КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 403030 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171517
Пользователей - 91555
Загрузка...

Впечатления

desertrat про Шапочкин: Велит (ЛитРПГ)

Читать можно. Но столько глупостей, что никакая снисходительность не выдерживает. С перелистыванием бросил на первой трети.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Шляпсен про Шаханов: Привилегия выживания. Часть 1 (СИ) (Боевая фантастика)

С удовольствием жду продолжения.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Зверев: Хаос (СИ) (Фэнтези)

думал крайняя книга, но похоже будет еще и не одна

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
RATIBOR про Красницкий: Сборник "Сотник" [4 книги] (Боевая фантастика)

Продолжение серии "Отрок"...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Ван хее: Стихи (Поэзия)

Жаль, что перевод дословный, без попытки создать рифму.
Нельзя так стихи переводить. Нельзя!
Вот так надо стихи переводить:
Олесь Бердник
МОЛИТВА ТАЙНОМУ ДУХУ ПРАОТЦА

Понад світами погляду і слуху,
Над царствами і світла, й темноти —
Прийди до нас, преславний Отче Духу,
Прийди до нас і серце освяти.

Під громи зла, в годину надзвичайну,
Коли душа не зна, куди іти,
Зійди до нас, преславний Отче Тайни,
Зійди до нас, і думу освяти.

Відкрий нам Браму, де злагода дише,
Дозволь ступить на райдужні мости!
Прийди до нас, преславний Отче Тиші,
Прийди до нас, і Дух наш освяти.

Мой перевод:

Над миром взгляда и над миром слуха,
Над царством света, царством темноты —
Приди к нам, о преславный Отче Духа,
Приди к нам и сердца нам освяти.

Под громы зла, в тот час необычайный,
Когда душа не ведает пути,
Сойди к нам, о преславный Отче Тайны,
Сойди к нам, наши мысли освяти.

Открой Врата нам, где согласье дышит,
Позволь ступить на яркие мосты!
Приди к нам, о преславный Отче Тиши,
Приди к нам, наши Души освяти.

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Stribog73 про Бабин: Распад (Современная проза)

Саша Бабин молодой еще человек, но рассказ очень мне понравился. Жаль, что нашел пока только один его рассказ.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Балтер: До свидания, мальчики! (Советская классическая проза)

Почитайте, ребята. Очень хорошая и грустная история!

P.S. Грустная для тех, кому уже за сорок.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
загрузка...

Повести и рассказы писателей ГДР. Том I (fb2)

- Повести и рассказы писателей ГДР. Том I (пер. Вера Оскаровна Станевич, ...) (и.с. Библиотека литературы Германской Демократической Республики) 2.08 Мб, 585с. (скачать fb2) - Анна Зегерс - Стефан Гейм - Бруно Апиц - Фриц Эрпенбек - Арнольд Цвейг

Настройки текста:



Повести и рассказы писателей ГДР. Том I

ЧЕЛОВЕК И ИСТОРИЯ

© Издательство «Художественная литература», 1973 г.


В последние годы в ГДР — на фоне общего подъема литературы — обозначился расцвет «малых форм», прежде всего рассказа. Жанр, который еще не так давно считался «мало перспективным» с точки зрения читательского интереса, вдруг оказался едва ли не самым притягательным и популярным. Отошли в прошлое споры о том, является ли он полноправной или всего лишь «предварительной» формой, не способной отразить важные процессы в жизни общества. Рассказ полностью утвердил себя в литературе; более того, именно с этим жанром связаны многие ее заметные успехи. За минувшие несколько лет появился ряд интересных антологий и авторских сборников — как маститых, так и молодых литераторов. Писатель Вернер Бройниг отмечал в газете «Нойес Дойчланд»:

«Я полагаю, что социалистический рассказ в ГДР присущими ему средствами добился не меньшего, чем роман. Я считаю, что он нашел свои темы и свой материал, отразил внутренний мир человека, поэзию нашего бытия, наши споры. Я думаю, что он внес значительный вклад в открытие и создание образа человека нашего времени».

По-видимому, одну из причин растущего интереса к рассказу следует искать в присущей ему способности актуализировать, «осовременивать» литературу; оперативнее, чем это доступно, например, роману, откликаться на явления действительности, на события нашего времени. Рассказ «проворнее», он быстрее поспевает за стремительным темпом жизни, замечая и запечатлевая новые, едва открывающиеся грани бытия. Среди других причин популярности рассказа нельзя не назвать наблюдающуюся в литературе тенденцию к краткости, связанную, в частности, с увеличившимся потоком информации.

Для многих литераторов Запада эта тенденция к краткости, ограничению оборачивается односторонним интересом к «осколкам» реальности, второстепенным деталям и фактам, их беспристрастной, лишенной обобщения фиксации. Такое преимущественное внимание к детали, мелкому факту означает отказ от самой возможности постичь и отразить целое, показать действительность в ее многообразных проявлениях. Стремление к фрагментарности вытесняет из литературы героя, сюжет, действие, оставляя либо «голый» факт, либо «просто описание», инвентаризацию деталей.

В социалистической литературе, убежденной в возможностях познания, в необходимости влиять на общественные процессы, эти «осколки» повседневности, детали человеческой жизни наполняются глубоким историческим, социальным смыслом. Тенденция к краткости не означает здесь бедности, скудости художественного выражения, стремление к актуальности и конкретности не равносильно отказу от поисков главного, типического в жизни и развитии общества. В лучших рассказах писателей ГДР обе эти черты — оперативность и краткость — сочетаются с высокой степенью обобщения, без которого немыслима подлинная литература, с тем стремлением охватить весь «комплекс причинных связей», о важности которого говорил Брехт. Увиденный художником факт, кажущийся порой мелким и потому периферийным, эпизод человеческой судьбы, частичка бытия обретают значимость, когда писателю удается разглядеть за ними типические явления действительности.

Читатель убедится в этом, познакомившись с двумя томами повестей и рассказов, выходящими в «Библиотеке литературы ГДР». Здесь представлены почти пятьдесят писателей разных поколений — от крупнейших мастеров мировой прозы до молодых, лишь подавно начавших свой творческий путь. Некоторые из авторов уже знакомы советскому читателю, в частности, по издававшимся у нас сборникам «Дни и годы» (1963), «Вчера и сегодня» (1969), «К новой жизни» (1970); других он откроет для себя впервые.

В первом томе собраны рассказы и повести писателей старшего, точнее, старших поколений — тех, кто стоит у истоков литературы ГДР. Многие из этих художников сформировались и стали известными еще в 20—30-е годы. Ганс Мархвица, Франц Карл Вайскопф, Берта Ласк, Анна Зегерс, Эм Вельк, Карл Грюнберг, Фриц Эрпенбек, Ян Петерсен, Отто Готше — писатели, связавшие свои судьбы, свое творчество с судьбами рабочего класса. Опираясь на гуманистические и демократические традиции немецкой и мировой культуры, на опыт советских мастеров социалистического реализма, они создавали новую, революционную, партийную литературу.

Деятельность этих и многих других литераторов, нашедшая свое организационное выражение в создании Союза пролетарско-революционных писателей (1928 г.), не была прервана с приходом к власти фашизма. В мрачные годы нацистской диктатуры их творчество воплощало все лучшее, что сохранялось в немецком народе. Связанная живыми нитями с революционной борьбой рабочего класса, эта литература видела свою задачу в неустанной борьбе против бесчеловечности и варварства фашизма, в осуществлении сформулированной Иоганнесом Р. Бехером идеи «очеловечения» человека. Основными принципами этой литературы были интернационализм, стремление к революционному изменению мира, глубокая вера в социалистическое общественное устройство, в его победу.

С активной борьбой против фашизма нерасторжимо связаны и судьбы таких крупнейших мастеров, как Арнольд Цвейг, таких видных писателей, как Бодо Узе и Адам Шаррер, как Эдуард Клаудиус, Стефан Хермлин, Бруно Апиц, Гаральд Хаузер, Карл Мундшток, творчество которых также представлено в первом томе.

Писателям, вставшим на путь борьбы с гитлеризмом, пришлось пройти через тяжелейшие испытания. Их подвергали гнусной демагогической травле, их имена предавались анафеме, их книги сжигались на кострах. Тюрьмы, концлагери, преследования — весь чудовищный арсенал нацизма был пущен в ход, чтобы заставить их замолчать, помешать им распространять правду. Многие из них, художники с мировым именем, надолго лишились родины. Однако голос их был слышен повсюду. Они не остались «над схваткой», не колеблясь заняли четкую позицию, подтверждая своими выступлениями, пламенными строками своих произведений, всей своей деятельностью, что живет и не сдается другая Германия — Германия антифашистская, миролюбивая, демократическая, которой принадлежит будущее.

В первом томе мы знакомимся и с писателями, которых сегодня тоже можно причислить к старшему поколению, хотя творческий путь их начался после войны. Это Юрий Брезан, Вольфганг Йохо, Герберт Иобст. К тому же поколению принадлежит и известный романист Эрвин Штриттматтер, рассказ которого «Камень» включен во второй том.

В основном же во втором томе представлены писатели послевоенных поколений. Некоторые из них, как Дитер Нолль, Гюнтер Гёрлих, Гюнтер де Бройн, Гельмут Заковский, Бернгард Зеегер, Карл-Гейнц Якобс, успели узнать войну «изнутри»: совсем юными они были брошены в ее догорающее пламя накануне полного краха «третьего рейха». Другие, несколькими годами моложе, как Криста Вольф, Эрик Нойч, Эберхард Паниц, Вернер Бройниг, Рольф Шнайдер, не испытали ужасов войны, но и для них трагический опыт тех лет не прошел бесследно.

Однако связывает людей этого поколения не только украденная фашизмом и войной юность. Люди эти сформировались в условиях демократической Германии, в стране, строящей социализм. Их воспитывала новая действительность ГДР: сознательная история этого поколения начиналась одновременно с историей первого немецкого государства рабочих и крестьян. Криста Вольф говорила об этом:

«Мы очень рано почувствовали себя частью нового общества, потому что были ему обязаны всем: каждый успех был нашим личным успехом, каждая ошибка, каждый просчет — нашей личной бедой… Для нас политика с самого начала не была занятием, которое можно уступить другим; в годы, когда формируется мировоззрение человека, рухнули наши псевдоидеалы… Политика, мировоззрение, философия — для нас это были вопросы жизни».

Эти писатели впитали передовой, революционный опыт немецкой литературы, ее гуманистические антифашистские традиции, сложившиеся на протяжении десятилетий борьбы их старших коллег и товарищей. Развивая и укрепляя эти традиции, они, разумеется, приносили в литературу свой жизненный опыт, свои проблемы и образы. Однако при всем очевидном разнообразии сюжетов и творческих почерков отчетливо прослеживается глубокая внутренняя общность писателей разных поколений.

Эта живая связь выявляется уже в самом выборе тем, героев. Анна Зегерс сказала однажды, что тема художественного произведения не есть что-то случайное: она является «соединительным звеном между автором и обществом, в котором возникают книги». В выборе темы отражается не только личный опыт писателя, его творческие интересы, не только опыт и судьбы его поколения, но и потребности времени, общества.

Развитие ГДР в разные периоды выдвигало на первый план свои проблемы общественно-исторического, нравственного характера, на которые живо откликалась литература. Потребностью миллионов немцев после разгрома фашизма было осмысление прошлого, анализ его уроков. Речь шла не о поверхностном, формальном вытеснении прошлого, каковое имело место в Западной Германии, а о его подлинном преодолении в душах, в сознании людей, то есть о процессе, который мог идти только одновременно и параллельно с демократическим обновлением общества, его социалистическим переустройством. Новая литература откликнулась произведениями, главной темой которых был расчет с прошлым.

Рожденная трагическим национальным опытом и необходимостью его осмысления, антифашистская, антивоенная тема на протяжении многих лет была одной из главнейших для писателей разных поколений. Закономерно, что эта тема находит отражение и в рассказах. В них предстает Германия фашистской поры, Германия военных лет, опозоренная гитлеровскими преступлениями, смятенная, опрокинутая в бездну нацистского варварства. Здесь оживают судьбы людей на фоне кровавой истории «третьего рейха», развязанной нацизмом войны, на фоне непрекращающейся борьбы лучших сыновей и дочерей немецкого народа за новую Германию.

Борьба с фашизмом не на жизнь, а на смерть — центральный мотив многих рассказов. Их герои проходят тяжелый, полный лишений и жертв трагический путь, не склонив головы: даже безупречно налаженная машина истребления не смогла их сломить.

В повести Анны Зегерс «Саботажники» действуют некоторые персонажи ее широко известного романа «Седьмой крест» — люди, участвовавшие в спасении Георга Гейслера. Новеллистически строгое начало сразу вводит нас в атмосферу гитлеровской Германии, знакомит с героями — немецкими рабочими, оказывающими сопротивление нацистской диктатуре. Герман Шульц, Франц Марнет, Пауль Боланд — внешне неприметные, «обыкновенные» люди, обладающие огромной внутренней силой и убежденностью, истинно зегерсовские персонажи: немногословные, избегающие пафоса и декларативности, цельные, искренние и мужественные. Их борьба — символ бессилия нацизма и его исторической обреченности; их солидарность и стойкость воплощают непобедимость дела, которому они отдают себя целиком. В активной защите духовных и нравственных ценностей, которым фашизм грозит разрушением, проявляется подлинный гуманизм этих людей, имеющий отчетливое социальное, классовое содержание.

Сродни им и Роберт Зиверт — герой рассказа Бруно Апица, мужественный борец против фашизма, который в чудовищных условиях лагеря смерти находит в себе силы оставаться человеком, свято беречь человеческое в себе и товарищах. Перед нами возникает портрет коммуниста, «политического заключенного № 5044, «капо» строительного отряда, спасшего жизнь многим заключенным, не сдавшегося, не сломленного, а после разгрома фашизма активно включившегося в строительство новой жизни. Это документальное повествование о солидарности и единстве антифашистов — тема, особенно близкая Бруно Апицу и с блеском раскрытая в его известной книге «Голый среди волков».

Образы борцов-антифашистов возникают и в других рассказах. Герои новеллы Яна Петерсена «Ивонна» — двое молодых людей, француженка и немец — участники Сопротивления. Место действия — Франция, переживающая трагедию гитлеровского нашествия. Светлая и грустная история любви делает этот рассказ особенно волнующим; образ Ивонны, молодой французской патриотки, погибающей во имя свободы своего народа, рождает лиризм и в то же время драматический, даже трагедийный накал повествования, проникнутого глубоким уважением к памяти борцов, преклонением перед их подвигом.

В другом ключе, хотя на сюжетно близком материале построен рассказ Гаральда Хаузера «Подпольный Казанова», воскрешающий эпизод из жизни французских подпольщиков-антифашистов, полной опасных «приключений», постоянного риска, требующей мужества и изворотливости, воли и постоянного присутствия духа. Борьбе польских патриотов, участников Варшавского восстания, посвящен рассказ Дитера Нолля «Мать голубей» — волнующая история военных лет, в которой сплелись в один узел судьбы многих людей, поляков и немцев — антифашистов.

Для героев Анны Зегерс, Бруно Апица, Яна Петерсена, как и для персонажей многих других рассказов, характерно глубокое понимание своей ответственности за судьбы страны, народа. Им чужды пассивность, ощущение бессилия, которые так часто оказываются атрибутами человеческого характера в произведениях западногерманских авторов.

Трудно назвать крупного западногерманского литератора, который избежал бы темы расчета с прошлым. Однако в самом понимании истории, в самой концепции войны и фашизма нередко обнаруживаются глубокие различия между писателями ГДР и ФРГ. Для западногерманских авторов фашизм — чаще всего внесоциальная, внеклассовая категория, воплощение некоего вечного зла, проявление темных и низменных инстинктов немецкого бюргера, а война — одно из выражений всемирного «хаоса», мрачной непостижимости истории и полного бессилия отдельной личности. Герой их книг — неизменно жертва, страдающий объект, «маленький человек», которого размалывают мощные, противостоящие друг другу «аппараты власти».

В книгах писателей ГДР всегда ощущается стремление разобраться в причинах и глубинных взаимосвязях явлений; для них война — это прежде всего результат преступной игры империалистических сил, в своих корыстных классовых интересах обрекающих людей на гибель. Человек в их произведениях — «не пыль на ветру» (эти слова не случайно стали заголовком романа Макса Вальтера Шульца, одного из самых значительных произведений о войне), не щепка в бурном океане событий, а личность, постигающая на трудных жизненных путях свою ответственность перед историей.

К осознанию личной ответственности приходит герой рассказа Арнольда Цвейга «Встреча с противогазом». Короткий рассказ, написанный в сдержанной, строгой манере, рисует контуры эпохи: Европа 1938 года, канун второй мировой войны, ощущение надвигающейся катастрофы, политическое легкомыслие и сознательное преступное попустительство европейских правительств, расчищающих путь Гитлеру. «Ухмыляющийся» противогаз на каминной полке в доме англичанина Генри Броуна — символ ненавистной войны, окопной жизни, крови и лишений, напоминание о прошлой бойне и предвосхищение будущей. Минувшее и настоящее, человек и мировые события нерасторжимо смыкаются в этом лаконичном повествовании. Читатель становится участником размышлений героя, свидетелем его политического прозрения. Генри Броун не будет больше послушным исполнителем приказов, он навсегда отказывается от уготовленной для него роли пушечного мяса. Он принял решение, которое, как понимает читатель, должно привести Броуна в ряды активных борцов против фашизма и войны.

Рассказ тенденциозен в лучшем смысле слова, в основе его лежит четкая, вполне определенная социальная, политическая идея. Однако он не становится бледной схемой, иллюстрацией этой идеи, а рождает ощущение полной психологической достоверности. Это человечески убедительная история, в которую умело вплетена живая история времени — в эпизоде «встречи» Генри Броуна с противогазом сконцентрировались судьбы целого континента.

Обращаясь к осмыслению прошлого, писатели стремятся показать духовную и нравственную эволюцию своих героев, приходящих от бездумного повиновения и слепой веры в навязанные нацизмом псевдоидеалы к прозрению, к поискам правды. Мы нередко встречаем в этих рассказах героя, который, как и авторы первого послевоенного поколения, юношей оказывается вовлеченным в уже безнадежно проигранную войну, наблюдает агонию гитлеровской империи, мучительно переживая крах своих иллюзий и убеждаясь в лживости навязанных ему с детства идеалов. У Гюнтера Гёрлиха («Открытие») последние дни войны оживают в воспоминаниях человека, который спустя почти четверть века рассказывает о прошлом сыну-подростку. Мальчику важно знать, каким был путь отца — инженера, партийного работника, активиста. Начинался этот путь в памятный день весны сорок пятого; мальчишка в военной форме, — лет ему было столько же, сколько сегодня сыну, — брошенный в кровавую мясорубку, когда сопротивление уже было бессмысленным, оказался лицом к лицу с советскими солдатами, с немецким коммунистом. Эта встреча становится переломным пунктом в его судьбе, определяет всю его дальнейшую жизнь. Точкой отсчета нового времени становится конец войны и для юной героини Кристы Вольф («Перелом»). Последние дни рейха показаны здесь глазами шестнадцатилетней девушки, которая впервые задумывается над содержанием понятий, казавшихся прежде простыми и ясными, задумывается о цене и смысле человеческой жизни.

Атмосферу надвигающегося краха, отчаяния и начинающегося прозрения запечатлели в своих рассказах Вольфганг Йохо и Герберт Иобст. «Глаз куклы» у Иобста — символ растерзанного детства, разбитых надежд, растоптанных идеалов. Убитые дети, раненые, обреченные люди, женщина, которой ради ее спасения солдат простреливает руку, напрасная гибель молодого лейтенанта, — короткие, быстро сменяющиеся трагические эпизоды создают картину агонии фашизма. Для молодого героя рассказа Йохо «Так было девятого мая» день капитуляции становится днем открытия новых истин, днем осмысления и — тем самым — нового начала.

По выражению Анны Зегерс, в лучших произведениях о войне писатели ГДР дистанцировались, отдалились от своего прежнего «я», и это отдаление, не имеющее «ничего общего ни с дистанцией во времени, ни с географическим расстоянием», позволило им убедительно, достоверно показать трудный процесс нравственного обновления личности, путь от слепого пособничества нацизму к активному протесту, процесс «очеловечения» героя. Такое переосмысление прошлого стало возможно лишь на принципиально новой основе. Потребовался коренной переворот во всех сферах жизни и в сознании людей, чтобы они могли с новых вершин взглянуть на былое и переоценить его.

Прозрение человека, пытающегося уйти от нацистской своры, передано в рассказе Карла Мундштока «До последнего солдата». Фашист Вайс, командир части, в которой служит солдат Холлерер, «отравил веру, а вместе с верой — человека». Перед смертью Холлерер понимает: он неправильно распорядился своей жизнью, «что-то сделал не так». Рассказ тонко рисует психологию героя, его смятение, крепнущее в нем решение изменить свою судьбу, желание помочь товарищам, открыть им глаза, сожаление, что не сумел, не успел этого сделать, что слишком поздно понял, где и как надо искать правду. Холлерер, подобно Генри Броуну в рассказе Арнольда Цвейга, приходит к убеждению, что необходимо действовать, что только активный протест, борьба могут покончить с фашистским варварством.

«Еще в мирное время надо было расправиться с Вайсом. Холлерер все яснее, все отчетливее сознавал: расправиться с вайсами, покончить с войной, признать и исправить кровавую вину перед лицом всего народа, обманутого, преданного вайсами, истерзанного, посланного на смерть».

Мотив выбора «варианта судьбы», необходимости четко определить для себя позицию звучит в рассказах, построенных на разном жизненном материале. Такое решение принимают и герой рассказа Герберта Нахбара «Миллионы Кнута Брюммера», с риском для себя укрывающий дезертира, и молодой немецкий солдат в рассказе Дитера Нолля: пытаясь спасти польскую патриотку, он сам попадает в концлагерь. Эти люди делают выбор между совестью и навязанным им нацистской демагогией «долгом», между стремлением сохранить в себе человека и бесчеловечностью фашистского режима.

Тема «свободного выбора», характерная и для многих западногерманских писателей, особенно тех, кто связан с философией экзистенциализма, получает в произведениях писателей ГДР принципиально иное идейное и образное воплощение. Индивидуалистические персонажи экзистенциалистской литературы, стремясь в хаосе враждебных им сил сохранить «свободу выбора», пытаются, каждый на свой лад, «выйти из игры», спастись в «пустыне одиночества», разорвать все связи с обществом. Лишь погрузившись в индивидуальный духовный мир, человек обретает «внутреннюю свободу» — таков главный идейный постулат многих экзистенциалистских произведений.

Герои литературы ГДР приходят к иному жизненному итогу: подлинным актом внутренней свободы является не изоляция, не бегство от людей, а активное включение в борьбу, определение своего места в обществе и в этой борьбе. Многие из них — как герои Зегерс, Апица, Петерсена — осуществляют это свободное волеизъявление в мире «тотальной» диктатуры под влиянием своих политических, гражданских убеждений, с четким знанием классовых целей и классового смысла борьбы. Принимаемое ими решение есть акт революционного сознания. Другие пробиваются к пониманию цели жизни окольными дорогами, полными сомнений, совершают лишь первый шаг на пути к свободе, постепенно постигая смысл исторической правды.

Эта мысль пронизывает и драматическое повествование Карла Мундштока, и сюжетно близкий ему рассказ Адама Шаррера «Человек, который хотел спастись молчанием». Ложная вера в «солдатский долг» мешает солдату Рамбаху перейти линию фронта. Он колеблется, мечется и в конце концов все же делает выбор, но поздно: пуля настигает Рамбаха прежде, чем он успевает осуществить свой замысел. Нельзя переждать историю, спрятавшись в укромном уголке. «Спастись молчанием» не удается никому.

В более широком смысле проблема выбора жизненной позиции лежит в основе и многих других рассказов, в том числе обращенных к более далекому прошлому. Герои Ганса Мархвицы («Под Теруэлем») делают свой выбор, сражаясь на стороне испанских патриотов против фашизма; они «готовы служить общему делу и, если придется, за это общее дело умереть». Паулю Пширеру, герою Отто Готше («Пауль Пширер в дни Октября»), найти правильный путь помогает величайшее событие в истории человечества, свидетелем и участником которого он становится, — Октябрьская революция. Немецкий рабочий, попав в годы первой мировой войны пленным в Россию, сближается с большевиками, становится революционером.

Гораздо более сложным и извилистым оказывается путь героев Карла Грюнберга («Побег из отеля «Эдем»). Действие рассказа происходит в последние дни Веймарской республики. Гитлеровцы уже вовсю вербуют в свои штурмовые отряды. Безработный юноша Артур едва не попадается на нацистскую приманку. История Артура — это как бы рамка, в которую вмонтирован рассказ о его старшем брате, оказавшемся в 1918 году в «добровольческом корпусе», на стороне реакции, творившей преступления против революции, против немецкого рабочего класса. Для Артура судьба старшего брата — главный жизненный урок, и он делает правильные выводы из этого урока. Он не станет мышью, попавшейся «на сало», нацисты не купят его. Молодой рабочий парень совершает выбор в пользу своего класса, объявляя войну рвущимся к власти фашистам.

Перед необходимостью решительно и бесповоротно определить свою позицию оказывается и банковский служащий Шнабель в рассказе Х. Раухфус «Лавина»: случайно встретив человека, которого когда-то, в годы фашизма, выдал гестаповцам, «выполняя свой долг», он чувствует теперь необходимость пересмотреть всю прошлую жизнь, чтобы «загладить зло, стать человеком в собственных глазах». Действие рассказа развертывается после войны. Но прошлое снова и снова заставляет людей задуматься над прожитой жизнью, оно врывается в настоящее, будоража людскую совесть, требует недвусмысленного решения.

По существу, делают такой выбор и герои рассказов Юрия Брезана («Как старуха Янчова с начальством воевала») и Эма Велька («Клеббовский бык»). Сербская батрачка Янчова и «хозяин» Генрих Грауман не подчиняются ни нацистским властям, ни обстоятельствам. Каждый из них своими, часто «плутовскими», средствами ведет незатихающую войну «с начальством» — помещиками, арендаторами и более всего с нацистами. Они воюют хитростью, крестьянской изворотливостью и смекалкой, своим непокорным и гордым нравом, демонстрируя бесстрашие и природный ум. Старуха Янчова — один из самых замечательных, подлинно народных образов, созданных Юрием Брезаном — вступает в открытую схватку со своими угнетателями. В трудные дни, задавленная беспросветной нуждой и преследованиями властей, она отвергает помощь зятя-нациста. Крестьянин Грауман также бросает откровенный вызов режиму. То он отказывается вывесить флаг со свастикой, то, желая «подразнить кошачье отродье в лице окружного и местного фюреров», называет своего быка «Гитлером»…

Герои этих рассказов проходят тяжелый, многотрудный путь, полный унижений и нищеты. Их судьбы развертываются перед нами на фоне десятилетий немецкой истории, двух мировых войн, фашизма, на фоне огромных общественных и политических перемен, происходящих после 1945 года.

Батрачка Янчова только в старости, когда в деревне устанавливается народная власть, узнает жизнь, полную смысла и справедливости. И она ощущает себя активной участницей этой жизни. Сложнее входит в новую действительность старый Грауман. Однако перемены, происходящие в деревне, люди, которые рядом, судьбы близких — все это заставляет старого крестьянина по-новому взглянуть на окружающее. И для героини рассказа Маргареты Нейман «Смерть крестьянки» обновление, происходящее вокруг, — залог того, что ее дети смогут быть по-настоящему счастливы на этой земле, что им не придется повторить печальную судьбу уставшей от лишений матери.

Нравственное обновление человека, превращение его из объекта в субъект истории, глубинные изменения в человеческих отношениях, происходившие под воздействием коренных сдвигов в жизни общества, — так можно было бы обозначить другой большой и важный тематический комплекс, нашедший отражение в рассказах писателей ГДР.

Обобщая и осмысляя опыт народа, литература обращалась к проблемам огромного политического, общественного, нравственного звучания. Она шла от расчета с позорным прошлым к теме решения в пользу социализма (именно так, «Решение», назывался широко известный роман Анны Зегерс), к отражению сегодняшней действительности ГДР. Приобщение миллионов к трудовому ритму Республики, ее делам и планам, кровная связь нового героя с жизнью государства, впервые в немецкой истории строящего социализм, стали ее главными темами; художественное исследование личности, которая в условиях нового общества раскрывает все многообразие своего характера, — ее важнейшей задачей.

Процессы перехода к новому неоднозначны, длительны, противоречивы. Путь к нравственному выздоровлению оказывается трудным, порой мучительным, как в рассказе Гюнтера де Бройна «Черное, бездонное озеро»: мелкобуржуазная среда затягивает героиню в свои прогнившие сети. Иные, как инженер Геппнер у Стефана Гейма («Бацилла»), не выдерживают трудностей переходного периода, убеждая себя, что им «не по пути» с государством рабочих и крестьян. Инженер бросает завод, где его ценят и уважают как специалиста, бежит с семьей на Запад — там ждут «дом, и мебель, и белье, и столовое серебро». Он старается убедить себя, что окончательно порвал с людьми, с которыми вместе работал, что ему безразличны их судьбы, что он не желает оставлять мостков между прошлым и будущим. Но Геппнера ждет глубокое разочарование: на Западе он, по существу, никому не нужен, там он не творческая индивидуальность, не ученый, в чьем совете нуждается столько людей, а марионетка в руках могучего промышленного концерна, «резерв политики дальнего прицела». И он мысленно все чаще возвращается к своему заводу, к людям «там, на Востоке», которые заражены энтузиазмом строительства. И он, и его сын, который еще так недавно мечтал о западных фильмах и западных рубашках, заражены «бациллой социализма». И эта «болезнь» оказывается сильнее тяги к комфорту и уюту.

Черты нового человека формируются укладом жизни, всей действительностью ГДР. Процесс воспитания личности происходит под непосредственным влиянием среды, людей, новых форм труда. В рассказе Карла-Гейнца Якобса оживает атмосфера молодежной стройки. Молодые рабочие — «никого старше двадцати трех лет», — приехавшие из разных концов республики, трудятся в тяжелейших условиях: у них нет ничего, кроме груды ржавых лопат, но никто не сломлен, трудности рождают в юных строителях новое мужество, они учатся побеждать отчаяние и смерть.

Эрик Нойч дал сборнику, из которого взят рассказ «Три дня нашей жизни», программное название — «Другие и я». Речь идет об отношениях между личностью и коллективом, их неразделимом единстве. Коллектив воспитывает и формирует личность, при этом он духовно совершенствуется и обогащается сам. Осуществляется процесс «воспитания воспитателей», в котором вопросы морали, социалистической этики приобретают первостепенное значение.

Для Нойча характерен особый интерес к актуальным конфликтам сегодняшнего дня, которые он умеет улавливать в самых заурядных на первый взгляд ситуациях. Рассказ ведется от лица бургомистра Брюдеринга. Знакомство с новым секретарем городского комитета партии Концем производит на старого бургомистра огромное впечатление. Пытаясь разрешить «загадку под названием Конц», он пристальнее всматривается в жизнь города и горожан, и многое предстает для него в новом свете. Три дня, на протяжении которых читатель сталкивается с людьми и их проблемами, будничными и неповторимыми одновременно, это и есть «три дня нашей жизни», жизни наших современников в Германской Демократической Республике. Проблемы повседневности, которые затрагивает Нойч, обретают — при всей внешней заземленности — глубокий общественный и человеческий смысл.

Герои рассказа каждый день, каждую минуту оказываются перед необходимостью важных решений — важных не только для них, но и для их сограждан, и они сознают свою ответственность перед людьми. Наиболее впечатляет личность Конца, его жадный интерес к человеческим судьбам и неутомимость в работе, его стремление переделывать, совершенствовать жизнь. Он захвачен идеей реконструкции города, он будоражит людей, пробуждает в них творческое начало. Конц наталкивается в своих планах реконструкции и на скепсис, и на откровенное сопротивление, но это лишь рождает у него еще большую настойчивость и активность. Старого бургомистра заражает, захватывает творческая энергия и неуемность этого человека.

Открывая характеры революционеров сегодняшнего дня, активных преобразователей мира, литература ГДР отражает существо новых, социалистических отношений в обществе. Герои этой литературы — обычные люди, и в то же время каждый из них — яркая индивидуальность. Вернер Бройниг полемически назвал свой сборник рассказов «Обыкновенные люди». За внешней «обыкновенностью» его героев, их нелюбовью к патетике и громкой фразе кроются значительные и цельные характеры. Таков Трумпетер («Август — волшебный месяц») — рабочий эпохи научно-технической революции, характерная фигура нашего времени. Это человек, полный творческих планов, жадный до работы, до всего земного, требовательный к себе и к людям. Писатель показывает творческое беспокойство героя, его хозяйское отношение к жизни. Трумпетер предстает перед нами в труде, в отношениях с товарищами по бригаде, с детьми, в своих размышлениях о жизни. Почти бессюжетное повествование строго и точно передает ритм и темп сегодняшней действительности ГДР, ее внутреннюю динамику и энергию.

В этом и многих других рассказах убедительно и достоверно передается жизнеощущение человека в условиях социализма. В последние годы писатели, рисуя облик нашего современника, реже обращаются к его предыстории, чаще — к темам социалистических будней, бытовым историям, связанным с жизнью и трудом своих героев. При этом, однако, их произведения не теряют такого важного качества, как историзм. Даже оставаясь в рамках обыденных ситуаций сегодняшнего дня, писатели незримо включают сюда широкий исторический контекст, вскрывая глубокие связи между настоящим и прошлым, между днем сегодняшним и завтрашним. Они стремятся выявить диалектическое единство между индивидуальной судьбой в ее будничных формах и большими общественными процессами эпохи. Литература ищет отражение этих процессов и в сфере повседневности, и в сфере интимной, сугубо личной.

Проблемы повседневной жизни, связанные со строительством социалистического общества, смело проникают в творчество писателей ГДР. В малом они стараются представить характерное и важное, показать события, судьбы, явления, скрывающиеся за внешней заурядностью и незначительностью повседневных дел. В их рассказах возникает многогранная картина жизни во всей ее полноте, в ее разнообразных проявлениях, им важно заглянуть в глубины человеческой натуры, уловить биение человеческого сердца, услышать тайные порывы души.

Короткий рассказ Манфреда Ендришика «В путь» напоминает скорее беглую зарисовку. Однако в разговоре, который герой ведет со старым паромщиком, просвечивают важные, характерные для сегодняшнего дня проблемы. Юношу тяготит обывательская среда материнского дома, его тянет на большую стройку. Он понимает, что там, в коллективе, среди людей, занятых общим делом, он найдет свое место. В рассказе Иоахима Новотного «Петрик на охоте» молодой каменщик, посланный учиться «на инженера» и испугавшийся трудностей, во время случайной встречи с деревенским подростком в лесу вновь передумывает свое житье-бытье и приходит к выводу, что путь у него может быть только один — учиться. В выразительном, психологически точном диалоге вырисовываются два достоверных, вырванных из жизни характера, возникают контуры сегодняшней действительности ГДР, ее конкретные приметы. Здесь, как и в рассказах Нойча, Бройнига, Мартина Фиртля («Песочные часы»), Ендришика, собственно, «ничего не происходит», однако в каждом из них — частичка жизни Республики, ее люди со своими трудностями, заботами, решениями.

Литература ГДР богата талантами, разнообразием творческих манер и стилей, индивидуальных художественных почерков. Это богатство форм, в которое вносят свою лепту все поколения писателей, рождено объективной потребностью социалистического общества, его стремлением к духовному совершенству. В то же время оно является свидетельством растущей зрелости художников и их аудитории, результатом направляемой партией культурной политики, ориентирующей писателей на неразрывную связь с жизнью народа.

Художественная практика подтвердила высокую историческую значимость программы связи искусства и литературы с жизнью. Проникновение в самый эпицентр актуальных конфликтов определяет идейно-эстетические особенности литературы, призванной найти отклик в сердцах миллионов людей. Основным, главным методом художественного творчества, позволяющим правдиво и убедительно отразить действительность ГДР, показать нового героя, является метод социалистического реализма.

Буржуазная критика охотно делает этот метод предметом своих нападок, упрекая писателей ГДР в узости и догматизме. Однако, как показывает практика, именно с методом социалистического реализма связаны крупнейшие достижения литературы ГДР. Он дает художнику подлинную творческую свободу, позволяя запечатлеть реальность во всех ее многогранных и противоречивых проявлениях, открывать сложную диалектику общественного развития, анализировать тончайшие движения человеческой души.

Рассказы писателей ГДР демонстрируют богатую палитру художественных средств, традиционных и новаторских эстетических решений. Любопытно приглядеться к структурным особенностям рассказов. Мы встречаем здесь развернутое повествование, в котором обстоятельно и как будто неторопливо прослеживается история героев на протяжении десятилетий, как у К. Грюнберга, О. Готше, Ю. Брезана, Э. Велька. Их рассказы — своего рода «романы воспитания» в миниатюре. При этом некоторые писатели обращаются к традиционной «рамочной» конструкции, при которой одно действие как бы обрамляет другое. Так строят свои рассказы Я. Петерсен, К. Грюнберг, Э. Паниц, Д. Нолль, Х. Раухфус. Этот прием, позволяющий сочетать разные временные плоскости, в то же время несет в себе и некий дидактический, поучительный элемент: возвращаясь мысленно к минувшим временам, герои — а с ними и читатель — оказываются перед необходимостью сопоставить былое и настоящее, сделать выводы. В «Исповеди матери» Э. Паница героиня, женщина с трудной судьбой, рассказывая сыну о прошлом, как бы совершает новый шаг в своей жизни, по-новому расставляет акценты, многое начинает понимать заново. К сходному приему обращается Х. Раухфус, — герой «Лавины» мысленно перелистывает страницы прожитой жизни, чтобы, приняв важное решение, навсегда освободиться от мучительных укоров совести.

Мы находим здесь психологическую зарисовку, как у М. Ендришика, и рассказ-притчу, как у Э. Клаудиуса. «Человек на границе» — символическая история эмигранта, немца, лишившегося в годы фашизма родины. Эмигрант «идет из страны в страну», но «ни один полицейский» не желает иметь с ним дела. И только рабочий, человек в спецовке, и крестьянин, работающий в поле, понимают его положение, готовы помочь. Писатель достигает в этой параболической новелле высокой степени обобщения.

М. Фиртль строит свой рассказ в виде внутреннего монолога матери, ждущей приезда сына. В ее воспоминаниях и размышлениях перед нами встает вся картина жизни Кришана, его юность и зрелость, его работа, характер и привычки, и все это показано с большой психологической достоверностью. Г. де Бройн предоставляет слово нескольким рассказчикам. Историю жизни его героини, молодой учительницы, по очереди рассказывают трое людей, близко и по-разному знавших ее, и в этих «свидетельских показаниях» возникает в разных ракурсах сложный, противоречивый образ героини, вырисовываются характеры самих рассказчиков.

Б. Ласк использует в качестве «строительного материала» письма. В письмах майора фон Вайера, матерого гитлеровца, возникает облик германской военщины, оставляющей кровавый след на дорогах Европы. Берта Ласк рисует духовную опустошенность и полную историческую бесперспективность фашистских «сверхчеловеков». От письма к письму меняется тон их автора: от упоения победами — до уныния и отчаяния; гибнут сыновья, рассеиваются иллюзии благополучия, построенного на трупах. В письмах-монологах возникает убедительная картина надвигающегося краха фашистского рейха.

В форме монолога — а точнее, воображаемой речи перед воображаемым трибуналом — построен гротескно-сатирический рассказ Рольфа Шнейдера «Защитительная речь». Рабская зависимость «маленького человека» от хозяев общества, где правят монополии, — так можно было бы обозначить его тему. В монологе, который произносит обвиняемый, возникает картина его жизни с детских лет — вплоть до совершенного им преступления, описание которого также носит гротескный характер. Проданный фирме детский портрет героя, служащий рекламой для ее товаров, — символ проданной, раздавленной человеческой личности. Герой рассказа, как и его портрет, не принадлежит себе — вся его жизнь является собственностью могучего концерна. Нарочито иронический, по-брехтовски «отчужденный» взгляд на происходящее делает этот рассказ особенно впечатляющим и ярким.

В рассказе Гюнтера Кунерта «Акула» почти детективный сюжет сочетается с тонкой интеллектуальной манерой автора, известного поэта, ученика Брехта. Крайнее одиночество, неприкаянность человека в капиталистическом мире, в «каменном мешке» буржуазного города контрастирует с привольностью морских просторов, их неразгаданными тайнами. Г. Кунерт обращается к современным формам прозы — монтажу, чередованию временных плоскостей, внедрению в ткань повествования отрывков из газетных статей, речей, внутреннего монолога действующих лиц. Эта энергичная, почти ритмизованная проза насыщена мыслью и действием, уплотнена до предела. Благодаря остраненному, интеллектуально-бесстрастному, а на самом деле глубоко заинтересованному взгляду автора рассказ побуждает читателя к «соучастию», к раздумью.

В рассказе Штриттматтера «Валун», названном им «романом в стенограмме», обыденные вещи, поступки людей, детали и предметы повседневного бытия получают, как всегда у этого писателя, философское осмысление. В размышлениях героя, тракториста Корни, возникают и находят образное преломление проблемы прошлого и сегодняшнего дня, крестьянской жизни, какой она была во времена отцов и дедов и какой стала сегодня. Природа, с которой герой, выросший в деревне, неразрывно связан, поле, которое он пашет, валун, испокон веков лежащий на этом поле, книги, которые он прочел и прочтет, конкретные приметы сегодняшней действительности, новой культуры, точно подмеченные реалии деревенской жизни органически сочетаются с общим философски-лирическим настроением этого повествования.

Рассказ — форма, требующая максимального поэтического «уплотнения». Стремясь воспроизвести жизнь в ее многообразных проявлениях, писатели избегают голого копирования действительности, натуралистических описаний; они ищут важное, самое существенное, обобщая и типизируя явления и характеры. Актуальные конфликты они рисуют так, что читатель оказывается вовлеченным в события, втянутым в размышления. Оперативный элемент повествования, присущий рассказу, проявляется прежде всего в этой активизации человеческого мышления: конфронтируя читателя с хорошо знакомыми ему ситуациями, литература вызывает на раздумья, на поиски ответа. В то же время огромную роль играет и «обратная связь» между литературой и читателем: художник, сознательно ограничивая себя, полагается на возросший интеллектуальный уровень читателя, на его способность домысливать изображаемое, сопоставляя его с собственным жизненным опытом, с событиями истории.

Рассказы писателей ГДР в сжатой, концентрированной форме представляют явления большой общественной значимости, события и дела десятилетий, которые в пространном эпическом изложении потребовали бы «многослойного» повествования. Отдельное точное наблюдение, деталь — все подчинено общему замыслу: представить жизнь нашего современника в развитии и взаимосвязи с обществом, показать истоки и перспективы этого развития.


И. Млечина

Бруно Апиц РОБЕРТ ЗИВЕРТ

В 1939 году в концентрационном лагере Бухенвальд случилось столь же редкое, как и необычайное происшествие.

Из караульного помещения, расположенного на строительной площадке лагеря, доносились крики мучительной боли. Несколько эсэсовцев распростерли на столе одного из заключенных и избивали его палками. Чем громче вопил несчастный, тем безжалостнее и свирепее они били его, наслаждаясь его муками. Дверь неожиданно распахнулась, в ней появился какой-то заключенный.

— Что здесь происходит? — крикнул он. На левом рукаве куртки заключенный носил черную повязку с надписью «капо». Эсэсовцы обернулись от неожиданности. И тут произошло то, что было наиболее необычайным в этой истории. Казалось, без всякого страха заключенный решительно оттолкнул эсэсовцев, стащил избиваемого со стола и с возмущением и гневом крикнул его мучителям:

— Вы забьете до смерти моего самого лучшего рабочего!

Затем он выволок избитого из караулки, оставив позади себя компанию ошеломленных эсэсовцев. Такого еще в истории концлагерей не бывало.

Этим мужественным, всегда готовым прийти на помощь человеком был Роберт Зиверт, политический заключенный № 5044, «капо» первого строительного отряда рабочей колонны, которая насчитывала больше тысячи заключенных, а временами число их доходило даже до трех тысяч; они строили дома для эсэсовских офицеров и казармы для солдат войск «СС».

Слово «капо» взято из итальянского языка и означает «голова» или «глава»; оно было перенесено в фашистский жаргон, как и слово «фюрер»; в концлагере же так назывался старший рабочей колонны.

Заключенный, которого били, отнюдь не был лучшим рабочим. Этот незадачливый парень, работавший в отряде, по какой-то глупой случайности попал в лапы к эсэсовцам, которые, по своему обыкновению, развлекались, беспощадно избивая несчастного, желая разделаться с ним «до конца».

Не думая о собственной безопасности, Роберт Зиверт спас своим смелым вмешательством товарища от продолжения пытки, может быть, даже от смерти. Для такого поступка необходимо мужество; ведь легко могло случиться, что эсэсовцы принялись бы за него самого. Но взяться за Роберта Зиверта они не посмели бы; они уважали его не только за то, что не могли придраться к его работе, о которой сами не имели никакого понятия, но и потому, что инстинктивно чувствовали его превосходство.

Немного было в лагере заключенных, которые бы осмелились так открыто и решительно выступить против эсэсовцев. К этим немногим принадлежал Роберт Зиверт. Жалкие отрепья заключенного не могли отнять у этого сильного человека с коротко остриженными волосами исходившего от него человеческого достоинства и превосходства, перед которым отступали многие эсэсовцы. Если же кто-нибудь из них пытался дать ему какие-нибудь указания, то Роберт Зиверт сразу его обрывал:

— Вы в этом ничего не смыслите.

Это был тот самый заключенный концентрационного лагеря, о котором буржуазный автор, социолог Эуген Когон, считающий себя связанным с христианской западной культурой и которого, следовательно, нельзя заподозрить в сочувствии коммунисту, писал в своей известной книге «Государство эсэсовцев»:

«Среди опустившихся людей, выполнявших обязанности «капо», выделялся ряд старых заключенных… от начала и до конца своего пребывания в лагере подававших пример нравственной чистоты, человечности и мужества. Считаю своим долгом упомянуть здесь… Роберта Зиверта из Хемница».

Поневоле терпимый эсэсовцами как специалист, любимый заключенными своего отряда как «капо», уважаемый и почитаемый товарищами как товарищ, Роберт Зиверт принадлежал к числу наиболее известных заключенных лагеря. Когда нужно было кому-нибудь помочь, шли к нему. Почти всегда бывало так:

— Роберт, ты должен опять взять в свой отряд одного товарища. У тебя его жизнь будет вне опасности; но он не каменщик.

— Ничего, у меня станет им.

Так немало людей, не имевших ни малейшего представления о каменной кладке, известковом растворе и мастерке, попадали под защиту «капо» каменщиков, немало ученых и художников, жизнь и труд которых были дороги товарищам, обучились второй профессии у Роберта Зиверта. Невозможно перечесть всех советских военнопленных, польских, чешских, французских, голландских товарищей, которых надо было спасти и уберечь, укрыв в строительном отряде номер один под защитой Роберта Зиверта. Благодаря смелости, изворотливости, хитрости и лукавству Роберту Зиверту удалось объединить в отряд и обучить ремеслу каменщика даже значительное число товарищей-евреев, подвергавшихся в лагере наибольшей опасности, только ему обязаны многие из них тем, что уцелели в лагере смерти Бухенвальд и вышли из него живыми.

В отдельном блоке лагеря находилось более трехсот польских и еврейских детей в возрасте от десяти до пятнадцати лет. После гибели родителей в газовых камерах они, избежав смерти в Освенциме, благодаря какой-то случайности в конце концов попали в Бухенвальд. О них-то главным образом и заботился Роберт. Ему удалось убедить начальника лагеря в том, что из этих детей можно сделать каменщиков. Фашисты не страдали от нехватки бесплатных рабочих рук, и потому Зиверт получил разрешение обучать детей. Он очень умно использовал предоставленную ему возможность. Важно было избавить детей от непосильного физического труда, к которому их рано или поздно принудили бы и от которого они погибли бы в страданиях. По заказу Зиверта в столярной мастерской лагеря выпилили четырехгранные чурки размером в полкирпича, и дети в своем бараке укладывали чурку на чурку — клали «камень на камень».

— Это что за забава? — спросил начальник работ, проверяя однажды детский блок.

— Конечно, забава, — ответил Роберт, но не дал сбить себя со своей позиции. — Разумеется, выложить гладкую стену не трудно, — объяснил он, — но для кладки углов дома или трубы нужна сноровка.

Роберт наглядно показал эти трудности начальнику работ и настолько засыпал его сложными теоретическими выкладками и непонятными строительными терминами, что тот, так ничего и не поняв, бежал. И таким образом коммунист Зиверт избавил сотни детей от угрожавшего их жизни непосильного труда.

Восемнадцатого августа 1944 года фашисты предательски убили Эрнста Тельмана. В эту ночь его расстреляли в крематории лагеря и тело немедленно сожгли. В лагере узнали об этом убийстве, и сердца товарищей по заключению охватила глубокая печаль. Однажды вечером в сентябре 1944 года, после вечерней поверки, они сошлись в подвале вещевого склада на собрание в память о погибшем. На стене висел тайно нарисованный портрет Тельмана, окаймленный красной материей. Один из заключенных сыграл соло на скрипке, другой прочел стихотворение, а затем… затем в помещении раздался голос, голос Роберта Зиверта. В темном подвале прозвучали слова любви, слова печали, слова возмущения трусливым убийством, призывавшие товарищей к продолжению борьбы. Это было скромное торжество в память убитого вождя немецких коммунистов, устроенное в тайнике лагеря, торжество, которому каждую минуту грозила опасность быть раскрытым. Тайком пришедшие туда, они так же тайком и разошлись; каждый вернулся в свой блок. В душе все хранили завет покойного и твердое решение стойко продолжать борьбу за освобождение своего народа от фашизма, чтобы, победив, построить лучший мир.

Не все участники тайного торжественного собрания были испытанными и закаленными борцами. Организаторам пришлось допустить на митинг одного заключенного, не принадлежавшего ни к какой партии, члена бригады из вещевого склада. Был ли он шпиком? Или просто слабым человеком?

Во всяком случае, от этого молодого заключенного фашистское командование лагеря узнало о тайной сходке и нанесло удар. В октябре 1944 года многие из товарищей, подготовивших это торжественное собрание, были посажены в карцер, и весь лагерь опасался за жизнь арестованных. В их числе находился также и Роберт Зиверт. Теперь все зависело от стойкости и сообразительности арестованных. Выдержат ли они допрос? В лагере никто не знал о том, что происходило в карцере. Только из последующих событий можно было сделать кое-какие выводы о поведении тех, кто подвергался пыткам в карцере. Новых арестов не последовало. Значит, они держались стойко!

Однажды в лагере распространился слух: арестованных отправили в веймарское гестапо. Это означало новые пытки и новые мучения.

Что стало с Робертом Зивертом? Жив ли он? Никто этого не знал. Только значительно позже, после освобождения лагеря 11 апреля 1945 года, стала известна судьба этих неустрашимых людей. Гестапо тоже не удалось ничего добиться от арестованных. В начале декабря 1944 года Роберт Зиверт и его товарищи были переведены в тюрьму Ихтерсхаузен, а 30 декабря — в день рождения Роберта Зиверта — его одного отправили обратно в Веймар. Ему было ясно, что гестапо тревожило нечто более важное, чем собрание памяти Тельмана. Видя свой близкий конец, фашисты пытались раскрыть тайную организацию лагеря. Роберт Зиверт был одним из тех арестованных, за которых гестапо собиралось особенно «взяться», для него отныне могло быть лишь одно из двух: выстоять или быть сломленным! Он не был сломлен. На нем обломало себе зубы гестапо.

Предатель, из которого фашисты выколачивали все, что им требовалось, терял для них всякую ценность, и они его, как правило, убивали. Таково было проявление их дьявольской политики целесообразности! Человека стойкого, от которого им ничего не удавалось добиться, они тоже убивали. Из мести! Убить из мести они собирались и Роберта Зиверта. Но эту кровавую и грязную работу гестапо решило поручить эсэсовскому лагерю. Поэтому Роберта Зиверта и привезли обратно в Бухенвальд. И вновь по лагерю разнеслась весть: Роберт снова здесь, он в карцере.

Каждый день, каждая проходившая неделя были полны страха за его жизнь. Никто не знал, что эсэсовское командование лагеря придумало дьявольский план его убийства. Зиверт оставался в живых только потому, что его хотели убить в назначенный час. И час этот приближался с каждым днем.

Прошел январь, затем февраль и март. Роберт Зиверт был еще жив. На Востоке стояла Красная Армия. На Западе американцы продвинулись далеко в Тюрингию. Конец фашизма был близок. Началась эвакуация лагеря. Все пошло вверх дном в эти дни. Все были как в лихорадке — и заключенные, и особенно эсэсовцы. Дубинками и при помощи собак заключенных выгоняли из лагеря. Чтобы доказать союзникам свою невиновность, комендант лагеря хотел по возможности не оставлять в лагере трупы казненных. Действительно ли он не хотел новых казней?

А как обстояло дело с тайной организацией, с интернациональным лагерным комитетом, о котором эсэсовцы так ничего и не узнали? В одиночном карцере сидел человек, слышавший весь этот шум и суету, рев эсэсовцев, вопли истязаемых заключенных. «Итак, это конец, — думал Роберт Зиверт, — когда же придет мой черед?» Он понимал, что ждало его в карцере, и хотел встретить смерть достойно, глядя ей прямо в глаза. Ведь ему не был известен план эсэсовцев, ради которого они до сего времени сохраняли ему жизнь, собираясь выполнить свое намерение в последние дни.

Среди суматохи эвакуации в лагере вдруг распространилась весть: Роберта выпустили из карцера! И действительно, 5 апреля 1945 года тот, кого считали погибшим, вернулся к своим товарищам по заключению. Пробыв больше полугода в когтях у эсэсовцев и гестапо, изведав ужасы лагерного карцера, тюрем Веймара и Ихтерсхаузена и вновь одиночки Бухенвальд, он в этот день возвратился в свой блок. Не чудо ли? Неужто эсэсовцы выпустили его в порыве человечности?

Как же выглядел этот некогда крепкий мужчина? Он был истощен истязаниями. Его голова напоминала череп мертвеца. Глаза лихорадочно блестели. Товарищи, желая подкрепить его иссякшие силы, принесли ему все, что могли раздобыть из съестного в голодающем лагере.

Никто не мог объяснить чуда его внезапного освобождения, ибо никто не знал плана эсэсовского командования: уничтожить в последнюю минуту сорок шесть заключенных, входивших, по предположению фашистов, в состав интернационального лагерного комитета; их фамилии были внесены в особый список; в нем значился также и Роберт.

В тот же день вечером список этот передали в канцелярию с приказом: завтра, 6 апреля, направить всех перечисленных в списке к воротам, чтобы выпустить их из лагеря.

Выпустить их перед самым концом? Если Зиверта, одного из наиболее известных заключенных лагеря, освободят из карцера и на следующий день отпустят домой, станет правдоподобным и «освобождение» остальных сорока пяти человек. Эсэсовцы придумали этот план и уберегли Роберта Зиверта, «вернули его к жизни», чтобы через несколько часов убить вместе с сорока пятью товарищами. Но этот дьявольский замысел провалился: заключенные разгадали его. Всех сорок шесть смертников взял под защиту лагерный комитет, и в ту же ночь их спрятали в лагере.

Где же спрятался Роберт Зиверт? Теперь стала ясна цена солидарности, существовавшей все эти тяжкие годы. Евреи, каменщики Зиверта (многие из них были ему обязаны жизнью), в эту ночь превратились в кротов: они вырыли яму под своим бараком в так называемом «малом лагере» и в ней спрятали своего «капо». Раньше он был один за них всех; теперь все они были за него одного.

Шесть дней прожил Роберт в своей яме. Когда 11 апреля в полдень заключенные штурмовали ворота лагеря, когда тайные группы Сопротивления согнали эсэсовских охранников с вышек, отняли у них ручные гранаты, пулеметы, фаустпатроны и огнеметы, Роберт Зиверт снова был в первых рядах бойцов. Ослабевший телом, но с пламенной отвагой в сердце, он вместе со своими товарищами по борьбе отвоевал свободу и жизнь для двадцати одной тысячи заключенных, остававшихся в лагере.

Свобода! Как легко написать это короткое слово после прошедших с тех пор более чем двух десятков лет! Что тогда должен был чувствовать Роберт Зиверт? Может быть, в первые минуты он даже не понял, что ему принесла эта так внезапно пришедшая свобода. Ведь он перенес десять лет пыток и истязаний, десять лет отчаяния и смертельной опасности, и теперь всему этому сразу наступил конец.

Но пора сказать несколько слов о биографии нашего героя. Роберт Зиверт родился 30 декабря 1887 года в Шверзенце, в провинции Познань. Кроме него, в семье было еще семеро братьев и сестер, семь голодных ртов, и отцу, по профессии плотнику, с трудом удавалось кое-как прокормить детей. В десять лет Роберт уже должен был зарабатывать на жизнь, чтобы помогать семье, которая в 1896 году переехала в Берлин. В 1902 году Роберт обучился ремеслу каменщика. Его мать хваталась за голову: «Каменщик?! Помилуй бог! Да он станет пьяницей!» Дорогая матушка Зиверт! Если бы ты была еще жива и смогла увидеть человека, выходившего 11 апреля 1945 года из ворот освобожденного концентрационного лагеря, то ты бы знала, кем стал этот седой мужчина, бывший когда-то твоим маленьким сыном. Он стал классово-сознательным рабочим, революционером.

Вступив в 1905 году в профсоюз, а в 1906 — в члены Германской социал-демократической партии, Роберт Зиверт становится решительным бойцом за освобождение своего класса. Он участвует в организации многих забастовок строительных рабочих и в возрасте двадцати одного года попадает за это в тюрьму. Первая мировая война забрасывает его на Восточный фронт. Здесь он встречает Октябрьскую революцию, а год спустя и ноябрьскую революцию в Германии. Но он еще далеко от родины и только в 1919 году возвращается в Берлин и вступает в Коммунистическую партию. Впоследствии мы находим его в Хемнице, где он ведет работу вместе со своим другом и товарищем по партии Фрицем Геккертом. В 1925 году Зиверта выбирают депутатом ландтага Саксонии от Германской коммунистической партии.

В 1933 году над Германией опустилась ночь. Как коммунистического депутата и председателя союза строительных рабочих фашисты одним из первых схватили Роберта Зиверта. Они продержали его три месяца в Тегельской тюрьме. Оказавшись на воле, он продолжал борьбу в подполье, и в 1935 году его снова арестовали. Так называемый народный суд приговорил его к трем годам заключения. Роберт Зиверт отбывает свой срок наказания в Лукау, где некогда также держали в заключении Карла Либкнехта. Но еще во время пребывания Зиверта в тюрьме судьба его была уже решена: гестапо не выпустит его из своих лап, из тюрьмы его перевозят в концентрационный лагерь и в 1938 году доставляют в Бухенвальд под номером 5044. И вот семь лет спустя почти шестидесятилетним стариком он выходит после десяти тяжких лет заключения через взломанные ворота лагеря на волю и возвращается к жизни.

Его родина — разрушенные и сожженные города и деревни, его народ — голодающие и потерявшие надежду люди, выбравшиеся из бомбоубежищ и не знавшие, с чего начать. Но разве и он, Роберт Зиверт, не выбрался только что из вырытой в земле ямы?

Вот он стоит, изможденный, седой, с коротко остриженными волосами. Охотнее всего он взял бы в руку мастерок каменщика, чтобы восстановить разрушенные дома. Но нужно было не только восстанавливать, но и строить новое. На обломках фашизма и войны надо было строить новый общественный строй.

В июне 1945 года Коммунистическая партия обратилась к немецкому народу со своей программой действий:

«…Надо не только убрать мусор из разрушенных городов, но и напрочь вымести мусор реакционного прошлого. Мы считаем, что при нынешнем положении насущные интересы немецкого народа указывают нам путь для создания антифашистского демократического строя. Теперь необходимо навсегда сделать из прошлого твердые выводы. Нам предстоит вступить на совершенно новый путь. В нынешний переломный момент мы, коммунисты, призываем всех трудящихся, все демократические и прогрессивные силы народа на эту великую борьбу за демократическое обновление, за возрождение нашей страны».

И новый путь начался. Вернувшиеся на родину из тюрем и концентрационных лагерей объединились со всеми демократически и прогрессивно мыслящими людьми, чтобы сообща начать новую жизнь. Советские оккупационные власти всячески поддерживали все мероприятия, направленные на создание антифашистского демократического строя. Образовались первые управления земель и провинций.

Председателем Саксен-Ангальтского провинциального управления стал честный буржуазный демократ д-р Гюбнер. Первым заместителем его — каменщик Роберт Зиверт. И без мастерка каменщика в руке он камень за камнем возводил новый дом. Конфискация имущества военных преступников, передача принадлежавших им крупных предприятий в руки народа, земельная реформа, проведенная в первую очередь в провинции Саксен-Ангальт, и передача имений и земель бывших помещиков и нацистов малоземельным крестьянам — все это послужило прочным и надежным фундаментом, на котором можно было воздвигнуть новый дом.

С осени 1946 года, после первых демократических выборов в земле Саксен-Ангальт, Роберт Зиверт становится ее министром внутренних дел. После образования ГДР его назначают руководителем большого отдела в министерстве строительства. Он далеко не молод. Седая непокорная прядь, то и дело спадая ему на лоб, выдает его возраст: ему уже шестьдесят три. Но крепкая фигура Зиверта и брызжущая через край энергия заставляют окружающих забывать о его возрасте. Да к тому же у него нет времени стареть, — слишком много дел, и здесь, в министерстве, каменщик как раз на своем месте. Теперь он опять может строить. В прежнем ритме — камень за камнем! Поначалу самое необходимое — дома для людей. Зиверт не только сидит за письменным столом, но и поднимается на леса. Надо сделать как можно больше. Земельная реформа требует преобразования деревни, требует постройки новых ферм, силосных башен, амбаров, хлевов, и Роберт Зиверт успевает повсюду.

Вырастают новые города и городские районы в Гойерсверде, в Висмуте. Роберт Зиверт закладывает первый камень при основании нового социалистического города Эйзенхюттенштадта. В течение пятнадцати лет он строит вместе со всеми и в семьдесят восемь лет все еще работает в министерстве как научный сотрудник. Но 30 декабря 1967 года во время торжества по случаю его восьмидесятилетия министр, кладя ему на плечо руку, говорит: «Теперь пора и отдохнуть, Роберт!» У неутомимого каменщика нужно отобрать мастерок, не то он вообще не остановится. В день своего юбилея он оглянулся на прожитую им жизнь, — по своей полноте и размаху она отражает историю начиная со времен кайзеровской империи до победы над фашизмом и начала строительства социализма.

Роберту Зиверту теперь за восемьдесят, и у него за плечами шестьдесят пять лет борьбы. Каменщик, бухенвальдский смертник стал государственным деятелем нового строя, представителем рабоче-крестьянского государства. Такие люди, как он, вывели свой народ из лабиринта его столь роковой истории на новый путь, на путь, открывшийся перед ним в мае 1945 года, когда сначала пришлось убирать оставленные войной развалины, чтобы, освободив горизонт, пойти новой дорогой.

Камень за камнем укладывал он, Роберт Зиверт, пока новый дом не был построен. Разрушить его фундамент невозможно, так как каменщик знает свое ремесло. Вот он, седовласый, проходит по улице. Останавливается перед строящимся домом и смотрит, как работают строители. Башенные краны поднимают и кладут блоки один за другим. Когда дом будет готов, в него въедут веселые люди. Может быть, рядом с Робертом стоит человек, который тоже смотрит на новое. Может быть, он скажет:

— В мое время было еще так: клали камень за камнем.

— Ты каменщик? — спросит его Роберт, который ничем не отличается от стоящего рядом человека.

Есть ли вообще люди, от которых отличается Роберт Зиверт, каменщик и государственный деятель? Разумеется, есть. Например, кизингеры, венеры, штраусы. И именно потому, что Роберт Зиверт от них отличается, он похлопает соседа по спине и скажет:

— Вот мы тут стоим вдвоем и глядим на них, смотрим на новое. Мог ли ты об этом мечтать в тысяча девятьсот сорок пятом году, когда мы взяли в руки мастерок? Камень за камнем! Хорошо было, не правда ли? Но мне кажется — башенные краны лучше.

Сосед испытующе посмотрит на него:

— Ты что, тоже каменщик?

— А как же, — ответит Роберт Зиверт и довольно прищурит глаз…


Перевод А. Зелениной.

Юрий Брезан КАК СТАРУХА ЯНЧОВА С НАЧАЛЬСТВОМ ВОЕВАЛА

Уже одно то, что впервые в жизни она увидела свет — свет керосинового фонаря — в каморке для служанок у крестьянина, владельца шести лошадей, случилось против закона и права, вопреки всякому обычаю.

Закону и праву противоречило то, что третья служанка без роду и племени произвела на свет безотцовское дитя. Но здесь все было ясно. С обычаем обстояло несколько иначе: всегда в крестьянских усадьбах попадались красивые, цветущие служанки и зачастую высохшие, увядшие, лишенные всякой прелести хозяйки, и мужья их для некоторого разнообразия и отдохновения сменяли порой свое законное ложе под боком тощей супруги на место возле цветущей плоти юной служанки.

Словом, безродная третья служанка не так уж нарушила обычай, когда однажды сумрачным зимним днем на сеновале покорилась силе своего хозяина.

Но то, что она теперь родила ребенка, не имея ни малейшего права назвать отцом его даже какого-нибудь работника или батрака, — вот это уже противоречило всем обычаям.

Сухопарая хозяйка ругалась и обзывала третью служанку «потаскухой». Хозяин неделями слонялся по гумну и всей усадьбе в отвисших сзади штанах и со спутанной копной волос, притворяясь, будто делает что-то полезное в хлеву и амбаре в эти дождливые осенние дни.

Когда третья служанка явилась к начальству и объявила, что у нее родилась девочка и она желает назвать ее Марией, светская власть удовлетворилась данными, полученными от молодой матери, и вписала в регистр: «Отец неизвестен».

Небесная власть с таким положением никак не могла согласиться. Но грешница, невзирая на угрозы самыми страшными адскими карами, оставалась немой и упорствовала, а потому, в конце концов, изнемогшей небесной власти не оставалось ничего иного, как занести в крестильную книгу девочку Марию от неизвестного отца.

При этом не только всей деревне, но и многим крестьянам соседних четырех деревень, а также земной и небесной власти было совершенно ясно, почему крестьянин Кола ходил в отвисших на заднице штанах и работал как одержимый, лишь бы поменьше попадаться на глаза супруге.

Но третья служанка знала, чего хотела: если она сохранит доброе имя Колы в глазах начальства, то получит отдельную каморку над коровьим хлевом, сможет растить возле себя маленькую Марию и получать на четыре талера в год больше.

Так маленькая Мария без отца осталась в усадьбе своего отца и к пяти годам превратилась в толковую гусятницу.

В семь лет она пошла в школу. И здесь уже во второй раз восстала против начальства, — ибо выводила каракули на аспидной доске левой ручкой, точно так же, как хлебала левой рукой суп или ставила пестрые заплаты на своей грубой юбчонке.

В школе она сидела в первом ряду против учителя, с левого края у стены. А позади, справа находилось место сына регента, четырьмя годами старше ее. Соседом его был сын лавочника, владельца «торгового дома» и мельницы с пекарней, где в одной из комнат можно было выпить водочки. Жена лавочника даже летом ходила в чулках и башмаках, а в дни храмового праздника у них бывали самые именитые гости. Даже господин секретарь заместителя окружного начальника посещал их и очень богатый купец Хаппиг, у которого в городе был магазин с шестью большими витринами.

Увы, сын регента и сын лавочника не отличались ни особым умом, ни прилежанием. Но обоим предстояло на будущую пасху поехать в город поступать в гимназию. Понятно, что господин учитель прилагал все силы, чтобы вдолбить им обоим, да еще нескольким, необходимые знания.

Право же, времени для остальных учеников этой «маленькой» школы, вместе с Марией сидевших в одном классе, вовсе не оставалось. Потому не было ничего удивительного в том, что прошел еще добрый год, прежде чем обнаружилось молчаливое сопротивление Марии начальству.

Вместе с небесным начальством деревни в школу наведался инспектор из города. Несчастный случай привел инспектора к маленькой Марии и заставил его взглянуть на ее аспидную доску. Твердые и аккуратные стояли на ней буквы, но, к сожалению, инспектору лишь с помощью зеркала удалось разобрать начертанные на доске слова: «Германия великая страна — у нее есть император. Императора зовут Вильгельм. Он ниспослан нам божьей милостью». Левой рукой Мария научилась красиво и четко выводить слова, которые, однако, можно было прочитать только с помощью зеркала. Господин учитель получил после посещения инспектора основательный разнос, а девочка Мария тут же следом — изрядную порцию побоев от господина учителя. С этого дня палка господина учителя до тех пор гуляла по писавшей в зеркальном порядке девочке, пока ее правая рука не научилась выписывать фразу: «Все мы подчинены начальству, а начальство — от бога». Чем старше становилась Мария, тем реже она попадала летом в свой класс. То нужно было сажать картофель или выпалывать сорняки, то сажать свеклу или стелить лен, то жать хлеб или ворошить сено, а там уж приходила пора выгонять скот на пастбище, и Марии приходилось следить, чтобы коровы не забрели на свекольное поле или в кукурузу в поисках более доступного и вкусного корма.

И вот девочке исполнилось четырнадцать лет. Незадолго до пасхи явился ее опекун и сказал, что незачем ей больше ходить в школу.

— Господин учитель считает, — говорил он, — что ты выучилась всему, что тебе необходимо. Ты можешь сосчитать, сколько снопов идет на суслон, умеешь пересчитать своих телят и коров, чтобы ни одна не потерялась. Расписываться и читать Библию ты тоже навострилась. Кроме того, ты уже достаточно взрослая и сильная, можешь работать коровницей.

Но Мария не соглашалась. В школе было гораздо приятнее, чем в усадьбе за работой. Там ей попадало разве что от учителя или священник иногда дернет за волосы.

Дома же ее колотила мать, ругала и пинала хозяйка, а нередко, бывало, и сам хозяин давал по уху.

Мария заявила опекуну, что будет и дальше ходить в школу. Ведь другим детям полагалось учиться еще целый год. Тут опекун рассвирепел:

— Если ты завтра придешь в школу, учитель тебя отколошматит и все равно выгонит. А потом получишь еще от меня и от матери, — ведь она уже взяла деньги у хозяина Колы за твою работу.

Мария выпятила нижнюю губу, втянула голову в плечи и больше не произнесла ни слова.

В пятницу после пасхи она все-таки удрала из хлева и помчалась в школу. Все произошло так, как предсказывал опекун: она получила колотушки от учителя, ей не дали второго завтрака, сунули в руки корзину, и вместе с другими служанками она отправилась на поле молодого клевера выбирать из пашни камни.

Осенью того же года мать ее простудилась и, не пролежав в постели и нескольких дней, умерла. Мария поплакала немного, а в воскресенье в первый раз надела материну черную юбку, черный передник и черный платок.

Следующей весной Мария снова убежала. На сей раз уже не в школу, и за пять деревень южнее. Там она пошла к управляющему помещичьего имения и попросилась на работу. Тот бегло взглянул на ее бумаги, несколько внимательнее на сильные, уже рабочие руки, на крепко сбитую, приземистую фигуру и послал в помещение для работниц.

Через неделю хозяин Кола явился, чтобы забрать свою сбежавшую коровницу, но ему пришлось вернуться ни с чем. Как-никак, а помещичье имение не чета хозяйству крестьянина, пусть даже с шестью лошадьми. Зато в возмещение понесенных убытков он присвоил себе принадлежавшие матери Марии черное и ее единственное пестрое платья.


Шли годы, со временем Мария уже получала за рабочий день несколькими пфеннигами больше, обрела округлые бедра, острый язык и сильные руки, умевшие постоять за себя.

И все же, когда она через несколько дней после своего девятнадцатого дня рождения пришла вместе со вторым работником Якобом Янчом к священнику, чтобы сделать оглашение, ей пришлось просить его звонить к их венчанию в маленький колокол. Как раз в тот момент, когда это было важно, руки ее совсем забыли о самозащите, вот почему молодожены Янчи в день крестин своего первенца, можно сказать, еще доедали свой свадебный пирог.

Через год после девочки в той же комнате родился мальчик. Комната была большая и вместительная. Правда, огромная темно-серая кафельная печь занимала много места, и все же вполне можно было поставить в комнате вторую кровать для детей.

Когда появилась на свет следующая девочка, Якоб Янч уже был похоронен во Фландрии, и в большой комнате Янчовой было достаточно места для нее и троих детей.

Жизнь шла своим чередом. Дети подросли и научились очень рано сами заботиться о своем вечно голодном желудке. После двух лет работы у одного крестьянина старшая дочь вернулась домой, так как там хватало сильных и здоровых девок и хозяину не было нужды держать работницу на сносях; да к тому же отцом будущего младенца оказался пришлый рабочий с кирпичного завода. Старая Янчова не стала расстраиваться. Пришлось только позаботиться о куске хлеба для еще одного голодного рта. И это оказалось причиной, почему Мария Янчова начала настоящую войну с начальством.

Как-то раз двое мужчин и две женщины из помещичьей усадьбы сеяли клевер. Мужчины отсыпали себе по полному рукаву рубахи семян, одна из женщин захватила с собой шерстяной чулок, Янчова, которая впервые сеяла клевер, только таращила на них глаза. В конце концов она сообразила, что за чулок семян клевера наверняка можно получить две-три буханки хлеба. У нее не было с собой чулка, поэтому она насыпала семена за пазуху, между рубашкой и кофтой, потуже затянув завязки передника. Сердце ее при этом так билось, что ей казалось, будто клеверные семена под кофтой прыгают, как живые. Но постепенно прыгающие семена успокоились; другие работники сказали ей — да Мария и сама это видела, — что в дворянском поместье столько клевера, из-за двух-трех фунтов семян не стоит и разговор вести. Воровством это при всем желании назвать нельзя.

Вечером пришел безработный кирпичник Вальтер, признанный Янчовой, но не начальством, зять. Из лоскута от старой рубашки Янчова сшила подходящий мешочек, и черный Вальтер записал все, что должен на следующий день купить в городе за семена: два фунта маргарина, фунт риса, фунт пшеничной муки и восьмушку кофе. Кофе исключительно для Янчовой, — ведь должна же она как-то вознаградить себя.

К несчастью, работавшая с нею женщина не удовольствовалась своим чулком, а мужчина — рукавом рубашки. Вечером, когда стемнело, они попросту стянули из амбара целый мешок клеверных семян.

Новый арендатор имения хоть и не был столь бережлив, как прежний управляющий, но недостающий мешок семян все же вывел его из равновесия. Он вызвал полицию.

Когда надо было разыскивать людей, покушавшихся на добро дворянского имения, полицейская власть обычно надвигала поглубже на лоб фуражку и натягивала подбитые гвоздями сапоги. И случилось так: покуда ничего не подозревавший безработный Вальтер ждал, когда взвесят и оценят его мешочек клевера, появилась полиция и захватила мешочек вместе с безработным до выяснения.

Добрый час спустя тот же жандарм вошел в комнату старой Янчовой, которая в это время, ничего не подозревая, окапывала хозяйскую свеклу.

Жандарм раскидал постели, переворошил скудные запасы белья в сундуке и обнаружил под кроватью коробку из-под маргарина, полную пшеницы.

Приглашенный арендатор признал пшеницу своей, после чего позвали одного из мальчишек, прижавшихся носами к оконному стеклу, и отослали его с коробкой на помещичий двор.

Потом жандарм и арендатор отправились на свекольное поле и знаком подозвали Янчову к себе.

Жандарм положил одну руку на кобуру пистолета, другой подбоченился и заорал:

— Янчова, вы стащили клевер?

— Да, господин вахмистр, — ответила Янчова без колебаний, ибо она знала, что начальство обманывать нельзя и что у начальства другие взгляды на воровство, чем у нее.

— А куда же вы его спрятали?

— Я дала его с собой Вальтеру в город, господин вахмистр.

— Вальтер? — переспросил жандарм. — Это тот безработный, что постоянно у вас околачивается?

— Да, господин вахмистр.

— Так. Но где же остальной клевер?

— А больше у меня нет, — заявила Янчова твердо и даже несколько обиженно.

Вахмистр уже собирался было наорать на нее, чтобы заставить признаться упорствующую воровку, но тут вмешался арендатор:

— А кто же украл остальные семена, Янчова?

— Мы все взяли понемножку, господин арендатор.

— Кто это: мы все?

— Ну, Хана, Петр и Ян тоже.

— А у вас больше ничего не осталось?

— Я все отдала Вальтеру, господин арендатор, — ответила Янчова.

— Я думаю, она говорит правду, господин вахмистр, — обратился арендатор к жандарму, — лучше всего будет пойти сейчас к другим.

— Если вы нас обманули, Янчова, — закричал жандарм, — я вас засажу в тюрьму и будете сидеть там до тех пор, пока не почернеете! Понятно?

— Да, господин вахмистр, — сказала Янчова, радуясь, что не изворачивалась.

Она подождала еще некоторое время, не арестуют ли ее сейчас же. Но начальство уже не обращало на нее внимания, оно отправилось в деревню, чтобы приступить к следующему обыску.

Янчова была, с одной стороны, рада-радешенька, что не поддалась соблазну взять побольше клевера и что так дешево отделалась. С другой стороны, ее томило неприятное чувство, оттого что она выдала Яна, Хану и Петра. Но тут ей пришла на память пропись, которую ей ребенком так часто приходилось писать на доске: «Все мы подчиняемся начальству». Ясное дело, — начальство обманывать нельзя.

Яна и Хану, утащивших мешок клевера, начальство застало дома, но пользы от этого было мало. Они признали только, что наполнили рукав и чулок, радуясь втихомолку, что из предосторожности припрятали мешок у Яновой сестры.

В конце концов начальство приняло решение наложить на всех четверых штраф в сто марок. Вышло так, что Янчовой пришлось платить в десять раз больше того, что она надеялась выручить за украденные семена; помимо всего семена-то пошли прахом, да и мешочек тоже и, наконец, около пятнадцати фунтов пшеницы, добыча ее младшенькой от сбора колосьев.

Янчова так рассвирепела, что твердо решила пойти к арендатору и открыть ему глаза на эту вопиющую несправедливость.

Арендатор как раз отправлялся на охоту, сопровождаемый двумя таксами, по кличке «Вальдман» и «Ведьма». Едва завидев Янчову, собаки с громким лаем бросились на нее.

Конечно, у Янчовой в руках была тяпка и она могла ею обороняться. Но не такое это простое дело — бить господскую собаку черенком от тяпки, это может чертовски дорого обойтись, гораздо дороже, чем насыпанная за пазуху горсть семян.

Поэтому Янчова стала ласково уговаривать обоих черных дьяволов:

— Да, да, вы славные зверушки, славные зверушки…

И в ту же минуту славные зверушки дружно вцепились зубами в длинную рабочую юбку женщины; миг! — и Янчова оказалась, можно сказать, без юбки; если смотреть спереди, то на ней осталась только пара старых мужских кальсон, обрезанных до колен. Она выронила из рук тяпку и схватилась за остатки юбки, стараясь так их распределить, чтобы хватило кругом.

Таксы уже совсем было приготовились к атаке на остатки юбки, но тут арендатор, несколько оправившись от душившего его смеха, свистом отозвал собак. Следом за таксами прямо на арендатора двигалась разгневанная Янчова.

— Вот это была картина, скажу я вам, Янчова, умереть можно! — воскликнул мужчина в зеленом охотничьем костюме, готовый снова разразиться хохотом.

— Умереть или не умереть, господин арендатор, — разбушевалась Янчова, — но за юбку вам придется заплатить!

— Что за шутки, Янчова, — эту юбку еще ваша бабушка получила в наследство ношеной! И теперь вы хотите на этом обтяпать выгодное дельце! — Арендатор засмеялся, но вдруг лицо его потемнело: — Вообще вам бы радоваться, что я не засадил вас в тюрьму за кражу! — Он свистнул собак и повернулся, чтобы уйти.

Янчова заступила ему дорогу.

— За семена я отдала вам в десять раз больше того, что выручила бы за них в лавке, — начала она, и голос ее дрожал от гнева, — кроме того, вы еще отняли у меня пятнадцать фунтов пшеницы…

— Вернул себе, хотите вы сказать, Янчова? Ведь эту пшеницу вы наверняка у меня стащили?

— Моя дочь собирала колоски! А тащить — да я за всю свою жизнь, господин арендатор, еще не украла ни столечко! — И она указала на кончик пальца.

— Только клевер, не так ли?

— За него я уплатила сполна!

— Но сперва своровали!

— Зато вы своровали мою пшеницу! — вырвалось у Янчовой. Она мгновенно прикусила язык: ведь как-никак арендатор — начальство, а начальство не ворует, потому что законы у него в руках. Она уже хотела взять свои слова обратно, но тут арендатора прорвало.

— Вот как? — проговорил он, прищурившись («будто собирался выстрелить», — рассказывала позднее Янчова). — Вот как? — повторил он. — Я хотел было дать вам марку за вашу старую юбку, теперь же я вычту из вашего заработка за те полчаса, которые вы здесь проболтали! Поняли, Янчова? — крикнул он и зашагал прочь твердым, уверенным шагом человека, сознающего свою власть и понимающего, что закон на его стороне.

Янчова, онемев, смотрела ему вслед. Потом сделала несколько шагов назад и подняла тяпку. При этом из ее рук выскользнули концы юбки, язык у Марии развязался, и, вся красная от ярости, она закричала вслед арендатору.

— А все-таки вы меня обокрали!

Тот оглянулся и зашипел:

— Возьми, Ведьма, возьми, Вальдман! — И оба дьявола с отчаянным лаем ринулись по молодым всходам свеклы прямо на Янчову.

Но теперь она уже не приговаривала «милые зверушки», а покрепче взялась за тяпку. Вальдман, напавший первым, взвизгнув, откатился за две борозды. Ведьму тяпка настигла минутой позже, отшвырнув ее в другую сторону.

Едва оправившись, собаки снова приготовились напасть на женщину. Ползком, на животе, они приближались справа и слева к старой работнице. Опять тяпка со свистом рассекла воздух и ударила Ведьму, но одновременно Вальдман вонзил свои острые зубы в левую икру Янчовой.

Женщина громко вскрикнула от боли и ярости и с такой силой обрушила тяпку острой стороной на темно-коричневую спину собаки, что Вальдман тут же испустил дух.

Жгучая боль в ноге заставила Янчову напрочь забыть все прописи и все внушенное ей почтение к начальству. Размахивая тяпкой, она бросилась по бороздам в погоню за Ведьмой.

— Сейчас я тебя убью, негодная тварь! — кричала она.

Арендатор, не отличавшийся особой сообразительностью, пришел между тем в себя.

— За собаку ты мне дорого заплатишь, проклятая баба!

— Сейчас и вторую прикончу! А потом и тебя в придачу, ты, ты… — Ей не сразу пришло на ум нужное ругательство. — Ты, пшеничный вор! — кричала ему Янчова в ответ.

Возможно, арендатор и справился бы с Янчовой, но на расстоянии двухсот метров за поединком между арендатором и работницей с любопытством наблюдала группа женщин. А может быть, господин в охотничьем костюме в глубине души слегка побаивался острой тяпки. Он не стал дожидаться, пока женщина его догонит, и поспешно удалился.

Янчова преследовала хозяина и собаку еще два-три шага, потом остановилась и послала вдогонку обоим такой поток ругательств, каким простые люди могут научиться лишь при многолетнем общении с управляющими и жандармами.

Потом она повернулась, зашагала прямо по свекле, еще раз пнула ногой Вальдмана и, подойдя к работавшим женщинам, воскликнула:

— Видали, как он улепетывал? Вот так их надо научить бегать от нас! — затем взяла свою корзину, сколола, как могла, юбку английской булавкой и объявила: — Меня вы больше на его полях не увидите! — и зашагала прочь: подлинная победительница. Несмотря на изорванную юбку. И хотя она не знала, где добудет на завтра пропитание для себя и своего внука, которого ей подбросили дочь и Черный Вальтер, когда уехали, чтобы поискать работы и сытной жизни в большом городе.


Очень скоро старая Янчова поняла, что после сражения с таксами ее борьба с начальством, до сих пор тайная и наполовину неосознанная, стала явной и сознательной. Но, должно быть, ей так никогда и не стало до конца ясно, какую роль сыграла в дальнейшем ходе событий в деревне ее победа — победа простой батрачки, вооруженной всего лишь тяпкой, над арендатором дворянского имения с его таксами и ружьем.

Возможно, не таким уж решающим был тот факт, что Янчовой не пришлось возмещать ущерб за убитую таксу, и даже не то, что арендатор в самом деле вынужден был уплатить старухе десять марок за укус собаки. Важнее было нечто другое: старая Янчова отказалась ходить на работы в имение. В начале жатвы арендатор несколько раз вызывал ее к себе, но она всякий раз передавала с посланным к ней человеком один и тот же ответ:

— Низкий ему поклон, и пусть он мне лижет пятки! Янчова до тех пор не выйдет на работу, пока господин арендатор не вернет пшеницу, которую уворовал у нее, и не заплатит за юбку, изодранную его проклятым собачьим отродьем!

Несмотря на свою «безработицу», работы для нее хватало. У мелких крестьян и хозяев всегда находилось для нее дело: где посадить свеклу или поворошить сено, выдернуть сорняки в картофеле или моркови, где перелопатить пшеницу, оборвать ботву у свеклы, окучить картофель, прополоть гряды или обмолотить рожь. Правда, хозяева не платили по часам, но давали Янчовой и ее внуку хлеба с маслом на завтрак, картошки и капусты, а иногда и кусочек мяса к обеду, на полдник — ломоть хлеба со смальцем и кофе с молоком, а на ужин — молочный суп и жареный картофель с куском колбасы и соленым огурцом. К тому же платили марку или полторы в день и заботились о том, чтобы у нее и у внука нашлось и зимой что поесть.

Кроме того, в деревне было три пруда, и все они были белы от гусей. У этих гусей круглый год, через определенные промежутки, выщипывали перья. Конечно, не догола, но примерно так, как стригут овец. Перья ссыпались в большие мешки, и в дни между рождеством и крещеньем хозяйки стаскивали эти мешки с чердака в комнату и ставили на лежанку кафельной печи. Оттуда перья пригоршнями вытаскивали на стол, вокруг которого в послеобеденные часы усаживались три-четыре, а то и пять женщин и щипали эти перья.

Вечером стол раздвигали, чтобы хватило места для десяти — двенадцати девушек, — теперь они усаживались за стол вместо старых женщин. Разница между обеими этими сменами заключалась не в том, кто больше или меньше перьев ощипывал и потом запихивал во временные чехлы, — старухи относились к своей работе куда более серьезно, чем молодежь, — все дело было, так сказать, в аккомпанементе: старые женщины вполголоса рассуждали о скотине, о безработице, о дороговизне, о том, что прошлые времена, дескать, были лучше. Молодые же смеялись и дурачились, так что перья нередко порхали по комнате; они рассказывали друг другу о парнях и своих любовных историях, о свадьбах и изменах и о том, как они мечтают устроить свою будущую жизнь. В промежутках между разговорами запевали какую-нибудь старинную песню своего народа; простые, незатейливые мелодии на простые, незатейливые слова. Крестьянские песни печальные или веселые, в некоторых говорилось о господах, об их богатстве, об их произволе и о подневольном труде угнетенного люда.

После одной из этих песен старую Янчову, единственную старуху среди молодежи, часто просили рассказать об украденном клевере, а также об украденной пшенице и о великом сражении с таксами на свекольном поле.

А рассказывать Янчова была горазда! Перед глазами сразу вставали «милые зверушки», рвущие в клочья юбку; все видели, как отброшенные тяпкой собаки взлетают в воздух, слышали, как они скулят, и когда Янчова после этого описывала, как обратила в бегство двух оставшихся в живых врагов, девушки ликовали, и у них было такое чувство, будто победа старухи была и их победой.

Парни, которые на таких посиделках устраивались на лежанке или на диване в ожидании подруг, чтобы тем не страшно было одним идти домой, завидовали старой Янчовой и ее успеху у девушек. Поэтому и они принимались рассказывать: один о том, как-де он водил за нос жандармов, другой — как справился с заведомым грубияном начальником, третий о том, как они прогнали судебного исполнителя, который собирался продать с молотка имущество Ханчки, а четвертый в заключение расписывал непревзойденный героизм деревенских парней, выгнавших тумаками членов «Юношеского стального шлема» из трактира и вообще из деревни.

Лишь немного осталось в деревне людей, не слышавших рассказов старой Янчовой о битве с таксами, и мало кто не был на ее стороне. Но быть на ее стороне значило — если послушать разговоры парней — восставать против жандармов, против чванливых обитателей дворянских имений, против чиновников из суда, против «Стального шлема» и многих хорошо оплачиваемых прислужников богачей.


Когда мешки с перьями наконец опустели, юное весеннее солнце уже съело весь снег. Дороги подсыхали, и крестьяне стали поговаривать о весенних полевых работах.

К этому времени арендатор опять велел передать старой Янчовой, чтобы она выходила на работу. Но посланный принес тот же ответ, как и летом и осенью.

Несмотря на безработицу, в дворянском поместье было мало таких дешевых и хороших работников, как старая Янчова, и потому господин арендатор снизошел до того, что в один прекрасный апрельский день сам явился к старухе.

Остановившись на улице возле ее окна, он постучал палкой в оконную раму.

— Эй, Янчова, выйдите-ка сюда! — приказал он.

Янчова как раз готовила на завтрак себе и внуку молочную болтушку.

— Некогда, — крикнула она через закрытое окно, продолжая усиленно взбалтывать суп.

— Скажите, начнете вы наконец работать?

— Работаю достаточно, — проворчала она.

Арендатор, разумеется, не мог разобрать ее слов, поэтому он сильней постучал по стеклу и повторил свой вопрос более громким голосом. После того как молочный суп закипел, Янчова поставила кастрюлю на стол и отворила окно.

— Я хожу на работу каждый день!

— Но не ко мне! — рассердился арендатор, стукнув палкой по оконной раме и весь залившись краской.

— В других местах тоже есть работа, — пробормотала Янчова и стала разливать суп по тарелкам. — И потом, моя пшеница, которую вы у меня отняли…

— Перестаньте твердить мне о своей проклятой пшенице, Янчова! Эти жалкие несколько фунтов вы получите при следующей выплате натурой, — отвечал арендатор, и так как он считал, что одержал верх над старухой, добавил небрежно, уже отходя от нее: — Итак, завтра утром, Картофель будем сажать.

— У Дубанов тоже, — ответила женщина, пододвигая внуку ломоть хлеба, — я ему уже давно обещала.

— Ах, вот как? У Дубанов, значит? А живете-то в моем доме! Если вы завтра утром не явитесь на работу, я велю вас вышвырнуть на улицу! Поняли?

Этого арендатору не следовало говорить. Во-первых, он должен был знать, что Янчова еще не забыла о своей славной победе прошлой весной. А во-вторых, все деревенские воробьи давно чирикали о том, что арендатор по уши погряз в долгах.

— Вот как? — удивилась Янчова. Она встала и подошла к окну. — Вышвырнуть? Пожалуй, вас скорее выгонят из вашего дома!!

Показывая, что разговор окончен, она с такой силой захлопнула окно, что стекла задребезжали. Потом убрала кастрюлю и тарелки со стола, смахнула в ладонь хлебные крошки, натянула на мальчика курточку и нахлобучила ему на голову пушистую шапку; Затем повязала платок на голову, уложила в корзинку фартук из мешковины и старый пиджак покойного Янча, заперла дверь комнаты и отправилась к хозяину Дубану сажать картошку.

О внуке ей уже теперь весь день не надо заботиться: до обеда он будет играть с детьми Дубана, а после обеда пойдет в школу. За ним присмотрит теперь Дубанова.

На следующий день Янчова получила письмо из господского имения. В нем было написано, что она в течение недели должна очистить комнату, в противном случае полиция…

— Черт проклятый! — проворчала старуха и сунула письмо за рамку подслеповатого стенного зеркала, где торчала еще ее последняя почта — две открытки, поздравления с Новым годом. Одна — от младшей дочери, другая — от сына, работавшего в Дрездене, если, конечно, попадалась работа.

Янчова не потому присоединила угрожающее письмо из помещичьего имения к открыткам, что считала его важным, а просто по привычке. Получить письмо — было для нее такой редкостью, что она не считала возможным сжигать полученное, даже если то была реклама от продавца лотерейных билетов или еще гораздо менее важное письмо из поместья, содержащее угрозу полицией.

Когда срок прошел, а Янчова и не думала ничего предпринимать, разве что выбирала картофель из буртов у нескольких хозяев и сажала его в землю, да иногда к слову рассказывала о глупом письме, к ней явился утром господский кучер Ян.

— Ну, Мария, ты, конечно, не хочешь?..

Янчова мигом поняла, о чем он говорит.

— Нет, — ответила она — тридцать шесть лет я проработала в имении, тридцать лет прожила здесь. И никуда отсюда не уйду!

— Ладно, — пробормотал Ян, доставая щепкой огонь из очага, чтобы разжечь трубку. — Мне ведь приказано вышвырнуть тебя отсюда. Но я ему скажу, что ты не уходишь. Пусть сам попробует, а?

— Ты ему только скажи, что тяпка уже стоит наготове! — рассмеялась Янчова.

— Да он нипочем сюда не явится. Ну что ж, Мария, извини! — ответил Ян и вышел.

Ян оказался прав: арендатор не пришел к старой Янчовой. Но в общинном управлении его партия имела большинство в три голоса. Общинный совет, по предложению господина арендатора помещичьего имения, постановил выгнать на улицу старую Янчову с помощью полиции, если та немедленно не вернется на работу в имение.

Об этом решении общинного совета старая Янчова тоже узнала от господского кучера Яна, который был членом общинного совета и вместе с другими голосовал за выселение.

— Пришлось, Мария, — сказал он. — Ничего я не мог поделать, раз арендатор так решил.

— Все вы — старые половые тряпки, а не мужчины, Ян! — вскипела Янчова. — Вот я покажу вам, должны ли мы всегда танцевать под дудку господ!

После того как однорукий старый рассыльный общины без видимого успеха передал Янчовой официальное извещение председателя общины, на сцену выступил вахмистр Иоганн Шиллер.

Шиллер был некогда фельдфебелем и знал, как обращаться со строптивым людом. Кроме того, ведь это он тогда на свекольном поле сразу — только благодаря своему правильному поведению и правильно взятому тону! — вырвал у Янчовой признание в краже клеверных семян.

Его первый визит оказался, правда, безрезультатным: комната была заперта на замок и, как он установил, заглянув в окошко, в ней не было ни души.

— Где Янчиха? — заорал он на жену скотника, которая жила над Янчовой и как раз спускалась по лестнице.

— Почем я знаю? — огрызнулась та, ибо как и все работники, ненавидела этого «свирепого пса».

На счастье Шиллера, навстречу ему попался внучек старухи. Здесь полицейскому повезло куда больше.

— Бабушка у Вичасов, — сказал мальчик и проворно метнулся вперед, чтобы добежать до бабушки скорей, чем туда дойдет вахмистр.

Вичасова только что родила, поэтому Янчова за нее хозяйничала. Она как раз чистила во дворе у порога картофель.

— Вы что ж, Янчиха, не получили письма из общинного управления? — набросился на нее «свирепый пес».

— Получила, — ответила Янчова, продолжая спокойно чистить картофель.

— Почему же вы не съехали?

— Ну уж не-е-ет! — сказала старуха и с такой силой бросила картофелину в воду, что несколько капель брызнуло на сапоги Шиллера.

— «Нет» — это не ответ на мой вопрос, — гремел Шиллер, отступив на шаг назад.

— Никуда я не уйду, — проворчала она, хватая новую картофелину.

— Сейчас же перестаньте чистить картошку и идите со мной!

— Не пойду!

— Немедленно идите за мной! — взревел Шиллер, упершись одной рукой в бок, а второю ухватив рукоятку пистолета, точно так же, как тогда на свекольном поле.

— Я должна начистить картошку, — возразила женщина очень спокойно. Все-таки сейчас дело обстояло не совсем так, как на свекольном поле.

— Именем закона… — начал представитель государственной власти.

Но Янчова прервала его:

— Мне надо в «домик», — встала и, прежде чем вахмистр успел опомниться, захлопнула за собой дверь с вырезанным в форме сердечка оконцем.

При таких обстоятельствах, это понял даже Шиллер, не имело никакого смысла вызывать Янчову через сердечко в двери и объявлять ей, чего требует от нее закон. Шиллер остался охранять дверь «домика» и дал себе слово действовать без всякого снисхождения.

Когда вахмистр приходит в деревню, чтобы кого-нибудь забрать, это целое событие, какое не каждый день случается. Во дворе у Вичасов уже собралась добрая дюжина детей, двое шестнадцатилетних крестьянских парней, не нашедших места, где бы они могли обучаться ремеслу, трое молодых безработных и две-три женщины. Все напряженно ждали дальнейшего развития событий, а пока присутствовавшие здесь ранее рассказывали вновь прибывшим о случившемся.

Когда подошел еще один безработный и спросил, что произошло, кто-то из его товарищей ответил:

— Старая Янчова плюет на господина полицейского.

Все засмеялись, а дети громко восторгались, радуясь шутке. Шиллер сделал вид, что ничего не слышит.

— Она это делает именем закона, — добавил другой, и опять взрослые засмеялись. А так как смеялись взрослые, их примеру следовали и дети.

Шиллер обернулся.

— Очистить двор! — приказал он взрослым и цыкнул на детей: — А ну, кыш отсюда, вы, банда!

Но ни парни, ни женщины не двинулись с места, а потому и дети не послушались.

— Ну, скоро вы?

Лицо Шиллера налилось кровью, а кулаки начали трястись от ярости.

— Это — двор Вичасов, — пробормотал один из парней. — Пока он нас не гонит, мы имеем право здесь стоять.

— Вы здесь ничего не потеряли. Я приказываю…

— …Вот именно, я только что потерял здесь пятак, господин полицейский. И я должен его поискать. А они все, — парень обвел рукой растущую кучку людей, — они помогают мне искать.

Шиллер сжал кулаки и закусил губу, а дети восторженно кричали:

— Ищите пятак, ищите пятак! Кто его найдет, может взять себе!

Положение становилось все более щекотливым, и спасти дело могла только решительная расправа с виновной.

Но виновная все еще сидела в «домике». Шиллер забарабанил кулаками в дверь:

— Немедленно выходите, Янчова!

— Не выйду, господин вахмистр, — отвечала старуха изнутри.

Это звучало отнюдь не дерзко, наоборот, почти добродушно.

— Сейчас же выйти! Именем закона…

— У меня понос, — крикнула Янчова через сердечко.

Все во дворе злорадно загоготали, и кипевшая в Шиллере ярость полностью поглотила его и без того скудные мыслительные способности. Он долго думал, пока нашел выход.

— Сегодня вечером, в семь часов, я приду к вам на квартиру, Янчова. Вы должны быть дома. Понятно?

Не дожидаясь ответа, Шиллер повернулся на каблуках и с видом суровой официальности отправился восвояси.

При этом он быстрым взглядом окинул лица парней, желая их запомнить. Во-первых, в его обязанности входило наблюдать за бунтарями, а во-вторых, уж он сумеет кого-нибудь из них поймать без звонка, или ручного тормоза, или фонарика на велосипеде…

Когда вахмистр в семь часов вечера явился к Янчовой, его опять постигла неудача.

Правда, Янчова была дома, и судя по всему поноса у нее на сей раз тоже не было, потому что она уютно сидела за столом и латала штанишки внука. Но это мало помогло Шиллеру, ибо все это он видел только в окно.

Войти в дом было столь же невозможно, как и выбраться из него. У входной двери какой-то неосторожный деревенский извозчик опрокинул огромный воз соломы.

Хотя Шиллер неоднократно требовал, чтобы молодой возница, а также стоявшие вокруг парни убрали с дороги солому, никто его не слушал, двое из них, не переставая, спорили, кто виноват и кто опрокинул воз. Не стесняясь в выражениях, возчик поносил молодого тележника, который, по его мнению, сделал из рук вон плохую телегу, почему она и рассыпалась здесь, у двери.

Тележник оправдывался, отвечая не менее грубой бранью, что-де возчик, несомненно, был пьян в стельку. Сваливать на честного ремесленника вину за то, что случилось под пьяную руку, только это он и умеет!

С дюжину парней из деревни помогали им переругиваться: одни были за возчика, другие за тележника.

Шиллер приказал немедленно убрать солому. Парни бы всей душой готовы это сделать, они и сами так считали. Но только никак не могли столковаться, кто именно должен убирать. Конечно, тот, кто виноват. А вот в этом вопросе они никак не могли прийти к единому мнению.

Чем больше Шиллер бесновался и вопил, тем яростнее пытались парни найти виновного.

Удалось ли им это в конце концов, Шиллер так никогда и не узнал; когда он спустя час уходил, ни одна из спорящих сторон еще не притронулась ни к одной соломинке.

На следующее утро только несколько разбросанных кое-где былинок еще указывали на то, что перед дверью старой Янчовой лежал целый воз соломы, так что никто не мог попасть в дом, не говоря о том, чтобы вынести на улицу мебель.

После этого случая действия против старухи были из предосторожности на некоторое время приостановлены, так как предстояли выборы.

Несмотря на эту предосторожность, сторонники помещичьего имения потеряли в общинном управлении четыре из своих шести мест.

Одному из вновь избранных членов общинного совета удалось при помощи некоего запыленного документа доказать, что «старая школа», где жила Янчова, стояла, правда, на помещичьей земле и действительно некогда была построена графом, но пользование ею было передано «общине на вечные времена».

Итак, вместе со своим пятидесятипятилетием Янчова отпраздновала свою вторую великую победу над начальством.


Помещичье имение имеет много возможностей проявить свою власть и укротить непокорных. Так, например, похлебка деревенских бедняков варилась почти исключительно на дровах из помещичьих лесов, ибо в немногих лесочках, принадлежавших крестьянам, не собрать валежника, — хозяева подбирают его сами.

До сих пор и старая Янчова по возможности каждый вторник и среду спозаранку отправлялась с ручной тележкой за дровами и после обеда возвращалась с собранным хворостом и одним-двумя мешками еловых шишек.

Но для того, чтобы привозить такой груз, надо было иметь в кармане разрешение на сбор дров, причем запрещалось брать с собой в лес топор и ножовку. Во всяком случае, с ними лучше было не попадаться.

К несчастью, арендатор поймал-таки старую Янчову вскоре после ее дня рождения в лесу с топором, отнял его, потребовал разрешение, разорвал его у старухи на глазах, приказал очистить наполовину загруженную тележку и прогнал Янчову из леса. Поскольку старуха всю жизнь питала глубокое уважение к законности, она не особенно сопротивлялась. Что ни говори, а топор она с собой принесла, а ведь это строго воспрещалось.

— Я только подкопала несколько корешков, — объяснила она арендатору, — у меня сил столько нету, чтобы вытаскивать их руками.

— Есть у вас силы или нет, Янчова, — возразил арендатор, — меня не касается. Топор есть топор. А топором пользоваться сборщикам дров запрещено.

— Не принесет это вам счастья, господин арендатор, — пробормотала она, сердито выгружая дрова из тележки, — так жестоко обращаться с бедными людьми!

На обратном пути она повстречала многих односельчан. Все дивились ее пустой тележке.

— Ты что, Мария, прогуливаешься с тележкой? — спросила ее одна женщина.

— Нет, нет, — смеялась Янчова, к которой уже вернулось ее бодрое настроение, — просто я насобирала дров для арендатора.

Другой встречный заметил:

— Ты, наверно, не нашла леса, Янчова?

— Я нашла в лесу арендатора! А у него ведь дела из рук вон плохи. Вот я и подарила ему свои дрова. И топор в придачу. Сам он не может ведь себе купить, скоро совсем вылетит в трубу.

— Дай-то бог! — горячо воскликнула Шлоссарева, чей опыт общения с господами из имения был на десять лет дольше, чем у Янчовой.

К такому пожеланию Янчова присоединилась от всего сердца.

Но небесное возмездие заставляло себя ждать, и бог не спешил обеспечить ее дровами и вернуть топор, поэтому старуха как-то отправилась за несколько километров в лесничество огромного соседнего имения.

Там она попросила дать ей разрешение на сбор дров.

Когда лесничий узнал, как ее зовут, он положил разрешение обратно в ящик своего письменного стола и сказал:

— Я не могу дать вам разрешения, Янчова. Весьма сожалею.

— Но почему, господин лесничий? Я заплачу…

— Потому что вы ходите в лес с топором и пилой и причиняете там большой вред.

— Это неправда!

— А что, разве ваш топор и…

— Я не причиняю никакого вреда, господин лесничий. Ведь я только корни выкапываю…

— Ладно, мне некогда, Янчова. Разрешения на сбор дров я вам дать не могу. До свидания!

С этими словами лесничий мягко, но решительно выпроводил ее из комнаты и запер за ней дверь.

— Свинья собачья! — проворчала Янчова, имея в виду, конечно, арендатора, который, в чем она не сомневалась, подговорил лесничего.

Она решила немедля идти дальше, поскольку уже была в пути. Она была еще здоровая женщина, с сильными ногами и могла до обеда добраться до монастыря, которому принадлежал тот самый лес, куда лесничий не хотел ее пускать.

Ей, собственно, хотелось поговорить с самим настоятелем, но удалось попасть только к казначею. А казначей на опыте многих поколений умел обходиться с людьми, которые не имели другого достояния, кроме сильных рук.

Через две минуты Янчова опять стояла за дверью, узнав, что разрешения на сбор дров имеет право давать только лесничий.

От такого ответа проку было мало, на этом не сваришь ни похлебки к завтраку, ни картошки на ужин внуку и себе. Вот почему на следующее утро она снова вышла из дому, спросив у крестьянина Коски разрешения собрать немного хвороста в его лесу.

Лес Коски — всего в два моргена — одна из примерно двадцати крестьянских делянок, которые вплотную прилегали к лесам помещичьего имения у Зеленых прудов и были отделены от них узкой просекой.

Янчова поставила свою тележку на крестьянской делянке, а сама, переступив границу, отправилась в помещичий лес. Все дрова, какие ей удалось насобирать, она перетащила через просеку на свою тележку. Угрызения совести ее при этом нисколько не мучили. Во-первых, суп-то сварить надо — тут уж ничего не поделаешь, во-вторых, арендатор отнял у нее топор. В-третьих, небо не слишком торопилось восстановить справедливость — арендатор все еще не разорился вконец.

Чем безалабернее он хозяйничал, чем хуже обстояло дело на его полях и с его скотиной, чем больше он погрязал в долгах, тем зорче следил, где бы содрать несколько марок штрафу. С этой целью он приколотил в разных местах таблички с предупреждением: «Вход воспрещен! За нарушение штраф — 5 марок».

Такая же табличка запрещала вход в ту часть леса, откуда Янчова обычно таскала хворост.

С таким запретом Янчова, конечно, не могла считаться, и, хотя она была начеку, как сторожевая собака, как-то утром арендатор все-таки застиг ее в своем лесу.

К счастью, она только что перешла через просеку и в руках у нее не было даже еловой шишки.

Она отказалась уплатить ему пять марок, а потому ей было послано из полиции извещение уже о более высоком штрафе, а так как она продолжала бороться за справедливость, из ее вдовьей пенсии в следующую выплату вычли почти двойную сумму — девять марок.

Это имело двоякие последствия: во-первых, внук, который уже успел дойти до пятого класса школы, теперь ходил с нею вместе в лес и следил за тем, чтобы снова не нагрянул «сумасшедший черт». Во-вторых, в ту осень, впервые в истории деревни, женщина выступила на политическом собрании.

А случилось это так. В стране опять проходили выборы. В трактире состоялось собрание. Речь должен был произнести арендатор.

Трактир был почти полон, потому что рабочие и служащие поместья получали сверхурочные за участие в собрании. Да еще пришел лавочник со всеми, кто у него получал жалованье, а также регент и портной Возоль, который страсть как любил шить форменную одежду.

Арендатор довольно долго разглагольствовал о «республиканских бонзах», о «железной метле», «национальной чести», «отечестве» и тому подобном, причем регент, лавочник, портной и некоторые люди из помещичьего имения громко ему аплодировали.

Янчова не слишком хорошо разбиралась в словах арендатора. Но одно она усвоила из долгого опыта: если богатые так долго и так дружески разговаривают с рабочими, то они готовят нечто худшее, чем если бы они ругались, кричали или грозились.

Ни один из работников имения не осмелился что-либо возразить, когда задали вопрос, не желает ли кто-нибудь выступить.

Вот почему Янчова встала, улыбнулась не то смущенно, не то доверчиво и начала:

— Я не умею так красиво говорить, как господин арендатор. Я ведь только старуха Янчова, и господин арендатор знает куда больше, чем я. Но одно я знаю твердо: приветливость господ держится не дольше, чем снег на троицу. И что те, кто вытаскивает занозы из господской задницы, получает за это одни колотушки!

Тут вмешался регент и произнес твердо:

— К делу, Янчова, к делу!

А лавочник потребовал, чтобы ее лишили слова.

— Я знаю, что, говоря господам правду, можно обжечь себе язык, — смело продолжала женщина, не обращая внимания на возражения. — Я хочу еще только сказать, — вот господин арендатор столько говорил об отечестве. Только у господина арендатора отечество-то другое, чем у нас. Отечество для богатеев — это жандарм для бедных.

— Прекратить! Прекратить! — закричал портной.

— Тихо! — Кузнец из поместья так зашипел на портного, что тот чуть не свалился со стула.

— Мы не для того здесь собрались, чтобы слушать всякую несуразицу, — довольно внятно проворчал регент.

— Слушали же мы в школе все, что говорил нам регент, — возразил «господский» Ян, и все работники злорадно захохотали.

Арендатор в нерешительности покусывал ус и напряженно раздумывал: «Что лучше, дать старухе выговориться или же заткнуть ей рот…»

— Продолжай, Мария! — потребовали теперь работники, не дожидаясь решения арендатора.

Янчова не заставила себя долго упрашивать.

— И потом, господин арендатор так долго говорил о чести. — Тут старуха сменила свою нескладную, спотыкающуюся немецкую речь на родную лужицкую. Хотя лавочник, регент и арендатор прекрасно понимали по-лужицки (между собой, правда, они не разговаривали на языке рабочих и крестьян), они сообразили, что теперь Янчова обращается только к работникам. — Я не знаю, что такое его честь. Я знаю только, что такое голод. Но об этом арендатор не говорил, потому что он не знает голода. Я знаю также, что такое холод. А господин арендатор знает только одно: как отнимать у бедных людей дрова. И топор за пять марок. И вычесть девять марок из пенсии, а получаю-то я всего семнадцать.

Тут арендатор зазвонил в колокольчик и закричал:

— Я лишаю вас слова!

Но это не произвело на Янчову никакого впечатления.

— А когда мы говорим, что голодаем и мерзнем и что нас несправедливо обижают, они затыкают нам рот, — говорила она дальше.

Арендатор встал и провозгласил:

— Собрание закрыто!

Старуха с минуту растерянно смотрела, как все встали, чтобы разойтись по домам. Ведь она еще не высказала всего, что было у нее на сердце.

— Бедных людей гораздо больше, чем богатых. И они не могут заткнуть нам рот, — крикнула она, когда арендатор и другие сельские богатеи были уже у дверей зала, а работники поднялись со своих мест.

Работники не хлопали ей. Но второй пахарь Роарк предложил:

— А теперь все вместе выпьем. За Марию плачу я.

Раздались еще голоса:

— Черт побери, Мария, ты говорила, как священник!

— Мы выберем тебя в рейхстаг, Мария!

Все рассмеялись, потом выпили по стаканчику и разошлись небольшими группами по домам.

Но никто из них не подозревал о том, что сказал лавочник регенту по дороге домой.

— Эта старая сволочь сорвала нам собрание! Больше она у меня ни на грош не получит в долг!

Люди целую неделю обсуждали это собрание и спорили, права ли была старая Янчова, когда говорила о «чести» и «родине». В деревне ведь было достаточно людей, у которых находилось время для споров. Почти половина взрослых мужчин и большинство молодых парней были безработными и на биржах труда в городе слышали немало такого, что напоминало слова старой Янчовой. До сих пор мало кто в деревне интересовался политикой. Но выступление Янчовой всколыхнуло даже женщин.

Вечером в день выборов обнаружилось, что нескладные слова старухи подействовали сильнее, чем гладкая речь арендатора: община впервые за все время своего существования голосовала за левых.

Люди были сами удивлены таким оборотом дела, многим стало теперь даже неловко, оттого что их деревня прослыла «красной» во всем «черном» районе.

Но одновременно они очень гордились тем, что в их общине «Стальной шлем» получил только дюжину голосов, а нацисты всего два.

В тот же год на рождество к старой Янчовой приехали гости. Утром в сочельник, кроме гостей, направлявшихся в имение, из желтого почтового автомобиля вышли также старшая дочь Янчовой с черным Вальтером.

Они тем временем успели пожениться, и, по всей видимости, им жилось хорошо: жена была в нарядном пальто и в еще более нарядной шляпке на завитых волосах. А черный Вальтер облачился во все черное: на нем были высокие черные сапоги, хорошее черное пальто из добротного сукна и черная лыжная шапочка из той же ткани.

Хорошее впечатление усиливалось еще благодаря объемистому и, по-видимому, тяжелому чемодану, который тащил муж.

Среди детей, окруживших автобус, находился также Юрий. Он стоял и смотрел на свою мать и отца. Он и раньше очень мало их знал, а теперь, когда родители, роскошно одетые, выходили из автобуса, они показались ему еще более чужими. Он засунул посиневшие от холода руки глубже в карманы штанов, переделанных из старого воскресного сюртука дедушки Дубана, и в нерешительности переминался на месте, шаркая деревянными башмаками.

— Вот же он стоит, озорник! — узнал его первым мужчина.

— Поди скорее сюда, Юрко! — приветливо позвала его женщина.

Но мальчик не двинулся с места; во-первых, он уже больше не ребенок, не «Юрко», а уже много лет «Юрий» и затем, почему женщина говорит нараспев и обращается к нему не на родном языке?

Он еще с минуту помедлил, затем повернулся к приезжим спиной и помчался, стуча деревянными башмаками, к Дубанам, где бабушка помогала резать солому.

Янчова очень обрадовалась и побежала сразу домой, мальчик же только вздохнул и остался у Дубанов.

Дочь нашла ключ на старом месте — под ветхими половицами порога — и вошла с мужем в комнату. Они сняли пальто и собрались было распаковать чемодан, как вошла Янчова.

Она остановилась у порога и уставилась злыми глазами на черный мундир зятя.

— Я не потерплю у себя нацистов! — проворчала она.:

— Брось эти шутки, старая, — рассмеялся зять. — Главное — деньги в кармане!

— Знать таких людей не желаю! — ответила Янчова и положила руку на щеколду двери.

— Мы привезли тебе немного кофе, мать, — вмешалась дочь и вынула из чемодана кулек, — и теплую шаль…

— Ничего мне от таких людей не надо! — повторила Янчова. — Ночевать места нет.

Последние слова она произнесла уже в сенях. И ушла, оставив дверь широко открытой.

Через пять минут она уже опять стояла на сеновале у Дубанов и с такой быстротой крутила большое колесо соломорезки, что сечка из нее так и летела, и Дубан с трудом успевал подкладывать в машину солому и сено.

На вопрос, заданный удивленным Дубаном, почему она так скоро вернулась, Янчова ответила:

— Они опять уезжают! — При этом ее лицо стало таким сердитым, что Дубан прекратил расспросы.

Спустя добрый час, когда они приготовили достаточно сечки, чтобы хватило на праздники, Янчова заговорила сама:

— Нацисты ведь за богатых, правда?

— М-да! — произнес Дубан, размышляя. — Наверное, так! Борак ведь тоже нацист.

Борак был фабрикантом, а в соседней деревне у него были конный завод и очень красивая вилла.

— Лесничий тоже, — проворчала Янчова, — поэтому он и не дает беднякам разрешений на сбор дров.

— Хозяин нашей каменоломни жиреет с каждым днем. И повсюду разъезжает в своем шикарном автомобиле. Но нам он не разрешает работать в каменоломне даже на себя. Он тоже нацист, — сказал Дубан, бывший уже третий год безработным.

— Не пущу я к себе нацистов!

— Борак к тебе и не придет! — заметил Дубан и отрывисто рассмеялся.

Янчова прервала работу и выпрямилась. Она так крепко обхватила рукоятку машины своими худыми пальцами, что у нее побелели суставы и выступили синие жилы. Ее светлые старческие глаза гневно сверкали, а бледные губы сжались в узкую, резко очерченную полоску.

— Не Борак, а черный Вальтер! — сказала она ломким, как стекло, голосом. — С женой! Важные птицы — нацистская форма, сапоги, пузатый сундук! — Она говорила торопливо, захлебываясь словами: — Сунули мне кулек с кофе под нос, — я говорю: «Вон!» Знать их не хочу. Годами даже открытки не прислали ко дню рождения или к Новому году — о мальчишке заботься сама! А теперь — толстопузые нацисты с кульком кофе! «Вон!» — сказала я им и распахнула дверь…

Дубан пробормотал что-то неразборчиво.

— Что ты сказал? — спросила старуха.

— Я думаю, — ответил Дубан, — в первый день праздника ты придешь к нам. Я достал у Вичаса кусок мяса.

— Это неплохо. У нас только кролик.

Несколько позже пришел внук и сказал:

— Бабушка, они уехали.

— Ну, тогда я пойду, — решила Янчова, которой больше нечего было делать у Дубана; по пути она заглянет в церковь, послушает, что селянам посулит святой Упрехт.

В ту же зиму Дубан сказал Янчовой с горькой усмешкой:

— До чего же ты была глупа, Мария, что тогда вышвырнула из дому гостей! Черный Вальтер теперь наверняка станет важной шишкой.

— Если он заявится опять, я его снова вышвырну вон!

Но зять больше не приезжал. И дочь тоже. Зато несколько месяцев подряд по почте приходили переводы по пятнадцать марок для внука.

Деньги старуха принимала без возражений и без благодарности. В конце концов, долг родителей заботиться о детях. Пятнадцать марок не могли примирить ее с нацистами; но когда с осени денежные переводы прекратились, она не раз говорила:

— Нацисты? Да эта банда не заботится даже о собственных детях. Ничего хорошего из этого не выйдет!

Вскоре и в деревне появились первые коричневые брюки и рубашки. Молодой мельник шатался пьяный в коричневой форме и горланил дурацкие песни; недавно женившийся столяр назвал своего первенца Зигфридом (это был первый Зигфрид в деревне) и по-лужицки говорил, только ругаясь с женой; он стал командиром пожарной команды, и вид у него был молодцеватый. Лавочник месяцами держал в витрине обрамленные венками портреты и понимал родной язык только тогда, когда к нему обращались дети. Портной нанял второго подмастерья и, надевая форму, почти не боялся проходить вечером через помещичий парк.

Регент и арендатор не облачились в форму, но оба постоянно носили на отвороте круглый нацистский значок: арендатор и в поле, и в помещении Дрезденского банка, куда он захаживал все чаще и чаще, а регент — даже по воскресеньям, сидя на скамье перед органом.

О том, что Шиллер оказался нацистом, не приходится и говорить. Как и о том, что Вилли Мессер, втиснув свои кривые ноги в черные сапоги, превратился из безработного каменщика в руководителя рабочего фронта. Он ведь всегда считался самым большим дураком в деревне. Но ни у кого не вызывало удивления, что живший в соседней деревне Борак стал местным группенлейтером, а его заместителем — лесничий из монастырского леса.

Когда же в конце концов нацистские значки нацепили на свои воскресные сюртуки два единственных богатых крестьянина в деревне, Янчова уже совершенно точно знала, что была права: богатые и нацисты — одна шайка. А так как она на собственном опыте убедилась, что представляют собой богачи, то ей не нужен был новый, чтобы знать, кто такие нацисты.

Но ей все же пришлось приобрести такой опыт. Собственно говоря, тут опять был повинен арендатор. Он настолько запутался в долгах, что у него отобрали все лесные угодья и пруды, оставив только пахотную землю.

На его место приехал барон. Он был толстым, рыхлым и набожным. Таким набожным, что ежедневно ходил в церковь. И таким толстым, что один занимал половину церковной скамьи. И таким важным, что другая половина скамьи должна была оставаться пустой, ибо барон не переносил запаха бедных, хотя и тоже набожных, людей.

Из всего этого ясно, что барон был истинным дворянином, хотя люди и поговаривали, будто свое имение — где-то дальше, к востоку — он промотал и у него было всего-навсего две рубашки.

Тем энергичнее он взялся за управление имением, К прежним запретам добавилась много новых; все разрешения на сбор хвороста были объявлены недействительными, купаться в прудах запрещалось, равно как и кататься на них на коньках, а старая Янчова получила новое письменное уведомление: до первого числа ближайшего месяца она либо должна вернуться на работу в имение, либо выехать из дому.

На сей раз Мария, наученная горьким опытом других людей, отнеслась к делу серьезнее; она не собиралась возвращаться на работу в имение, а потому пошла за советом к одному из смещенных членов общинного совета.

Бывший советник по делам вдов и сирот высказал мнение, что Янчовой ничего бы не грозило, делайся все по закону, ибо право пользования домом было давно даровано общине. Но ему кажется весьма сомнительным, чтобы сейчас имели значение законы.

— Большое спасибо, Павол, — сказала Янчова и отправилась к старой Шлоссаревой узнать, не может ли она поселиться у нее, если…

Старуха вдова, казалось, была совсем не прочь приютить кого-нибудь у себя в доме. Ведь ей уже семьдесят три года, и захворай она, то, по крайней мере, будет не одинока.

Заручившись, таким образом, согласием Шлоссаревой уступить ей каморку в своем старом, вросшем в землю домишке, Янчова стала напряженно ждать, как развернутся события.

Ждать ей пришлось недолго: точно первого числа после полудня явился Шиллер в сопровождении двух работников барона.

Оба парня были из этой же деревни и тогда тоже громко ругались, когда возчик опрокинул целый воз соломы у дверей Янчовой.

Сегодня у них хватило смелости только на то, чтобы бережно вынести на улицу бедную утварь и старую мебель старухи и пообещать ей сразу после работы приехать на телеге и помочь перебраться на новое местожительство. Когда все было вынесено из комнаты и Шиллер, заперев дверь, сунул ключ в карман, женщина посмотрела ему прямо в лицо и сказала громко и раздельно:

— Можете гордиться, господин полицейский! Выгнать из дому бедную старуху и ребенка дело нехитрое. Это вам так даром не пройдет!

— Молчать! — приказал Шиллер. — И полегче с угрозами!

— Черт тебе за это отплатит! — пробормотала по-лужицки старуха.

— Что ты сказала? — заорал полицейский.

— Она сказала «спасибо», господин вахмистр, — быстро пояснил один из парней.

Шиллер недоверчиво уставился на всех троих.

— Болтать по-лужицки тоже скоро будет запрещено! — изрек он и, пролаяв: — Хайль Гитлер! — зашагал прочь.

Когда он отошел подальше и не мог больше их слышать, один из парней сказал:

— Долго они не удержатся, если идут на такое.

Затем парни еще раз пообещали прийти позже и оставили старуху со всеми ее пожитками на улице перед домом, где она прожила более тридцати лет в одной и той же комнате, родила троих и вырастила четверых детей, голодала и мерзла, молилась и надеялась, смеялась и плакала. Все эти годы она трудилась не покладая рук.

Теперь, глядя на свой скарб, она начала размышлять, где же, собственно, плоды ее долгого труда: одежда у нее старая, утварь еще более старая, а большая кровать, стол, шкаф и два шатких стула и того старее.

Нет, не здесь плоды ее труда!

Может, она их проела? Но когда она бывала по-настоящему сыта, так сыта, чтобы кусок ей больше не лез в горло? Что-то такой сытости она припомнить не могла.

Значит, пузо тоже не пожрало плодов ее труда: но их не было — плодов труда всей ее долгой жизни.

— Когда я поселилась здесь, я была бедна, — негромко пробормотала она, — а теперь я и того беднее. Тогда у меня хоть были сильные руки и я могла таскать мешки наравне с мужчинами.

Она вздохнула и села на шаткий стул. Вернувшись с телегой, парни нашли ее спящей.

Позже, когда Янчова в первый раз варила у вдовы Шлоссаревой картошку на ужин, обе старухи признались друг другу, что, съехавшись, они поступили правильно. Хотя бы из-за дров, которые теперь можно экономить. И вообще в такое время бедные люди должны держаться вместе…


Жизнь старой Янчовой мало изменилась после переселения: когда кто-нибудь звал ее, она ходила работать, помогала на поле, в доме или в хлеву — всюду, где требовалась ее помощь.

Летом, если никакой другой работы не было, она собирала грибы и ягоды — для себя или для других, как случалось. Зимою же охотно грела свои старые кости у изразцовой печки в доме Дубанов, или Вичасов, или кого-нибудь из хозяев. Для нее всегда оставалась кружка горячего кофе и ломоть хлеба.

Дважды в неделю она ездила вместе со старой Шлоссаревой в лес по дрова. В монастырский лес, где Шлоссарева получила разрешение собирать хворост; иногда они забредали и в помещичий лес, когда знали, что барон уехал на день или два.

Арендатора они встречали очень редко. И затем им теперь нечего было его бояться. Он вконец разорился и не мог больше быть им помехой — ни в лесу, ни в поле. Ни даже в деревне, потому что теперь он уже не был богат.

— Сегодня я встретила нашего старого арендатора, — рассказывала однажды после обеда Янчова у Дубанов. — Я пошла по грибы, брожу в молодом сосняке около пруда и вдруг вижу — навстречу идет арендатор. Он говорит: «Доброе утро, Янчова», — и я говорю: «Доброе утро, господин арендатор». Тогда он говорит: «Теперь мы вместе собираем грибы, а раньше мы ведь ссорились, верно?» Я не знала, что ему отвечать. Тогда он говорит: «Вы все еще сердитесь на меня, Янчова?» Я отвечаю: «Ну, не так, чтобы очень!» Он смеется и говорит: «Наверно, из-за топора?» Я отвечаю, ну да, мол, не надо было тогда отнимать его у меня. Он подумал и так серьезно говорит: «Янчова, когда смотришь сквозь денежные очки, видишь все по-иному». Я не поняла, что он этим хочет сказать. Он взглянул на меня и спрашивает: «Вы этого не понимаете, не правда ли?» Я говорю: «Нет». — «Конечно, — отвечает он, — вы и не можете этого понять, потому что никогда не смотрели сквозь денежные очки».

— Что он этим хотел сказать? — прервала рассказ Дубанова.

— Не знаю. Но, быть может, он думал, что, когда люди всегда смотрят на деньги, они в конце концов перестают видеть людей.

— Тут он был прав, Мария, — кивнула Дубанова. — И после этого он ушел?

— Нет, после этого он сказал: «И ваш топор тоже меня не спас. Теперь он пропал, как и все остальное. До свидания, Янчова». Он быстро попрощался и зашагал прочь. И только тогда я увидела, что он совсем старик.

— И как же он был богат! — прибавила Дубанова.

— Так уж богат он никогда не был, — раздался голос Дубана, оторвавшегося от газеты, — у него было маленькое именьишко. И он всадил все в здешние свои дела. А настоящие богачи его сожрали. Потому что он спутался с ними.

Дубай уже несколько недель, как получал опять свои «Сербске новины»[1], потому что в каменоломне возобновилась работа.

Но ни работа, ни газета его по-настоящему не радовали. Ведь и его газета, с тех пор как ее опять разрешили, писала о нацистах одно хорошее. И камень, который рабочие заготовляли в каменоломне, предназначался для постройки новых казарм. А у Дубана был двадцатилетний сын…

О казармах кое-что рассказала также и старая Янчова. Ее сын уже некоторое время работал где-то в Тюрингии подсобным рабочим на строительстве.

Находились люди, высказывавшие мнение, что парням совсем не вредно получить настоящую военную выучку.

— Не знаю, — отвечала обычно на это Янчова, — я ведь в таких вещах ничего не смыслю. Только я думаю: солдаты нужны для того, чтобы убивать.

Одни при этих словах призадумывались, а другие беспечно смеялись.

Им-то старуха говорила гневно:

— Теперь ты смеешься, а вот когда они пришлют тебе венок и его бумажник, да еще напишут несколько лживых слов, тогда ты больше не посмеешься!

В деревне были женщины, которые не хотели слышать худого слова о новых властях. Это были в основном многодетные матери, имевшие четверых, пятерых, а то и больше детей, и каждая получала ежемесячное пособие, металлический посеребренный или даже позолоченный крест на шею.

— Да, да, — говорила им Янчова. — У нового начальства много крестов! Есть материнский крест, есть еще и железный. Дай-то бог, чтобы напоследок не оказалось березового креста!

— Оборони господь! — вздыхали многие из пожилых женщин и начинали задумываться с тревогой о будущем, говорили об этом с другими женщинами и с мужьями, брались за газету с первой страницы и с бьющимся сердцем присаживались к своим едва слышным радиоприемникам. И случалось, что регент, столяр или мельник, выходя по воскресеньям в полдень с кружкой, собирали лишь жалкие гроши.

Но молодые женщины чаще всего легкомысленно смеялись над мрачными предсказаниями старой Янчовой.

— Деньги не пахнут, бабушка Янчова! А мои мальчишки еще слишком малы для войны!

— Но твой муж в таких же годах, как был мой, когда они похоронили его во Фландрии.

— Ах, бабушка, тебе мерещатся призраки! — отвечали молодухи и отправлялись в Женский союз распевать веселые песни. Одна за другой они снимали свою национальную одежду, а наиболее ревностные даже перестали говорить с детьми на родном языке. Новорожденным они давали такие имена, как Зигфрид или Гюнтер, а девочкам — Зиглинда или Брунхильда; дети постарше учились в «Юнгфольке» или в «Гитлерюгенде» резкости, хитрости, лукавству, жестокости и вере в особое предназначение господствующей нации. Но язык господствующей нации отнюдь не был славянским.

Потому вскоре многие парни и девушки научились презирать свой язык и свой народ еще больше, чем его презирали новые учителя и новое духовенство, явившиеся на смену изгнанным прежним преподавателям и священникам.

Но с некоторых пор молодежные группы начали распадаться, и немногим «преданным» в конце концов пришлось присоединиться к организации из соседней деревни. А случилось это вот почему.

Янчова, Шлоссарева и вдова прежнего бургомистра старая Миташова отправились как-то вместе собирать чернику. За Зеленым прудом, там, где лежат огромные валуны, они вдруг услышали сдавленные рыдания и девичий плач. Сначала они в нерешительности остановились, испугавшись донесшегося до них приглушенного мужского голоса. Но потом храбро взобрались на валун. То, что они увидели по ту сторону отвесного склона огромной каменной глыбы, настолько их поразило, что они лишились дара речи: четыре почти полностью обнаженные фигуры людей, которые, по-видимому, недавно выкупались. Это были подмастерье пекаря и шарфюрер «Гитлерюгенда» — шестнадцатилетний сын лавочника, дочка рабочего текстильной фабрики Нички — пятнадцатилетняя Герта и восемнадцатилетняя дочка вахмистра Аннелиза, вождь организации девушек.

Старуха Миташова пришла в себя первая. Распаленная гневом, она закричала находящимся внизу:

— Проклятые свиньи, сию минуту отпустите девчонок!

Она повернула назад и с опасной поспешностью заскользила вниз с валуна и напролом через густую поросль и кустарник помчалась в обход кучи валунов с такой быстротой, с какой только могли нести ее старые ноги; обе другие женщины не отставали от нее. Когда, исцарапанные и запыхавшиеся, они наконец прибежали на берег пруда, там никого уже не оказалось — все четверо удрали через болотистые камышовые заросли в рост человека.

В помятой прибрежной траве старая Янчова своими зоркими глазами увидела бумажник подмастерья пекаря со всеми документами и маленькую тетрадку с непристойными картинками.

Миташова хотела тотчас же побежать с этими находками к вахмистру, но Янчова, имевшая больший опыт в обращении с начальством, ее остановила:

— Он отберет у тебя бумажник, и тем дело и кончится. Ничего из этого не выйдет! Надо пойти сначала к Ничке.

Вечером они отправились к Ничке.

— Я должна тебе кое о чем рассказать, Ян, — проговорила Янчова, — но сначала отошли детей.

Ян Ничка очень удивился, но велел детям уйти в спаленку.

Тогда Янчова рассказала ему и его жене обо всем, что они видели у Зеленого пруда, и показала им бумажник и тетрадку. Побагровев от гнева, сжав кулаки, Ян бегал взад и вперед по кухне.

— Убью я этого проклятого пса! Дубиной убью, скотину!

Потом он позвал из спальни Герту. Дрожа от страха, девушка с плачем рассказала, как все было.

Жена Нички рыдала и взывала к богу и всем святым.

— Хватит реветь! — прикрикнул Ян на жену и дочь. — Давайте свои членские книжки!

Обе торопливо повиновались. Он разорвал книжки на мелкие клочки.

— Так, — сказал он затем совершенно спокойно. Но при звуке его спокойного голоса жена задрожала от страха еще пуще, чем при вспышке его буйного гнева. — Так, — повторил он и посмотрел на жену, — если ты еще хоть раз пойдешь к этой шайке, я переломаю тебе все кости, поняла? А ты, — обратился он к дочери, — расскажешь в полиции в точности все, что сейчас рассказала нам!

— Хорошо, отец, — пролепетала девушка сквозь слезы.

— Теперь одевайся, и идем все вместе к вахмистру!

Вахмистр составил протокол о преступлении, совершенном его собственной дочерью и подмастерьем пекаря, и выдал старой Янчовой расписку в получении бумажника со всем содержимым.

На следующее утро подмастерье пекаря исчез.

Позже стало известно, что он служит в офицерском ресторане для штурмовиков.

В то же утро Аннелиза Шиллер уехала к родственникам в Восточную Пруссию.

Вскоре сам Шиллер получил чин старшего вахмистра и был переведен куда-то на юг Лужицкой провинции.

Ни один человек не услышал больше ни слова о протоколе, составленном по делу о совращении несовершеннолетней.

Зато о том, что произошло у Зеленого пруда, старая Янчова рассказывала всем, кто хотел ее слушать, и тем, кто не хотел об этом слышать. И в заключение она никогда не забывала прибавить:

— Если бы у меня были дети, я бы никогда не позволила им якшаться с этим сбродом. Нет, такой грех я бы на свою душу не взяла.

Так случилось, что нацистские молодежные группы в деревне постепенно распались; в Женском союзе остались всего три женщины, а у многих девушек вновь пробудился интерес к национальной одежде; после окончания школы они стали опять шить юбки и кофты и покупать ленты да чепчики.

Вот почему к тому времени, когда первые женщины оплакивали своих павших в Польше сыновей или мужей, в деревне было ровно столько нацистов, сколько вначале: несколько богатеев да тех, кто надеялся извлечь из нацизма выгоду.


Спустя несколько недель после начала войны вернулась домой вторая дочь Янчовой. Она несколько лет подряд батрачила у одного крестьянина в соседнем округе и изредка навещала мать по воскресеньям.

Но теперь она попала на учет управления по трудовой повинности. Подобно многим другим женщинам, она должна была работать на большом заводе боеприпасов, который тайком построили в чаще монастырского леса.

Она поставила в каморку старухи свои комод и сундук, а поскольку внук Янчовой тем временем кончил школу и после пасхи нанялся в батраки, нашлось место и для ео постели.

Теперь помимо тревоги о сыне, который воевал, на Янчову навалилась тревога о дочери, работавшей на заводе.

Во второй год войны сын был ранен во Франции. О нем Янчовой уже не надо было тревожиться: у него не сгибалось колено, и его назначили надзирателем над военнопленными в каком-то имении в Мекленбурге.

Но тем сильнее была ее тревога о дочери, которая в том же году родила девочку и с тех пор никак не могла оправиться. Она всегда чувствовала себя утомленной и часто жаловалась на головные боли. Иногда она так надрывно кашляла, что Янчовой казалось, будто она вот-вот задохнется.

Наперекор всем Зиглиндам они назвали девочку Миркой, что было ласкательной формой от имени Мирослава. Это имя, которого никто не носил в деревне, Янчова выискала в своем старом лужицком календаре, который тоже был теперь запрещен.

Маленькой Мирке едва исполнилось девять месяцев, когда на заводе в лесу произошло ужасное несчастье. В тот самый день, когда радио надрывалось, торжествующе сообщая первые известия о разрушенных советских городах и деревнях, взрывной волной с завода разворотило на обширном участке старый сосновый лес и разметало по деревьям и кустам оторванные руки и ноги девяноста одного человека.

Где-то нашли также и правую руку молодой Янчовой. Ее узнали по детскому колечку со стеклянным камушком, которое надел ей на палец отец ее ребенка — польский рабочий Анджей Вольский.

В день катастрофы вечером молодой поляк прокрался в каморку старухи, встретившей его без слез.

— Ты меня не знаешь, — начал незнакомец на своеобразной смеси польского с лужицким, — я Анджей Вольский, работаю на краю леса у крестьянина Сухи. Твоя Ганка была моей женой, Мирка мне дочка…

Он умолк под испытующим взглядом светлых старческих глаз, которые как бы ощупывали его лицо, его широкие, немного согнутые плечи, его грубые руки.

— Ты батрак? — спросила Янчова. Это прозвучало скорее как утверждение, чем как вопрос.

— Я был скотником в большом хозяйстве на Подолии, — ответил незнакомец в рваной, темной, как земля, одежде и тихо и горько прибавил: — А теперь я дерьмовый полячишка.

— Садись! — велела Янчова. — Ты отец. А я отныне мать этой малышки.

Мужчина сел на стул, стоявший впритык к бельевой корзине, в которой спала его дочь. Он оперся локтями о колени, свесив между ними руки, полуразжав ладони. Его ищущий взгляд был устремлен на маленькое личико в корзине, и когда он увидел крошечную родинку на левом виске ребенка, по его губам пробежала улыбка.

— Видишь, у меня на том же месте, — сказал он, слегка повернув при этом голову и поднеся к левому виску свой широкий и тупой указательный палец.

Янчова сказала, кивнув:

— Стало быть, ты отец. Мой муж тоже был батраком в имении. Полячишка? У богатых иные слова для людей, чем у бедных. — Она, казалось, говорила сама с собой. — У них для всего иные слова, чем у нас. Наш хлеб они называют черным хлебом…

Янчова умолкла.

Мужчина тоже молчал.

Затем она продолжала:

— Полячишка — это господское слово. Бедные говорят: такой же бедняк, как и мы.

Анджей Вольский задумчиво кивнул головой и простился:

— Спокойной ночи, мать.

— Спокойной ночи, Анджи, — ответила ему старуха. Но его уже не было в комнате, он так же тихо и осторожно из нее выскользнул, как и пришел.


Маленькая Мирка росла и цвела, несмотря на то что у нее был только никому не ведомый отец, который стыдился украсть у своей хозяйки Суховой яичко для дочки, и несмотря на то, что «матери» ее было под семьдесят. Она не ведала голода, потому что повсюду, где работала старая Янчова, для малышки находилась кружечка молока, ломоть хлеба, кусочек колбасы или красное яблоко.

Иногда бабушка с внучкой лакомились в своей каморке чем-нибудь особенно вкусным. Ибо Анджей, уже ничуть не стыдясь, ставил капканы в монастырском лесу позади двора крестьянина Сухи, и в них не раз попадали зайцы и кролики.

К тому времени, когда Мирка начала делать первые неверные шаги и научилась говорить хозяйке, у которой в то время работала бабушка, что она хочет есть, в деревне осталось очень мало молодых мужчин: плотник, открывший вторую мастерскую и с помощью четырех французов изготовлявший на конвейере шкафы для вермахта; мельник и крестьянин Бук, ездившие в определенные дни с тяжеленным чемоданом в окружную военную комендатуру и возвращавшиеся оттуда налегке, и новый управляющий помещичьим имением, который приехал после того, как барон стал окружным военным комендантом.

Зато во многих домах висели обвитые венком портреты молодых солдат. А в других семьях надежда чередовалась с боязливой тревогой, словно два медленно движущихся жернова, которые размалывают людей.

И вместо мужчин, отправленных из деревни в Россию или в Африку, в Норвегию или в Грецию, в деревню прибывали другие мужчины: колхозники с Украины, рыбаки из Нормандии, виноделы с Юга Франции или ремесленники из Бельгии.

Это были пленные или, как их называли, «восточные рабочие». Каждый имел свое место работы, своего «хозяина» или «пана», которого большинство называло Михалем, или Петром, или еще как-то иначе. А его жене они просто говорили «мать», научившись такому обращению у детей, которые были их лучшими друзьями. Больше всего дети любили лесоруба Ваньку, жившего вместе с сорока рабочими в бараке рядом с лесничеством.

Маленькая Мирка тоже любила Ваньку больше всех из приходивших к старой Янчовой. Больше, чем Анджея, который был всегда таким серьезным. Хотя чаще всего в их каморке бывал именно Анджей, который и привел к ним одного за другим и всех остальных. Но Ванька был всегда веселым и умел так интересно рассказывать. Охотнее всего он рассказывал о маленькой Танюше, которая была немногим старше Мирки и ждала отца дома, в большом красивом городе Киеве.

Ванька называл Янчову «мамо» и время от времени давал ей сложенные во много раз записки. На следующий день старуха отправлялась к сыну, который теперь служил в огромном лагере военнопленных, расположенном в двух часах пути от ее дома. Когда она возвращалась обратно, в глубоком кармане ее юбки уже не было принесенной Ванькой записки, зато вместо нее часто лежала другая.

Однажды, это было зимой, когда с Востока и Запада гранаты начали бороздить немецкую землю, Ванька снова вошел в каморку Янчовой.

В каморке было темно и на приветствие Ваньки никто не ответил. Он хотел было уйти, как вдруг заметил старуху. Худая и угловатая, она притаилась в темноте между стеной и холодной изразцовой печкой.

— Что случилось, мамо? — спросил он.

Старуха, не поднимая глаз, указала костлявой рукой на стол:

— Там.

Ванька подошел к столу. То, чего не могли разглядеть его глаза, нащупали его руки: бумажник из искусственной кожи, несколько писем, фотографий, немного бумажных денег, Железный крест и венок.

Он сел рядом со старухой на скамью.

— Твой Юрий?

— Да, — ответила она и, помолчав, сказала: — Ему еще и двадцати не было…

Опять в тихой комнате в течение нескольких долгих минут было место только для молчаливого горя и боли.

Потом Янчова спросила:

— Почему бывают войны, Ванька?

— Почему? — медленно повторил Ванька. Потом вытащил из-под скамьи железную кастрюлю и сказал: — Из чего делают такие кастрюли, мамо?

— Из железа.

— Верно, а из чего делают гранаты?

— Тоже из железа!

— Где делают кастрюли и гранаты?

— Как где, на заводах!

— Кому принадлежат заводы?

— Богатым! — Ответ был полон ярой ненависти.

— Да, — кивнул Ванька, — заводы принадлежат богатым. А чего всегда хотят богатые? — продолжал он свои вопросы.

— Богатые? Денег! Побольше денег!

— А знаешь ли ты имя человека, которому принадлежит самый большой завод в Германии?

— Не знаю.

— Его зовут Крупп. Крупп может делать либо машины, либо пушки. Либо кастрюли, либо гранаты.

— Почему же он делает гранаты, если может делать кастрюли?

— Мамо, если кастрюля стоит десять марок и каждый в Германии покупает себе такую кастрюлю раз в десять лет, то Крупп получит за них шестьсот миллионов марок. Много это денег?

— Шестьсот миллионов, — повторила старуха почти с благоговением, — это очень, очень много денег.

— Для Крупна шестьсот миллионов в год — это очень мало, мамо! Если Крупп будет делать пушки и гранаты и в день придут в негодность хотя бы десять пушек и разорвутся только десять тысяч гранат, он заработает в пятьдесят, шестьдесят или во сто раз больше! Если же Крупп будет целый год производить кастрюли и машины, то получит ровно столько, сколько за пушки и гранаты, которые будет делать всего неделю!

— Неужто это правда? — едва слышно спросила старуха. Чудовищность того, о чем она только что узнала, казалось, подавляла ее.

— Чистая правда, мамо, — заверил ее Ванька. — Потому-то и происходят войны.

Старуха долго молчала. Потом сказала:

— Кабы такой завод был у меня, я бы делала только кастрюли и машины…

— А если бы бедные все сообща владели заводами? — с расстановкой проговорил Ванька.

И получил быстрый ответ:

— Они тоже стали бы делать одни кастрюли! И одежду. И обувь. И машины для крестьян и другого рабочего люда. Чтобы им было легче! Непременно! — убежденно проговорила она, подняла голову и выпрямилась.

— Да, бедные непременно поступали бы так, если бы им принадлежали заводы!

Тут прибежала маленькая Мирка и потребовала, чтобы они зажгли лампу.

Ванька еще немного поиграл с девочкой и, как сумел, починил ее маленький валенок штопальной иглой Янчовой.

Тем временем старуха убрала в комод бумажник и все остальное, что осталось от внука. Юношу, который был ей почти сыном, разорвало гранатой. Дочь, которой принадлежал комод, тоже.

Движения старухи были, как всегда, спокойными, но странно угловатыми.

Она решила рассказать всем женам и матерям, всем мужьям, отцам и сиротам о том, что узнала: о кастрюлях и гранатах и о том, как было бы, если бы всеми заводами владели сообща бедные…


Опять наступила весна. Эсэсовцы Шернера обороняли деревню до тех пор, пока ряд домов не был разрушен снарядами и нескольких женщин и детей не разорвало гранатами.

После этого они ушли, оставив у противотанковых заграждений кучку стариков и только что кончивших школу подростков, вооруженных несколькими фаустпатронами и старыми французскими винтовками.

Как только из деревни удрал последний эсэсовец, все мужчины — и старики и молодежь — сорвали со своих рукавов повязки фольксштурма, швырнули фаустпатроны в глубокое болото, расположенное между обоими противотанковыми заграждениями, побросали туда же винтовки и стали с лихорадочной поспешностью разбирать заграждения.

При этом две женщины помогали мужчинам. Молодая Деланова, муж которой уже семь лет сидел в Дахау, и старая Янчова, очень боявшаяся разрывающихся гранат — не столько за себя, сколько за Мирку — и нисколько не боявшаяся чужих солдат.

Затем она помчалась домой так быстро, как только несли ее старые ноги, и выпустила Ваньку из тесного чуланчика на чердаке, где он прятался уже девять дней.

Пока Ванька еще оставался в деревне, ей не приходилось заботиться о добывании пищи. Он часто приходил и приводил с собою товарищей.

Но однажды он вошел в каморку, снова в военной форме, чтобы проститься.

Многое изменилось в деревне: мельник удрал за Эльбу, столяр трясся от страха и целыми днями торчал в своей пустынной новой мастерской, лавочник был как никогда приветлив с покупателями и отлично говорил по-лужицки, даже лучше самой Янчовой, а барон с управляющим и слугой тоже скрылись, как и мельник. Многие пленные и насильственно пригнанные из других стран рабочие уехали на родину.

Но вместо них в деревню прибыли новые люди, большей частью из Силезии, некоторые из Чехословакии и Восточной Пруссии. Многие из них расположились в просторных покоях замка. Другие жили там, где им удавалось найти пустовавшее помещение.

В двух комнатах умершей летом Шлоссаревой тоже поселилась семья из семи человек.

В первый вечер старая Янчова зашла к новым соседям посмотреть, как они устроились, и увидела, что четверо детей уместились на кровати покойной Шлоссаревой, а их мать и старики собираются лечь на пол.

— У меня есть еще одна кровать, — сказала она. — Мирка может спать со мной.

Не слушая никаких возражений, она помогла перетащить к соседям кровать, соломенный тюфяк и перину.

— Все мы должны помогать друг другу, — заметила она, — тогда будет легче житься.

Но ее помощь, казалось, соседей не обрадовала, а, напротив, еще более опечалила. Это огорчило Янчову. Она осталась у них, села и принялась рассказывать историю о семенах клевера и о великом сражении с таксами на свекольном поле.

По лицу матери несколько раз пробегала едва заметная улыбка, а дети, с напряженным вниманием слушавшие рассказ, то и дело громко смеялись; только тогда старуха, пожелав им спокойной ночи, ушла.

Пока она рассказывала, ей пришла в голову мысль, долго не дававшая ей уснуть: не пойти ли к бургомистру (им стал прежний советник по делам вдов и сирот) и не попросить ли, чтобы ее тоже внесли в список, как это сделали Роарк и еще многие, кто хотел получить кусок помещичьей земли? Она имела точно такое же право, как и всякий другой, на кусок этой земли: ведь она тридцать шесть лет проработала на полях, которые теперь делили.

Но в конце концов Янчова отбросила эту мысль. Мирка еще не скоро подрастет, чтобы работать в поле, сама же она с этим не справится. А сын передал ей с товарищем, что он в Баварии и пока домой не собирается.

— Бог знает, что он натворил и почему у него нечиста совесть.

Она вздохнула и еще некоторое время думала о сыне, о Мирке и о земле, обработать которую она уже была не в силах.


Леса имения не подлежали разделу. Еще не было решено, кто их получит — община, округ или Земельное управление. Пока по поручению совета Земельного управления их охранял лесничий монастырского леса.

Тот самый, который не дал старой Янчовой разрешения на сбор хвороста. Он больше не ходил с ружьем, да и живот у него совсем опал. Зато он стал очень приветлив со всеми, даже со старой Янчовой, и рассказывал каждому встречному и поперечному, как нацисты заставили его купить их значок. Как бы в доказательство наступившей в нем перемены он пел своим сильным басом в новом церковном хоре и часами беседовал с лесорубами.

Когда выдавались новые разрешения на сбор хвороста в старом помещичьем лесу, Янчова тоже получила такое разрешение.

На следующий же день она посадила Мирку в старенькую расшатанную тележку и направилась в лес, где нагрузила ее доверху хворостом. Мирка усердно помогала собирать еловые шишки.

На обратном пути им приходилось часто останавливаться, чтобы отдышаться, — дорога шла в гору. Во время одной из таких остановок старуха на довольно большом расстоянии приметила нового вахмистра. Он шел позади них и, казалось, спешил.

Совесть у Янчовой была вполне чиста, но береженого бог бережет. Она изо всех сил налегла на оглобли и, чтобы идти скорее, сняла деревянные башмаки.

На последнем подъеме перед деревней, когда старуха совсем выбилась из сил, тележка стала вдруг совсем легкой, и Янчова услышала веселый молодой голос:

— Я хотел вам помочь, бабушка, но вы так мчитесь, что я еле вас догнал!

Янчова остановилась, опять сунула ноги в деревянные башмаки, обернулась и со смехом промолвила:

— А вы думаете, мне не нравится, когда вслед за мною бежит молодой парень?

Вахмистр, на котором не было еще настоящей формы, тоже рассмеялся, и они вместе столкнули с места и потащили тележку с хворостом в гору.

С этого дня старая Янчова и новый вахмистр стали здороваться при встрече.

— Добрый день, господин вахмистр! Ну и холодно нынче! — кричала она.

— Даже угли в печи замерзают, бабушка Янчова!

Бывало, он поздоровается первый:

— Здравствуйте, бабушка Янчова! Как поживаете?

— Я-то всегда хорошо живу, господин вахмистр, — смеялась старуха.

Она действительно твердо в это верила, — от работы она по-прежнему не отказывалась, а работа кормит. К тому же, этой зимой было особенно много перьев, которые приходилось ощипывать. Она, как всегда, помогала другим. Однажды, когда она опять грела старую спину у изразцовой печи в доме Дубанов, к ней примчалась Мирка:

— Бабушка, к нам пришел какой-то мужчина!

— Что ему надо? — спросила старуха, которой в сырую мартовскую погоду очень не хотелось уходить от теплой печи на улицу.

— Он велел позвать тебя.

Старуха со вздохом поднялась, накинула в сенях поверх головы кофту и пошла домой. Там ее ждал черный Вальтер.

— Вот оно что! Так это ты! — сказала она ему. Выглядел он теперь не так уж представительно, как некогда.

— Да, — ответил он и умолк.

Старуха тоже молчала. Изредка тихо поскрипывали кожаные ремни рюкзака, лежавшего у него на коленях.

Наконец он заговорил:

— Ты нас тогда выгнала. Ну и дураками мы были. Дали уговорить себя сладкими речами. Я ведь был так долго безработным; меня сняли с пособия; ничего не получал. Вот оно как… — В комнате опять стало тихо. Затем Вальтер спросил: — Ты не могла бы дать нам немного картошки, у нас ведь трое ребятишек. И Лена не вполне здорова…

— А ты? — спросила старуха.

— Я работаю. Убираю развалины.

Она проворчала что-то неразборчиво и велела ему вытащить из-под кровати ящик и пересыпать из него картошку в рюкзак. При этом просыпалось несколько картофелин; одну Вальтер нечаянно раздавил. Он собрал откатившиеся картофелины и тоже положил их в рюкзак вместе с раздавленной.

Старуха безмолвно смотрела на него. Потом достала с полки ломоть хлеба.

— Спасибо, мать, — поблагодарил мужчина и хотел положить хлеб вместе с картофелем.

— Хлеб съешь здесь, — приказала она. — Разведи огонь и согрей себе кофе. А я скоро приду.

Янчова вернулась, неся под мышкой полторы буханки хлеба, из кармана юбки она вынула завернутый в бумагу кусочек масла и два яйца.

— На лето можешь привезти сюда одного из ребят. Пусть Лена тоже приезжает. Она тут всегда заработает мешок картошки и фунт-другой муки.

Жизнь шла своим чередом, маленькая Мирка поступила в школу, а бабушка, как и прежде, помогала сажать картошку или вязать снопы, дергать лен или копать свеклу, в зависимости от времени года и от того, насколько новым хозяевам нужна была помощь старухи.

У нее все еще были крепкие ноги, гибкая спина, острый язык и такие зоркие глаза, что она без очков читала новую лужицкую газету.

Что касается газеты, то по старой привычке Янчова начинала с последней страницы, но потом все-таки возвращалась к первой, прочитывая ее строка за строкой.

Частенько она ворчала:

— Повесить они должны были этого негодяя! — имея в виду Круппа, которого приговорили только к недолгому тюремному заключению.

Или:

— Им бы тоже следовало прогнать к черту своих богачей. — Тут она имела в виду английских или американских рабочих, которым приходилось бастовать, чтобы добиться повышения заработка и не жить впроголодь.

Когда же однажды она прочитала в газете о себе, это привело ее в сильное волнение. Конечно, не все люди доживают до семидесяти пяти лет. Но раньше ни одна газета не писала о таких старых тружениках. Например, о Шлоссаревой, которой было за восемьдесят!

Она еще раз внимательно прочла то, что писали о ней в газете, а потом бросилась к Дубанам.

— Ты уже читала газету? — спросила она Дубанову, чистившую картошку к ужину.

— А там есть что-нибудь особенное?

— Не-ет, — разочарованно протянула старуха, соображая, как бы преподнести новость Дубановой. Но ей ничего не приходило в голову, и она в конце концов заметила как бы невзначай:

— Просто они написали про меня.

Тут Дубанова отложила свою картошку.

— Ну-ка где, покажи! Где?

Янчова уже держала указательный палец на нужном месте.

Дубанова прочитала, и старуха поспешно ушла. Она отправилась сначала к Вичасам, потом к Роаркам.

Роарк сказал:

— Скоро день твоего рождения, в одно время с президентом.

— Я знаю президента, — ответила Янчова. — Я ему кивнула тогда, в Бауцене, а он мне ответил. Но он моложе меня.

— Нет, — возразил Роарк, — через три недели ему исполнится семьдесят пять лет.

— Вот как? Но все-таки он моложе! — заметила Янчова. — Ведь прежде он был столяром, верно?

— Да, — ответил Роарк.

— Он увеличил мне пособие. Он-то знает, как живется старикам, которые трудились всю жизнь.

В следующие свои приходы она никогда не забывала напомнить:

— День рождения президента сразу после моего. Я его хорошо знаю. Он был ведь тогда в Бауцене.

Вчера старая Янчова опять сидела у Дубанов за столом и помогала ощипывать перья.

В мягком кресле, подаренном Дубану детьми к шестидесятилетию, расположился молодой Дубан, приехавший на несколько дней навестить родителей.

Янчова опять повторяла для него свой рассказ о великом сражении с таксами, о возе соломы, опрокинутом у ее порога, о ее «сидячей забастовке» в «домике», — о том, как она на протяжении пятидесяти лет воевала с начальством.

Когда она кончила, Мирка спросила:

— Бабушка, а что такое — начальство?

— Начальство? — задумалась старуха. — Да, начальство: раньше это были богачи, а теперь… теперь это мы.

— Кто мы?

— Ну, дядюшка Дубан, тетушка Дубанова… и президент, и Вичасы, и…

— И ты тоже, бабушка?

— Да, и я, — согласилась старая Янчова. Потом мотнула раза два головой и подтвердила: — Я тоже теперь начальство. — И, тихо рассмеявшись, добавила: — Хоть и совсем маленькое.


Перевод А. Зелениной и Д. Каравкиной.

Франц Карл Вайскопф РАССКАЗЫ

Зимой 1934 года на отдаленной турбазе в Исполинских горах не раз встречались между собой чешские и немецкие товарищи. Одни привозили газеты и листовки, другие — новости. Для общения у них была всего лишь ночь, те несколько часов, в течение которых разговор не умолкал ни на минуту. Многие из услышанных историй я записал. Вот одна, рассказанная горняком из Мансфельдского района.

СОБАЧИЙ ГУСТАВ

Теперь можно об этом рассказать, можно потому, что все участники событий либо мертвы, либо находятся в безопасности.

В общем, был у нас свой человек среди коричневых, в их так называемой «старой гвардии СА», — один вестфальский шахтер, который поначалу честно верил в «народное единство» и прочие национал-социалистские сказочки, а потом, когда увидел, что́ произошло после захвата Гитлером власти, жестоко в них разочаровался.

Сперва он, не показываясь и не называя себя, время от времени предупреждал нас о предстоящей слежке, о налете на какую-нибудь из наших явок, готовящейся облаве. Потом он установил с нами непосредственную связь и, наконец, стал бороться за наше дело с пылом, убежденно, как старый, испытанный товарищ.

Имени его я не знаю, да это и не имеет значения. Мы называли его так, как он подписал свою первую записку, посланную нам: «Собачий Густав».

Помощь его пришла весьма кстати. Аресты весной и летом здорово ослабили нашу организацию, снова и снова кто-нибудь проваливался, а дело не двигалось. Собачий Густав навел нас на след провокатора, который был виновником большинства арестов, и тот же Густав подкинул нацистам две-три бумажки, из которых явствовало, что провокатор работал не только на них, но и на нас. В результате нацисты решили обезвредить «двойника»: ночью вытащили его из постели и утопили в водохранилище.

Мы смогли восстановить прерванные связи, вновь собрать распавшиеся группы. Дело пошло на лад. Ячейки стали регулярно выпускать газеты и распространять их на рудниках и в рабочих поселках.

Гестапо старалось любым способом «убрать», как они выражались, нашу подпольную организацию, однако, кроме нескольких пачек газет да четырех-пяти женщин, захваченных при раздаче листовок, им ничего не удалось взять, и наша работа, несмотря на эти случайные неудачи, не прерывалась.

Собачий Густав числился ординарцем при штабе СА. В свободное время он нередко на штабной пишущей машинке печатал наши листовки. Мы его всячески предостерегали, но он только посмеивался: ничего, мол, с ним не случится, темнее всего под самим фонарем. К тому же ему надо столько загладить и наверстать, что нельзя лишать его этих «сверхурочных часов».

Гестаповцы его не «застукали», но тут произошла одна история со связным из Берлина. Он стал жертвой, что называется, коварного стечения обстоятельств. Его случайно увидела — он сам этого не заметил — одна девица, с которой у него в прошлом что-то было, и сообщила о нем своему жениху, эсэсовскому фюреру; гестаповцы, понятно, сразу кинулись по следу. Берлинец и Карл сидели как раз у меня, в садовом домике, когда подошли нацисты — человек десять или двенадцать. Дело было ночью, и то ли они боялись, то ли девка их так науськала, короче, они начали пальбу, не успев гаркнуть: «Руки вверх!» К счастью, лампочка тут же разлетелась, и мы в темноте выбежали через заднюю дверь. Но они снаружи выставили посты, — в общем, началась за нами форменная охота. Мне с берлинцем удалось добежать до реки, и мы переплыли на другой берег. А вот Карла схватили, его ранили в плечо, и он упал.

Раненых нацистов оказалось двое — один легко, другой тяжело. Может, они сами друг друга подстрелили, а может, в кого-нибудь из них попал берлинец, прикрывая огнем наш отход. Они-то не сомневались, что пули наши. Карла они забили бы до смерти, если бы их штурмфюрер не спохватился: «Стойте! — крикнул тот. — Его надо сперва допросить, тащите эту падаль к нам!»

Притащили Карла в штаб. А там в ту ночь Собачий Густав дежурил. Когда он увидел Карла, то, наверное, подумал, что все пропало: связь-то он через Карла держал. Но, как потом рассказывал Карл, внешне он остался совершенно спокоен, только лицо побледнело.

То ли бандиты это заметили и почуяли неладное, то ли действовали без особого умысла, трудно сказать. Короче, они приказали Густаву взять плетку и допросить арестованного; они сами, мол, слишком устали. Собачий Густав отказался. Такое дело, заявил он, недостойно старого бойца, и к тому же это не его обязанность.

И если даже раньше они не заподозрили его в чем-то, то сейчас уже наверняка насторожились. Сначала все галдели, потом штурмфюрер принял решение: ладно, сказал он, если Собачий Густав полагает, что бить арестантов не его обязанность, пусть так и будет; но от обязанности стрелять его никто не освобождал, и ему придется стрелять; от арестанта все равно ничего не добьешься. И штурмфюрер тут же приказал шагать к каменоломне. Там обычно производились расстрелы «при попытке к бегству».

Перед каменоломней дорога становится вроде узкого проулка. Рядом могут идти только двое. Бок о бок с Карлом шел Собачий Густав. Может, он сам так подгадал. А может, нацисты нарочно свели их двоих вместе, чтоб подстроить ловушку Густаву. Так или иначе, у Карла была возможность перемолвиться с соседом. Он попросил Густава не делать глупостей; ему, Карлу, все равно конец, а второй не смеет погибать. «Стреляй первым, Густав, — настойчиво шептал он, — так и для тебя будет хорошо, и для меня. Все равно погибать, так лучше уж сразу. Стреляй в голову, секунда, и все. А ты будешь дальше бороться за нашу победу». Но Густав и слышать ничего не желал. «Я знаю, что мне надо делать», — ответил он. И когда Карл начал было снова уговаривать его, Густав громко крикнул: «Беги!» — и еще раз: «Беги!» Двое штурмовиков, шагавших впереди, обернулись; Густав дважды выстрелил, и двое упали. Тогда он выстрелил назад, в проулок. Густав был отличным стрелком, но в обойме всего шесть патронов. Пять пуль он выпустил в коричневых, шестую себе в висок. Перед тем как спустить курок, Густав крикнул:

— Да здравствует коммуна!

Воспользовавшись суматохой, Карл скрылся. Нацистам было не до него — своих пятеро раненых. Среди них штурмфюрер и его заместитель.

Неделю назад Карла переправили через границу, он теперь в надежном месте, рана его не опасна. Товарищи из нашей группы остались вне подозрений, у Густава, очевидно, не обнаружили никаких уличающих материалов, ни при нем, ни у него дома. И работа наша продолжается. Сами видите — я пришел на эту «встречу».


Перевод Н. Бунина.

ГРЕЧЕСКИЙ АНЕКДОТ

Сэр Рональд Скоби, командующий британскими войсками в Греции, является личным другом Уинстона Черчилля и, как и последний, — тонким знатоком Шекспира.

Из газетной заметки


Эта маленькая рука все еще пахнет кровью. Всем благовониям Аравии не отбить этого запаха.

Шекспир, «Макбет», V, 1

Партизаны греческой Освободительной армии освободили страну от гитлеровцев задолго до того, как генерал-лейтенант сэр Рональд Скоби с частями британской армии и сформированной из верных королевскому трону головорезов «Эллинской бригадой» высадился в Аттике, дабы, как он заявил позже, научить «горных бандитов» порядку и законности.

На могиле своего товарища, убитого обкомовскими солдатами, партизаны установили плиту со следующей надписью:

«Леонид и Сократ учили его любви к свободе,
Скоби научил его порядку и законности».

Они сохранили для потомков имя отнюдь не великого, а ограниченного человека, подобно тому как сохраняется порой для грядущих поколений застывшее в янтарной капле крохотное насекомое.


Перевод Н. Бунина.

СТРАНА УЛЫБКИ

На Коннектикут-авеню, элегантнейшей торговой улице Вашингтона, однажды появился слепой с изуродованным лицом, инвалид второй мировой войны, продававший плетеные кружева собственного производства; на прохожих он производил гнетущее впечатление и вместе с тем вызывал у них интерес, — последний был направлен к висевшему на груди инвалида жестяному рекламному щиту, на котором под двумя звездными флажками — гербом Торговой палаты молодых коммерсантов — красовалась надпись:

«А ведь могло быть и хуже!»

Репортер газеты «Стар» спросил инвалида, как это ему удается сохранять чувство юмора в его положении. Инвалид не знал, что ответить, и посоветовал газетчику обратиться к некоему Маклафлину, молодому шефу похоронного бюро, члену правления Торговой палаты, от которого он и получил эту рекламу, уж тот наверняка сумеет дать желаемую информацию.

Маклафлин и впрямь сумел удовлетворить любопытство репортера. Признавшись доверительно, что вся идея с рекламой принадлежит именно ему, член правления Палаты пояснил: они заказали около двухсот таких рекламных щитов и роздали их уличным торговцам — инвалидам войны, лишенным возможности улыбаться, дабы они, несмотря на свое увечье, выполняли первую и наиглавнейшую заповедь обслуживания клиентов:

«Keep smiling — улыбайтесь!» —

выполняли, если уж не непосредственно, то хотя бы рикошетом, через ухмылку покупателя.


Перевод Н. Бунина.

РЕНЕГАТ И ЕГО КНИГИ

Любознательная читательница спросила однажды у Эгона Эрвина Киша, какого он мнения о писателе Р. (Последний, став ренегатом, утратил, как это неизбежно бывает в подобных случаях, вместе с характером и тот талант, которым обладал прежде.)

— Какого я мнения о ком? — переспросил неистовый репортер, слушавший даму в пол-уха.

— О романисте Р., — ответила любознательная и принялась перечислять названия написанных ренегатом романов.

— Достаточно! — прервал ее Киш. — Я уже знаю, о ком речь. Это тот человек, который, в противоположность своим книгам, быстро и легко продается.


Перевод Н. Бунина.

КАРАНДАШ

Из массы анекдотов, рассказываемых о Людвиге Ренне, один кажется мне особенно ценным, потому что в нем как бы сфокусировано все, что характеризует этого замечательного во многих отношениях человека: его мужество, скромность, чувство юмора и его вежливость, которая отнюдь не была ширмой бесхарактерности, а шла от чистого и доброго сердца.

Это было во время гражданской войны в Испании. Итальянские легионеры Франко прорвали фронт и устремились в прорыв, тесня республиканцев. Наступающие уже уверовали в решающую победу, как вдруг последовала контратака. Франкисты не только оставили захваченную территорию, но и проиграли битву.

Перелом в ходе боя произошел главным образом благодаря штабному офицеру Интербригад, который с непокрытой головой и всего лишь с карандашом в руке встал на пути отступавших республиканцев; проявляя завидное хладнокровие и осмотрительность, он собрал отступавших, восстановил боевой порядок и вместе с подоспевшими подкреплениями повел их в контратаку. То был писатель Людвиг Ренн.

И только когда настала передышка после удавшейся операции, Ренна отыскал его адъютант, потерявший командира в суматохе боя.

— Вот ваша каска и пистолет, товарищ командир! — воскликнул он, еще не отдышавшись от бега. — Не могу даже выразить, как мне досадно, что я так опоздал. Извините меня.

— Что вы, что вы, — возразил Ренн, — если кто и должен извиниться, так это я. Без разрешения я взял ваш чудесный длинный карандаш, а что вам возвращаю? Жалкий огрызок! — С этими словами он передал адъютанту остаток карандаша, перебитого пулей, и добавил: — А ведь мне еще мать наказывала: особенно бережно относись к чужим вещам, которые ты одолжил. Не могу понять, как же так случилось, что я совершенно забыл об этом?


Перевод Н. Бунина.

Эм Вельк КЛЕББОВСКИЙ БЫК Страницы деревенской жизни

I

На полях убирают пшеницу, и убирают ее по старинке, косами, как тридцать — сорок лет назад. Самая красивая из всех мужских работ! Кажется, будто коса широкими взмахами движет тело косца, а не наоборот; размашистые, ритмичные движения оставляют на поле волнистые ряды скошенного хлеба, и падающие колосья извлекают из стали удивительно стройную мелодию. И над всем этим, словно отражая звуки, — трепетный блеск летнего солнца. Великолепная симфония мирного труда!

У лесочка, неподалеку от деревни, играют дети; они еще слишком малы, чтобы помогать в поле. Среди редких сосновых стволов мелькает ватага мальчишек; если вглядеться попристальней, видно что они маршируют по-военному и на плечах у них палки; а если вслушаться повнимательней, можно различить звуки походной песни. Они так и режут слух после 1914, а тем более после 1939 года.

Маленькие девочки тоже поют и играют, как в старину, все в те же горелки и считалки:

Ты, да я, да мы с тобой
Пошли в Клеббов за едой.
Двадцать там стоит домов,
Двести там мычит коров.
И на двадцать едоков
Двадцать там окороков.
Всё съедают до костей.
Выходи-ка поскорей!

Ни один посторонний звук не доносится сюда; маленькие дочки переселенцев чувствуют себя здесь как дома, разве что мысль о двадцати окороках вызывает у них другие ощущения, нежели у маленьких девочек из местных семей. Во время игры они не рассуждают ни о чем, просто играют в жизнь. Мальчики, маршируя, тоже не рассуждают ни о чем: они просто играют в смерть. Глядя на них, и крестьянин Генрих Грауман ни о чем не рассуждает: он просто играет вместе с детьми в жизнь и смерть, чтобы позлить взрослых.

Генриху Грауману уже за шестьдесят, он грузный, огромного роста, с несколько сутулой спиной, но широкими, крепкими плечами. Темные волосы гладкими прядями ниспадают с его большой головы, крупный, прямой нос без переносицы образует прямую линию со лбом, прищуренные глаза удивительно широко расставлены. В любой день, даже в воскресенье, он выглядит так, словно не брился целую неделю. Как ему такое удается, неизвестно, — это его тайна. При ходьбе он изо всех сил старается ступать твердо и равномерно, дабы скрыть, что слегка волочит правую ногу. И как он ни убежден, что по его походке ничего не заметно, он все же уверен, что люди, в особенности приезжие, только и делают, что разглядывают его ноги. Поэтому он иногда совершенно неожиданно может накинуться на незнакомого человека, будь то в трактире или на улице, с криком:

— Того, что вы думаете, и в помине нету! Если бы проклятые гиммлеровские собаки не прострелили мне ногу, я бы так же шибко бегал, как и вы! Вот скоро нацеплю на себя плакат и все на нем распишу!

А когда испуганный прохожий останавливался и пытался объясниться или даже попросить извинения, он зачастую лишь слышал грубый, язвительный ответ:

— Уж лучше пусть хромают ноги, чем голова!

Правда, крестьянин Генрих Грауман из Клеббова не столь грозен, как дворянин Сирано де Бержерак, хотя у него больше причин для тяжкого сплина, нежели у гасконца, ибо у того только и горя было, что безобразный нос. Если же человек, на которого накричал Генрих, обратится к трактирщику либо к бургомистру или к любому школьнику с вопросом, кто этот грубиян, он всегда получит один и тот же ответ:

— Этот? И вы о нем не слыхали? Да его знает любой в округе! Это же — «клеббовский бык»!

Они не видят в этом прозвище ничего оскорбительного, подчас в их словах сквозит даже некое подобие гордости. И впрямь, история хозяина Генриха Граумана есть историк его деревни; в какой-то мере это даже история всех деревень, ибо Грауман всем хозяевам хозяин. «Такого не укротишь, — говорили в деревне, — он весь в отца!» Конечно, все мы почти всегда похожи на своих отцов, если даже не так разительно, как «клеббовский бык».

II

Отец Генриха Граумана унаследовал от своего отца небольшое бедняцкое хозяйство с десятью моргенами земли. За три поколения, на протяжении ста лет, они, начав с четырех моргенов, только и сумели довести его до такого размера — ибо вся земля вокруг принадлежала государству. Они были на редкость рачительны, эти мелкие хозяева, рачительны, скупы и уж очень стремились разбогатеть. Собственно говоря, по здешним понятиям их нельзя было назвать «хозяевами». Для этого надо было иметь не менее шестидесяти моргенов земли и четыре лошади; за ними шли «фрейманы» с парой лошадей; ступенью ниже стояли «коссеты» — бедняки с одной лошадью, а еще ниже — «бюднеры» — безлошадные, эти пахали на коровах. Коровы, впрочем, нововведение недавнего прошлого; до первой мировой войны считалось позором запрячь корову в телегу или в плуг. Бедняки предпочитали одолжить у богатого крестьянина лошадь, чтобы вспахать землю, а потом отработать свой долг.

Отец Генриха Граумана, теперешнего «быка», был человеком необыкновенно работящим и сообразительным. Узнав, что в государственном имении начали работать на волах, он последовал этому примеру. Вначале его осыпали насмешками, но он терпеливо сносил их и делал по-своему. Он никогда не говорил «мой вол», а всегда называл его «быком»: каждому известно, для крестьянина тех мест разница между быком и волом столь же велика, как между помещиком и крестьянином, вот почему к старому Грауману очень скоро пристало прозвище «бык».

Так оно и шло… Вол играючи справлялся с обработкой десяти моргенов, вскоре несколько безлошадных крестьян также приобрели себе по волу. Все они брали в аренду еще по нескольку моргенов государственной земли; некоторые семьи из поколения в поколение арендовали один и тот же участок в десять — двадцать моргенов. Менялись арендаторы государственного имения, но почти все они уважали преемственное право крестьян на аренду нескольких сотен моргенов, иначе этим людям пришлось бы умереть с голоду.

Но вот объявился один арендатор, который отменил эту преемственность. Каждый год крестьяне из кожи лезли вон, чтобы обскакать друг друга. Бывало, как только появлялся новый хозяин, они целыми днями околачивались вокруг господского дома, чтобы как-нибудь наедине поговорить с новым арендатором, всячески выказывая тому свою преданность и частенько не гнушаясь очернить в его глазах соседа. Каждый знал о наговорах другого и не обижался. Нужда в земле была так велика, что все оправдывала в их глазах.

На нового арендатора трудно было подействовать; во всяком случае, большинство безлошадных крестьян не получили земли в аренду. Подобного не случалось уже в течение столетий. Тогда эти отчаянные чудаки и упрямцы объединились, образовав нечто вроде боевого союза — как-то даже проскользнуло страшное слово «революция» — и старый Грауман, по имени Христиан, возглавил его.

Поначалу они вполне лояльно подавали прошения его высокоблагородию господину арендатору имения, но называли его при этом не арендатором, а капитаном. Первые два прошения составил им старый учитель. Не получив никакого ответа, они решили предъявить свои требования. Но подобные заявления учитель писать отказался, и дело поручили старому Грауману. Чтобы поскорей добиться ясности, Христиан Грауман сопроводил свои требования угрозами. Арендатор имения передал через своего управляющего, что-де плевал он на них! Тогда бунтари обратились к ландрату и, наконец, к правительству. Когда все их хлопоты ни к чему не привели, они действительно совершили неслыханную, даже в их собственных глазах, «революцию»: все, как один, они вышли из Союза бывших воинов. Дело в том, что арендатор имения, капитан запаса, являлся председателем упомянутого Союза.

Вызов мелких крестьян-арендаторов Клеббова был вовсе не таким нелепым, как это может показаться на первый взгляд. Нельзя забывать, какую роль в жизни немецкой деревни играли Союзы бывших воинов. Отношение деревенских жителей к Союзу можно было сравнить лишь с их отношением к религии. Церковь и цейхгауз были для них одинаково храмами высшего порядка, которые, по их мнению, существовали с сотворения мира и будут существовать вечно. Большей частью в Союз входили и обитатели замка, все равно, жил ли там граф Шрекенштейн или капитан Мюллер: то был дом, требовавший к себе особого почтения, — ведь в тени этих замков испокон веков ютились их дворы, к ним они были привязаны душой и сердцем.

Вот почему выход пятнадцати арендаторов из Союза бывших воинов в Клеббове вызвал сенсацию во всей округе. Капитан, он же председатель Союза, слегка струхнул и обратился за советом в Берлин, но получил оттуда только нагоняй. Все же он не сдался, никому из взбунтовавшихся крестьян так и не дал земли в аренду. Своим поведением те якобы доказали, что они социал-демократы. Так, во всяком случае, было напечатано в окружной газете, после чего позиция главного арендатора получила одобрение в Берлине.

И тогда крестьяне сделали то, что советовал им Фридрих Шиллер в своем «Вильгельме Телле», хотя они, разумеется, не слыхивали ни о Шиллере, ни о Телле: «Когда угнетенный нигде не может добиться справедливости…» — и так далее. Несколько человек подстерегли однажды ночью арендатора и поколотили его. Он пожаловался в полицию и в жандармерию. Прибыла вооруженная охрана; но, поскольку вокруг все было спокойно, охранники уехали, а избиения тут же возобновились. Теперь арендатор вечерами не смел и шагу ступить один, но, когда однажды он взял с собой сына и управляющего, избили всех троих. Он попробовал носить с собой пистолет. И правда, в ту ночь в деревне слышали выстрелы, но гораздо громче доносились крики о помощи; и без того раздраженные крестьяне были так взбешены выстрелами, что арендатору пришлось добрых восемь дней отлеживаться дома, уж очень стыдно было показаться на люди с повязкой на голове и подбитой ногой.

Все эти действия крестьян были по тому времени необычными и вызвали всеобщее осуждение как со стороны окружной газеты, так и со стороны деревенских жителей, правда, не нуждавшихся в аренде земли. Как-никак, а крестьяне добились своего. Через некоторое время большинству безлошадных крестьян вернули их прежние арендованные наделы, но, конечно, им пришлось снова вступить в Союз бывших воинов. Всем, за исключением Христиана Граумана: этот получил шесть месяцев тюрьмы, ибо на него донесли как на первого зачинщика и главного участника избиений арендатора, а посему даже после отбытия наказания его не восстановили в Союзе, как человека, заклейменного судимостью. Тем не менее он не выдал своих соучастников, хотя те, боясь гнева арендатора имения, даже не осмелились вспахать его землю, пока он сидел в тюрьме.

У избитого арендатора и председателя Союза бывших воинов капитана Мюллера был сын, лейтенант запаса, служивший в кирасирском полку. Для простого бюргера это была высокая честь, и арендатор не переставал похваляться своим сыном. Папаша Грауман служил всего лишь в артиллерии и дослужился только до унтер-офицера. Но в Союзе он занимал пост заместителя председателя. По традиции крестьяне всегда сами выбирали заместителя. Чтобы наказать крестьян за строптивость, арендатор лишил их и этого права и голосами своих батраков провел сына на пост заместителя. Крестьяне, правда, ворчали и роптали, но потом уступили, — ведь подоплекой всему была арендованная земля. К тому же молодой Мюллер, что ни говори, ходил в кирасирах. Папаша Грауман честил своих односельчан на чем свет стоит, и теперь в деревне заговорили о том, что он и впрямь стал социал-демократом. Пожелал ли он восстановить свою пошатнувшуюся репутацию патриота или же просто насолить господину капитану и его отпрыску, кирасирскому лейтенанту, но, когда его сын Генрих достиг призывного возраста, папаша приложил все силы, чтобы тот затмил сына арендатора. Да, да, мелкий безлошадный крестьянин, владевший всего только десятью моргенами земли, осмелился выступить с военной демонстрацией против могущественного арендатора имения в четыре тысячи моргенов. И вся деревня горячо поддержала его в этой борьбе.

III

Надо сказать, что в немецких деревнях существовали собственные понятия о принадлежности к тому или иному слою общества. Люди здесь располагались на иерархической лестнице не как обычно, сверху вниз, — помещик, арендатор имения, богатей-крестьянин, фрейман, коссет, ремесленник, крестьянин-однолошадник, безлошадник, конюх, батрак, — нет, все смешивалось и перемещалось еще и по другому признаку: кто где служил в армии. Помещики, арендаторы, богатые крестьяне и фрейманы являли собой в деревне консервативный элемент; к ним в политическом отношении примыкали и батраки и поденщики из имения. Несколько прогрессивнее были ремесленники, учителя, лавочники. Безлошадные и безземельные крестьяне, жившие впроголодь на своих крошечных наделах, считались вечно недовольными, бунтовщиками, так сказать. Однако воинская часть, где служили мужчины, влияла на их общественное и политическое положение. Так, могло случиться, что какой-нибудь поденщик, служивший в гусарском полку, пользовался бо́льшим уважением, нежели фрейман, не служивший вовсе. На самой низкой ступени стояли обозники, за ними следовала пехота — серые гусары; за пехотой шли саперы и артиллеристы, причем конная артиллерия ценилась выше, чем пешая. Выше их стояли драгуны, гусары и еще выше — уланы. И, наконец, — кирасиры. Да, но на самой вершине, недосягаемые для масс, находились мужчины, служившие в конном лейб-гвардейском полку, ибо во всей Германии существовал только один такой полк.

Старый Христиан Грауман вбил себе в голову, что его сын должен служить именно в лейб-гвардейском полку в Потсдаме. Правда, парень был хоть куда — ростом метр девяносто и сложен, как Ахиллес. Но как пробиться в Потсдам? Крестьяне со всей Германии обивали пороги, подавая прошения о добровольном вступлении своих сыновей в полк. Убедившись, что все ходатайства и хлопоты берлинских родственников ничего не дали, Христиан Грауман сам отправился в Потсдам. Три дня пробегал он там, писаря в канцелярии охотно принимали свертки с салом, ветчиной и колбасой, но прошение ему так и не удалось передать. Вернувшись в Клеббов, он повздорил с сыном, поколотил его ни за что, ни про что, потом взял из сберегательной кассы пять новехоньких золотых монет достоинством по двадцать марок и снова, на сей раз вместе с сыном, отправился в Потсдам. Там у него произошел весьма знаменательный разговор с вахмистром из канцелярии, и когда он уезжал из Потсдама, то торжествующе ухмылялся: парня все-таки приняли в полк.

Самый радостный день в его жизни наступил, когда сын Генрих в первый раз приехал на побывку и он вместе с ним отправился в церковь. Вся деревня лопалась от зависти и таращилась на них в изумлении. Вот так солдат! Гигант, одет в белую парадную форму: кираса, на голове шлем Лоэнгрина, палаш в руке, длинные, белые, с отворотами, перчатки. Конечно, старик был бы еще более горд, если бы сын поехал в церковь верхом на коне, но у папаши Граумана не было лошади.

Разумеется, у Генриха-добровольца была лошадь и даже собственная! Таков обычай в лейб-гвардейском полку: добровольцы приводили с собой и лошадей, прусский милитаризм умел экономить. Ясное дело, Грауман не мог купить лошадь, но тут его выручила гордость клеббовчан. С одной стороны, им хотелось позлить арендатора имения и его сына, с другой — похвастать перед другими деревнями; и вот они решили собрать деньги и сообща купить молодому Грауману коня. По окончании службы они собирались использовать этого коня тоже сообща. Когда солдат Грауман в первый раз приехал в отпуск и отправился в церковь, вся деревня шла за ним почетным эскортом. Словно император Вильгельм собственной персоной пожаловал в Клеббов. И все это — лишь бы допечь арендатора и пустить ему пыль в глаза.

Тот и в самом деле был сильно уязвлен, чем доставил деревне немалое удовольствие. Зато в Союзе арендатор вел разговоры, порочащие «взбесившегося голодранца», брюзжал что-то о мужиках, одержимых манией величия, о красной братии; даже якобы настрочил в полк донос, будто старый Грауман и его сын — «соци». Но этого уж крестьяне не стерпели! Ведь молодой солдат был гордостью деревни, далеко вокруг ни один крестьянский сын за последние десять лет не попадал в лейб-гвардию. Они снова взбунтовались и все, как один, грозились выйти из Союза, причем на этот раз не только испольщики, но и другие крестьяне. Кроме того, клеббовчане сами написали командиру полка в Потсдам. Вот почему у Граумана-младшего и волосок с головы не упал, и все три года он прослужил в Потсдаме без помех.

Да, кстати о коне. Поговаривали, будто каждый месяц один из односельчан Генриха отправлялся в Потсдам и проверял, жив ли еще конь и в добром ли он здравии. Надо полагать, что слухи эти преувеличены, но зерно истины в них определенно есть. К чести клеббовчан следует заметить, что они все по очереди посылали хозяину коня мешки с овсом, отчего у однополчан молодого Граумана и унтер-офицера в Потсдаме составилось самое лестное мнение о Клеббове.

Генрих Грауман вернулся в деревню в чине ефрейтора. Вернулся со своим конем. В деревенском трактире устроили настоящее пиршество, повторенное затем в Союзе бывших воинов, сколь ни противился этому арендатор имения; а потому в день праздника он и сын сказались больными. Что до коня, то тут сразу начались неприятности. Нечего и говорить, что молодого Граумана тотчас и единогласно приняли в Союз бывших воинов. Но просьба о назначении его заместителем председателя не была удовлетворена, тут ему поперек пути стоял лейтенант из кирасиров. Зато было решено восстановить в Союзе старого Граумана. Тот отказался, покуда Союз возглавлял арендатор имения. Но он внес предложение, чтобы вместо него приняли в Союз коня его сына. Конь стоял в конюшне у папаши Христиана Граумана, а принадлежал общине. Клеббовские крестьяне не были бы клеббовскими крестьянами, не сообрази они, что со старика следует брать какую-то мзду за пользование конем. А он не был бы мудрым Христианом Грауманом, не пытайся он доказать общине, что старая кавалерийская лошадь — не кляча, в плуг ее не запряжешь, и пожирает она больше, чем зарабатывает. В конце концов лошадь продали старику за сходную цену, причем рассрочили уплату на пять лет. Старик, убедившись, что конь ни за что не желает тащить плуг, тут же продал его барышнику, причем заработал на этом сто марок. Община потребовала себе эти сто марок, а когда он отказался платить, подала на него в суд. Судебный процесс, на котором нажились только два адвоката, закончился через год, стоил много денег и вызвал много раздоров.

Между тем героическая карьера лейб-гвардейского коня подошла к концу. За короткое время он переменил трех хозяев, и всякий раз они возвращали его за непригодностью. Конь так страдал от этого позора, что в один прекрасный день издох прямо на борозде. Он жил еще с полгода; в трех судебных процессах, один из них затеял барышник Фридман из окружного города против крестьянина Граумана из Клеббова; старик якобы злостно скрыл при продаже рабочей лошади ее пороки. Последний процесс из-за несчастного животного кончился победой Христиана Граумана, ибо суд отклонил утверждение Фридмана, будто крестьянин выдавал коня за рабочую лошадь, как недостоверное, — всякий в округе отлично знал историю этого коня.

Незадолго до смерти старик Грауман еще порадовался тому, что крестьяне вновь добились права самим избирать заместителя председателя Союза бывших воинов, каковым и был избран Генрих Грауман. На радостях старик заказал увеличенную фотографию сына в парадной форме лейб-гвардейца, красиво раскрашенную.

В парадной комнате он отвел для портрета целую стену, украсив ее всеми атрибутами служаки. Даже к красному углу с иконами в русской избе не относились с бо́льшим благоговением. Стену торжественно освятили, при этом присутствовал весь Союз бывших воинов; учитель заставил своих учеников спеть, а вечером в трактире весь честной народ бесплатно угощался пивом. И сразу семейство Грауманов вновь выдвинулось вперед. Когда клеббовские мальчишки дрались или ссорились с ребятами из соседних деревень, они хвастливо кричали: «Эх вы, сопливые трусы, у нас в Клеббове один солдат в лейб-гвардии служил!»

Умиротворенный, как Иов, в последние дни своей жизни, старый Грауман навеки закрыл глаза. Он дожил еще до позора арендатора имения, Мюллера, с которым на сей раз не возобновили контракт на аренду. Господину капитану и его сыну, кирасирскому лейтенанту, не оставалось ничего иного, как покинуть Клеббов. Грауманы же опять получили в аренду прежнюю землю, и Генрих смог жениться на дочери богатого крестьянина из соседней деревни, принесшей ему в приданое десять моргенов плодородной пахотной земли и лошадь в придачу. И все потому, что он служил в лейб-гвардейском полку. Когда Генрих Грауман прикупил вторую лошадь, он стал фрейманом и его выбрали общинным старостой. Он унаследовал от отца прозвище «бык», но оказался остроумнее старика: чтобы оправдать это имя, он купил себе племенного быка, обслуживавшего все деревенское стадо коров. Но в голове Генриха зрели далеко идущие планы, и все они были устремлены к одной цели: иметь побольше земли!

IV

Началась первая мировая война, и Генрих Грауман снова стал солдатом. Целые недели до призыва он произносил пламенные речи о грядущих кавалерийских сражениях и о том, как немцы в стремительной конной атаке расколошматят французов. Сам он будет среди немецких солдат, в своей кирасе, в высоком шлеме, с могучим палашом в руке. «Из лейб-гвардейского полка, который с гордостью именуют единственным!» — так было начертано под портретом в парадной комнате.

Но из героического похода ничего не вышло. Генрих кончил столь же плачевно, как его конь. Он, правда, явился в свой полк и выступил вместе с ним в поход, конечно, не в белом одеянии Лоэнгрина, а в форме защитного цвета, но все-таки то был лейб-гвардейский полк! Однако уже через три месяца стало ясно, что кавалерия в данной войне ни к чему, и ее расформировали; Генрих Грауман попал в пехоту. Он писал домой негодующие письма и не переставал возмущаться, даже когда война кончилась. Революция 1918 года была, по его мнению, божьей карой, следствием столь позорного ведения войны. Распустить лейб-гвардейский полк! И какой полк! Таких всадников, как Генрих Грауман, заставили месить ногами грязь и копать землю. Генрих Грауман отрекся от рухнувшей империи и поднял в Клеббове красный флаг. Не тот, конечно, что подняла рабочая партия, пока еще не тот, он поднял флаг, так сказать, в своем сознании. И когда вскоре в деревне появились рабочие с прядильной фабрики из соседнего городка и стали вербовать людей в свою партию, Генрих Грауман хоть и не вступил в нее, но заставил общинный совет предоставить для собраний помещение деревенского трактира. И там он, вместе с рабочими, выдвинул лозунг: «Всю землю крестьянам!»

Жена, дети, родители, отечество, монархия — все это для крестьян тех мест были отвлеченные понятия; они становились осязаемыми, лишь когда были связаны с землей. Вероятно, это происходило потому, что в течение столетий крестьяне жестоко страдали от недостатка земли; При каждом политическом перевороте они рассчитывали на раздел земли, и всякий раз их ждало разочарование. Теперь наконец старая власть рухнула, не стало больше королей божьей милостью; и пусть поначалу крестьяне никак не могли постичь новый порядок, при котором вместо императора Германией правил какой-то шорник, и страшились этого порядка, все же надежда получить от нового правительства землю побудила их даже, по совету Генриха Граумана, голосовать за красных.

— Пораскиньте-ка мозгами, — говорил он, — ведь красных-то нам оставили солдаты. Значит, это не какие-нибудь там изменники родины. Ну, а папаша Гинденбург? Непобедим в бою!

Но земли они опять не получили. И деревенские бунтари собирались теперь в Союзе бывших воинов и всячески честили Граумана, который-де задурил им головы и заставил голосовать за красных. А когда Гинденбург был избран президентом республики, они послали в Берлин поздравительную телеграмму. Генрих Грауман тоже свернул флаг бунтовщика. Зато поднял другой: упаковал большой портрет, «воспоминание о трех годах службы», в оберточную бумагу и отправился в Берлин, к Гинденбургу, Старый генерал, разумеется, не принял крестьянина, но от него, видать, не легко было отвязаться, потому что вернулся он в Клеббов с письмом из какого-то учреждения, адресованным ландрату, в котором того просили сообщить об условиях аренды земли в деревне Клеббов.

После этого новый и, как он называл себя, «прогрессивный» арендатор государственного имения подружился с Генрихом Грауманом. В ответ на это крестьяне предложили избрать Граумана почетным членом местного Союза Киффхойзера[2], как теперь назывался Союз бывших воинов. Они ни минуты не сомневались, что Генрих был принят Гинденбургом, — ведь тот был генеральным председателем Союза Киффхойзера. Само собой разумеется, Генрих Грауман и пальцем не шевельнул, чтобы рассеять заблуждение своих односельчан. Он твердил:

— Да, да, мы — старые солдаты, понимаем друг друга!

Он добился того, что арендатор имения предоставил крестьянам гораздо больше земли, чем до сих пор. Но мысль его была направлена на нечто более грандиозное: он требовал распределения всех земель государственного имения!

Такие планы сперва озадачили жителей Клеббова; поразмыслив, они провозгласили «клеббовского быка» народным героем. Только батраки-поденщики были против раздела государственного имения; они боялись потерять работу, а к обзаведению собственным хозяйством у них охоты не было. Когда выяснилось, что прусское правительство выделило для распродажи на участки всего лишь четыреста моргенов из четырех тысяч, да и то через переселенческое товарищество, авторитет Генриха Граумана снова заметно упал. Правда, и авторитет государства — тоже. А Гинденбурга тем более. Генрих Грауман свернул черно-красно-золотистый флаг своего демократического образа мыслей и теперь стал настоящим «клеббовским быком». Причин для недовольства было предостаточно: «Переселенческое товарищество», к которому прусское правительство, во всяком случае, некоторые из его членов, имели касательство, скупало заложенные имения, согласно инструкции, делило на участки и продавало малоземельным крестьянам и переселенцам. Не было твердо установленной цены на землю, и товарищество драло за морген по пятьсот марок. Вначале крестьяне просто онемели от негодования. Однако земельный голод был так велик, а тут — вот она, земля-то, бери ее! Но где взять денег? Что ж, товарищество на первый раз довольствовалось задатком, а остальное разрешало выплачивать в рассрочку, но оставило за собой право преимущественной покупки. Очень скоро купившие землю крестьяне уже охали по поводу высоких процентов.

Опять они попали в кабалу.

И вновь поднял голову «клеббовский бык». Он организовал общество земледельцев, которое начало с того, что засыпало «Переселенческое товарищество» жалобами, а потом объявило забастовку против процентов. Однако, когда дело дошло до продажи земли с молотка, новоиспеченные землевладельцы спасовали и еще раз отвернулись от Генриха Граумана. Он единственный продолжал бастовать, и его вновь приобретенная земля и в самом деле была продана с торгов. За оскорбление господ из «Переселенческого товарищества» Грауман четыре недели отсидел в тюрьме. Он называл их мошенниками, обманщиками и спекулянтами и утверждал, что может привести самые веские тому доказательства. Но суд не дал ему и слова сказать.

Однако и это еще не все. В годы инфляции и плана Дауэса деревню наводнили агенты заводов сельскохозяйственных машин, соблазнявших крестьян покупать машины в долгосрочный кредит. Даже те крестьяне, у которых были наличные деньги, не отказались от кредита. Они думали, что поступили очень хитро. Но тут подоспела валютная реформа, повышение процентов по закладным, отказ от кредитов, словом, разразился великий крах. Машины, как правило, были слишком громоздки для мелких хозяйств. Генрих Грауман предлагал односельчанам купить более мощные косилки и молотилки, с тем чтобы использовать их на кооперативной основе. Тогда они объявили его сумасшедшим. Или коммунистом. Теперь же, попав в беду, опять прибежали к нему, и он снова стал их руководителем. Но на сей раз он добился лишь того, что вновь был осужден и уплатил судебные издержки. Рассорившись с родной деревней и с Веймарской республикой, он теперь размышлял о будущем. Перво-наперво, он вышел из Союза Киффхойзера — чтобы уязвить Гинденбурга, как он говорил.

— На поле брани мы оба были непобедимы, но дома одного из нас одолели и — это отнюдь не Генрих Грауман.

V

Веймарская республика испустила дух, пришел Гитлер. Но еще до того, как власть его утвердилась, по деревне стали шнырять фашистские посланцы, которым удалось поймать на удочку нескольких крестьян. Их уверили, что с приходом к власти Гитлера бедные крестьяне наконец-то получат землю. Ну, если так, то и Генрих Грауман за Гитлера; лишь слухи о том, что он когда-то якшался с красными текстильщиками, спасли его от великого соблазна вступить в национал-социалистскую партию: его просто-напросто не приняли. И все-таки, поскольку он в свое время вел непримиримую войну с «Переселенческим товариществом», местный крейсфюрер попытался было протащить его в партию или, на худой конец, в штурмовой отряд с черного хода.

— Вот получу землю, тогда и потолкуем, — отвечал Генрих.

Но земли так и не дали. Генрих не присягнул знамени со свастикой. Если он не вывесит флага, сказал крейслейтер, он не сможет оставаться старостой. Грауман тут же отказался от своих полномочий. И еще добавил, что не нужны, дескать, ему никакие новые союзы; они же усмотрели в этом презрительное отношение к партии, и за одну ночь он превратился в политически неблагонадежную личность. Местный крестьянский фюрер лишил его льгот при сдаче навоза и заготовке соломы и всячески докорял его планами посевной. Все вокруг потихоньку продавали излишки продуктов, которые обязаны были сдавать в только что насильственно созданный кооператив. Ни одного не поймали, только Генрих Грауман попался с пятьюдесятью центнерами моркови и тридцатью центнерами лука. Ну и закатили ему тысячу марок штрафа. О приобретении земли нечего было больше и думать. Да, теперь блеск третьей империи окончательно померк в глазах Генриха Граумана.

С того часа он начал вести чертовски неосторожные разговоры. Чтобы поддразнить если не крупных львов, то хотя бы их кошачье отродье в лице окружного и местного фюреров, он назвал своего общественного быка (которого все еще держал) — «Гитлером». Ну и потеха началась! Генрих и его Гитлер оказались веселой забавой для деревенских жителей. По всей округе громко смеялись над выдумкой чудака Генриха. Если кому-нибудь хотелось обругать Гитлера и он не рисковал делать это открыто, он имел полную возможность выругать граумановского быка. Немало крови попортил этот бык местному фюреру и прочим спесивым начальникам. В конце концов они все же расправились с Грауманом.

Почти каждый день со двора Генриха доносились яростные ругательства; если кто-нибудь приводил корову, то уж пользовался случаем, чтобы отвести душу. Но мощный бас Генриха перекрывал остальные голоса и гремел по всей деревне:

— Ну, погоди, Гитлер, мы из тебя дурь выбьем! — Или: — Ах ты, мерзавец, думаешь, если тебя зовут Гитлером, значит, на тебя управы не найдется?

А однажды, когда бык ревел не переставая и никак нельзя было его унять, Генрих тоже разошелся:

— Ах ты, проклятый Гитлер, если не заткнешь глотку, я так трахну тебя по башке, что даже наш местный фюрер покажется тебе государственным егермейстером!

Дело в том, что местный фюрер, он же бургомистр, в прошлом мелкий фрейман и никудышный хозяин, так зазнался, что по примеру арендатора имения постоянно ходил теперь в высоких охотничьих сапогах и в маленькой шапочке, украшенной кисточкой для бритья. Чтобы еще больше подчеркнуть значение своей особы, он даже взял в аренду общинную охоту.

В конце концов они все же зацапали нашего Генриха. Кто-то донес, будто он оскорбил фюрера, и его арестовали. Через неделю его, правда, выпустили, но дело приняло скверный оборот. Только сам Генрих ничего не боялся; он считал, что хорошо подготовился к защите, и был твердо убежден, что суду не удастся ничего доказать.

В назначенный день в суде собрались поголовно все жители деревни, словно на какой-нибудь народный праздник. Защитник Генриха доказывал, что многие народы, желая почтить своих великих людей, давали их имена домашним животным. В Англии лошади носили клички «Кромвель» и «Нельсон», во Франции лошади и собаки звались «Наполеонами» и «Людовиками», в Германии — были собаки «Телль», «Гектор» или «Шилль». А когда Генрих Грауман служил в лейб-гвардии, его лошадь звали «Бисмарк». Вот почему и теперь, доказывал защитник, он назвал своего быка «Гитлером», действуя из тех же патриотических побуждений.

Слушая речь защитника, Генрих весь сиял и подмигивал клеббовчанам. Речь эта, по-видимому, произвела благоприятное впечатление на судей, так как они не раз улыбались, — как ни говорите, а ведь шел всего только 1935 год. Но Генрих сам испортил все дело своим заключительным словом. Он слишком явно играл роль придурковатого, простодушного мужичка и, подхлестываемый одобрением аудитории, забыл всякую осторожность.

— Почтенные господа! В чем же тут оскорбление величества? Мою лошадь звали «Бисмарк», а лошадь моего унтер-офицера — «Фриц», да, да! А вот я читал в какой-то газете, что в Италии на распродаже племенного скота одного осла назвали «Гарибальди» и он даже получил специальный приз, а Гарибальди для итальянцев все равно, что для нас Бисмарк. Так ведь то был осел, милостивые государи!

Председатель счел нужным разъяснить, что в Италии к ослам иное отношение, чем в Германии, там их уважают так же, как у нас лошадей.

— Так точно, господин судья, — почтительно согласился Генрих, — ну, а как же насчет волов? Вот что вы мне объясните! — И так как судья не сразу нашелся, Генрих продолжал: — В Италии, это я тоже сам читал, какой-то человек назвал своего вола «Дуче». А все потому, что он здорово гордился своей скотиной. И Муссолини ничуть не обиделся, совсем наоборот, он почел это за честь. А ведь он — вроде союзник нашего обожаемого фюрера, не так ли? Если в Италии это — честь, а у нас нет, выходит, милостивые государи, что и слово «фашист» у нас следует понимать по-другому. Выходит, что в Италии фашист — государственная персона, а у нас последний бродяга? Ну пусть бы я, господин судья, назвал именем нашего обожаемого фюрера вола, а то ведь — быка!

Одно мгновение судья как будто колебался, но тут местный фюрер громко и многозначительно кашлянул, и судья вспомнил, в чем состоит его долг.

— Итак, — иронически спросил он, — вы утверждаете, будто, давая вашему быку имя фюрера, вы тем самым хотели оказать ему честь?

— Ясное дело, господин судья, ведь он — чистейших кровей, мой бык. Спросите-ка его. — И он ткнул пальцем в сторону крейсфюрера. — А какая у него стать! Более арийского быка вы и не видывали!

— Но чем же объяснить, что вы осыпаете это благородное животное, к которому относитесь с таким почтением, самыми грубыми ругательствами и угрозами, как это подтверждают здесь свидетели? А? — Председатель полистал дело. — «Падаль проклятая»… «подлый мерзавец…», «если не заткнешь глотку…» и так далее? А?

Судья подумал было, что теперь Грауману уж не вывернуться.

Но Генрих патетически всплеснул руками, поднял на судью честнейшие глаза, покачал головой и, обратившись к публике, воскликнул:

— Подумать только!

Судья прищурился:

— Что, не хватает слов? Куда и наглость девалась?

Генрих продолжал покачивать головой. Потом повернулся к своему защитнику:

— Это же надо! Судья, а такие слова говорит про нашего фюрера! Да разве кто осмелится сказать подобное про нашего фюрера! Меня мороз по коже подирает, как подумаю, что есть люди, которые думают, будто есть люди, которые считают нашего фюрера собакой или падалью, негодяем, которому следует заткнуть глотку! А вот лично господин судья полагает, что такое возможно!

Тут уж судья всерьез рассердился:

— Ах вы, бессовестный наглец! Прикидываетесь честным хозяином, а на самом деле вы — прожженный плут! Вы тут же, на месте, искажаете мои слова и еще хотите нас уверить, будто желали, так сказать, почтить фюрера!

— И хотел! Потому что это — первоклассный бык, ему только и под стать самое высокое имя! Я собирался вырастить из его потомства еще одного производителя и назвать его Германом. Пожалуйста, я заявляю об этом открыто! Теперь вы убедились, что у меня нет злого умысла?

Судья опять не смог сдержать улыбку, тем более что все присутствующие уже громко хохотали.

— Стало быть, вы собирались помаленьку почтить все правительство выращенным вами потомством быка? После Геринга перейти к Фрику, потом к Дарре́, к Геббельсу и так далее?!

Веселое настроение, царившее в зале, увлекло Генриха Граумана и побудило совершить непростительную ошибку. Он громко рассмеялся и возразил:

— Ну нет, только не этого!

— Только не кого?

— Ну конечно, Геббельса.

— Почему? — насторожился судья.

Генрих Грауман попал в ловушку. Он до того забылся, что даже перешел на нижненемецкий диалект:

— Потому что имя это годится только для матушки Грибш.

Раздался громкий взрыв хохота. Наконец удивленным судьям объяснили, при чем тут матушка Грибш. Оказалось, что она ухаживает за племенным козлом общины.

Услышав это, крейсфюрер решил, что его национальной чести нанесено смертельное оскорбление, и веселому настроению в суде был положен конец. Участь Генриха Граумана была решена, и деревенскому фюреру даже не пришлось давать свидетельских показаний, а адвокату не разрешили сделать экскурс в историю семьи Грауманова Генриха осудили на два года тюрьмы. Случись это года два спустя, не сносить бы ему и вовсе головы.

Но если они поверили, что на этот раз с Генрихом покончено, то очень ошиблись. Это он покончил с гитлеровской империей. А члены нацистской партии бесповоротно решили, что Грауман — позорное пятно на всей общине.

Тотчас же после суда его лишили права держать общественного быка, как неспособного содержать его. К тому ж Грауман, мол, политически и морально неблагонадежен. Бык Гитлер был официально оценен, когда Генрих Грауман сидел в тюрьме, и соответствующая сумма была переведена на его имя. Разумеется, его при этом еще и надули. Бык поступил во владение местного фюрера; на специально созванном собрании общины его перекрестили, дав ему кличку «Генрих».

Когда Грауман вышел из тюрьмы, он не стал судиться с общиной, как многие того ожидали. Он только твердил:

— Ну, погодите!

И эти слова он повторял по любому поводу, шла ли речь о политическом зазнайстве фашистов или о чисто хозяйственных вопросах. В разговоры и споры он больше не пускался. И было что-то зловещее в том, когда он, выпрямившись во весь свой огромный рост, словно олицетворяя божий суд, мрачно произносил свое: «Ну, погодите!» Но иногда в нем пробуждался прежний Генрих. Так он отказался пользоваться услугами общественного быка: бык этот, дескать, теперь в некотором роде начальство, и нельзя допускать его до столь интимных связей с близкими каторжника! Поэтому он завел себе собственного быка, обслуживавшего только его коров, и назвал его «Адольфом».

Так Генрих Грауман на свой лад боролся с третьей империей, и боролся не без успеха. К своему Адольфу он теперь обращался с неизменным почтением и тем самым вновь завоевал симпатии многих односельчан. Когда его предостерегали, чтобы он не подвергал себя опасности из-за быка, он всякий раз с улыбкой предъявлял письма, которыми обменялся с крейсфюрером, усматривая в них нечто вроде официального согласия на его поступок. Он смиренно запрашивал крейсфюрера в своем письме:

а) будет ли ему дозволено, поскольку он теперь не достоин пользоваться услугами своего бывшего быка, держать собственного или же его действия будут считаться оскорблением чистоты расы, ибо бык-то все же не совсем чистых кровей; если это так, то он его прирежет, хотя он доводит до сведения начальства, что его бык чисто арийского происхождения, чего нельзя сказать о двух коровах ортсфюрера; ведь последний, как доказано, купил их у еврея-скотопромышленника Фридмана;

б) что касается клички нового быка, то он назвал его «Адольфом». Разрешается ли это или воспрещается? И менее ли почетно имя «Адольф», чем «Генрих», ибо таковое община дала его первому быку? Лично он будет оспаривать, что «Адольф» почетнее, нежели «Генрих»: императоры и короли Германии не раз носили имя «Генрих», между тем «Адольфом» не назывался ни один, даже самый захудалый маркграф. Если же почему-либо для его быка кличка «Адольф» окажется неприемлемой, то он почтительнейше просит:

в) известить его об этом, чтобы он мог переменить имя. И, поскольку ему теперь приходится экономить, он хотел бы перекрасить только последние три буквы на табличке в хлеву, и тогда из Адольфа получится Адам. Против такого имени, он надеется, возражений не будет, ведь это имя самого первого человека на земле, от которого, по Библии, произошли все люди, и арийцы Адольфы, и семиты Авраамы.

На сей раз, как ни странно, дело ограничилось лишь строгим предупреждением. Ортсфюрер давал всем понять, что придет пора, когда удастся смыть это позорное пятно с репутации общины, лишить старика права владеть усадьбой и передать ее сыну, Людвигу Грауману. Возможно, так оно и случилось бы, не затей Гитлер войны и не стань благодаря этому старший сын Граумана солдатом.

Немцы побеждали в Польше, побеждали в Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии и Франции, на Балканах и в Африке, и Генриху Грауману было весьма по душе, что после Данцига, Праги и Вены наконец «наведут порядок на Востоке».

— Я, конечно, был с фюрером в неважных отношениях, но только потому, что между нами затесались эти чванливые индюки. Дали бы нам побыть хоть полчасика наедине, и мы бы превосходно договорились. О чем? О солдатах, конечно. Потому что фюрер с самого начала стоял за них горой! И я тоже! Уж фюрер ни за что бы не позволил засунуть лейб-гвардейский полк в окопы. И коль скоро он ведет победоносную войну ради нас, то и я заключу победоносный мир ради него. Германия превыше всего!

Ожидание победоносного окончания войны поселилось сейчас не только в сердце Генриха Граумана — солдата, оно так же нетерпеливо жило в его сердце крестьянина. Окружные власти предложили крестьянам подавать заявления на землю, которую будут распределять на завоеванных просторах Востока; там можно будет безвозмездно получать усадьбы до нескольких сотен моргенов. Генрих Грауман долго колебался, для кого ему просить землю на Востоке: для второго сына Фридриха или же для будущего зятя. Извечная жадность к земле заглушила поднимавшийся в душе стыд. И как раз тогда, когда крестьянин, казалось, окончательно преодолел это чувство стыда, убедив себя, что земля будет достойной и заслуженной наградой за героические деяния немецких солдат, как раз тогда, когда он уже составил было прошение о предоставлении не менее трехсот моргенов земли его сыну Фридриху, обер-фельдфебелю, обладателю многих военных знаков отличия, — пришло известие о поражении под Сталинградом. Тогда заявление перекочевало из кармана Генриха в ящик стола, а сам Генрих снова перестроился. Осторожненько, конечно, но все-таки перестроился.

— Он чересчур зарвался, — стал он говорить о «друге солдата» Адольфе.

И чем дальше, тем его разрыв с Гитлером становился все глубже. Дело ускорил своими действиями ортсфюрер, который не доверял Генриху ни на грош и опять сочинил на него кляузу. Тут подоспело 20 июля 1944 года, на Западе высадились союзники, а в Германию вошли русские. Сотни тысяч немцев из восточных областей потянулись в Померанию и Мекленбург. Вечерами, когда эти несчастные заходили в дом к Генриху Грауману, им подавали суп, но сдобренный изрядной порцией соли:

— Что это за разговоры! Наши войска отступают? Немецкий солдат — лучший солдат в мире! Но что он может сделать, если плохо вооружен, получает плохую жратву и плохих командиров? А?

VI

Генрих Грауман, как и большинство стариков в деревне, все еще был «непобедим на поле брани».

В начале апреля 1945 года война докатилась до Клеббова. Эсэсовцы расставили перед деревней орудия жерлами в поле и выгнали все мирное население. Красная Армия уже стояла на Одере.

Генрих Грауман отослал двух дочерей и тещу с внуками подальше на запад, а сам спрятался на чердаке в хлеву, — ему хотелось остаться в деревне. Ортсфюрер, он же бургомистр, по-прежнему не спускавший глаз с внутреннего врага, выдал его эсэсовцам. Но на сей раз Генрих отказался покинуть деревню; чернорубашечники хотели увезти его силой. Штурмфюрер даже предложил, не долго думая, расстрелять Граумана, ибо на вопрос, не связан ли Грауман с русскими, тот ответил:

— А как же! Только вчера получил от Сталина открыточку с просьбой следить, по какой дороге эсэсовцы пойдут из Клеббова в Россию.

А так как стоявшая в Клеббове эсэсовская часть только и делала, что непрерывно драпала от Курляндии до самого сердца Германии, штурмфюрер усмотрел в словах Генриха разложение боевого духа и, вытащив пистолет, крикнул:

— К стенке, собака!

Крестьянин смекнул, что шутки плохи, и закричал, в свою очередь:

— Вы спрашиваете, что я здесь делаю? Что же мне, выходит, бросить бедную скотину на произвол судьбы, чтобы она здесь подохла с голоду?!

— О скотине мы уж как-нибудь позаботимся сами! — ответил штурмфюрер.

Один из эсэсовцев заметил:

— Вот этого мы никак не сможем сделать, ведь завтра же двинемся дальше!

Штурмфюрер опустил пистолет, осмотрел хлев, и взгляд его упал на табличку с именем быка: «Адольф». Он начал размышлять, но поскольку сие было для него непривычным занятием, он, так ни до чего и не додумавшись, отступил назад и инстинктивно вытянулся по струнке:

— Адольф! Гм!.. А может быть, этот чудак и в самом деле почитатель фюрера, только просто задира? — Тут он заметил ухмылку на лице Генриха, вспомнил о доносе бургомистра и ехидно улыбнулся: — От заботы об этой скотине мы тебя избавим! — И крикнул своим людям: — Вот этого быка, он совсем молодой, сейчас же зарезать, а мясо возьмем с собой!

И, желая доказать дерзкому крестьянину, что начальник эсэсовского отряда «Викинг» даже в отступлении остается хозяином над жизнью и смертью, он подошел к быку, поднял пистолет и выстрелил.

О том, что произошло дальше, никто не мог рассказать толком. Услышав два выстрела, Генрих Грауман и оба эсэсовца ринулись из хлева. Штурмфюрер остался в хлеву один на один с быком. Они успели еще заметить, как после первого выстрела бык удивленно поднял окровавленную голову и уставился на стоявшего перед ним человека. Но как только раздался второй выстрел, бык рванулся, цепь с грохотом разорвалась, огромная голова опустилась вниз, и в один миг штурмовик взлетел в воздух, ударившись о потолок.

Когда в хлеву все стихло, люди вернулись туда; конечно, вперед послали Граумана с новой цепью. Он довольно долго уговаривал своего Адольфа: как ни странно, но на сей раз он обращался к нему только с ласковыми, добрыми словами. Впоследствии ему даже не пришлось объяснять, что это была единственная возможность успокоить рассвирепевшего быка; обоим эсэсовцам, слышавшим, как он ласково обращался к быку, и на ум не пришло, что в этом, пожалуй, кроется измена. Им было не до того, пришлось вытаскивать из хлева бесформенную массу — все, что осталось от бывшего штурмфюрера, — составить донесение о происшествии и предать почетному погребению своего начальника, павшего на поле чести «от руки врага».

После этого эсэсовцы двинулись дальше на запад, без быка, который беспомощно лежал в хлеву, и без Генриха Граумана: его, по приказу начальства, заперли в конюшне, ибо он должен был еще предстать перед судом. Крестьянин, знавший расположение своего хлева лучше, чем пришельцы, сумел ночью улизнуть оттуда. Часовой, выстреливший ему вслед, утверждал, что ранил его, он сам якобы видел, как тот после выстрела упал. Тем не менее Генриха так и не нашли. Да и когда было его разыскивать: на юго-востоке уже гремели пушки Красной Армии.

Грохот заглушал жалобный рев быка, лежавшего в хлеву с пулей в голове; он заглушал стопы и проклятия Генриха Граумана, зарывшегося в стоге сена на краю пашни с пулей в ноге; он заглушал отчаянное мычание брошенных, голодных, недоеных коров, визг свиней и протяжный вой собак, Так продолжалось два дня, потом Генрих Грауман не выдержал, заковылял к деревне и, как мог, позаботился о животных. Только быку Адольфу ничем уже нельзя было помочь, пришлось его прирезать.

VII

Потом пришли дни возмездия, и Генрих Грауман был вполне удовлетворен. Ортсфюрер, едва вернувшись в деревню, взял веревку и повесился. Когда Генрих узнал об этом, он сострил:

— Ишь, как парень радел о своей общине, даже от работы с веревкой он решил нас избавить!

Генриха временно назначили бургомистром.

А потом началась долгожданная земельная реформа. Вот когда осуществилась заветная мечта множества поколений! Земля! Все земли государственного имения были поделены. Организовали комитет из малоземельных крестьян, батраков и переселенцев. Три тысячи пятьсот моргенов, это казалось сном! И все-таки не обошлось без ссор и скандалов: бургомистр Грауман считал, что в первую очередь надо обеспечить малоземельных крестьян, дав каждому по меньшей мере сорок моргенов; после них — сельскохозяйственных рабочих имения, выделив им по двадцать — тридцать моргенов; затем шли переселенцы, застрявшие в Клеббове. Земли хватило бы всем, если бы даже каждому давали по сорок моргенов, но крестьяне никак на могли столковаться. Тогда окружной комиссар по земельной реформе взял дело в свои руки. Генрих брюзжал, что все, мол, делается, как при нацистах; потом власти установили вдобавок плановые задания по посевам и по поставкам, и Генриху Грауману, как бургомистру, пришлось все это разъяснять крестьянам; ему осточертела роль начальника, ибо каждый стал упрекать его в несправедливых обложениях. Однажды в Клеббов приехал ландрат, чтобы проверить, как там идут дела; он нашел на здании общинного правления большой плакат, вывешенный по распоряжению Генриха Граумана: «Эта община выполнила свои демократические обязательства!»

— Не совсем, — заметил ландрат, — ей еще не хватает демократического бургомистра! Теперь вы должны себе приобрести такового путем демократических выборов, прежний был просто назначен.

Генрих понял намек и отступил.

— Раз так, — сказал он, — то прощай Германия навсегда! — И с этими словами ушел.

— До свидания, Грауман, — крикнул ему вслед ландрат, — и если тебе ни к чему тридцать моргенов, что ты получил, можешь вернуть их обратно! Возможно, это и вправду многовато для твоих старых костей!

Генрих Грауман оглянулся:

— Нет, эта земля мне не лишняя, — сердито проворчал он, — а вот вашей болтовней я сыт по горло!

Теперь он впал в бездействие. К тому же его оскорбило то, что снесли памятник павшим воинам.

Скоро вернулся из плена его старший сын Людвиг и предложил отцу передать ему хозяйство, а самому уйти на покой. Отец отказался: этот мальчишка со своими новомодными взглядами, которых он набрался у русских, нравился ему теперь еще меньше, чем прежде. Он больше любил Фридриха, своего второго сына, который все еще находился в плену не то где-то в Африке, не то во Франции. Фридрих был совсем из другого теста, чем Людвиг. Он, как второй сын, не мог рассчитывать получить усадьбу отца, поэтому еще в 1935 году, когда Гитлер восстанавливал вермахт, стал кадровым солдатом. Заигрывания Гитлера с военными — вот единственное, что нравилось Генриху в третьей империи. Письма от Людвига он разрешал дочерям вскрывать и читать без него: тот только и писал что о своей тоске по дому. За четыре года парень не дослужился даже до ефрейтора, а уж о наградах и говорить не приходится! У Фридриха все было по-иному: медаль за атаку, Железный крест первой степени и чин фельдфебеля. За последнее время он, наверное, уже стал офицером и заработал Рыцарский крест. Правда, отношение Генриха к правительству было испорчено из-за двух лет тюрьмы и козней зловредного клеббовского бургомистра, но войны и карьеры его сына это не касалось. Война велась ради величия Германии и ее сынов, для этого нужны были солдаты, а Фридрих был военным. Как назло, вернулся домой Людвиг, в то время как Фридрих еще томился в плену, а может быть, даже в тюрьме. Ибо Фридрих, старик это знал из его писем, был в бою отчаянным храбрецом. Однако, раз в новой Германии нет больше армии, придется и Фридриху заняться землей, но уж этот будет хозяйствовать, как то по сердцу отцу. Придет еще время, когда старые солдаты вроде Фридриха скажут свое слово; ну а то, что у нас отняли, мы когда-нибудь вернем сполна, господа! Поэтому Генрих Грауман был доволен, когда Людвиг, устав от вечных споров с отцом, отказался от его усадьбы и добился для себя надела земли. Неприятно было только то, что община выбрала своим бургомистром именно новосела Людвига Граумана.

Чего он только не требовал с крестьян! Поставляй ему и пшеницу, и мясо, и яйца, — Генрих, как и большинство пожилых крестьян, считал это лишним: все шло только на потребу горожан, которых прежде он называл гитлеровцами, а теперь иванами. Но поставки вообще его не так-то огорчали, гораздо больше его злило при новом порядке совсем другое: пренебрежение к немецкому солдату. Людвиг, в прошлом солдат, пусть и плохой, не переставал твердить клеббовчанам, что вся катастрофа Германии — следствие германского милитаризма: под этим словом Генрих Грауман понимал просто наличие немецкой армии.

— Ишь ты! — говорил он. — Другим можно иметь солдат, только нам нельзя? В этом вопросе я оправдываю Гитлера, хотя в остальном он был мерзавцем. Когда начинается война, я не спрашиваю, кто прав, кто виноват, тут я — прежде всего солдат!

А около полугода назад в деревне объявился новый учитель Кноп, смышленый, как будто симпатичный молодой человек. Ему, видать, по душе Бригитта, младшая дочка Граумана, — вечно он торчит у них в доме. И начал он однажды болтать всякое о милитаризме, и наверняка только для того, чтобы позлить старика. Ни с того ни с сего господину Кнопу захотелось учить детей не только азбуке, но и заняться обновлением всей германской культуры. Насколько Генрих представлял себе «новую школу», он ничего против нее не имел; точно так же не мешали ему и крестьянские союзы взаимопомощи, и машинно-тракторные станции, и даже красные знамена. Но ведь что выдумал новый учитель? Он запретил детям играть в войну. Стал им рассказывать, что войны бывают разные и что если солдата и величают защитником отечества, то далеко не всякий солдат защитник отечества. Так, гитлеровские солдаты не защищали родную Германию, наоборот, их заставляли нападать на чужие страны, завоевывать и порабощать народы этих стран. Неверно и то, что войны велись испокон веков и что они неизбежны. Войны якобы затеваются только королями и такими правительствами, где властвуют капиталисты; это им надо завоевывать новые страны и грабить чужие богатства. Вот для чего им нужны солдаты! Социалистическим государствам тоже нужны солдаты, но только для защиты своей родины — захватнических войн социалистические страны не ведут; им война не нужна: социализм победит и без войны. Но большинство других стран готовятся к войне, дурачат народ и уверяют его, будто только сильная армия может предотвратить войну.

Дети рассказывали все это дома, немножко перевирали, и выходило так, что каждый бывший солдат — злодей. Старик Грауман неистовствовал, он отправился в школу и там в присутствии детей призвал учителя к ответу. Когда тот попытался объясниться с ним, крестьянин едва не набросился на него с кулаками. Он запретил ему бывать у него в доме, а младшей дочери строжайше наказал не водить знакомство с человеком, нанесшим ее отцу такое оскорбление. Он натравливал на учителя крестьян, требовал его изгнания, и когда бургомистр Людвиг Грауман встал на сторону последнего, порвал всякие отношения с сыном.

В общине мнения разделились: новоиспеченные крестьяне и почти все переселенцы и слышать не хотели об игре в солдаты, большинство же пожилых крестьян, напротив, поддержали Генриха Граумана; войны они тоже не желали, но иметь армию — вопрос чести для немцев. А во всем, что случилось в Польше и в России, виноваты эсэсовцы. В соседних деревнях думали точно так же.

Для нового учителя наступили тяжелые времена. Крестьяне жаловались властям, будто учитель оскорбляет их семейную честь, но им не удалось его спихнуть. Тогда они начали сами всячески ему пакостить. Они лишили его маленьких знаков внимания, которыми он пользовался с их стороны до сих пор: приглашения на воскресный обед, вкусного пирога, доставки топлива, отказывали в лошади, когда надо было куда-нибудь съездить, и так далее. Все это, конечно, не особенно задевало учителя, тем более что он находил поддержку у молодых крестьян и у бургомистра. Плохо было то, что дети ускользали из-под его влияния. Вначале они, послушавшись своего учителя, отказались от игры в войну, перестали петь военные песни гитлеровских времен. Но делали это не столько из убеждения, сколько из уважения к учителю или из страха перед ним ведь как-никак учитель. Но потом они стали слушать не его, а своих отцов и возобновили игру в солдаты; им очень нравилось безнаказанно потрясать авторитет учителя.

Когда по просьбе бургомистра ландрат занялся старым Грауманом и пригрозил принять против него официальные меры, сторонники Генриха заколебались. Тогда старик нашел выход: убежденный, что все неприятности исходят исключительно от учителя Кнопа, он решил до тех пор изводить его, пока тому не надоест и он не уедет из Клеббова. Раздумывая над тем, как бы допечь учителя, Генрих Грауман решил прибегнуть к истории родного края и его культуры, ибо то были предметы, изучаемые и в новой школе. Пусть-ка попробуют упрекнуть его в чем-нибудь!

Взять, к примеру, старые считалки, вроде: «Ты, да я, да мы с тобой…» Эти старинные стишки дошли до нас еще со времен Тридцатилетней войны, они выстояли против всех ударов судьбы, сыпавшихся на немецкий народ, они пережили и последнюю войну. Теперь по этим стихам в Клеббове учат детей судетских беженцев говорить на местном диалекте «платтдойч», прививают им местные понятия и нравы. Старики убедились, что таким путем уменьшается отчуждение между старожилами и так называемыми «чужаками». Учитель Кноп сам разъяснял это на одном собрании; он даже разучил с детьми несколько забытых местных песен.

Когда ландрат еще раз приехал в Клеббов, он увидел, как стайка ребятишек маршировала по улице и остановилась затем возле старого крестьянина. Это и был «клеббовский бык». Сделав вид, будто он не замечает ландрата, старик разговаривал с детьми, а те визжали и хихикали, озирались по сторонам и снова смеялись. И тут до ландрата донеслись слова старого Граумана:

— Если не будете петь правильно, не видать вам в субботу вечером миндального пирога!

После этого дети, видно, собрались спеть «правильно»» Но они еще, казалось, сомневались, что, собственно, самое правильное, а может, только притворялись, что не знают» Старик не выдержал и вспылил:

— Не стройте из себя дураков, я имею в виду песню о пономаре Кнопе!

Тут дети запели, вначале неуверенно, а потом все громче и звонче.

Эне-бене в середине
Кноп — учитель образина,
Эне-бене тишь да гладь,
Выходи скорей гулять.
Смотрит в книгу образина,
Смотрит в книгу, смотрит мимо.
Сел на корточки под куст,
Но его желудок пуст.

Дети визжали и хохотали, они потеряли всякий страх и вновь и вновь повторяли куплеты песни. Продолжая петь, они двинулись дальше и остановились у школы, а старый Грауман, сияя от удовольствия, смотрел им вслед. Он сделал вид, будто только сейчас заметил ландрата, и пошел ему навстречу.

Он по-приятельски протянул ландрату руку и дружелюбно обратился к нему:

— Ну, что скажете? Теперь-то я выкурю его из Клеббова! — и кивнул в сторону школы.

Ландрат сначала не понял и заметил:

— Да, да, стишки, конечно, грубоваты, но, в конце концов, это и есть старинные считалки, мы сами распевали их когда-то в детстве.

Старик подмигнул ему:

— Только я немного переиначил слова.

Тут только до ландрата дошло наконец, в чем дело. Это была старая померанская песня о пономаре Зуре. Такого, вероятно, никогда и на свете не было, а может быть, он и жил во времена феодализма, когда учитель был вечно голодным скитальцем. Этого пономаря Зура Грауман теперь переименовал в пономаря Кнопа, а таковой существовал, он даже жил в Клеббове, — нынешние ученики, стало быть, пели издевательскую песенку о том, что у их учителя всегда пустой желудок.

Ландрат рассердился:

— Так это вы подзуживаете ребят петь при всем народе грязные стишки?

Генрих сделал обиженное лицо:

— Что значит — подзуживаю?

— А не вы ли обещали им испечь за песенку миндальный пирог?

Генрих Грауман надвинул на лоб фуражку и принял строгий вид:

— Я вам кое-что скажу, господин ландрат! Если вы, лицо начальственное, не умеете уважать те силы государства, которые необходимы для безопасности нашего отечества, а так именно у нас сейчас относятся к армии, то это весьма печально. Я не был Вильгельмом, а тем более Гитлером, я простой солдат. Да и вы, надо полагать, тоже. Мы, что же, хотели войны? Вот то-то и оно! А этот проходимец Кноп позволяет себе охаивать каждого солдата. И вы, его начальство, терпите это. Но если вы тоже забыли, что такое народная солидарность, и у вас нет сочувствия к бедным детям, то мне вас попросту жаль. Вы, надо полагать, долго были ландратом у красных. И, признаю, неплохо им служили! Я учу детей петь песенку о пономаре Кнопе, потому что это — старинная песенка нашей стороны, а старую народную культуру надо беречь. И что ж тут такого, если дети не повторяют песенку слово в слово, а распевают ее применительно к нашим дням. Да, я сделал это! А детей я угощаю за пение пирогом потому, что они бедные дети. Я посыпаю пирог миндалем, потому что такой уж у меня компанейский нрав. Если таким путем я выживу его из Клеббова… — Он доверительно положил ландрату руку на плечо и продолжал: — Поглядим, кто кого переживет в Клеббове, я — учителя или он — меня. А что до нас двоих, господин ландрат, то вот что: я дождался конца Вильгельма, и Фрица Эберта, и Гинденбурга; я даже Гитлера пережил, и Черчилля, и Рузвельта; уверен, что переживу и этого поганца Кнопа и тряпку ландрата! Привет!

Шел 1949 год.

VIII

Генрих Грауман не пережил ни нового учителя Кнопа, ни ландрата, зато он пережил самого себя, вернее говоря, прежнего Генриха. Правда, учитель уже готов был сдаться, а ландрат собирался принять самые решительные меры против старого, как видно, неисправимого упрямца, когда младшая дочка Граумана дала учителю добрый совет; он свидетельствовал о том, что ее педагогический талант был тоньше, чем у ее нареченного.

— Ты побеждай старое новым, — заявила она, — научи детей петь новые песни, какие поются в городских школах! — Она имела в виду песни демократической молодежи Германии.

Он горячо взялся за дело и организовал в Клеббове отряд юных пионеров, который возглавила Бригитта Грауман. Это был первый деревенский отряд в их округе. Не прошло и месяца, как ни один школьник в Клеббове ужо не распевал песенку «о пономаре Кнопе», зато все громче разносилась по клеббовским садам и лесочкам песня: «Есть у тебя цель впереди…» А когда через несколько месяцев в Клеббове появились белые блузы, черные курточки и голубые галстуки, то никто из ребят уже не помышлял о маршах гитлеровских времен. И старый Грауман признал себя побежденным. Но долго еще он не хотел похоронить свою солдатскую мечту о реванше.

— Должен наконец объявиться у нас кто-то другой вместо этого новомодного учителишки! — Так он по-своему истолковал слова «учитель нового времени».

Да, кто-то другой явился; пусть всего-навсего деревенский почтальон, зато весьма важным было то, что он принес: Грауман получил напечатанное на машинке письмо от французского военного командования в Берлине — Фронау, где сообщалось, что такой-то — следующая строка была заполнена чернилами — сержант Фридрих Грауман из Клеббова (Германия) пал смертью храбрых при Хоа-Бине в Тонкине. Где он находится, этот Хоа-Бин или Тонкин, никто в семье Грауманов не знал, но коль скоро письмо было от французского командования, то дело, как видно, касалось иностранного легиона.

А может быть, Фридрих умер во французском плену? Генрих всеми силами души отчаянно цеплялся за эту спасительную надежду. Умереть в плену — было почетно, но погибнуть легионером иностранного полка! Его сын, храбрый немецкий воин — солдат иностранного легиона?! Он знал, что обманывает себя; в словах о смерти во славу Франции сквозила жестокая правда: немецкий солдат не вернулся домой после войны, потому что боялся своего народа! Храбрый солдат, награжденный столькими орденами, побоялся вернуться на родину после этой страшной войны?

Старик все искал оправданий. Быть может, Фридриху стыдно было вернуться домой после столь тяжкого поражения? Нет, нет, дело, видимо, обстояло именно так, как утверждали учитель Кноп и Людвиг: война порождает не только героев, но и… он не был в силах даже мысленно произнести это слово, это ужасное слово, каким называли людей, которых до окончания войны сажали в тюрьмы или казнили. Все потому, продолжал размышлять старый Грауман, что война проиграна; после победы даже преступники остаются героями. И неожиданно в памяти его встал украшенный орденами штурмовик, который хотел застрелить его, Генриха Граумана, мирного жителя, в его родной немецкой деревне. Сколько преступлений было на совести у этого мерзавца и чего бы он еще не натворил, не окажись его последняя жертва, просто животное, храбрее, нежели он сам, Генрих Грауман. Крестьянин видел перед собой штурмовика, растерзанного взбесившимся быком, которого считали беззащитным, потому что тот был прикован цепью. И глазам его представился собственный сын, Фридрих, — блестящий, вся грудь в орденах, растоптанный несчастной жертвой, которую он тоже считал беззащитной! Тонкий — где бы это могло быть? Генрих Грауман с тяжелым стоном рухнул на диван.

Дочь Мария проговорила жестко и равнодушно:

— Что ему там понадобилось, в чужой стороне? — И, не дождавшись ответа, продолжала: — Ему просто хотелось убивать людей, которые не сделали ему ничего плохого. Ради Франции, где он заработал себе Железный крест, убивая французов! А теперь ему понадобилось убивать китайцев или кого там еще, не знаю! И это — Фридрих Грауман, немецкий солдат! — Она язвительно рассмеялась, и будто острый нож вонзился в грудь старика.

Он недовольно поднял голову, но тут же опустил. Никто не прерывал Марию:

— Убивать, убивать и только убивать, — если бы им это не нравилось, они бы так не делали! Никто не заморочит мне голову дурацкой болтовней о национальной чести и тому подобной чепухой! Войны еще и в помине не было, когда он умчался к Гитлеру в солдаты, а все потому, что ничего путного не умел и не хотел делать! Как и вся их банда!

С тех пор как брат Людвиг отделился от них и завел собственное хозяйство, она возненавидела Фридриха, отцовского любимчика. Если бы усадьбу унаследовал Людвиг, она считала бы это в порядке вещей, — он был старшим сыном. Но после отказа Людвига она имела полное право на усадьбу, недаром же она надрывалась на этой земле последние десять лет, а теперь все должно достаться этому бродяге, только за то, что он в чужих странах убивал чужих людей! После получения письма лицо ее разгладилось, мрачный взгляд смягчился; она подумала об Юргене Бинерте, молодом батраке, который работал у них уже три года, и вышла, чтобы обсудить с ним создавшееся положение.

Генрих Грауман ясно читал мысли своей старшей дочери и даже удивился, что не вышел из себя. Да и к чему? То, что она говорила и думала, было отчасти справедливо. Поэтому он только и сказал младшей дочери Бригитте:

— Об иностранном легионе в деревне болтать не стоит.

Но деревня все равно узнала, об этом позаботился почтальон, ибо на почте в окружном городе работники уже строили догадки насчет этого письма. Так Генрих Грауман лишился последнего утешения — сочувствия и соболезнования своих соседей по поводу смерти сына во французском плену. Иностранный легион! Генрих знал своих односельчан, и он не ошибался: французский легион еще со времен их дедов и прадедов считался прибежищем для дезертиров и преступников. И вот где пришлось кончить свои дни младшему Грауману!

— Да, у него надо полагать, рыло было здо́рово в пуху, — шушукались жители деревни.

Когда старик узнал об этом, он помрачнел еще больше и совсем замкнулся в себе: не отвечал на поклоны и вовсе перестал ходить в трактир. Зато работал с утра до поздней ночи и раньше срока выполнил свои обязательства. Когда дочь Бригитта просила его поберечь себя, он ворчливо отвечал:

— Не хватает еще, чтобы господин бургомистр и тут критику наводил. Нет, такого удовольствия я ему не доставлю!

Бургомистром был его сын Людвиг.

IX

— Твой отец, кажется, излечился от своей солдатской мании, — сказал как-то учитель Кноп своей невесте, когда та сидела у него в классной комнате. Юные пионеры только что ушли; учитель рассказывал им об империализме, колониальной политике и иностранном легионе. Он снова разъяснил им причины империалистических войн и рассказал, как нередко злоупотребляют любовью к отечеству простых людей.

Бригитта Грауман покачала головой:

— Излечился? Благодаря смерти Фридриха? О нет! Здесь речь идет о чести семьи. Его словно обухом по голове ударили, если хочешь, пронзили ему грудь. Теперь у него болят и сердце и голова. Когда его немного отпустит, он по-прежнему будет поклонником солдатчины. Надо бы натолкнуть его самого на правильное решение, но не убеждать, — этого он не выносит. Тогда еще, может, есть надежда его переделать.

Взгляд учителя упал на большую классную доску, к которой была приколота вычерченная им карта. Эта карта уже не раз выручала его и обеспечивала ему успех на собраниях в округе. На карте была изображена Европа с прилегающими к ней странами. Она охватывала пространство от Северной Африки до Шпицбергена и от Атлантического океана до далеких областей России за Уралом. Четко обозначены границы государств, выделены большие города. В верхнем левом углу карты был нарисован мальчик, играющий оловянными солдатиками, посреди — мальчики постарше, играющие в войну, справа шли рука об руку и пели песню пехотинец, гусар и артиллерист в форме мирного времени.. Над этими фигурами были изображены в карикатурном виде их повелители: промышленник и помещик. Учитель Кноп рисовал прекрасно, этого у него не отнимешь. И как он замечательно все раскрасил, забавно очень, так и тянет запеть: «Кто хочет стать солдатом…»

Но больше всего на этой карте, больше, чем красочное изображение солдат, поражала черная странная дорога, прорезавшая всю карту. Что бы она могла означать? Зловещая дорога начиналась от Триполи, в Северной Африке, потом через Средиземное море шла в Рим и дальше в Вену, Берлин, еще дальше в Варшаву и в Москву, потом пересекала Урал и кончалась только в Сибири. Если присмотреться внимательно, то видно, что дорога эта вырыта в земле, а если вглядеться еще пристальнее, вам станет очевидно, что это — длинная массовая могила: в ней ясно видны трупы, мертвые люди, лежащие тесно один подле другого, бок о бок: бесконечно длинная дорога ужаса, страданий, горя и человеческого безумия. Об этом говорила и начертанная в углу карты крупными буквами надпись:

ГИТЛЕРОВСКАЯ ВОЙНА СТОИЛА ГЕРМАНИИ
ДЕСЯТИ МИЛЛИОНОВ ЧЕЛОВЕК!

Знаете ли вы, сколько это?

Если положить всех этих мертвецов
в братскую могилу, в один ряд,
то каждому нужно всего 60 сантиметров.
Для десяти миллионов убитых
нужна братская могила
длиной в шесть тысяч километров!
Дорога, вымощенная трупами,
где мертвые лежат, тесно прижавшись друг к другу,
тянется от Триполи в Северной Африке,
через Средиземное море
к Сицилии, через всю Италию,
Австрию,
Чехословакию,
через всю Германию,
проходит через Берлин и Варшаву
и дальше, пересекая Польшу, в Москву,
по европейской части Советского Союза,
по хребтам Урала и выходит на просторы Азии,
к самой Сибири.
Убитый немец бок о бок
с другим убитым немцем!
Мертвый отец или сын рядом
с другим мертвым отцом или сыном!
Борьба против поджигателей войны
начинается у каждого в семье!

Молодые люди отвели глаза от карты, взгляды их встретились. Затем Бригитта Грауман встала, вытащила кнопки из доски, легко свернула большую карту в трубку и, пожелав учителю доброй ночи, торопливо вышла из комнаты.

На другой день, когда Генрих Грауман в обеденное время вошел в парадную комнату, куда обычно приходил только вечером, он увидел карту. Она висела над диваном, на том самом месте, где до сих пор висел большой цветной портрет солдата: «Воспоминания о годах моей военной службы» — изображавший Генриха в молодости, где он запечатлен в трех видах: пешим в походной форме и в фуражке, пешим в парадной форме, в кирасе и в украшенном орлом шлеме, и посредине — гарцующим на коне с копьем наперевес. Теперь портрет стоял на диване, как раз под картой, приколотой к стене.

Старик в удивлении подошел поближе к карте, увидел, что на ней изображено, и поднял было гневно руку, чтобы сорвать лист. Но рука так и повисла в воздухе, казалось, будто она прилипла к стене. Крестьянин начал медленно читать текст и внимательно вглядывался в нарисованную страшную дорогу. Потом принялся высчитывать, правдоподобны ли те гигантские цифры, о которых сообщала карта; и когда убедился, что так оно и есть, погрузился в размышления. Причем вначале он думал не столько о количестве жертв, сколько о родной Германии, которая так сильно уменьшилась в размерах со времен его службы. А между тем немецкая армия росла год от года!

Бригитта видела, как отец вошел в комнату; она была немало удивлена, убедившись, что после его ухода в поле карта все еще на стене, а солдатский портрет по-прежнему стоит на диване; крюк, на котором он висел, она предусмотрительно оставила в стене.

Три дня все оставалось без перемен, и ни отец, ни дочери ни словом не обмолвились о карте. В воскресенье утром «Воспоминания о годах моей военной службы» исчезли из комнаты; Бригитта обнаружила портрет на чердаке, он был повернут лицом к стене. Она хотела снять со стены и карту, но подошел отец и запретил ей это.

Вот теперь удобный случай потолковать со стариком! Разговор получился очень кратким. Генрих Грауман резко оборвал ее:

— Не тронь, учитель может нарисовать себе другую.

— Но так некрасиво, — ответила изумленная девушка, — приколото простыми кнопками.

Генрих Грауман призадумался. Потом кивнул:

— Да, ты права, мы еще не так бедны. Сними пока, пожалуй, а я закажу к ней раму. Но если вы думаете…

Он не договорил, отвернулся к стене и потому не видел, что дочери его ни о чем не думают, а безмерно удивлены его поведением

X

И вот прошло пять лет, а странная карта все еще висит в парадной комнате у Грауманов.

Она там очень на месте, — ведь много крестьян из округи приходят к Генриху Грауману за советом, особенно по вопросу ухода за скотом. Бывший «клеббовский бык» тридцать лет кряду был образцовым хозяином, а все его причуды и выходки приносили неприятности только ему самому, но не поколебали ни его любви к своему труду, ни уверенности в преимуществах общественного производства; честолюбив он был по-прежнему. Генрих искал избавления от апатии, в которую его повергли размышления о бессмысленной жизни и гибели его любимого сына, он искал новую опору в жизни. И куда же ему было идти, как не на свою пашню и в свой хлев? Учитель Кноп даже как-то посмеялся, сказав, что старик приготовил себе из своих излишков мягкую постель.

— Верно, — отрезал Генрих Грауман, — однако учитель Кноп не прочь присоседиться к туго набитой подушке с этой постели!

К этому времени бургомистр стал призывать крестьян вступать в соревнование друг с другом и на собрании по этому поводу предложил освободить от соревнований своего отца, тот-де уже слишком стар, слишком своенравен и слишком старомоден. Собственно, это замечание и открыло глаза Генриху Грауману, помогло понять настоящее и увидеть будущее, натолкнуло его на правильный путь. Как? Он слишком стар и старомоден? Ну, погодите!

И старик в самом деле всех удивил. Он вдруг согласился, чтобы Бригитта и учитель Кноп поженились. Но еще до этой свадьбы успел спросить старшую дочь Марию, нравится ли ей и впрямь работник Юрген Бинерт? За три года работы в его хозяйстве парень, правда, сумел показать, что он работяга. И поскольку Людвиг снова отказался вернуться в отцовскую усадьбу, можно было кое о чем потолковать. Но прежде еще предстояло многое доказать.

И тут началось: касалось ли дело сроков весенней или осенней пахоты, уборки урожая или молотьбы, повышения удоев молока или откорма свиней — за старым Грауманом никто не мог угнаться. Все признавали его превосходство без всякой зависти, старались подражать ему, и поскольку в них опять заговорил местный патриотизм, они стали вызывать на соревнование крестьян всего района.

И что же? Клеббовчане оказались победителями. «Клеббовского быка» никто не может обогнать, твердили в районе и считали справедливым, что Генрих Грауман получил звание «образцового хозяина». Теперь он бреется через день.

— И такого молодца, как я, они собирались выкинуть на свалку! — съязвил Генрих Грауман на праздничном вечере в трактире, после того как ландрат закончил свою речь. Старик до сего дня не мог простить такой обиды.

Но и ландрат не лез за словом в карман. Он ответил:

— Ну, и что случилось бы, Грауман, если бы мы и выбросили тебя на свалку? Сегодня мы все уверены, что, удобрив землю «клеббовским быком», мы так или иначе получили бы рекордный урожай! — Через головы собравшихся он взглянул на старика: — Только одного мы не смогли бы сделать без деятельной помощи нашего старого Генриха, — того, что сейчас затеяли всем районом и о чем я вам сейчас сообщу: мы вызвали другие районы на соревнование по поставке молока и мяса!

Все восторженно захлопали, а на лице «образцового хозяина» Генриха Граумана впервые в жизни расцвела счастливая улыбка от сознания, что его самоотверженный труд нужен родному народу.

Однако старик не ограничился достигнутым, иначе не был бы он Генрихом Грауманом. Некоторые крестьяне судачили, что не зря-де он так усердствует, ибо хочет, чтобы зятю его, Юргену Бинерту, не задаром досталась усадьба тестя. Проработав три года в звании образцового хозяина, Грауман выступил с предложением организовать в Клеббове сельскохозяйственный производственный кооператив.

Покуда такие предложения исходили извне, образцовый хозяин всегда указывал на свое хозяйство и спрашивал, в чем его можно упрекнуть. И с ухмылкой добавлял:

— Что тут ни говори, я — образцовый хозяин!

Но однажды его зять, учитель Кноп, нашел правильный ответ:

— Твое хозяйство, отец, упрекнуть не в чем! Но тебя самого, думается, есть в чем. — И, не дав старику времени вспыхнуть, заметил: — Какой же это мастер, если нет у него ни помощников, ни учеников?

Генрих сразу нашелся:

— Помощники нужны тем, у кого силенок не хватает. Вот здесь черным по белому написано, что у меня хозяйство образцовое. — И он ткнул пальцем в стену, где, вставленная в рамку, висела его грамота образцового хозяина.

Но и учителя Кнопа нелегко было смутить.

— И образцовое хозяйство можно кое в чем упрекнуть. Если оно, как у тебя, остается лишь маленьким образчиком, вместо того чтобы стать ядром большого общественного хозяйства.

— Ах, вот оно что! — ухмыльнулся Генрих Грауман. — Ты опять за свое!

Учитель Кноп понимал, что без околичностей ему еще не обойтись:

— Скажи, отец, строго между нами: разве тысячу моргенов земли не легче обработать, чем сто?

— Что за глупый вопрос!

— И разве они не рентабельней? Я хочу сказать — принесет ли эта тысяча только в десять раз больше дохода, нежели сто?

— Да уж, по крайней мере, раз в пятнадцать больше, а то и в двадцать. Смотря по тому, кто будет на них хозяйничать.

Увлекшись разговором, Генрих не сообразил, куда клонил учитель, сказавший с сожалением:

— В таком случае это очень досадно. Я хочу сказать, что не хватит у тебя силенок руководить таким большим хозяйством. Ты ведь уже не первой молодости.

Не хватит! Не первой молодости! У него сил не хватит?!!

Поначалу многие крестьяне возражали против кооператива. Было так приятно работать и хозяйничать, как тебе хочется. Особенно насчет «хозяйничать». Они-то знали своего Генриха Граумана.

— На пятьдесят процентов больше заработок — не так уж плохо, — говорил старик.

Но когда односельчане прослышали, какое название придумал Грауман для их кооператива, они стали сговорчивее; а когда еще покумекали, какие выгоды сулит им участие в нем изобретательного Генриха Граумана, все, кроме троих, постепенно перешли на его сторону. Они ведь знали Генриха Граумана.

А название вот какое придумал Генрих: «Сельскохозяйственный кооператив образцовых хозяев Клеббова». Прежнего ландрата, который так часто с ним воевал, уже не было в деревне, и вообще никакого ландрата больше не было, его заменил председатель районного совета; он напомнил Генриху, что, кроме него, в Клеббове есть еще только один образцовый хозяин и остальные члены кооператива почувствуют себя ущемленными, да и само соревнование могут счесть нечестным. Подумав немного, старик ответил:

— Коли так, я отказываюсь от «образцовых хозяев».

Председатель даже онемел от испуга. Он достаточно наслышался об этом Граумане, а потому предположил, что тот вовсе отказывается вступить в кооператив, да и второго образцового хозяина увлечет за собой. Однако, прежде чем он пришел к решению, уместна ли тут просьба, напоминание или предостережение, Генрих пояснил:

— Я думаю, мы назовем наш кооператив просто «Клеббовчане». — И добавил: — Так оно лучше будет. Тогда слава нашего хозяйства распространится на всю деревню. Даже на тех засонь, кто еще не пошел с нами. Да и на вас тоже, господин председатель совета.

И в самом деле, постепенно все в деревне стали почитать за честь называться «Клеббовчанами», ибо кооператив стал не только в своем районе, но и во всем округе примером успешного ведения социалистического хозяйства.

В день третьей годовщины клеббовского кооператива председатель совета высказал это в самых лестных выражениях, предрекая, что имя Генриха Граумана будет жить в народе вечно, но он счел весьма неуместными слова председателя кооператива, произнесенные в ответ, правда, с сияющей улыбкой на лице:

— Уж конечно, как «клеббовский бык».


Перевод Д. Каравкиной.

Стефан Гейм БАЦИЛЛА

Двери вагона автоматически закрылись, и поезд отошел от станции. Д-р Геппнер вздохнул с облегчением — не слишком громко, чтобы не привлечь внимания дремавшего рядом господина. Фридрихштрассе — последняя станция Восточного сектора, за ней Западный Берлин — и свобода.

Его взгляд скользнул по Анжеле. Она нервно теребила пальто. Уж очень она бледная! Бедняжка! Годы дают себя знать. «У меня, по крайней мере, была работа, — подумал д-р Геппнер. — А что оставалось ей? Только дом и постоянные мелкие заботы: о еде, об одежде, о Хейнце — ведь мальчик рос в мире, который не был нашим миром». И все-таки он любил жену — любил спокойной любовью, не выражая своих чувств вслух.

— Теперь все в порядке, — сказал он. — Все в полном порядке.

Она взглянула на него красными от бессонных ночей глазами. Ей почти все пришлось делать самой: отобрать ценности, которые они взяли с собой, упаковать самое необходимое. «Мы не можем набирать много вещей», — вдалбливал Геппнер жене, — да и не к чему: нам дадут и дом, и мебель, и белье, и столовое серебро: мы будем жить лучше, чем жили до сих пор». Но женщинам трудно расстаться с милыми вещами: с картинами, с книгами, с какой-нибудь лампой или вышитой скатертью, словом, с воспоминаниями… вырвать прошлое с корнем.

Да он и не мог ей ничем помочь. До последнего вечера, вплоть до последней минуты, у него то совещания, то заседания, волнения, спешка… К тому же все время приходилось бороться с искушением оставить им краткие указания или хотя бы намекнуть, как поступить в том или ином случае, особенно как быть с его новым методом, позволяющим получать из бурого угля высокооктановый бензин. Но даже малейший намек мог бы вызвать у них подозрение, привлек бы к нему внимание, а ведь он знал, что бегство пройдет гладко только потому, что они слепо ему доверяют. Д-р Геппнер завоевывал это доверие годами, начиная с сорок пятого: он был одним из первых, кто вернулся на завод, одним из первых, кто на прямой вопрос русского полковника ответил: «Да, я буду работать… Разумеется, я буду работать».

— Мы скоро? — услышал он голос Анжелы.

Усилием воли д-р Геппнер заставил себя вернуться к действительности.

— Да, да, скоро будем на месте, — успокоил он жену. — Все неприятное уже позади. Мы поедем отдыхать. На озеро Комо…

Он не докончил фразы. Господин, дремавший возле него, кашлянул.

— Нам далеко еще ехать? — спросила Анжела.

— До станции Цоо. Там нас ждет машина.

Все было просто, так просто, что невольно закрадывалась мысль — что-то должно случиться, хотя после Фридрихштрассе уже ничего не могло случиться. Заводская машина подъехала к их дому, к вилле, принадлежавшей некогда одному из воротил концерна. Они с Анжелой и Хейнцем сели в машину и три с половиной часа мчались по автостраде. В придорожном ресторане он угостил шофера сосисками с картофельным салатом и кофе; в Восточном секторе Берлина шофер остановил машину у гостиницы, где по распоряжению Бахмана для них были приготовлены комнаты.

За все это время он пережил только один неприятный момент, когда шофер захотел внести чемоданы в гостиницу. Однако д-р Геппнер сумел отделаться шуткой.

— Я не старик, дружище! А это не сундуки! — сказал он с улыбкой.

— Господин Бахман приказал мне весь день быть в вашем распоряжении, — ответил шофер.

— Нет, нет, в этом нет необходимости! — Нужно было еще раз приветливо улыбнуться. — Впрочем, постойте-ка… И он отдал шоферу тщательно запечатанный пакет; там лежала трудовая книжка д-ра Геппнера, его служебный пропуск, паспорта — его, жены и Хейнца — и письмо… — Забыл утром занести пакет на завод. Передайте его, пожалуйста, господину Бахману, как только вернетесь.

Шофер взял толстый пакет, сунул его, не раздумывая, в карман, приложил пальцы к козырьку, сел за руль и уехал.

Они с Хейнцем сами отнесли чемоданы на вокзал городской железной дороги. А теперь на станции Цоо стоит другая машина и ждет их. Все очень просто.

— Ты мне наконец скажешь, что все это значит? — Это спрашивал Хейнц, спрашивал сердито, сжав губы и наморщив юношески гладкий лоб.

Доктор Геппнер забарабанил ногтями по окну.

— Отец, — сказал мальчик громче, стараясь перекричать шум колес. — Почему ты забрал у меня паспорт, почему вы взяли меня в Берлин, почему мы не остановились в гостинице?.. Уж не хотите ли вы?..

В его голосе послышалось что-то похожее на страх, на страх, смешанный с негодованием. Заспанный господин удивленно уставился на них.

— Да, конечно, мой мальчик, этого мы и хотим, — ответил твердо д-р Геппнер. — Я тебе все объясню позже.

Поезд подъезжал к станции Цоо.

— Пошли, — сказал д-р Геппнер. Он взял чемодан, сделал Хейнцу знак, чтобы тот взял другой.

Когда они, пройдя через контроль, спускались по серым, грязным ступенькам вокзала, д-р Геппнер стал думать о том, что, собственно, побудило его отдать пакет шоферу. Не потребуют ли у него здесь эти документы? И зачем он написал Бахману письмо? Правда, в письме было всего несколько сухих строк о том, что он отказывается от своей должности на заводе и прилагает к этому заявлению соответствующие документы. Д-р Геппнер терпеть не мог неясностей: разрыв должен быть корректным, и зачем возбуждать к себе излишние недобрые чувства. Беда только, что Бахман очень умен. Он сразу почувствует, что это письмо — своего рода извинение и что уважаемый д-р Геппнер оставил себе что-то вроде мостика, пожалуй, даже не мостика, а тоненькой веревочки, чтобы с ее помощью можно было снова перебраться через пропасть, которую он сам вырыл своим бегством.

Но ведь у него не было такого намерения, когда он писал письмо. Не было! Ни в коем случае не было!


О, какой здесь комфорт и уют! Уют и комфорт!

Можно выспаться вволю, поздно позавтракать, отдохнуть наконец после всех тех лет, когда тебя постоянно торопили и ты сам подгонял себя… Наконец-то можешь сходить в кино, посидеть в кафе — здесь есть даже ночная жизнь! Все не так, как там, дома, где после восьми жизнь замирает, разве что засидишься в лаборатории, или на совещании, или тебе вдруг позвонят, что ты должен явиться к Бахману на обсуждение какого-нибудь вопроса, которые возникали непрерывно.

Здесь к нему никто не приходил, никто ему не мешал, никто не надоедал. А на заводе его отвлекали ежеминутно. И чаще всего ассистенты, эти молокососы, их было даже жаль, так они торопились за какие-нибудь шесть месяцев узнать то, что дает опыт долгих лет. Он, правда, иногда помогал им, подсказывая время от времени, как правильно решить тот или иной вопрос. Они все сумасшедшие там, на Востоке! Они хотят строить в два раза быстрее, чем позволяют человеческие силы, и поэтому, понятно, спотыкаются, топчутся на одном месте, потом начинают все сначала. И дело бы спорилось, если бы они так не спешили. А хуже всего, что этот изматывающий нервы темп они навязывали и ему. Если прежде приходилось обучать одного-двух человек, теперь к нему приставали десять, а ведь у него была и своя работа! Подумать только, даже рабочие, простые рабочие приходили к нему, переминались с ноги на ногу и говорили: «Господин Геппнер… Может быть… Нельзя ли вот это делать так, а вот это так, тогда нам удастся сократить процесс, и все пойдет лучше, и мы еще сэкономим на этом…» Хорошо хоть, что таких было немного и что их предложения большей частью никуда не годились, но один или два раза они нащупали интересные решения, которые он признал разумными и помог провести в жизнь. А почему бы и нет? Он любил завод. Он начал там работать желторотым птенцом, молодым химиком, сразу после университета; в войну он страдал вместе с другими, когда огромные корпуса завода взлетали на воздух; он был там, когда восстанавливали завод, в этот завод вложена частица его самого, д-ра Геппнера, особенно в новые агрегаты, которые были закончены только в последний год и сейчас вздымаются ввысь, так что их можно увидеть издалека, даже с автострады. Когда машина везла его в Берлин, д-р Геппнер и увидел их — последний кусочек его завода. Давно ли это было? Всего несколько дней назад, а кажется, что прошла вечность.

Он провел рукой по лбу, словно отгоняя от себя эти мысли. Нет, нет, жить там было тяжело и мучительно. Ученый — это ученый, и будьте любезны предоставить ему, такие условия, чтобы он мог заниматься своей наукой, а если, кроме того, он должен заботиться о производстве, не мешайте ему заботиться о производстве и не приставайте к нему с вашим марксизмом и прочими выдумками. Как-то они даже привезли на завод одного из своих деятелей и напустили на ученых, — так он такого наговорил! Если до этой сногсшибательной речи кое-кто еще и колебался, то, выслушав ее, наверняка стал стопроцентным противником их режима. Нелегко пришлось потом Бахману, — после собрания остроты так и сыпались.

Бедняга! Бахман порядочный человек, горит на работе. А во имя чего? Кто ему скажет спасибо? Семнадцатого июня они его подвели, эти самые рабочие, для которых он организовал ночной санаторий, и клуб, и обеды в два раза лучше, в три раза сытнее и вдвое дешевле, чем те, которые давал им прежде концерн. И все-таки Бахман не перестал с ними беседовать, разъяснять им снова и снова, что теперь это их завод и что они только себе повредили и никому другому, когда прервали производственный процесс и нанесли этим ущерб агрегатам. «Идиоты! Если бы я был рабочим, — подумал вдруг д-р Геппнер, — я бы на коленях благодарил Бахмана за все, что он для меня сделал. Ведь старые хозяева концерна не давали рабочим и сотой доли того, что дал им Бахман. Но дело в том, — продолжал размышлять д-р Геппнер, — что я не рабочий, я — ученый и к тому же служащий концерна. Мне хлеб намазывают маслом с другой стороны: каждый день, который я проработал там, на Востоке, концерн во Франкфурте оплачивал вкладом на мой текущий счет. И это была настоящая валюта, а не пестрые бумажки! А как же иначе? Работая на Востоке, я служил господам из Франкфурта, я сохранял их собственность, предприятие теперь действует и будет действовать в тот день, когда они вернутся, чтобы забрать его в свои руки».

Доктор Геппнер удовлетворенно кивнул. Какое ему дело до Бахмана и до того, что тот о нем будет думать? Бахману так или иначе придется пережить еще не один удар, когда он узнает, что и д-р Брунс, и д-р Колодный, и д-р Паффрат тоже сбежали. Концерн по каким-то соображениям отозвал своих специалистов. И Бахману остались только зеленые юнцы да рабочие.

А вдруг Бахман, несмотря ни на что, справится? «Наш завод принадлежит народу, — сказал как-то Бахман, обращаясь к рабочим, — а мы и есть народ, значит, мы работаем на себя, и поэтому нет таких препятствий, которых бы мы не преодолели».

Его бы устами да мед пить! Но пусть попробует обойтись без д-ра Колодного, д-ра Паффрата и вообще без всех, кто сбежал на Запад… Народ!.. Этот народ не может отличить черного от белого, эти люди не понимают, что для них сделано, только и знают, что брюзжать да жаловаться; а иной раз они так бесцеремонно обращались со своей народной собственностью, что д-ру Геппнеру приходилось одергивать их, — ведь для него она была собственностью концерна. Ну а Бахман и те рабочие, которые приходили к нему с предложениями, как усовершенствовать тот или иной процесс, чтобы сэкономить несколько пфеннигов, — это разве не народ?..

Как все сложно… А почему он, собственно, сидит и ломает себе над всем этим голову? Все это в прошлом, путь назад отрезан.

— Что ты сказал?

Он услышал, как громко захлопнулась книга, увидел сына, лежавшего на кушетке в гостиной многокомнатного номера, который был предоставлен в распоряжение семьи д-ра Геппнера, увидел жену, которая, сидя у окна, полировала ногти. Слава богу, у семьи был теперь совсем другой вид! Первое, что они сделали в Западном Берлине, — приобрели такие костюмы, в которых можно показаться в цивилизованном обществе, и роскошные чемоданы с выгравированными инициалами «Д-р Ф. Г.» — доктор Фридрих Геппнер. И обувь. И сумку, и две или три шляпки для Анжелы. Он собирался даже купить машину «мерседес», но отказался от этой мысли из соображений географии. Ведь чтобы из Западного Берлина попасть на машине во Франкфурт-на-Майне, нужно, к сожалению, проехать по территории той республики, из которой он сбежал. Да, кроме того, концерн обещал ему и его семье билет на самолет.

— Я только спросил, отец, не совершили ли мы ошибку.

— Тебе не стыдно, Хейнц? — сказала Анжела. — Перестань раздражать отца.

— Разве тебе там нравилось? — спросил д-р Геппнер у сына. — Разве ты не жаловался на то, чем тебя пичкали в школе, разве ты не возмущался их политикой, не подсмеивался над глупыми затеями их Союза немецкой молодежи, разве ты не мечтал о рубашках, какие носят на Западе, о ботинках, какие носят на Западе, — о западных фильмах и западных книгах?

Сын молчал.

— Я понимаю, что тебе было тяжело расставаться с друзьями. Но ведь здесь ты сможешь найти новых друзей, и получше.

— Я хотел стать химиком, как ты, — ответил сын.

— Кто же тебе мешает? Университеты есть и на Западе, денег у меня хватит, чтобы заплатить за твое обучение, и если ты хоть чему-нибудь научишься, концерн охотно возьмет тебя на работу.

— Не знаю, — сказал мальчик, — мне что-то уже не хочется быть химиком.

Доктор Геппнер закусил губу.

— Почему же? — спросил он.

— Не знаю, — ответил юноша и раскрыл книгу.

Доктор Геппнер вскочил. Он готов был дать сыну оплеуху. Но для этого сын был уже слишком взрослым. Д-р Геппнер начал ходить из угла в угол. Комната, которая только что казалась ему большой и просторной, с каждой минутой становилась все уже, все теснее. А все из-за этого ожидания. Оно может любого с ума свести. Почему им до сих пор не разрешают покинуть Берлин? Почему концерн медлит? Он хочет работать, работать и забыть прошлое, совершенствовать свое изобретение, создать что-нибудь новое, знать, что его исследования используются, что они служат людям, обогащают их жизнь!..

Он остановился. А какое ему, собственно, дело до людей, до их жизни? Он — ученый, он на службе у концерна, концерн платит ему за это, и хорошо платит. Больше его ничто не касается.


— Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать! — гудел Шварц. Шварц — один из директоров концерна — ведал кадрами, у него был хорошо поставленный голос и манера говорить со всеми запанибрата.

— О, прежде всего, дорогой доктор Геппнер, у меня для вас чудесная новость. Завтра утром вы с семьей отбываете на самолете вместе с господином Брунсом, господином Колодным и их семьями. Целый транспорт, — так сказать, цирк на колесах!

Он захохотал, потирая руки.

— Мои коллеги уже прибыли? — удивился д-р Геппнер. — Где же они, если это не секрет?

Шварц снова захохотал.

— Мы предпочитаем беседовать с вами с глазу на глаз. Откровенно и без обиняков. Без обиняков… — повторив он.

— Ах, вот как, — сказал д-р Геппнер и окинул взглядом кабинет. Он был отделан светлым деревом и обит песочной материей. — А доктор Паффрат?

— Доктор Паффрат? — переспросил Шварц безразличным тоном. — Еще не прибыл. — Он указал на двух господ, стоявших подле него. — Разрешите представить вам мистера Уитерспуна.

Человек с квадратной головой и тяжелым взглядом серых глаз сухо поклонился.

— И господина Кэндла.

Господин Кэндл выглядел как помесь крупного бизнесмена и сыщика. Возможно, он был и тем и другим.

— Мистер Уитерспун представляет американскую сторону нашего предприятия, — сказал Шварц. О том, какую сторону представлял Кэндл, он предпочел умолчать. — Разрешите мне прежде всего, доктор Геппнер, кое-что показать вам, — сказал Шварц, протягивая ему через стол лист бумаги. — Ваш текущий счет, за вычетом налогов.

Доктор Геппнер бросил взгляд на листок.

— Вы удовлетворены?

— Да.

— Чистая прибыль! — сказал Шварц. — Особенно, если учесть то обстоятельство, что ваши повседневные расходы за все десять лет оплачивали наши красные друзья. — Он снова захохотал, потирая руки, но потом перестал потирать руки и спросил: — Не захватили ли вы с собой документы, доктор Геппнер? Я имею в виду паспорт, служебный пропуск и тому подобное.

— Все документы я вернул.

Наступило неловкое молчание. Господин Кэндл прервал его:

— Почему вы это сделали?

Высокий, хриплый фальцет Кэндла никак не вязался с его толстой краснощекой физиономией.

— Я не мог предположить, что они мне еще когда-нибудь понадобятся, — сказал д-р Геппнер.

Кэндл внимательно посмотрел на него.

— Ну, ладно, ладно. Это не так важно, — сказал Шварц. — Но, может быть, вы ответите, нам на некоторые вопросы?

— Что здесь, собственно, происходит? — спросил д-р Геппнер. — Допрос?

— Ну что вы, ничего подобного, — сказал Шварц. — Всего-навсего ваша первая дружественная встреча с представителями концерна — нашего и вашего концерна — в обстановке полной свободы.

— Не разрешите ли мне тогда задать вам один вопрос?

Шварц пожал плечами.

— Зачем вы вызвали меня сюда? Разве я плохо работал? У вас были причины для недовольства? Все шло превосходно, предприятие росло, не слишком бурно, но и не так уж медленно, я выполнял свой долг — сохранял вашу собственность…

— Может быть, я сумею ответить, — сказал мистер Уитерспун. Он говорил на правильном немецком языке, лишь слегка запинаясь.

Два других господина почтительно молчали.

— Произошло нечто, — сказал мистер Уитерспун, полузакрыв глаза, — что повлекло за собой кое-какие изменения. Нечто, заставившее нас изменить наши планы, но не отказаться от них. — Конец фразы мистер Уитерспун произнес с особым ударением. Он открыл глаза, взгляд их был жестким, как металл.

— Что же произошло? — спросил д-р Геппнер.

— Женева! — отрезал мистер Уитерспун. — Визит Аденауэра в Москву. Сосуществование на неопределенное время.

Доктор Геппнер наморщил лоб.

— Я не совсем вас понимаю. Если все так, как вы говорите, зачем же вы отозвали меня, доктора Брунса, доктора Колодного и доктора Паффрата?

— Пробовали вы когда-нибудь разгрызть то, что вам не по зубам? — спросил мистер Уитерспун.

— Я не ребенок, — ответил д-р Геппнер.

— Мы тоже не дети, — сказал мистер Уитерспун. — Когда видишь, что орешек не по зубам, нечего стараться, чтобы он стал еще тверже, нужно подумать о времени, когда его можно будет разбить.

Шварц захохотал так, словно услышал удачный похабный анекдот. Господин Кэндл оставался безучастным. Д-р Геппнер подумал о Бахмане и вдруг поймал себя на мысли, что идея «разбить» Бахмана кажется ему попросту нелепой.


Озеро было сказочно прекрасным. И белоснежные горы, и дома, и пальмы видны были дважды — такими, какие они в действительности, и отраженными вниз головой в голубом зеркале озера.

Терраса гостиницы выходила на берег. Хейнц был где-то на озере, на одной из яхт, которые медленно скользили по воде. Д-р Геппнер сидел на террасе, пил маленькими глотками черный итальянский кофе и смотрел на Анжелу.

— Ты чем-то взволнован? — спросила она.

Бронзовый загар покрыл тело Анжелы и, казалось, даже разгладил морщинки на ее лице. Скоро заиграет оркестр, молодые люди не преминут пригласить ее потанцевать. «Что ж, это не так уж плохо», — подумал д-р Геппнер. Ей нравилась такая жизнь — пустая и бездумная; она была лишена всего этого там, где ему приходилось так много работать. Ей нравились мужчины и женщины, у которых была только одна цель в жизни: убить время и истратить деньги. Вечером открывались двери казино, и маленький сверкающий шарик начинал метаться по рулетке. Иногда Анжеле удавалось выиграть, тогда она, как ребенок, хлопала от восторга в ладоши.

— Ты чем-то взволнован? — повторила она.

— Не знаю, — ответил д-р Геппнер. — Просто я много думаю.

— Не надо думать.

— Привык, дорогая, — ответил он.

— А о чем ты думаешь?

Доктор Геппнер налил себе кофе и подождал, пока растает сахар.

— Все о бензине? — улыбнулась она. — Об октановом числе? О буром угле?

— И об этом тоже, — сказал он. — Но не это главное.

— Тогда о чем же?

Доктор Геппнер посмотрел на озеро, на отраженные в воде горы и пальмы.

— Я думал о том, как они со всем этим разберутся.

— Кто они?

— Ты знаешь кто.

Она действительно знала. Он уже не раз поражался тому, как легко она его понимает. Лицо Анжелы омрачилось, вокруг глаз, которые с такой преданностью смотрели на него, появились темные морщинки.

— Будь они здесь, они уничтожили бы всю красоту и очарование этих мест, — сказала она. — Над конторкой портье они повесили бы портрет одного из своих великих деятелей, который глубокомысленно взирал бы на каждого входящего.

Доктор Геппнер улыбнулся.

— А над входом в гостиницу они повесили бы плакат: «Больше горючего народному хозяйству! Поднимем выше его качество!» — или что-нибудь в этом роде.

— Что плохого, если у нас действительно будет больше горючего и качество его станет лучше? — сказал д-р Геппнер. — Горючего всегда не хватает.

— И музыка была бы скучной, — продолжала она, пропустив его замечание мимо ушей. — А кто сидел бы здесь, на террасе? Болтливые женщины с безобразными фигурами, в безвкусных платьях, мужчины в мешковатых готовых костюмах. Они играли бы в глупые карточные игры, смеялись бы глупым шуткам и пили бы глупые напитки…

— Некоторые из них… — начал он, Анжела перебила:

— А если все-таки встретится хоть один приличный человек, он наверняка окажется каким-нибудь специалистом, который боится говорить о чем-нибудь, кроме своей специальности. И мне самой придется взвешивать каждое свое слово, если, конечно, громкоговоритель не будет заглушать мой голос.

— Да, ты права, они грубоваты, — согласился д-р Геппнер.

— А все эти любезные и учтивые люди, — сказала Анжела, — будут обречены на прозябание. Или их попросту… уничтожат.

— Они мне кажутся очень скучными.

Она испуганно оглянулась.

— Пожалуйста, думай, что говоришь!

Доктор Геппнер стукнул по столу так, что задребезжала посуда. Анжела удивленно подняла брови.

— Ты же только что утверждала, что это там приходится взвешивать каждое слово.

Она недовольно покачала головой.

— Что это на тебя нашло? Ты стал просто невозможным. Там ты говорил всему «нет», и это было понятно-Теперь ты говоришь «нет» всему, что видишь здесь.

Доктор Геппнер еле сдержался. Анжела задела самое больное место. Мысленно он нагораживал много всяких «нет», «если», «однако» и никак не мог найти себя в этом мире, который казался ему прежде его собственным миром.

— А все оттого, — сказал он, — что я бездельничаю.

— Ты достаточно поработал за свою жизнь. Ты заслужил отдых.

— Но какой это отдых, когда все здесь не по мне?

— Как так не по тебе?

Доктор Геппнер ненадолго задумался, потом заговорил с жаром, размахивая рукой:

— Люди на этой террасе… и во Франкфурте, да и вообще все… все эти любезные и благовоспитанные люди, так называемые наши люди, знаешь, они кажутся мне не настоящими, они словно из прошлого…

— Ты сходишь с ума.

— И не удивительно, — сказал он.

Заиграл оркестр. Безукоризненно одетый, широкоплечий молодой человек с ничего не выражающим лицом подошел к ним, вежливо поклонился и попросил у д-ра Геппнера разрешения пригласить его даму на танец. Анжела вышла с ним на середину зала.

Небо по-прежнему было безоблачным.


Если бы не такое обширное и не так роскошно обставленное помещение, если бы картины на стенах были другого содержания — это совещание можно было бы принять за рядовое совещание у Бахмана. Привычные лица: вечно недовольное д-ра Брунса; сверкающее стеклами очков из-под мохнатых седых бровей д-ра Колодного. Других господ д-р Геппнер тоже хорошо знал и относился к ним с уважением. И только д-ра Паффрата, с его умной улыбкой, не было видно. «Концерн вымел бахманские конюшни под метлу», — подумал д-р Геппнер. Не ожидал он, что многие из его коллег по работе там, на Востоке, — марионетки, которыми управляют, дергая за ниточки, из Франкфурта.

Эта мысль давала какое-то злорадное удовлетворение: да, Бахману придется туго. И главное — совещание должно положить конец вынужденному безделью, правда, скрашенному путешествием и жарким южным солнцем. Все сидящие здесь господа, включая его самого, были первоклассными специалистами, каждый был авторитетом в своей области, и сейчас они должны получить назначение на предприятия концерна.

На председательских местах сидели Шварц и мистер Уитерспун, чуточку в стороне — неизменный господин Кэндл.

Шварц держал речь. Он говорил о преданности старому концерну, которую доказали все присутствующие здесь господа. Они лояльно и самоотверженно выполнили свой долг; дисциплинированные, как солдаты, они все без исключения тотчас последовали зову руководителей концерна, расстались с домом, к которому так привыкли, расстались с друзьями и знакомыми, которые были им, бесспорно, дороги, порвали все свои связи, которыми, вероятно, дорожили, и прибыли сюда, на Запад.

«А что же им оставалось делать?» — подумал д-р Геппнер, чувствуя, что сам он не очень-то высокого мнения о тех «идеалах», которые превозносил Шварц. Попробуй ослушаться приказа, и на тебя немедленно состряпают донос в органы безопасности на Востоке, а они не будут любезничать с агентами западных концернов. Конечно, можно было пойти к Бахману и раскрыть свои карты. Но в таком деле решает не один Бахман… а кроме того, во Франкфуртском банке каждого из них поджидала приличная сумма, не говоря уже о пенсии, которая накопилась за эти годы. Все это сулило жизнь без забот до конца дней! А д-р Паффрат… неужели д-р Паффрат попросту на все это наплевал?

— За преданность платят преданностью! — возглашал Шварц. — Руководство концерна учитывает, что сотрудники концерна, работавшие, согласно договору, там, на Востоке, в труднейших условиях выполняли свой долг. Концерн со своей стороны выполнил свои обязательства. И даже выполнил с лихвой. Каждому из присутствующих здесь господ был не только открыт счет в банке, но и предоставлена возможность отдохнуть бесплатно и с таким комфортом, о каком они не могли и мечтать на Востоке. Независимо от того, на какой завод будут направлены господа специалисты, каждого из них ждет отдельный коттедж, заново отстроенный, со всеми удобствами, каждый из них сможет обставить его по собственному вкусу на средства концерна. Доктор Геппнер заметил, что слова Шварца не были встречены с тем воодушевлением, на которое он, видимо, рассчитывал. Отпуск был уже позади, а коттедж с хорошей обстановкой у каждого из них имелся и на Востоке.

— А что же доктор Паффрат? — спросил вдруг кто-то.

— Господин Паффрат изменил нам, — ответил Шварц, явно недовольный вопросом.

— Предатель, — объявил Кэндл.

— Просто чудак. Он всегда витал в облаках, — попытался Шварц смягчить резкость Кэндла.

«Предатель, предательство, — подумал д-р Геппнер, — какие неприятные слова». В конце концов, он знал д-ра Паффрата и мог поклясться, что тот не был ни предателем, ни чудаком в этой игре. А может быть, правильнее поставить вопрос так: не кто предавал, а кого предавали? И тогда окажется, что ты предал себя самого…

Ему не удалось додумать до конца — Шварц опять заговорил.

— Что касается дальнейшей работы каждого из вас, — сказал Шварц, и его торжественный голос зазвучал куда суше, — может случиться так, что она окажется не такой, как хотелось бы тому или иному из уважаемых господ. Скажу откровенно, господа, мы здесь тоже не сидели сложа руки, мы тоже кое-что производили, правда, своим старым капиталистическим способом, — он захохотал, — и на каждую работенку нашелся свой человечек. — Он окинул взглядом всех, сидящих вокруг стола, покрытого зеленым сукном. — Ну, ну, господа, — сказал он. — Только прошу, не делайте кислых физиономий! Каждый сверчок найдет свой шесток, но советую не забывать, что экономические условия у нас другие, чем на той стороне: мы производим лишь столько, сколько можем выгодно сбыть.

— Но ведь мой… — начал было д-р Колодный, но не докончил, заметив протестующий жест Шварца.

— Концерн понимает, что большинству из вас следовало бы скорее заняться спокойной исследовательской работой. Так как на всех наших заводах достаточно лабораторий, то мы и решили предложить вам, господа…

— Одну минуту, прошу вас…

— Слушаю вас, доктор Брунс.

Доктор Брунс встал. Это был человек невысокого роста, с хмурым лицом, похожим на тучу перед грозой.

— Может быть, мои слова покажутся неуместными, но, честно говоря, мы не привыкли работать по указке. Там у нас был начальник, некто Бахман, так вот он имел обыкновение выслушивать наши соображения и обсуждать их с нами.

— Но вы уже не там, — вставил господин Кэндл.

— Ну, стоит ли… — сказал Шварц, снова пытаясь смягчить резкость Кэндла. — Если господа привыкли к иному обращению, мы сможем оказать им эту любезность, — как исключение, конечно, господин Кэндл, только как исключение. Концерн никогда не отступает от своих принципов! Но, господа, будем людьми практичными, давайте говорить только по существу, ведь здесь время — деньги, теоретические дискуссии, к которым вы так привыкли там, не приносят дивидендов.

— Вот и чудесно, — сказал д-р Брунс — Будем людьми практичными. Возьмем для примера доктора Геппнера. Он разработал метод получения бензина из бурого угля, метод новый, оригинальный, дающий первоклассный высокооктановый бензин. Вся технология почти разработана. Куда же вы намереваетесь засунуть доктора Геппнера?

— Ну, это не проблема, — сказал мистер Уитерспун. — У нас есть прекрасно оборудованные лаборатории. Доктор Геппнер будет продолжать работать над своим изобретением.

— Ага, ясно, — сказал д-р Брунс и сел, хотя слова мистера Уитерспуна его не успокоили.

— Ну, а потом? — выкрикнул с места д-р Геппнер. — Мне бы хотелось видеть мой метод внедренным в производство.

— Это уже другой вопрос, — ответил мистер Уитерспун.

— Как так другой? — спросил д-р Геппнер. — Разве вы не внедряете изобретений в жизнь?

Мистер Уитерспун приподнял веки. Взгляд его глаз был жестким, еще более жестким, чем при их первой встрече в Западном Берлине.

— Господин Геппнер, нас не интересует производство бензина из бурого угля. Бурые угли находятся там, на Востоке.

— Но мой метод практичный и дешевый! А по октановому числу получаемый бензин может выдержать конкуренцию с бензином из нефти.

— То-то и оно, — сказал мистер Уитерспун. — А нам нужно реализовать арабскую и иранскую нефть. Там мы, что называется, получаем прибыль прямо у скважины.

У д-ра Геппнера перехватило дыхание.

— Тогда зачем же вы предлагаете мне работать и дальше над этим методом?

— Чтобы доставить вам удовольствие и радость, — сказал мистер Уитерспун и прикрыл глаза.

— Итак, вы видите, — снова подхватил Шварц, — концерн готов сделать для вас все, что в его силах, несмотря на то, что в финансовом…

— Иными словами, — резко перебил его д-р Геппнер, вскакивая, — вы решили посадить нас на время в холодильник?

Шварц чуть было не вышел из себя, но вовремя сдержался.

— Если вам угодно… Но я бы предпочел выразить эту мысль так: вы наши стратегические резервы, резервы политики дальнего прицела…

— Резервы для чего?

— Для времени, когда все предприятия будут снова в наших руках, — произнес господин Кэндл. — Когда мы вернемся, чтобы забрать все заводы на Востоке страны.

Господин Кэндл встал. Он напыжился, пытаясь выглядеть бравым воякой, но это ему не удалось — мешали короткие ноги.

Доктор Геппнер взглянул на господина Кэндла. Он так и не мог понять потом, что заставило его в тот момент вспомнить Бахмана и произнести следующие слова:

— Почему вы так уверены, что именно вы одержите верх? А не может ли получиться наоборот?

— Заседание закрыто, — прошипел сквозь зубы мистер Уитерспун.


И вот они трое сидят в пустом зале за столом, перед пепельницами, полными окурков.

— Что же вы намерены теперь делать с этими людьми? — спросил мистер Уитерспун.

Шварц, от жизнерадостности которого не осталось и следа, ничего не ответил. Он казался усталым и раздосадованным.

Кэндл стукнул по столу тяжелым кулаком.

— Может, вы станете утверждать, что я не предостерегал вас? — Его высокий скрипучий голос заставил Шварца вздрогнуть. — Я предупреждал вас — будьте осторожнее с вернувшимися оттуда. В каждом из них что-то засело. Это как бацилла! И притом очень заразной болезни!..


Перевод И. Бобковской.

Отто Готше ПАУЛЬ ПШИРЕР В ДНИ ОКТЯБРЯ

В конце января 1915 года ночью в кромешной тьме маршевая рота выступила из Эгера. Рота была укомплектована солдатами старших возрастов, и лишь механик Пауль Пширер был молод. Высокий и широкоплечий, он легче тащил на себе походную выкладку и винтовку, чем его товарищи. Но сердитое, упрямое выражение лица его говорило о том, что на фронт он идет не по доброй воле. В сопровождении полевой жандармерии рота двигалась на юго-запад, в направлении Пильзеня. В полях бесновался снежный буран. На жандармах были добротные, на овечьем меху, полушубки, на солдатах — легкие шинелишки. Жандармы взмокли от пота, солдаты мерзли, хоть мороз и подгонял их. Не останавливаясь на привал, они шли ночь напролет.

На рассвете колонна вышла к деревне рядом с маленькой железнодорожной станцией, где в ожидании стояла толпа женщин. Здесь, на этой станции, роту нагнал идущий из Эгера пассажирский поезд. С плачем бросились женщины к солдатам и, нарушив ряды, смешались с ними. Эти солдаты, их мужья, сыновья, братья, через Богемию и Моравию, по чешским и словацким селам, через Венгрию и Карпаты шли на русский фронт. Приказ на марш был секретным, и женщины, конечно, не знали, куда именно направляют роту. Не по своей воле пошли эти люди в армию, все они были вынуждены подчиниться приказу. Полевые жандармы, взяв оружие на изготовку, старались оттеснить женщин. Но женский плач стал еще отчаяннее, и строй распался. Сбежать, однако, никто не мог. Да и куда? Жандармы щелкали затворами винтовок. А кругом, куда ни глянь, сверкала снежная пелена, из-под которой торчали приземистые деревенские домишки. В толпе Пауль Пширер увидел мать. Бросившись к сыну, она прильнула к нему и затихла. Потом он услышал ее шепот:

— Пауль, отец говорит: перебегай, перебегай к русским! Слышишь, Пауль! Перебегай! Отец прав, с какой стати идти под пули…

Жандарм грубо ткнул ее стволом винтовки между лопаток. Пауль конвульсивно сжал свое ружье. Но стоящий рядом солдат, чешский шахтер из Брюкса, шепнул предостерегающе:

— Не сейчас. У нас нет боеприпасов. Мы пока безоружны. Только не горячись, помни, и у нас будет праздник.

Пауль Пширер сдержался. Обняв мать, он загородил ее от жандармов, за что получил несколько ударов прикладом в спину. Не сразу услышал он команду: «Становись!»

— Ста-новись! Стрелять будем! Приготовиться к маршу! — надрывались жандармы.

И колонна снова двинулась в путь. Какое-то время женщины семенили рядом. Но вот обессилела одна, другая, а там и все поотставали и с плачем махали вслед уходящим. Пауль Пширер тоже помахал матери, которая судорожно вцепилась в забор: очевидно, ей стало нехорошо. Он отвернулся и не оборачивался более. Резче обозначились у рта жесткие складки. В нем нарастала решимость бороться и выжить во что бы то ни стало. Перебежать — эта мысль не оставляла его.

Конечно, перебежать — это единственный выход. Но как, как это сделать? И что будет потом?

В Пильзене роту погрузили в товарные вагоны. Их везли через Будвейс к Прессбургу, который товарищи Пауля Пширера называли Братиславой, ибо это был их, чешский город. В наглухо закрытых, заледеневших товарных вагонах они ехали по Венгрии все дальше и дальше на восток, к русскому фронту. На какой-то станции их выгрузили. Марш начался снова. Они миновали Мункач и другие населенные пункты с непривычными, чужими для Пауля названиями, такими, что и не выговоришь.

У косогора стояли повозки с боеприпасами. Здесь солдатам раздали патроны и ручные гранаты. Рота приближалась к перевалу через Карпаты. Увязая по колено в снегу, солдаты поднимались все выше. И чем ближе был перевал, тем глубже становился снежный покров.

Те, кто постарше, изнемогали от усталости; то и дело один из солдат, выбившись из сил, отставал от колонны. Устраивали привалы под разлапистыми елями, потом снова строились и тянулись дальше. Пауль нес теперь уже три винтовки. Он тащил их вместо товарищей, которые не выдерживали форсированного марша.

Пауля одолевала мысль о том, как перейти фронт. «Вряд ли удастся, — думал он. — Да что там, просто безнадежно… Вот если б всю роту подбить…»

И тогда мысли его, преодолевая расстояние, возвращались к родному Драховицу, расположенному подле роскошных Карловых Вар. Драховиц — и перед глазами вставали отец, который работал печатником, мать — она стирала в Карловых Варах на богатых курортников, ибо четырнадцати гульденов жалованья отца не хватало, чтобы свести концы с концами.

«Вот мне уже двадцать три стукнуло, — перескакивал с одного на другое Пауль, — а для матери я еще ползунок… Преотличная страна наша Австро-Венгрия. Снова затеяла войну, опять воюет, гонит на бойню чехов, венгров, босняков, хорватов, поляков, тирольцев, итальянцев, румын — а во имя чего? Против кого воюем?» — мучился Пауль.

Перед ним снова возник образ отца. Старик кивал ему. Интересно, что он может сейчас сказать? Старый социал-демократ, он давно понял, что венский комитет австромарксистов не руководит рабочими Богемии и Моравии, а уводит их в сторону от революционной борьбы. Словно наяву, Пауль видел, как отец подходит к нему, протягивает руку, говорит: «Ты ведь знаешь, Пауль, я всегда был принципиален, поэтому-то нынешнее руководство немецких социал-демократов в Карловых Варах и лишило меня, немецкого революционера, права печатать нашу партийную газету. Что ж, я ушел в частную типографию, хлеб зарабатывать-то надо. Плохо, очень плохо, а, сынок?»

Продолжая шагать, Пауль Пширер улыбнулся отцу: «Ты прав, отец. Потому ты и не захотел, чтобы я стал литографом, как мой брат Макс, и послал меня на курсы механиков… Ты берег каждую копейку, только чтобы мы, твои дети, получили хорошую специальность. Спасибо тебе, отец. Но можешь ты объяснить, к чему мне все это? Чтобы снова идти умирать? Разве я хочу этого, разве я не сыт по горло сербской кампанией? Помнишь, отец, как нелегко мне дались четыре года учебы, да и сербская кампания, хоть и недолгая, совсем не была увеселительной прогулкой. Разве не так? Ни пфеннига не получил я за все эти годы, даже в больничную кассу и то ты платил за меня. А когда я кончил, оказался безработным. Никто на родине не нуждался во мне. Пришлось кочевать из города в город. Ты помнишь это, отец? В австро-венгерской школе меня заставляли петь: «Боже, храни императора Иосифа…» — и я пел. А работу искать пришлось в Германии. Сначала в Галле, потом в Лейпциге… Я нашел ее, стал за гроши тянуть лямку, из кожи вон лез, учился мастерству. Но все пошло прахом, и меня все равно гонят в Карпаты защищать интересы Австро-Венгрии. Ничего не помогло, даже то, что я стал хорошим механиком, — а я ведь стал им, ты знаешь, отец. Армия короля-императора добралась-таки до меня. Теперь вдруг я стал нужным человеком. Два года назад, как я ни упирался, меня зачислили в Эгерский полк. Лишь глубокое отвращение помогло мне остаться рядовым. Меня, как механика, взяли в штаб шофером. Понадобились начальникам мои знания. «Неплохо устроился», — говорили завистники. Но однажды я угробил машину и прямо из штаба угодил под арест — тут уж мне никто не завидовал…» Пауль глубоко вздохнул. Воспоминания захватили его, внутри все так и дрожало от возбуждения.

В этот день маршевой роте предстояло пройти еще десять километров. Но об этом нечего было и думать: обессиленные солдаты один за другим валились на снег. Посыпались угрозы, ругань. Все напрасно. Меж тем опустилась ночь. Наломав лапника, солдаты устраивались на ночлег в густых зарослях кустарника. Заполыхал костер. Лишь на рассвете рота тронулась дальше. И снова Пауль отдался своим мыслям. «Ну хорошо, где-то в Сараеве убили Франца-Фердинанда, а я тут при чем?» — думал он.

Покушение на австрийского престолонаследника и его супругу дало наконец Габсбургской монархии повод объявить войну Сербии. В числе прочих по тревоге был поднят и Эгерский стрелковый полк. Честью быть отправленным на фронт полк обязан нибелунговой верности воинствующего Вильгельма II. Когда дело приняло серьезный оборот, правительство в Вене, испугавшись последствий, растерялось. Но тут вмешался Берлин… На Пауля Пширера обрушиваются воспоминания. Они, как от трамплина, отталкиваются от слова «Сербия». Они шли почти без привалов, и Пауль шел без привалов тоже. «А здорово мы тогда топали, черт побери, — вспоминал Пауль, — полк кадровый… из одной молодежи, силища — четыре тысячи человек… Да и лето было, не зима…»

Лицо Пауля помрачнело: как наяву, предстал перед ним сербский фронт. Они уже не идут, а сидят в окопах. Рвутся снаряды. Санитары выносят из-под огня раненых. И вдруг чей-то голос: «Пширер, Пширер, немедленно в штаб!»

Припадая к земле, Пауль направился в штаб. Толстому майору понадобился личный шофер. «Так вот оно что: опять я ему стал нужен. Собака толстомордая. Из-за какой-то машины засадить человека под арест… Как будто я нарочно. Кабы не он, не стал бы я снайпером, не был бы убийцей… Господину майору, видите ли, не пристало ходить по земле, его толстое брюхо нужно было возить на машине, — перескакивал Пауль с одной мысли на другую. — С этим майором я однажды оказался в голове армии. Хоть раз побывал в важных. Это когда наше наступление провалилось и мы дали стрекача. Ну а штаб полным ходом мчался впереди всех. Это уж как положено…»

Внезапно Пширер остановился. Как самый молодой, он возглавлял колонну и должен был задавать темп марша. За ним встала вся колонна. Откуда-то с дальних рядов послышалось озорное: «Хватит! Натопались! Стой!»

Как по команде, все бросились в снег.

— Встать! Марш вперед! — бушевал ротный. — Что же вы стоите? Поднимайте людей! — набросился он на унтер-офицеров.

Капралы засуетились. Самый усердный из них начал крыть солдат почем зря. Подойдя к нему, Пауль расстегнул штаны и пустил струю. Капрал замахнулся кулаком. В это мгновение раздался выстрел…

Капрал пригнулся к земле. Ободряюще ему улыбнувшись, Пширер стал неторопливо застегивать штаны. Капрал был мертвенно бледен. Пуля пролетела над самым его ухом.

— Кто стрелял? Показать оружие! Оружие к осмотру! Кто стрелял? — бесновался офицер.

— Русские!.. Огонь!.. — раздался крик, испуганный и насмешливый одновременно.

Рота, как по команде, открыла беспорядочный огонь. Меж деревьев засвистели пули. Но вот рота снова построилась. Солдаты по очереди показывали винтовки. Капралы заглядывали в каждый ствол. Сгрудившись поодаль, офицеры шепотом обсуждали что-то. После осмотра установили, что стреляла вся рота. Только у одного солдата канал ствола был чистый, у Пауля Пширера, ведь, когда все стреляли, он застегивал штаны.

Капрал перекосился от ненависти, когда увидел чистый ствол у винтовки Пширера. Но Пауль спокойно встретил его злобный взгляд. Когда рота снова двинулась в путь, он стал рассказывать товарищам, но так, чтобы капрал тоже слышал его, что на снайперских курсах он был одним из лучших и не зря получил за отличную стрельбу шнур. Этот шнур лежит сейчас у него дома, на комоде у матери.

— Промахов у меня не бывает, — заключил Пауль.

Они вошли в лес, который долго обстреливался неприятельской артиллерией. Этот участок фронта, должно быть, много раз переходил из рук в руки. Снег скрывал страшные приметы боя, только голые деревья, похожие на виселицы, словно жалуясь, простирали к небу свои изуродованные ветви.

Виселицы. Пауль стиснул зубы, сердце его сжалось, Опять им овладело то неприятное чувство, в котором отвращение, ужас, страх, ненависть слились воедино.

Тогда в Сербии, далеко от переднего края, штабному шоферу Пширеру довелось стать свидетелем чудовищных преступлений австро-германских милитаристов: он нередко присутствовал при массовых казнях сербских рабочих и крестьян. Вся их вина состояла в том, что они сербы и любят свой народ. Пширер знал это. Офицеры в штабе вели при нем откровенные разговоры, особенно его майор любил высказываться во всеуслышание: «Их нужно уничтожать! Уж мы прочистим им мозги, этому сброду, этой банде, поднявшей руку на эрцгерцога…»

И Пауль видел виселицы, леса виселиц, что вырастали в сербских деревнях и городах; у него на глазах свершались массовые убийства сербов, боровшихся за свободу и независимость своего народа, своей родины; он видел палачей, которые наглядно доказали, что такое цивилизация Австро-Венгерской монархии. Пауль понимал, что солдаты на передовой всего этого не знали. В тылу же был в почете именно такой способ ведения войны, это была месть за фронтовые неудачи. Бессмысленное уничтожение народа…

Пауль Пширер до боли стиснул зубы. Расщепленные стволы деревьев здесь, на гребне Карпатских гор, напомнили ему размозженную голову крестьянина-серба, в ушах вновь раздался вопль женщины, кинувшейся на мертвое тело мужа.

У Пширера к горлу подступила тошнота. Садист в мундире майора вербовал добровольцев: «Ну, Пширер, что же вы? Это ведь не хуже, чем охота на зайцев! Второй такой случай едва ли представится. А тут он сам идет к вам в руки. Соглашайтесь! Ну?..»

«Псы проклятые, — думал Пауль Пширер, поднимаясь к перевалу лесистых Карпатских гор. — Хотели превратить нас в убийц». Разумеется, он отказался. Как и многие другие. Судьям из военного трибунала пришлось набирать палачей из батальона полевой жандармерии. Тем было все равно — ведь это была их служба.

«Значит, отлыниваете, Пширер? И для этого мы готовили из вас снайпера? Подлец!» И майор напыжился, как павлин, выказывая Паулю полное свое презрение.

«Сделали снайпером! Очень мне это надо было… Винтовка дрожала у меня в руках. Я должен был стрелять в людей, которых согнали на окраину города, стрелять в присутствии других жителей. Никогда! Я не могу да и не хочу подчиняться такому приказу. Понимаете, не хочу!»

Последние слова он выкрикнул вслух. Товарищи встревожились.

— Померещилось тебе, что ли? — спросил один.

— Да нет, вспомнил, как при мне в Сербии расстреляли крестьян. Всех до единого. Мне было так худо тогда, даже тошнило. У моей матери всегда так, когда она волнуется…

Шахтер из Брюкса ободряюще похлопал его по плечу.

— И мне привелось кое-что видеть. Но ты, парень, держись. Я уже говорил тебе, и на нашей улице будет праздник.

На ночь они наконец расположились в тесных блиндажах, на позициях, которые им предстояло оборонять. Сменяемые подразделения не ожидали прибытия маршевой роты. Смену встретило лишь несколько немецких офицеров. Когда они узнали, что пополнение, кроме одного неблагонадежного, взятого прямо из крепости солдата, состоит сплошь из чехов и словаков, они предупредили офицеров маршевой роты:

— Будьте начеку! Здесь есть открытый проход, через него дезертируют пачками.

На этом участке фронта царило затишье. Товарищ Пауля, шахтер из Брюкса, и еще несколько его верных друзей стали думать, как им быть. Решили дожидаться весны. Весной сама погода будет им благоприятствовать.

Пауля все больше тянуло к этому рассудительному человеку. Вместе со ста двадцатью шахтерами, отказавшимися явиться на призывной пункт, его под стражей пригнали из Брюкса в Эгер. Сейчас он как одержимый думал только об одном — как покончить с войной, а заодно и с Габсбургами.

— Я тоже за немедленный мир. — На лбу Пширера обозначилась глубокая складка. Она всегда появлялась, когда он думал о чем-то серьезном. — Еще в Сербии я понял, что чаша терпения переполнилась. Только не видел выхода. Когда меня снова отозвали в штаб, я поверил в то, что вырвусь наконец. Не тут-то было. Мне дали отпуск. В штабе все-таки полегче. И в декабре я уже был дома, в Карловых Варах, у родителей. Но отец ничем не помог мне.

Шахтер только покашливал, он ждал окончания исповеди. Подчиняясь молчаливому приказу, Пауль продолжал:

— После поражения и страшных потерь в Сербии моральный дух армии упал. Вы сами все это знаете, удивляться тут нечему. Люди не понимали, во имя чего они должны умирать. А когда началось беспорядочное отступление, тут и выяснилось, кто трус и шкурник. Едва только штабные крысы в чинах оказывались в тылу, в безопасности — как начинали таскаться по кабакам. Тут уж поневоле прозреешь. Вот и я тоже…

Пауль помолчал минутку. Он хотел, чтобы его рассказ прозвучал шутливо, но вместо этого получилось только горькое признание.

— Из кадрового Эгерского полка, я думаю, по меньшей мере два батальона напялили на себя шапки-невидимки. Один за другим солдаты исчезали, будто испарялись, словом, разбегались по домам. Весь третий батальон лежал в лазарете. Почти все разбрелись кто куда. Полк в полном смысле слова рассыпался. Меня, к сожалению, жандармы застукали. Дурак этакий, я не заметил ошибки в отпускном билете и перепутал срок возвращения в часть. И вот… Третьего января тысяча девятьсот пятнадцатого года меня как дезертира судил военный трибунал. Это было четыре, нет, теперь уже пять недель назад. Меня приговорили к двум годам крепости за измену полковому знамени. Но ведь знамени больше не было. Вместе со знаменосцем оно лежит на дне Савы, неподалеку от Белграда. Измена! Да чему же я изменил, черт побери! Тем не менее в казематах Терезиенштадта военный трибунал пытался вправить мне мозги. Председательствовал мой толсторожий майор. Вправлять мозги — это был его конек. Он всем хотел вправлять мозги. Но ему не повезло…

Наконец Пауль развеселился. Он стал подбивать товарищей отправиться на порубку леса. Там, на свежем воздухе, он и доскажет свою историю.

Заготовка дров входила в ежедневную обязанность солдата. Как часто эта обязанность спасала их от холода! Ведь нужно было повалить дерево, распилить его, наколоть дров, подтащить их к блиндажу; вот теперь бы и потешить душу у раскаленной печки, но высшее начальство мешало этому. То пошлет их на пост, то в боевое охранение или с каким-нибудь донесением. Редко удавалось солдату воспользоваться плодами своего труда.

Вьюги и метели сменились ясными морозными днями. Как-то раз солдаты разложили на одном из защищенных склонов костер; покуривая, они болтали о всякой всячине, но вскоре все окружили Пауля и шахтера.

— В казематах Терезиенштадта такая сырость, что у всех заключенных через год-другой открывается чахотка. Пока я сидел в арестантской до отправки на фронт, я много передумал. Времени, слава богу, хватило. Что-то я в своей жизни делал не так, это уж точно, иначе не сидел бы в этой дыре.

Пауль поднялся, расправил плечи, со всего размаху вонзил топор в смолистый ствол и продолжал:

— Вот когда я понял, что нельзя плыть по течению. Мое счастье, что у господ из военного трибунала нашлось время все хорошенько обдумать. Нужно же им было решить, что делать с огромной, все возрастающей массой людей, которые отказываются идти на фронт. Но я так и остался в тупике, а они нашли выход. Пример перед вами.

И Пауль скорчил такую гримасу, что все так и грохнули.

— Нет, серьезно, они нашли выход, к тому же самый простой. Если солдат сидит в Терезиенштадте, войну не выиграть, мудро решили они. Чтобы победить, солдат должен быть на фронте, это яснее ясного. Вот и сиди теперь на передовой, и ты сиди, и ты, и ты… Ведь вся наша рота именно так очутилась в Карпатах… А что, братцы, не махнуть ли нам на ту сторону?

Раздались одобрительные возгласы. А у шахтера был даже готов план. Он все обдумал, выносил свой замысел долгими февральскими ночами.

— Будем переходить всей ротой. Капралов, которые заартачатся, заставим идти силой. Своего капрала беру на себя — нагружу его мешком с боевыми гранатами. А с винтовкой на изготовку пойду за ним по пятам… Кстати, он и твой капрал тоже. Придется и тебе присматривать, чтобы он не наделал глупостей…

Проговорив это, шахтер со смущенной улыбкой взглянул на Пауля.

— Хоть ты и немец, но парень хороший. Так вот, у нас, чехов, есть еще одна, особая причина желать мира. Нам, славянам, надоело быть рабами австрийцев. С нас хватит! Стало быть, решено: переходим в полном составе.

Не так-то просто человеку в двадцать три года принимать жизненно важные решения. Но шахтер помог Паулю найти истинный путь, и юноша перестал колебаться. Военная машина вертится как заведенная, и вырваться из нее нелегко, тем более что она еще прочна и сильна. Но на этот раз механизм отказал. Солдаты Эгерского полка не бросались очертя голову в неизвестное, они просто решили, что для них война окончилась. Окончилась 10 марта 1915 года.

Внизу, в долине, где приютилась деревушка Мызилаборце, над трубами домишек, как и вчера и позавчера, по-будничному курился дым. Но день этот был особым. Пауль дважды выстрелил по перекрытию капральского блиндажа. Начальнички понимали, что это не просто озорство. И им оставалось лишь покориться. Капрал тащил на себе мешок с ручными гранатами. Он был родом из Линца. Волны Дуная не подсказали ему, что мечте его дослужиться до вахмистра, а потом пойти в таможенники и обзавестись собственным домиком на какой-нибудь пограничной станции — не суждено было осуществиться. Побросав оружие, шли они средь бела дня сдаваться в плен. Или тридцать два человека, среди них четыре капрала — все, что осталось от Эгерской роты. Только двое — Пширер и шахтер — шли с винтовками наперевес. Лишь дойдя до передовой русских, они швырнули их прочь. Пауль Пширер дал себе клятву никогда больше не брать в руки оружия. Он так и сиял, глядя, как капрал осторожно снимает со спины мешок с гранатами.

В русских окопах бывшие враги принялись угощать друг друга махоркой, похлопывать по плечу, словом, праздновать перемирие. Но вот явился усатый офицер, и братание мгновенно прекратилось. Так и на этот раз дружба между славянскими народами была снова оборвана.

Русские пехотинцы застыли в стойке «смирно». Из уст усатого понеслась такая исступленная ругань, что даже видавшие виды солдаты королевско-кайзеровской армии удивились. Немного понимавший по-русски шахтер расслышал, как один из солдат пробурчал:

— Вот негодяй, решил заработать на вас «Георгия». Скроет, что вы перебежчики, а себя изобразит героем, который, видите ли, взял в плен целую роту.

Раздался приказ: «Строиться!» Крики, угрозы, брань. И снова начались переходы, короткие привалы, опять переходы. В тылу, далеко от линии фронта, их допросили, а потом они очутились в большом лагере, где были собраны десятки, сотни тысяч военнопленных.

Дни, недели, месяцы тащился состав с пленными по Украине к Киеву, а потом в Сибирь. Спасаясь от вшей, Пауль и шахтер остригли друг друга наголо; солдаты использовали каждую возможность помыться, и все-таки в вагонах пахло, как в конюшне. Порой они забывались в заунывных песнях. Лишь где-то, не доезжая Байкала, их загнали за колючую проволоку, в лагерь. Собственно, проволока была ни к чему. Бежать отсюда по меньшей мере легкомысленно. А здравого смысла им не занимать. И потянулась многотрудная жизнь. Милосердие, уважение человеческого достоинства — все это были пустые слова для царских служак. Комендант лагеря, жандармский офицер-пропойца, всегда держал в руках плеть. Он продавал пленных местным промышленникам, за что получал от последних немалый куш.

Через неделю-другую вышел на работу и Пауль — электростанции понадобился механик.

— Говорят, ты, немчура, свое дело знаешь. Можешь неплохо устроиться, только чтоб не дурить, не то… — И комендант погрозил толстой кожаной плетью. При этих словах служащий электростанции, который подбирал людей, отвесил коменданту поклон и вычеркнул из списка все остальные имена.

На электростанции Пауль быстро сошелся с рабочими. Выучил русский язык, сблизился с немецкими военнопленными и русскими революционерами, сосланными в Сибирь.

В первые же дни к нему подошел бледный, худой мужчина. Он подолгу беседовал с Паулем то на русском, то на немецком языке. Этот человек с почти прозрачным лицом открыл Паулю неведомый ранее мир.

— Говоришь, в Лейпциге?.. В Лейпциге я был тоже, и там пришлось поработать. Ведь там печаталась «Искра». Мне было поручено переправлять газету в Россию. В то время в городе жил Владимир Ильич, о, это великий человек, — рассказывал он на почти чистом саксонском наречии.

Так Пауль Пширер впервые услышал о большевиках. Имя Ленина, программа большевистской партии, ее популярность среди рабочих — все это было ново для военнопленного Пширера. Он сразу понял, что большевики — хотя тоже социал-демократы — принципиально отличаются от немецких социал-демократов, которые в свое время выгнали его отца из типографии их партийной газеты.

Он много и увлеченно учился. Но первое поручение провалил. В его инструментальном ящике шпик обнаружил листовку. На допросе Пауль не проронил ни слова. И лишь однажды предательски дрогнули его веки. Это было, когда конвой уводил его нового друга, и Пауль услышал его страшный, надрывистый кашель.

И вот Пширер снова в лагере. Чеха из Брюкса там уже не было. На четвертый день Пауля среди других пленных вызвали в комендатуру. В любой час быть готовым к отправке, сказали им. Куда и зачем, узнать так и не удалось, а готовить к дороге было нечего. И вот конные казаки погнали их на вокзал. Начался долгий путь. Во Владивостоке, опять в сопровождении казаков, их водворили в мрачные лагерные бараки на берегу Тихого океана. Оттуда открывался вид на бесконечный водный простор. С верфи имперского военно-морского флота днем и ночью доносился грохот работ. Туда-то и послали Пширера.

Металлиста из Дортмунда, токаря по профессии, первого осенило.

— Мы работаем на военную промышленность, Гаагской конвенцией это запрещено. Будем саботировать.

Паулю хватило русских слов, чтобы объяснить причину саботажа инженеру, руководившему работами на эсминце.

— Ах, вот оно что! — усмехнулся инженер. — Господа военнопленные знают даже о Гаагской конвенции. Что ж, отлично. Мы тоже кое-что о ней слышали. Вот и поступим согласно вашему желанию, а заодно и по закону…

Тон, которым это было сказано, не предвещал ничего хорошего. Так в жизни Пауля началась новая полоса — полоса страданий.

Нескольких саботажников сразу же, не заводя в бараки, повели в лагерь, огороженный частоколом. Кроме них, там не было ни одного пленного, одни уголовники. Кое-кто был даже в ножных кандалах. Ватник у Пширера отобрали, выдав вместо него серый арестантский халат. В группе, куда его включили, было двенадцать человек, сплошь уголовники: воры, спекулянты, пропойцы — и он, единственный военнопленный. Затем четыре такие группы втиснули в теплушку и повезли куда-то.

Ехали они долго. Все, что Пширеру пришлось пережить в бесконечных дорогах, бледнело перед настоящим. Двери теплушки закрывались неплотно, в щели дуло. И это в трескучий мороз, когда столбик ртути опускался до сорока. В Харбине заключенные оставили двух мертвецов, в Иркутске — четырех. Каждая неделя пути стоила двух человеческих жизней. До Омска умерло еще пять человек, к Екатеринбургу их ехало уже двадцать девять, к Вятке — двадцать шесть, к Вологде — всего двадцать один. В Вологде выгрузили трупы двух жандармов, приставленных к арестантам, но ехавших вместе с конвойными в пассажирском вагоне.

Пока Пширер с товарищами нес носилки с трупами через железнодорожные пути, мороз прохватил его до костей. Носилки поставили на перрон, но начальник станции велел им сейчас же убраться. Тут подоспел старший по эшелону и, издевательски усмехнувшись, приказал не трогаться с места.

— Обеспечьте нас провиантом, дровами и углем. Не дадите — простоим здесь сутки, получите удовольствие хоронить весь батальон.

Паулю удалось раздобыть ведро кипятку. Случайно он услышал, что эшелон направляется в Мурманск. Там заключенные будут строить стратегически важную железнодорожную линию для связи Кольского полуострова с Петербургом; царское правительство уже заручилось для этого материально-технической помощью американцев и англичан.

Строить железную дорогу! Пауль догадывался, что это сулит ему в такую суровую северную зиму.

Начальник эшелона отдал приказ об отправлении. Через несколько дней переезд по железной дороге окончился, начался этап. Много спустя, когда Пауль уже жил в ледяной пустыне Северной Карелии, в рубленном из толстых бревен бараке, ему мерещился этот пеший переход.

Врезались в память и картины строительства железной дороги. Немецкие и австрийские военнопленные, русские каторжники, ссыльные, целыми семьями согнанные со всех концов гигантской империи, работали под надзором английских офицеров. Погибали сотнями.

Охранниками на строительстве были черкесы. Эти жили своей жизнью, далекой от жизни строительных команд. Им тоже было несладко в царской России. Но они служили царю, ибо не понимали, что можно иначе, ибо не знали, что есть иной путь.

Англичане жили в благоустроенных коттеджах. Коттеджи отапливались нефтью, которую специально привозили на санях; в квартирах было тепло и уютно, и весь поселок считался запретной зоной, которую охраняли овчарки. Даже русские служащие были не вправе заходить туда без специального пропуска.

Первым англичанином, с которым Пауль столкнулся, был долговязый техник, носивший военную форму. Команду Пауля бросили на строительство дамбы. Бессмысленная работа. Мерзлую землю можно было разве что колупать. Но англичане требовали: работайте, давайте выработку. Их премии, надбавки к жалованью, вознаграждения, дотации — все зависело от этой выработки. Охваченные бессильной яростью, они все-таки понимали, что установленные сроки работ — фикция.

Однажды, доставая из портфеля чертеж, английский офицер выронил готовальню. Пауль видел, как коробка упала на снег, видел он и надменное лицо молодого англичанина, его бесцветные, холодные глаза. Опершись на лопату, Пауль не двинулся с места. Лицо англичанина покрылось красными пятнами. Он ткнул Пауля в грудь кавалерийским стеком — без них англичане никогда не выходили из дому — и повелительно кивнул.

Пауль не понял английских слов, но по этому жесту догадался — ему предлагают нагнуться и поднять готовальню. Пауль только отвернулся. Англичанин визгливо заорал. Все подняли головы. Пауль Пширер вызвал в памяти знакомые английские слова. Дома у отца его были кое-какие английские книги; печатники — как его отец или брат Макс — люди начитанные и изучали иностранные языки. Пауль сказал: «Please, my boy», — и указал на коробку, лежащую в снегу.

Это значило: подними-ка сам. Паулю повезло. Черкес, не понимавший ни по-английски, ни по-русски и стоявший как изваяние с неподвижным лицом, не слышал словесной перепалки англичанина и военнопленного. Он пнул Пауля ногой и приказал ему взять наконец в руки лопату.

Но вечером к бараку подошел дорожный инженер из строительной фирмы — подлый и трусливый мошенник, Он велел казачьему офицеру вывести Пширера из барака и посадить его в холодный карцер. На следующую ночь Пауль отморозил два пальца на левой ноге. Во время переезда по железной дороге, длинных пеших переходов, на работах в зимнюю стужу ему как-то еще удавалось ни разу не обморозиться. Но тут перед адским холодом этой зимы он оказался беспомощным. В тесной клетке он не мог даже шевельнуться. Когда рано утром часовой отодвинул засов его камеры, Пауль устремился на улицу. Он быстра стянул сапоги и портянки и стал снегом растирать пальцы. Он тер, тер и тер, а на дворе стоял мороз за тридцать градусов.

Январские и февральские дни 1916 года были для него самыми трудными. Иногда ему казалось, что он не выдержит. И тогда он смотрел на закованных в кандалы русских товарищей по несчастью. Пережить это время ему помог один петербургский рабочий, кузнец с Путиловского завода, большевик.

— Ты молодой, многому научился, ты образован. Береги свою голову. Ты слышишь, земля гудит у нас под ногами. И не только от весны — она, конечно, придет. И это хорошо. Но земля, скованная вечной мерзлотой, таит в себе и нечто иное — революционный дух. Он чувствуется ежечасно, ежеминутно. Знай это.

Путиловец говорил степенно и серьезно. Его вера в свое дело была непоколебима.

Летом жить стало немного легче. Но теперь на рабочих обрушилось новое мучение — тучи комаров. Сыпной тиф и малярия косили людей. Врач, единственный на весь этот огромный болотный край, примыкавший к новой железнодорожной линии, никак не мог справиться со своими обязанностями и помочь тысячам нуждающихся. Он делал все, что мог, но почти не было медикаментов, не хватало помещений. Он лечил в бараках и палатках, вел героическую, но тщетную борьбу за жизнь людей.

Строительная фирма платила царскому правительству по тридцать рублей за рабочие руки, доставленные на строительство в Карелию. Тридцать рублей заплатил Пауль врачу за то, что тот направил его в Кандалакшу якобы за медикаментами. Он дал ему еще тридцать для инженера, чтобы этот продажный пьяница, поставлявший фирме рабочую силу, «не заметил» побега Пауля. Деньги в течение многих недель собирал путиловец.

Но Пширер все-таки лишил работорговца заработка. Он перепилил кандалы у путиловца и, спрятав его под соломой на дне старой телеги, увез с собой.

Петербуржец был отличным организатором. В Кандалакше он связался с одним матросом, который достал для них два билета до Архангельска и благополучно передал их на попечение железнодорожника, работавшего на линии Архангельск — Череповец — Петербург. В конце 1916 года Пауль вышел на станции Тихвин, — он был уже кочегаром паровоза, а его помощник, путиловский кузнец, поехал в Петербург.

Паулю повезло. Здесь никто не признавал его за немца: русским языком он уже владел не хуже, чем родным. В Тихвине, что лежит на юго-востоке от Петербурга, он устроился механиком на мельницу. Хозяин мельницы, некто Мерович, известный в городе ростовщик, нанял его за восемьсот рублей, полагая, что приобрел молодого русского механика.

— Если ты врешь, что освобожден от воинской повинности, — грозил Мерович, — я тебя изувечу. А деньги, друг любезный, вырву у тебя даже из глотки. Потому не трать их зря… Береги… Не думай, что тебе удастся надуть Меровича. Я на ветер денег не бросаю…

Кряхтя и вздыхая, отсчитал этот куль с мукой восемьсот рублей, но Паулю дал из них только пятьдесят, остальные спрятал в карман:

— Не все сразу. Работай, через месяц получишь еще.

Пауль поселился на окраине города. Семья Балкановых приняла его за благовоспитанного молодого человека из Пензы. Они считали, что он квалифицированный рабочий, из тех, что починят швейную машину, а самовар превратят в паровой двигатель. Да и зарабатывает неплохо. По крайней мере, так думал Ваня, младший отпрыск Балкановых. Но девушка из соседнего дома, с которой Пауль вскоре познакомился, думала иначе.

— Что-то не верится, что вы из Пензы. Слишком книжная у вас речь. Так говорят люди в университетах, литераторы, словесники. Но оставим это, я не любопытна. — Она лукаво улыбнулась. — Любопытство может мне только повредить.

У Ирины был гладкий лоб, черные, отливающие синевой волосы и ясные глаза. Она была молода, ходила легкой, почти летящей походкой. Когда она двигалась или разговаривала с ним, на сердце Пауля Пширера делалось тепло. Он не умел скрывать своих чувств. Ирина понимала все, но делала вид, что ничего не замечает. Она училась в университете. Чтобы получить разрешение на жительство в Петербурге, она должна была предъявить полицмейстеру желтый билет — документ, дающий право заниматься проституцией. Девушкам-еврейкам жить в Петербурге было запрещено, а проституткам можно. Университет Ирина окончила. Однажды, когда Пширер зашел к ней, она положила перед ним на стол один документ и со смехом посмотрела на Пауля.

Он начал читать, повертел бумажку в руках, снова принялся читать, положил на стол, потом опять взял и прочитал еще раз. Это была справка врача, наблюдавшего студентов Петербургского университета. Врач удостоверял, что выпускница университета Ирина Петровна Бершикова до сего дня сохранила девственность. Пауль ясно представил себе, как удивился этот врач, вернее, этот полицейский чин, подписывая такое свидетельство. Да и как было не удивиться? Проститутка, не продавшая себя, интеллигентная девушка с отличными манерами, с высшим образованием и университетским дипломом, к которому приложен желтый билет, выданный пять лет назад чиновником того же ведомства. Этот билет так и остался неиспользованным.

Ирина и Пауль подружились. У нее были связи в Петрограде, и она старалась использовать их. Пауль Пширер помогал ей, выискивая соратников для борьбы за прекращение войны. Первым, кого нашел Пауль, был старый грузчик с мельницы.

В феврале поднялись петроградские рабочие, солдаты и матросы, зашатались основы царского тропа. Для Ирины и Пауля эти события не были неожиданностью. Ирина дважды ездила в Петроград, она разыскала там друга Пауля — старого путиловца.

— Передай привет товарищу немцу. Скажи ему, что пилку, которой он распилил мои кандалы, я храню в альбоме, как редкий цветок. Приедет в Петроград — пусть зайдет… Покажу ему мой гербарий… Скоро ему представится случай поработать…

Так оно и вышло. В Тихвине находился лагерь военнопленных. Часть пленных располагалась в стоявшей неподалеку от мельницы военной тюрьме; жили они в ужасных условиях, вместе с русскими военными узниками. Содержались почти одинаково. Пауль был связан с пленными, но помочь им, изменить их ужасное положение, улучшить его не мог. Когда же февральские события, как пламя, перебросились от города к городу, отворились тюремные ворота и в Тихвине. По улицам шагали ликующие солдаты с красными бантами и знаменами. Не встречая сопротивления, они устанавливали новый порядок. В эти дни было выпущено на свободу полторы тысячи немецких и австро-венгерских военнопленных.

Узнав об этих событиях, Пауль Пширер прибежал в лагерь. Измученные военнопленные восприняли весть о свободе спокойно. Прежде всего они выбрали солдатский совет, членом которого стал и Пауль Пширер. С утра до вечера он был на ногах, его сделали связным между городскими властями, рабочими-активистами и освобожденными военнопленными.

В жизни Пауля Пширера начался новый период. «Пора и у нас покончить с войной, — думал он. — Царизм свергнут, значит, нужно прогнать и Габсбургов и Гогенцоллернов…» Но новые обязанности не оставляли ему времени для размышлений. Где бы он ни был, он вступал в горячие споры.

— Да, Габсбургов и Гогенцоллернов тоже нужно сбросить с трона, — старался он внушить немецким товарищам. Сам того не сознавая, он пользовался аргументами шахтера из Брюкса.

— Ты на этом деле, конечно, собаку съел, — ответил ему один молодой кавалерист. — Но не учитываешь, что сейчас у Германии куда больше шансов выиграть войну. Гогенцоллерны сидят в седле прочнее, чем когда-либо… Отстань от меня с твоим солдатским Советом. Вернемся домой, нам за это орден не дадут.

Такого ответа Пауль не ожидал. Для него все было предельно ясно. Только революционный подъем народных масс положит конец войне. Повсюду. И он обрушил на голову сомневающегося кавалериста тысячу доводов.

— Ты думаешь, в Германии и Австро-Венгрии удастся подавить стремление народа к миру? Ты считаешь, что в наших окопах все спокойно? По-твоему, пример русских ни на кого не повлияет? Ты полагаешь, что войну можно прекратить без свержения власти монархии?

— Ты спрашиваешь, ты и отвечай, — буркнул кавалерист.

Пауль ничего не ответил. Он умел только верить, но не убеждать. Дома он уселся за книги. Ирина приносила ему множество печатных изданий. Он читал и пускался в новые споры. Теперь он работал киномехаником в городе и в лагере. В апреле Тихвинский рабочий Совет послал его в Петроград с поручением привезти новые фильмы и обменять киноаппаратуру.

Поезда ходили в ту пору нерегулярно. Пауль болтался в ожидании поезда на Финляндском вокзале и неожиданна стал участником встречи одного человека. Это был человек небольшого роста, скорее даже маленького. Очень живой и подвижный. Встречало его множество народу.

Пауль протиснулся сквозь толпу. Холеный, хорошо одетый господин держал речь. В толпе матросов громко рассмеялись, когда вновь прибывший, склонив голову набок, немного послушал, что говорил оратор, отстранил его и, сняв кепку, заговорил сам.

— Кто это? — спросил Пауль.

Один из матросов сплюнул к ногам Пауля шелуху от семечек.

— Дурацкий вопрос, — сказал он. — Кто тебя интересует? Хлыщ или тот, невысокий? Этот наш, Владимир Ильич. А хлыщ — Чхеидзе. Можешь взять его себе.

Ленин! Пширера как током ударило. Он стал пробираться ближе к броневику, на котором стоял Ленин, но это ему не удалось, да и речь скоро кончилась. На площади осталась лишь группа споривших господ. Среди них был и Чхеидзе, бледный, обиженный до глубины души, задетый за живое. Ленин говорил, обращаясь только к рабочим, будто меньшевиков и эсеров тут и в помине не было…

В зале ожидания, где Пауль сдавал на хранение багаж, он встретил своего друга с Путиловского завода. Тот был с пистолетом и красной нарукавной повязкой.

— Какой великий день! Приехал! Теперь дела пойдут, вот увидишь. Речь Владимира Ильича — это наша программа. Его так здесь встречали… — Путиловец торопился. На прощанье он сказал: — Не думай, что это уже победа. Впереди еще много трудностей.

Смысл этих слов Пауль понял лишь позднее, летом, когда в Тихвин вошли белогвардейские войска.

Средь бела дня раздались выстрелы. С дома городского Совета белогвардейцы сорвали красный флаг. Хозяин мельницы Мерович, который после февраля исчез, вдруг вновь объявился в городе. Он прибыл вместе с белыми, с трудом тащил свое толстенное пузо по лестнице горсовета и стал распоряжаться там, как хозяин.

Когда рабочие и солдаты Тихвина, взяв оружие, встали на защиту города, господин Мерович снова исчез. И даже не заглянул к себе на мельницу.

Пауль бросился в лагерь за своими товарищами, но опоздал. Солдатский Совет уже обратился ко всем бывшим узникам лагеря с призывом помочь населению Тихвина подавить восстание белогвардейцев. И почти все военнопленные с винтовками в руках вступили в борьбу. Немцы, австрийцы, венгры — все взялись за оружие.

Оружие… У Пширера его не было. С того дня, когда он в Карпатах бросил винтовку в русских окопах, он ни разу не брал в руки оружия. И гордился этим, но сейчас его мучили сомнения: правильно ли он поступает? Долго раздумывать, однако, не пришлось — белогвардейцев изгнали из города.

Ирину он увидел только через два дня. Ей пришлось скрываться где-то за городом, — сразу же после вступления в Тихвин белые стали хватать евреев, большевиков и рабочих. Пауль предложил ей поселиться у него, Ирина только рассмеялась, — конечно, это была забота о ней, но тут было и другое — желание никогда с ней не разлучаться.

— Ты великий пацифист, Пауль. Если будет необходимо, ты не только защитишь меня словами — добрыми, убедительными, крепкими наконец, но и прикроешь своим телом. Спасибо тебе за это. Но беляки стреляют, и твое доброе желание этому не помеха. — Ирина немного помолчала, потом, прижавшись к нему, поцеловала. — Любимый мой… Беги-ка лучше в лагерь и мобилизуй своих товарищей. Пусть они возьмут в руки оружие и заговорят с контрреволюционной нечистью более убедительным языком. Белые гады понимают только язык оружия… Ты думаешь, твоего господина Меровича убедишь добрыми словами? Он бы тебя муштровал кнутом. Большевик не может быть ангелом. Мы не хотим насилия, но не допустим, чтобы нас задушили силой. Не думай, что мне было страшно в моем убежище… Нет, страха я не ведала…

Она умолкла и, глядя на него твердым взглядом, ждала ответа. Он знал, что Ирина печатала листовки и ездила в Петроград за бумагой. Она была бесстрашным человеком — он понимал это. Поэтому сейчас он молчал, пытаясь разобраться в нахлынувших на него мыслях и чувствах.

«Насилие против насилия — иного решения быть не должно», — думал он.

Ирина достала из-под кофточки маленький пистолет и положила его на стол. Он понял, что это урок… А день спустя механик Пауль Пширер из города Драховицы, что близ Карловых Вар, и филолог-славистка Ирина Петровна Бершикова стали мужем и женой, а спустя еще два дня они переехали к родственникам Ирины в Петроград.

Первые недели Паулю казалось, что он в раю. Это было похоже на счастливый сон, который заслонил все пережитое. Для Ирины бурные проявления его любви не были неожиданностью. Она понимала, что годами сдерживаемое чувство должно было вырваться наружу. Ведь она его тоже любила. Она знала также, что его стремления, его высокие человеческие идеалы столкнутся на практике с суровой действительностью. Сейчас он подводил итог целому периоду своей жизни.

Она оказалась права. Август, сентябрь и октябрь 1917 года стали для Пауля школой революции. Гостиница, где они жили, находилась неподалеку от Зимнего дворца, в нем размещалось временное правительство. В этой гостинице жило много большевиков; швейцаром в ней работал родственник Ирины, тоже сторонник большевиков. Здесь она жила и в университетские годы, только не в гостинице, а на заднем дворе. Оттуда она видела, как в июльские дни временное правительство Керенского топило в крови демонстрацию голодающих рабочих. А потом были еще демонстрации, голодные бунты и карательные налеты казаков.

Война продолжалась. Немецкие войска наступали. Пауль часто вспоминал кавалериста из тихвинского лагеря. Неужели тот думает по-прежнему и не понял, в чем правда? Не может быть, чтоб Гогенцоллерны победили и на вечные времена укрепились на троне. Что тогда будет? Сейчас он уже хорошо понимал, что одной пламенной любовью к человечеству ничего не изменишь.

Долго ли продлится война? Это зависит и от тебя, Пауль Пширер. Он был беспощаден к себе. В эти дни Петроград был обклеен приказами. Но мало кто им подчинялся, число сопротивляющихся росло. Народ требовал мира.

Однажды Пауль проснулся среди ночи. Гостиницу захватили рабочие и матросы. В его номере, угловой комнате на третьем этаже, установили пулемет. Через прикрытое окно его ствол грозно смотрел на улицу.

Ирина подпоясалась ремнем, на нем висела кобура с небольшим пистолетом. Они знали, что готовится вооруженное восстание, но когда оно начнется, было неизвестно. Рабочие, матросы и красные солдаты использовали гостиницу как плацдарм для штурма Зимнего дворца.

На рассвете этого холодного октябрьского дня прогремел выстрел с «Авроры». Внизу, во дворе, на лестницах, в комнатах отряды готовились к бою. Через несколько минут они пошли на штурм Зимнего — резиденции Керенского. По Невскому проспекту, Миллионной и другим улицам вооруженные солдаты шли к Зимнему. Последние восемьсот метров они преодолели в стремительном беге.

Пауль стоял в глубине комнаты, когда матрос распахнул окно и установил пулемет на подоконнике. Ирина ушла. Пауль взял у матроса патронную ленту, перекинул ее через плечо, снял со стены винтовку и сбежал вниз.

Твердо держал в руках винтовку бывший военнопленный Пауль Пширер, не дрогнув, надел на нее трехгранный острый штык. Перед его мысленным взором мелькали события минувших лет. Он вспоминал Дунай, Саву, окопы на горных склонах Карпат. Слышал вой снарядов, видел убитых, умирающих, повешенных, людей, в отчаянии кидавшихся на колючую проволоку. Тогда он бросил оружие. «Как часто я гордился этим, — думал Пауль. — Никогда не возьму больше в руки винтовку! — решил я тогда. — Долой войну!»

Но какая была война? Преступная война угнетателей, захватническая! Сейчас иное дело… Сейчас идет борьба за мир, за свободу, борьба за освобождение рабочего класса. Эта война — последняя. Вперед, в последний бой!..

Вперед! Вперед!

Он устремился на улицу. С криком бежали к Зимнему люди. Слышались раскаты орудийных залпов с Невы. Хлесткий ружейный огонь не мог остановить атаку. На снегу уже лежали убитые и раненые, но штурм, стремительный штурм Зимнего продолжался. Вот уже и портал, вот длинный коридор… Взрывы, выстрелы, крики…

Шум боя затихал. Защелкали затворы винтовок, какой-то матрос стал разряжать карабины солдат Керенского. Он смотрел в каналы стволов на свет, определяя, кто из них стрелял.

Пауль Пширер прижал свою винтовку к груди. Канал его ствола оставался чистым, его блестящие стенки не потускнели от пороховых газов. «Как и в тот раз, — подумал он, — когда я приставил дуло винтовки к спине капрала. Я не стрелял… Но я выстрелил бы. Уверен, что выстрелил бы…»

— Отведи их, — приказал ему человек в фуражке.

Пауль прислушался. Он где-то слышал этот голос. Посадка головы, сутулая спина этого человека — все было ему знакомо.

Ну конечно, это он! Путиловец пожал Паулю руку.

— Сейчас некогда, немец. Отведи их… Рад, что и ты с нами. Если вам когда-нибудь потребуется наша помощь, можете рассчитывать… Не подведем.

И он куда-то убежал. Пширер подтолкнул белогвардейца и повел его перед собой по длинному коридору на улицу. Дуло винтовки он приставил к его спине.

Целыми днями маршировал Пауль с отрядом Красной гвардии по городу. Они обходили дома, уничтожали очаги сопротивления, несли караульную службу, патрулировали, охраняли город от врагов революции.

Через неделю Паулю пришлось вернуться домой. Тяжелая простуда свалила его. Ирина самоотверженно ухаживала за мужем, но до конца года он так и провалялся в постели. Пауль был беспокойным больным, Ирина — неутомимой сиделкой.

Пауль рвался в бой, он даже поругался с Ириной, но она все терпеливо сносила, так и не позволив ему раньше времени встать с постели.

— Ты же знаешь: сейчас каждый человек на счету.

— Знаю, милый. Поэтому мы уже подыскали тебе подходящее место. Там пригодятся твои знания. Ты будешь доволен. — Ирина положила ему компресс на грудь, послушала — нет ли хрипов в легких, и сказала: — Отлично. Воспаления легких нет, плеврита тоже нет, кашель и насморк прошли. Еще дней десять, может быть, восемь, и ты встанешь.

В декабре Пауль Пширер помогал оборудовать автомастерскую в помещении недостроенного театра на Сергиевской улице. Работая автомехаником, он переделывал обычные автомобили в броневики для Красной гвардии. Вместе с ним трудились немецкие и венгерские военнопленные. Его опыт и знания действительно пригодились, его очень ценили. А вскоре назначили бригадиром механического цеха; сколько американских, английских и немецких автомобилей было переделано по его чертежам в грозные броневые машины!

Летом был заключен кабальный Брестский мир, и война на Восточном фронте окончилась.

«Ни мир, ни война! Прав Троцкий, когда говорит, что заключение мира — это предательство России. Ленин продает отечество немцам!»

Пширер не смог бы сосчитать, на скольких митингах, собраниях, заседаниях, встречах и совещаниях он присутствовал, сколько резолюций он принял. И когда на ящике в ремонтной мастерской, в той мастерской, что он своими руками налаживал для революции, вдруг появился человек, которого он никогда в глаза не видел, — его привел какой-то незнакомец, — и стал баламутить рабочих, сбивая их с толку своими медоточивыми речами, Пауль понял — этому господину нужно ответить.

Но Пширер почувствовал страх. «Чего ты боишься? — недоумевал он. — Кого испугался? Этого типа, что на ящике? Твоя позиция вернее. Ни мир, ни война?.. Смешно! Это значит — ни смерть, ни жизнь. Чепуха какая! Мир любой ценой, во что бы то ни стало! Страна, народ хотят мира! Мир нужен!»

И вдруг Пауль вскочил на ящик, столкнув оттуда сладкоречивого оратора. Незнакомец был похож на Чхеидзе, того самого, которому Ленин тогда не дал договорить. Значит, такие чхеидзе проникают всюду, даже сюда, в мастерскую. Выхоленная физиономия незнакомца перекосилась от злости.

— Народ хочет земли, народ хочет мира. Ему нужна земля, а не война. Ничто не должно мешать человеку пахать, сеять, убирать урожай! Но вот стоит господин, который мешает этому, не дает покончить с войной. Что ему нужно? Уничтожить революцию? Да, он хочет задушить революцию и мир! Но мы не допустим этого!

Первый раз в жизни Пширер произносил речь. Слова лились потоком, он говорил и говорил. Ну и досталось от него болтунам и демагогам, камня на камне не оставил он от доводов противников.

— Резолюцию! Давай резолюцию! — кричали люди. Незнакомец исчез.

Вечером после митинга Пауля Пширера приняли в ряды Российской социал-демократической рабочей партии.

Он был счастлив.

Он почувствовал себя еще счастливее, когда к нему обратились за помощью члены австро-венгерского солдатского Совета.

— К нам приехал генерал. Они ведь тоже подписали Брестский мир, господа из Вены. Не зря он сюда пожаловал, этот генерал Кречи, — невесело улыбнулся Хельмер, проводник из Граца. Он служил в императорском полку тирольских стрелков, но когда его послали в Галицию, он вместе с другими новобранцами застрял в грязи под Перемышлем и был взят в плен.

— Как ты сказал? Генерал Кречи?.. Что ему здесь нужно? — Это неспроста. Пауль не на шутку встревожился.

— Его прислало австро-венгерское правительство для репатриации военнопленных. Сейчас он хлопочет, чтоб нас отправили на родину. Вы, говорит, солдаты, а война в Италии и на Западном фронте еще идет. Обещает вернуть нас в ряды австро-венгерской армии, где нам предоставят возможность заработать новые ордена… Ну, что ты скажешь на это?

Пауль Пширер громко вздохнул. Но еще тяжелее вздохнул он, когда в австрийском посольстве вместе с другими членами солдатского Совета предстал перед генералом Кречи.

— Встать как положено! Прикажу вас связать! Адъютант!.. Арестовать! Проклятая банда! Это же настоящие голодранцы!

Пауль посмотрел на себя, на своих товарищей, бросил взгляд на поблескивающие золотом галуны генерала и его адъютантов. Да, конечно, что касается одежды, тут сравнивать не приходится. Бывшие военнопленные выглядели действительно жалкими: на каждом из них было отнюдь не военное обмундирование. Но разве они виноваты? Когда их одежда износилась, они надели первое, что попало под руку. Генерал Кречи, видимо, этого не знал. Он опять взбеленился, когда тирольский стрелок вдруг начал кашлять.

— Скотина! — прошипел генерал, когда Хельмер попытался оправдаться.

В вестибюле посольства у лестницы, ведущей на второй этаж, лежал большой армейский пистолет. Пширер заметил его еще при входе. «Вот как, — подумал он. — У вас оружие, господа. А мы пришли, как положено военнопленным». Не долго думая, он сделал два шага, взял пистолет, внимательно осмотрел его и сказал:

— Наконец-то, ваше превосходительство, у нас в руках опять оружие!

Едва он проговорил это, как адъютант, молоденький лейтенантик, визгливо крикнул:

— Как себя ведете? Забыли, кто перед вами? Часовые!

— Замолчи, сопляк, — спокойным голосом возразил Пауль и проверил, заряжен ли пистолет. — Чинопочитание мы и правда забыли. Вот перед вами Хельмер, проводник из Граца, ему сорок четыре года, уважаемый на родине человек. Он на самом деле разучился стоять по стойке «смирно» перед такими, как ты. — Пауль говорил негромко, но тут повысил голос: — Понятно?

Пширер направил пистолет на одного из часовых, а тирольский стрелок отнял у того карабин.

— Господа… — залепетал генерал Кречи.

— Мы не господа, — ответил Хельмер. — Мы члены австро-венгерского солдатского Совета, который постановил взять здание посольства в свои руки. До сего дня мы не знали, что здесь такое помещение… Ехать ли нам на родину, мы решим без вас. Надеемся, что встречаться нам больше не придется.

Проходили месяцы напряженной работы, снова приближалась зима. Ноябрьская революция в Германии положила конец войне. Но тут началась военная интервенция. Белая армия, вооруженная английским, французским и американским оружием, финансируемая английским, французским и американским капиталом, направляемая и управляемая английскими, французскими и американскими офицерами, вместе с войсками четырнадцати империалистических государств напала на молодое Советское государство, чтобы уничтожить его.

У стен Петрограда сосредоточились контрреволюционные ударные части для решительного нападения на город. И тогда 19 ноября 1919 года вышло воззвание РКП(б):

«Коммунисты, на фронт!»

Стройными рядами шли на фронт рабочие героического Петрограда, жители мрачных окраин, путиловцы. Они шли на защиту колыбели революции от белогвардейских полчищ царского генерала Юденича. Авторемонтная мастерская, где работал Пширер, закрылась. Вместе с наспех сформированным моторизованным отрядом Пауль Пширер ушел на запад, навстречу врагу.

«Где они сейчас, мои друзья? — думал Пауль, ведя свой тяжелый бронеавтомобиль через пригороды Петрограда, через прекрасные парки царских дворцов, по селам и полям. — Где мой друг с Путиловского завода?» Он видел гноящиеся раны путиловца так же ясно, как и тогда, когда перепиливал ему кандалы, стальным обручем стягивавшие стертые ноги. Он вспомнил шахтера из Брюкса, который там, в Карпатах, в глубоком снегу, придумал план перехода линии фронта. «Где ты, товарищ из Брюкса? — крикнул он под гул мотора. — Может быть, господа генералы из чехословацкого корпуса купили тебя? Или ты воюешь вместе с красными партизанами в Забайкалье? Конечно, ты в Забайкалье, среди своих».

Пауль Пширер запел. Шум мотора заглушал его голос. Где-то рвались снаряды. Революционные рабочие, солдаты и матросы вели ожесточенные боя, отражая натиск белогвардейцев. В ходе этих боев армия Юденича была наголову разбита…

Пауль Пширер пел, пел «Интернационал». Его броневик шел через Нарву, через тот самый город, где ему доведется еще раз проехать 15 июня 1920 года. Снова из Петрограда он поедет на запад, в Свинемюнде, в Германию, а оттуда — к себе домой. Вместе с ним будет Ирина, его жена.

Так немецкий солдат участвовал в Октябрьской революции.


Перевод A. Артемова.

Карл Грюнберг ПОБЕГ ИЗ ОТЕЛЯ «ЭДЕМ»

«ТЫ ПОМНИШЬ СЧАСТЬЕ ДАВНИХ ДНЕЙ?»

Берлин, поздняя осень 1932 года. Во дворе доходного дома в Веддинге губная гармоника повизгивает избитую, наивно-сентиментальную песенку. Глаза молодого бродячего музыканта в драном костюме ощупывают ряды окон. Но ни одно не открывается, никто не бросает ему желанный добрый дар. Тогда он начинает петь сладким голосом:

Ты помнишь счастье давних дней?
Все было, как в волшебной сказке.
Над нами щелкал соловей,
Ты щедро расточала ласки.
И, вынырнув из-за ветвей,
Луна бросала свет неверный,
Я называл тебя своей,
Мы были счастливы безмерно.

— И мы тоже… было бы то счастье еще побольше, мы просто не выдержали бы… — бурчит мамаша Кегель, проживающая на четвертом, и шумно захлопывает окно своей кухни. — Просто терпения нет слушать их нытье, нынче это, кажется, чуть не пятый. Ну вот, он еще вздумал объяснять свой стих!

Снизу доносится речь молодого человека:

— Глубокочтимые господа! Из-за всеобщего трудного экономического положения я, к сожалению, вынужден этим убогим, но честным способом зарабатывать себе на жизнь. Если у вас найдется возможность уделить скромное даяние одинокому безработному, я буду благодарен за каждый пустяк, даже за ломтик черствого хлеба!

Поджав губы, отрезает женщина ломоть хлеба, чуть царапнув по нему дешевым маргарином, завертывает в обрывок газеты и бросает во двор. Музыкант считает, видимо, своим долгом отблагодарить ее и затягивает другую песню.

О, лесной весенний шум!
Я печален и угрюм.
Птички, спойте мне с небес
Про весенний шумный лес!

— А ты дай ему монетку покрупнее, может, он тогда перестанет, — шутливо предлагает Артур, девятнадцатилетний внук мамаши Кегель; он как раз собрался надеть свои окончательно развалившиеся башмаки. Потом добавляет с укором: — А что у нас у самих-то есть? Твоя крошечная пенсия да мои две марки пятьдесят пять пфеннигов еженедельного пособия, и ты еще даешь другим. Этот ломоть я отлично и с полным удовольствием съел бы сам.

— Не будь таким жадобой, мальчик. Я ведь даю не каждому. Ну а когда приходит вот такой паренек и у него, может, ни отца, ни матери нет и ни одной живой души на свете, мне его особенно жалко становится. Что этаким беднягам делать? — Вздыхая, фрау Кегель кладет остатки хлеба в жестяную банку; на ней написано: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

— Да, а что нынче делать восьми миллионам безработных? Что мне делать с моими башмаками? По такой погоде скоро и на улицу не выйдешь. Из насморка и так уж не вылезаешь. И за какие только грехи… дерьмо проклятое… — В бешенстве срывает юноша с вешалки свою шапку и, не простившись, с размаху захлопывает за собой дверь.


В сапожной мастерской иссохший человечек с иронической усмешкой протягивает ему обратно башмак.

— Ну нет, голубчик, тут никаким гвоздем, никакой латкой не поможешь. Вам нужно у этих благотворителей потребовать, кроме пособия, еще и новую обувку.

— Да я как раз и собираюсь туда, может, нынче и выцарапаю бумажку. Не будьте таким недобрым, господин Прибе, скрепите мне хоть как-нибудь верх, я же в таком виде не могу идти. Мы с вами старые знакомые… Помните, я еще всегда помогал вашей жене катать белье?

Угрюмо рванув к себе башмак, старик начинает действовать шилом. Потом, передразнивая бродячего певца, бормочет:

— «Ты помнишь счастье давних дней?» Вот только что во дворе один тут пел… Да, другое было времечко. У нас еще был кайзер и постоянная армия. Тогда масло стоило марку десять пфеннигов, паршивый американский маргарин — только пятьдесят пфеннигов за фунт! А марка — это была настоящая марка! Говорят, будто стоимость тысячных билетов с красной печатью повысится, когда Гитлер придет к власти. У меня четыре штуки… все мои горькие сбережения… Как вы думаете, из этого что-нибудь получится?

— Да мало ли что можно наговорить, — отвечает Артур Кегель и снова надевает башмак.


Много чего рассказывают и в длинном темном коридоре кассы для безработных, где выдаются пособия. Очередь дошла только до номера девять, а у Артура — двадцать второй. Времени у него хоть отбавляй, он ходит взад и вперед между людьми и имеет полную возможность послушать, о чем говорят в каждой группе.

— …мой старик пять дней в неделю работает, ну вот, мне и не дают ни пфеннига пособия: заявляют — у вас одно хозяйство!

— …а теперь мне сказали «сиди на пособии»…

— …если только нас выбросят на улицу — жена повесится…

— …тут он как стукнет кулаком по столу и высказал им свое мнение; а теперь на него наложили домашний арест.

И всюду одна и та же уже навязшая в зубах тема нужды, несчастья и отчаянья… Прямо блевать хочется!

Наконец Артур оказывается перед чиновником, который пробегает глазами его документы.

— Здесь нет вашего заявления, надо написать заново. Но до первого это не имеет никакого смысла!

— Тогда дайте хотя бы ордер на подметки.

— Ордера на подметки кончились.

— Но я же не могу в такую погоду ходить в такой обуви… вы только взгляните… — говорит Артур, указывая на свои башмаки.

Костлявый чиновник уже встал, он кричит в открытую дверь:

— Номер двадцать три! Идите, а в ту среду загляните ко мне. — Этими словами он пытается спровадить Артура.

— Нет, я не уйду! Должен я наконец получить хоть какую-нибудь обувку!

Остальные чиновники возмущенно на него шикают: «Тсс!» — а костлявый холодно замечает:

— Не хамите, молодой человек. Отправляйтесь на добровольную трудовую повинность, тогда получите сапоги. Ну а теперь — вон отсюда, не то…

Артур видит, как рука чиновника тянется к кнопке звонка под столом. Он знает, что провод ведет в подвальную комнату, где дежурные полицейские только и ждут, чтобы их ввели в действие против напирающих получателей пособий… И он уходит.


Перед биржей труда, которая помещается в большом заводском здании на Герихтсштрассе, несмотря на мелкий дождь, толпятся безработные, они разбились на группы и взволнованно спорят, а среди них снуют продавцы футляров для карточки безработного и «первоклассных сосисок из жеребятины». Газетчики предлагают очередной номер «Безработного». Равнодушно входит Артур Кегель в один из корпусов, поднимается на третий этаж, занимает очередь в хвосте ожидающих, его наконец отмечают и ставят печать; затем он плетется опять на улицу. А тем временем на улице картина изменилась. Безработные выстроились в колонну.

— Стройтесь, коллеги, организуем демонстрацию к районному управлению. Мы требуем на зиму картофеля и угля. — Эти ободряющие слова передаются из уст в уста.

Безработные прикрепили свои карточки к шапкам. Артур намерен сделать то же самое. В эту минуту его кто-то хватает за руку.

— Брось, камрад, все это не имеет никакого смысла. Не успеют они дойти до Неттельбекплац, как полицейские получат приказ, пустят в ход не только резиновые дубинки, но, может быть, и свинцовый горох.

Артур сердито поднимает глаза и видит прыщавое лицо парня ненамного старше его и улыбку превосходства на этом лице.

— А я плевал на них… Мне жрать нечего, и ноги босые. Пусть сажают или пристрелят. С меня все равно хватит за глаза.

— С меня тоже хватит. Но долго этот порядок все равно не продержится, даю гарантию. Скоро все изменится, и тогда рассчитаются с этими бонзами, с этими преступниками. Пойдем со мной, коли лопать хочешь. Я знаю местечко, где здорово стряпают.

Так уговаривает Артура молодой человек в синей фуражке с двойным подбородным ремнем, и Артур безвольно дает себя увести. И вот они уже сидят вместе в кухмистерской для штурмовиков на Панкштрассе и жадно едят из фарфоровых мисок густые бобы с салом. Нетерпеливо протягивает Артур раздатчице в белом переднике свою миску, чтобы она положила вторую порцию.

Вокруг сидят и стоят молодые люди и люди постарше. Несколько знакомых кивают ему. У всех довольные, сытые лица.

— Ну что, малыш, вкусно было? Хорошо здесь пахнет, у камрадов штурмовиков? Не желаешь ли тоже вступить? Тут нашему брату помогают не только речами, как у иных прочих… — С этими словами Эвальд Эйлерс похлопывает его по плечу. Эйлерс, как и Артур, три года учился на слесаря на заводе Борзига и, получив свидетельство подмастерья, без работы слоняется по улицам.

— Покурить нет ли у тебя, Макс? — спрашивает он прыщавого.

— Что ж, пустим в расход последнюю, со вчерашнего вечера не курил.

Макс сначала раскуривает сигарету, потом передает ее Эвальду, который с наслаждением несколько раз затягивается, и уже после этого она попадает к Артуру.

— Видишь, какие мы хорошие камрады — последнее делим друг с другом. У кого что есть, тот отдает. Ты бы видел, Эвальд, что делалось вчера в «Стеклянной шкатулке» — объявили полную боевую готовность. Штурмфюрер нас гонял, гонял. Настроение создалось прямо замечательное.

— Да не сидите вы, мальчики, повесив нос, лучше гряньте-ка песню! — кричит с другого конца комнаты долговязый молодой человек с огромным дуэльным шрамом через всю щеку.

Срываясь, голоса неровно затягивают:

Сирены заводские сигналят нам отбой.
Машинам нужен отдых, и мы идем домой.
Нас дома окружает нужда со всех сторон.
Терпенье скоро лопнет: трещит Иудин трон!

— Да, да, на сало мышей ловят, — замечает фрау Кегель, выслушав рассказ Артура, и наливает себе еще чашку кофе. — У твоего брата тогда тоже началось с бобов да сала. А как все кончилось, известно одному господу богу. — Из ее впалой груди вырывается тяжелый вздох. — Мой Пауль… ты хоть немножко помнишь своего старшего брата?

— Немножко помню, бабушка. Он всегда делал мне из бумаги такие красивые игрушки. Скажи: как это случилась беда с ним и с отцом?

— Да как случилась? В ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого пришел все-таки конец этой несчастной войне, и кайзер сбежал. Все пошло вверх дном. С фронта потоком возвращались солдаты. Есть было нечего. Работы тоже не было, все военные заводы перестали выпускать продукцию. Люди мешочничали, спекулировали, крали. По улицам часто ходили демонстрации, а иногда и постреливали. В восемнадцатом году под рождество стало очень неспокойно. Тебе, мой мальчик, тогда и пяти лет не было, ты, наверное, ничего не понимал. Но Паулю, твоему брату, уже исполнилось семнадцать. Ваша мать за два года перед тем погибла во время взрыва на заводе. А вашего отца отправили на фронт на третий день мобилизации. Вот мне и пришлось быть вам и за отца и за мать.

С Паулем было не так легко. Он был в самом деле довольно легкомысленный. Учился на маляра, но, когда его мастера призвали, тоже пошел на военный завод и там красил снаряды. А кончилась война — стал безработным, целый день бродил по улицам, в точности как бродите теперь вы, молодежь. Ну и попал в дурную компанию… Везде его окружали соблазны. А сама я разве могла его удержать? Да и некогда было, только и следи — не упускай те крохи, какие выдавались по карточкам, — кормить-то вас приходилось. Ах, одинокой женщине было очень, очень трудно. Тут я вдвойне обрадовалась, когда ваш отец неожиданно вернулся.

Помню, как сейчас: дело было в канун рождества. Утром возле дворца и манежа шли тяжелые бои с красными матросами. Мы как раз говорили о вашем отце. Мы и не подозревали, что…

ВОЗВРАЩЕНИЕ В КАНУН РОЖДЕСТВА

В восьмом часу вечера по скупо освещенной Акерштрассе шагает рослый человек лет около сорока; на нем военная шинель без погон, солдатская шапка с красной кокардой, на ногах грубые сапоги, но нет ни поясного ремня, ни штыка. В руках он держит картонную коробку, в которой, по-видимому, лежит все его достояние. На стену какого-то дома, и так уже облепленную плакатами, какие-то люди наклеивают еще один. При мигающем свете газового фонаря солдат внимательно изучает эти плакаты:

«Приказ комиссара по демобилизации».
«Спартак» зовет тебя к борьбе!»
«За национальное собрание!»
«Все на собрание НСДПГ[3]»
«Нас спасет только работа!»

Несколько наклейщиков, не говоря ни слова, мажут последний плакат клеем и налепляют на него другой, ярко-красный.

«Вся власть Советам рабочих и солдатских депутатов!»

Демобилизованный запасной Вильгельм Кегель, ухмыляясь про себя, раскуривает трубку. Пройдя несколько шагов и еще раз обернувшись, он замечает, что человек в непромокаемом плаще уже заклеивает только что появившийся плакат. Кегелю это кажется забавным. Он делает несколько шагов обратно и с любопытством читает:

«Рабочие! Граждане!

Отечество на краю гибели.

Угроза надвигается не извне, а изнутри: от группы спартаковцев!

Убивайте ее вожаков!

Убейте Либкнехта!

Тогда у вас будет мир, работа и хлеб!

Солдаты-фронтовики».

— Вот морда, — невольно вырывается у солдата, он гневно сжимает кулаки.

Ведь, в конце концов, и он провел четыре года на фронте, был дважды ранен; но ему не показали этого призыва, подстрекающего к убийству из-за угла. Да и его составителям пришлось бы несладко. Вильгельм Кегель хоть и был членом союза металлистов, но до сих пор весьма мало интересовался вопросами политики. Однако к Карлу Либкнехту, солдату строительных частей, первым поднявшему свой голос за мир и взаимопонимание между народами и в результате угодившему на каторгу, Кегель испытывал с самого начала глубочайшее уважение.

Погруженный в свои мысли, фронтовик-инструментальщик Кегель уже дошел до туннеля городской электрички на Лизенштрассе и вдруг опять увидел человека в непромокаемом плаще. Будь ты дважды проклят, да он еще и хромой!

И какая шваль расклеивает здесь призывы к убийству от имени фронтовиков!

Одним прыжком Кегель настигает негодяя и хватает за воротник. Он трясет его так, что тот роняет скрытый под плащом сверток с плакатами и ведерко из-под повидла, наполненное клейстером.

— Подожди, собака, я покажу тебе, как от имени фронтовиков заниматься подстрекательством к убийству, да еще в сочельник, я тебя отучу… — Кистью с клейстером он бьет негодяя справа и слева по лицу, а оно еще не старое, и безобразным его делает не только страх.

Тот старается заслониться от ударов, подняв локти, и визжит:

— Отпустите меня, я никогда больше не буду!

В этот вечер на Акерштрассе еще безлюднее, чем обычно, все же на крик собирается несколько человек.

— А что он сделал? — справляется высокий молодой парень, у которого под мышкой вместо рождественской елки зажата маленькая сосенка.

— Вот, прочтите-ка… — говорит работница, подобравшая один из плакатов. И затем сама читает вслух срывающимся от негодования голосом текст плаката.

— Ясно. Поджигатели войны опять заработали!

— Они же сегодня утром обстреляли манеж.

— Да, это называется «на земле мир»! Самое лучшее — сразу его и прикончить, подлого хитрюгу!

Так наперебой кричат люди. С десяток сжатых кулаков швыряют и толкают парня, и он, как тюк, мотается из стороны в сторону.

— Дайте ему хоть подарок с елки! — кричит какой-то железнодорожник, подхвативший ведро. И затем нахлобучивает его на голову подстрекателя, так что клей брызжет на собравшихся.

Все отскакивают, бранятся и хохочут. Этой минутой и воспользовался избитый. Он сорвал с головы ведро и с такой быстротой, которой нельзя было ожидать при его хромоте, помчался прочь.

— Пусть его бежит, с него для праздника хватит… — С этими словами, которые он едва в силах выговорить от смеха, Кегель, схватив за стволик сосенку, удерживает молодого человека, рвущегося вслед за хромым. При этом свет газового фонаря падает на их лица.

Оба узнают друг друга.

— Пауль? Мальчик?..

— Отец, ты?.. И надо же, в сочельник! Ну и обрадуются бабушка и малыш.


Мамаша Кегель только что допекла рождественские пряники из овсяных хлопьев на сахарине, когда Пауль появляется в дверях со своим деревцем.

— У тебя такой вид, будто ты встретил рождественского деда.

— А я и встретил, и он дал мне для вас кое-что очень хорошее.

— Да уж вижу… вот эту метлу. Ты ее, наверно, стащил в гумбольдтовской роще.

— Нет, бабушка, я взял ее у Мазилы.

— Ну, значит, Мазила украл. И вечно твой Мазила; сколько раз я говорила, не водись ты с этим бродягой, он добру тебя не научит. Подожди, вот вернется отец…

— Вот он и вернулся… а что этот озорник опять натворил?

С этими словами в комнату входит Кегель и обнимает побелевшую от неожиданности мать. Потом хватает малыша, который стоит в сторонке, широко раскрыв глаза от изумления, подбрасывает к потолку худенькое тельце и радостно восклицает:

— Да-да, Атти, отец опять дома, отец!

Спустя полчаса члены маленькой воссоединившейся семьи сидят в уютной комнате и беседуют. Стол накрыт белой скатертью, и на нем стоит в этот рождественский вечер украшенная потускневшей капителью заменяющая елку сосенка, на которой Паулю после многочисленных попыток все же удалось прикрепить три так называемые «гинденбурговские свечи»[4]. Остро пахнет горелыми сосновыми иглами и настоящим кофе, который отец берег многие месяцы в подарок для матери. Он привез также две банки мясных консервов, большую буханку хлеба и несколько пакетов солдатских сухарей.

— Ты что же, всему этому совсем не рада, мама? — спрашивает рослый сын, обнимая маленькую женщину.

— Конечно, рада, но знаешь, главное, чтобы все-таки кончилась эта проклятая война и мы были бы опять все вместе!

Через минуту она добавляет:

— Может, нам Линзеров позвать?

Линзеры и Кегели уже десять лет соседи, стенка о стенку живут. Мужчины даже на «ты». После нескольких ранений Линзера отозвали с фронта на производство. И он работает у Шварцкопфа.

У Линзеров тоже гости, они приводят их с собой.

— А это моя племянница Мале, я вам о ней уже рассказывала, — представляет фрау Линзер свою родственницу.

От ясного открытого личика молодой девушки с васильковыми глазами и уложенной над высоким белым лбом черной косой веет каким-то особым загадочным очарованием.

— Ну и хорошенькая она, эта ваша Мале, — шепчет фрау Кегель на ухо соседке.

Линзерша сияет от гордости, она считает своим долгом выложить все подробности относительно Мале: девушка родом из Шнейдемюля, а сейчас служит у одного коммерсанта.

— С первого она поступит горничной в большой отель в районе зоопарка. Там она будет получать от богатых господ хорошие чаевые и сможет откладывать; ведь девочке тоже хочется в конце концов замуж выйти, — словоохотливо добавляет она.

«Действительно, замечательная девочка», — думает Пауль, возясь с «гинденбурговскими свечами», которые все время падают. При этом он незаметно наблюдает за девушкой: немного смущенная обществом незнакомых людей, та возится с малышом и показывает ему картинки в книжке. Пауль охотно приударил бы за ней, но не знает, как это делается. Ведь ему всего семнадцать и особого опыта в этой области у него нет. Не зная, чем заняться от смущения, он достает свою мандолину и начинает перетягивать струну.

А тем временем оба соседа, сидя на клеенчатом диване, обмениваются своими горестями и дымят трубками: поговорить есть о чем. Сегодня утром Линзер участвовал в схватке, когда рабочие оттеснили от манежа наступающие отряды стрелков гвардейской кавалерийской дивизии и частично даже разоружили их. Вызвавший смех рассказ Кегеля об избитом и залитом клеем подстрекателе придал еще бо́льшую яркость общей картине — реакция снова шла в наступление.

— Хорошо еще, что полицей-президиум и отряды охраны безопасности в наших руках. Эйхгорн прислал нам на помощь часть своих людей, — сказал Линзер.

— Надо бы уделять гораздо больше внимания этим отрядам и отрядам республиканской солдатской обороны, — отозвался Кегель.

— Заяви о своем желании вступить в отряд, работы все равно ведь нет, — посоветовал сосед.

Пауль уже несколько раз вставлял свои замечания, но его никто не слушал. Наконец он выпалил:

— Знаешь, отец, а ведь это хорошая мысль. Говорят, в солдатские оборонные отряды проникли всякие реакционные элементы.

Линзер делает пренебрежительный жест.

— Слышите этого молокососа?

Однако отец рассердился и замечает очень сухо:

— А тебя, Пауль, не спрашивают, и не вмешивайся все время в то, чего ты еще не понимаешь.

Пауль готов сквозь землю провалиться от мучительного стыда: ведь ему говорят такие вещи в присутствии этой девушки. Но Паулю вот-вот исполнится восемнадцать, он уже побывал на призывном пункте. Он почти жалеет, что, пока его возьмут в армию, война кончится. И везде ему твердят одно и то же: «Кто не был солдатом, тому нечего и в разговор встревать».

— Лучше сыграй-ка нам что-нибудь, — приходит ему на выручку бабушка.

— Ах да, рождественскую песню, — шепчет Мале.

— Ну что ж, не возражаю, — говорит отец, отвечая на вопрошающий взгляд старшего сына. Пауль еще раз проверяет строй мандолины, и раздаются тремолирующие звуки рождественской песни «Тихая ночь». Все подпевают, только ему после испытанного унижения не до песен.

Но вот пение кончилось, и Линзер замечает:

— И очень правильно, что матросы этим молодчикам наконец показали зубы… Только вот не надо было для такого дела выбирать сочельник.

В половине одиннадцатого фрау Линзер говорит:

— А теперь нашей Мале пора идти; будь кавалером, Пауль, проводи ее хоть часть дороги. На улицах сейчас так темно, да и небезопасно.

Пауль надевает пальто и шапку и, спускаясь по лестнице со своей спутницей, освещает ступеньки карманным фонариком отца. Молодые люди шагают рядом по Кольбергерштрассе до Визенштрассе. Они проходят под окружной дорогой и сворачивают на широкую пустынную Панкштрассе. В сущности, говорит одна Мале.

— Ух, какой холод! — восклицает она, когда они выходят из дому.

— Вот темнотища, — добавляет Мале под мостом.

Проходя мимо Гильдебрандовской шоколадной фабрики, она говорит:

— Здесь ужасная глушь. А ты не боишься возвращаться один?

Пауль, до сих пор бурчавший только «гм», «гм», громко хохочет, он обижен.

— Я — и бояться? Кажется, вы тоже считаете меня еще ребенком?

— Почему? Оттого, что я спросила, не будет ли вам страшно?

— Потому что вы говорите мне «ты». Я же обращаюсь к вам на «вы».

— Ну так и вы называйте меня на «ты», — искренне хохочет девушка и виновато добавляет: — Вы за это на меня не обижайтесь; я ведь в Берлине совсем недавно. А дома мы все между собой на «ты».

Пауля вдруг точно подменили. Теперь и он становится разговорчивым… И с каким увлечением он говорит! Рассказывает об их «Клубе благородных следопытов», раньше они назывались «Благородными соколами», Пауль там секретарем. Сейчас, зимой, они никуда не ездят и чаще собираются вместе. Но весной опять пустятся в дорогу. С мандолинами, кострами и всем прочим! Это звучит очень увлекательно, и Мале внимательно слушает.

Когда они прощаются перед домом на Бадштрассе, он набирается храбрости и спрашивает ее, не согласится ли она как-нибудь встретиться с ним.

— Я еще не знаю, как все сложится на моей новой работе… а вы мне напишите.

— Кажется, мы решили говорить друг другу «ты»?

— Ну ладно, значит, напиши мне, Пауль.

— Будет сделано, Мале!

В ушах у него еще звучат ее прощальные слова:

— Доберись благополучно до Кольбергерштрассе!

Он уходит крупным решительным шагом. Ему навстречу дует холодный, резкий ночной ветер, но у Пауля на душе тепло и хорошо. Крепко сжимает он правой рукой лежащий в кармане ключ от двери и вызывающе озирается. Пусть только к нему подойдут и чего-нибудь от него потребуют… Но никого нет.

ШАЙКА БЛАГОРОДНЫХ СЛЕДОПЫТОВ

Антон Шикеданц, по прозванию Мазила, тремя торжественными ударами колокола возвестил, что собрание «Клуба» открыто. Мазила, которому почти девятнадцать, здесь не только самый старший, но и самый сильный. Кроме того, он целый год был солдатом. Это обстоятельство и то, что у него всегда есть деньги, хотя никто не знает откуда, закрепило за ним среди этого десятка парней, из которых младшему пятнадцать, авторитет «вожака шайки». Согласно параграфу девять их устава, во время странствий и экскурсий все обязаны беспрекословно повиноваться его приказам. Причем шайке живется очень хорошо; Мазила отлично умеет сделать так, что в общем котле всегда что-нибудь да окажется. А подчас и так много, что удается домой прихватить. В этом и состоит тайное горе, которое вчера, в сочельник, опять угнетало мамашу Кегель.

Мазила — порядочный хитрец и пройдоха. Он отлично умеет выклянчить у крестьян картошку, яйца, а порой и куренка. А если не дают добровольно, они очищают амбары. Или до тех пор галдят у ворот, пока все обитатели дома испуганно не сбегаются на шум. А тем временем Карапуз и Крошка, самые младшие члены шайки, обследуют куриные гнезда и даже заглядывают в кухню. Мальчишки воспринимают все это как веселые шалости, но мамаша Кегель, которой Пауль однажды доверчиво проболтался, на этот счет другого мнения. И с тех пор Пауль больше ничего не таскал домой, но и этим он ей не угодил. Целыми неделями на картофельные талоны выдавали мороженую брюкву — и только.

— Неужто ты не можешь принести хоть несколько картошек, за деньги, конечно, не ворованные? — спросила она его однажды.

С тех пор Пауль стал опять таскать домой продукты «за деньги». Бабушка заглушала в себе сомнения относительно того, насколько они «честно» приобретены. К сожалению, время сейчас такое, когда не будешь особенно расспрашивать, как да откуда.

— Итак, мы дошли до третьего пункта нашей повестки — прием новых членов, — возгласил председатель, после того как Пауль прочитал протокол и никаких замечаний не последовало. — Заявил о своем желании господин Альфред Штюве. Ручаются за него Хаммер и Мэдрих. Я обращаюсь к поручителям с вопросом, подготовили ли они господина Штюве к тому, что перед приемом ему придется подвергнуться некоторым испытаниям. А господина Штюве я спрашиваю: согласен ли он без возражений «изгнать из себя ветхого Адама», отрешиться от старых взглядов и стать одним из наших. Итак, приступим к приготовлениям. А пока господин Штюве вместе со своими поручителями покинет помещение.

Когда семнадцатилетний паренек с болезненно припухшим бледным лицом через пять минут возвращается, и без того тусклый свет в окнах — в эти часы газ выключают — оказывается еще более затемненным с помощью красной бумаги. Участники сборища успели натянуть на голову трусы и вывернуть куртки, что сделало их неузнаваемыми, на столе президиума стоит пивная кружка в форме черепа, а по бокам два зажженных сальных огарка. Перед ними лежат два скрещенных страннических посоха и начищенный штык.

После того как посвящаемый повторил высокопарную присягу, содержащую в основном обет послушания вождю шайки, верности сотоварищам и соблюдения ритуалов и тайн сообщества, ему приказывают выпить залпом пивную кружку. Оказывается — какая-то тепловатая соленая жидкость. В то время как он пьет, парнишке приходит мысль… неужели это… Но он подчиняется. Вдруг на него обрушиваются здоровенные кулаки и его бросают на стол, тут каждый из присутствующих крепко бьет его ладонью по заду. Затем вожак шайки выливает ему на голову стакан холодной воды и говорит, что отныне его прозвище будет Жирок. Маскировочные одежды срываются, каждый награждает новичка братским поцелуем… и церемония приема окончена.

— Тебе повезло, что ты вступаешь к нам не летом, а то «ветхого Адама» изгоняли бы в лесу. Меня два часа продержали подвешенным к столбу пыток, — утешал Пауль нового сотоварища, которого только сейчас вырвало.


Вильгельм Кегель осуществил свей замысел относительно отрядов охраны безопасности. С красной повязкой на рукаве, с винтовкой через плечо патрулирует он улицы. В сопровождающем его отряде — один бывший полицейский. Они теперь выполняют службу уже без былых «божественных» атрибутов — без шлема, сабли, револьвера, и уже нет у них того высокомерного и строгого взгляда, от которого тот, на кого он был устремлен, начинал со страху трястись. Глаза этих полицейских по большей части опущены, и они целиком подчиняются начальнику патруля, который за ними «наблюдает».

Сегодня, через три дня после рождества, Кегель впервые дежурит на Нейершенхаузерштрассе — между Мюнцштрассе и Розенталерштрассе.

— Прошу пройти, не задерживайтесь, — все вновь и вновь громко повторяет он, ибо улица вплоть до трамвайных рельсов запружена слоняющимися без дела людьми. Но никто не уходит, перед ним лишь с неохотой расступаются и посылают вслед насмешливые взгляды и иронические замечания.

Большинство совсем молодые люди, есть просто дети, которые здесь словно ждут какого-то события. На многих мужчинах — военная форма или отдельные части этой формы, иной раз в весьма комичном сочетании. Каждый старается что-нибудь сбыть или купить. А приобрести здесь можно почти все: военные сапоги и консервы, кольца и белье, голландский шоколад, хлеб и, что не менее важно, хлебные карточки! То и дело какая-нибудь группа людей исчезает в подъезде дома или в пивной, чтобы завершить там сделку.

Вильгельм Кегель полон гнева. Зачем его послали сюда? Петрушку ломать? Он и его спутники совершенно бессильны перед этой массой проходимцев, воров и спекулянтов. Ну, этим, из охраны, он уж выложит свое мнение.

Он бросает угрюмый взгляд через ворота во двор ломбарда, где люди стоят вплотную друг к другу, точно на собрании. Вдруг кто-то кричит:

— Здравствуйте, господин Кегель!

Перед ним стоит с каким-то бумажным свертком молодой Шикеданц, проживающий в том же доме, что и он, в подвале, ход со двора. Вчера утром, когда Кегель в газетном киоске старухи Эрмелер, приемной матери Мазилы, покупал себе «Фрейхейт»[5], он познакомился с любимым дружком Пауля и обменялся с ним несколькими словами.

— Неужели вы? А что вы здесь делаете? — спрашивает Кегель не слишком любезно. При этом он недоверчиво окидывает взглядом и сверток и юношу, — до него уже дошли всякие слухи об этом парне.

— Просто надо было раздобыть для матери хлебную карточку, у нас дома ни крошки хлеба, — отвечает Мазила, простодушно усмехаясь.

— А разве вы не читали, что здесь все хлебные карточки или поддельные, или краденые и поэтому без особого свидетельства магистрата их нигде не принимают? — спрашивает полицейский. Но Мазила спокойно отвечает:

— Да, да, я сразу же купил и свидетельство.

ВЪЕЗД В ОТЕЛЬ «ЭДЕМ»

А тем временем Пауль Кегель обшарил все писчебумажные лавки Веддинга, а также универсальный магазин Штейна в поисках красивой открытки, но тщетно. В конце концов он выпросил у Мазилы старую новогоднюю открытку и осведомляется у «фрейлейн Амалии Царнекоф, Берлин — Норд, Бадштрассе, 10, контора коммерсанта Хелльригель», как она провела праздники, причем желает ей в радости и в добром здоровье встретить Новый год. Он обижен и вместе с тем огорчен, что не получает ответа. Но накануне новогоднего вечера бабушка неожиданно говорит ему:

— Послушай-ка, Пауль, ты мог бы кое-что заработать. Эта Мале, ну, племянница фрау Линзер, спрашивала, не подсобишь ли ты ей, не отнесешь ли корзину на ее новое место.

— Ну конечно, такое одолжение я могу ей сделать, — бурчит Пауль с напускным равнодушием, но от тайной радости его сердце бьется быстрее.

И вот днем в канун Нового года он тащит вместе с Мале ее корзину к остановке Гезундбруннен, ибо ехать на трамвае, конечно, и думать нечего. Да и на Северном кольце вагон «Для пассажиров с ручным багажом» блокирован рослыми собирателями хвороста и их мешками. Так же обстоит дело и на Вестенде, где у них пересадка, и надо тащить тяжелую корзину вверх и потом вниз по лестнице.

Наконец они стоят перед «Аквариумом» и созерцают на другой стороне Курфюрстендамма огромное треугольное здание из плит песчаника, похожее на мамонта; с завтрашнего дня в нем начнет работать Мале. Шесть этажей громоздятся друг над другом, и еще выше — застекленный зимний сад. А совсем наверху гигантские буквы: «Отель «Эдем».

К порталу то и дело подходят машины, а через вращающуюся дверь, которой управляет бой в ливрее, непрерывным потоком идут элегантные дамы и господа в шубах и пушистых мехах. Среди них особенно много офицеров с погонами в чехлах[6].

— Спроси сначала, как нам подняться наверх, — предлагает Пауль.

Он остается стеречь корзину, а Мале, смущенно и пугливо озираясь, проскальзывает через вращающуюся дверь в теплый вестибюль. Мраморные колонны и высокие, позолоченные канделябры, пальмы и толстые красные ковры, все эти элегантные господа и дамы, которые развалились в глубоких креслах и как будто с упреком уставились на нее, сначала вызывают в ней смятение. Она нерешительно останавливается. Элегантный господин во фраке очень вежливо осведомляется, что ей угодно, а потом уже гораздо менее вежливо и с высокомерной улыбкой объясняет, где и как ей надо доложить о себе.

Трудно по узкой лестнице черного хода тащить вдвоем корзину до шестого этажа. На втором повороте лестницы Пауль говорит:

— Ну-ка, помоги мне поставить эту штуковину на перила!

И потом, задыхаясь, один, без передышки поднимает корзину наверх, хотя девушка испуганно уговаривает его сделать передышку. Когда он с помощью проходящего мимо лакея наконец опускает корзину на пол перед дверью ее комнаты, он весь в поту. Сердце у него отчаянно колотится, колени дрожат, и он поскорее садится на корзину… но он улыбается.

— Никогда бы не подумала, что ты такой сильный, — говорит Мале с восхищением. Вот эти слова он и хотел услышать; они льстят его самолюбию, и он хвастает:

— Да мы раньше такие вещички на часовой цепочке носили. В нашем ферейне меня никто не мог одолеть в борьбе, кроме нашего вожака. Но и его я однажды двойным нельсоном уложил на обе лопатки.

Внизу их предупредили, чтобы они ждали перед указанной комнатой, пока не придет кто-нибудь с ключом. Но этот «кто-нибудь» заставляет себя ждать. И вот они сидят совсем рядышком на корзине и ждут. Говорят о том, о сем и наблюдают за лифтами, чьи озаренные светом и отделанные красным деревом кабины совсем близко от них проносятся со свистом вверх и вниз. Потом она говорит:

— Так вот, пока я не забыла, это за твои труды, и огромное спасибо.

И она сует ему в руку бумажку в три марки. Пауль сначала отказывается: неприятно, что Мале платит ему, как посыльному. Но у него нет ни пфеннига на обратный путь, поэтому он все же берет деньги.

В эту минуту появляется с ключом новая соседка Мале по комнате, Ида, белокурая, со взбитыми локонами, представляется на чисто берлинском диалекте. И сейчас же посвящает «новенькую» во все особенности ее новой работы.

— Шеф этажа ужасный воображала, а старая коза, которая выдает белье, невозможная придира. Но ей не надо ничего спускать. И как можно чаще морочить голову. Ну а насчет гостей, и прежде всего офицеров — их здесь уже пропасть, — надо держать ухо востро! Они считают, что к постелям всегда полагаются грелки. Тут, знаешь ли, приходится делать вид, будто так оно и есть. Тогда они теряют голову и дарят тебе всякие штуки. А у них все есть: хлеб, мясные консервы, даже шоколад. Ну и говоришь всегда «сливки-то уже сняты», а потом оставляешь их с носом.

Ида продолжает болтать; в своем коротком платьице, черных прозрачных чулках и белом передничке она выглядит очень пикантной.

— Да, вот еще насчет выходных… здесь с этим сложно: полагается один раз в две недели, но частенько в последнюю минуту еще откладывают, если что-нибудь задержит. Вот так случилось со мной сегодня, перед самым концом года. Я хотела со своим Фредом — мы все равно что помолвлены — пойти встречать Новый год на Иоахимштрассе. А на первом этаже как раз поймали одну из наших, она что-то стащила, и ее вышвырнули… и мне теперь надо там помочь. Да вот шести марок за билеты жалко, выбросила псу под хвост.

При этом она стала горестно рассматривать два билетика, которые вытащила из выреза на груди.

— А вернуть их нельзя? — спросила Мале.

— Конечно, можно было б, а кто это сделает?

— Дайте их мне, я ведь живу поблизости, послезавтра пришлю вам деньги, — вмешался Пауль.

— Если вы будете так любезны, то можете взять себе две марки за труды, — сказала Ида, очень обрадовавшись. — Значит, до свиданья и счастливой встречи Нового года… да, сейчас бегу… — С этими словами она легким шагом спешит прочь, ибо звонок в вестибюле звонил уже несколько раз.

Пауль держит в руке билеты, которые еще хранят тепло девичьего тела, и Мале читает:

— «Танцы на приз в Старом танцзале». Ах, я бы с таким удовольствием пошла бы как-нибудь опять потанцевать.

Пауль осмелел и воодушевился.

— А почему бы и не пойти? Что мы — плохая парочка? Или у тебя на сегодня другие планы?

Мале смотрит на него смеющимися синими глазами так, что ему становится жарко.

— Ах, никаких планов у меня нет, а заступить на работу мне нужно только завтра в пять часов вечера.

НОВОГОДНИЙ ВЕЧЕР В СТАРОМ ТАНЦЗАЛЕ

Едва пробило четыре, а Веддинг уже погружается в холодные и туманные сумерки. Берлин готовится встретить наступающий год без грома пушек. Тоскливый вопрос, обращенный к судьбе, — что принесет нам Новый год, — сильнее, чем когда-либо, угнетает людей. Тем больше оснований заглушить эти тревоги бесшабашно-веселой суетой. Повсюду вспыхивают огни фейерверка, и все чаще слышится резкий треск выстрелов.

Пауль Кегель беспокойно шагает по улицам. На восемь часов у него назначено первое настоящее свидание. Сейчас он ищет Мазилу, чтобы раздобыть у него немного денег: ведь с тремя марками в такое место не сунешься. А у Мазилы всегда есть деньги, иногда он даже в состоянии ими поделиться.

Выйдя на Герихтсштрассе, Пауль просовывает голову в окошечко газетного киоска, так как фрау Эрмелер возится с чем-то внутри. В испуге она круто оборачивается, когда Пауль спрашивает, где Мазила. При этом она торопливо забрасывает газетами какую-то коробку, однако недостаточно быстро, и Пауль успевает заметить ее содержимое — несколько отвинченных дверных ручек. Свою растерянность она прикрывает злобным шипением:

— Мазила да Мазила… и чего вам, бандиты, нужно от мальчишки? Он небось опять деньги на ярмарке просвистал. Целый день этот верзила шляется, никакой пользы от него. Пора ему работу себе найти, да и тебе тоже.


Пауль пересекает Неттельбекплац и входит в увеселительный парк на Мюлленштрассе. Здесь, несмотря на звон колокольчиков, дудение труб и волынок, царит ледяная пустота. На эстраде одного из павильонов стоит окутанная покрывалом статуя. «Femina[7], или астральное чудо», — ревет конферансье в усилитель, одновременно подавая сигнал колокольчиком. Но его слушают только несколько детей и подростков. Тогда он кивает набеленному клоуну, набросившему поверх костюма поношенную военную шинель, и показывает на литавры, а сам берется за трубу. Резко звучит любимая песенка из «Сильвы»: «Красотки, красотки, красотки кабаре…»

И все-таки людей от соседнего балагана не оторвать, оттуда вновь и вновь раздаются дружные взрывы смеха. Пауль подходит ближе и видит: нужно мячом попасть в диск, тогда действует механизм и девушка, сидящая на качелях, падает на подложенный матрац. У большинства юных зрителей это вызывает бурный восторг. А кто чемпион этого состязания, чья грудь украшена множеством «орденов» за меткое попадание? Ну конечно, Мазила, только что заплативший за корзину, полную мячей, бумажку в двенадцать марок. Вдруг он замечает Пауля.

— Эй, парень, шикарная штука! Хочешь тоже попробовать? — И щедрым жестом он протягивает Паулю корзину.

Нет, Паулю совсем не хочется, но, чтобы не обидеть друга, он бросает мяч несколько раз и, конечно, мимо. Потом Пауль отводит его в сторону.

— Слушай, Мазила, ты, верно, сегодня при деньгах? Мог бы мне сделать большое одолжение?

— А сколько монет это стоит?

— Тебе — нисколько. Эту десятку ты получишь обратно, даю честное слово, Мазила! Понимаешь, я условился сегодня вечером пойти с одной дамой в Старый танцзал.

И без того широкая рожа приятеля растягивается противной ухмылкой.

— С дамой? Что ж, хорошее начало в твоем возрасте. А что, она хорошенькая?

— Для меня — хорошенькая. Ведь всего десять марок, Мазила, договорились?

— Всего десять марок, — передразнивает его Мазила и окидывает своего приятеля взглядом с головы до ног.

— Слушай, Мазила, мы же друзья, и у тебя же есть… Не будь таким, а я тебе в клубе подсоблю.

Так просит Пауль, но Мазилу ничто не трогает.

— Мои кровные трудовые денежки? А скажи, из чего же ты мне их отдашь?

— Ну и не надо! — Пауль обиженно повертывается на каблуках. Но Антон Шикеданц надумал другое.

— Нечего сразу же удирать. Получишь свои десять марок, о возврате потом договоримся. Но и ты должен оказать мне услугу. — С этими словами он тащит обрадованного Пауля в темный угол. — Значит, вот какое дело: твой отец до завтрашнего полудня свободен, он говорил об этом в пивной. Он будет встречать Новый год в своем клубе и рад, что может опять надеть штатское платье… так он сказал. А у меня наоборот. Я приглашен на маскарад в «Синюю сливу», и мне хочется пойти в форме отрядов охраны безопасности. Форма у меня осталась, не хватает только нарукавной повязки, как у твоего старика.

Сначала Пауль этим предложением ошарашен.

— Слушай, это же не маскарадный костюм… Скажи, ты хочешь с этой повязкой что-нибудь устроить?

Но теперь обижен Мазила.

— Что ты выдумал?.. Да, я держал пари — примут ли меня за дружинника или нет. Могу на этом заработать сто марок, половину тебе. Но если ты не желаешь…

Пятьдесят марок! Такой суммы у Пауля еще в жизни не бывало. Перед ним встают соблазнительные картины всех удовольствий, которые можно было бы за эти деньги сегодня вечером себе позволить. А без помощи Мазилы он не может явиться на свидание с Мале, и тогда всему и навсегда конец. Недоверчиво вглядывается он в лицо приятеля, но оно выражает чистейшую невинность. Может быть, тот просто хочет устроить одну из своих обычных проказ?

Молча, глубоко засунув руки в карманы, возвращаются оба на Кольбергерштрассе.

— Так ты желаешь или не желаешь получить пятьдесят марок? — еще раз осведомляется искуситель, когда они стоят уже перед домом Пауля.

— Подожди здесь, — отвечает Пауль и скрывается в темном подъезде.


В четверть девятого Мале Царнекоф появляется перед освещенным входом в Старый танцзал. «Ежедневно балы для молодежи», — возвещает транспарант, раскачивающийся перед стеклянной вывеской. А сбоку стоит доска с афишей:

«Сегодня большой новогодний бал! В любых костюмах! За самую короткую юбочку — премия!»

Мале нерешительно останавливается. Пауля нигде не видно. Ей холодно, и она переступает с ноги на ногу в своих тонких лаковых туфельках. При этом несколько молодых людей говорят ей пошлости и исчезают в дверях здания. Услышав, что на колокольне соседней церкви бьет половина девятого, она тоже входит: может быть, ее кавалер уже там, ведь она опоздала. Не слишком обширная площадка для танцев уже полна народу; танцуют как раз новый танец «гиавата». Под люстрой стоит Вальтер, лихой дирижер танцев. На лацкане его смокинга белеет бумажная хризантема, и он поет:

Ножи обнажите! Свет потушите!
Режьте встречных! На клочья их рвите!
Я всю неделю хожу без рубахи…
Все из-за тебя! Да, все из-за тебя!

Все задорно подпевают модной песенке. Дамы — молодые и «помоложе», а также разные «не такие уж молодые» особы — столь высоко подбрасывают ноги, что при более или менее коротких юбках открываются подвязки и трико. Мужчины, среди которых немало в военной форме без погон, надели на голову новогодние колпаки или нацепили сзади котильонные ордена. С отдельных столиков уже запускают серпантин.

Однако Пауля решительно нигде не видно. Мале с ее косой кажется, что она здесь совсем не к месту. Робко прячется она за колонну, откуда видны входные двери. Хоть бы мальчик все-таки пришел.

Часы над буфетом показывают десятый час. Туш возвещает «гвоздь» этого вечера — выдачу премии за самую короткую юбку. Соревнующиеся сгруппировались под люстрой. Одна за другой взбираются они на приготовленный там стол, причем очаровательный Вальтер помогает им. Жюри под председательством лысого толстяка, ни на минуту не вынимающего изо рта сигару, сознавая свою ответственность, добросовестно работает с помощью сантиметра и блокнота.

Сочные шутки сопровождают объявление числа сантиметров, отделяющих подол юбки от поверхности стола:

— Пятьдесят восемь!..

— Семьдесят четыре!..

— Семьдесят шесть!..

— Короче, наверно, нельзя! — восклицает Вальтер и уже поднимает руку, чтобы подать сигнал оркестру исполнить туш.

Но от дверей по толпе проходит движение. Какая-то особа, энергично работая локтями, проталкивается через плотную толпу зрителей. Это рослая, уже не особенно молодая женщина с подозрительно светлыми волосами. На ней красная блузка с таким широким вырезом, что костлявые плечи почти обнажены, на ногах лаковые туфли, прозрачные чулки с ярко-розовыми атласными подвязками над коленом. А между блузкой и чулками — юбочка, предмет состязания, в данном случае она чуть шире обычного белого шелкового пояска.

Под визгливые выкрики особа влезает на стол. Видны ее толстые ляжки с синими венами, и только крошечные черные шелковые трусики служат защитой от похотливых мужских взглядов.

— Восемьдесят сантиметров, — констатирует толстяк. Вокруг раздаются крики «браво», аплодисменты и ободряющие возгласы, на которые особа отвечает вызывающей улыбкой. Судьи пошептались. Затем толстяк требует полной тишины.

— Уважаемые дамы и господа! Жюри единогласно присудило первый приз фрейлейн Эльвире Кунике!

Оркестр трижды играет туш, публика приветствует решение жюри. Эльвира делает книксен, который она считает грациозным, принимает приз в виде бумажки в сто марок и кланяется во все стороны.

— Сольный танец для нашей призерши.

Толстый судья все же вынимает изо рта сигару и склоняется перед Эльвирой. Раздаются вкрадчивые звуки вальса «Иностранный легионер», и столь неподходящая и смешная пара начинает вальсировать. При этом кавалер как бы нечаянно поднимает юбочку своей дамы еще выше. Женщины и девушки взвизгивают, мужчины хохочут до слез. После трех туров Вальтер кричит:

— Все танцуют! Кавалеры приглашают дам! — И опять в зале начинается суета и неразбериха, все толкают и теснят друг друга.


Мале пробилась к еще свободному стулу, стоящему у стола в глубине зала, и попросила подать стакан ситро. Время от времени ее приглашают танцевать, но она уклоняется. Ей больше хочется плакать, чем пускаться в пляс. Широко раскрытыми глазами, в которых отражается отвращение и стыд, но вместе с тем и затаенное любопытство, наблюдает она за безвкусной толкотней на паркете. И поэтому не замечает, что за ней уже давно следят большие голубые глаза. Это глаза высокого сильного матроса о весьма симпатичным лицом и длинной, спадающей на лоб белокурой челкой. Он с товарищем пьет у стойки: у обоих на левом рукаве красная повязка с надписью «Народный морской дивизион».

Но вот он подходит к столу, у которого сидит Мале, и заговаривает с ней, словно старый знакомый:

— Что, девушка, ты здесь одна-одинешенька, как и я? Не посидеть ли нам чуток вместе еще в старом году?

Испуганно поворачивается к нему Мале. Потом, улыбаясь, отрицательно качает головой.

— Почему же нет? Теперь он уж наверняка не придет.

— Кто это не придет? — упрямо спрашивает она.

— Да парень, который такой девушке отставку дал. А уж это подлость с его стороны. Попался бы он мне…

Она невольно смеется.

— И откуда вы все это знаете… просто мы разминулись, — сознается она, словно он ее принуждает ответить. Она не замечает, как по щеке бежит слезинка.

— Ну, из-за этого, девочка, не волнуйся. Ведь я-то тут! — С трогательной нежностью стирает этот рослый матрос клетчатым платком слезу с ее щеки. И уже он ведет ее в вальсе и с присущим гамбуржцам добродушием подпевает:

Ты гори, звезда, высоко!
Родине моей далекой,
Старой маме одинокой
Передай поклоны
С выси небосклона!

В дальнем углу возле стойки еще не занят узенький столик; Мале не возражает, когда кавалер усаживает ее за этот столик.

— Меня зовут Фите Мэнке, а тебя как зовут, мое золотце? Гром и молния — тебя зовут Мале? — Он покачивает ее на пружинах дивана, чему она противится, но очень слабо; он напевает:

Мале ходит в сапогах, песенки поет,
Мале едет в Камерун, Мале пиво пьет.
Мале может танцевать и играть в крокет,
Краше Мале дорогой и на свете нет.
Мале, Мале! Разве ты все еще жива?
Мале, Мале! Ты, мой друг, все еще жива?
Мале! Я объехал
Север, юг, восток,
Мале, Мале! Кто тебя
Удержать бы мог!

— Знаешь, под этот напев мы в Вильгельмсхафене танцуем новый матросский танец. Если ты меня поцелуешь, я тебе его спляшу. Но сначала надо по-настоящему выпить на брудершафт.

С этими словами он выливает пиво, поданное кельнером, в кадку с каким-то растением. Потом вытаскивает из кармана бутылку портвейна и наполняет стаканы.


Когда Пауль около семи часов вечера возвращается домой, родные готовятся уйти.

— Поскорее ужинай и переодевайся, мы идем в «Мариенбад», — заявляет бабушка.

— Ах, что мне там делать, лучше я дома посижу, — говорит Пауль с напускным спокойствием.

При этом его сердце от волнения начинает колотиться в груди. Отец в это время сердито возится с воротничком, который ему стал широк, и кричит Паулю:

— Хочешь и под Новый год озорничать, не выйдет, пойдешь с нами!

Пауль неохотно повинуется; он знает, что отец непременно настоит на своем. Переодеваясь, он обдумывает план, от которого ни при каких обстоятельствах не намерен отказываться. А теперь и того меньше. Под предлогом, что ему нужно в уборную, — а она на лестничной площадке, — он торопливо сбегает вниз к поджидающему его Мазиле. Повязку он найдет под ковриком для ног перед дверью и туда же должен завтра утром ее опять положить. Но под это обещание Мазила не желает давать денег, дело слишком рискованное.

— Тогда придется отставить, — покорно заявляет Пауль.

Мазила, видимо, никак не может решиться, потом лезет в карман.

— Половину сейчас, а вторую завтра, если ты выполнишь обещание. Но предупреждаю: коли ты меня надуешь — я натравлю на тебя всю нашу братию за нарушение дружбы, тогда тебе здесь, на Веддинге, лучше не показываться.

«Так, чуть не сорвалось». Шагая через две ступеньки, Пауль весело спешит на четвертый этаж. С наслаждением сжимают его пальцы лежащие в кармане гладкие банкноты. Сейчас все его мысли заняты только тем, как бы поскорее удрать из «Мариенбада» на Иоахимштрассе.

Все складывается удачнее, чем он ожидал. В ознаменование встреч со старыми друзьями отцу приходится выпить столько кружек пива, что он о Пауле и не думает. А бабушка занята разговором с другими женщинами и следит за бегающим между столиками малышом. Без всяких угрызений совести Пауль смывается из пивной и на углу Принценаллее прыгает в трамвай. В конце концов, он достаточно взрослый, чтобы проводить время, как ему хочется.


Примерно в то же время Антон Шикеданц, по прозванию Мазила, устремляется в «Поющую скрипку» на Мюнцштрассе. Вместо привычной щегольской одежды он снова облекся в свою старую серо-зеленую военную форму.

Механический инструмент, по имени которого назван этот ресторан, пользующийся дурной славой, визжит увертюру из «Тангейзера». Все столики заняты. Под потолком между бумажными гирляндами висят густые пряди дыма. Здесь курят табак и сушеный буковый лист, к тому же тошнотворно пахнет пуншем.

Гости пьют, беседуют и играют в карты, по старой привычке они бросают на каждого входящего испытующий взгляд. Мазила, видимо, не новичок среди всех этих шлюх, сутенеров, спекулянтов и воров, ибо они тотчас спокойно возвращаются к своим занятиям. Но вот Мазила увидел того, кого он ищет, за столом, где играют в скат. Мимо совсем молоденькой девушки из Армии спасения, которая, издавая время от времени свой «боевой клич», скользит между тесно наставленными стульями, пробирается он к человеку с гладко выбритой грубой физиономией.

— Густав, выйдем-ка на минутку.

Коренастый господин сначала невозмутимо кончает свою спекулятивную сделку. Затем делает вид, что идет в туалет, Мазила уже проверил, не засел ли там кто-нибудь.

— Густав, одна у меня есть!

— Что? Настоящая? С печатью?

— Ну ясно.

— Все в порядке.

Густав Фрикаделька возвращается на место и допивает свое пиво. Потом расплачивается и уходит. За дверью его ждет Мазила.


Когда Пауль, опоздав больше чем на два часа, наконец входит в Старый танцзал, там как раз поют и пляшут модный матросский танец. Залихватское веселье резко противоречит настроению Пауля. Мале нигде не видно, и его красивое юношеское лицо сразу мрачнеет. Когда в следующий раз дамы выбирают кавалеров и его приглашает какая-то блондинка лет на десять старше, он соглашается. Не возражает он, и когда она ведет его к своему столу, принимает ее назойливые нежности: ему все безразлично.

А меньше чем в десяти метрах от него сидит та, о ком он непрестанно думает с тоской, — за ширмой сидит Мале с глазу на глаз с матросом из морского дивизиона.

Когда стрелка показывает без пяти минут полночь, Вальтер восклицает:

— Прошу построиться в пары для новогоднего полонеза!

Пауль и его перезрелая дама тоже занимают место среди танцующих.

— А теперь прошу начать салонный тирольский танец, — возглашает дирижер.

Раздается мелодия народного немецкого танца. Рослые и коротышки, молоденькие и перезрелые, блондинки и брюнетки подходят, приплясывая, к своему кавалеру и в течение нескольких тактов покачиваются в его объятиях, обнаруживая при этом самые разнообразные темпераменты, затем, лукаво улыбаясь, переходят к другому. Эта игра увлекает и Пауля.

Вдруг в его объятиях оказывается Мале.

— Мале, откуда ты взялась?

— А ты где был? Я здесь с половины девятого.

— Я ищу тебя больше двух часов. Разве ты не танцевала?

— Почти что нет; знаешь, я сижу вон в том углу с одним знакомым.

— Ты хоть для меня сберегла местечко?

— Увы, нет… Я теперь, конечно, уже не одна… Ну что поделаешь, раз ты являешься так поздно! — добавляет она, увидев его огорченное лицо, и улыбается при этих словах своему Фите, который мучается с какой-то горбуньей.

Пауль молниеносно угадывает ситуацию, и в нем поднимается горечь.

«Конечно, опять молодчик в мундире! К тому же этакий морской герой… Где уж тут нашему брату тягаться».

Во время этого объяснения он не отпускает девушку, и порядок среди танцующих нарушается.

— Что вы тут не поделили? — говорит Фите и хочет оттащить от него Мале, но Пауль резко отталкивает его.

— Это моя дама, я условился встретиться с ней здесь сегодня вечером. И билет я ей дал.

— Только и всего? На, мой мальчик, получай свои деньги, а на остаток купишь себе пирожное. — С этими словами, добродушная ирония которых обжигает, как удары хлыстом, матрос вытаскивает из нагрудного кармана бумажник… Но Пауль уже двинул его кулаком прямо в лицо.

Женщины вокруг пронзительно вскрикивают. Вальтер и толстяк Отто протискиваются к спорящим, чтобы их унять.

Фите сначала словно окаменел, но им вдруг овладевает мрачная ярость.

— Этот парень меня ни за что ни про что ударил, я его в порошок сотру… — Он хватает Пауля левой рукой за грудь и заносит над ним сжатую в кулак правую, но опустить ее не успевает — руку перехватывает Отто, стараясь его утихомирить.

— Одумайся, приятель, не драться же перед самым Новым годом. У нас же теперь, слава богу, мир. И все мы, так сказать, просто граждане… Пойдем лучше выпьем-ка вместе рюмочку.

— Еще ты мне тут лезешь… — И гамбуржец набрасывается на толстяка.

Новогодняя потасовка в разгаре. В то время как музыка продолжает спокойно играть новогодние мотивы, а часть гостей пытается продолжать танцы, все больше людей принимают участие в рукопашной. Даже женщины в буквальном смысле слова вцепляются друг другу в волосы.

Только когда музыка внезапно обрывается, дерущиеся на миг приостанавливаются. На сцене стоит Вальтер с кружкой пива, от которого валит пар, и ревет только три слова, бросая их в зал:

— С Новым годом!

Этот возглас и последующий туш оказывают прямо-таки магическое действие на толпу. Лица противников добреют, кулаки разжимаются. Одним суют в руки стаканы, другим связывает руки серпантин… Их голоса вливаются в общий хор восклицаний: «С Новым годом!» Люди, только что хватавшие друг друга за шиворот, растроганно обнимаются. Фите, который так съездил Отто по лицу, что у того заплыл глаз, награждает его сердечным поцелуем. Однако Отто не успокаивается до тех пор, пока Фите не заключает мировую и с Паулем. В результате они вшестером усаживаются за освободившийся круглый стол возле буфета. Отто с Эльвирой, Фите с Мале и хмурый Пауль с солдатской вдовой. Отто блаженствует оттого, что мир восстановлен. Он заказал вина и всех угощает.

— Нынче я все спущу, — заявляет он и помахивает толстой пачкой банковых билетов.

— Хотел бы я быть твоим зятем, — замечает Фите.

— Разве вы так легко зарабатываете деньги? — простодушно осведомляется солдатская вдова. Красное лицо Отто, похожее на полную луну, сияет.

— Да ведь как взглянуть, деньги нынче под ногами валяются. Если не поставка лошадей для армии, так маркитантские товары или нефть для дизелей. Главное — надо голову иметь на плечах! — Затем он рычит: — Кельнер, счет!

— Как? Уже домой, а веселье только началось? — надувает губки Эльвира.

— Ничего подобного. Просто надо переменить обстановку. В кафе «Румпельштильцхен» развлекаются до самого утра. А расходы я беру на себя!

ПЕЧАЛЬНОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

Когда Пауль на следующий день проснулся весь разбитый, он помнил только обрывки из того, что происходило вчера. Вход в какое-то кафе. «Играет мистер Псих. Выступает знаменитая танцовщица Силли де Рейдт», — написано на афише у входа. Пили они вино, водку, пиво, пунш… все вперемешку. В ресторане ему стало дурно, и его уложили на какой-то диван. Но диван оказался чертовски жестким. Накрыть его тоже ничем не накрыли, и его трясло от холода.

Вдруг он окончательно пришел в себя. Лежит он не на диване, а на обыкновенной скамье, и находится она не в элегантно обставленной комнате, где он очутился под конец, а в полицейской канцелярии с огромным письменным столом, шкафом и умывальником в углу. Несколько человек в форме обсуждают какое-то нападение бандитов… Полицейские? Видимо, он был пьян до бесчувствия и его подобрал патруль.

От резкого света лампочки больно глазам, и Пауль снова закрывает их. Старается изо всех сил восстановить события этой странной ночи. Голова у него трещит, и грудь давит неизвестно откуда взявшаяся тоска. Видимо, что-то все же произошло…

Вот он лежит на диване, голова его покоится на коленях белокурой Эрны, и все как в тумане. Кто-то барабанит на пианино. Потом Фите, этот проклятый моряк из народного морского дивизиона, отплясывает матросский танец и пытается научить Мале. А через некоторое время все уже сидят под завешенной лампой за большим круглым столом, играют в карты, рядом с каждым груды банкнот… слышно только, как отрывисто называют цифры… тут он опять засыпает.

Когда он снова проснулся от шума резко отодвигаемых стульев, перед игорным столом стоял широкоплечий, гладко выбритый господин в котелке и командовал:

— Всем оставаться на местах! Полиция! Деньги на столе конфискуются.

Немного дальше в тени абажура виднелась какая-то неясная фигура в мундире. Человек сделал движение, свет лампы упал на матово блеснувший ствол пистолета и на красную повязку отрядов охраны безопасности…

Ужасное подозрение, от которого замерло сердце, мелькнуло в голове у Пауля. Он вдруг совершенно очнулся. Но не успевает он осознать свою мысль, как звонит телефон.

Один из полицейских берет трубку.

— Спасибо, и вас с Новым годом… Ну, у нас дело пошло… Что ты говоришь, не из наших? Значит, бандиты с краденой повязкой? Конечно, все опять запишут на счет Эйхгорна и «Спартака», знаем мы эти штучки… Что? Уже напали на след негодяя? Ну, пусть он мне только попадется… Ладно, Георг, будет сделано… Пока, до свидания!

Положив трубку, полицейский обращается к своим товарищам:

— Вы слышали? Значит, как я и подозревал. Поддельного дружинника из отряда охраны безопасности мы скоро увидим: его опознали; говорят, его зовут Мазила и живет он в Веддинге.

Пауль Кегель сразу вскакивает со скамьи.

— Что, молодой человек, протрезвели? Слушайте, парень, где это вы так надрались? Вы же были совсем без памяти, когда мы нашли вас в писсуаре возле Ораниенбургских ворот.

— Можно мне теперь идти?

— Смотрите, в силах ли вы, еще утром вас приволокли двое мужчин, — раздается добродушный ответ.

А другой говорит:

— Вот какова теперешняя молодежь. Ну, будь он моим сыном, я бы ему…


Над Веддингом встает хмурое холодное похмелье, всюду мотаются на ветру обрывки серпантина и поблескивают отвратительные лужи блевотины, извергнутой пьяными. Пауль доехал на конном омнибусе до Лизенштрассе. В голове его беспрерывно и глухо стучит словно молотом одна мысль: «Что же теперь будет? Что же теперь будет?»

«Дружинник и мнимый полицейский совершают ограбление игорного дома», — кричат крупные буквы с газетного листка, выставленного в киоске мамаши Эрмелер.

Не успевает Пауль приблизиться, как из окошечка проворно, точно скворец, выглядывает ведьмина голова старухи:

— Что, в новом году опять хочешь за свои штучки приняться, да? Оставь хоть сегодня Антона в покое, у него грипп, лежит со вчерашнего вечера в кровати. И сейчас еще спит. Не вздумай стучаться к нему. — При этом она смотрит на Пауля искоса, подстерегающим взглядом.

Но напрасно старая обманщица морочит ему голову, он лучше знает, где Мазила был сегодня ночью. Пауль идет во двор и стучит в дверь подвала. Но никто не отзывается, и он тихонько стучит в окно, под которым, как ему известно, стоит кровать Мазилы. Тот выглядывает в щель между занавесками далеко не сразу. Узнав Пауля, он открывает окно, и гость проскальзывает внутрь.

— Слушай, Мазила, что ты натворил?

— А что я натворил? Дрых без задних ног.

— Похоже! И ты для этого потребовал повязку? Бандит ты, вот ты кто!

— А ты не переходи на личности. Повязка лежит завернутая в бумагу там, где мы условились. На ней ни пятнышка. Твои старики тоже вернулись домой только недавно. Если ты будешь действовать поживей, то еще успеешь надеть эту штуку на рукав и ни один человек ничего не узнает. — Преступник нагло смеется Паулю в лицо. А тот возмущенно кричит:

— Да что ты треплешься! Уже все напечатано в газетах и в полиции тоже известно, что в этом деле участвовал некий Мазила!

Одним махом Мазила соскочил с кровати и схватил Пауля за грудь.

— Это ты, собака, выдал меня. — И он фырчит, как кошка.

— И нужды не было, один из тех тебя узнал. А тебе посидеть вовсе не вредно будет.

Мазила как-то весь сник, лицо у него становится серым. Но он тут же вскакивает, мгновенно приняв решение:

— Теперь нам надо удирать, только удирать!

— Ты все время говоришь «нам»! Почему «нам»? Разве я к этому тоже руку приложил?

Мазила злобно улыбается.

— Паульхен, невинная душа! Разве не ты спер у своего старикана повязку? Да или нет? Разве не получил двадцать пять бумажек авансу? Да или нет? Разве не был при том, как мы обчищали заведение? Да или нет? И ты воображаешь — хоть один человек поверит в твою невинность, даже если я дам свое торжественное честное слово? Ты же знаешь! С кем поведешься, от того и наберешься.


Робко и неслышно поднимается Пауль по лестнице. Сначала он слушает у двери. Но за ней царит мертвая тишина, тогда он осторожно входит и идет на цыпочках в прихожую. Перед дверью в спальню он слышит глубокое дыхание спящих — отца, бабушки и брата. Беззвучно открывает скрипучий платяной шкаф в коридоре и выносит свое дорожное снаряжение в кухню, где стоит его нетронутая раскладушка. Быстро переодевается. Засовывает в карман толстый ломоть сухого хлеба, мандолину и рюкзак перекидывает через плечо; потом тихонько затворяет за собою дверь.

Уже спустившись по лестнице, он вспоминает про повязку и возвращается. Да, она лежит в точности там, где указал Мазила.

В эту минуту из соседней двери выходит фрау Линзер с кувшином. Пауль быстро опускает повязку в карман.

— Что это ты, Пауль? В первый день нового года и уже в путь? С Новым годом тебя!

— И вас с Новым годом, — бурчит он и прыжками спускается по лестнице. Теперь скорее прочь отсюда, прочь!

У Мазилы тоже земля горит под ногами.

— У тебя что-нибудь осталось от тех двадцати пяти марок?

Пауль грустно качает головой.

— Слямзили, когда я был пьян. Но тебе, наверно, сейчас трудновато, — добавляет он, увидев пораженное лицо Мазилы.

— Да, как видно, я вдвойне напоролся, все деньги теперь у Густава Фрикадельки, а его я сейчас не могу разыскать. Ну ладно, мы с тобой старые друзья, будем держаться друг друга и в беде. Два таких парня с Веддинга, как мы с тобой, не пропадут, поверь мне.


Несмотря на ранний утренний час, в длинном вестибюле полицей-президиума еще совсем темно. Эта темнота вполне подходит к настроению дружинника Вильгельма Кегеля, который сидит на скамье, мрачно уставившись перед собой. За дверью с надписью «Солдатский Совет», за которой слышится смутный гул взволнованных голосов, сейчас решается его судьба.

— Камрад Кегель, можешь войти!

Стиснув зубы выслушивает он протокол только что окончившегося совещания:

«Хотя показания камрада Кегеля, что он заметил исчезновение своей повязки только на другой день в полдень, заслуживают ввиду его безупречной репутации безусловного доверия, все же, с другой стороны, возникают убедительные возражения. Так как его сын исчез вместе с Антоном Шикеданцем, проживающим в том же доме и совершившим бандитское нападение, воспользовавшись украденной нарукавной повязкой, нет сомнения в том, что и Пауль Кегель участвовал в налете. Поэтому остается подозрение и против Вильгельма Кегеля и его дальнейшее пребывание в отрядах охраны безопасности при существующей политической ситуации становится невозможным. Камраду Кегелю разрешается после поимки обоих беглецов и полного раскрытия всех обстоятельств дела снова вступить в отряды безопасности».

Строгие взгляды, все же не без оттенка сострадания, устремляются на изгнанного товарища, когда он кладет на стол свое удостоверение.

Седовласый председатель солдатского Совета пожимает ему руку.

— Хоть мы тебе верим во всем, Вильгельм, но иначе мы поступить не могли. Ты же знаешь, как они каждый день нас травят и клевещут на нас. Поэтому мы должны быть особенно безукоризненными… Вот, погляди, пожалуйста, на это!

И он тащит Кегеля к окну. От Кенигштрассе мимо «Беролины» мощная демонстрация с красными знаменами и транспарантами движется к Александерплац.

«Защищайте красный полицей-президиум!»
«Эйхгорн должен остаться!»
«Долой реакцию!»
«Разоружайте офицерье!»

Вот что написано на плакатах. Снизу вскипают, как прилив, пение и неразборчивая хоровая декламация.

— Там, внизу, среди них, — вот где сейчас твое место! — говорит Кегелю седой человек.

МУШКЕТЕРЫ — ВЕСЕЛЫЕ ПАРНИ

В окрестностях Миттенвальде среди сосен тянется шоссе. В лесу лежат глубокие снега, к тому же надвинулся сырой туман, и в двадцати метрах ничего не видно. Время от времени каркает отощавшая ворона. Из влажного тумана выходят две фигуры. Усталые и молчаливые, молодые странники едва передвигают ноги. Руки их глубоко засунуты в карманы, глаза голодные, носы мокрые.

— Постой-ка, Мазила, — говорит младший.

Издали доносится собачий лай, совсем близко раздается ответный.

— Наконец-то деревня. Похлопай-ка руками, Пауль, согрейся, надо опять попробовать спеть нашу «голодную» серенаду.

Низкие домики уютно присели под своими белыми чепчиками. Дым, поднимающийся из труб, вызывает у бездомных юношей соблазнительные картины тепла, безопасности, сытости: ведь вот уже много дней они ночуют только в сараях на сквозняках и давно не ели по-настоящему. Но все более яростное тявканье псов отнюдь не обещает гостеприимной встречи.

Перед одним из домов они все же останавливаются. Пауль снимает с мандолины клеенчатый чехол. Жалобно, ибо онемевшими пальцами он едва в силах перебирать струны, раздается песня «Весело жить цыганам, ла-ла-ла, ла-ла-ла…». Оба подпевают охрипшими голосами. Наконец в дверях появляется крестьянка с суровым лицом и дает им пять пфеннигов.

— Не осталось ли у вас чего-нибудь от обеда, хотя бы кусочек хлеба? — жалобно осведомляется Мазила.

— У самих ничего нет; все обязаны сдавать да еще прикупаем. Идите в имение, там солдаты стоят, у них всегда всего много наварено, — говорит женщина строгим голосом и шумно захлопывает дверь.

Юноши идут дальше по деревенской улице, справа возникают длинные стены господских конюшен. Мазила тянет носом.

— Слушай, Пауль, если я не ошибаюсь, здесь пахнет бобами с салом.


Оба сидят на опрокинутых яслях посреди широкого господского двора, между навозной кучей, и весело дымящей полевой кухней, и черпают из солдатских котелков густую, сытную похлебку.

— Смотри-ка, сколько сала, — говорит Мазила, с усилием усмехаясь окоченевшим лицом.

В это время во дворе появляется небольшой отряд солдат с пулеметами.

— Не очень-то они торопятся… — деловито констатирует Мазила.

Командующий ими обер-лейтенант перед роспуском держит короткую речь, но вполне добродушным тоном:

— А теперь послушайте меня, солдаты. За деньги, которые вы получаете, все-таки нужно делать немножко больше. Много мы не требуем, и вы знаете, что во вновь сформированной стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии никто не подвергается наказанию. Его превосходительство фон дер Гольц категорически запретил. Мы не милитаристы, но мы… солдаты! И, значит, то, что мы делаем, мы делаем аккуратно, служба есть служба, а водка — это водка, поняли? Впрочем, каждый из вас ведь получает в день две стопки рома? Ну вот. Значит, после обеда — чистка оружия, как обычно… и на сегодня хватит. Так, а теперь — четкий поворот кр-ругом! Разойдись!

Ухмыляясь, люди исчезают и тут же появляются снова, звякая котелками. Офицер в полушубке, с хлыстом в руке подходит к обоим бродягам.

— Ну, что вы за чудные типы? Вкусно было, да? Лучше, чем у мамочек? — При этом он разглядывает их в свой монокль с головы до ног.

Оба вскочили. Но Мазила вытягивает руки по швам и чеканит:

— Превосходно, господин обер-лейтенант.

— Служили?

— Так точно, в двести тридцать четвертом запасном пехотном полку. Увы, только одиннадцать месяцев, потом наступила катастрофа.

Офицер злобно смеется.

— Что вы там плетете! Вероятно, имеете в виду удар в спину? Наш фронт никогда бы не рухнул, если бы красные спартаковцы вместе с мятежными моряками не напали на нас с тыла. Франция стояла перед капитуляцией, а в Англии продовольствия оставалось на каких-нибудь полтора месяца. Еще три месяца — и мы победили бы и диктовали бы остальные свои условия. А что у нас теперь — сами видите. Везде полная неразбериха. Всюду эти солдатские Советы, спартаковцы, убийства и грабежи. Рейнская провинция и Верхняя Силезия оккупированы, вдобавок на востоке большевизм. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. В Германии еще есть честные солдаты, а не только дезертиры да народные моряки. Всю эту сволочь мы скоро ликвидируем, и у нас снова будет мир и покой, и каждый немец сможет выполнять свою работу. Тогда опять будут каждый день бобы с салом, ведь спасти нас может только труд.

Оба парня почтительно выслушали его. Офицер, указывая хлыстом на Пауля, спрашивает:

— А вы тоже были солдатом?

— Только прошел освидетельствование.

— Ну, чего не было, то может быть. Такие молодцы, как вы, нам очень пригодятся; мы все равно хотим организовать тут эдакий оркестрик. А что вас ждет на паршивой гражданке? Безработица да голод. У пруссаков еще никто не умирал с голоду. Мы — добровольческий корпус и живем весело. Служба необременительная, свободного времени много, жратва всегда хорошая и обильная, водка, курево и всякие маркитантские товары. А вечером веселье — танцы, девчонки, а у нас к тому же — красивая форма. Утром встал, глядишь, и уже заработал свои пятнадцать марок. Лично для себя я ничего лучшего и не желал бы!


В зале деревенской гостиницы, похожем на сарай, царит весьма непринужденное настроение. В переднем углу, возле раскаленной железной печки, на эстраде из нескольких сдвинутых столов расположился маленький оркестр — гармонь и гитара. Пауль играет на мандолине, Мазила смастерил себе «чертову скрипку». На обоих новенькая с иголочки форма, и они с воодушевлением подхватывают припев:

Мы солдаты! Мы солдаты!
Мы красивые ребята!
Все девицы непременно
Вешаются на военных!

Многочисленные деревенские красавицы, которые неудержимо отплясывают грубоватые танцы, раскраснелись от волнения. Группа совершенно пьяных солдат, держа в руках полные стаканы и бутылки с ромом, покачиваясь, устремляется к оркестру.

— Ваше здоровье, камрады. Наверно, в горле пересохло, глотните-ка и вы с нами!

Пауль, которому льстит, что с ним наконец-то разговаривают здесь, как со взрослым, берет протянутую ему бутылку и пьет, пока у него глаза на лоб не лезут. Потом хватает ядреную деревенскую девицу и, спотыкаясь, пускается с ней в пляс. Так блаженно он давно себя не чувствовал. Все беды, страхи, и заботы последних четырех дней точно ветром сдуло.


В гараже одной из вилл в Лихтерфельде сидят за завтраком два еще очень молодых солдата стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии. Оба временно облачились в халаты. Они обстоятельно намазывают маслом ломти солдатского хлеба и вылавливают из консервных банок большие куски свинины. Один из этих солдат — Пауль Кегель, сын токаря из Веддинга. Другого зовут Герберт Бриль, он единственный отпрыск состоятельного мясника-оптовика с Ландсбергераллее.

Бриль делает глоток из котелка, тыльной стороной ладони вытирает рот и заявляет:

— Ты поступил совершенно правильно, камрад, только у военного сословия есть будущее. Взять хоть меня. Я годами потел над учением и окончил гимназию. Меня тут же призвали. Целых три года я участвовал в этой дерьмовой войне. Получил серебряный значок за ранения, Железный крест второй степени, был представлен и к первой степени, меня повысили в звании. Если б не удар в спину — на рождество мне дали бы портупею и отправили на офицерские курсы. Потом я так и остался бы в армии. А все испортила мне эта богом проклятая революция. И теперь мой старик хочет, чтобы я тоже стал мясником и взял дело в свои руки. Ты только представь себе, камрад, вице-фельдфебель и кандидат в офицеры Бриль — и вдруг… мясник… чистить потроха!

— А ты что сейчас делаешь? — спрашивает Пауль.

— Плакаты малюю, как и ты, — смеется Бриль. — Но это только пока! Насовсем я при таком занятии не останусь. Через самое короткое время у нас будет опять постоянная армия, и я буду среди первых, кому дадут часть. А разве мы сейчас плохо живем? Как сыр в масле катаемся. И командир наш — сокол! Разве он с нами не обращается, как с настоящими камрадами? За здоровье нашего обер-лейтенанта!

Они снова берутся за кисти, и Бриль весело насвистывает: «Мушкетеры — веселые парни…»

— Скажи, Бриль, а это для чего? — спрашивает Пауль, указывая на доску, над которой он работает: «Стой! Ни шагу дальше, стреляют без предупреждения!»

— Я тоже не знаю, в кого надо стрелять… И чего ты суешься, ведь это тебя не касается? Постой, что там такое?

Через полуоткрытую дверь гаража им видна вся улица. И по этой улице галопом мчится верховой ординарец, так что из-под копыт только искры летят. Перед столбом с указанием: «В штаб стрелковой гвардейской кавалерийской дивизии» — он на миг осаживает коня, потом въезжает во двор.


Вскоре после этого раздаются резкие звуки трубы, подающей сигнал тревоги. В тихом местечке начинается волнение. Жители распахивают окна или выскакивают на крыльцо. Всюду видно, как солдаты торопливо собираются и спешат на место построения.

Отряд образовал каре, какой-то генерал, не слезая с коня, произносит речь.

— …И вот наконец после многих дней стыда и позора вспомнили об испытанных солдатах, а также о славных финляндских бойцах. Нас позвали, камрады, чтобы мы опять установили порядок и спокойствие. В минуту опасности не откажем отечеству в нашей помощи. Положение сейчас таково: красный полицей-президент Эйхгорн, который за разбой был смещен Советом народных уполномоченных, отказывается вместе со своими соучастниками покинуть полицей-президиум и призывает на помощь спартаковцев. Либкнехт занял «газетный квартал» и государственную типографию, а красные матросы, конечно, тоже там. Помогут только наши пробивные силы. — При этом он показывает на подъехавшие минометы.

— Нужно раз и навсегда с этим покончить, камрады! Покончить со всей бандой Советов. Покончить и с Исполнительным советом, который в первые же недели пустил по ветру не меньше восьмисот миллионов. И прежде всего покончить с этим Либкнехтом, которому платят русские! Покончить и с этой Люксембург, которая нахально спит в кровати императрицы. Покончить, говорю… раз и навсегда!


В Штеглице, на углу Шлоссштрассе и Альбрехтштрассе, обосновался полковой оркестр. Он играет веселые мотивы, а мимо дефилируют длинные колонны пехоты, артиллерии, минометов и обозы. Густые ряды хорошо одетой публики образуют вдоль улиц плотные шпалеры. Машут шляпами, платками, всюду радостные лица, подзадоривающие взгляды. Раздают даже подарки.

— Милые юноши, верните нам как можно скорее нашего дорогого кайзера! — кричит одетая в старинное национальное платье дама, а на глазах у нее блестят слезы.

— Все будет сделано, мамаша, — отвечает Мазила, который шагает в ряду перед Паулем. Мазила едва сдерживает свою радость, что скоро можно будет пощелкать из винтовки. Сосед укоризненно толкает его в бок.

— Слушай, про кайзера ведь ничего не написано, мы должны только позаботиться о порядка и спокойствии!

— А вы что, уже заговорили, как спартаковцы? — останавливает их унтер-офицер.

— Спартаковцев к ногтю, — хрюкает Мазила.

Сердце Пауля Кегеля бьется сильнее от гордости, что вот он марширует в строю в стальном шлеме и с винтовкой на плече. Приветливые взгляды хорошеньких молодых девушек он относит исключительно на свой счет.

Наконец и он стал кем-то. Все дурацкие мысли о том, что он оставил позади, и о том, что ждет его завтра, тонут в пьянящей музыке марша:

…Это было в Шенеберге, это было в мае.

В тот же день первые лучи зари едва освещают Шлоссплац: из ворот манежа под предводительством матросов выходит вооруженный отряд рабочих. У них серьезные, исхудавшие лица, одеты они в потертые пальто и куртки и выцветшие военные мундиры, оружие не чищено, порой висит на бечевках. Из рваных карманов выглядывают ручные гранаты. С сумрачным и решительным выражением на лицах маршируют они сквозь серый сумрак январского утра.

— Куда же мы идем? — спрашивает правофланговый передней группы.

— В типографию Бюксенштейна на Фридрихштрассе, — следует ответ матроса Фите Мэнке.

— Порядок… Взять ногу, товарищи! — командует, обернувшись, инструментальщик Вильгельм Кегель.

В течение дня колонки для афиш и стены домов встревоженного города обрастают плакатами, которые в зависимости от района очень отличаются друг от друга:

«Все на улицу!»
«Все на митинг на Зигесаллее!»
«Выступает Карл Либкнехт!»

Все это можно прочесть в северной, восточной и южной частях города.

Однако на западе и юго-западе повсюду расклеены гигантские плакаты с изображением отвратительного чудовища. «Защищайте свой дом и свой очаг от большевизма!» — кричат большие красные буквы. Это плакаты антибольшевистской лиги. На других плакатах Берлинский совет горожан призывает вступать в ряды отрядов гражданской обороны, людей вербуют в новые добровольческие корпуса «Овен», «Рейнгардт» и другие. И во всех районах города вывешиваются следующие извещения:

«Стрелковая гвардейская кавалерийская дивизия вступила в Берлин. Берлинцы! Дивизия обещает вам, что не покинет столицу, пока порядок не будет полностью восстановлен».

БАНДА УБИЙЦ ЗАСЕДАЕТ

Обычно столь изысканный вестибюль отеля «Эдем», что возле зоопарка, вечером 15 января полон небывалой, непрерывной суеты.

Гражданские посетители этой гигантской гостиницы совершенно оттеснены военными всех рангов и чинов. У офицеров и солдат белые нарукавные повязки, такие же повязки отрядов гражданской обороны украшают и многих штатских. Мимо проносят ящики с патронами, полковое имущество, буханки хлеба. Рядом со столиком портье пирамидой составлены ружья. На одну из мраморных нимф нацепили пояс с патронами и стальной шлем. Перед вращающейся дверью установлен ручной пулемет, здесь же его прислуга и часовой, задерживающий каждого входящего.

Когда возле низкого кресла, где сидит полный пожилой господин, ставят огнемет, господин нервозно вскакивает.

— Не волнуйтесь, он не начнет действовать, пока мы не захотим, — успокаивает его командир отряда.

— Ну что ж, теперь «Спартаку», наверное, скоро крышка? — спрашивает толстяк и протягивает солдатам туго набитый сигаретами портсигар. — Давно пора! Угощайтесь, камрады, такие хорошие вам не каждый день будут предлагать, — великодушно добавляет он.

Озабоченно смотрит управляющий отелем на следы, которые тяжелые солдатские сапоги оставляют на дорогом ковре. И вдруг бросается к молодому долговязому офицеру, только что вошедшему через вращающуюся дверь.

— Я капитан Пабст!.. Мои комнаты готовы? — спрашивает офицер фатоватым, надменным тоном.

— Так точно, гостиная, спальня и ванная, как господин капитан приказали. Фридрих, ключи от номера шестьсот шестьдесят шесть — шестьдесят семь. Если господин капитан разрешит… я пройду вперед.

Почтительно согнувшись, подходит портье:

— Час тому назад господину капитану принесли письмо.

Не поблагодарив, офицер сует письмо в карман и мимо вытянувшихся по стойке «смирно» солдат шествует к лифту.

Наверху он говорит беспрерывно отвешивающему поклоны управляющему:

— Значит, сюда, в гостиную, нужно еще четыре кресла, только мигом, я жду гостей с минуты на минуту. Пусть мой денщик сейчас же принесет вещи… ах, вот он уже здесь. Кегель, поставьте на стол сигареты и бутылку хеннесси и достаньте стаканы. А если явится кто-нибудь, кто не знает пароля «красное сердце», для того меня нет дома. Вы будете стоять здесь в карауле и провожать кого следует ко мне.

Пабст отдает приказания кратко и точно, затем вскрывает конверт, на котором напечатано: «Русский Красный Крест, центр, Берлин-Вест, Уландштрассе, 156», и читает:

«…следовательно, наши интересы вполне совпадают с вашими. Его превосходительство барон фон Ливен в ответ на мое предложение заявил о своей готовности за устранение красных вожаков Либкнехта и Люксембург выделить из наших особых фондов 25 000 марок и передать в ваше распоряжение.

Мы, конечно, не сомневаемся, что вы со своей стороны будете ходатайствовать перед правительством, и прежде всего перед господином министром обороны Носке, о том, чтобы нашей вербовке русских военнопленных, а также немецких добровольцев в армию князя Авалова-Бермонта не чинилось никаких препятствий…»

С одобрительной усмешкой сует Пабст письмо в карман и некоторое время задумчиво барабанит пальцами по столу. При этом он насвистывает первые такты увертюры к опере «Миньон».


— Бароны Прибалтики ассигновали двадцать пять тысяч как премию за поимку красных вожаков; осмелюсь спросить, какова будет лепта Берлинского совета горожан, что вы скажете, господин консул Симон? Или вы, господин доктор Шиффер? — обращается капитан Пабст к сидящим за круглым столом.

— Сто тысяч, — точно на аукционе, деловито заявляет серьезный господин, похожий на банкира.

— А вы, господин Шларек?

— Столько же, — отзывается сидящий рядом с ним низенький смуглый человечек с суетливыми движениями.

— Здесь, в «Эдеме», среди людей, которые пожелали остаться неизвестными, тоже собрана некоторая сумма. На уничтожение Либкнехта и Люксембург у нас уже давно имеется по пятьдесят тысяч марок. Поэтому, я думаю, дело обстоит неплохо. Вы что-то хотели сказать, господин коммерции советник Борхардт?

Толстяк — что он виноторговец, легко догадаться по багровому носу — нервно возится с сигарой.

— Главное — заполучить их! И потом, ради бога, не дайте им снова удрать. Все это тянется слишком долго. Если вам нужен еще автомобиль, располагайте моим. И я пришлю еще, помимо всего, тысячу сигар и пять ящиков вина… Но только когда эти преступники будут наверняка арестованы.

— А что хотел сказать господин адвокат Грюншпах?

Адвокат похлопывает взволнованного советника по плечу.

— Я хотел только сказать господину Борхардту, что уже приступили к делу очень многие лица, весьма желающие заработать эти бешеные деньги.

В это мгновение звонит телефон. Капитан берет трубку.

— Да, у телефона Пабст… Что? — Восклицание офицера полно глубокого изумления, и он внезапно бледнеет; присутствующие вздрагивают. Они не отрывают тревожных взглядов от его губ.

— Это в самом деле правда?.. Да, конечно, немедленно доставить сюда, в отель «Эдем»! Незаметно, но под надежной охраной!..

Пабст кладет трубку на рычаг и обводит присутствующих торжествующим взглядом; потом, как будто дело касается обычного приказа, небрежно бросает:

— Итак, господин Борхардт, можете сразу поставить свое шампанское на лед. Мы их уже поймали… Да-а, только что получил сообщение, обоих. Их поймал отряд гражданской обороны Вильмерсдорфа. Возьмите себя в руки! — цинично восклицает он, когда некоторые из присутствующих, вне себя от восторга, начинают обниматься.

— Надо же их встретить с достоинством!..

Денщик Пауль Кегель еще разбирает чемоданы своего начальства, когда появляется горничная с чистыми полотенцами. Но эту горничную, оказывается, зовут Амалия Царнекоф.

Хотя удивлена она гораздо больше, чем Пауль, который должен был бы знать, что она работает в этой гостинице, но овладевает она собой гораздо быстрее.

— Значит, ты вот куда причалил, к Носке, что ж, твоя бабушка очень обрадуется, когда услышит, что ее сына, может быть, застрелил его собственный сынок.

— Что с отцом? — вскрикивает Пауль.

Выражение лица Мале не оставляет никаких сомнений относительно того, что произошло. Он с глухим стоном опустился в первое попавшееся кресло и зарыдал.

Мале долго смотрит на него суровым, гневным взглядом. Затем ее черты смягчаются, ей все-таки жалко становится парнишку.

— Да, Пауль, по твоей вине! Из-за истории с повязкой и Мазилой его выставили из отрядов охраны безопасности — это глубоко потрясло его. Он отправился защищать типографию Бюксенштейна… И там вы его застрелили.

— Я же вовсе не стрелял, Мале, я — нет. Я еще не обучен и поэтому всего-навсего денщик у капитана, — рыдая, пытается Пауль оправдаться. — Скажи об этом бабушке и всем остальным.

— Как будто это не одно и то же; они все равно назовут тебя убийцей рабочих, с кем поведешься, от того и наберешься, — безжалостно возражает она.

Кто уже однажды ему это сказал? Он сжимает ее руки в своих.

— Выслушай же меня, Мале, милая Мале. Я в деле с Мазилой, право же, не виноват. Я обо всем только потом узнал. Просто был глуп, ах, как я был глуп… а еще от легкомыслия. Я же хотел только…

И он, торопясь, рассказывает ей все: и о нехватке денег на Новый год, и о сомнительной сделке с Мазилой, и об отрезвляющем пробуждении на другое утро, и о бегстве, и о муках голода, когда они бродили по деревням, и о том, как его завербовали в добровольческий корпус, что казалось тогда единственным спасением.

— Я ведь представлял себе все это совсем иначе. Мазила сказал: «Если человек что натворил — в добровольческом корпусе можно быть спокойным!» И я был рад, что наконец тоже ношу форму. Тут и твоя вина есть, Мале!.. Ведь ты меня в тот вечер бросила ради матроса. Если человек без формы, на него и взглянуть не хотят. Но я уже сотни раз жалел обо всем этом. Все, что здесь делается, — это же не война, а люди эти — не солдаты. И чего только они не творили… Это убийцы и преступники! Ах, Мале, милая Мальхен, помоги же мне; ты ведь знаешь, кроме тебя, у меня не осталось на земле ни одного близкого человека!

С состраданием гладит она его голову. И вдруг их губы сливаются в долгом горячем поцелуе.

СОТНИ МЕРТВЕЦОВ ВЫСТРОИЛИСЬ ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ

По всем комнатам и залам, по коридорам и лестницам отеля «Эдем» разносятся радостный шепот, возгласы, шарканье ног.

— Идут!

Внизу, в вестибюле, толпятся взволнованные офицеры и солдаты, среди них — жаждущие сенсаций дамы и мужчины в штатском. Повсюду мелькают лица, выражающие любопытство, циничную радость и низкую злобу. Потом слышен дикий визг, проклятия, свирепые угрозы по адресу Либкнехта и Розы Люксембург.

На середине лестницы офицер говорит солдату, стоящему перед ним с примкнутой к ноге винтовкой:

— Рунге, живыми они отсюда выйти не должны, таков приказ.

— Есть — живыми они отсюда выйти не должны, — повторяет, тупо осклабившись, парень и уходит через вращающуюся дверь.


По тускло освещенному коридору идут три человека. Когда они сворачивают к лестнице, Пауль узнает мундиры пехотного и морского офицеров. На человеке, идущем между ними, пальто с каракулевым воротником и широкополая шляпа. Лица не разобрать: он закрывает его окровавленным носовым платком. Кегеля пронизывает испуг: это же Либкнехт… Что с ним теперь сделают? Доносящийся снизу многоголосый вой подтверждает его предположения. Паулю хочется кинуться вслед, что-то предпринять… Но тут же он осознает, насколько в данной ситуации беспомощен. «С кем поведешься, от того и наберешься», — звенит у него в ушах.

Немного позднее он входит в зал в первом этаже, приспособленный под казарму; там же он спит. Шум, крик, рев, визг гармошки — его встречает хаос звуков, показывающий, что солдаты уже порядочно опьянели.

На столах и на паркете он видит все признаки пирушки: бутылки из-под вина и водки, жестянки от консервов, корки хлеба, судки, бокалы, карты, недокуренные сигары и сигареты. На стульях, столах и соломенных тюфяках валяются солдаты, некоторые обнимают весьма оживленных дам. Пьяные голоса орут:

Чем солдат нам угощать,
Капитан и лейтенант?
Им свинину надо жрать,
Капитан и лейтенант!
С девками мы погуляем,
Погуляем!

Мазила, пошатываясь, подходит к Паулю, в руке у него бутылка водки.

— На… Пауль… выпей… ха-ха-ха, за Карла и Розу и за их свадьбу…

— Ты совсем пьян, Мазила, какая свадьба?

Мазила остекленевшими глазами уставился на Пауля:

— Ка… кая… свадь… ба? Ну, этот Карл… — И вдруг начинает орать:

Вон труп плывет
По каналу ландвера!
Тащи его сюда!
А уронишь — не беда!

Пауль, охваченный отвращением, толкает пьяного так, что тот валится навзничь на свой соломенный тюфяк. В эту минуту с топотом и криками врывается группа солдат. Одного они несут на плечах, то и дело провозглашают за него здравицу, пьют за него и суют ему в руки стакан. Этот чествуемый ими малый и есть тот часовой, который всего несколько минут назад получил да лестнице приказ.

— А их действительно прикончили? — осведомляется с похотливым любопытством тщательно завитая пожилая дама, которая ухитрилась втиснуться в комнату вместе с несколькими штатскими.

— Оба готовы, что один, что другая, — весело смеясь, отвечает совсем юный лейтенант.

— Ну, тогда слава тебе, господи!


Тревожно бегает по девичьей каморке солдат Пауль Кегель. Горничная Ида рыдает, обвив руками шею своей товарки Мале.

— …До могилы не забуду я, как они в эту несчастную женщину плевали и били ее. И все прикладом, да по черепу, прямо треск стоял, потом офицеры потащили ее в машину, и еще один вскочил и выстрелил ей прямо в голову.

Глубоко вздохнув, Пауль останавливается перед Мале.

— Слушай, Мале, я хочу выбраться из этого отеля убийц, или я пущу себе пулю в лоб. Завтра я так или иначе исчезну — и поминай как звали. Одно вот… — он вдруг запинается, — понимаешь, бабушка и малыш… Пусть не считают меня таким уж плохим. Мне хотелось бы только, чтобы они все узнали, почему у меня так получилось и что я вовсе не преступник. Главное, чтобы знали, а тогда пусть будет как будет.

Мале сжимает его голову обеими руками. Две пары залитых слезами глаз встречаются с нежностью и печалью. Она еще раз целует его детские губы и говорит:

— Будь спокоен, дорогой, бедный мальчик… завтра рано утром я съезжу в Веддинг.


С бьющимся сердцем денщик Кегель на мгновение останавливается перед двустворчатой дверью, на которой висит картонная вывеска: «Штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии». Там опять скандал. Кто-то незнакомый взволнованным голосом ругается с капитаном, который отвечает не менее громко. Пауль испытывает угрызения совести, потому что он так долго пропадал, не отпросившись, но, с другой стороны, ему уже известно по опыту, как легко попасть в козлы отпущения, если начальники между собою ссорятся.

В комнате — двое военных и один штатский. В солдате, стоящем у дверей, с карабином, взятым на изготовку, Пауль узнает того самого молодчика, которого всего каких-нибудь полчаса назад прославляли как убийцу. Капитан Пабст стоит с грозным видом возле письменного стола; на парня, который, как полагается, вытянулся у двери, он вообще не обращает внимания. Его внимание целиком поглощено господином в штатском, видимо, чем-то очень рассерженным.

Лицо этого человека с резкими чертами — ему, вероятно, около пятидесяти — того серого цвета, какой бывает у людей, не высыпающихся в течение долгого времени. Но его голубые глаза сверкают и волосы с легкой проседью буквально встают дыбом, точно у ежа, принимающего бой с гадюкой, когда этот человек гневно кричит:

— Господин капитан Пабст, я требую у вас объяснения: чего хотят от меня? Для чего меня притащили сюда, в отель? Я возмущен таким обращением, я же могу без всякого труда удостоверить свою личность.

— А вы не волнуйтесь: вы же главный редактор «Роте фане», — не менее громко отвечает капитан. При этом он берет со стола несколько скомканных гранок и машет ими перед носом штатского.

Но тот решительно возражает.

— Вся беда в том, что вы нашли у меня гранки «Роте фане»; но я не имею никакого отношения к этой редакции. Оттиски я получил от одного коллеги в кафе «Йости», чтобы использовать их для моих собственных сообщений. Я ведь корреспондент «Франкфуртер цейтунг», моя фамилия Шиндлер.

Капитан Пабст вынужден сесть и перевести дух; на его дерзком лице появляется хитрое выражение. Затем он спрашивает, словно расставляя западню:

— А каким образом вы объясните, что оказались в квартире на Маннгеймерштрассе?

— Очень просто, — отвечает Шиндлер, который теперь стал гораздо спокойнее. — Господин Маркуссон, проживающий на Маннгеймерштрассе, — мой университетский товарищ. Мы не виделись несколько лет. И я решил нанести ему визит вежливости — вот и все! Я, разумеется, и понятия не имел о том, что там происходит, иначе, конечно, зашел бы в другой день. В дверях меня встретила полиция и вместе с фрау Люксембург арестовала.

Спокойная естественность, с какой дано это объяснение, несколько сбивает с толку капитана Пабста. Он нервно выдвигает и задвигает несколько ящиков письменного стола, словно ищет что-то. Потом бормочет:

— Гм, так-так! Особенно правдоподобно это не звучит. Но мы установим вашу личность. А пока я должен задержать вас, не здесь, конечно, вас переведут в другое место.

— Делайте, как считаете нужным, капитан. Но вам, вероятно, ясно, что вы несете всю ответственность, если со мной по пути что-нибудь случится, и вы можете за это серьезно поплатиться! — Голос Шиндлера снова гремит. — Насколько я слышал, здесь, в этом доме, уже убиты доктор Либкнехт и фрау Люксембург! Я отнюдь не желаю разделить их участь, поэтому требую, чтобы моя безопасность при переводе в другое место была обеспечена. В сопровождении этого человека, который мне в вестибюле только что угрожал оружием, я добровольно не сделаю ни шага! — И, словно в подтверждение своих слов, он берет первый попавшийся стул и усаживается.

Капитан Пабст, который при обвинении в убийстве сначала состроил ничего не понимающее, невинное лицо, поднимается и несколько раз нерешительно прохаживается по комнате. Необычно крупными зубами он гложет узкую нижнюю губу, причем косится то на спокойно сидящего штатского, то на словно оцепеневшего у двери постового с карабином наготове. И каждый раз его взгляд задерживается все дольше на этом парне. В каждой черте отвратительного лица этого человека, который стоит, широко расставив ноги, отражается гордость за содеянное, в его остекленевших глазах затаилась, как у коварного хищного зверя, отнюдь еще не утоленная жажда убийства.

Пабст вдруг останавливается перед Кегелем, который снова вытягивается по стойке «смирно».

— Слушайте, Кегель, вы возьмете свое оружие, зарядите его, поставите на предохранитель и смените этого парня. Вы отвечаете за то, чтобы вон тот господин не вышел из комнаты, и никого в комнату не впустите! Вам понятно, что я говорю? Никто, кто бы это ни был. А потом пойдете со мной как сопровождающая охрана. Повторите приказ! Хорошо. А вы, Рунге, можете убираться!

Рунге, гремя железными подковами сапог, щелкает каблуками, повторяет то же самое в дверях и выходит, следом за ним — офицер.

И вот Пауль Кегель остается с глазу на глаз с арестованным, их взгляды встречаются и как бы ощупывают Друг друга. Какое все же симпатичное лицо у этого парнишки, полная противоположность лицу его предшественника, думает человек, которому не хотят верить. Эти симпатичные черты мучительно напоминают ему черты другого, слишком знакомого парнишки… но того… ему порою кажется… он уже никогда не увидит. А солдат Кегель думает: вот так смотрел на меня мой отец! Отец, которого я уже никогда больше не увижу, ведь он погиб в типографии. А почему погиб? Он защищал дело, которое Карл Либкнехт и Роза Люксембург считали правдой и за которое здесь, в этом отеле, были убиты. Та же участь ждет и этого человека, если выяснится, что он главный редактор «Роте фане», гранки вон там лежат, на столе. Но зачем сын Вильгельма Кегеля здесь, среди этой банды убийц?

«Спартак» разгромлен!» — напечатано жирным шрифтом; приблизившись, он продолжает читать:

«Спокойствие! Мы не бежали, мы не разбиты. Пусть наденут на нас оковы, но мы здесь и останемся здесь! Победа будет за нами! До неба взметнулись волны событий, но мы привыкли к тому, что нас швыряет с вершины в пропасть, и наш корабль гордо и смело идет прямым курсом к своей цели. И, когда он ее достигнет, — будем ли мы еще живы или нет — наша программа будет жить, и она будет вести вперед освобожденное человечество. Вопреки всему!»

Приказ, отданный капитаном Пабстом молодому офицеру, гласит: во что бы то ни стало установить личность человека, назвавшего себя Шиндлером, корреспондентом «Франкфуртер цейтунг». И лейтенант Бутеншен прилагает все усилия, чтобы его выполнить. Но все военные штабы, в которых он появляется с арестантом и конвоиром Кегелем, — сначала на Нюрнбергерштрассе, затем в ресторане у зоопарка — отказываются дать какие-либо сведения по данному вопросу. Уже поздним вечером они добираются до полицей-президиума на Александерплац. Если в Берлине и можно опознать какую-нибудь загадочную личность, то только здесь. Однако здание полицей-президиума, где сходятся все нити сложной, разветвленной системы наблюдения и информации, всего лишь несколько дней назад, после тяжелого артиллерийского обстрела, взято правительственными войсками. Во время боев с отрядами охраны безопасности полицей-президента Эмиля Эйхгорна и вооруженными рабочими весь этот аппарат приведен в негодность. Полицейская тюрьма полна арестованных. В канцелярии, где от взрывных волн вылетели все стекла и мигают только несколько скудных свечей, полицейские раздражены. Лейтенант Бутеншен, который хочет здесь оставить на время своего пленника, встречает решительный отпор.

— Ничего не поделаешь, господин лейтенант, у нас все уже переполнено. Вот этих четверых, — чиновник указывает на несколько фигур у барьера, — я уже не мог принять. Теперь они ждут, когда их доставят в военную тюрьму, рядом, на Дирксенштрассе. Говорят, там еще есть места!

— Ну так как же нам быть? — Лейтенанту Бутеншену это бесполезное блуждание, кажется, надоело. А так как он, кроме того, смертельно голоден и в кармане у него лежит любезное приглашение на семейный праздник в дом, где, как ему известно, вкусно готовят, он пускает в ход дипломатию. Прежде всего он закуривает одну из своих превосходных сигар, причем просит у чиновника прикурить, затем протягивает и ему портсигар.

По обе стороны барьера люди тотчас начинают блаженно потягивать носом, а лейтенант говорит по-товарищески:

— В военной тюрьме его отлично постерегут до утра, а там посмотрим. Итак, пожалуйста, выдайте мне квитанцию о приеме и отправьте его туда вместе с остальными.

Под влиянием сигары и дружеского тона чиновник преобразился.

— Да я бы охотно это сделал, будь в моем распоряжении конвоир, чтобы проводить их. Но все наши люди в разгоне.

Рука руку моет, это, в общем, пустяк. И вот он отдает рядовому Кегелю приказ быть в распоряжении полицейского чиновника. Затем передает ему «Дело Шиндлера», получает квитанцию, говорит «большое спасибо» и «до свидания» и спешит туда, где его ждут гастрономические наслаждения.

А полицейские продолжают подготовку к отправке арестованных. Изъятие личных вещей и денег и выдача квитанций на них — каждая деталь этого дела выполняется с бюрократической точностью и требует времени. Пауль очень устал, он садится на скамью, поставив винтовку между колен, предлагает сесть и Шиндлеру, у которого тоже измученный вид. Поблагодарив, Шиндлер садится рядом с ним и тотчас шепотом заводит с ним разговор.

— В отеле «Эдем» рассказывают, будто ваши камрады убили Либкнехта и Люксембург. Это правда?

— Камрады? Скоты они, и все было ужасным скотством, — возмущенно отзывается Пауль.

Эти слова и гневно-скорбный взгляд, сопровождающий их, показывают Шиндлеру, что он в своем первоначальном предположении не ошибся и этот паренек в душе вовсе не носковец. И снова у него возникает надежда вырваться из опасного положения, в какое он попал. Но времени терять уже нельзя, поэтому он сразу устремляется к цели.

— А знаете вы, кто эти двое людей, которых убили? Так вот, я могу сказать вам. Я знал их очень хорошо: Карл Либкнехт и Роза Люксембург были самыми лучшими друзьями рабочих и простых солдат!

«Может быть, я зашел слишком далеко?» — спрашивает себя Шиндлер, так как молодой человек молчит; в сумерках он не может разглядеть его лица. С напускным равнодушием он продолжает:

— Какой аромат у этих сигар. Да, офицеры курят другую травку, чем вы! Но скажите, нельзя ли во время нашего перехода в полицейскую тюрьму быстренько зайти в табачную лавку и купить сигар, я сегодня с самого полудня не курил.

— Это невозможно. Ведь тогда мне пришлось бы оставить других на улице.

— А если вы сначала отведете тех, а уже потом меня?

— Но у меня же с собой ваши бумаги.

— Тогда дайте их мне пока на сохранение!

Пауль не отвечает ни да, ни нет, но его мысль лихорадочно работает. В одном он совершенно уверен: этого человека рядом с ним зовут как угодно, но только не Шиндлер! И этот человек хочет сбежать! И Пауль даже не может его за это осудить: ведь если выяснится, что он близкий друг убитых вождей коммунистов, его ожидает та же судьба. Но этого не должно случиться, он, Пауль Кегель, должен сделать все, чтобы помешать новому убийству.

Они понимают друг друга без слов, да на них и не хватило бы времени. Уже выйдя в полутемный коридор, Кегель говорит Шиндлеру:

— Значит, так, ждите здесь, пока я не приду за вами, и вот вам ваши документы! — Он говорит эти слова очень громко, чтобы слышали идущие впереди, а потом добавляет едва слышным шепотом:

— А теперь не надо нервничать, дождитесь меня на самом деле, сами вы за ворота не выйдете.

Напоминание о нервах было сделано от чистого сердца, но оно излишне, ибо у этого человека нервы стальные. Через десять минут оба проходят под высоким порталом полицей-президиума на Дирксенштрассе. Но они направляются не к военной тюрьме, до которой несколько шагов, а переходят на другую сторону улицы. Там, под мостом городской электрички, они быстро и крепко пожимают друг другу руки.

— Вы сегодня спасли мне жизнь, — говорит Шиндлер, — к сожалению, я могу дать вам только несколько марок, больше у меня при себе ничего нет! Но я надеюсь, что мы когда-нибудь опять увидимся и я действительно смогу отблагодарить вас.

Он сует Паулю деньги в карман шинели, так как тот не решается взять их. Затем спешит как можно скорее уйти и через несколько мгновений исчезает в темноте. А его спаситель удаляется все тем же размеренным шагом по безлюдной Дирксенштрассе в сторону Яновицбрюкке. В пустынном месте он прислоняет оружие к стене, вешает на шомпол ремень и тяжелый стальной шлем. Затем решительно срывает белую нарукавную повязку с надписью «Гвардейская кавалерийская стрелковая дивизия», швыряет в шлем и с чувством плюет вслед. После чего также торопится исчезнуть в ночи.

Обер-вожак банды убийц в отеле «Эдем» больше не увидел своего денщика Пауля Кегеля, которого очень ценил. Зато несколько месяцев спустя имеет место другая встреча, столь же неожиданная для него, сколь и тягостная. Она происходит на инсценированном процессе убийц Либкнехта и Люксембург, причем господин Пабст играет роль главного обвиняемого. Он играет ее, небрежно улыбаясь: ведь обо всех деталях его поведения, а также его оправдания заранее и подробно договорено с «судьями» в одинаковых с ним мундирах и одинаковых с ним убеждений. Но он вдруг бледнеет и теряется, когда узнает среди свидетелей журналиста Шиндлера, который сурово бросает ему в лицо обвинение. И капитан Пабст, кстати, узнает, что этот человек с крепкими нервами вовсе не Шиндлер, а… Вильгельм Пик!

НИ ШАГУ ДАЛЬШЕ, СТРЕЛЯЮТ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ!

«Либкнехт застрелен при попытке к бегству! Роза Люксембург убита толпой!»

Так на следующее утро на станции городской электрички Веддинга выкрикивают газетчики сенсационные заголовки дневного выпуска «Берлинер цайтунг». Прохожие, даже те, кто спешит, задерживают шаг; в глазах многих вспыхивает ужас, печаль, гнев, бессильный гнев.

Мале едва ли что-нибудь замечает, всеми мыслями она уже заранее у охваченной скорбью женщины на Кольбергерштрассе. Она ломает голову над тем, как ей побережнее все сообщить мамаше Кегель и как сделать, чтобы Пауль получил что-то вроде прощения. От этого, в конце концов, зависит, думает она, исчезнет ли он на время или навсегда.

— Осторожно, фрейлейн, они тут только что шибко стреляли!

Услышав это предостережение от владелицы какой-то лавки, Мале удивленно поднимает голову. Только сейчас она замечает, что вся Герихтсштрассе, несмотря на яркий солнечный день, совершенно безлюдна. А у входных дверей домов повсюду сбились в кучу любопытные; наклонившись вперед, они опасливо заглядывают за угол, готовые в любую минуту отпрянуть.

— Носковцы повально обыскивают все дома и никого никуда не пускают, будьте осторожны!.. — кричит в ужасе женщина.

Посреди улицы появляются два солдата с винтовками наперевес, они гонят пожилого человека на расстоянии трех шагов впереди себя. Пленник держит руки поднятыми, он без пиджака и головного убора. Когда он на Панкбрюкке теряет туфлю и на миг задерживается, один из солдат тычет его дулом между ребер с такой силой, что старик вскрикивает и невольно делает несколько шагов вперед. Другой солдат подкидывает упавшую туфлю носком сапога, она перелетает через ограду моста и падает в реку.

— Господи, так это же Фрейтаг, с Нейехохштрассе, он работает у Шварцкопфа, что они с беднягой хотят сделать? — слышит Мале жалобный голос.

Она вошла в молочную, где осталось еще несколько женщин, которые не решаются перейти улицу; едва сдерживая негодование, они громко обсуждают происходящее.

Их внимание привлекает девчурка лет пяти, она плачет, а какая-то женщина пытается ее успокоить.

— Лизелоттхен Кеплер, Кольбергерштрассе, пять, хочу к маме, — твердит девочка на все уговоры. Уже с полчаса сидит здесь Лизелоттхен со своим молочником.

— А мать-то как, наверное, волнуется, — возмущенно замечает Мале. Потом вытирает девочке слезы, вынимает из сумки яблоко, которое, собственно, приготовила для тетки, и отдает девчурке.

— Отнесем его маме, пойдем, я провожу тебя домой.

Мале одной рукой сжимает ее ручку, а другой держит молочник.

— Детей солдаты, уж наверное, не тронут, — успокаивает она озабоченную хозяйку лавочки, — да и на улице все спокойно.

На углу Кольбергерштрассе она берет девочку на руки, так как нужно переходить улицу. И вдруг с Хохштрассе доносится резкий треск…

— А… а… а, — совсем тихо произносит девчурка; головка беспомощно свисает набок. Мале удивленно смотрит на нее, молочник выпадает на мостовую и со звоном разбивается. Девочка вдруг тяжелеет на ее руках и соскальзывает наземь… И сама она медленно падает ничком и остается лежать недвижимо рядом с еще вздрагивающим детским тельцем. Яблоко катится по асфальту до стоящего посреди улицы плаката:

«Стой! Ни шагу дальше, стреляют без предупреждения!»
ВИДЕНИЕ 1932 ГОДА

Мамаша Кегель, которая на самом деле приходится Артуру бабушкой, с глубоким вздохом очнулась от своих воспоминаний и уголком передника вытирает глаза. Вызванные из мучительного прошлого образы и события исчезают, и возвращается тоже нелегкая действительность. В комнатушке сгущаются сумерки. Серьезен взгляд Карла Либкнехта и Розы Люксембург, устремленный на бабушку и внука с висящих на стене портретов.

— А что сталось с нашим бедным Паулем? — спрашивает через некоторое время глубоко взволнованный внук.

— Не знаю, верно, умер, погиб среди всех этих наемных банд, как и многие его сверстники, которые были предоставлены самим себе… А разве сейчас у вас не то же самое, — продолжает после короткой паузы старуха. — Работы нет, надзора нет… И везде всякие соблазны… Если так будет долго продолжаться — тоже добра не жди. Ах, кто знает, что-то мне еще… может быть, еще всем нам преподнесет судьба? Меня по ночам иной раз мучают такие страшные сны. В газете же пишут: если Гитлер захватит власть, значит, будет война. Ах, мальчик! — Ее голос срывается. — Ради всего на свете, сделай мне одно одолжение: не ходи больше туда, где ты сегодня был, к этим разбойникам штурмовикам. Никогда не забывай о том, чего нам стоила уже одна война.

Артур успокоительно похлопывает бабушку по натруженным рукам с подагрическими шишками.

— Если тебя только это тревожит, бабушка, то можешь спать спокойно. Или ты думаешь серьезно, что нацисты могут купить Артура Кегеля?

Старуха улыбается тихой, довольной улыбкой.

— Ну, тогда все в порядке. Ведь так устаешь от тревог и забот. Больше всего хотелось бы…

Но она не договорила, чего бы ей больше всего хотелось, ибо утомленная рассказом, действительно задремала. Она спит… всего какую-то долю минуты, но перед ней проносится мгновенное сновидение, как фантастически жестокий фильм…

Она видит длинные ряды безработной молодежи; с карточками безработных на шапках они шагают в колонне демонстрантов. Среди них Пауль, Артур, Мазила и другие знакомые. Но вдруг на всех марширующих оказываются рубашки и сапоги штурмовиков… А потом на них вдруг оказывается серо-зеленая полевая форма и стальные шлемы. И они маршируют по бесконечным улицам, которые уже не улицы, а груды развалин с баррикадами и обгоревшими руинами.

Шествие становится все более призрачным, его первые ряды устремляются к чудовищно расколотому зданию, а наверху, на треснувшем коньке, еще видна надпись: «Отель «Эдем». В него входят все эти молодые безработные штурмовики и солдаты: зубчатые развалины поглощают их без остатка, словно это туман. С глухим ударом за ними замыкаются ворота…

Этим глухим ударом был звук осторожно прикрываемой двери, ибо Артур, чтобы не беспокоить бабушку, тихонько вышел: он отправился в кухню посмотреть, не закипела ли вода для кофе. А мамаша Кегель вдруг поднимается (так ей продолжает сниться) и в страхе протирает глаза. Почему вдруг стало светло? Она смотрит в окно и страшно пугается. Там, где ее взгляд обычно встречал дом, выходящий на улицу, никакого дома нет, а только груда обломков. Она беспрепятственно просматривает улицу. Но и на той стороне не видно ничего, кроме руин, и дальше одни развалины. Весь Веддинг — сплошные развалины!

Бабушка Кегель берет свою палку (за это время она ведь очень постарела и ослабела) и семенит по щебню на улицу. Там стоят мальчишки — Пауль, Артур, Мазила и еще некоторые, которых она знает или знала, — и предлагают ей купить сигареты, мыло и еще разные мелочи.

«Идите наверх обедать», — зовет их бабушка Кегель… но мальчишки качают головой, и через минуту их поглощает призрачный червь армии, который вдруг снова извивается перед ней. Она вскрикивает от невыразимой муки… и просыпается на самом деле.

— Тебе, бабушка, наверное, опять какие-нибудь ужасы приснились, ты так кричала? — озабоченно спрашивает Артур, который стоит рядом с ней и пытается ей улыбнуться. Она нащупывает его сильную руку, и тепло, которое исходит от этой руки, успокаивает ее. Она поглаживает эту руку, и грозное видение исчезает.

— Да, страшные вещи — война, призраки, развалины… сколько же было развалин! Скажи-ка, Артур, — она смотрит на внука растерянным взглядом, — это ведь неправда, Берлин цел и невредим?

Юноша совсем ошеломлен, но через мгновение приходит в себя и возмущенно восклицает:

— Но, бабушка, как можно в одну минуту увидеть столько чепухи? Виной всему твои воспоминания. Конечно, наш Берлин цел и невредим… Взгляни-ка на календарь, ведь сегодня двадцать второе ноября тысяча девятьсот тридцать второго года! Да, — добавляет он, помолчав, и на его юный лоб набегают морщины, — если бы у нас тогда произошла настоящая революция, может быть, кое-что в Берлине и было бы разрушено. Зато многое было бы сейчас лучше и не надо было таскаться на биржу труда. Но и полицей-президиум, и здание «Форвертс», и другие уже давным-давно отремонтировали. Так откуда же теперь возьмутся развалины, которые тебе приснились? — И, решительно отогнав безутешные мысли, он напевает модную песенку:

Пока на Унтер-ден-Линден
Строй лип цветет старинных,
Все будет, как и было,
На площадях Берлина!

— Слава богу, что это был только сон, — бормочет с облегчением мамаша Кегель… и тоже улыбается.


Перевод B. Станевич.

Анна Зегерс САБОТАЖНИКИ

I

Когда весной 1943 года на одном из участков Украинского фронта немецкие солдаты получили приказ взять обратно деревню Закое, во время штурма крестьянского двора — ключевой позиции противника — несколько ручных гранат не взорвалось. При учете людских потерь выяснилось, что некоторые солдаты убиты своими же преждевременно взорвавшимися гранатами. Поступило также донесение о том, что при испытании известное число гранат оказалось негодным. Было установлено, что эти ручные гранаты изготовлены на заводе возле Грисхайма на Майне. Правда, рота все равно не удержала бы своих позиций. Уже на следующий день весь батальон под давлением противника отступил на восемь километров от деревни Закое. Ведь судьбы этих сражений решались не в небе с пушистыми легкими облачками, плывущими над бесконечной украинской равниной, и не в штабном броневике, — их исход, неизбежный исход, зрел в потаеннейших недрах вашей воли, о народы, вы — лоцманы битв!

По контрольному номеру гестапо установило, в каком цеху и какого числа эти гранаты были собраны, а именно — в первый день войны против Советского Союза. Дальнейшее расследование показало, что в саботаже, бесспорно, участвовали трое рабочих — Герман Шульц, Франц Марнет и Пауль Боланд. Когда их затем хотели арестовать, выяснилось, что двое из них, Марнет и Боланд, давным-давно в действующей армии. Боланд уже убит, а Марнет пропал без вести. Третьего, Германа Шульца, все еще работавшего на заводе, задержали и казнили, чем гестапо перед последним издыханием еще раз доказало, что, несмотря ни на что, его косилка продолжает косить так же усердно и аккуратно, как и коса давно упраздненного и вполне заменимого господа бога, — так же основательно и чисто.


Когда по утрам Герман Шульц из своей деревни на правом берегу Рейна выезжал в город, ему достаточно было прокатить по мосту через Майн, чтобы оказаться на улице, называвшейся раньше Лангештрассе, а теперь переименованной в Вильгельм-Опельштрассе. Обычно он уже заранее давал три велосипедных звонка, подняв глаза к одному из кухонных окон в большом угловом доме. На окне висели тюлевые занавески и стояла цветущая герань. Фрау Боланд получила даже премию за свое окно, когда перед самой войной начальница их квартала, занимавшая вместе с тем какой-то пост в нацистском Женском союзе, использовала капитальный ремонт дома для конкурса на самое нарядное окошко. Дом был трехэтажный и довольно старый; его построили в первое десятилетие этого века. Он помнил несколько поколений и видел до десяти или пятнадцати тысяч утренних и ночных смен, которые проходили и проезжали мимо него из Костхайма, Майнца-Кастеля и окрестных деревень.

После трех велосипедных звонков окно наверху открывалось. В облаках тюлевых занавесок показывалась голова фрау Боланд, точно серебристое утреннее солнце. Она была старше мужа, и с виду казалась совсем старухой. Фрау Боланд восклицала: «Сию минуту выйдет!» — и когда Герман проезжал мимо крыльца, Боланд уже закидывал ногу на педаль. Это был коротенький лохматый человек, по прозванию «Корешок». Оба приятеля вскоре присоединялись к общему потоку велосипедистов; при выезде с Вильгельм-Опельштрассе они обычно встречались с неким Францем Марнетом, ехавшим из Шмидхайма. Франц не подъезжал к ним, и они с ним не здоровались. Это уже давно никого не удивляло. Корешок не раз объяснял почему: Шульц и Марнет, которые были в течение многих лет закадычными друзьями, сейчас же после женитьбы Марнета рассорились. Франц уступил Герману в аренду по своей цене садовый участок с прудом на берегу Майна, принадлежавший родственникам его жены; а потом оказалось, что поврежден насос для поливки. Герман, понятно, разозлился. Но понятно и то, что Франц, наконец заполучив себе жену, больше радел о своей семье, чем о чужой. Дойдя до этого, разговор обычно сворачивал на его женитьбу. Видно, есть что-то в этом Франце, почему он девушкам не нравится. Сколько раз уж у него дело срывалось, пока он не встретился с Лоттой; да и она, конечно, тоже не находка. Не очень молода, и красивой не назовешь; один глаз изувечен, — должно быть, несчастный случай на производстве. И дочь у нее уже есть — от какого-то парня, который вдруг пропал, при каких обстоятельствах — неизвестно. Ну, а растить чужого ребенка — не бог весть какое удовольствие.

Но и этому перестали удивляться. Весь мир был потрясен и затаил дыхание. Дивились событиям во Франции и в Голландии, в Англии и в Африке. Дивились событиям в таких отдаленных точках земного шара, как северная гавань Нарвик и средиземноморский остров Крит. О неисправных насосах теперь и думать забыли.


Накануне, 22 июня, Пауль Боланд и Герман Шульц по пути домой встретили, как обычно, Франца Марнета. Франц только что соскочил с велосипеда, намереваясь повести его в гору, к Шмидхайму. Люди, возвращавшиеся домой — в город, в деревни на холмах или в низинах — со всей поспешностью, на какую были способны при своей усталости, не подозревали, что этот вечер, наконец-то наступивший после утомительного дня, не просто вечер, а канун. Закатный свет вдали, над рекой, только местами просвечивал сквозь серо-голубую пелену дыма. Вокруг фабрик дым стоял плотными клубами. Он опускался на деревни, и сквозь него едва поблескивали точки огоньков. Эти искусственные, до жути внезапные сумерки были приторно-горьки на вкус: они чернили сажей морщины, уголки глаз, уши и ноздри; они тоскливой тяжестью ложились на сердце.

Пауль, прозванный Корешком, и Герман с двух сторон обогнали Франца, соскочившего наземь. От Корешка не укрылся тот единственный короткий взгляд, который Франц бросил на Германа. Со взглядом нельзя было обойтись, как со словом, — сохранить его, передать дальше или даже выдать; он блеснул, проколов искусственные сумерки, и тут же погас: ведь всякий свет был запрещен.

Когда Пауль, который не стал и мыться — все тело у него затекло и ныло, — десять минут спустя уселся за свою тарелку супу, он не выдержал и пробормотал себе под нос:

— Странно.

Жена спросила:

— Что странного в супе?

— В супе — ничего, — отвечал Пауль, — а вот в этой ссоре между Францем и Германом… Шутка сказать, такие люди, как Франц и Герман, после этакой давнишней дружбы — и вдруг поссорились. А из-за чего? Из-за насоса.

Жена сказала:

— Да они вовсе не из-за насоса поссорились. Нет, серьезной ссоры без серьезной причины не бывает. А в ней-то они и не хотят сознаться. Вот и выдумывают всякие глупости. Насос кстати подвернулся. — И, видя, что Пауль погружен в размышления, продолжала: — А я думаю — это из-за жены. — И добавила, хотя Корешок промолчал: — Ты думаешь — из-за Францевой? Ничего подобного! Из-за Германовой жены. Ведь она совсем девчонка. В дочери ему годится.

— Ах, брось трепаться! — оборвал ее Пауль.

Он принялся грызть кость; обглодал ее, затем начал:

— Франц сегодня так посмотрел на Германа, будто хотел сказать: «Я бы не прочь, если только ты не возражаешь».

Пауль снова замолчал. Опять взялся за кость.

Ему пришла в голову одна мысль, но он не хотел высказывать ее вслух. Ведь этот скользнувший мимо него короткий взгляд был чем-то большим, чем попытка к примирению. Он был как бы напоминанием о нерушимости дружбы. Однако подобные наблюдения не предназначались для его жены.

Фрау Боланд уселась перед ним, и при виде этого лохматого человека, который усердно обгладывал кость, думая о чем-то своем, ее сердце вдруг сжалось от ей самой непонятной печали. А когда он, как обычно, из уже обглоданной кости стал высасывать мозг, жена, точно все человеческие скорби — сестры, вдруг вспомнила то воскресенье, когда они вот так же сидели и обедали вдвоем. И это тонкое посвистывание кости, точно звук фанфары, потом навсегда связалось для нее с возвещением несчастья: «Пал на поле брани во Франции». Она тогда и мысли не допускала, что с их сыном может стрястись беда. И притом во Франции, где немцы побеждали! Пауль закрыл тогда дверь, чтобы на ее плач и жалобы не сбежались соседи, чтобы они не слышали, как его жена кричит, задыхаясь: «На что они нужны, все эти проклятые победы!» К счастью, в этот день Герман поехал на велосипеде к жениным родственникам, посадив впереди себя сынишку. Пауль, высунувшись в окно, поманил наверх отца с сыном. В те времена они с Германом были знакомы только по совместным поездкам на работу. Когда жена при виде малыша запричитала: «Прекратите все это, пока вас еще не убили», — он хотел зажать ей рот. Однако Герман мягко отвел руку Пауля. И Пауль в душе подивился тому, как Герман с неподдельной угрюмой и немой скорбью гладит по голове эту чужую женщину. Его сынишка с удивлением смотрел на них: «Так вот, значит, как корчатся матери, вот как их скрючивает от горя, когда мы, мальчики, умираем!»

Герман просидел до ночи; удивительными они тогда обменялись словами под затихавшие рыдания матери. А утром, как обычно, поехали вместе на завод. Когда Пауль вечером вернулся, жена, правда, не утешилась, но словно ошалела от бесконечных изъявлений сочувствия, которыми ее неожиданно осыпали люди.

Она сказала:

— Можно подумать, что мы невесть кто.

Не только соседи забегали один за другим, чтобы пожать ей руку, — явилась начальница квартала, приходили от Женского союза, от Трудового фронта, от Союза гитлеровской молодежи, от 178-го пехотного полка. Корешок сказал:

— Хоть бы они наполовину так о нем заботились при жизни.

Однако замолчал, не желая лишать жену и этого скудного утешения. Ей, видно, все-таки было легче, что люди поняли наконец, какой замечательный у нее был сын. Теперь и ей казалось, что ее единственный мальчик погиб не зря; он, как ей толковали кругом, пал за Германию, за свою нацию. Так думала мать. А что думал отец, неизвестно. Он никогда не говорил об убитом.


Пауль все еще возился с суповой костью, когда Герман добрался наконец до своей прирейнской деревушки Бинцхайм. Ему приходилось ездить дальше всех, с тех пор как он, после смерти родителей жены, перебрался в их домик. Зато, как только он проезжал мост через Майн и сворачивал на набережную, зловещий колпак густой мглы оставался позади. Рейн поблескивал между ивами. Герман слышал запах земли и воды.

Мария поджидала его на крыльце. Она повязала голову платочком и скорее напоминала крестьянку, чем жену рабочего. В ее ясных серых глазах светилась безграничная преданность. Когда Герман принялся за суп, который чуть-чуть пригорел, она испуганно наморщила брови, точно перед ней сидел строгий отец. Однако Герман ничего не заметил или сделал вид, что не заметил, и она выбежала из комнаты, весело напевая. При звуках ее чистого голоса он всегда испытывал укоры совести, оттого что женился на молоденькой пять лет назад. Но ему так хотелось, чтобы эта милая девочка внесла в его трудную жизнь хоть чуточку тепла. В первый год брака он не раз трепетал по ночам в ожидании, что эсэсовцы и штурмовики вот-вот оцепят их дом. Но он находил и утешение в том, что особенно мучило его: она даже не догадывалась об опасностях, которые почти чудесным образом миновали его. Ведь из группы прежних друзей уцелел только он; одни были арестованы, другие убиты, третьи бежали… Герман решил, следуя данному ему совету, сидеть смирно, чтобы сберечь себя для самого важного. Но разве можно сберечь неудержимо ускользающую жизнь? Как? Для чего? Время от времени его охватывало ощущение, что самое важное уже давно началось, а он все еще бережет себя.

Молодая женщина пела, оттого что он не побранил ее за пригоревший суп! А он думал о том, что ему говорили в детстве: кто жизнь свою потеряет, тот обретет ее.

Сынишка потянул отца за рукав. Каждый месяц его мерили у дверного косяка. Зарубки на нем показывали, насколько он вырос. Отец завел это, когда малыш едва начал ходить. На три ладони выше самой верхней отметки виднелась одна-единственная глубокая зарубка. Делая ее, Герман говорил себе: «Когда мой сын дорастет до сих пор, с Гитлером будет покончено. Я ни за что не отдам его в нацистскую школу». Мальчуган сбросил башмачки, в одних носках встал у косяка. Он сам водрузил себе на голову единственную книгу, лежавшую на комоде. Это была Библия его бабушки; мать не расставалась с этой книгой. Он выпрямился изо всех сил, так как ему очень хотелось дотянуться до самой верхней зарубки. А Герман думал: «Да, время идет. Нам нужно торопиться. А конца что-то не видно. Скоропалительная победа во Франции всем головы вскружила. Нечего малышу спешить — он и так растет слишком быстро». И Герман подумал, что необходимо хоть раз, хоть один-единственный раз, поговорить по душам с Францем, — одиночество становится нестерпимым. Но все это он думал и чувствовал не потому, что был канун, а потому что он думал и чувствовал то же самое каждый вечер.

Едва начало светать, как Герман, еще ничего не соображая спросонья, хотя и вымылся до пояса холодной водой, поспешил, спотыкаясь, к своему велосипеду. Его злило, что и в воскресенье приходится работать. Жена, напоив его кофе, снова прилегла вздремнуть. В занавешенных деревенских окнах мерцал свет. Над ивняком блещут звезды, слишком яркие и заметные, явно нарушая приказ о затемнении. Когда Герман подъехал к перекрестку, где от набережной отходила дорога в деревню Ридлинген, звезды уже побледнели. Там его ждала, повернувшись к нему лицом, группа мужчин.

В сумерках он не мог узнать их. Но его сердце, точно оно было какими-то особыми, сокровенными нитями связано с этими людьми, которых Герман даже еще не различал в полумгле, угрожающе забилось.

— Ну, Герман, — приветствовали они его, — что ты теперь скажешь?

— Я? Насчет чего?

Сейчас, когда его обступили эти побелевшие лица, когда лихорадочно блестевшие глаза впились в него, он понял: произошло что-то чудовищное. И он почувствовал, что они поджидают его здесь в надежде получить от него объяснение — именно от него, хотя он и держится всегда особняком, молчаливый и замкнутый.

— Он еще ничего не знает! — удивились рабочие. — Представьте, он еще ничего не знает! — И один из них, по фамилии Зиверт, глядя на него в упор, заявил: — С русскими воюем!

Все уставились на Германа, точно эта весть была магической формулой, отпиравшей все тайники. Но рабочие, не видевшие в утренних сумерках, как побелело его лицо, уловили только появившееся в нем непонятное выражение гордости и замкнутости. Зиверт продолжал смотреть на него — глаза в глаза. Но что-нибудь надо было сказать, и Герман сказал:

— Что ж, мы и с этим должны справиться.

Зиверт отвел глаза, разочарованный и успокоенный, так как ему не удалось подметить ничего предосудительного. Старик Бенч задумчиво покосился на Германа. Он знал его с давних пор. Что Герман хотел сказать своим ответом?

Вдруг все, словно опомнившись, кинулись к своим велосипедам. Когда они катили по набережной, до Германа доносились обрывки фраз: «Это начало…» — «Это конец…» — «Это надо было предвидеть…» — «Этого надо было избежать…» — «Ну, а теперь скоро кончится…» — «Сейчас только начнется…» Он же, Герман, когда они уже подъезжали к мосту, куда отовсюду из окрестных деревень стекались рабочие с растерянными, потрясенными лицами, он, Герман, почувствовал, что его домик, его жена и сын остались далеко позади, как меркнущее воспоминание, и что он в последний раз едет мимо всего этого — мимо узловатых ив, колоколен на том берегу, мимо пристани с двумя причалами — и уж никогда больше этого не увидит. А когда он миновал обе заставы и очутился в фабричной зоне, он ощутил дыхание смертельной опасности так близко, как это бывает с теми, кто решил больше себя не беречь. И вот они столпились у моста через Майн, все эти рабочие, приехавшие кто на паромах, кто по дорогам и проселкам из окрестных деревень. И во всех лицах, — так, по крайней мере, казалось Герману, — трепетало что-то, точно они, уже начавшие разлагаться в могиле, именно сегодня, в утреннюю смену, были пробуждены от вечного сна. Он подумал: «Неужели они и сегодня выстоят свои десять рабочих часов и выполнят положенную норму, хотя знают наверняка, что все это будет брошено против Красной Армии? Нет, мертвых не для того пробуждают, чтобы они опять вернулись в прежнюю жизнь. Нет, невозможное невозможно».

За мостом, вокруг маленького серого «оппеля», принадлежавшего старшему инженеру Крессу, собралась толпа. Кресс, живой, остроумный человек, был очень популярен среди рабочих. Он и сейчас с иронической усмешкой всматривался в лица теснившихся вокруг него людей.

— Господин старший инженер, неужели это правда? — спрашивали рабочие.

— Ну, ясно, правда. Ведь вы же все слышали.

— И с ними так же скоро покончат?

— Ясно, — ответил Кресс, — стоит только фюреру перейти через Неман, и он разрушит эту державу.

Одна пара глаз среди сотен встретилась с глазами Кресса. Он знал, чьи это глаза. Лет пять-шесть назад ему пришлось как-то увидеться с Германом. Очутившись в конце концов на одном и том же заводе, старший инженер и простой рабочий узнали друг друга. Разумеется, они притворились, будто незнакомы, будто их ночное свидание во Франкфурте исчезло из их памяти, будто забыто и беглое рукопожатие, которым Герман завершил свое сообщение: побег Гейслера, к которому они оба были причастны, удался. У Кресса долго еще дрожали насмешливые губы при мысли о том, что беглец провел у него ночь и что это могло в конце концов открыться. Интересно, где теперь этот Гейслер? На земле? Под землей? По знаку полицейского Кресс осторожно повел машину среди улицы, на которой с этой ночи была удвоена цепь постов. Время от времени из густой толпы толчками вырывались крики: «Хайль!» Однако кричали не люди — возгласы исходили из громкоговорителей, поставленных на каждом перекрестке. Ненатуральный голос громкоговорителя перебивали натуральные человеческие голоса: «И как это русские против нас пошли?..» — «Скажи лучше, как это мы пошли против них?..» — «А еще вчера нас уверяли: уж такой договор нерушимый, крепче крепкого…» — «Неужели заткнуть глотку не можете?..» — «Когда орут «хайль», ты небось свою разеваешь?..»

Перед угловым домом, где Герман по утрам давал три велосипедных звонка, стояла группа рабочих. А Корешок уже дожидался его на улице. Он искал глазами Германа в толпе велосипедистов. Только один раз, в тот день, когда Пауль узнал, что его сын убит, видел Герман на его детском и старческом лице такую ошеломленность.

По дороге Пауль сказал Герману:

— Выходит, мы теперь должны быть и против них?

— Никто не должен, — отозвался Герман. Эти слова, точно камень, засунутый в мельничный постав, заставили мысли Пауля заскрипеть и остановиться, заскрипеть и остановиться.

Когда влились еще велосипедисты с Висбаденского шоссе, толпа так сгустилась, что, казалось, между двумя шпалерами пешеходов в Хехст движется вся улица. Стоя Пауль был совершенный карлик, но когда он сидел на велосипеде, ему не приходилось смотреть на Германа снизу вверх. Однако Герман не замечал взглядов, которые на него искоса бросал Пауль. Уставившись перед собой, он слушал, что говорят кругом: «Теперь война только и начнется…» — «К зиме обязательно нужно закончить…» — «У русских разве армия?..» — «В две-три недели разделаемся…» — «Иначе…» Пауля нисколько не удивило, что вскоре после того, как они миновали Висбаденское шоссе, Франц оказался рядом с Германом. Не удивило его и то, что Герман обратился к Францу, как будто они никогда ее ссорились, как будто между ними не было и тени вражды:

— Как ты думаешь, и сегодня выработают норму?

И Франц ответил:

— Нет.

Перед отъездом на работу у Франца было всегда несколько свободных минут: только чтобы узнать новости и проститься. Соседка со второго этажа, еще в ночной кофте, стояла посреди кухни. Когда он вошел, она выскользнула прочь. Лотта была белее стены. Что это с ней случилось? Она забыла спустить прядку волос на изувеченный глаз. Франц схватил ее за руку. Она сказала:

— Мы объявили русским войну.

Затем отвернулась. Муж и жена забегали по комнате, точно по клетке. Жена судорожным движением прижала все лицо, особенно больной глаз, к маленькой фотокарточке, приколотой четырьмя кнопками к стене; на ней был изображен веселый широкоплечий парень с привлекательным, симпатичным лицом; летом 1933 года он был убит. Франц понял, что, когда она одна, она часто делает это движение и что тот человек был и остался ее единственной любовью. Однако услышанная новость слишком сильно жгла душу, и это открытие уже не причинило ему боли.

Он только сказал ей:

— Поди сюда, Лотта, мне пора. — Затем добавил: — Ко всему надо быть готовым. Ведь теперь, когда уходишь, можно и не вернуться.

Все это произошло десять минут назад — время, нужное, чтобы спуститься с горы. И вот он ехал рядом с Германом слева, а справа катил на своем велосипеде Пауль.

Перед ними был как раз старик Бенч, между братьями Эндерс — Фрицем и Эрнстом. При какой-то задержке Пауля оттеснили, так что рядом с Францем оказался Абст. Франц на минуту слез с велосипеда. У него ослабла какая-то гайка, и Герман остановился, чтобы помочь ему подвинтить ее. Пауль видел, как Герман что-то торопливо сказал Францу и тот кивнул. Затем ряды снова смешались, и Герман оказался между братьями Эндерс. У Пауля не было с Францем никаких отношений, потому что тот последнее время совсем не встречался с Германом. К Герману Пауль привязался, как люди привязываются в тех случаях, когда судьба вдруг еще раз дарит им неожиданную дружбу. Точно мальчик, старался он проникнуть в чувства и мысли Германа, словно стремясь обнаружить что-то, благодаря чему жизнь Германа ярче его жизни. Собственное существование Пауля и до и во время войны текло однообразно, вызывая в нем смутное ощущение тревоги и обиды. Если бы кто-нибудь дал себе труд поразмыслить над этим, — правда, такого человека не находилось, — он подивился бы глубокой горечи, жившей в сердце Пауля, которое казалось иссохшим и неспособным ни на какие сильные чувства. И вдруг Пауль встретился с Германом; Герман дал себе труд поразмыслить и ничему не удивился.

Пауль заметил, что Франц хочет ему что-то сказать, и подъехал к нему.

— Займись Абстом, — сказал Франц. — Как только увидишь, что я говорю с Германом, будь рядом, а затем передай дальше то, что я тебе скажу.

И Пауль не удивился, что Франц так легко перемахнул через молчание и замкнутость последних лет. Он поехал рядом с Абстом.

— Герман, — начал Франц, — говори скорее, что мне надо делать.

— Прежде всего держи язык за зубами и… — Он осторожно продолжал, не глядя ни вправо, ни влево: — Укорачивайте ударник, чтобы он не доходил до капсюля.

Тут Герман поспешно обернулся к Эрнсту Эндерсу. Герман рассмеялся. Сказал что-то, от чего рассмеялся и Эрнст. Затем пристально начал смотреть вперед, и только его губы продолжали улыбаться. Он думал: «Если бы мне удалось поговорить с Крессом, кое о чем спросить его, а затем быстро передать дальше, до того как мы войдем в туннель… Там уже будет поздно…» Он снова крикнул что-то Эндерсу, смеясь. Когда тот расхохотался, Герман, не глядя ни вправо, ни влево и неслышно для остальных быстро проговорил то, что предназначалось только для Франца:

— Бенчу дай инструкции насчет литейного. Пусть ослабит капсюль, тогда он не разорвется, а только треснет пополам.

Фриц Эндерс громко сказал своему брату Эрнсту:

— Надумал что-то и воображает, будто опять сможет вертеть нами.

Эрнст уже не смеялся и ответил:

— Ну, он очень ошибается.

Франц переглянулся с Германом. Оба взяли на заметку этот разговор. Но они так и не узнали, кого имели в виду братья. Пора было сворачивать на проселок.

Пауль догнал Франца:

— Младший Абст не отстает, все спрашивает, что нужно делать. И чтобы немедленно, сегодня же утром.

— Перекалять пружину взрывателя. Охлаждать очень медленно. Тогда пружина потеряет упругость. Пусть передаст это Дерру, Мозеру и своему брату, а больше никому.

И Франц обратился с каким-то замечанием к ехавшему позади; его губы скривились подобием улыбки. Это придало странное выражение его лицу, обычно задумчивому и угрюмому.

Когда они свернули в поле, Бенч близко подъехал к Герману.

— А ведь сделать можно очень многое.

— Ты о чем?

— Часовой механизм… — пробурчал Бенч. Он и без того говорил невнятно и раскрывал рот только при крайней необходимости. — Трубку просверлить в одном месте, чтобы искра преждевременно коснулась пороха.

Герман кивнул. Правда, за последнее время он был не совсем уверен в Бенче. Но он от него и не отказывался. Он следил за Бенчем и ждал. Сейчас он бросил на него короткий взгляд. И каждый увидел яркие искорки в глазах другого, затаенный свет в том мраке, через который они все эти годы пробирались ощупью, в боязливом одиночестве.

Большинство рабочих проехало дальше, в Грисхайм. Небольшая часть свернула полем к группе зданий, где помещались некоторые цехи грисхаймских заводов. Вдали, за полями картофеля, новый поселок тянулся рядами розовых кубиков, над которыми лежал круглый диск солнца. Вокруг все было застлано легкой мглой. Люди из поселка по межам и по узеньким тропинкам спешили на работу. Все они слышали самые последние новости: уже перешли реку, уже взяты три деревни; в дальнейшем подробности не будут сообщаться, чтобы не давать информации противнику. Одни говорили: «Да еще правда ли?» Другие говорили: «А может, их только впустят, а потом и отрежут». Они не говорили: «нас», они говорили: «их». И еще: «К зиме все будет кончено, а что потом?..» — «Если к зиме все будет кончено, начнется еще что-нибудь…» — «Значит, пакт все-таки псу под хвост, а ведь еще вчера писали, что он крепче крепкого…» — «И кому это понадобилось?..» — «Рано или поздно этим должно было кончиться…»

В людях жили остатки воспоминаний — они звучали в бесчисленных вопросах, эти восемь лет не смогли ни выжечь, ни вытравить их, — воспоминаний о том, что там, далеко, на востоке, есть нерушимая страна, не похожая ни на одну страну в мире.

Франц еще раз подъехал к Герману. На ходу он бросил ему несколько слов:

— Последняя техническая проверка у Кресса. Как он будет вести себя? Ведь на его счет теперь ничего не известно.

— Если он что-нибудь и заметит, захочет заметить, — хотя я не думаю, что он захочет, — если он даже заявит, никто не сможет доказать, что это больше, чем обычный брак. Ты передай: каждая пятнадцатая, не чаще. И больше не разговаривай со мной.

Однако перед воротами Франц еще раз обратился к Герману:

— А как ты выкрутишься?

— Обо мне не беспокойся. Я могу иной раз и найти брак и пошуметь; а остальное я ведь могу и прозевать.

Франц со своим велосипедом прошел через контрольную будку впереди Германа. Пауль был уже далеко. Первый контроль был у ворот, в наружной стене, отделявшей заводские здания от поля. Эта стена была выше отстоявшей от нее на некотором расстоянии стены самого завода. Проход между обеими стенами назывался туннелем, хотя потолком ему служило открытое небо. Герман дождался Зиверта. Он решил, что именно Зиверт — самый подходящий спутник для оставшейся части пути. Зиверт переглянулся с вахтером, который для вида особенно тщательно проверил его пропуск, зная, что он доверенное лицо нацистской партии и осведомитель. Зиверт пошел дальше, насвистывая с довольным видом, а у остальных, едва они очутились между двумя стенами, невольно защемило сердце.

Правда, небо еще голубело над ними. Но июньское солнце уже не пробивало пелену тумана. В туннеле грохот машин казался более оглушительным, чем снаружи и даже чем в самих цехах. И остаток пути они шли среди дыма и грома, точно на смену осажденному гарнизону. Собственный голос казался чужим в этом гулком коридоре между первым контролем и вторым. В поле громкие и тихие слова сливались в общий гул, и тихие имели такое же значение, как и громкие. Здесь, между стенами, были слышны только самые грубые и вызывающие: «Ну, мы живо накладем им…» — «Наш фюрер им покажет…» — «Они еще недавно сами своих генералов прикончили…»

Многие спрашивали себя: «Неужели они и с русскими расправятся в два счета? Если да, то нам никогда не отделаться от Гитлера». Многие спрашивали себя: «Имеет ли смысл тут, у нас, с этим бороться? А вдруг остальные не поддержат? А вдруг я окажусь единственным? Меня сразу же поймают с поличным! А на кого можно рассчитывать твердо?» И только трое сказали себе: «Лучше я сегодня же погибну на месте, но против этой страны я и пальцем не шевельну». И эти трое были Герман, Франц и Пауль, по прозванию Корешок.

В раздевалке Герман еще раз столкнулся с Бенчем. Он охотно повторил бы ему свои инструкции, но теперь Бенч избегал его взгляда. Повсюду на стенах густо чернели буквы воззваний и приказов. Громкоговорители оглушительно орали, передавая какую-то речь не то по местной, не то по общеимперской сети; и ненатуральный голос, бесплотный, но въедливый, сопровождал каждого до его рабочего места: «Вы, германские рабочие, соотечественники… То, что сегодня выйдет из ваших рук… Отныне вы защищаете не только Германию, вы защищаете Европу…»

Каковы бы ни были ответы на эту речь за стенами завода, здесь их было только два: «хайль» или молчание. Перед тем как отправиться в цех, Герман поискал глазами Абста. Герману надо было идти во второй монтажный, Абсту — в литейный. Лоб Абста был покрыт сетью мелких морщин — они казались рябью на воде, потревоженной ветром. Он был весь какой-то зеленый. «Я тоже зеленый, — подумал Герман, — это от света». Мимо него в литейный цех прошел Пауль. Его лоб был ясен. Герман впервые заметил, что у Пауля, пожалуй, только на лбу нет морщин. Правда, и он в жестком свете электроламп казался мертвенно-зеленым.

Франц задержался в дверях, чтобы пропустить вперед Германа. Он сказал:

— Шпенглер сегодня работает в контрольной у Кресса; он даст нам знать, как держится Кресс.

Фриц Эндерс в монтажном цехе сменил рабочего ночной смены. Ему приходилось сверять с образцом содержимое ящиков, доставляемых из цехов. Каждый в цеху знал, что он зять и друг Зиверта, и это родство достаточно его характеризовало. Как бы он ни вольничал и ни шутил за стенами завода, настроение у него резко менялось, когда он попадал в цех. Он коршуном налетал на каждую деталь и обследовал ее так рьяно, что от него ничто не могло укрыться. Для него это была проверка не только мастерства или небрежности рабочего, но и его образа мыслей. После предписанных проб на выборку он отправлял ящики в монтажный цех. Там из отдельных деталей монтировались две основные части ручной гранаты.

Герман же, во втором монтажном цехе, проверял уже смонтированные гранаты со взрывателем. После того как он метил ящики мелом, они попадали на последний монтажный стол. Там навинчивались капсюли и ставился на каждую готовую гранату контрольный номер.

Герман был в нерешительности. Он подумал: «Вот у этой слишком короток ударник. Пока это может быть только случайностью. Ведь граната осталась от ночной смены. Я отложу ее в брак. Мне зато легче будет пропустить то, что пойдет от наших». Но потом он сказал себе: «Надо было, пожалуй, пропустить и эту». Потом он нашел и убрал гранату с коротким ударником, — брак могли заметить и устранить, заменив ударник.

Герман чувствовал, где сидит Франц, и не глядя в его сторону. И Франц с не меньшей силой ощущал, что его друг находится тут. Еще сильнее потянуло его к Герману, хотя его собственное место находилось в самом дальнем конце цеха, но вдруг заговорил громкоговоритель, который, оказывается, был только что установлен у них в цеху: «Соотечественники! Мы форсируем речку Л. Силы русских в пять раз больше нашего подразделения. Противник зацепился за берег. Он хочет во что бы то ни стало удержать свои позиции».

Из дальнего конца цеха Франц бросил взгляд в сторону сборочного стола. В эфире жужжали и взрывались снаряды. На лицах людей и в движении их рук появилось что-то растерянное и тревожное. «Сейчас, соотечественники, наш первый, солдат вступает на вражеский берег. Он падает… За ним следом бросаются наши… Русские отчаянно защищаются… Вы, немецкие рабочие в тылу… Все, что каждый из вас в эту минуту изготовит…»

Подвезли новую партию готовых частей. Это была уже работа утренней смены, работа товарищей. Герман весь насторожился в поисках брака. «Почему Абст не сообразил, что нужно охлаждать пружинку как можно медленнее, чтобы она потеряла свою упругость? А уж такой, как Бенч, все это наверняка должен знать. Он же сам объяснял мне по дороге. Сам и предложил. Он уже делал это в первую мировую войну. А также и в тысяча девятьсот семнадцатом году во время забастовки на военных заводах. Задача-то ведь осталась та же. И Бенч это прекрасно понимал. Понимал, еще подходя к туннелю. Разве что-нибудь изменилось? Или долг человека стал другим? Или страх другой? Или смерть другая? Или расставаться с жизнью труднее? Может быть, — думал Герман, — руки Бенча не слушаются головы? Это бывает, когда уже не так крепко веришь в то, ради чего живешь. Человек вначале и не замечает, что его вера идет на убыль. Замечает разве только по тому, как растет его страх. Почему я еще не наткнулся на брак? Где же Боланд, Дерр и большой Абст? Ведь маленький Абст так был в них уверен. Но части поступают из их цеха, а я ничего не нахожу — все в порядке. Абст именно в этих трех был уверен. А может быть, он сам потерял уверенность, а с ним и эти трое, в которых он был уверен?»

Со своего места Франц не мог заметить разочарование на лице Германа. Но и в нем схлынул первый бурный порыв. Он только сейчас понял, насколько он одинок. Мир по-прежнему шествовал своим путем. И только он несколькими движениями руки выключил себя из обыкновенной жизни, с которой мирятся все остальные. Он сделал ударник чуть-чуть короче, чтобы тот не коснулся капсюля. И это крошечное отклонение от образца безмерно отдалило его от прочих людей.

Разочарование Германа как рукой сняло. То, что он держал сейчас в руках, было, без сомнения, приветом от Пауля. Пауль находился в другом цеху, за двумя стенами. Все лицо старого младенца было сморщено — кроме лба. У него не было времени, чтобы представить себе, как его граната воспламенится, еще не долетев до цели. Когда, закусив губу, он направлял сверло вкось, на душе у него становилось легко и весело. Его иссохшее сердце согрелось, как в давние времена.

Наступил полдень. Из верхних окон протянулись пыльные солнечные лучи. Складки и морщины на лицах рабочих давно запылились.

В обеденный перерыв громкоговорители орали: «Государство, дерзко именующее себя социалистическим, объединилось с денежными тузами и еврейскими банкирами. С этой ночи оно становится важнейшим членом в капиталистическом окружении нашего отечества. Столкновение было неизбежным. Фюрер уклонялся от него до тех пор, пока это допускали наша честь и интересы нашего будущего. Но великий час пробил. Отныне каждая фабрика становится кузницей оружия для немецкого народа. Она должна пылать неугасимо…» Зиверт впивался взглядом то в одного рабочего, то в другого. «Смотри, смотри, — думал Герман, — проверяй, действительно ли я тот самый Герман, значащийся у тебя в списках: бывший красный, которому горький опыт указал правильный путь и который своевременно перешел к вам. Мы с тобой, Зиверт, понимаем смысл этого дня: последнее великое испытание». Старейший рабочий в цехе Германа, Штрауб, — его звали «Дедушкой» — пробурчал:

— Настанет время — разберемся.

Когда они возвращались после обеденного перерыва, на стенах уже висели свежие плакаты; они угрожали суровой карой за всякую преступную небрежность, которая ставит под угрозу жизнь немецких солдат. Каждое слово сомнения должно наказываться, как подрыв вооруженных сил Германии.

Прошел слух, что некий Бетц арестован. Он позволил себе какое-то неподобающее замечание. Он уже переправлен в лагерь Остхофен.

Герман, как и Франц, как и любой человек, не мог долго оставаться на высшей точке волнения. И когда он снова оказался на своем рабочем месте, его сердце уже успокоилось. Он уже соскользнул в обычную жизнь, и сейчас она была даже еще обычнее. Руки быстро двигались, как всегда, и знакомые лица вокруг казались такими же тупыми и усталыми, как всегда. Он взглянул на Франца. Несмотря на свое превосходство над Францем, Герман черпал мужество из этого спокойного, давно знакомого лица. Франц, как всегда, имел вид человека добродушного и, как всегда, человека с ленцой.

А между тем Франц ждал каждую минуту, что на его плечо опустится чья-то рука и его уведут. Готовая продукция, вероятно, уже дошла до Кресса. Инженер должен при проверке натолкнуться на брак и, найдя дважды тот же изъян, мог над этим призадуматься. Он заставит перебрать всю серию, и если окажется, что у целого ряда гранат ослабла пружина, станет ясно, что дело тут не в случайном браке. Из осторожности всю серию могут изъять. Правда, Герман ручается за Кресса, он не допускает и мысли, чтобы тот донес. Кресс за последние годы совершенно отошел от движения. Конечно, такому человеку гораздо легче сделать вид, что он не замечает действий другого, чем самому решиться действовать.

Вошел некий Шульце; он сделал знак Зиверту. А Франц подумал: «Наконец». Произойдет сейчас какая-нибудь заминка? И если его, Франца, уведут, неужели руки соседа будут двигаться так же, как и до того?

Зиверт работал в конце цеха, возле прохода в отдел контроля. Правда, он выполнял предназначенную ему работу так же, как и все остальные. Пристальное внимание к приемам работы сочеталось в нем с еще более обостренным вниманием другого рода. Когда Зиверт быстро подошел к Шульце, Франц сохранял все то же спокойствие и некоторую вялость. Он думал: «К сожалению, тут Герман ошибся. Кресс все-таки донес». Франц мгновенно окинул взором всю свою жизнь — за ту минуту, которая понадобилась Шульце и Зиверту, чтобы дойти до монтера. Они были уже почти возле него, когда Франц дошел в своих воспоминаниях до жены. Он опять увидел неподвижный глаз Лотты во время прощания утром. Она забыла спустить на него прядь волос. Увидел и Анни, свою маленькую падчерицу, которую любил, как родную дочь. Он думал: «Вот ей, Лотте, второй раз не повезло в любви; правда, сейчас это будет не так больно, как тогда: ведь я не был ее великой любовью». Шульце положил Герману руку на плечо. Зиверт что-то сказал и рассмеялся. Затем вернулся на свое рабочее место, а Шульце вышел из цеха. Если Герман и побледнел, пыль скрыла его бледность. Единственное, что можно было прочесть на его лице, — это бдительное внимание.

А Герман уже не мог дольше скрывать от себя, что почти никто не последовал его указаниям. Тогда он решил сам подсобить. Время от времени он ударял молотком по шарнирам, чтобы привести в негодность часовые механизмы, управляющие взрывом.

Франц твердо решил, что уже никакая случайность не должна нарушить его спокойствие. А Герман все же правильно оценил Кресса. Но самого Германа одолевали сомнения. Так как почти никто не участвовал в саботаже, то вполне возможно, что Кресс так и не нападет на брак; но если он все же что-нибудь заметит и донесет, будет легче легкого установить и самый факт саботажа. Тогда их могли арестовать при уходе домой с работы, чтобы не привлекать внимания на заводе, если Кресс все-таки донесет. Но кто, в конце концов, в чем-либо упрекнет самого Кресса, когда ящики уже прошли через отдел контроля? Однако Кресс, знающий это предприятие до мельчайших деталей, вероятно, может представить себе, за что и в чем его могут упрекнуть. Такой человек, как Кресс, боится сильнее других. Ведь и другие отступились, а умирать Крессу не хочется так же, как и им. И ему, верно, хочется опять увидеть жену и ребенка.


«Когда мы увидимся вечером, — думал Кресс, — вы и не заметите, что тот, с кем вы сегодня поздороваетесь, уже не похож на вчерашнего. Дочка встретит меня с той нежностью, какую я мечтал бы видеть со стороны матери. Она поцелует меня в оба уха и в кончик носа. Принадлежат ли эти уши и нос маске, надетой сегодня на вчерашнее лицо? Или на сегодняшнее лицо еще вчера была надета маска? Жена будет спокойно наблюдать нашу встречу, нальет всем чаю, примется рассказывать то и другое, а думать будет все об одном. Она уже однажды бросила мне в лицо: «Когда-то ты весь мир хотел изменить, и поэтому я тебя полюбила; но мир изменил тебя». Она заботливо и вежливо накормит меня ужином, с плохо скрываемым пренебрежением. И мне придется все это терпеть. Я не смогу объяснить ей, почему именно сегодня она может быть мной довольна».

Он уже заранее приготовился к тому, что сегодня не все сойдет гладко. Он даже минутами вспоминал о Германе. Такой человек время от времени наверняка что-нибудь пытается сделать. Тем более он не будет дремать сегодня. А на заводе имеется, конечно, не один такой Герман. Однако он проверял и проверял. Нет, все в порядке. Покончив с измерительными инструментами, он, согласно предписанию, отправил гранаты из каждой партии на полигон. Он не был удивлен, когда и оттуда не последовало никаких сигналов.

Шпенглер, помогавший при погрузке и выгрузке ящиков, которые поступали на последний контрольный пункт, а затем шли в экспедицию, то и дело поглядывал на Кресса, отрываясь от работы. Однако он видел только одно — рот инженера кривился все насмешливее. Но вот и обед. Вскоре после перерыва что-то в этом лице изменилось. И Шпенглер сейчас же понял, в чем эта перемена: в лице Кресса ничего не прибавилось нового — наоборот, что-то исчезло. На одно короткое мгновение рот перестал кривиться насмешкой или презрением, смотря по тому, что в этом лице сейчас преобладало. Это продолжалось всего несколько секунд — ровно столько, сколько нужно было, чтобы измерить микрометром некоторые детали той гранаты, которую Кресс взял для проверки. Когда Шпенглер во второй раз взглянул на Кресса, лицо у того было уже такое, как всегда. Но Шпенглер теперь мог себе представить, какое было бы лицо у Кресса, если бы… Если бы, думал Шпенглер, не на секунды, а навсегда в нем могло бы остаться то, что сейчас только мелькнуло. Увидев, что Кресс отложил эту гранату не в брак, а к остальной продукции, где все было в порядке, Шпенглер облегченно вздохнул: «Значит, он с нами заодно, значит, не донесет». А Кресс уже давно дал знак своему помощнику взять на проверку следующий экземпляр. Его рот опять кривился насмешливо или устало. Казалось, у него было два лица, разительно схожих, хотя только одно из них могло быть его истинным лицом. Меньше всего он обращал внимания на упаковщика, который и сегодня, как обычно, стоял в нескольких метрах от него.

Вечером в раздевалке Шпенглер подошел к Герману:

— Кресс догадался, но он будет молчать, не беспокойся.

Однако Герман не имел возможности тут же успокоить Франца и Пауля; придется им еще помучиться страхом, что при выходе их незаметно арестуют. С огромным облегчением Герман думал: какое это счастье через два часа опять все увидеть — тропинку, ведущую к пристани, корявые ивы, жену на крыльце и сынишку, который будет тереться о его ноги, как щенок. Он понял также, что боялся ничуть не меньше других, скорее даже больше. Ведь он больше чем кто-либо привязан к жизни, и ему особенно больно от нее отказываться.

Перед уходом домой их заставили прослушать обращение по радио. Хотя голос директора исходил из самой обыкновенной человеческой глотки, громкоговоритель придавал ему что-то ненатуральное, зловещее. Он еще раз вдалбливал людям, что означает этот союз между Россией, Англией и Соединенными Штатами Америки. «Нет ничего удивительного в том, что презренный и холодный коммерческий дух британцев, стремящихся только к наживе, вступил в сговор с духом ненависти и безбожия. Теперь от нас зависит спасти для Европы христианство, раз англичане не побоялись объединиться с антихристом ради своего процветания. А что для русских договоры и пакты? Бумажки, которые они, когда захотят, легко порвут. Если бы мы не ударили по русским сегодня, завтра Россия напала бы на нас». Герман услышал прямо за своей спиной глухое рычание. Это наверняка был опять старик Штрауб. «Они воображали, что нас легко обмануть, что мы добродушные и доверчивые люди и за нашей спиной можно преспокойно вооружаться. А потом они рассчитывали наброситься на нас. Но они просчитались. Наш фюрер терпел, сколько мог. Он хотел избавить наш многострадальный народ от ужасов этой войны. Но, видя, что враг надеется на нашу глупость, что он с часу на час готов напасть, фюрер решил опередить его».

Герман заметил, что наискось от него стоит Бенч и как раз закрывает рот, разинутый для «хайль». Казалось, он и сам ошеломлен своим выкриком, как бывает ошеломлен «порченый», вдруг услышав звериный вой, вырвавшийся из его собственной глотки. Герман увидел и Кресса — тот стоял на помосте с начальством. Его лицо до самого кончика носа, казалось, застыло в высокомерном равнодушии. В этой ледяной коре ничего не отражалось извне, и не было в ней никакой трещины, которая позволяла бы заглянуть внутрь.


Герман первым прошел через контроль, за ним, как и утром, следовал Зиверт. Герман не озирался по сторонам, избегая всяких встреч. Он тут же укатил, чтобы не попасть в сплошной поток велосипедистов и чтобы поскорее очутиться дома. Когда он выбрался из густой пелены тумана, ему почудилось, что равнина уходит в бесконечность. Патрулей оказалось гораздо больше, чем обычно. Все остальное было как всегда. «Только видишь все отчетливее, — думал Герман, — как после возвращения из долгого путешествия». Крыши и башни города на том берегу были очерчены так ясно и резко, словно все это навеки или в сновидении. Ивовые пни у набережной, камыши, запах воды — ничто не изменилось. Зато гораздо легче было исключить себя самого из всего этого, гораздо легче было отрешиться от себя. Когда он въехал в деревню, вечер был еще светел и мягок. Но лежавшие вверх по течению Рейна на восточном берегу поля и деревни, колокольни и луга уже начали неприметно меркнуть. Первый день кончался. Время, о котором думали, что оно конец всех времен, шло дальше. И люди уже знали, что за днем Страшного суда опять последует день, который уже не будет ни таким страшным, ни таким необычным.

II

Герман лежал на кровати. Это утро у него было свободно, и он наметил себе кучу дел, но когда он попытался встать, каждая мышца и каждый нерв запросили покоя.

На заводе его считали человеком необходимым и незаменимым. Значительная часть рабочих были иностранцы и военнопленные, с тех пор как их решили использовать. Благодаря благоразумию Германа в его цехе почти не возникало трений. Хотя он старался не сближаться с рабочими слишком открыто, между ним и коллективом сразу же установилось безмолвное взаимопонимание.

Однажды старик Бенч, после того как они долгое время избегали друг друга, сказал Герману:

— Теперь ты видишь, что бороться бесполезно. Даже военнопленные не борются. Они сами делают гранаты, которые будут применяться против их собственной страны. — И продолжал, все более горячась, так как Герман упорно молчал: — Ведь если двое-трое что-нибудь предпримут, их сразу сцапают, а на их место поставят новых. Нас слишком мало. Раз никто не участвует, никто не поддерживает, все это ни к чему. А вы? Ведь у вас были какие-то планы. А чего вы добились?

Корешок работал уже в другом цеху, где иностранцев старались разбавлять старыми кадровыми рабочими. Франца давно взяли в армию. Он так быстро исчез с их горизонта — прямо как в воду канул, — что Герман, вместо боли, испытывал только чувство невыразимой пустоты. Особенно остро ощущал он эту пустоту всякий раз, когда проезжал то место, где дорога из Шмидхайма выходила на шоссе и где Франц теперь уже не встречал его.

Подремывая, прислушивался он к мурлыканью жены, спокойному и ровному, точно жужжание пчелы или песенка сверчка. Он слышал, как чем-то застучал его мальчик, жена перестала петь, побранила сына и снова запела, но не с начала, а с той самой ноты, на которой она остановилась, чтобы побранить малыша. От этого Германа опять стало клонить в сон. Обычно он и утром и вечером думал об одном и том же. Он думал: «Что делать? Того прежнего, с чем хотелось бы опять восстановить связь, уже нет; оно неуловимо. И то, что в душе у одного продолжает жить с прежней силой, как и в первый день, у других осталось только как воспоминание. Нельзя судить о людях по себе. Приходится с каждым начинать сначала. А те, что когда-то будили в людях первое сомнение, — как они действовали? С чего начинали? И с кого?» Эти мысли не оставляли его до тех пор, пока за дверью не начинала петь жена своим веселым, милым голоском, словно сверчок или пчела. Тогда ему чудилось, что вокруг него луга и облака, что цветет клевер, шумит мельница.

Жена снова умолкла. На этот раз она побранила сынишку за то, что он недостаточно быстро отпер дверь. Кто-то пришел. Затем Герман услышал, как жена его разговаривает с другой женщиной, голос которой показался ему знакомым. Мария вошла на цыпочках, чтобы не разбудить мужа, если он еще спит. Увидев, что его глаза открыты, она сказала:

— Там опять эта женщина пришла, она уже раз была у нас. Ее прислали те люди — знаешь, которые уступили нам сад. Ей нужно что-то взять у тебя. Кажется, гаечный ключ; он как будто лежит в беседке.

Когда Герман вышел, его сынишка не отрываясь смотрел на девочку, которая пришла с незнакомой женщиной. Взгляд Германа тоже остановился на чужой девочке. В ясных, блестящих глазах девочки, спокойно смотревших ему в глаза, в очертаниях округлого лба, даже в повороте головки с косами было больше сходства с ее матерью, такой, какой он ее помнил десять лет назад, чем с той женщиной, которая сейчас стояла перед ним. Женщина насмешливо поглядывала на него. На лоб ей падала искусно начесанная прядь волос, скрывавшая изувеченный глаз.

Она сказала:

— Такого ключа теперь не купишь. Так что сделайте одолжение, поищите у себя в ящике с инструментами.

Герман уловил во взгляде ее здорового глаза какую-то горечь и суровость. Он кивнул:

— Давайте выйдем и поищем. Может быть, он завалился куда-нибудь.

В сопровождении женщины и обоих детей он обогнул дом, вышел в поле и направился на свой участок. Девочка отбежала в сторону и сорвала что-то. Она присела на корточки, а над ней в небе плыли пушистые весенние облачка. И казалось, что и облачка, и кусты, и молодые, еще бледные зеленя — все это точно обступило ее маленькую фигурку.

Герман заметил:

— Твоя дочь будет такая же красавица, какой ты была, Лотта. Мы ужасно гордились тобой. Нам казалось тогда, что ты — образ нашей молодости.

Женщина тихо ответила:

— Да, смотреть на нее — утешение.

Они дошли вдвоем до беседки, которую Герман в прошлое воскресенье уже начал красить к весне. Они не стали искать никакого ключа, а просто уселись на скамейку, и Герман сказал:

— Я весь год тосковал о человеке, с которым можно бы поговорить откровенно. Иной раз мысли просто душат, оттого что всегда бываешь один. Хотя я и привык.

Лотта сказала:

— И я потому же пришла к вам.

Они помолчали, как будто даже помолчать вдвоем — и то облегчение. Затем Герман начал:

— Ты все еще не имеешь никаких вестей о Франце?

Она так сильно сощурилась, что изувеченный глаз совсем исчез в складках сморщенной кожи. Она и не думала теперь прикрывать его вьющейся прядкой волос. Она сказала:

— Я знаю столько же, сколько и ты. Наверное, день национального траура относился и к нему. — Она загребла носком башмака песок, затем продолжала: — Я ведь уже привыкла терять то, что мне дорого. Верно, сердце всегда чем-то прочным прикрывается. Ведь, кажется, живого места не осталось. И откуда только берутся силы снова радоваться и снова страдать? Началось с того, что они убили моего друга. Это случилось летом тридцать третьего года. А теперь они Франца отправили на Восточный фронт, и уж как он там — истек кровью или замерз — одному богу известно.

Герман торопливо сказал:

— Этого ты знать не можешь.

Женщина хотела что-то сказать, но удержалась. Она внимательно посмотрела на Германа. Она чувствовала, что его дружба с Францем более нерушима, чем их дружба — между женой и мужем. Он не желал мириться с неизбежным. Он не мог удовлетвориться чувством горечи и ненависти.

— Я не верю, — сказала Лотта, — что он в третий день воскреснет из мертвых.

— А я далеко не уверен, что он действительно умер, — резко возразил Герман.

— Но ведь он был как раз там. Под Сталинградом вся армия погибла.

— Я в прошлой войне участвовал с первого до последнего дня. И я отлично знаю, что это значит — гибель целого корпуса. Никогда люди не гибнут массами. Всегда окажутся и такие, которые лежат с переломанными ребрами и простреленными ногами во всевозможных ямах и воронках, и такие, которые заблаговременно переползли к противнику. Многих забрали в плен. На этот раз им не удалось заморочить нам голову всякими «хайлями» да знаменами. Вот они и устроили другое представление — спущенные флаги и траурные марши.

Девочка заглянула в беседку. Герман сказал:

— Возьми-ка моего мальчугана, он знает, где на вербах еще есть барашки.

Они смотрели вслед детям, уходившим по залитому солнцем полю.

— У нее отец убит, — сказала Лотта более спокойным, далеким голосом, — отчим, вероятно, тоже. Уж что она из своей жизни сделает при этих обстоятельствах, не знаю.

— Кое-что получше, чем мы сделали из своей. Ведь мы ей, в общем, не сумели подать пример; мы ее только научили, как мучиться и страдать.

— Ну нет, не только это, — сказала Лотта. Она небрежно откинула назад волосы, как делала в былые дни. И в ее изувеченном глазу между сморщенными веками вспыхнули такие же искорки, как и в здоровом. — Мы знали и хорошее, но только его было мало на нашем веку. В этом наша беда. — Она продолжала жестко: — А ты разве лучше жил? Разве ты всегда действовал как надо? В первый день войны против Советского Союза вы были на все готовы. И вы что-то делали.

Герман подумал: «Значит, Франц ей все-таки рассказал».

— А потом, — продолжала она, — вы увидели, что вы одни, и притихли… Францу пришлось эти самые гранаты в русских бросать. Пауль продолжает добросовестно корпеть на том же заводе. А ты — ты так хорошо делаешь свое дело, что даже оказался незаменимым.

— Да, — сказал Герман, — я делаю свое дело так хорошо, что в нужную минуту еще окажусь на месте.

Он употребил то самое выражение, которое всегда ненавидел. И Лотта ответила именно так, как он раньше сам себе отвечая:

— А когда же это будет? Нужная минута давно наступила!

— Давно, но мы не были готовы. То есть мы трое — да. И мы воображали, что достаточно нам начать. Что достаточно подать знак. Мы воображали, что и другие то же переживают. Но это была ошибка. Мы мерили всех по себе.

До них донесся визг детей, бежавших наперегонки к беседке. Девочка, запыхавшись, остановилась перед матерью. Она сказала:

— Эти барашки совсем как цыплята.

— Нет, они как барашки, — упрямо заявил мальчик, — поэтому их так и зовут.

Все вместе они двинулись в деревню, дети впереди. Герман сказал:

— Вот и кончен наш разговор, а ведь мы только что начали.

— Все-таки мне легче стало, — сказала Лотта. — Я не жалею, что пришла.

Герман обратился к жене, ожидавшей их на крыльце:

— Всю беседку перерыли, нет там гаечного ключа.

Когда Лотта с дочерью ушли, Мария сказала:

— Ну и хорошо, что ваша старая ссора из-за насоса наконец кончилась.

Возможность поделиться с кем-нибудь угнетающими тебя мыслями или хотя бы только молча идти рядом с тем, кто несет то же бремя, что и ты, уже сама по себе приносит облегчение. То, что раньше было преимуществом Германа, стало теперь преимуществом Пауля; и правда, Пауль всегда бывал рад по дороге на завод встретиться с Германом, избегавшим хождений в гости, и он каждый раз ухитрялся выжать из своего спутника какую-нибудь новость или хотя бы объяснение новости. Корешок никогда особенно не задумывался. Он редко испытывал разочарование, редко обольщался ложными надеждами, и смутить его было трудно. То, что Герман говорил, не вызывало у него никаких сомнений. Он верил каждому слову друга. Он и не подозревал, как бился Герман над всеми этими вопросами, чтобы найти хоть сколько-нибудь удовлетворительное объяснение.

А Корешок не чувствовал себя ни сбитым с толку, ни подавленным всем этим триумфальным ревом, которым при каждой новой победе его пытались оглушить луженые глотки людей и громкоговорителей. И когда эти голоса значительно сбавили тон и уже не гремели, а рокотали под сурдинку, заверяя и успокаивая, когда люди с тревожным нетерпением стали ждать вестей о Сталинграде, он не слишком удивился. Гибель целой армии так же мало ошеломила его, как и поражение под Москвой в первую зиму войны. Он никогда не думал, что Гитлер может заявиться в Москву. Он ни на минуту не сомневался, что в событиях будет еще поворот, который, вероятно, сейчас и начался. Почему? Да потому, что поражение Советского Союза казалось ему таким же невозможным, как падение с неба солнца, луны и звезд. Бывают, конечно, солнечные затмения и звездные дожди, могли быть и тут временные отступления и жертвы; вот и у него убит единственный сын. Но законы жизни не могут быть нарушены.

Герман был рад, когда видел хотя бы издалека в толпе велосипедистов этого лохматого человечка, полного надежды и доверия. Как-то под вечер он дал велосипедный звонок под кухонным окном Пауля, выходившим на Майн. За последние дни опять произошло много такого, что просто задохнуться можно было, оставаясь наедине с собой. Надо все-таки еще разок зайти к Паулю. Зиверт как-то спросил мимоходом: «Что это, между вами черная кошка пробежала? Раньше, бывало, водой не разольешь!»

Открывая дверь, жена Пауля радостно воскликнула:

— Как хорошо, что вы опять к нам заглянули!

Герман вошел, окинул взглядом комнату и сел. Корешок встретил его из своего угла дружеским ворчанием. Комната, как всегда, блистала чистотой, окна и полы сияли. Пауль поставил ноги на газетный лист, который ему тут же подложила жена: ему лень было снять грязные башмаки.

— Вы, наверно, и от Пауля знаете, — сказал Герман, — что теперь не имеешь времени, как бывало прежде, поболтать и кофейку выпить.

— Что же дальше-то будет? — спросила жена. — Как вы считаете, Герман?

Герман внимательно посмотрел на нее. У нее были три прозрачных, надетых друг на друга лица: ее прежнее, исконное лицо, со следами былой доброты и материнской заботливости, которые еще просвечивали сквозь позднейшие наслоения. Второе было изборождено глубокими морщинами горечи и скорби. А третье почти закрывало их, но на нем были новые, недавние, явственные следы тревоги, всевозможных забот и еще чего-то, что он не сразу разгадал. И он ответил:

— Одному богу известно.

Пауль из своего угла метнул в него короткий предостерегающий взгляд. Герман понял, что Пауль так же одинок, как он сам; он, Герман, в обществе своего веселого сынишки и беззаботной, маленькой, вечно распевающей жены, и Пауль — втроем с этой расплывшейся, вечно скребущей полы старухой и мертвым сыном. Но только его, Германа, одиночество угнетало сильнее. Пауль мирился с одиночеством, точно и это был закон природы, пусть тягостный, но непреложный: такие люди, как мы с тобой, не могут не быть одиноки в такие времена, тут ничего не попишешь. Жена поставила на стол кофейник и чашки и сейчас же стерла капли, упавшие на клеенку, когда она разливала солодовый кофе. «Она, верно, потому так помешана на порядке, — думал Герман, — что чует в мире большой непорядок и не знает, как с ним справиться». Жена Пауля сказала:

— Не может же у нас теперь все сорваться! С нами-то не может случиться того, что случилось с итальянцами, — ведь мы все-таки совсем другой народ; такой беды даже представить себе нельзя. Неужели все это горе было даром?

— Даром горе никогда не бывает, — сказал Герман.

— Вы говорите, точно священник.

Она чувствовала себя включенной в общину матерей, чьи сыновья погибли. И это чувство придавало ей гордости. Они поговорили еще, прихлебывая кофе. Когда Герман поднялся, Пауль сказал жене:

— Я провожу его до моста.

Герман вел свой велосипед, а Корешок семенил рядом. Он сказал:

— Одному негодяю, значит, крышка.

— Покамест еще нет, — сказал Герман. — Ведь всякими фокусами его вызволили из тюрьмы.

Пауль сказал:

— Никуда оба висельника не денутся. А нашим полезно посмотреть на то, как идолов швыряют на помойку.

Возле моста через Майн они остановились. Поглядели на воду, где солнечные крендели, казалось, не гаснут, а тонут. Герман сказал:

— Надо что-то делать.

Пауль кивнул. В памяти проплыло все, чему он был свидетелем за истекшие годы, — разочарования, возражения, отговорки, вопросы: «Да подходящая ли это минута? Да поддержит ли кто-нибудь?» Вместе с этими мыслями перед ним проходили и люди, в которых ему теперь предстоит разобраться. Он знал их насквозь, этих людей. Поэтому ответ не потребовал у него много времени — ровно столько, сколько нужно, чтобы кивнуть головой: «Да, несмотря ни на что, это подходящая минута. Что-то делать надо».

В доме Пауля жил один парень, его звали Отто Шанц. Когда Пауль, прежде чем ответить на предложение Германа, перебрал в уме множество людей — запуганных, трусливых, развращенных, черствых, подлых, — он вспомнил и о Шанце. Шанц в первый же год войны лишился ноги, и у него было раздроблено несколько костей. Для армии он не годился, но на завод его послали. Раньше это был удалой красавец, веселый и отчаянный. У него были десятки любовных историй, и он участвовал в десятках драк. И на войне, до ранения, он отличался залихватской смелостью. Теперь он был угрюм, замкнут и почти всегда один. От прежнего великолепия не осталось ничего, кроме густых черных волос, сросшихся бровей да некогда живых и ярких, а теперь холодных синих глаз. С Паулем он водился, хотя остальных соседей избегал. Они чувствовали, что одинаково смотрят на вещи. Германию ждет неминуемое поражение, а тогда конец и Гитлеру. Быть может, Пауль бессознательно искал в лице Шанца какую-то замену убитому сыну, правда, убогая замена — это существо с изувеченной жизнью. Но Пауль обходился с ним так, как не обходился и с собственным сыном. О живом он столько не думал. Он тревожился за молодого Шанца, как тревожился бы за сына, если бы тот вернулся с отчаянием в душе. Но сын не вернулся, и тревожиться о нем Паулю было не дано. Пришлось ему вместо сына внушать Шанцу, что если ему не придется уже свободно разгуливать по свету, то все же есть области, по которым можно странствовать и сидя на месте. Чем внимательнее юноша слушал, тем больше мыслей приходило в голову Паулю. Иногда, забравшись с головой под одеяло, они лежали в постели, где был спрятан самодельный приемник Шанца, и слушали запрещенные передачи из-за границы. Так как Шанц не мог подниматься по крутой лестнице на чердак, где жила его семья, жильцы великодушно предоставили ему сарай во дворе, куда раньше складывали инструменты.

Однажды Пауль показал Шанцу листовку, которую ему дал Герман. Шанц был по природе дерзок и горяч. И ту изобретательность, которую он раньше вкладывал во всякие проделки и затеи, он так умело теперь использовал, что, казалось, орудует не один, а десять человек. Хромой и изувеченный, он наслаждался возможностью таким образом влиять на множество людей, и хотя юноше удавалось на своем самодельном печатном станке печатать всего по нескольку десятков экземпляров, содержание листовок становилось широко известным, так как всеобщее возмущение и растерянность как нельзя больше способствовали устному распространению всяких новых вестей. Пошли допросы и аресты. Забрали нескольких человек, вызывавших подозрение, но ни Шанца, ни Пауля среди них не было. Герман не входил в личное соприкосновение с новичком, завербованным Паулем. Он так и не знал, что это за человек. Но он был уверен, что Пауль плохого не выберет; и когда Пауль рассказывал ему, что передавали по заграничному радио, Герман делал соответствующие разъяснения, как будто его слушал самолично этот незнакомый паренек, только недавно начавший думать. От прошлых времен у Германа оставалась книжка; он замуровал ее в стене. Он расстался с ней. Он расспрашивал Пауля, что сказал Шанц насчет книжки. Но Пауль не принадлежал к числу людей, способных к наблюдениям; он мог только сказать, что тот-де очень рад или что этого он еще никогда не слышал.


Как-то осенью того же года, в солнечное воскресное утро, Герман лежал на теплом прибрежном песке. Его мальчуган бросал в воду плоские камешки, стараясь, чтобы они несколько раз подпрыгнули на поверхности. Герману было лень даже голову поднять. На одном уровне с его глазами в воде дрожало отражение города, расположенного на том берегу, а отражение шпиля самой высокой колокольни тянулось через всю реку почти до самой его головы. Издали доносился колокольный звон, точно звонили в затонувшем городе.

Где-то поблизости негромко застрекотал мотор, но Герман не обратил на это внимания. Он оставил без внимания и то, что позади него к берегу пристал катер. И только когда громко назвали его фамилию, он вздрогнул.

Чей-то оклик, чья-то рука, внезапно опустившаяся на его плечо, неожиданное вторжение незнакомца в его уединение, незаметные подробности, сопутствующие сближению людей в человеческом обществе, уже давно стали для Германа сигналами тревоги, вестниками возможной опасности. Он был особенно настороже с тех пор, как начал организовывать маленькие обособленные группы. Связные постоянно менялись и не входили в состав какой-либо группы, так что люди не знали друг о друге. Только Герман знал все, Пауль знал свою часть, Шанц — свою. В один прекрасный день и старик Бенч заявил о своем желании участвовать. Он долго грыз себя за то, что тогда по пути на завод наобещал с три короба, а сделать ничего не сделал. Уже много раз объяснял он самому себе, почему он-де знал наперед, что никто не будет участвовать, даже те, кто твердо обещал, — потому что сначала надо все хорошенько подготовить, с бухты-барахты такие вещи не делаются. Когда сосед по станку однажды показал ему листовку, которую он нашел в ящике с инструментами, Бенч решил, что если где-нибудь что-нибудь делается, то, уж во всяком случае, не без участия Германа, — теперь, как и раньше. И он завел с Германом разговор:

— Послушай-ка, тогда люди просто трепались. Но если вы опять надумали и вам понадобится человек, на которого вполне можно положиться, — пожалуйста, не забудь про меня.

А Герман ответил:

— Я не знаю, о чем ты говоришь, Бенч. — Однако Паулю он намекнул, чтобы тот при случае занялся Бенчем.

Так у них постепенно набралось десять — двенадцать человек. А по временам им казалось, что на этом огромном заводе в разных концах возникают, совершенно независимо от них, отдельные группы. Затем вдруг начались аресты; людей вытаскивали ночью из квартир или забирали при выходе с завода. Среди тех, с кем они имели дело, взяли двоих; хорошо, что остальные не были с ними связаны. Так и не удалось установить, случайно схвачены эти люди или по вескому подозрению, велась ли за ними длительная слежка или среди них скрывался шпик. А могло быть и так, что шпика арестовали вместе с другими — для виду.

Остальных так и не выследили, но зато кончился приток новых людей. Выбывших никем не удавалось заменить. Между их замкнутой группой и нацистами лежало что-то вроде «ничейной земли» — колеблющаяся, выжидающая, нерешительная людская масса. И если оттуда вначале раздавались такие заявления, как: «С нацистами не совладаешь» или: «Видите, они опять верх взяли, они даже вернули себе своего дуче, это была чистейшая авантюра», то теперь говорилось: «Война и без нас кончается» или: «Мы уже столько вытерпели, так неужели же рисковать напоследок?» Это было как эхо, которое, вместо того чтобы зазвучать в долине, опять замирало в горах.


Когда Герман услышал позади себя голос, назвавший его по фамилии, он подумал: «Вот оно». Он притворился, будто не слышит. Затем с нарочитой небрежностью приподнялся на локте.

Он мог бы, конечно, сообразить, что полиция не стала бы так с ним возиться. Сначала Герман не узнал того, кто направлялся к нему по песчаной дюне. Кресс воспользовался воскресным утром, чтобы прокатиться на моторной лодке. Он опустился наземь рядом с Германом.

— Мне давно хотелось побеседовать с вами наедине; я заметил со своей моторки, где вы любите играть по воскресеньям со своим малышом.

Герман промолчал. С лица Кресса, которое было ему достаточно знакомо, он перевел взгляд на булавку в галстуке в виде изящной, художественно выполненной маленькой свастики, такой скромной, такой незаметной, что одних она должна была успокаивать своей непритязательностью, других смягчать.

— Вы, наверно, не раз удивлялись, — продолжал Кресс, — почему я после того вечера, когда мы встретились во Франкфурте, чтобы сказать друг другу, чем кончился побег Гейслера, — с тех пор прошло уже больше шести лет, — почему я исчез со сцены. Я хочу сказать — ушел от борьбы.

Герман не отозвался. Он все еще не мог отвести глаз от скромной свастики на белой рубашке инженера. Кресс подождал ответа. Но так как ответа не последовало, он заговорил снова:

— И тот день, когда мы встретились, и все дни до и после, и самая страшная, неминуемая опасность, какую только можно было вообразить себе, — все это в сравнении с тем, что происходит сейчас, кажется мне ребячеством, юношеским приключением. Те дни были почти счастливыми, если сравнить их с теперешними. Мы дерзали. Мы были полны надежд, нам казалось, что если что-то удалось, то главное уже сделано. То, что мы принимали за поворотную точку, Герман, было на самом деле только незначительной точечкой, крошечным эпизодом. Тогда нам удалось победить. Но потом мне показалось совершенно бессмысленным рисковать моим хорошим местом, моим пока незапятнанным в глазах нацистов именем ради бесцельных эпизодов. Мне казалось разумнее дождаться поворотного пункта. Он наступит, в этом я был уверен. — Кресс опять помолчал. И так как Герман ничего не сказал в ответ, инженер снова заговорил: — Милый Герман, я убежден, что вы меня правильно поняли. Именно вы, иначе и вы бы не были все еще на свободе. Мне вы не вотрете очки, будто вы вдруг в корне изменились. Я разбираюсь в людях… Черт вас побери, Герман, да вы что, со мной разговаривать не хотите? Не для того я сюда приехал, чтобы слушать ваше молчание. Вы же знаете меня так же, как и я знаю вас.

— Чего вы хотите? — сказал Герман. — Что я должен рассказать вам? Я знаю не больше, чем вы. — И подумал: «Я уже дважды ручался за этого человека. А знаю о нем только то, что он два раза сдержал свое слово. Первый раз — тогда, при побеге. И потом Шпенглер зорко следил за нам во время проверки. Кресс нашел брак и промолчал. Он тогда и не заметил, что проверка была проверкой его самого».

Кресс продолжал:

— Но я не сидел так мирно, как вы думаете. И я уверен, Герман, в некоторых случаях дело не обходилось и без вас. И потому, что я был в этом уверен, я и вел себя так, будто ничего не замечаю. Вы знаете, Герман, что́ я имею в виду. Если бы я тогда не промолчал, все это могло бы плохо для вас кончиться. Для вас и для кое-кого из ваших друзей. В те дни, Герман, — а вы знаете, о каких днях я говорю, — волна арестов прокатилась по всей стране. И у нас, не только на нашем заводе, но и в Хехсте. Нашлись и кроме вас люди, которым пришла в голову та же мысль; правда, их было не слишком много, это тоже надо сказать, не настолько много, чтобы их нельзя было сейчас же выловить и прикончить или отправить в лагерь. А потом все пошло по-старому. Соотечественники все чаще предпочитали умирать геройской смертью на поле боя, чем под топором палача на тюремном дворе или еще от чего-нибудь в подвалах гестапо. А теперь, хотя у людей уже возникает предчувствие, что «тысячелетний рейх», пожалуй, скоро кончится, теперь они предпочитают сохранить свою жизнь и увидеть, что будет дальше. Раньше они думали: «Делай, не делай, все равно ничего не изменится». А теперь они думают: «Дело все равно идет к концу, зачем же мне рисковать?»

Подбежал сынишка Германа:

— Пойдем домой, мать ждет обедать.

Герман встал.

— Там, в моторке, лежит моя куртка, — сказал Кресс, — сбегай-ка, принеси ее, мальчик. — Он вскочил на ноги, схватил Германа за рукав и сказал: — Как все это отвратительно! Нет, я не такой, и у меня не так, и вы этого тоже не думаете, Герман. Я не хочу трусливо выжидать, не хочу, когда все это кончится, сказать о себе: «А я все-таки выжил». Я хочу что-то делать вместе с вами. Я лучше всего знаю вас, и я хочу, чтобы вы указали мне, что делать. — Мальчуган помахал из лодки курткой. Времени было в обрез. — Не говори, что вы ничего не делаете. Если хочешь, продолжай молчать. Я не могу заставить тебя доверять мне, но я знаю, что ты до сих пор остался верен себе. И я знаю, что вы продолжаете существовать. Когда в прошлом году мои коллеги с возмущением показывали ваши листовки, я сразу понял, в чем дело; мне стало ясно, на чей след я набрел. И я испугался за тебя. Потом, после целого ряда арестов, они успокоились, вероятно, решив, что переловили всех, кого следовало.

— Теперь я все рассказал, я ничего от тебя не утаил. Большего я не могу сделать. Прошу тебя, обдумай, могу ли я участвовать и как я могу участвовать. Каждый день, когда я еду на работу и обратно домой, со мной многие заговаривают. Я уж догадаюсь, кто от тебя. — Кресс погладил по голове мальчугана, вернувшегося с курткой, и сказал другим тоном: — Так я буду ждать.

Пошарив в кармане, он достал пачку папирос и зашагал к тому месту, где была причалена его моторная лодка. А мальчик потащил Германа в противоположную сторону — к дому. Герман услышал у себя за спиной стрекотание мотора, все более удалявшееся по направлению к городу. Он подумал: «С ним нужно начинать чрезвычайно осторожно, чтобы он в самом худшем случае не мог выболтать слишком много».


Пока сын еще был дома, жена Пауля усиленно молодилась, чтобы люди не замечали, насколько она старше мужа. Корешок был не только моложе, он был гораздо ниже ее и худее. Когда же старики остались одни, она перестала следить за собой. Казалось, фрау Боланд смешивала теперь друг с другом мужа и сына, или они, может быть, сливались для нее в один образ. Она бранила Пауля за пятна на брюках или за потерянные носовые платки, бранила, когда он возвращался слишком поздно или забывал сделать какую-нибудь покупку. Шанца она терпеть не могла за то, что он был резок и самоуверен, и за то, что Пауль вечно торчал у него в сарае. Герман же был ей приятен. Он был ласков с ней в страшную минуту, и вместе с тем понимал, что лучше к этой минуте никогда не возвращаться. Он оказывался тут, если был нужен, и не появлялся, если в нем не было нужды. Вообще это был, по ее мнению, в высшей степени порядочный человек.

Когда всякие отсрочки и брони были отменены и Пауля в конце концов взяли в армию, фрау Боланд стало жутко в опустевшей квартире, которая казалась ей еще более пустой оттого, что теперь у нее было достаточно свободного времени, чтобы неутомимо скрести и чистить, и не было никого, чтобы пачкать. Она уходила на сдельную работу в военную пошивочную мастерскую, а когда возвращалась, штопала и чинила оставшуюся одежду мужа.

Вскоре после отъезда Пауль написал ей из учебного лагеря в Средней Германии, где ему предстояло пробыть некоторое время. С тех пор чувство пустоты стало невыносимым. Фрау Боланд только и жила ожиданием почты. Вернувшись домой, она всегда выискивала себе какую-нибудь новую работу. Она распарывала матрацы, вы