Житие Даура Зантария, колхидского странника [Марина Львовна Москвина] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
Марина Москвина ЖИТИЕ ДАУРА ЗАНТАРИЯ, КОЛХИДСКОГО СТРАННИКА
Мы встретились впервые в Доме творчества Переделкино, случайно оказались за одним столом и за месяц, что мы там прожили, единственный раз одновременно явились в столовую. Он был весь в себе, чем-то мрачно озабочен, искоса взглянул в мою сторону, спросил, чем я занимаюсь. Я скромно ответила, что я писатель. Даур Зантария недоверчиво на меня посмотрел и, прежде чем приняться за творожную запеканку, величественно произнес: «Писатель — сродни охотнику. Нельзя полуубить вальдшнепа». Эта фраза почему-то запала мне в душу. Спустя несколько зим мы снова встретились в Переделкине. С тех пор в Абхазии Даур Зантария пережил войну. Он сильно изменился и меня, конечно, напрочь позабыл. Мы стояли с одним стариком-абхазом в очереди — позвонить по телефону, Даур подошел и спросил у него что-то по-абхазски. Тот засмеялся и говорит: — Он спрашивает про вас: «Кто это?», а я и сам не знаю. Я пригласила его покататься на лыжах. Даур на лыжах не пошел, сославшись на то, что у него нет варежек. А мои, лишние, ярко-красные, не подходят ему по цвету. Какими нестерпимо четкими становятся детали, когда ты уже знаешь, насколько важной была эта встреча в твоей жизни, и что больше ничего не прибавится к ее истории, во всяком случае здесь, на земле. Он мне принес читать свои стихи. Это была странная смесь прозы и поэзии. Шероховатая строка. И глубинное пение, в испанском народе такое называли «канте хондо» — нечто среднее между песней и молитвой.Когда я умру, говорил мне Даур, вернее, если я когда-нибудь умру, на моей могиле напишут по-персидски «Даур-ага», что означает «Даур-страдалец». Он говорил, шутя, но в этой шутке была большая доля правды. Он воевал, но он и спасал людей в той войне, мне рассказывали, как он мирил целые кланы, уберегая их от кровопролития. Он защищал свой порог, но его дом сгорел, и от огромного дома («почти что замка!») осталась только наружная чугунная лестница, ведущая на небо, в детстве он любил там посидеть ночью, посмотреть на звезды и знать, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и в теплую постель. — Ой, как это похоже на Сухум, — он говорил всякий раз, когда на него внезапно накатывало блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка. Идем мы как-то по Бронной, Даур махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал: — Вон там могло бы быть и море. Он медленно и осторожно входил в русскую литературу. Поначалу приносил свои рассказы в московские редакции, а ему говорили: «Ну, вы, Даур Зантария, вылитый Фазиль Искандер. Сами посудите — герои Фазиля абхазы — и вы тоже пишете об Абхазии. У него почти в каждом произведении встречаются горы с их вечными снегами — и у вас, у него фигурирует море — и у вас, у Искандера смешные рассказы — и у вас, у него, в то же самое время грустные — и у вас…». Мне кажется, именно по этой причине Даур никогда не строил свое повествование на байках. Народный фольклор клокотал в нем и рвался на бумагу, но он его сдерживал из последних сил, закладывая в фундамент строения; лишь изредка в его вещах прорываются байки в чистом виде, столь близкие ничем не омраченной стороне души Даура. Однако они постоянно всплывали, словно глубоководные рыбы, надо же их куда-то девать, вот он просто рассказывал: был у них в Сухуме фотограф-армянин, его звали Кара. Когда ему женщины выражали недовольство своими фотографиями, Кара им отвечал: «Лягушка посадишь, лягушка выйдет». — Раз в жизни они готовились, — говорил Даур, — один раз фотографировались, и так они у него выходили. Сухумские фотографы бродили на побережье его души, тосковавшей в Москве по Сухуму. Именно почему-то фотографы — в шортах и сомбреро с распахнутой грудью — седые волосы на груди, загорелые, с обезьянкой на плече или с питоном на шее. — У нас по соседству жил фотограф, — рассказывал Даур, — он был армянин, звали его дядя Гамлет. Армяне любят шекспировские имена. Я лично знаком со старой согбенной Офелией, и шапочно — с армянином по имени Макбет, Макбет Ованесович Орбелян, хирург-стоматолог, у него всегда халат немного забрызган кровью. Его отцу, Ованесу, наверно, с пьяных глаз померещилось, что Макбет — мужское имя, которое украсит любого невинного младенца. Жизнь, смерть, мудрость, просветление — вожделенная мишень для его глубокого, мастерского, частенько черного юмора. Вот он рассказывает, как односельчане приходят к старику спросить совета. — Тот ответит не сразу: «Придите завтра», — рассказывает Даур. — Приходят на следующий день. Он велит накрыть стол: «Угостите людей». Все садятся, он долго не отвечает, но потом он ответит… притчей, которую ему тоже кто-нибудь подсказал. «Вот так, — скажет, — так и поступите, если вы поняли». Все: «Спасибо, спасибо за твою мудрость. Если не поймем, опять придем. Куда нам торопиться? Что нам горевать?.. Когда у нас есть ТЫ». Это был кладезь историй, чуть смягченных мелодичным акцентом Даура, а так, конечно, жестких, дзэнских, рассчитанных на то, что человек услышит и, потрясенный, просветлится, внезапно осознав абсурд нашей жизни. Взять хотя бы историю, как один мясник другому голову отрубил: «А что? Поспорили, — буднично говорит Даур, — кто кому сможет отрубить голову с первого раза — на четвертинку…». Я ходила за ним, как Эккерман за Иоганном Вольфгангом Гете, записывая его гениальные изречения. У меня это был какой-то прорыв к свободе слова. После знакомства фактически с иностранцем, сухумцем Дауром Зантария, мой русский словарный запас увеличился в десять раз! И в сто раз уменьшились амбиции. А он звонил мне и говорил: — Это Москвина? Как жаль, что моя фамилия не Сухумов! Родным для него языком был абхазский, на слух отдаленно напоминающий птичий свист, в абхазской речи девяносто два звука, он говорил, и каждое понятие выражается одним слогом. — Встречаются два человека, — рассказывал мне Даур, — один окликнул другого, тот отозвался, и разошлись. Тебе показалось, они только поприветствовали друг друга, а между тем эти люди обменялись вполне содержательными речами. Он мне рассказывал, как переводил на абхазский Сергея Есенина. — Старался, чтоб все было максимально приближено к оригиналу, но только пришлось изменить одну строку, — переживал Даур. — Я написал «как жену чужого, обнимал березку», а то по-абхазски эта есенинская строка звучит неприлично. Смешно тебе будет узнать, говорил он, какие книги я прочитал на абхазском языке. На абхазском языке я прочитал «Как закалялась сталь». На абхазском языке я прочитал «Мать», «Преступление и наказание»… На улице лето, рассказывал Даур, солнечный день, вдали синие горы, как будто стеной поднимаются, над ними курчавятся облака, жаворонки в небе, все очень красиво. Я сижу под шелковицей, на коленях у меня Достоевский. И вдруг я подумал: «Что я читаю? Чем занимаюсь? Ведь я находился в аду, в который сам себя погрузил чтением этих книг». И поскольку твердость моего решения стать писателем сам с собой я уже не обсуждал, я сделал для себя вывод: нельзя быть таким мрачным, как Достоевский, по крайней мере МНЕ. Хотя во многом это зависит от географии. — Русский язык — он инструментированнее, — говорил Даур, когда мы однажды с ним выступали перед журналистами-ветеранами. — Но, как мама моя может быть — такая, сякая… но для меня она самая красивая… В зале сидела моя мама, поэтому я не дала ему закончить эту мысль чисто лингвистически: — А для меня — моя самая красивая, — сказала я. Он вышел из положения, как мог только он один. Он ответил: — Твоя объективно самая красивая. А мама моя, когда узнала о том, что Даура больше нет на свете, сказала: — Как жалко, что Даур мало написал. Зато все такое… пряное! Мы с Дауром тоже говорили о его продуктивности. Кто-то ему заявил, я не помню кто: — Эх ты, маломощное предприятие. Апдайк в Америке штук пятьдесят написал новых книг — в год по штуке. ТАМ надо работать на свою популярность постоянно. — Не то, что здесь, — мрачновато откликнулся Даур. — …На три года писатель закручинился, на три года запил… Такими темпами, какими Даур Зантария писал свои замечательные вещи, искал, как говорится, единственное, подходящее слово, по сто раз переписывал, литературой зарабатывать было сложно. Хотя он и декларировал, что ему не нужны большие деньги. А только чтобы хватало на кофе и на цветок жен-щине. И он, действительно, даже будучи в самом отчаянном положении, на свидание являлся с шикарной бордовой розой. Мы с ним встречались в метро на «Площади Революции» у матроса с пистолетом. И всегда как-то завороженно при встрече глядели на этот пистолет. Каково же было наше удивление, когда однажды мы встретились, матрос сидит, встревоженный, якобы в засаде, а пистолета у него в руке нет! Я пришла домой и рассказала об этом маме. И моя мама, возмущенная, тут же послала письмо Лужкову. «Дорогой Юрий Михайлович! — писала она. — Как же так? У скульптуры матроса на «Площади Революции» вандалы отняли пистолет. Почему москвичи и гости столицы должны терпеть подобное безобразие? Верните пистолет матросу, ибо матрос без пистолета все равно что Венера Милосская — без рук!» В следующий раз, когда я примчалась на «Площадь Революции», Даур по-прежнему стоял с красной розой рядом с матросом, в ладонь которому вновь был вложен свежий начищенный пистолет. — Весь этот город, — произнес Даур, — давно лежал бы в руинах, если б мы не встретились и не подружились. Но вообще, он больше любил ездить на попутках. На вопрос водителя: «А сколько вы заплатите?» Даур, будучи, как правило, бессребреником, отвечал: «Вы ахнете, сколько я вам сейчас заплачу!». Если водитель не мог никак отыскать то место, куда тот устремлялся, Даур ему говорил: — У моего деда была кобыла. Звали ее Кукла. Она никогда не могла остановиться возле его дома и все проскакивала мимо. Он долго не мог попасть домой. Так и вы!.. Мы с ним ходили повсюду, гуляли. Весна. Апрель. И как раз прилетела комета Галлея. Ее хорошо было видно из темных московских дворов — около Полярной звезды от ковша Большой Медведицы. Такая большая закрученная туманность в виде звезды с хвостом. Мы с Дауром все хотели куда-нибудь устроиться посмотреть ее ночью в телескоп. Мне дали телефон ученого астронома Саши — главного специалиста России по мусору в космосе. Я позвонила ему, говорю: два писателя хотели бы взглянуть на комету в телескоп. Не могли бы вы поспособствовать? А этот Саша говорит: — При чем тут я? — Ну вы-то видели ее вооруженным глазом? Хотя бы краем вооруженного глаза? — спрашиваю. А он отвечает: — Даже невооруженным краем не видел. Я вам не наблюдатель комет, а теоретик по этому вопросу. Даур был в шоке. Тем апрелем он написал стихотворение, которое оканчивалось такими строками:
У него было прозвище Старик. Кажется, оно закрепилось за ним, если не в младенчестве, то в отрочестве. Ему нравилась история про Лао-цзы, который, по свидетельству очевидцев, родился восьмидесятилетним, с седою бородой. Всех незнакомых женщин на улице, продавщиц в ларьке и вообще любых теток, независимо от вида и возраста, он звал просто «доченька». Исключение Даур сделал только раз на моих глазах для совершенно реликтовой, дико агрессивной матерщинницы, которая обложила его на улице по полной программе. Ее он назвал «матушка». Желая отдохнуть душой от сухумской разрухи, он кочевал по Москве с сыном Наром, который тогда только закончил школу и собирался поступать в Московский университет. Первое, что его мальчик победоносно спросил у Даура, приехав в Москву: «Где Таврический дворец? И как пройти на Дерибасовскую?». Сначала они поселились у Пети Алешковского — хорошего писателя и друга Даура. Отныне никто в его присутствии не мог позволить себе даже намекнуть на то, что и у Пети могут быть недостатки, хотя бы в Петиной прозе. — Тут один профессор Литературного института, — с ядовитым сарказмом говорил Даур, — пытался критиковать Петю. Но только возвеличил его таким образом. Однажды я заметила вскользь, что во всей добротной Петиной прозе мне представляется немного унылой одна-единственная фраза: «Ребенка она не хотела». — Ты так считаешь, — сурово сказал Даур, — поскольку привыкла, что у меня все хотят ребенка! Но Петю критиковать нельзя. Отныне Даур являл собой картину: одинокий человек пестует свое дитя. Еще до того, как Нар появился в Москве, Даур говорил: — Мой мальчик — хороший, интеллигентный, правда, он испорчен женщинами… «Ого, — я подумала, — ничего себе!» Оказалось, под «женщинами» Даур имел в виду бабушек Нара, которые его обожали и предупреждали каждое желание. Естественно, Даур беспокоился, сможет ли он обеспечить его хотя бы необходимым. В те времена Нар был нежным юношей (сейчас-то он настоящий джигит!), с детским прозвищем Саска, абсолютно мамин, но мама его — дивной красоты и доброты Лариса — умерла несколько лет назад. А умник! Еще до поступления на биологический факультет МГУ — готовый профессор химии и биологии. — Саска знает химию лучше Менделеева! — с гордостью говорил Даур. И поспешно добавлял: — Это русским химию — трудно, а у абхазов с химией свои отношения. Помнишь ту абхазку, которая приплыв из Колхиды, отравила пол-Греции? Причем этот яд был замечателен тем, что у него не было противоядия? Медея ее звали… Пройдясь по Тверскому бульвару, Саска нам заявил: — Мне надо изменить свой имидж! Я должен быть не блатной, а грубо впечатляющий в этой одежде. Так одеться, чтобы производить именно то впечатление, какое я рассчитываю здесь произвести! Это требовало дополнительных финансов. — Надо мне написать что-то коммерческое: или зловещее, или полногрудое. Но я сделаю — зловеще-полногрудое! — вынашивал Даур коварные замыслы завоевания книжного рынка. Я считала, у Даура не очень-то получаются эротические сцены. Что ему следует учиться, учиться и учиться у Генри Миллера. — А что я могу сделать, если я такой целомудренный?! — воскликнул Даур. — И у меня было совсем немного женщин — всего человек восемьсот!.. Короче, друзья Даура несколько озаботились его трудоустройством. Первая мысль моя — устроить его в библиотеку. Ибо он был раритетным книжным человеком. — Книгу нужно нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все, — говорил Даур. Хоть сколько-нибудь замечательную поэзию любых времен и народов он всю помнил наизусть. Будучи абсолютным вольнодумцем — ни Пастернак, ни Ахматова для него не авторитет, — он мог их бесконечно цитировать. — «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» — возмущался Даур. — Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» — демонически смеялся он и добавлял сурово: — Нет плохого поэта, или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть поэт и не поэт. Пастернак — это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов — поэт! — «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, «Аи», — звучным голосом, рокочущим, читал он в вагоне метро. — «Ты сказала: «И этот влюблен!» Я вам не мешаю? — спросил он у подвыпившего соседа справа, доверчиво положившего ему голову на плечо. И весь вагон, затаив дыхание, глядел на него, не отрываясь. Идею насчет библиотеки я скоро отбросила. Даур купил новый шикарный костюм — шерстяные с просверком брюки, двубортный пиджак в черно-белую клетку («Это концертный пиджак! — с гордостью заявлял Даур и тут же обеспокоенно спрашивал: — Точно концертный? Не цирковой?»), так или иначе, к этому пиджаку Петя Алешковский подобрал галстук — из древних времен, тоже в клеточку, видимо, принадлежавший еще Петиному тестю Натану Эйдельману. Я тут же присовокупила к комплекту черный папин дипломат. Мы окинули его взглядом и поняли, что такой человек не может быть просто библиотекарем. Тут даже пример с Борхесом неубедителен. В таком виде Даур Зантария имел право принять только пост директора центральной библиотеки, по меньшей мере «Ленинки» или «Иностранки». Вскоре на горизонте возник какой-то сказочный оливковый магнат — грек, пожелавший использовать песенный дар Даура в целях рекламы своей оливковой продукции. Даур должен был написать феерическую статью, прославляющую грека с его оливковым маслом, и триумфально опубликовать ее в модном иллюстрированном журнале или популярной газете. После этого щедрый грек обещал ему чуть ли не пожизненную ренту и безбедное существование до глубокой старости. Но куда бы мы с Петей Алешковским ни предлагали звонкую оливковую песнь, проникновенно спетую Дауром, московские газеты и журналы заламывали такую цену «за рекламу иностранцу», что если б этот непотопляемый грек выложил сумму, которую они просили, то он и сам пошел бы по миру с протянутой рукой. — Какая же это «реклама»? — возмущался Петя. — Ни адреса, ни электронной почты, просто информация, что оливковое масло витаминнее, чем подсолнечное! — А может быть, сделать так? — говорю. — Я пишу в газету: «Имеет ли оливковое масло пищевое применение?». Даур мгновенно: — «Имеет, дура! — отвечает профессор Даур Зантария. — Подсолнечное масло отдыхает, когда появляется оливковое!» В Москве повсюду открывали турецкие пекарни. Мудрого Даура турки пригласили на дипломатическую работу. — Они будут платить мне за то, что я честный, порядочный человек и на мое слово можно положиться. Он звонил мне и говорил: — Вся Москва заполнена турками: только слышны слова «денга», «базар», «шашлычная», «бастурма». Для русских осталось всего несколько слов — это «нравственность», «союз», «выборы», «квота» и — «будущее». Больше ничего. — Приехал один турок, — рассказывает Даур. — Очень подозрительный, но для важности сказал, что он магистр философии, доктор филологических наук, профессор Кембриджского университета, у него третий дан по карате, что он трехкратный чемпион Олимпийских игр, его друзья (дальше идут очень знаменитые восточные имена) попросили меня узнать: те деньги, которые были вложены за годы советской власти в развитие промышленности Узбекистана и оттуда уже ничего не вернулось, — где они? Ну, и заодно спросил, как идут дела у пекарни. — Марина, слушай, — звонил он встревоженный, — может человечество ошибаться? Оказывается, хлеб вреден для здоровья, углеводы ни с чем не соединяются, но я попросил население земли об этом забыть, пока я занимаюсь турецкой пекарней. — Я охранял пекарню, — он говорил, — вооружившись лишь своим сумрачным взглядом. Но с этим теперь покончено. Отныне я буду продавать в большом количестве золото. И это золото, я заметила, у Даура тоже никто особенно не расхватывал. — Знаешь, почему мне не удаются коммерческие дела? — он спрашивал. — Потому что я их довожу до художественно-карикатурного состояния, где все абсолютно теряет всякий смысл. Например, у меня наметился бизнес экспортировать пантокрин из оленьих рогов от импотенции. Но я должен был сбывать его в Турции… Стамбул не понял, что это такое! В пантокрине нуждается Америка. Турецкий мужчина и без оленьих рогов способен кашлянуть на пороге семи спален за один вечер, американец же — только стыдливо кашлянуть на пороге одной, и то, если жена ему ободряюще скажет: «Ты можешь это сделать, и ты должен… если купишь в аптеке «пантокрин»!» …Вот такие глупости я пишу в своем романе, а мой компьютер что нужно оставить — стирает, а что не нужно — увековечивает. А между тем, в качестве журналиста и эксперта по кавказским вопросам он, почти как мсье Крачковски, проехал по горячим точкам бывшего Советского Союза, но только не ДО того, как там просвистит первая пуля, а в разгар. И встретился там с людьми, чьи имена не сходят с газетных полос и с кем мало кто захотел бы встретиться на узкой дорожке. В солидном журнале выходили его спокойные философские рассказы об этих рискованных поездках. Мир мерцал вокруг него, бурлил, принимал фантасмагорические очертания, самые что ни на есть здравомыслящие люди порой бывали притянуты к его пламенеющей орбите и переставали понимать, на каком свете они находятся. Он был очень рельефный — готовый герой для романа. Его так и хотелось запечатлеть. — Скакал ли я на лошади??? — мог он воскликнуть. — Я столько же хожу пешком, сколько скачу на лошади!.. Или он рассказывал, как гостил у одного старика, девяносто девятилетнего свана. — Такой добряк с белой бородой, звали его Яков. Он достал из арсенала самую шальную винтовку, дал мне и сказал: «Попади в яблоко!». Я вскинул винтовку и выстрелил. А стоят восемнадцать его сыновей. У него было семь жен — одна жила в Волчьей пуще, другая в Волчьей низине, третья — в Волчьем овраге… и так далее. Он ходил от одной к другой. А чтоб было удобнее, он поселил их очень близко друг от друга — всего семь дней ходу, его ходу, другой бы шел месяц. Я выстрелил. Яблоко осталось на месте. И все 18 его сыновей, 64 внука и 150 племянников воскликнули: — Бах! М-а-а-а-а! — мол, абхаз не попал. — Он попал! — сказал Яков. — А ну-ка слазайте и посмотрите, — велел он двоим сыновьям. Яблоня высокая, старая, опасно, но у него всех столько, что двумя больше, двумя меньше — неважно. Они влезли и увидели: да, я попал. В яблоке дыра от пули, она просвистела сквозь яблоко так — что оно не только не упало, но даже не шелохнулось! — Даур победоносно взглянул на нас с Наром и, вскинув голову, стремительно зашагал вперед по тропинке, заросшей крапивой и лебедой, дело было в Коломенском парке. Мы переглянулись, восхищенно покачав головами из стороны в сторону, и последовали за ним. Недаром Андрей Битов, гостивший у него в Абхазии, вывел Даура ярким и красноречивым персонажем своего романа. Великий Грэм Грин, мимолетно повстречав Даура в Сухуме, так был им впечатлен, что уже в следующем романе у него действует неординарнейший герой Даур Зантария. — Жаль, роман Грэма Грина не переведен на русский язык, — жаловался Даур. — Это мне прибавило бы известности! Светлый образ Даура, именуемый в моем романе «Гений безответной любви» Колей Гублией Легкокрылым, пронизывает всю вещь от начала до конца, но особенно концентрированно представлен в одноименной главе. Я ее прочитала Дауру в маленькой квартирке, которую он снимал на «Коломенской». Именно эта глава вызвала неописуемый восторг у Даура. — Пошлю в Абхазию ксерокс! — деловито сказал он. — А то они думают, я в Москве груши околачиваю. А я тут служу прообразом в поте лица! Вечером приехали гости: ходжа из Турции и художник из Сухума. — Почитай им, почитай эту главу, — умолял Даур. — Если нас сочтут достойными, мы с удовольствием послушаем, — царственно произнес художник, который немного понимал по-русски. Ходжа совсем ничего не понимал, неважно, я все снова исполнила «на бис». Даур ликовал и спрашивал простодушно: — А еще про меня будет?!! — Там будет все про тебя, — обещала я ему. Ну, и он тоже — как только напишет удачный отрывок, звонит мне, читает по телефону. Раз поздней осенью, холодной и дождливой, он позвонил и стал читать колоритнейший пассаж: — «Об аджике нужно сказать особо. Свыше двухсот специй являются ее составными. Тут и острый перец, и поваренная соль, и резеда, и девясил, и куриная слепота, и армянский хмели-сунели, и грузинские тмин и гвоздика, и еще 193 специи, выращиваемые в Абхазии и только в Абхазии… в ней есть все, что во всех других острых приправах мира, и много иного, которое есть только в ней, подобно тому, как в абхазской речи есть все звуки, что и в остальных 3700 языках мира, но и помимо этого еще полсотни специфических звуков… изготовить ее не составляет труда: для женщины не проблема запомнить сочетание двухсот специй… однако положение усложняется прочно укоренившимся предрассудком о том якобы, что изготовить аджику с особым вкусом и ароматом может только женщина, которая не знала никогда другого мужчины, кроме мужа». Он дождался, когда затихнут мои аплодисменты, и грустно сказал: — Тут холодно, сыро и нет аджики. Даур затосковал, работа застопорилась, на следующий день он сорвался и уехал в Сухум. А когда вернулся, я прихожу — на столе литровая банка аджики и солнечный круг сулугуни. Работа опять закипела. «О чем пишет твой отец?» — спрашивали Нара. «…Роман о жизни!» — тот отвечал. «О чем сейчас пишет Даур?» — спросил меня Резо Габриадзе. «Роман о войне», — говорю. «Наверно, ругает грузин?» — печально проговорил Резо. Я ответила: «Резо, кого ругает Гомер в «Илиаде»?». Я читаю лекции в Институте современного искусства, и когда встречаюсь с новыми студентами — первым делом даю им список даже не литературы, а того, что, — так говорил Даур, — необходимо человеку, как красное вино или мимолетная любовь. «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, «Вино из одуванчиков» Брэдбери, «Самая легкая лодка в мире» Юрия Коваля, «Ночной полет» Экзюпери, «Весли Джексон» Сарояна, всего Курта Воннегута и «Золотое колесо» Даура Зантария. Поэт Игорь Сид устроил Дауру выступление на Петровке в Литературном музее. Сам Сид звонил, приглашал, даже не Даур, все было солидно. Теплым апрелем 2000 года я шла к церковному зданию музея и еще издали увидела Даура — он стоял в свитере, который я связала для него — там три большие черные птицы с алыми клювами выглядывали из болотной травы и камышей. Даур познакомил меня со своей молодой женой Тажигуль — маленькой восточной красавицей, глядевшей на него влюбленными глазами. — Этот свитер, — сказала она, — Даур надевает только тогда, когда особенно хочет, чтобы ему повезло. Он у него как талисман. Даур волновался, курил. Сид представил его собравшимся, что было почти лишнее, потому что в небольшом зале сидели все, можно сказать, между собой родные люди. Петя Алешковский, Петина жена Тамара, теща Пети Элеонора Васильевна, критик и прозаик Леня Бахнов, поэт Светочка Пшеничных, мы с Наром, старинный дружок Даура художник Адгур Дзидзария, несколько молодых людей, очень интеллигентных, и отлично была представлена абхазская диаспора, видимо, спонсировавшая этот вечер, — смуглые импозантные люди в модных костюмах, они заняли целый ряд справа от Даура. Сам Даур сидел за старинным столиком из красного дерева, перед ним лежали рукописи; в очках, с благородной сединой, в этом, как я уже говорила, безумном свитере. Это было его первое литературное выступление в Москве. Даур читал размеренно, чинно, чуть интонационно форсируя самые смешные и колоритные места… Читал отрывки из «Золотого колеса», рассказы, прочел несколько блистательных эссе или притч — особенно мне запомнился сюжет о Мелитоне Кантария, в свое время водрузившем знамя над Рейхстагом, какой он в мирное время стал свадебный генерал, и как его именем весело, но церемонно прикрывали земляки свои мелкие мошенничества. В этих коротких и выверенных вещах вставала за карнавалом живая, величественная и смешная человеческая судьба, что так удавалось Дауру. В тот вечер у него было глубокое ровное дыхание, отчего три черные птицы со свитера шевелились у него на груди, они то выглядывали из камышей, то испуганно прятались. И невозможно глаз было оторвать — ни от этих мерцающих птиц, ни от лица Даура. Когда он закончил, все вскочили, бросились его поздравлять, а он молча, издалека сделал знак Тажигуль, чтобы она уже вела публику к накрытым столам. И мне было так приятно, что, какой наш Даур ни есть красноречивый, он все-таки отыскал женщину, с которой можно разговаривать без слов. Ну, его поздравляли, радовались, хлопали по плечу, и все до одного спрашивали: — Откуда у тебя такой свитер? Ты в нем совсем уже Гарсиа Маркес. Он отсылал всех ко мне. Люди жали мне руки. Поздравляли с таким обалденным свитером. А одна сумасшедшая женщина стала просить меня показать ей мою творческую лабораторию. Я считаю, что это был мой звездный час. Правда, правда, счастливый был день, ничего не скажешь. Петя Алешковский тостировал, славил Даура и Тажигуль. — Поблагодари земляков, — тихо попросил меня Даур. — А что сказать? — Скажи: «В Абхазии есть две драгоценности — гора Эрцаху и Даур Зантария. Но Эрцаху вечна, а Даур — нет. Поэтому давайте его все любить и беречь!». Год спустя, тоже весной, в апреле 2001 года (увы, мой рассказ постепенно подходит к концу), я пригласила Даура на выставку «Урал — Гималаи». Его всегда манили к себе Гималаи, наверняка он втайне завидовал мне, что я с уральскими художниками съездила в Непал и Тибет. На стенах висели огромные фотографии потрясающих гималайских пейзажей. Скользящий солнечный свет, петляющие тропинки, буддийские храмы, колдуны, левитирующие монахи, дороги в бесконечность… Кто-то из художников снимал только тени, отбрасываемые тибетскими строениями. Саша Пономарев сконструировал гигантский аквариум, в котором время от времени вздымалась и бежала вдоль большого зала Малого Манежа настоящая водяная волна. Пришли мои студенты с факультета журналистики. Все собрались вокруг Пономарева. Он стал рассказывать, что в Лхасе, столице Тибета, он обратил внимание на постоянный ветерок, днем и ночью колышащий занавески, ветки деревьев, листья, одежды… Студенты стоят с пустыми руками, праздно слушают. Я им говорю: — Где ваши записные книжки? Смотрите: Даур Зантария — великий писатель, а все равно достал свой дневник и что-то записывает. Что ты записал, Даур, читай! Даур — торжественно:
— «Лхаса — столица Тибета». «Марина — великая путешественница».…В июле 2001 года Даур Зантария умер от инфаркта в крошечной пустынной квартирке около метро «Сокол», последней, которую они снимали в Москве. Я приехала к Нару. На кухонном столе — кружка Даура с его недопитым чаем и дневник, раскрытый на той весенней странице:
«Лхаса — столица Тибета…».Хоронить его повезли в Сухум. Он как раз туда собирался и вроде бы даже заранее купил билет на самолет. Пришла мне пора провожать Даура. У митрополита Макария я прочитала, что каждый день из сорока — страшно важный для покинувшего этот мир человека, и каждое слово молитвы — капля влаги, ибо дым земных очагов восходит прямо к райским крышам. Во всех известных мне традициях это утверждается как истина в последней инстанции. И я стала выбирать, по какому отправиться Пути? Сложность заключалась в том, что я, вообще-то, буддист. На Пасху Даур звонил мне и говорил: — Мариночка! Христос воскрес! Если твои не такие законченные йоги, поздравь их от меня. Однако душой Даур был убежденный суфийский дервиш. Его настольная книга — Жизнь и Поэзия Джалал аддина Руми, и он ее постоянно цитировал:
«…Райские птицы летали косяками по небу Абхазии».«А Истина, — так говорил Даур, — заключается в том… в чем она заключается!»
Последние комментарии
4 часов 24 минут назад
4 часов 28 минут назад
4 часов 40 минут назад
4 часов 42 минут назад
4 часов 56 минут назад
5 часов 12 минут назад