КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400275 томов
Объем библиотеки - 523 Гб.
Всего авторов - 170219
Пользователей - 90969
Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Головина: Обещанная дочь (Фэнтези)

неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Народное творчество: Казахские легенды (Мифы. Легенды. Эпос)

Уважаемые читатели, если вы знаете казахский язык, пожалуйста, напишите мне в личку. В книгу надо добавить несколько примечаний. Надеюсь, с вашей помощью, это сделать.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Галушка: У кігтях двоглавих орлів. Творення модерної нації.Україна під скіпетрами Романових і Габсбургів (История)

Корсун:вероятно для того, чтобы ты своей блевотой подавился.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
PhilippS про Андреев: Главное - воля! (Альтернативная история)

Wikipedia Ctrl+C Ctrl+V (V в большем количестве).
Ипатьевский дом.. Ипатьевский дом... А Ходынку не предотвратила.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Бушков: Чудовища в янтаре-2. Улица моя тесна (Фэнтези)

да, ГГ допрыгался...
разведка подвела, либо предатели-сотрудники. и про пророчество забыл и про оружие

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
PhilippS про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Рояльненко. Явно не закончено. Бум ждать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ZYRA про серию Подъем с глубины

Это не альтернативная история! Это справочник по всяческой стрелковке. Уж на что я любитель всякого заклепочничества, но книжку больше пролистывал нежели читал.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
загрузка...

Михаил Федорович (fb2)

- Михаил Федорович (а.с. Романовы. Династия в романах-1) 1.25 Мб, 638с. (скачать fb2) - Всеволод Сергеевич Соловьев - Пётр Николаевич Полевой - Андрей Ефимович Зарин

Настройки текста:



А. Н. Сахаров (редактор) Михаил Федорович (Романовы. Династия в романах — 3)

К ЧИТАТЕЛЮ

Книга, которую Вы держите в руках,— первый из подготовленных к изданию двадцати томов, посвященных истории России, истории Дома Романовых. Три столетия находились представители этого старинного рода на российском престоле. Три столетия, вместившие в себя большие и малые войны, государственные свершения и разочарования народа, никонианский раскол и роскошь екатерининской эпохи, гений Пушкина и аракчеевщину, реформы Александра IIи трагедию последнего императора. Три столетия, заключенные в рамки двух смут — великой Смуты начала семнадцатого века и великой же революции начала века двадцатого.

Восемнадцать государей из Дома Романовых правили нашим отечеством. Дела и жизнь одних многократно привлекали внимание романистов (таков Петр I; из книг о нем можно составить целую библиотеку), других же (как Федор Алексеевич) писатели не жаловали. В предлагаемой Вам серии каждому властителю посвящен один том. Но есть и исключения: правления Петра Великого, Екатерины Великой и Николая II будут представлены в двухтомниках. Произведений, посвященных брату Петра IИвану, не написано, поэтому нет и тома под названием «Иван Алексеевич». Да и как можно разделить жизни двух братьев, правивших совместно четырнадцать лет.

Теперь немного об авторах. Не будем их перечислять. Заметим лишь, что в нашей серии представлена проза и известных писателей, конца XIXначала XXвеков, и писателей ныне забытых; авторов, писавших в эмиграции, и авторов, книги которых отражали идеологию советского периода; произведения наших современников, в том числе и первопубликации.

Первый том издан. За ним последуют и другие: «Алексей Михайлович», «Анна Иоанновна», «Иоанн Антонович», «Павел I»… Впереди Вас ждет путешествие по векам, характерам, судьбам. Скажем же друг другу «В добрый путь!»


МИХАИЛ ФЕДОРОВИЧ — первый царь из дома Романовых. Отцом Михаила Федоровича был Федор Никитич, впоследствии патриарх Филарет, женатый на Ксении Ивановне Шестовой, из незнатного рода. В июне 1596 г. у них родился сын Михаил. В 1601 г. Борис Годунов постриг и сослал Федора Никитича в Сийский Антониев монастырь, а мать Михаила Федоровича постриг под именем Марфы и сослал в Заонежье, в Егорьевский погост Толвуйской волости. Михаил Федорович жил на Белоозере с теткою своею, Марфой Никитичной Черкасской; с 1603 г. жил в Клину, родовой вотчине Романовых, с 1605 г. вместе с матерью. Первый самозванец возвел Филарета в сан ростовского митрополита; семья соединилась и почти до конца 1608 г. жила вместе, а во времена Тушинского вора, когда Филарет был у него в почетном плену — в Москве. В 1610 г. Филарет был вместе с князем Голицыным послан к полякам, которые его не отпустили, и 9 лет Михаил не видел отца. Будущий царь с матерью были задержаны в московском Кремле и выпущены из плена только в ноябре 1612 г., когда и удалились в Кострому, проживая то в собственном доме, то в Ипатьевском монастыре.

Собор 1613 г. избрал Михаила Федоровича на московский престол 21 февраля, 13 марта послы от собора прибыли в Кострому, а 14 — были приняты в Ипатьевском монастыре. Инокиня Марфа и Михаил решительно отказывались принять предложение собора, главным образом потому, что, как говорила мать, «у сына ея и в мыслях нет на таких великих преславных государствах быть государем; он — не в совершенных летах, а московского государства всяких чинов люди по грехам измалодушествовались, дав свои души прежним государям, не прямо служили». После шестичасовых переговоров Михаил и мать, когда им пригрозили, что Бог взыщет на них конечное разорение государства, согласились принять избрание Михаила на престол. 19 марта медленно двинулся Михаил в Москву; 11 июня 1613 г. состоялось царское его венчание.

Вступив на московский престол, Михаил принужден был заняться упорядочением внутренних дел и борьбою со внешними врагами — Швецией и Польшей; к тому же шайки Лисовского, Заруцкого и др. спокойно переносились из одного края русской земли в другой, грабили и бесчинствовали, вконец разоряя московское государство. Первою заботою нового правительства был сбор казны. Царь и собор повсюду рассылали грамоты с приказаниями собирать подати и казенные доходы, с просьбами займа для казны денег и всего, что только можно дать вещами. Особенное внимание было обращено на шайки казаков и всякого сброда. Продолжительна была борьба с Заруцким на юго-востоке, с шайкой которого разделались только в июне 1614 г.; осенью 1614 г. сладили с атаманом Баловнем и его шайкой на верхнем течении Волги; наконец удалось ослабить и рассеять наиболее опасную шайку — Лисовского (к 1616 г.).

Собор 1616 г. решает обложить всех торговых людей пятой деньгой и богачам указывает, какие суммы они должны дать казне, для ведения войны с внешними врагами. Шведы владели Новгородом и водской пятиной и желали присоединения этой области к Швеции; кроме того, шведы требовали, чтобы Русь признала царем московским королевича Филиппа, которому уже присягали новгородцы. Военные дела русских, под предводительством князя Дмитрия Трубецкого, шли неудачно, но шведы более интересовались тем, чтобы не допускать русских к Балтийскому морю, чем захватом Новгородской земли; поэтому они охотно согласились на посредничество Англии и Голландии в переговорах о мире. Переговоры часто прерывались, наконец закончились вечным миром в Столбове ( 1617 г.).

Шведы уступали русским Новгород, Порхов, Старую Руссу, Ладогу и Гдов, а русские шведам — приморский край: Иван-город, Ям, Копорье, Орешек и Корелу, обязываясь при том выплатить Швеции 20000 руб. Тогда же англичане, голландцы и шведы выхлопотали себе важные торговые привилегии. Летом 1617 г. королевич Владислав двинулся к Москве и в 1618 г., опираясь на помощь казацкого гетмана Сагайдачного, вошел в Московскую область. После неудачного приступа к Москве, Владислав и Сагайдачный отступили к Троице; туда же, под предводительством Федора Шереметева, двинулось и русское войско. Но битвы не последовало, так как обе стороны чувствовали себя обессиленными; 1 декабря 1618 г. заключено было Деулинское перемирие на 14 лет и 6 месяцев. Вернувшемуся митрополиту Филарету был предложен патриарший престол. После обычных отрицаний Филарет принял его, получив титул «великого государя».

Наступило время двоевластия. Грамоты писались от имени царя и патриарха, Михаил Федорович во всех вопросах подчинялся влиянию отца. Все внимание царя и патриарха сосредоточивается на внутренних делах. В 1619 г. в Москве еще заседал собор, переживший окончание войны со шведами и поляками. Собор обратил внимание на тяжелое экономическое положение России. Главной мерой для увеличения доходности казны была рассылка так называемых писцовых книг. На соборе указывалось, что посланные переписчики брали с богатых взятки, а убогих притесняли, с одних брали подати по писцовым книгам, с других — по дозорным. Неправда царила всюду. Добывать деньги старались всякими мерами, даже занимали деньги у англичан, давая им за то право беспошлинной торговли; служилых людей, живущих в посадах, обложили общим посадским тяглом; таможенные и кабацкие сборы стали давать на откуп и старались, чтобы пили побольше, увеличивая тем казне доход. Кроме таможенных сборов, облагалась разнообразными поборами (полавочное, мыто и т. п.) всякая торговля, даже повседневные занятия (брали за водопой скотины, мытье белья и т. п.). Из внутренних дел времени двоевластия важнейшие: возобновление губных старост в 1627 году, преследование разбоев, распространение крепостного права, развитие системы приказов. Особенное внимание было обращено на Сибирь и Поволжский край. Сибирь давала меха, и правительство старалось монополизировать этот торговый промысел, так как повсюду, особенно за границей, при отсутствии денег, расплачивалось мехами. В то же время занимаемые русскими земли все расширялись в восточном и южном направлениях; ядром населения были здесь казаки и так называемые пашенные крестьяне; в 1621 г. в Сибирь был посвящен первый архиерей — архиепископ Киприан. На Волге, особенно в южном ее течении, от Жигулевских гор, старались ослабить разбой и доставить возможность развиваться торговле с Прикаспийским краем и Персией.

Между тем истекал срок перемирия с Польшей. Царь старался собрать возможно большие и благоустроенные силы для предстоящей борьбы, так как постоянные недоразумения с Польшей не прекращались. Правительство приказывало еще в 1631 г. всем дворянам и детям боярским быть готовыми. С монастырских имений, со всех вотчин и поместий положены были деньги за «даточных людей», решено было нанять иноземных ратников, купить за границей 10000 мушкетов с фитилями и т. д. Несогласия с Польшею обострялись все больше и больше, особенно вследствие оскорблений, наносимых поляками Михаилу как царю московскому. Русские послы постоянно жаловались, что поляки не называют Михаила царем, неправильно и с пропусками пишут титул московского царя и т. д.

В апреле 1632 г. умер Сигизмунд III. В Польше начались междоусобия при выборе нового короля. Михаил и Филарет решили воспользоваться удобным временем и начать войну. Созван был собор, на котором определено было отомстить полякам за прежние неправды и отнять захваченные области: перемирие было прервано, и с осени 1632 г. началась война. Главными начальниками над войском были назначены Михаил Борисович Шеин и окольничий Артемий Измайлов. Они двинулись к Смоленску, Шеин начал осаду города; на помощь Смоленску явился король Владислав, осадил Шеина, держал его в осаде до февраля 1634 г.; помощи из Москвы Шеин не получил и принужден был сдаться, положив все знамена и пушки перед королем и отступив к Москве с 8000 челов. Незадолго перед тем умер патриарх Филарет (1 октября 1633 г ); бояре стали оказывать большое влияние на добродушного царя. Они не любили гордого и заносчивого Шеина; его и Измайлова обвинили в измене и обоим отрубили головы. Созванный в начале 1634 г. собор склонялся к заключению мира, так как не было средств к продолжению войны. Угрозы Швеции и Турции заставили и поляков желать мира. На реке Поляновке заключен был вечный мир (4 июня 1634 г.).

Поляки хотели получить 100000 р. за отказ Владислава от титула московского царя, но удовольствовались 20000 руб.; из земель были уступлены на вечные времена Смоленская и Черниговская. Русскими послами были отвергнуты предложения о более тесном союзе Польши и Москвы, а также требования поляков, чтобы титул московского царя писался не «царь всея Руси», а «своея Руси», так как Михаил не владеет всею русской землей.

С этих пор начинается большее сближение московских людей с иностранцами. Из Западной Европы прибыло голштинское посольство, описанное известным Олеарием; в Германию послан был переводчик Захария Николаев за мастерами медноплавильного дела; многие иноземцы получили привилегии на торговлю и на устройство заводов, несмотря на протесты и недовольство русских промышленников; немцам было отведено место для кирки; иноземные солдаты стали составлять необходимую принадлежность русского войска и т. д. Правительство продолжало монополизировать в свою пользу разные виды торговли (например, торговлю льном, производство селитры и т. п.) и отдавать разные ремесленные и иные занятия на откуп (например, занятия извозным, дегтярным, квасным промыслом, сборы на мостах и перевозах и т. д.). Крепостное право все развивалось. Преследование разбойников (суздальско-костромская шайка Толстого и др.) и фальшивомонетчиков, которым стали заливать горло оловом, приносило немало хлопот московскому правительству. Защита южных границ от набегов татар вызвала постройку укрепленных гг. Тамбова, Козлова, Пензы, Симбирска, Верхнего и Нижнего Ломова и др.

В конце царствования Михаила поднят был вопрос об Азове. В 1636-37 гг. донские казаки взяли Азов; крымский хан, побуждаемый султаном, грозил Москве войною; созвали собор, стали готовиться к войне. В начале 1641 г. под стенами Азова явились турки, осадили его и почти разрушили азовские стены пушечными выстрелами, но казаков из Азова выбить не могли. Казаки, видя, однако, что им одним не владеть Азовом, били челом Михаилу, прося его принять город под свою власть. Для решения этого важного вопроса вновь был созван собор в самом начале 1642 г. Мнения на соборе разделились: дворяне стояли за принятие Азова и за вчинание войны с турками. Гости и торговые люди не были за войну; люди низшего чина отдавались на волю царя, но все жаловались на свое печальное экономическое положение и разорение. Несмотря на то, что решительно за войну высказалось из 195 членов собора 152, правительство решило Азова под свою власть не брать и войны не начинать. Посла турецкого Чилибея приняли с честью и тогда же послали казакам приказ возвратить Азов туркам. В Турцию были отправлены послы с дарами и уверениями в дружественном расположении московского правительства. Раздраженные казаки удалились из Азова, но грозили, что уйдут с Дона и будут беспокоить персиян.

В самом конце царствования Михаила в Москве шли переговоры о браке царской дочери Ирины с принцем датским Вольдемаром. Принц Вольдемар прибыл в Москву в 1644 г., но не пожелал принять православия, хотя его всеми силами побуждали к перемене веры и отпустили на родину только в царствование Алексея Михайловича.

В то же время шли переговоры с польскими послами, Стемпковским и др., о выдаче самозванца Лубы, прибывшего с посольством в Москву. Польские послы ни за что не хотели выдавать невольного самозванца, ссылаясь на его невиновность. Во время этих переговоров в ночь на 13 июля 1645 г. Михаил Федорович скончался, должно быть, от водяной болезни. Когда в 1616 г. Михаила задумали женить, он выбрал дочь бедного дворянина, Марию Ивановну Хлопову, но брак расстроился. В 1624 г. Михаил женился на дочери князя Владимира Тимофеевича Долгорукова, Марии. Через 4 месяца она умерла, быть может, от отравы. Во второй раз Михаил женился в 1626 г. на дочери незнатного дворянина — Евдокии Лукьяновне Стрешневой. От нее он имел сына Алексея, дочерей — Ирину, Анну и Татьяну. В юных летах у Михаила Федоровича умерли: сыновья — Иоанн и Василий, дочери — Пелагея, Марфа, Софья и Евдокия.

Михаил Федорович был задумчив, кроток, послушлив, тих и религиозен. В делах государственных и личных им руководили близкие люди. Эти люди, как и соборы земских московских людей, поддержали Михаила Федоровича, с 1625 г. принявшего титул самодержца, дали ему возможность выйти из затруднительного положения и несколько облегчить тяжелые раны, нанесенные московскому царству «лихолетьем», «розрухою» Смутного времени.

Кроме общих сочинений по истории, в которые вошла история царствования Михаила Федоровича (Арцыбашев, «Повествование о России», доведено до 1698 г.; Соловьев, «История России», т. IX; русская история Карамзина, Полевого и Иловайского не доведена до времени царя Михаила Федоровича), существует монография Верха «Царствование Михаила Федоровича» (СПб., 1832); пользоваться ею нужно с большою осторожностью. Важны отдельные работы: П. Островского «Историко-Статистическое описание первоклассного кафедрального Ипатьевского монастыря» (1870) и статья Хрущова в «Древней и Новой России» ( 1876 г, № 12 «Ксения Ивановна Романова», с портретом царицы).

(Энциклопедический словарь.

Изд. Брокгауза и Ефрона,

т. XIXA, СПб., 1896.)


П. Н. Полевой

ИЗБРАННИК БОЖИЙ (ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ НАЧАЛА XVII ВЕКА)

I НЕЖДАННАЯ ВЕСТЬ

Зима 1601 года была суровая и стала очень рано. Еще с конца октября закурили в поле метели, задул суровый северяк, озера и реки подернулись ледком таким, что лошадь с дровнишками держать на себе стали; а немного спустя нагрянули такие морозы, что к Михайлову дню[1] и снег умяли, и мосты по болотам да по топям намостили, и такой-то стал первопуток гладкий да славный, что хоть куда по нему поезжай. Везде ровень-гладень, везде путь-дорога: кони по ней без кнута бегут, сани сами катятся. И словно поманил первопуток мужиков с теплой печи на дорогу; всюду по узким проселкам и по широким прямоезжим дорогам потянулись к белокаменной Москве обозы за обозами, а о бок с ними поплелись православные, пожимаясь в своих худеньких зипунишках, попрыгивая с ноги на ногу в коротеньких валенцах, похлопывая новыми рукавицами, нахлобучивая на уши косматые шапки ушастые… Высоко задрали голову кабатчики и харчевники — почуяли поживу обильную. «Хошь сто верст пройдешь, а нас не минешь. К нам вашу братию мороз красный нос волей-неволей загонит, заставит раскошелиться!» — думали они про себя, поглядывали с крылечка на нескончаемые обозы, припасая корм для коней и всякую немудрящую снедь для добрых людей, которых выгнала на мороз нуждушка горькая либо поманила корысть востроглазая…

Как раз дня за два до Михайлова дня большой обоз, саней в двадцать, поскрипывая полозьями, подъезжал по Троицкой дороге к подмосковному селу Рахманову.

Около возов, запряженных сытыми крестьянскими конями, шли и мужики-молодцы, один другого здоровее, ражие да красивые… Все молодежь как на подбор! А всех-то краше был тот, что шагал около обозного старика хозяина: малый лет двадцати, кровь с молоком, кудри кольцами из-под шапки лезут, а подбородок да щеки румяные чуть-чуть еще темнорусою бородкой опушаются. Пригож и красив был этот молодец, да не плох был и тот высокий, бородатый старик, что шел с ним рядом: на полголовы молодца того повыше и в плечах пошире, с живыми быстрыми глазами, он смотрел бодрее всех в обозе и, видимо, менее всех своих спутников тяготился трудностями далекого пути, несмотря на то что нес на богатырских плечах своих седьмой десяток. Широко шагая около своего сивого и дюжего мерина, старик хозяин, не переставая вести беседу со своим молодым спутником, то и дело оглядывался назад, на остальных возчиков и покрикивал то одному, то другому:

— Эй, Сеня, чего там ворон считаешь! Аль не видишь, что у карехи седелка на боку!…[2] А ты чего зазевался, Мишук? Потяни супонь-то покрепче!… Да помахивай, ребята, помахивай — до тепла недалечко… Вон дымки-то Рахмановские за косогором по небу стелются!…

И он указал кнутовищем вдаль на показавшиеся из-за косогора верхи крыш села Рахманова.

— И то, до тепла-то поскорей бы добраться не мешало, — проговорил, пожимаясь и покряхтывая, молодой спутник старика, — а то уж меня мороз-то и скрозь полушубок пробирать стал…

Старик посмотрел на него искоса с насмешливой улыбкой.

— Ишь, тоже! Туда же, мерзнет, ровно боярчонок!… Очень тебя твоя женушка, моя доченька, забаловала, занежила!… Да вот постой: тут на самом краю, как въедешь в село, мой давний приятель, Кокша Семен, харчевню держит, к нему и подкатим всею гурьбой… Небось найдется у старого плута чем нас и обогреть, и накормить…

Немного спустя весь обоз полегоньку сполз с косогора и, побрякивая колокольцами, подошел к крайней огромной избе, с высокою кровлей и обширным крытым двором, у ворот которого стоял и хозяин постоялого двора, приземистый, обрюзглый, краснорожий мужик, лет за пятьдесят.

— К нам, к нам, гости дорогие! К нам заворачивай! У нас щи горячи, каша масляная! — начал было он обычное причитание, низко кланяясь и снимая шапку с косматой головы.

И вдруг, взглянув в лицо старика-хозяина, смолк, словно воды в рот набрал, и попятился к крылечку.

— Здравствуй, здравствуй, Семен Иванович! — приветливо крикнул старик харчевнику. — Аль не узнал старого приятеля! И всего, кажись, год не видались…

Но Семен Иванович ничего не отвечал на приветствие и, допятившись наконец до крыльца, стал подниматься на ступени, видимо собираясь уйти в дом.

— Ну, ну, отворяй, что ль, ворота! Отворяй — не держи. И так прозябли!…

— А ну вас к шуту! — пробурчал вдруг хозяин, хватаясь за кольцо калитки. — У нас на дворе нет для вас места!

Старик и глаза вытаращил, и руки расставил от удивления.

— Да что ты! Никак угорел! Иль не видишь, что это все романовские холопы?… Или и меня не признал, Ивана Сусанина!

— Чаво не признал! Вестимо, признал, да нету вам места — вот и сказ весь! — огрызнулся харчевник, хлопнул калиткою и задвинул ее засовом.

Иван Сусанин с добродушною улыбкой оглянулся на товарищей, порядочно-таки озадаченных выходкою харчевника, и проговорил как будто в оправдание ему:

— Видимо, к Михайлову дню пиво варил, да лишнюю ендову[3] хлебнул… Угар еще в голове бродит… Ну, да что ж нам ждать — поедем дальше! Тут что ни изба, то харчевня!

И весь обоз двинулся далее и остановился у следующей избы. Хозяин ее, стоявший с соседом у ворот, видел издали, как принял заезжих гостей Семен Кокша, и потому не спешил распахнуть ворота, а предпочел сначала вступить с Сусаниным в переговоры.

— Вы, братцы, откедова? — спросил он осторожно.

— Сам видишь откедова! С поля да с мороза… Впускай скорей в избу, там расспросишь, — уже с некоторою досадой ответил ему Сусанин, начиная отвязывать повод от дуги.

— Да нет, старина, ты погоди выпрягать… Вишь, как вас много: мне, пожалуй, вас в избе и не поместить будет. Люди незнамые, боязно…

— Да какие ж незнамые! Бог с тобой, братец! Об эту пору, а не то к Рождеству, я тут ежегодь обозы моим боярам гоняю. А Романовых бояр кто же на Руси не знает!

— Так вы романовские! — как-то особенно многозначительно протянул харчевник.

— Ну да! Романовские холопы, из-под костромских вотчин запас им везем! — подтвердил Сусанин, не вникнув в смысл заданного ему вопроса.

Но харчевник и руками замахал:

— Нет, нет, голубчики! Ступайте, ступайте дальше! У меня для вас места нет: княжего обоза ждем!

И тоже юркнул в калитку.

— Да что они тут, белены, что ли, объелись, живоглоты проклятые! — воскликнул Иван Сусанин, пожимая плечами, и тронул своего мерина с места.

Но, к величайшей своей досаде и крайнему изумлению, он встретил такой же недружелюбный прием и еще от двух-трех следующих харчевников, наотрез отказавшихся впустить их и во двор, и в избу, и только один из них указал на другую сторону улицы и сказал Сусанину:

— Вон, попытайте разве к Арефьичу постучаться. Авось тот вас пустит: которую уж неделю без постояльцев сидит… Чай, у него животы подвело.

Сусанин с обозом двинулся к Арефьичу, постучал в его ворота кнутовищем — и на пороге калитки тотчас явился сухощавый, корявый мужичонка, с жидкою бородкой, в рваном зипунишке, без всяких расспросов распахнул ворота и, низко кланяясь Сусанину, проговорил скороговоркой:

— Милости прошу с холоду в наше тепло, Божьи люди!

— Насилу-то на крещеного напали! — проворчал Сусанин, поворачивая своего мерина в ворота и въезжая под дырявую крышу двора.

Полчаса спустя кони у обозников были выпряжены и, прикрытые рогожами, привязаны к столбам двора, все романовские холопы сидели в низкой и темной избе Арефьича, теснясь на узких и грязных лавках около плохого стола, на который хозяйка Арефьича поставила корчагу пустых щей да жбан жиденького квасу, а рядом с корчагою положила две больших ковриги ржаного хлеба, пододвинула деревянную солонку и подала два ножа да с дюжину крепко потертых и почерневших ложек.

— Не взыщите, голубчики! — говорил при этом скороговоркою хозяин, также суетившийся около стола. — Хлеб-то у нас с мякиной. Да и щи-то тоже, чай, не по скусу вам… Мы к дорогим гостям необычны, всех у нас богатеи наши отбивают, вон Кокша Семен, да Нилка Журавль, да…

— Ну, что пустое мелешь! — перебил его Сусанин. — В дороге какой уж взыск! И с мякиной хлебушка поедим. У нас ведь и свой домашний в возах-то есть, да так замерз, что его и не угрызть… Хлебом нас не удивишь — мы, слава Богу, у наших бояр всем сыты и довольны!

— А кто же ваши бояре будут? — спросил хозяин, помаргивая своими маленькими глазками.

— Мы романовские… Из костромских ихних вотчин с запасом на Москву едем. Чай, Романовых бояр знаешь?

— Романовых? — протянул Арефьич. — Да это какие же Романовы? Опальные, что ли? Аль другие?

У Ивана Сусанина густые брови сурово сдвинулись. Он поднял голову и, смерив Арефьича глазами, проговорил строго:

— Кабы я не в твоем тепле да не за твоим столом такое бы слово от тебя услышал, так я бы только глазком своим ребятам мигнул, — от тебя и от твоей избенки праху бы не осталось!

— Да что ты? Что ты? Братан крестовенький! — затараторил хозяин, напуганный и взглядом, и словами Сусанина. — Вы, значит, дальние, до вас и не дошло! Не знаете вы, значит, о боярах своих?

У Сусанина и ложка из рук выпала; все спутники его тоже переполошились.

— Да что же? Что с боярами нашими приключилось? Какая беда на них стряслась? Говори скорее! — крикнул Сусанин, поднимаясь с лавки.

— А как тебе сказать, уж, право, и выговорить-то страшно! Наше, вестимо, дело сторона, а слух такой с Москвы идет, что на них опала царская. За приставы[4] все взяты… Именье все и животы[5] на государя отписаны, а их холопов приказали ни укрывать, ни на службу принимать… Вот почему и богатеи наши тебе ворот не отперли!

Слыша это, спутники Сусанина поднялись из-за стола и окружили хозяина плотною гурьбой.

— С нами крестная сила! — шептал Сусанин, крестясь и слушая невероятные речи харчевника. — Что такое, откуда на наших бояр туча грозная нагрянула?

И он в недоумении оглядывался на своих спутников, молча стоявших кругом его.

— Да вот постой, постой, стар человек! Вот кто тебе лучше моего рассказать сумеет! — проговорил вдруг юркий харчевник и метнулся в сторону, к полатям, с которых свешивался край грязной овчины и торчали две босые ноги.

— Эй, дядя! А дядя! — стал кого-то кликать Арефьич, привстав на приступок у печки и хватаясь за одну из этих босых ног. — Дядя, вставай скорее!

— А? Что? Чаво тебе? — послышался чей-то хриплый спросонья голос.

— Вставай, вставай скорее!… Добрые люди тебя спрашивают, землячки твои.

— Земляки? — И спавший на полатях заворочался и стал с них медленно и осторожно спускаться, пожимаясь и почесываясь и по пути натягивая на себя зипунишко.

— Костромской тоже, — шепнул Арефьич Сусанину, мотнув головою в сторону человека, который наконец спустился с полатей и стал около лавки, протирая глаза и оглаживая густую бороду с проседью.

— Батюшки! Да никак Степанушка! Степан Скобарь? — воскликнул Сусанин, протягивая руки земляку.

— Сусанин? Староста домнинский? — отозвался Степан. — Вот встреча-то! Привел Господь где столкнуться!

И старики поздоровались по-приятельски и присели на лавку, между тем как молодежь все еще стояла и не смела присесть за стол без Сусанина.

— Изволишь видеть, бос и наг на родину бреду! — проговорил Скобарь, показывая свой зипунишко. — Да и тому-то рад, что цел ушел. Не знаю сам, как вынес Бог.

— Да что случилось-то, скажи, сделай милость? — нетерпеливо перебил Сусанин.

— Беда, друг, неминучая! Словно гроза Божия на наших бояр обрушилась! Молнией выжгло, громом побило бы — легче было бы, кажись…

— Да где бояре-то?

— За приставами, по тюрьмам все… А Федор-то Никитич да князь Иван Черкасский и в застенке побывать успели… Боярыня в монастыре, тоже за решеткою посажена, и детки с нею…

— И Мишенька, любимчик наш? — дрогнувшим голосом спросил Иван Сусанин.

— И Мишенька с сестрицей, и все их родичи, приятели, знакомцы…

— А мы с тобой, Богдаша, — обратился Сусанин к красавцу-зятю, — мы-то Мишеньке салазки нарядные везли в гостинец!

— Не до гостинцев им, брат, теперь, горемычным! — грустно сказал Степан. — Не богаче они нас с тобою! Добро их разграблено: кое в казну, кое и мимо, по рукам пошло… Именье и животы боярские на государя отписаны… А что уж нам, холопам, претерпеть пришлось и от приставов, и от стрельцов, и от подьячих — и вспомнить страшно! Кажется, все батожье, что было на Москве, об наши спины обломали, допрашивая нас да добиваясь меж нами предателей… Да ничего поделать не могли: изветчиков-то не нашли, хоть били, и пытали, и голодом морили нас… Вот покажи, мол, против бояр своих!… Ну, невтерпеж пришло — кто мог, ушел. Пустились в беги, и я тоже к вам на родину иду.

— Да за что же? За что такая напасть? — воскликнул Сусанин, хватая крепко Скобаря за руку. — Скажи, за что?

— Никто не знает… А так, между речей допросных, можно было понять, что обвиняют бояр наших в злых умышлениях на царя Бориса, на его государское здоровье. Коренья, будто, какие-то в их кладовых объявились: Бартенев-ключник и донес.

— Злые люди, значит, обнесли их, да и коренье лютое им в улику подкинули? — догадался Сусанин.

— Уж не иначе как так, — печально проговорил Скобарь, разводя руками. — Мы ли своих бояр не знаем.

Оба старика в унынии опустили головы.

— Но как же теперь быть? Как мне-то быть? — заговорил немного спустя Сусанин. — Куда же мне-то с их боярским добром деваться?

— Да коли хочешь доброго совета моего послушать, — сказал Степан Скобарь, — так придется тебе теперь же поворотить оглобли… Если вздумаешь добраться до Москвы, как раз ярыжкам[6] в лапы угодишь. Добро боярское попусту загубишь, да и сам-то тоже уйдешь ли цел от лиходеев? Пожалуй, ничем не побрезгуют, чтобы только напитать свою утробу ненасытную.

Сусанин опустил голову на руки, посидел с минуту в раздумье, потом поднялся с лавки и, крестясь на иконы, произнес дрожащим голосом сквозь слезы:

— Помилуй, Господи, бояр наших!… Избави их от всякой муки и напасти… Спаси и сохрани в бедах…

И, опустившись на колени, положил земной поклон; его примеру последовали все его спутники. Затем Сусанин поднялся, отер полою слезы, навернувшиеся ему на глаза, и сказал:

— Ну, братцы, видно, последние времена пришли… Видно, придется стонать русской земле и терпеть великие беды, когда у лиходеев на наших бояр Романовых руки поднялись… Быть бедам, быть бедам!…

И могучий старик, потрясенный глубоким горем, опустился на лавку в тяжком унынии.

II В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ

Серенький и очень прохладный денек, прохладный для июня месяца, чуть не в самые Петровки, близился к полудню. Солнце, скудное лучами, то скрывалось за облаками, серыми и холодными, то выглядывало из-за них ненадолго и обдавало ярким светом Мурьинский погост[7] на Беле-озере, широкий водный простор и темную, мрачную полосу старого хвойного леса, который местами сплошною массой надвигался на самый берег, так что сердитые волны обмывали, плеща и шумя, корни прибрежных вековых сосен и елей…

Мурьинский погост был из бедных бедным поселком в том крае. Пять-шесть рыбачьих хижин лепились по отлогому скату берега, выдвинув к самому берегу черные бани. Крошечная церковочка, в виде пятистенка, с высокою двускатного кровлей, украшенной небольшою главкою, крытою чешуйками, с деревянным же покосившемся крестом наверху. Рядом с церковью попов дом, крытый соломой, и еще две избы, обнесенные одним общим частоколом. Вот и весь поселок. А если добавить к этому еще два гумна на задворках, да три-четыре амбарушки, да с полдюжины рыбачьих челнов на берегу, около которых на перевесищах постоянно сушились всякие рыболовные снасти, то мы получим полную, законченную картину этого жалкого уголка, заброшенного в дикой лесной глуши за Белым озером, — уголка, забытого всеми и как бы созданного для забвенья.

Как раз около полудня мурьинский поп, старик лет шестидесяти, стал снаряжаться на озеро за рыбой и кликнул внука, шустрого мальчонка лет двенадцати, своего постоянного спутника в поездках по озеру.

— Вася, а Вася! Тащи-ка весла на берег, да захвати кошелку для рыбы, и прикормку не забудь… Я за тобою следом…

А сам, по давнему своему обычаю, заглянул в старые, рукописные святцы, в которых вел на полях запись важнейшим событиям своей немудреной жизни, и прочел: «Мученицы Феклы, Марфы и Марии[8]; преподобного Кирилла Александрийского; преподобного Кирилла Белозерского…»

Сбоку было приписано: «В сей день присланы к нам на житье, по указу великого государя, опальные: князь Борис Черкасский с супругою, боярыня Ульяна Романова, боярышня Анастасия Романовых же, да боярчонок Михаил Федоров, младенец, с сестрою Татьяною, отроковицею».

Рядом было приписано: «Великий улов рыбы в канун сего дня».

«Вот оно что! — подумал старый поп. — Значит, год завтра минет, как в ссылку к нам бояр прислали… Время-то как летит!… Вот и попытаемся мы сегодня закинуть около сухмени, где прошлым годом улов-то был богатый!»

И, весь поглощенный мыслью о предстоящей ловле, старик натянул на плечи суконный кафтан, перекрестился на иконы и вышел на крылечко. Здесь он бережно стащил с крыши свои заветные удочки, прихватил сачок и направился мимо церкви к берегу.

«Э— э! Да вот и сам князь Борис никак тут и есть»,-сказал про себя поп, поравнявшись с церковью.

— Что, князь Борис, на солнышко погреться пришел? — окликнул он издали высокого и худощавого мужчину, в суконном колпаке и поношенной суконной однорядке[9], сидевшего на песчаном бугре, под откосом берега.

Князь оглянулся на старика попа и, обменявшись с ним поклоном, сказал:

— Где уж нам на вашем солнце греться… Мы к другому солнцу привычны.

— Не обжился еще, князь! — добродушно заметил поп. — А вот как с наше проживешь здесь, так и полюбится.

— Спасибо на добром слове, — с горькой усмешкою отозвался князь и, чтобы переменить разговор, спросил:— Знать, на озеро собрался?

— На озеро… Вишь, в святцах у меня записано, что в прошлом году об эту пору был улов богатый у меня… Вот и хочу я попытать сегодня закинуть на боярчонково счастье, на Мишенькино.

— Что же, попытай! Вон они на берегу с Танюшей около челнов в песочке роются, камешки собирают.

И он проводил попа глазами до челнока, уже сдвинутого в воду внуком, посмотрел, как он в него уселся, уложил у себя под рукою снасти и, ловко подгребая внуку веселком, направил челн к длинной гриве камышей, черневшейся в полуверсте от берега.

— Танюша! Миша! — крикнул потом князь, поднимаясь с бугра. — Пойдемте-ка домой!… Чай, тетка-то уж обедать собирает.

— Бежим, бежим, дяденька! — зазвенели снизу серебристые голоски детей, и князь не успел еще пройти и двадцати шагов, как его нагнала девочка, лет восьми, русоволосая, быстроглазая и худенькая, и с нею румяный и курчавый мальчик, лет пяти, которого она тащила за руку.

— Пойдем, пойдем скорее, Миша! — торопила его девочка. — Покажи-ка дяде, что мы с тобой набрали!

— Дядя, дядя, посмотри-ка! — радостно крикнул мальчик, теребя князя за полу его однорядки и показывая ему камешки и раковинки, которых он успел набрать полную шапку.

— Смотри какие, дядя! — пояснила девочка. — Все разноцветные: и черные, и серые, и красные… А в раковинках все улитки сидят.

— Улита, улита! Высунь рога, дам пирога! — пресерьезно проговорил мальчик, присматриваясь к одной из раковин.

Князь улыбнулся.

— Не сули ей, Миша, чего у тебя самого нет. Мы с тобой и сами больше года пирогов в глаза не видим, — сказал князь, трепля мальчика по щечке.

Между тем они подошли к избам, огороженным частоколом, вошли калиточкой во двор и уже подходили к крылечку, когда дверь в избу распахнулась и из нее вышла на крылечко миловидная девушка, лет восемнадцати, в старой полинялой ферязи[10] брусничного цвета и в поношенной телогрейке, накинутой на плечи.

— Вот и тетя Настя идет за нами! — весело закричали дети и побежали навстречу своей любимой тетке, родной сестре их отца Федора Никитича Романова и его братьев, разосланных в дальние ссылки.

— А и точно за вами послала княгинюшка! — проговорила мягко Настасья Никитична, лаская деток. — Боялась, что похлебка у ней простынет, грибная, славная такая уварилась! Да и блинцы ржаные перестоят.

— Идем, идем! — сказал князь, ускоряя шаг.

В избе, переделенной деревянной перегородкой, было и тесно, и бедно, хотя чистота царила повсюду поразительная. Притом и тепленько было, и воздух был наполнен запахом печеного хлеба, который стряпуха под наблюдением самой княгини вынимала из печи, и ароматом грибной похлебки, от которой клубом валил пар.

— Ну, слава Богу! Все в сборе! — проговорила, добродушно улыбаясь, княгиня Черкасская, полная и все еще красивая женщина, лет под сорок. — Одной Ульяше неможется — лежит бедняжка… Извелась совсем, тоскуя по мужу, по братцу Александру Федоровичу… Ну, Танюша, читай молитву.

Танюша прочла молитву, и все сели за стол, покрытый чистою, но грубой браниной, и стали кушать из одной общей деревянной чашки, похваливая похлебку в честь и утеху хозяйке. Особенно охотно ели дети, набегавшееся с утра, и княгиня, любуясь на них, не раз их гладила по головке.

— Кушайте, кушайте, детушки, на здоровье, — приговаривала она, пододвигая им ломти хлеба. — Там ведь у нас еще только блинцы ржаные с гороховым кисельком.

Когда стряпуха подала на стол эту вторую перемену, князь только посмотрел на деревянное блюдо, на котором блинцы лежали стопками, и на глиняную латку с киселем — и отвернулся, поморщившись.

— Аль нелюбы, голубчик? — спросила его княгиня, ласково прикасаясь к его руке.

— Припомнилось мне, матушка, — сказал ей князь, понижая голос, — что этого кушанья, бывало, и холопы не едали на нашем московском подворье.

— Э-э, милый! То на Москве, а то на Беле-озере… Мы и за этакую еству Бога благодарить должны…" А помнишь ли, как нам вначале пристав-то наш, злодей, и Мишеньке с Танюшей молочка не давал, в яичках им отказывал, пока его по царскому указу не образумили?… Да и почем ты знаешь, есть ли у братца Федора Никитича да у сестрицы Ксении Ивановны и такая-то еда?… Им, горемычным, каково?…

Танюша вдруг обратилась к тетке-княгине с вопросом:

— А где же теперь батюшка с матушкой? Когда мы к ним поедем?

— Далеко они от нас, нескоро до них доедешь! — с грустью проговорила Настасья Никитична, закрывая лицо руками.

Дети взглянули на нее и разом расплакались неутешно.

— Полно, полно, детушки! — ласково заговорила княгиня, привлекая к себе и Мишу, и Танюшу, и целуя их нежно. — Вот погодите: скоро от царя указ придет, чтобы всем нам немедля отсюда к маме ехать… Озером на лодьях и поедем. А от мамы уж и до отца недалеко — рукой подать…

И так ласкала их и уговаривала, пока не отвлекла внимания их от мысли о тягостной разлуке с отцом и матерью и не сманила их на двор порезвиться и побегать.

Когда дверь в сенички захлопнулась за детьми, княгиня обратилась с укором к сестре Настасье Никитичне.

— Ну как тебе не грех, разумница? Детей сбиваешь с толку: напоминаешь им о наших бедах и горе! Что же ты, как и Ульяна, выше Бога, что ли, хочешь стать? Его ли святой воле не хочешь покориться? Он, чай, лучше нас с тобой знает, чем наградить нас, чем покарать…

— Сестрица, голубушка! — проговорила, всхлипывая, Настасья Никитична. — Ох, уж тошненько приходится! Во всем нужда, во всем недостача! Обувь с ног валится, платьишко с плеч просится, заплаты на нем положить, и то нечем! Намедни у пристава Христом Богом конец холста деткам на рубахи просила — и того не дал!… Ох, горе, горюшко лютое!…

И она пуще прежнего залилась слезами.

— Всякое горе переходчиво, так думать надо, сестрица! — спокойно продолжала княгиня. — Бог даст, и над нами воссияет солнце красное… Ну что же? Пожили мы в холе, в богатстве, в радости светлой, должны пожить и в горести лютой, не гневя Бога. Так ли, соколик? — обратилась она к мужу, заглядывая ему своими умными и добрыми глазами в самые очи.

Князь не выдержал ее взгляда, обнял и поцеловал ее.

— Утеха ты наша! — проговорил он, растроганный. — Кабы не ты, что бы и было с нами!

— Ладно, ладно! Слыхала уж это я… Ну, теперь, Настасьюшка, давай-ка со стола сбирать! — заговорила княгиня, поднимаясь с места и поспешно принимаясь за уборку. — А там, Настасьюшка, не мешкая, засядем детские обноски штопать для Мишеньки с Танюшей.

И обе сестрицы деятельно погрузились в заботы и хлопоты своего бедного домашнего быта, забывая среди них о своем общем горе. Они и не заметили, как промелькнул за делом часок-другой, и уже сбирались звать деток в избу, как их веселый крик и говор раздался на крылечке и в сенях. Дверь распахнулась настежь, и Миша с Танюшей, раскрасневшиеся, с радостью вбежали в избу с криком:

— Смотрите, дядя с тетей, что нам несут! Смотрите, какую рыбу!

Действительно, следом за ними переступил порог избы Вася, попов внук, и с поклоном подал князю корзину, из которой торчала голова и свешивался хвост огромного леща.

— Вот это дедушка тебе шлет… Приказал сказать, что на Мишенькино счастье закидывал, так вот этого леща вытащил. А тут еще с десяток окуней под ним. Страсть сколько ноне рыбы нам попало…

— Ай да отец Петр, — какой мастер! Поди ж ты! — сказала княгиня, принимая от мальчика рыбу. — Кланяйся ему от нас, скажи, что мы благодарим его за дорогой гостинец.

— Ладно, скажу, — ответил мальчик и скрылся за дверью.

— Ай да Миша! Какой счастливчик! Глядите-ка, какая ему на долю рыбина досталась! — продолжала княгиня, поглаживая курчавую головку Миши, который все не мог оторваться от принесенной рыбы. — Вот у нас на завтра какой обед богатый: и уха из окуней, и лещ на жареное. Ну, муженек, пожалуй, завтра за обедом и ты от деток не от станешь — не уступишь своей доли?

Князь улыбнулся на намек жены, а дети настояли на том, чтобы им было дозволено самим снести попов гостинец на показ больной тете Ульяне.

Княгиня Марфа Никитична посмотрела им вслед и проговорила, как будто про себя:

— Вот так-то и все в жизни: за горем радость, за слезами смех. Не нам дано жизнь строить, нам дано ее сносить.


* * *

Дальше, гораздо дальше Мурьинского погоста, на сотни верст севернее его, в дремучих заонежских лесах заброшен другой, еще более бедный и ничтожный погост Толвуйский, в который сослана была несчастная мать Миши и Танюши, супруга именитого боярина Федора Никитича Романова, Ксения Ивановна. Вдали от Онежского озера, окруженный непроходимым диким бором, погост этот лежал, что называется, на краю белого света. Едва проходимый, узкий проселок упирался в этот погост, но не шел дальше: идти было некуда. Дальше шли только лесные тропки, по которым в нескончаемую лесную глушь решался проникать лишь смелый зверолов, знакомый с лесными знаменьями и руководимый своею чуткою лайкой.

Общий вид погоста был еще более жалкий и убогий, чем в Мурьине: и церковочка крошечная еще беднее, и население еще меньше, а жизнь его временами даже совсем замирала (в ту пору, когда мужики-звероловы уходили в леса, оставляя дома только баб да детей) и несколько пробуждалась только дважды в году, когда наезжали в Толвуй пять-шесть кулаков-скупщиков — забирать у толвуйцев пушной товар, выменивая его на всякую всячину.

И в этой— то заглохшей, дикой трущобе злые люди заключили молодую женщину, знатнейшую из боярынь московских, избалованную удобствами и роскошью жизни, разлучив ее с горячо любимым супругом, с детьми, со всеми дорогими и милыми ей людьми, со всеми радостями жизни. Разлучили, даже лишив всякой надежды на то, что она когда-нибудь к этим радостям вернется, даже отняв у ней право этими радостями пользоваться, потому что накануне ссылки ее насильно постригли в монахини, а ее супруга силою принудили произнести иноческий обет: царский родич и из бояр боярин, Федор Никитич Романов обратился в смиренного инока Филарета, а его супруга, боярыня Ксения Ивановна Романова,-в смиренную инокиню Марфу.

И вот уже более года протекло с тех пор, как она была поселена в своем далеком заточении, погребена заживо в эту могилу… Уже более года она жила в четырех стенах своей тесной кельи, темной избы, заменившей ее светлый, разукрашенный, боярский терем, и никого не видела, кроме бабы-старухи, приставленной к ней в виде прислуги, и того пристава, который привез ее в Толвуй.

Этот верный и сановитый господин дважды в день считал своею обязанностью заглянуть в избу невольной затворницы. Сначала приотворит дверь из сеней и, не снимая шапки, просунет голову и всю избу окинет беглым взглядом; потом отворит дверь настежь и войдет важно-преважно, шапку с головы снимет, но голову задерет высоко-превысоко и раза два козырем обойдет избу, заглядывая во все углы. Потом обернется к бабе-стряпухе и непременно скажет ей наставительным тоном:

— Смотри, печь соблюдай, чтобы инокиня не угорела, грешным делом. — И выйдет, притворив за собой дверь.

Эти посещения единственного живого лица были так однообразны, так неизбежно повторялись в одни и те же часы дня, что инокиня Марфа давно уже перестала их замечать, как и вообще не замечала той однообразной смены ежедневно повторявшихся явлений, которая и составляла ее печальную действительность. «Бысть утро, бысть вечер — день первый»[11], и день второй, и день сотый, и эти дни тянулись перед ее очами, как нечто серое, мутное, неопределенное и нескончаемое… «Вчера» ничем не отличалось от «сегодня», «сегодня» от «завтра» и так далее, и так без конца и края, словно ее в закрытом наглухо возке везли и везли по какой-то нескончаемой дороге, на которой даже и скрипа полозьев не было слышно, даже и толчки, и ухабы не давали себя чувствовать… Одним словом, она переживала то ужасное нравственное состояние, которое часто следует за каким-нибудь ужасным несчастьем или целым рядом оглушительных ударов судьбы, не заслуженных человеком, — состояние, когда все силы духа замирают и вся нервная деятельность человека притупляется до того, что внешние впечатления как бы перестают существовать для страдальца и скользят мимо него неслышными и незаметными тенями.

Несчастная инокиня, которая каким-то чудом перенесла все пережитое, упустила даже возможность жить воспоминаниями о минувшем. Она как будто все, все забыла, и ей не только наяву не вспоминалось прошлое, но даже и в сонном мечтании не представлялось ничего, что могло бы вывести ее из тяжелого отупения, освободить ее хоть на время от невыносимого гнета, лежавшего у ней на душе. И тогда, когда благодетельный сон ненадолго смежал ее усталые веки, она не видела снов, а видела только отражение той же, в течение дня пережитой действительности: баба-стряпуха возилась у печки, сверчок трещал где-то в углу, пристав ходил козырем по избе, пар валил с мороза в избу сквозь приотворенную им дверь в сени… И только.

Все, что составляло для нее когда-то радость, свет, счастье, утеху жизни, умерло для нее, отошло куда-то в неизвестную даль, потонуло в непроглядном тумане и хаосе того, что представлялось человеку смертью… Ей казалось, что умер у нее муж, умерли дети, умерли родные и близкие и она одна осталась на земле, осужденная тянуть какую-то нестерпимую муку… И вот все будущее ее, все цели и стремления ее души сводились теперь только к одному вопросу: «Да долго ли еще? Да будет ли конец?»

Величайшем счастьем для нее (можно даже сказать — спасением) было бы такое потрясение, которое заставило бы ее плакать и сокрушаться о том, что она утратила, но такого потрясения быть не могло… Если бы ее пришли известить о смерти мужа, детей, близких и дорогих людей, она бы даже удивилась этой странной вести: они для нее давно уже умерли… Все умерло! И она сознавала, что ее слезы уже давно иссякли и что никакое горе не заставит ее более плакать. Но этого мало: и самая молитва — та горячая, чудная молитва, в которой она когда-то так любила изливать свою душу, — здесь, в заточении, в далекой ссылке, как бы изменилась, иною стала… И утром, и вечером, на сон грядущий, становясь на колени перед иконою, инокиня Марфа по привычке, по безотчетному сознанию какого-то долга читала молитву, кланялась и крестилась, но слова молитвы представлялись ей какими-то не вполне понятными звуками… Ее уста эти слова произносили, а ей казалось, словно они доносятся к ней откуда-то издалека, как доносится иногда до нас песня, — и звучны, и слуху льстят, но не внятны, незнакомы эти звуки и не шевелят нашего сердца, не хватают за живые его струны.

Так жила она, томясь жизнью, одинаково равнодушная ко всему, и дожила до лета 1602 года — до лета, которое заглянуло в Толвуй не раньше Петровок…

III ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ

Случилось как-то, что старуха-баба, прислуживавшая инокине Марфе, невыносимо начадила в избе, и притом как раз в такое время, когда обычно заглядывал в избу пристав. Тот заглянул и тотчас раскричался на старуху, а к инокине Марфе обратился со словами:

— Изволь-ка выйти на крылечко… Да побудь там, пока я здесь чад выпущу в сени… А то еще угоришь, и мне из-за тебя в ответе не быть бы…

Она повиновалась беспрекословно и вышла на крыльцо — и странное вдруг испытала ощущение… Это был первый ее выход с начала весны; солнце светило ярко, от леса тянул легкий ветерок, насквозь пропитанный смолистым ароматом сосен и елей; птички, какие-то малюсенькие краснозобые птички, превесело перепархивали с куста на куст, с дерева на дерево, старательно и неутомимо выводя и высвистывая свои незатейливые, но гармоничные песенки.

Инокиня Марфа присела на крылечке и даже сама себе удивилась: она и птичек заметила, и даже песенку их как будто запомнила… И у ней на мгновение мелькнула в сознании мысль: «Птички сюда издалека летели, и на Белом озере были…»

— Ступай-ка в избу, там теперь чаду нет, — раздался над нею голос пристава, и его слова прервали нить ее мыслей на полуслове.

Она машинально поднялась и, не оглядываясь кругом, вернулась вновь в свою могилу. И ей даже на память не пришли те мысли, которые были навеяны на нее щебетанием птичек.

После этого прошло еще около месяца. И вдруг произошло нечто совсем необычайное: пристав не явился как-то ни разу в день. Не явился и на другой день… Даже инокиня Марфа это заметила и уже собиралась о нем спросить, как вдруг дверь отворилась настежь, и в избу, без шапки, вошел пристав и не стал ходить козырем вокруг да около, а стал около притолоки навытяжку и пропустил в избу какого-то другого мужчину средних лет и благообразной наружности. В руках у того был какой-то свиток.

— Это, что ли, инока Марфа? — спросил новоприбывший вполголоса у пристава.

— Она самая и есть, — отвечал пристав. — Изволь-ка встать, — продолжал он, обращаясь к затворнице, — государева указа слушать…

Она поднялась с лавки так же машинально, как тогда по приказу пристава поднялась с крылечка, и приготовилась слушать, совершенно равнодушная к тому, что ей собирался читать неизвестный посланец государя.

«Куда же меня сошлют? В Соловки, в Пелым?» — смутно мелькнуло в ее сознании.

И она стала слушать, не вникая, почти не отдавая себе отчета в словах, долетавших до ее слуха.

— А посему изволил великий государь, — громогласно читал посланец, — по неизреченному своему милосердию и благости, изменника своего жену, Ксению Иванову, а в иночестве Марфу, помиловать… приказать ее из Толвуйского заонежского погоста отправить на Бело-озеро, где сосланы живут ее, Марфы, дети, да его же, изменника государева, сестра и зять… а оттоле всех их вкупе сослать, не разлучая, в Юрьев-Польский уезд, в вотчину Клин, что прежде было Романовых, а ныне на него, великого государя, отписана.

«Что это он читает? Зачем он издевается надо мной? Зачем мучает?» — зашевелилось на душе у инокини Марфы.

— Слышала, чай? — нетерпеливо спросил пристав, удивленный молчанием несчастной и недоумением, которое выразилось на ее лице.

Но тот, что читал указ государев, по-видимому, понял тягостное внутреннее состояние инокини Марфы; он стал неторопливо и спокойно истолковывать ей прочтенное. Когда он ей объяснил, что ее приказано везти на Бело-озеро и разрешено ей жить с детьми, она вдруг страшно вскрикнула и как сноп повалилась на землю.

— Ну-у! Наделал дела — растолковал! — воскликнул пристав и бросился приводить несчастную в чувство.

Когда же она наконец очнулась и вполне пришла в себя, тогда стала Христом Богом молить, чтобы еще раз был прочитан указ государев, и посланец его прочел и добавил даже, что везти ее приказано из Толвуя немедленно и чтобы она была готова в путь назавтра спозаранок.

И вот в тот день вечером, после того как окончены были ее немудреные сборы в дорогу и весь ее бедный скарб был связан в два небольших узла, — она в первый раз после поселения своего в Толвуе молилась сознательно, горячо, молилась, влагая всю душу свою в слова молитвы, и когда дошла до молитвы «Утешителю, Душе Истинный», то почувствовала какую-то необычайную сладость на душе и потом на щеках своих что-то жгучее, горячее… И эти первые слезы после нескончаемо долгого нравственного оцепенения сняли камень с души ее: она проплакала всю ночь, и эта ночь была одною из счастливейших в ее жизни.


* * *

Лето шло к концу. «Илья» был на дворе. С Бела-озера начинали подувать резкие и холодные ветры, а утром и вечером все видимое из Мурьинского погоста пространство озера заволакивалось густыми туманами. Княгиня Марфа Никитична уже не выпускала Мишеньку и Танюшу на берег иначе, как после полудня, пока еще хоть немного пригревало солнышко, да и то нарядив детей в теплые кафтанчики, которые она выхитрила и выкроила им из своей старой камчатой[12] телогреи, а сестрица Настасья Никитична с Ульяной Семеновной сшили деткам.

Всех мурьинских опальных немало удивляло одно, недавно проявившееся условие их одинокой и горемычной жизни в далекой ссылке: их пристав, человек придирчивый и мелочный в исполнении своих обязанностей, как-то вдруг изменился к лучшему в своих отношениях к Романовым и Черкасским. Бывало, прежде он пребывал безотлучно в Мурье, следил за каждым шагом князя и княгини, ворчал даже на выходы в церковь, урезывал отпускаемые на содержание им запасы и вступал в препирательство с князем и княгиней из-за каждого пустяка. Но после одной недавней поездки в Белозерскую обитель вдруг почему-то смирился и смягчился в своих отношениях к ссыльным, стал реже являться к ним на глаза и избегать с ними неприятных столкновений. Сверх того, и отлучаться из Мурьи стал чаще прежнего и в отлучках оставался дней по пяти и даже по неделе.

— Что за притча такая? — говаривала не раз мужу княгиня Марфа Никитична. — Пристав наш совсем к нам иной стал! Уж не пришел ли ему какой указ через обитель? А то игумен его тамошний не пристыдил ли?

— Да, да! — соглашался с женой князь. — Совсем иной… И точно будто даже нас сторониться стал. А прежде ведь как, бывало, наскакивал, за частокол носу высунуть не давал…

— Ну пока что… а и за это благодарение Богу, — говаривала обыкновенно княгиня.

И князь пользовался своей свободой и каждый день перед обедом выходил на бережок, садился на свой излюбленный бугор и, вперив взоры вдаль, глядя туда, где над линией водного пространства чуть-чуть чернела узкая полоска берега, уносился мыслями к родной Москве, раскинутой по своим живописным холмам, к ее златоглавым храмам и островерхим башням, к ее движению и шуму, над которым господствуя, разносится вширь и вдоль чудный звон ее бесчисленных колоколов. И куда как горько становилось у него на душе, когда от этих своих мечтаний, от воспоминаний о былом житье-бытье он вынужден был переходить к окружавшей его жалкой и бедной действительности. Внизу о плоский и песчаный берег уныло и гулко плескалось серое и холодное озеро; солнце, тускло светившее из-за серых облаков, не оживляло его волн ни блеском, ни красками; невдалеке угрюмые рыбаки тянули сети, мерно ударяя по воде шестами, чтобы загнать рыбу в мотню невода… Все пусто, все серо, все грустно!

Так же точно сидел князь Борис на своем излюбленном бугре и в канун Ильина дня и думал по-прежнему свои невеселые думы на тему о суете и тщете всего мирского, когда к нему подошел отец Степан и, после разных предварительных подходов и толков о погоде и об улове рыбы на озере, вдруг перешел к предмету разговора, который, очевидно, очень его и занимал, и тревожил.

— Вот тут позавчерась странничек один мимо проходил, в Глухоозерскую пустынь пробирался… От нашего погоста до нее еще верст с полсотни, по болотам да по островинам тропочка пролегает…

Старик поп приостановился, откашлялся, оглянулся по сторонам и, присаживаясь к князю на бугор, проговорил:

— Так вот он, этот самый странничек-то, предиковинное рассказывал…

— Что же бы такое? — спросил князь. — Эти странники из конца в конец земли ходят, должны многое и видеть, и слышать…

— Да уж и такое предиковинное, что даже и в ум не вмещается… Мы, конечно, люди темные, а вот ты человек бывалый и книжный, тебе виднее…

— Да что виднее-то? Что он тебе сказывал?

Старик наклонился к князю и почти шепотом проговорил:

— Сказывал… будто антихрист в Литве за рубежом народился…

Князь Борис посмотрел в недоумении на отца Степана.

— Да ведь ты же, по писанию, должен знать, что это перед кончиной мира будет!

— Ну, вот он, странничек-то, говорит, будто уж и об этом знаменья разные объявились…

— Кабы знаменья, так повсюду на земле были бы видимы, — попытался возразить князь Борис.

— Оно точно, что могли бы быть видимы, — таинственно продолжал поп-старик, опять понижая голос, — да, вишь ты, царь и бояре о знаменьях никому не приказали сказывать…

— Ну, это что-то на лжу похоже, отец Степан.

— Нет, погоди так говорить: послушай, что он дальше сказывал…

Попу, видимо, не терпелось: хотелось поскорее всю душу выложить перед князем Борисом.

— Сказывал, будто антихрист этот самый в образе Дмитрия-царевича народился…

— Какого Дмитрия-царевича?

— А Углицкого… Что в Угличе убит злодеями…[13]

— Да как же так? Тут убит, а там опять народился? — сказал князь.

— А вот поди же ты! Враг-то силен… И народился, и грамоту царю Борису прислал. Пусти, говорит, меня доброю волей на прародительский престол… А не пустишь доброю волею…

— Дядя, а дядя! — раздались с берега звонкие детские голоса. — Глянь-ко, глянь, какое суденко на озере!

Князь глянул по указанию деток и, точно, увидел вдали, верстах в двух от берега, какое-то суденко, которое резво бежало под парусом, подгоняемое по волнам свежим ветерком.

— Стружок бежит нездешний, — сказал отец Степан, приглядываясь попристальнее. — Такие вот по Щексне ходят.

Между тем детки подбежали к князю с расспросами.

— Это что же белое, дядя, — спрашивала Танюша, — точно крыло у птицы?

— Отчего оно идет так скоро? -любопытствовал и Миша.

Князь Борис постарался удовлетворить любопытство племянников, а между тем суденко уже обратило на себя внимание рыбаков и еще кое-кого в поселке.

Из двух изб посмотреть на диковинное суденко вышли и бабы, и дети.

— Нездешнее судно, шехонское, — толковали между собою рыбаки. — А нос сюда держит.

Появление такого судна в Мурьинском плесе озера, по которому сновали только челны местных рыбаков, было, конечно, явлением чрезвычайной важности. Немудрено, что и князь поднялся с места и направился к дому, чтобы оповестить о судне жену-княгиню и своячниц. И пристав, до которого уже весть о судне успела дойти, вышел из своей избы и степенно стал спускаться на берег.

«Нет ли тут чего такого… касающего? Вестей каких не везут ли?!»— думал он, собираясь уже принять кое-какие меры на случай.

Тем временем струг подошел уже и саженях в пятидесяти от берега стал спускать парус. На нем нетрудно было различить даже лица тех пяти человек, которые на струге находились. Вскоре со струга закричали рыбакам:

— Давайте челны! Нам за мелководьем к берегу не причалить!

— Подайте сначала один челн, — распорядился пристав, — а там видно будет.

«И что за люди? И чего им здесь надо?»— думал он не без тревоги, выжидая, когда незваные гости высадятся на берег.

Но все опасения его развеялись, когда к берегу причалил челн, а из него вышел его старый знакомец, вологодский подьячий Софрон Шабров, и, облобызавшись с ним, на вопрос «Откуда Бог несет?» ответил:

— Из Толвуя, с боярыней Романовой плыву и тебе о твоих боярах указ везу.

— Что? Что такое, братец? Говори скорее!

— А то, дружище, что и тебе с насиженного гнезда сниматься надо: приказано их в Юрьев-Польскую вотчину отправить.

— Всех вместе? — воскликнул пристав.

— Всех, как есть!

— Ну, наконец-то избавил Бог от здешней медвежьей стороны… Так что же? Прикажи свою боярыню свезти сюда же поскорее.

Приказ был тотчас отдан рыбакам, чтобы ехали за инокиней и привезли бы ее вместе с приставом на берег. Но между тем как происходил этот разговор и отдавали приказ рыбакам, ни пристав, ни его приятель Софрон Шабров не заметили, как мальчик и девочка, стоявшие невдалеке от них среди группы крестьянских детей, вдруг отделились от нее и бегом пустились по песчаному откосу берега к дому.

Шустрая и сметливая Танюша успела из беседы приятелей уловить несколько слов, которые показались ей настолько важными и многозначительными, что, по ее соображениям, необходимо было тотчас же сообщить тете и дяде и непременно тете Насте.

— Пойдем, побежим скорее! — шепнула она Мише, который ничего не успел расслышать и ничего не сообразил, но побежал следом за Танюшей и, судя по ее озабоченному, деловому виду, готовился услышать от нее что-то важное.

— Что он говорил? — спрашивал он неоднократно у сестрицы на бегу; но та только рукой от вопросов отмахивалась и прибавляла бега.

Раскрасневшаяся, запыхавшаяся вбежала она в избу и, прежде чем кто-нибудь успел на нее обратить внимание, одним духом выкрикнула:

— Дядя! Тетя! От царя за нами на суденке люди приехали!… Указ привезли… Нас в другое место и нашего пристава в другое место… А маму сюда!

Миша, не желая отстать от сестрицы, тоже тревожно

доложил:

— От царя приехали… на лодке приехали…— и решительно не знал, что следует ему сказать дальше.

— Ох, таранта! — с добродушным укором сказала княгиня. — Ну что ты путаешь? Ну где ты это слышала?

— Там слышала, — настаивала Танюша. — Чужой пристав с нашим приставом говорил!… Пойдите сами посмотрите! Спросите их!

Произошло невольное и общее волнение, все всполошились, все заговорили разом, все собрались выйти из дома и посмотреть, что там на берегу творится.

— Ступай-ка опять, да разузнай все хорошенько! — озабоченно заговорила княгиня Марфа Никитична.

— И я! И я! И мы с тобой тоже! — закричали Миша и Танюша, и вслед за князем все население боярской избы высыпало за частокол, а князь, держа детей за руки, чтобы они не очень спешили и горячились, направился к тому месту берега, где пристав стоял около челнов с Софроном Шабровым.

В то время когда князь Борис, спустившись с откоса и понемногу все ускоряя и ускоряя шаг (потому что и его охватило какое-то невольное волнение), подходил к озеру, челн, подталкиваемый рыбаками на шестах, подплывал к берегу. В нем, кроме двоих рыбаков, князь различил еще какого-то плотного мужчину с темною, окладистою бородою и женскую фигуру в темной одежде. Вот рыбаки в двух саженях от берега вылезли из челна в воду и, облегая его, поволокли на себе по прибрежному песку. Потом, почтительно и бережно поддерживая под руки своих седоков, высадили их на берег…

Тут только князь разглядел, что черты лица этой женщины знакомы ему… сердце екнуло у него, но он не смел еще верить глазам…

Однако приезжая уже заметила его и детей и опрометью бросилась к ним навстречу с распростертыми объятьями:

— Детушки! Детушки мои дорогие! — воскликнула она, едва сдерживая душившие ее рыдания.

— Мама! Мама! — звонко крикнули детки и, вырвавшись у князя, понеслись ей навстречу.

IV И РАДОСТЬ — НЕ В РАДОСТЬ

Прошло еще три года, и на Руси совершилось много важных событий. Царь Борис вступил в борьбу со смутой, которая ополчилась против него в лице загадочного Лжедмитрия, прикрывавшегося тенью невинно загубленного Углицкого страдальца. В самый разгар борьбы Борис умер, передав бразды правления в слабые руки юного Федора[14], который попытался продолжать борьбу далее; но измена поднялась отовсюду, грозный враг одолел — и Федор Борисович пал в борьбе[15]… Все это совершилось так быстро, что на окраинах Московского государства еще не успели получить вести о кончине царя Бориса, как уже дьяки и подьячие опять сидели за работой и наспех писали во все концы Русской земли о кончине царя Федора Борисовича и о вступлении «на прародительский престол законного, прирожденного великого государя Дмитрия Ивановича[16]».

Нескоро доходили эти важные вести и до отдаленных городов, лежавших на востоке и севере Руси; еще дольше, еще медленнее проникали они в отдаленные поселки и обители, лежавшие в глухих местах. Потому и немудрено, что даже и тот дьяк, который был новым государем отправлен в Антониев Сийский монастырь «с тайным делом», приехал в эту дальнюю обитель уже по первопутку и, надо сказать правду, насмерть перепугал старого игумена Иону.

— Ты, старче, кого в церкви Божией за службой поминаешь? — спросил игумена дьяк, едва переступив порог обители и предъявляя ему свои полномочия.

— Как кого? Вестимо, господин дьяк, поминаю, кого нам указано: по преставлении царя Бориса, поминаю законного его наследника, великого государя Федора Борисовича, и матерь его Map…

Дьяк резко перебил его на полуслове.

— Изволь это тотчас отменить и поминать ныне благополучно царствующего, законного государя Дмитрия Ивановича. Вот тебе о том и указ от патриарха Игнатия.

Игумен вдруг изменился в лице: крайнее смущение выразилось в его широко открытых глазах, губы шевелились без слов и язык «прильпе к гортани»[17]… Он долго не мог оправиться от своего волнения, не мог произнести ни звука, не решался даже принять патриаршей грамоты, которую ему протягивал дьяк.

— Что же ты? Читай грамоту…

— Не… не см…е…ю читать, го-го-спо-дин дьяк! — пробормотал игумен Иона, заикаясь от страха. — Не ведаю, о каком патриархе ты говорить изволишь… У нас господин патриарх Иов поминается.

— Ну был Иов, а теперь Игнатий![18] Был царь Федор, да волею Божьею помре, ну и теперь стал царем Дмитрий на Москве! Русским тебе языком говорят…

— Дозволь узнать, господин дьяк, — как-то особенно смиренно и принижено заговорил игумен Иона, запуганный строгим дьяком, — и патриарх Иов тоже волею Божьею…

— Нет, не Божьею, а царскою волею сведен с патриаршего престола и заточен в Отарицкий монастырь. Да читай же грамоту: там все написано!

Совершенно оторопевший и растерявшийся старик игумен взял наконец грамоту, стал ее читать — и дьяк видел, как тряслись его желтые сморщенные руки. Дочитав грамоту до конца, игумен положил ее на стол, перекрестился на иконы и, обращаясь к дьяку, сказал более спокойным голосом:

— Что еще приказать изволишь, господин честной?

Дьяк полез за пазуху и вытащил другой столбец.

— Здесь у тебя в обители находится сосланный Годуновым опальный боярин Федор Романов, в иночестве Филарет…

— Находится, господин дьяк, и коли дозволишь правду тебе сказать, солоно всем нам от него приходится… Ох, как солоно!

Дьяк прищурил глаза, всматриваясь в лицо игумена, и процедил сквозь зубы:

— А почему бы так?

— Уж привередлив очень… Ничем-то на него не угодишь. Приказано нам было, чтобы у него в келье малый жил, как бы для услуги, нам чтобы его речи знать, и тот малый ему полюбился и стал от нас речи утаивать. Мы этого малого из его кельи взяли, а на место его старца Иринарха к нему послали; а он, изменник государев, на того старца и прогневайся.

— Не изволь государеву родню таким словом обзывать, коли в ответе быть не хочешь! — строго заметил дьяк.

— Да какая он родня государю Федору Борисовичу! — возразил было растерявшийся игумен.

— Не Федору Годунову, которого в живых нет, а нонешнему, природному государю Дмитрию Ивановичу. И вот указ государя о том. чтобы инока Филарета из заключения здешней обители освободить, у пристава Воейкова из-под начала взять и представить на его государевы очи.

Тут уж игумен Иона до такой степени растерялся, что только поклонился дьяку и развел рукой, как бы желая этим сказать: «Твоя, мол, воля! Что хочешь, то и делай!»

— Веди же ты меня к нему немедля — указ государя ему объявить. А там уж от дальнего пути не грех отдохнуть.

— Пожалуй со мною, господин дьяк, — заторопился игумен Иона, очень довольный тем, что он хоть как-нибудь мог наконец избавиться от этой тяжкой беседы и скрыть овладевшее им смущение.

Он повел дьяка через монастырский двор, обстроенный пятью-шестью избами и не везде огороженный городьбою, местами развалившеюся, местами, очевидно, растасканною на топливо. На пути, у одной из изб, государева дьяка встретил пристав Воейков, суровый, высокий и худощавый человек. Низко кланяясь, он уступил дорогу в сени игумену и дьяку и поспешил отворить дверь из сеней в избу, служившую кельей Филарету.

Переступив порог избы и перекрестившись на иконы, дьяк увидел перед собою ссыльного инока, стоявшего у окна с толстою писанною книгой в руках. Дьяк отвесил ему низкий поклон и невольно вперил в него изумленный взор…

Перед ним стоял высокий мужчина, лет под шестьдесят, сильно поседевший и исхудавший за последние годы тяжкой ссылки, но все еще прекрасный собою, осанистый и величавый. Большой ум светился в его темных живых глазах, которые по временам загорались ярким пламенем и приобретали дивную, чарующую, подавляющую силу.

Густые, серебрившиеся сединою волосы волнистыми прядями спадали ему на плечи из-под простой черной скуфейки, а окладистая борода спускалась почти до половины груди на потертую и поношенную черную рясу…

Но могучая, прекрасная фигура Филарета производила в общем такое сильное впечатление, что нельзя было под этою убогой одеждой, среди этой убогой кельи не угадать большого боярина, человека властного и гордого, привыкшего повелевать и внушать к себе уважение. Ответя спокойным кивком головы на поклоны дьяка, Филарет, вероятно угадавший в нем посланца издалека, отложил книгу на аналой и устремил на дьяка пытливый, вопрошающий взор.

— К твоей милости с указом государевым,-заговорил дьяк, совсем не тем тоном, каким он говорил с игуменом Ионой.

— Читай, готов слушать.

Дьяк развернул столбец и стал читать указ великого государя Дмитрия Ивановича о том, что он, радея о благе всех своих родичей, повелеть соизволил всех бояр Романовых, а в том числе прежде всех Федора Никитича, в иночестве Филарета, из ссылки вызвать в Москву, возвратить им сан боярский и все отнятые у них поместья и вотчины. Филарет слушал чтение дьяка с сосредоточенным вниманием, ничем не выказывая волновавшие его чувства. При имени «великого государя Дмитрия Ивановича» густые брови его сдвинулись на мгновение и в глазах мелькнуло что-то странное — не то удивление, не то презрение, — но он не перебил дьяка ни одним вопросом, не справился об участи Годуновых, как игумен Иона… Даже не выказал радости ввиду освобождения от ссылки и заточения.

Дьяк кончил чтение и с поклоном подал указ Филарету, а тот указ принял и сказал только:

— Благодарю Бога и великого государя за милость ко мне.

Дьяк помялся на месте и решился задать вопрос:

— Когда тебе угодно будет ехать? Мне приказано просить тебя пожаловать в Москву без всякого мотчанья[19] и не мешкая нигде в пути.

— Отдохни с дороги, — благосклонно ответил Филарет, — а я к пути всегда готов.

И опять ни в голосе его, ни в выражении лица не было ни тени волнения, радости или тревоги… Но зато и на игумена Иону, и на пристава Воейкова смотреть было жалко — так они вдруг опешили, принизились и растерялись. Когда дьяк, отвесив Филарету поклон, направился к дверям вместе с игуменом, пристав не вытерпел, вернулся из сеней в келью и стал отбивать перед Филаретом поклон за поклоном, приговаривая:

— Милостивец, не погуби!… Если в чем согрубил — не погуби, не взыщи на мне, окаянном!

— Взыскивать с тебя мне нечего… Ты исполнял волю пославших тебя, — спокойно и твердо сказал Филарет. — Иди с миром.

Пристав не заставил себе повторять это ясно выраженное указание на то, что инок Филарет желал остаться наедине с самим собою; кланяясь, он попятился к двери и скользнул за нее ужом.

Но когда дверь за ним закрылась и Филарет остался один в своей убогой келье, он поддался вполне тому волнению, которое овладело им с первых слов выслушанного им указа и подавление которого стоило ему невероятных усилий воли. Он быстро подошел к окну, опустился на лавку, развернул царский указ и стал жадно пробегать его глазами.

«Великий государь Дмитрий Иванович! — шептал он про себя с улыбкой презрения. — Обманщик наглый… Ставленник польский и казацкий… И на престол попущением Божьим… И где слава, где мощь всесильного лукавством царя Бориса?… Темны и неизведаны пути Господни…»

И не льстили ему, не привлекали его те милостивые речи, с которыми обращался к нему новый «великий государь», дерзко и самовольно называвший его своим родичем, суливший все блага жизни… Ему легче было вспомнить обо всех ужасах перенесенной им опалы, разорения и ссылки, нежели о тех почестях, милостях и богатствах, которые ему предстояло получить из рук самозваного царя Московского, каким-то невероятным чудом вознесенного на высоту престола.

— Но как же быть? Что делать? Как решиться идти в обман и об руку с обманщиком? А если не идти, если презреть его…

Мысль о жене, о детях, о свидании с ними вдруг властно вторглась в эти рассуждения и помыслы и вызвала слезы на глазах подневольного отшельника.

— Детушки, детушки милые! — воскликнул он почти громко и не мог сдержать рыданий… Рыдая, опустился он на колени перед иконою Спаса, висевшей в углу, и стал молиться и плакать и изливать горячую исповедь души перед Богом, души, давно наболевшей от всех бедствий и зол, какие на него так обильно пролились за последние годы — на него, ни в чем не повинного и так страшно, так беспощадно испытуемого судьбою! И вот теперь, вслед за этими горестями и бедствиями, надвинулась на него новая волна, против которой еще труднее будет устоять; будущее манит его счастьем, свиданием с родными и близкими, манит мирскими благами, от которых он успел отвыкнуть, которые научился презирать… Но для того чтобы достигнуть этого счастья и этих благ, надо было нарушить мир души своей, порвать со своею совестью, поклониться кумиру, который должно бы повергнуть во прах.

— Что делать, что думать мне? Куда стопы мои направить?! — скорбно взывал он в молитве своей, и луч света, озаривший душу его после долгого и восторженного умиления перед Всеблагим, указал ему, наконец, выход из этой тьмы противоречий, лжи и обмана…

— Кто знает пути Господни? Кто дерзнет похвалиться, что они ему ясны и видимы? Мирские блага меня теперь не соблазнят, и власть не привлечет меня, и суета не ослепит своим коварным блеском!… Нет больше во мне боярина Романова: он обратился в инока смиренного, и это смирение должно теперь спасти меня от соблазна… Эта ряса, которую надел я против воли, которую я ненавидел долго, как тяжкие оковы, с которою потом я свыкся и примирился, эта ряса, которую нельзя стряхнуть с себя и сбросить, как сбрасываем мы одежды мирские, — она теперь послужит мне бронею против зол и соблазна, она мне не дозволит занять места на пиршестве иезавелином… И если даже я только детей своих спасу от уз обмана и лжи, укрою от зла, — разве этого мало? Разве не стоит для этого идти туда, где зло водворилось, и зло и обман сносить до той поры, пока Господь не укажет ему предела, не потребит его гневом Своим?…

И он опять стал плакать и молиться, и просить у Бога сил и помощи в предстоящей ему борьбе, и молился долго… День уж вечерел, когда он поднялся с молитвы, успокоенный, примиренный со своею совестью и готовый вполне сознательно сказать себе:

— Да будет во всем Его святая воля!

V БУРЯ НАДВИГАЕТСЯ

Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, при той удивительной прозрачности воздуха и той поражающей ясности неба, которые свойственны только северной осени. И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов — «старый и великий», как он некогда писался в грамотах, величаясь перед новыми городами Владимиро-Суздальского края, всегда спокойный, сонный и неподвижный, словно замерший среди своих старинных церквей и башен, — в эту осень сам на себя не походил… На улицах заметно было необычайное оживление и движение; на перекрестках, на торгу, на папертях церквей — везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали. И в приказной избе тоже кипела необычная работа: писцы, под началом дьяка, усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк по многу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сеитову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сеитов был тоже целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов и оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу. Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей. Это тягостное ожидание наполняло умы всех граждан, от старших и до меньших людей, и потому неудивительно, что главным предметом всех частных бесед, где бы они в это время ни происходили, были те же ожидания, те же страхи и опасения, грозившие бедою нежданною и неминучею.

И вот в саду того дома, где в Ростове помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми, Мишей и Танюшей, и с деверем своим, боярином Иваном Никитичем Романовым, в один из этих прекрасных и солнечных дней конца сентября 1608 года шла между Марфой Ивановной и Иваном Никитичем точно такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях да перекрестках, на базарах и в домах.

— Час от часу не легче, — говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, — одной беды избудешь, к другой себя готовь!

— Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, — сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, — и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, — и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… И вон куда уж смуту перекинуло: под Тушиным Москве грозят, обитель Троицкую осаждают да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси, Господи, и помилуй!

— Да неужели они и сюда прийти могут? — тревожно спросила Марфа Ивановна, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.

— Вчерась получены были вести, будто под Суздалем явились передовые отряды лисовчиков[20]. А от Суздаля сюда далеко ли?… О, да эти змеи лютые всюду проползут!

— Да ведь и в Суздале есть воевода и при нем отряд изрядный, а во Владимире и зять наш Годунов, Иван Иванович, и рать при нем царская. Неужели не дадут отпора? Неужели допустят врага сюда?

— Как говоришь ты, сестрица, — не дадут отпора? И дали бы, да тут же рядом измена, за спиною у тебя. Везде-то шаткость, ни на кого надежды возложить нельзя, ни друга, ни брата, ни кровного. А ты об отпоре говоришь!

— Так как же быть, по-твоему?

— А по-моему так: заранее меры принять. Я так и брату Филарету говорил, — вот, к примеру, тебя с детьми я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.

— Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!

— Ну, так сама останься, а детей отпусти со мною. Я все равно сегодня в ночь поеду.

— Нет, и с детьми расстаться мне не под силу. Сколько муки натерпелась я в разлуке с ними.

— Мама! Мама! — зазвенели со стороны, из-под густых берез, серебристые голоса детей. — Гриб нашли! Гриб нашли! Белый, хороший!

И Миша с Танюшей стремглав подбежали к матери, с торжеством подавая ей свою находку.

— Это я первая увидала! — утверждала Танюша.

— А я… А я его сломал! — оспаривал Миша.

— Ох, вы милые, дорогие мои! — обратилась, мать к деткам, обнимая их и привлекая к себе. — И ты, моя большуха глупенькая! Чуть не невеста уж, ведь тринадцатый годокпошел, а из-за гриба поспорить готова. И ты, моя надежда! Грибовник мой! Нет, не расстанусь я больше с вами!

И она обняла детей, стала их горячо целовать и в лоб, и в щеки.

— По нынешнему смутному времени, сестрица, так говорить— Бога гневить! Разве мы в себе вольны? Или ты забыла, как всех нас разметала гроза гнева Божия и вихрь разнес нас по лицу земли русской! Как цвет и гордость нашей семьи погибла? Брат Михаил — красавец, богатырь по силе — сошел в могилу, а я, больной и хилый, все перенес. Чем ты поручишься, что и теперь живем не накануне такой же беды? Вот я и думаю, что было бы неразумно испытывать судьбу, а следует позаботиться теперь же и упредить опасность.

— Мама, что такое дядя говорит? — пугливо прижимаясь к матери, проговорила Танюша. — Разве тут нам жить опасно?

— Нет, голубушка! Дядя не об нас и говорил… Ступайте с Мишей, поищите еще грибов: из одного не сваришь похлебки… А где же пестун Мишенькин, где Сенька?

— Здесь я, матушка-боярыня! — раздался голос из-за крыльца, и к инокине Марфе подошел высокий и сухой мужчина, лет сорока пяти, с очень приятными чертами лица; глаза его светились добротою, и улыбка почти не сходила с уст его.

— Смотрел я, государыня, любовался, как господин воевода городовых стражников мушкетной пальбе обучает… Видно, что он не на шутку воевать затеял, и тогда, пожалуй, точно ворогам несдобровать будет… Жаль только, что наши мужики ростовские не заодно с воеводою думают.

— А ты почем их думы знаешь? — спросил Иван Никитич, недоверчиво озираясь на Сеньку.

— Как почему знаю? Я же на торгу ежеден толкаюсь и в храмы Божии хожу, а мужики теперь все горланами стали — не шепотом говорят.

— Что говорят-то? Ну? — нетерпеливо допрашивал Иван Никитич.

— А вот, одни-то, кто посмирнее, те жалобную песню поют: уж нам ли, мол, воевать, весь век на печи просидевши! Нам-де, людям мирным, торговым да пашенным, доспех пристал ли? Иной говорит — за весь свой век тетивы ни разу не натянул, меча из ножен не вынул… А кто посмелее, те уж прямо кричат: в нашем городе ни острога нет, ни наряда настенного; коли к нам ворог придет, надо супротив его не с рогатиной, а с хлебом-солью выйти!…

— Вот тут и говори об отпоре, сестрица! — с горькой усмешкой сказал Иван Никитич, поднимаясь с места и опираясь на трость. — И если ты не хочешь слушать моего совета — твоя воля! Только, чур, не спокайся потом.

— Нет, братец, не могу, не в силах так поступить… Лучше всем вместе умереть, чем порознь жить и тосковать друг по дружке!

Иван Никитич пожал плечами и, не сказав более ни слова, заковылял к дому, а дети, которые все это слышали из-за ближайших кустов, где они спрятались, вдруг выскочили оттуда и бросились к матери на шею.

— Да, мамочка! Да! Лучше всем вместе, чем порознь жить! — шептала матери Танюша.

Но даже и ласка деток не могла согнать с чела инокини Марфы того темного облака, которое на нем нависло. Черные думы не давали ей покоя, и она не находила себе ни в чем ни утехи, ни просвета. Наконец, утомленная своими неразрешимыми заботами, она почувствовала потребность остаться наедине с собою и сказала Сеньке:

— Сведи-ка ты детей в Кремль, в митрополичий дом, сегодня, за недосугом, они еще у благословения родительского не бывали. А я тут стану братца в путь собирать.

Когда они ушли, а она осталась одна на той же лавке, в углу густого сада, который уже золотили и румянили лучи рано закатывающегося солнца, она погрузилась в думы о муже, о детях, о тех опасностях, которые могли их здесь ожидать, и старалась найти хотя какой-нибудь утешительный выход из своего тягостного положения… Но в тот день ей не суждено было ни на чем успокоиться.

— Государыня, — раздался с крыльца голос сенной девушки, — холоп твой Степанка Скобарь просит, чтобы ты дозволила ему твоих очей видеть… Говорит, с вестями приехал.

— С вестями?-тревожно переспросила Марфа Ивановна. — Зови его скорей!

Степан Скобарь вошел в сад из горницы, спустился с крыльца и, подойдя к госпоже своей, отвесил ей низкий поклон, касаясь земли перстами.

— Съездил, матушка! Все разузнал, а только хороших вестей с меня не спрашивай. Беда кругом, куда ни глянешь.

— Был ли во Владимире? Говори скорей! Видел ли зятя, сестру?

— Где их видеть? Владимир передался на сторону Тушинского царя, и зять-то твой, Иван-то Годунов, сам с хлебом-солью к тушинцам вышел.

— Боже! Боже мой! Что это за время ужасное! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— И Суздаль в их руках! Там стали было противляться, да кожевник Меньшак Шилов всех сбил с толку: заревел вдруг в истошный голос, чтобы все, кто хочет жив остаться, царю Дмитрию пусть крест целуют. И все перепутались и стали целовать крест Тушинскому… И в Переяславле тоже! А ведь переяславцы нам, ростовским, первые враги. Ну, того и жди, что скоро сюда нагрянут: наш черед теперь на зубы тушинцам попасть.

— Ты и поклясться можешь, что все эти вести верны? — твердо сказала Марфа Ивановна.

— Слова лжи не вымолвил, — с уверенностью сказал Степан Скобарь. — Вот и крест целую.

Он полез за пазуху, вытащил свой тельник и поцеловал его.

Тогда Марфа Ивановна поднялась с места и направилась к дому. На крылечке хором ей встретился Иван Никитич, уже одетый в дорожное платье.

— Что, сестрица? Хороши ли вести тебе принес Степанка? — сказал он. — А Годунов каков? Хорош отпор он дал тушинцам? И неужели же ты и после того всего упорствуешь здесь остаться?

— Да, братец, теперь больше, чем когда-нибудь, я в этом убеждена, что мое место здесь, при муже и при детях!

— Пускай бы уж при муже! Ну, а детей-то на что же под обух вести?…

Марфа Ивановна молчала и спокойно глядела ему в глаза: он понял, что она приняла твердое решение.

— Ну, как знаешь. А мне пора, пока еще не все дороги отсюда перехвачены. Прощай, сестрица! Буду ждать всех вас на Москве, коли Бог даст свидеться.

Они молча обнялись и поцеловались, не сказав ни слова более на прощанье.


* * *

На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквах кроме кремлевских соборов. Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего спрашивали у соседей при встрече:

— Пожара нет ли где?… А не то ворог не подступает ли?

— Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая. Вести такие получены! — слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.

Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того — об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.

— Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? — спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.

— А кто же их знает! Вот у Миколы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.

— Да кто велел звонить?

— Ну чего вы к нам пристали! Не мы, чай, приказывали!

— Говорят, гонец приехал, вести привез — по церквам читать будут; ну вот мы у церкви и собрались. Ан, смотрим, и церковь на замке стоит, — слышится в толпе, собравшейся у церкви.

— Да вот постойте, постойте! Отец протопоп и сам идет!

Все бросаются к отцу протопопу с расспросами о вестях и о причине звона.

— Знать не знаю. И вестей никаких не получали, — отвечает отец протопоп в полном недоумении. — Расходитесь вы, благословясь, а я сейчас пономаря с колокольни спугну.

— Как нам расходиться после этой тревоги и страха смертного! Нам надо вести знать, — кричат в ответ протопопу с разных сторон.

— Где же я вестей возьму, коли у меня их нет? Ступайте к властям в Кремль, у них спрашивайте, — отзывается отец протопоп.

— А и точно, братцы. Пойдем к самому митрополиту да к воеводе: они должны знать — они на то поставлены.

— Вестимо, к ним! К ним! Туда! В Кремль! К митрополиту, к воеводе! Как им не знать! — раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.

VI РОСТОВСКИЙ ПЕРЕПОЛОХ

Толпа, все возрастая, повалила к Кремлю, запрудила всю улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и наконец хлынула в Кремль и залила всю площадь между соборами и митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе от времени до времени слышались возгласы и даже крики:

— Воеводу нам! Третьяка Сеитова! Пусть нам объявит, какие вести!

— Кто сказал, что вести есть? Кто? — раздалось где-то в стороне.

— Романовский холоп еще вчерась с вестями приехал… А нам не сказывают! — крикнул вдруг кто-то во весь голос.

— Какой холоп? Какие вести?… Отца митрополита сюда, пусть он и с воеводою оповестит нам!

Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда наконец на рундуке[21] митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сеитов, высокий, плотный, здоровый мужчина, лет пятидесяти, с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сеитовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрылиями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.

Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою, поползли прочь с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели и, переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.

Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:

— Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?

Этот вопрос словно прорвал плотину — отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:

— Вести! Вести какие?… Воевода зачем их скрывает?… Хотим знать… Сказывайте, какие вести?…

Филарет обратился к воеводе и сказал ему:

— Сказывай им все, без утайки.

Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во все концы площади, сообщил:

— Вчера, поздно вечером, романовский холоп привез нам вот какие вести: Суздаль врасплох захвачен Литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами… Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который, забыв страх Божий и верность присяг, не стал оборонять города, хотя и мог — и войска, и наряда, и зелья[22] было у него полно… Переяславцы же и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей… Вот вам наши вести.

Воевода замолк — и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроенная. Потом послышались тут и там отдельные голоса:

— И Суздаль сдали, и Владимир на их сторону потянул, и Переяславль сдался… Надо и нам за ними… Одним где ж нам с этакою силою справиться?

— Да чего и воевать-то? Где же нам в царях разбираться, — который правый, который неправый! — послышалось даже в передних рядах.

— Разбирать вам и не приходится: вам только присягу помнить надо! — строго заметил Филарет.

— Да ведь сила-то, отец честной, соломушку ломит! — заговорили в передних же рядах купцы.

— Так, по-вашему, сейчас и с хлебом-солью хоть к самому сатане, — крикнул воевода. — Возьми, мол, наши животы — оставь нас с головами.

— Да уж тут как ни храбрись — побьют. Одно слово — побьют, а потом пограбят — по миру пустят! — загалдели посадские. — Переяславцы-то давно на нас зубы точат — это нам довольно известно.

— А вы их в зубы да в загривок, — крикнул воевода, энергично размахивая здоровенными кулачищами, — вот и присмиреют!…

— Да ведь хорошо бы, кабы с ними одними, а то их тут придет сила! — уныло покачивая головами, отвечали ему посадские разом.

— Ну что ж! И у нас есть сила! Тысячи две стрельцов и добрых ратных людей у нас наберется, — сказал воевода. — Подбирайте и вы молодцов; коли наберете столько же, то я вам ручаюсь, что мы переяславцев с тушинцами и на порог не пустим! Вот в Гладком логу и встретим; да так-то угостим, что до новых веников не забудут.

Энергичная речь нашла себе сочувствие в толпе; раздались смешки и одобрительные возгласы; но уныние опять одолело.

— Где уж нам в поле выходить! Там и ляхи, и казаки, народ привычный к бою, народ-головорез! Тем и живут — с конца ножа… Нет, уж коли на то пошло, так уж лучше собрать животишки[23], да бежать всем розно…

— Пока путь чист, в Ярославль переберемся! — поддакнули другие.

— Да, да! Чем тут голову под обух нести, лучше бежать загодя — спасти, что можно!

— Бежать от ворога! Бежать всем городом! — раздались крики. — Стойте! Стойте!… Молчите! Отец митрополит хочет говорить!…

— Православные! — начал Филарет. — С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать сбираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем! О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты! Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братий ваших! Или и это все возьмете вы с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажете им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте, — только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так что ли? Говорите, так ли?

Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом; никто ни слова не проронил ему в ответ. Тогда он продолжал:

— Бегите же, маловеры! Спасайтесь, позабыв святой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословения.

Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу очень сильное впечатление. Раздались с разных сторон возгласы:

— О-ох, грехи! Стыдно покидать святыню, это что говорить!… Насмеются над нами наши вороги… Ох, кабы рать царская, кабы помочь откуда подошла!

Сеитов воспользовался этой минутой колебания и вдруг заговорил.

— Кабы чужими руками да жар загрести! Других бы подставить, а самим за чужую спину спрятаться! Этак-то, братцы, и всякий сумеет… Да и хитрость тут невеликая! Нет, вы сами покажите себя, сами рогатину в руки, да топор, да лом… Да станьте-ка стеною твердою: подступай, мол, кто смелее!… Так у ворога и руки опустятся!

— Это верно — что и говорить!… Смелый и ворогу страшен… Это точно! — раздалось в разных местах.

— А коли верно, так за чем же дело стало! В городской казне на всех оружия хватит: копьев, бердышей, сулиц, обухов, чеканов. И доспехов насбираем сотен пять: и сабель, и мечей найдется. Захотите драться — будет чем с лиходеем переведаться. Не захотите — путь вам не загорожу, ступайте. А я тоже от отца митрополита ни на шаг… Здесь жил, здесь служил, здесь и голову сложил…

В толпе поднялся невероятный шум, несмолкаемые крики, брань, перекоры… Но смелые начинали преобладать, судя по возгласам и общему настроению толпы.

— Останемся… Стыдно бежать!… От беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать — чтоб неповадно было.

Несколько десятков более смелых пробились наконец вперед, к самому рундуку, и завопили:

— Давай нам оружие! Давай, готовы биться! Давай!

— Нет, братцы, так негоже, — сказал воевода. — Пожалуй, выйдет так, что оружие взяли, а сами и побежали… И останусь я и без бойцов, и без оружия… Нет, кто хочет с нами быть заодно, тот выходи да записывайся, да крест целуй, что ни государева, ни своего земского дела не выдашь! Тогда и приходи ко мне в оружейную казну.

— Бери с нас запись! Целуем крест! — закричали уже сотни голосов, и сотни рук поднялись в толпе.

— Вот это дело, это так! А ну-ка, добрые молодцы — направо, а сарафанники — налево! Разбивайся, что ли! И кто направо, те к записи ступай! Эй, дьяки! Готовьте всем запись учинить, кто только пожелает.

Толпа зашевелилась. В ней, среди гула и шума голосов, произошло усиленное движение, толкотня и даже некоторая давка, и затем она разделилась надвое: огромное большинство отхлынуло на правую сторону, к «добрым молодцам», а меньшинство отошло налево, и притом меньшинство, действительно неспособное носить оружие: старые, убогие, недужные люди.

И теперь все уже спешили записываться наперерыв; записавшись, подходили под благословение митрополита и целовали крест из рук его, а затем становились особо в ряды. Дьяки едва успевали заносить имена в столбцы и дважды посылали подьячих в приказную избу за бумагой. Не прошло и двух часов, как на столбцах, покрытых записями, можно было уже насчитать более трех тысяч имен.

— Ну вот теперь, братцы, — обратился к новобранцам воевода, — теперь пожалуйте всем скопом к приказной избе за оружием; да из домов тащите что у кого есть — доспехи, шлемы, рубахи кольчужные… Теперь я знаю наверно, что мы у переяславцев отобьем охоту к нам в Ростов жаловать. За мной, ребятушки!

И он двинулся к приказной избе во главе толпы приободренных им ростовцев. Минула еще неделя, наступил и октябрь, а погода стояла все та же: теплая, тихая, сухая… На ржаных полях озимь выросла в колено, колос в трубку заворачиваться стал, а ни о снеге, ни о зиме и помину еще не было. Старики только головами покачивали, не пророча ничего хорошего на будущий год… Но зато детям было раздолье: они не сходили с улицы и, конечно, поддаваясь общему воинственному настроению горожан, всюду играли в войну, собирались ватагами, выбирали из себя двух воевод и разбивались на два отряда — на ростовцев и переяславцев, — выходили на площадь, сбивались, ходили друг на друга стена на стену и наполняли тихие улицы города веселым шумом и криком.

Такая же точно игра происходила каждый день в саду дома Романовых, где девятилетний Миша собирал около себя всех дворовых ребят и воеводствовал над ними, посылая их во все концы сада на розыск подступающего врага. К тому же Сенька ухитрился смастерить Мише рог, в который он трубил, сзывая своих ратников, и игра под руководством Сеньки шла настолько оживленно и весело, что Танюша, которую Марфа Ивановна сажала с утра за работу, не без зависти поглядывала на затеи братца Мишеньки из-за своих пялец. Любовалась не раз играми Мишеньки и сама Марфа Ивановна, отвлекаясь от тех скорбных дум и тяжких предчувствий, которые ни днем, ни ночью не давали ей покоя, с самого отъезда Никиты Ивановича из Ростова. Сядет она, бывало, на скамеечку под березами и любуется на резвость и подвижность своего милого сынка, на его оживление и веселье…

— Хорошо бы, матушка, кабы и на войне вот так точно было, — заметил как-то раз Сенька, указывая своей госпоже на игры мальчиков. — Тогда, пожалуй, и ростовцы тоже храбрее были бы…

Сенька пользовался особенным доверием и милостями Марфы Ивановны и Филарета Никитича, потому что он вынес все тяготы ссылки в качестве слуги при Иване и Василии Никитичах, сосланных в Пелым. За обоими братьями он ухаживал как самая верная и преданная нянька, не отходил от них ни на час во время их болезни. Один из них — Василий Никитич — даже и скончался на его руках, а Иван Никитич, вернувшись из ссылки, указал Филарету Никитичу на Сеньку как на самого надежного пестуна для Миши, и надо сказать правду, что Сенька действительно вполне оправдывал лестный отзыв о нем довольно сурового Ивана Никитича. Он не только безотлучно находился при Мишеньке днем и ночью, не только следил за каждым его шагом зорко и неусыпно, но и по отношению ко всем в семье и доме Романовых оказывался чрезвычайно услужливым, внимательным и предупредительным. Вот почему и сама Марфа Ивановна охотно вступала с ним в разговоры, входила в обсуждение некоторых домашних вопросов и даже принимала его советы.

— А как тебе сдается, Сеня, — спросила его однажды Марфа Ивановна, любуясь на военные игры Мишеньки, — удастся ли воеводе отстоять Ростов от тушинцев?

Этот вопрос тревожил ее уже несколько дней сряду, — от него изныло и наболело ее сердце.

— А как тебе сказать, государыня, — сказал, подумавши, старый и верный слуга, — оно, конечно, победа дело Божье… На все Его воля… Ну, а все же мне сдается, что в открытом поле ему против тушинцев не выстоять. Хорошо, коли они его воинства испугаются да не полезут в битву… А коли полезут, тогда уж пиши пропало…

— Что ты это, Сеня! Да ты пугаешь меня!

— Правду-матку режу, не прогневайся! Да ты и сама изволь раскинуть умом-разумом: ну какие это воины у воеводы набраны, кроме городовых стрельцов да служилых людей! Сегодня он пекарь — баранки в печку сажает, а завтра в поле вышел. А этот бондарь — обручи на клепки нагоняет, а тут вдруг на коня сел. Смеху подобно. Таким ли воинам против Литвы да казаков выстоять? Опять и то скажу: коли бы у Ростова ограда была с башнями, да наряд на башнях, тут бы ростовцы за себя постояли, потому у них за спиной свой дом, своя семья. А в поле побегут как раз!

Такое мнение Сеньки о ростовских военных приготовлениях не могло успокоить тревоги Марфы Ивановны, и она все более и более поддавалась своему мрачному настроению. И вдруг поутру 10 октября зазвонили все колокола ростовских церквей, и в Кремле, и во всех концах, созывая ростовцев на защиту их родного города. В это время затрубили трубы, затрещали барабаны у приказной воеводской избы. По городу разнесся слух, что, по полученным сведениям, тушинцы и переяславцы уже двинулись в поход к Ростову. Все население высыпало на улицу: вооруженные переписные ратники вперемежку с плачущими и причитающими женщинами, детьми и подростками, с дряхлыми и убогими старцами. Ратники спешили к местам, но, надо сказать правду, очень неохотно: один жаловался на тяжесть доспеха, другому шелом был не по голове, третий путался в сабле, привешенной не по его росту. И все это шумело, гудело, вопило и стремилось по улицам в каком-то оторопелом, встревоженном и далеко не воинственном настроении.

Марфа Ивановна с грустью и тревогой присматривалась и прислушивалась к этому шуму и движению на улице, к этой толпе, которая куда-то валила волною, безотчетно стремясь навстречу своему неизведанному року, и в душе ее не было никакой надежды на то, что эта слабая сила защитит ее и ее семью от надвигающейся грозы.

«Боже мой, Боже мой! Что с нами будет!» — думала она с нескрываемым волнением, сидя на рундуке, выходившем в сад, и прислушиваясь к призывным звукам труб и к грохоту барабанов, который мешался с колокольным звоном.

— Мама, мама! — крикнул ей вдруг Мишенька из сада. — Посмотри-ка, посмотри, какой к тебе Степанка нарядный идет!

Марфа Ивановна оглянулась и увидела перед собой Степана Скобаря во всем ратном убранстве: на нем была частая кольчужная рубаха, подпоясанная толстым ремнем с бляхами, к которому привешен был широкий и прямой тесак; а голова у него была прикрыта островерхим желобчатым шеломом с бармицей[24], свешивавшейся на плечи.

Степанка подошел к своей госпоже, снял с себя шелом и поклонился ей в ноги.

— Прощай, матушка, государыня ты наша! Прости, коли в чем провинился, не поминай лихом. Детишек моих с женишкой не оставь без призору, коли сложу голову!

— Дай тебе Бог удачу, Степан, — сказала приветливо Марфа Ивановна. — Но только вот какой тебе от меня дан заказ, и ты его помни: если сохранит тебя Бог в начале битвы, так ты наблюдай и смотри, какой конец будет. И если чуть только заметишь, что наши дрогнули, что уж им не устоять, сейчас скачи сюда, не жалеючи коня, с известием ко мне и к господину своему Филарету Никитичу. Понял?

— Понял, матушка! Как не понять! По твоему заказу и исполню.

Он поднялся с колен, отвесил еще поясной поклон Мишеньке, поцеловал его в руку и удалился.

VII НАКАНУНЕ РАЗГРОМА

Полчаса спустя колокола смолкли и слышно было, как при звуках труб и барабанов ростовская сборная рать двинулась через город на переяславскую дорогу. Звуки музыки и самого движения рати, мало-помалу удаляясь, затихли, и до слуха Марфы Ивановны стал вскоре долетать только шум расходившейся по домам толпы да жалобные вопли и причитания женщин, разлучившихся с сыновьями, мужьями и братьями.

— Вернутся ли? Увидишься ли с ними вновь? — вот вопросы, от которых не могла отделаться грустно настроенная Марфа Ивановна.

— Мама! — обратился к ней с вопросом Миша. — На войне, когда кого-нибудь убивают, он тоже падает?

Не понимая этого вопроса, мать стала вглядываться в лицо ребенка с недоумением.

— Ведь вот у нас в игре, — когда мы в войну играем, — кто убит, тот падает, — пояснил ей ребенок, — а потом встает… И там, на настоящей войне, так же бывает?

— Нет, голубчик, там не так! Там насмерть убивают, на весь век калечат людей.

Ребенок не продолжал расспрашивать; но его, очевидно, ответ матери поразил тяжело: с его детскою душой не мог примириться образ смерти и мучительных страданий, к которым взрослые люди привыкают как к чему-то неизбежному и необходимому.

Сенька, слышавший вопрос ребенка, воспользовался тем временем, как Миша отошел от матери, и, со своей стороны, решился ей напомнить о нуждах действительности.

— Государыня Марфа Ивановна, — приступил он к госпоже своей, — не во гнев тебе будь сказано… а не время ли теперь подумать, как быть, в случае, ежели бы…

— Ты что хочешь сказать? — перебила его Марфа Ивановна.

— А то и хочу сказать, госпожа всемилостивая, что в победе и в счастии Бог волен, а осторожность, на всякий случай, не мешает… Береженого и Бог бережет…

— Да что же я могу?… Филарет Никитич и слышать не хочет ни о каких предосторожностях… Говорит, все под Богом ходим.

— Бог-то Богом, матушка, а отчего бы не припрятать то, что подороже да понужнее? Собери да поручи мне — все ухороню, и все цело будет… Кое в землю зарою, а кое в тайник соборный снесу, в тот, что под северным-то подпольем. Времена такие…

— Ох, больно и подумать, что наша и жизнь и счастье все на волоске висит!… Что же? Спасибо тебе, Сеня, за твою заботу. Я соберу что поценнее и, как стемнеется, все передам тебе…

— Да вот еще, матушка, тут, в слободке подгородной, что по Костромской дороге, кума есть у меня… Такая шустрая бабенка — вдова, а всем домом не хуже каждого мужика правит… Так ты дозволь мне к ней сходить и упредить ее, чтоб, если будет нужно, в подполье она очистила местечко нам… Подполье, вишь, у нее богатое такое!… Для рухляди, дескать, какой, а то ведь — кто их знает? — може и для самих нас пригодиться… Лихие времена! Лихие, ненадежные, все лучше камешек за пазухою припасти!

Марфа Ивановна не подала виду, что она поняла намек Сеньки; но внутренне вполне с ним согласилась и сказала:

— Ладно. Сходи к куме в слободку, а к темноте сюда не опоздай.

Семен тотчас же воспользовался данным ему разрешением и поспешно ушел с боярского подворья, никому не сказав о цели своей отлучки. Но он пошел сначала не к куме, а дальним, кружным обходом, по окраинам города вышел на ростовское озеро, около рыбачьего поселка, и долго, по-видимому без всякой цели, бродил по берегу, а потом ухоронился в густых прибрежных кустах и терпеливо просидел в них до наступления сумерок. Когда в поселке показались тут и там огоньки, Сенька вышел из кустов, почти ползком добрался к тому месту берегового откоса, где стояли рядком выволоченные на берег рыбачьи челны, подобрался к одному из них, поменьше и полегче других, очевидно намеченному заранее, и, быстро столкнув его в воду, вскочил в него на ходу, с ловкостью привычного человека. В два удара веслом он был уже далеко от берега и сначала все направлял челнок на середину озера, стараясь поскорее скрыться в темноте, уже сгустившейся над озером; потом свернул налево, перерезал один из плесов озера и причалил к берегу около старой ивы… Здесь он выволок челнок на берег, укрыл его в густых прибрежных порослях, а сам, оглянувшись во все стороны, приподнял голый и полуобгорелый пень дерева, прикрывавший какую-то темную впадину берега, перекрестился и юркнул в лазейку не хуже доброй лисицы…


* * *

Всю ночь с 10-го на 11-е октября Марфа Ивановна провела без сна. С вечера она почти до полуночи провозилась над уборкою всего, что было поценнее из домашней рухляди, из серебряной казны и из тех предметов церковной утвари, которые находились в ее моленной. Иконы в серебряных, басменых[25] и кованых окладах и другие, шитые жемчугом по ткани; кресты, складни, кадильницы и лампады чеканного серебра, жемчуг, запястья, оплечья, низанные жемчугом и усаженные каменьями, — все это было уложено в два кованых ларца, а серебряная посуда — кубки, чаши, солонки, крошни[26], блюда и тарелки — в большой сундук. Затем Сенька, вырывший где-то в глухом месте сада две ямы, не без труда стащил туда тяжелый сундук и оба ларца, зарыл их там, затоптал и заровнял оба места над зарытым кладом, а сверху забросал мелким валежником и листвой. Было далеко за полночь, когда Сенька вернулся с этой трудной работы и доложил государыне своей, что и ларцы, и сундук на всякий случай ухоронены так, что «вражьи дети их нескоро отыщут».

— Спасибо тебе, Сеня, — сказала ему в ответ на это Марфа Ивановна. — Авось Бог нас от их рук избавит.

Сенька, однако же, стоял на месте переминаясь и не уходил.

— Что тебе еще нужно, Сеня? Ты как будто мне еще что-то сказать хочешь.

— Да не то чтобы сказать, я так, в упрежденье больше… Ведь не ровен час, матушка, времена-то лихие такие! Так я вот насчет чего: в случае, если завируха какая здесь завтра ли, когда ли заварится, так надо тебе, государыня, одно помнить, от меня с детками не отставай…

— То есть как это? Я в толк не возьму?

— А так, государыня, ты только о себе да о детях заботься… и от меня ни на шаг…

— А Филарет Никитич? — испуганно спросила Марфа Ивановна.

— Государь митрополит сам за себя постоять изволит: да он же из воли Господней не выйдет, хоть что кругом ни творись… Сама изволишь видеть: что сказал, то и свято. А деткам малым — мы покров и защита. И для тебя с детками твоими у меня кое-что припасено…

— Да что припасено-то?-тревожно перебила Марфа Ивановна.

— А и сказать тебе не смею! Одно слово — шапка-невидимка и ковер-самолет. Коли сами не сплошаем, никто нас не найдет.

— Ну ладно, Сеня! Ступай теперь спать… Вторые петухи давно пропели… Утро вечера мудренее, — сказала со вздохом Марфа Ивановна.

Сеня поклонился и ушел, поскрипывая на ходу сапогами. А Марфа Ивановна, прежде чем удалиться в свою опочивальню, заглянула в детскую, тускло освещенную лампадою, теплившеюся у икон.

Тишина и сон, безмятежный сон беззаботного детства царили в этой уютной небольшой комнате. Эту тишину нарушало только ровное, спокойное дыхание Танюши и Мишеньки да легкое похрапыванье Танюшиной мамы[27], которая, подложив руку под голову, прикорнула на сундук. Марфа Ивановна подошла к кроватке, в которой спал Миша, наклонив немного голову набок и спокойно сложив руки на груди. Мать полюбовалась на румяные щечки мальчика, на полуоткрытые губки его, наклонилась, поцеловала его в лоб и осенила крестом.

Точно так же благословила она и Танюшу и неслышными стопами направилась к двери.

— О Боже! Сохрани их и помилуй, не дай злу погубить их — нарушить чистый покой их душ!…

Затем она удалилась к себе в опочивальню, смежную с детской, и не раздеваясь прилегла на кровать, закрыла глаза и попыталась уснуть…

Но сон не сходил к ней и не вносил успокоения в ее душу. Мысли черные, мрачные не покидали ее; образы странные, кровавые, угрожающие тревожили ее напуганное воображение и пугали близкими, надвигающимися бедами… К тому же среди ночи вдруг где-то вдали поднялся собачий вой; подхваченный десятками собачьих голосов, он перенесся на другую сторону города, то приближаясь, то удаляясь, и наконец стал близиться к самому саду, к самому дому бояр Романовых… Одна собака завывала подлаивая, другие подхватывали, третьи тянули, все повышая и повышая ноты своей нескончаемой, плачевной песни, — и общий вой сливался во что-то раздирающее, гнетущее, удручающее душу… Казалось, что десятки матерей и жен, убиваясь над бездыханными телами своих погибших мужей и сыновей, изливают свою лютую скорбь в нескончаемых воплях, стенаниях и причитаниях.

Марфа Ивановна долго прислушивалась к этому стону и вою, долго старалась совладать с собою и преодолеть ту робость и суеверный страх, который вселял ей в душу этот невыносимый вой, — дурная примета, по народным понятиям! — но наконец не могла совладать с собою… Она вскочила с постели, стала ходить взад и вперед по опочивальне, потом опустилась на колени перед образом и думала молиться, — но разрыдалась и не могла припомнить ни слова из своих обычных молитв. И долго, долго плакала эта бедная мать, удрученная заботами о жизни, спасении и безопасности своих детей, и долго неудержимо текли ее слезы, хотя она сама не могла себе отдать отчета, отчего она плачет и кого оплакивает. Однако же слезы облегчили тяжкий гнет, лежавший на ее душе, — она вдруг почувствовала, что может молиться, что слова молитвы сами просятся к ней на уста; и долго молилась, так же долго, как перед тем проливала слезы… На дворе уже начинало рассветать, когда Марфа Ивановна поднялась с молитвы и почувствовала, что ее клонит сон — неудержимый, благодатный сон, — и она почти в изнеможении опустилась на изголовье.

Но и двух часов не удалось ей проспать, как она уже сквозь утреннюю дрему почувствовала, что кто-то теребит ее за рукав и говорит ей что-то на ухо… Открыв глаза, она изумилась, увидев перед собой Сеньку, который наклонился к самому ее изголовью и повторил:

— Вставай, вставай, государыня!

— Что такое? Как ты сюда попал? — спросила Марфа Ивановна. И тут только увидела Мишу и Танюшу, совсем уже одетых; прижавшись друг к дружке, они сидели на лавке в углу под образами и тихо плакали. Марфа Ивановна вскочила разом на ноги и бросилась к детям.

— Государыня! Не теряй времени! Государь митрополит прислал приказ, чтобы ты шла сейчас с детьми в собор…

Бедной матери, еще не успевшей вполне очнуться от сна, все это казалось каким-то странным продолжением ее сна.

— В собор? — спросила она. — А где же люди? Где мама?

— Тсс! Ради Бога, не буди никого… Пойдем сейчас… да так, чтобы никто не видел. Мы должны дойти, пока в колокол не ударили… Вести получены… побиты наши… Те сюда идут…

— А! Вот что! — И только тут постигнув весь ужас своего положения, она в то же время почувствовала в себе и твердость и силу чрезвычайную и, обращаясь к плачущим детям, сказала просто:

— Пойдемте, детки!

Сенька вывел их через сад во двор, совершенно пустой, потом со двора в переулок и по улицам, еще пустынным и тихим, еще слабо освещенным, так как утро было туманное и сумрачное, повел их в Кремль к собору.

Первое, что бросилось в глаза Марфе Ивановне при входе в Кремль, была гнедая нерасседланная лошадь, лежавшая на площади, у самых ворот. Ноги и шея ее уже вытянулись, язык висел сбоку на губах, покрытых густою кровавою пеной; глаза, широко открытые, застоялись на выкате; ввалившиеся потные бока уже не поднимались от дыхания.

— Мама, это наш Гнедко! — шепнула матери Танюша, глазами указывая ей на лошадь. — На нем Степанка на войну поехал.

— Сослужил конь службу! — с грустною улыбкой сказал Сенька. — На нем Степанка и прискакал с вестями.

С этим и подошли они к собору. Двери его уже были открыты, и служка митрополичий стоял у дверей с толстою связкой ключей.

— Только тебя и ожидали, государыня! — сказал он, кланяясь инокине Марфе. — Теперь и звонить будем.

И он внутри соборной паперти дернул за веревку, подавая знак на колокольню. Колокол загудел, за ним другой, третий, и все колокола слились в один общий рев и гул, возвещая народу сполох.

Марфа Ивановна с детьми и Сенькой едва успела подойти к амвону, собираясь занять свое обычное место, как из северных дверей алтаря вышел сам митрополит Филарет. Дети бросились к нему навстречу, подошли под благословение и стали целовать его руки; за ними пошла также и Марфа Ивановна.

— Марфа! — сказал Филарет глухим, прерывающимся голосом. — Ты не должна думать обо мне в тот страшный час, который наступает ныне. Думай о себе и детях. Верный раб наш и за тебя, и за меня о вас подумал, озаботился спасением вашим. Ему, — указал он на Сеньку, — вручаю тебя и детей! Все, что он скажет тебе, исполняй беспрекословно. Иди, куда укажет. Если Богу будет угодно сохранить меня, свидимся в Москве. Вот вам мое благословение.

Жена и дети пали перед ним на колени, а позади них опустился и Сенька. Филарет всех благословил и перецеловал и, видя, что народ начинает собираться в собор, поспешил удалиться в алтарь.

Сенька наклонился к тихо всхлипывавшей Марфе Ивановне и шепнул ей:

— Государыня, не сходи с амвона, да стань здесь на клирос, за иконой, и, что бы ни было, отсюда не сходи.

А сам направился через северные двери вслед за митрополитом.

Между тем, под гул и завыванье сполоха, толпы народа, встревоженные и трепетные, спешили и бежали отовсюду к Кремлю, на соборную площадь. Здесь из уст в уста уже переходила весть о поражении ростовцев тушинцами и переяславцами, о том, что ростовцы отступают, почти бегут к родному городу, преследуемые по пятам казаками и литвой. Робкий вой и плач поднялся над толпой: женщины вопили и ломали руки, мужчины кричали и волновались…

— Воевать тож надумали!-кричал с досадою один. — Лучше бы с печи не слезали, олухи ростовские!

— А кто надоумил? Кто? Воевода да митрополит!.

— Вот теперь пусть и платятся своими боками. Шутка ли, коль уж до шкуры дошло!

— Ну да, да! Митрополита к ответу!

— Давай его сюда! — заревело несколько десятков голосов.

— Давай его сюда, пусть выйдет к нам из собора! Куда он прячется?-подхватили яростно сотни других голосов.

— Стойте, стойте, молчите!… Вот он, митрополит-то, вышел!

Митрополит действительно, в полном облачении, окруженный клиром, стоял на паперти перед разбушевавшейся толпой; молча, спокойно и твердо он благословил ее крестом на все стороны, как бы желая умиротворить ее символом любви и мира.

Когда толпа в передних рядах стихла настолько, что стало возможно говорить, Филарет сказал:

— Чего волнуетесь, дети мои? Час воли Божией наступает для нас — час грозный и тяжкий… Но не бранью и проклятиями, не взаимными укорами должны мы его встретить, а смирением и молитвою. Ваш воевода Третьяк Сеитов исполнил долг свой: он мужественно сразился со вратам и уступил только числу и ярости нападающих. Он отступает к городу, защищая нас грудью, и прислал сказать мне, что будет и здесь биться до последней капли крови… Ваши сограждане не положили на себя хулы: дрались и дерутся храбро, верные присяге. Не уступлю и я моего места у святыни ростовской: не укроюсь от вас как хищник, а останусь здесь как пастырь, верный своему стаду. У кого есть руки и мужество в сердце, тот поспеши на помощь братьям-ростовцам и с ними бейся против врага! У кого нет ни сил, ни мужества, тот становись под мое знамя, знамя креста Господня, и под кров Пречистой Богородицы — и от нее жди надежды и спасения! Двери храма открыты: входите и вместе будем ждать врага здесь!…

Толпа слушала молча, пораженная твердостью и спокойствием митрополита. Женщины и дети разом двинулись мимо митрополита в храм, наполняя его воплями и плачем. Мужчины сбились в кучи и стояли в недоумении, лишь изредка перебрасываясь отдельными словами и фразами.

В это время издалека стали долетать звуки выстрелов и доносились все ближе и ближе… Толпа заколыхалась, послышались робкие голоса в разных концах ее:

— Батюшки! Отцы родные! Слышите? Палят? Пропали наши головы!

— Идут! Идут! Черным-черно по дороге, туча тучею! — крикнул кто-то с колокольни. Тут толпа уж не выдержала: в ней произошло невероятное смятение. Одни кричали:

— Ребята! По домам, по дворам: там отсиживаться будем!

— Хватай что попало, выходи к воротам биться, своим на подмогу, — кричали другие.

И теснились без толку: одни к собору, другие к воротам в Кремле. А выстрелы все близились, гремели все громче и явственнее, и в промежутках между ними издалека уже начинали долетать какие-то неясные крики и гул. Враг, очевидно, был уже близок к воротам города Ростова.

VIII РАЗГРОМ

Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучею. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что из этой темной, живой тучи то и дело, перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.

Когда наконец наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы города.

— Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! — кричал Сеитов, бегая взад и вперед по задним рядам ростовцев.

Но он не сообразил того, что ему легче было поддержать строгий порядок, отбиваясь от врагов в открытом поле, нежели здесь, где во всей массе ростовцев каждым овладело неудержимо-сильное чувство самосохранения, побуждавшее его ускользнуть от опасности либо укрывшись в дом, либо свернув незаметно за угол, откуда можно было дать тягу. Главным образом вследствие этих побуждений, в то время когда ростовская рать входила в улицы Ростова, в среде ее произошла давка и сумятица невероятная. Передние без толку совались из стороны в сторону, а задние их теснили и путали; ратники бросали доспехи и оружие, лезли через плетни и заборы, вбегали как угорелые в дома, в бани, в гумна или же рассыпались беспорядочными и беспомощными группами по улицам города.

Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть даже при помощи горожан, еще не принимавших участия в битве.

Воевода Сеитов в своих хлопотах о сохранении порядка среди ростовской рати ясно видел, как перед строем наступавших тушинцев съехались на совет их начальные люди, как они потом разъехались и стали что-то громко кричать своим ратникам. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами, в обход города, а большая пошла прямо напролом.

— Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! — Раздались голоса в рядах ростовцев.

— Стыдитесь, трусы!-бешено заревел Сеитов. — Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь: двум смертям не бывать, одной не миновать!

Его слова еще раз внесли бодрость в сердце оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в передний ряд, с бердышом в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.

— Стрельцы! — крикнул он громко. — Ставь фузеи[28] на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка!

И все смолкли, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступавшего неприятеля. Вот темные ряды его подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно было уже различить подробности одежд и вооружения, даже разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней конницы на правом фланге.

А ростовцы все стояли неподвижно, сосредоточенно и сумрачно устремив взоры на врага; все так же неподвижно, словно окаменелые, стояли в рядах стрельцы, оперев тяжелые оружия на рогули и готовые поджечь фитилем порох на затравке.

Сеитов глянул перед собою и, высоко подняв бердыш, крикнул во все горло:

— Пали!

Грянул залп из двухсот пищалей, и в рядах вражьей рати произошло некоторое замешательство, даже приостановка. Один из неприятельских вождей, высокий рыжий литвин на статном белом коне, ткнулся в луку седла, и испуганный конь, шарахнувшись в сторону, помчал его прямо на ростовцев…

Но тотчас же вслед за залпом в рядах тушинцев и переяславцев раздался громкий, всеми разом подхваченный крик, и вся их масса бегом бросилась на ростовцев… Еще мгновение — и эта масса обрушилась на небольшой отряд Сеитова, охватила его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватилась с ростовцами в последнем отчаянном натиске.

Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул…

— Коли, руби, бей их, анафем! Попались, гужееды!

— За мной, ребята, вперед!…

— Вали в обход! Бей их, так, так! Любо, любо! — вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.

Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сеитов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал одним из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы наконец бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами.

Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, всюду кругом разнося ужас и оцепенение.

Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою, бурливою волной залила весь город до Кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский Кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычи для своей ненасытной корысти.

Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась было на паперть соборную с криками:

— Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть чем поживиться! Теперь все наше!

И вдруг неистовая толпа остановилась, осела, даже потерялась, встретив нежданное…

Тяжелые железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их явился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с животворящим крестом в руках, окруженный клиром. В его прекрасном, выразительном лице не заметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутренности храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого и не только внушить к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним передние ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим, неотразимым ореолом святости.

— Чего пришли вы искать сюда, обрызганные кровью наших братий! — сказал Филарет, спокойно озирая стоявшее перед ним темное сонмище. — Или не довольно вам того, что вы их побили, осиротя их семьи, повергнув в бездну скорби и стенаний их матерей, жен и сестер!… Или не довольно того, что вы теперь властною рукой хозяйствуете здесь, в городе, расхищая животы и имение, накопленное многолетним трудом, заботами и усердием граждан! Неужели вы, обагряя руки кровью ни в чем не повинных людей, хотите еще усугубить грех свой, дерзко вторгаясь во храм, налагая святотатственную руку на его древние святыни, оскверняя его насилием и позорными деяниями! Заклинаю вас именем Божьим, заклинаю всеми ростовскими чудотворцами и подвижниками…

— Да что вы этой лисы заслушались! — крикнул кто-то сзади. — Вали прямо в собор!

— Не смейте! Не дерзайте! — громогласно воскликнул Филарет, заступая дорогу и высоко поднимая над головою крест. — И пусть этот крест будет вам преградой!

— Берите крест из рук его, — в нем пять фунтов золота! — закричал, пробиваясь сквозь толпу, переяславец.

И несколько рук разом ухватились за крест, вырывая его из рук святителя.

— В собор, в собор! — заревела толпа. — Там и серебра, и золота на всех нас хватит!

И, притиснув Филарета к стенке, толпа хлынула мимо него внутрь собора, а около Филарета, как из земли, вырос высокий и дюжий казак со свирепым лицом, в богатом кафтане с золотыми петлицами.

— Бери его! Срывай с него долой всю эту парчовую шелуху! — крикнул он окружающим, которые мигом ободрали с митрополита богатые ризы, сорвали с его головы митру и оставили его только в одном темном подряснике.

— Вот так! Теперь одень-ка его в казацкий кобеняк, да крутите ему руки за спину. Эй, есаулы! Я его вам поручаю, головою за него ответите, коли уйдет. Мы его царю в подарок свезем, в Тушино. Ну тащите его в обоз, чтобы он тут не путался!

Кто— то со стороны нахлобучил на голову Филарета рваную татарскую шапку. Несколько дюжих рук ухватили его за плечи и за локти и повлекли через толпу к воротам Кремля.

Покончив с Филаретом, свирепый казацкий атаман, окруженный своими есаулами, вступил в собор, в котором уже распоряжались тушинцы, судя по крикам и плачу, которые слышались в разных углах храма. Не спеша, так же вошел он под древние своды и гаркнул во весь голос:

— Ребята! Баб, девок и детей забирайте с собою и всех гоните в обоз!… Старух всех в озеро, а остальных приканчивайте здесь, чтобы никто не вышел живой!

Грозный оклик его прозвучал как крик зловещей птицы и пронесся под сводами… В ответ ему раздался взрыв шумных, неистовых восторгов со стороны тушинцев, казаков и переяславцев, которые свирепствовали хуже всех. Пошла ужасная расправа…

Стоны, мольбы, проклятия, вопли наполнили весь храм и обратили его в какую-то страшную геенну, с нескончаемым плачем и скрежетом зубовным… Новые и новые ватаги разбойников и грабителей врывались в храм одна за другой и, мешаясь с тесною толпой укрывшихся в храме женщин, стариков и детей, убивали беспощадно мужчин, а женщин насильно тащили вон из храма, срывая с них по пути одежды и украшения, а многим не оставляя даже и необходимого покрова для их стыдливости. Детей вязали десятками и гнали перед собою бичами, как стадо баранов, на глазах исступленных полупомешавшихся матерей.

— На выкуп пригодятся! — смеялись злодеи, презрительно отворачиваясь от плачущих матерей.

И в то самое время как одни вязали и гнали перед собою молодых девиц и женщин, запасаясь полоном, другие рассыпались всюду, проникая в алтарь, в ризницу, в приделы. Одни тащили оттуда грудами богатые облачения, шитые золотом и низанные жемчугом; другие охапками несли кадила, дарохранительницы, ковчеги с мощами, ободранные оклады священных книг; третьи сдирали ризы с икон или топорами рубили на куски окованные серебром раки угодников… Тут драка за добычу, там наглое насилие над несчастною женщиной, здесь — дикая, бессмысленная бойня над беззащитными и хилыми жертвами разнузданной, разнородной и разноплеменной шайки отважных разбойников, всюду опрокинутые аналои, разбитые лампады, сорванные с цепей паникадила, лохмотья одежды, разбросанные среди скользких луж крови, трепетные тела несчастных, подергиваемые последними содроганиями, и страх, и ужас, и позор невообразимой оргии безумия, насилия и святотатства!…

IX ОТ МРАКА К СВЕТУ

В то время, когда неистовые крики ворвавшихся в Кремль тушинцев уже долетали до беззащитной толпы несчастных, укрывшихся под кровлей храма как в последнем убежище, в то время, когда митрополит Филарет, стараясь всем преподать утешение и вкоренить твердость духа, смело пошел, окруженный клиром, навстречу смерти и позору, — Марфа Ивановна почувствовала, как кто-то крепко сжал ей руку и шепнул поспешно:

— Пойдем, государыня!

Сама не отдавая себе отчета в том, что она делает, Марфа Ивановна двинулась вслед за Сенькой, который вел за руку Танюшу и Мишу, помертвевших от страха. Он ввел их в северные двери алтаря, тотчас же свернул через маленькую дверку в алтарь смежного придела, подвел их к древней, потемневшей иконе Леонтия Ростовского, на которой святой угодник был писан во весь рост, с благословляющею рукой. Подойдя к иконе, Сенька опасливо оглянулся во все стороны, как бы желая убедиться в том, что никто за ним не следил и не наблюдал; потом сдвинул чуть-чуть в сторону резной аналой, стоявший около иконы, ухватился за нижний край ее, приподнял всю икону с некоторым усилием и повернул ее на невидимых внутренних петлях… Открылась узенькая и темная лазея в темной каменной стене собора; с трудом можно было отличить вверху ее округлый свод, круто опускавшийся книзу, а внизу — каменные ступени. Холодом и могильною сыростью повеяло из этой темной щели…

— Государыня, входи туда скорее! Детей бери с собою! Спускайтесь ощупью, а я за вами.

Ужас изобразился на лице Марфы Ивановны; крепко ухватив детей за руки, она остановилась у входа в лазею, трепеща и колеблясь… Ее колебания, конечно, тотчас отозвались и на детях.

— Мама, я боюсь! — шепнул ей Миша, прижимаясь к ней и преклоняя голову на ее руку.

— И мне страшно… там такая темнота! — проговорила Танюша.

В это мгновение до их слуха еще раз резко и явственно долетели неистовые крики от входных дверей собора… За криками последовали такие удары в дверь, от которых гул пошел по всему собору…

— Не медли, государыня! Не то возьму детей, по воле и приказу господина, и ждать тебя не стану! — решительно проговорил Сенька, хватая Мишу за руку. — Мне этот путь знаком…

Марфа Ивановна не решалась ему противоречить. Она первая вступила в лазею и протянула руки детям. Минуту спустя и она, и дети исчезли во мраке глубокой щели, а Сенька, ступив на первую ступень потайного хода, стал осторожно придвигать аналой к стене, насколько это было возможно, затем притворил плотно икону, писанную на толстой дубовой двери, прикрывавшей лазею, заложил дверь крюком изнутри и последовал за Марфой Ивановной и ее детьми, уже спускавшимися ощупью по узкой и скользкой каменной лестнице.

— Постой-ка, государыня! Дай мне вздуть свечку, — все не так жутко деткам будет! — сказал Сенька, протискиваясь вперед Марфы Ивановны.

Звякнуло кресало о кремень, посыпались искры в темноте, затлелся красною искоркою трут, который Сенька стал раздувать, причем среди тьмы на мгновенье обрисовалось его лицо и борода, охваченные пятном красноватого света. Вот вспыхнула желтым пламенем одна свечка, потом другая и третья, которые Сенька раздал своим спутникам, а сам зажег лучину, вероятно припасенную заранее, и у всех разом как будто отлегло от сердца.

Осветились низкие, сырые своды лазеи, поросшие зеленью и белою плесенью, блиставшие каплями влаги, холодными струями стекавшей по обеим стенам, невдалеке обозначился и конец лестницы, с которой инокиня Марфа с детьми спускалась с таким трудом, предосторожностями и опасением.

Лестница оканчивалась там, где фундамент стенной кладки, сложенный из громадных тесаных камней, упирался в материк — сухой и песчаный.

Тут ход значительно расширялся, и два человека могли по нему идти рядом, не особенно стесняя друг друга; и двигалось здесь легче, и воздух был теплее и суше… На известных расстояниях от стены хода — то по правую, то по левую руку — шли узкие «слухи» до самой поверхности земли, и сквозь них проникал местами чуть заметный, еле брезживший луч света… Но самому ходу, который изворачивался то вправо, то влево, казалось, и конца не было!

Марфа Ивановна, дети ее и Сенька шли по нему уже около трех четвертей часа, пробираясь в полутьме, скупо озаряемой светом трех свечей и лучины, а впереди была все та же непроглядная тьма изворотов этого хода, те же стены теснили и справа и слева, тот же свод тяжким гнетом давил сверху.

— Сеня, голубчик, куда же это ты ведешь-то нас! — простонала, наконец, Марфа Ивановна, изнемогавшая от усталости и волнения.

— Небось, государыня! Знаю я, куда веду! Вот еще тридцать два колена перейдем, да вправо на полсотни шагов зададимся — тут уж и к выходу близехонько будет.

Такая уверенность верного слуги оживила душу Марфы Ивановны надеждою, и она смелее и тверже двинулась далее, крепко сжимая руки детей в своих холодных и трепетных руках.

— А где же батюшка-то наш? Он идет ли за нами? — шепотом спросила Танюша у матери.

— Не знаю, голубушка, но верю в то, что Господь сохранит его от лютых ворогов и укроет под кровом Своим! — отвечала мать со вздохом,

В это мгновение Сенька поднял лучину кверху и проговорил радостно:

— А вот и последняя повертка, государыня! Вон в конце ее и свет Божий видится, как облачко, аль паморочек…

Действительно, вдали забелелось какое-то светло-серое пятно, на которое наши скитальцы направились с облегченным сердцем… Их не смущало уже и то, что лучина в руках Сеньки с треском погасла и их собственные свечи уже догорали. Издали потянула легкая струйка свежего воздуха, здесь уже заметно проникавшего в затхлое и темное подземье.

— А там-то что же? Там-то, Сеня! — допрашивала тревожно Марфа Ивановна.

— Там?… Дай только Бог туда добраться… Там спасенье наше… Там простор и воля. Лишь бы вороги на нашу лазею не наткнулись вскоре…

И он ускорял шаг, почти таща за собою Мишу и Танюшу, и ободрял Марфу Ивановну, кивая головою в сторону все еще далекого серого пятна…

X В УКРЫТЕ

Вот наконец уже и выход из подземелья близок, и среди его неопределенных очертаний блестит и синеет что-то… Вот уж несколько шагов остается до выхода, но Сенька останавливает своих спутников:

— Постой, матушка государыня! Стойте, детки! Надо мне вперед вас выглянуть да посмотреть, нет ли вблизи какой опасности!

И он осторожно, почти ползком, выбрался из подземелья на берег озера, оглянулся во все стороны и, не видя кругом ни души, направился к тем густым зарослям, в которых был укрыт его челнок.

Немного погодя он уже спустил его на воду, усадил в него Марфу Ивановну с детьми, а сам, став на корме, взял весло в руки, перекрестился и промолвил:

— А ну-ка, благословясь! — И затем ловким и смелым движением оттолкнулся от берега.

Легкие, набегающие волны озера зашлепотали под носом челнока, который несся, как птица, к противоположному берегу, и все внимание детей сосредоточилось на этом быстром и новом для них движении по водной поверхности. Одна только Марфа Ивановна не могла оторвать ни мысли, ни глаз от блиставших вдали куполов и крестов Ростова, от которого доносился чуть слышный и вполне неопределенный гул и шум. В двух местах курился над городом дымок, как бы от разгоравшегося костра.

«Боже, Боже! — думала несчастная женщина, с трудом удерживая слезы. — Что с ним сталось? Вынес ли его Господь из пасти львиной… Свидимся ли?»

— А вот, матушка! Глянь-ка, глянь! — сказал Сенька. — Изволишь видеть там деревушку на берегу, — еще две ели над ней высоко-высоко вынесло, — это и есть наш приют!… Там нас и ухоронят, и поберегут, и ворогу не выдадут…

Марфа Ивановна должна была невольно отвлечься от своих грустных дум и обратить внимание на поселье, в котором им предстояло укрыться, — надолго ли? — она и сама того не знала.

— Сорочьим Бердом эта деревня зовется… Мужики в ней все такие справные живут. А уж кума-то моя, так это такая баба, что никакому мужику не уступит; с шестью сынами да с шестью невестками во вдовстве справляется, и все у ней в струне ходят. Сама посуди, какова?

Между тем как Сенька все это объяснял Марфе Ивановне, на берегу, пониже Сорочьего Берда, их уже поджидали два человека, укрываясь между прибрежными порослями: высокая благообразная старуха, лет под шестьдесят, в синей поневе[29] и в кике[30], с золоченым налобником, и парень лет двадцати пяти, высокий, здоровенный и красивый.

— Васюк, а Васюк! Глянь-ка на озеро, небось это не наши ли бояре едут? — говорила старуха, расталкивая парня, который уже начинал дремать на стороже.

— Кажись, что дядя Семен на челне стоит, а остальных-то не доглядеть!

— Не доглядеть! Вахлак! Ей-Богу, вахлак! Твоими-то глазами, да не доглядеть! Да я в твои годы скрозь землю на сажень видела!

Но скоро уже не было возможности сомневаться. Сенька аукнул с челна, а парень отозвался на его ауканье утиным кряканьем, и Сенька, тотчас воззрившись на берег, свернул челн как раз к тому месту, где кума с Васюком его ожидали.

— Милости прошу к нашему бережку, — проговорила приветливо старуха, вместе с сыном подтягивая челн к песчаному откосу берега. И она подала свою большую, сильную руку Марфе Ивановне и помогла ей сойти с челна, в то время как Васюк и Сенька высаживали боярчат.

— Ну не прогневайся, боярыня! — продолжала старуха. — Хоть и негоже гостей на берегу принимать, а придется… Надо тебе тут с детьми на берегу пробыть, в укрытии, до сумерек; а как завечереет, тогда провожу тебя и в избу к себе, и дальше, коли Бог даст.

Потом, обращаясь к сыну, она сказала:

— Васюк, сгони челн к рыбакам, чтобы на нас следа не было.

— Да пущай бы он, матушка, тут до сумерек постоял, — неохотно отозвался сын.

— Чаво! Иль приказа моего не слышал! Как смеешь из моей державы выходить! Сказано — гнать, так гони! — грозно крикнула старуха.

И Васюк тотчас вскочил в челн и был таков.

— Вот детки-то ноне каковы, Сенюшка! — наставительно обратилась к Сеньке его кума. — Ему приказ, а он тебе сказ! Им только поддайся!

— Ну, кума! У тебя они не много наскажут — смеясь, отвечал ей Сенька. — У тебя с детками расправа короткая.

— Еще бы! Дай им над собою озорничать! Пусть сначала меня схоронят да камнем привалят, тогда уж их воля.

И она умно, последовательно, толково изложила Марфе Ивановне всю систему своего отношения к детям и их семьям, жившим под одною крышею и не выходившим из-под ее начала. И все, что она говорила, рассказывала и обсуждала, было в такой степени любопытно и поучительно, что Марфа Ивановна и детки ее заслушались умной старухи и не заметили, как наступили сумерки и первые звездочки замигали между вечерних облаков на потемневшем небе.

— Ну теперь и нам пора по домам! — сказала старуха, поднимаясь с обрубка, на котором она сидела со всеми своими собеседниками.

Все поднялись вслед за нею и двинулись по прибрежной тропинке к задам деревни. Когда они подошли к осеку[31], было уже настолько темно, что непривычному человеку было нелегко пробираться по кочкам и рытвинам пашни, спускавшейся к озеру, и Сеньке пришлось поддерживать Марфу Ивановну под руки, между тем как тетка Анисья (так звали Сенькину куму) вела за руку Танюшу и Мишу. Наконец она остановилась перед небольшою и темною избушкой, которая единственным волоковым окном смотрела на озеро. Кругом расставлены были на шестах и подвесках под крышей верши и вятеря[32], а разные крупные и мелкие рыболовные сети развешаны были по стенам избушки.

— Вот, матушка, не взыщи на хоромах, — сказала тетка Анисья. — Там хошь и темно, да чисто и тепло, лен тут сушим и мнем… Печь истоплена, лавки вымыты… Да вы, чай, и голодны! Так на столе и ужин про вас припасен. Пожалуйте!

Марфа Ивановна не без труда переступила высокий порог сеничек избушки и, наклоняя голову, прошла в первую дверку, а затем вместе с детьми вступила через другую дверку в избушку.

Старуха тотчас вздула огонек на загнетке печи, зажгла лучину, которую и защемила в светец.

— Вот, господа бояре, и сенники для вас на лавках, изголовьица. А вот и вечеря ваша!

Она указала на каравай хлеба, на горшок молока да на лукошко меду, поставленные на стол.

— Спите спокойно — сторожить вас сыновей поставлю, — как зеницу ока сберегу, коли запоручилась… Только огня не жгите долго, чтобы со стороны не заприметили… Ну, Господь с нами и Его святая сила. А завтра погадаем, как вас дальше путем-дорогой пустить повернее.

И, отвеся низкий поклон, тетка Анисья удалилась.

Оставшись наедине с детьми и Сенькой, Марфа Ивановна прежде всего озаботилась о том, чтобы накормить детей и уложить их поскорее спать, потому что после всего пережитого ими в тот день и после продолжительного пребывания на воздухе и Танюша, и Миша едва держались на ногах и почти падали от усталости.

Когда дети были уложены и заснули, Марфа Ивановна обратилась к Сеньке, стоявшему у порога, с вопросом:

— Сеня! Куда же теперь мы голову приклоним? Куда пойдем?

— Туда и пойдем, государыня, куда господин идти приказал.

— Господин? — с недоумением спросила Марфа Ивановна.

— Господин и твой, и мой — Филарет Никитич… У меня от него на все про все и для тебя, и для меня самый точный приказ дан…

— Так это ты и вел нас по его приказу?

— Вестимо, по его воле, государыня! Он провидел еще накануне, что беды не миновать… Под клятвою мне эту лазею в приделе указал и челн припасти велел…

— Так, значит, он озаботился о том, что и дальше нам делать! — воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Обо всем озаботился, государыня, да так и сказал мне: «На случай, если меня Бог приберет, — действуй так, и госпоже своей мою волю передай. Волю и благословение, навеки нерушимые».

— Боже мой! Боже мой! — зарыдала Марфа Ивановна, закрывая лицо руками. — О нас, о нашем спасении озаботился, а сам на верную смерть пошел… На гибель…

— Авось милостив Бог! — вздыхая проговорил Сенька. — Может быть, и вынесет господина из беды. Но только я о нем вестей ждать не смею. Я должен завтра же и дальше в путь…

Марфа Ивановна не осмелилась и спросить, куда и когда он двинется, чуя над собой невидимую, высшую волю. Сенька это постиг чутким сердцем своим и потому, не спрошенный госпожою, продолжал:

— Мне приказано завтра же Мишеньку взять и скрытным делом, как бы своего ребенка, свезти на Кострому, как Бог даст, а оттуда к Москве пробираться окольным путем и сдать твое детище на руки боярину Ивану Никитичу… А тебе, государыня, поведено здесь до той поры оставаться, пока путь на Ипатьевский монастырь чист окажется, и тогда тебе с дочкой в тот монастырь под охраной верных людей ехать и там пребывать, пока я из Москвы за тобою приеду.

— А где же я верных людей возьму? — спросила опечаленная Марфа Ивановна.

— На то я тебя к куме и привел, чтобы тебе их не искать, — сказал Сенька. — Им можешь довериться… Они тебя от всяких бед оберечь сумеют… Ну, государыня, прости — на отдых всем нам пора. Я завтра чем свет вести получу и в путь двинусь.

Он поклонился низенько и ушел спать в сенички. А Марфа Ивановна еще долго сидела за столом, погасив лучину, пока наконец легкий и спокойный храп ее детей, давно уже забывших о действительности и ее бедствиях, не напомнил ей, что силы будут ей необходимы завтра и что их следует поберечь, если не для себя, то для блага детей. Она неслышно поднялась со своего места, перешла избушку и прилегла на лавке рядом с широко раскидавшимся Мишей.

— Храните его вы, светлые ангелы! — шептала она засыпая и крепко сжимая сына в своих объятиях.

Чуть только заря занялась на востоке, тетка Анисья уже постучалась в двери сеничек, где спал Сенька.

— Чего? Чего? Кто там? Сейчас! — забормотал Сенька, стараясь очнуться от сна, который совсем одолел его под утро.

— С добрыми вестями, куманек, — пробасила ему тетка Анисья из-за двери. — Отпирай скорее — в путь пора.

Сенька вскочил на ноги, протирая глаза и натягивая кафтанишко на ходу, и отпер дверь.

— Тебе клячонка готова — в воз с сеном впряжена! И путь, сын старший сказывал, на полсотни верст чист от всяких воровских людей. Ехать тебе отсель на Чемерю, да на Сидорову Горку, да на Ахлестышево, да на Боярщину Боровую.

— Знаю, знаю, кумушка! До самой Костромы почитай наизусть все деревни помню.

— Ну, коли помнишь, так буди своего боярчонка, надевай на него одежонку крестьянскую и лаптишки с оборами[33]… Вот тебе тут все в узле припасено. Кстати сказать, у меня и для боярыни твоей есть вести… Тоже из худых лучшенькие…

Сенька не заставил себе повторять эти речи, тотчас постучался в избу, и, когда Марфа Ивановна отворила ему дверь, он попросил у нее дозволения перерядить Мишеньку в крестьянскую одежу. Марфа Ивановна ничего ему не ответила и только глубоко вздохнула, когда Сенька стал быстро и ловко разоблачать разоспавшегося ребенка и заменять его боярское платье и белье грубой крестьянской домотканиной и дерюгой.

Особенно было ей больно видеть, когда Сенька снял с ног Мишеньки красные сапожки и, окутав их чистыми онучами, обул ему лапти и стал обматывать темными оборами.

— Боже праведный! — воскликнула она. — До чего мы дожили! Кто бы мог этого ждать!

— Э-э, матушка! И лучше, что не ждала этого. Ждавши-то, небось, хуже б измучилась!…— сказала тетка Анисья, помогавшая Сеньке обувать Мишеньку — А я, кстати сказать, тебе весть принесла на утеху.

— Весть?! Какую? О Филарете Никитиче? — быстро спохватилась Марфа Ивановна, обращаясь к старухе.

— Догадлива же ты! Сердце сердцу весть дает. Вестимо о господине митрополите. Ныне молодцы из города пришли, так говорили жив мол он и невредим… Ворами взят в полон и под крепкой охраной отправлен в Тушино, к ихнему царьку.

— В Тушино? — воскликнула Марфа Ивановна.

— Так сказывали. А других посекли, поувечили многое число: таскали, вишь, из собора потом, да так на площади грудами и покинули…

Трепет ужаса охватил Марфу Ивановну при мысли о том кровопролитии, от которого она была избавлена каким-то чудом.

— Ну вот! И обряжен молодец, а и проснуться-то ему еще невмоготу,-добродушно заметила тетка Анисья. — Прощайся с ним, матушка! Мы его сонного так на воз. и снесем…

И она подхватила сонного Мишу, как перышко, на руки и поднесла к Марфе Ивановне, которая его благословила и поцеловала в лоб, не сказав ни слова.

Но когда тетка Анисья со спящим ребенком на руках, а за нею и Сенька, простившись с Марфой Ивановной, скрылись за дверью, несчастная мать бросилась к той лавке, на которой покинута была одежда ее сына, опустилась на нее лицом и разрыдалась горько и неутешно…

XI НА ВОЛОСОК ОТ БЕДЫ

Несколько времени спустя старая, разбитая на передние ноги кляча, впряженная в небольшой воз сена, наваленный на дрянную, скрипучую и неокованную тележонку, вывозила воз задами с противоположного конца деревни, направляясь по большой, проезжей Костромской дороге. На возу, прикрытый драным зипунишкой, лежал и дремал курчавый и румяный мальчик в простой и поношенной крестьянской одежонке. За возом шагал высокий и сухощавый мужик в рваном сером кафтанишке, в лаптях, в обтрепанной суконной шапчонке. Помахивая кнутиком и покрикивая на бурую кобылку весьма лениво передвигавшую ноги, он мурлыкал под нос песенку а сам думал свои думы.

«Вот кабы теперь только к полудню до Горки добраться, да боярчонка туда благополучно довезти, так, отдохнувши, можно бы до вечера еще десятка полтора верст сделать… А тетки Анисьи сын сказывал, что на полсотни верст путь чист от воровских шаек».

— Мама, мама! Где ты? — испуганно вскрикнул Миша, приподнимаясь на возу и оглядываясь кругом с изумлением.

— Мишенька! А, Мишенька! — крикнул ему в ответ Сенька. — Матушка за нами следом тою же дорогою едет, а нам приказала вперед поспешать… Я с тобою послан, и ты ничего не бойся!

— А где же мое платье? Зачем на меня это надели?… И сапожки с меня сняли красненькие…

— Так матушка с батюшкой приказали, потому тут на дороге разные дурные и злые люди ездят, могли бы у тебя твою одежонку отнять, а этой не возьмут… Никому не нужна!

— А та-то где же? — с грустью спрашивал мальчик. — Я сапожки те очень любил…

— Твоя боярская одежда и с сапожками у матушки осталась… Да в тех сапожках по пыльной дороге и ходить негоже… Пожалуй-ка сюда с возу, пойдем со мною рядком…

Он помог мальчику слезть с воза, повел его за руку и стал ему рассказывать, какой ему путь предстоит пройти, и сколько дней они в пути будут, и какие у них могут быть лихие встречи на пути, и как ему надо остерегаться, не сказываясь своим настоящим именем.

— Сказывайся всем Касьяном, моим племянником. А станут спрашивать откуда ты родом, говори: из-под Костромы…

И мальчик все внимательно выслушивал и мало-помалу входил в свое положение — тягостное положение скитальца, укрывающегося от каких-то страшных, неведомых ему врагов…

— А что если нам вороги на дороге встретятся, да укрыться от них негде будет? — спросил Миша своего пестуна. — Разве уж тогда мне в сене зарыться!

— Нет, батюшка! От лютого ворога в сене не укроешься, лучше уж ему прямо в глаза смотреть… Потому Бог-то над всеми нами…

И не успел он этого договорить, как закурилась вдали пыль на дороге, заблистали в клубах ее копья да шеломы, заслышался дробный топот коней подступающего конного отряда, который высыпал на повороте дороги из-за темного бора.

Сенька глянул вперед, прикрывая глаза рукою, и нахмурился.

— Вот они, бесовы дети!… Легки на помин! — пробормотал он не без некоторого волнения.

— Ой, Сенюшка, боюсь я их! — прошептал Миша, боязливо прижимаясь к своему пестуну.

— Не бойся, дружок, да помни, что ты мой племянник… Крестьянскому мальчонке что они поделают!

И, говоря это, бросился вперед, к своей бурой кобыле, и стал поспешно отводить ее вместе с возом на обочину дороги.

— Стой! Стой! — закричало ему разом несколько голосов, и целая гурьба каких-то всадников, в разных одеждах, на разношерстных конях, окружила наших путников. Судя по наружности и одежде, тут были и казаки, и литва, и всякий местный сброд.

— Что везешь? Куда едешь! — гаркнул над самым ухом Сеньки долговязый и чернявый запорожец и, нагнувшись с коня, ухватил его за ворот.

— Чай, сам изволишь видеть, что везу! — ухмыляясь принужденно, отвечал ему Сенька, снимая шапку. — Одно сено на возу.

— Вижу, что сено, чертова кукла! А под сеном-то что? — грозно рявкнул казак.

— А и под сеном сено же, — равнодушно отвечал Сенька.

Запорожец выпустил Сенькин ворот из рук, подвернул коня к возу и что есть мочи ткнул копьем в воз… Его примеру последовали и его товарищи, а потом один из них не поленился слезть с коня и долго шарил в возу руками и тыкал в него во всех направлениях саблею.

— Да хоть весь воз опрокиньте, то же будет, — сказал Сенька. — Везу сенцо для своей клячонки, чтобы не покупать дорогой.

— В возу и точно ничего нет, — сказал тот, кто в возу рылся.

— А мальчишка чей у тебя? — спросил Сеньку запорожец, оглядывая Мишу.

— А свой же. Племянник, сестрин сын. К сестре и веду его: надоел мне, без матери, насмерть, — мама да мама. Ну и веду.

Обыскать его! — крикнул запорожец, который, по-видимому, был начальником этого небольшого отряда.

Несколько дюжих молодцов принялись живо обыскивать Сеньку: размотали его онучи, вывернули карманы, порылись за пазухой и сыскали на нем всего только два алтына, которые запорожец не побрезгал опустить в свой карман.

Потом, пока Сенька оправлял на себе одежду, тот спросил его о дороге к Ростову, о том, что в Ростове делается, и давно ли там Лисовский с Заруцким хозяйничают. На эти последние вопросы Сенька прикинулся совершенно ничего не знающим, сказав только, по обычаю многих русских людей, что «он-де человек темный, под Ростовом живет, а в Ростове — уж второй год — не бывал».

Запорожец в ответ на эти речи только выругался сквозь зубы и двинул коня вперед; за ним двинулись и все его спутники, справа и слева объехав Сенькину клячонку с тележонкою, гремя и звеня оружием, которым они были обвешаны, и звонко выбивая дробь коваными копытами своих рослых и сытых коней.

Когда вся полусотня прорысила мимо наших путников, обдавая их шумом и клубами пыли, Сенька перекрестился и прошептал про себя:

— Пронес Господь!

Потом, обратившись к Мише, который ни жив ни мертв стоял около воза, он проговорил ему в утеху:

— Вот видел! Каково бы было, кабы ты от них в возу укрываться стал! Весь воз искололи, кто копьем, кто саблей… А тебя и неукрытого сберег Господь… На все Его святая воля!

Он спокойно вывел свою бурую кобылку на дорогу и, взяв Мишеньку за руку, с облегченным сердцем зашагал опять за возом по дороге, покрикивая на буреху и мурлыча йод нос песенку.

XII ПОД РОДНЫМ КРОВОМ

Весна 1610 года наступила в Москве и на всем севере Московского государства сухая и теплая; снега сошли рано и незаметно; вешних вод почти не было, и в конце апреля лист на деревьях был уже такой, какого в иные годы и в конце мая не бывает… На солнце было жарко и в тесных московских домах становилось душно, везде выставляли зимние рамы, везде распахивались настежь наглухо забитые на зимнее время двери из хором на садовые крыльца, а сады начинали подчищать и убирать по-летнему, раскутывая в них плодовые деревья, вскапывая гряды и рассадники.

И на обширном боярском Романовском подворье, в саду и в огороде, кипела работа. Десятка два дворовых холопов, под надзором Сеньки и Скобаря, усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, подрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.

— Вот, братцы, глянул я на эту яблоньку, — говорил Сенька, обращаясь к рабочим, — и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!… Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а уж она теперь и во какая стала, году не пройдет — на ней уж и яблоки будут!

— Это ли диво, Семен Иванович! — смеясь отозвался Скобарь. — Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишенькой боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый годок, а ноне уж он и не Мишенька и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры как его великий государь Василий Иванович в стольники пожаловать изволил. И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уже замужем, и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утекает?…

— И то правда твоя, Степанушка! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! — со вздохом проговорил Сенька, поглаживая свою сильно поседевшую бородку. — Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей… Вот теперь опять третий год боярин наш… то бишь, господин митрополит Филарет Никитич во вражьем полону, в узах у тушинцев обретается, а за последние недели и весть о нем запала… Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость — неведомо…

— Да где тут и сведать было!-вступился один из холопов, приостановив работу и опирался на заступ. — То обсылки с Тушиным каждый день бывали, а то как блаженной памяти князь Михайло Скопин-Шуйский на злодеев напустился[34], так и Тушино-то все врозь разлетелось — не от кого и вести добыть стало!

— Ох, не в пору ты вспомнил, брат, о князе Михаиле! Царство ему небесное! — проговорил Сенька крестясь. — До сих пор по нем вся Москва слезы ронит… В три недели никто его не забыл, а о другом бы на пять дней людской памяти не хватило! Истинно посетил нас Бог! Последнюю у нас надежду отнял… И что теперь будет? И кто теперь за нас заступником будет, — неведомо.

Старый, верный слуга Романовых смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, порвалась на полуслове. Все опять деятельно и усердно принялись за работу.

В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет двенадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, яркого цвета терлик[35], с плетеными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан. Жмурясь от солнца и прикрыв глаза рукою, он оглянул холопов, работавших в огороде, завидел Сеньку и, окликнув его, махнул ему рукою.

— Вот он, стольник-то наш именитый! — проговорил Сенька, весь просияв. — Не долго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!

И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.

— Сеня, куда это ты запропастился? — спросил его Мишенька. — Сказал, посмотреть в огород пойдешь, а сам и засел там — словно корни пустил.

— Нельзя же, батюшка Михаил Федорович! Без надзорного глаза хозяйскому добру везде ущерб да убыток. А мне твоего добра жалко.

— Моего добра тебе жалко, а меня покинуть не жалко? — ласково укорил Мишенька. — А мне, Сенюшка, так-то скучно, так скучно сегодня, что я тебе и пересказать не могу.

— Да что же это с тобою попритчилось[36], дружочек? Кажется, и спал спокойно, и встал хорошо!

— Об отце я раздумался, и думы все такие нехорошие в голову лезут… И жив ли он! И не замучен ли злодеями? Вестей-то о нем ведь уж вторую неделю нет, и даже куда послать за вестями не знаем.

— Кабы знали, откуда вести добыть, так небось давно бы уж добыли… Мало ли у государыни верных слуг.

— Ну вот, без вестей о батюшке все мы голову потеряли. Матушка по целым дням все молится да плачет; дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду, и невольно дурное в голову лезет.

— Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось нам в угоду! Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя — тот же ропот! А изволь-ка ты припомнить, от каких бед и зол всех вас Господь избавил! Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал…

— Да, я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось…

— И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит ее и бояться нечего. Вот Скопин, князь Михайло, младостью цвел, славою возвеличен был, превыше царя Василия почтен и превознесен… Смерть ни на что не посмотрела… А батюшке твоему страданья на долю выпали: за то Бог долгим веком его наградит.

— Вот как ты, Сенюшка, всегда меня разговорить умеешь! -ласкаясь к пестуну, сказал Мишенька. — Вот я с тобой поговорил, и на душе легче стало… И безвестье не так меня пугает…

— Да и чего пугаться-то, милый! Иногда безвестие многих вестей лучше бывает.

Так разговаривая, старый пестун подходил со своим юным питомцем к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадничка. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

Сенюшка, смотри-ка, странник к нам идет! Пойди-ка к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам Расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за Сенюшкой, который и точно направился страннику навстречу, и подошел уж близехонько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

— Господин наш! Господин честной! — кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника.

XIII ПОСЛЕ ДОЛГОЙ РАЗЛУКИ

Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:

— Батюшка! Батюшка мой дорогой! — и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения. Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь Мишеньки.

Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как Сенька уже разнес радостную весть о возвращении Филарета Никитича по всему дому и всюду произвел необычайный переполох. Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремились к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались, с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом… И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года…

Когда наконец слезы иссякли, и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к руке своей и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

— Постойте, еще успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголать», и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

— Почти три года тому назад, — так начал Филарет, — я был оторван по воле Божией от семьи, от всех родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был уведен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полонянников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской, и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презренье; хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы… Я увидел, что никто и не считает его ничем иным, как наглым обманщиком, никто не видит в нем царя Дмитрия или сына Иоаннова; а все служат, все угодничают, все унижаются перед ним из одной корысти, все поклоняются ему как тельцу златому, из выгод мирских… Не только злые вороги, Литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и отчизну, и честь, и совесть… Тогда решился я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чисту, лишь бы остатком сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, что были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, что не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали избегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти; не смел и в келье своей оставаться с собою наедине; не смел писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава: я пребыл верен в душе и царю, которому присягал, и Богу, которому открыта моя совесть, и дорогой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения…

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и немного спустя продолжал:

— Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот, по воле Божией, я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей отчизне на пользу… Но я не радуюсь, и дух мой не оживлен надеждой! Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду, корысть и шатость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры; польский король под стенами Смоленска[37], и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу русской земли; избранный нами царь Василий здесь, в Москве, и около него — измена, смута, тайные враги, предатели, готовые его продать… О, много, много еще, верьте мне, должно страдать нам, многое еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену! Вот я и молю вас, братья и друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… Грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастия земного! Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь!

Он не мог более говорить: слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки и повели с крыльца в хоромы… А все домашние и челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли кругом крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление…

XIV НОВЫЕ ТРЕВОГИ, НОВЫЕ ОЖИДАНИЯ

Это свидание с отцом после долгой разлуки произвело на Мишеньку чрезвычайно сильное впечатление. В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволил себе провести под домашним кровом, Мишенька не отходил от него ни на шаг, не сводил глаз, не проронил ни одного его слова. Он теперь сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов… И когда Филарет несколько дней спустя переселился в одну из келий Чудова монастыря, поближе к патриарху Гермогену[38], Мишенька каждый день отпрашивался у Марфы Ивановны и ездил навещать отца своего и с величайшим наслаждением проводил у него два-три часа, если ничто не отвлекало Филарета от беседы с сыном. Еще полный этою беседой, Михаил Федорович уезжал от отца и по пути делился содержанием беседы с своим пестуном.

— Ах, Сенюша, как хорошо, как сладко было сегодня батюшкины речи слушать, кабы ты знал и ведал!… Он ведь теперь со мною как с большим говорит… И все мне объясняет, все рассказывает: откуда пошла Русская земля, и с коих пор в ней цари завелись, и какие цари были… А вот сегодня рассказал мне, как смута на Руси зачалася и как измена на Руси разделила всех, как брат на брата пошел, и вот за это-то самое на Московское государство пришли воры и иноплеменники…

— Ну а как батюшка твой говорит, скоро ли той смуте конец будет? — допрашивал Сенька, гарцуя около своего питомца на чалом мерине с романовской конюшни.

— Батюшка говорил, нескоро смута та окончится, и даже сказывал сегодня, что царю Василию с ней не справиться… что был у него добрый вождь, покойный князь Михайло Скопин, да Бог его прибрал, по грехам нашим, и что теперь всего худого надо ждать.

— Уж чего же ждать хорошего, как лютые вороги отовсюду на нас идут!… И поляки с Жолкевским наступают, и тушинцы с казаками лезут, и в Москве все друг на друга волками смотрят… Чего тут ждать, кроме слез да горя!

И по возвращении домой те же беседы с отцом служили для Мишеньки любимою темою разговоров и рассуждений и с матерью, и с дядей Иваном Никитичем; в голове юного отрока мало-помалу начинало складываться представление о тяжелом современном положении Московского государства, об опасностях, которые ему угрожают, об обязанности всех честных русских людей соединиться неразрывно и до конца стоять в борьбе с изменниками и иноплеменниками, дерзко вторгшимися в русскую жизнь.

— Если бы все русские люди так же твердо стали отстаивать веру и правду, как иноки Троицкой обители[39], давно уже ни одного врага не было бы в наших пределах! — не раз говаривал Филарет своему сыну, и слово это глубоко запало в душу отрока.

Так прошел почти месяц со времени избавления Филарета Никитича из тушинского плена, и свидания отца с сыном были каждодневными. Тем более был однажды опечален Мишенька, приехав к отцу в обитель и не застав его в келье.

— Владыка митрополит вместе с господином патриархом с утра в думе боярской заседают, и когда изволят быть обратно — неведомо! — отвечал служка Филарета Никитича на вопрос сына об отце.

Мишенька удалился домой опечаленный и на другой день точно так же не мог добиться свидания с отцом, который находился на совещании у патриарха. На третий он наконец дождался отца, хотя и на самый краткий миг. Но Филарет Никитич принял сына озабоченный и сумрачный; обняв и поцеловав его, он даже не посадил его около себя, как бывало обычно, и сказал ему:

— Дружок! Не езди ко мне до тех пор, пока я сам тебе не разрешу. Великие грозят нам бедствия, великих должны мы ждать в самой Москве смут и волнений… я опасаюсь за тебя и потому прошу: не езди… даже из подворья не выезжай. Как удосужусь, сам к вам приеду. — На том он благословил сына и расстался с ним. И Михаил Федорович на обратном пути домой, быть может под впечатлением слов отца своего, обратил впервые внимание на то, что происходило на площадях, на улицах и на крестцах[40], которыми он проезжал. Ему показалось, что никогда еще он не видал в городе такого оживления, таких густых толп народа, таких говорливых и шумных сборищ около Лобного места и на спуске к Москве-реке, около Покровского собора… Он обратил на это внимание своего постоянного спутника, Сеньки, и тот, наклонившись к нему, пояснил:

— Слыхал я в обители, от служки твоего батюшки, что вести дурные из войска получены… Разбиты будто полки ляхами, и войско наше все врозь разбежалось…

— А под чьим началом было? — спросил Мишенька с большим оживлением.

— Под воеводством князя Дмитрия Шуйского[41], родного брата государева. Он первый и бежал, и весть привез о поражении…

— Как ему не грех и как ему не стыдно! Ему бы надо умереть на поле битвы, вот как тогда ростовский воевода.

— Не таков Дмитрий Шуйский… Он до всякой сласти житейской падок, смерти он пуще огня боится.

Приехав домой, Мишенька узнал от дяди Ивана Никитича о поражении русской рати под Клушином, об измене немцев, перешедших на сторону поляков, и о полном торжестве гетмана Жолкевского над неспособным и немужественным Дмитрием Шуйским. Оказывается, вся Москва уже была полна толпами беглецов с поля несчастной битвы и они повсюду расславили о корысти и неправосудии русских воевод и о чрезвычайном мужестве и воинском искусстве ляхов, которым будто бы и противиться в открытом поле нельзя…

— И уж Жолкевский на пути к столице, — добавил Иван Никитич, — а у нас и войска нет, чтобы выступить против него, и скоро ли еще сберем его — не знаем сами; а от Калуги вор тушинский подступает, — и с тем нет сил бороться. Столица в страхе и тревоге. Все мятутся, все ропщут на царя Василья, и, чем все это кончится, один Бог ведает.

Такие тревожные вести, доносившиеся отовсюду на Романовское подворье, конечно, всех волновали в доме, начиная от Марфы Ивановны и Ивана Никитича и до последнего челядинца. Все ожидали ежечасно наступления каких-то чрезвычайных событий, какого-то переворота, сопряженного со всякими бедами и напастями. Тревога старших передавалась и младшему члену семьи, Михаилу Федоровичу, который, просыпаясь, обращался к пестуну своему с вопросом:

— Что, Сенюшка, ничего еще на Москве не приключилось?

И слышал на этот вопрос все тот же ответ невозмутимого Сеньки:

— Милостью Божиею, стоит все на Москве по-старому, по-бывалому.

И ложился Мишенька и засыпал ввечеру все с тем же тревожным вопросом:

— А как ты думаешь, Сенюша, никакой до завтра напасти над Москвой не стрясется?

— То единому Богу ведомо, голубчик; мы все под Его волею ходим, — неизменно отвечал и на этот вопрос пестун Мишеньки.

Блуждая таким образом в потемках всяких неопределенных ожиданий, страхов и опасений, Мишенька был чрезвычайно обрадован, когда наконец дней пять спустя после свидания с отцом, услышал, что вечером в этот день Филарет Никитич собирается посетить свою семью на подворье. Мишенька со страстным нетерпением ожидал отца и жаждал услышать от него то живое слово, которое бы облегчило его душу, осветило бы охвативший ее сумрак… И он не ошибся в ожиданиях, и Филарет Никитич явился на Романовское подворье уже тогда, когда стемнело и все сбирались ужинать. Он прошел прямо в моленную Марфы Ивановны и призвал туда супругу свою и сына.

— Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах.

Он вздохнул, печально оглянул всех и сказал:

— Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя… Дни царя Василия изочтены; не сегодня завтра его понудят сойти с престола; песня его спета. Он погневается, погрозит, быть может поупорствует, но удержаться на престоле он не сможет.

— Кто же будет царствовать тогда? — оживленно и быстро спросил Михаил Федорович, не спускавший глаз с отца, боявшийся проронить хотя бы одно его слово.

Филарет обратил глубокий и проницательный взгляд на сына и сказал ему:

— Есть между бояр московских роды и подревнее Шуйских, и к царскому корени поближе Годуновых; но из них теперь не изберут царя. Все завистью и злобою заражены, все точат друг на друга нож и, чтобы не избрать единого от среды своей, решаются на страшное дело… На страшную измену земле своей!

Он смолк на мгновенье, и никто не смел обратиться к нему за разъяснением его загадочной речи.

— Вместо того чтобы всем сплотиться, всем заедино стать около своего, избранного всею землею, православного царя, бояре говорят себе: «Не нам, так пусть же никому престол не достается!» — и собираются тянуть в руку тех изменников, бояр тушинских, которые решились искать московского царя в Польщизне!

— Как! Не православного и не русского государя хотят посадить на престол московский? — невольно сорвалось с уст Марфы Ивановны.

— Да, не православного и не русского, — королевича Владислава! — сказал с горькою улыбкою Филарет. — Так порешили бояре на тайном совещании вчерашнем, и как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытался я доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре, нас не слушая, решились вступить с Жолкевским в переговоры о королевиче, как только царь Василий покинет престол.

— Слыханное ли дело, чтобы на московском престоле, да не православный, не русский царь был! — прошептала Марфа Ивановна.

— О! Мы к тому идем, чего никогда не видано, не слыхано при наших предках было! — воскликнул с неудержимым волнением Филарет. — Видно, что еще мало страдали мы, мало терзали Русь раздорами и смутами! Чтоб образумиться, мы должны дойти до края гибели и претерпеть неслыханное, тогда лишь в разум войдем.

— Батюшка! — смело вступился вдруг Михаил Федорович. — Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться! Не надо присягать ему.

Филарет печально покачал головою и сказал, положа руку на плечо сына:

— Ты судишь как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет Ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, — присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны. Но не предавайтесь сердцем иноземцу, не ищите от него ни милостей, ни благ земных и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови. Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю Русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось, пока мы Бога помнили, — верою и спасется!

При этих словах Филарет поднялся с места, стал прощаться со своими. Но, когда он положил руку на голову Михаила Федоровича, благословил его, тот вдруг разрыдался, упал на колени и, простирая руки к образу Спасителя, заговорил прерывающимся от волнения голосом:

— Батюшка! Пусть меня мучат, пусть лишают хлеба, пусть держат на цепи в темнице, — не изменю я вере православной, не поддамся иноверцам! А вырасту, так буду с ними биться до последней капли крови за веру нашу и за землю Русскую!

Филарет обнял сына крепко-крепко и поцеловал его в лоб.

— Успокойся, сын мой! Бог укажет тебе пути, которыми тебе придется идти, когда ты подрастешь и в разум войдешь! Укажет, если ты сохранишь Его в чистом сердце твоем.

И, опасаясь выдать собственное волнение, Филарет поспешил удалиться и плакал даже тогда, когда лег в постель и утонул лицом в свое изголовье. И эти слезы просветили его сознание и рассеяли неопределенный сумрак, тяготивший его душу

XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ

— Вот батюшка-то твой, Филарет-то Никитич, — говорил однажды своему питомцу Сенька, — ведь ровно пророк! Месяца не прошло, как уж все сбылось, что он предсказывал. И царя Василия на престоле как не бывало в монахи и с супругою своею пострижен. И с ляхами мы в дружбу вступили, и королевича их в цари к себе зовем! Господи Боже мой! Назавтра уж и присягу ему отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику присягать небось придется!

— Придется, — с видимым неудовольствием сказал Мишенька, опуская очи в землю.

— Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на московский престол воссядет? Как его — неблаговерного — и в церквах-то за службой Божией поминать станут?

— Батюшка сказывал, — заметил Михаил Федорович, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, ее возьмут: тому королевичу в православную нашу веру перейти.

— Запись, запись! — проворчал про себя Сенька. — Что запись — бумага писаная! Бумагу подрал — и записи нет… Что стоит королю ту запись уничтожить? Да еще и даст ли на нее согласие! Вон он каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверно за это и поплатится.

— А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — с неуверенностью спросил Михаил Федорович.

— Допустят ли, нет ли, кто ж это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил Сенька.

Мишенька взглянул на него с некоторою укоризною и, положив руку на плечо ему, проговорил ласково:

— А помнишь, как, бывало, ты утешал меня? Как ты говаривал: никто, как Бог, и что без воли Божией ничто не станется… А теперь и ты Бога позабыл!

— Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, — отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!

Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.

Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.

Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.

Строго сосредоточенная, посвятившая себя исключительно заботам о доме и воспитанию сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове, накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-«вещун» нашептывало ей, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы; но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.

— В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! — говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о будущем.

С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих тревогах потому, что тот ее тотчас поднимал на смех и начинал доказывать, что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех пор, как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.

— Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не сокрушаться по-пустому.

Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень тревожно настроен и чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.

И только со стороны одного человека она видела себе полное сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что как только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне и с сыном вместе немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей постоянно, в подтверждение своего взгляда:

— Москва, матушка-государыня, не Ростову чета! Коли тут каша заварится, из нее цел не уйдешь. Тут что в решете: дыр-то и много, а вылезть некуда!

Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу о том, что недурно было бы ей с Мишенькой из Москвы уехать, тот так сурово осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.

И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.

А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время, что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане московские во всех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до тошноты… Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским последовали пиры и празднества то в польском стане, то в Москве, в боярских домах; толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами, с мелким торгом, с предложением всяких услуг; и поляки бродили по Москве, закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом, сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все шло так дружно, так плавно, так согласно…

Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней на половину и, притворяя за собою дверь, сказал ей с несколько встревоженным и таинственным видом:

— Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб нынче ночью, после того как Мишенька и все подворье улягутся, ты приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к нам на тайное совещание…

— О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.

— Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно скажу: давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня…

«Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» — подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.

С великим трудом дождалась она вечера, — день показался ей просто нескончаемым… Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к заутрене; затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом, как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь и Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук садового крыльца.

Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд… Марфа Ивановна присела на крылечке и стала прислушиваться.

Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у калитки.

— Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет, благословляя Марфу Ивановну.

Она не отвечала ни слова, — только низко опустила голову.

— И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет, переступая порог хором.

Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же моленной.

— Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас, никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, — я знаю это наверно, — скоро здесь не будет.

— Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь!-воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

— Я пришел вам обоим дать мой последний завет на всякий случай.

— Последний? — промолвила Марфа Ивановна.

— Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые, по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Милославских, Голицынский и наш Романовский!… Но Милославский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

И Марфа Ивановна, и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

— Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его, — блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нонешние смутные времена кто знает — кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

— Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… в этот омут? — простонала Марфа Ивановна.

— Неразумны твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… Не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу земле моей, спокойно умереть, если так судил Бог!

— Клянемся! — проговорили разом и Марфа Ивановна, и Иван Никитич, поднимая руки.

— Ну теперь я смело могу идти хотя на край света белого!… Я готов на подвиг, и других сумею укрепить к такой же готовности, и знаю, что, как ни спешит коварный лях, не одолеют злоба и измена!

Глаза его горели ярким пламенем, когда, говоря это, он поднялся с места и стал молиться на иконы и благословлять своих близких.

— И надолго ты нас покинешь? — решилась было спросить Марфа Ивановна.

— Не искушай этим вопросом ни меня, ни Бога! Кто знает, даже и выезжая на ловы, на потеху подгороднюю, вернется ли он домой и когда вернется?

Он еще раз благословил жену и брата одним общим крестом, отступая к порогу моленной, и знаком показал им, что он не желает от них проводов. Они остались в хоромах, а он быстро вышел на садовое крыльцо, быстро спустился с него и скрылся за поворот дорожки. Минуту спустя топот двух коней, раздавшийся в переулке, возвестил об отъезде Филарета.

XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким, почти летним солнцем.

Чуть солнышко встало, уж Сенька поднял Мишеньку с постели напоминанием, что на сегодня, после ранней обедни и напутственного молебна в Успенском соборе, назначен был отъезд великого московского посольства под Смоленск, к Сигизмунду.

— Коли хочешь батюшку проводить по дороге да проститься с ним у Крестов, вставай, Мишенька, скорее! — торопил Сенька своего питомца, раскладывая перед ним нарядное платье для этого торжественного выезда.

Мишенька не заставил себе повторять эти речи и поднялся так быстро, что даже и сам его пестун удивился.

— Ну, голубчик, видно, ты на дело прыток будешь! Ишь, как обернул, что и мне за тобой не поспеть стало!

И он спешил подать ему умыться, спешил нарядить его в камчатый красный кафтан с золотыми затканными цветами и разводами и подтянуть его кованым серебряным поясом с крупными гранатами, бирюзами и лалами[42].

Когда Мишенька покрыл свои кудрявые волосы бархатною шапочкой с собольей оторочкой, Сенька отступил от него шага на два и залюбовался им, прикрывая глаза своею старческою рукой.

— Ведь ишь ты, какой молодец кучерявенький вырос да выровнялся! Кто тебя года два не видал, тот, пожалуй, и не узнал бы. Вот только плечами бы пошире, да грудка чтобы раздалась чуть-чуть, тогда совсем стольник у нас настоящий будешь! Ступай к матушке, покажись ей, да пусть благословит тебя на проводы!

Мишенька направился на половину матери и вернулся через несколько минут сильно растроганный, с мокрыми от слез глазами.

— Поедем скорее, голубчик Сенюшка! Боюсь я опоздать… Боюсь, что не увижусь с батюшкой-родителем.

— Поедем! Степан уж вон поприустал, коней-то державши.

Они оба сошли с крылечка в сад, из сада через калитку палисадника вышли в переулок, где Степан Скобарь действительно ожидал их с двумя верховыми конями. Придерживая стремя Михаилу Федоровичу, между тем как Степан держал коня под уздцы, Сенька помог своему питомцу сесть в седло, оправил складки его кафтана, дал ему в руки, сверх поводьев, гремячие серебряные цепи, прикрепленные к удилам богатой наборной уздечки, а сам, быстро вскочив в седло, перекрестился и сказал:

— С Богом, в путь!

Кони тронулись с места крупной рысью, которую всадники не старались сдерживать, опасаясь, что не доедут вовремя. Как только они поднялись к Покровскому собору и завернули на площадь, так увидели, что, несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была залита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на Смоленскую дорогу.

С трудом пробрались наши всадники через эти толпы, переехали через подъемный мост на кремлевском рву и въехали воротами в Кремль. Здесь опять бросилось им в глаза пестрое и подвижное всенародное множество, собравшееся тесною, сплошною массой около здания приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей, в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов, и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

— Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для посольства приготовлено!… Ведь это и посмотреть-то страсть!

— А ты небось думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год… И собралось-то их ни много ни мало — тысяча двести сорок шесть человек. Так тут надобно запасу!

— Собралось-то много, да много ли вернется! — мрачно заметил кто-то со стороны, и это замечание словно ножом кольнуло Мишеньку в сердце.

Но тут они подъехали к воротам, сдали коней своему конюху, следовавшему за ними поодаль, и, обменявшись поклонами со жилецкою стражею, охранявшею ворота, вступили в толпу гостей, дворян и всяких выборных людей, наполнявшую дворцовый двор между соборами. Не обращая внимания на эту жужжавшую толпу, которая явилась проводить своих родственников, друзей и знакомцев, изредка кое с кем обмениваясь поклонами, Михаил Федорович поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками, а Сенька остался выжидать его на паперти; Мишенька был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена, который уже в самом начале литургии занял свое высокое патриаршее место, окруженный многочисленным клиром.

В первый раз в жизни юный Михаил Федорович присутствовал на таком торжественном служении и не молился — не мог молиться… Он не сводил глаз с своего отца, как бы желая неизгладимо запечатлеть его дорогие черты в своем сознании и памяти, как бы сознавая, что он расстается теперь с отцом своим надолго, быть может, навсегда… И эта мысль до такой степени поглощала все его чувства, что он слышал звук голоса Филарета и слушал его с неизъяснимым наслаждением, но не мог выделить ни одного его слова, не мог расслышать ни одного возгласа… Изредка слезы, набегавшие на глаза Мишеньки, покрывали все кругом его неопределенным туманом, и тогда, не видя ничего перед собою и оставаясь на мгновение в мире звуков, ласкавших его слух и носившихся под древними сводами, Мишенька различал среди этих звуков только голос отца своего, проникавший ему прямо в душу, ободрявший его какой-то неведомой надеждой…

Когда служба окончилась и начался напутственный молебен, патриарх Гермоген сам принял участие в служении его, между тем как все главные послы — князь Василий Голицын, Филарет Никитич, дьяк Томила Луговский и дьяк Сыдавный-Васильев — стояли во главе всего сонма сановников, у самого амвона, на коленях.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственное слово, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

— Пребудьте верны святой православной Церкви и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли Русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!…

Затем торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания на чужбине… Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две передние кареты помещены были посольские иконы, в сопровождении двух протопопов протодиаконов; затем в третьей карете поместился Филарет, а в остальных трех — в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же время разместились — по двое, по трое и по четверо — остальные, низшие члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча осенил им отъезжающих… Поезд заколыхался и двинулся к Кремлевским воротам. Масса провожающих, верхами, загарцевала по обе стороны стражи, окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.

Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам, Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания; спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и непрестанно благословлял десницей толпу на обе стороны. Когда же посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из города, тогда уже Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со своим сыном, с дорогим и единственным сыном, который, сойдя с коня и громко рыдая, упал перед ним на колени.

Разлука была тягостная и до такой степени трогательная, что никто из окружающих не мог удержаться от слез.

— Батюшка! Батюшка! — лепетал юный стольник, целуя край одежды родителя и обливая слезами его руки.

— Сын мой! — сказал Филарет, с трудом сдерживая слезы и возлагая руки на голову Михаила Федоровича. — Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить…

Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил, шепнув ему на ухо:

— Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.

Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с сыном, обступила Филарета; каждый спешил подойти под его благословение и облобызаться с ним…

Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где, вероятно, «матушка Марфа Ивановна о нем уже во как тревожится»…

XVII ЗАГОВОРИЛО РЕТИВОЕ

Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну: он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к ее «сорока сорокам» церквей.

И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:

— Доигрались, дождались! Будем у праздника!…

Эти почти шепотом произнесенные слова наконец обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:

— Что ты шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?

— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…

— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.

— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А по тому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!

— Что такое? Какой позор?

— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть — впустить их в город, чтобы охранили нас от тушинцев и от русских воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и. копья в руки взять?

— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.

— Какое там недослышал! Прямо говорили, что патриарх и слышать об этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как только посольство двинется в путь, так, дня три спустя, бояре впустят ляхов и в Кремль, и в Белый город.

— И дядя настаивал на этом? — горячо заговорил Михаил Федорович.

— Говорили, будто громче всех в Думе кричал.

— О, если так, то я с дядей поговорю… Я его спрошу!…— запальчиво заговорил Мишенька.

— Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой дядянька?… Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!

— Не выдам! Скажу, что в соборе слышал… Но как он может, как он решился?… Верно, не спросясь отца?

— Отец твой заодно с патриархом стоял… А теперь, как он уехал, им всем без него волюшка вольная!

Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня плетью и пустил его вскачь.

Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву… Не решился Сенька и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его против дяди-боярина; но только он заметил, что именно со дня отъезда Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами… Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин кричал:

— Не смыслишь ничего!… Молоко на губах не обсохло, а чужие речи повторяешь!… Я доберусь, кто тебя наущает!…

— _ Никто не наущает,-резко возразил Мишенька, — своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место…

— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было! Измена отворила бы ворота тушинцам!… Пришлось бы нам искать себе спасенья в польском стане…

— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь остался.

Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал разгневанный Иван Никитич. — Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!

— Давно бы отсюда уехали, — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем переступить его и останемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно расстроенного боярина.

— Да что ты это, братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? — участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.

— Нет… я здоров… это я так! — отвечал Иван Никитич и обыкновенно спешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

— Признаться сказать, — проговорился наконец однажды Иван Никитич, — берет меня не на шутку тревога, что до сей поры нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно?… А у нас…

— Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж и не любы стали? — сказала на это Марфа Ивановна.

— Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет! Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души. Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

— Вот они каковы! Вот жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле совсем другое…

— О ком ты это, братец, так сердито говоришь? — спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

— Вестимо о ком — о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата…

— От Филарета Никитича? — почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

— Изволь, изволь прослушать! — торопил ее Иван Никитич, усаживаясь, и тотчас начал читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…

«Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, — писал Филарет. — А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские… Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол…»

— Боже ты мой! Да что же это с нами будет? Чем все это кончится? — заговорила в испуге Марфа Ивановна.

— Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! — смущенно высказал Иван. Никитич. — Читал я это письмо боярам нашим в Думе — все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены! Опасаться начинают, как бы смуты какой в Москве самой не вышло… А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

— О Господи! Как же мы среди всех этих бед и ужасов спасем детище мое милое!… Если б не завет Филарета Никитича, если б он нас клятвою не связал, давно бы я Москву покинула, где мы окружены отовсюду врагами и смертными опасностями!…

— Да, теперь не знаешь, куда и голову-то приклонить! — растерянно проговорил Иван Никитич. — В Калуге вор тушинский засел, в Поволжье — казаки воровские грабят и бесчинствуют… в Орле, в Рязани, в Пронске, в Волхове, говорят, опять какая-то новая завируха начинается… Ляпунов опять там бунт затеял, хочет к Москве идти…

— Ох, только уж ради Бога не говори ты об этом Мишеньке! — испуганно заговорила Марфа Ивановна. — Он в последнее время все только спит и видит, как бы ему Москву от поляков спасти! А если тут бы еще ополчение какое к Москве подходить стало, не удержать бы его… Только и твердит: хочу, мол, пострадать за Русь и за церковь православную…

— Хорошо ему это твердить по неразумию! — с досадой проговорил Иван Никитич. — А мы и во главе правления стоим, да видим, что в тупик зашли и ворохнуться не можем… Тут уж как бы свою-то голову на плечах сносить…

И он беспомощно опустил голову на грудь и задумался.

XVIII СЛУХИ И СТРАХИ

Среди сомнений, опасений и страхов, среди самых разнообразных и зловещих слухов, доносившихся отовсюду, среди глухой борьбы и озлобления, нараставшего медленно между русскими людьми, обманутыми Сигизмундом, и поляками, заброшенными им в Москву и предоставленными а произвол судьбы, — жизнь текла тяжело, мрачно и вяло, на Романовском подворье, как и во всей Москве, никто уже не загадывал на недели, на месяцы, а все держали свое лучшее добро в скопе, в узлах, наготове, и, ложась с вечера спать, говорили с полным сознанием:

— Вот, коли Бог даст нам дожить до завтрашнего дня…

В воздухе пахло грозою; встречные люди начинали на улицах посматривать друг на друга волками. Даже самые мирные граждане покупали себе на последние гроши добрый нож-засапожник на базаре и клали на ночь топор под изголовье, приговаривая:

— А кто его знает! Не ровен час, може, и топор пригодится!

Так прошло еще три месяца; наступил и Великий пост, перевалил и за Средокрестную неделю, а сумрак над Москвою все более и более сгущался… Что ни день, то на подворье доносились вести, одна другой хуже, одна другой грознее, и каждая из них задевала за живое, заставляла трепетать от негодования сердца прямых русских людей…

— Скоро, матушка, нечем будет и дров нарубить для топки! — говорил однажды Сенька Марфе Ивановне. — Польские начальники нонче ходили по рядам, везде у купцов топоры из лавок и ножи отбирали…

— Сегодня у заставы поляки обоз с дровами остановили и не пустили в город, — докладывал Степан Скобарь. — Это, говорят, вы не дрова, а солопы для московских мужиков везете…

Затем пошли слухи о перехватывании писем, обнаруживших тайные сношения московских граждан с южными городами; кто-то принес весть о заключении князя Андрея Голицына под стражу. Наконец Иван Никитич, смущенный и растерянный, приехав однажды из заседания Думы, сообщил Марфе Ивановне, что с разрешения Думы поляки заключили государя-патриарха под стражу…

— С разрешения Думы!! — воскликнула Марфа Ивановна. — Да в уме ли вы? Да как дерзнули на него и руку-то поднять?

— Поляки жаловались нам, что он мутит против них все государство, прямо в соборе проповедует, чтобы все шли к Москве с оружием, на избавление столицы первопрестольной от иноплеменников… И патриарх не отрицался: прямо говорил, что он от тех проповедей не уймется…

— И вы не поддержали его? Вы его выдали врагам? — воскликнула возмущенная до глубины души Марфа Ивановна.

— Что же нам делать! Мы присягали королевичу… Да притом ведь мы в руках у них… Ведь мы…

— О, горе той земле, в которой на таких шатких столпах все здание государственное зиждется! Ответите вы за слабость свою перед Богом, и отмстится она вам жестоко — в род и род!

Иван Никитич зажал уши и поспешил удалиться из комнаты Марфы Ивановны, Не зная, что и ответить ей на ее укоры, не зная, чем оправдать непростительную слабость свою и своих товарищей-думцев.

Особенно тревожно провела Марфа Ивановна канун Вербного воскресенья. В этот день к ней с утра явился Сенька и слезно просил ее не отпускать Михаила Федоровича на «действо хождения господина патриарха на осляти».

— Он мне, матушка, сказывал, что у тебя проситься будет, а по городу такой слух пущен, будто поляки в этот день всех бояр побить смертным боем хотят! Так уж ты угомони сынка… Меня он послушать не хочет…

Предупрежденная верным холопом, Марфа Ивановна встретила просьбу сына о дозволении ехать на «действо» безусловным отказом.

— Матушка, отпусти ты меня! — просил ее Михаил Федорович. — У меня душа горит еще раз увидеть господина патриарха. Говорят, что его только на этот день ляхи и вызволят из-под стражи.

— Патриарха Гермогена освободят на этот день из-под стражи, чтобы бояр да знатных людей приманить… А сами на них ножи точат!

— Кто это мог тебе сказать! Верно, Сенька! Он в последнее время везде страхи видит… Не то что на улицу, и в огород меня одного не пускает… А это все пустое!

— Не пустое, коли в людях слух пошел. Даром говорить не станут… Ну, а Сеньке спасибо, что он тебя остерегает: береженого и Бог бережет.

— Матушка! Да ты меня не одного пусти: пусти под охраной… Пожалуй, хоть два десятка холопов на конь посади.

— Сказала — не пущу! — твердо произнесла Марфа Ивановна. — Ну ты и не просись! Помни, что отец велел тебе ходить в моей воле.

Мишенька не решился более тревожить матушку, низко опустил голову и замолк.

В самое Вербное воскресенье ничего не произошло, хотя слух оказался недаром пущен: на «действо» не явился никто из бояр, а вся площадь, на которой «хождение на осляти» происходило, оказалась отовсюду окруженною польскими дружинами, которые стояли все время под ружьем, видимо готовые ко всяким случайностям.

В понедельник вечером, когда уж Мишенька, простившись с матерью, ушел к себе в опочивальню, Сенька опять пришел к Марфе Ивановне на тайную беседу:

— Государыня! — сказал он ей, осторожно притворив за собою дверь. — Ходил я сегодня по базару и слышал всякие слухи… Сказывал о них боярину Ивану Никитичу, да он меня старым дураком обозвал и с глаз прогнал, так я к тебе с теми же слухами… Изволь прислушать…

— Говори, сказывай все, что знаешь…

— На базаре говорили, что Ляпунов с ополченьем со своим уж и всего-то на два перехода от Москвы остановился станом… И будто выслал сюда своих людей и воевод — разведывать, как дело на Москве обстоит, и будто завтра вся Москва поднимется и ляхам всем карачун будет!

— Ох! Страшно и слушать… И не верится, а страшно! — со вздохом произнесла Марфа Ивановна.

— «Коли люди ложь — и я тож!» С тем и прими, государыня! А не сказать тебе не смею…

С этими словами Сенька удалился в свою каморку, рядом с опочивальней Мишеньки, и долго-долго ворочался на своем жестком соломеннике, обдумывая план действий на случай какой-нибудь завирухи, которая действительно как будто висела в воздухе над Москвою.

«Надо будет встать пораньше, — думал верный романовский холоп, — да на конюшню пойти, да конюхам приказать, чтобы верховые кони у них оседланы и взнузданы стояли, — так-то оно надежнее будет!».

На этом соображении сон одолел наконец его заботы.

XIX КРОВАВАЯ БАНЯ

Вторник Вербной недели наступил тихо и мирно. Мороз был суровый. Солнышко встало багрово-красное, без лучей, огненным раскаленным шаром выкатилось оно из-за густого морозного тумана, который клубился над Кремлем и закрывал златые главы его соборов. Чуть проглянуло солнышко, жизнь городская потекла своею обычною стезею. От застав на рынок нескончаемыми рядами потянулись возы с рыбой, с живностью, со всяким припасом, со щепяным товаром, с муравленой и глиняной посудой, с дровами и рогожами. Купцы в рядах открыли лавки с красным товаром, с шубами, иголками, кушаками, валенками и рукавицами. Около рядов закипел и мелкий разносный торг, крикливый и пестрый, подвижный и угодливый. Нигде не было заметно среди населения никакого особенно неприязненного настроения: каждый шел своей дорогой, спешил по своему делу и занят был своими заботами.

Вот мало— помалу к простолюдинам и толпе серого люда стали примешиваться и другие элементы населения. Думный дьяк проехал в расписных санях, обитых ковром и прикрытых медвежьей полостью; боярский сынок промелькнул на поджаром иноходце в нарядной сбруе; бояре один за другим потянулись в Думу со своих подворий в просторных каптанах[43] и в пошевнях[44], запряженных сытыми доморощенными конями, в наборной упряжи с колокольцами… Народ боярам низко кланялся, а они в ответ чуть-чуть помавали верхом своих высоких шапок. Одним словом, все шло самым обычным будничным чередом, и никому даже в голову не приходило, что весь город живет накануне страшной, никем не ожидаемой и непредвиденной грозы…

Около полудня небольшой отряд поляков, под начальством ротмистра Козаковского, двинулся из Кремля, везя с собою несколько тяжелых стенных орудий, предназначенных к постановке на стенах и башнях Белого города. Орудия везли на дровнях с подсанками, а в каждые дровни впряжено было по четыре и по шести лошадей. Возчики, сидевшие на лошадях верхом, усердно погоняли их и выкрикивали на все лады, стараясь поддержать ровную и одинаковую тягу коней, но, вероятно, груз был тяжел, не под силу: пар валил от них клубами во все стороны, и весь поезд подвигался медленно… На самом повороте с площади в Ильинку, как раз на крестце, заставленном густою толпой всякого серого люда, передние дровни вместе с орудием нырнули в глубокий ухаб, хрустнули, затрещали и расползлись под тяжестью своего груза. Остальные дровни, не остановленные вовремя, наехали на первые, лошади сбились и спутались, произошла невообразимая сутолока и сумятица… Поднялись крики, ругань, и польская, и русская; засвистали плети над несчастными измученными лошадьми… Больше всех волновался и кричал пан ротмистр, начальствовавший отрядом:

— Пся крэвь![45] Галганы![46] Мужики москевские! Бить вас треба! Бий их, жолнеры![47] — ревел он, подскакивая к передовым дровням.

Жолнеры, исполняя панское приказание, сунулись было к возчикам и принялись их тузить; но один из них, здоровенный, кряжистый детина, дал такой отпор двоим жолнерам, что один отлетел от него кубарем в снег, а другой схватился за нос, из которого струей потекла кровь.

Толпа, стоявшая на крестце, разразилась хохотом.

— Ай да Федюха! Мастак отбиваться! Двоих пересилил!

А Федюха так и застыл на месте, ожидая нового нападения. Но нападения не последовало… Жолнеры попятились. Зато пан Козаковский набросился на толпу:

— Чего вы глотку дерете! Бисовы дзети! Ступайте вси!… Зараз ступайте!… Тащите бронь с мейсца![48]

И он с своего коня размахивал руками, чуть не хватая ближайших из толпы за шиворот.

— Ну, ну, ты, польская ворона! Не замай! — закричало несколько голосов из толпы. — Не пойдем — проваливай!

И толпа сумрачно попятилась от пушек и сопровождавшего их отряда. Но пан ротмистр не унимался. Он принял это движение толпы за трусость и громче прежнего заревел своим гайдукам по-польски:

— Хватайте москевских мужиков! Бейте их, каналий! Они должны нам помочь! Не до ночи же нам здесь сидеть!

Десятка два жолнеров побойчее бросились к толпе, схватили несколько человек из нее и потащили к передним дровням.

— Ребята! Не выдавай своих! — раздались голоса. Толпа бросилась на жолнеров и отбила от них схваченных. Произошла свалка. Двое остались на месте, побитые или смятые. Один из возчиков, лежа на земле, стонал, пытаясь приподняться. Один из жолнеров лежал неподвижно, широко раскинув руки…

Обе стороны попятились, как бы опасаясь дальнейшего кровопролития; они смотрели друг на друга мрачно и злобно, готовые броситься в новую свалку… Вдруг один из жолнеров рванулся из строя, подбежал к возчику, который стонал и корчился на земле, и хватил его наотмашь саблею по голове… Тот опрокинулся навзничь, обливаясь кровью…

— Лежачего бьют, анафемы! Бей их, братцы! Бей! — заревела толпа, к которой отовсюду на крик сбегались новые толпы людей. Пошли в ход поленья, плахи, ставни, мостовины, оглобли от дровней; толпа смяла жолнеров так быстро, что они не успели даже и выстрела сделать.

Кровь полилась ручьем; крики, стоны, рев толпы, бряцанье оружия — все слилось в один страшный, дикий хаос.

Но уж со стен Кремля заметили нежданную схватку: кремлевские ворота отворились, и немцы, занимавшие Кремль, бегом бежали рота за ротою, на помощь своим союзникам-полякам, блестя на солнце шишаками и пищалями… Загудел в Кремле набат, подхваченный и другими церквами. Раздались выстрелы, и все чаще, все громче, все грознее загудели раскаты залпов в разных концах площади, не заглушая страшного, раздирающего вопля массы ни в чем не повинных, безоружных и беспощадно избиваемых людей.

XX ДО ПОСЛЕДНЕГО ИЗДЫХАНИЯ

Чуть только отдаленные раскаты выстрелов и первые звуки набата долетели до Романовского подворья, Сенька стремглав бросился в боярские хоромы прямо к Марфе Ивановне.

Он нашел ее в моленной: она стояла на коленях рядом Михаилом Федоровичем, которого не выпускала из объятий; уста ее тихо, чуть слышно шептали:

— Господи! Да будет воля Твоя!

— Государыня! Кони готовы, и добро все, что подороже, скоплено у меня и перевязано, в узлы перевязано… Мешкать некогда!…— почти кричал Сенька.

— Я никуда не двинусь отсюда! — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Я исполню клятву… Буду ждать здесь Ивана Никитича, и тогда обсудим…

— Матушка! Да разве не слышишь, какая там жареха идет?… Ведь бьют на площади и в Китай-городе… И вся Москва как в котле кипит… Теперь бы нам отсюда и уйти!

— Замолчи! Не смей соблазнять меня! Сказала тебе, что с места не сойду!… Ступай и жди моего приказа!…

И она снова стала на колени рядом с сыном.

— Боже ты мой! Господи праведный! Что мне делать? — чуть не со слезами прошептал старый слуга, хватаясь в отчаянии за голову. — Видно, уж так тому и быть! — И он, выйдя из моленной, перешел через хоромы и сенями на правился к надворному крыльцу, в такой степени погруженный в свои думы, что чуть не наткнулся на Ивана Никитича, который как раз в это время входил в сени с надворья; бледный и перепуганный насмерть.

— Где они? Где? Веди меня к ним скорее! — кричал он Сеньке, с трудом держась и переступая на своих больных ногах.

— Пожалуй, батюшка-боярин, сюда пожалуй! — радостно воскликнул Сенька, обрадованный приездом боярина, который должен был вывести его из тяжкого затруднения, и, подхватив Ивана Никитича под руки, он почти потащил его в моленную.

— У меня, батюшка, и кони готовы, и добро боярское все в узлы связано! — шептал он боярину, чувствуя, как у того дрожат руки.

— Ладно, ладно, сейчас и двинемся! — отвечал Иван Никитич, сам даже не отдавая себе отчета в своих словах. Так дошли они до моленной и, войдя в нее, застали Марфу Ивановну и сына ее на прежнем месте на коленях.

— Скорее! Скорее! Собирайтесь! — закричал Иван Никитич, теряя всякое самообладание. — Москва вся поднялась — в Китай-городе и в Белом городе режутся насмерть! Поляки город поджечь хотят, а нам, боярам, велят собираться в Кремль, не то сгорим, погибнем все! Скорее! — И он беспомощно опустился на лавку.

— Мы готовы за тобой следовать! Веди нас туда, куда тебе укажет Бог и совесть! — твердо сказала Марфа Ивановна, поднимаясь с колен и не выпуская сына из объятий.

Сенька опять подхватил Ивана Никитича под руки и повел его к надворному крыльцу, беспрестанно оглядываясь на Марфу Ивановну и Михаила Федоровича, которые следовали за боярином.

Колымага Ивана Никитича стояла у крыльца. В то время как они в нее усаживались, выстрелы слышались где-то очень близко, и крики, стоны, вопли сплошным гулом стояли в воздухе. Где-то уже горело, дым валил из-за домов клубами… Михаил Федорович зажал себе уши, чтобы не слышать криков, и склонился головою на грудь матери.

— Скорее, скорее, в Кремль, к дому Милославского! — крикнул Иван Никитич вершникам, сидевшим на выносной паре.

Колымага тяжело всколыхнулась, сдвинутая с места, и покатилась с подворья за ворота, у которых ожидал ее десяток польских вооруженных всадников, данный боярину для проводов и береженья. Всадники тотчас окружили боярскую повозку и вместе с нею быстро двинулись вперед, направляясь к Тайницким воротам Кремля.

Сенька засуетился, проводив своих бояр.

— Ребята, сбивайтесь в кучу! — кричал он боярским холопам. — Вьючьте узлы с боярским добром на коней! Скорее в Кремль, к дому боярина Федора Милославского! Чай, слышали, куда боярин сказывал везти!

Но суматоха и тревога на подворье были такие, что управиться Сеньке с холопами было мудрено. Все метались из стороны в сторону, каждый тащил и спасал свое добро; кто вьючил его на коня, кто волочил по снегу… Какая-то баба кричала во весь голос, чтоб не забыли взять ведро и корыто, и всем совала их в руки… А между тем ружейные залпы гремели уж близехонько, где-то за углом.

— Степушка! Голубчик! Ну их совсем, хоть мы-то с тобой поедем, захватим вот этих четырех коней с самолучшим боярским добром! — крикнул наконец Сенька в отчаянии, обращаясь к Скобарю, который довьючивал коня.

— Ладно, ладно! Всего ведь не заберешь с собой! — отвечал ему Скобарь, хватая двух ближайших коней под уздцы. — Дай Бог и с этим пробраться в Кремль! Чай, слышишь, каково там бьются.

Сенька не отвечал и, двинувшись к воротам со своими конями, крикнул остальным холопам:

— За нами ступай! За нами!

В это время толпа каких-то безоружных и насмерть напуганных людей бежала по улице, мимо ворот подворья, крича и вопя во весь голос. Многие были окровавлены, иные еле волочили ноги. Двое, страшно израненные, бросились в ворота, ища спасения от всадников, бешено мчавшихся за ними и нещадно рубивших саблями.

Кони, испуганные их криками, шарахнулись в сторону и сбили Сеньку с ног; один из коней Скобаря вскинулся на дыбы, вырвался из рук его и бросился за ворота, топча на ходу встречного и поперечного.

Как раз в это время нагрянули к воротам рассвирепевшие польские и литовские всадники. Все они махали саблями и что-то кричали по-своему с коней, загораживая романовским холопам дорогу:

— Господа честные! Паны всемилостивые! — бросился было к ним Сенька, униженно снимая шапку. — Это добро бояр Романовых! Мы в Кремль его везем, под вашу охрану!…

— То вшистко наше![49] — крикнул ближайший из всадников, рыжий, свирепый литвин с длинными усищами. — Вшистко есть наше!

И, наклонившись, ухватил Сенькина коня под уздцы.

— Что ты! Что ты! Как можно! Боярское добро! Ребята, не давайте! — крикнул старик в отчаянии, стараясь вырвать поводья из рук грабителя.

Но прежде чем кто-нибудь подоспел к нему на помощь, удар сабли со стороны разрубил ему череп: кровь и мозг брызнули во все стороны… Старик распустил руку и беззвучно ткнулся в землю, а всадники мигом очутились на дворе и принялись крошить саблями направо и налево… Проклятия, крики, вопли и стоны наполнили все подворье и смешались с гулом выстрелов, с ревом набата и с тем страшным хаосом смерти, гибели и разрушения, который успел уже охватить всю древнюю первопрестольную столицу.

XXI НАША ВЗЯЛА

Минуло еще полтора года в усиленной кровавой, страшной борьбе с врагами внешними и внутренними, против которых как один человек восстала наконец вся Русь православная… Обгорелые и дымящиеся, облитые кровью развалины Москвы, сожженной поляками, обратились в один огромный, воинский стан, в который изо всех концов земли Русской приехали дружины за дружинами и бились насмерть против польских ратей, когда те подходили на выручку поляков и немцев, засевших в Кремле и Китай-городе. И все теснее и теснее стягивалось вокруг этих твердынь железное кольцо, грозившее гибелью врагам, уже терпевшим страшный голод и нужду; но они еще нагло и горделиво отвергали пощаду, предлагаемую им русскими воеводами, князьями Пожарским и Трубецким… Однако же для всех было ясно, что исход борьбы уже был близок и неизбежен…

Как раз около этого времени, то есть в половине октября 1612 года, по очень дурной и разбитой Троицкой дороге подвигался к Москве нескончаемо длинный обоз, подвод в пятьдесят, нагруженный запасами, которые спешно везли из Костромы в расположенный под Москвою лагерь Пожарского. Впереди обоза, покрикивая на всех остальных возчиков, шел уже знакомый нам высокий, осанистый старик с седою окладистою бородой, домнинский староста Иван Сусанин. Он и теперь, как десять лет назад, шел бодро, держался прямо и ступал твердо. Лицо его было по-прежнему свежим, а глаза светились умом и железною волей. Но рядом с ним шел не красавец зять, а внук-мальчик, лет двенадцати, плотный и краснощекий, изо всех сил старавшийся поспеть за дедом и приравнять свои мелкие шажки к его широкому и ровному шагу. А по другую сторону сусанинского коня шел, опираясь на посох, высокий и худощавый инок в островерхом черном клобуке и потертой, заплатанной черной рясе, тщательно подобранной и подоткнутой под кожаный пояс.

Покрикивая и на коней, и на возчиков, Иван Сусанин в то же время внимательно прислушивался к рассказу инока, который сообщал ему о последних событиях под Москвою как человек, отлично обо всем осведомленный.

— Так-то, друг милый, — говорил инок, — вот уж недели с две, как и боев никаких больше под Москвою нет… Наша Рать стоит без дела да на кремлевские стены и башни смотрит, а с кремлевских стен и башен ляхи да немцы проклятые на нас смотрят, а сами и шагу ступить за кремлевский ров не смеют… Голод и нужду терпят превыше меры; а все же, по своей сатанинской гордости и строптивости, сдаться нам не хотят. Все ждут, что король пришлет им рать на выручку. Да где уж?… Близок их конец!

— И давно пора! Попили нашей крови, пора за нее расплачиваться головами! — заметил Иван Сусанин.

— Их и жалеть нечего. Не миновать им Божьего суда! Да одно только и больно: с ними вместе, неповинно, и голод, и нужду терпят наши братья, бояре и боярыни, и дети малые: они их в неволе тесной держат. Тем каково? Те за что страдают?

— Ох, уж и не поминай, отец Паисий! Ведь и наши мученики там, Романовы бояре: и госпожа честная Марфа Ивановна, и сынок ее, Михаил Федорович, и дядя его, Иван Никитич Романов. Как заперлись в Кремле поляки, как разграбили и разорили их подворье, так с той поры и держат их в неволе. Не знаем, живы ли еще они?

— Как слышно, живы, — сказал инок с участием.

— А уж истинно страдальцы! Отец в плену и в узах у Жигимонта короля за то, что вере не изменил и коварству польскому не поддался, а супруга его и сын здесь изнывают, снедаемые голодом, томимые и страхом, и тоскою смертною! Вот их-то, страдальцев этих, да их же братью, верных и прямых русских людей жалеючи, князь Пожарский на прошлой неделе грамоту милостивую в Кремль к польским да к литовским нехристям отправил.

— Карачун бы им всем, проклятым, а не милость! — проворчал про себя Сусанин.

Инок, не расслышавший его слов, продолжал о том же:

— И в той грамоте прописал: «Слышим, мол, что вы, в осаде сидя, голод безмерный и нужду всякую терпите, так не лучше ли бы вам покориться и такой нужды и голоду за неправду не терпеть… Присылайте к нам, не мешкая, коли хотите сберечь головы ваши и животы в целости».

— Ну и что же они, окаянные?

— Посланного облаяли, а грамоту назад нечестно[50] воротили.

Сусанин даже плюнул с досады.

— Ну да за то же и наказал Бог! — продолжал инок. — Перебежчики от них намедни сказывали нам, будто уже падалью питаться стали и даже — выговорить страшно — человечьим мясом не брезгают!

— С нами крестная сила! — отозвался с содроганием Сусанин. — Ну, видно, что правда твоя: близок их конец!

И тотчас после этого восклицания оглянулся на возчиков и крикнул им во весь голос:

— Потягивай, ребята, потягивай! Последний перегон до Москвы гоним, всего верст с пяток до Белокаменной осталось!

И, когда весь обоз, как бы ободренный этим напоминанием, прибавил ходу, старый инок, взглянув в сторону Ивана Сусанина, проговорил печально:

— Пять верст осталось, и все эти пять верст придется идти сплошным пожарищем… Пепелища видишь там, где процветали и села, и веси, и обители многи…

И действительно, весь путь до Москвы, по мере приближения к ней обоза, пролегал через выжженные дотла поселки и деревни; нигде не видно было никакого следа человеческого жилья. Темными впадинами смотрели настежь распахнутые ворота некогда богатых дворов, и ветер свободно врывался в окна без рам и ставень. Всюду лежали нагроможденные груды черных, обуглившихся развалин — печальный признак былого довольства и процветания. Видно было, что люди давно уже покинули эту юдоль плача, скорби и стенаний!

Вот наконец обоз вступил и в обгорелые улицы Москвы и, руководимый иноком Паисием, направился к Арбатским воротам, где раскинут был стан ополчения, пришедшего под Москву с князем Пожарским и Кузьмою Мининым. У самого въезда в стан, где поставлен был сильный караул, строго осматривавший и допрашивавший всех, кто вступал в стан, особый пристав принял Ивана Сусанина с его обозом, отобрал от него бирки, по которым следовало принять хлебные запасы от возчиков, и указал, куда следует везти запасы и кому сдавать. Только уже справивши это дело, Иван Сусанин спросил у пристава, как бы ему разыскать костромское ополчение и в том ополчении своего зятя, и услышал от пристава вопрос:

— А кто же твой зять?

Богдан Сабинин, из деревни Деревищи, под Костромою.

— А, знаю! Добрый воин: недавно урядником назначен, Вон куда ступай, где красные рогатки стоят… Там всяк тебе костромичей покажет.

Сусанин с внуком двинулся по указанному направлению, и, переходя через стан, надивиться не мог тому строгому рядку и чину, который всюду был заметен. Ратники варили себе пищу около огней, сидели кружками близ шатров, чистили оружие, чинили сбрую и ратные доспехи; все были заняты, все держали себя чинно и с достоинством. Нигде не слышно было ни крика, ни брани, ни громкого смеха, ни разгульных песен

Подойдя к красным рогаткам, Сусанин тотчас разыскал костромское ополчение и только хотел было у первого встречного ратника спросить о зяте, как кто-то окликнул его со стороны.

— Батюшка! Не меня ли ищешь?

И высокий красивый мужчина в шишаке и кольчужной рубахе, опоясанный кожаным поясом с бляхами, бросился обнимать старика, бряцая мечом, висевшим сбоку.

— Здравствуй, голубчик, здравствуй, — крикнул Сусанин, обнимая зятя, которого не сразу и признал в его воинском доспехе. — Привел Бог свидеться! А вот тебе и сына на побывку сюда привез!

Богдан Сабинин поднял мальчика на руки и, целуя, прижал к груди своей.

— Дедушка! — говорил мальчик, дергая деда за рукав. — Глянь-ка, у батьки-то и шапка, и грудь — все как есть железное.

— Ну, тестюшка, одно скажу: вовремя ты пожаловал! Сегодня, снесясь с князем Пожарским, поляки выслали к нам из Кремля всех жен, какие были при русских людях, боярынь и дворянок, а назавтра обещались выслать к нам бояр и остальных русских пленников… Уж молят нас теперь только о том, чтобы жизнь им пощадили: во как их голод одолел! Ждем, что завтра к вечеру и сами выйдут из Кремля.

— Слава Богу! Давно бы уж пора! — проговорил Сусанин, крестясь. — Да что же ты не скажешь: жива ли государыня-то наша? Вышла ли она с боярынями?

— Нет!… Прислала князю сказать, что без сына Михаила не тронется и с места… Со Скобарем тот сказ прислала… Видно, завтра надо ждать.

— Ох, хоть бы Бог привел еще раз ее, страдалицу, увидеть — ей поклониться, и бояричу-то нашему, государю Михаилу Федоровичу! Кажись, тогда и умирать-то легче было бы!

— Ну, батя, что затеял! Погоди умирать, завтра всех наших бояр воочию увидим.


* * *

Утро на другой день было туманное и серенькое; спозаранку накрапывал дождь, а потом вдруг большими хлопьями повалил было снег. Но к полудню разъяснило, и солнышко, выглянув из-за темных облаков, облило обширный воинский стан, и белые стены, и башни Кремля своими яркими лучами. По условному знаку — белому знамени, выставленному на одной из кремлевских башен, — Пожарский приказал сильному конному и пешему отряду двинуться к каменному мосту, перекинутому из Кремля через Неглинную, и поставил отряд полукружием у моста. Толпы ратников из других таборов и толпы казаков, вместе со всяким людом и сбродом, сбежались туда же — смотреть на выпуск пленных бояр, как на зрелище… Воеводы, князья Трубецкой и Пожарский стали внутри полукружья, образуемого строем войск, чтобы с честью встретить и принять невольных кремлевских сидельцев, изможденных лишениями и страданиями всякого рода.

Вот наконец кремлевские ворота приотворились и из них вышла небольшая кучка людей, принаряженных в поношенное боярское платье, изнуренных, бледных, еле передвигавших ноги; за ними следом двигалось еще с полсотни дворян, детей боярских и челядинцев с узлами и связками какого-то жалкого домашнего скарба, с мешками, сундучками и ларцами на плечах.

Вдруг слева из толпы казаков и сброда послышались крики:

— Вот они, изменники! Давайте их нам!… Мы им окажем честь да почет: ограбим их донага! Вали, ребята! Пробивайся!

Произошла сумятица и давка; казаки потеснили задние ряды ополчения… Но Пожарский крикнул грозно:

— Не пускать буянов! Стрелять в ослушников! Кто смеет сунуться вперед, ответит головою!

И толпа отхлынула с ропотом недовольства и подавленной злобы… А князь Пожарский уже шел с приветливою улыбкою навстречу боярам, сходившим с моста.

Впереди всех, с непокрытою головой, шел маститый старец, боярин Федор Милославский, держа в одной руке икону, а другою ведя рядом с собой инокиню Марфу и сына ее Михаила, бледного, исхудалого, но благообразного и стройного пятнадцатилетнего юношу. За ними, на носилках, Скобарь и другой холоп боярский несли Ивана Никитича Романова, более похожего на тень, чем на живого человека… Еще дальше следовали Иван Михайлович Воротынский и еще с десяток других бояр.

Пожарский облобызался с Милославским и низко поклонился всем боярам: и у них, и у него слезы были на глазах, когда они произносили первые приветствия:

— Привел Бог! Слава Богу! Избавил нас от смерти и позора!

— Слава Господу, слава! Честь и радость вам, бояре! Просим к нам жаловать на почет и совет! — отвечали воеводы.

И все вместе, воеводы и освобожденные бояре, направились к шатру Пожарского, где была для встречи приготовлена скромная трапеза.

— А тебе, государыня, — обратился Пожарский к инокине Марфе, — для твоего покоя и отдыха с сыном твоим приготовлена особая палатка, рядом с деверем твоим…

— Спасибо, князь, — проговорила Марфа Ивановна. — Но мне с сыном здесь не отдохнуть, не успокоиться… Дозволь нам завтра же отсюда отъехать в наши костромские вотчины… Окажи мне милость: дай мне обережатаев, которые бы нас до дому проводили.

Князь собрался ответить Марфе Ивановне полным согласием на ее просьбу, как вдруг со стороны послышались громкие возгласы:

— Здрава буди, государыня Марфа Ивановна, на многие лета! — И человек двадцать костромичей, с Иваном Сусаниным и Богданом Сабининым во главе, выступили вперед и ударили земной поклон своей госпоже.

— Вот и земляки мои здесь оказались! Спасибо вам, добрые люди!… А, и ты здесь, старина! — ласково обратилась она к Ивану Сусанину, который целовал руку Михаилу Федоровичу. — Как ты попал сюда?

— С запасом, матушка, с запасом! Да не один я здесь: с полсотни нас наберется…

— А не возьметесь ли вы меня в Домнино отвезти, и с сыном?

— Да сделай нам такую милость! Дозволь нам отвезти тебя… Отвезем покойно и бережно! Охраним от лихого человека!… У нас с собою и рогатины, и топоры захвачены — все лоском ляжем, а тебя с сыном не выдадим! — восторженно заговорили костромичи.

— Так вот, князь, — сказала Марфа Ивановна, приветливо обращаясь к князю Пожарскому, — не тревожься назначать мне обережатаев… У меня свои нашлись из земляков. Я доверяю им — они меня проводят!

Потом, обратившись к Ивану Сусанину, сказала:

— Сегодня мы с сыном здесь отдохнем, оправимся; а завтра на рассвете будьте готовы в путь…

— Слушаем, матушка, слушаем! Будем готовы! — гаркнули костромичи, кланяясь в пояс Марфе Ивановне.

— Государыня Марфа Ивановна! Неужели же ты с нами и двух-трех дней перебыть не хочешь? — как бы с укором сказал Пожарский. — Ужели не хочешь видеть, как лютые вороги наши покинут стены Кремля, как мы вступим вновь туда, где почиют святые праведники наши и чудотворцы!

— Не сетуй, князь, на нас. Мы с сыном исстрадались, извелись в тоске и муках… Нам ничто теперь не мило… Нам покой и отдых нужны…

Князь молча поклонился и проводил инокиню Марфу с сыном до их шатра.

XXII НЕ НА ТОГО НАПАЛИ

Прошло еще пять месяцев. Зима уж шла к концу, морозы после Афанасьева дня стали слабеть, даже повеяло теплом в начале марта, так что и на дороге стало подтаивать… И вдруг опять неведомо откуда налетели вихри, закурила в поле метель, и дней пять подряд такая стояла погода, что света Божьего не видно стало, не было возможности отличить утро от вечера, и всюду в деревнях намело сугробы около изб вровень с крышами.

Как раз после одной из таких-то метелей, по одному из лесных проселков Костромского уезда пробиралась порядочная шайка литовско-польских воровских людей, числом с полсотни или поболее. Шайка шла, видимо, не издалека, шла налегке, без всякого обоза, если не считать двух вьючных кляч, на которых был нагружен небольшой дорожный запас.

Большая часть «воров» была весьма изрядно вооружена; у половины шайки за спину закинуты были фузеи и мушкеты, у других в руках были рогатины и копья, а за кушаком пистоли, у большей части сбоку болтались кривые сабли и прямые немецкие тесаки.

Двое передовых, по всем признакам вожаки, ехали верхом на небольших, но бойких лошадках, закутанные в толстые суконные кобеняки, с надвинутыми на голову куколями[51], из-под которых посвечивали небольшие шеломцы. Один из них, худощавый, носастый и суровый на вид, с огромными рыжими усищами, был угрюм и не говорлив, а другой, плотный и приземистый, румяный и круглолицый, с живыми и быстрыми карими глазами и маленькими черными усиками, был большой говорун и весельчак, почти не умолкавший ни на минуту.

— Вот сейчас, пан Кобержицкий, — говорил он по-польски своему спутнику, — вот еще только немного проедем, тут и будет деревня.

— Да это от тебя уже не в первый раз слышу, пан Клуня! — серьезно отозвался суровый молчальник.

— Так говорили мне, так мне указывали, — тараторил пан Клуня. — Сказали, что до этой деревни пять верст еще осталось…

— А мы уж целый десяток проехали, и все без толку, — проворчал пан Кобержицкий.

— Да ведь сам ты знаешь, — заметил пан Клуня, понизив голос, — что очень-то не приходится распускать язык в вопросах… Мы посланы с тобою за таким делом, которое… которое…

— Которое нисколько не мешает толковому расспросу о направлении пути! — отрезал пан Кобержицкий.

— Да я же тебе слово гонору[52] даю, что мне так сказали: еще проедем пять верст и приедем в Домнино, где живет этот молодой боярин… с матерью…

— Молодой, которого на Москве старые дураки бояре в цари избрали, — злобно проговорил пан Кобержицкий, — и которого мы должны во что бы то ни стало сцапать и отвезти в Литву. А мы тут бродим, как слепые, по дорогам, благодаря твоей милости, пан Клуня!

— А это что? — с торжествующим видом воскликнул пан Клуня, указывая пальцем вперед по дороге на показавшиеся из-за деревьев крыши двух изб. — Это что, пан Хмурый? Это и есть Домнино, майонтек[53] Романовых!

Пан Кобержицкий насупил брови приглядываясь, потом сдержал коня и махнул рукою своим, чтобы остановились. Шайка сбилась в кучу около своих вожаков, и началось спешное совещание.

Те избы, которые завидел между деревьями пан Клуня, принадлежали вовсе не к боярскому селу Домнину, как он предполагал по слухам и указаниям, а к небольшому поселку Деревищи, от которого действительно было не дальше пяти-шести верст до усадьбы Романовых. В этом поселке, состоявшем из десятка изб (между ними только одна была с трубою, а остальные все черные), — в ту пору, когда подходила шайка, были дома старухи да грудные дети, а все остальное мужское и женское население было на рубке дров в лесу, за много верст от Деревищ.

В единственной избе с трубою и крытым крылечком лежал на печи и трясся под полушубком от злой лихоманки домнинский староста Иван Сусанин. Накануне приехал он на побывку к дочке и к зятю, который только что вернулся из-под Москвы, и спозаранок в тот же день выслал всю деревню в лес на рубку дров для боярской усадьбы. И сам хотел с ними ехать, да под утро его стало так ломать, что он предпочел остаться дома с внуком Васей и залег на печь, прикрывшись полушубком.

Трясет и ломает его лихоманка лютая, то жжет, то знобит на горячей печи, а он лежит под своим полушубком и думает все одну и ту же думу:

«Пришел из-под Москвы зять и диковинную весть принес, будто собрались в московском Кремле именитые бояре, и воеводы, и духовные лица, и всяких чинов люди на собор и стали царя выбирать. И прошел такой слух, будто не захотели избрать ни князей, ни бояр, а избрали младого юношу, нашего боярича Михаила Федоровича. Будто искали его по всей Москве и выспрашивали, куда он укрылся, и посылать за ним хотели. Коли правда, так уж точно диво: точно дивны неисповедимые пути Господни!»

Яростный лай собаки под самыми окнами избы прервал нить его размышлений. Внук Вася, сидевший на лавке под окном, вдруг метнулся к печи:

— Дедушка, а дедушка! Слышь! Какие-то чужие, незнамые люди, и с копьями по деревне бродят.

На лице Васи написан был испуг и смущение.

— Незнамые люди? С копьями? — тревожно переспросил дед и одним махом, как молоденький, спустился с печи.

Глянул в окно и вдруг, схватив Васю за плечи, прошептал ему скороговоркой:

— Мигом беги в чулан, прихоронись за кадку с крошевом и сиди, не пикни, пока к тебе не выйду сам!

Мальчик стремглав бросился исполнять приказание деда и скрылся за дверью, а Иван Сусанин опять полез на печку и прикрылся полушубком.

Немного спустя раздался стук в окошко.

— Гей! Есть кто тутэй? — послышался чей-то грубый голос. Старик лежит и с места не ворохнется.

Стук и оклик повторились еще громче и грознее — и то же молчание было им ответом.

Вскоре раздались тяжелые шаги в сенях; слышно было, что вошло разом несколько человек, а вот и дверь в избу распахнулась настежь, и двое каких-то «незнамых», вооруженных с головы до ног, переступили через порог в избу.

— Гей! Кто тутэй есть, до тысенца дьяблов![54] — крикнул громко один из них, высокий и усатый.

Сусанин подал голос, застонав на печке.

— А! Вон где быдло лежи! — проговорил тот, что был помоложе. — Пойдь сюды!

Сусанин приподнял голову из-под полушубка и застонал еще громче,

— А! Сам нейдзешь, так плетью тебя, каналью! — крикнул пан Клуня, взбираясь на печь. Тогда Сусанин спустил ноги с печи, откинул полушубок и глянул прямо и спокойно на незваных гостей.

— Чего вам надо? — спросил он их сурово.

— Слезай, тогда и мувимы[55], цо нам треба! — крикнул пан Клуня, хватая старика за руку и пытаясь стащить его с печи, но даже и сдвинуть его не мог.

— Постой! Сам слезу! — сказал Сусанин, прикидываясь равнодушным.

И точно, спустился он с печи и выпрямился во весь пост перед поляками, сложив руки на своей богатырской груди и глядя им прямо в очи.

— Чья то деревня? — спросил пан Клуня.

— Бояр Романовых вотчина.

— Домнино?

— Нет, не Домнино, а Деревищи.

Паны переглянулись в недоумении.

— Але же брешешь, пся крэвь! То Домнино! — топнув ногою, крикнул пан Клуня.

— Ну, коли ты лучше меня знаешь, так чего же и спрашиваешь? — спокойно возразил Сусанин.

Паны перекинулись несколькими польскими словами, между тем Сусанин не спускал с них своих умных и острых глаз.

— А где же Домнино? Чи еще далеко? — спросил усатый пан.

«Далось им Домнино, проклятым, — соображал тем временем Сусанин. — Видно, недоброе задумали!»

— Далеко ли до Домнина? Слышишь ли, каналья! — не ерпеливо крикнул пан Клуня, топая ногою.

— До Домнина отсюда еще верст двадцать будет, коли этою дорогою идти! — прехладнокровно отвечал Сусанин, почесывая в затылке.

— А есть и другая дорога? — вступил опять пан Кобержицкий.

— Как же не быть, есть… Только той дороги вам не найти.

— А ты ту дорогу знаешь? — допрашивал пан Клуня.

— Как мне ее не знать! Вестимо, знаю! Мы и всегда в Домнино по той дороге ездим и ходим. Той дорогой и всего-то будет пять либо шесть верст.

— О! — многозначительно протянул пан Кобержицкий и переглянулся с товарищем. — Надо той дорогой идти, — шепнул он ему по-польски.

— Ну так ты зараз одевайся, веди нас тою дорогой, — заспешил пан Клуня.

Сусанин посмотрел на него молча и смерил его глазами.

— Слышишь? Одевайся и показывай дорогу! — крикнул нетерпеливый поляк.

— Слышу, а показывать не стану, — спокойно отвечал Сусанин.

— Как ты смеешь так отвечать мне? — закричал Клуня. — Да знаешь ли ты, проклятый москаль, что я тебя…— И он рассыпался в угрозах и ругательствах.

Сусанин стоял как вкопанный и молчал, не спуская глаз с Клуни. Тут уж и Кобержицкий не выдержал: выхватил пистолю из-за пояса и приставил в упор к груди Сусанина.

— Ну что ж! — проговорил Сусанин. — Убей, коли любо! Кроме меня, никто здесь не знает этой дороги… Во всей деревне одни старухи да грудные дети…

Кобержицкий опустил пистолет и отошел на два шага от Сусанина вместе с Клуней.

— Ничего с этой скотиной не поделаешь! — сказал он по-польски товарищу. — Надо попробовать его со стороны денег… Нельзя ли подкупить…

Мысль понравилась Клуне, и тот подошел к Сусанину, который по-прежнему стоял неподвижно на месте, скрестив на груди руки.

— Слушай, ты, — сказал Сусанину Клуня полушутя, полусерьезно. — Ты в наших руках!… Нас тутэй полсотни… Ежели не покажешь дороги, мы тебя забьем, и всех забьем, а фольварек ваш запалим…

— Что ж! Ваша воля!

— А ежели покажешь, то вот, погляди, цо у меня в кишени! — И он вынул из кармана горсть серебряной мелкой монеты, среди которой сверкали два золотых червонца.

— Вот это другое дело! — заговорил Сусанин, притворно улыбаясь. — Вот ты и давно бы так-то, пан! Коли заплатишь хорошо, я покажу дорогу!

А у самого в голове уже созрел весь план действий, и одна только мысль тревожила его: удастся ли ему хоть на мгновенье увернуться от проклятых панов, чтобы шепнуть заветное словечко Васе.

— Деньги любишь, а пистоль не любишь? — вставил словечко и суровый Кобержицкий, покручивая рыжий ус.

— Кто же денег-то не любит? — развязно заговорил Сусанин. — За деньги что угодно. Все за деньги можно… Давай задаток, пан, так не поверю.

Клуня сунул ему в руку червонец.

— Ого-го! Какие деньги славные! Давай, давай сюда! — заговорил Сусанин, перекидывая червонец из руки в руку и как бы любуясь его блеском. — Ну вот теперь сейчас и в путь… Надо только на дорожку поснедать чего-нибудь! Пожалуйте сюда к столу… В печи есть щи да каша…

Он метнулся к печи, осторожно вынул из нее ухватом два горшка и, поставив на столе, стал кланяться панам.

Запах горячих щей и каши магически подействовал на обоих вожаков шайки, порядочно прозябших и проголодавшихся с утра. Они не заставили себя долго просить и, присев к столу, тотчас принялись усердно за щи и за сукрои хлеба, которые им отсадил Сусанин от каравая.

— Ах, батюшки! — спохватился вдруг Сусанин. — Кашу-то вам подал, а маслицо-то конопляное в чулане! — И повернул от стола к дверям, в сени.

— Куда? Куда ты? — спохватился пан Кобержицкий, вскакивая из-за стола. Но пан Клуня удержал его за рукав, шепнув ему по-польски:

— Не бойся, не уйдет! Все входы и выходы заняты нашими молодцами. И дом весь мы осмотрели: он здесь один, куда ж ему уйти? А кашу есть без масла не годится.

Пан Кобержицкий успокоился, а Сусанин вышел в сени и чуть только притворил за собою дверь, как бросился в чулан, нагнулся к кадке с крошевом и шепнул:

— Здесь ты?

— Здесь, дедушка! — отвечал Вася шепотом.

— Сейчас я уведу злодеев… И как уйдем, так становись на лыжи и в Домнино беги! Скажи боярыне, чтобы немедля укрылась с сыном в Кострому… Чтоб часу дома не оставалась!… Понял?

— Все понял, дедушка.

— А этих я в трущобу лесную заведу — не скоро оттуда вылезут!

И он по— прежнему с веселым видом вернулся в избу, бережно неся в руках горлач со свежим конопляным маслом.

— Вот с этим маслицем кашица-то сама в рот полезет! — проговорил он, посмеиваясь.

Паны насытились и встали из-за стола. И Сусанин вместе с ними похлебал щей, отведал каши и сунул себе горбушку хлеба про запас за пазуху полушубка, который подтянул широким кушаком.

— Ну, господа паны! Пора и в путь, коли до темноты хотите добраться в боярскую усадьбу… Пойдем! — сказал Сусанин, доставая с печки суковатую палку и снимая шапку со спицы. Паны поднялись, оправляя одежду и побрякивая оружием.

— Помни, пся крэвь! — сказал Сусанину в назидание пан Клуня. — Ежели нам не ту дорогу покажешь, пуля тебе в лоб! Убьем, как собаку! А ежели…

— Да полно, пан! Я денежки люблю, а коли их не пожалеешь, будь спокоен! Как раз доставлю к месту.

И в то время, когда паны направились к дверям, Сусанин обернулся к иконам и осенил себя широким крестом… Во взоре его, устремленном на божницу, горела непоколебимая решимость: он твердо знал, куда идет, что делает, — знал, что не вернется более под свой родимый кров.

XXIII ИЗБРАННИК БОЖИЙ

С тех пор как Михаил Федорович и Марфа Ивановна под охраною своих земляков-костромичей вернулись в Домнино и вступили в свой старый боярский дом, им казалось, что они в рай земной попали. Кругом тишина и покой, добрые, знакомые лица домашних и слуг, знакомые стены хором, знакомые издавна виды на ближайшие окрестности усадьбы и мирная, последовательная работа той хозяйственной среды, в которую невольно вступал каждый, поселявшийся в усадьбе и вынужденный утром и вечером выслушивать доклады старосты о корме, о скоте, о хлебных запасах, о скопах и приплоде, о лесном заделье и домашних работах. С утра будил крик петуха, свободно и звонко горланившего под самым окном боярской опочивальни; среди дня до хором долетали со скотного двора мычанье коров и блеянье овец, чуявших приближение весны, а потом конюхи выводили из конюшни коня за конем, чистили их у коновязи и проминали, впрягая в легкие санки… Все напоминало о простой, естественной жизни природы, о мирном и спокойном труде селянина, о жизни, далекой от всяких бед и напастей, от всякой суеты и соблазнов. И вся эта обстановка жизни, все эти простые условия ее, и необычайная тишина, и неоцененное спокойствие приобретали в глазах юного Михаила Федоровича и его матери особенное, выдающееся значение еще и потому, что у них в памяти были еще живы все ужасы испытанных ими терзаний, все недавно пережитые ими лишения, страхи и впечатления действительности. После страшного года, проведенного в тяжком плену в Кремле, и мать, и сын долгое время не могли привыкнуть к окружавшему их покою, довольству и безопасности, и нередко случалось, что воображение, болезненно настроенное и исстрадавшееся, переносило их в ночных сновидениях к тому нескончаемо долгому кремлевскому сидению, о котором они не могли вспомнить без содрогания… Им слышались во сне крики, вопли, стоны умирающих от ран, проклятия несчастных, терзаемых муками голода, и гром и треск выстрелов, и призывный колокол тревоги, и рокот барабанов, и кровь, кровь всюду, всюду кругом… И как было приятно, как сладко им после всех этих ужасов проснуться в своей постели в старинных родовых хоромах, при свете лампады около божницы, в которой каждая икона знакома с детства! Первые проблески утра проникают в опочивальню сквозь слюдяные оконницы с мелким свинцовым переплетом, петух кричит под окном, гуси важно и степенно гогочут где-то поблизости…

— Господи! Как здесь хорошо! Как мы счастливы, избавленные, по милости Божией, от всего, всего, что нас окружало там, в пасти львиной!…— вот с какою мыслью просыпались и мать, и сын в течение первых недель своего пребывания в Домнине, убаюкиваемые парившею кругом на сотню верст безопасностью.

— К нам, государыня-матушка, в наши костромские лесищи не сунутся никакие воры, никакие лихие люди, — так говорили Марфе Ивановне все домашние и вся ее служня. — Тут и дороги-то непроходимые, и дебри дикие, и тянутся-то на десятки верст, а версты те мерила бабка клюкой да махнула рукой… Кому сюда зайти, кому затесаться?

И вот, опираясь на эту уверенность всех окружающих, Марфа Ивановна решилась даже посетить некоторые из соседних обителей и ездила туда на богомолье с сыном, в сопровождении весьма небольшого количества челядинцев. вернувшись из Макарьевской на Унже обители, Марфа Ивановна решилась никуда из Домнина не выезжать и ждать тех известий о московских событиях, которые Иван Никитич обещал ей сообщить при первом удобном случае. Несколько дней спустя, под вечер, пришел к ней староста домнинский Иван Сусанин и испросил у нее позволения отлучиться в Деревищи — дочку повидать да деревищенских мужиков в лес на заделье отправить.

— Сам с ними, матушка, в лес пойду, так работа у нас поскорее пойдет: в пять дней на всю зимушку тебе дров запасем.

— Что ж, ступай, Иван, да ворочайся скорее. Мне при тебе спокойнее.

— Не замешкаюсь, матушка. А если что тебе занадобится, так тут ведь недалечко.

С тем он и ушел, и уже второй день подходил к концу со времени его отлучки, когда под вечер хватились ключей от амбара и нигде их не могли найти. Побились, поискали и решили, что, верно, Иван Сусанин их куда-нибудь намеренно припрятал, и порешили завтра спозаранок за ним послать нарочного.

Все эти толки и разговоры о ключах и об Иване Сусанине, которые Михаилу Федоровичу пришлось в тот вечер слышать, остались у него в памяти, и, когда пришлось ложиться спать после ужина, он, быстро заснув, тотчас увидел Сусанина во сне. Всегда приветливый и ласковый к нему, старик протягивал ему руку, помогая перейти по узкой лавинке через бурливый и шумный поток.

— Не бойся, государь, — говорил Сусанин, — ступай смелее, а там дальше, лесом, тебя проводит Сенька…

И действительно, Михаил Федорович увидел на противоположном берегу своего верного, дорогого пестуна, который тоже протягивал к нему руки.

— Сенюшка! Голубчик! — воскликнул юноша, со слезами радости бросаясь на шею к старому и верному слуге.

С этим возгласом он и проснулся, и глаза его еще были мокры от слез, и он долго не мог отделаться от скорбных воспоминаний о несчастном Сеньке, с которым провел свое детство и отрочество и которому был столь многим обязан.

Вдруг до слуха его долетел какой-то странный звук… Как будто в сенях кто-то в дверь стучит и ломится, что есть мочи. Но никто не отворяет: крепко спят холопы у его порога и в сенях на залавке. А стук сильнее и пуще. Наконец Михаил Федорович не вытерпел, вскочил с постели и разбудил старика Скобаря, который постоянно ложился у порога его опочивальни.

— Ступай, узнай, что там за стук? — сказал он. — Боюсь, как бы и матушку не разбудили.

Прислушиваясь, он расслышал, как отодвинули засов двери, как раздались потом чьи-то голоса, поспешные и тревожные шаги, потом даже суетливая беготня по всему дому. До слуха его долетели слова:

— Скорее! Скорее! Не медлите!

И на пороге его комнаты явился Скобарь, ведет за руку мальчика в коротком тулупчике, с ног до головы запорошенного инеем…

— Государь! — проговорил Скобарь тревожно. — К тебе внук Сусанина с недобрыми вестями…

— Что такое? Говори скорее! — обратился Михаил Федорович к мальчику.

— Дедушка послал меня… Злодеи к нам пришли — тебя ищут; он их в лес увел, — говорит, не скоро их из лесу выпустит… А тебе велел немедля укрыться в Кострому… Немедля!

Мальчик все это выговорил одним духом, запыхавшийся и взволнованный.

— Я уж послал будить государыню и коней велел впрягать, — проговорил поспешно Скобарь. — Да всей дворне вели садиться на коней с запасом, для охраны поезда… Авось, еще успеем уйти…

Михаил Федорович, ничего ему не отвечая, подошел к Васе, обнял его и поцеловал.

— Спасибо за услугу, — проговорил он глубоко тронутый. — Я тебя не забуду.

А Марфа Ивановна уже стояла на пороге и торопила сына со сборами, и отдавала приказания, и распоряжалась ускорением отъезда. Полчаса спустя широкие розвальни, запряженные тройкою гусем, стояли у крыльца. За этими розвальнями стояло еще пятеро саней, в которых сидело по три и по четыре холопа, вооруженных чем попало. Впереди розвальней должны были скакать вооруженные вершники с фонарями… Марфа Ивановна с сыном поспешно села в розвальни; Скобарь поместился сбоку на облучке, и по знаку, данному Марфой Ивановной, весь поезд двинулся со двора боярской усадьбы по лесной дороге к Костроме, до которой предстояло проехать около семидесяти верст.

«Господи! Где успокоимся! Где без страха приклоним наши горемычные головы!»— думала Марфа Ивановна со вздохом.

Приехав на другой день около полудня в Кострому, Марфа Ивановна не решилась остановиться на житье в самом городе: она предпочла вместе с сыном укрыться в стенах Ипатьевской обители, которая отделяется от города рекою Костромою и лежит при самом впадении ее в Волгу. Здесь, радушно принятые и обласканные игуменом обители, наши скитальцы нашли себе спокойный и безопасный приют… Эти стены, эти башни могли выдержать продолжительную и упорную осаду.

Несколько дней спустя из Домнина получены были печальные вести: Иван Сусанин был варварски убит ворами, которых он завел в непроходимые лесные трущобы, в стороне от всяких путей, пролегавших от Деревищ к Домнину. Деревищенские и домнинские крестьяне, по темным и смутным указаниям Васи, разыскали шайку злодеев в лесу и истребили их всех до единого, мстя им за Ивана Сусанина. Получив это известие, Марфа Ивановна и Михаил Федорович отслужили в Троицком соборе Ипатьевской обители заупокойную обедню за рабов Божиих Иоанна и Симеона, верных слуг, положивших живот свой за спасение своих господ.

Одновременно с этою вестью Марфа Ивановна получила и присланное в Домнино письмо от Ивана Никитича, который извещал ее, что все участвующие в соборе, созванном в Москве для избрания царя, склоняются на сторону ее сына, Михаила Федоровича, как единственного отпрыска именитого боярского рода, имеющего и «царское происхождение», как пострадавшего более всех других от смуты и в то же время ни в каком смысле смутою не запятнанного. Это письмо в такой степени поразило Марфу Ивановну своим содержанием, что она даже не решалась показать его сыну и только вскользь сообщила ему о вестях, полученных из Москвы, и о соборе, занятом избранием нового московского царя, а сама она стала думать, напряженно и усиленно, как следовало ей отнестись к предстоящему избранию.

Ее нежное материнское сердце с ужасом отвращалось от тревог и опасностей, которым должно было подвергнуться ее милое детище, вступив на престол в такую страшную эпоху, когда все расшатано, разорено, казна царская расхищена, и отовсюду грозят и смуты, и войны, и бедствия народные! Но ей вспомнился и завет Филаретов, и рядом с ним вся дивная судьба этого юноши, прошедшего через тысячи превратностей, бед и опасностей, столько раз бывшего на краю гибели и все же сохраненного неисповедимым промыслом… Не он ли есть истинный избранник Божий, на котором почиет благодать Господня? Не ему ли суждено умиротворить и успокоить расходившиеся волны смут народных и залечить раны, нанесенные взаимною враждою и нескончаемыми войнами?

Эти думы не давали ей покоя ни днем, ни ночью, и вопросы, тревожившие ее, требовали настоятельного и немедленного разрешения: в народе уже шел слух о том, что «великое посольство» отправлено из Москвы в Кострому и не сегодня завтра должно прибыть в Ипатьевский монастырь… И вот 13 марта под вечер Скобарь донес госпоже своей, что посольство прибыло в город и отдыхает от пути. Следующий день был чисто весенним днем. Солнце светило ярко, небо было голубое и безоблачное; ручьи, звонко журча, бежали по двору обители, направляясь к реке, по откосу берега. Жаворонки, взвиваясь высоко-высоко над окрестными полями и лужайками, отчетливо и радостно выводили свою обычную песенку — свой гимн весне, теплу и пробуждающейся природе. Откуда-то далеко-далеко, из-за Волги, доносилось чуть-чуть слышное турлыканье пролетной стаи журавлей. И вот, среди этой торжествующей и радостной природы, из города к обители, при звоне всех колоколов, двинулось многолюдное шествие: предшествуемое хоругвями, крестами и образами, с чудотворною иконою Феодоровской Божией Матери во главе, шло великое московское посольство с соборным наказом и грамотами об избрании Михаила Федоровича Романова на царство «всею землею русскою». Позади посольства шли воеводы костромские, местное духовенство, служилые люди и толпы народа.

Марфа Ивановна и сын ее увидели приближающееся к обители шествие. Сын, ничего не знавший о прибытии посольства, с недоумением смотрел на чудное зрелище из окна своего монастырского терема и наконец спросил у матери:

— Матушка, что это за крестный ход? Я ничего о нем не знаю… И почему он идет к обители из города?

Марфа Ивановна, пристально вперив взоры вдаль и не обращая их на сына, проговорила чуть слышно:

— Эти люди идут сюда разлучить меня с тобою…

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Они несут грамоту об избрании тебя на царство.

— Меня?! — воскликнул Михаил Федорович с изумлением и страхом.

— Да, тебя! — твердо отвечала ему мать. — И я должна буду внять их мольбам и исполнить их просьбу и дать свое согласие на твое избрание, хотя сердце мое обливается кровью при одном помышлении о том.

— Но, матушка, я не могу, не смею…

— Ты не можешь отказаться. Таков завет отца твоего… Иди и исполни долг свой перед избравшею тебя землей.

Сын, рыдая, упал перед матерью на колени, а она благословила его и прижала к своей груди…

21 февраля 1613 года «Избранник Божий», Михаил Федорович, стал царем всея России, положив начало благословенной династии Романовых.


А. Е. Зарин

ДВОЕВЛАСТИЕ (ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БОЖИЙ СУД

I СКОМОРОХИ

Князь Теряев-Распояхин едва женился, сейчас же отстроил усадьбу в своей любимой вотчине под Коломной. Быстрая речка омывала ее с задней стороны, на которой раскинулся огромный сад. Передней стороной усадьба выходила на проезжую дорогу и казалась маленьким острогом, так высок и плотен был частокол, так массивны были ворота со сторожевой башенкой. В неспокойное время строился князь — в то время, когда поляков и хищные войска самозванца сменили придорожные разбойники, когда грабеж и убийство творились и на проезжей дороге, и на городских улицах, и в самих домах. Нередко по службе царской князь Теряев отлучался из дома на долгое время и, дорожа покоем жены и своего маленького сына, выстроил прочные хоромы. Тотчас за воротами был еще огород, а за ним уже шел широкий двор с мощеной дорогой к теремному крыльцу. По сторонам были разбросаны служилые избы для охранной челяди, во главе которой стоял любимец князя и княгини, Антон. Дальше за ними размещались строения бани, конюшни, кладовок, погребов, повалушек[56], а терем в два этажа с башенной пристройкой, крепкими дубовыми стенами, толстой дверью, тяжелыми ставнями стоял посреди крепких избушек, как богатырь во главе своей рати, и князь, выстроив его, с довольством бахвалился:

— Сам пан Лисовский наедет, так и от него со своими людьми отобьюсь.

В лето 7128-го по счислению того времени, а по нашему — в 1619 году, в жаркий полдень 11-го июня молодая княгиня Анна Ивановна вышла на заднее крыльцо терема посидеть на крылечке, подышать чистым воздухом и полюбоваться своим сыном — семилетним богатырем, который резвился на заднем дворе с сенными девками.

Крылечко было широко и просторно. Молодая княгиня сидела на верхней ступеньке на толстом ковре; подле нее стоял жбанчик холодного кваса, и она наслаждалась тихим покоем счастливой женщины.

Молода она и красива, даже дородной стала, и не намилуется с ней князь, когда дома. Думала ли она, внучка бедного мельника, в такой почет попасть? Чего Господь не делает! И она с умилением обвела кругом взглядом. Разгорелся ее Миша, распарился, черные волосенки, подстриженные кружком, сбились на лоб и завесили его сверкающие радостью и весельем глазки. Молодые, здоровые девки с веселым смехом гоняются с ним, играя в горелки, и летает он, соколом гоняясь за ними. Огромная радость для матери любоваться своим первенцем.

Для полного счастья молодой княгине не хватало только ее любимого мужа. Великое дело совершалось для всей Руси в это время; радость наполняла сердца всех, любящих своего царя. Из тяжкого польского плена возвращался Филарет Никитич, великий подвижник за свою родину, отец царствующего Михаила. Вся Русь делила радость своего царя, первого из Дома Романовых, и князь Терентий Петрович был отозван ради того случая в Москву. Любил его царь Михаил за его воинскую удаль, за смелые речи и решительный нрав. Любя, пожаловал он его в окольничьи и скучал без него, несмотря на то, что сильные братья Салтыковы всячески очернить его старались.

Мягкий царь Михаил, хотя и склонялся под волею своей матери и ее приспешников Салтыковых, а все же не мог не ценить того, кто, не щадя живота своего, от молодей жены и сына-малютки ходил имать Маринку с Заруцким, и донского атамана с его шайкою[57], и всяких других разбойников, никогда не отказываясь от ратного дела.

Чувствуя вражду против себя царских клевретов, князь Теряев много раз говорил жене:

— Перейдем жить в Москву, там я палаты выстрою!

Но княгиня каждый раз отказывалась.

— Не привыкла я к городской жизни, князь, — говорила она, — не неволь меня. Люблю я простой обычай, да и сам знаешь, мне ли, глупой, угнаться за боярынями. Слышь, они и брови чернят, и щеки сурмят, и лицо белят. Где мне тягаться с ними? Только посмех всем будет!

И князь покорялся ей, находя в ее словах немало правды, и таким образом делил время между Москвою и Коломною.

Плотно покушала княгиня за обедом, сластей наелась, и теперь ее брала измора; то и дело прикладывалась она к жбанчику, чтобы освежиться. Но глаза уже начали слипаться, и княгиня поднялась, тяжело вздыхая. Вдруг до ее слуха донеслись звуки волынки и резкое бряцанье накр[58]. Анна Ивановна приостановилась и окликнула одну из девушек:

— Матреша, сбегай до ворот! Глянь, никак потешные шумят.

Девушка стрелою помчалась на передний двор и через минуту вернулась, весело крича:

— Скоморохи идут!

Княгиня улыбнулась. Сон на время оставил ее. Девушка подбежала к крыльцу и, едва переводя дыхание, быстро заговорила:

— И уж что за занятные. Почитай, полтора десятка будет. Медведя ведут с козою, а у других сопелки, домры, накры. Один с куклами, а другой с гудками. Старый-старый!… Повели позвать.

— Повели позвать, княгинюшка! — смело заголосили сбившиеся в кучу девушки, а Миша, вбежав на крыльцо, обнял колена матери и запросил тоже: — Повели, матушка! Золотце, прикажи!

И самой княгине хотелось развлечься. Она улыбнулась и кивнула головою.

— Ин быть по-твоему! — сказала она, гладя черную головку Миши, и приказала той же Матреше:

— Вели им к нам сюда идти!

Матреша вспрыгнула козою и скрылась за зданиями.

Княгиня снова опустилась на верхнюю ступеньку крылечка, маленький Миша сел и прижался к ее коленам, а девушки столпились у крыльца. Через несколько минут послышались шум шагов, осторожный говор, бряцание цепи, и из-за угла терема вышла толпа скоморохов. Они подошли ближе, остановились в почтительном отдалении — и земно поклонились княгине.

— Встаньте, встаньте, прохожие люди! — ласково сказала княгиня.

Скоморохи встали и выпрямились, держа в руках войлочные колпаки и гречишники[59].

Их было человек двенадцать, и они казались шайкою разбойников — так дерзок и лукав был их внешний вид. Впереди всех стоял поводырь с медведем. Огромный, с рыжей бородою, с одним глазом и черной дырою на месте другого, в сермяге и с босыми ногами, он производил отталкивающее впечатление. Рядом с ним, держа в поводу козу, стоял маленький паренек в пестрядинной рубахе, с лицом, изъеденным оспою, с жидкими волосенками на остроконечной голове; его раскосые глаза бегали во все стороны, а тонкие, бескровные губы растягивались до самых ушей. За ним стоял чудашник — высокий, слепой старик с угрюмым лицом, и рядом с ним мальчик, державший гудок старика. А дальше стояла толпа рыжих, черных, белых оборванцев с беспечными лицами и наглыми взглядами.

— Куда путь держите? — ласково спросила княгиня.

Рыжий поводырь тряхнул кудрями и ответил:

— На Москву, государыня-матушка, слышь, там на три дня от царя веселие заказано…

— Так, так, — сказала княгиня, — к нашему царю-батюшке его батюшка ворочается.

— Дозволь потешить! — проговорил тот же поводырь.

— Что же, потешьте! Чем тешить будете?

— А что повелишь нам, смердам. Есть у нас и гудошник — песню споет, есть и куклы потешные, и медведь наученный, и коза-егоза, и плясуны, и сказочники. Что повелишь, государыня?

Девушки умоляюще взглянули на княгиню, и она, сразу поняв их желания, сказала:

— Ну, кажите все по ряду!

Рыжий великан поклонился и дернул медведя за цепь. Тот зарычал и поднялся на задние лапы, девушки с визгом жались, как испуганное стадо. Миша прижался к коленам матери, да и сама княгиня побледнела, услышав страшный рев.

— Ну, ну, Мишук, поворачивайся! — грубым голосом заговорил косой поводырь. — Покажи на потеху честным людям для смеху, как лях кобенится, на красну девку зарится!

— А ты, коза-дереза, пляши для веселия, как смерд с похмелия! — загнусил его товарищ, дергая козу за рога.

В это время загремел деревянный барабан, зазвенели накры (род теперешних тарелок), затрубил рожок, и началось представление. Коза с усилием поднялась на задние ноги и завертелась на месте, а медведь, рыча, поджал передние лапы, словно в бока, и, откинув голову, стал важно ходить взад и вперед.

Лицо княгини озарилось улыбкою, девушки, поджав руками животы и перегибаясь, звонко смеялись.

— А покажи теперь, как этот лях до лесу утекает, — продолжал поводырь.

Медведь стал на четвереньки, жалобно замычал и поспешно побежал под ноги своему хозяину, а коза то опускалась на передние ноги, то вновь поднимала их и опять вертелась. Показал медведь, как девки горох воруют и как баба в кабак идет похваляется и, из кабака выйдя, по земле валяется.

Потом его сменили плясуны. Четыре парня под музыку затеяли пляску.

Подробного описания тогдашней скоморошьей пляски до нас не дошло, но, по словам Олеария, срамота этих плясок была неописуема. И с ним можно согласиться, судя по тому рисунку, который он сделал, изобразив одну из «фигур» двух пляшущих скоморохов. Современный писатель не решается описать этот рисунок, но в тогдашнее время понятия о приличном и неприличном были иные, и теремные девушки без всякого зазора потешались скоморошьим плясом.

После плясунов выступил мужичонка с куклами. Он надел на себя нечто вроде кринолина, потом вздернул его выше головы и образовал таким образом некоторое подобие ширмы, из-за которой стал показывать кукол, говоря за них прибаутками (некоторое подобие современного Петрушки).

Девушки покатывались со смеха, Миша не отрываясь смотрел на кукол загоревшимся взором, и княгиня милостиво улыбалась скоморохам…

А потом выступил гудошник и, перебирая струны гудка, запел заунывную длинную песню о том, как Шуйские погубили славного Скопина[60], как пришел он на пир и жена его дяди подносила ему чару зелена вина, как замутилась голова его с того зелья, что было подсыпано в вино, и как привезли его умирающего домой, где горьким плачем и воплями встретила его тело молодая жена.

Затуманились все, слушая заунывный, гнусливый речитатив под скорбное гудение струн, и по белому лицу княгини скатилась слеза. Но скоро грусть, навеянная песней, сменилась истомою, и княгиня поднялась с крылечка.

— Ну, люди добрые, потешьте девушек, — приветливо сказала она, — а я пойду.

Она хотела уйти, но вдруг приостановилась.

— Дуня, — сказала она, краснея, — принеси ломоть хлеба, да посоливши.

Девушка побежала, а поводырь, быстро сообразив в чем дело, дернул медведя и подвел его к самому крыльцу.

— Вещун он у меня, — вкрадчиво сказал он.

Дуня принесла ломоть. Княгиня боязливо подала медведю хлеб, и тот, взяв его, глухо замычал от удовольствия.

— Замычал, замычал! — закричали девушки.

— С князинькой!-нагло сказал поводырь, низко кланяясь.

Княгиня вспыхнула, как маков цвет, и сказала, обращаясь к пожилой девушке:

— Мишу наверх отведешь, немного погодя, а их Степанычу накормить вели, да пиво пусть выставит! — и она вперевалку пошла в покои, где было полутемно и прохладно.

— Ну что вам, девушки, любо? — совершенно меняя тон, спросил рыжий. — Сплясать, что ли?

— А хоть спляшите, а там опять кукол, — бойко отозвалась Матреша.

Пожилая девушка села подле Миши и ласково обняла его. В это время Миша вдруг вскрикнул. Ему показалось, что слепой старик стал зрячий и пристально смотрит на него.

— Что ты, родимый? — встревожилась девушка, но Миша уже оправился и смотрел на скомороший пляс, а в это время слепой гудошник под грохот нестройной музыки сказал рыжему:

— Как его ты возьмешь, Злоба? Ишь сколько девок вокруг. Какой вой подымут!

— Не бойся! — ответил Злоба. — Коли Поспелко взялся, так ногу из стремени скрадет, не то что! — И он толкнул в бок раскосого поводильщика козы.

— Удумал, Поспелко?

Тот ухмыльнулся.

— Беспременно заночевать надо, — сказал он.

До самого заката солнца потешали скоморохи всю дворню и так уважили, что Степаныч, княжий дворецкий, не только отпустил им пива, но даже выставил красоулю[61] крепкого меду. Поздним вечером сошли сверху и сенные девушки, и много времени продолжалось бражничество в княжеской усадьбе среди дворни и скоморохов.

Рыжий стал расспрашивать Степаныча:

— Чья усадьба-то будет?

— Князя Теряева-Распояхина, — коснеющим языком ответил Степаныч. — Первеющий князь! Теперь у царя, у батюшки, в окольничих.[62] Во-о! — И он поднял вверх корявый указательный палец.

— Один сынок-то?

— Как перст. Теперь княгинюшка опять понесла. Пошли ей Бог здоровья!

— Хороша княгинюшка ваша! — ввернул свое слово косоглазый Поспелко.

Золото! — вмешалась Дунька.-— Она из простых, вроде как мы с Матрешкой, ну, и душа с нами!

— Ишь ты!

Антон сказывал, что князюшка нашего ляхи посекли, он его на мельнице укрыл, а она, выходит, княгинюшка-то наша, там за ним и ходила, раны заговаривала.

— Ратный человек?

— Наш-то? Первый воин. Он и ляхов бил, и Маринку изловил, а впоследях самого дьявола сымал. Вот он какой!

— А что же у вас ратных людей нету? — спросил слепой старик.

— Ратных-то? У нас полтора сорока[63] ратных людей, а сейчас всего десять — потому что князь их на Москву увез. Для почета, слышь!

А пьянство шло своим чередом, и к полуночи половина пирующих лежала под лавками.

В то время Поспелко толкнул Злобу и вышел с ним на двор.

— Идем, что ли, — сказал он. Злоба даже опешил.

— Красть?

— Уготовиться, дурья голова, — ответил Поспелко. — Иди, что ли, мне твоя сила нужна. — Он обогнул терем, перешел задний двор и спустился в сад. Перейдя его поперек, он остановился у высокого тына и сказал, указывая на крепкий столб:

— Расшатать да вытащить его надобно. Вот что! Мы подкопаем его, а там палку подложим, ну и подымем!

— А для чего?

Поспелко засмеялся.

— Тебя на место его поставить: дубина, право слово! Зачем тын ломают? Да для того, чтобы дорогу иметь, щучья кость.

— Ну, ну, комариный зуд, — проворчал рыжий, — и сам знаю. А зачем ход?

— Ход-то? Слушай! Поутру мы уйдем, я кругом обегу да через это место в сад и влезу. День прокараулю и скраду его, а скравши — к вам. Вы меня в перелеске ждать будете. Понял, что ли? — и он ткнул рыжего великана под бок.

Тот не ответил, но, судя по тому рвению, с каким он начал своим ножом копать землю, можно было сообразить, что он и понял, и одобрил план своего косого товарища.

Темная, душная ночь покрывала их усердное дело, и только усиленное сопение свидетельствовало об их старании. В какой-нибудь час они подкопали столб, затем Поспелко сунул рыжему в руки толстую орясину, и скоро крепкий столб выдвинулся, оторвав обшивку, и грохнулся наземь.

— А теперь и назад, — сказал Поспелко, — надо думать, что ратные люди не доглядят до завтра, а там — ищи ветра в поле!

— И воистину ты — Поспелко, — с чувством удивления перед умом своего приятеля сказал рыжий.

— А ты — дубье стоеросовое! — ответил, ухмыляясь, Поспелко, но тотчас же переменил тон. — Федька десять рублей обещал?

— Десять! — подтвердил рыжий.

— Кому говорил-то!

— Май сказывал; опять Распута слышал.

— То-то! А то он живо и в нетях[64].

— Ну, от нас не уйдет.

— Из Нижнего Новгорода ушел.

— А здесь встретился!

Они вышли на чистый двор и, отойдя от мощеной дороги, легли под дерево на траву. Подле них огромной черной тушей лежал медведь, привязанный к дереву, и тут же на длинной привязи бродила коза. Сон сковал двух приятелей, и вся усадьба погрузилась в сон.

Едва летнее солнце взошло на небо, как все проснулось и зашевелилось в усадьбе. Сенные девушки под досмотром более пожилой Натальи принялись за свое рукоделие, Степаныч, громыхая связкою ключей, полез по амбарам и кладовушкам, отпуская то овес, то крупу, то масло. Поднялась княгиня и со своим первенцем, в домовой церковке, под гнусавое пение и чтение дьячка, жившего у них при усадьбе, стала слушать обедню. Потом она отпустила Мишу с несколькими девушками поиграть до полдника, а сама пошла в свой терем и села за пяльцы.

— А где скоморохи? — спросила она свою постельницу.

— Ушли, матушка-княгинюшка, чем свет ушли, — ответила та.

В тереме наступила тишина; только слышно было, как костяная игла с легким скрипом проходит через материю да мухи с жужжанием носятся по душной горнице. Из раскрытого окна стал уже вливаться знойный воздух, когда княгиня со стороны сада услышала тревожные переклики девушек, приставленных к Мише, и вдруг вскочила, охваченная неясным предчувствием горя. Минуту спустя она стояла на крыльце, бледная, взволнованная, и ее волнение мигом передалось всей дворне.

— Где же, где? — повторяла в нетерпеливом томлении княгиня.

Дуня повалилась ей в ноги и завыла в голос.

— Матушка-княгиня, бей нас, слуг негодных!… Упустили мы нашего сокола, найти не можем! Может — шалит, может — беда приключилася.

— Миша! — не своим голосом закричала княгиня и вмиг очутилась в саду. — Очи мои светлые, сердце мое, Мишенька, откликнись! — стонала она, метаясь уже, как безумная.

— Ау! — перекликалась по саду рассыпавшаяся всюду челядь.

— Влас, тащи лодку! — кричал, стоя на берегу, кудлатый мужичонка в холщовой рубахе.

Княгиня с чистых дорожек бросилась в кусты малинника, обрывая тяжелую материю сарафана, царапая белые руки, и вдруг закричала не своим голосом. В ее крике было столько горя и ужаса, что он словно ударил каждого слышавшего его, и все стремглав бросились к месту, откуда разнесся крик.

Глазам всех представилась ужасная картина. С безумно горящими глазами, с растрепавшимися волосами, княгиня стояла на крошечной лужайке у реки и, потрясая золотым позументом, служившим у Миши опояской, неистово кричала:

— Украли… скоморохи украли! Будьте вы прокляты, кто смотрел за моим ненаглядным! Миша мой! Сердце мое! Очи мои! Ослепили меня злодеи, очи мои вынули! Что я скажу князю своему? Куда побегу, где искать буду? Что вы стали? — кинулась она вдруг на толпу. — Седлайте коней, скачите за ними, вырвите сына моего!… Расклюйте их, сюда приведите! Я им глаза выскребу! Изменники!

Все с ужасом попятились от княгини и только теперь увидели вырванную балку из тына.

— Миша! — еще раз закричала княгиня и рухнула на землю, хрипя и колотясь от внезапной боли.

Все растерялись. Первой спохватилась пожилая Наталья. Она протискалась вперед и властно заговорила:

— Чего стоите, рты разинувши, вместо того чтобы дело делать? Аким, иди сейчас, седлай коней да возьми хоть шесть человек и по всем следам погоню гоните! А ты, Влас, сейчас на коня и до князя-батюшки на Москву спеши. Не жалей коня, слышишь? А ты, Ерема, бери телегу и в Коломну гони. Слышь, там бабка Ермилиха. Ее вези! Не поедет — волоком. А вы, девушки, берите княгинюшку да в баньку ее, прямо в баньку. Ишь с ней от испуга грех приключился.

Девушки испуганно подошли к княгине, осторожно подняли ее и понесли из сада. Расторопная Наталья, захватив власть, уже не выпускала ее, и ее голос звучно раздавался то здесь, то там, отдавая приказания.

Словно борзые по зайцам на облаве, во все стороны рассыпались люди Теряева, ища следов ушедших скоморохов, рыская вдоль большой дороги по перелеску и по противоположной стороне быстрой реки. Не щадя конской силы, мчался Влас в Москву и, скача по дороге, казался движущимся пыльным столбом. Чуял он, что, может быть, едет на верную смерть от руки разгневанного князя, но, горя холопским усердием, не задумывался над этим и только боялся, загнав коня, не найти на подставу другого.

Ерема трясся в телеге, торопясь в Коломну, а в это время княгиня в беспамятстве металась на широкой скамье в предбаннике, и пожилая Наталья тщетно вспрыскивала ее святою водой с уголька и читала отпускные молитвы[65].

Девушки, суетясь, раздевали княгиню, а она стонала и плакала, причитая звонким, надтреснутым голосом:

— Соколик мой Мишенька, светик мой ясный! Сердце мое, свет очей моих! Я ли тебя не любила, я ли тебя не холила, мое золото! Взяли тебя лихие люди, тащат тебя, как горлицу, обижают тебя, моего бедного. Крикни мне, соколик, громче! Отзовись на мои слезы горькие! Уж как я полечу на них, моих ворогов, и ударю, как сокол на воронов. Вы терзайте мое тело белое, пейте мою кровь горячую, лишь отдайте князю-батюшке его первенца!

Девушки горько плакали, а Матрешка с Дунею, как безумные, выли и колотились головами о дубовые стены. Чуяло их сердце, что не простит князь в своем гневе их вины окаянной.

Даже княжий доверенный Степаныч, и тот ходил, свесив голову, сознавая свой проступок пред княжьим домом.

Словно грозовая туча повисла над усадьбою, словно ждали все судного часа и трепетали в таинственном, суеверном ужасе. Страшен бывал князь, когда гневался.

А скоморохи тем временем быстро шли вперед, сторонясь большой дороги и пробираясь лесом и зарослями по тропинкам, известным только Злобе, Козлу да косолапому Русину, которые в смутное время были в шишах[66] и в первые годы в этих же местах занимались разбоем.

Шли они спешным шагом, не зная устали. Впереди их шагал Злоба, ведя в поводу медведя и таща за руку выбившегося из сил маленького Мишу. Мягкие сафьяновые сапоги мальчика уже разорвались, и из них торчал угол холщовой портянки; его шелковая рубашечка висела на плечах клочьями, и он то и дело падал от усталости.

— У, княжье отродье! — злобно проговорил наконец рыжий великан и, взбросив его себе на руку, зашагал еще быстрее. Ему мало было дела до того, что сердце Миши билось, словно пойманная птица, что его личико застыло с выражением неземного ужаса, а глазки смотрели почти безумно. Живой или мертвый, лишь бы был он действительно первенец князя Теряева. Только одно это и знал рыжий поводырь, да знал еще, что худо им будет, если они не уйдут от погони.

II ТЕМНОЕ ДЕЛО

Через два дня после описанных событий, накануне великого торжественного дня встречи царя с вырученным из неволи отцом, именно 13-го июня 1619 года, за каких-нибудь полчаса до захода солнца, по Москве через рыбный рынок шел средних лет мужчина, обликом иностранец, по костюму — военный. Высокого роста, широкий в плечах, с открытым, веселым лицом, с окладистою русою бородою, он был бы красавцем, если бы кровавый шрам не пересекал его лица огненной полосою, начинаясь над правой бровью, проходя через раздробленную переносицу и теряясь в левом усе.

На голове путника была медная шапка, или прильбица, с кольчужного сеткой, падавшей на плечи и шею; на нем был синий кафтан с желтыми рукавами, поверх которого были надеты кожаные латы с железными набойками, т. е. юшман; на ногах красовались огромные сапоги из желтой кожи, доходившие почти до бедер. Широкий кожаный кушак охватывал его живот, и на нем спереди висел поясной нож, а сбоку — короткий и широкий меч. Несмотря на жар, поверх всего на плечах этого человека висела короткая суконная епанча[67].

Путник торопливо переходил рыбный рынок, на котором уже никого не было, и угрюмо бормотал что-то по-иностранному, очевидно, ругаясь. Рыбный рынок, прилегавший одной стороною к овощным рядам, представлял собою небольшую площадь, только частью застроенную ларями. Торговцы обыкновенно приезжали с возами, с которых и вели торг. Вряд ли по своей неопрятности в Москве было еще другое подобное место. Снулую рыбу торговцы без околичностей бросали прямо на землю, мелкая рыбешка падала на ту же землю просто случайно, тут же иной голодный поедал соленую рыбу, кидая остатки наземь; все это, покрывая площадь изрядной толщины слоем гнили, разлагалось и наполняло воздух ядовитым и удушающим смрадом. Русский нос сносил его, и в базарные дни здесь торговля шла развалом, но иностранцы с ужасом вспоминают в своих записках об этом рынке. В небазарные дни площадь обыкновенно пустовала, и только бродячие собаки стаями бродили по ней, жадно роясь острыми мордами в смрадной рыбной падали.

Путнику казалось, что он умрет посреди этой площади, и на его лице выразилось наслаждение, когда свежий ветерок дохнул на него с реки Москвы, мост через которую примыкал к другой стороне площади.

Иностранец отнял руку от носа, вздохнул полной грудью и остановился у начала моста, пытливо оглядываясь по сторонам.

Узкий, недлинный мост, настланный на широкие суда, выходил на безлюдную мрачную местность, так называемое Козье болото. Посреди площади стояла виселица, еще не разобранная после казни, и мрачной громадою высился эшафот, лобное место — высокий помост на толстых сваях, к которому вело несколько ступеней; на помосте стоял тяжелый широкий обрубок, вроде тех, которые можно видеть теперь в мясных лавках.

Иностранец взглянул вдоль берега. Немощеная улица была покрыта пылью и грязью. На ней, то высовываясь вперед, то уходя назад, стояли дворы с убогими избами. Иностранец, не видя людей, постоял минуту в нерешительности и потом смело двинулся вдоль берега направо. Вдруг его лицо прояснилось, и он ускорил шаг. У одних ворот растворилась калитка, и чьи-то сильные руки вытолкнули человека на улицу. Он сделал два скачка, замахал руками и повалился лицом в пыль. Иностранец быстро подошел к нему и нагнувшись толкнул в плечо.

— Скажи мне, где Федор Беспальцев? А? — спросил он ломаным языком.

Упавший сделал попытку поднять голову, замычал что-то и опять ткнулся носом в пыль. Он был весь оборван, сермяжная рубаха едва прикрывала его наготу, синие дерюжные порты сползали и обнажили часть спины, босые ноги были грязны и изранены.

Иностранец постоял над ним, потом выпрямился, решительно подошел к калитке и застучал кольцом. Не получив ответа, он вынул нож и его медной рукоятью с такой силой стал ударять в доски калитки, что гул ударов огласил всю улицу.

Этот способ оказался действенней.

— Ты опять, песий сын, буянить! — раздался злобный голос, и, распахнув калитку, здоровенный детина в рубахе рванулся было вперед, но иностранец ударом в грудь отбросил его и вошел в калитку.

Мужик с изумлением взглянул на него.

— Тебе что нужно? — спросил он.

— Федор Беспальцев тут? Мне его видеть надо!

— Здесь, — грубо ответил мужик. — Тебе зачем его?

Лицо иностранца вспыхнуло.

— Ну, ну, грубый мужик. У меня дело есть! Веди! — крикнул он.

Мужик смирился.

— Иди, что ли! — сказал он и, замкнув калитку, повел гостя по двору к большой избе.

Иностранец, положив на нож руку, твердо ступал за ним.

Мужик ввел его в темные сени и провел через просторную горницу, в которой у стола, за штофом вина, двое каких-то мещан играли в зернь[68]; затем, пройдя темную кладовку, он ввел его в другую небольшую горницу и, сказав в полутьме кому-то: «К тебе, хозяин!» — оставил гостя одного.

Полутемная горница почти до половины была загорожена огромной печью. В углу трепетно мерцала лампада.

В душном воздухе пахло прелью, мятой, сырой кожей, потом, образуя смрадную атмосферу; сквозь небольшое слюдяное оконце тускло светил догорающий день. Иностранец разглядел у окна маленький стол с лавкою подле него и, подойдя, опустился на лавку.

В тот же миг с печки раздался сухой кашель, с ее лежанки свесились грязные босые ноги, и маленький, корявый мужичонка, с поредевшими рыжими волосами, опустился на пол и, щурясь, подошел к пришедшему.

— Кха, кха, кха, — заговорил он, шепелявя и кашляя, — что-то не признаю тебя, добрый молодец. Откуда ты, кто? Какой человек тебя ко мне послал? Кха, кха…— И он, закашлявшись, опустился на длинный рундук, стоявший вдоль стен, и заболтал головою.

Красноватый отблеск заходящего солнца ударил в оконце и осветил его. Это был Федька Беспалый, бывший тягловый боярина Огренева-Сабурова.

Если другим тяжелые дни Смутного времени принесли горе и разорение, то Федьке они дали возможность нажиться, и он, не брезгуя ничем, жадно и торопливо набивал свою мошну. Находясь в вотчине под Калугой в дни Калужского вора, он умел поживиться и от поляков, и от своих, когда возил туда оброк натурою, и даже запасся кубышкою, как современные банкиры запасаются несгораемым сундуком. Когда спалили усадьбу боярина и верный его слуга зарыл часть казны в землю, Федька успел подглядеть заветное место и обокрасть его. Вора убили в Калуге, суматоха настала кромешная, и Федька с казною пробрался в Нижний и занялся там куплею-продажей и корчемничеством. Даже в великий момент поднятия народного духа, когда Минин Сухорук тронул все сердца[69] и на успех родного дела подле его трибуны вдруг стала расти куча денег и сокровищ, Федька сумел из этой груды уворовать себе немало. Как шакал, он шел за ополчением, торгуя вином и пивом, держа у себя скоморохов и женщин, и, наконец, когда относительный мир осенил Русь, он окончательно переселился в Москву, выстроил себе на берегу крепкий дом и стал содержать рапату. Так назывались в то тайные корчмы, притоны пьянства, разврата и всякого бесчинства. Пьяница, распутный ярыга[70] и боярский сын, подлый скоморох и иноземный наемник находили здесь все и во всякое время: вино, игру, женщин, табак и даже деньги, если у нуждающегося была какая-нибудь рухлядь. Как паук, сидел Федька в своей норе и ткал паутину.

Теперь, кашляя, он зорко осмотрел пришедшего и уже знал, за каким делом тот пришел к нему. Иностранец дал ему прокашляться и ответил, коверкая язык:

— Я — капитан Иоганн Эхе, а послал меня к тебе мой камрад Эдвард Шварцкопфен.

Федька затряс головою.

— Помню, помню. Я ему коня достал и десять рублей дал. Хороший был воин! — он вздохнул, — сколько он мне добра приносил. Теперь уж нет того. Ляхи, будь они прокляты, все побрали. Чего не унесли, в землю закопали, а остальное опять в казну ушло. Теперь князья-то да бояре оправляться стали, теперь и кубок, и стопки, и братину без торга взяли бы, а нет!

— Таких нет, а вот это я тебе принес. Возьми, пожалуйста!

С этими словами Иоганн Эхе откинул свою епанчу и протянул Федьке кожаную торбу. Федька торопливо вскочил с рундука, и его глаза хищно сверкнули; но он сдержал свой порыв.

— Сем-ка я огонек засвечу, — сказал он.

Нагнувшись к подпечью, он достал каганец со светильней, воткнутой в остывшее сало, и горшочек с углями. Присев на корточки, он раздул уголья, запалил о них тонкую лучину и зажег светец. Светильня затрещала, и огонек, тускло играя и коптя, слабо осветил часть горницы.

Федор поставил светец на пол, подошел к двери, заложил ее на щеколду, заволочил оконце и тогда только, подойдя к столу, развязал дрожащими руками торбу. Эхе, опершись локтями на стол, с ожиданием смотрел на него.

Федька вынул напрестольный крест, смятую серебряную чашу, два ковша и целую горсть самоцветных камней. Его раскосые глаза засветились, жадность озарила лицо, но осторожная скупость торговца победила.

— Ох, хорошие штуки, хорошие, а где мне, убогому, взять их! — со вздохом сказал он и отодвинулся от стола, с удовольствием видя, как изменилось вдруг лицо Эхе.

— Возьми, пожалуйста, — заговорил тот откровенно, — я здесь совсем чужой. Никого не знаю. В Стокгольме хотел побывать, да здесь остался, потому что поехать не на что; здесь служить — коня надо, кушать надо, а денег-то нет — искать надо, до царя идти. Возьми, пожалуйста!

— Хорошего коня я тогда твоему латинцу достал! Ой, хорошего! Да тогда другие дела были: тогда деньги везде были, в грязи валялись, а теперь…— Федька развел руками, — Нет, пойди к другому.

— Я никого тут не знаю! — жалобно ответил Эхе.

Он, сильный, молодой швед, с мольбою смотрел на плюгавого Федьку, которого в другое время, может, раздавил бы, как гадину. И тогда, и теперь, и во все времена нужда одинаково унижала достойного пред недостойным.

Федька опять вздохнул.

— И то, — сказал он сочувственно, — пойдешь на базар продавать, сейчас какой-нибудь дьяк или его приказный привяжутся: «Откуда? Краденое!». Тут тебя сейчас в разбойный приказ и руку отрубят.

Эхе побледнел и судорожно схватился за рукоять ножа.

— Откуда у тебя это все? — спросил Федька, — награбил? — Эхе вдруг вспыхнул и так хлопнул по столу широкой ладонью, что Федька мигом отскочил в сторону.

— Я — не вор, — гордо ответил швед, — я — воин! С генералом Понтусом Делагарди[71] я ваших врагов бил, в Тушине бил, в Москве бил; с генералом Горном ходил тоже! Да! Я -не вор! Ведь это вы, русские, — воры. Когда нам субсидии не дали, мы на Псков ходили, потом с генералами и Понтусом, и Горном Новгород брали. Много наших убили, ну и мы! Мы все брали, жгли, резали! Все наше! Мы кровью взяли, с оружием! Вот! — Он пришел в одушевление и махал ножом, и его шрам горел, словно раскаленный железный прут. — А ты говоришь: крал! Я — не вор! — Он тяжело перевел дух и вдруг кротко улыбнулся и смиренно повторил: — Купи, пожалуйста!

Федька, дрожавший и читавший уже отходную, снова почувствовал свою силу и вылез из-за печки, куда забился от страха.

— Ишь ты какой! — сказал он. — То «пожалуйста», то ругаешься. Ну, да быть по-твоему! Сколько тебе денег надо? Лицо Эхе сразу ожило.

— Дай два сорок рублей, и хорошо будет!

Федька уморительно припрыгнул и даже руками хлопнул по бедрам.

— Аль ты не в уме? — воскликнул он. — Два сорок! Да у кого есть теперь столько денег? У казны разве! Я — бедный смерд, Федька убогий, и два сорок! Полсорока хочешь, а то бери себе! — грубо окончил он и отодвинул от себя торбу.

Глаза Эхе вдруг потухли, лицо побледнело, он уныло опустил голову, но здравый смысл подсказал ему, что все равно выхода ему нет, и он покорно ответил:

— Хорошо! Ты меня ограбил, а не я. Только я возьму себе два-три яхонта.

Федька так обрадовался своей сделке, что не стал спорить. Эхе со смутным пониманием отобрал четыре лучших камня и тщательно спрятал их за пояс.

— Постой за дверьми, пока я управлюсь! Я скоро, — сказал Федька.

Эхе послушно вышел и остановился в сенях, слушая, как Федька отпирает свой рундук и звенит деньгами. В эту минуту со двора к сеням подошли люди, заинтересовавшие Эхе. Рыжий, кривой поводырь, бросив на дворе медведя, тянул за руку хорошенького мальчика, так и заливавшегося слезами; маленький раскосый мужичонка шел рядом и держал мальчика за другую руку. Они вошли в сени и, наткнувшись на воина, спросили его:

— Федька у себя в каморе, не ведаешь?

— Зачем у вас этот мальчик? Вы его у боярина украли, верно? — вместо ответа спросил добродушный капитан.

— Ну, латинец, ты за своим добром присматривай, а другому в кошель не запускай лапу! — грубо ответил рыжий.

— А я вот хочу знать! — вспыхнул Эхе, но в эту минуту Федька раскрыл дверь, увидел, в чем дело, и поспешно позвал к себе воина.

— На тебе деньги, считай! — сказал он, махая рукой рыжему, который ввел ребенка.

Эхе успел заметить их, считая деньги и укладывая их за пояс, и вдруг у него мелькнула мысль.

— Я у тебя ночевать буду. Я хотел на Кукуй, но не знаю пути, — сказал он.

Федька ласково кивнул ему.

— Исполать![72] Иди, иди! Там все найдешь — и табак, и карты, и зернь, и вино, и… кралю по душе! — ответил он и вытолкал шведа из горницы. — Прямо через сенцы иди. Вона дверь!

Эхе пошел, но едва дверь за Федькой закрылась, вернулся к ней и стал слушать. Гудел рыжий, пищал раскосый, шепелявил Федька, жалобно плакал мальчик, и Эхе, с трудом прислушиваясь к быстрой речи, понял, что мальчик приведен по приказу Федьки за десять рублей, что он — боярский сын. Послышался звон денег, и Эхе едва успел войти в общую горницу, как сзади него послышались голоса рыжего и Федьки.

Войдя в большую горницу, капитан не узнал ее сразу — такое буйное веселье царило в ней вместо прежней тишины. В большой печи ярко горел огонь, несмотря на душный летний вечер, в трех углах, в высоких поставцах, горели пучки лучин, наполняя густым, едким дымом горницу и застилая им низкий потолок. За двумя длинными столами, что стояли по сторонам горницы, в различных позах сидели и мужчины, и женщины, с разгоряченными лицами. Одни играли в зернь, другие — в кости, третьи, собравшись кучкою, просто пили водку и пиво. Среди мужчин виднелись и дерюга, и поскона, и суконный кафтан. Почти полуодетый, сидел пьяный ярыга у конца стола и, стуча оловянной чаркою, кричал:

— Лей еще в мою голову! Остались еще алтыны от материнского благословения!

Подле него расположились несколько стрельцов, дальше — знакомые нам скоморохи, какой-то купчик из рядов — все с пьяными лицами, и между ними женщины, простоволосые, с набеленными и нарумяненными лицами, с накрашенными бровями и черными зубами.

По горнице, услуживая гостям, юрко сновали два подростка в синих дерюжных рубашках без опоясок, грязные и босоногие. В углу горницы, подле печи, стояли бочка с водкою и два бочонка с пивом, и подле них сидел тот самый парень, который отворил капитану калитку.

Никто не заметил появления Эхе, и веселье шло своим чередом, только одна из размалеванных женщин подошла к нему и, грубо захохотав, сказала:

— Садись, гостюшка дорогой, тряхни мошной, а я тебя потешу! — Она кивнула мальчишке, и тот мигом поднес ей в оловянной стопке водку. Женщина взяла стопку и кланяясь произнесла:

— По боярскому обычаю вкушай, гостюшка, да меня в губы алые поцелуй, не кобенься!

Немец взглянул в ее наглые глаза, почувствовал за своим поясом тяжелые рубли и, обняв размалеванную красавицу, крепко поцеловал ее, после чего залпом осушил стопку

— Вот по-нашему, хлоп, и нет! — закричала ярыжка.

— Иди к нам, ратный человек! — позвали капитана стрельцы.

Эхе, сев подле них, взял на колени красавицу.

— Тащи, малец, братину! — крикнул один из стрельцов, — немчины славно рубятся, поглядим, как пьют.

— Дело говоришь, Михеич! — весело отозвался другой стрелец, помоложе.

Мальчишка поставил на стол муравленый[73] горшок, наполненный водкой, и небольшой ковшик. Михеич разлил им водку по стопкам.

— Откуда рубец у тебя, немчин? — спросил он.

— Этот? — спросил Эхе, — ваш русский побил, в Москве когда были.

— Эге-ге, — усмехнулся Михеич, — может, и мой бердыш. Я тогда с князем Пожарским у Никитских ворот с немцами бился.

— Жарко было! — сказал Эхе. — Кругом горит, все кричат… тут русский воин, там русский… и меч, и смола, и камни.

— А ты что ж думал, немчин, что мы матушку-Москву вам, псам, отдадим? — подходя пьяной походкой, спросил ярыжка.

— Я ничего не думал. Я служил у генерала Понтуса Делатарди, а он — у генерала Гонсевского служил!

— Ну вот и намяли бока! — захохотали кругом.

Эхе покраснел.

— Потому что поляк глуп, — сказал он.

В эту минуту у играющих поднялся спор, потом — драка. Кружки опрокинулись, вино разлилось, дерущиеся повалились на пол. Их окружили и поощряли веселым смехом:

— Бей его, жидовина!…

— Под микитки ему!… Так его!

— За усы тяни! Завоет! — кричали зрители.

Дерущиеся поднялись с окровавленными лицами.

— Схизматик[74] поганый.

— Лях!

— Я те заткну глотку!

— Смиритесь, почтенные! — вмешался и тут ярыжка, — поцелуйтесь, православные! Будем снова играть!

Один из дерущихся словно охладел.

— А откуда у тебя деньги, ежели ты крест пропил! — спросил он.

— А вот он! — засмеялся ярыжка, показывая зажатые в кулак алтыны.

— Братцы, ограбил он нас!…-закричал тот, — пока дрались, он денежки уволок. Мои алтыны! Держи!

Но уже было поздно: ярыжка скользнул за дверь и мчался по двору так, что его подошвы хлопали, словно лошадиные копыта.

— Ну подожди, окаянный, я тебя сцапаю! — прохрипел ограбленный.

— А ты подерись еще малость!

Не ходи кума на мост,
Там провалишься,-

раздалась пьяная песнь скоморохов, и они пустились в пляс. Одна из женщин затопталась на месте, махая платком, сорванным с головы.

— Люблю! Отхватывай, Аленка! — закричал захмелевший молодой стрелец.

В это время Эхе заметил кривого рыжего и его товарища. Они пили и о чем-то спорили. Эхе перешел на другое место и сел подле них, все думая услыхать имя хорошенького мальчика.

— Волчья сыть! Пять рублей кожею дал, — сказал рыжий.

— Себе и бери ее, а нам серебро отдай, — ответил раскосый.

— Нет, брать все пополам. Кожу пропьем, а эти разделим. Эй, Аленка! — закричал рыжий.

К нему подбежала толстая женщина.

— Пить будем! Тащи красоулю!

— Важно, ой, важно! — вскрикивал купчик, глядя на пляшущих скоморохов, и, вдруг взвизгнув, сам пустился притоптывать.

Я в кусточки пошла,
Добра молодца нашла!

Стены затряслись от топота ног.

— Вот как у нас, немчин! — кричал купчик отплясывая, — умеешь так?… Уф! — И он упал на лавку, вытирая грязной рукою вспотевший лоб. — Будет плясать! — сказал он, — пить станем. Всех пою! — Молчаливый до времени, он стал теперь амфитрионом[75] и, разливая всем по кружкам водку, заговорил с каждым. — Пирование теперь у нас будет… Эх!

— Закурим! — отозвался угрюмый подьячий.

— Чай, и вы за тем сюда пришли? — спросил Михеич скоморохов.

— Вестимо, за тем же, — ответил раскосый — товарищ рыжего, — теперь, говорят, на площадь-то мед, пиво выкатят, на три дня гулянка!

— Слышь, из тюрем выпустят!

— Всем ярыжкам награда будет!

— Ну?

— Кому плетью, кому просто тычком!

Все засмеялись.

— Что же будет завтра? — спросил начинавший хмелеть Эхе.

— Ах, ты, немчин, немчин! — с укором сказал купчик, — завтра наш царь-батюшка своего батюшку встретит. Из полона вызволил его, от ляхов поганых[76]!

— Нас-то завтра по всей дороге вытянут. Стой! — гордо заявил молодой стрелец.

— А вы, чай, к Федьке за ребятишками? — спросила тем временем толстая баба у рыжего.

— Вестимо, не без этого, — ответил он, — калечных надо да плясунишку.

— Есть у него, есть! — сказала та, — намедни он их штук шесть купил. Жмох!

— Уж это как быть должно!

Компания хмелела. У Эхе уже слипались глаза. Размалеванная женщина шептала ему:

— Возьми с собой в клеть!

— Идем! — ответил Эхе и встал, шатаясь от выпитой водки.

Купчик хотел с ним поцеловаться, поднялся, но тут же покачнулся, упал под стол и моментально захрапел.

Женщина провела капитана в клеть, что стояла особняком в глубине двора, но Эхе не мог заснуть, несмотря на выпитое им. Он снял тяжелые сапоги и латы, отвязал меч, но из осторожности не снимал кушака и камзола. Ему было невыносимо душно в тесной клети, он вышел на двор, обошел избу и вошел в сад, тянувшийся позади нее. Бродя по саду, он наткнулся на большой деревянный сарай с маленькими оконцами.

Чем— то таинственным, мрачным веяло от этого здания, запрятанного в чаще, особенно теперь, среди ночной тишины и мрака. Эхе, положив руку на нож, осторожно обошел вокруг сарая и уже хотел уйти, как вдруг в стороне послышались шаги. Он спрятался за дерево и увидел Федьку Беспалого. Тот вел за руку мальчика и говорил ему:

— Ну, ну, не хнычь! Здесь много таких же мальчишек… и девчонки есть. Тебе весело будет!

— Мамка моя! Мамка моя!… Не хочу тут быть! — тихо воскликнул мальчик, задыхаясь от слез.

— И мамка сюда придет! Ну, иди, что ли! — и, отворив дверь сарая, Федька толкнул туда мальчика и снова запер дверь висячим замком. Эхе вышел из засады, когда Федька удалился, и неохотно побрел в свою клеть. В своей походной жизни он видел всякие виды и приучился не вмешиваться в чужие дела, но этот мальчик и его участь как-то интересовали его помимо воли. Он вошел в клеть, но спать уже не мог и беспокойно ворочался с боку на бок. Наконец он встал, надел латы, взял шлем, опоясался мечом и вышел на двор, а потом на пустынную улицу.

III КНЯЖЬЯ РАСПРАВА

Князь Теряев-Распояхин во время своего пребывания в Москве всегда гостил у Федора Ивановича Шереметева, начальника вновь основанного аптекарского приказа, с которым сдружился после неудачного похода под Новгородом против Делагарди; тогда князь был ранен и лечился через него у Дия.

Федор Иванович души в нем не чаял, отчасти чуя в своем друге могучую силу и недюжинный ум, и отвел ему две горницы в своем доме в Китай-городе.

Сейчас, после разорения, построил ему эти хоромы немец из слободы. Затейливо они были выстроены: с теремами, с башенками, с клетями и холодушками, с расписными печами внутри и затейливыми балясинами снаружи. На обширном дворе раскинулись еще добрый десяток изб да бани, да сараи, потому что Федор Иванович держал до полутысячи человек челяди, как подобало в то время знатному человеку.

Князь Теряев не чувствовал у него ни малейшего стеснения и, случалось, даже не видел своего хозяина по нескольку дней, но теперь они все время были неразлучны.

Царь Михаил любил их, отличал пред прочими; они в совете помогали составлять порядок встречи возвращавшегося Филарета Никитича, и царь поручил князю Теряеву оповестить его о приближении высокого пленника к Москве.

С раннего утра уезжали князь и Шереметев из дома: один — в приказ и боярскую думу, как единственный государственный человек, другой — к царю для беседы; сходились они лишь за обедом и тут говорили о делах государских.

Оба они одинаково радовались возвращению твердого, решительного, смелого умом Филарета.

— Конец царевым приспешникам, — говорили они, — будет! Посидел царь-батюшка под бабьим началом, теперь в другие руки владычество перейдет!

И эту радость смутно делили с ними все русские.

Еще чуть брезжило утро, когда Влас скорее свалился, чем сошел, с коня пред домом Шереметева и стукнул кольцом.

— Кто стучит? — спросили его.

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Власий, смерд князя Теряева!

— Аминь! — послышался голос, и калитка отворилась.

— Куда коня поставить? В доме ли князь-батюшка? — спросил Влас.

— Коня-то во двор, там коновязь есть, — ответил сторож, отворяя ворота, — а что до князя, то оба только обедню отслужили и тотчас наверх[77] поехали.

Влас видимо ожил:

— А стремянной его, Антон?

— Тот здесь. Вот четвертая изба под ваших людишек отведена. Там и коновязь.

— Прости, Христа ради! — сказал Влас и, ведя коня, с непокрытою головою пошел по указанному направлению.

— С Богом! — ответил сторож, затворяя тяжелые ворота.

Влас дошел до большой, просторной избы и, привязав коня, стукнул в дверь.

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас.

— Аминь! — ответили изнутри.

Влас отворил дверь и вошел в избу. Охрана Теряева — большей частью бывшие шиши в Смутное время — сидела за столом и хлебала любимое толокно из большой мисы. Увидев Власа, все радостно загалдели:

— Влас! Али в гонцах? Здорово! Садись с нами! Какие вести? С чем радостным? Али княгинюшка?

Влас истово помолился в правый угол и потом отвесил всем общий поклон.

— Хлеб да соль! — сказал он.

— Садись к мисе-то, — ответил ему за всех Антон, — речи после будут. Чай, умаялся.

Влас присел, взял ложку, перекрестился, и жадно принялся за еду.

Только когда очищена была вся миса и Влас положил ложку, Антон спросил:

— Ну, с какими вестями? До князя?

Влас, вздохнув, ответил:

— Да князя! А как сказать — и в ум не возьму. Гневлив он и лютый во гневе-то.

— А что за вести? — снова спросил Антон.

— Вести-то… такие вести… Одно слово: кнут вести.

— Да не томи нас-то, — крикнул Антон. — Говори!…

— Что говорить-то! Князюшку нашего скоморохи скрали, а матушка-княгиня вне себя в бане лежит, воет.

Антон вскочил, но тотчас опустился на лавку и словно остолбенел.

— Что ж, погоню-то нарядили? Как выкрали-то? — послышались вопросы.

Антон залпом выпил целый ковш кваса и оправился.

— Ох ты, Господи, беда какая! — сокрушенно сказал он.

Влас сумрачно зачесал в затылке.

— Теперь и рассуди, каково мне князю эту весть принести. Убьет, как есть убьет!

— Ну, — вставая с лавки, сказал Антон, — ложись спать и не думай. Я сам князю про его горе расскажу, а ты после придешь, позову!

Влас вскочил и поклонился -Антону, коснувшись руками пола.

— По гроб тебе спасибо, Антон Дементьевич! — сказал он г чувством.

Все полегли отдохнуть, только Антон не мог заснуть после полученной вести и сумрачный ходил по двору, поджидая своего любимого господина.

Князь веселый въехал во двор и, сойдя с коня, легко взбежал на крыльцо. Шустрый домашний отрок подбежал к Антону.

— Иди, твой господин вернулся!

Антон вздрогнул, словно от удара, и нехотя пошел в горницу.

Князь, приветливо улыбаясь, кивнул ему головою и спросил:

— Что людишки наши?

— Живем твоей милостью, батюшка-князь, — ответил Антон и, переминаясь, прибавил: — Влас с вотчины твоей приехал.

— Влас? — встрепенулся князь, — зови его. С какими такими вестями? Али худо? — Он взглянул на Антона, и его тревога усилилась. — Знаешь? Говори! — сказал он, подходя к Актону.

Тот упал ему в ноги.

— Ох, батюшка-князь, дурные, черные вести! Не доглядели твои слуги верные.

Князь тяжело перевел дух.

— Что случилось? — тихо спросил он.

— Сына твоего скрали скоморохи! Княгинюшка…

— Сына! Скоморохи! — не своим голосом вскрикнул Теряев.

Антон взглянул на него и испугался — так от гнева перекосилось лицо князя.

— На конь! В погоню! Зови Власа! — вдруг закричал князь, быстро схватывая шлем и меч.

— Куда заспешил, Терентий Петрович! — послышался дружеский веселый вопрос, и Шереметев вошел в горницу.

— Домой, в вотчину! — отрывисто ответил князь.

— С чего? Или попритчилось что?

— Притчиться[78] мне не может, а просто сына скрали… наследника моего, сердце!…— И он сжал руки так, что они хрустнули.

Лицо Шереметева сразу изменилось.

— Ах, горе какое! Ах, беда какая! Как же так?

— Скоморохи!

— А завтра тебе в ночь на встречу ехать!

— О, эта встреча! — воскликнул князь. — Ну как мне радоваться с ними, когда такая тоска в сердце? А? Что же ты, смерд? — крикнул он вдруг на молча стоявшего Антона.

Последний кубарем вылетел из горницы и, ворвавшись в избу, заорал благим матом:

— Вставайте, что ли, черти! На конь все, живо! Князь на вотчину едет!

Через несколько минут все было готово к отъезду.

Словно спасаясь от врагов, мчался князь на своем аргамаке, и за ним едва поспевала его малая дружина. Бурей пролетели они через деревни, встречавшиеся на пути, вздымая облака пыли, и мужики, бросив свои работы, пугливо шептались:

— Видно, опять воры или ляхи на нас идут: ишь как князь Терентий Петрович промчал!

— Борони Боже! Может, на его вотчину наехали!…

На пятидесятой версте Антон, задыхаясь, сказал князю:

— Князь-батюшка, дадим коням передых. Неравно зарежем таким угоном!…

Князь словно очнулся и взглянул на своего коня. Кровавая пена летела с него клочьями, бока судорожно вздымались, и, когда князь сдержал его бег, видно было, как дрожали нога коня.

— Твоя правда, — ответил с досадою князь, — передохнем часа с два времени. Коней отводить, потом вытереть досуха и напоить. Ишь, замаялись! А ко мне посланца зови!

Князь сошел с коня у дороги и, войдя на опушку леса, стал взволнованно ходить взад и вперед. Антон принял его коня. Дружинники друг за другом подъезжали к месту стоянки на измученных конях и облегченно вздыхали, с трепетом косясь на сумрачного князя.

— Иди к князю! — сказал Антон Власу, когда тот подъехал.

Влас взглянул в сторону князя и обомлел, но все же сделал несколько шагов и, не доходя до князя, упал на колени и пополз к нему, воя и причитая:

— Будь милостив, князь-батюшка! Неповинен я, подлый смерд твой, в беде твоей. Послали меня, раба твоего недостойного, умишком скудного, до твоей милости, чтобы всю правду тебе сказать, как перед Богом!

Он медленно подползал, ежась от страха, и выл все жалобнее, надрывая душу. Князь остановился, взглянул на него, и у Власа на миг онемел язык — так грозен показался ему его владыка.

Высокий, широкий, с сухим, острым лицом, обрамленным черными, как смоль, волосами, с горящим взглядом, князь в своем золоченом шлеме со стрелкою, в сверкающих латах, с мечом у бока действительно олицетворял в эту минуту властную силу, не знающую преград в своем гневе.

— Говори, смерд, все, как было! Откуда скоморохи взялись?

— На Москву шли, царь-батюшка; по пути зашли, по пути!

— Кто позвал?

— Княгиня-матушка зазвала. Скуки ради, чтобы потешить ее, матушку, и князюшку.

— Днем?

— Днем, батюшка, сейчас, почитай, после обеда.

— А потом ушли и увели?

Антон осторожно подошел к князю и положил на землю высокое седло. Князь в изнеможении опустился на него. Влас задрожал при его вопросе.

— Не так, батюшка! Они у нас заночевали, а в утро…

— Ночью бражничали?

— Не смею грех утаить! Было!

— Ну, ну!… И как увели?

— Под утро. Ушли это они — и все. А потом князюшка с сенными девками в сад убег, в прятки, слышь, играли. Он и сгинул. Пошли искать, а из тына-то целая тычина вынута, а подле той тычины княгинюшка опоясок нашла и обмерла.

Князь вскочил.

— И княгиня больна?

— Ой, больна, батюшка! Меня девка Наталья к тебе погнала, а Ерему — за бабкой повитухою, а Акима — в погоню. Может, и нагнал злодеев-то!

Князь схватился руками за голову. И Анна больна, может — умирает: ведь она на сносях была. И, не будучи в силах сдержать нетерпение, он снова приказал седлать едва передохнувших коней.

Садясь на коня, он вдруг словно вспомнил.

— А ты бражничал тоже? — спросил он Власа.

Тот упал ему в ноги.

— Согрешил окаянный! Как и все!

— Двадцать батогов! — сказал князь Антону и вскочил в седло.

И снова началась бешеная скачка.

Мрачные мысли заполнили голову князя. Скрасть его наследника, его гордость! Не иначе тут, как чей-то злой умысел. Слов нет, крадут детей скоморохи, но еще слышно не было, чтобы из княжьей усадьбы увести осмелились. Может, и дома где-нибудь гнездится измена.

— Я покажу им! — почти вслух произнес князь, и в его глазах словно сверкнули молнии.

Наконец показалась усадьба. Князь вынесся вперед, оставив всех далеко за собою, и, подлетев к воротам, быстро соскочил с коня. С наворотной башенки его заметили еще издали, и, едва он подъехал, как настежь распахнулись ворота.

Мрачнее тучи вступил князь на свой широкий двор и почти не взглянул на челядь, что стояла на коленях позади Степаныча, растянувшегося плашмя.

— Где княгиня? — спросил он, ни на кого не глядя.

— В бане, князь-батюшка, — ответило несколько робких голосов.

Князь отпоясал тут же на дворе свой меч, снял шлем и латы, отдал их Антону и в одном шелковом кафтане пошел прямо в баню, стоявшую на заднем дворе, недалеко от сада.

— И будет вам ужо! — сказал Антон перепуганной дворне.

Князь вошел на крыльцо бани и несколько мгновений простоял, собираясь с силой; потом он разом толкнул дверь и вошел в первую горенку. Там сидели высокая, сухая, с желтым, сморщенным лицом старуха и несколько сенных девушек. Увидев князя, они взвизгнули и повалились ему в ноги. Одна старуха не стала на колени и смотрела на князя живыми черными глазами.

Князь пытливо посмотрел на нее и спросил:

— Ты и будешь бабка-повитуха, что из Коломны?

Старуха отрывисто поклонилась князю в пояс и ответила:

— Истину, батюшка, молвил. Я и есть!

— А звать тебя?

— Звать, батюшка-князь, Ермиловной с Сорочьих.

— Ты же и княгиню пользуешь? Что с ней?

— С испуга выбросила, батюшка. Согрешила! Ты уж не будь к ней немилостив, — бойко проговорила она, снова отрывисто кланяясь.

Князь сверкнул на нее взором, но она не потупилась.

— Ведь не с охотки, — продолжала она. — Я к тому, что теперь она в расслаблении. Напугаешь ее, руда[79] бросится и не заговорить мне… Помрет!

Князь вздрогнул и отступил.

— Помилуй Боже! — сказал он смиряясь. — А заглянуть можно?

— В щелочку! Подь сюда!

Девки все время стояли на коленях и давались диву, как сумела смирить Ермиловна грозного князя. Воистину привороты всякие знает.

— Посмотри и иди! — сказала тем временем старуха, — а я подготовлю ее, болезную… После придешь.

— Ладно, старая, — ответил князь и осторожно заглянул в щелку.

В предбаннике, прямо на полу, на пышной перине лежала молодая княгиня в полубесчувственном состоянии. Бедная! Как побледнела она: лежит, что плат, белая. Лицо — осунулось, нос и подбородок заострились, а вокруг глаз легли темные круги. Сердце князя сжалось тяжелым предчувствием. Он обернулся к старухе:

— Умрет княгиня — не видать тебе Коломны!

— Зачем умирать! Жить будет, — ответила старуха. — Иди пока что, а то еще по голосу признает, всполохнется.

Князь осторожно вышел, прошел в дом, вошел в молельню, всю завешанную образами, и упал на колени пред иконою Николая Чудотворца. Некоторое время он лежал молча, прижавшись лбом к полу, потом поднял голову и, широко крестясь, заговорил:

— Святый угодник и чудотворец, вразуми и наставь! Да не знает мое сердце злой неправды, да не опустится рука моя на невинного. Владыко и чудотворец, не оставь милостью: помоги сына найти, а я за то воздвигну храм имени твоего. — Он обернулся к иконе Варвары-великомученицы. — Пошли, угодница, здоровья княгинюшке. Закажу паникадило чистого серебра в три пуда!

Он встал и приложился к образам; после того он, успокоенный, вышел на крыльцо и позвал Антона.

— Зови Степаныча! — сказал он, садясь на крыльцо.

Не подошел, а подполз, как раньше Влас, к нему старший ключник.

— Ну, мой верный слуга, расскажи-ка мне, — начал с суровой усмешкой князь, — как ты скоморохов господским добром угощал да всю ночь с ними, старый пес, бражничал?

— Смилуйся, князь! — стукаясь лбом, заголосил ключник, — с приказа княгинюшки брагой и пивом поил.

— Что же это она на всю ночь гульбу заказала вам всем? Не верится что-то!

— Смилуйся, князь! — повторил Степаныч.

Князь встал.

— А сведи меня к месту, где татьба соделана!

Степаныч поднялся и неуверенными шагами пошел впереди князя.

— Тут, батюшка, — указал он на место, где из тына был выворочен тяжелый столб.

Князь заглянул в яму.

— Ишь, локтя два земли выкопано,-сказал он, — одному и не управиться. А кто дозором ходил в ту ночь?

— Яшка Пузырь да Никашка, да Петька Гуляйко!

— Позвать!

Антон бросился к службам. Три здоровенных парня вышли и упали на колени.

— Чай тоже бражничали? -спросил князь с усмешкой.

— Бес попутал! -воскликнули все трое.

— А ну! Всыпь им столько батожьев, чтобы глаза на лоб вылезли, да здесь же, у колдобины! -распорядился князь и пошел назад к крыльцу.

Княжие дружинники по зову Антона распнули парней и начали расправу.

— А кто с Мишенькой был? -спросил князь Степаныча.

— Пашка да Матрешка, батюшка-князь!

— Позвать!

И опять, валяясь в ногах князя, завыли и заголосили две сенные девки. В знак печали они остригли свои длинные косы и разорвали сарафаны.

Князь злобно посмотрел на них.

— На том свете вы за раденье свое ответите, а теперь под Казань грех замаливать пойдете. Есть там у меня вотчинка, а по соседству монастырек. Туда и будете!

Пашка без чувств упала на землю.

Из толпы челяди выступил огромный детина и опустился на колени.

— Смилуйся, князь, невеста просватанная. Матушка-княгиня сама благословить изволила.

Князь нахмурился.

— Звать тебя?

— Аким, во псарях у твоей милости.

— Ты погоню правил?

— Истину говоришь. Только, что я мог? — он развел руками. — Лошаденки худые, кругом лес; опять, может, два часа, может, три спустя хватились. Они тропинками да чащей!

— С кем ездил?

— А тут пять людишек прихватывал.

— Всем по двадцати батогов! — решил князь и поднялся. — А его повесить! — сказал он Антону, указывая на Степаныча.

Стон и крики огласили усадьбу. Князь сидел в своей горнице и, сжимая голову руками, снова думал неотвязную думу.

«Кому надо? Не иначе, как по наговору сделано. И где спрятали? Может, и найти уже поздно. Убили, искалечили!» — вспомнил он, как недавно казнили скоморохов за то, что подьячего сына скрали и очи ему выжгли, вспомнил и вскочил, словно ужаленный.

О— о-о! И что за горемычная его доля! Что за муки-мученические!

«Искать! Погоня! А где искать? Куда гнаться? — Он снова сел. — Ну хорошо! Завтра и эти дни много скоморохов на Москву придут. Что же, всех в застенок не перетаскаешь!… Ах, не будь этих дней, — снова с горечью подумал он, — нарядил бы погоню во все концы, сидел бы сам подле Аннушки! А тут тоска на сердце, душа — что туча, а должен ехать и со светлым лицом делить царскую радость».

Он заломил руки. Лестно отличие царево, да подчас ой как тяжка его великая ласка.

— Батюшка князь! — окликнул его с порога Антон, — девка Наталья к княгинюшке тебя просит. Оповещена она.

Князь быстро встал, отер тылом кулака глаза и пошел к ней. Все ушли и оставили их одних. Уж и целовались они, и плакали! Горе словно крепче спаяло их, и князь, на миг позабыв о сыне, думал только, о ее здоровье.

— Как выздоровлю, по монастырям пойду. Отпусти меня, господин мой! — воскликнула княгиня.

— Да нешто я против? Молю Бога! Только сама-то ты, сама-то недолго недужься. Ты в монастыри, а я погоню наряжу да в разбойном приказе оповед[80] сделаю, да боярину Петру Васильевичу отписку дам. Пусть он и в Рязани у себя поищет.

И долго они говорили, утешая и лаская друг друга. Лютая злоба стихла в сердце князя и сменилась тихою грустью.

К вечеру он простился с женою.

— Завтра на Москве дела, а в ночь встречать нашего батюшку выеду. В почете мы! — прибавил он с усмешкою. — А ты поправляйся. Бабка-то сама по себе, а дьячку вели у нас в часовне читать все время!

Княгиня с плачем бросилась в его объятья.

Князь вышел и приказал Антону готовиться в дорогу.

— Да спроси челядь, кто из них лучше в лицо скоморохов помнит. Двоих на Москву возьми. Лошадей дать под них! А Пашку с Матрешкой в монастырь не надо. Пусть просто живут; на тягло их туда, в вотчину. Ну готовься!

IV ВСТРЕЧА ОТЦА С СЫНОМ

Не радостен и не светел лицом был князь Теряев, собираясь на великую торжеством встречу митрополита ростовского Филарета Никитича.

— Ты уж не кручинься так-то! — уговаривал его Федор Иванович, — смотри, может, завтра твои людишки скоморохов выследят Тогда живо мальчонку найдем.

Теряев в ответ вздохнул, обряжаясь в свои лучшие доспехи. Он надел дорогой шелковый тешляй, а поверх его — легкий бахтерец[81] с нашитыми на плечах, спине, груди и локотниках серебряными с золотою насечкою пластинками, надел наручи и наколенники из такого же серебра, зеленые сафьяновые сапоги с серебряными подковками и подвязал меч.

Шереметев вышел проводить его на крыльцо. Княжеские дружинники стояли нестройной толпою. Антон держал в поводу серого в яблоках аргамака.

— Ну, пока что, прощай! — сказал Теряев, надевая на голову легкий шелом с острою верхушкою.

Шереметев усмехнулся.

— В полудень встренемся. Я при царе буду!

— Ин так!

Князь вскочил на коня и взял в руки длинное копье. Дружинники вмиг очутились тоже на конях. Ворота раскрылись, и конный отряд с князем Теряевым во главе медленно поехал по спящему городу за реку Пресню.

Царь Михаил Федорович, чтобы почтить своего отца, выслал ему три почетных встречи: первую — в Можайск с архиепископом рязанским Иосифом и князьями Дмитрием Михайловичем Пожарским и Волконским, вторую — на Вязьму с вологодским архиепископом Макарием, боярином Морозовым и думным дворянином Пушкиным, третью — с митрополитом Ионою, князем Трубецким и окольничим Бутурлиным — на Звенигород и на полупуть — князя Теряева-Распояхина с тем, чтобы последний, увидев великого страдальца, поскакал к нему, царю, оповестить о приближении его батюшки.

Князь проехал верст двадцать и стал станом, далеко вперед себя услав четырех конных, чтобы, взлезши на деревья, сторожили с верхушек дорогу. Сам же он, сойдя с коня, но не снимая доспехов, встретил восходящее солнце с мрачными думами и тоскою на сердце. Всюду мерещились ему то его Миша, то любимая жена. Мечется она, быть может, умирая, и в тоске кличет его, а он должен со светлым лицом оповестить царю великую радость. Видится ему Миша: тащат его лютые разбойники, каленым железом вынимают светлые глазки, бьется он в руках палачей, зовет своим голоском тятю, а его тятя должен со светлым лицом оповестить царю великую радость.

— Горе мне, горе! — закричал не своим голосом князь и в отчаянии упал в траву ничком.

Антон, видя отчаяние своего господина, перекрестился и, вздохнув, сказал:

— Не коснусь волос своих, пока не объявится молодой князюшка!

Этот обет несколько утешил его волнение. Вдруг он увидел мчавшихся к ним трех всадников.

— Едут, едут! — кричали они, показываясь в облаках пыли.

Антон подошел к князю и тихо позвал его. Теряев поднял олову, и лицо его выражало полное недоумение, словно он только что проснулся.

— Едут! — сказал Антон господину.

Князь тотчас вскочил на ноги и быстро оправился.

— Коня!

И кони помчались, гремя доспехами, в Москву.

Толпы народа уже запрудили улицы. Князь со своим отрядом домчался до Кремля и сошел с коня.

На площади, от царского терема, от Красного крыльца Трубецкой двумя шпалерами ставил стрельцов в зеленых кафтанах с алебардами в руках. Увидев князя, он кивнул му.

— Едут, — ответил Теряев и вошел в теремные ворота.

Во дворце шла суета. Окольничие, бояре, думные, стольные, кравчие — все, кто знатнее и местом выше, толпились в царских покоях, готовясь к выходу. В длинных парчовых кафтанах с воротами, подпиравшими их стриженные в скобку затылки, с длинными бородами, в высоких шапках, они важно ходили и стояли, не будучи в силах сделать ни одного свободного движения. Увидев князя, они окружили его.

Князь поднял руку и сказал:

— До царя-батюшки. Где царь?

— В молельной! — ответили все хором, а боярин Стрешнев прибавил:

— Сейчас из Вознесенского прибыл, у матушки-царицы — дай ей Бог многая лета здравствовать! — благословение принял.

В это время к Теряеву подошел окольничий Борис Михайлович Салтыков:

— Государь-батюшка в беспокойстве.

— Иду! — ответил князь.

Царь Михаил Федорович, окруженный слугами, перешел из молельни в свой покой и оканчивал свое одевание. Князь вошел и опустился на колени.

— Государь, твой батюшка — да продлит Бог его жизнь — на три часа времени пути от Москвы,-сказал он и, ударившись лбом об пол, поднялся на ноги.

Царь милостиво кивнул ему головою.

— Спасибо на доброй вести, князь! Жалуем тебя в свои окольничие!

Салтыковы нервно дернулись на своих местах. Теряев снова стал на колени и стукнулся лбом в землю, сказав при этом:

— Жалуешь не по заслугам убогого раба своего!

— А теперь поди, — милостиво приказал государь, — прикажи звон поднять. Уж и велика радость моя! — прибавил Михаил.

Его молодое, несколько грустное лицо осветилось неподдельною радостью, и на карих глазах блеснули слезы.

— А мы, государь, твоей радостью рады, холопы твои! — поспешно ответили ему Салтыковы, рабски целуя его в плечо и почтительно беря под руки, чтобы вести. Теряев вышел на Красное крыльцо и махнул рукою. И тотчас загудели колокола Успенского собора, подхватили их звон колокола, доски и била других церквей, и воздух наполнился радостным гулом.

Тронулось шествие из Кремля с хоругвями, с крестами и иконами за реку Пресню. Народ двигался густыми волнами по улицам, напором своих боков ломая заборы, срывая ставни, давя и толкая друг друга. Все двигались к месту встречи царского отца с сыном, и скоро огромное поле было все засеяно людьми всякого звания, возраста и пола.

Капитан Эхе терся тут же в толпе, стараясь протискаться вперед. Пыхтя и сопя, он деятельно работал локтями, словно в разгар битвы, и со всех сторон на него сыпалась отборная брань. Но капитан смело двигался вперед и наконец остановился в переднем ряду, возле какого-то дьякона. Нос у последнего был сизый, обрюзглое лицо лоснилось от пота, синие губы отвисли, и он бормотал про себя:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий!

— Едут, едут! — гулом пронеслось по толпе.

И действительно в облаках пыли показалось торжественное шествие. Впереди шли вершники по два в ряд, за ними целый полк стрельцов, ездивших за высоким пленником, и наконец огромная карета, запряженная восемью лошадьми цугом, а сзади — царские встречные и опять стрельцы и дружины высланных навстречу князей и бояр.

Едва показалось это шествие, как в царском стане произошло замешательство. Заколебались в воздухе кресты, завеяли хоругви, и длинным рядом установилось духовенство по чину. Царь без шапки, с радостным, ликующим лицом пошел быстро, как юноша (ему было в то время двадцать три года), забыв о царском сане.

Шествие остановилось. Из колымаги вышел высокого роста человек в монашеской рясе и в клобуке и двинулся к твоему царственному сыну.

После тяжкой разлуки и треволнений сын увидел своего отца, пред которым в робости привык всегда покорно смиряться. После гонений и плена отец увидел наконец своего сына, возмужавшего, окрепшего, волею народа вознесенного на необычайную высоту. И этот взволнованный отец, почитая высокий сан своего сына, упал на землю и распростерся пред ним. Сын с воплем изумления и радости упал тоже. «И оба лежали на земле, из очей, яко реки, радостные слезы проливая», — повествует летописец.

Все поле огласилось плачем, но это были радостные слезы. С просветленными лицами поднялись разом отец и сын и бросились в объятия друг друга. Народ обнажил головы и упал на колени.

Даже Эхе сдернул свою прилбицу и стал на колени.

— Да, да, — бормотал он, — они должны быть очень рады!

— Очень, очень, — передразнил его дьяк, — «и ангелы ликуют на небесех» вот; а ты, латинец, — «очень»! — И дьяк поднял вверх палец.

Шествия сомкнулись. Отец-инок с сыном-Царем, держась за руки, вошли в колымагу, и поезд тронулся к Кремлю. Народ побежал рядом, сдавливая участников торжества. Все уже знали, что на Красную площадь выкатили бочки вина, и все спешили на даровое пиршество.

Гул от звона и веселых кликов стоял в воздухе. Митрополит Филарет сидел, держа за руку своего сына, а другою благословляя народ, и слезы умиления катились по его суровому, изможденному лицу.

— Словно вновь рождаюсь! — говорил он, а его сын заливался слезами и целовал отцовскую руку.

У Кремля их снова встретило духовенство. Филарет вышел из колымаги и приложился к вынесенным иконам. В соборе его встретил находившийся в то время в Москве Феофан, патриарх иерусалимский. Отстояв благодарственный молебен, Филарет вошел наконец во дворец и час спустя остался с глазу на глаз со своим венчанным сыном. А в Москве шел пир. Выпущенные из тюрем колодники, пропойцы, ярыжки, скоморохи метались по улицам, наполняя их криками, песнями и бесчинствуя среди общего ликования.

Великий отец венчанного сына твердым шагом вошел в царские палаты и сказал сыну:

— В молельню!

Сын повел отца через приемные покои, через тронную палату, через свои горницы и ввел его в угловой покой, весь завешанный образами, пред которыми в драгоценных паникадилах тускло мигали неугасимые лампады. Дневной свет, врываясь через разноцветные стекла окон, побеждал таинственный сумрак углов, и свет лампадок тенями скользил по строгим ликам угодников.

В углу перед киотом стоял аналой, а пред ним был разостлан коврик.

Филарет вошел, осенил себя широким крестным знамением и, став на колени, припал головою к полу. Сын опустился с ним рядом в своем великолепном царском уборе, и трогательную картину являли они собою в этот торжественный момент.

С почтением, близким к благоговению, смотрел сын на своего отца, а тот в темной рясе, с серебристыми волосами, со строгими чертами подвижнического лица подымал свой стан, благоговейно крестился и снова с умилением бился головою пред иконами. А сын не мог молиться, тронутый молитвами своего отца. Он смотрел и думал, как он мал и скуден пред своим великим отцом, так много послужившим родине, так пострадавшим за нее и от своих, и от недругов. Чувствовал он, что близок миг, когда отец призовет его к ответу, и собирался с думами, и трепетал, и боялся, забыв свой трон и венец, и видел себя только покорливым сыном.

А Филарет продолжал молиться; и слезы оросили его лицо, и благодарностью смягчились его суровые и энергичные черты.

О чем он молился?

Неисповедимыми путями ведет Господь жизнь человека, умаляя великого, возвеличивая малого. Может быть, пред умственным оком Филарета (Федора Никитича Романова) промелькнула вся его жизнь. С молодости судьба взыскала его, наградив умом, доблестью и красотою. В ранних годах, водя войска на окраины, он покрыл себя славою победителя и пленял всех обаянием своей личности. Было время царствования слабого Федора Ивановича и потом Бориса Годунова, когда он считался первым щеголем при дворе, и много женских сердец завидовали счастью Ксении Шестовой, ставшей его супругой. Но сильнее их завидовал своему боярину пугливый Борис Годунов, и наконец его зависть разразилась опалою. Силою постригли Федора Романова в монахи и заключили в Антониево-Сийскую пустынь, где он промучился шесть лет, разлученный с женою (тоже постриженной) и дорогими детьми. Дмитрий Самозванец возвратил его возвел в сан митрополита ростовского и ярославского и дал ему душевный покой. Но недолго наслаждался им Филарет Никитич. Наступило Смутное время. Тут он показал всю свою доблесть, величие духа своего. Он был послан для переговоров с поляками к польскому королю Сигизмунду, но его посольство превратилось в тяжкий плен, длившийся целых шесть лет.

И вот его сын Михаил венчан на царство, сам он снова на родине, и народ русский смотрит на него с упованием. Не его ли заслугами отличен и возвеличен Михаил — этот нежный, слабый умом юноша, подчиненный власти своей матери? Не на его ли плечи ляжет теперь крест, возложенный на слабую выю сына? И то смиренный он благодарил Господа за милость, посланную ему, и за величие сына, то полный честолюбивых мыслей просил у Господа благословения на трудный подвиг правления.

Наконец Филарет встал, освеженный молитвою, и нежно помог подняться сыну, царское одеяние которого по своей тяжести требовало немалой силы от носившего его.

— Благослови! — припал к его руке Михаил.

— Благословен будь! — ответил отец, налагая на него знамение, и помолчав сказал: — Господь Бог, правя волею народа, наложил на слабые плечи твои великое бремя. Поведай же мне, что делал, что думаешь делать, кого отличил и кого карал за это время!

Сын покорно опустил голову.

— Где государевы дела правишь? — спросил отец.

— Тут, батюшка!

Михаил ввел отца в соседний просторный покой, уставленный табуретами и креслами без спинок, посреди него стоял стол, покрытый сукном, на столе — чернильница с песочницей в виде ковчега, и подле них лежали грудой наваленные белоснежные лебединые перья. Подле чернильницы на цепочке был привешен серебряный свисток, заменявший в то время колокольчик, тут же лежали уховертки и зубочистки, а посреди стола — длинными полосами нарезанная бумага. Исписанные полосы потом склеивались и свертывались в трубку, образуя свиток. Невдалеке, сбоку, лежала грифельная доска с грифелем в серебряной оправе. По стенам покоя стояло еще несколько столов. На одних лежали грубо начерченные географические карты и астрономические таблицы с символическими изображениями созвездий, на других стояли часы, до которых Михаил Федорович был большой любитель.

Филарет строгим взглядом окинул покой, опустился в кресло и положил руки на его налокотники. Царь сел напротив, и некоторое мгновение длилось тяжкое молчание.

— Слышал я, — начал Филарет, — что в великом разорении царство твое.

— В великом! — прошептал царь Михаил.

— Что от врагов теснение великое, казны оскудение, людишкам глад и бедствия всякие.

Царь опустил голову, но потом поднял ее и заговорил:

— Как пришли послы от земли ко мне с матушкой на царство звать меня, мы тотчас отказались. Замирения нет, раздор везде, вражда и ковы[82]. Со слезами просить стали. Что делать?

Филарет задумчиво покачал головой.

— Млад был, — сказал он, — скудоумен, кроме кельи матери, что видел?

Царь покраснел.

— Оттого и отнекивался, и трепетал венец приять. Но умолила и благословила матушка. — Он перевел дух и, отстегнув запонки у ворота своего кафтана, продолжал:— Как на Москву шли, поляки меня извести хотели. Крестьянин села Домнина Иван Сусанин, спасибо, злодеев с дороги сбил. На Москву пришли — разорение. Двора нет. Все огнем спалено, и народ в плаче и бедствии. Молился я Господу: «Вразуми!»; не было тебя, государь-батюшка, кому ввериться.

Филарет кивнул.

— И пошли бедствия на нас отовсюду. Поначалу Заруцкий с Маринкой смуту чинили. Князя Одоевского послал я. Избили их; Ивашку, нового самозванца, повесили, Маринка в Коломне померла[83]. А тут шведы Псков разбивали. Князя Трубецкого послал я, да его войско рассеяли шведы, тогда же Новгород грабили. Ну, стал я замирения просить. А там Лисовский, лях, как волк, по матушке-Руси рыскал. Воеводу Пожарского его изымать послал я, да увертлив пес этот Лисовский. Разбойники на Волге собрались. Ляхи обижали, А тут и все разом: Сагайдачный с казаками приспел, ляхи с Владиславом; под самую Москву о Покров подошли[84]. Не помоги Пресвятая Богородица, взяли бы Москву и меня полонили бы. Помогла Заступница, и отбились мы; а теперь сделали договор, чтобы мир на четырнадцать лет и шесть месяцев.

— Знаю! — остановил его Филарет и, встав, начал тихо ходить по горнице, причем его лицо сурово нахмурилось.

— Казны не хватило, — продолжал царь, — спасибо, людишки помогли: весь скарб несли. Опять земские посошные брали, с каждого быка.

— Слышь, подле себя дрянных людишек держишь, — заговорил вдруг Филарет, — Михалка да Бориска Салтыковы что за люди? Скоморохи, приспешники! А Морозов в загоне, Пожарский в вотчине!…

Царь покраснел.

— Любы мне Салтыковы, — тихо ответил он, — скука берет подчас, а они такие веселые. Опять матушка им быть при мне приказала.

Лицо Филарета вдруг вспыхнуло, и он резко произнес:

— Не бабьего ума дело в государское дело вмешиваться. Ей грехи замаливать, а не царя учить!

Михаил затрепетал. Он уже чувствовал над собой могучую волю отца.

Филарет подошел к нему и заговорил:

— Господь избрал тебя священным сосудом милости своей и величия. Тяжкое бремя возложил на тебя народ твой, так будь царем. Дай мир уставшим воевать, хлеба голодным, будь покровом и защитой. Велик подвиг твой, так не скучать и от скуки скоморохов держать надо, а трудиться неустанно, пещись о благе народа своего. Окружить себя надо людьми ума государственного, а не бабьи наговоры слушать. Возвеличить имя свое надо и уготовить наследникам царство обильное, миром упокоенное!

Царь опустился на колени и проговорил потрясенный: -Батюшка, помоги!

Лицо Филарета просияло, он поднял сына и поцеловал его в лоб.

— Не оставлю тебя своим разумом! — сказал он. — Ну а теперь, пожалуй, и опять на народ надобно. Заждались, чай, тебя бояре, пирования ждут.

V ТВЕРДАЯ РУКА

Звонили в этот день и в женском Вознесенском монастыре, и каждый удар колокола острой болью отзывался в сердце царственной монахини Марфы.

Дочь дворянина Ивана Васильевича Шестова, Ксения Ивановна вышла замуж без особой любви, по теремному обычаю, за Федора Никитича Романова и мало видела с ним радости. Может быть, оба молодые, оба красивые, они и нашли бы счастье, если бы не их властные характеры, которые, сталкиваясь, были подобны кремню и огниву, высекая искры раздора. Мало было свободы у женщины того времени, семейный быт которого сложился по «Домострою», и гордая Ксения таила в своем сердце мятеж и бурю.

Грозная опала коварного Годунова разразилась и над нею, и стала она в пострижении Марфою. Но не смутила и не огорчила ее эта опала. Не жалко ей было светской жизни, которая мало чем отличалась для женщин от монастырской, не жалко было и разлуки с властным мужем, а окружавшие ее дети доставили ей великую радость, дав волю ее своевластию и удовлетворяя ее материнское честолюбие. В страхе перед ней и покорности взрастила она их.

И как возликовало честолюбивое сердце инокини Марфы, когда в Кострому пришли звать на царство ее кроткого сына Михаила. Знала она, что смиренный сын весь в ее воле, знала, что пока она будет жива, не выйдет он у нее из повиновения, и ее сердце наполнялось и ширилось от гордости, когда, долго отнекиваясь и видя печаль послов, она наконец благословила сына на царство и, как малого ребенка, повезла его на Москву

Там, в смирении, она оставила его у порога царских палат, а сама отъехала в Вознесенский монастырь, но и находясь в монашеской келье, она правила государством Российским.

Ни одной мысли не скрывал от нее юный царь, ни одного дела не начинал без ее благословения. Возила она его на богомолья и к Троице, и к Николаю на Угреше, окружила его обрядами, окурила его ладаном, зачитала молитвами — и сладок был Михаилу такой образ полумистической жизни, погружавшей его душу в смутный сон.

И в то же время Марфа окружила его своими клевретами из своей многочисленной родни, внушавшими ему мысли и поступки; во главе их стояли грубые Салтыковы. Мирно в безграничной власти проживала Марфа, забыв о своем бывшем муже, как вдруг вспомнился он всем, взволновал своим именем государство и теперь вернулся в Москву, окруженный ореолом страдания, возвеличенный неподкупной верностью отечеству, любимый народом, чтимый даже иноземцами, умный, гордый, непреклонный, великий отец русского царя.

«Бим— бом! Бим-бом!» -весело гудели колокола, приветствуя царскую радость, а Марфе этот звон казался погребальным, потому что она ясно сознавала, что теперь уже не в силах удержать за собою власть над сыном. Только благословение и проклятие в ее власти, а государевы дела не вершить ей из кельи. И раньше она для видимости сторонилась их, действуя через клевретов, а теперь разве им, грубым и глупым, устоять пред великим умом Филарета и его помощниками?

Призрак власти исчез, как исчезает туман при солнце, и гордая Марфа никла своей головою, украшенной черным клобуком.

Мрачно и уныло было в ее покоях. Служащие при ней чувствовали ее обиду и тихо шептались, осторожно ходя по узким переходам и лесенкам. Монахини строго поджимали губы и молча и сокрушенно взглядывали друг на друга, словно говоря: «Конец нашей власти». А среди тишины звуки колоколов радостно и весело разливались по воздуху.

Не меньше Марфы сокрушалась и упала духом старица Евникия, мать Салтыковых, близкий друг царской матери. Знала она, что в своей заносчивости не видели предела ее сыновья, и чувствовала, что близится теперь час возмездия.

В полутемной горнице-келье, угол которой весь был завешан драгоценными образками, сосредоточенно думая свою думу, в кресле с высокою спинкою сидела Марфа, а вокруг нее суетливо сновала старица Евникия. Кипело ее сердце, и хотелось ей отвести свою душу, но мать-царица ранила строгое молчание, и Евникия боялась нарушить его. Наконец она не выдержала и заговорила:

— Великая теперь радость по Москве идет. Слышь, бочки вина выкатили, тюрьмы открыли, всех с правежа[85] свели.

— Радость и есть, — сухо ответила Марфа, — сын мой своего отца встречает. Кто отцу не рад!

— Вестимо, вестимо! Про что же и я? Великая радость! — заторопилась согласиться старица, а сама подумала: «Не вижу я что ли, чего отвод делать?». И досада пуще разгорелась в ее сердце. — Тому и все люди радуются, — продолжала она, — говорят, слышь, царь наш батюшка дал слово ему во всем своем послушании. Все бают, по-новому будет, Филарет Никитич все в руку властную возьмет.

— Кто говорит? — быстро спросила Марфа.

Старица Евникия только этого и ждала. Она приблизилась к креслу и заговорила:

— Бориска был у меня… прямо от палат царских прискакал. Слышь, Филарет Никитич всех в покоях оставил и царя вовнутрь увел. Часа с два сидел и все не уходил. Бориска прискакал, а Михалка ждать остался. Бают, Филарет Никитич словно допрос царю-батюшке чинил.

Марфа судорожно сжала налокотники кресла и сдвинула брови.

— Еще что говорят?

— А еще, что все по-иному будет, — уже слезливым голосом заголосила старица, — что всех верных слуг царских прочь отметут, а на место их у преосвященства уже ставленники заготовлены. Слышь, воевода князь Пожарский уже жалился, что его с головой моему Бориске выдали[86]. Боярин Шеин, слышь, много силы заберет. Мало ли что бают!

— И пусть, — криво усмехаясь, произнесла Марфа, — только одно скажу: никому не отнять у матери ее детища! — и, встав, она твердой поступью прошла по горнице, снова отдаваясь своим мыслям.

В эту минуту в дверь горницы постучались.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! — произнес за дверью свежий молодой голос.

— Аминь! — ответила Марфа, остановившись на середине. В горницу вошла молодая черничка и, земно поклонившись, подошла к руке Марфы.

— С чем?

— Боярин Михаила Михайлович Салтыков просит явиться пред твои очи, мати! — с поклоном ответила черничка.

— Зови сюда!

Черничка скрылась, и скоро в горницу бережливой поступью вошел Михаил Салтыков. Он был молод, красив и строен, но близость к царю сделала его лицо наглым, движенья грубыми, голос властным. Одет он был в богатый кафтан, перехваченный поясом с драгоценными камнями, в его руке была высокая шапка, у пояса нож с дорогой рукоятью. Однако в Вознесенском монастыре он оставлял свою наглость и старался казаться смиренным, отчего его лицо принимало холопское выражение.

Войдя, он истово помолился на образа, потом стал на колени и земно поклонился царственной матери.

— Господь с тобою! — сказала Марфа на его приветствие. — Встань!

Салтыков смиренно встал и поздоровался с матерью.

— Ну что, вести привез? — вкрадчиво спросила старица Евникия у сына.

— Вести, матушка, — ответил он, кладя руку на пояс, — слышь, к тебе, государыня, — он поклонился в пояс, — царь-батюшка с митрополитом пожалуют вскорости.

— Что же, от брашна[87] встали? — с усмешкой спросила Марфа.

— Не встали еще, а порешили, как отдохнут, так и ехать. Скороходов и вершников от мест не пустили; коней не увели.

— А что же ты брашна не кончил?

— Поспею еще, а до тебя, государыня, прямо от стола утайкой ушел. Думал, скажу вести.

— Что же за вести принес ты?

Салтыков оправился.

— А то, государыня, что царь плакал много и всем нам приказал батюшку своего тоже государем величать. А потом стал он просить его принять над всей Русью патриарший сан, и все просить начали. Тут я и ушел.

Он замолчал.

— А кто рукоположит?

— А бают так, что как у нас на Москве гостит его святость Феофан, патриарх иерусалимский, то…

— Знаю, знаю! — перебила его Марфа. — Что же, так и надо: без патриарха не можно быть. Ну, иди на пир, не то еще встренутся. А на вестях спасибо!… Скоро, скоро забудут меня все тут, в одинокой келье!

— Только не мы, государыня! — ответил Салтыков, снова земно кланяясь, и, пятясь, скрылся за дверью.

На время все стихло.

— Утомилась я, — тихо сказала Марфа, — пойду-ка засну.

— Усни, государыня, — участливо ответила старица и взяв под руку Марфу, осторожно повела ее в соседнюю горницу.

Но Марфа не могла заснуть. Она собиралась с силами, чтобы встретить своего бывшего мужа, теперь почти ненавистного ей за то, что он посягал на ее сына, на ее власть.

Языки колокольные так не бились, как забилось ее сердце, когда она услышала колокольный звон, и старица Евникия, вбежав к ней не по-старчески, бодро, испуганно сказала:

— Едет, государыня, едет!

Марфа быстро встала. Ее лицо было бледно и решительно.

— Вели церковь открыть… с образами и крестом выйди. Да прикажи старицам собраться, всех собери, черниц на клир поставьте… Ну, скоро!

В бархатной колымаге, запряженной в восемь лошадей белой масти, с вершниками у каждой, со скороходами впереди, подъехали к монастырю отец с сыном и, остановившись не доезжая врат, вышли из нее и пошли в сопровождении подоспевших к ним бояр.

В этот же самый миг ворота распахнулись, и трое священников с крестом и иконами остановились посреди двора, осененные хоругвями.

Филарет опустился на колени и земно поклонился трижды; потом, подойдя к кресту, он снова опустился и земно поклонился, после чего приложился к кресту, в то же время благословляя склонившего голову священника. То же он сделал пред иконами, а следом за ним то же делал и царь Михаил, и все бояре.

Потом предшествуемый крестом Филарет вошел в собор, где его встретил настоятель с пением клира. Филарет горячо помолился пред алтарем, приложился к образам иконостаса и только тогда обернулся.

Бывшая в миру его жена, теперь инокиня Марфа, в сопровождении целой свиты стариц приблизилась к Филарету и смиренно поклонилась ему в ноги. Филарет тоже земно склонился пред матерью царя и, подойдя к ней, троекратно поцеловался с нею.

Инокиня Марфа пригласила его к себе в горницы, но, к ее изумлению, Филарет отклонил приглашение, сославшись на усталость.

— Будет еще время, мати, — сказал он, — а теперь прости!

Через полчаса Вознесенский монастырь погрузился в тишину и молчание.

Долго молилась инокиня Марфа в своей образнице. Еще больше старица Евникия ворочалась без сна на своей узкой постели.

Да и мало кому спалось в ту ночь на Москве. Каждый чувствовал, что великая сила ума и энергии стала у кормила плавления, и добрые радовались, а злые печалились и трепетали.

В одной из горниц Федора Ивановича Шереметева, ярко освещенной лампадами и свечами, за братиною меда у длинного стола сидели князь Теряев-Распояхин, сам Федор Иванович, Иван Никитич Романов (дядя царя, брат Филарета, истый вельможа того времени) и почетным гостем среди них — Михаил Борисович Шеин, прославленный воевода смоленский, вместе с Филаретом вернувшийся из польского плена. Это был человек лет сорока, с широким, добродушным, несколько грубым лицом, с серыми глазами, в которых виделись энергия и насмешливость.

— В Польше еще мы наслышались про бедования ваши, — сказал он. — Ну да велик Бог земли русской! Перемелется все, мука будет. А уж полячью этому! — И он мощно потряс кулаком в воздухе. — Отольются наши слезы, как окончится перемирие! Подождите, не долго им кичиться! Наступит время, когда они согнут пред нами свою выю.

— Истощала вконец матушка-Русь, — вздохнув, сказал Шереметев, — Бог уж с этой местью, отдохнуть впору!

— Все будет, все приложится, — уверенно сказал Иван Никитич. — А теперь допьем чаши, да и расходиться пора. Что не весел, Терентий Петрович?

Князь Теряев поднял голову.

— Тяжело мне, — сказал он, — слышь, скоморохи моего сына скрали.

— Ну? Отсюда?

— С вотчины. При матери в терему он был. Сама она теперь больна — того гляди, Богу душу отдаст.

— А ты здесь! Скачи к себе и там сына ищи!

Теряев кивнул.

— Вот только эти дни пробуду. На великом чине быть надо, а там Филарет Никитич хотел повидать меня. Слышь, отца моего он знал.

— Ну и горе твое, горе! — покачав головою, сказал Шеин. Князь закрыл глаза рукою и припал к столу. Гости разошлись.


* * *

Спустя два дня совершилось великое торжество рукоположения Филарета в патриархи российские. Следом за этим, как бы в вознаграждение за отнятого сына, патриарх Филарет возвел инокиню Марфу в сан игуменьи Вознесенского монастыря, а сам энергично взялся за управление царством. В такой деятельности была великая нужда. Много, много страданий вынесла тогда Россия. Земля была разорена и разграблена. Многие города были сожжены дотла, небоярские усадьбы сровнены с землею. Сама Москва, поруганная поляками, являла собою печальное пепелище. По разоренной земле, как обрывки грозовых туч, рыскали шайки разбойников, буйных казаков, жадные до наживы польские банды и дожигали недожженное, разоряли остатки, грабили нищету. В то же время атаман Заруцкий с Мариною, провозгласив нового самозванца (Ивашку, малолетнего сына Тушинского вора), грозил привести на Москву турок и татар; незамиренная Польша и враждующая Швеция громили Русь на окраинах.

В это— то страшное, тяжелое время взошел на престол шестнадцатилетний Михаил Феодорович и сразу был окружен мелкими, корыстными людьми, не могущими дать совет и из боязни за себя отстраняющими честных и доблестных людей.

Страшную картину представляла собою в то время Русь. Измена Заруцкого, разбойника Баловня, дерзких лисовчиков кровавыми пятнами испестрили страницы истории многострадальной Руси. Летописец, современный царствованию Михаила, бесхитростным языком описывает ужасы того времени:

«Во градах же московского государства паки начали быть от воровскик людей грабежи и убийства всюду. Ибо во время междоусобия многие казаки воровские пакости деяли, и многие от них таковому делу научились и прекращать не хотели, но, собравшись, тако же творили. Некий предводитель, его же называли Баловнею, и с ним в собрании простые люди, казаки, боярские люди, воровству научившиеся, ходили по московскому государству и запустению его предавали, воюя повсюду. Едины от них воевали на Романах, на Угличе, в Пошехонье, в Бежецком верху, на Беле-озере, в Кашине, в Каргополе, в Новгородском уезде, на Вологде, на Ваге и в прочих тамо прилеглых местах. Другие же воевали украинные Северские города, всюду творя разбой и убийства и многое надругательство являя над прочими. Иных разрывали надвое, к древесам наклоненным привязывая, иных же огнем сожигали. Прочих же, пороху насыпав в уста, сожигали. Женского же полу людям груди прорезывали и верви вдевали, и вешали. Тако над мужским и женским полом различные муки творили. Иные коварства бумаге передать невозможно. И были повсюду стенания и плач»…

И не было никого, кто утешил бы это великое горе. Сам же царь Михаил, от природы добрый, совершенно безвольный, хотя и обладал умом, но не получил никакого воспитания и едва умел читать, вступивши на престол.

Будучи пленным в Варшаве, Филарет с сокрушением услышал весть об избрании своего сына на царский трон России. Но чуткий к правде Михаил разобрался бы в нуждах своего народа, если бы не окружавшие его.

Голландец Масса так писал о тогдашнем состоянии России:

«Царь их подобен солнцу, которого часть покрыта облаками, так что земля московская не может получить ни теплоты, ни света… Все приближенные царя — несведущие юноши; ловкие и деловые приказные — алчные волки; все без различия грабят и разоряют народ. Никто не доводит правды до царя; к царю нет доступа без больших издержек; прошение нельзя подать в приказ без огромных денег, и тогда еще неизвестно, чем кончится дело: будет ли оно задержано или пущено в ход».

И при всем этом земле русской надо было вновь отстраиваться, отбиваться от врагов внешних и внутренних, и на все это нужны были деньги, деньги и деньги.

Всех чинов люди шли к царю, говоря, что они проливали кровь за родину, а теперь терпят великую нужду, и просили сукон, хлеба, соли, оружия, денег, прибавляя без всякого зазора, что иначе им придется идти на дорогу с разбойным делом. Надо было снаряжать войска, нанимать иноземцев — и повсюду развозили призывные грамоты с мольбою о деньгах, хлебе, сукне и всяком запасе. Давали, сколько возможно, но всего было мало. С неимущих посадских требовали по сто семидесяти пяти рублей посошных, а они умирали с голоду. Кроме того, местные воеводы немало думали и о своей пользе и, якобы в рвении своем к государству, не жалели крутых и жестоких мер к взысканию пошлин. Во всех городах торговые площади оглашались воплями людей, выведенных на правеж. Ежедневно в течение двух часов их на площади били палками по ногам и продолжали это дотоле, пока кто-либо, сжалившись, не выкупал их, платя недоимку. Впрочем, через четыре недели ежедневного истязания несостоятельного отпускали, но вряд ли бывали примеры такой исполинской выносливости.

В то же время монастыри один за другим выпрашивали себе льготы от повинностей, и благочестивая Марфа не только освобождала их, но нередко отписывала им даже вотчины.

Для усиления доходов задумали везде строить кабаки, и казна сама взялась курить вино. Но много ли мог пропить нищий, не имеющий и на хлеб?

Служилые люди и боярские дети, не получая жалованья, разбегались, оставляя свои полки. Землевладельцы и люди посадские бежали от воевод и прятались по лесам, как дикие звери.

Стрелецкие полки были полны своеволия, и надо удивляться, как смогла Русь отбиться от поляков во время вторичного их прихода с Сагайдачным. Все-таки общее горе соединило сердца всех, и люди в момент опасности, как муравьи, сплачивались дружно и неразрывно.

Немало понадобилось времени великому патриарху московскому Филарету, чтобы разобраться в делах государевых, и его сердце не раз обливалось кровью и сжималось тоскою. Уходя в молельню, он плакал в отчаянии и просил у Бога помощи, а потом снова с писцами и думными дьяками принимался за тяжелый труд. Мысль, что обездоленная Русь видит в нем своего заступника, подкрепляла его. Задача сделать своего сына правителем мудрым удваивала его энергию, и после долгой работы он ехал в царские палаты и подолгу беседовал с сыном, подчинявшимся его гению.

Не было мелочи, до которой не доходил бы Филарет. Узнав, что его сын выдал головою Пожарского Борису Салтыкову, он распалился гневом и сказал сыну:

— На что посягнул! Кто твой Бориска, тобой за день возведенный в бояре, и кто князь Дмитрий Михайлович. Не его ли волею собраны дружины и изгнаны ляхи? Да и раньше он лил кровь свою под Москвою, а и того раньше был отличен от прочих. И он, муж дивный, шел с непокрытою головой по двору этого Бориски! Позор! Поношение!

Михаил потупил голову.

— Награди его! — сказал патриарх.

И Михаил вновь обласкал Пожарского, пожаловав ему в вечное и потомственное владение село Ильинское в Ростовском уезде и приселок Назорный с деревнями, село Вельяминово и пустошь Марфино в Московском уезде и в Суздальском — село Нижний Лацдек и посад Валуй. Но не вернул он этим сердца доблестного воеводы.

Всполошились в Вознесенском монастыре; мать Евникия заохала, чуя приближение опалы на своих детей, а братья Салтыковы потемнели, как тучи, и неделю не казали глаз ко двору. Запечалился и царь Михаил и ради рассеянья поехал молиться русским святыням.

А патриарх продолжал свое трудное дело, чиня суд и расправу. Он приблизил к себе Федора Ивановича Шереметева, князя Теряева-Распояхина, Шеина, своего брата Ивана, и они подолгу беседовали о делах государства.

— Казну, казну увеличить прежде всего, — твердил Шереметев.

— А с чего?

— Отдай в откупа сборы податей, кабаки отдай, соль обложи, все что можно. Слышь, проездное возьми, опять, за провоз.

— Тяжко! С кого брать? С неимущего?

— Это вконец разорит Русь-матушку, — с жаром заметил Теряев.

Филарет ласково взглянул на него.

— Ишь вспыхнул! Вот таким я отца твоего, Петра Дементьевича — царство ему небесное — знал!

Все встали и перекрестились.

— А я все свое, — повторил Шереметев, — соберем казну, отобьем, тогда всем полегчает и все с лихвой вернем. Филарет решительно встал.

— Ин быть по-твоему! — сказал он. — Начнем с налогов. Только допрежь всего хочу перепись учредить. Обмозгуй, Федор Иванович, до приезда царя.

И началось залечивание тяжелых ран России, нанесенных Смутным временем и анархией. Сильнодействующими были лекарства, приложенные к больному телу, и поначалу застонала Русь под властной рукою, но великие деяния великого деятеля принесли свои плоды и на время успокоили и осчастливили Русь.

Первая перепись в России всполошила все население. Едва приехал царь из своего паломничества, патриарх уговорил его на это дело, и писцы, дьяки и воеводы деятельно принялись за тяжелую работу, составляя платежные книги, закрепощая людей и, между прочим, кладя первое прочное основание крепостному праву. По этим записям крестьяне, приписанные к вотчине какого-либо боярина, уже оставались закрепленными за ним без права перехода к другому, в то же время боярин приобретал над своими крепостными неограниченную власть.

VI СПАСИТЕЛЬ

У храброго капитана рейтаров[88] Эхе трещала голова в вечер торжественного дня въезда митрополита Филарета в Москву. Он и сам не понимал, как снова очутился в рапате Федьки Беспалова. Швед сидел на лавке, рядом с ним, положив голову на стол, дремал тощий дьяк с сизым носом, тут же стояла огромная ендова водки; с другой стороны Эхе пьяный ярыжка, видимо, пил за счет капитана, в рапате были те же размалеванные женщины, скомороший пляс, крик, песни и удушливый дым от трубок.

— И вовсе ты — не дьяк, сизый нос! — кричал ярыжка, видимо, чем-то задетый за живое. — У дьяка сума толстая, как брюхо, шапка бобровая, кафтан суконный, а ты как есть оборыш какой-то и шапку потерял!

— Яко пес брехающий! — подымая голову, ответил дьяк, на миг протрезвляясь. — Язык плете, сам не разбере. С полгода назад я тебя в яме сгноил бы, на правеже забил бы, ибо был при пушкарском приказе отписный дьяк. Вот тебе, волчья сыть!

— А звать тебя?

— А звать меня Онуфрием Дуковиновым!

— И врешь же ты, бесстыжие твои глаза! — с жаром вдруг вмешался в спор усатый стрелец. — Всех-то я наперечет сам знаю, и дьяк-то там сыспокон веков — Федор Епанчин да Василий Голованов, ты же — просто отписчик аптекарского приказа, а за пьянство тебя Федор Иванович Шереметев палкою бил и со двора согнал.

— Ого-го!…— загоготал ярыжка. — Пей, немчин, на посрамление его. Ай да дьяк! Пьяница окаянный!

— Не пьяница я, брехун злоязычный, — заплетающимся языком ответил дьяк, — то есть не пьяница, иже упившися ляжет спать; то есть пьяница, иже упившися толчет, биет и сварится![89]

И с этими словами он опустил голову и захрапел.

— Водки! Табаку! Гуляй, душа! — раздались в это время буйные крики, и ватага полупьяных, оборванных людей вломилась в рапату.

Рыжий детина, что стоял у бочки за целовальника[90], мигом скрылся.

Толпа бросилась на бочку, поставила ее «на попа», и огромный мужик, выскочив вперед, могучим ударом выбил у нее днище.

— Го-го-го! Ой, любо! Братики, и мне! — загоготал пьяный ярыжка, выскочив из-за стола.

В это время в горницу вбежал сам Федька Беспалый. Его лицо было бледно, волосенки растрепаны. Он поднял руки вверх и жалобно завопил:

— Смилуйтесь, люди добрые! Мало ли вам дарового от царя-батюшки выставлено! Почто меня, сиротинку безродного, животишек решаете!

— Угощай во здравие царей! -кричали пьяные голоса.

— Ой, бедная моя головушка!

— Ребята, вали в погреб! У него, собаки, и меды для бояр запасены!

Федька беспомощно замахал руками.

— Добрый воин, помоги! -обратился он к Эхе, — порешат они мое добро, ой, порешат!

— Я вам все покажу. За мной, ребятки! -закричал ярыжка.

— Ой, не слушайте его, оголтелого! — возопил Федька, — сам меда, сам бочки выкачу!

В горнице творилось нечто невообразимое. Размалеванные женщины, скоморохи, гулявшие гости, все присоединились к пьяной ватаге. Иные подле бочки торопились покончить с водкою, другие, открыв рундучок, набивали табаком себе карманы, третьи, обнявшись с женщинами, стремились выбраться за буяном к хозяйскому погребу.

Эхе сразу протрезвился, и у него вдруг выросла и окрепла мысль, раньше едва мелькнувшая в его голове. Он выпрямился во весь свой богатырский рост, положил руку на нож, другою зажал пояс, оберегая деньги, и двинулся в толпу, скучившуюся у дверей. Два ловких поворота плечами — и капитан без труда очутился на дворе, по которому, направляясь к погребу, уже бежало несколько оборванцев.

Эхе быстро перешел двор, обогнул избу и вошел в сад, прямо направляясь к сараю, который подглядел прошлой ночью. При слабом свете летней ночи он скоро увидел его и нашел дверь, запертую висячим замком. Не долго думая, он вынул нож и быстро стал щепать им дерево вокруг пробоя. Скоро пробой уже еле держался. Эхе подложил нож и сильным тычком сорвал пробой, после чего распахнул дверь и вошел в сарай.

В сарае было темно. Смрадный воздух после благоуханий сада закружил ему голову; под ногами зашуршала солома.

— Мальчик, мальчик! — позвал капитан в темноте, чувствуя, что какие-то живые существа возятся в этом смрадном и темном помещении.

— Здесь, дяденька, — пискнул чей-то слабый голос, — ты кто будешь?

— Глупый! Иди сюда! Я тебя увести хочу, — ответил Эхе.

— Дяденька, и меня! Родименький, и меня! И меня, и меня! — слабо зазвенели детские голоса с разных концов, и Эхе в недоумении остановился, разведя руками.

— Постой, дяденька, я огня засвечу! — нашелся один из ребят и, к удивлению капитана, в углу сарая сперва слабо замерцал огонек, потом разожглась и загорелась лучина.

Эхе осторожно прошел в угол, взял лучину и вздрогнул. На клочках гнилой соломы сидел безногий мальчик. Его маленькое лицо было сморщено в кулачок, глазки слезились, и, протягивая лучину Эхе, он олицетворял собою тупую покорность.

— Ты кто же, мальчик? — спросил участливо Эхе.

— Я?… Я не знаю…— ответил ребенок. — Взяли меня давным-давно, украли и привели сюда. Тут мне ноги жгли, потом крутили их, пока я не обезножел, и теперь меня Федька Беспалый нищим дает за четыре гривны. Сухоногим зовут меня. Меня он испортил.

— И меня! У меня глаз выжгли!

— А мне руку вывернули! — раздались опять детские голоса, и тени оборванных, полунагих детей окружили шведа и тянули к нему свои ручонки.

А из— за стен сарая со двора доносились крики, ругательства и пьяный смех.

У Эхе зашевелились волосы на голове.

— Бедные дети! — сказал он. — Мне нужен один мальчик, которого вчера сюда дали вам!

— Это Мишутку тебе! -хором воскликнули мальчики. — Вон он в углу лежит. Огневица с ним. Мишутка, за тобой добрый дядя пришел!

Но из угла никто не отозвался на этот оклик.

Эхе подошел с лучиною к углу и увидел на соломе раскинувшегося в жару того мальчика, которого вчера вечером привел скоморох к Федьке Беспалому. Он быстро нагнулся и поднял его на свои сильные руки.

Он собирался уже уходить, но в этот момент новая мысль мелькнула у него.

— Слушай! — сказал он всем. — Я не могу взять вас всех с собой, но вы одни и дверь открыта. Не бегите через двор, там пьяные, а бегите через забор и вон! Ведь лучше, чем здесь!

Безногий мальчик застонал от скорби и ужаса, но Эхе тотчас услыхал бойкий голос другого мальчика:

— Не бойся, Сухоног, я возьму тебя на плечи и выволоку. Будем жить вместе… Лазаря мы петь горазды.

Маленькие тени друг за другом стали выходить из дверей и крались через сад. Здоровый мальчуган лет тринадцати пронес на плечах Сухонога и скрылся. Эхе дождался, пока не ушли все до последнего, и, бережно взяв больного мальчика на руку, с ножом в другой двинулся из сада. Он не знал другой дороги, как через двор, и решился идти по ней.

В это время пьяные крики перешли в дикий рев. Эхе увидел огоньки, зайцем пробежавшие по мховым стенам избы, и вдруг зарево осветило сад, двор и ватагу пьяных людей, с диким ревом глядевших на Федьку Беспалого, который метался, как безумный, то подбегая к горящему зданию, то отскакивая от него.

Эхе, не привлекая к себе внимания, благополучно перешел двор и быстрым шагом направился по знакомой уже дороге через Рыбный рынок и овощные ряды. Пожар далеко освещал все окрестности. С Москвы-реки неслись вопли погорельцев, толпы внезапно отрезвившихся людей бежали на пожар, а Эхе торопился уйти от него дальше, бережно неся на плече ребенка.

Выбирая более трезвых людей, Эхе спрашивал дорогу в Немецкую слободу и скоро вошел в нее. Там были те же мховые избушки, но они стояли ровными рядами, образуя прямую улицу, на которой во все стороны шли узенькие проулочки, и на Эхе сразу пахнуло чем-то родственным.

Он смело постучался в ставень первого оконца.

Через несколько минут калитка скрипнула, и из нее осторожно высунулась стриженая голова. Эхе быстро заговорил по-шведски, потом ломаным немецким языком, объясняя, кто он и зачем сюда пришел.

— Иди, иди ко мне! — радушно ответил ему немец, впуская его в калитку. — Я — здешний цирюльник Эдуард Штрассе, с сестрой живу! Милости просим; горенка найдется. Сюда, сюда!

Он запер калитку тяжелым засовом и ввел гостя в чистую горенку.

Эхе тотчас положил ребенка на лавку, подсунув ему под голову свою епанчу, и огляделся.

В горенке стояли незатейливый шкаф и поставец подле него с несколькими кубками и чарками, у стены был стол, покрытый чистой скатертью, и несколько табуреток; над ним на полке стояли банки с пиявками, ящик — вероятно, с ланцетами — и несколько склянок с разноцветными жидкостями; по другой стене тянулась лавка, и над нею висела одинокая скрипка, а в углу — в ногах больного мальчика — стоял собранный скелет. Эхе тяжело опустился на стул, в то время как цирюльник наклонился над мальчиком.

— Благодарю тебя! Я никого тут не знаю в целом городе и пропал бы, если бы не ты.

— Ну, ну! Каждый из нас дал бы тебе приют. Мы все знаем, что такое одиночество среди этих дикарей, и потому живем очень дружно! Сегодня мы заперлись так рано потому, что русских боялись. Они пьют сегодня, а как напьются, то бывают очень буйны и часто к нам пристают!

— Что с ним? — тревожно спросил Эхе.

— Так, маленькая горячка, лихорадка, по-ихнему, — цирюльник усмехнулся, — огневица! Они, — он обратил к Эхе свое добродушное лицо с лукавыми глазами, — эту болезнь лечат, спрыскивая водой с уголька, ну а мы питье даем, а потом натираем, чтобы испарину вызвать. Вот Каролина это все сделает!

Он встал и вышел, а через минуту вернулся с высокой белокурой девушкой. Она, вспыхнув под пристальным взглядом Эхе, сделала ему книксен, а потом быстро повернулась к мальчику и нежно поправила его сбившиеся волосы:

— Откуда у вас такой птенчик? — спросила она.

Эхе рассказал все, что знал о мальчике.

На глазах Каролины выступили слезы.

— Бедный, бедный мальчик! Я буду ходить за ним, как за своим сыном.

— Смотри, не загадывай! — усмехнулся цирюльник.

— Глупый! — вспыхнула Каролина и, взяв мальчика на руки, унесла его из горницы.

— Сделай все, как я сказал, — крикнул ей вслед ее брат, а потом обернулся к Эхе и сказал ему: — Большое беспокойство вы на себя взяли с мальчиком. Несомненно, он краденый… может быть, и знатного рода, и беда, если вас поймают с ним. У русских, что вы им ни говорите, правду только в застенке узнают. Сколько там наших погибло, сами на себя наговаривая.

Эхе нахмурился.

— Что я мог сделать? — ответил он. — А от судьбы не уйдешь!

— Так, — сказал цирюльник и спохватился: — Ох, мой Бог, что же вы не разденетесь! Мы вас здесь положим. Постель сделаем. Пожалуйста! В доспехах тяжело.

Эхе не заставил себя просить и, отстегнув пояс, быстро снял латы и тяжелые сапоги и остался босиком в синих рейтузах и кафтане.

Штрассе встал, снял с поставца две чарки, вынул из шкафчика плетеную бутылку, кусок рыбы, хлеб, сыр и, поставив на стол, сказал:

— Милости просим… закусите, а потом выпьем вместе и вы мне расскажете про себя.

И тут Эхе не заставил себя просить и, работая челюстями, в то же время рассказывал свою несложную биографию. С пятнадцатилетнего возраста он все на войне. Был он во Франции, потом — в Италии, потом ушел оттуда, поступил к Понтусу Делагарди и с ним не расставался. Сперва со Скопиным они поляков били и воров; потом к полякам перешли и здесь, в Москве, под началом Гонсевского сидели, потом опять поляков били, а потом уже от себя взяли Новгород. Тут Делагарди ушел, Горн остался. Вышло с русскими замирение. Эхе ушел в Стокгольм, а потом соскучился без дела. Генерал Делагарди воевать уже не хочет, а здесь, слышь, всегда хороший солдат нужен, ну, он и пришел наняться.

— Есть ведь здесь иноземные генералы? — спросил он.

— Есть! Как же! — ответил Штрассе. — Вот хотя бы наш полковник Лесли! И воины нужны. У них чуть ни год — то война.

— Лесли! — воскликнул Эхе, и его глаза оживились. — Да я же знаю его и он меня! Вместе с ним под Клушином были!

— Ну вот и хорошо! Завтра нельзя — верно, у них все еще пирование будет, а через день я хоть сам тебя к Лесли провожу, — сказал Штрассе и, вставая, прибавил: — Ну а теперь и спать можно!

— Благодарю тебя! — ответил Эхе.

Штрассе ушел, вернулся и, устроив постель для Эхе, ушел окончательно. Эхе разделся, вытянулся на лавке и заснул богатырским сном.

Спустя два дня Эхе виделся с Лесли, и тот, приняв его на службу, послал в Рязань для обучения стрельцов строю.

Миша уже выздоровел, Эхе хотел взять его с собою, но Каролина, краснея, стала просить оставить мальчика у них на время. Эхе согласился и, купив коня, тронулся в путь.

Дорогою он думал о цирюльнике и его сестре.

«Гм…— решил он в конце своих дум, — она оставила у себя ребенка, чтобы меня видеть! — и при этой мысли лицо его осветилось счастливой улыбкой. Потом он стал думать о Мише. — Непременно надо найти его родителей!» — решил он, но в то же время вспомнил предостережение Штрассе, и страх проник в его душу — теперь не за себя уже, а за доброго цирюльника и его красивую сестру.

VII СЫСК

Если князь Теряев-Распояхин, отчасти движимый честолюбием, отчасти в силу своего темперамента, не вложил своего меча в ножны и даже приблизился к царскому трону, то — в совершенную противоположность ему — его друг, боярин Терехов-Багреев, совершенно отрешился от мирских дел и почестей и, осев в своем доме, превратился в истового семьянина, степенного боярина, типичного представителя того времени, богатого человека не у дел. Поселился он со совею любимою женой в хоромах покойного тестя, князя Огнева-Сабурова, еще более увеличив их и украсив. Он окружил себя многочисленной челядью, над которой экономом поставил старого Савелия, а над бабьим царством неизменную Маремьяниху, бывшую кормилицу Ольги Степановны, его жены. Много натерпелся Терехов с женою, тогда его невестою, во время смут и разорения, и теперь они словно отдыхали душою. На радость их, на счастье, росла у них четырехлетняя дочь Олюшка, оглашая своим лепетом терем и девичьи. Обручили они ее по сговору с сыном князя Теряева-Распояхина, и не было у них ни дум, ни забот, кроме тихого наслаждения жизнью.

Даже от почетной должности губного старосты отказался боярин:

— Кланяюсь низко за высокую честь, господа честные, а только не по мне сия тягота великая, — сказал он просившим его принять на себя эту судебную должность. — Живу я со всяким в мире и добром согласии, а тогда и ссора, и зависть, и корысть. Простите, Христа ради! — и, угостив выборных и наделив по обычаю подарками, он отпустил их с честью, проводил без шапки до самых ворот.

Тихо и мирно протекала жизнь Терехова. Рано поутру поднявшись с постели, собирал он всю свою челядь и со своею женою шел в церковь, стоявшую на его дворе, там все слушали заутреню, которую пели священник Микола и дьячок Пучеглазов. Потом каждому боярин наказывал работу на день и шел с Савелием по кладовым и амбарам, по клетям да подклетиям, блюдя и пересчитывая добро. А тем временем жена его с Маремьянихой задавала сенным девушкам работу; после чего и сама Ольга Степановна садилась за пяльцы.

Два часа спустя снова шли все в домовую церковь и слушали обедню, после чего до обеденной поры боярин занимался своими делами. Говорил ему Савелий про домашние дела и делишки, и Терехов чинил над своими холопами и суд, и расправу; приезжали из его вотчины: из-под Москвы, из-под Калуги люди со своими челобитьями, заказами, когда с данью или подарком, и боярин слушал их, кого награждал, кого за волосы трепал и наконец в полдень шел обедать со своею женою, если гостя не было. Обедал он плотно, сытно, запивая медом и винами жирные блюда, хотя в постные дни берегся от всякой снеди и чтил каждый пост неукоснительно. После обеда он ложился на пуховые перины в своей горенке и спал до вечерни.

В то время как его храп оглашал покои от низа доверху спала и его супруга в своем тереме, спала и вся челядь по своим клетям — все, кроме сторожа у ворот да мамушек, что доглядывали за боярскою дочкою.

Просыпался Терехов и шел к вечерне; отстояв ее, он уже весь отдавался семейной жизни, принимал гостей, играл в тавлеи[91], в шахматы, слушал захожего странника, а иногда шел в терем к любимой жене и там прохлаждался.

Каждый год в декабре месяце в память дня, когда он нашел свою Ольгу, Терехов устраивал великое пирование. Выходила тогда Ольга Степановна с заздравным кубком для каждого гостя и что ни раз, то в новом сарафане, и диву давались гости, глядя на богатство Тереховых.

Наверху в терему шло женское пирование, внизу угощал всех боярин, и никто из его пира не вставал сам: всех потом люди по домам развозили, и, очнувшись, каждый находил у себя подарок; кому плат, кому соболя, кому ручник вышитый, кому шапка, а воеводе да губному старосте, да стрелецкому голове дорогие кубки или ковшики.

Близким другом у боярина был Семен Андреевич Андреев, деливший с ним труды в Смутное время, а его жена, Пелагея Федоровна, почти не уходила из терема боярыни.

С такой покойной жизни раздобрел боярин Петр Васильевич; как оденется он, бывало, в парчовый кафтан с воротником выше головы, а поверх его накинет шубу соболью, наденет шапку бобровую в аршин вышины да пойдет переваливаясь, на высокую трость опираяся, по рязанским улицам, — всякий перед ним сторонится, шапку ломает, низкий поклон отдает. Раздобрела и Ольга Степановна, и смутным сном ей уже казались волнения и страхи, когда она спасалась с Пашкою от рук Ходкевича.

Не так, как Терехов, устроил свою жизнь Андреев. Счастлив и он был, но на иной лад. Любя ратное дело, он скоро был выбран стрелецким головою и не покладая рук работал, то выходя на ловлю разбойников, то прикрепляя к земле тягловых людей, то помогая воеводе собирать подати да недоимки.

В вечер, с которого ведется этот рассказ, Андреев после вечерни, придя в гости к Терехову-Багрееву, застал у него еще двух гостей, что было делом довольно редкостным. Сидели у него сам воевода рязанский, боярин Семен Антонович Шолохов, да губный староста, дворянин Иван Андреевич Сипунов. Шолохов был статен ростом и красив лицом. Черная короткая бородка округляла его полное лицо, и он казался добрейшим человеком; но в действительности купцы да посадские люди знали, как обманчив его вид, когда он без торга набирал себе товара или на правеже выбивал по третьему разу один и тот же посошный налог. Не было тогда зверя лютее воеводы. Губный староста был, напротив, человеком мягкого, покладистого характера, ума острого, но безвольного, и только неподкупная честность выделяла его из среды служилых людей. Они чинно сидели за столом и вели беседу, запивая домашним малиновым медом, когда вошел Андреев.

— А, друже! — обрадовался ему Терехов. — Садись, гостем будешь!

Андреев перекрестился на образ, чинно поздоровался с каждым, опрашивая его о здоровье, и, наконец, сев и отхлебнув меду, сказал Терехову:

— А я к тебе с радостною вестью.

— Ну, ну! -сказал Терехов.

— Давал я на Москву отписку, что хорошо бы нас немецкому строю обучить, как то на Москве делают, и почитай год прошел без всякого ответа…

— Надо было в пушкарский приказ посул послать,-вставил воевода.

— Ин не надо. Я через князя Теряева посылал-то. Прямо в царевы руки. Ну а теперь, глядь, сегодня ко мне приехал немчин. Таково смешно по-нашему лопочет. Слышь, по приказу цареву его Ласлей ко мне прислал. Теперь учить будет!

— Ереси еще наведет. Слышь, немчины эти постов не уважают, икон не чтят, — сказал губный староста.

— Тьфу! Еретики! — отплюнулся Терехов-Багреев, а потом сказал: — Так! И у меня тоже новость есть. Только Радостная. Собственно к тому я вас, гости честные, просил, — поклонился он воеводе и старосте. Те ответили ему поклоном тоже.

— Что же за новость, боярин? — спросил староста.

— А уж не знаю и сказать как, — начал Терехов

— Слышь, получил я сегодня грамотку от друга своего, князя Терентия Петровича Теряева-Распояхина. И пишет он в ней печалится, что его сына скоморохи скрали.

Воевода вдруг поперхнулся медом и закашлялся, отчего его лицо налилось кровью.

— А в том и мне горе, и супруге моей, — печально продолжал Теряев, — потому, как ведомо вам, за его сына этого самого моя Олюшка просватана.

Воевода, видимо, оправился и смело заговорил:

— А тебе что с того печалиться, коли жених пропал? Для твоей дочушки-то найдутся. Не в монастырь же ей.

Терехов тихо покачал головою.

— Неладно говоришь, боярин, прости на слове! Что она, порченая у меня, что ли? Последнее дело от слова отректись! А еще вот пишет князь, — заговорил он снова, — что сыск делает, так просит и меня пособить. Коли встренется скоморох, попытать его малость, не знает ли чего. Так я на этом вам низко кланяюсь! — Терехов встал из-за стола и, кланяясь так, что рукою коснулся пола, сказал: — Не оставь уж меня, сиротинушку, боярин Семен Антонович! Не оставь и ты меня, убогого, Иван Андреевич!

— Что ты, что ты, боярин? — в один голос вскрикнули воевода и староста, а староста прибавил: — Слышь, к нам тут из Москвы скоморохи пришли. Так я завтра же их в застенок возьму! Хочешь, приди сам допрос чинить!…

Воевода вернулся в свой дом и, прежде чем лечь спать, велел привести к себе своего дьяка, Егорку Балагурова.

Егорка, а по городу — особливо промеж мещан и посадских — Егор Егорович, являлся типичным дьяком того времени. Он был толстый и жирный, с отвислым животом, пьяница горький, до наживы жадный, со старшими раболепен, с младшими лют. В переводе на современное дьяк был вроде правителя дел канцелярии губернатора, но с несравненно большими полномочиями, чем ныне сопряжено с этой должностью, так как соединял в себе власть и исполнительную и за безграмотностью воеводы был не ограничен.

Войдя в горницу и низко поклонившись, дьяк с трепетом увидел, что воевода хмурится и не в духе.

— Слышь, — заговорил воевода, — через кого ты отписку получил от Федьки Беспалого?

Дьяк откашлялся.

— Так от смерда, скоморошника!

— Вот то-то! А завтра этого скомороха Ивашка Сипунов на дыбу потянет. Слышь, князь Теряев-то нашему-то боярину Терехову об умыкании сына своего отписал, а он нам челом бил. Вот тут и смекни.

— И смекать, боярин, нечего. Пойду на кружало[92] — чай, скоморохи еще там бражничают — и скажу им. Так они так сиганут отсюда!…

— Дело! Так поспешай, Егорка!

— Твой раб, боярин! — ответил дьяк, низко кланяясь, и, пятясь, исчез за дверью.

Воевода облегченно вздохнул и стал укладываться на покой.

Увы, опоздал дьяк Егор Егорович. Когда он запыхавшись вошел в кружало, там все гости были еще в великом смущении.

— Слышь, — пыхтя заговорил дьяк, — скоморохи, что из Москвы, не здесь ли?

Целовальник низко поклонился ему и ответил:

— Были здесь, господин честной, только сейчас их от нас забрали.

— Кто, куда? — дьяк выпучил глаза и упал на скамейку.

— Надо быть, по какому-либо татебному делу, — ответил целовальник. — Приходили стрельцы и отвели скоморохов по приказу губного старосты. В яму[93], полагать надо!

— В яму, в яму! — передразнил его дьяк. — Что глаза-то таращишь? Не видишь, что испить хочу! Борода тоже!

Целовальник со всех ног бросился исполнять приказ дьяка и поставил пред ним целую ендову меда; а гости тем временем, боясь нового соседства, друг за другом оставили кружало.

— В яму! — недовольно ворчал дьяк. — Нет, чтобы спрятать их, голова с мозгами! А теперь пред воеводою я в ответе. У-у, песьи дети! Так и норовят дьяка своего подвести. Ну, да ты у меня погоди!… Изловлю я тебя с табашным зельем, отрежу твой длинный нос!

Целовальник в страхе даже ухватился за свой нос и стал торопливо кланяться дьяку.

— За что гнев твой? — заголосил он жалобно. — Сам знаешь, что я и жаворонки мои, все в твоей руке. Я ли скуп на посулы тебе, а ты ни за что грозишь мне!

— Погоди вот ужо! — бурлил и грозился дьяк, потягивая мед и в то же время думая, как бы ему пред воеводою обелиться.

Между тем задержать скоморохов поспешил Андреев, радея о своих друзьях. Едва он услыхал от губного старосты про скоморохов из Москвы, как тотчас послал в кружало стрельцов. Это были трое из тех скоморохов, что посетили двор князя Теряева, только ни один из них не знал про покражу княжеского сына. Их привели в разбойный приказ и всех троих заперли в клеть до утра.

Они сели на грязный вонючий пол и сперва стали догадываться; за что их взяли, потом ругаться, а там, чуя беду неминучую, горько заплакали.

Не по— обычному повел свой день Терехов. После заутрени, наскоро отдав приказания Савелию, он оделся в темный будний кафтан, и, важно опираясь на палку, пошел в разбойный приказ. Там уже ждал его губный староста.

— Здраву быть! — кланяясь, сказал Терехов.

— И тебе, боярин! — ответил Сипунов, и потом они подали друг другу руки.

— Ну а где же твои скоморошники? — спросил Терехов.

— А пройдем ужо в застенок, боярин, — ответил Сипунов, — там их и допрашивать станем!

— Ин быть по-твоему! — согласился Терехов.

В это время в избу вошел воеводский дьяк Егорка Балагуров и, помолясь иконам, низко поклонился обоим.

— Прости, милостивец, — униженно заговорил он, — поелику боярин, воевода наш, со вчерашнего в опохмелке, так заказал мне, непотребному рабу Егорке, на сыске стоять.

— Что ж, — согласился Сипунов, — в своем праве. Пойдем, боярин!

Они вышли из избы на двор, обнесенный высоким частоколом с крепкими воротами. Против ворот, снова за изгородью, тянулись ключи (ямы), где сидели уголовные преступники вместе с несчастными неплательщиками по двое, по трое и десятками, смотря по помещению.

Впереди, против избы, стоял мрачный сарай с широкою, как ворота, дверью. Это и был застенок. На земле пред дверью стояла окровавленная плаха, валялись колодки и обрывки ржавых цепей.

Сипунов открыл дверь; та заскрипела на петлях, и они очутились в страшном помещении. Полутемный сарай с поперечными балками вместо настланного потолка и с земляным полом как бы делился на две части. Налево стоял длинный стол с письменными принадлежностями. Позади него тянулась скамья, по бокам стояли табуретки; недалеко от стола стоял аналой с крестом на нем; направо же валялись доски, стоял небольшой помост, над которым на блоке спускалась веревка с толстым крюком на конце; в углу, треща горевшими углями, дымилась жаровня, а в полутьме виднелись страшные орудия пыток — палки, веревки, доски с набитыми гвоздями, плети, кнуты и острые клещи с длинными ручками.

Двое заплечных мастеров (палачей) встретили пришедших низкими поклонами.

— Приведите-ка, молодцы, скоморохов, которых вчера забрали. Сыск малый сделаем, — распорядился Сипунов и стал залезать на скамью позади стола. — Садись, боярин, пока что, — пригласил он Терехова.

Последний с трудом уселся на конец скамьи.

Дьяк, покашливая, сел на табурет у края стола, приготовил бумагу и очинил перо.

В это время до них донеслось бряцание цепей, заскрипела дверь, и в сарай друг за другом вошли со скованными руками три скомороха. Они вошли, упали на колени и в голос завыли:

— Смилуйтесь, боляре! Во имя Христа, ни в чем не повинны. Ни татьбою, ни убивством не занимались. Отпустите, Бога ради, животишки наши бедны и наги; с того, что дадут нам люди добрые, мы только и живы!

— Ну, вы! — закричал на них дьяк. — Волчья сыть, молчать! Правьте лучше ответы боярину! — и при этом хитро подмигнул ближайшему к нему скомороху.

Тот, маленький, подслеповатый, словно сразу понял знак дьяка и смиренно замолчал.

— Сказывайте имена ваши, — сказал Сипунов, — пиши, Егорий Егорьевич, если взялся за дело!

— Ну, вы! — окрикнул дьяк и ткнул пальцем на первого -Тебя как?

— Иван, а прозвищем Наливайко!

— А тебя?

Красивый, лет девятнадцати, парень, тряхнув головой, бойко ответил:

— Антоша Звонкие Гусли. Гусляр.

— Тебя?

Третий парень, лет тридцати, стукнул в землю лбом и жалобно сказал:

— Емелька Беспутный!

— Чем занимаетесь и откуда пришли? — спросил Сипунов

— Чем занимаетесь и откуда пришли? — повторил дьяк вопрос и при этом снова подмигнул.

Иван Наливайко ответил за всех:

— Скоморошьим делом, милостивец, скоморошьим да песенным. А пришли прямо из-под Тулы, на Москву идем, милостивец!

Дьяк довольно крякнул, и по его губам скользнула усмешка.

Сипунов взглянул на Терехова, а тот лишь печально вздохнул и потряс бородою:

— Чего ж их и спрашивать? Вестимо ничего и не ведают! — тихо сказал он.

— Оставить сыск? — спросил Сипунов. Терехов кивнул.

Добродушный Сипунов словно ожил, ему было тяжело пытать людей, и он, приняв грозный вид, сказал:

— Ну на этот раз идите на все четыре стороны! Молодцы, сбейте клепы! А наперед чтобы в нашем городе не чинили буянств!… Слышь, вчера до полуночи бражничали!…

Скоморохи раз по десять ударили лбом в землю и вскочили на ноги. Молодцы стали сбивать наручни. Сипунов и Терехов вышли.

— Слышь, — обратился последний к дьяку, — не откажись сегодня ко мне зайти. Хочу другу цидулу отписать, а от этого дела отвык за время. Попишка-то мой старый, еле видит.

— Рад, боярин, за тебя живот положить, — кланяясь ответил дьяк и веселый пошел к воеводе, торопясь успокоить его.

Угрюмый вернулся домой Терехов и тотчас позвал к себе жену. Та сошла к нему встревоженная.

— Или что стряслося, Петр Васильевич, батюшка? — спросила она, едва переводя дух. — И ушел ты сегодня не вовремя, а теперь меня позвал?

— Садись, жена, — ответил боярин, — действительно стряслось. Помнишь, мы за княжьего сынка свою Олюшку прочили? По рукам ударили?

— Помню, батюшка! Как не помнить! Еще на Москве то было! А что? Или поссорились вы?

— Пустяки говоришь! Дружбы нашей мечом не рассечь! А дело в том, что княжьего сына скоморохи с вотчины скрали!

— Ахти мне! -воскликнула боярыня и даже побледнела в лице. — Петр Васильевич, что ж теперь нам-то делать?

Терехов нахмурился.

— Что делать, про то я знаю. А сказал я тебе на тот случай, чтобы про эту помолвку с бабами меньше языком трепала. А теперь иди!

Не успела выйти боярыня, как в горницу спешно вошел Андреев. Едва поздоровавшись с Тереховым, он сказал:

— Зачем ты скоморохов отпустил?

_ Да ведь они из-под Тулы.

— Брешут!… Сейчас доподлинно узнал, что из Москвы. Разговор такой слыхал, что дьяк Егор Егорович их вызволил, а для чего -не пойму! Ну, да вот еще что: кажись, и княжий сын объявился.

— Шутишь? -откинувшись в изумлении, воскликнул Терехов.

— Что за шутки! Ты слушай. Немец-то мой, которого из Москвы для стрельцов прислали, мне диковинное поведал. Сегодня это поучил он нас-то всех, строй показывал, а потом я его к себе завел. Поместил-то я его у себя пока что -на дворе-то клеть есть, там он и живет…

— Ну!

— Вот он и стал про себя говорить. А потом и говорит… Есть на Москве корчма -ее какой-то Федька Беспалый держит…

— Федька Беспалый? -перебил Терехов, — да ведь это — дворовый покойного князя Огренева. Вор окаянный! Савелий сказывал…

— Да постой, дай кончу! -остановил его Андреев. — Так, слышь, к этому Федьке скоморохи мальчика привели и продали. Мой-то немец видел, а на другую ночь скрал его. Говорит, Федька-то этот ребят для нищих держал.

— Ну?

— Ну, немец-то скрал его да к другим немцам свел. Мальчик теперь у них там, на Кукуе.

— Обасурманили мальчика?

— Зачем? Я к тому, что, может, это — княжий сын и есть!

— И то! Ах ты, Господи! Слышь, Семен Андреевич, расспроси ты своего немчина, как да что, и пошлем к князю нарочного.

— Беспременно! Ради этого я и прибежал к тебе. А только одно: зачем скоморохов ты отпустил и дьяк им мирволил? Нет, вот что скажи мне!

— Да откуда ты знаешь это?

— Откуда? Мой мальчишка видел, как скоморохи уходили. Сели они у нас под садом, один и бает: «Спасибо дьяку, мигнул. Ляпнули бы что о Москве, повесили бы на дыбе»; другой ответил: «Надо полагать, Злоба какую ни на есть важную отписку посылал с нами». Ишь, куда завернул. Подумать надо, боярин! Может, здесь и измена есть какая. Лях не дремлет!

Терехов задумался.

— А что! Пожалуй, кто-либо и мутит. Ну а как же с князем-то? А? — вспомнил он.

— Послать нарочного непременно надо. Хочешь, мы этого немчина снарядим и без отписки всякой.

— А и ладно задумал, Сеня! Накажи ему, да и посылай. Только послание напишем, потому князь горячий и неравно немчина с первого слова на дыбу потянет!

— И то, — согласился Андреев.

— А дьяка этого я велю в шею со двора. Неравно правда что недоброе, так беды не оберешься.

— Так пойду я, снаряжу немчина!

— Иди, иди, Сеня! Бог нам его привел, — и Терехов набожно перекрестился. — Ежели сразу на след напали, прямо чудо Божие!

— Воистину! — ответил Андреев. — Ну я пойду, а ты готовь грамотку.

— Ладно, Сеня!

Андреев ушел, а Терехов пришел в свою дальнюю горницу, достал перо и бумагу и, кряхтя, стал составлять послание своему другу.

В тот же день вечером капитан Эхе, снабженный и казной, и грамотой, ехал из Рязани на своем сильном коне в коломенскую вотчину Теряева, думая не столько о княжьем сыне, сколько о свидании с Каролиною, сестрой цирюльника.

VIII РАДОСТНАЯ ВЕСТЬ

С того самого дня, как пропал маленький князь, усадьба Теряева-Распояхина оглашалась стоном и плачем. С трудом поправилась больная княгиня Анна Ивановна; встала она с кровати бледная, тощая, смерть смертью, и долгими часами сидела в своей молельне, тупо, в отчаянии смотря в одну точку. Словно гробовая плита легла на ее сердце, и только приезды мужа на время оживляли ее. Она становилась тогда как безумная: бросалась в ноги князя, ловила его руки и выкрикивала проклятья на свою голову, моля мужа о прощеньи.

— Анюта, встань! Негоже так, — пытался уговаривать ее князь, подымая с пола, — грех да беда на кого не живут. И я провинился бы так же, как и ты. Тайного врага не убережешься. Да и Бог не без милости. Подожди, найдется наш Мишук!… Дай мне сроку!

Но княгиня продолжала терзаться невыносимой мукой. На беду ее муж не мог бросить столицу, правя царскую службу, а в последнее время будучи приближен к патриарху.

Он вызвал в усадьбу Ермилиху и сказал ей:

— Лечи княгиню! Занедужилась она дюже!

Ермилиха поклонилась в пояс.

— Не вели казнить, вели слово молвить, царь-батюшка! -заговорила она тонким, льстивым голосом. — С глазу княгинюшке недужится; не иначе, как с глазу! Уж я ли ее не пользовала: и травою, и кореньем, и наговором. Одно теперь осталось, князь-батюшка!

— Что?

— По монастырям везти, о здоровье молебны служить, потому всякий глаз от лукавого.

Князь молча прошелся по горнице.

— А про… сына узнали? -спросил он с запинкою.

— А по молодом князюшке панихиды служить надо. Коли жив, сейчас к дому повернется.

Князь угрюмо кивнул.

Богомолье действительно — лучшее средство. Он приказал жене собираться, снарядил возок и послал ее в Троицу, к Николе на Угреш, в ближний Юрьевский монастырь.

Остригла княгиня в знак печали свои роскошные волосы и поехала молиться святыням.

Не помогли панихиды, и не вернулся пропавший сын, но сама княгиня оправилась и стала покойнее, только сенные девки шепотом рассказывали, что порой, случалось, крикнет она ночью так-то страшно пронзительно и вскочит с постели, словно обуянная. Все угрюмее день ото дня становился князь. По дружбе к нему, дня не проходило, чтобы в застенке разбойного приказа приказный дьяк не пытал одного-двух скоморохов, но ничего не говорили пытаемые о княжеском сыне.

Терехов— Багреев тоже ничего не отвечал.

Как в злую тюрьму приезжал князь в свою усадьбу и часто, не видясь даже с женою, сидел в своей горнице, выслушивая доклады своих гонцов, которых слал во все стороны.

И вот однажды вошел к нему его верный Антон и сказал:

— Немчин какой-то с Рязани приехал. От боярина Петра Васильевича грамотка!

— Где? Давай! — Князь дрожащей рукою сорвал шнурок и, развертывая свиток, сказал Антону: — Гонца в избу сведи. Напой, накорми.

Антон ушел, а князь стал читать каракули боярина, своего друга:

«И слышь, немчину этому про твоего сына ведомо. С того и посылаю до тебя. А княгинюшке твоей от нас поклон земн…»

Князь не дочитал послания и, выскочив из горницы, закричал не своим голосом:

— Эй!

На зов прибежал отрок.

— Беги со всех ног в избу! Вели Антону немчина сюда привести! Живо!

Давно никто не видел такого оживления в лице и движениях князя. Он не мог сидеть и бегал по горнице. Заслышав шаги, он сам отпахнул дверь и, увидев Эхе, с порога закричал ему:

— Что знаешь о сыне?

Эхе смутился и, положив левую руку на поясной нож, почесал правой за ухом.

— О каком сыне?

— О моем, о моем!

Эхе покачал головою.

— Про мальчика я говорил, это — правда; но не знаю, ваш это сын или не ваш! — ответил он.

— Про какого мальчика? Ох, да говори же!

— Дозвольте мне попить. В горле больно. Жарко!

Князь захлопал в ладоши:

— Меду ковш!

Мед появился тотчас. Эхе жадно выпил добрую половину и, вытерев рукавом усы, медленно начал свой рассказ. Князь жадно слушал его.

— Антон, зови слуг! — приказал он наконец и, взяв Эхе за рукав, потащил его к крыльцу, куда Антон согнал дворню. — Был рыжий скоморох с теми? — спросил князь у слуг.

— Был, князь-батюшка, поводырем был! — ответило несколько голосов.

— А с ним щуплый такой, белый?

— Был, был! И мальчонка еще. Да много их, чтоб им пропасти не было! — раздались снова голоса.

Лицо Теряева просветлело.

— Коней, Антон! — закричал он. — И ты, немчин, со мною! Едем к твоему приятелю. Ну, живо!

И через десять минут они мчались по дороге в Москву.

Эхе и Антон не могли на своих конях поспевать за кровным аргамаком князя, и он скакал далеко впереди их; но, когда они сделали роздых на полпути в съезжей избе, князь, не гнушаясь, посадил с собою за стол Эхе и Антона и снова стал расспрашивать немца.

— Расскажи мне, каков он собою?

Эхе опять стал описывать мальчика, а также сарай, в котором нашел его, рассказывал о своих мытарствах с ним и наконец сообщил про доброго немца-цирюльника и его сестру.

— Не приметил ли ты складня на мальчике… цепка из золота, кольчужками? — спросил Теряев.

— Нет! — покачал головою немец, — голая шея, ничего не было…

— Не он! — упавшим голосом сказал князь. — У Мишеньки складень, наше благословение!

— Эх, князь, — вмешался Антон, — да нешто этот вор Федька оставит у княжича нашего золото?

— И то! — оживился князь. — Верно! Он, он, мой Михайло! Но уж этому Федьке, вору и разбойнику, — лицо князя потемнело и он стукнул кулаком по столу, — будет солоно! Завтра же его в разбойный приказ уведут и там…

Он не окончил, но Эхе, взглянув на него, без слов понял, что ожидает содержателя рапаты, и вздрогнул.

Князь забылся, его увлек поток мыслей и чувств, и он продолжал говорить вслух:

— Но кому нужен был мой Михалка? Может, скоморохи-то просто крадут и ждут выкупа. Нет, не слышал я про такие дела, а крадут они для нищенства да для скоморошьего дела так больше от посадских да торговых людей. Ну, да доберусь до правды огнем и водою, дыбой, плетью — всем, что в застенке есть, а пока, вдруг очнувшись, резко сказал он, — поедим да соснем малость! — и, сразу оборвав речь, он придвинул к себе миску с вареной курицей и ендову с вином.

Была глубокая полночь, когда они вновь сели на коней и помчались к Москве. Они ехали молча. Князь, почти уверенный, что его сын найден, думал о том, кому понадобилось это странное преступление, и горел местью и ненавистью к неизвестному врагу. Антон, как верный слуга, зная опасности ночного путешествия по большой дороге, на которой шалили и скоморохи, и беглые тягловые, и забулдыжный посадский, зорко осматривался в ночной полумгле и прислушивался к тишине; а Эхе, видавший в своих походах кровь и резню, разбой и преступления, с размягченным сердцем мечтал о минуте, когда он увидит прекрасную Каролину и скажет ей… Нет, он лично ей не скажет, а только посмотрит на нее нежно-нежно и вздохнет от больного сердца. Вот так! При этом Эхе вздыхал с такой силою, что Антон с изумлением взглядывал на него, придерживая на миг свою лошадь.

— Прямо в слободу, немчин! — отрывисто сказал Теряев, когда они въехали в московские ворота.

— Тут! — ответил Эхе, ударяя коленами лошадь.

Было уже утро, и Москва проснулась. Со скрипом тащились на базар телеги, нагруженные сеном, курами, рыбою, убоиной и всякой овощью; в рядах открывались лари; к убогой церкви торопился поп, стуча костылем по твердой земле, и во все стороны шли люди, торопясь купить, продать или поспеть в назначенное место.

Наши всадники пересекли весь город и со стороны Москва-реки въехали в Немецкую слободу.

— Узнаешь дом-то? — спросил князь.

Эхе только усмехнулся. Ему ли не узнать! С закрытыми глазами он не прошел бы мимо него.

— Тппру!…

Но что это?… Ставни закрыты, из трубы не вьется приветливо дым, в то время как все вокруг живут уже дневной жизнью!…

Эхе быстро спрыгнул с коня и стал стучать в калитку. Молчание. Он стал бить по очереди в закрытые ставни. То же молчание.

— Ну, что ж это? На смех? — закричал князь.

Эхе растерянно, убитым взглядом посмотрел на него.

В это время их успела окружить толпа, привлеченная стуком и криками.

— Эй вы, басурмане! — крикнул толпе князь. — Это ли — дом немчина-брадобрея?

— Так точно, боярин, — ответил один из немцев, толстый булочник, снимая пред князем колпак.

— Где же он, собака?

— В приказе! — закричали со всех сторон. — Приходил народ, били его и вон! Бедный Штрассе!

Эхе, молчавший все время и словно обезумевший, вдруг встрепенулся и обратился к толпе на немецком языке. Все бросили князя, окружили Эхе и, заговорив сразу, подняли оглушительный крик.

Аргамак Теряева пугливо шарахнулся в сторону, но князь резко осадил его — он сгорал от нетерпения и досады. Теперь, когда он уже собирался обнять сына, опять что-то стало на его пути.

— Ну, что там? — закричал князь Эхе, когда толпа на мгновение смолкла.

— Его взяли в разбойный приказ на пытку, на смерть!

— А сын? — не думая о бедном цирюльнике, спросил князь.

— А его спасла Каролина. Они убежали и спрятались…

— Где?…

— Надо сперва достать господина Штрассе. Они в тайнике.

Князь махнул в воздухе плетью.

— Разве не знают тайника эти люди? Скажи, я все для него сделаю, я выручу его. Покажи мне сына!

Эхе торопливо заговорил с немцами.

— Я, я! — послышалось со всех сторон, и несколько человек, отделившись от толпы, приветливо закивали князю.

— Они покажут нам, — сказал Эхе, — только надо спасти господина Штрассе. Они говорят, клянись!

— Я, я! — закричали немцы.

Князь быстро снял шелом.

— Клянусь, хотя не знаю и вины его, спасти этого брадобрея, если не поздно!

— Я поведу, — сказал булочник, — еще не поздно. Я видел его.

— Идем! — сказал Эхе.

Булочник пошел вперед, рядом с капитаном, который вел в поводу своего коня, князь с Антоном ехали сзади.

Булочник провел их в переулок, ввел в свой дом, перешел чистый дворик и остановился подле бани.

IX СЛУЧАЙ С НЕМЦЕМ И КНЯЖЬЕ СЛОВО

Только в то время, полное суеверия и невежества, мог произойти подобный случай, и был бы похож он на анекдот, если бы Олеарий не засвидетельствовал его в своих записках.

После разграбления рапаты Федьки Беспалого ошалевшие пьяницы гуляли еще с добрую неделю, все увеличивая тот угар, который закружил им беспутные головы.

Выгнанный приказный, Онуфрий Буковинов, облыжно[94] именовавший себя дьяком, пристал к двум посадским и с ними крутился по Москве, напиваясь, сквернословя, играя в зернь и распевая срамные песни, за что посадские усердно поили его. На шестой день, бродя из одной тайной корчмы в другую, шли они, сцепясь руками, вдоль Москва-реки, и дьяк сказал им коснеющим языком:

— Согрешил окаянный! Согрешил! Нет мне спасения, напился я, словно свинья непотребная. Да!

— Ишь разобрало! — засмеялся один из посадских. — Пил, пил, а теперь на-ко!

— А что сам поутру говорил, — сказал другой с укором, — не пьяницы мы, если спать ложимся и немного шумим.

— Брехал! — с отчаяньем ответил дьяк и вдруг принял позу оратора, остановился, вытянул руку и покачиваясь заговорил: — И кроткий, упившись, согрешает, даже если спать ляжет! Кроткий пьяница, аки болван, аки мертвец валяется, многажды осквернившись и обмочившись, смердит. И тако кроткий пьяница в святый праздник лежит, не могий двигнуться, аки мертв, расслабив свое тело, мокр, налився, аки мех до горла! Свинья непотребная иде мимо…

Тут он потерял равновесие и с плачем повалился на землю.

Посадские с хохотом стали поднимать дьяка, а он бормотал:

— Аки болван, аки мертвец… вот!

— Вставай, пес скомороший! — кричали посадские. — Ишь, вечер близко!… Когда еще до Ермилихи доберемся!… А, ну тя!

Но едва они бросили дьяка, как тот поднялся и торопливо поплелся за ними. Поднявшийся ветер еще сильнее качал его, и хлопнулся бы он на землю, если бы не успел зацепиться за рукав посадского.

Тут они пошли и сами не помнят, как завернули в Немецкую слободу.

И вдруг дьяк потянул к себе посадских, задрожал, как осиновый лист, и, совсем трезвым голосом зашептал, щелкая зубами от страха:

— Гляньте, милостивцы, к немчину в оконце! С нами крестная сила!

Посадские глянули, и хмель разом выскочил из их голов.

— Наше место свято! — пролепетали они, осторожно приближаясь к окошку.

А там, не подозревая опасности, немец Эдуард Штрассе играл на скрипке, вздыхая по Амалии, дочери булочника, и думая, что, как вылечит он булочника от мозолей, так и Амалия его станет.

— Видишь, мертвец-то! — прошептал дьяк, трясясь от страха и выглядывая из-за плеч посадских.

— С нами крестная сила! — ответили крестясь посадские.

А скелет от ветра, что дул в щели домика и дверь, тихо шевелил своими длинными руками; оплывшая светильня мигала, и от ее колеблющегося света голова скелета, казалось, покачивалась в такт музыке. И вдруг рванул ветер, распахнул дверь. Скелет щелкнул руками, светильня вспыхнула и погасла, музыка смолкла.

— Наше место свято! — не своим голосом завопил дьяк и бросился бежать, а за ним, едва переводя дух, пустились оба посадские.

Уж и пили они в ту ночь! И все даром поили дьяка, развеся уши слушая его повесть.

— Идем мы, и вдруг этого немчина оконце! Мы и заглянь! А там — с нами сила Господня! — немчин-то на лютне играет таково жалостливо, а мертвец стоит пред ним, главой помахивает, в ладоши плескает и ногами шевелит, а потом как захохочет!… И огонь погас!

— С нами крестная сила! — крестились пьяницы. А на другой день эта диковинная весть дошла до самого царя. Кликнул он боярина Нащокина, что в разбойном приказе сидел, и сейчас велел правду допытать. А у боярина Нащокина один путь до истины добираться: дыбы да длинники. Послал он в слободу стрельцов, что при нем стражей были, и привели те к нему немчина.

Держа на коленях своего найденного сына, сияя радостью, слушал князь эту тяжелую историю из уст красивой Каролины. Она стояла пред ним на коленях, с распущенными до пола волосами, тянула к нему свои руки и кричала со слезами:

— О, спасите моего брата за сына вашего!

— Помоги им, тятя, — со слезами говорил Миша, прижимаясь к отцу, — они добрые! Они жалели меня! Все к мамке отвести хотели!…

— Никакой награды не надо, спаси его! — воскликнул и Эхе, опускаясь перед князем на колени.

— Ин быть по-вашему, коли это не колдовство! — сказал князь вставая. — Не забывали Теряевы чужой ласки да помощи, и мой Михайло не забудет ее! Ну, Антон, на коня!

Он вышел, неся на руках сына, и, вскочив на коня, поскакал на двор Шереметева.

На его счастье Федор Иванович еще не выехал из дома.

— Радуйся, боярин! — закричал князь, подымая своего сына. — Вызволил!

— Радуйся, князь! Господь с тобою!

— И с тобою!

Они поцеловались.

— Чай, изморился князек-то! — ласково сказал Шереметев.

— И нет! Он у немчинов жил; они его добро кормили. Разве вот оскоромили… ну, да младенец!

— У немчинов! Неужели они детей крадут?

— Не то, слышь, какая притча-то! — и князь рассказал, как был скраден Миша, а затем спасен Эхе.

— Того Федьку беспременно буду просить в приказ взять, потому тут корни чьи-то, — сказал в заключение Теряев.

— Не без этого, — согласился с ним Шереметев.

— Так и смекаю, а до того еще зарок дал. Помоги советом, — и князь рассказал про немца и его горе.

Шереметев покачал головою и произнес:

— Трудное дело, князь! — сказал он. — Тут ведь без тебя за пять дней у нас всего понаделалось.

— Да ведь я слово дал.

— Слово дал, держись! Только не иначе, как самому царю-батюшке челом бить надо.

— Ну, и ударю! Разве мало у меня заслуг пред царем? — сказал князь вставая. — Допрежь всего к боярину Нащокину поеду, чтобы он с дыбой повременил, а там и к царю.

— Ну, ин быть по-твоему! — ответил Шереметев. — А мальчонку в вотчину пошлешь?

— Хотел бы мать порадовать, да боюсь одного пускать опять на бабий дозор. Нет, пусть со мною погостит!

— И то ладно! Ну, я со двора!

— Да и я тоже!

Князь ласково простился с сыном и, поручив его Антону, поехал исполнять свое княжье слово, данное честным немчинам.

В грязном углу Китай-города, на Варварском кресте, под горою, обнесенные высоким тыном, стояли тюрьма и подле нее разбойный приказ со всеми нужными пристройками: караульной избой, жилищем заплечных мастеров и страшным застенком. В народе звали это страшное место почему-то Зачатьевским монастырем. Сюда-то и приехал князь прежде всего.

Соскочив с коня у ворот, он отдал повод часовому стрельцу и хотел войти в низкую калитку, как вдруг его заставил оглянуться страшный стон. Теряев поглядел направо от себя и вздрогнул. Из земли торчала женская голова с лицом, искаженным ужасом, и испускала нечеловеческие стоны; в пяти-шести шагах от нее торчала такая же голова, принадлежавшая уже трупу

— Нишкни! — равнодушно прикрикнул на голову стрелец.

Князь отвернулся и быстро вошел в калитку. Он знал, что это казнится жена-отравительница, знал, что иной казни и нет для такой злодейки, и в то же время не мог побороть охватившее его сострадание.

Большой грязный двор с лужами не то грязи, не то крови, с тяжким смрадом гнилых ям, где томились узники, горелого мяса и разлагающейся крови, производил тяжелое впечатление страха и мерзости. Кругом валялись орудия казней и пыток и, к довершению всего, из дыр, закрытых Решетками, слышался лязг цепей, а из огромного сарая — стоны и крики пытаемых. У князя замутилось в глазах.

В это время через двор к тюрьме пошел заплечный мастер, молодой парень с добрым лицом, покрытым рябинами. Он был в пестрядинных штанах, босоног, с сыромятным ремешком вокруг головы.

— Эй, — крикнул ему князь, — проведи к боярину Якову Васильевичу!

— Он в застенке! — ответил, остановившись, парень.

— Зови сюда! — закричал ему князь. — Скажи, князь Теряев кличет! Ну, чего же ты! Али шкуры своей не жалеешь!

— Кликнуть можно, — отозвался парень и лениво вернулся в страшный сарай.

Князь остался среди двора. Распахнулась низкая тюремная дверь, и оттуда вывели старика, по рукам и ногам опутанного цепями. Что-то страшное было в его лице. Князь вгляделся и увидел, что рот у него был разорван и оба уха отрезаны. Он отвернулся.

— Князь Терентий Петрович! — услышал он голос и обернулся.

Пред ним стоял боярин Колтовский, в одном кафтане и скуфейке, и ласково улыбался.

— Здравствуй, боярин! — поздоровался с ним князь и прибавил: — Страшное у тебя дело!

— Приобыкши, — ответил боярин.

Он был высок ростом и худ, как щепа, длинная черная борода делала его еще выше и тоньше; острый нос, тонкие губы и маленькие глаза под густыми бровями придавали его лицу зловещее выражение.

— По делу к тебе, боярин! Сослужи, а я ужо отслужу, как раб твой, — сказал князь кланяясь.

— Ну, ну, — перебил его Колтовский, — я для приятеля всегда рад. Да что мы тут? Пойдем! Да нет, не в застенок, а в избу! — усмехнулся он, заметив, как вздрогнул князь и покосился на застенок.

Они вошли в избу. Пройдя сенцы, Колтовский ввел Теряева в просторную горницу. В углу висели образа до самого низа. У стены пред высоким креслом стоял длинный стол с письменными принадлежностями. В горнице помимо этого стояли скамьи, табуретки, кресла и по стенам висели укладки, а угол занимал огромный рундук.

— Медком али вином потчевать повелишь? — спросил боярин, войдя в горницу. — У меня тут в укладке есть. Опять курник женка изготовила, с собой ухватил.

— Не пойдет в глотку, боярин! Спасибо на посуле! — ответил князь.

Боярин усмехнулся.

— А я приобыкши! — ответил он и раскрыл одну из укладок.

Князь увидел в ней чарки и кубки и целый ряд кувшинов, ендов и сулей.

Боярин взял с полки одну из сулеек, потом, нагнувшись засунув руку в глубину укладки, вытащил муравленый горшок, взял две стопки, ложку и вернулся к столу.

— Мы здесь, князь, — говорил он, ставя все на стол, — по-домашнему, только без хозяйки. Случается, с утра уйдешь да весь день с ночью, да еще день без выхода тут. Как татарин — и не помолишься. Да вот и сегодня работы ахти сколько! Выпей, князь! Не хочешь? Ну, твое здоровьице! — боярин выпил стопку, крякнул и, запустив ложку в горшок, стал жадно есть курник. — А ты, князь, пока рассказывай, что за дело, — сказал он.

— Дело-то? А прежде всего мое, — начал князь и рассказал про похищение своего сына и про Федьку Беспалого-И прошу, боярин, тебя о том, чтобы ты Федьку этого в приказ взял и опросил, для чего и по чьему наущению он такое сделал?

— Что ж, это можно, — ответил боярин. — Выдь-ка, князюшка, на двор да похлопай в ладоши!

Князь тотчас вышел и хлопнул. От сторожевой избы отделился стрелец и спешно подошел к нему.

— К боярину, — сказал князь, идя в горницу.

Боярин тем временем выпил еще стопку, и острый его нос закраснелся.

— Ты, Еремка? — сказал он стрельцу. — Возьми-ка ты с собою Балалайку да Ноздрю и идите вы на Москву-реку, супротив Козья болота, у моста. Так, князь? Ну, так туда. И опросите, там ли Федька Беспалый; он рапату держит. Слышь, жгли его не так давно.

— Знаю его, боярин, — отозвался стрелец.

— Бражничал, собака!

— Бывало!

— Ну, так бы и говорил сразу! Так бери этого Федьку и волоки сюда, а добро его стереги, оставь для того хоть Ноздрю. Потом дьяка пошлем в царскую казну взять. Иди-ка!

Стрелец поклонился и вышел.

— Вот и сделали. На допрос-то придешь? Звать, что ли?

— Беспременно. О том просить хотел.

— Ну, быть по-твоему! А еще о чем дело?

Боярин выпил еще стопку и налег на курник.

— А еще о немчине Штрассе, — сказал князь.

Боярин откинулся и перекрестился.

— С нами крестная сила! Что тебе до него?

— Пытал ты его?

— Нет, так, плетью бил только. Такой щуплый. Сбирался я на дыбу его вздеть, да другие дела тут объявились, так пока в яме держу!

— Ну, и молю тебя, боярин, не трожь его дня два еще. Я о нем царю челом бить хочу, потому он — за моего сына заступник, а в вине не причинен, — и князь рассказал про дело немчина.

Боярин от вина посоловел и подобрел.

— Ну, ну, пока что не трону его. Тут государево дело, так и не до него теперь.

— Ну, спасибо, боярин, на ласке. Теперь за мной черед.

— Что ты! Да Бог с тобою! Давай поцелуемся лучше! — и боярин обнял князя, а потом, пошатываясь, пошел проводить его.

— Что за дело? — спросил князь дорогою, услышав пронзительный вопль из сарая.

— Государево! — сказал Колтовский. — Слышь, псарь Миколка Харламов след вынул и ворожейке Матрешке Курносовой наговора ради отнес, а то видел псарь Андрей Перезвон да Кривошлык, про то сказали! Теперь правды ищу. Хе-хе-хе! Длинниками всю подлинную узнаю, колышки под ногти пущу, всю подноготную выведу. Хе-хе!

— Брр! — вздрогнул князь.

— Приобыкнуть надо, — хлопая по плечу, сказал боярин, — ну, здрав буди!

— Как Федьку приведут, пошли за мной на Шереметев двор!

— Беспременно! — и боярин, пошатываясь, пошел в застенок, а князь вышел и сел на коня.

Живая голова, увидев свежего человека, вскрикнула голосом смерти и ужаса. Конь шарахнулся, насторожив уши.

Князь сжал его коленками и поскакал к патриаршему дому. Он решил хлопотать сперва у патриарха.

Въехав на Кремлевскую площадь, он сошел с коня и взял его в повод. Проходя мимо царских палат, он обнажил голову.

Вскоре князь по докладу был введен в покои патриарха Филарета и, к его искренней радости, его ходатайство за бедного немца увенчалось быстрым успехом. Патриарх ласково встретил Теряева, порадовался за него, узнав, что его сын, Михаил, найден, и на его просьбу сказал:

— Для народа это делают, а ныне Салтыковы тешатся. Что до меня, то я и часа бы немчина не держал. Проси царя, я ему от себя тоже скажу! А сам от Москвы не отлучайся. Занадобишься вскоростях!

Царь Михаил устало выслушал князя и сразу согласился отпустить немца Штрассе. Он даже не расслышал хорошо просьбы князя, погруженный в сладостные и тревожные мысли о зазнобе своего сердца, Анастасии Ивановне Хлоповой.

С отпускной грамотой Теряев проехал к Нащокину.

— Сейчас и отпущу его, — сказал боярин, — только не след ему в Москве оставаться. От народа беречься надо!

— А что Федька?

Боярин развел руками.

— Убежал! Как огорело его гнездо скоморошье, так он и улетел куда-то. Никто даже следа не знает.

Князь злобно стиснул кулаки и сверкнул глазами.

— Попадется еще! А сейчас просьба у меня к тебе, боярин, одна великая. Коли попадет скоморох проклятый к тебе, попытай насчет сына моего. Может, и добредем до правды.

— Это можно, князь! Всякого лишним делом подвешу. Всех бы перевешал! — злобно произнес князь.

Не из таких он был натур, чтобы прощать обиды, мысль, что его страданья остались не отмщенными, отравляла ему радость.

— Все сделал, теперь и домой ненадолго, — сказал он, обратившись к Шереметевым.

— Ну, вот и радость! Только оборачивайся живее. Слышь, патриарх никого иного, кроме тебя, не хочет в Нижний посылать.

— Зачем?

— К Хлоповым! По невесту, может!

Князь невольно улыбнулся, чувствуя великое в том для себя отличие.

— Ладно. В день обернусь, — ответил он, — а пока так задумал: возьму к себе я этого немчина, воина-то, и того другого; там во дворе у меня липший сруб найдется, я немчину-то ужо накажу за сыном смотреть.

— А что же, по-хорошему надумал! — согласился боярин.

Князь хлопнул в ладоши и приказал отроку позвать Антона.

Когда Антон явился, он приказал ему:

— Скачи в слободу и накажи нашему немчину, чтобы он беспременно со мною нынче на вотчину ехал, а про того немчина скажи, что он вызволен, и ему тоже прочь из Москвы ехать надо, так, дескать, я его тоже к себе на вотчину зову. Слышь, — обратился он к Шереметеву, — мой-то Михалка полюбил их очень! Так не забудь, скажи толково! — прибавил князь Антону.

Верный стремянный поклонился и вышел.

Эхе сидел возле грустно молчавшей Каролины и только тяжко вздыхал.

— О, будь я при вас, я отбил бы вашего братца! — сказал он, вздохнув глубоко.

Каролина покачала головой.

— Нет, их много было. Если бы мы не спрятались, они и нас взяли бы! С ними нельзя драться.

— А все оттого, что окон не закрыли, — вмешался с азартом булочник, — сколько раз я говорил вашему брату, а он все со смехом. Молодой человек!

— Эдди, Эдди! — раздирающим голосом воскликнула Каролина, — что со мною будет, как тебя замучают эти звери!

— Тсс! — испуганно зашипел булочник.

— Не плачьте, Каролина, — робко произнес Эхе, — я не буду оставлять вас, если вы не прогоните меня. Я буду работать, увезу вас в Стокгольм! Согласитесь!

Каролина взглянула на мужественное лицо воина и невольно улыбнулась его преданности. Эхе радостно закивал головою.

— Я жизнь отдам за вас!

Каролина протянула ему руку и благодарно пожала ее.

В этот миг вдруг открылась дверь, и на пороге ее показался измученный человек в грязном, изорванном платье, с бледным лицом и растрепанными волосами.

— Эдди! — не своим голосом закричала Каролина и бросилась к своему брату.

— Герр Штрассе! — закричал Эхе.

— Штрассе! Штрассе вернулся! — разнеслось по слободе, и скоро домик булочника был переполнен народом.

Все хотели видеть злосчастного цирюльника, слышать его рассказ, выразить сочувствие. Но виновник торжества, полуживой от пережитых волнений, лежал на постели булочника в полу беспамятстве, и подле него находились только Каролина и Эхе да в углу комнаты плакала от радости прекрасная дочь булочника.

— Бульону ему, и здоров будет, — суетился булочник, входя в горницу,-вина стаканчик. Так, Эдуард, крепись!

Но Эдуард уже мог, улыбаясь, кивать головою и слабым голосом благодарил всех за участие.

Вдруг среди них появился Антон. Он приветливо поклонился всем и передал волю князя Теряева.

Каролина первая опомнилась.

— Передайте, что мы исполним волю князя, — сказала она.

— А ты со мной! — обратился Антон к Эхе.

— Я теперь для князя все сделаю! — энергично ответил Эхе и стал со всеми прощаться.

Каролина, краснея, протянула ему руку.

— Мы увидимся с вами! — сказала она.

Эхе просиял и раз пятнадцать кивнул головою; потом он вдруг порывисто нагнулся, поцеловал Каролину и быстро выбежал из горницы.

Так же втроем скакали Эхе и князь с Антоном, только в седле у князя сидел еще его сын, который, несмотря на бег коня, всю дорогу говорил без умолку. Все ужасы, пережитые им, как бы не коснулись его, и он рассказывал про мальчиков, которых видел в темном сарае, про скоморохов и, наконец, про добрых немцев с простотою ребенка, передающего свои несложные впечатления.

— Мамка-то тебе как обрадуется! — говорил князь время от времени.

— А она плакала?

— Все время!

— И мне скучно было! — вздохнул маленький Миша.

— Теперь не будет, Михайлушка! — ласково говорил ему князь, и его суровое лицо смягчилось нежной улыбкой.

Но вот князь стал приближаться к своей усадьбе.

— Едут! — заорал во все горло Акимка, чуть не кубарем скатываясь со сторожевой башенки.

— Едут! — подхватила Наталья, вбегая в горенку княгини.

Княгиня быстро встала из-за пяльцев, но силы тут же оставили ее, и она побледнев опустилась на пол.

Наталья быстро схватила в руки рукомойник и, набрав воды в рот, обрызгала ею княгиню.

— Матушка, — завопила она, — до того ли теперь? Радоваться надо! Эй, девки, берите княгинюшку, вздымайте за рученьки!

Две дворовые девки вбежали и подхватили княгиню. Она оправилась и улыбалась, только бледное лицо выдавало ее недавнее волнение.

— Ведите меня на красное крыльцо! — приказала она.

Девки осторожно вывели ее, а князь в это время уже въезжал в растворенные настежь ворота на свой широкий двор, на котором толпилась радостная дворня.

Князь осадил коня, спрыгнул с него и, высоко подняв своего сына, радостный пошел к крыльцу.

— Вот тебе, княгинюшка, сын наш! Живой и здравый! Радуйся! — сказал он, ставя сына на верхнюю ступеньку.

«Мамка!», «Мишенька мой!» — слились два возгласа, и княгиня, упав на колени пред мальчуганом, целовала его и поливала слезами! Ее побледневшее и осунувшееся лицо осветилось неземным счастьем, смоченные слезами большие глаза сияли, как звезды. Видя ее радость, даже князь отвернулся и смахнул набежавшие слезы. Чтобы скрыть свое волнение, он обернулся к дворне и сказал:

— Пить вам на радостях наших мед да пиво сегодня! Дарю всем сукна на платье, а девкам ленты на косы! Радуйтесь с нами, да впредь глядите у меня за делом! — и он шутливо погрозил плеткой.

— Живите, князь с княгинюшкой, на радость! — закричали дворовые.

Князь подозвал Эхе.

— А тебя, добрый человек, не знаю, чем и жаловать, — сказал он. — Позвал я к себе и тебя, и немчина. Дам вам срубы и землицы отведу, а ты — если захочешь — живи при нас и заодно воинскому искусству обучай моего Михалку. По гроб тебя не оставлю.

Эхе схватил руку князя и порывисто прижал ее к своим губам.

— На всю жизнь служить буду, — горячо ответил он, — думал в Стокгольм уехать, да не надо теперь Стокгольма!

— А будет война, со мной пойдешь, — добавил князь.

В вотчине князя царила безмерная радость. Княгиня в ноги поклонилась мужу и обняла его колени.

— Бог с тобою! — взволнованно сказал Теряев, поднимая жену, — теперь надо Бога благодарить. Стой! Дадим обет с тобою выстроить у нас церковку архистратигу Михаилу!

— Дадим! — радостно ответила княгиня.

Князь послал нарочного за священником для молебна. К вечеру священник приехал.

В то время было много священников, оставшихся после московского разорения без церквей. Они ютились при чужих приходах, выходили на базар и иной за калач служил молебен с водосвятием; на обедню цена была больше.

Седенький, в лаптях и онучах, в рваной, заплатанной с бородкой клинышком, приехавший по вызову Теряева священник робко переступил порог княжеских хором и дрожащей рукою благословил князя с княгинею. Теряев поклонился ему в землю, приняв благословение, и сказал:

— Как звать, отче?

— Отцом Николаем, родимый, Николаем! При Козьме и Демьяне стоял, да вот пришли ляхи; церковь опозорили поначалу, потом сожгли, доченьку в полон взяли; жена умерла с горя, сначала ослепнув от слез, и оставила меня сиротинку без паствы, без друга, как былиночку!

Его голос задрожал и пресекся, из глаз скатились слезы; он опустил голову.

Князь тихо взял его под локоть.

— Бог нам послал тебя, отче! — сказал он, улыбаясь желе-Пропал сын наш, скоморохи украли, да нынче нашли его мы к своей радости. По тому случаю обет дали церковку выстроить. Будь у нас попом и живи на покое!

Священник взглянул на него растерянно, смущенно улыбнулся и тихо сказал:

— Сон въявь! Истинно, Господь Бог указует пути нам, а мы, что дети малые, неразумные, и не знаем Его Помыслов!

В это время вошла Наталья с девушками и спешно уставила стол питьями и яствами.

— Откушай с дороги, а там отдохни, — предложил князь священнику. — Завтра сослужим Богу!

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — благословил о. Николай трапезу.

На другой же день князь, не мешкая, указал место для церкви и отрядил слуг за лесом. Устроив все это, он с радостным сердцем поехал на Москву.

Спустя три дня к княжеской усадьбе подъехали два воза со скарбом Эдуарда Штрассе. Сам он с сестрою шел позади возов. Эхе встретил их и указал им место, где селиться, а потом свел их в избу, временно назначенную для них.

Княгиня не побоялась позвать к себе Каролину и обласкала ее. Миша, увидев ее, бросился ей на шею и весело смеялся.

— Расскажи мне все, девушка, — сказала княгиня.

— И рассказывать нечего, — тихо ответила Каролина. — Счастливы мы от княжеской милости теперь на всю жизнь.

Но потом все-таки она рассказала все, от первого появления у них ночью Эхе с мальчиком до встречи с князем Рассказала про испытанный ужас, когда взяли ее брата, про то, как она с Мишей пряталась, как боялась за брата, как все говорили, что его казнят. А потом, как приехал князь — словно ясное солнце взошло для них всех, и все обернулось по-хорошему. Народ, прослышав, что ее брат на свободе, хотел сам расправиться с ним, и некуда бы им деться, если бы князь не позвал их к себе в гости. При этом Каролина опустилась на колени и поцеловала руки княгине.

— И, Бог с тобою, девушка! — ласково сказала ей княгиня. — Живите на здоровье. А что не нашей вы веры, так все же, слышала я, что в Бога вы верите и Христа нашего чтите!

Однако княгиня все-таки, после ухода Каролины, позвала о.Николая и велела ему окропить свои горницы святою водою, с соответствующей молитвою.

Князь Теряев, приехав в Москву, сказал Шереметеву:

— Всем я радостен, и для полного счастья только бы мне вора поймать! Не могу успокоиться, как о нем думаю. Так вот кровь и бурлит от гнева!

— Горячка ты, княже! — шутя отозвался Шереметев, гладя бороду. — Однако и я так смекаю, что этот Федька не без наущения действовал! Ну да правда наверх, как масло на воде, всходит. Дождемся!

— До смерти не забуду! Ну а что наверху?

— Наверху-то? — Шереметев прищурил глаза. — Завтра, в утрие, станем разбор делать. Тогда не дали. Царица вдруг сына к себе позвала, а там в Троицу увезла. Слышь, клятву взяла с него, что на Хлоповой не женится.

— Для чего же суд тогда?

— Ну, все же, для той же правды. Я теперь лекарей Бальсыра да Фалентина на допрос завтра веду, а князя Михалку Салтыкова с его братом Бориской к ответу позвал.

— Как они?

— Да наверх не идут. Слышь, бороды отпустили, печалятся.

— Конец им! — сказал князь.

— На то идет. Не любит их патриарх Филарет Никитич. Не знаю, как меня милует. Ведь я тоже до его приезда при царице советником был, дела вершил.

— Сравнил тоже! — воскликнул искренне князь. — Ты и Салтыковы. Те — лихоимцы, а не слуги царевы!

X ТАЙНА ЦАРСКОГО СЕРДЦА

Действительно, на долю Шереметева, а также других близких к патриарху Филарету лиц, выпало сложное государево дело, от решения которого зависело душевное спокойствие самого царя Михаила Федоровича.

Как— то однажды, в промежуток после обедни и пред трапезой, царь Михаил Федорович сидел в горнице со своим отцом, патриархом всей Руси.

Патриарх тихо, убежденно говорил ему:

— Лета твои, Михаил, уже немалые! И никогда того не было, чтобы царь холостым до такой поры был. И ему скучно, и людям нерадостно. Сам подумай, как духовный и плотский отец твой, говорю тебе! Пора, государь! И мое сердце утешишь, и народу радость, и самому веселее будет. Так ли?

Патриарх ласково взглянул на сына, а тот низко опустил голову и сидел неподвижно, облокотясь на резные локотники кресла, только его лицо покрылось румянцем.

— Так ли, сынок? — повторил патриарх и, помолчав, сказал: — Сделаем клич, соберем красных девиц и посмотрим, какая любше покажется…

Михаил вздрогнул и невольно сделал отрицательный жест рукою.

Патриарх пытливо посмотрел на него, и вдруг на его лице мелькнула лукавая улыбка. Он слегка нагнулся вперед и спросил:

— А может, у тебя и есть что на сердце? А?

И вдруг Михаил соскользнул с кресла, стал на колени и прижался лицом к руке отца. Его сердце, истомленное тайной печалью, вдруг раскрылось, и он смущенно заговорил:

— Есть, отец, есть! Томлюсь по ней, по моей Анастасье Ивановне, и оттого не хочу на иной жениться, а на ней не смею!

— Встань, встань! — ответил патриарх, наклоняясь и беря сына под локти. — Садись и говори толком. Кто она и почему не смеешь? Про кого говоришь?

Михаил поднялся, сел и, оправившись, заговорил:

— Задумал я, батюшка, пожениться и клич кликнул. Сделал я смотрины, и больше всех полюбилась мне дворянская дочь, Марья Хлопова по имени. И взял я ее с родней ее наверх, с ними в Троицу ездил, в Угреше были. И так мне сладостно на сердце. А там вдруг занедужилась Анастасия (матушка приказала ее величать так), посылали лекарей к ней а ей и того хуже. Сказывали мне Бориска и Михалка Салтыковы…

— Смерды лукавые! — гневно перебил его патриарх.

— Сказывали они мне, что ей сильно недужно и болезнь у нее вредная для нашего рода…

Михаил тяжело перевел дух.

— Ну? — произнес отец.

— И созвали мы собор, и на нем порешили, что непрочна Анастасья Ивановна нашей радости и… свели с верха…— тихо окончил он.

— И куда же?

Михаил поднял на отца взор, в его глазах сверкнули слезы.

— А потом я дознался, что Хлоповых в Тобольск угнали на прожиток. Так приказал я в Верхотурье их перевести, а теперь они все в Новгороде — сама она, мать, отец и дядя ее!… Тяжко мне, батюшка, — заговорил он снова дрожащим от слез голосом, — и нет мне покоя, и все думается: может, так что было, случаем!

Филарет встал с кресла и быстро, юношескою походкою заходил по палате. Его лицо сурово нахмурилось.

— Так, так! И очень можно, что один оговор тут, — произнес он. — Эти твои приспешники, Михалка с Борискою, на все пойдут. Им своя радость, а не государева нужна! Так!… А ты все еще любишь ее? — спросил он вдруг.

Михаил вспыхнул и потупился.

— Люблю!

— Ну, так тому и быть! -решительно сказал патриарх и остановился.

Михаил вопросительно глядел на него.

— И правды, и чести, и твоей любви ради, — торжественно произнес Филарет, — сделаем опрос, правды дознаемся. Спросим Бориску с Михалкой, почему они тебе такое сказали, лекаришек спросим, самое Анастасьюшку, и, если истинно она в радости тебе непрочна, так и будет. Что же, на все воля Божья! А коли облыжно все это, пусть твои приспешники ответ держать будут!

Лицо Михаила просветлело. Он радостно воскликнул:

— Батюшка, душу мою ты разгадал! Сколько раз собирался я сам это сделать, да все матушка отсоветовала.

— Ну а теперь и отец и патриарх тебе разрешает, и сам спрос вести будет! — сурово ответил патриарх, и его лицо приняло жестокое выражение.

— А кого из бояр на допрос выбрать? — робко спросил Михаил.

— Выберем! Ты да я допрос чинить будем, а при нас пусть твой дядя, а мой брат, Иван Никитич будет; без Шереметева нельзя быть: он аптекарский приказ ведает. А еще… еще… -Князя Черкасского позовем! Он никому не правит.

— Ну, ин быть по-твоему. И сейчас делать станем! — Патриарх быстро подошел к столу, взял свисток и свистнул. В то же мгновение на пороге показался отрок. — Пошли дьяка к нам, — сказал отроку Филарет.

На место отрока явился думный дьяк, по тому времени лицо сановное. Он упал на колени и трижды земно поклонился царю, потом так же патриарху и, не подымаясь, ждал приказа.

— Встань, — сказал Михаил, — и что тебе наш батюшка-государь накажет, то пиши!

Дьяк поднялся, тяжело переводя дух, и осторожно подошел к столу.

— Пиши грамоты на боярина Ивана Никитича да на князя Ивана Борисовича Черкасского, да на боярина Федора Ивановича Шереметева. А в тех грамотах отпиши им, что мы, государи, задумали сыск сделать про то, чем девица Хлопова непрочна стала и занедужилась, а при том сыске им, боярам, при нас находиться.

Дьяк слушал с раболепным подобострастием слова патриарха; и по мере произнесения их любопытство, недоумение и страх по очереди отражались на его лице.

— Ну, пиши.

Дьяк поклонился и, перекрестившись, сел к столу.

Наступал трапезный час. Явились бояре, окольничьи и, окружив патриарха с царем, чинно пошли в столовую палату, а дьяк остался у стола, старательно выводя буквы и немилосердно скрипя пером. Пот выступил на его висках по мере писания грамот.

«Ну, — думал он вздыхая, — пропали наши головушки, не чую добра я с этого сыска для моих бояр. Для чего сыск? Непрочна», — и весь сказ. Так на соборе решено было».

Он отложил перо, полез за пазуху, вынул тавлинку[95] и взял огромную щепоть табака.

«Ачхи!» — раздалось на всю палату, и дьяк, испугавшись такого шума, спешно схватил перо, пригнул к плечу голову и снова стал выводить буквы.

Смутное предчувствие опасности почуяли и братья Салтыковы за царской трапезой. Они с прочими боярами сидели за столом на верхнем конце. Царь и патриарх сидели за особым столом на возвышении. Справа и слева от царя стояло двое часов немецкого изделия. Кушанья подавались чередом, наливали мед и вино, и во все время царь ни одного блюда, ни одной чаши вина не отослал ни тому, ни другому из братьев Салтыковых, еще недавно встречавших с его стороны ласку. Смелые и развязные, они притихли к концу трапезы, видно, что и прочие бояре заметили такое охлаждение к ним, и задумчивые пошли из царских палат.

— Я к матушке, — сказал Михаил.

— И я следом, — ответил Борис.

Оба они, сев на коней, степенно поехали по улицам, опустив головы и все яснее чуя над собою беду.

Старица Евникия провела их к смиренной игуменье, царской матери, и, вздыхая словно в смертельной боли, сказала:

— Вот они и сами, матушка-государыня! Опроси!

— Встаньте, встаньте!-ласково сказала Марфа, наотмашь благословляя лежавших ниц пред нею Салтыковых.

Они поднялись и по очереди поцеловали ее плечо.

— Ну что с вами? Что сумрачные в нашу обитель приехали? Чего мать Евникию опечалили? Поди, патриарх грозен?

Михайло низко поклонился и, вздохнув, ответил:

— Не знаю, что и молвить, государыня. Обойдены мы сегодня с братом, и то все заметили. Государь не жаловал нас ни чарою, ни хлебом, ни взглядом, ни словом, и все сидел сумрачен.

— И всегда так бывает, когда он с патриархом вдвоем поговорит. Докука на него находит с того, — вставил Борис.

— Ах, а сколь прежде был лучезарен и радостен, — вздохнув сказала их мать, — и к тебе-то, матушка-государыня, по три раза на дню наведывался, а то бояр с запросом посылал. А ноне?

Марфа нахмурилась. Ее маленькое лицо с тонкими губами приняло жестокое выражение.

— До времени, до времени, — прошептала она, — нет такой силы, чтобы материнское благословение побороло. Мой сын, я его вскормила, взлелеяла, я его на Москву привезла, а не он! — резко окончила она и, смутясь своей вспышки, стала торопливо перебирать свои четки и шептать молитвы.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — раздался за дверью тонкий голосок.

— Аминь! — ответила, быстро оправляясь, Марфа.

В горницу вошла миловидная черница и, сотворив метание[96], сказала:

— Дьяк думный Онуфриев с вестью к тебе, государыня… повидать просит.

— Зови!

Братья Салтыковы переглянулись между собой и отодвинулись к стенке.

Дверь в комнату тихо отворилась, и в комнату на коленях вполз дьяк. Он раз десять ударил лбом в половицы, пока Марфа небрежно благословила его, и потом сказал:

— Позволь слово молвить!

— На то и зван. Говори!

— Нынче зван я был, государыня милостивица, в молитвах заступница, до царской палаты и лицезреть удостоился, пес смердящий, холоп твой Андрюшка, пресветлые лики государей наших.

— На Руси один государь, — сухо перебила его Марфа.

Дьяк спохватился.

— Истинное слово молвила, государыня. Сдуру и перепугу сбрехнул. Был я зван и лицезрел государя нашего, царя батюшку, а с ним патриарха святейшего. И был мне наказ сесть за стол и писать грамоты до боярина Ивана Никитича, до князя Черкасского да до боярина Шереметева о том, что государь-батюшка хочет сыск чинить о болезни девицы Хлоповой, и с ним им быть на сыске том.

Дьяк выпалил все это быстрой скороговоркою и опять стукнулся лбом.

— О Хлоповой? — вскрикнули разом Салтыковы и побледнели.

Так, — задумчиво произнесла Марфа, — ныне и такие дела без меня зачинаются!

Она скорбно вздохнула и обратила свой взор на икону Старица Евникия повалилась на лавку и застонала.

— Ох, беда неминуемая! Чует мое сердце, чует, бедное! Сынки мои родные, будет на головы ваши опала великая, как Ивашка Хлопов в силу войдет!

— Не будет этого! — грозно сказала вдруг Марфа. — Сыском пусть тешатся, а я не допущу сына жениться на девке недужной. Прокляну!

И от ее голоса стало страшно.

Действительно, инокиня Марфа сделала не одну попытку помешать затеянному делу, она даже вызвала к себе сына-царя и всеми способами старалась добиться у него клятвы не жениться на Марии (Анастасии) Хлоповой, однако энергичная воля патриарха Филарета и в этом случае одержала верх, и был назначен допрос всех лиц, замешанных в дело Хлоповой.

Мягкосердный царь Михаил Федорович испытывал великое стеснение, видя перед собою наглые лица Михаила и Бориса Салтыковых, своих недавних приспешников. Безвольный и добрый, он еще не избавился окончательно от их влияния, и ему казалось, что в его поведении есть нечто недоброе.

Он сидел в одной из малых дворцовых палат в высоком кресле на возвышении, под балдахином; рядом с ним, с выражением неуклонной решимости, сидел его отец-патриарх, а у ступеней, в креслах с невысокими спинками, находились боярин Шереметев и князь Черкасский. Пред государями в непринужденной позе стояли братья Салтыковы. Их лица были бледны, глаза воспалены от бессонницы, но они дерзко и смело глядели в лица своих судей, и по их губам скользила наглая усмешка.

— За лучшее поначалу врачей опросить, — сказал сухим голосом патриарх. — Боярин, позови дохтура!

Шереметев встал и вышел. Стрельцы отпахнули двери и снова закрыли за ним. Через минуту боярин вернулся в сопровождении доктора Фалентина. Последний был одет в черный камзол и короткие брюки, на его ногах были чулки и башмаки с серебряными пряжками, волосы были собраны в косицу. Он был высок ростом, рыжий, с горбатым носом и глазами навыкате. Войдя он стал на колени и трижды стукнул лбом царю, потом столько же патриарху.

— Опроси! — тихо сказал царь князю Черкасскому.

— Встань и подойди ближе! — громко приказал князь, встав и низко поклонившись царю.

Доктор поднялся и осторожно, подгибая колена, приблизился к трону.

— Тебя звали наверх, — спросил князь, — лечить царскую невесту, Анастасию Хлопову? Скажи, что у нее была за болезнь и прочна ли она была царской радости?

Доктор переставил ноги, кашлянул, пытливо взглянул на Салтыковых, на боярина Шереметева, на патриарха и тихо заговорил, стараясь правильно выговаривать русскую речь.

— Что я знаю? Я мало знаю! Меня звали наверх…

— Кто звал?

— Я звал! — отозвался Борис Салтыков.

— Ну?

— Ну, я и был! Смотрю, желудок испорчен, слабит желудок. Это — пустяки! Я давал лекарство и уходил!

— Кому лекарство давал?

— Ее отцу, Ивану Хлопову, давал и уходил…

— Так, — с трона сказал Филарет, — что ж эта болезнь опасна для родов, к бесплодию она?

Доктор поднял руки.

— Кто говорит? Пустая болезнь… два дня — и здорова! Никак ничему не мешает!

Михаил вспыхнул и с укором взглянул на Салтыковых. Те опустили головы, но Михаил Салтыков быстро оправился и шагнул вперед.

— Дозволь, государь, слово мол…

— Молчи! — резко крикнул на него патриарх. — Твои речи впереди! Боярин, зови другого врача!

Шереметев поднялся и ввел другого.

Лекарь Бальсыр, одетый, как и его товарищ, лысый, с крошечным красным носом, толстый и круглый, как шарик, вкатился в палату, добежал почти до трона и тут бухнулся в ноги, звонко стукнув лбом о пол.

— Здравия государям!-прошептал он.

— Встань и отвечай! — сказал князь Черкасский, и, продолжая допрос, предложил ему те же вопросы.

— Был зван, был зван, — мотая головою, затараторил лекарь,-звал меня Михаил Михайлович наверх. Говорил, занедужилась царева невеста. Я бегом к ней, наверх. Пришел я, осмотрел ее, невесту-то, вижу, что у ней желтуха, я говорю: «Желтуха». Но Михаил Михайлович говорит: «Можно ли ее исцелить и будет ли она государыней?». А я говорю: «А почем я знаю? Разве это — мое дело? А что исцелить, так легко можно. Желтизна в глазах малая, опасного нет». — «А будет ли,-говорит,-она чадородива? А будет ли долговечна?». На это я говорю: «Того я не знаю, о том у доктора спросить надо». Вот и все! Не вели казнить! — и он снова упал царям в ноги.

— Встань, встань! — закричал Шереметев.

Лицо царя Михаила выразило страданье. Он обратился к Михаилу Салтыкову и сказал с упреком:

— Ты мне говорил, что доктора смотрели болезнь Марьи Ивановны и сказали, что болезнь та опасна и она недолговечна.

— Дозволь слово молвить! — вспыхнув, рванулся Салтыков.

— О чем говорить будешь? — тихо произнес царь и опустил голову.

Патриарх презрительно взглянул на Салтыкова. Тот торопливо и сбивчиво заговорил:

— Что же я? Я, что дохтура говорили, то и сам. Лекарств не давал, а какие они, то в книгах записано. И опять спрашивал я, будет ли она мне государыней? Так то спрашивал по приказу государыни великия старицы инокини Марфы Ивановны. В чем вина моя?

— В том, что облыжно мне показывал! — с горечью воскликнул Михаил. — Что меня в затмении держал, правды не сказывал!

— Я — не лекарь!

— Что говорить! — прервал разговор патриарх. — Для правды надо Хлоповых позвать. Все узнаем! Боярин, что князь Теряев приехавши?

Шереметев встал и поясно поклонился.

— Вчера, государь, по твоему приказу прибыл он.

— Заказать ему сегодня в Нижний ехать и Хлоповых привезти, Ивана и Гаврилу вместе, и не мешкотно! Так ли, государь? — обратился патриарх к сыну.

— Так, государь-батюшка! Спосылать! — ответил царь.

— А пока и дело отложим! — окончил патриарх, вставая и широким крестом благословляя присутствующих.

Как ветер, несся князь Теряев, торопясь выполнить царское поручение.

Не думали, не гадали опальные Хлоповы, что их дело вдруг снова поднимется, и перепугались, увидев царского гонца; но князь успел успокоить их и без передышки погнал назад.

Снова в той же палате царь, патриарх и ставленные бояре слушали дело о Хлоповой.

Отец невесты, Иван, только сказал, поклонившись государям:

— Дочь моя была всегда здорова и, живя немалое время во дворце, не имела никаких болезней. Вдруг приключилася с нею рвота и была три дня, а потом снова через неделю. Как лечили ее, того не знаю, ибо Михаила Салтыков всем распоряжался и меня не подпускал. Одно знаю, как сослали мою дочь с верха, так и стала она совсем здорова!

_ Врешь, собака, что я тебя до дочери не пускал! — закричал Салтыков.

— Истинно, как пред Богом говорю! — ответил Иван Хлопов и перекрестился.

— Облыжно показывает, государи, — пробормотал Михайла.

— Ну а ты что скажешь о племяннице? — обратился Филарет к Гавриле Хлопову, не слушая Салтыкова.

Гаврила бойко выступил, стукнул лбом и сказал:

— О болезни племянницы ничего не знаю, а при крестном целовании расскажу государям все, как было.

— Давай клятву!

Шереметев вызвал священника. Стоя у аналоя, Гаврила Хлопов дал клятву и в том целовал, крест, а петом стал рассказывать горячо, задорно, сверкая глазами на Салтыковых:

— Когда государь изволил взять к себе на двор племянницу мою, тогда позвали меня с братом вверх, на сени. Борис и Михаила Салтыковы, встретя нас там, преводили к государю. Государь объявил нам, что изволил взять для сочетания браком Марью Хлопову, и нам, людишкам, повелел служить при своем лице. Когда племянницу мою нарекли царицею и назвали Настасьею, то жили при ней в хоромах мать ее, Марья Милюкова, и бабка, Желябужская, а мы с братом хаживали к ней наверх челом бить. Когда государь отправился с государыней в Троице-Сергиев монастырь, то и мы в том походе были, а по возвращении в Москву начали жить вверху и ходить ежеденно к царице. Вскоре после сего пошел государь единожды в оружейную палату, взял с собою Михаилу Салтыкова, меня, Гаврилу Хлопова и брата. — Гаврила перевел дух, гневно взглянул на Салтыкова и, тряхнув головою, продолжал: — Здесь поднесли государю турецкую саблю и начали оную хвалить, а Михаила Салтыков говорил, что и на Москве такую сделают. Тут спросил меня государь, как я думаю, а я сказал: «Сделают, да не такую». С тех слов Михаила Салтыков осерчал, вырвал у меня саблю и стал поносить меня.

— А ты не лаялся? — не утерпел Михаил Салтыков.

— Что же, мне в долгу быть у тебя, что ли? — ответил Хлопов и продолжал: — От сего времени начали меня с братом ненавидеть Борис и Михаила, а вскорости занемогла и государева невеста. Когда созвали собор, чтобы свести племянницу с верха, я челом бил обождать недолго, ибо болезнь эта краткая, да не послушали меня. А Борис с Михайлом смеялись и говорили: «Подожди, скоро и тебя с Ивашкой оженим!»

Гавриил Хлопов низко поклонился и отошел в сторону.

Некоторое время все молчали. Всем вдруг стало ясно, что неспроста заболела царская невеста, и Салтыковы в молчании чувствовали для себя гибель.

Царь поднял на них укоризненный взор.

— Чую, что вороги вы мне злые, — сказал он, — да не хочу суд скорый делать, пока всего не узнаю. Князь Терентий Петрович! Боярин Федор Иванович!

Теряев и Шереметев быстро опустились на колени.

— Возьмите святого отца архимандрита Иосифа да трех дохтуров с собою, — приказал царь, — поезжайте в Нижний и на месте опросите Марью Ивановну, а те дохтуры пусть о ее здоровье мне доложат. До того времени суд откладываю!


* * *

С пышностью царских вельмож, хотя и спешно, ехали князь Теряев, Шереметев и архимандрит Иосиф. Шереметев взял с собою знаменитых того времени докторов, голландца Бильса и англичанина Дия, и до семидесяти слуг, а впереди скакали гонцы, заготовляя подставы и устраивая ночлеги по дороге.

На другой же день по приезде в Нижний Новгород Шереметев стал опрашивать царскую невесту.

В маленькой горенке, чисто убранной и красиво украшенной шитыми полотенцами да ширинками[97], сидел за столом боярин, рядом с князем и архимандритом, а пред ними, потупившись и от смущения краснея, что вишня, стояла русая красавица. Высокая ростом, полная, с покатыми белыми плечами, с высокой грудью и чистым, ясным лицом, Марья Хлопова тихо, прерывающимся голосом говорила:

— Не иначе, как от супостатов, от зелья какого. Была здорова-здоровехонька, вот как посейчас, а тут вдруг затошнило, нутро рвать стало, моченьки нет, живот опух. А там как лишили меня царской милости, свели с верхов, так опять поздоровела я, хоть бы что! Так и скажите царю-батюшке: неповинна я в своей хворости! — и закрывшись рукавом, она горько заплакала.

_ Не плачь, Марья Ивановна! — взволнованно сказал Шереметев. — Еще все поправиться может. Приказано нам сызнова звать тебя Настасьей!

Боярышня взглянула из-под рукава и улыбнулась.

Бояре встали.

— А пока, прости, еще одно от тебя надобно — докторам нашим покажь себя.

Хлопова вспыхнула, словно зарево, и потупилась.

— Как маменька.

— Царский указ! — строго сказал боярин.

— Что же, я в вашей власти!

Боярин позвал докторов.


* * *

Кажется, не дни, а минуты считал царь со времени отъезда своих послов. Он отрешился от дел, сказываясь больным, боялся встречи с матерью, и только патриарх имел к нему свободный доступ.

«Злые люди, — думалось царю, — что им в моей радости? А испятнали ее, лишили меня покоя».

И в эти мгновения ему становилось так себя жалко, что на его глаза навертывались слезы и он тяжко вздыхал.

Наконец приехал архимандрит Иосиф из Нижнего. Царь встретил его, наскоро принял из рук его благословение и велел тотчас созвать думу и послать за Салтыковыми. Почти тотчас же собрались бояре и, с патриархом во главе, выслушали донесение Иосифа.

— И ты, отче, видел ее своими очами? — весь дрожа от волнения, спросил царь, забыв свой сан. — И во здравии она? И доктора то же говорят? И она говорит — от зелья, от супостатов? Так, так! — и вдруг его гнев вспыхнул внезапно, как долго тлевшее пламя. Он выпрямился в кресле, грозно взглянул на Салтыковых и, протянув руку, громко сказал: — Злодеи и супостаты! Я ли не жаловал вас, а вы моей радости и женитьбе учинили помешку, и ту помешку — изменою. Казнить вас, воры, за это!

— Смилуйся, государь! — закричали братья, падая ниц.

— Холопы, псы смердящие с матерью своей психой! — царь резко отвернулся и сказал ближним боярам: — Взять их именья в казну! Послать их: Бориску в Галич, Михаила в Вологду, а мать их, змею подколодную, в Суздаль!

— Смилуйся! — закричали снова Салтыковы.

— Вон с глаз моих!

Даже патриарх подивился и с радостью взглянул на своего сына, впервые видя в нем царя с грозною волею. Бояре испуганно потупились. Грянула гроза из чистого неба и ударила по супостатам, как Божья кара.

Сразу повеселел царь и вверху заговорили:

— Поженится на Хлоповой!

Иван и Гаврила Хлоповы стали в почете, и их, что ни день, звали бояре на пирование.

И вдруг все разом изменилось. Пронеслась весть, что великая старица Марфа Ивановна больна и зовет к себе сына.

Торопливо снарядился царь, послал за отцом, и оба они поехали в Вознесенской монастырь.

Их провели в покои Марфы-игуменьи. И вдруг она вышла к ним здоровая и бодрая, с грозным лицом. Царь упал на пол. Она подошла к нему, подняла его, потом поясно поклонилась и поцеловалась с ним. С застывшим суровым лицом она исполнила приветственный чин с патриархом и, видимо сдерживаясь от вспышки, сказала кланяясь:

— Садитесь, гости дорогие! Спасибо тебе, сынок, на милости, что приехал мать свою хоть в болезни проведати. И тебе, отче святый.

— Не на чем, матушка, — смущенно проговорил царь.

Патриарх глядел на свою бывшую жену недоверчивым, испытующим взглядом и строго молчал. Марфа перевела свой взор; их глаза встретились и разом вспыхнули: у нее — ревнивою злобою, у него — презрительным негодованием. Она тотчас отвела свой взор и заговорила с сыном:

— Прости уж меня, государь, старую, что обманом завлекла тебя сюда. Не по чину, да и не по годам лукавить мне…

— Матушка, — просительно проговорил царь, — мне прости: неотложное дело государево было!

— Не по чину лукавить мне, — продолжала, не слушая го Марфа, — да не хотелось материнское право грозным делать, сынок! А что до государева дела, то прежде ничего не вершил ты, со мной не обговоривши, а ныне — вот! Не только своих верных слуг караешь, а даже мою старицу, что для меня душевной была, и той не помиловал, от родной матери отвернувшись!…

— Матушка! — умоляюще воскликнул царь и беспомощно взглянул на отца.

Тяжелые пытки были для него укоры матери. Его лицо побледнело, на кротких глазах выступили слезы.

Патриарх нетерпеливо стукнул посохом и вмешался в беседу.

— Не кори его, мать! — сказал он. — Государь он тебе и крамолу карает, а эта крамола подле тебя гнездо вила, тебе на срам.

Казалось, только этого и ждала старица. Она выпрямилась во весь свой маленький рост, ее глаза запылали, и она гневно заговорила:

— Так, святой отче, учи сына, что мать его крамолу таит, ворогов посылает, гибель ему готовит! Ты сам — вор и крамольник! — крикнула она, забываясь и делая шаг вперед.

Патриарх встал в гневном изумлении. Царь в ужасе закрыл лицо руками.

Между тем Марфа, забывшись, продолжала:

— Ты! Ополячился там, наголодался и сюда, к нам, смуту принес. Никогда не знали мы печали да горя, а что теперь? В разоренную землю вошли мы и целили ее, а ты что сделал? Всяк ропщет, всякому не под силу твое державие. С воза берешь, с лотка берешь, с сохи, с водопоя; на правежах люди весь день по всей земле стонут, а лихие целовальники с твоего патриаршего благословения народ спаивают, ярыжек по Руси разводят…

— Молчи! — гневно сказал патриарх.

— И царь не радостен! — продолжала гневно Марфа. — А таков ли был он? По церквам не ездит, народу не кажется, верных слуг разогнал.

— Крамольников, воров, — перебил ее патриарх и пылко сказал: — А что до дел государственных, то не твоему уму судить про это! Не унижения царя, а величия хочу я, не гибели Руси, а прославления!

Царь сидел, закрыв лицо руками.

— И вот зазвала вас я за словом моим! — вдруг обернула разговор Марфа в сторону. — Слуг ты разогнал ради девки Хлоповой…

Царь нервно вздрогнул.

— Говорят, хочешь царицей ее сделать, а я говорю теперь тебе: прокляну! — Она, вытянув руку, прошипела эти слова. — Супротивница она мне, супостатка, девка негодная. И даю зарок тебе, сын: нет на сей брак моего благословения. Умру, из могилы запрет налагаю.

— Матушка! — падая в ноги, взмолился царь.

— Прокляну! Прокляну! — твердила Марфа.

Филарет недвижно стоял и, чувствуя свое бессилие пред материнской властью, только нервно сжимал в руках посох.

Царь сотрясался от горького плача. Марфа грозно стояла над ним. Наконец он смирился. Тяжело вздохнув, он выпрямился и кротко сказал:

— Прости, матушка! Не пойду против запрета твоего!

Лицо Марфы осветилось улыбкой, она кинула взгляд на патриарха, и в этом взгляде было торжество упоенного тщеславия. Потом она нежно наклонилась к сыну.

— Желанный мой, не от худа говорила тебе это, а добра желаючи! Тебе ли, солнцу красному, не найти красавицы в своем царстве!

Уныл и печален возвратился царь в свои покои. Снова на миг прорвавшиеся тучи сдвинулись грозной завесой, и уже не видел он сквозь них никакого просвета.

Вначале страх смерти от руки подосланных поляками убийц, потом голод и разорение государства, разбойники и воры, поляки и шведы. У самых ворот московских бились с ляхами!… И снова оскудение казны и тяжкая тревога… и дом без радости, и сердце без отрады, без близкого друга, грозен отец, грозна матушка.

— Господи, ты — моя охрана, мое прибежище и защита, мой покой и отрада! — и, заливаясь слезами, упал царь пред своей образницей и бился лбом об пол, печалясь о своей горькой, сиротливой доле.

А на другой день царский гонец спешил в Нижний Новгород и вез грамоту боярину Шереметеву и князю Теряеву; в той грамоте велено было передать Хлоповым, что Марью Хлопову взять за себя царь не изволит, а самим им — боярину и князю — после того немешкотно ворочаться в Москву.

XI ПРИЗНАНИЕ С ДЫБЫ

Шереметев и Теряев быстро исполнили царское повеление и поспешили обратно в Москву.

Царь принял Шереметева с глазу на глаз и долго расспрашивал его о всякой подробности: и как была одета Марья Ивановна, и какие слова говорила, и была ли лицом радостна, а потом много ли печалилась; и боярин по чистому сердцу отвечал ему на все вопросы. Здорова она была совершенно, красой расцвела еще больше, краснелась много, когда ей допрос чинили, а велика ли кручина ее была, того не видел он, боярин. Больно ему стало за ее девичью честь, и он Ивану Хлопову царское слово передал.

Михаил Федорович закрыл лицо руками и долго сидел так не двигаясь, а потом вздохнул и сказал:

— Матушка зарок с меня взяла. На все Божья воля! Все же спасибо тебе, Федор Иванович! Передай спасибо и князю Теряеву, скажи, что в окольничьи его жалую!

Со смущенным сердцем вернулся домой боярин и тотчас послал гонца к князю Теряеву, находившемуся в своей усадьбе.

Через день прискакал князь бить челом царю.

Михаил Федорович встретил его ласково.

— Люб ты мне,-сказал он, — люб и батюшке моему, а нас сторонишься. До сих пор в Москве дома не поставишь, гостем живешь!

— С завтра строиться, государь, начну!

— Ну вот, так и лучше будет. А там в нашу думу садись!

Князь низко поклонился.

Давно не было на душе у князя такой радости.

— Эх, князь, князь! — сказал ему Шереметев. — А уж как бы всем было легко и радостно под державием царя нашего, ежели бы он крошечку побольше царем был!

Князь, не понявши, воззрился на боярина.

— Да как же! Суди сам! Поначалу, когда я у всех дел стоял, что было? Надумаешь доброе, всем на пользу, глядь, мать царя-батюшки вступится, братаны Салтыковы посул возьмут и все дело испортят. Разве такой мир мы с Сигизмундом, королем польским, заключили бы? Разве так со шведами расстались бы? А дома что?… Я в делах был не властен, почитай, все матушка царя решала, а у нее за спиной всеми купленные братья Салтыковы. — Боярин глубоко перевел дух. — Вернулся патриарх, взял бразды в руки и, пожалуй, того хуже стало. Положим, порядок словно бы и есть, а беды да лютости пуще. Теперь, смотри, с кого поборов не берут? А крестьян и совсем к земле прикрепили. Слышишь, Годунов, может, из-за того Юрьева дня сгинул, а патриарх его еще пуще закрепил. Смотри, что ни день на правеже по десяти, по двадцати человек вопят. Везде пристава с налогами ездят, а монастырское добро пальцем ни-ни! Множится оно, а народ вопит. Так-то, князь! А царь наш добр и милостив, тих, что агнец, прост, что ребенок, и словно за это все ему поперечь! Надобны, князь, царю прямые люди.

— Я за него всей жизнью, — пылко ответил князь.

В горницу вошел дворецкий.

— Что тебе?

— Да вот за князем Терентием Петровичем засыл.

— От кого?

— От боярина Колтовского!

Теряев быстро встал и вышел в сени, оттуда на крыльцо. У низа стоял стрелец. Увидев князя, он низко поклонился ему.

— Будь здоров, князь, на многие годы! Боярин Яков Васильевич заказал кланяться тебе да сказать, что вор тот, Федька Беспалый, у него в застенке сегодня с утра! Не соизволишь ли заглянуть!

— Благодари боярина на доброй вести! — взволнованно сказал князь. — Я сейчас буду! Да и тебе спасибо! Лови!

Князь кинул стрельцу из кошеля, что висел у пояса, толстый ефимок[98] и крикнул дворецкому:

— Коня мне!

Полчаса спустя Теряев снова был в знаменитом Зачатьевском монастыре и, сидя с боярином Колтовским в избе, с нетерпением расспрашивал его о Федьке. Боярин опять прихлебывал из сулеи, на этот раз вино аликантское, опять заедал его добрым куском буженины и объяснял все по порядку.

— Ишь ведь горячка ты, князь! Сейчас что сказал? Да ведь я же Федьки, этого вора, еще и не допрашивал вовсе; как обещал тебе, так и сделал. Чини сам допрос, а меня потом каким ни на есть добром отблагодаришь. Слышь, ты ныне при царе близок.

— Снял-то ты Федьку откуда? — спросил князь.

— Да вот поди! Людишки-то мои везде толкаются, опять и средства тут у нас разные есть. Потянули это мы как-то одного скоморошника, а он и укажи: в Ярославле, дескать, теперь Федька этот, там рапату держать собирается. Ну, там его взяли и сюда. Что ж, пойдем, поспрошаем? Боярин поднялся и кивнул князю. Тот пошел за ним.

Они перешли грязный двор и вошли в застенок.

Обстановка и убранство внутри сарая были те же, что в рязанском застенке, только сарай был побольше, да заплечных мастеров число тоже больше. Мастера стояли у нехитрых снарядов, приказный дьяк сидел за столом.

Боярин Колтовский перекрестился на образа, пролез за стол, указал место князю и сказал дьяку:

— Князь Теряев вместо меня допрос чинить будет, а ты пиши, да в случае что — указывай!

Дьяк поклонился князю и снова сел, готовя бумагу и перья. Его изрытое оспой, широкое лицо с огромным синим носом и крошечными глазками, с жиденькой бороденкой и толстыми губами приняло омерзительно подобострастное выражение. Он прокашлялся и сказал мастерам:

— Федьку, по прозванию Беспалый!

Один из мастеров скрылся. Князь нетерпеливо повернулся на месте. Минуты ожидания показались ему часами. Наконец послышалось бряцание цепей, скрипнула дверь, и в сарай ввели Федьку.

Он был жалок, опутанный цепями; невыразимый ужас искажал черты его лица. Войдя, он упал на колени и завыл:

— Пресветлые бояре, кому что худо я сделал! Разорили тут меня посадские да ярыжки, ушел я в Ярославль, от греха подальше, и там поймали меня сыщики и сюда уволокли. По дороге поносили и заушали[99], в яму бросили, а чем я, сиротинушка, пови…

— Молчи, смерд! — закричал на него вдруг князь, — ты — Федька Беспалый? Отвечай!

— Я, бояр…— начал Федька, но, взглянув на князя, побелел, как бумага, и не мог окончить слово.

— Знаешь, кто я? — грозно спросил Теряев.

Федька собрался с духом.

— Как не знать мне тебя, князь Терентий Петрович! Когда я с вотчины князя Огренева в Калугу вору оброк возил, ты там при князе Трубецком немалый человек был. В Калуге в ту пору всякий русский…

— Молчи, пес! Знаешь — и ладно! Ответствуй теперь для чего, по чьему наговору или по собственной злобе или корысти ради моего сына ты наказал скоморохам скрасть а потом заточил его?

Федька сделал изумленное лицо.

— Смилуйся, государь! — завыл он. — Никогда я твоего сына в очи не видел, ведом не ведал.

— Брешешь, пес! Говори по правде!

— Дыбу! — коротко сказал дьяк, кивая палачам.

Федьку вмиг подхватили под руки, в минуту сняли с него цепи, еще минута — и уши присутствующих поразил раздирающий душу крик.

Трудно сказать, взяли ли мы с Запада (через Польшу) всю целиком систему допросов с «пристрастием» и весь инвентарь дьявольского арсенала или дошли до него сами, только печать нашей самобытности несомненно лежала и тут. Известно, что от татар мы взяли только кнут да правеж, но ко времени описываемой нами эпохи у нас был так полон застеночный обиход, что впору любой испанской инквизиции. Правда, все у нас было проще: вместо знаменитой «железной девы», которая резала жертву на сотни кусков, оставляя живым сердце, у нас имелись две доски, утыканные остриями. Жертву клали на одну доску, прикрывали другой, и для верности на нее ложился заплечный мастер. Вместо не менее знаменитой механической груши, разрывавшей рот, у нас забивали напросто кляп с расклиньем, вместо обруча надевали на голову простую бечевку и закручивали, пока у пытаемого не вылезали глаза; ну а клещи, смола и сера, уголья и вода практиковались у нас с тем же успехом, хотя и без знаменитых сапог. Рубили у нас головы, четвертовали, колесовали, жгли и, в дополнение, сажали на кол и зарывали в землю. Несомненно, все это осталось в наследие от Ивана Грозного добрым началом нашей культурности.

Федьку подтянули на дыбу, дюжий мастер повис у него на ногах, и руки, хрястнув в предплечиях, мигом вывернулись и вытянулись, как канаты. Другой мастер сорвал с Федьки рубаху и замахнулся длинником.

— Спустите! — тихо приказал дьяк.

Веревку ослабили. Федька упал на пол. Мастер плеснул ему в лицо водой из ковша.

— Скажешь? — коротко спросил Федьку дьяк, когда тот очнулся.

— Ох батюшки мои, скажу! Ох, светики мои, все скажу! — простонал Федька. — Все скажу!

— Знал, что мой сын? — глухо спросил Теряев.

— Ох, знал! Знал, государик мой!

— Сам скоморохам наказывал?

— Ой, нет! Просто привели, я и признал… да!

— Сына-то? Что ты брешешь? — не утерпел боярин.

— Подтяни! — сказал дьяк.

Блок заскрипел.

— Ой, не надо! Ой, милые, не надо!

— Ты так говори, стоя! — с усмешкой пояснил дьяк.

Федьку поставили на ноги и слегка приподняли его руки; одно движение мастера, и он уже висел бы над полом.

Федька стал давать показания.

Приезжала к нему баба-колотовка из Рязани, Матрена Максутова, прозвищем Огневая. Была она красавицей, ныне ведовством занимается. И привезла она ему наказ от воеводы рязанского, Семена Антоновича Шолохова, чтобы он извел щенков князя Теряева; а за каждого получила сорок рублев, а в задаток полсорока. Бил он, Федька, с ней по рукам, а потом послал в княжью вотчину скоморохов, сговорившись на десяти рублях. Привели князя-мальчика к нему как раз накануне въезда патриарха в Москву от плена польского; он спрятал ребенка, но на другой день рапату разбили, сожгли, и мальчика он бросил. Только это ему и ведомо!

Князь Теряев сидел, сжавши голову руками, и, казалось, ничего не слышал. Признание Федьки изумило его и совершенно сбило с толку. Боярин Шолохов, воевода рязанский… Был он в думе на Москве, потом был послан на воеводство… Вот и все. Не было ни ссор, никакой зацепы. С чего ему?

— Что Матрена тебе говорила, для чего воеводе мое сиротство нужно? — наконец спросил князь Федьку.

— Не сказывала, светик мой, не сказывала. Ой, не тяните. Как пред Богом говорю, не знаю!

Князь махнул рукою и встал. Колтовский вышел за ним.

— Ну, вот, князь, и дознались! Теперь ищи со своего ворога…

— Все мне вороги!

— Что ты? Кто все?

— Воевода этот, Матрена, Федька, скоморохи… Всех изживу!

Боярин усмехнулся.

— Ну, Федьку я на себя возьму. Поспрошаем его насчет казны, а там и на виселицу! Этого воеводу с Матрешкою может, ты и сам доймешь, ну, а скоморох…— боярин развел руками, — много их больно, князюшка!

— Травить псами у себя на вотчине приказал, а сам бью их!

— Не перебить всех! — засмеялся боярин и сказал: — Однако не помяни лихом. Здравствуй, князь, а я пойду по Федькину душу казны искать!-и, хрипло засмеявшись, он пошел в застенок.

Князь вскочил на коня и поехал в дом Шереметева.

Пылкий князь рвал и метал в нетерпении, горя местью к воеводе рязанскому. На другой же день, ни свет, ни заря, поехал он во дворец, чтобы бить челом царю, и вдруг узнал, что царь с матушкой своей поехал к Троице, а оттуда на Угрешь на богомолье. А там столь же неожиданно для всех поехали бирючи[100] клич кликать, девиц на царские смотрины собирать. Потянулись вереницею по Москве возки, колымаги, забегали царские слуги, размещая всех. Приехал царь, начались смотрины, не до того царю было.

Кинулся князь Теряев к патриарху, тот принял его ласково, но ответил:

— Бей челом царю на том, чтобы он выдал тебе воеводу рязанского головою, а я в стороне. У меня дела государские.

А тем временем дочь боярина князя Владимира Тимофеевича Долгорукова, княжну Марию Владимировну, на верх взяли и царской невестой нарекли.

Не медлил царь, и скоро была назначена свадьба.

Поскакал бы на Рязань князь Теряев и с глазу на глаз переведался бы с воеводою, если бы не удержали его Шереметев да жена. Для исхода своей тревоги взялся он за постройку и стал выводить палаты на Москве-реке, недалеко от Немецкой слободы. Из слободы вызвались помогать ему чертежник да кровельщик, и действительно на удивление всем строились пышные хоромы князя. В три этажа выводил немчин терем, а за ним смыкалась церковь маленькая, а там летник да бани, да службы, да клети, да кладовки, да подклети. Наконец садовник, тоже из Немецкой слободы, наметил богатый сад с прудом и фонтаном.

Строилась церковка и в вотчине, и, не будь этих строек, умер бы с досады князь Теряев. Только и отвел он душу том, что длинную отповедь в Рязань своему другу Терехову послал, моля его в то же время ни своей бабе о том не говорить, ни воеводе словом не намекнуть.

«А коли можешь окольностью правду допытать, в кую стать он черную злобу на меня имеет, то допытай и, допытавши, отпиши. А я царю бить челом буду, чтобы выдал он мне пса смердного, и ужо правду с дыбы дознаю!».

19-го сентября 1624 года праздновалась свадьба царя Михаила с Марией Долгоруковой. Пышная была свадьба. Весь народ московский своей радостью принимал в ней участие.

Царь был светел и радостен, как Божий день. Молодая невеста сияла царственной красотою, и патриарх со слезами умиления на глазах соединил их руки.

Великое ликование было по всей Москве. Царь приказал выкатить народу две сотни бочек меда и триста пива, и, в то время как пировал сам в терему, народ пил на площади, гулял и оглашал воздух радостными криками.

В четыре ряда были поставлены во дворце столы, каждый на двести человек, а вверху стоял на особом возвышении под балдахином малый стол, за которым сидели царь с венчанной царицей и патриарх.

Когда пир дошел до половины и был дан роздых, во время которого гостям разносили вина барц, аликантское и венгерское, молодая царица встала, поклонилась гостям и вышла из покоев.

Пир продолжался. Время от времени стольники подходили то к одному, то к другому боярину и, поднося ему кубок с вином или блюдо с кушаньем, говорили:

— Великий государь, царь Михаил Федорович, жалует тебя, боярин, чашею вина или блюдом.

Боярин вставал и кланялся царю. Вставали все и кланялись отмеченному, а он в возврат кланялся каждому особняком. Стольник возвращался на место, кланялся царю и говорил:

— Великий государь, боярин бьет тебе челом на твоей милости.

Потом пир продолжался.

Царь особенно жаловал князя Теряева то чашею, то блюдом, а к концу пира подозвал его к себе и стал милостиво говорить с ним.

— Ну, как хоромы твои, князь Терентий?

— Подымаются, государь!

— То-то, стройся, чтобы ко мне ближе быть. Люб ты мне, князь, еще с того времени люб, как со мной на соколиную охоту езжал, спускать кречетов учил.

Князь поклонился.

— А теперь на радостях я тебя порадовать охоч. Слышал, ты все сбирался челом мне бить, да мне-то все недосуг был. Сказывай теперь, в чем твоя просьба!

— Великий государь, на обидчика своего бью челом тебе! — и князь опустился на колени.

— Что ты, князь Терентий, вставай скорее! Говори, кто тебя чем забидел, мы тут думой рассудим! — и царь шумливо показал на всех присутствующих.

Князь поднялся и начал рассказ про свою обиду с того момента, как узнал о пропаже сына. Рассказал про страдания жены, про свои мучения, про напрасные розыски, потом про немцев, про то, как сына нашел, и наконец про допрос Федьки Беспалого и его оговор.

— Что я сделал тому боярину, не ведаю; почему он за меня такое зло замыслил, не удумаю. Прошу, государь, об одном тебя: не прости ты моему супротивнику. Отдай его мне, чтобы я про него правду дознал! — и князь снова повалился царю в ноги.

— Великое злодейство! — сказал, содрогаясь, царь. — Ну да не тужи! Выдам я его тебе головою: сам правду доведаешь. Приди завтра утром, при тебе указ припечатаю! А теперь выпей чашу во здравие!

Пир снова пошел своим чередом.

Далеко за полночь пошли гости по домам. Шереметев дорогою сказал Теряеву:

— Отличил тебя нынче государь против всех! Держись теперь верху ближе; выведешь хоромы и сейчас княгиню перевози!

— Теперь правды дознаюсь! — не слушая его, сказал князь, и его лицо осветилось злобной радостью.

На другой день, сейчас же после заутрени, Теряев явился во дворец бить снова челом царю на вчерашнем посуле.

Странное смятенье поразило его в покоях. В сенях князь Черкасский озабоченно говорил о чем-то с Иваном Никитичем, дядей царя. С царицыной половины спешно вышел князь Владимир Долгоруков.

— Ну, что? — обратился к нему Иван Никитич.

Князь скорбно качнул головою.

— В аптекарский приказ послали.

Князь Теряев подошел к ним и поздоровался.

— Или что случилось? — спросил он тревожно. Князь Черкасский кивнул.

— Царице занедужилось. Как с пира ушла, а в ночь худо ей стало, а теперь кричит.

Все в унынии смолкли.

Дворецкий вышел и сказал:

— Государь князя Теряева пред очи зовет!

Князь вышел и через минуту бил челом своему царю. Вчерашняя радость сошла с лица Михаила и сменилась скорбною тенью.

— Встань! — сказал он князю. — Жалую тебя к руке моей!

Теряев порывисто поцеловал царскую руку.

— Вот то, о чем просил ты. Подай, Онуфрий!

Дьяк спешно подал царю два свитка, скрепленных царской печатью.

— Тут, — сказал царь, — наказ, чтобы того воеводу сменить, а на место его друга твоего Терехова-Багреева, а тут, — он взял другой свиток, — наказ, чтобы шел к тебе Шолохов с повинной головою.

Князь повалился в ноги и крепко стукнулся лбом об пол.

— А ты, Онуфрий, — продолжал царь, обращаясь к дьяку, — немешкотно это с гонцом пошли да еще наказ боярину Терехову изготовь, дабы все описью принял: и казну, и хлеб, и зелье[101], и свинец, и весь наряд!

Дьяк поклонился.

XII НЕЖДАННЫЙ ГРОМ

Боярин Терехов-Багреев ходил сам не свой, получив послание от своего друга, князя Теряева.

«Что это! — думал он. — И ума не приложу к такому окаянству. Для чего боярин Семен Антонович такое скаредное дело замыслил? Ни в дружбе-то они оба не были, и делить ничего не делили. Поди ж ты! Оплел воеводу этот Федька поганец, и все! Пишет вот князь: „Допытайся!“ Когда ж это я в жмурки играл? Ишь, тоже, допытчика нашел!

Вконец измучился со своею тайною добрый боярин. Ольга Степановна стала приставать к нему.

— Свет Петр Васильевич, да поведай ты мне: или горе какое или черная немощь напала на тебя! Глянь, сокол мой, Савелий наш извелся, на тебя глядючи. Что Савелий! Маремьяниха и та слепая, твое горе чует. Кажется, все у нас есть, полная чаша. Олюша растет на радость, да и жених отыскался. А ты?…

— Уйди! -угрюмо отмахивался от жены боярин. — Не бабьего ума дело — кручина моя, вот что! Умственное дело.

— Так ты бы дьяка Егора Егоровича покликал.

— Ахти! -всплеснул руками боярин. — Ну, и что ты лотошишь такое! Дьяк! У дьяка душа продажная, а тут тайна!

— Ну, Семена Андреевича. Он -друг тебе, брат названный и думать горазд!

Лицо боярина просветлело. Он закивал головою.

— Вот что дело, то дело! Добрая ты жена, Ольга моя, свет Степановна! Вели-ка, чтобы Савелий спосылал кого за Сенюшкой. Кланяется, мол, боярин и по делу просит!

В тот же вечер, распивая черемховый мед и заедая оладьями, боярин Терехов долго беседовал с другом своим Андреевым.

— А главное, теперь и в толк не возьму, — жаловался боярин, — как мне вести себя с воеводою. Держать хлеб-соль или откачнуться. Прямить ли ему?

Андреев погладил бороду.

— Нет, Петя, сохраним все в тайности и за всем примечать будем. Словно и грамоты ты не получал, а я уж знаю, как дело повести.

Боярину стало словно легче. После того он не раз делил хлеб-соль с воеводою, и мысли о послании князя отошли, у него в сторону.

В те поры был добрый обычай время от времени, скуки ради, пиры устраивать, и на тех пирах добрый хозяин дарил гостей кого чашей, кого блюдом, кого шапкою, а гости, опохмелясь, слали от себя доброму хозяину подарки, отдариваясь. Для корыстных воевод царских этот обычай обратился в большую пользу им. Как оскудеет казна воеводская, сейчас он пир устраивать начинал. Созывал он на пир гостей, людей торговых, купцов проезжих и дарил их скудно, а на другой день ждал от них добрых подарков, и плохо было тому, кто не угождал воеводскому оку корыстному.

Созвал гостей и воевода Семен Антонович Шолохов. Для приличия бил он челом и боярину Терехову, и Андрееву, и многим другим именитым в городе людям. И съехались голи на пир со своими холопами.

Огромная горница была уставлена столами с местами человек на двести; в голове стола сели воевода, губной староста, Андреев и боярин Терехов. Далее сели именитые купцы, еще далее гости именитые, чье отчество на «вич» писали, а затем уже там, где место нашлось, простые гости да посадские из толстосумов.

Воевода захлопал в ладоши, и пир начался. Слуги внесли на огромных блюдах жареных гусей и индеек. Воевода встал, низко поклонился гостям и просил откушать.

— Ешь, Ефимович, во здравие, — с усмешкою сказал рыжебородый купец соседу, — завтра расплачиваться будем.

— В этом году третий раз пирую, грехи наши тяжкие! — вздохнул Ефимович.

Тем временем вверху стола воевода беседовал со своими соседями. Недавно вернувшийся из Москвы дворянин Стрижов передавал московские новости.

— Батюшка-то патриарх, — сказал он, — все по-своему повернул. Поднял это суд да допрос о Хлоповой…

— О царской невесте-то, что сослали? Расскажи, Аким Сергеевич, все по ряду! — запросили гости.

Стрижов откашлялся, погладил бороду и начал рассказывать по порядку о следствии, о посыле в Нижний Новгород, о суде над Салтыковыми.

Тем временем слуги обносили гостей супами, несли щи, лапшу куриную, несли уху и рассольник, каждому по вкусу.

— Ишь ведь, — вставил свое слово боярин Терехов, — как нашему другу Тереше подвезло: вверх идет!

— Это кто? — спросил Стрижов.

— Да князь Теряев-Распояхин!

На лице Стрижова выразилось почтение.

— Важная особа! — сказал он. — Царь при мне его в окольничьи пожаловал, всякое отличие ему идет!

Андреев взглянул на воеводу и заметил, как его жирное лицо покраснело. Он ткнул боярина Терехова в бок и сказал:

— Да, кроме милостей, и счастье ему! Слышь, сына-то у него скоморохи скрали, а теперь…

— Что! Или еще не родился?-хрипло спросил воевода.

— Нет! Сыскал князь сына-то!

— Врешь! — не своим голосом проговорил воевода, причем его лицо посинело, а жилы на короткой шее вздулись.

— Зачем врать! Пес врет! — ответил Андреев. — Да еще поймал князь главного татя, Федьку какого-то Беспалого, пытал его, тот с дыбы ему доказывал!

— Меду! — едва слышно прохрипел воевода, быстро отстегивая запонку на вороте рубахи.

Даже гости испугались вида воеводы и повставали с мест. Однако Шолохов оправился и грубо сказал:

— Чего повылезли? Чай, еще и не в полпире! Эй, медов!

Слуги торопливо забегали, разнося меды, томленые и вареные, малиновый, черемховый, яблочный, смородинный и прочих ягод.

Началось питье. Воевода, видимо, оправился и торопил гостей пить.

— Пей, душа меру знает! — выкрикивал он время от времени.

После питья началась снова еда. Понесли жирный курник, оладьи, варенухи, бараньи почки, одно за другим, все тяжелые блюда, от которых немцу давно был бы карачун. Наконец наступило время попойки. Слуги убрали все со стола, и поставив пред каждым гостем чашу или стопку, или кубок, начали разносить мед и вина.

Воевода встал и громко сказал:

— Во здравие и долголетие великих государей наших, царя Михаила Федоровича и родителя его, преславного святого патриарха всея Руси Филарета Никитича!

После этого он выпил до дна свою чару и опрокинул ее над своею головою.

— Во здравие и долголетие! — подхватили гости и всяк проделал то же.

После этого началось пьянство. Стали поочередно пить за воеводу, за губного старосту, за стрелецкого голову, за боярина Терехова, за Стрижова, за прочих дворян, а там за каждого гостя по особому.

— Пей, собачий сын! — орал то на одного, то на другого пьяный воевода. — Не то за ворот вылью!

Гости пили поневоле.

Стало темнеть. В горницу внесли пучки восковых свечей. Пьяный крик и смех смешались в общий гул, как вдруг дворецкий подбежал к воеводе и что-то зашептал ему.

Воевода словно протрезвился, гости стихли.

— Ко мне гонец царский! — громко сказал воевода. — Кличь его сюда, встречай хлебом-солью! — и он торопливо встал и, шатаясь, пошел к дверям.

В дверях показался посыльный дворянин Ознобишин. Воевода опустился на колени и стукнул лбом в пол.

— Воеводе боярину Семену Антоновичу Шолохову грамота от государей!-громко сказал гонец.

— Мне, милостивец, мне! — ответил воевода. — Пирование у нас было малое. Не обессудь!

Гонец подал две грамоты воеводе. Тот обернул руку полою кафтана, принял грамоты и благоговейно поцеловал царскую и патриаршую печати.

— Може, на случай здесь есть и боярин Петр Васильевич Терехов-Багреев? — спросил гонец.

— Здесь, здесь! — ответили протрезвившиеся гости.

— Здесь я, батюшка! — отозвался Терехов и встал.

— И до тебя грамота от государей, — сказал гонец, протягивая свиток, после чего сбросил с себя торжественный тон и просто сказал: — Ну, потчуй!

Воевода встрепенулся.

— Откушай за здоровье государей! — сказал он, беря с подноса, что держал уже наготове дворецкий, тяжелый кубок, — а кубком не обессудь на подарочке!

— Здравия и долголетия! — ответил Ознобишин и махом осушил кубок.

— Сюда, сюда, гость честной! — суетясь повел гонца воевода в красный угол. — Здесь тебе место. Чем потчевать?

Гонец как-то лукаво усмехнулся и ответил:

— Грамотки бы прочел сначала!

— Читай!… Читай! — загудели гости.

Воевода и сам торопился узнать содержание грамот и теперь растерянно искал глазами своего дьяка, но на пустом месте, где прежде сидел дьяк, торчали только его здоровенные, железом подкованные сапоги, сам же он уж мирно храпел под столом.

— Свинье подобен! — со злобным отчаянием сказал воевода.

Андреев поднялся и сказал:

— Давай, что ли, боярин, я прочту!

— Прочти, прочти, светик, — обрадовался воевода, протягивая Андрееву свитки.

Последний взял их и, поцеловав печати, осторожно развязал шнуры и распустил один из свитков. Кругом все стихло.

Андреев откашлялся и стал читать:

«Воеводе рязанскому, боярину Семену Шолохову. Бил челом на тебя нам, государям, наш окольничий, боярин князь Терентий Теряев-Распояхин на том, что ты в умысле злом и лукавом заказал Матрешке Максутовой, бабе подлой скрасть его сына Михаила».

— Господи помилуй! — пронеслось промеж гостей.

Воевода стоял, держась за край стола, и смотрел на Андреева безумным, недвижным взором. Его шея вздулась, лицо посинело. Он судорожно рвал на вороте рубаху.

«А та баба подлая сие дело скаредное, — продолжал читать Андреев, — поведала Федьке, прозвищем Беспалому, что в приказе обо всем с дыбы покаялся. И мы, государи, сие челобитие князя приняли и на том порешили: чтобы ты, боярин, сие дело скаредное учинивши, шел с повинною до князя, коему выдаем тебя головою!» А подписи, — закончил Андреев, — «Божьею милостью великий государь царь и великий князь Михаил Федорович и многих государств господарь и обладатель». А другая: «Смиренный кир Филарет Никитич, Божьею милостью великого государя царя и великого князя Михаила Феодоровича, всея Руси самодержца, по плотскому рождению, отец, волею Божьей по духовному чину пастырь и учитель и по духу отец, святейший патриарх московский и всея Руси».

Андреев замолчал. Наступила гробовая тишина.

Воевода тяжело перевел дух и прохрипел:

— Читай другую!

Андреев развернул.

«Боярину Семену Антоновичу Шолохову. Приказываем мы, государи, сняться с воеводства рязанского и все дела свои, и росписи, и весь обиход и наряд воеводский, зелье, казну, свинец, хлеб и пушкарский обиход сдать по росписи боярину Терехову-Багрееву, кому воеводство править и нам прямить!».

— Жжет! — не своим голосом крикнул воевода и гневно упал на стол.

— Дурно ему! Воды! Знахаря! — закричали смутившиеся гости.

— На воеводстве тебя, Петя! — сказал Андреев, подходя к Терехову-Багрееву.

Боярин с ужасом замахал руками.

— Господи, страсти какие! — прошептал он.

Тем временем воеводу слуги унесли в опочивальню. Гости стали расходиться, низко кланяясь новому воеводе.

Вдруг к последнему подошел дворецкий.

— Боярин просит тебя к себе!

Терехов быстро поднялся, несмотря на свою тучность, и поспешил к бывшему воеводе.

Тот лежал, как гора, на широкой постели и тяжело храпел. Из свесившейся руки в глиняный таз текла черная кровь, ловко выпущенная татарином-знахарем. Увидев Терехова, он глазами подозвал его к себе и зашептал:

— За попом послал! Смерть идет. Где же мне до князя с головой… тебе покаюсь… Грешен я… сбил меня мой дьяк с тобой породниться… для того и княжонка я скрал… Прости!…

— Бог простит! — не веря своим ушам, смущенно пробормотал Терехов.

В это время в опочивальню вошел священник.

Воевода рязанский смещался со своего места Божьею властью.

А через несколько времени и в стольном городе Москве произошло событие великое и горестное. Князь Теряев-Распояхин уже отстроил свой дом и сад разбил, и церковку домовую освятил; перевез он жену со своим Мишею, оставил в вотчине славных немцев Штрассе и Эхе, но все еще медлил править новоселье.

Не до того было всем близким до царского верха людям. Все разделяли царскую тревогу и печаль и ходили унылые, словно опальные. С утра по Москве несся колокольный звон и народ толпился в церквях, молясь о здравии молодой царицы. С того самого часа, как встала царица из-за пира, занедужилась она, и вот уже третий месяц был на исходе, как хуже и хуже становилась ее болезнь. Приковала она ее к постели, высушила ее тело; очи ее ввалились, нос заострился, на щеках словно огневица горит, и все кровью царица кашляет, и рвота ее мучит. Доктора голову потеряли, видя, как тает красавица. Стали знахарей из Саратова звать, с Астрахани, с Казани — и ничто не помогало царице.

Измученный скорбью царь неустанно молился, и его уста только одно шептали:

— Божий суд! Наказует меня Господь за недоброе с Марьей Хлоповой!

Свою мать ему было боязно видеть. Свободное время он боялся оставаться один, окружая себя ближними, сидел между ними, не говоря ни слова, унылый и скорбный.

Только время от времени приходили к нему с верху и докладывали о здравии царицы. А она, голубка, лежала медленно сгорая от злой болезни, и думала горькую думу о людской злобе, что позавидовала ее счастью и почестям

Царь сидел за столом. Вокруг него стояли бояре.

Ближе всех князь Теряев и Шереметев с Черкасским. Ждали часа, когда ударят к обедне, а до того царь принимал челобитные. Но ни на одного из вошедших даже не глянул царь, и бумаги отбирал Шереметев.

И вдруг среди тишины вместо звона церковного донеслась в горницу скоморошья песнь:

Эй, жги!
Ехал дьяк по улице
На сиротской курице,
А жена за ним пешой,
Заметая след полой…
Эй, жги!

Пел пьяный голос и слышался звон балалайки. Бледное лицо царя окрасилось румянцем. Он выпрямился и гневно сказал:

— В час скорби скоморошья песня! Непригоже!

Князь Теряев вдруг рванулся с места. Его глаза загорелись.

— Государь! — сказал он, — скоморошье дело — бесово дело! Только людей сбивают с пути. А ныне и того оно богопротивнее. Дозволь скомороший обиход изничтожить!

Царь устало кивнул головою.

— Негожее дело, срамное дело, — тихо сказал он, — и отцы наши говорят: «И думал истинно, како отвратить людей от церкви, и, собрав беси, преобрази в человека и, идяще в соборе велице, пришед во град и вси бияху в бубны, друзия в козищи и в свирели и иные, сквернословя и плясахом, идяху на злоумышление к человеком; мнози же оставивши церковь и на позоры бесов течеху».

Но Теряев уже не слыхал царской речи. Как голодный зверь, выбежал он из дворца, прыгнул на своего коня и, крикнув челяди: «За мной!», — понесся по улице.

Пьяный посадский бренчал на балалайке, выводя тонким голосом:

Эк, жги, говори, говори!…

Князь наскочил на него, и в один миг балалайка вдребезги разлетелась о голову посадского. Князь бросил обломанный гриф и сказал:

— Царь запретил скоморошьи приборы. Иди и бей их!

Посадский обалдело смотрел ему вслед, потом вдруг заревел: «Бей скоморохов!» — и бросился с этим криком по улице.

А князь скакал, направляясь в самое шумное кружало на Балчуге.

Как всегда, там стоял дым коромыслом: скоморохи пели и плясали, дудели, играли и барабанили на потеху ярыжек. Князь ворвался и приказал именем царя отбирать от скоморохов гусли, свирели, домры, бубны и угольники. Скоморохи подняли вой, но князь с каким-то жестоким удовольствием разбивал их инструменты и кричал:

— Будет вам народ соблазнять!

Три дня он со своею челядью рыскал по городу, именем царя уничтожая скоморошьи инструменты. Разбитые, с порванной кожею, с оборванными струнами валили на возы и посылали в разбойный приказ на сожжение. Рассказывают, что в эти дни пять полных возов было сожжено палачами.

Князь Теряев словно успокоился, насытив жажду мести скоморохам: с того момента, как он получил от Терехова-Багреева отписку с рассказом обо всем случившемся, вся его ненависть сосредоточилась на одних скоморохах, и теперь сразу ему стало легче.

На другой день он даже вызвал слабую улыбку на лице царя, когда рассказывал про свой поход против скоморохов. Царь одобрительно кивал головою.

— Богу, слышь, сие угодно было, — сказал он, — царице полегчало!

Все окружающие благоговейно перекрестились.

— Слышь, — продолжал царь, — с Казани мурза прибыл, настой из трав ей дал, ей, голубке, и легче стало. Был у нее я ныне от утрени, говорил. Такая-то она ныне хлипкая стала! — Царь замолк, а потом он обратился к князю: — Ну а у тебя что? Был воевода головою?[102]

— Нет, государь! Помер.

Царь широко перекрестился.

— Упокой Господи душу раба твоего… как его-то?

— Симеона…

— Симеона, — повторил царь. — С чего же он помер?!

Князь рассказал все по порядку.

Царь опять перекрестился.

— Видна карающая десница Господа. Истинно, суд Божий! Осудил и казни обрек слугу неправедного. Что там? Чего вы молчите? — Он вдруг поднялся с кресла и тревожно взглянул на Шереметева, который только что вошел. Слышно было, как в сенях тревожно бегали люди. — Что там? -

повторил царь, бледнея.

Дверь распахнулась и в горницу с плачем вбежал князь Долгорукий.

— Кончается! — проговорил он, рыдая.

Царь выпрямился, но тут же покачнулся. Шереметев и князь успели подхватить его под руки…

Прорезая воздух уныло, гулко ударил колокол. Царь опустился на колени и заплакал.

— Кончается!…— произнес он. — Господи, я грешен, я виновен, меня и карай. За что ее-то!

Божья воля творилась: царица тихо и безболезненно кончалась, после трех месяцев непрерывной болезни, начавшейся с первого дня свадьбы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗАГУБЛЕННЫЕ ЖИЗНИ

I В ДОРОГЕ

В апреле 1632 года, в конце Фоминой недели, по весенней распутице медленно подвигался по рязанской дороге богатый поезд. Впереди ехал отряд человек в двадцать на конях, вооруженный пищалями и бердышами, за ним двигалась огромная колымага, запряженная восьмеркою лошадей цугом; позади нее двигалась, везомая шестеркою, другая поменьше, а дальше целый обоз со всякою рухлядью и съестными припасами и толпа дворовых мужчин, женщин и детей, словно партия переселенцев.

В передней большой колымаге на широкой скамье лежала девушка красоты русской, удивительной и, обратив свое лицо к низкому потолку колымаги, казалось, Дремала. На скамье против нее сидела полная, пожилых лет женщина, а рядом с ней маленькая, толстенькая, в ватном шугае[103], несмотря на весеннее тепло, старушка, на сморщенном лице которой не было видно ничего, кроме живых, острых темных глаз.

Пожилая боярыня, откинувшись в угол полутемной колымаги, молча любовалась своею красавицею-дочкой, а старушонка беспрерывно суетилась и шамкала:

— Ох, ох! Уж и надумал же боярин с ума большого! На Москву, вишь, занадобилось! Всем домом; родного детища не жалеть! Что, Олюшка, изморилась? А утрясло всю? Может, касаточка, испить чего?

— Оставь, мамка! — капризно отозвалась молодая красавица.

— Ну, ну, лежи, золотце мое, жемчужинка! — И старуха, забывая о жарком дне, прикрыла ноги девушки теплым платком. Однако красавица нетерпеливо сбросила его ударом ноги.

— Ну, ну, лежи, брильянтовая! — прошамкала старуха, поднимая платок с пола, и снова стала ворчать: — Ему што! Один себе разлегся там и лежит! Трясет его, не трясет — горя ему мало. То и дело кричит — браги ему! А как вам-то, золотые? И не спросит, толстый!

— Оставь, Маремьяновна! — остановила ее пожилая боярыня. — Пустое говоришь.

— Как пустое! — вскинулась Маремьяновна. — А на какую стать он нас потащил! Праздников не отпраздновали даже как след. Словно басурмане. Скучно ему без нас, что ли? А нам всего так-то трястись, словно масло бьют из нас. Еще вот, не приведи Господь, нападут какие лихие люди!

— Наше место свято! — вздрогнув, перекрестилась боярыня. — Что это ты какое страшное говоришь!

— И очень просто! — ворчала старуха. — Боярину и горя будет мало. Ну, скажи, на какую стать поволок он нас? А?

Боярыня лениво обернула к ней свое лицо и, видимо, уже не в первый раз, проговорила:

— Зачем? Познакомиться мне с княгинею Теряевой надо, Олюшка Москву поглядит, а там, глядь, и свадьбу справим. Душой успокоимся. Петр-то Васильевич все беспокоится, самому видеть хочется.

Молодая красавица, все время недвижно лежавшая, при словах матери взволновалась. Ее лицо вспыхнуло, потом побледнело, и она торопливо отвернула его в сторону, чтобы укрыться от зорких глаз Маремьянихи.

Но та словно загорелась от слов своей боярыни.

— Срам, один срам! — забормотала она. — Где же это видано, чтобы девицу к жениху везли! Сам-то он не может приехать, что ли? Накось! Нашу горлинку везем да чужим людям подбросим. Прямо срам один!

— Ну оставь пустое, мамка! Достань-ка квасу лучше испить. Уморилась я!

— И то уморишься, — заворчала старуха, шаря в рундучке под скамьею, — ишь ты, как встряхивает!

— Матушка, откинь занавеску! — попросила дочка-красавица.

Боярыня посмотрела на кожаные занавески, что закрывали двери колымаги, и грустно вздохнула.

— Боязно, доченька, по дороге народ всякий ходит.

— Чуточку, матушка!

Боярыне и самой было душно невмоготу. Она решилась и осторожно с краешка подняла занавеску. Воздух свежей струею влился в тесное помещение колымаги.

Маремьяниха достала квас и кружку, и боярыня жадно стала пить.

— Испей и ты, Олюшка, — обратилась Маремьяниха к девушке, но та только нетерпеливо махнула на нее рукою, быстро села и высунула свою головку за занавеску.

Однако мать тотчас отдернула ее в глубь колымаги.

— Что ты, что ты, бесстыдница! Вдруг еще батюшка увидит! — испуганно прошептала она.

Но батюшка увидать такое своевольство не мог. В следующей, что поменьше, колымаге, распоясавшись и разувшись, жирный, толстый, разморенный дорогою, он крепко спал на устроенном ему из двух сидений ложе.

Этим спящим человеком был не кто иной, как боярин Петр Васильевич Терехов-Багреев.

От 1619 года, с которого начинается настоящий рассказ, прошло тринадцать лет, и боярин сильно постарел и опустился в течение этого времени, чему немало способствовала его тихая, спокойная жизнь. Два года он повоеводствовал в Рязани, где за него все дела правил шустрый дьяк, Егор Егорович. В эти два года воеводства, по обычаю того времени, приумножил Терехов свои богатства и, порадевши славным государям, сошел с арены общественной деятельности и зажил как бы в полусне с любимою супругою Ольгой Степановной. Тишину их дома нарушала только полная жизни красавица Оля, которой пошел уже семнадцатый год. Вырос в это время в Москве и молодой князь Теряев, и его отец уже напомнил своему другу их общий обет.

Думал боярин, как исполнить обещанное, чтобы успокоить свою душу, а тут вдруг и подошло подходящее случаю дело.

В Польше скончался король Сигизмунд и наступила временная смута. Пользуясь ею, надумали государи русские войну с Польшею и того ради созывали на Москву земский собор.

Воевода рязанский с торговыми людьми пришел поклониться боярину Терехову-Багрееву, чтобы он от Рязани ехал, и боярин, обленившийся и неповоротливый, тут сразу решил исполнить общую просьбу.

— Одно к одному, — сказал он жене, объявляя свое решение, — возьму вас с собою. Там мы и Олюшку отдадим. Познакомитесь вы, пока я в соборе сидеть буду.

— Твоя воля! — покорно согласилась боярыня и стала готовиться к дальнему пути.

Молодая же Ольга, едва прослышав про дорогу в Москву и намерение своего отца, сомлела и хлопнулась на пол в своей светлице. Маремьяниха, приводя ее в чувство, сожгла чуть ли не целый петушиный хвост и собиралась уже за знахаркой бежать.

Пришла в себя Ольга, и вся ее веселость словно отлегла от нее навсегда. Стала она задумчива и печальна, словно какая-то скорбь сосала ее сердце.

И никто не мог понять ее печаль. Маремьяниха ворчала и бранилась:

— Статочное ли дело девушку к жениху везти! Где видано такое? Известно, со стыда сохнуть Олюшка начала, потому дело невиданное!

— Просто боязно! — поправляла ее боярыня. — Впервой в дороге быть, ну и страховито!

— Одно глупство, — заявил боярин, прослышав про печаль дочери, — выйдет замуж, княжной станет. Москву увидит, и всю ее печаль как рукой сымет!

Никто не знал, отчего запечалилась так Ольга. Знали про ее печаль только сердце ее да еще сенная девушка Агаша, с которой боярышня привыкла делиться своими думами.

Сборы у боярина шли спешные. Прошли унылые дни Великого поста, настали светлые дни Пасхи Христовой, и на третий день праздника боярин стал уже торопить всех к отъезду, чтобы отойти от Рязани не позже Фомина воскресенья. Составил он обоз, снарядил охрану, определил челяди, кому идти с ним на Москву, и приготовил подарки.

И вот вскоре все очутились в дальнем путешествии.

Однако не одна Ольга запечалилась, прознав, что увезут ее в Москву в замужество с незнакомым князем. Запечалился в доме Терехова боярский холоп, кабальный человек Алеша Безродный. Он побледнел, осунулся, и боярин, разговаривая с ним, только диву давался.

— Да что у тебя, хворь какая-либо приключилася? — спросил он. — Так сходи к знахарю. Слышь, у Ефремыча от всякой болезни заговор или зелье есть.

— Ничего со мною, боярин, не сталось, — ответил на такие слова Алеша, — только так что-то закручинилось.

— Ну, ну! — тяжело отдуваясь, произнес боярин. — Эту-то кручину у тебя мигом в Москве снимут!

При этих словах еще бледнее стало лицо Алеши. Хоть и был он кабальным человеком у боярина, а вся семья, и дворня, и прочие кабальные люди любили Алешу за его силу, удаль и за добрый, веселый нрав. Маремьяниха, часто вздыхая, говорила ему:

— Эх, Алеша, Алеша, загубил ты свою жизнь! Не такая судьба тебе была писана.

А Алеша встряхивал головою и отвечал:

— Может, я сам того искал, бабушка!

Леонтий Безродный, рязанский посадский, захотел в люди выйти и торговлишкой заняться, а для того занял денег у боярина Терехова. Только ничего не вышло с этой торговли: проторговал он весь свой достаток, домишко и землю, что в пригороде имел, проторговал все деньги, что дал ему Терехов, и с горя повесился.

Сыну его, Алеше, тогда шестнадцатый год шел. Остался он сиротою круглою, да еще с порухою на имени, и не вынес того. Пришел к боярину, поклонился ему земно и отдался ему в кабалу[104] за отчий долг.

Боярин не хотел брать его, да Алеша стал просить его, и взял его боярин на десять лет.

Вскоре отличил Терехов его ото всех и поставил во главе своих служилых людей, доверив ему личную охрану.

Отличила его и Ольга среди всех прочих своим сердцем, только что открывшимся для любви, а что касается Алеши, то он только и дела делал, что не сводил взора со слюдовых оконцев светлицы боярышни.

И случилось раз ненароком им встретиться в густом саду за сиренями. В те поры цвела она, сирень эта, цвели и яблони, и черемуха. От одних весенних запахов кружило голову, а тут еще свистел соловей, задорно выкрикивал коростель; так где же было устоять молодым сердцам, переполненным жаркою любовью? И нежданно сплелись руки, и замерли уста на устах.

Потом признался Алеша боярышне, что подстерегал ее в кустах, когда она одна пойдет. Стерег для того, чтобы высказать свею душу и разом решить свою судьбу.

— А если бы ты не люб мне был? -лукаво спросила боярышня.

— Ушел бы, убег бы… ушел бы на Волгу, к зарубежникам и стал бы разбоем против ляха да татарина промышлять!

— Ой, что ты! -со страхом воскликнула Ольга и крепко приникла к юноше полною грудью.

И любились они, как голуби, ни о чем не думая, ничего не опасаясь, пока вдруг не услышала Ольга решение своего отца, громом разразившееся над ними.

— Агаша, милая моя, Агаша, я тебе ленту алую подарю… оповести Алешу, чтобы нынче в саду ждал меня! -молила Ольга свою наперсницу, узнав роковую весть.

— Чего уж ленту,-ответила верная подруга, — и так скажу.

И в тот же вечер свиделась Ольга с Алешею и горько плакала, а он стискивал зубы и хмурил брови, словно терпел мученическую муку.

— Что же ты, или не знала того ранее? — угрюмо спросил он.

Ольга заломила руки.

— Ой, знала! Матушка да Маремьяниха иногда шутя говорили про то, да мне и не в голову! Так, думала… далеко!…

— И что же он? Молодой?

— Мне в погодках… слышь, на два, на три старше. Да не люб он мне, не люб! -страстно воскликнула Ольга. — В могилу лучше, чем за немилого. Ты мне люб!

Алеша порывисто прижал ее к себе.

— А что сделаем? — прошептал он. — Бежать? Как зверям, по лесам рыскать, из оврага воду пить, коренья есть, а там тебя, голубку, в разбойное гнездо завести!…

Ольга вздрогнула.

— Подожди еще, что будет, — с горечью заговорил Алеша, — еще не отдают. Придет время, подумаем еще! А может, ты еще и батюшку с матушкой уговоришь как-либо.

Нерадостные расстались они, и отлетело от них веселье. Спустя неделю сказал своей милой Алеша:

_ Слышь, твой батюшка меня с собою берет, над охраною головой… тебя беречь. Ну, и то ладно. Не оставлю значит, тебя, ласточка, и в Москве. А там видно будет! Не кручинься, а то и мне невтерпеж становится!

— Тяжко мне, Алеша, до смерти!

— А мне-то!

А потом Ольга мучила Алешу:

— Слышь, князь-то, мой суженый, говорят, молодой и статный. Царем отличен; в иные земли посылали.

— Ой, не мучь ты меня! — стонал Алеша.

— Любый мой! Сокол! Да краше и лучше тебя мне ни кого нет! — отвечала Ольга и начинала ласкать его и целовать затуманенные очи Алеши.

И до самого дня отъезда ничего они не надумали против надвигавшейся на них грозы.

Тронулись они в путь, и миновали их красные дни. Все время Алеша ехал впереди своего отряда, зорко всматриваясь по сторонам, нет ли где засады, а боярышня томилась в душной колымаге и только изредка, урывками, где-нибудь на привале, доводилось им взглянуть друг на друга.

Ехали они все вперед и вперед, и оба думали почти одну и ту же думу: как они жить в Москве будут, как им свидеться там придется и что делать, когда ударит последний час. Думали, но ничего придумать не могли и только мучили свою душу тоскою и отчаянием.

II НАПАДЕНИЕ

Медленно подвигался поезд Терехова-Багреева, приближаясь к Москве. Боярин вышел из своей колымага размять ноги и подозвал к себе Алешу.

— Где будем теперь? — спросил он.

Недалеко от Коломны, боярин, — ответил Алеша, — думаю, к ночи до Коломны добраться. Верст двадцать всего!

— Ну, ну! — сказал боярин, знаком руки отпуская его от себя, и задумался.

Вспомнились ему его поиски в этих местах Ольги, атаман шишей Лапша, поляки, князь Теряев. Он оглянулся вокруг и вздохнул. Может, тут вот не одна сечь была с ляхами. Дорога шла широкой, извилистой полосой посреди леса. Сколько тут было в свое время засад и засек. Ляхи отбивали обозы у русских, шиши — у ляхов; разбойничали Лисовский, Сапега, казаки и разный сброд.

Боярин подошел к большой колымаге и ударил рукою в кожаную занавеску. Княгиня отдернула ее и выглянула из окна.

— Ты, Петр? — спросила она.

— Я, Олюшка, — ответил боярин, — может, хотите ноги размять? Дорога очень хороша, воздух на удивление!

— Я-то не прочь; как с Оленькой только?

— Ас ней что? — встревожился боярин.

— Да срамотно выйти-то так.

— И… тоже выдумала, матушка, — вмешалась Маремьяниха, — нешто тут сторонние люди есть! Одни холопы.

— И то! Выходите, выходите!

Боярин махнул слугам. Все мигом подскочили к колымаге и помогли вылезти из нее сидевшим.

Вслед за матерью козой выскочила Ольга и глубоко всей грудью вдохнула бальзамический весенний воздух.

— Прыгай, да не очень, — заворчала Маремьяниха, — ишь, бор кругом. Неравно еще зверь выскочит.

— Зверь!…— засмеялся боярин. — А на что у нас стража надежная? Эй, Алеша! — зычно закричал он.

Алексей повернул коня, и его лицо вспыхнуло пожаром, едва он увидел, что любимая Ольга вышла на дорогу. Он ударил пятками коня, подскакав к боярину, спешился.

Ольга взглянула на него и порозовела, встретив его полный страсти и обожания взгляд.

— Слышь, Алеша, — улыбаясь, сказал боярин, — наша старуха сказывает, что здесь боязно нам.

Алексей тряхнул головою, отчего звякнула на его плечах кольчужная сеть, и ответил:

— Во все глаза гляжу, боярин! Ни зверю, ни ворогу не дам подойти близко даже, доколе жив сам.

— Ну, вот тебе, старая! — усмехнулся боярин. — Ишь, у нас какой воин да охрана! Иди, Ольга, созови девок да побегай малость, а мы с боярыней тихим шагом.

— Агаша! — звонко закричала Ольга, отбегая в конец обоза.

— Ау| — откликнулась ей верная подруга.

Боярин шел медленно, вперевалку, с женою, а невдалеке от них, ведя в поводу коня, шел Алексей. Боярин вспомнил старое время и князя Теряева.

— У него здесь неподалеку и вотчина есть… громадная! Из нее у него Мишуху-то украли, — сказал боярин.

— Где же она? — спросила его жена.

— Тут где-нибудь. Не видал, Алеша?

Алексей вздрогнул. Само имя князя Теряева было тяжко для его слуха.

— Не знаю, боярин! — ответил он.

— Да беспременно увидим ее. Слышь, она как есть на дороге… Что это? — вдруг прервал свою речь боярин и насторожился. — Ровно будто засвистел кто-то? А?…

Они приостановились на дороге. Боярыня испуганно прижалась к мужу.

Замолкли по городам, селам и дорогам звуки жалейки, свирели и гуслей, звон балалайки, ложек и накр, замолкли веселые песни скоморохов, их сказки да присказки, словно исчезли и сами скоморохи со своими медведями и учеными козами, разогнанные властным словом царя Михаила Федоровича. Но не на радость мирным жителям произошло все это. Вместо музыки послышались по лесам и дорогам молодецкие посвисты да лихие выкрики; вместо песен да сказок стали раздаваться ясачные крики[105], а веселые скоморохи обратились в лютых разбойников.

Знакомые нам раскосый Поспелка, Распута, Козел да косолапый Русин соединились в одну шайку под начальством Злобы, рыжего силача, и хозяйничали под Коломною. Эта шайка увеличивалась беглыми крестьянами, иными скоморохами и всяким побродяжным людом, и они дерзали нападать на большие обозы с товарами.

Добрую неделю ждали они обоза боярина Терехова-Багреева. Прознали они, что он чуть ли не со всем добром в Москву едет, и решились попытать свое счастье. Они расположились по двум сторонам дороги еще с ночи в ожидании боярина. С одной стороны сидел в кустах косолапый Русин с Козлом, Распутою и еще десятком человек, а с другой расположился с шестью людьми Злоба.

— Как свистну трижды, в третий во всю — так и высыпай, ребята! — приказал Злоба.

— Ладно, свистни только вовремя! — отозвался Распута.

Все они были одеты в липовые лапти да простые сермяги, стянутые у пояса широким полотенцем, а вооружены кто чем. У гиганта Злобы был огромный бердыш, у других — у кого нож, у кого кистень, у кого пика, у кого пищаль.

Позади Злобы зашуршали кусты, и из них показался Поспелка.

— Уф! — проговорил он, вытирая вспотевшее лицо.

— Идут? — торопливо спросил Злоба.

Поспелка кивнул.

— Идут! Сам из колымаги-то вылез, пеший идет, и боярыня с ним, и девка! Только… того…

— Что еще? — нахмурясь, спросил Злоба.

— Стража при них. Гляди, с полсорока стрельцов да конных столько же… А челяди этой!

Поспелка лишь махнул рукой. Злоба тряхнул головой.

— Не знаешь, что ли, боярских стрельцов да холопьев? Гаркни только, так они вроссыпь! Нас, чай, тоже с полсорока будет! А как идут?

— Впереди эта самая стража, а сзади — челядь, а в средине…

Злоба остановил его.

— Замолол! — презрительно сказал он. — Ты вот что лучше: иди к нашим, — он показал на другую сторону дороги, — и скажи: как свистну, так чтобы на охрану бросились прежде всего. А мы сзади поднапрем! Ну! Живее!

Поспелка выскочил из кустов и быстро, как заяц, перебежал дорогу. Злоба подтянул кушак, засучил рукава сермяги и взял в богатырские руки свой бердыш.

Обоз показался на дороге и медленно подвигался прямо на них. Злоба с товарищами притаился. Обоз двигался, не чуя опасности. Злоба увидел боярина с женою, рядом с ними пешего воина; со смехом пробежала сенная девушка мимо него. Злоба заложил два пальца в рот и протяжно свистнул.

Этот— то свист и услышал боярин Терехов и спросил о нем Алексея.

— Не иначе, как разбойники, — сказал Алексей, быстро вскакивая на коня.

В это время свист повторился.

— Семен, меч мой! — закричал Терехов, чувствуя, как вскипела его кровь.

Маремьяниха всплеснула руками.

— Олюшка! — завопила она. — Олюшка! Дитятко! Беги сюда!

Словно над самым ее ухом раздался в третий раз пронзительный свист, и дорога огласилась каким-то диким воплем. Грянул залп, а затем послышался шум битвы.

Семен, весь дрожа от страха, подал меч боярину и бросился под колымагу. Ольга, вся дрожа, прибежала к отцу, на руке которого повисла боярыня, и обернула свое побледневшее лицо к месту боя. Она видела, как ее Алексей махал мечом, скача то в ту, то в другую сторону.

— Мамушка, убьют! — закричала она, но Маремьяниха не поняла ее возгласа.

— Убьют, ежели слушать не будешь. Беги за мною!

Она потянула за собою Ольгу, и скоро они все укрылись за ольховым кустом у края дороги. Боярыня бессильная упала на траву. Ольга, сложив на груди руки, с мукою смотрела на бой, видя только одного Алексея, а сам боярин с мечом в руке готовился защищать себя и своих близких.

Злоба верно сказал. После первого залпа смутились воины боярина, и только один Алексей одушевлял их, готовых бежать каждую минуту. Уж очень стремителен и яростен был натиск разбойников. Стрельцы бросили свои мечи и бердыши. Косолапый Русин ухватил брошенную долбицу и махал ею, как легким кистенем, каждым ударом валя человека.

Алексей рубился нещадно. Козел полез ударить его лошадь, но тотчас покатился с разрубленным плечом.

Вдруг страшный вопль потряс воздух. Алексей обернулся и увидел, как вся челядь с женщинами и детьми в паническом ужасе бежит к ним, а за ними с ревом гонятся другие разбойники. Это Злоба ударил в хвост обоза.

Все смещалось. Страшный бердыш Злобы свистел в воз-духе, валя людей рядами. Алексей бросился на Злобу, но предательский нож подсек жилы на ногах у его лошади.

Она вдруг осела на задние ноги, и Алексей покатился на землю.

— Ах! — вскрикнула Ольга и упала к ногам своего друга, Маремьяниха, испуганная, подбежала к ней.

— Вяжи его! Не бей! — приказал Злоба, опуская бердыш.

Битва кончилась. Разбитые слуги искали спасения в бегстве, сопротивлявшиеся были частью перебиты, частью связаны, челядь просила пощады.

— А где боярин с боярыней? — спросил Злоба. — Найти их!

Разбойники бросились к колымагам и, не найдя в них никого, рассыпались по дороге.

Скоро раздались крики. Злоба обернулся и увидел боярина с мечом в руке, а перед ним уже двоих убитых.

— Ах, волк тебя заешь! — проворчал он с усмешкою. — Ишь, жирный пес, а как сечется. Ну, вы! — обернулся Злоба к перепуганной челяди. — Коли не хотите по деревьям болтаться, берите его, боярина своего. Только живым, чур! Ну, разом! О-го-го!

Словно стая псов, бросились прежние холопы на боярина и дали ему только два раза махнуть мечом. Стоило это двух жизней, но минуту спустя боярин уже лежал на земле туго связанный, а Маремьяниха неистово ругалась:

— Холопы вы подлые! Вот ужо вам задаст боярин! Нате, на кого руки подняли! Душегубы вы, разбойники! Боярышню-то оставьте, волчья сыть! Уж и быть вам на виселице, подлые!… Чего? Меня? Я вам все глаза выцарапаю! Троньте только.

Тяжкую картину представляло собою наглое торжество бездельных скоморохов. Они свернули весь обоз в сторону от дороги и под прикрытием леса отдыхали, готовясь отъехать в свое становище и там поделить добычу. Боярская челядь свободной толпою разместилась подле возов и лошадей вперемежку с разбойниками, которые уже успели достать жбан меда и упивались им, пересмеиваясь с челядинцами.

— То-то вы, холопьи души, — говорили они, — что баранье стадо! Везут и снедь всякую, и мед, а жрут толокно, запивают из гнилой лужи. То ли дело — житье наше. Веселись, душа! Чего мой сапог хочет! Есть и мед, и брага, и красная девица! Гуляй — не хочу.

— Эй, красавица, садись ближе! — крикнул пьяный, ухватив за подол девушку.

Та рванулась от него, и тесьмы на ее юбке лопнули.

— Ой, срамота моя!

— Го-го-го! — загудело кругом. — Власий, тащи сюда и другую. Мы их!

— Давай, девки, хоровод водить!

— Вот им у нас раздолье будет, как подуваним их!

Отцы и мужья оскорбляемых женщин хмуро исподлобья глядели на обидчиков, в то же время и боясь их, а молодые холопы разгоревшимся взором смотрели на наглые шутки разбойников.

а в стороне от них, у ручья, что бежал между двух старых берез, была иная картина. На лужайке рядом друг с другом лежали связанные боярин и Алексей, а подле них сидели рыжий Злоба с косолапым Русином. Тут же неподалеку, под надзором Козла, Поспелки и Распуты, сидели боярыня, боярышня и Маремьяниха.

Злоба сказал боярину:

— Слышь, боярин, мы тебе худого не сделаем, с честью отпустим, только ты нам в Рязань отписочку дай, чтобы нам за тебя и твоих отступного дали. Дашь пятьсот, можешь и волчонка прихватить с собою. Не дашь — кого-кого, а его повесим. Беспременно уж повесим!

Боярин молчал, а Алексей сверкал глазами, готовый порвать веревки и броситься снова в неравную теперь битву.

Ольга с тоскою глядела на него. Угроза повесить Алешу долетела до ее слуха и сжала ужасом ее сердце.

Вдруг со стороны раздались крики.

— Батюшка, бьют! — заорал один разбойник, бросаясь к Злобе.

Тот бешено вскочил на ноги.

Какие— то всадники мяли его разбойников. Один миг -и на поляну выскочил на дорогом сером аргамаке юноша-воин; кольчуга блестела у него как рыбья чешуя, легкий шлем горел звездою, в руке сверкал короткий меч.

Злоба с ревом кинулся на него, но молодой всадник вздыбил коня, и тот ударил разбойника копытами прямо в грудь; в ту же минуту в правой руке воина мелькнул чекан[106], и косолапый Русин со стоном повалился на землю.

— Так их, так, душегубов! — кричала Маремьяниха. — Его берите! его, злодея! убежит! — И она вцепилась в Поспелку.

Тот стал рваться от нее и бить ее по голове; но сзади появился огромный воин на коне; он нагнулся, ухватил Поспелку за ворот и поднял его на воздух.

Ольга думала, что все это она видит во сне.

Молодой воин соскочил с коня и снял шлем. Черные волосы, остриженные в скобку, высокий белый лоб, ястребиный нос и яркие серые глаза делали его лицо прекрасным.

К нему подскочил всадник и, спешась, сказал:

— Разогнали всех, княже, а коих перевязали. Повесить их, что ли?

— Подожди, — ответил молодой воин, — свяжи-ка и тех!

Он указал на лежавших без чувств Злобу и Русина и подошел к боярину и Алексею.

— Хвала Богу, что поспел со своею помощью, — сказал он, мечом разрезая путы, — вставай, боярин! — И, к удивлению Терехова, он низко поклонился ему и прибавил: — Прости Христа ради, что запозднились!

— Что ты, молодец! Господь с тобою! Тебе ли у меня прощения просить, коли ты всех нас от лютой беды спас? Кто ты, поведай! Было бы ведомо, за кого Богу молиться.

— Княжой сын Теряев-Распояхин, — ответил молодой воин.

— Миша! — воскликнул боярин. — Да ты ли это, княжий сынок? Ольга, глянь! Сын нашего князя! Женишок наш!

— Родной ты мой! — бросилась к руке его Маремьяниха.

Только лицо самого князя при этом возгласе затуманилось, и он исподлобья взглянул в сторону боярышни, которая вдруг потупилась; да Алеша, сперва с восторгом глядевший на молодого воина, что явился словно архистратиг, сразу нахмурился и ревниво сжал кулаки. Но боярин с боярынею не заметили этого; они, забыв о недавней опасности, осыпали князя вопросами.

Он едва успевал отвечать им.

— Случаем набрел я на вас. Батюшка послал меня к вам навстречу, я и поехал, да в Коломне остановился, ждать хотел там. А тут мужичонка прибег, говорит — на обоз напали. Я и поскакал.

— И в самую пору, соколик! — сказала Маремьяниха. — Загубили бы нас лиходеи. Везти к себе хотели.

— Ну, с ними мы управимся! — сказал князь и вдруг, к их удивлению, обратился к огромному белокурому воину на незнакомом языке. Тот ответил ему. Князь обернулся к боярину. — Мы, боярин, обоз сейчас на дорогу выправим. Дозволь боярыню да боярышню в колымагу посадить, а мы тем часом суд свой срядим!

— Вестимо, вестимо, князек! Ну, бабы! живо! — заторопил боярин. — Сажайтесь, что ли! Алеша, подсади!

Алексей порывисто рванулся помогать женщинам. Его глаза умоляюще взглянули на Ольгу. Она поняла его взгляд и, садясь, крепко сжала его руку.

— Только твоя! — прошептала она чуть слышно.

Обоз осторожно перевели на дорогу. Тем временем князь и боярин сели на сломанное дерево, и князь приказал своему слуге:

— Сходи-ка, Ерема, зачерпни воды да полей на голову вот этому! — И он кивнул на Злобу. Ерема поспешно исполнил приказание. Злоба очнулся. Княжьи слуги встряхнули его за плечи.

— Вставай перед князем! Ну, ну!

— Э! вот кто это! — вдруг закричал огромный воин.

Князь с удивлением обернулся.

— Чего ты, Эхе?

— Чего? Это — тот самый, что тебя украл тогда, маленьким! Я видал! Да! Да!

Злоба сверкнул на него глазами.

— Кого это я крал?

— А князя Теряева?

— Князя? — И Злоба, разинув рот, в ужасе отшатнулся.

— Повесить его! Сейчас повесить! — закричал боярин. — Ах ты, подлая твоя образина! Лиходей окаянный!

— Повесить! — тихо отдал приказ молодой князь и встал. — И будет, боярин! — сказал он. — Дать остальным по полусотне плетей да отнять оружие и взашей.

Скоро обоз двинулся в прежнем порядке. Не хватало только нескольких человек, убитых в схватке, да иные шли перевязанные окровавленными тряпками.

— А ты, что же, пеший? — спросил вдруг князь у Алексея.

Тот хотел отвернуться, но не мог устоять против ласкового голоса князя.

— Коня подо мною убили, — ответил он.

— А мы тебе другого! Эй, Влас, спешься! Дай боярину коня!

Влас быстро спешился и подвел своего коня Алексею. Тот вскочил в седло.

— Не боярин я, — сказал он, выпрямляясь в седле.

— А кто будешь?

— Кабальный боярина, Алексей Безродный! — ответил Алексей и весь вспыхнул, но удивление охватило его, когда он услышал слова молодого князя:

— Все едино. Добрый воин! За что в кабалу пошел?

— За долг покойного батюшки, царство ему небесное.

— Доброе дело! — ответил князь и тихо отъехал к окну боярской колымаги.

Княжьи слуги окружили Алексея. Тот ехал задумавшись. Вот его соперник — совсем особенный человек: и красавец собою, и рода княжьего, и в обращении небывалый.

А в колымаге боярыня и Маремьяниха наперерыв восхищались молодым князем:

— Вот жених так жених! Ах, и счастливая ты, Олюшка! Хорошо надумал батюшка! Ах, хорошо!

— Уж чего и лучше! — подсказала Маремьяниха. — И бодр, и умен, и воин какой! Что бы без него? Пропали бы наши головушки! Ах, и счастливая ты у нас, Олюшка!

А «счастливая» сидела бледная, безмолвная, с горечью думая о своей горькой участи. Нет никого для нее краше ее Алеши, и напрасно прельщают ее и родом знатным, и богатством. А против отцовой воли разве пойдешь? Особенно теперь! Понимала она ясно, с горькой болью, что нежданное появление князя в роли избавителя только крепче связало ее тяжелыми путами.

Понимал это и несчастный Алеша.

Но так же нерадостно чувствовал себя и сам молодой князь. Увидел он свою невесту, и стало ему горько и за нее, и за себя. И зачем, не спросись, поторопились родители связать их обещанием?

III РОЗЫ И ТЕРНИИ ЛЮБВИ

Злосчастный цирюльник Эдуард Штрассе со своею сестрою Каролиною поселился в вотчине князя Теряева-Распояхина и вскоре приобрел полное доверие не только князя, но и княгини, и даже всех челядинцев. Добрый, ласковый, веселый, много знающий и всегда готовый помочь каждому, он сначала прослыл ведуном, а потом знатным лекарем; князь, переселившись во вновь построенный московский дом, перевел с собою и Эдуарда Штрассе, как домашнего врача, а с ним опять переехала и красавица Каролина.

Оставил у себя тогда князь и храброго капитана Эхе, чтобы обучить своих людей иноземному строю.

Эти «немчины» оказали неоценимые услуги в деле воспитания молодого князя Михаила. Сперва княгиня-мать глаз не спускала со своего ненаглядного и решалась отпускать его только в сопровождении Эхе, невольно чувствуя простодушную честность и мужество шведа, а потом, видя, с какою любовью относятся к ее детищу добродушные немцы, и совсем доверила им своего сына.

Князь не только не перечил ей, но одобрительно говорил:

— И хорошо! Мишенька лишь добру от немчинов научится. Народ они до всего дошлый, а наш Дурад (так все в доме переделали имя Эдуард) ко всему и добрый.

Михаилу в общении с немцами была дана полная свобода.

Полюбил он их и привязался к ним всею детскою душой. Нравилась ему ласковая, обходительная Каролина, кормившая его иногда печеньем; еще более нравился сам Штрассе, который не уставал учить любознательного Михаила, все показывая ему и разъясняя. И все интересовало маленького князя. Узнавал он великие вещи: и как какая трава называется, и отчего день с ночью чередуются, и как живут в иных землях люди, и как дышит всякая тварь, и какая от кого польза, какой от кого вред.

Не уставал слушать Михаил своего добровольного у