даже для самой себя, начинаю упираться ослом. Это бесполезно, я знаю, но ноги не идут – врастают в землю, упираются в мое же тело, противясь тому, что неизбежно.

– Сдурела? – улыбается Римма, чувствуя мою панику. – Я же тебе сейчас ноги переломаю, – она резко хватает меня за шею сзади, её пальцы каленым железом – в мое тело – я взвизгиваю, дергаюсь и поддаюсь. – Вот, – говорит она. – Топай, давай…

Мы продираемся сквозь тело дикого зверя по имени Толпа, и она, огромная, урчит, глухо рычит, шумно дышит, зажимает нас мехами-легкими, сдавливает нас внутри исполинского сердца, режет острыми кромками рёбер. Она дышит, давит, живет. Римма – тараном против шерсти огромной твари, туда, где слышится голос совести безумного зверя, прекрасно осведомленной в любых вопросах, кроме совести. Такой знакомый голос. Мне нещадно саднит горло, голос впереди надрывает глотку, Римма тащит меня вперед, люди расступаются…

В круге ликующей толпы, внутри огромного зверя они в свете фар, словно самые популярные рок-звезды в том, что осталось от мира, слетевшего с катушек. И в этом сверкающем балагане смерти они в центре арены, в центре внимания, в центре мира, который развалился на хрен и вертится вокруг них, сверкая, искря, переливаясь хаосом. У Белки в руках катана2, и он бережно полирует её лезвие о край своей кофты…

Вскрикиваю, упираюсь, дергаюсь и пытаюсь выворачиваться из цепких лап, но боль раскаленной иглой в шее сковывает меня. Белка и Блоха поднимают на меня морды. Прекрасное лицо Белки озаряет улыбка, и пока я скулю и упираюсь под руками огромной бабы, которая тащит меня в центр арены, парень, прекрасный, как херувим, изящным жестом заставляет толпу неистово приветствовать…

– Королева наркоманов и проституток!

Толпа заходится, кричит, аплодирует, улюлюкает, машут руками люди, свистят и выкрикивают мои имена: шлюха, блядь, проститутка, шалава, мразь… Я – королева ночи. Кричу и плачу, умоляю – я делаю все, что никак не помогает мне, но разум больше не мой союзник. Паника – вот что я – тупой, обезумевший комок страха. А огромный зверь по имени Толпа кричит, визжит, дышит мне в лицо жаром ненависти.

Римма выталкивает меня в середину круга.

– Добро пожаловать… – тихо скалится красивая тварь.

Оборачиваюсь на Римму:

– Пожалуйста…

Но та и не смотрит на меня – она сосредоточено глядит на людей вокруг и вертит головой по сторонам. Дикий зверь по имени толпа ощетинивает холку, приседает на пружинистых лапах, утробно рычит, и жар его дыхания обжигает мою кожу, опаляет лицо, забирается внутрь легких. Поднимаю глаза – за спиной огромной женщины пылает зарево: горит и коптит огромное офисное здание, отпетый клерк освещает мрак ночи, отравляя воздух гарью и дымом. Мы на главной улице Сказки. Люди окружили меня со всех сторон. Они орут, надрывают глотки, и красные от ярости лица шлют ненависть раскрытыми ртами мне в лицо, а я… закрываю лицо трясущимися ладонями, даже не пытаясь унять дрожь тела.

Люди – в ярости, Белка – с японским мечом в руках.

Это – казнь.

Страх в сотые доли секунды лишает меня сил: чувствую, как подгибаются колени, падаю на землю. Я трясусь и рыдаю, но Толпа так яростно, так громко орет, что я не слышу собственного голоса.

– Друзья! – надрывается Белка.

Люда взрываются восторженным скандированием. Толпа отвечает оглушающим эхом.

– Сегодня…

Изогнутый клинок катаны неспешно сверкает в воздухе – крики, мат стихают до возбужденного гула. Океан людей волнуется, движется, искрит и только любопытство сдерживает гнев огромного зверя. Люди смотрят на клоунов.

– Сегодня, – повторяет Белка, – вы стали историей.

Люди пожирают глазами Королевскую блядь.

– Сегодня, – он медленно обходит арену, чтобы каждый смог услышать своего нового друга, – вы перестали быть рабами! Сегодня…

Я убираю руки от лица, поднимаю глаза.

– …вы, наконец-то, стали свободными!

Люди заходятся в экстазе: рты – раскрыты, глаза – из орбит, багровые лица, вздувшиеся вены. Внутри меня ледяной ком из внутренностей замораживает мою волю. Легкие качают горячий кислород. Я смотрю на орущих людей, слышу их голоса, сливающийся в единый рык зверя по имени Толпа. Клинок катаны делает еще одно плавное движение в воздухе.

– Последняя из представителей бывшей правящей элиты сейчас перед вами, – орет в толпу Белка, а затем он разворачивается ко мне. – И что же мы собираемся сделать с ней?

Грохот пульса в ушах заглушает все вокруг – мир теряет звук. Я вижу диких зверей о двух ногах, вижу раскрытые рты, вижу, как тысячи глоток орут ярость, бросают в меня копья гнева, нарывают связки, но слышу только собственное сердце в ушах. Я не чувствую, как трясутся мои губы – я стала льдом. Я оглохла, онемела, обездвижена. Я смотрю на калейдоскоп лиц, вижу, как ненависть брызжет из них прозрачной слюной, и все о чем я могу думать: «Господи…»

Бух!

Рты раскрыты. Сегодня вы стали историей.

Бух!

Глаза из орбит. Сегодня вы перестали быть рабами.

Бух! Бух!

Багровые лица. Вы стали свободными.

Бух! Бух! Бух!

– Что же мы сделаем? – повторяет Белка.

Волна людских голосов – каскадом по сверкающей шерсти огромного зверя по имени Толпа.

– Что будем с ней делать, братья? – заорал злобный клоун во все горло.

Люди взвыли. Остекленевшие глаза впились в меня, рассматривая королевскую блядь, сидящую на земле. Я смотрю на лица, искаженные ненавистью и не понимаю, реально ли все это? Ужас заморозил сознание – ледяной шугой по венам, битым стеклом – сквозь сердце, тонкими иглами страха – в мозг, чтобы сделать из меня камень. Я забываю, как дышать.

В глубине огромного зверя кто-то кричит: «Пусть Мутабор решает!» На другом конце ритмично и громко: «Му-та-бор! Му-та-бор!» «Мутабор» вспыхивает в разных концах людского племени, и вот уже весь океан людей громко и слаженно скандирует: «Му-та-бор! Му-та-бор!» Огромный зверь по имени Толпа задышал огнем, сплетая из сотен людских голосов имя Мутабора – оно летит в темноту неба, оно пронзает ночной воздух, заражает собой мир, впивается в меня, пронзает тело, и я чувствую, как истерично и рвано я вдыхаю это имя, плачу им, как оно сотрясает мое тело крупной дрожью.

Я закрываю глаза, опускаю голову вниз, опираясь на руки, и пытаюсь надышаться всласть.

Он убьет меня.

– Мутабор! – лает огромный зверь, тысячами глоток.

Вот прямо сейчас я умру.

– Мутабор! – поднимается к звездам.

В пыли, среди обезумевшей толпы, на коленях…

Людские голоса резко обрываются.

В воздухе, словно вакуум, рождается тишина.

Ход секунд – ударами пульса по венам. В звенящей тишине только звук моего дыхания – воздух такой сладкий.

Я поднимаю глаза.

Мутабор стоит передо мной.

Я немо раскрываю рот.

Он смотрит на меня сверху вниз.

Я задыхаюсь.

Он вглядывается в мое лицо.

Нечем дышать.

А затем к звенящей тишине обращается голос Мутабора:

– А что тут еще можно сделать? Она же уже на коленях.

Огромный зверь взрывается криками и возгласами. Толпа орет, ликует в иступленном восторге. Толпа бьется в чистейшем безумии. Мутабор поднимает руку, и зверь послушно смолкает, захлебываясь собственной ненавистью. У Мутабора в руках бумаги. Он протягивает их мне:

– Марина Владимировна, не хотите отдать народу то, что принадлежит ему?

Он бросает мне бумаги и ручку. Они падают на пыль брусчатки.

– Подписывай, – тихо говорит он.

В моей голове пустота. Руки ходуном, я не могу поднять с пола ручку. Блоха подсаживается рядом со мной и услужливо помогает: поднимает, расправляет бумаги, берет ручку и вкладывает в трясущиеся пальцы. Люди начинают скандировать имя Мутабора. Сгибаюсь, наклоняюсь, подношу руку к строчке «подпись», но ручка дергается так, что я не могу написать и буквы.

– Ты черкани, что сможешь, – едва слышно говорит мне Блоха. – Все давно уже подписано.

Я ставлю подпись. Блоха забирает бумаги…

Голос Белки, окончательно срывая голосовые связки, ревет в ночное небо:

– Братья, Сказка официально принадлежит народу!

Взрыв голосов. Толпа взвывает, надрывается, заходится в истеричном крике. Я глохну. От земли до небес голоса людей разрывают ночь. Они скачут, они орут, они истерично визжат. Люди захлебываются ненавистью. Тонут в собственной ярости. Визжат, надрывая глотки, скачут, не жалея ног. Я закрываю уши руками, склоняюсь, складываюсь пополам, упираюсь лбом в землю – я не слышу собственного воя. Я лишь чувствую, как сжимается грудь, выталкивая из меня крик.

– Ату, братцы! – орет Белка. – СОЖЖЕМ ВСЕ НА ХРЕН!!!

– ДА!!! ДА!!! ДА!!! – взвывает огромный зверь тысячами людских голосов.

А в следующее мгновение зверь по имени Толпа окончательно теряет рассудок – люди, ведомые Белкой и Блохой превращаются в бушующий океан. Меня подхватывает с пола. Огромная баба поднимает мое тело, перекидывает через плечо.

– Начинается! – орет Римма. Мутабор оглядывается и быстро кивает.

Огромный зверь оживает движением. Мутабор оскаливается, Римма крепко стискивает мои ноги, и они вклиниваются в океан людей. До ближайшей машины всего пара метров, но Римма, огромная, монолитная, еле держится на ногах, Мутабор рычит и изо всех сил расталкивает обезумевший народ. Люди, лишенные разума, со стеклянными глазами, раскрытыми ртами, красными лицами превратились в девятибалльный шторм.

– Быстрее!!! – орет Римма.

И они ускоряются. Крик и толкотня – полное безумие. Всего несколько метров. Мутабор и Римма разрезают тело огромного зверя, протискиваются, толкаются, рыча сквозь стиснутые зубы. Огромная женщина хватается за ручку задней пассажирской двери черного GL, Мутабор открывает водительскую только после того, как с силой толкает одного из обезумевших, и тот сбивает нескольких своим телом. Римма открывает дверь, бросает на заднее сиденье мое тело и забирается сама. Мутабор садится на водительское.

– Надо подождать, – хрипло рычит она.

– Нельзя ждать, – в голосе Фокусника звенит сталь. – Они сейчас начнут громить все подряд. Если не уедем – перевернут на хер тачку и сожгут нас вместе в ней.

Он поворачивает ключ в замке зажигания. Мотор оживает громким урчанием, едва слышным среди людского безумия. Педаль сцепления, рычаг коробки – чуть вперед и вправо – первая.

– Не торопись, – говорит Римма.

Максим кивает, и медленно выворачивает руль. Океан людей огибает машину, разбиваясь о капот, словно волны о пирс, по бокам машины ссыплются глухие удары людских рук по металлу, маты и уже совершенно нечеловеческие вопли, и лишенные разума стеклянные глаза на обезумевших лицах: GL медленно пересекает девятибалльный шторм. Машина ползет сквозь огромного зверя по имени Толпа, разрезает хаос, пробивает себе дорогу сквозь океан ярости. Чистая ненависть, дистиллированное безумие. Когда машина добирается до выезда на подземную парковку, позади что-то взрывается – загорается бывший ресторан.

***

GL бесшумно разрезает темноту ночи холодным светом фар. На заднем сиденье истерика. Я ору так, что горло горит, но остановиться не могу – внутри жжёт раскаленное железо. Крик изнутри – как открытое пламя, и я открываю рот, выворачиваю легкие, потому что иначе оно спалит меня дотла. Мой визг поднимается под крышу машины, бьется о стекла, вонзается в кожаные сиденья, но больнее всего он ввинчивается в барабанные перепонки. Римма и Максим сжимают зубы. Воздух с хрипом – в мои легкие, и вопль – с новой силой. Мои руки и ноги скованы, но тело извивается, пытаясь разорвать оковы, готовое сломаться само, если не получится вырваться. Но она огромная и невероятно сильная. Её руки поперек моего тела, словно чешуйчатые кольца удава, сдавливают меня, пытаясь задавить истерику, пытаясь силой заставить меня молчать. Она пытается задушить не родившийся крик еще в истоке, до того, как я снова набираю воздух в легкие.

Максим выворачивает руль вправо, хруст мелких камней под колесами, и машина резко тормозит на обочине шоссе. Он оборачивается:

– Надо колоть.

– Не надо, – пыхтит Римма.

– Чистая истерика… – он тянется к бардачку, открывает его.

– И это нормально. Ты не забывай, – отдувается Римма, – она же, мать её, нежная лесная нимфа сразу же после группового надругательства.

Я выгибаюсь, и новый глоток воздуха превращается в визг. Римма сжимает меня, стискивает:

– Сильная, зараза…

Максим достает узкий, черный футляр. Открывает.

– Ты сломаешь ей хребет, – говорит он, извлекая из него один из трех, заранее приготовленных, шприцев.

Римма зло скалится:

– Подождем.

Максим закрывает футляр, бросает на сиденье.

– Это уже не шоковая терапия. Пользы – ноль.

Римма пыхтит, Римма натужно сопит. Максим оборачивается, тянется с переднего сиденья к заднему ряду.

– Держи крепче, – говорит он, а затем, опираясь на левую руку, зубами сдергивает колпачок и легким, быстрым движением правой кисти втыкает иглу в мое бедро, нажимает поршень и быстро вводит четыре кубика болезненного спокойствия. Я не чувствую этого – легкая боль укола тонет в огне сумасшествия, в котором горит мой остов – все, что осталось от меня. Я продолжаю извиваться и гореть. Я вспарываю теплую ткань ночи воплями и криками. Панацея по сосудам, венам, артериям – и я вплетаю в безумные вопли слова. Бессвязное бормотание – я молю о помощи неизвестно кого. Максим и Римма слушают, как из меня сыплется бред, слова разлетаются по салону машины осколками – бьются, отражаются, множатся, возвращаются и врезаются – мне больно. Панацея вместе с лимфой – к тканям, я умоляю, упрашиваю, торгуюсь.

– Нужно еще, – говорит Максим.

Римма бросает быстрый взгляд на спокойное молодое лицо:

– Не надо, – говорит она.

Её руки чувствуют, как с каждым новым вдохом слабеет мое желание выжить. Максим тянется к шприцам, Римма ловит его движение крем глаз. Панацея – к легким и горлу – я сбавляю громкость, теряю ритм, у меня немеют губы. Максим снова тянется к черному футляру.

– Больше не нужно, – говорит Римма.

Но Максим открывает его, достает шприц. Женщина настороженно следит за каменным спокойствием молодого лица, за мягкими плавными движениями рук.

– Максим…

– Ты держишь?

– Максим! – повторяет Римма.

Молодое лицо обращено к ней, и холодная сталь радужки отражает бледнеющее лицо огромной женщины. Смерть от передоза панацеей – сладкая нега, из которой не выбирался ни один, даже самый крепкий телом и духом мужик. Я замерзаю в своем собственном теле – тяжелые руки, ленивые легкие и сердце, отступающее перед напором фармацевтики. Огромная вселенная упала на меня, придавив меня тяжестью холодного ничто, пронзая меня ледяными иглами звезд – все тише, все медленнее. Максим тянется к моей ноге.

– Максим! – рявкает Римма.

Я вздрагиваю от раската грома её голоса, но не могу открыть глаза.

Он поднимает на неё глаза – теперь она очень хорошо видит знакомое зарево. Начинается.

– Ей будет хорошо, – тихо выговаривает парень слово за словом.

– Максим, убери шприц, – гудит женский голос прямо над моим ухом.

Я окончательно отпускаю поводья – тело наливается свинцом, становится куском холодного, монолитного мрамора. Руки Риммы быстро отпускают меня, а затем, огромная, но удивительно проворная, она приподнимается и хватает Максима за запястье, которое он занес.

– Положи, – низкий голос рокочет, ореховые глаза внимательно всматриваются и узнают в тонких бликах металла хорошо знакомое, отливающее холодом стали, безумие…

Наследие его матери – подарок крови, зашифрованный последовательностью синтеза белков, тонкое кружево спиралей ДНК. Её наследие. Его наследие. Их общий подарок тем, кто будет после них. Сплетение жестокости отца и безумства матери – удивительный симбиоз высших степеней порока и уязвимости, текущей по его венам. И там, где безумие подтачивает основу его бытия, жестокость возмещает потерянное – раз за разом, кирпичик за кирпичиком на смену верным алгоритмам приходят баги программирования и виртуальные вирусы. Программа ненависти, встраивающаяся, заменяющая собой, пожирающая нечто настолько красивое, настолько уникальное, прекрасное, что этим не возможно не восхищаться. Коронованный принц нелюбимых, сумевший заставить огромный город полюбить себя. Искрящееся индиго, рожденное темно-синей ненавистью и алой любовью, сжигает красивое тело, уродует некогда чистую душу. Это уже есть – впаянные в сознание изуродованные понятия о добре и зле, лишенные истин непреложные догмы его бытия. Улучшенная версия вседозволенности. С этим уже ничего нельзя сделать. Не изменить того, что каждую секунду, каждое мгновение жизни изнутри, откуда-то из самых основ его сущности, вырывается сверкающая Сказка, отравляет его, но… Раскаленный добела жидкий металл ненависти кто-то должен превратить во что-то стоящее, пока он не застыл сам по себе. Кто-то должен создать литейную форму для сплава жестокости и безумия или… поддерживать нужную температуру плавления.

– Максим, – ровно и спокойно повторяет Римма, – убери шприц.

Парень смотрит на неё, сжимает кулак…

… а затем выворачивает кисть, высвобождает руку. Римма замирает в боевой готовности. Максим отшатывается назад, поворачивается к рулю, замирает, а затем открывает водительскую дверь и выходит из машины. Римма облизывает пересохшие губы, чувствует мерзкую испарину на спине, слышит собственное дыхание низким вибрато по сжатому воздуху салона и легкую рябь дрожи по пальцам.

Глухо хлопает дверь, и Максим шагает вперед. Быстрыми шагами, как можно дальше от машины. В мир, шелестящей под ногами, травы, в звонкую тишину иссиня-черной ночи, в момент, когда нужно бежать как можно быстрее…

Вопль – оскалив белоснежные клыки, Максим захлебывается криком и останавливается. Он сжимает зубы, корчась от ненависти, словно от боли ломающихся костей, и судорожный вдох, словно стон, чтобы снова заорать во всю глотку. До звона в ушах, до судороги в горле, по не сведет легкие от желания вдохнуть. Он сгибается пополам, упираясь руками в колени, жадно выдыхает и только теперь видит шприц в руке. Разгибается, замахивается и забрасывает его в темноту.

– Сука! – орет он.

Вот теперь он понимает.

«Когда-нибудь я создам что-то огромное…»

Максим рычит, хрипит и орет – сверкающие искры щекочут воображение, индиго затуманивает разум, распуская лепестки, расправляя тонкие завитки Сказки.

Все, чего ему сейчас хочется – вернуться и задушить меня.

Глава 12. У каждого свой призрак

Полумрак и тишина. Теплый, сухой скрип половицы.

Она поворачивается – её глаза ловят меня на предпоследней ступеньке. Прищур, легкая ухмылка:

– Тебе помочь?

Пытаюсь открыть рот, но губы такие тяжелые, мне невероятно лень говорить. Меня слегка штормит, и там, на предпоследней ступеньке я решаю – что бы здесь ни происходило – идет оно всё в зад собачий со своей загадочностью и многозначительной тишиной. Вздыхаю, сажусь на ступеньку, руки – к лицу. Я бубню в ладони, она хмурится, пытаясь расслышать меня, а затем:

– Я ничего не поняла.

Убираю руки от лица:

– Продажная шлюха, – тихо повторяю я.

– А, это… – она улыбается. – Работа такая. Тебя это смущает?

– А не должно?

Она хмыкает, улыбается, а затем наигранно хмурит красивое лицо, становясь самой настоящей Василисой премудрой из самой страшной сказки в моей жизни:

– Дай подумать… – и поднимает огромную ладонь, потирает подбородок, в театральной задумчивости изучая низкий бревенчатый потолок, а затем. – Может, я проституткой работала? Или террористам зады подтирала? Нет, нет… – она сверкает янтарем глаз, переводя взгляд на меня, – я человека убила.

Смотрю на неё и чувствую, как мне остро не хватает слов, доводов, оправданий – растворились в ватной тишине, осыпались пеплом к ногам. Нечем крыть. Кто я такая, чтобы судить? Молча развожу руками, а она перестает улыбаться:

– История показывает, что есть звания чином выше продажной шлюхи, моя королева, – говорит Римма.

Я киваю – да, действительно. Просто прямо сейчас мне не очень хочется разбираться в иерархии блядей, шлюх, проституток, королей и королев, придворных шутов, палачей и клоунов. Кто кого выше по званию? У кого какие регалии? Не хочу разбираться. Оглядываюсь, даже не пытаясь узнавать – где бы я ни была, за меня уже выбрали.

Круглый брус, низкий потолок, большие окна в деревянной раме, за которыми густая, бархатная ночь до самых краев мира, а тишина такая глубокая, такая многослойная, что даже треск поленьев в камине кажется глухим, словно из-под одеяла. Журнальный столик из темного дерева, а на нем полупустая кружка с чем-то темным и сложенная вчетверо газета, кресло напротив камина и пухлый мини-диван у стены, на котором восседает Римма.

– Мы одни?

Она кивает, и я зачем-то повторяю этот жест за ней, словно я и так знала. Отвожу взгляд, смотрю в пол. Римма говорит:

– Ты не обижайся. Так надо было…

– Да мне плевать, – тихо говорю я деревянным доскам.

В ответ Римма хмыкает:

– Ну да…

Я поднимаю глаза и смотрю, как точеный нос правильной линией спускается к барельефу верхней губы, два пухлых валика красивого рта, чистая, матовая кожа и идеально выверенный овал лица. И чего ей не пошлось в модели? Мне бы спросить её, «С какой стати я буду обижаться на то, что его здесь нет?», но меня больше интересуют синяки и ссадины на её лице. Мне бы пояснить, что прежде, чем обидеться на его здесь отсутствие, где бы это «здесь» ни было, мне полагается «прообижать» хотя бы тот факт, что меня клеймили лилией позора на глазах почтенной публики, потому как в порядке очередности это событие идет первым. Но меня больше занимает фантазия, в которой я жму руку тому, кто поставил ей щедрый фингал.

– Кто тебя так отделал? – спрашиваю я.

Она смотрит на меня, словно сомневается, что панацея «отпустила» меня, но я говорю:

– Отправлю ему открытку с благодарностями.

И Римма довольно улыбается. Она притрагивается подушечками пальцев к скуле, к синяку под глазом:

– Это? – соболиные брови в деланном кокетстве рисуют удивление. – Ну… я бы с удовольствием пересказала тебе какую-нибудь захватывающую экшн-сцену из боевика, где я одна, а их семеро…

– Больше смахивает на порнуху.

– Ну, можно же совмещать.

Повисла тишина, в которой я смотрю на неё, она улыбается мне, а треск поленьев придает нетривиальной романтики в наше молчание. Я смотрю на неё и впервые мне интересно, с кем она спит, вышивает ли крестиком, любит ли мороженное и Джастина Бибера? Одинока ли? Да, похоже, не до конца выветрилась панацея…

– Жаль разочаровывать тебя, но это от скуки. Мы убивали время в небольшом рукопашном турнире, – становясь совершенно серьезной, говорит она. – Я бульон сварила. Тебе нужно поесть.

Опускаю глаза и, рассматривая рисунок линий на своей ладони, прислушиваюсь к своему телу – ничего. Замороженное тело, заторможенная голова на мысли о еде никак не откликнулись. Ничего. Молчание. Поднимаю глаза и рассеяно пожимаю плечами:

– Не хочу.

А хочу я схватить панацею за её тонкий, длинный хвост и вытащить из своего тела, как мерзкого паразита. Хочу почувствовать, как она разжимает челюсти, как отпускает мою нервную систему, и по ней, словно по пересохшему руслу, разливается соленая кровь моей воли, наполняя, наводняя, заливая жизнью. А хочу я вернуть тот день, когда Светка (никак не могу вспомнить её лицо…) предложила мне поехать в сказочный санаторий, и выдрать этот день из ленты времени, вырезать, как бракованный кадр, и никогда не знать той ветви реальности, которая прямо сейчас разворачивается в эту ночь, в это самое мгновение, где я сижу сейчас, вот на этой самой ступеньке, ничего не зная о том, что меня ждет. А самое страшное – ничего не желая знать о себе, о том, к чему эта ветка приведет меня, а вот что мне действительно интересно, так это…

– А почему ты не сказала мне, что Максим жив?

Римма смотрит на меня, не отводя глаз, не краснея или кусая губы, и я снова и снова, как в первый раз, поражаюсь размаху людского хладнокровия. Она говорит:

– Мой работодатель запретил.

– Сколько пафоса… – беззлобно порыкиваю я. – Почему не сказать «Максим»?

– Ну, наверное, потому, Максим не мой работодатель, – пожимает плечами Римма. – Нужна была естественная реакция. А скажи я тебе, и ты бы…

– Кто твой работодатель?

Я злюсь? Похоже на то. По крайней мере, пытаюсь.

– Если не Максим, то кто?

Она вздыхает:

– Ну, если без пафоса, тогда…

Она поднимается с дивана, берет со столика газету, сложенную вчетверо, обходит столик и в несколько шагов оказывается передо мной. Она бросает газету мне под ноги, я поднимаю голову и смотрю на неё.

– Я принесу тебе бульон, – говорит Римма.

А я опускаю глаза и смотрю на атавизм современной жизни – кто в наше время читает бумажные газеты? Она упала на пол так, что одна четвертая титульной страницы смотрит на меня куском кричащего заголовка и частью лица – это достаточно, чтобы понять, о чем речь. О ком. Трясущиеся от панацеи пальцы подцепляют край газеты – поднимаю, разворачиваю, читаю…

***

Бульон и болтовня Риммы помогают мне уснуть.

А ближе к утру, я открываю глаза и понимаю, что Психа больше нет.

Словно выстрел – быстро и очень больно. Вспыхнуло, загорелось, полилось по иссушенному руслу. Я заскулила. Очень-очень больно. Я зарыдала. Раскаленной иглой куда-то в грудь. Я завыла. Дверь открылась, Римма – с бешеными глазами на заспанном лице:

– Что случилось?

А я – ни слова. Я – голос: вою, рыдаю, всхлипываю и снова взвываю. Словно меня режут, словно без анестезии на хирургическом столе, словно все иглы мира в моем сердце, битое стекло – в крови, воздух – наждак, и с каждым новым вдохом мне все больнее, словно кислород заражен истерикой, и её крохотные частички витают в воздухе. Вдох – больно. Выдох – еще больнее. Вдох – невыносимо…

Она замирает, смотрит на меня. Теперь она может не притворяться хорошей, поэтому теперь она не обнимет меня, не пожалеет, не сделает так, чтобы боль утихла под её огромными ладонями. Она молча смотрит, как сжигает меня моя память. А я корчусь, взываю, скулю, сжимаясь в комок, излучая боль каждым атомом своего тела. Она смотрит, убеждаясь в том, что со мной все хорошо – никто не забрался в окно, не приставил к горлу нож, к виску пистолет, не наматывает мое нутро на кулак. Все хорошо. Просто очень больно.

Она разворачивается и выходит из комнаты, оставляя меня один на один с просто истиной – Психа больше нет. Истина эта вцепилась зубами, рвет, перемалывает меня и половину моей жизни. Заставляет гореть заживо, под аккомпанемент собственного воя, переходящего в хриплый плач, заканчивающийся сиплыми, равными вдохами в подушку. А потом истина насытилась мной, облизнулась и уползла в густую, бархатную, предрассветную ночь, оставив меня одну. Милосердно позволила мне уснуть с первыми с первыми лучами нового дня.

***

– Ну и зачем мне это? – бубню я, щурясь от последних лучей заходящего солнца.

– Чтобы поймать щуку, а не сома. Живая наживка – для быстрых хищников, а сома можно и на простой кусок рыбы поймать.

Римма еще раз дергает леску, проверяя надежность узла, а затем вытаскивает из красного пластмассового ведерка еще живую мелкую рыбешку и насаживает её на крючок, протыкая рыбу прямо под спинным плавником – та дергается, бьется и извивается. Я говорю:

– Я не про наживку, а про рыбалку вообще. Терпеть не могу рыбалку.

– А ты пробовала? – она протягивает мне удилище спиннинга, на что я отрицательно машу головой. – Попробуй, настаивает Римма.

– Я не хочу.

– Ну, как знаешь, – говорит она и замахивается – леска с тонким свистом разрезает прохладный воздух, и наживка с тихим всплеском приземляется в десятке метров от берега.

Римма садится рядом со мной:

– Щука уже ленивая, – пыхтит она, усаживаясь поудобнее. – Вот весной или в конце лета…

Она включает режим «радио» тихо, сонно, лениво повествуя мне о том, что я не стала бы слушать даже за деньги, но, как и всегда, ей для общения нужна лишь она сама. Мы сидим на отвесном берегу удивительно красивой реки, окруженной плотной, зеленой стеной тайги по обе стороны. На том берегу плавными линями возвышаются высоченные горы, словно зеленым бархатом, покрытые непроходимым лесом, а над ними – апельсиново-гранатовый диск солнца, падающий во впадину меж двух покатых вершин соседствующих гор. Господи, до чего же тихо и красиво…

– Что мы здесь делаем?

Римма полушепотом:

– Рыбачим.

– Я имею в виду – вообще.

Женщина лениво косится на меня:

– Ты о тщетности бытия? Жизнь бессмысленна, а люди – песчинки в жерновах вечности?

Я поворачиваюсь к ней:

– В смысле, какого хрена мы сидим за городом? Почему мы не можем вернуться обратно в цивилизацию?

– Потому, что пока цивилизацией там и не пахнет. В городе – хаос и беззаконие. Нужно время, чтобы навести порядок. А что тебе здесь не нравится?

– Мне не нравишься ты, – я поднимаю с земли веточку и ломаю её пополам. – А здесь очень даже хорошо.

– А, в этом смысле… – Римма переводит взгляд на свои сланцы, убирает прилипший листочек с боковины подошвы и бросает его в траву. – В городе сейчас небезопасно, моя королева.

Она смотрит на меня – ехидная ухмылочка рождается в уголках её губ. «Моя королева» – её аналог «королевской бляди» Белки, или любого другого ругательства, синонима которому я последний раз была в глазах широкой общественности – главной проститутке нашего города. И она, не стесняясь, потчует меня им всякий раз, когда говорю ей что-то оскорбительное. Не потому, что её это оскорбляет (мне не хватает фантазии её оскорбить), а потому, что ей безумно нравится его многогранность – изящное ругательство с двойным дном, которым и на людях не стыдно воспользоваться. Шкатулочка с секретом – только для посвященных.

– Ну, так оставь меня здесь одну.

– Проще пристрелить, чтобы не мучилась.

Поворачиваюсь и выразительно гримасничаю в ожидании объяснений. Она смотрит на меня и смеется:

– Брови сломаешь, юродивая, – а затем. – Тайга, моя королева – это тебе не в магазин за сигаретами сбегать. Тут мишки ходят, да непонятные грибы растут. Без меня тебе здесь недолго заламывать руки, да светлы очи к небу воздымать.

– А ты, значит, с голыми руками – на мишку?

– В доме для мишек, очень кстати, имеется «Вепрь»3.

Я не знаю, что такое «Вепрь», но предполагаю, что он весьма эффективен против крупных зверей. Мельком оглядываю её огромное тело:

– Не покажешь, где он?

– Кто? «Вепрь»?

Я киваю, а она прыскает смехом мне в лицо:

– Обязательно. Как только мне, по каким-то неведомым причинам, вздумается умереть от рук дилетанта, – она отворачивается к воде, прикасается пальцем к леске, словно вслушиваясь в то, что она может рассказать, и отстраненно бубнит. – Неловко, медленно, мучительно…

– Я же не умею с ним обращаться. Не смогу даже…

– Ты и представить себе не можешь, до чего интуитивно доходят дилетанты, заряженные целью.

– Может это не для тебя. Может… это для меня.

– Тогда я умру от рук профессионалов, – буднично говорит она, подтягивая леску пальцами. – Медленно и мучительно.

– А что, других желающих понянчиться со мной не оказалось?

– Он занят, – не глядя на меня, говорит Римма.

Я поднимаюсь на ноги, поворачиваюсь и неспешно взбираюсь по склону вверх, огибая деревья, оставляя Римму позади. Трава сменяется узкой тропой, тень от крон редеет, проплешины солнца на земле все больше – я выхожу к пологому склону. Отсюда уже виден бревенчатый дом. Маленький, двухэтажный, такой аккуратный и уютный – пристань, мать его, дзен-буддизма в интерпретации таёжного плоскогорья.

***

Через пару часов Римма собирает рыболовные снасти, относит их в дом и, переодевшись, садится в GL, не говоря ни слова. То ли в наказание, то ли по необходимости, уже по темноте она покидает бревенчатую пристань. Открываю окно и смотрю, как густая темнота проглатывает автомобиль, гасит габаритные фонари, а затем ночь накрывает собой мой обитаемый остров, запирая меня внутри дома. И оставшись одна, я узнаю, что ночь звучит: сонным переливом воды в реке, тонким звоном ветра в кронах многовековых деревьев, хором сверчков. Я поднимаю глаза к небу – там сверкает, искрится черный цвет. Я смотрю в сторону леса и думаю о том, что буду делать, если прямо сейчас из чащи леса выйдет обещанный мишка с охапкой ядовитых грибов. Мне за ружьем бежать или за сковородой? Полтора часа я блуждаю по дому, бесцельно переставляя, переворачивая, перекладывая полезные мелочи, пока не натыкаюсь на подтверждение тому, что никогда не привыкну к такой ошеломляющей скорости распространения безумия. Сажусь в кресло, беру газету с журнального столика, раскрываю, а сама жду, когда колеса зашуршат по гравию подъездной дорожки, когда звук открывающихся дверей возвестит о том, что я не единственный выживший в кораблекрушении. Первая полоса гордо возвещает мне о том, что новый губернатор, избранный на должность народом в результате самых честных за всю историю нашего города выборов, приступил к исполнению своих обязанностей. Я смотрю на фото, и крошечный ледяной взрыв внутри запускает сход лавины мурашек по спине – волосы дыбом в прямом смысле слова. Я смотрю на фото нашего губернатора, и пытаюсь унять тошноту и легкую дрожь в пальцах. Дальше под статьей листопад должностных лиц: начальники всех калибров каждой из ответвлений власти посыпались со своих мест, как паданцы по осени. И далеко не все были просто уволены. Среди прочих – я, как завершающий аккорд, в котором отчетливо слышались фанфары торжества справедливости. Грянул марш: духовые! – взяточники получили сроки; ударные! – бюрократы уволены; струнные! – проститутки и наркоманы изгнаны из города. Марш Славянки! Вот это концерт… Слова Богу, без фотографий. Я бросаю газету обратно на столик и снова возвращаюсь мыслями к Римме – однажды она уже уезжала вот так и вернулась, спустя пару часов, с пакетами, полными еды и бытовой химии. Удивительно, как быстро преображается, расцветает первобытный страх перед дикими животными за городской чертой, словно он в нас всегда, но по какой-то причине мы забываем о нем в каменных джунглях. Гребаные мишки с их гребаными грибами…

За окнами зашуршал гравий. Поднимаюсь и иду к окну: GL замирает у восточной стены дома. Камень с души. Я разворачиваюсь, пересекаю комнату первого этажа, чтобы подняться по узкой деревянной лестнице, где всего две комнаты. Дверь – слева. Я захожу в спальню, но сразу поворачиваю направо: за узкой дверью – ванная комната. Я раздеваюсь и думаю о старике Оруэлле – не потому что он невероятно сексуален, потому что 1948-ой год. Сорок восьмой, мать вашу! А все, как сегодня. Власть ради власти, и деньги тут совершенно ни при чем. Я включаю воду в узкой душевой и думаю о башнях противобаллистической защиты Стругацких – никто не взорвал Центр, просто поменяли сообщения. Забираюсь под душ, упругие струи воды выбивают из меня дурь научной фантастики и я просто мокну под водой. Сами они ни за что не смогли бы. Вода стекает с меня, и мне кажется, что пробегая по моему телу, она становится отравленной. Выключаю воду. Я пытаюсь не думать о газете, когда зарываюсь в пушистое полотенце лицом, пока вытираюсь насухо и хорошенько подсушиваю полотенцем волосы. Я пытаюсь выкинуть из головы портрет нашего нового губернатора, пока накидываю халат и завязываю тонкий пояс. У каждого в Сказке был свой призрак. Выхожу из ванной комнаты, поворачиваю и замираю…

У каждого свой призрак.

***

Глава 13. Как только я научусь не убивать тебя…

Уже после того, как уехала полиция…

Отец наклонился и потянул за край листа, и тот с легкостью выскользнул из-под дальнего угла книжного шкафа. Глаза Максима вспыхнули, сделавшись огромными, но тут же зрачки сузились, радужка сверкнула металлом – они ловят каждое движение отца, а мозг судорожно выискивает алгоритмы ярости. Парень облизывает пересохшие губы, сглатывает слюну и делает шаг назад. В звенящей тишине, в воздухе, пронизанном статическим электричеством, они застыли за секунды «до». Рука отца сминает листок с парящей женщиной. Поворот головы.

Максим срывается с места первым. Отец невысок, проворен, а еще… в нем срабатывает пружина – в несколько шагов она нагоняет сына, с оглушительным грохотом и звоном переворачивая стул, торшер, этажерку с вазой – гром и искры. А потом было много ярости, но ни единого слова – руки говорили за него. Ударами – хлестко, остро, больно. И только шипящие, хрипящие, горящие огнем быстрые короткие звуки выдоха как удары плеткой. Он бил так быстро, так сильно, что не хватало сил дышать – Максим сжался, стиснул зубы, закрывал руками голову.

– Не трогай! – тонко завизжал Егор.

Отец остановился и повернул голову к настежь распахнутой двери, где младший сын, сцепив кулаки, дрожал так сильно, что свирепый человек не просто видел – чувствовал дрожь кожей.

– Пшел вон… – прохрипел отец, тяжело дыша.

И снова бесшумная боль – градом глухих ударов, куда придется. Кровь – на костяшках кулаков отца, на лице, на теле Максима.

– Не тро-огай… – ревёт Егор.

Внезапно все остановилось: отец замер – посмотрел на шею старшего сына, и пока парень с сопением, бульканьем отплевывался и пытался дышать, отец навис над ним, всматриваясь, вчитываясь. А в следующий момент отец одним рывком содрал с Максима рубашку и, отбросив её в сторону, как бесполезную тряпку, достал из кармана армейский перочинный нож, который всегда носил с собой.

– Что ж ты не дописал, щенок… – пропыхтел отец.

А потом было много боли и крови. Егор опустил голову вниз и, переминаясь с ноги на ногу, беззвучно открывал рот, сжимая кулаки до боли. Нос в пол – он не мог смотреть. Но и уйти не мог. Ни уйти, ни помочь.

«Максим бы ни за что не бросил меня», – Егор смотрел в пол, топтался на месте. – «Максим бы не бросил».

И зажмурившись, он слушал, как кричал брат, чувствовал, как быстро наполнялся спертый воздух комнаты запахом соли и металлическим послевкусием на губах. Ни уйти, ни помочь. Он не поднимал голову. Он боялся открыть глаза, слушая голос боли и безмолвие ненависти, зажмурившись, потому что безумно боялся увидеть брата в…

***

…крови: одежда, руки, шея, лицо. Замираю – доли секунд волнами разрядов по сетке нейронов кругами по воде расходится, разбегается пауза, сочиняя, собирая воедино образ… Время срывается с поводка, адреналин – в кровь, и мое тело взрывается каскадом фейерверков: заходится сердце, легкие, обезумев, пускаются «в разнос», зрачки раскрываются, стараясь вобрать в себя окружающий мир. Язык по сухим губам:

– А где Римма? – шепчу я.

Лед – волной от нутра к коже – испарина накрывает меня мерзким холодом. Он сидит на краю кровати, рассматривает свою правую ладонь, и в скупом свете прикроватной лампы я различаю порезы и ссадины, разбитые нижнюю губу и правую бровь, раскуроченные костяшки рук. Он поднимает на меня глаза:

– А зачем она нам?

Глаза-ножи – искусно заточенные лезвия. Тонкий серп блика по кайме серой радужки глаз – это оно: усовершенствованное, отточенное, доведенное до безупречности наследие его матери. Полноватые губы в знакомой ухмылке тянут уголок вверх, а затем – улыбка, как укол – подарок отца. Сверкнули клыки, и в полумраке спальне – низкий, утробный рокот чистейшей ярости и легкий, прозрачный, хрустальный перезвон безумия.

Я делаю шаг назад. Он внимательно наблюдает за мной. Медленно задирает нос, выворачивает шею, хрустя позвонками…

Резко – оборачиваюсь, срываюсь – в открытую дверь. Мне в спину летит безумие, таким искренним смехом, что кишки заворачиваются в узел:

– Началась самая…

По лестнице с грохотом, скрипом и стоном деревянных половиц под ногами. Я – внизу. Голова звенит пустотой, оглушает грохот сердца в ушах…

– Ты тоже соскучилась… – звучит с верхнего пролета лестницы, – …по Сказке? – голос с наслаждением тянет сумасшедший последнее слово.

Пролетаю комнату первого этажа, в узкий коридорчик – дверь, прихожая, еще одна дверь: прохлада, свежесть и тьма встречают меня, холод пробирается под тонкий халат – ночь раскрывает объятья. Самая древняя лгунья, как ты вывернешься на этот раз? Как приукрасишь? Позади скрип двери в прихожей. Я срываюсь, босыми ногами бегу по бетонной дорожке, к углу дома, огибаю – в посеребренной тьме вырастает огромный GL, похожий на гигантского жука. Открывается входная дверь, и голос, невыносимо родной, чужой до дрожи хрипло кричит во мрак обитаемого острова:

– Самая трудная и высокая любовь – это жестокость4.

Босыми ногами по гальке – она выдает меня, и я сбавляю скорость, крадусь. Мои шаги едва слышны, когда я оказываюсь у водительской двери. Его голос звенит восторгом, оживляя хрустально-черный воздух ночи. Приближается, становясь громче:

– Знаешь, когда эта книга была написана?

Дергаю ручку, но дверь не открывается. Откуда-тослева, совсем близко звучит:

– В 1920 году.

Хватаюсь за ручку задней пассажирской, но не успеваю проверить – из-за угла возникает черная тень. Отступаю, обхожу авто сзади, выглядывая из-за задней двери. Вижу, как его тело рисует грацию, движениями сильных рук, расслабленных плеч, поворотами головы на гибкой, сильной шее, бесшумными шагами.

– Почти век прошел, и люди… – его голос источает ледяное безумие легкостью тона, нежностью хриплого молодого голоса, – …всё забыли. Всё перепутали, всё переиначили, и теперь сахарный сироп принимают за любовь. Между прочим, вполне искренне. Против шерсти – ни-ни! Только гладить, только холить, да почаще, и без лишних вопросов. Наверное, поэтому ты не видишь…

Грохот металла – по капоту, крыше. Вскрикиваю, отшатываюсь: поднимаю голову – он стоит на крыше внедорожника, и, глядя сверху вниз, говорит:

– …как сильно я люблю тебя

Срываюсь – вокруг машины, к двери дома. За спиной слышен металлический грохот – Максим спрыгивает на капот, с капота приглушенно, словно кошка на мягкие лапы, на землю. Пересекаю порог – дверь на себя, с грохотом закрываю тяжелое полотно, трясущимися руками запираю тяжелую металлическую щеколду. Здесь и правда, боятся медведей. А бояться нужно не только диких зверей. Пячусь, прислушиваясь к тишине за дверью, отступаю и едва не падаю, запинаясь о порог. Перешагиваю и, оказываясь в доме, запираю еще одну дверь. Тишина в доме гудит, давит, обезоруживает – создает иллюзию безопасности, нагло, бессовестно обманывает. От этой ядовитой тишины мне хочется кричать во все горло. Отступаю, верчу головой – сухая и безжизненная, пустота дома ощетинивается углами, линиями, объемами и формами. Поворачиваю голову – его фигура в проеме комнаты смеется:

– Окно.

Быстрый взгляд на распахнутые створки, и снова к нему: свет от камина, рассеянный, приглушенный рисует мне кричащую ярость в каждом движении, и она, зараженная безумием, превращается в плавный, тягучий самоконтроль – словно любое неосторожное движение нарушит тонкий баланс. Сжатая пружина. Он закидывает руки за спину, поддевает футболку и стягивает её с себя. Сдетонирует. Скупые движения кричат нарочитой сдержанностью. Сейчас рванет.

– Давай потанцуем, – тихо говорит он.

Улыбка растворяется в безупречно выверенных линиях губ – его язык скользит по губам, слизывая остатки безумной ухмылки. Безнаказанность рождает монстров.

– Господи… – мои губы трясутся, прячу их за дрожащими пальцами. Бежать бесполезно – мы это еще в первый раз выяснили, так зачем я снова и снова…

– Максим… – мой голос дрожит.

– Люди принимают секс за любовь… – тихо говорит он, и вдруг. – Ты никогда меня не любила.

Закрываю глаза. Ледяная лапа паники к моему горлу – мне очень хочется закричать, но вместо этого я врастаю ногами в пол и беззвучно лью слёзы. Он смотрит на меня, курносый нос надменно поднимается – серые глаза – сверху вниз:

– Тебе было хорошо, было страшно, было больно и нежно, но ты не меня любила. Тебе нравились мои глаза, мои губы… – я тихо скулю, – …мой голос, мою гордыня, мое безумие, моя ненависть и то, как она играла рядом с тобой. Мои руки, задница, мой член – все, что доставляло тебе удовольствие. Что угодно во мне, кроме меня самого… Посмотри на меня!

Вздрагиваю, открываю глаза и смотрю: короткий шрам справа, чуть выше линии пояса джинсов. Он ловит мой взгляд, и в голосе искрит ярость:

– Любящий никогда не сделает этого! – рычит он, скаля зубы. – Не сможет!

– Ты сам меня вынудил! – плачу я. – Сам заставил…

– Соня! – орет он. Ничего не понимаю: замолкаю, смотрю на него, а он – сквозь зубы, словно каждое слово причиняет ему нестерпимую боль. – Будь на моем месте твоя дочь, ты бы сумела? Смогла?

– Это разное…

– СМОГЛА БЫ??? – орет он.

Я закрываю глаза: я представляю себе мою Соню, оскотинившуюся, обезумевшую, лишенную всякого сострадания и общечеловеческих норм. Нет. Представляю её с куском стекла руке, направленным на меня. Нет. Представляю, как она поворачивает острие осколка к себе, как оно, тонкое, грязное, прикасается к её коже, как надавливает, как прогибается под куском стекла живот…

– НЕТ!!! – кричу я. Закрываю лицо руками. – Нет! Нет! Нет! – машу головой, отгоняю жуткое видение от своей реальности. – Нет, нет, нет… – быстро, жарко. – Господи, ни за что…

Он смотрит на меня, закусывает губу, и прекрасное лицо озаряет боль:

– Ты говорила, что любишь, – еле слышно шепчет Максим.

Руки от лица – я открываю глаза и смотрю на него:

– Максим…

Но он не слушает меня. Он шагает мне навстречу, и в теплом свете камина я вижу красные, розовые, белые полосы шрамов на шелке его кожи, ложащиеся на рельеф пресса тонкой сеткой беспорядочных, рваных линий. Наследие его матери. Эти шрамы – его творение.

– Но даже ты не смогла отличить секс от любви. И получается… – легким перышком, неслышно он пересекает комнату, – что единственный человек, кто знал, что такое любовь – мой отец.

Я отступаю, глядя как сильные ноги мягко, беззвучно, словно пушистые лапы, ступают по деревянным доскам теплого пола, как танцует в полумраке гибкое тело – совсем рядом. Я пячусь назад – шаг, два, три – вздрагиваю, упираясь задом в столешницу кухонного гарнитура. И в шаге от меня он говорит:

– Когда-нибудь я создам что-то огромное.

– Максим, пожалуйста… – плачу я.

– Настанет время, когда, созданное мною, станет настолько величественным, что затмит меня… – я не понимаю, о чем он говорит, но его ладони – обжигающей нежностью по моим щекам. – И вот тогда я отдам это тебе, – еще шаг, и горячее тело прижимается ко мне, – подарю мое наследие.

Дыхание огненно-сладким ликером. Поцелуй – нежный укус, теплый щелк легкого касания: его губы глядят мои, нежат, раскрываются, и влажный, сладкий язык по кромке рта внутрь – наслаждается моим ужасом, слизывает страх, и снова губы – легкими поцелуями собирают остатки паники. Он шепчет:

– Позволить тебе стереть меня с лица Земли, – он заключает в ладони мое лицо, смотрит в глаза. – Понимаешь? – его ладони спускаются, и тут же…

Давление рождает боль – его руки на моей шее, пальцы железным замком – воздуха не стало. В безумных стеклянных глазах стальная кромка сужается, зрачок вбирает в себя почти весь серый, когда он смотрит мне прямо в глаза:

– Ненавидь меня, – оскаливает клыки Мутабор.

Желание жить взрывается внутри – молочу руками, толкаюсь, царапаюсь, пытаюсь пинаться, но, зажатая в тиски его тела, лишь беспомощно извиваюсь. Сердце заходится, бьет меня изнутри.

– Ненавидь меня, – зло улыбается Фокусник

Кровь в голове пульсирует, наливаясь, заполняя собой тьму ночи, заволакивая туманом сознание. Я чувствую вкус безумства на моих губах – они немеют.

– Ненавидь меня, – роняет слёзы Максим.

Руки разжимаются. Я с жутким хрипом втягиваю воздух. Кашляю, сиплю, жадно хватаю ртом воздух, вдыхаю с кашлем и стоном.

– Говори со мной, – шепчет он.

Перед глазами пляшут черные пятна, звук моего дыхания – шелест, стон, хрип. В музыку моих мук вплетается голос обезумевшей ненависти:

– Я научу тебя любить.

Туман в голове рассеивается, тело заново учится ощущать: я чувствую его ладони на моей шее. Страх ввинчивается в меня с новой силой – я еле слышно завываю. Красивые губы искажает судорога ненависти, и каждое слово – сквозь зубы:

– Я буду подниматься наверх, буду подминать под себя людей, иметь систему во все дыры, коверкать мораль, а ты – смотри на меня. Я все могу! – рычит он, и прозрачная ненависть скатывается по щеке. – Я буду расти, буду жрать всё и всех, и, в конце концов, стану таким огромным, что заполню собой всё!

Пальцы сжимают, стискивают мою шею – я скулю, хватаюсь за его запястья.

– Я буду везде, буду всем и вся, – безумный шепот, белые клыки сверкают в полутьме, когда он шипит мне в лицо. – Я не оставлю тебе места, – капля безумия – по кромке стали, по ресницам, по бархату кожи, оставляя блестящую дорожку. – Ты будешь жить во мне, в том, что я делаю, и будешь любить меня… – большие пальцы давят, гладят, впиваются в кожу у основания челюсти, он прижимается ко мне бедрами, и я чувствую эрекцию, – …или я раздавлю тебя.

Пальцы ввинчивают боль – я кричу. Большими пальцами раскаленных рук, он вдавливает в меня любовь. Я плачу, хватаюсь за его руки, впиваюсь ногтями в кожу. Но тут же игла боли покидает мое тело – он ослабляет хватку. Его губы – к моим, он целует меня, едва касаясь, словно боясь сломать хрупкое, боясь обидеть. Тонкий металл боли наружу, из мышц, острым лезвием по шее – большие пальцы глядят меня. Его губы шепчут моим губам:

– Я оставлю тебе только дочь. Во всем мире никого, кроме нас двоих, у тебя не будет. Ни подруг, ни друзей, ни близких коллег по работе, и если ты не хочешь, чтобы еще хоть один Псих подох от моей руки – усвоишь эту простую истину прямо сейчас. Ненавидь меня… – пальцы гладят, – …говори со мной.

В тумане ужаса я ловлю блик сознания – дикая идея, рожденная в муках страха… но это все, что у меня есть. Мои пальцы соскальзывают с его запястий: правая рука тянется к магнитной ленте.

– Я тебя разорву, – шепчет он мне в лицо, – в клочья, – оскал едва сдерживаемой ярости, – на куски. Ничего от тебя не останется, – безумные серые глаза источают прозрачную ненависть искрящимися каплями, – а потом лягу туда, где когда-то была ты, и подохну. Я тебя уничтожу… – клацают белоснежные клыки.

– И я тебя… – шепчу я.

Он замолкает – красивое лицо хмурится, тело замирает, искрит напряжением, чувствуя движение справа – он поворачивается… Быстро и больно – он хватает меня за запястье, и я едва не выпускаю из рук рукоять. Он бросает быстрый взгляд на лезвие ножа, переводит на меня взгляд, и серо-стальное безумие сверкает бликом сомнения. Долгие секунды сомнения, когда он пытается предугадать, расшифровать меня, я смотрю на Мутабора, разглядываю Фокусника и под сотнями тысяч лживых масок вижу Максима – беззащитного, хрупкого, еще не искалеченного – и мысленно благодарю эту болтливую суку Римму за то, что бесконечный треп – не только о рыбалке и иерархии блядей, что не только – белый шум и режим «радио», за то немногое, что стало полезным. Что-то насчет ножей или ножниц, что-то о крови еще задолго до виселицы, что-то о нежелании его матери плодить…

Его глаза быстрым движением – влево – он смотрит, как моя рука дрожащими пальцами подцепляет тонкий пояс халата, тянет. Легкая ткань, словно смущена, немного медлит, а затем расступается, распускается, обнажает меня: шея, грудь, живот… Правая рука – ходуном, но тут точность и не нужна. Острое, холодное упирается в теплое и мягкое – острие ножа чуть выше лобка. На деле это гораздо сложнее, чем в мыслях, поэтому рука дрожит, а пальцы сжимают рукоять ножа так сильно, что белеют костяшки:

– Что нужно сказать, Максим? – я поднимаю на него глаза, и там искрится сказка, вьется индиго, клубится, пульсирует.

– Серьезно? – брови в удивлении вверх.

– Ты же хочешь, чтобы я говорила? – мой голос едва слышен.

«…начисто стереть меня с лица Земли»

Нужно много времени, чтобы понять – ни один завод не станет истинным наследием человека. Человечества – да, но не человека. Металлургические заводы, лекарство от рака, книги, полеты в космос, антибиотики, экономика, живопись и иконопись, оружие, письменность, клонирование – все это перестает быть достоянием творца, как только человечество понимает ценность отдельно взятых истин. А потом это самое человечество забирает творение у творца, как соцопека отнимает ребенка у опасных родителей, мол: «я о нем позабочусь лучше вас». Поэтому сталелитейное производство, многомиллиардная империя – не наследие и никогда им не была. Его наследие – двое сыновей, для которых убийство – норма, а ненависть – единственный способ общения. Наследие – в двух братьях, его безжалостность – как точка отсчета, мерило ценностей; её сумасшествие, чтобы они не могли видеть собственного уродства; их задел на будущее – клубящееся, искрящее индиго внутри Егора и Максима. Сказка. Чтобы с легкостью – по головам и хребтам. И Егор делает это с легкостью. Егору не составило никакого труда свернуть шею Вике, когда та узнала его слишком хорошо, подошла настолько близко, что увидела по ту сторону тонкий призрак, легкую дымку женщины, которая, не моргнув глазом, протянула собственному ребенку руку с наркотиками. Егор уже не умеет любить, а Максим… Ненавидь меня – говори со мной. Только язык ненависти, только болью, одними порезами – как наскальная живопись, как единственное доказательство любви. Чтобы они боялись близости душ, чтобы никто никогда не смог повторить их в своих детях. Их мать… исправила эволюционное недоразумение так, как смогла.

Под тонким, холодным лезвием расцветает полоса живого, теплого, красного. Он опускает глаза, смотрит на мой живот.

– У меня для тебя подарок, – отвечает Максим. Его взгляд снова возвращается к моему лицу. – Она сказала: «У меня для тебя подарок»

Правая рука Максима тянется к ножу, разгибает мои, задеревеневшие от ужаса, пальцы:

– Моя отчаянная… не к этому тебе нужно идти, – он вынимает нож из моих рук. – Если бы моя мать не была такой эгоисткой, если бы я не был так глуп, сегодняшнего дня просто не случилось бы.

У меня подгибаются колени – сползаю вниз. Максим подхватывает меня, аккуратно и бережно поднимает, сажает на стол. Он поднимает на меня глаза. Они – стальные, затуманенные Сказкой, нежно рассматривают мое лицо:

– Начисто стереть меня с лица Земли… – тихо говорит он, словно пробуя слова на вкус. – Однажды ты проснешься и поймешь, что легко можешь сделать это. И вот тогда ты убьешь меня, а после – разрушишь все, что я создавал. Не потому, что ты большая и сильная, а потому, что я позволяю тебе это. Посмотри, что я делаю, Маринка. Посмотри, что делает он…

– Ты сказал, что он умер, – едва слышно

– Я никогда этого не говорил. Я сказал, что он пропал без вести. Я говорил, что он давно не живет в этой стране. Отчасти так и было.

– Я не…

Он опускается, наклоняется к моему животу – горячее дыхание, губы – легкими поцелуями, извращенной нежностью, изуродованной любовью: один поцелуй, два, три… Его ладони ложатся на мои бедра, жгут прикосновением, сжимают, притягивают к себе. Я опускаю глаза, смотрю на его шею – там почти зажили, но все еще отчетливо видны полосы от моих ногтей. Закрываю глаза. Его губы огибают, льнут, рисуют изгибами любовь, измеряют вожделение расстоянием до нежных складок розовой плоти, где рождается сладость. Он открывает рот, высовывает язык и медленным, ласковым актом любви слизывает кровь – порез от ножа ровными краями, словно созданный только что, но вот снова: набухает, наполняется красным, и густая, полная жизни капля переваливается через край. Он аккуратно подцепляет её большим пальцем, и она ложится бусиной на подушечку. Максим поднимается, смотрит мне в глаза, на мои губы и тянется рукой к моему лицу – большой палец нежно по губам, от уголка к уголку рисует кровавую улыбку. Он облизывает губы, любуясь своим творением. Поднимает глаза и долго смотрит, прежде чем сказать:

– Ты жить-то хочешь?

Лавина ужаса обрушивается, ломает, сбивает с ног – льдом пронзает тело, и тут же жар – тело покрывается испариной, сердце, обезумевшее, кричащее, лезет в горло, бьется так неистово, что нечем дышать. Я уже ничего не понимаю, но отчаянно машу головой, скулю, захлебываясь паникой. Максим жадно смотрит на меня, поглощая, впитывая, любуясь ужасом во мне, как картиной, написанной не мной – им. Сальвадор Дали людского безумия, Франсиско Гойя в восхищении смертью. Не псих, не социопат – художник… Он делает шаг назад – его руки скользят по моим бедрам, отпуская, и когда прикосновения больше нет, меня пронзает холод – крупная дрожь рождается внутри, разливается, пляшет, чтобы мне не стало одиноко, пока он разворачивается, пересекает кухню и исчезает в дверном проеме, чтобы вернуться с футболкой в руке:

– Какое-то время нам лучше не видеться.

Не оправдание, не предупреждение – данность.

– Римма отвезет тебя домой, как только будет можно. Скорее всего, к концу августа, – говорит Максим и достает из кармана джинсов ключи от машины, смотрит на них, нажимает кнопку, и где-то за окном раздается урчание дизеля, темноту ночи рассеивает свет фар. Он поднимает на меня глаза и говорит:

– Мне плевать, как ты будешь встраивать меня в свою жизнь, потому что времени на нелюбимых женщин у меня нет, – не ласка, не нужда – подарок. – Как только я научусь не убивать тебя…

Максим замолкает… а потом выходит в коридор – за ним закрывается дверь. Я слышу его легкие шаги по полу прихожей, как открывается и закрывается дверь входная, слышу глухой хлопок двери автомобиля. Двери, двери, двери… Уход и возвращение звучат одинаково. Шелест гравия подъездной дорожки, когда GL разворачивается, чтобы, разрезав ночь, покинуть обитаемый остров.

А потом – тишина. В этой ватной, многослойной, бездонной тишине я спускаюсь на пол, но ноги не держат – я оседаю, сажусь, ложусь на пол, сворачиваюсь в клубок. Кутаюсь в халат, прячусь, сжимаюсь, и все, что есть во мне, превращается в звук – криком, слезами, стонами и хриплым воем, тихим, тонким вибрато судорог моего тела. Внутри меня перемалывается сознание, вера, память и время… время полетело, понеслось, закружилось – сколько минуло часов, суток, столетий, прежде чем Римма открыла дверь и вошла в дом? В каком веке она, забежав на кухню, бросила на стол пухлые конверты с письмами моей дочери, опустила на пол щенка и подбежала ко мне, пытаясь отодрать мои ладони от лица, пытаясь распрямить пружину тела, осмотреть, помочь, собрать воедино все, что от меня осталось? Щенок – пушистым комком счастливого неведения – по полу, мягкими лапами – ко мне: мокрым носом – в мои руки, щеку, ухо, волосы.

– Да отойти ты… – мягко отодвигает его в сторону огромная лапа Риммы, и он радостно бежит в другую комнату, вынюхивая, высматривая, а она пыхтит надо мной. – Максимка, Максимка…

Глава 14. Заново

Поднимаю глаза и смотрю на Егора – повзрослевший, изрядно потрепанный жизнью и, странным образом, именно поэтому гораздо более мудрый и опытный, чем его предшественники, полный сил, энергии и воли, верный слуга народа. Таким, каким он будет лет через тридцать. Мужское лицо смотрит на меня с билборда прямо и честно, и я в который раз удивляюсь, до чего же Егор похож на человека с рекламного щита – вылитый отец. Когда-нибудь и у него будет такой честный, прямой взгляд (глаза – в пол, нервное переминание с ноги на ногу, еле слышный шепот в свой воротник…), когда-нибудь и он будет сдержан, нордически хладнокровен (быстрые, сильные, точные удары по лицу, печени, в солнечное сплетение), когда-нибудь и он будет служить народу (меленькая, сломанная Вика).

Сразу после Максима.

Петрович лениво оглядывает билборд, без особого энтузиазма изучая лицо нашего губернатора, а затем подходит к ближайшей опоре и меланхолично справляет малую нужду на металлическую опору. Улыбаюсь: если я когда-нибудь окончательно потеряю стыд, я сниму штаны и выражу свое мнение о новом руководстве в том же ключе и столь же радикально.

– Иди сюда, – говорю я ему.

Огромный увалень поднимает на меня глаза, а потом грузно шагает ко мне. Поравнявшись со мной, он тыкается носом в мою ладонь, и мне становится интересно, отчего я не завела пса еще раньше? Протягиваю руку, пальцы – в густую шерсть, цвета топленого молока. Иногда он напоминает мне огромную зефирку со вкусом крем-брюле. Почему у меня никогда не было собаки? Римма купировала ему уши и хвост, и теперь этот красавец выглядит так презентабельно, словно его мать трахалась исключительно после предоставления кавалером родословной и ветеринарной карты. Кто бы знал, что он – беспородная дворняга…

– Поехали домой, – говорю я, поправляя намордник.

Он не возражает, по крайней мере, раздражения не выказывает. Мы разворачиваемся и идем к машине. Он со мной всего четыре месяца, но мы уже прекрасно спелись – он угрюм, молчалив и, как самый настоящий кабель, уделяет больше внимания своим яйцам, нежели мне. В свою очередь, я получаю великую роскошь не поддерживать светскую беседу, когда в этом нет нужды, и без зазрения совести могу чесать зад в его присутствии. Наверное, это идеальные отношения. Очевидно, с самого начала я нуждалась в самцах не той породы. Дверь машины – нараспашку: я помогаю огромному псу забраться на заднее сиденье, после чего сажусь за руль. Ключ в замке зажигания – мотор приветственно урчит, а я цитирую первого на Земле космонавта:

– Поехали.

Отсюда до дома путь не близкий, но дорога свободная, а компания подобралась приятная, наверное, поэтому, тех двадцати минут, что пролетели в дороге, я просто не заметила. Уже заехав во двор своего дома, я замечаю знакомую фигуру. Настроение мгновенно множится на ноль и, паркуясь, я тихо матерюсь под нос. Пока мы с Петровичем десантируемся из маленькой, неуютной для такого огромного зверя, тачки, она уже подходит к машине:

– Привет.

Я бросаю быстрый взгляд, но не отвечаю, а вот Петрович – продажная шкура – заслышав её, уже приветственно машет обрубком хвоста. Смотрю на него – зверь, что с него взять? Она для него – набор знакомых и оттого приятных образов: обонятельного, зрительного, слухового. Он же не знает, что она представляет собой помимо элементарных составляющих.

– Чего тебе? – бубню я, напрягая голос ровно настолько, чтобы быть услышанной.

– Приехала узнать, как у вас дела, – она теребит купированные уши пятимесячного алабая, который выглядит чересчур огромным для своего возраста, чешет загривок цвета топленого молока. – Хороший…

Я проверяю двери, нажимаю кнопку сигнализации и поворачиваюсь к ней:

– Нормально. Узнала? Ехай на хер.

Классика славянского лица расцветает улыбкой:

– «Ленинград» цитируем или по роже выпрашиваем?

– А есть разница?

– Да.

– Нет, это не цитата. Врежешь мне, если я выпрошу?

Она улыбается, сверкает янтарем глаз, беспечно пожимая огромными плечами:

– Смотря, как будешь выпрашивать, – она перестает гладить пса. – Чего ты дуешься? Как юродивая, ей-богу. Мне платят, я работаю. Как будто у других иначе…

– Мало кто сворачивает шеи за деньги, и еще меньше тех, кто этим гордится.

– Моей королеве больше по душе те, кто сворачивает шеи во имя идеи? Или забавы ради…

Я разворачиваюсь:

– Петрович, идем домой.

Обхожу машину, направляясь к подъезду, пес – за мной. Следом – Римма с выражением довольной ухмылки сытого кота. Понимаю, что она идет за нами, но молча перехожу дорогу, придерживая пса за строгий ошейник, делая вид, что мне решительно неинтересен тот факт, что именно сегодня она притащилась ко мне. Мы подходим к подъезду, и снова, как в первый раз: тонкий, острый, мгновенный укол куда-то в центр меня – легкий холодок вдоль позвоночника. И на крошечное мгновение мне становится жутко, словно все происходящее – безумный сон, который все никак не закончится. Ощущение нереальности происходящего похоже на разбитое зеркало, в котором отражается твое лицо: не целиком – по кусочкам. Вот мой дом, мой подъезд, моя квартира – до жути знакомо, и оттого дезориентирует. Вот и я, поднимаясь по ступеням подъезда моего дома, чувствую себя так, словно всю происходящее – полотно вконец обезумевшего импрессиониста. Я у себя дома. Словно ничего и не было. Словно приснились мне Сказка и размах её жестокости, буйство фантазии её детища. Словно все произошедшее никогда не существовало нигде, кроме моего больного воображения.

На последней ступеньке лестницы подъезда я оборачиваюсь:

– Я тебя не приглашала.

Римма смеется надо мной:

– С чего это должно мне помешать?

Действительно, с чего бы?

Мы заходим в подъезд, дальше – лифт, двери моей квартиры, и вот она уже разувается на пороге.

– Чаю нальешь?

Это безумный розыгрыш. Прохожу на кухню, включаю чайник, но не для того, чтобы уважить незваного гостя, а по привычке. Она идет в большую комнату, включает телевизор и оттуда, как из рога изобилия: выход на полную производственную мощность градообразующих предприятий, ошеломляющие темпы роста экономики, назначения на ключевые должности новых лиц продолжают оправдывать себя, приносить плоды реальных цифр – резкое снижение преступности, налаживание работы коммунальных служб, выплаты компенсации семьям пострадавших. Словно прошел цунами, землетрясение, сход лавины или пролетел смерч. Словно все произошедшее – явление природы, обусловленное жизненной необходимостью, стихией, цикличностью природных явлений. Словно все это – не творение рук человеческих.

– С сахаром, – кричит из зала Римма.

И вопреки собственным желаниям, я достаю кружку, наливаю свежую заварку из чайника и доливаю кипяток. Всего лишь сон, посеребренный безумием. Три ложки сахара, мерный перезвон металла о стенки посуды. А потом я иду в коридор, оказываюсь в большой комнате с пустыми руками.

– Ты зачем притащилась?

Она поворачивается ко мне, смотрит на руки:

– А чай?

Я молчу. В общем-то, она не обязана отвечать. По большому счету, она может делать все, что ей вздумается, не объясняясь. На самом деле она может прямо сейчас пристрелить меня, и ничего ей за это не будет. Но она говорит:

– Ты же знаешь.

– Мне не нужны сопровождающие.

– Как там мой чай?

Хочу обидеть её:

– Почему он не отправляет ко мне мужиков? – зло фыркаю я, направляясь к шкафу.

Римма наблюдает за тем, как я открываю шкаф, как выдвигаю ящик с бельем, а затем меланхолично поворачивается к телевизору, пожимая плечами:

– Кого, например? Белку? Наверное, я здесь, потому что ты так прекрасна, моя королева, что сложно удержать руки при себе.

Сука. Лучше бы вообще не отвечала.

– И что?

– Кто-то с хером и менее порядочный отдерёт тебя с вероятностью в пятьдесят процентов.

– Хоть какой-то толк… – я беру трусы, свежее полотенце и направляюсь в ванную, но по дороге не сдерживаюсь – мне становится интересно. Я возвращаюсь, выглядываю из-за дверного косяка. – А он думает, что я ни с кем не сплю?

Она поворачивается, смотрит, быстрым движением чешет кончик носа, а потом:

– Он знает, что не спишь.

Я смотрю на неё, она внимательно изучает меня, и в какой-то момент Римма узнает тонкие нотки очередной истерики в трепете моих ресниц, в поджатых губах, в сведенных судорогой отчаянья бровях. Мои слёзы, мои вопли и крики не раздражают её, не злят – уж сколько она их переслушала. Смотрю на неё… смотрю… и ни единой слезинки. На моем лице, словно легкая рябь – страх, паника, замешательство – легкие волны под тонкой пленкой поверхностного натяжения воли. Смотрю на неё… смотрю и молчу.

– Он её не обидит, – говорит Римма. – По многим, совершенно объективным причинам, но в первую очередь…

Только не смей говорить, что из любви ко мне. Не смей!

– …из банального эгоизма. Ты ему нужна гибкая, податливая, чтобы звенела, как струна, а без Соньки… Он знает, что без Соньки вся музыка спрячется, и ты перестанешь звучать.

У меня глаза на мокром месте – так интимно, так лично она обо мне, словно…

– Это он тебе сказал?

Римма кивает, и так же буднично говорит словами Максима:

– Его мать перестала звучать, потому что не сумела найти опору – точку отсчета. Не нашла, ради кого жить, вот и стала хрупкой. Разбилась, как фарфоровая кукла. Как-то так…

– Он хотел меня убить, – едва слышно из моего горла.

– И захочет еще не раз, – кивает она. – Но Максим – сильный мальчик. Не будь он сильным, мы бы с тобой сейчас не разговаривали, – она отворачивается к телевизору, но говорит со мной. – Марин, я всего не знаю, и если тебя интересуют детали, тебе лучше позвонить и спросить у него самого. И, кстати, – она снова поворачивает ко мне выразительно выстроенную гримасу, – не слишком ли часто много времени ты проводишь на кладбище?

– Там Псих.

– Да, я в курсе. Может, стоит больше времени уделять живым?

– Кому, например? Тебе? – едва слышно шепчу я. А затем разворачиваюсь и иду в ванную.

***

Казенно-механический голос объявляет о посадке, и я вздрагиваю. Нервы – ни к черту. В зале ожидания очень мало людей, но все же мне душно и тесно. Уже час назад я не смогла усидеть в неудобном кресле, и теперь мерила шагами огромный холл. Сердце заходится – грохочет так, что я едва могу разобрать, что говорит женский голос системы оповещения.

В проеме терминала показались первые пассажиры. Высокая светловолосая женщина в джинсах и легкой куртке с большим чемоданом на колесиках. Нетерпение взвивается от сердца к самому горлу – трудно дышать. Мужчина в безупречно выглаженном костюме-тройке и легком пальто с тонким кожаным кейсом-папкой, долговязый парень в спортивном костюме и тонкой шапке, натянутой почти на самые глаза, громогласная многодетная семья. Вытягиваюсь, всматриваюсь – натянутой струной, тем звенящим безмолвием, когда заорать хочется, но вместо этого молча сжимаешь кулаки, губы кусаешь и ищешь, ищешь, ищешь… Молодая пара, низкий человек в военной форме, еще одна пара, но пожилая. Римма осталась сидеть в машине. Хоть на том спасибо. Две подружки, женщина в красивом темно-зеленом платье и…

– Мама!

Её лицо в толпе – словно вспышка.

– Мама!

Волосы, улыбка, глаза.

– Господи… – шепчу я.

Она торопится, огибает людей, переходит на бег…

Она в моих руках. Обнимаю, прижимаю и никак не могу осознать. В моих руках тепло, голос, запах – все такое родное… Мне казалось – я больше никогда не смогу вот так… И когда она начинает плакать, я взрываюсь – это правда! Она здесь! Со мной! Вот же она! Хватаю, обнимаю, прижимаю: в себя, к себе, как можно ближе, как можно крепче, чтобы никогда больше…

– Я больше не хочу уезжать, – ревет Сонька. – Хочу с тобой остаться.

– Больше никуда не надо ехать, – слова словно искры – ярко, горячо, больно. – Прости меня, Сонька. Прости…

Ручки сминают мою кофту, мнут, глядят, дыхание горячими толками в мою грудь.

– Прости меня, – плачу я.

Мне кажется – ничто не может быть сильнее, чем собственное сердце, выбивающее счастье из моего тела – быстрыми сильными толчками, глухими ударами, заливающее меня. Быстро, сильно, больно – безумно счастливо, хорошо и так светло, что хочется кричать, но тихо, едва слышно я рыдаю в плечо, сжимая мое хрупкое счастье. Любовь по моим венам, и прямо здесь, прямо сейчас никто не сможет обидеть меня, сделать несчастной, потому что она в моих руках! Её голос – по моим плечам, её слезы – на моих губах, и в моих руках – её быстрое, частое дыхание крохотной птицей счастья. Моя Пуговица! Запах её волос, горячий шелк её кожи и голос, такой родной, такой нежный проникает в меня, заполняет, лечит – в прорехи моего сердца, в зияющие дыры моей души, в трещины бытия – смазывается, заполняется, заживает прямо на глазах. И вот уже дышится легче, и голос крепче, и лицо окрашивается румянцем и улыбкой без моего ведома. Как же я тебя люблю…

– Привет, – говорит мой бывший муж.

Поднимаю глаза: его лицо устало, но честно улыбается. Оксана смотрит на нас, пряча тоску и волнение, но и облегчение за быстрым трепетом ресниц и легким полумесяцем губ – она тоже вот-вот заплачет.

– Спасибо – еле выдавливаю из себя я.

Прошедшее всех покромсало, всех выбило из колеи, но здесь и сейчас виноватых никто не ищет.

– Спасибо, – снова говорю, прижимая к себе дочь, как можно сильнее.

Бывший муж кивает, Оксана промокает уголки глаз платком. Это мгновение – вздох облегчения во все легкие.

Выходим из терминала в аномально теплое начало октября. Мой бывший муж обнимает за талию свою нынешнюю жену, смотрит на меня:

– Давайте возьмем такси.

– Нет, нет. Нас встречают, – я киваю в сторону черного Mercedes GL. – Отвезут, куда нужно.

Мой бывший муж, его нынешняя жена синхронно машут головами. Он говорит:

– Мы поедем на такси.

И я ничего не говорю – я молча киваю и сдерживаю себя от бесконечного «спасибо», которое пляшет на языке, просится на свободу. И пока они по очереди обнимают Соньку, договариваясь о выходных, мне хочется искупать их в моем «спасибо», укрыть их своей благодарностью, как одеялом. Но вместо этого, я говорю: «Увидимся».

Они идут к стоянке такси, а мы с Соней поворачиваемся и уже по дороге к машине начинаем строить заново то, что когда-то казалось нерушимым – размеренный быт повседневной жизни. Она рассказывает мне о городе, о людях, о школе и языке, который дался ей так легко, что она подумывает о том, чтобы выучиться на переводчика, а я слушаю её и чувствую, как её слова обтачивают острые углы раскуроченного прошлого, как становится легче, когда острые кромки собственных воспоминаний не режут. Мы так много знали о счастье, что умудрились разбить его, не прилагая особых усилий. Мы подходим к черному GL, и Сонька поворачивается ко мне: тоненькие бровки – с надеждой вверх, губки рисуют улыбку:

– Это Максим?

Быстрые, ледяные – взвились к самому горлу торнадо сотен тысяч слов того, что произошло за эти полтора года. И лишь мгновением позже я вспоминаю, что она ничего не знала: она видела кровь, но не знала, чья она; видела панику, но не понимала, что её породило. Они видела мои трясущиеся руки, слышала Белку, который говорил нам бежать из города, но ничего не знала о Максиме.

– Нет, Пуговица. Это…

Кто? Из осколков прошлого, из тонких нитей настоящего мы будем собирать будущее, и я понятия не имею, что у нас получится, потому что люди, который будут окружать нас…

– …это моя новая знакомая. Она…

…предопределены. Я уже не понимаю, хорошая ли Римма, но она за рулем той машины, в которую мы забираемся. Первой на заднее сиденье прыгает Сонька. Римма поворачивается:

– Привет.

Искренняя улыбка красивого лица, и Сонька зажигается мгновенно:

– Здравствуйте, – улыбается моя дочь, и её личико, смущенное, робкое, сверкает искорками любопытства – моя Соня совершенно не умеет бояться людей. Даже таких больших, даже тех…

– Меня Римма зовут, – голос низкий, бархатный. – А тебя?

…кто заранее сильнее тебя, по прихоти природы. Я сажусь рядом с дочерью, закрываю дверь.

– Соня, – отвечает она и внимательно изучает лицо Василисы премудрой, а та тянет ей руку – моя дочь пожимает её, и глаза Риммы довольно щурятся. Люди – как данность, с которой приходится мириться. А может – наслаждаться? В какой-то момент я вспоминаю, как приковывали взгляд простота и ловкость привычных, незамысловатых движений рук огромной женщины. Даже обычное рукопожатие – легкое, неспешное движение руки, твердое касание теплой ладони – в её исполнении преисполнено торжественного спокойствия. В свое время я была очарована ею за несколько минут.

– Куда едем? – спрашивает Римма мою дочь, и та без раздумий отвечает:

– Домой.

– Как скажешь, – кивает Римма и поворачивается к рулю.

Мы трогаемся с места, выезжаем с парковки, и вот перед нами расстилается гладкое, матовое полотно дороги. Где-то там, впереди, много ночей, когда я не смогу спать без неё, и буду безумно счастлива, когда среди ночи Сонька, шлепая босыми ногами, будет забираться ко мне под одеяло и засыпать теплым комочком счастья под моим боком через считанные секунды. Пройдут десятки недель, прежде чем, провожая её в школу, я перестану по полчаса стоять у главного входа, сканируя взглядом проходящих мимо людей: ждать, искать, бояться. Пройдет полгода, прежде чем я найду работу и смогу мирно сосуществовать с другими людьми в одном помещении, принося пользу. Пройдет десять месяцев, прежде чем впервые я смогу оторвать её от себя на три недели летних каникул…

***

– Да, да. Я положила носки в боковой кармашек. Они вечно теряются, – Петрович, как истинный меланхолик задумчив, как истинный кобель, метит территорию от столба к столбу. Я – следом за ним, с телефоном в руках. – Пятнадцать пар. Думаешь много? – в трубке смех, соответствующий комментарий, на что я смеюсь в ответ. – Значит, засолите их. Привезите и мне баночку на пробу.

Поднимаю голову и гляжу на полный диск луны над головой – припозднились мы, посему из вечерней прогулки вышла ночная. К нам подбегает что-то крошечное и звонко тявкает, прижимаясь в земле и виляя хвостом вместе с задом. В свете фонарей можно различить лишь силуэт, который скачет и крутится. Петрович задумчиво смотрит на мелкое нечто – его щеки свисают вниз, пока он, опустив морду, пытается понять, что перед ним, а крошечное нечто подпрыгивает и пружинисто пляшет вокруг нас.

– Сонька рядом? – голос в трубке, и я отвечаю. – Нет, нет, не буди. Пусть спит. Я позвоню завтра. Вы рано встаете?

Торопливо и нервно объявляется хозяйка крошечного нечто и с явным облегчением констатирует факт намордника на большой собаке. Такие же полуночники, как и мы.

– Иди сюда, – говорит она своему любимцу, поднимая на руки вертлявое существо, а затем обращается ко мне, – Извините.

Не отнимая телефон от уха, пожимаю плечами, мол: «За что?» Можно подумать, она упустила из виду не саблезубого таракана, а саблезубого тигра. Но хозяйка крошечного нечто уже семенит вглубь рощицы, женский голос в трубке приятной волной сквозь километры, а мы с Петровичем разворачиваемся домой.

– Ого… да у вас наполеоновские планы, – мычу я в трубку. По широкой тропинке вдоль густой полосы высоких деревьев. – Ну, тогда вы позвоните, как вернетесь с рыбалки, ладно? – голос на том конце провода, и я киваю. – Хорошо, буду ждать звонка. И, кстати… – сквер заканчивается, и мы с Петровичем пересекаем узкую проезжую часть, выходим на дорожку, пересекающую двор и ведущую прямо к моему подъезду. – Спасибо тебе, Оксана. Я все о старом, но… все равно – спасибо.

По голосу слышу, как она улыбается, говоря мне простые банальности, вроде «да престань» или «ты бы на моем месте…» Знаешь, Оксана, я вот совершенно не уверена, что на твоем месте поступила бы так же. Мы прощаемся, я кладу трубку, пересекаю детскую беседку, выхожу к карусели и…

На лавочке.

Возле моего подъезда.

Несмотря на сгущенную то черноты ночь, я прекрасно вижу его в свете фонарей – рука автоматически сжимается, натягивает поводок. Петрович замечает это, чувствует черт знает каким местом, как меня сковало – движения огромного пса замедляются, короткие уши поворачиваются и нос ведет по ветру, пытаясь учуять знакомое. Желудок мгновенно поднялся к горлу, комом преградив дорогу воздуху. Ловлю себя на том, что дышу быстро, через нос, сцепив зубы, сжав кулаки. Моя дворняга молча принюхивается, а я, едва сумев расцепить зубы, тихо говорю:

– Еще раз притащишься, и я спущу на тебя Петровича.

– Спускай, – бубнит он с набитым ртом.

Молодой парень, с лицом херувима перекладывает едва начатый бургер в одну руку, другой снимает булку, и выбрасывает её в урну возле лавочки со словами:

– Хрень какая.

Следом за булкой в мусорку летит салат и огурец, и когда он парень добирается до котлеты, он говорит мне:

– Сними намордник, – бубнит он, дожевывая.

Я смотрю на уши торчком, чувствую бедром напряженные мышцы спины собаки.

– Шел бы ты отсюда.

Парень поднимает на меня хрустальные глаза, улыбается, скаля идеально ровные, белые клыки:

– Сними, сними, – говорит он, облизывая пальцы от соуса.

Он берет котлету в одну руку, другой выбрасывает остатки бургера урну. Я с сомнением смотрю на происходящее, но он протягивает котлету к носу Петровича. Тот тянет носом – сперва неуверенно и робко, но затем черная мочка носа с аппетитом втягивает аромат жаренного мяса.

Злобный клоун.

Я вздыхаю и расстегиваю намордник. Мой пес раскрывает пасть, а в следующее мгновение котлета исчезает в огромной пасти.

Гребаная Белка.

Смотрю, как он протягивает руки к псу, как тот нюхает, лижет их, собирая остатки мясного аромата с его пальцев, и мне становится дурно – тошнит, руки ходуном, а по спине мерзкая, липкая испарина. Белка запускает руки в косматую холку, чешет огромного пса за ушами, теребит огромную морду, и Петрович не против – обрубок хвоста медленно и лениво виляет. Надо бы научить его не брать еду у чужих. Злобный клоун гладит моего пса, рассматривает огромную морду, не боясь глядеть в блестящие черные глаза, что – то говорит ему, любуясь сливочно-бежевой шерстью, а я смотрю на молодого парня и думаю, когда же он растеряет всю свою приторность? Ему уже двадцать один (или около того), а от взгляда на него все еще сводит скулы. Интересно, он когда-нибудь станет похожим на мужика, или до самой старости будет куклой? Я облизываю пересохшие губы, сглатываю вязкую слюну – никто из Сказки не приходит ко мне просто так.

– Что тебе нужно? – спрашиваю я.

Он отрывает взгляд от пса, смотрит на меня, и на какое-то мгновение я представляю себе грим на красивом лице, обезображенном жуткой ухмылкой.

– Собирайся, – говорит Белка.

Глава 15. И ничего от тебя не останется

Сколько людей… Мне мерещится или это настоящие бриллианты? Женщина проплывает мимо меня, и шлейф дорого парфюма безмолвно подтверждает мои подозрения – да, это настоящие бриллианты. Я едва не сворачиваю себе шею, оглядываясь. Настоящие бриллианты, дизайнерское платье, баснословно дорогие туфли на тонкой шпильке, по стоимости не уступающие моей машине, и следы недавней подтяжки на немолодом лице. Но я теряю её из вида за молодой красоткой прямиком с глянцевой обложки – нет, уже не «Playboy», но «Vogue». Никаких вырезов до пупка или голых бедер, лишь тонкий шелк, подчеркивающий изгибы и впадины – намеки на необъезженную сексуальность юной madame. Она идет под руку с молодым парнем в сшитом на заказ костюме-тройке и с часами на запястье, которые бликуют в отсвете фонарей половиной рыночной стоимости моей квартиры. Немолодая пара в вечернем туалете, и здесь: настоящий жемчуг, ровные белые зубы (блестящая работа стоматолога и ювелирная – зубного техника), благородная седина – у него, неброский беж идеально уложенных локонов – у неё. Неспешно, величественно, сдержанно. Отрываю взгляд от этих двоих, поднимаю глаза, оглядываю улицу – Господи, сколько людей…

– Что это? – спрашиваю я.

Он разглядывает публику, словно бы подбирая слова, а затем:

– Версия 2.0, – лениво мурлычет Белка.

Парень предлагает мне руку, но я отказываюсь.

– Да ладно… – улыбается злобный клоун. – Простая вежливость.

– С каких пор тебя занимает учтивость? – бубню я, оглядываясь.

В нескольких метрах от нас компания молодых менеджеров высшего звена, банкиров, адвокатов и аудиторов. Холеные, вылизанные, сверкающие. Они сдержанны, но глаза искрят неподдельным азартом. Сын директора хора – его размноженная версия, будущее руководящего звена нашего города, и очень скоро, если их отцов не посадят, они станут начальниками, и с легкой руки будут раздавать особо ценные указания трудящимся.

– Наверное, с тех пор, как стал публичным человеком, – пожимает плечами Белка.

Он кивает головой в сторону огромного сферического здания, ярко подсвеченного белым светом прожекторов, и, медленно направляется к сверкающему куполу, заставляя меня следовать за ним. Огромная постройка светится,отражает, бликует – похоже по яйцо Фаберже, положенное на бок. На месте отпетого клерка, сожженного дотла огнем перемен.

На смену старому приходит новое.

– Куда мы? – спрашиваю я, проверяя, не вылезла ли бретелька бюстгальтера из-под широкой лямки вечернего платья. Спокойное, полноводное море людских тел, и мы медленно пересекаем его. На мне то самое «маленькое черное платье» длиной ниже колен, и глубина насыщенного черного атласа подчеркнута изящным, тончайшей работы, ювелирным комплектом из белого золота. Белка привез это платье с собой, равно как и туфли, и украшения, и острое, ледяное чувство дежа-вю, когда меня одевают, обувают, наряжают согласно чужим представлениям о красоте, а потом сажают в машину и везут: мимо горящих огней ночного города; мимо людей, мирно спящих в своих домах; по пустым дорогам, вдоль тихих улиц, сквозь кварталы и ночь, подальше от спящего города. Забавно, но теперь, когда я здесь, даже банального страха не чувствую – просто что-то колючее и холодное вращается внутри, подчиняясь гравитации сволочизма, осевшего на стенах бывшего металлургического завода. Условный рефлекс.

– Мы идем на прием по случаю празднования годовщины назначения Андрея Петровича на должность губернатора, – отвечает злобный клоун и посылает мне через плечо ехидную ухмылку. Словно это я его назначила. Не я, и даже не моими молитвами, но мне становится мерзко от того, что я была тому свидетелем – острый, быстрый укол, нервное движение языка по губам, и я чувствую вкус и запах помады.

– Уже год прошел?

Мимо нас проплывает стайка блестящих рыбок – разноцветные, мерцающие, сверкающие искорки-девушки в платьях, словно прекрасные, загадочные, недосягаемые сирены.

– Ну да, – кивает Белка.

Смотрю на его лицо и удивляюсь тому, как легко скользит его взгляд по точеным спинкам и попам, угадывая их красоты под тонкими тканями, не зацепившись за выступы, не скользнув сладким вожделением во впадины – равнодушно пересчитав их взглядом хрустальных глаз, а затем посмотрев на меня. – Теперь-то тебе здесь нравится?

Оглядываюсь: борделей и наркопритонов не осталось и в помине, но никуда не делась глухая стена. Внутри этой огромной чаши на смену старому приходит новое – те здания, что сумели пережить огонь и мародерство, прикинулись аккуратными кафе, ресторанчиками и цветочными павильонами, и теперь под тентами, украшенными теплой подсветкой крошеных лампочек, китайскими фонариками, декором из сухих цветов и ягод, стоят столики и стулья, кадки с благоухающими букетами. Внутри меня расцветает что-то горькое, с терпким привкусом и едва различимым послевкусием, название чему я никак не могу подобрать, но оно остается на языке после каждого вдоха.

– Не очень, – отвечаю я.

Белка натянуто улыбается и кивает. Неспешные волны людских голосов омывают мой слух, смешиваясь с ненавязчивой инструментальной мелодией, льющейся из динамиков. Здесь все такое выверенное, выдержанное, постельное, дорогое и отрепетированное, что сводит скулы. Раньше на этой длинной, широкой улице сверкали огни, пестрели порно-вывески, и люди, ведомые похотью, целовались, ласкали друг друга и спаривались; ведомые жаждой пили, ели, курили и употребляли все, что могли купить; ведомые вседозволенностью танцевали, кричали, смеялись, орали во все горло и делали то, на что ни за что не решились бы в обычной жизни. Это было мерзко, и грязно, но… честно. Честность подкупала, и даже если ты не осознавал этого с самого начала, Сказка показывала тебе людей без прикрас – снимала напускное, обращалась к самым низким, примитивным основам людской сущности. Здесь было видно – сможет ли продать человек. И если сможет, то – за что. Людские пороки раскрывают человека лучше, ибо порок – атавизм зверя в людской сущности, духовный «копчик» на том месте, где когда-то рос хвост. Лишь теперь я понимаю – на Сказке было столько дерьма, что отмыть эту красавицу дочиста было невозможно – только спалить. Вседозволенность была публично выловлена, привита, кастрирована, продезинфицирована, и теперь… Теперь, вымощенная гладкой, как стекло, брусчаткой, накрытая куполом ночи, но умело подсвеченная фонарями, подсветкой, стилизованными витринами, четко выверенная в геометрии, цвете, запахе, звуке, Сказка сверкает кристаллом сферы в апофеозе себя, как местом схождения всех дорог, и совершенно перестала быть собой.

Ежусь, хоть ночь очень теплая.

Я, следом за Белкой, оставляю позади большую часть дороги, и за нашими спинами, справа и слева от нас, прямо по курсу: вежливые улыбки, сдержанный смех, уверенные рукопожатия и четко выверенная дистанция, уважающая личное пространство. Как же много людей вокруг нас. И, сама не понимая, отчего злюсь, догоняю злобного клоуна и беру его под руку, притягиваю к себе:

– И что же вы теперь, и людей не убиваете?

– Нет, – по секрету шепчет Белка, – не убиваем.

– Что же так?

Он поворачивается ко мне, и улыбка расцветает на шикарных губах:

– Я всегда знал, что ты наша.

Во рту вяжет, внутри горчит.

– Что значит «ваша»? – спрашиваю, озираясь по сторонам. Внутри что-то шевелится, зудит, сводит легкими судорогами…

– Сказочная.

Забавно, а вот я не знала.

– Не неси чушь, – психую и крепче сжимаю его руку. – Объясни.

– Просто забавно, что из нас двоих об убийстве заговорила именно ты, – он улыбается, а затем. – На самом деле все просто – нам надоело.

– Надоело?

– Ну да… Сейчас и песочница больше, и игрушки интереснее.

– Надоело… – тихо охреневаю я.

Он смеется и ничего не отвечает.

Я и Белка – мимо идеально пошитых вечерних платьев, сквозь прозрачную взвесь ароматов дорого парфюма, тяжелый дым кубинских сигар, отворачиваясь от подтянутых лиц, перекошенных ботоксом, сведенных в судорогах вежливых улыбок, огибая руки, сцепленные в рукопожатии, щурясь от блеска драгоценных камней, омываемые роящимся гулом тысяч голосов. «Надоело» – кружится в моей голове, смешивается с великосветской болтовней на заднем фоне – голова кругом. Я открываю рот и говорю лишь для того, чтобы услышать свой голос – обрести хоть какую-то твердь:

– Разве они не должны тыкать в меня вилами?

– Кто?

– Добропорядочные самаритяне.

– По поводу?

– Ну… королева проституток и наркоманов, родная мать порока…

– Да о тебе забыли уже через неделю, – смеется Белка. – Кроме того, добрая половина присутствующих столько расскажет тебе о пороке, что ты поперхнешься своей королевской мастью и пойдешь поплакать за конюшню.

А со стороны и не скажешь… Мимо генеральных директоров крупнейших банков, владельцев градообразующих предприятий, мимо судей, адвокатов и глав крупнейших аудиторских компаний, мимо начальников полиции всех мастей и главных инженеров. Но сильнее, пожалуй, удивляет осознание того, как органично здесь мое присутствие.

Мы проходим широкую, ярко освещенную улицу, и в конце она разливается большой площадью перед зданием из стекла и бетона. Мы минуем её, протискиваясь мимо празднично одетых людей, подходим к огромным прозрачным панелям из стекла, где не сразу можно найти вход, ибо кругом стекло, и дверь от стен ничем не отличается. Но злобный клоун со знанием дела направляется к одной из стеклянных панелей, открывает её, и вот…

Мы внутри. Здесь так много людей, что нечем дышать – разноцветная рябь голов, тел, платьев и костюмов, и все они обращены к сцене, где…

– Господи…

Руки Белки – сзади: опоясывают, преграждают путь, подталкивают.

– Да перестань… Ты же уже большая девочка.

– Мне же не придется…?

– Нет. Просто смотри.

…отец Максима, Андрей Петрович, нерушимой скалой, каленым железом, в окружении полутора десятка преданных профессионалов – огромной команды, где нет места лишним, где лица, мудрые, невозмутимые, слаженно реагируют на любые внешние раздражители: подобающе, корректно, своевременно. Аплодисменты взрывают зал, и верноподданные сверкают улыбками, рукоплещут и кивают – там, где нужно, так, как полагается. Ни единого лишнего движения, ни одного неверного жеста – все так добротно отрепетировано, что становится дурно. Рядом с губернатором – Римма: брючный костюм-тройка, волосы, забранные в пучок, спокойствие на лице Василисы премудрой, и горящий янтарь глаз прикрыт тонкой сетью хладнокровия, как платком накрывают слишком яркую лампу. А секундой позже…

Резко, громко, душно – мое сердце – в горло и нещадно душит меня. Воспоминания сковывают, сжимают – мне кажется, я слышу треск своих костей под удушающими кольцами памяти, и что-то горячее внутри сердца разлетается шрапнелью, в кровь и, больно-больно, по едва зажившим нервным окончаниям.

…строгий деловой костюм, галстук – идеальным темно-серым узлом на крепкой, жилистой шее, дорогая стрижка, подчеркивающая овал лица, уложена волосок к волоску. Я столько читала о нем, столько слышала в новостных выпусках и экономических обзорах – умен, невероятно талантлив, сдержан, собран, обаятелен, работоспособен на зависть и сочетает в себе не только желание, но и умение руководить. Будущее политической элиты – её красное, пульсирующее, бьющееся сердце.

Он аплодирует, сверкая часами из-под манжеты идеально-белой рубашки, и глядя на эти руки, я не могу отогнать видение, в котором они гладят мои бедра, сжимают и нежно, от внешней стороны к внутренней, поднимаются выше, забираются в меня и нежат, ласкают, любят, нажатиями и поглаживаниями подчиняя себе мое тело, доводят его до оргазма. Я вспоминаю, как эти пальцы рисовали кровью улыбку на моих губах.

«Я весь этот гнилой мир заставлю любить меня. Они будут задыхаться подо мной и восхищаться. Восхищаться и любить»

Сверкают вспышки камер – он улыбается, сверкая жемчугом клыков, но, глядя на полноватые, прекрасные в идеально выверенной геометрии красоты губы, я вспоминаю их тепло на моих губах, легкое, как перышко, прикосновение, сладость языка и пряность возбужденного дыхания. Помню, с каким наслаждением они любили мою грудь, как острые зубы зажимали нежную розовую плоть, чтобы едва-едва больно, чтобы лишь самую капельку грубости, а потом язык ласкал, слизывал эту грубость, рождая нежность. Я помню, как эти губы, слизывая мою кровь, скалились ненавистью:

«Я буду подниматься наверх, буду подминать под себя людей, иметь систему во все дыры, коверкать мораль, а ты – смотри на меня…»

Я смотрю, Максим, смотрю…

Серая сталь глаз обманчиво спокойна – он смотрит на отца, на людей вокруг и на публику, даря уверенность в завтрашнем дне, услаждая взгляды льдом спокойствия под веером ресниц. А я вспоминаю, с каким наслаждением эти глаза впитывали нирвану возбуждения на моем лице, как расширялись зрачки, когда мой шепот превращался в стон. Я никак не могу забыть, как остра кромка радужки, когда безумие берет верх, и ничего человеческого в нем не остается, когда он – ярость, когда:

«Я буду расти, буду жрать всё и всех, и в конце концов, стану таким огромным, что заполню собой всё!»

И только теперь я понимаю, отчего так мерзко внутри – в горле першит от лицемерия, горчит от лжи, потому что людское животное тут одето в строгие деловые костюмы и вечерние платья, припудрено крошкой из драгоценных камней, лестью и отборным враньем – наглым, улыбчивым, дружелюбным до оцепенения. Теперь то, что было вне закона, стало законом. На самом деле, ничего менять не нужно, нужна лишь иллюзия изменения. Цирковое представление, шоу, публичные сожжения на кострах революции для достоверности. И вот те, кто еще вчера, зарываясь по уши в грязь и кровь, взывал к свободе, теперь позанимали теплые чиновничьи кресла и рукоплещут. Теперь им и в голову не придет орать о независимости.

Мой безумный крот, король нелюбимых, коронованный принц никому не нужных – все случилось так, как ты хотел.

– Я хочу уйти отсюда.

– Нельзя, – шепчет Белка над ухом.

– Меня сейчас вырвет.

– Мне сказано привести тебя сюда.

– Уведи, меня отсюда, – сдавленно, едва слышно.

– Куда?

Ладонь к губам:

– Куда угодно! Только подальше от этого дерьма…

***

Мы смотрим на ярко-желтую табличку «Внимание! Не входить! Ведется снос зданий!» Белка достает из кармана брюк пачку, выуживает сигарету, а затем смотрит на меня:

– Успокоилась?

Я, в общем-то, и не паниковала – затошнило просто, но я согласно киваю.

– Будешь?

Горький привкус лицемерия на языке… Курить я давно бросила.

– Давай, – говорю я и тянусь за сигаретой.

Он отдает мне свою. Я беру её и какое-то время верчу в руках, перекатываю между пальцами, чувствуя, как хрустит сухой табак под тонкой бумагой, подношу к носу и медленно вдыхаю – Бог ты мой, в каком же столетии была моя последняя затяжка? Я зажимаю её губами, Белка щелкает зажигалкой, подносит огонь к моему лицу, я делаю вдох – горечь обжигает рот, горло, заполняет легкие, кровь мгновенно наполняется ядом – голова идет кругом. Облокачиваюсь на стену, чувствуя мертвый холод бетона, и закрываю глаза. Белка закуривает и неспешно елозит взглядом по моему лицу, плечам, платью, с наслаждением выдыхая густой белый дым. Открываю глаза и смотрю на огромную живую куклу – крупный завиток светлых волос, хрустально-голубые глаза в обрамлении длинных ресниц, нос правильной формы, пухлые губы, ровный ряд белоснежных зубов, и все это заключено в идеально выверенный овал лица, водворено крепкой шеей на широкие плечи, которые сужаются, рисуя идеальные узкие талию и бедра, круглый зад, и поднято над землей длинными ногами на модельные метр девяносто с хвостиком.

– Ты же вроде не курил? – спрашиваю я, и со вкусом затягиваюсь еще раз.

Он пожимает плечами:

– Панацею временно отменили, – выдыхает он, зажимая сигарету меж грубоватых, по-мужски красивых, пальцев. – Приходится чем-то компенсировать.

Я смотрю на него и чувствую, как внутри теплится нечто, похожее на азарт – найти в этой куче живого дерьма хоть какой-то изъян. Споткнуться взглядом о визуальное доказательство, что это живое свидетельство не справедливого распределения генетических данных имеет хоть что-то несовершенное.

– Панацею? Сигаретами? – уточняю я.

Он снова пожимает плечами.

– Ничего другого нет.

И я понимающе киваю – бедненький… а затем:

– Расскажи мне, как Максим умудрился выжить после того, как я убила его?

Он делает затяжку, а затем вдыхает, снисходительно улыбаясь и мотая головой:

– Убила… – насмехается он. – Скажешь тоже, – Белка опускает ресницы, стряхивает пепел и, увидев, как он падает с кончика сигареты, снова поднимает глаза на меня. – Ранения в живот редко становятся смертельными. Больно безумно, и подохнуть очень хочется, но чаще всего не смертельно. Тут главное не задеть печеночную вену, и вообще не зацепить основной кровоток, не попасть в солнечное сплетение, а это всё, как ты понимаешь, гораздо выше того места, куда ты целилась, – он подносит ладонь к нижней части грудной клетки, похлопывая себя по межреберью. – Здесь. Нужно еще силу приложить, чтобы загнать нож под ребро. Там основной кровоток. Вот если туда – пара минут – и готово. А там, где была ты… – Белка делает затяжку и машет головой, щурясь, – …Максим ведь сам тебя направлял?

Я киваю, чувствуя, как горечь дыма и обиды щиплет глаза, и Белка вторит мне, кивая в ответ:

– Макс точно знает, чего делать не стоит, так что… – еще затяжка, и на выдохе. – Любит он это дело.

Сердце делает крутое пике, замирает…

– Какое?

– Резать себя, – затяжка. – Мамкин подарочек – ему всегда было интересно, что же она чувствовала, когда вгоняла себе в живот ножницы.

…глухо бьет меня – закусываю нижнюю губу. А Белка на выдохе, все так же обыденно:

– Просто раньше это были какие-то мелочи: иглы, ножи, бритвы. Чаще всего в подушечки пальцев или ребро ладони. Но в тот раз… Ты не убила его, а реализовала давнюю фантазию.

Где-то внутри глотки курлычет желание заорать, но я молча курю, рассматриваю прекрасного злобного клоуна, отчаянно ищу изъяны лица, фигуры, черт возьми, хотя бы косяки в одежде, чтобы отвлечься, чтобы доказать самой себе, что ничего идеального на свете нет.

– В панике ты даже не заметила, – глубокая затяжка, выдох, – как скоро мы были на месте.

– Вы?

– Я поднялся к вам один, но Блоха и Егор остались внизу. К тому моменту, как я вывел тебя из здания, к нам уже ехала бригада врачей, – он еще раз затянулся и выбросил окурок в сторону. – Ну, а остальное – дело техники. Макс долго восстанавливался, но…

– Фокусник, – тихо говорю я. – Все это для того, чтобы я была убедительной в финальном акте?

Злобный клоун оскаливается ухмылкой:

– Верно.

Обманул, надул, обдурил. Я думала, что убила его, а на самом деле… Оглядываю металлическую дверь с ярко-желтой табличкой.

– Вы снесли Сказку?

Белка нехотя отрывает взгляд от моего лица, смотрит на дверь:

– Даже не начинали.

Выбрасываю окурок:

– Можно туда?

Белка смотрит на меня внимательно, зло, словно впитывает все то, о чем я так громко молчу. Будто видит мою обиду, чует гнев и жар, исходящий от моей ярости – он безумно хочет, чтобы я отдала ему все эти вкусности, как в старые добрые времена.

– Зачем? – спрашивает он.

И, правда, зачем? Что я там забыла? Не знаю. Правда не знаю, но мне очень хочется… спрятаться. Опускаю глаза и понимаю, что вот-вот расплачусь.

– Так можно или нет?

Злобный клоун прячет зубы за чувственными губами, роняет взгляд мне под ноги, чтобы снова поднять на меня прозрачные и пустые голубые глаза:

– Отчего же нет? – ржавое скрежетание, лязг и стон металла. – Иди, – говорит Белка, с небольшим усилием открывая металлическую дверь.

Удивительно – не сомневаюсь ни секунды. Я делаю шаг, за моей спиной с грохотом закрывается металлическая дверь в мир уродства человеческой души.

***

Закрываю глаза. Тишина. Вдох – медленный, смакующий, наполняющий меня жизнью…

Я обезумела.

Выдох – опустошающий, очищающий, лишающий омерзения и горечи…

Вконец рехнулась.

В темноте козырька, в полнейшей тишине я чувствую себя единственным выжившим человеком на всей Земле. А она…

…смотрит на меня затравленно, но обессиленная способна лишь беззвучно открывать пасть, тратя последние силы на оскал, который уже никого не пугает. Открываю глаза, и из меня, тихо, ласково льется безумие:

– Привет.

Огромный, неповоротливый зверь едва дышит – зорко во все глаза – на меня. И в рождающейся панике наливаются кровью одеревенелые мышцы, вздыбливается холка и кораллово-розовый язык облизывает мокрую мочку носа. Она ждет, что придут убивать её, придут насиловать, придут ломать её кости, хребет, перебьют лапы, наживую выпотрошат, снимут её блестящую шкуру и украсят ею пол загородной фазенды.

– Не бойся, – тихим шепотом.

Делаю шаг и кромешной тишине стук моего каблука, словно выстрел – замираю, ежусь, чувствуя, как сводит судорогой её диафрагму – рокот, слишком низко, недостижимым нулем децибел, которого я не услышу, но могу почувствовать быстрые колебания воздуха, словно в моем собственном горле рождается чужая истерика. Она поджимает хвост, она пятится, вжимается в высокие стены – Сказка боится.

Я представляю, как вытягиваю руку вперед, и волны горячего дыхания разбиваются о мою ладонь, проходят сквозь пальцы, когда она подозрительно принюхивается. Помнишь меня? Я тебя помню очень хорошо. Даже слишком, и тем удивительнее, что теперь, когда есть возможность не встречаться с тобой я – здесь. Еще шаг. Позволь прикоснуться к тебе. Я представляю, как мои пальцы, едва касаясь мочки носа, скользят по переносице, чувствуя небольшую горбинку и то, как щетинится нос, когда она хищно скалит морду. Тсс… тише, тише. Не бойся. Еще шаг, и моя ладонь ложится на пушистый лоб: медленной нежностью к затылку между прижатых к черепу ушей, по шее, вдоль хребта к холке. Сжимаю пальцы, зарываясь в густую щелковую шерсть, и она переливается всеми оттенками ненависти-индиго: от глубокого, бездонного темно-синего, до мерцающей фиолетовой дымки – плавится, изменяется, раскрывается, наливается, пульсирует и растворяется сама в себе. Я представляю, как на моей коже остается блестящий след: ярко-красные искры – мелкая, но, ослепительно переливающаяся, россыпь гранатово-алых рубинов. Проведу по ним пальцами, любуясь игрой света в ювелирно выточенных гранях, и даже гадать не буду, кровь это или все, что осталось от любви – я украшу себя крошкой из драгоценных камней, впитаю, пуская по кровотоку Сказку, как нечто незабываемое – самое страшное, что когда-либо случалось со мной. То, что я так и не сумела забыть.

Я делю шаг, и еще один, и еще. Без страха проваливаюсь в темноту центральной улицы, ведущей вдоль огромных зданий, производственных цехов и складов.

Металлическая дверь открывается…

Я протягиваю руку, касаясь холодных бетонных плит, кирпичной кладки, осыпавшейся штукатурки и представляю мягкие волны шелка, легкие, нежные, тонкие нити и там, под густой шерстью я почти чувствую, как судорожно сжимается грудная клетка огромного зверя, и огромное сердце глухо пульсирует под моими ладонями. Я думала, тебя изуродовали люди, а оказывается – твой собственный хозяин покалечил тебя. Прикормил, приручил, выдрессировал, научил жутким трюкам, обманул всех вокруг, и тебя научил прятать секреты. А теперь – раздавил. Лучше бы пристрелил, лучше бы в огне, лучше бы как можно больнее, но до конца, чтобы не было так унизительно – чтобы это было, как поцелуй, а не удавка. Но он одел тебя, умирающую, в красивое платье и знаешь что? Никто даже не догадывается, что тебя почти не осталось. Они – там, красивые, дорогие, холеные и лживые лицемеры, едят, пьют, рассказывают друг другу свежие анекдоты, курят, кокетничают, травят байки, меряются достоинствами, гуляя по твоему хребту, восхищаясь блеском твоей шерсти, хвастаясь рубинами, собранными с твоих вибрисс, пока ты кашляешь кровью, загибаешься, задыхаешься от боли… Все дальше ухожу от металлической двери, все глубже падаю в густую, бархатную ночь, разлитую в лабиринтах заброшенного завода.

…неспешные, легкие, собранные шаги – по моим следам, словно тень…

Пересекаю длинный ряд бочек, часть из которых сожжена, остальные медленно разъедает коррозия. Какой страшной, какой жуткой и беспощадной ты когда-то была, а теперь ты умираешь, и я не могу помочь. Но если тебе станет легче… я буду много думать о тебе. Буду бояться тебя по ночам даже, когда тебя уже не станет, а прошлое на короткое мгновение снова обернется настоящим, пугая меня моими же снами – я буду вздрагивать, плакать, просыпаться от собственного крика, и в эти секунды ты будешь оживать, будешь становиться бессмертной. Наследием сумасшедшего принца. Я буду думать о тебе, глядя в ночное небо, и там, в бездонном космосе, буду видеть густую темноту ночи твоего лабиринта. Прохожу мимо огромных ворот производственного цеха – разинутой пасти, зияющей чернотой.

…крепкие жилистые руки к шее – пальцы, ухоженные, прекрасные в своей грубости, ослабляют узел галстука, развязывают, стягивают его с шеи, бросают под ноги серую ленту. Правая рука – к ремешку часов – расстегивает, снимает, быстрым движением – в карман брюк…

Здесь теперь так легко дышится. Когда же я успела обезуметь до любви к тебе? Моя ладонь вдоль спины огромного зверя, от позвонка к позвонку, по пушистому, невероятно длинному хвосту – мои пальцы купаются в сверкающем индиго. Я слушаю твое дыхание за моей спиной, ловлю легкий, ледяной аромат смерти, и только теперь мне понятно, что я не спаслась в ту, самую первую, ночь – лишь сильнее запуталась. Я заглядываю в разбитые окна, зияющие пустотой проемы дверей – я представляю себе двух братьев, блуждающих грязными улицами закрытого завода, слышу их голоса, когда они испуганно перешептываются, озираясь по сторонам, вижу страх на их лицах и, спустя какие-то двадцать четыре часа – отчаянье. Вижу, как они прячутся в тёмных углах, подобно диким зверям, как ищут еду среди мусора, как собирают дождь, трясущимися ладошками, как жмутся друг к другу, замерзая по ночам. Чувствую, как боятся будущего. Я представляю, как узнав, что ты живешь здесь, они, наверняка, дико перепугались. Но потом… потом ты перестала пугать, и научилась греть. Вижу, как в моменты отчаянья Максим придумывает тебя, а ты с упоением рассказываешь ему свои истории, завораживая красотой уродства, превращая черный мрак в укрытие, взращивая жестокость из ужаса. Как ты утешаешь, баюкаешь, обещаешь.

Последний выдох – эхо предсмертной агонии, и…

Все пропало.

Я останавливаюсь: грубым рывком из прошлого – словно разом смолкли миллионы голосов, и тишина сдавила оглушающим вакуумом.

…без единого звука, двигаясь плавно и гибко, как охотится кошка…

Прислушиваюсь: ни зверя, ни индиго, ни Сказки. Поднимаю глаза и вижу, что стою напротив административного здания, огромной прямоугольной скалой уходящего в ночное небо. Напротив пожарной лестницы. Здесь и сейчас: только заброшенный сталелитейный завод и бездонная ночь, просто здания, огромные и мертвые, просто территория, просто километры, просто место на карте, юридическая закорючка в документах на собственность.

Просто декорации – пусто и глухо.

Сказка умерла.

Отчего-то безумно захотелось плакать – завыть от души. Наверное, оттого, что очень скоро сюда придут люди, приедет техника, но они снесут безжизненный скелет – остов того, что когда-то было настолько ужасным, что обрело душу.

Поднимаю голову к бесконечности над головой, и мне кажется, что я улавливаю последние вспышки индиго в воздухе, мне кажется – я вижу блеск бриллиантовой крошки, искрящейся в черноте надо мной. Их подхватывает порывом ветра, кружит в причудливом танце, и они сверкают, искрят и летят куда-то за спину. Поворачиваюсь, следуя за искрами…

… и вижу Сказку.

Языки иссиня фиолетового пламени, призрачным свечением – искрящимися бликам по острой кромке стали радужки глаз. Внутри него – безумие цвета индиго.

Вот она.

Ярко, ласково и очень больно! Губы, глаза, руки – внутри горит и искрит Сказка, языки пламени лижут его, жгут заживо, и зарево огня пляшет безумием в серых глазах. Не умерла – переродилась. И там, внутри…

– Боже мой, какой же ты красивый…

Она горит в нем! Дышит, живет, испепеляет его… Больно? Он закусывает нижнюю губу, сжимает кулаки, скалится, морщится, мой безумный крот – больно. Горит заживо мой сказочный принц. Сходит с ума. Мой прекрасный, мой великий король нелюбимых, как же ты сумел вырасти таким уродливо-прекрасным в этой грязи? Мне не придется ничего делать, не придется убивать – безумие, помноженное на ненависть, однажды испепелит его. Я смотрю, как переливается, искрится иссиня-фиолетовое индиго.

– Здесь так тихо, – говорю я, а после – поворачиваюсь к нему спиной и оглядываю масштаб людского эго.

– Не отворачивайся, – едва слышно, сквозь зубы, и он мотает головой, отгоняя безумие, потому что ненавидит – безумно, беззащитно любит меня.

Я говорю в ночное небо:

– Ничего ты со мной не сделаешь. И дочь мою ты не тронешь, – оборачиваюсь, смотрю на него. – Тебе едва хватает сил не убить самого себя.

Снова – спиной к дикому зверю – я делаю шаг в темноту. Он – за мной – быстрый, собранный, словно мы собираемся драться. И не до первой крови – до смерти. И когда мы оба проиграем, он будет медленно, мучительно умирать над моим трупом, проклиная себя. Но до тех пор, пока мы оба живы, он бросает мне в спину:

– Никто и никогда не будет любить тебя настолько, чтобы не убить.

Поднимаю руки к левому уху, щелкаю замком сережки, снимая её:

– Меня никто и никогда не пытался убить…

– Потому, что не хотел!

Я бросаю сережку на землю – серые глаза выхватывают мое движение из полумрака. Он хищно облизывается, а затем:

– Никто и не хотел тебя настолько, чтобы мечтать разорвать, разодрать, уничтожить тебя, чтобы вобрать, впитать, стать последним из всех, стать единственным…

Мрак обнимает нас – лабиринт прячет, укрывает, защищает. Я снимаю вторую серьгу, выбрасываю этот ненужный хлам, расстегиваю колье, а он за моей спиной:

– Хочу любить тебя и бесконечно, снова и снова уничтожать – рушить все, до последней молекулы. Чтобы ты кричала и стонала только для меня! Посмотри, какой красивой я тебя сделал!

Я шагаю в остов Сказки, он – следом, мы все глубже – в безумие, все дальше от внешнего мира. Я выбрасываю колье и принимаюсь за тонкий браслет на руке.

– Я знаю – у тебя никого нет! – выкрикивает он с такой болью в голосе.

– И не будет, – отвечаю ему, снимая браслет с руки.

Когда-нибудь он сдетонирует – разнесет все к чертовой матери. Только бы успеть увести подальше дочь, потому что в решающий момент всё, что нужно от меня – любить его достаточно сильно, чтобы не мешать.

– Никто не звучит так, как ты… – слова горячим каскадом по плечу. – И никто не умеет извлекать из тебя музыку так, как я.

Его рука обвивает меня, но я отнимаю ее от моего тела и кладу в нее браслет.

– Кто же накажет тебя за твои грехи, Максим?

Слышу, как с тонким звоном ударилась об асфальт безделушка.

– Не знаю, – он поворачивает меня, обнимает, мы замираем, наслаждаясь близостью наших тел. Его губы касаются моего уха, его голос – внутри моей головы. – Но искренне надеюсь, что он будет так же изобретателен, как и я.

Мы растворяемся во тьме Сказки: она поглощает, прячет, отрывает от земли и где-то там, в невесомости, темноте… совсем немного грубости, чтобы еще нежнее зазвучали его ладони на моем теле. Расскажи, где теперь мой дом? Покажи, во что я верю? Прикосновение наших губ: его выдох – мой вдох. На кончике его языка – сверкающее индиго. Сказка – звездной пылью, сладким фиолетовым дымом – внутрь меня: в горло, в легкие, в кровь – теперь она внутри меня. Его имя летит в темноту – он закрывает глаза, слушая музыку моего дыхания в такт его рукам: нежными пальцами – гладит, нажимает, отпускает, гладит, нажимает… Это великое искусство – причинять боль и удовольствие, и он наслаждается моим стоном, слушает, как его имя расцветает на моим губах, переплетаясь с любовью. И больше никого кроме нас. Мы в открытом космосе. Одни во вселенной, и мы решаем без всяких слов – перерезать страховочный трос. Мы летим в черную бездну, и до тех пор, пока остается кислород в баллонах, наслаждаемся падением. Дальше от людей, ближе к звездам. В вечную ночь – туда, где не работают земные законы, где только небесная механика и ничего человеческого. Где нет нужды объяснять, почему нас так тянет друг к другу. Где некому оправдываться в гравитации – ей просто подчиняются. И где-то там, в бездонном космосе он – Сверхновая за секунду до взрыва – бурлящий котел энергии, материи, гравитации. Тысяча лет, как секунда, и.. Взрыв! И мой Максим, расщепленный на элементарные частицы, полетит во вселенную тоннами небесного вещества со скоростью десять тысяч километров в секунду – ослепляющая вспышка, соединяя материю и скорость, зажигает свет, разрушает все на своем пути, но создает тяжелые металлы, вращая, закручивая вселенную все быстрее и быстрее.

А я превращусь в нейтронную звезду – напоминание о том, что он когда-то существовал.

Когда-нибудь ты создашь что-то огромное. Настанет время, когда созданное тобою станет настолько величественным, что затмит тебя: момент, когда уже никто не вспомнит создателя; время, когда сделанное тобой будет жить после тебя; масштаб, который сделает твое творение достоянием общественности… но по-прежнему будет принадлежать только тебе. И вот тогда ты отдашь это мне – подаришь своё наследие. И вот тогда я убью тебя, а после – разрушу все, что ты создавал. Не потому, что я большая и сильная, а потому, что ты позволяешь мне это. Это – твоя любовь: позволить мне разрушить то, что останется после тебя – начисто стереть тебя с лица Земли.

И ничего от тебя не останется…

…кроме меня.

Примечания

1

Станислав Лем, «Глас Господа».

(обратно)

2

Катана – длинный японский меч, по форме напоминающий шашку, но с прямой и длинной рукоятью.

(обратно)

3

Самозарядный нарезной или гладкоствольный карабин, предназначенный для промысловой и любительской охоты на среднего и крупного зверя.

(обратно)

4

Е. И. Замятин, «Мы»

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Глава 1. Недособаки и другие звери
  • Глава 2. Отпетый клерк
  • Глава 3. Поющая болью
  • Глава 4. Мир – огромная песочница
  • Глава 5. Добавим свет
  • Глава 6. Помощь – удел сильных
  • Глава 7. Фокусник не всегда будет рядом, верно?
  • Глава 8. Ненавидь меня – говори со мной
  • Глава 9. Бал дешевых шлюх
  • Глава 10. Ей не дотянуться до него
  • Глава 11. Улучшенная версия вседозволенности
  • Глава 12. У каждого свой призрак
  • Глава 13. Как только я научусь не убивать тебя…
  • Глава 14. Заново
  • Глава 15. И ничего от тебя не останется
  • *** Примечания ***