Верность [Фатех Ниязович Ниязи] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фатех Ниязи
ВЕРНОСТЬ



Книга первая

Глава первая

Человек в шинели и валенках, в шапке-ушанке шел по обочине широкого заснеженного шоссе. Он ступал медленно, преодолевая сопротивление резкого студеного ветра, который хлестал его по лицу колючими снежинками, не давая поднять головы, заставляя слезиться глаза. Снег облепил шапку и шинель; озябли, несмотря на теплые шерстяные варежки, руки, и человек засунул их поглубже в карманы.

Порой его обгоняли грузовики с натянутым поверх кузова брезентом и легковые автомашины, выкрашенные для маскировки в белый цвет. Однако он даже не пытался остановить их: где-то невдалеке должна быть просека, на которую ему предстояло свернуть.

Быстро темнело. Ветер крепчал с каждой минутой. Чтобы устоять под его натиском, человек чуть пригнулся и выдвинул вперед левое плечо. Он умел ходить ветру навстречу, но сгущавшаяся тьма тревожила его, потому что справа от дороги раскачивались сосны, одни только пляшущие черные сосны да белые сугробы под ними, ничего похожего на просеку. Так не мудрено и заблудиться. А спросить не у кого, да и не всякого спросишь…

Человек остановился на минуту перевести дух и услышал сквозь завыванье ветра гулкие орудийные раскаты — битва за Москву не смолкала ни на одно мгновение. Стоял ноябрь 1941 года, суровый и тревожный.

Наконец человек увидел просеку и, свернув с шоссе, ступил в лес. Его тотчас же окликнули. Остановившись, он назвал пароль. Перед ним, словно из-под земли, вырос боец с автоматом поверх белого маскировочного халата и жестом показал, что можно следовать дальше.

В лесу было совсем темно. Но и тихо. Человек пошел быстрее. Вскоре его окликнул другой часовой и проводил по неглубокой траншее до блиндажа, состоявшего из двух небольших комнатушек, разделенных плащ-палаткой.

Молодой белолицый лейтенант, которого оторвали от интересной книги, тщательно проверил документы пришедшего и, отпустив бойца, сказал:

— Придется немного обождать, товарищ капитан: генерал на передовой. Отогревайтесь пока.

Капитан снял ушанку и шинель, тщательно отряхнул их от снега и повесил на гвоздь возле двери. Затем, растирая покрасневшие руки, подсел к железной печурке, в которой гудел огонь. Лейтенант вновь увлекся книгой.

Так, не обмолвившись больше ни словом, они просидели часа полтора. Капитан, разомлев в тепле, чуть было не задремал, когда дверь наконец-то отворилась и в облаке пара в блиндаж вошел высокий генерал в длинном, до пят, тулупе и каракулевой папахе.

Лейтенант, мгновенно вскочив, четко, хорошо поставленным голосом отрапортовал ему. Происшествий никаких не было, и никто не звонил.

— И из штаба армии тоже? — спросил генерал.

— Тоже, — ответил лейтенант. — Но вот товарищ прибыл оттуда, — кивнул он на капитана, стоявшего у печки с вытянутыми по швам руками, и добавил: — С пакетом.

Генерал вопросительно глянул на капитана. Приняв из его рук большой квадратный конверт с сургучной печатью, он пригласил капитана во вторую комнатку и прошел прямо к письменному столу, на котором тускло горела сорокалинейная керосиновая лампа, прибавил огня и, надев очки, вскрыл конверт.

Присланную бумагу генерал прочитал быстро, удовлетворенно хмыкнул, сказал капитану:

— Садитесь, товарищ Рустамов, — и отошел в угол, скинул там тулуп и папаху, потом, вернувшись, сел напротив.

Язычок пламени осветил его усталое лицо, ордена на груди, среди которых капитан Рустамов увидел орден Трудового Красного Знамени Таджикистана. Но удивиться не успел: генерал, словно прочитав его мысли, спросил:

— Вы сами-то из Средней Азии?

— Да, из Таджикистана, товарищ генерал, — ответил Рустамов.

— Таджик?

— Таджик. Сталинабадский.

— Сталинабад — это бывший кишлак Душанбе?

— Вижу, вы знаете наши края, — улыбнулся Рустамов.

— Мало сказать, знаю, — тоже улыбнулся генерал. — В свое время я немало выпил воды из Душанбинки…

Закурив, он хотел сказать что-то еще, но тут вошел лейтенант и спросил, будет ли генерал ужинать.

— А капитана накормили? — ответил ему вопросом генерал.

Рустамов сказал, что он ужинал в штабе армии. Генерал укоризненно покачал головой, и лейтенант смущенно потупился.

— По восточному обычаю, прежде полагается позаботиться о госте, а уж только потом о хозяине. Накрывайте на двоих, — распорядился генерал и, проводив лейтенанта взглядом, вновь повернулся к Рустамову: — Давайте пока покончим с делами. Вы служили в армии?

— До тридцать восьмого года, в кавалерийском полку.

— А после?

— Был демобилизован по состоянию здоровья. Вернулся добровольцем.

— Но здоровье?

— Теперь хорошее.

Генерал пристально посмотрел в открытое смуглое лицо Рустамова. Коротко пробарабанив пальцами по столу, произнес:

— Так, так… — И спросил: — В какой должности служили?

— Командиром эскадрона, затем заместителем начальника штаба полка.

— Хорошо. Можете и у нас служить в штабе или стать во главе батальона. Что больше по душе.

— Как прикажете, товарищ генерал. Но хотелось бы на передовую.

— На фронте всюду передовая, — сказал генерал, сдвинув кустистые рыжеватые брови. Он прислушался к глухим артиллерийским раскатам и вздохнул. — Для современной военной техники тыла не существует. Особенно в нашем положении «слоеного пирога», когда нет четко обозначенной линии фронта. Противник наседает с трех сторон, все перемешалось… — Генерал встал. — Сидите, — остановил он Рустамова и, зашагав из угла в угол со сцепленными за спиной руками, продолжал: — Да, капитан, положение трудное и опасное. Гитлеровцы продолжают рваться к Москве, не жалея сил… Вы уже участвовали в боях?

— Нет, я прямо с курсов переподготовки командного состава, — ответил Рустамов, все-таки поднявшись.

Генерал остановился перед ним.

— А прежде?

— Только в Таджикистане, в боях с басмачами.

— Значит, как говорится, понюхали пороху?

— Да, немного…

Вновь появился лейтенант, на этот раз с вестовым. Вдвоем они споро накрыли маленький столик, притулившийся в углу блиндажа, рядом с койкой: застелили его скатеркой, поставили тарелки, граненые стаканы, два котелка и флягу, положили нарезанный крупными ломтями черный хлеб и ложки. Через минуту-другую Рустамов снова остался наедине с генералом, который, как видно, хорошо знал таджикские пословицы и поговорки — сразу же начал с них:

— Ну что ж, сперва поесть, а потом речь повесть, так, кажется, у вас говорят?.. Прошу к столу. Правда, пловом я вас не угощу, но говорят же в ваших краях: «Потерпи, козленочек, скоро наступит весна». — Приподняв крышку над одним из котелков, откуда вместе с паром вырвался аппетитный запах каши с мясом, генерал весело улыбнулся: — Почти шавля. Если принять овес за рис, сойдет за шавлю. — И, видя смущение Рустамова, взял его за локоть, подтолкнул к столику: — Ну, ну, смелее, капитан, не стесняйтесь. Сегодня вы еще гость. Вот и водка есть, выпьем за встречу, за наш Таджикистан, за всю нашу страну, за победу над врагом!..

— Спасибо, товарищ генерал, — сказал Рустамов, принимая из его рук стакан.

Генерал ел молча и быстро, словно куда-то торопился. И только потом, отодвинув пустую тарелку, вытерев салфеткой губы и закурив папиросу, задумчиво произнес:

— Да, много воспоминаний связано у меня с Таджикистаном… Я ведь тоже из кавалеристов, командовал в боях против басмачей кавалерийским полком. Там, под Душанбе, была у меня одна встреча, которая, стоило услышать вас, живо встала перед глазами. Если память не изменяет, это произошло ранней осенью двадцать седьмого года. Да, тогда. Я повел полк из Термеза — ох, помнится, и знойный был город, будто на нем одном сосредоточивало солнце весь свой жар. А дальше — Денау, Сары-Асия… Через эти и другие населенные пункты мы двигались в Гиссарскую долину, где бесчинствовали басмаческие банды. В горах нам повстречался один крестьянин или, как говорят в Средней Азии, дехканин — широкоплечий густобородый старик, бежавший от басмачей. Его звали… Гм, как же его звали? — наморщил лоб генерал. — Черт, запамятовал. Родинка у него была на носу, вот здесь, на левой стороне, у самого глаза. Стоит в памяти, как живой, а имя забыл. Впрочем, и не звали мы его по имени, все больше бобо, то есть дедушка. Он стал у нас проводником, переводчиком и разведчиком. Крепко нам помогал…

Генерал помолчал, как бы мысленно переживая далекое прошлое. Рустамов не сводил с него глаз. Внутреннее чутье подсказывало ему, что генералу неспроста вспомнился именно этот эпизод. Как говорится, тут под одной чашей спрятана другая.

— Вы слышали про кишлак Джуйбор? — спросил генерал.

— Есть такой…

— Он и сейчас так называется? Расположен на берегу быстрой речки, у подножия гор?

Рустамов подтвердил.

— В этом кишлаке мой полк закончил поход. Бой под ним был особенно горячим, мы взяли басмачей в клещи, и мало кому из них удалось унести ноги. Вы знаете, как бандиты бесчинствовали, и можете представить, с какой радостью встречали нас повсюду простые люди. «Господь услышал стоны бедняков!» — говорили они нам со слезами на глазах. Подобное повторилось и в Джуйборе. Но в самый разгар торжества на площадь вдруг выбежала растрепанная, в лохмотьях, полуобезумевшая женщина с окровавленным ребенком на руках. Я почти ничего не понимал по-таджикски и не мог разобраться в ее несвязных горестных выкриках и причитаниях. Но рядом был наш бобо. Он принялся расспрашивать несчастную мать, а я не мешкая послал за полковым врачом. Оказывается, один из удиравших басмачей выместил на мальчишке, случайно попавшемся ему на глаза, свою бессильную злобу. Он, подлец, направил на него коня, чуть не затоптал до смерти. Врач оказал мальчику первую помощь, и мы отнесли его домой, если ту глинобитную лачугу можно назвать домом. В комнате, кроме старой циновки, латаного-перелатаного матрасика да двух-трех чашек, ничего не было. Все разграбили басмачи. Даже подушки не нашлось, чтоб положить мальчугану под голову. Бобо приспособил свой ватный халат…

Генерал закурил новую папиросу.

— Мы простояли в Джуйборе месяца полтора, и за это время мальчик отлежался у нас в санчасти. Он так привязался к нам, что последовал за полком в Душанбе. Возвращаться домой не хотел ни в какую, да и мы с бобо решили, что лучше определить его в детский дом. Взяли согласие у матери — она верила нам безоговорочно, — и я сам отвел парнишку, оставив ему на память в личном деле записку примерно такого содержания: «Может быть, когда-нибудь и встретимся, а если даже и нет, то все равно нам друг друга не забыть. Расти, учись, стань достойным сыном своей Родины, борцом за счастье всего трудового человечества». Мальчуган был смышленый, он и по-русски уже начинал говорить…

— А вы больше с ним не встречались? — спросил Рустамов.

— Нет, — ответил генерал. — С тех пор не приходилось бывать в Таджикистане. Но, как видите, не забыл, и, сказать по совести, когда услышал, что вы оттуда, из Сталинабада, сердце у меня екнуло. Мне вдруг показалось, что сейчас вы спросите, помню ли я вас, — очень уж вы похожи на того мальчугана. Такое же смуглое лицо, большие черные глаза, длинные ресницы… Простите, как вас зовут?

— Назар.

— Нет, того звали Сафар.

— Возможно, он тоже сейчас на фронте и вы еще встретитесь с ним где-нибудь, — сказал Рустамов после небольшой паузы.

— Не исключено, — согласился генерал. — Тогда ему было семь лет, пошел восьмой. Значит, сейчас уже за двадцать. А было все словно вчера. Ох, как быстро летят годы…

Глава вторая

Солнце еще не взошло. Туман окутывал землю легкой белесой кисеей. Кругом все спало. Даже листья деревьев не шевелились. Предрассветную тишину нарушал лишь неумолчный гул реки Каратаг, извечно несущей свои пенистые воды по крутым склонам Гиссарского хребта. Здесь, у кишлака Джуйбор, Каратаг несколько замедляет свой бег и плавно сворачивает на юг, образуя широкую дугу, по обеим сторонам которой стоят в окружении садов, огородов и бахчей жилища джуйборцев.

В центре селения, там, где его прорезает черноватая лента автомобильной магистрали, высятся две исполинские древние чинары, густая тень которых в жаркий полдень покрывает и значительную часть дороги, и стоящие вдоль нее новые здания сельской школы, правления колхоза «Коммуна», кишлачного Совета, чайхоны и магазина. Дорога, обычно оживленная, в этот час пустынна. Первая машина на ней появилась с солнечными лучами, позолотившими верхушки чинар.

Старая полуторка остановилась около школы. Она была гружена железными бочками, среди которых стоял коренастый, круглолицый, с аккуратно подстриженными черными волосами и с небольшим шрамом над правым глазом молодой человек. Едва машина затормозила, он, схватившись рукой за борт, ловко соскочил на землю, поблагодарил шофера и направился к школе. Навстречу ему вышел сторож — густобородый старик в яктаке — легком алачевом[1] халате, перепоясанном серым кушаком.

— Эх, молодо-зелено, уехал на день, а пропадал пятеро суток. Что случилось? — спросил старик.

— Дела задержали, Юнус-бобо, — ответил молодой человек, пожав ему руку, и вошел в школу. — Как тут обходились без меня? Все в порядке? Никаких происшествий?

— Слава богу, сынок, все на месте. Муаллима,[2] сам знаешь, — славная и старательная девушка, все твои директорские наказы исполняла в точности.

— Это хорошо, очень хорошо! Особенно если учесть, что теперь вся школа ляжет на ее плечи.

Юнус-бобо удивленно посмотрел на директора школы. Тот улыбался.

— Да, — сказал он, — я ухожу в армию, а Зебо останется на моем месте. Только об этом пока никому не говорите.

— Ты, Сафар, всерьез или шутишь?

— А разве я когда-нибудь говорил вам неправду? — спросил в свою очередь Сафар, переступая порог кабинета.

Он растворил настежь окно, и в комнату ворвалось веселое щебетание птиц, резвившихся в школьном саду, и донесся запах цветов, на которых искрились капельки росы. Сколько раз за последние четыре месяца Сафар стоял у этого окна, обдумывая многочисленные заявления с просьбой призвать его в действующую армию! Он писал и в райком партии, и в военкомат, и в райком комсомола, и в районо, и в Наркомпрос, однако только теперь наконец добился своего. Все это время Сафар, как всегда, был загружен работой в школе и, кроме того, ежедневно по вечерам выступал в чайхоне перед колхозниками с беседами о положении на фронтах. Сводки Совинформбюро наполняли его сердце тревогой; но чем острее ощущалась смертельная опасность, нависшая над страной, тем жарче разгоралось в душе пламя любви к Родине, тем сильнее Сафар рвался на фронт. Никто из близких не знал о написанных им заявлениях. Лишь сейчас, когда все решилось, он открылся Юнусу-бобо, и старик, который сыграл немалую роль в жизни Сафара, в ответ на его слова смущенно произнес:

— Нет, сынок, ты никогда меня не обманывал. Но все это так неожиданно… Я понимаю тебя и благословляю… Но как воспримет эту весть твоя мать?

Сафар вздохнул.

— Да, маме будет трудно, — после небольшой паузы задумчиво сказал он. — Нет у меня ни брата, чтобы успокаивать ее, ни сестры, чтобы ухаживать…

— И ни жены, чтобы помогать ей, — вставил Юнус-бобо.

Сафар покраснел. Он вновь глянул на цветы за окном, и перед его мысленным взором предстала учительница Зебо, которую он любил глубоко и искренне, но все не решался признаться в своих чувствах. Здесь, в школьном саду, они беседовали накануне его поездки в город — и опять он говорил только о школьных делах, а она сосредоточенно слушала… Теперь же о любви не может быть и речи: сердце должно быть подчинено одному стремлению — поскорее разгромить гитлеровских захватчиков, которые стояли уже под Москвой, Ленинградом, Ростовом… Небо над западными просторами родной земли, от Балтийского моря до Черного, затянуло дымом пожарищ, там не смолкают стоны замученных людей, там, защищая Родину, проливают кровь такие же молодые люди, как он, Сафар. Так разве имеет он право в это суровое время оставаться в стороне и думать о личном счастье?

«Нет, — ответил Сафар сам себе. — Меня взрастила моя родная Советская Отчизна. „Будь верным сыном своей Родины, достойным борцом за счастье трудового человечества“ — это завещал мне красный командир Балашов, которому я многим обязан, может быть, даже и жизнью. Верности Родине меня учили и в детском доме, в школе и институте, об этом были и первые прочитанные мной книги. И когда меня принимали в комсомол и секретарь райкома спросил, чем вызвано мое стремление стать комсомольцем, я торжественно произнес: „Хочу верно служить Родине, доказать ей свою преданность на деле“. Я сказал это искренне, от всего сердца. Я готов исполнить свой сыновний долг, как исполняют его миллионы моих соотечественников, взявшихся за оружие, чтобы преградить путь подлым захватчикам, раздавить их, уничтожить. Все остальное, в том числе надежды на счастье с Зебо, надо отставить. А мама… Она должна понять меня и простить. Простить за то, что оставляю ее одинокой, без невестки и внуков, о которых она так мечтает…»

Должно быть, думы Сафара отражались на его лице: Юнус-бобо, нарушая затянувшееся молчание, ласково сказал:

— Не волнуйся, Сафар, твоя мать не останется одинокой. Мы ее не оставим.

— Я не сомневаюсь… Только как убедить ее? Как сказать ей, что ухожу?

— Она поймет тебя, сынок. А согласие матери, говорят, — согласие бога. Она благословит тебя, потому что знает: это сейчас удел многих матерей. Злой враг опечалил наши радости, вполз ядовитой гадюкой в наш дом. И нам, старикам, остается лишь положиться на таких, как ты, молодых людей и просить у бога, чтобы светел был их путь. Иди к своей матери, Сафар, не мне тебя учить, что надо говорить.

— Да, да, я сейчас пойду, — заторопился Сафар.

Но он не ушел. В распахнутое окно донесся радостный гомон собиравшихся учеников. Юнус-бобо глянул на стенные часы.

— Четверть девятого… Пятнадцать минут осталось до начала уроков…

— А вот и муаллима идет, — не дослушал старика Сафар, увидев среди молодых деревьев Зебо; ее красное атласное платье пламенело, словно тюльпан.

Юнус-бобо бросил быстрый взгляд на засветившееся радостью лицо Сафара, пробормотал свое «молодо-зелено» и, пряча в густой седой бороде лукавую улыбку, поспешил из кабинета.

— Куда вы, бобо?

— Классы отпереть… Ты занимайся своими делами, сынок, приводи все в порядок, а я буду тут, поблизости, если понадоблюсь — кликни.

Зебо, увидев в окне Сафара, невольно придержала шаг, затем, опустив голову, быстро прошагала мимо, к школьному подъезду. Сафар повернулся к двери и, подавшись слегка вперед своим плотно сбитым, мускулистым телом, застыл в напряженном ожидании.

Вот Зебо застучала каблучками по коридору, вот ответила кому-то на приветствие… Сафар не сводил глаз с двери и, когда девушка наконец появилась на пороге, перевел дыхание, шагнул ей навстречу. Они чуть ли не в один голос сказали друг другу «салом», Зебо прибавила:

— С приездом, муаллим!

Она всегда называла Сафара муаллимом, выказывая тем самым, по старинному народному обычаю, уважение к нему и признавая его своим наставником. Раньше Сафар усмехался: хорошо, что еще не называет домулло,[3] значит, не записывает в старики… Однажды он сказал ей об этом — она смущенно улыбнулась. Но привычке своей не изменила.

— Как съездили, муаллим? Что нового?

— Спасибо, хорошо съездил, — сказал Сафар, умышленно пропустив мимо ушей второй вопрос.

Однако Зебо повторила его.

— Да особых новостей вроде бы нет…

— Что, в районо все на своих местах? Никто больше не ушел в армию?

— Пока никто, — сказал Сафар, но тут же подумал, что Зебо могла уже про все прослышать — у всякой вести быстрые крылья — и тогда получится некрасиво, будет недостойно его любви к ней. Поэтому он скороговоркой добавил: — Скоро пойдут добровольцы.

— Кто?

— Инспектор Рахмон-заде и бухгалтер.

— А из учителей?

— Исмаилов, Калон-заде, Каюмов, Меликов… — Сафар запнулся. — Ну и некоторые другие…

Дрогнувшим голосом Зебо спросила:

— Кто другие?

Больше Сафар не мог скрывать от нее своей тайны. Он достал из нагрудного кармана сложенную вдвое бумагу — выписку из приказа районо — и, развернув, молча протянул девушке.

Зебо сразу увидела фамилию Сафара. Потом — свою. Удивленно поползли вверх черные луки ее бровей, а когда дошел до сознания смысл приказа, разом опали, и дрогнула на мгновенье ее рука, порозовели мочки ушей, залились румянцем щеки. Она все вглядывалась и вглядывалась в отпечатанные на бумаге строки, как бы проверяя себя, будто не доверяя своим глазам.

— Не зря у меня подергивалось веко… — наконец глухо произнесла она.

— Вы… опечалены? — тихо спросил Сафар.

— Я чувствовала…

— Это мой долг, Зебо.

— Да, я знаю.

— Я давно, с первых же дней войны, просился на фронт…

— Я знаю, — вновь сказала Зебо.

— Откуда?

Зебо усмехнулась.

— Вы скрывали от меня, но я уже давно знала. Читала это желание на вашем лице, когда вы стояли у географической карты, видела, что вы мыслями там, на полях сражений. И еще ваше заявление… Признайтесь, вы не доверяете мне, зачем же оставлять на меня всю школу?

— Зебо… — С уст Сафара чуть не сорвалось слово «милая». Его бросило в жар. Он вдруг почувствовал себя виноватым перед девушкой. — Мне стыдно, — проговорил он, — очень стыдно… Но я не хотел преждевременно бить в барабан. Как говорится, до наступления праздника… Я доверяю вам и надеюсь на вас. То, что вы назначены на мое место, доказывает это…

Сафар замолчал. Зебо, опустив голову, теребила пальцами кончик своей смоляной косы.

— А о каком заявлении вы упомянули? — спросил Сафар после небольшой паузы.

— Которое вы писали в райком комсомола, — ответила девушка. Подняв глаза и встретив удивленный взгляд Сафара, она поспешно пояснила: — В одной из книг, которые — помните? — вы мне давали в начале учебного года, я нашла черновик этого заявления.

— Но почему же вы сразу ничего не сказали?! — воскликнул Сафар.

— У меня нет права вмешиваться в ваши личные дела…

В этих словах Зебо Сафару послышалась затаенная грусть. Он был недалек от истины. Но не поверил своим ушам, подумал, что принял желаемое за действительное, и вспыхнувшая было в душе радость тут же погасла. К счастью, — так он посчитал, — зазвенел звонок, возвещающий начало занятий. Зебо взяла со стола принесенную с собой стопку тетрадей и спросила:

— Вы еще будете здесь?

— Приду позже: я еще не был дома.

— Вы еще не видели свою мать? Она ведь все глаза проглядела, ожидаючи вас. Бедная Амри-хола,[4] как-то она воспримет весть, привезенную вами?

— Не знаю, — развел руками Сафар. И вдруг выпалил: — Отныне вам тоже придется утешать ее!..

Теперь и Зебо подумала, что звонок зазвенел вовремя. Она торопливо покинула кабинет. Сафар вздохнул.

Его дом стоял в стороне от дороги, в низине, на самом берегу Каратага. Мать сидела на корточках, мыла в прозрачной речной воде посуду. Увидев сына еще издали, она бросила недомытую миску и кинулась ему навстречу.

— Да стать мне за тебя жертвой, сынок, где же ты пропадал так долго? — запричитала старушка, обнимая Сафара. — Глаза проглядела, места себе не находила, чего только не передумала!.. Вернулся, родимый, слава богу, благополучно вернулся!..

— А чего было беспокоиться, мама? — спросил Сафар, поцеловав ее. — Разве я ребенок, волк, что ли, меня съест?

Он рассмеялся. Но на сердце, как говорится, скребли кошки.

Глава третья

Мать не обмануть. Амри-хола сразу почувствовала глубокую озабоченность сына, однако расспрашивать не стала: надеялась, что он, по обыкновению, скажет сам.

Но нет, ничего не сказал. Наскоро позавтракав, ушел в правление колхоза. Амри-хола проводила его до калитки, долго, пока не скрылся с глаз, глядела вслед из-под ладони.

В правлении, кроме секретаря Мухаммад-Раджаба, которого все сельчане коротко называли Мамараджаб, никого не было. Худой, узкоплечий, с землистым, нездоровым цветом лица, он что-то торопливо писал, а увидев Сафара, вздрогнул и посадил на бумагу кляксу. Его глубоко посаженные глаза беспокойно забегали. В ответ на приветствие Мамараджаб молча кивнул головой. Он прикрыл написанное промокашкой, положил сверху общую тетрадь для регистрации входящих и исходящих документов.

— Раис здесь? — спросил Сафар.

— Нет.

— А Одил-ака?[5]

— Тоже нет.

— Они что, еще не приходили?

— Нет, забегали рано утром, потом ушли вместе с инструктором райкома партии.

— На поля?

— Наверно… — Мамараджаб, лизнув языком указательный палец, полистал тетрадь и что-то отметил в ней. — Теперь их здесь не застать до позднего вечера, — сказал он потом.

— Выходит, ты тут один хозяин? — пошутил Сафар.

— Хоть я и не хозяин, но теперь все дела правления на мне, приятель. День и ночь сижу здесь, а работы не убавляется. Даже голову почесать некогда, — с важным видом произнес Мамараджаб и сам не заметил, как обкусанным кончиком деревянной ручки почесал у себя за ухом.

Сафар улыбнулся:

— Да, чтобы почесать голову, тоже требуется время…

— Не скажи, — вздохнул Мамараджаб, не почувствовав иронии. — Трудные времена настали, приятель, неизвестно, где легче, на фронте или здесь, в тылу. Вон сколько бумаг. Не успеешь управиться с одной, поступают еще десять других. Я пришел к выводу, что лучше сражаться на фронте. Да, приятель, хочу на фронт!

Мамараджаб воскликнул это с таким жаром, что Сафар невольно глянул на него с уважением, разом позабыв все предшествующие слова, вроде «легче» и «лучше». Бегающий по сторонам взгляд секретаря он принял за смущение. Ему вспомнилось, что еще совсем недавно и он сам прятал от посторонних глаз написанные им заявления.

— Ты об этом писал? — спросил он. — Я помешал тебе?

— О чем? Я ничего не писал…

Но Сафар весело подмигнул — знаю, мол, дружище, меня не проведешь, — и Мамараджаб, который только теперь понял, о чем идет речь, действительно смутился.

— Ах, это… — пробормотал он, искоса глянув на тетрадь, прикрывавшую бумагу, и вздохнул. — Пиши не пиши, а раис все равно не отпустит.

— Есть люди, которые добились своего, — сказал Сафар. — Не отпускали одни, они обращались к другим, повыше. В конце концов все зависит от настойчивости.

— С одной стороны, конечно, ты прав, а с другой — неудобно игнорировать руководство колхоза, нельзя его обходить. Сам знаешь, один разговор у раиса и парторга: «В тылу — как на фронте, честно исполняй свой долг».

— Это правильно. Но что касается…

Сафар не договорил: дверь отворилась, вошел Мир-Бадал, дядя Мамараджаба, заведующий сельпо. Судя по всему, он не ожидал увидеть здесь Сафара, однако живо изобразил на своем узком желтоватом лице с раздвоенной редкой бородкой радостное изумление и, раскинув руки, словно приглашая броситься в объятия, воскликнул:

— Дай бог, чтобы вы никогда не скрывались с наших глаз, душа моя! Пять дней вы отсутствовали, показалось — пять лет… Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, вы все цветете… О чем же у вас речь? Делитесь новостями?

Сафар не любил старикашку, не терпел его лицемерного тона. Поэтому сухо ответил, что ищет раиса или парторга. Мир-Бадал будто и не заметил его неприязни.

— Теперь такое время, что человек человеком должен дорожить, — улыбнулся он.

— Угу, — буркнул Сафар. — Ну, я пойду…

— Куда же вы? — продолжал улыбаться Мир-Бадал. — Или я помешал сердечной беседе друзей?

— Нет, просто я тороплюсь, пора в школу, — ответил Сафар. — До свидания.

Когда дверь закрылась за ним, Мир-Бадал потоптался с минуту на месте, потом, проверяя, действительно ли Сафар ушел, выглянул за порог, закрыл дверь плотнее и лишь затем подошел к столу Мамараджаба, тихо спросил:

— Что этот змееныш тебе говорил?

— Ничего.

— Он в армию уходит.

— Нет, — сказал Мамараджаб, — его пока не трогают. — Он достал из ящика стола несколько повесток из военкомата. — Вот, еще пятерых призывают. А на него нет.

Старик даже не взглянул на повестки.

— Уходит, я уже знаю. А тебе не прислали?

— Нет.

— И не пришлют, будь спокоен.

— Как можно быть спокойным?

— Он еще спрашивает! — самодовольно усмехнулся Мир-Бадал. Теперь, племянничек, твой дядя-магазинщик стал самым нужным человеком. Слава аллаху, не он нынче будет бегать на поклон, а к нему придет тот, кто не хочет быть голодным. Хе-хе… — Он вскинул руку, медленно стянул пальцы в кулак. — Понимаешь?

Мамараджаб представил, как эти длинные, в синих прожилках, с ногтями, окрашенными хной, пальцы смыкаются на горле, и ощутил озноб. Хватка у дядюшки волчья, своего никогда не упустит. Он из породы людей, о которых говорится: «Сгори весь свет, лишь бы он был согрет». Но, сказать по совести, сейчас, наверное, надо радоваться, что он такой: ведь думает и о его, Мамараджаба, выгоде, берется помочь ему. Почему же не воспользоваться случаем? Если дядюшкина затея удастся, промолишься за него целый век, и то будет мало.

— Чего молчишь? — прервал раздумья племянника Мир-Бадал. — Письмо написал?

— Написал, — улыбнулся Мамараджаб и, вынув из-под тетради бумагу, которую спрятал от Сафара, протянул дяде.

Мир-Бадал выхватил письмо, быстро прочитал его.

— Хорошо написал, молодец! — похвалил он. — Теперь перепиши покрасивее, на хорошей бумаге. Сегодня и передадим.

С улицы донесся шум. Выглянув в окно, Мир-Бадал увидел возле чайхоны, в тени чинар, оживленную толпу людей; в глаза бросились алый транспарант и обшитое золотой бахромой красное знамя.

— Что сегодня за праздник? — удивился Мир-Бадал.

Мамараджаб тоже подошел к окну.

— Колхозники отправляют в фонд армии красный обоз, — пояснил он.

— Кто это придумал?

— Позавчера раис, парторг и инструктор райкома партии беседовали об этом с народом, а сегодня все уже и готово.

— Господи, что за люди? — вздохнул Мир-Бадал. — Сегодня посылают караван подарков, а завтра будут щелкать зубами от голода. Неужели они не понимают этого?

— Одил-саркор[6] постарался. Его бригада снарядила целых три арбы.

— Прости меня, аллах всемогущий, за грехи мои. Ну и времена настали! Вчерашний неграмотный босяк сегодня саркор и парторг…

— А что тут грешного?.. — вдруг осмелился перебить дядю Мамараджаб. — Потому они и стоят за свою власть, что она возвысила их. Готовы пожертвовать ей не только имущество, но даже жизнь.

— И ты туда же? — гневно сверкнул глазами Мир-Бадал. — Может, и мне прикажешь радоваться, что такие, как этот Одил-саркор, когда-то чуть ли не на коленях умоляли меня писать для них заявления или письма, а сегодня командуют мною? Или что не сегодня-завтра могут погнать тебя, как барана, на смерть?

Мамараджаб изменился в лице. Ругнув себя в душе за дерзость, от которой дядя взорвался, он опустил голову. Чего доброго, старик умоет руки, тогда все пропало — заберут в армию, пошлют на фронт, на верную смерть, — подумал он, и на какой-то миг перед глазами все задрожало и стало расплываться. Он едва удержался на ногах, схватившись за край подоконника.

— Дурак! — продолжал между тем Мир-Бадал. — До двадцати трех лет дожил, а черное от белого отличать не научился. Сам не умеешь, так слушайся старших. Твой дядя поседел на этом. И лучше не бередить его старые раны. Понял? — пробуравил он племянника злым взглядом.

— Понял…

— Перепиши скорее письмо и принеси мне. Я пошел, — сказал Мир-Бадал все тем же сердитым тоном и, хлопнув дверью, зашагал к колхозной чайхоне.

Площадь перед чайхоной гудела на разные голоса. Люди были веселы, возбуждены. Ни на одном лице не увидел Мир-Бадал даже и тени неудовольствия. Поэтому он поспешил растянуть свои тонкие бесцветные губы в улыбке и сделал вид, что ему, как и многим другим, очень интересна беседа Олима-раиса с инструктором райкома партии Нор-заде.

Олим, поставив одну ногу на колесо груженой арбы и придерживая на колене раскрытый блокнот, в который, впрочем, ни разу не заглянул, говорил о перевыполнении колхозом плана обязательных государственных поставок.

— Хлопок — сто двадцать один процент, зерновые — сто двенадцать, фрукты и овощи — двести… — сыпал он цифрами.

— Конечно, без учета этого каравана? — улыбнулся Нор-заде.

— Конечно! Что же иначе это за подарок? — ответил вместо Олима кто-то из толпы.

Окружающие рассмеялись.

— Эге-гей, подождите подводить итоги! — перекрыл все голоса мощный бас Одила-саркора, секретаря колхозной партийной организации.

Перед ним расступились. Высокий и широкоплечий, с румяно-загорелым лицом, на котором выделялись серебряные виски и густые, тоже побелевшие брови, он был в запыленной одежде — пришел, видно, прямо с поля.

— Вносите изменения, — сказал он раису. — Приплюсуйте десять ящиков яблок и пуд меда — дар нашей школы. Вон несут!

Все обернулись.

Ящики с яблоками были тяжелые, школьники тащили каждый из них вчетвером. Детям помогали Сафар, Зебо, преподаватель математики Мансуров и еще несколько учителей. Возглавлял шествие Юнус-бобо.

— Одинаев и здесь не может остаться в стороне, — весело сказал Нор-заде.

Сафар, ставя вместе с ребятишками ящик на деревянную, застеленную паласами тахту, хотел ответить, но Юнус-бобо опередил его.

— Для милого дружка и сережка из ушка, — в тон инструктору произнес старик и, пожимая ему руку, прибавил: — Садик у нас только по названью школьный, урожай получаем не меньше Одила.

— Мал коврик, да искусством ткача велик, так, что ли? — засмеялся Нор-заде.

— Вот-вот, молодо-зелено, в самый раз сказано!

— Мы не отстраняемся от колхозных дел, — ввернул свое слово Сафар.

— Что верно, то верно, — подтвердил Олим-раис. — Но мы считаем ваше хозяйство неприкосновенным.

— Неприкосновенно только чужое, — возразила ему Зебо, и Сафар поблагодарил ее взглядом.

Мир-Бадал тоже глянул на нее, но по-воровски быстро, тотчас же отвернувшись. Никто не заметил, как по его лицу пробежала змеиная усмешка.

Раис не нашел, что ответить Зебо, только пошевелил усами, в которых проглядывала седина, а Одил-саркор зычно расхохотался.

— Эдак, пока караван покинет кишлак, удесятерится! — сказал Одил.

И действительно, обоз, организованный его бригадой и коммунистами колхоза в фонд Красной Армии, к полудню уже насчитывал десять тяжело груженных арб; четыре из них нагрузили прямо здесь, на площади.

Наконец обоз тронулся в путь. Саркор поехал на лошади во главе каравана, а на первой арбе рядом с возницей сидел школьник в новой белой рубахе, с алым пионерским галстуком. Мальчик сиял. Над его черной головкой пламенел транспарант с надписью: «Доблестным защитникам Родины». Другие арбы были украшены цветами.

Когда караван уже скрылся за поворотом и люди начали расходиться, к чайхоне торопливо подошел крепкий старик лет шестидесяти. Он нес на закорках молодого барашка. Лицо старика лоснилось от пота.

— Эй, Норбобо! — окликнул его Мир-Бадал. — На базар собрались?

Старик растерянно остановился.

— Опоздал… — пробормотал он огорченно и с такой укоризной поглядел на Мир-Бадала, словно именно он был во всем виноват. — Какой базар? С чего это вам пришло в голову?

— Бежите, вот и подумал — боитесь опоздать на базар.

— Скажете тоже! Коль опаздывал бы на базар, и горевать не стоило бы. А вот сюда опоздал — позор!

— Что за позор?

— Ах, да стать мне за него жертвой, ведь он уже два года служит в армии, мой Шодиджон, сейчас где-то под Москвой бьется с Гитлером, а я не сумел передать ему свой подарок, упустил караван.

— Ну так бегите, догоните. Только парторгу прежде покажитесь, — насмешливо произнес Мир-Бадал и, когда Норбобо, не обратив внимания на его тон, и впрямь пустился со своим барашком на закорках догонять караван, пожал плечами.

«Люди рехнулись, — подумал он. — Что стар, что млад. Но тем хуже для них. Сами приближают час своих бед, который станет часом моей радости. Уж тогда я отыграюсь за все обиды. Они еще будут ползать у меня в ногах, будут ползать, будут!..» И, забывшись, Мир-Бадал яростно потряс костлявыми кулаками.


С площади Сафар пошел вместе с Нор-заде. Инструктор райкома спросил, чем закончились его хождения по инстанциям в городе, и Сафар, сказав, что удачно («наконец-то согласились отпустить в армию!»), поблагодарил Нор-заде за помощь.

— Ваша рекомендация очень помогла, — закончил он, а потом с сожалением прибавил: — Правда, то, что я не член партии, помешало мне в одном деле.

— В каком?

— Я мог бы попасть на трехмесячные курсы политруков. Но теперь остается сожалеть… — Сафар умолк, не кончив фразы.

Нор-заде внимательно взглянул на него.

— Двери партии всегда широко открыты для тех, кто хочет крепко связать свою жизнь с ее делом. Она не дает никому никаких привилегий, кроме одной — быть всегда впереди, на самых трудных, самых опасных участках, отдавать во имя осуществления ее высокой цели все силы и энергию, а если потребуется, то и жизнь. Ты отчетливо сознаешь это, Сафар? Хватит у тебя решимости и воли?

— Не знаю, ответ ли это на ваш вопрос, но, наверно, если бы не моя решимость, я не стремился бы попасть на фронт, — задумчиво произнес Сафар.

— Это, конечно, говорит о многом. Но сотни тысяч людей, искренне, всем сердцем любящих свою страну, идут теперь в армию. Не случайно война названа Отечественной. И в ней, как всегда и везде, коммунисты впереди. Они первыми идут в атаку, поднимают за собой бойцов. Вот в чем дело, дорогой!

— Я понимаю, — ответил Сафар.

Глава четвертая

Вечером того же дня, завершив все дела и вернувшись домой, Сафар рассказал все матери. Сделал, однако, это не сразу: обдумывая слова, которые могли облегчить объяснение, долго лежал посреди двора на суфе,[7] застеленной ковром и курпачами, глядел на загоравшиеся в глубоком темно-синем небе яркие звезды, вслушивался в шелест листвы и в чириканье птиц, собиравшихся на покой. Было тепло, почти как летом.

Мать возилась у очага. Весь день она не находила себе места и сейчас, еще больше встревожившись молчанием сына, бросала на него частые взгляды: Сафар чувствовал их. Наконец старая не выдержала и села у Сафара в ногах. Нарезая на дощечке лук, спросила:

— Что случилось, сынок? Какую новую звезду ты увидел на небе?

Сафар, повернувшись на бок, приподнялся и оперся на локоть.

— Ничего не случилось, просто слушаю птиц, — ответил он.

— Ой, неправда, Сафарджон, ты что-то скрываешь… — Мать скорбно покачала головой. — Или в школе у тебя неладно? Может быть, начальство в городе чем упрекнуло?

— Нет, все в порядке…

— Что же тогда тебя мучает?

Любимая, ласковая мама, готовая разделить все заботы и тревоги сына, взять на себя его печаль, защитить от всех бед!.. Волна нежного чувства захлестнула Сафара. Он подумал, что сегодняшний вечер один из последних, проводимых им дома, и скоро не ковер и не курпачи будут служить ему подстилкой, а прогретая солнцем, залитая дождями или скованная лютым морозом земля, и не шелест листвы и пение птиц будет он слушать, а свист пуль и грохот снарядов. И мама, бедная мама, превратит ночи в дни, терзаясь мыслями о нем… Но Юнус-бобо прав: она поймет. Да, она все поймет, мудрая, сильная мама, и поэтому нечего тянуть…

Сафар рывком сел, поджал под себя ноги и мягко заговорил:

— Сказать честно, мама, ты права: у меня действительно нелегко на сердце. Я не хотел расстраивать тебя прежде времени, думал сообщить позже, в канун дня, когда буду уходить…

— Уходить? — Мать затаила дыхание.

— Да, еще два-три дня я гость у тебя…

— Что за гость, сынок, что это ты говоришь, спаси тебя бог!

— Я иду в армию.

— В армию? — переспросила мать, изменившись в лице. — На войну?

— Пока еще не на войну. Нас будут обучать военному делу.

Но мать уже не слышала этих слов. В ушах у нее зазвенело, сердце затрепыхалось, что-то сдавило горло. Трясущейся рукой она отодвинула от себя дощечку с нарезанным луком.

Сафар мигом оказался рядом.

— Что с тобой? — спросил он и, обняв мать за плечи, притянул к груди, поцеловал в морщинистую щеку, по которой покатились слезы.

Он говорил ей, что понимает, очень хорошо понимает ее чувства, знает, о чем она думает сейчас и как ей будет тяжело без него. Но пусть ее утешает мысль о том, что сын честно исполняет свой долг. Она ведь сама учила его честности и верности долгу. Он уходит, следуя зову сердца, как ушли уже сыновья других матерей.

— У других матерей есть еще сыновья, невестки и внуки, — проговорила мать сквозь слезы.

Да, ее страшило одиночество. Двадцать лет тому назад, в голодный тысяча девятьсот двадцать первый год, она похоронила двух сыновей, старших братьев Сафара, а еще через год — дочку и мужа, которого зарубили басмачи. С тех пор Сафар стал для нее всем — радостью, надеждой, опорой. С какой тоской она ждала свиданий с ним в годы, что он провел в детском доме, и как считала дни, оставшиеся до каникул, когда он учился в институте! Как она гордилась его успехами! Она мечтала видеть его женатым, окруженным детьми. «Понянчить бы внука, а там и помирать не страшно», — говаривала она.

Но теперь все ее мечты могут рухнуть. Мать не представляла себе, как проживет одна, без сына. Не на пять дней ведь уезжает, не на месяц, а возможно, на год или даже на два. Увидит ли она его еще?.. Эта мысль обожгла ее, вызвала новый поток слез.

Сафар, утешая ее, сказал, что она не будет одинокой — ее, как мать воина, окружат любовью и заботой все сельчане, весь колхоз.

— Вспомни, мама, ты сама рассказывала мне: когда я учился в институте, ты была желанной гостьей в каждом доме. Разве люди с тех пор изменились? Ты станешь им еще дороже, потому что твой сын с теми, кто защищает родную землю от беды.

Мать, услышав слово «беда», еще крепче прижалась к сыну. «За тебя боюсь, не за себя», — хотела сказать она, но из горла вырвался только всхлип.

— Не надо, мама, успокойся… — Сафар стал гладить ее плечо. — Ты помнишь прежние черные дни и конечно же не хочешь, чтобы они вернулись. Ведь не хочешь?

— Боже упаси! — вздрогнула мать.

— Ну вот, видишь? А фашисты более безжалостныи более жестоки, чем те басмачи, которые принесли нам столько горя. Вот, послушай… — Сафар прибавил огня в керосиновой лампе и, развернув газету «Тоджикистони Сурх», прочел вслух заметку о зверствах, учиненных фашистами в одной из белорусских деревень.

Деревня называлась Костюково. Палачи ворвались в нее на рассвете и принялись грабить. Крестьянка Ксения Дрегулина попросила офицера не забирать одежду ее маленьких детей. Но фашист пинком отшвырнул несчастную женщину в сторону, затем застрелил. По его приказу гитлеровские солдаты бросили в яму четверых детей Дрегулиной и закопали их заживо вместе с телом матери…

— Слышишь, мама? — спросил Сафар.

— Господи, помилуй! — вздохнула мать, растирая пальцами лоб и веки. Ее трясло. — Из какой преисподней взялись эти изверги?

— Да, мама, страшные изверги. Чудовища, каких еще не видел свет.

— Покарай их, боже! Пусть разразятся над ними проклятья всех, кого они обездолили! Пусть погибнет весь их род!

— Молитвами тут не поможешь.

— Но что же я еще могу сделать? Будь это в моих силах, я бы на себе вытащила из огня всех несчастных…

— Это сделает твой сын, — тут же ввернул Сафар. — Он защитит их.

— Мой сын?

— Да, мама, я, вместе со всеми другими сыновьями народа.

Мать потупилась. Слезы продолжали катиться по ее щекам, но Сафар правильно рассудил, что больше не нужно никаких слов, — разумом мать уже все поняла, теперь осмысливает сердцем. Он подумал о Зебо: эх, если и она поняла бы его, откликнулась бы на его чувство, связала бы с ним свою жизнь! Но об этом пока только можно мечтать. Пока не победим, этой мечте не сбыться.

Кто-то постучал в калитку.

— Хозяева дома? — раздался голос Юнуса-бобо.

Мать, видно не желая, чтобы гость увидел ее слезы, сорвалась с места и побежала в дом, а Сафар поспешил навстречу старику.

— Входите, бобо, добро пожаловать! — Он взял его под руку. — Проходите, вот сюда садитесь, здесь помягче.

Юнус-бобо кивнул и взобрался на суфу. Устроившись поудобнее, он молитвенно воздел руки и торжественно произнес традиционные пожелания: «Да минуют сей дом все печали, да будут все в нем здоровы и счастливы, аминь!..» Потом глянул на Сафара:

— Скучно мне стало одному, дай, думаю, загляну, душу с друзьями отведу.

— Мы всегда вам рады, дорогой бобо, вы же знаете, — ответил Сафар.

— Знаю, сынок, знаю, спасибо за ласку… А ты-то знаешь, что весь кишлак уже проведал о твоем отъезде?

— Откуда?

— Эх, молодо-зелено, — усмехнулся Юнус-бобо. — Говорят же, что чужой язык — не ворота, на замок не закроешь, верно говорят! — воскликнул он и, оглядевшись по сторонам, наклонился к Сафару, чуть ли не шепотом спросил: — Матери-то сказал?

— Да. Только что.

— Ну и как?

— Всплакнула, — коротко ответил Сафар.

— Материнское сердце мягче воска, — задумчиво проговорил Юнус-бобо. — Нелегко ей: ведь ты единственный, а единственное дитя всегда дороже жизни.

Он вдруг приподнялся, и Сафар, обернувшись, увидел мать. Голову она повязала белым платком, в руках несла дастархан[8] и поднос с лепешками и сладостями. Подошла не спеша, степенно поздоровалась: «Ассалому алейкум» — и не выдержала, торопливо поставив перед гостем угощение, отвернулась, концом платка утерла слезу. Сафар подавил вздох и стал расправлять дастархан.

Юнус-бобо, ответив старушке на приветствие, сказал:

— Не печальтесь, сестра, не изводите скорбью себя и сына. Теперь всем приходится пройти через это. Только сегодня сразу пятерым пришли повестки, и среди них — младшему брату раиса Курбану, бригадиру Шарифбою и этому голубоглазому трактористу, вы его знаете, Сережей, кажется, зовут… Был бы я помоложе, тоже, молодо-зелено, не остался бы в стороне.

Мать вздохнула:

— Где бы ни был, лишь бы вернулся. Об одном теперь буду молить бога: чтобы Сафар сам похоронил меня.

— Что вы говорите, сестра, откуда у вас такие мысли? — всплеснул руками Юнус-бобо и укоризненно покачал головой. — Ох, молодо-зелено! Да мы еще попируем на свадьбе вашего сына, потом только подумаем, стоит ли отправляться на тот свет!

— Э-э, этот разговор не про меня…

Однако старик с той же живостью возразил:

— Нет, сестра, зря так говорите. Всему свое время. Вот вернется Сафар с войны… — И, вдруг, весело подмигнув Сафару, выпалил: — А невестка не убежит, будет у вас на глазах!

Мать перевела удивленный взгляд со старика на сына. Сафар почувствовал, что заливается краской.

— Какая невестка?

— Шутит бобо, — буркнул Сафар.

— Ах, молодо-зелено, какая тут может быть шутка? От меня скрываешь — понятно, но перед матерью должен быть как на духу. Не томи ее, не таись.

На лбу у Сафара выступил пот. От смущения он был готов провалиться сквозь землю, но, увы, земля не разверзлась.

— Оставьте, бобо, не говорите пустое, — сказал он, пряча глаза.

— Скрываешь, значит, от меня? Уж не в городе ли кого завел? — Мать подступила вплотную, требовательно потянула за рукав. — Ну, говори же!..

Сафар молчал.

— Эх, дети, дети… Если вы друг другу по сердцу, разве я посмею быть против? Да и не те нынче времена, когда детей женили без их согласия…

— Дело не в этом, сестра, — вмешался Юнус-бобо, и мать повернулась к нему, а Сафар, воспользовавшись случаем, подался за дерево, прижался пылающим лицом к шершавому стволу. Голос бобо долетал словно бы издалека. — Пусть пока останется между нами… Эх, молодо-зелено, если судьбе будет угодно, то и зимой зацветут розы, запоют над ними соловьи. Будем молиться, чтобы ваш сын вернулся домой живым-здоровым и переступил порог вместе с невесткой…

— Но кто она, есть же у нее имя? — нетерпеливо перебила мать.

— Имя ей дали в самый раз — Зебо.[9] Она и впрямь красавица, наша учительница.

Сафар чуть не вскрикнул. Он закусил губу и затаил дыхание. Что скажет мать? Она молчит — для нее все это слишком неожиданно, свалилось как снег на голову. Но и он, Сафар, тоже не ожидал, думал, что его тайна известна лишь ему одному. Мелькнула мысль: «Как же я посмотрю теперь Зебо в глаза?» Этого он боялся больше всего — людских пересудов, нередко оскверняющих самые чистые чувства и самые светлые помыслы.

— Вот оно что, — наконец послышался голос матери. — Да, она девушка хорошая, умная, скромная, я и сама подумывала: вот бы мне такую невестку! Я и тетушку ее знаю, работящая женщина, редкой души человек. Зебо у нее одна, вырастила сиротку всем на загляденье… Ой, да что же это я, совсем про ужин забыла! Я быстро, у меня все готово. Плов собиралась делать… Сафар, где ты, сынок?

Сафар выступил из-за дерева. Мать поцеловала его в лоб: «Радость ты моя!» — и засеменила к очагу. Бобо Юнус, широко улыбаясь, поглаживал густую бороду.

— Эх, молодо-зелено, ты не сердись на меня, — сказал он. — Видишь, как разом полегчало старушке?..


Зебо не спала. Она лежала в темноте, уставившись в потолок, и нельзя было понять: отражается ли в ее глазах лунный свет или блестят слезы? «Что за камень на душе у девчушки?» — тревожилась тетушка Биби-Зайнаб, поглядывая на племянницу из своего угла.

Девятнадцать весен прожила Зебо, из них пятнадцать — здесь, в Джуйборе, у тетушки, которая взяла ее к себе после смерти родителей. Тетушка рано овдовела, своих детей, как говорится, «бог не дал и аист не принес», так что Зебо стала ей родной дочерью. Когда племянница окончила школу-семилетку, Биби-Зайнаб, вопреки адату[10] и всем прочим вековым обычаям и предрассудкам, сама отвезла девушку в Сталинабад, определила в женское педагогическое училище.

— Хватит, что нас томил страх, не видели из-за него белого света, жили рабынями. Пусть хоть наши дочери живут по-другому, — твердо отвечала Биби-Зайнаб всем досужим кумушкам, осуждавшим ее за этот шаг.

Зебо окончила педучилище с отличием, стала работать в колхозной школе, и ученики относились к ней с любовью, их родители — с уважением. Биби-Зайнаб несколько раз слышала, как соседка желала дочерям «вырасти подобными муаллиме Зебо», и это наполняло сердце старевшей женщины гордым сознанием исполненного долга.

Естественно, она думала и о предстоящем замужестве племянницы. В прежние времена Зебо уже считалась бы старой девой, а по нынешним — самая пора. Чуяло сердце, что кто-то у нее на уме, и тревожилась — тот ли он человек? Муж у Зебо должен быть хорошим, лучше друга и брата, иначе прахом пойдут все ее, Биби-Зайнаб, старания. Они и так повисли на волоске из-за этой войны: уходят в армию женихи, один лучше и краше другого. Сегодня Зебо сказала, что через несколько дней уйдет и директор школы Сафар Одинаев, сын старой Амри. Утром пришли повестки на пятерых, к вечеру еще на двоих, на этого Сафара и на Мамараджаба, племянника завмага Мир-Бадала.

«Постой, постой, старая, не потому ли Зебо не может уснуть? — вдруг осенило Биби-Зайнаб. — Кто из этих семерых похитил ее сердце?»

После долгих раздумий она пришла к выводу, что скорее всего Сафар. Она угадала, но, не зная наверняка, решила поговорить с племянницей, утешить ее перед разлукой с любимым, обнадежить благополучным исходом и скорой встречей. Пусть даже не назовет его, лишь бы меньше терзалась. «Бедняжка уже из школы вернулась не в своей тарелке и теперь не спит, глаза блестят», — подумала Биби-Зайнаб и тихонько окликнула:

— Зебо!.. Ой, Зебо!..

Девушка не отозвалась.

Но она не спала. Она промолчала, боясь расспросов, в ответ на которые только разрыдалась бы. Если бы даже и решилась признаться в своей любви и обиде, то чем тетушка помогла бы? Сказал же Гургани:

Любви от слов сочувствия что толку?
В ответ любви нужна любовь, и только.[11]
А Зебо все больше кажется, что ответная любовь ей только грезится. Сафар молчит. Даже сегодня он ничего не сказал. Не решается сказать, мог бы написать, как написал Мамараджаб, вдруг, ни с того ни с сего, пообещавший прислать сватов.

Письмо Мамараджаба как бы подсыпало соль на рану. Нет, она не ответит этому самонадеянному типу. Она подождет до завтра, и если Сафар опять промолчит, то напишет… да, да, она сама напишет ему. Будь что будет!..


Сафар в это время тоже не спал.

Проводив бобо Юнуса, он прошел к себе в комнату, зажег лампу. Комната была, как всегда, чисто прибрана заботливыми материнскими руками, и они же успели приготовить постель. На полках, устроенных в двух стенных нишах, которые обычно предназначаются для хранения домашней утвари, ровными рядами стояли книги. Стопка книг высилась и на письменном столе, а одна — «Как закалялась сталь» — лежала раскрытой на стуле около кровати.

Сафар взялся перечитывать роман накануне поездки в город. Мать не убрала, оставила книгу так, как он ее отложил. Раскрыта на той же странице. Лампа высвечивает строки:

«Много страшного видел Павел за этот год. Вместе с тысячами других бойцов, таких же, как он, оборванных и раздетых, но охваченных неугасающим пламенем борьбы за власть своего класса, прошел пешком взад и вперед свою родину и только дважды отрывался от урагана. Первый раз из-за ранения в бедро, второй — в морозном феврале двадцатого года заметался в липком, жарком тифу».

Сафар прочел эти строки, быстро раздевшись, лег, взял книгу. Павка Корчагин встал перед ним как живой, Сафар полетел бок о бок с любимым героем на вороном тонконогом коне, слыша, как со скрежетом ударяют о камень мостовой кованые копыта, видя, как заполосовали в воздухе сабли…

Мать несколько раз заглядывала к нему в комнату, он все читал. Только после вторых петухов Амри-хола увидела, что сын наконец-то заснул. Раскрытая книга лежала у него на груди. Мать тихонько вошла, задула огонь в лампе. На миг все вокруг словно провалилось. Но потом глаза привыкли к темноте, да и луна заглянула в окно, и мать долго не сводила взора с родного лица.

Глава пятая

Явиться на сборный пункт надлежало 22 ноября к пятнадцати часам. Парторг Одил-саркор сказал, что проводят призывников всем народом, устроят торжественный митинг.

— Поедете на конях, которые мы передаем армии, — вставил председатель колхоза.

Оставалось немногим больше суток, и уже с утра в доме Одинаевых было необычно шумно. Многие жители Джуйбора, искренне уважавшие молодого учителя, приходили проститься с ним и подбодрить его мать. Узнав, что Сафар сдает в школе дела новому директору, некоторые собрались идти туда, но Амри-хола не отпускала, просила дождаться сына и потчевала чаем и сладостями. Над двором плыли аппетитные запахи: с помощью нескольких соседок мать готовила достойное угощение гостям.

Сафар провел в школе всю вторую половину дня. Сдав дела, он протянул Зебо руку:

— Ну, а теперь разрешите поздравить вас с новой должностью.

— Еще неизвестно, справлюсь ли, — озабоченно ответила девушка; ладонь у нее была сухая, горячая. — Все-таки не понимаю, почему не назначили муаллима Мансурова. У него опыт, авторитет.

— И тем не менее он отказался и сам порекомендовал вас, — сказал Сафар, улыбнувшись. — Он обещал вам помогать. Что же касается опыта и авторитета, то это — наживное. Как говорится, никто от рождения не бывает ученым, не боги горшки обжигают. По себе знаю. В первый год я тоже не верил в свои силы, сомневался, как вы. А потом привык.

— Вы, муаллим, — другое дело. У вас свой путь.

— Я думал, что у нас один путь…

«Вот оно!» — радостно скакнуло сердце девушки. Но Сафар больше ничего не прибавил, и тогда Зебо порывисто схватила портфель — достать, бросить перед ним письмо Мамараджаба, пусть прочтет! На том же письме и ее приписка, которую она сделала утром, после долгих ночных раздумий. Теперь ей все равно.

Она нажала на защелку, портфель не открылся. Нажала еще раз и еще, стала с силой трясти — все тщетно. Пальцы дрожали.

— Разрешите я вам помогу, — услышала она голос Сафара и почувствовала, как огнем вспыхнули щеки. Сафар стоял рядом. Он смотрел грустными глазами.

Решимость покинула ее, тихим, срывающимся от смущения голосом она произнесла:

— Да, пожалуйста… Пора идти…

Сафар справился с защелкой мгновенно, и Зебо сложила в портфель тетради. Движения ее были замедленными.

— Вы остаетесь? — спросила она.

— Нет, пойду.

В коридоре им встретился Юнус-бобо, спросил, все ли дела закончили и можно ли запирать школу. Его лицо светилось добродушной улыбкой.

— Об этом теперь надо спрашивать нового директора, — сказал Сафар.

— Да, да, молодо-зелено, чуть не забыл, — поспешно произнес бобо. — Поздравляю, доченька, от души поздравляю!

— Нет, директором останется Сафар-муаллим, а я буду только временно, до его возвращения, — улыбнулась Зебо.

— Что значит «нет»? Никогда, доченька, не держись серединок-половинок, иначе дело не пойдет на лад, — весело посоветовал старик и обратился к Сафару: — Значит, завтра в дорогу?

— Да, — ответил Сафар.

— А Мамараджаб заболел, ему дали отсрочку, — вдруг сообщил Юнус-бобо.

— Мамараджаб?! — воскликнула Зебо, и Сафару послышалось в ее голосе не только удивление; ему даже показалось, что она изменилась в лице. Чувство ревности кольнуло его в сердце. «Вот и все», — подумал он, не слыша, о чем говорили Юнус-бобо и Зебо.

Старик проводил до крыльца. Сказал, что закроет классы и потом придет к Сафару домой. Сафар молча кивнул. Лишь теперь он вспомнил, что дома собираются гости. Надо было бы прибавить шаг, но ноги словно налились свинцом. Зебо тоже не спешила, шла рядом, по правую руку.

— Как быстро темнеет! — желая завязать разговор, произнесла девушка.

— Да, темно, — сказал Сафар, думая о своем. — Темно, — с силой повторил он через минуту и, горько усмехнувшись, иронически прибавил: — «Конец темной ночи — начало светлого дня…»

— «И во мгле отчаяния есть крупица надежды», — ответила Зебо строкой из этого же стихотворения, пришедшегося к месту, ибо она тоже подумала о своем. Она все еще уповала на ответную любовь и понимала, что если ничего не решится сейчас, вот в эти самые минуты, то ее надежды могут не осуществиться.

«На что же мне надеяться?» — хотел спросить Сафар. Сколько раз он говорил себе, что должен наконец-то объясниться с Зебо, признаться ей в своей любви, которая уже давно, со студенческих лет, волнует сердце, но, как только наступал подходящий момент, он терялся и дальше полунамеков не шел. Ему и сегодня не хватало смелости, а мысль о возможных отношениях Зебо с Мамараджабом, как говорится, и вовсе выбила из седла.

— Любой человек в мире на что-то надеется, о чем-то мечтает, — заставил себя сказать Сафар.

— А о чем мечтаете вы? — спросила Зебо все с той же мыслью о желанном ответе; она даже приостановилась и снова, как некоторое время назад в учительской, услышала собственное учащенное дыхание.

— О многом… Но теперь все равно.

— Как все равно? — медленно, отделяя слово от слова, проговорила Зебо.

Сафар пожал плечами.

— Война, — сказал он после небольшой паузы. — Теперь у всех одна мечта — разгромить врага. А все остальное…

— Все остальное? — повторила Зебо.

Сафар молчал.

Так, в молчании, они дошли до ее дома. Сквозь щели одностворчатой калитки был виден свет: Биби-Зайнаб ждала возвращения племянницы во дворе. Над глиняной оградой-дувалом возвышалась яблоня, и не по-осеннему тихий и теплый ветерок перебирал листву на ее ветвях. Один лист сорвался, медленно кружась, опустился у ног Сафара.

— До свидания, — вздохнула Зебо.

— А вы с тетушкой разве не придете к нам?

— Не знаю… Я спрошу…

— Приходите. Мы будем рады видеть вас, я и мама.

— Спасибо, — торопливо перебила Зебо, не поднимая глаз, и вдруг словно спохватилась: — Вам письмо, я сейчас. — Она вскинула портфель, на этот раз он открылся сразу, и вытащила из него конверт: — Вот.

— Что за письмо? — недоуменно спросил Сафар, но в ответ услышал стук захлопнувшейся калитки и быстро удаляющиеся шаги Зебо.

Он повертел конверт в руках, — было слишком темно, чтобы разобрать надпись на нем, — и, сунув в карман, поспешил домой.

У распахнутой настежь калитки приветливо горел фонарь, со двора доносился гул голосов. Гости шумно приветствовали Сафара. Среди них, ему на удивление, оказался и Мир-Бадал. Сейчас дядя Мамараджаба был неприятен вдвойне, но пришлось вспомнить народную поговорку «гостю почет — хозяину честь» и проявлять подобающую учтивость.

Мир-Бадал сокрушался по поводу неожиданной болезни племянника, которая помешает бедняге отправиться в армию вместе с Сафаром. «Ах, какая жалость! — восклицал завмаг, не переставая жевать. — Если бы вы оказались вместе, то конечно же поддерживали бы друг друга». Губы его лоснились от жира, раздвоенная бородка напоминала порванную пополам мочалку, а маленькие, глубоко сидящие глазки, как всегда, шныряли по сторонам.

«Мамараджаб с годами будет похож на него», — подумал Сафар, пытаясь представить, что хорошего могла найти Зебо в племяннике этого лицемерного старика. «Неужели она его любит?» — уже в который раз спросил он себя и, вздохнув, решил, что ему не найти ответа, ибо недаром же сказано: «Смотри на Лейли глазами Меджнуна».[12] Но коль это утверждение справедливо, значит, и на возлюбленного надо смотреть очами возлюбленной.

Мир-Бадал расценил вздох Сафара по-своему.

— Вижу, что вы тоже огорчены, — сказал он, запихивая в рот горсть плова.

Сафар пробормотал: «Да, очень жаль…» — и живо обернулся на голос матери, кого-то сердечно приветствовавшей. Это пришел Юнус-бобо. «Почему припозднились?» — спросила мать, и он, улыбаясь, стал объяснять.

А Зебо не пришла. И ее тетушка тоже. Биби-Зайнаб, оказывается, днем навещала мать, посидела с часок и ушла, сославшись на нездоровье. Об этом Амри-хола сказала сыну потом. Теперь же Сафар лишь укреплялся в своем столь неожиданно возникшем подозрении. Может быть, ему было бы легче, вспомни он следующие строки великого поэта Абдуррахмана Джами.

Сердца людей, что влюблены,
Терзает подозренье,
Хоть на любимых нет вины,
Влюбленных жжет сомненье.[13]
Однако у Сафара в мыслях вертелась строка и другого поэта — Хафиза: «Кто жизнь свою не бросил к ногам любимой, того любовь отвергла…» Отвергла, твердил он в душе, промчалась мимо, осчастливила другого! Он клял себя за робость, помешавшую признаться Зебо в своем чувстве, и называл себя глупцом, потому что, считал он теперь, только глупцу могла втемяшиться в голову мысль о том, что нынче нельзя думать о личном. Насколько ему было бы легче уходить, если бы он знал, что любим и что вместе с матерью его будет ждать та, кому он отдал в плен свое сердце!..

Сафар, желая убедиться, на месте ли письмо, переданное Зебо, сунул руку в карман и пощупал конверт. Ему хотелось поскорее узнать, что все-таки это за письмо, хотя и не ждал от него никакой радости. Но покинуть гостей, даже на минутку, было бы неучтиво, и он сидел, терзаемый ревностью и убежденный лишь в одном — что не бросает мать на произвол судьбы, она будет окружена вниманием и заботой сельчан. Почти каждый из гостей обещал матери, что не даст ей почувствовать разлуку с сыном, а одна из соседок, Гульбиби-хола, приложив руку к сердцу, с жаром воскликнула:

— Поверьте, все мы в Джуйборе будем вам родными!

Это в какой-то степени утешало Сафара.

Гости разошлись в одиннадцатом часу вечера, и, едва оставшись с матерью вдвоем, Сафар вытащил письмо. Оно было адресовано Зебо. Удивленный Сафар развернул его — и тут словно молния сверкнула перед глазами, слова «Дорогая Зебо!» на миг ослепили. Сердце гулко забилось, рука, державшая письмо, задрожала.


«Дорогая Зебо! — прочел Сафар. — Не удивляйтесь, получив это письмо, в котором я хочу высказать Вам свои давнишние желания. Я надеюсь, что Вы меня хорошо знаете, и скажу, если Вы не рассердитесь, что давно люблю Вас, самую лучшую, самую красивую девушку кишлака. Я мечтаю связать свою жизнь с Вашей и поэтому пришлю к Вам в дом сватов.

С нетерпением жду Вашего ответа, горячо любящий Вас

Мухаммад-Раджаб Юсуфов.

20 ноября 1941 года».


Рука Сафара безвольно опустилась. На лбу выступил холодный пот. Наверное, обрушься сейчас небо, Сафар был бы потрясен меньше. «Все. Конец. Предчувствие не обмануло меня. Конец». Из его груди чуть не вырвался стон.

Но стоило ему обратить внимание на приписку в конце страницы, как настроение разом изменилось. Не сразу поверив своим глазам, читал он и перечитывал косые, торопливо написанные строки:


«Уважаемый муаллим!

Когда один из учеников передал мне это письмо, я подумала, что оно от Вас. Я хотела, чтобы оно было от Вас, очень хотела! Но одного моего желания мало. И если Вы рассердитесь на это искреннее признание, — виновата я сама.

Желаю Вам, чтобы меч Ваш был всегда остер, поход — победоносным.

Зебо, 21/XI 41 г.»


Сафар соскочил с суфы.

— Мама!

— Что, сыночек, что такое?

— Ой, мама!.. — И Сафар подхватил Амри-холу на руки, закружился, приговаривая: — Любит, любит, она меня любит!..

Глава шестая

Мамараджаб открыл глаза. Семилинейная лампа с треснутым стеклом, заклеенным полоской бумаги, едва освещала пустую комнату. Окна были завешены плотной хлопчатобумажной тканью — карбосом, даже то, которое выходило во внутренний дворик. Пахло плесенью и еще чем-то столь же острым и едким; от этих запахов першило в горле. Мамараджаб провел языком по иссохшим губам. Протянуть руку, чтобы взять стоявшую у изголовья пиалу с холодным чаем и утолить жажду, не хватало сил.

Он лежал в углу, на двух старых, с вылезающей ватой, тонких курпачах, постеленных прямо на полу. Голова была повязана черным платком, глаза блуждали по обшарпанным стенам и темному, закопченному потолку, с которого свисала густая паутина. Его то знобило, то бросало в жар. Тупая ноющая боль в желудке никак не отпускала. Дядино снадобье продолжало действовать.

Все началось вчера вечером, когда вдруг принесли военкоматскую повестку. «Приказываю Вам явиться 22 ноября 1941 года…» «Вам» — это ему, Юсуфову М. Р., — так было написано в повестке. И сразу же мелькнула мысль: «Обманул дядя, обманул!..» Вспомнилось, как Мир-Бадал уверял, что теперь станут к нему ходить на поклон, и при этом стянул свои пальцы — длинные, в синих прожилках, с ногтями, окрашенными хной, — в кулак. Если и удалось дядюшке сомкнуть эти пальцы, то только на его, Мамараджабовом, горле.

Вчера Мир-Бадал сиял.

— Дело почти сделано, племянник! — говорил он, потирая ладони. — Уйдет этот змееныш Сафар в армию, и девчонка достанется тебе. На твое письмо, может быть, не ответит, но теленок бежит за сеном только до яслей. Хе-хе… Если, как ты говоришь, у нее любовь, то через неделю-другую рассеется, как дым из чилима. Нам с тобой, племянничек, лишь бы пережить эти дни. Я уже замолвил словечко в военкомате, кое-кто пообещал помочь.

— А как сумеет? — усомнился Мамараджаб. — Ведь служба — это общий закон.

— Подумаешь, закон! — фыркнул Мир-Бадал. — Можешь махнуть на него рукой. Разве ты не видишь, что жизнь этих законов тает с каждым днем?

— Я не понимаю вас.

— Тут и понимать нечего. Эти законы писались в Москве, а Москву не сегодня-завтра немцы возьмут, и тогда, хе-хе, всему аминь!

Мамараджаб попробовал возразить. Он хотел напомнить дяде, что совсем недавно, еще не прошло и двух недель, в Москве состоялся военный парад, выступал Сталин, и это всех обрадовало, всех воодушевило. Вон, хотел сказать он, с каким воодушевлением колхозники отправляли обоз с подарками Красной Армии, разве дядя не видел?

Но едва он произнес: «Это еще как сказать, возьмут ли Москву…», Мир-Бадал перебил:

— Ты не знаешь германцев. Полмира у них в руках, вся Европа. Они Францию шутя победили, англичан бьют в Африке, неужели Москву не возьмут?

Мамараджаб испуганно посмотрел на дядю. Однако Мир-Бадал словно позабыл, что и стены имеют уши. Его маленькие глазки возбужденно блестели.

— В конце концов, пусть русские сами воюют за себя, это их дело, нас оно не касается. Пока на наш кишлак никто не напал.

— Если фашистов не задержать, они и сюда придут, — вставил Мамараджаб.

— Ерунда, племянник! Пока топором не взмахнули, бревно лежит спокойно. Ты слушайся меня, помни — твой дядя желает тебе добра, хочет, чтобы ты избавился от солдатчины, жил всегда в светлом доме, в свое удовольствие, а не валялся на сырой земле в ожидании смерти. Поэтому и взялся хлопотать за тебя.

Мир-Бадал говорил так уверенно, что Мамараджаб не мог не поверить ему. В сущности, он сам, по своей воле полез в расставленные дядей силки: намерения Мир-Бадала соответствовали его тайным желаниям. Ему не хотелось идти в армию — он боялся. Но не менее боязно нарушить закон. Как говорится, он был между молотом и наковальней и из двух зол предпочел то, которое показалось ему меньшим, то есть стал уповать на дядины хлопоты.

Повестку принесли примерно через час после их разговора, и это обстоятельство мгновенно развеяло зарождавшиеся в душе иллюзии, обострило чувство страха, усилило сомнения. Мамараджаб почувствовал себя беззащитным. «От судьбы не уйти», — подумал он и, сдерживая нервную дрожь, протянул Мир-Бадалу повестку, срывающимся голосом спросил:

— Что вы т-теперь скажете?

Мир-Бадал ответил не сразу. Он сел, скрестив ноги, и стал медленно и ритмично раскачиваться из стороны в сторону. Губы беззвучно зашевелились, глаза были прикрыты.

— Чего кричишь? — сказал он потом, хотя Мамараджаб не произнес больше ни одного слова. — Дружка своего благодари, Сафара, это его поганого языка дело, больше некому… — И вдруг ухмыльнулся. — Не вешай голову. На тебя только глянут — и сами откажутся от такого вояки. Хе-хе… Когда должен пойти?

— Послезавтра…

— Ну и хорошо. Завтра вызовем врача.

— Какого врача? Я ведь здоров…

— Заболеешь! — перебил Мир-Бадал резким, кладущим конец разговорам тоном, и Мамараджаб съежился.

В эту ночь дядя напоил его каким-то темно-зеленым вонючим снадобьем, от которого заполыхали все внутренности.


Он был злой, Мир-Бадал. Злой и коварный.

Его знали в Гиссарской долине еще во времена эмира бухарского. Сын богатого заминдара[14] из самой Бухары, он, с согласия отца, занялся торговлей и стал преуспевающим купцом. Бухара — Гиссар, Гиссар — Шахрисябз — Самарканд — Бухара — таковы были маршруты его поездок с товарами, приносившими хорошие барыши. Он стал подумывать о расширении дела, ему, молодому и сильному, хитрому и ловкому, уже грезились лавки в Ташкенте и Ашхабаде, Казани и Астрахани, в Баку, Тавризе и даже в Москве и Петербурге. Революция в России и провозглашение советской власти в Туркестане поумерили его аппетиты, а свержение эмирата привело не только к краху дела, но и к потере всего богатства.

Мир-Бадал решил переждать бурю в укромном месте и, перебравшись в мало кому известный кишлак Джуйбор, начал приспосабливаться к новым условиям. На первых порах ему помогала слава «человека просвещенного и знающего» — он оказался единственным грамотным на весь кишлак и благодаря этому сумел пролезть на пост председателя сельсовета, который рассматривал как первую ступеньку к возвышению. Но он просчитался. Как заботливый садовник из года в год выращивает вместо старых бесплодных деревьев молодые, приносящие обильный урожай, так и советская власть с каждым годом выпестовывала все больше грамотных, образованных людей, умелых организаторов и руководителей, беспредельно преданных интересам трудового народа, из гущи которого они выходили. Надобность в таких тщеславных «писцах», как Мир-Бадал, постепенно отпадала, в их услугах вскоре перестали нуждаться.

Сначала Мир-Бадал уступил пост председателя, потом — секретаря сельсовета. Он стал работать финансовым агентом, но и на этой должности удержался недолго. Не помог и «ход конем», — когда, желая восстановить свое пошатнувшееся положение, он одним из первых записался в колхоз: на посты, которые он хотел занять, народ выбирал людей, достойных доверия. И Мир-Бадалу ничего другого не оставалось, как рядовым колхозником выйти на полевые работы.

Но разве тяжелый кетмень под силу человеку, который ни разу в жизни не прикасался даже к легкому топорику, так называемому теша?[15] Мир-Бадал заколотил свою кибитку и стал кочевать по селам района, работая то счетоводом, то заведующим складом в различных кооперативных организациях. В Джуйбор он вернулся недавно, за год до начала войны.

Его сердце было полно желчи и ненависти. Это желчь подкрасила его лицо желтым цветом, это ненависть ожесточила его душу, иссушила его тело. Он таял, что называется, на глазах, за несколько лет превратившись из тучного, толстошеего, круглолицего и очень самоуверенного мужчины в худого, угрюмого, ядовитого старика.

Он жил ожиданием. Надежду на то, что все повернется по-старому, вызывали и нашествие на республику басмаческих банд в двадцатые годы, и кулацкое сопротивление коллективизации сельского хозяйства, и появление шайки Ибрагим-бека.[16] Но когда то или иное выступление против советской власти заканчивалось крахом, он возносил хвалу аллаху, не лишившему его разума, удержавшему от участия в авантюрах врагов новой жизни. Лицемерие стало второй натурой Мир-Бадала, поэтому он уцелел. Он и сейчас соблюдал известную осторожность, хотя, кажется, никогда не был так уверен в своем скором торжестве.

«Теперь-то уж мои надежды сбудутся наверняка», — думал Мир-Бадал, слушая сводки Совинформбюро, в которых звучали названия подмосковных городов, оставленных нашими войсками. Воспрянув духом, он приоткрыл племяннику свои затаенные мысли. У него и здесь был расчет: удержать Мамараджаба около себя с тем, чтобы потом, когда уйдут на фронт такие «безбожники», как Сафар, использовать его для своих черных целей.

Ну а что же Мамараджаб?

Парень был охвачен двояким чувством. Он понимал, что дядя задумал что-то недоброе и опасное, однако эта опасность, еще далекая, пока призрачная, меркла перед другой, физически осязаемой опасностью — сложить голову на фронте. Ему было жаль себя. И он пошел на поводу у Мир-Бадала, взял у него из рук пиалу с темно-зеленым вонючим снадобьем и выпил.

Но теперь Мамараджаба мучил страх перед возможным разоблачением. Пока пронесло, дали на неделю отсрочку. Но если острая боль в животе не утихнет через неделю, если возьмут в больницу и начнут выяснять, какая неожиданная хворь одолела его, — что будет тогда?.. От этой мысли Мамараджаба бросало в жар, и он проклинал дядю, шептал пересохшими губами:

— Злой, противный… У, какой злой!..


Снова очнувшись, Мамараджаб увидел у своего изголовья Мир-Бадала. Дядя склонился к нему и ласково произнес:

— Потерпи еще немножко, дорогой, скоро пройдет. Ты же мужчина.

— Если бы только эта боль… — с трудом прошептал Мамараджаб.

Мир-Бадал прищурился.

— Что же тебя еще беспокоит?

— Боюсь… Там отстану, тут не пристану…

— Ерунда! Я сейчас от этого змееныша, твоего Сафара. Угощение устроили, будто награду какую получил, а не приглашение подыхать. Неужели тебе хочется разделить его участь? Ему только это и снится. Ты бы видел, как он изменился в лице, когда я сказал ему о твоей болезни. Завидует он, боится, что учительница достанется тебе. Знаешь ведь, как говорят: «И сам не стану есть, и людям не дам, сберегу, а там пусть собаки растащат».

Мамараджаб попытался приподняться на локте, но резкая боль вновь уложила его на спину. Он застонал.

— Не ворочайся, — сказал Мир-Бадал и поднес к его губам пиалу с холодным чаем. — На, выпей… Ох-хо-хо, — вздохнул он потом, — знаю, больно тебе. У меня самого в животе рези, будто и я выпил этого зелья. Но надо терпеть, племянничек…

Мир-Бадал говорил что-то еще, но Мамараджаб не слышал. Дядин голос словно бы растворялся в полутьме комнаты, а тусклая семилинейная лампа, стоявшая в стенной нише, вдруг сдвинулась с места и сначала медленно, потом все быстрее завертелась перед глазами вместе с нишей, стеной, потолком и дядей.

Глава седьмая

— А, сестрица, здравствуйте!

— Ассалом, мать Сафара. Проходите сюда, мы потеснимся.

— Спасибо, сестрица.

Амри-хола села на край скамьи рядом с Биби-Зайнаб, тетушкой Зебо, и, поправляя съехавший с головы платок, сказала:

— Господи, народу-то сколько!..

Действительно, в колхозном клубе никогда еще не собиралось столько народа. Мест не хватило, люди расселись и на подоконниках, толпились в проходах и в дверях. Скамьи в первых рядах занимали всеми уважаемые старики-аксакалы; у их ног примостились детишки. Группа пионеров стояла в углу рядом со сценой, над которой алел транспарант с лозунгом: «Привет нашим героям-односельчанам, уходящим в Красную Армию!»

Алел скатертью и стол посреди сцены, а по стенам, в проемах между окнами, были развешаны портреты руководителей партии и правительства и несколько плакатов, с одного из которых на Амри-холу, как и на всех собравшихся в клубе, смотрела требовательными горящими глазами женщина в черном платье и черном платке; плакат назывался «Родина-мать зовет!».

«Сердце матери в детях, все надежды ее на них», — подумала Амри-хола.

За шумом голосов она не сразу расслышала вопрос, с которым обратилась к ней Биби-Зайнаб.

— Что вы сказали, сестрица? — сдвинула она платок с уха.

— Где, говорю, ваш сын?

— У раиса Олима, он позвал всех уезжающих к себе. Семеро их должно было быть, да один, Мамараджаб, заболел, дай бог здоровья всем остальным, пусть здоровыми уезжают и здоровыми возвращаются…

— Дай бог, — отозвалась Биби-Зайнаб и, приблизив губы к самому уху Амри-холы, чуть ли не шепотом проговорила — Мамараджаба хворь в постель уложила, а дядюшка его присылал сватать мою Зебо.

— Сватать?

— Ага. Ему, племяннику своему. Я чего у вас вчера не задержалась? Из-за этого…

Амри-хола услышала стук своего сердца. Но Биби-Зайнаб, лукаво улыбнувшись, сказала:

— Да вы не волнуйтесь, сестрица, — и дыхание тут же восстановилось.

— Ну, ну? — оживилась Амри-хола.

— Ветром внесло сватов, им же быстро и вынесло. Я сказала, что Зебо вольна в своих поступках, кто придется ей по сердцу, за того и пойдет. В наше время, сказала, кто выдает девушку замуж против ее воли?

— А Зебо? Что она сказала вам на это?

— Спасибо сказала — и все. Но я-то теперь знаю, кто похитил ее сердце, — уверенно произнесла Биби-Зайнаб и, накрыв своей большой ладонью узкую, сухую ладошку Амри-холы, заговорщицки пожала.

Их беседу прервали рукоплескания: на сцену вышли и стали рассаживаться за столом председатель Джуйборского кишлачного Совета Шодмонов, колхозный раис Олим, инструктор райкома партии Нор-заде, секретарь колхозной парторганизации и бригадир Одил-саркор, Сафар и пятеро других новобранцев.

— Дорогие товарищи! — сказал Олим-раис, когда зал утих. — Сегодня мы провожаем в армию нескольких наших молодых товарищей, наших сынов и братьев. Мы собрались здесь, чтобы проститься с ними, пожелать им счастливого пути и наказать хорошо служить, биться с фашистскими палачами по-богатырски, как подобает достойным сынам отважных гиссарцев и всего свободолюбивого таджикского народа. Мы хотим сказать им: «Отомстите фашистам за все их злодеяния, разгромите их, а мы, ваши отцы и матери, братья и сестры, будем приближать час победы своей самоотверженной работой здесь, в тылу». Правильно я говорю? — глянул раис в зал, и отовсюду понеслось:

— Правильно!

— Верно, раис!

— Будет по-вашему!..

— Тогда разрешите митинг считать открытым, — перекрыл Олим-раис все голоса и предоставил слово инструктору райкома партии.

Нор-заде, невысокий, плечистый, уже не молодой, но с юношески вдохновенным смуглым лицом, поражавший всех своей энергией и неутомимостью, вышел на край сцены. На нем была гимнастерка стального цвета, и, прежде чем начать говорить, он расстегнул воротник.

— Дорогие друзья, — произнес он негромким, задушевным голосом, сразу же вызывающим расположение собеседников; да, он именно беседовал с залом, а не произносил речь; он сказал: — Ваши родные откликнулись на зов матери-Родины и идут защищать ее вместе с сотнями тысяч сынов нашего великого советского народа. Вы, верно, согласитесь со мною, если я скажу, что веревка крепка с повивкою, а человек — с помощью. Если пламя охватит хотя бы один уголок дастархана, за которым мы будем сидеть вместе на дружеском пиру, то, конечно, все мы разом бросимся тушить пламя. Или если у кого-нибудь из нас случится пожар, разве не сбежится тушить огонь весь кишлак? Это тот случай, когда, помогая соседу, помогаешь себе, ибо пожар может перекинуться на твой дом.

— Офарин![17] — выразил вслух свое восхищение кто-то из стариков, сидевших на первой скамье.

Нор-заде пригладил ладонью волосы и, словно связав этим жестом нить прерванной мысли, продолжал:

— Народы нашей страны — все равно что друзья, сидящие за одним дастарханом. И они не просто соседи, правильнее сказать — они члены одной семьи, живущие в одном большом светлом доме. И вот теперь, когда фашисты подожгли один из углов нашего общего дастархана, когда они коварно, из-за угла, со свойственным им вероломством напали на наш большой советский дом, мы не можем остаться в стороне. Каждый из нас должен принять участие в борьбе с опасностью, угрожающей нашей любимой стране. Мы знаем, что, пока не будет уничтожена эта опасность, ни одно сердце не будет биться спокойно. Поэтому наши сыновья и братья, наши друзья и товарищи уходят сегодня на войну, поэтому мы благословляем их на ратные подвиги.

— Офарин! — вновь произнес тот же старик с первой скамьи, и на этот раз многие в зале поддержали его; возгласы одобрения понеслись со всех сторон.

Нор-заде продолжал:

— Но вопрос не исчерпывается лишь участием наших близких в войне. Наши богатыри — пехлеваны должны иметь прочную, крепкую опору. А эта опора — мы с вами, дорогие друзья, люди труда. Лишь удвоив свои усилия, добиваясь роста производства продукции, — словом, работая по-военному, — мы сумеем помочь нашим молодцам одержать победу над лютым врагом.

Не успел Нор-заде закончить свое выступление, как к сцене протиснулся Юнус-бобо и поднял руку:

— Раис, можно мне сказать?

Гул голосов помешал Олиму разобрать слова старика, но его поднятая рука была красноречивее слов.

— Вопрос хотите задать? — спросил Олим.

— Нет, — ответил Юнус-бобо, — несколько слов хотел бы сказать, если позволите.

— Пожалуйста, пожалуйста, бобо, просим! — поспешно проговорил раис.

Взобравшись на сцену, Юнус-бобо затянул ослабевший кушак, плотнее запахнул на груди синий, в крупных цветах халат, который он надевал только в торжественных случаях, и молча обвел взглядом собравшихся. Зал в свою очередь уставился на него.

— Наверно, думаете: для чего это старый хрыч вылез, что может сказать нового? — усмехнулся Юнус-бобо, но тотчас же насупил густые брови, отчего его обычно добродушное лицо разом посуровело. — Не судите меня строго, братья и сестры, за то, что я надумал поделиться с вами тем, что у меня на сердце, что заставило кипеть мою кровь. Старость, говорят, не радость, но это не про меня сказано, хоть я и седой. Седые усы и борода еще ничего не значат, потому что сердце и руки мои сильны. Глядите, кушак Юнуса-бобо затянут не слабее, чем кушак молодых смельчаков! — воскликнул он и показал, что палец под его кушак не просунуть.

В зале засмеялись. Кто-то из сверстников старика подал голос: «Так, Юнус-бобо, держите нашу честь!» — и смех вспыхнул с новой силой. Старик воодушевился еще больше.

— Да, молодо-зелено, руки, сердце и плечи мои не слабее, чем у сказочного богатыря Рустама! Я еще могу заткнуть за пояс иных молодых борцов! И если спросите, о чем я больше всего жалею, то отвечу так: «Жалею, что меня не берут в армию и я не могу пойти в бой вместе с нашими молодыми гиссарскими львятами, рядом с нашими храбрыми сынами!..» — Бобо Юнус перевел дух и продолжал: — Но правильно говорил представитель райкома, уважаемый товарищ Нор-заде, что серп и кетмень ничем не отличаются теперь от меча и винтовки. Вот от этих слов и закипела у меня кровь, они-то и придали мне силы. Да и как мне, закаленному трудом, с моими руками, мускулы на которых еще тугие, — как я могу остаться в это грозное время школьным сторожем и садовником?! Нет, не согласится на это моя совесть. Раис! — Бобо Юнус обернулся к Олиму. — Запиши меня в чью-нибудьбригаду, дай мне с сегодняшнего дня работу в поле! Вот здесь, перед всеми сельчанами, я клянусь, что, пока наши сыны не повергнут врага в прах, пока не вернется радость в омраченные людские сердца, я не выпущу из своих рук кетменя. Вот о чем я хотел сказать вам, люди…

Зал взорвался аплодисментами, и Юнус-бобо смутился. Он опустил голову, чтобы никто не увидел, как предательски задергалась щека. Но со сцены не уходил: не все еще высказал.

— Я хотел бы сказать слово нашим сынам, уходящим в армию, — тихо произнес он, когда улеглись рукоплескания. — Если позволите…

— Говорите, говорите! Ваше отцовское напутствие им будет и нашим! — воскликнул Нор-заде.

— Я вот что хочу сказать: пусть молодцы, уходящие в армию, никогда не забывают, что они сыны плодородной Гиссарской долины. Всем нынче, за годы советской власти, стала богата она, и люди, трудом умножавшие ее славу, известны повсюду в республике как отличные хлопкоробы, мастера-садоводы, умелые чабаны… Пусть же прославятся они и как храбрые воины! Если верно, что мужчину испытывает поле боя, то наши дорогие сыны — крепость наших сердец, свет наших очей, наша надежда и радость — нас не подведут. Они покажут себя на поле боя так, что народ назовет их «гиссарскими богатырями». Дай вам бог счастливого пути и скорой победы, пусть всегда будет острым ваш меч, дети мои!

— Аминь! — воскликнули в едином порыве старики с первых рядов, а пионеры, стоявшие в углу рядом со сценой, по знаку учительницы Зебо запели песню, звучавшую в те дни чаще всех других песен:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Юнус-бобо поочередно расцеловал новобранцев, затем легко спрыгнул со сцены и подошел к пионерам, встал рядом с Зебо.

Когда песня отзвучала, Олим-раис поднял руку, призывая к тишине. Желая что-то сказать, он кашлянул, но тут вдруг поднялась с места Амри-хола и дрожащим от волнения голосом произнесла:

— Можно мне?

Сотни глаз выжидающе устремились на нее.

— Мы слушаем вас, — сказал Олим.

— У меня одно слово, дорогой брат: я ни от кого не отстану. Руки-ноги у меня двигаются, глаза видят. Я тоже пойду работать. Провалиться этому фахишу…[18] как его… фахиш, что ли, называется, сестра? — обратилась Амри-хола к Биби-Зайнаб.

— А, никакой разницы, фашист ли, фахиш — из одной могилы они! — ответил кто-то из зала.

— Он, проклятый, позавидовал нашему счастью. Но себе на беду: кто сеет ветер, пожинает бурю… — Амри-хола взглянула на Сафара, не спускавшего с нее глаз. — Сын мой, свет моих очей, я сейчас желаю тебе доброго пути и твердости духа. Иди, сынок, вместе со своими товарищами, и, где бы вы ни были, пусть всегда приходит к вам победа. Возвращайтесь, родные, с победой, поскорей возвращайтесь! — И Амри-хола, простерев руки, направилась к сцене.

Перед ней расступались, ей что-то говорили. Но она ничего не слышала и никого не видела, кроме сына. Сафар бросился навстречу, принял ее в свои объятия. И так, обнявшись, мать и сын простояли до конца митинга, и в первый раз в жизни Амри-хола плакала на людях, не стесняясь своих слез. Из клуба они вышли, держась за руки.

Здесь, на площади, под сенью древних чинар, уже стояли оседланные кони, на которых предстояло уехать новобранцам. Их было почему-то шесть. «А где седьмой?» — подумал Сафар, однако спросить у Одила-саркора не успел — парторга оттеснили провожающие.

Односельчане крепко пожимали отъезжающим руки, иные притягивали к груди, а пожилые женщины целовали в лоб. Сафар искал глазами Зебо, но не видел из-за людского коловорота ни ее, ни учеников. Вдруг кто-то тронул его за локоть, он обернулся — перед ним стоял Мир-Бадал.

— Прощайте, джигит, — сказал старик, растянув свои тонкие губы в улыбке. Он пожал Сафару руку, точнее, не пожал, а обхватил, будто клещами, холодными пальцами, чуть сдавил и тут же отпустил.

— Как Мамараджаб? — спросил Сафар.

— Ничего, спасибо, вашими молитвами скоро поправится.

— Пусть поскорее встает на ноги и догоняет. Передайте ему привет, — сказал Сафар, хотя, говоря по совести, привета посылать не хотелось.

— Жаль, что не успеете его навестить.

Сафар промолчал. Он непроизвольно дотронулся до нагрудного кармана, где вместе с документами лежало письмо Мамараджаба с припиской Зебо. «Зебо! Где же она? Времени остается мало, скоро уже ехать».

— До свидания, — торопливо бросил Сафар Мир-Бадалу и нырнул за чьи-то спины.

Зебо он увидел, едва выбравшись из толпы. Девушка стояла в окружении учеников, взволнованных, как и все, прощанием с призывниками. Ребятишки кинулись к любимому учителю, сбились вокруг него, глазастые, чернявые, возбужденные, и наперебой загалдели, желая ему счастья, победы, успехов.

— Пишите нам чаще, муаллим, — попросил один из них, пятиклассник Парвиз, а его сосед по парте, непоседа Шавкат, снял с себя пионерский галстук и, повязав его на шею Сафару, сказал: — На память от всех нас…

Сафар вскинул руку в пионерском салюте. Потом глянул на Зебо, в ее бледное лицо и, протянув обе руки, шагнул к ней. Не будь рядом учеников, он просто-напросто заключил бы любимую в объятия и, вдыхая аромат ее смоляных волос, целуя ее в пунцовые губы, в пушистые брови и большие лучистые глаза, сказал бы, что нет никого на свете счастливее его, он оставляет ей свое сердце и всегда и везде будет достойным ее любви. Но теперь он только взял ее маленькие жаркие ладони в свои и тихо произнес:

— Спасибо, Зебо.

Она поняла, что скрывалось за этими двумя словами, ибо гласит народная мудрость, что «молчание двух любящих понятней слов».

— И вам спасибо, — так же тихо ответила она.

Помолчали, не разжимая рук, глядя друг другу в глаза. На щеках Зебо вновь заиграл румянец.

— Говорят, что мы некоторое время пробудем в городе…

Зебо потупилась.

— Я постараюсь приехать, — прошептала она.

Вдруг послышался топот копыт, лошадиное ржание. Сафар, встрепенувшись, отпустил руки любимой. Рядом с ними, нетерпеливо перебирая ногами, остановился скакун, разукрашенный, словно невеста. С него соскочил председатель колхоза Олим и, протягивая Сафару поводья, сказал:

— Садись, дорогой!

Сафар сунул ногу в бронзовое стремя и взлетел в седло. Скакун пытался встать на дыбы, но, почуяв крепкую руку, разом присмирел. Сафар ласково потрепал его по холке.

Подъехали спутники.

— Пора?

— Да, — ответил Сафар и тронул коня.

Односельчане проводили их далеко за околицу. Мать все время шла рядом, держась за стремя. Тут же были Зебо, ее тетушка Биби-Зайнаб, старый верный друг Юнус-бобо и милые сердцу ученики. А с синего неба смотрело солнце — яркое, теплое, щедрое солнце родимого края, и одинокое белое облако походило на платок, которым солнце махало вслед. И снег на вершинах Гиссарского хребта тоже был похож на белые платки, которыми взмахнули горы, посылая прощальный привет сынам Джуйбора, уходившим в бой.

Глава восьмая

В ноябрьских сражениях под Москвой гитлеровские орды выдохлись, а еще через несколько дней, утром 6 декабря, им был нанесен удар, в результате которого они откатились на запад. Разгром фашистов на подмосковных полях стал радостным событием, взволновавшим не только советских людей, но и все прогрессивное человечество. К тому времени отборные части противника были разбиты и в районе Ленинграда, под городом Тихвином, и на юге страны, где стремительным контрнаступлением фашистов вышибли из Ростова-на-Дону.

Однако враг был еще силен, очень силен. Для того чтобы успешно сражаться с ним, требовалось немало войск, вооруженных самой совершенной боевой техникой. Эти войска формировались в тылу страны, в том числе и в Таджикистане. На таджикской земле, где стояли необычно теплые дни (термометр иной раз показывал плюс тридцать градусов), создавались, как и в других братских республиках, так называемые резервные национальные части. В одной из таких частей и начал военную службу Сафар.

Служба совсем преобразила его. Не прошло и трех недель, а вряд ли бы узнали джуйборцы с первого взгляда в этом бойце, одетом в выгоревшую, по́том просоленную гимнастерку и грубые кирзовые сапоги, бывшего директора школы. Он похудел, осунулся, и глаза, казалось, стали еще больше, и резче обозначился шрам над правой бровью.

Учения обычно начинались до восхода солнца и заканчивались поздним вечером. Упорство, с каким Сафар постигал тяжелую военную науку, не осталось незамеченным. Однажды командир части, полковник Тополев, понаблюдав со стороны за тем, как скоро и ловко Сафар вырыл себе укрытие, подошел к нему и спросил:

— Неужели вы в армии впервые?

Сафар на миг растерялся. Как быть, вскочить или лежать в окопе? Вскочишь — нарушишь условие занятий. Но отвечать старшему начальнику лежа… Нет, надо встать. И Сафар вытянулся во весь рост, молодецки вскинул правую руку к виску.

— Боец Одинаев, товарищ полковник! В армии впервые.

На губах полковника промелькнула улыбка, а брови насупились. Сафар в то же мгновение понял свой промах и, быстро нагнувшись, поднял винтовку, четким движением приставил ее к ноге. На этот раз полковник улыбку не скрыл.

— Это одна промашка, — сказал он. — Суть второй в том, что, кто бы во время занятий ни появился, хоть генерал или даже маршал, без приказа позицию оставлять нельзя. В бою вас уже давно убили бы. — Полковник вдруг рассмеялся. — Ничего, не огорчайтесь. И на мастера грех бывает, а вы новичок. Главное, понять ошибку и больше не повторять. Тяжело дается наука?

— Да, нелегко…

— Зато легче будет в бою, — сказал полковник и принялся расспрашивать Сафара о довоенной жизни: из каких мест он родом, где учился и кем работал, велика ли семья, как пошел в армию, призвали или добровольцем?..

Вскоре после этой беседы Сафар был произведен в сержанты и назначен командиром отделения.

Взводом командовал лейтенант Осьмухин, тридцатилетний, плотно сбитый крепыш с выгоревшими на солнце русыми волосами, в недалеком прошлом слесарь на Сталинградском тракторном заводе. Он уже побывал в боях, в часть попал после госпиталя и, передавая бойцам свой фронтовой опыт, гонял взвод, как говорится, до седьмого пота… «Семь потов на ученьях прольешь — на фронте жизнь сбережешь», — по-своему переиначил он известный афоризм Суворова, который в те дни был на устах у всех командиров.

…Откуда только силы берутся у людей? Ноют все мышцы от усталости, по запыленным лицам струится пот, но никто не дает себе ни минуты отдыха, все четко исполняют команды — бегут и ползут по-пластунски, роют окопы, маршируют, разбирают и собирают оружие, чистят его… Объявишь перекур, и то далеко не каждый воспользуется возможностью отдохнуть, что-нибудь да придумают.

Сафар во время обеденного перерыва обычно читал бойцам своего отделения газеты. Так было и сегодня. Сводка Совинформбюро сообщала о потерях врага и трофеях, захваченных нашими войсками в ходе десятидневного контрнаступления под Москвой. Бойцы слушали внимательно. Вдруг один из них, Дадабай Ярматов из Ленинабада, недавно начавший курить, зашелся в кашле.

— Тоже мне куряка, — сказал приятель Дадабая, непоседливый Назир, коренастый парень с плоским, как бы приплюснутым, всегда улыбающимся лицом и большими оттопыренными ушами, которые торчали даже из-под шапки. Похлопав приятеля по широкой спине, он весело осведомился, не нужно ли прочистить глотку шомполом.

Все засмеялись.

— Что, мой кашель напугал тебя? Ты принял его за взрыв гранаты? — спросил, откашлявшись, Дадабай.

— Слушать мешаешь.

— Грех жаловаться на глухоту с такими, как у тебя, ушами.

— Да ты способен своим кашлем оглушить слона, — живо возразил Назир.

— Ну, настоящий камарча! Недаром и кишлак твой называется Камар,[19] — добродушно усмехнулся Дадабай. — Скажи, у вас там у всех языки болтаются, как оторванные хлястики?

Бойцы вновь засмеялись. С этой минуты прозвище Камарча прочно приклеилось к Назиру.

Когда Сафар дочитал сообщение Совинформбюро, Назир, возбужденно потирая руки, воскликнул:

— Здорово бабахнули фашистов! Эдак, пожалуй, на нашу долю их не останется.

— Достанется, — простуженным голосом произнес Махди Каюмов, лучший стрелок во взводе.

— Если бы я сейчас попал на фронт, я бы не успокоился, пока вот этими руками, — показал Дадабай свои большие мозолистые ладони, — не уничтожил бы десять — пятнадцать фашистов. Гранатами закидал бы, штыком и прикладом бил бы, в горло вцепился…

— Ну и расхвастался! — остановил Назир разошедшегося приятеля. Он положил ему руки на плечи. — Умерь свой пыл, побереги силы, еще пригодятся.

В ту же секунду Дадабай, схватив его руки, вскочил и попытался прижать Назира к земле. Но Назир ловко вывернулся. Соперники оказались лицом к лицу и стали кружить друг подле друга, делая всевозможные обманные движения. Бойцы сгрудились вокруг.

Ну-ка, ну-ка! Кто кого? — подзадоривали они.

Подошел Осьмухин. Сафар хотел скомандовать смирно и отдать положенный по уставу рапорт, но лейтенант жестом остановил его. Неожиданный спектакль пришелся командиру взвода по душе, он хохотал, глядя на неудачные попытки Дадабая свалить юркого Назира.

— Ох, петухи, чистые петухи! — восторженно приговаривал он.

«Откуда только она берется, эта сила? — спрашивал себя Сафар. — Что позволяет людям выдерживать непривычное напряжение, не терять духа, шутить и смеяться?»

Вывод напрашивался один: наша сила — в нашей любви к Родине, в нашей ненависти к врагу и непоколебимой вере в победу. Победа, думалось, уже не за горами, сообщения о разгроме гитлеровцев под Москвой воспринимались как вестник грядущего торжества.

— Ах, чертенок! — воскликнул Осьмухин, когда Назир уже в который раз вывернулся из, казалось бы, железных объятий Дадабая.

— Оба друг друга стоят, — сказал Сафар.

— Видно, я мало каши съел за обедом, — развел руками Дадабай, — не то бы свернул Камарчу в бараний рог.

— Богатырь не языком силен, — поправляя сбившуюся гимнастерку и затягивая ремень, ответил Назир.

— Ладно, не хвастай. Мужчину, говорят, испытывает поле боя. На фронте увидим, кто чем силен.

Осьмухин глянул на часы: перерыв затянулся. Он приказал взводу построиться и повел его на дальний холм, с которого, в соответствии с темой занятия, предстояло выбить условного противника. Двигались короткими и длинными перебежками, затем метров сто проползли по-пластунски, а услышав команду, вскочили и с криком «ура» — винтовки наперевес — понеслись, обгоняя друг друга, по крутому склону на вершину холма.

Не успели отдышаться — возглас «Танки!» заставил броситься на землю. Стали окапываться. Лежа на боку, Сафар выбрасывал саперной лопаткой комья твердой, как камень, глины. Нижняя рубаха прилипла к телу. Во рту пересохло. Осьмухин, то и дело поглядывая на часы, торопил взвод; иногда он ложился рядом с каким-нибудь бойцом и, взяв лопату, показывал, как сподручнее орудовать ею.

Потом, после краткого перекура, взвод отрабатывал приемы штыкового боя. Все окрестные холмы были усеяны бойцами полка, и отовсюду только и слышалось отрывистое «коли!».

Полковник Тополев, командир части, остался доволен действиями солдат. Прослужив в армии двадцать пять лет, пройдя путь от рядового, он знал, сколь трудна военная наука, да еще преподносимая по ускоренной программе обучения, и поэтому, наблюдая за занятиями, глядя на потные, пыльные лица своих бойцов, на поднимавшийся от их взмокшей одежды пар, он не мог не восхищаться ими.

— Орлы! Львы! — сказал он своему спутнику, комиссару части Калон-заде.

И комиссар, старый партийный работник, человек большого жизненного опыта и организационного таланта, тоже глядевший на молодых воинов с отцовской гордостью, согласно кивнул головой.

— Уже сейчас могу утверждать, что наши ребята скоро ничем не будут уступать кадровым солдатам, — продолжал Тополев.

— Значит, выполним задачу, — ответил Калон-заде.

— Скажем прямо: нелегкую задачу.

— В том-то и дело. Хотя до сих пор и считалось, что один в поле не воин, но мы должны так подготовить солдата, чтобы, даже оставшись на поле боя один, он сражался достойно.

— Совершенно правильно! — сказал Тополев. — А знаешь, что самое удивительное, комиссар? Ведь твои соплеменники в общем-то впервые взяли в руки оружие в таком массовом порядке. Я имею в виду, что при царизме таджикам, как и другим народам Средней Азии, не доверяли оружия, в армию их не допускали.

— Еще бы! Они сразу обернули бы оружие против царя и эмирских насильников, — вставил Калон-заде.

— То-то и оно… — Тополев, помолчав, задумчиво проговорил: — Да, и эта сила — единство народов страны — делает нас непобедимыми… — Потом тряхнул своей большой, наголо обритой головой и сказал: — Наиболее отличившихся поощрим. Как считаешь?

— Правильно, — ответил Калон-заде.

Часть построили. Начальник штаба передал Тополеву список лучших бойцов и командиров отделений. Первым в списке стоял Сафар Одинаев. Полковник вызвал его и, когда он, четко печатая шаг, вышел из строя, громким, натренированным за два десятилетия службы на командных должностях голосом объявил ему благодарность.

Сафар был смущен. Но, чувствуя на себе сотни глаз, преодолел волнение и звонко произнес:

— Служу Советскому Союзу!

Полковник крепко пожал ему руку.

А в казарме, куда вернулись затемно, Сафара ждала еще одна радость: письмо от Зебо.

Глава девятая

Дядино снадобье продержало Мамараджаба в постели больше двух недель. Дни тянулись медленно, и острее болей в желудке был страх перед угрозой расплаты за содеянное. Мамараджаб вздрагивал при любом шорохе; заслышав чьи-нибудь голоса, покрывался холодным потом. «Чем нагрешишь, тем и накажешься», — с тоской думал он, проклиная в душе Мир-Бадала и все больше утверждаясь в мысли, что лучше было бы уйти с Сафаром и другими земляками в армию.

Эта мысль зародилась в нем после того, как его навестили председатель колхоза Олим, парторг Одил-саркор и председатель сельсовета Шодмонов. Они пришли поздно вечером, Мир-Бадал вышел им навстречу с лампой в руках. «Кого несет нелегкая?» — буркнул он, выходя, но через минуту заговорил другим тоном, льстивым, подобострастным: «Заходите, дорогие гости, добро пожаловать, спасибо, что не забыли больного…» Произнося это, он, наверное, угодливо кланялся.

Мамараджаба затрясло. Его привел в чувство добродушный голос Олима-раиса, участливо спрашивавшего, что с ним случилось и где болит. «Не знают», — облегченно вздохнул Мамараджаб и простонал:

— Болит… Сил нет…

— Да, да, совсем извели его боли, — подхватил Мир-Бадал торопливо, словно боясь, что племянник может сказать не то, что нужно. — Ах, как неладно все получилось, такая жалость, такая жалость! Придется ему теперь, когда поправится, одному отправляться в армию. Ушел бы вместе со всеми, было бы легче, вместе служил бы со своими друзьями и земляками…

— Ничего, пусть только выздоравливает поскорее, может, еще и попадет с ними в одну часть, — пророкотал бас Одила-саркора. Он тоже сел у изголовья Мамараджаба и, улыбаясь, сказал: — А еще жениться собрался, джигит! Слышал, будто сватов посылал к нашей учительнице, верно, нет?

Мамараджабу показалось, будто его хлестнули крапивой. Перед глазами замельтешили черные мушки. Голос Мир-Бадала донесся как бы издали.

— Дело молодое, — говорил дядя, — сердцу не прикажешь… Вы правы, конечно, истину молвите, не время сейчас…

«Кому он это говорит?» Мамараджаб с трудом приподнял веки и увидел на стене огромные тени, услышал размеренный голос председателя сельсовета Шодмонова: «Ваш племянник — человек взрослый…» — и дядин: «Истину молвите, истину…» Тень Мир-Бадала на стене зашевелилась.

Провожая гостей, дядя сказал:

— Извините нас, если в чем провинились. Спасибо за добрый совет. Мы теперь всегда будем поступать по вашему совету.

Но когда он вернулся в комнату, лицо его было искажено злобой. С нескрываемой ненавистью, брызгая слюной, сжимая пальцы в костлявые кулаки, крыл он на чем свет стоит незваных гостей и советчиков.

— Ишь, жениться тебе рано, не время сейчас, а голову сложить за их босяцкую власть — в самый раз, для этого ты уже взрослый. Не должен я быть тебе нянькой, ты сам парень грамотный. Если постараешься — с любым делом справишься. С Сафаром тебя сравнивают, отставать тебе, говорят, от этого безбожника не следует… Говорил я, что этот змееныш из зависти сообщил о тебе в военкомат! Его это рук дело, его! Они все заодно, и эта девка-учительница, забывшая совесть и стыд, тоже с ними. Выбрось ее из головы! Недолго им осталось царствовать, они еще пожалеют… Видят, что у тебя душа еле держится в теле, а об армии только и говорят…

Наверно, они правы, — подал голос Мамараджаб.

Мир-Бадал опешил. Потом усмехнулся. Сел рядом с племянником и, глядя в лицо, точно прокалывая маленькими злыми глазами, медленно, с расстановкой произнес:

— Теперь поздно говорить об этом. Мы с тобой связаны одной веревочкой. Если кому проговоришься, так тебе первому будет плохо.

— Не сердитесь, дядюшка, — тяжело дыша, ответил Мамараджаб. — Я только боюсь…

— Держи язык за зубами, тогда не будешь бояться! — перебил Мир-Бадал. — Иначе, племянничек, пеняй на себя… — Он налил в пиалу чай, залпом выпил. — Скоро немцы возьмут Москву, и войне конец.

Он повторял эту фразу всякий раз, она звучала в его устах заклинанием. Но день шел за днем, а Москва стояла, и Мамараджаб видел, как дядя становился все более задумчивым, все более мрачным. «Зря я не ушел в армию вместе со всеми, — вздыхал Мамараджаб, вспоминая слова Олима-раиса о том, что ребят обучают военному делу в Сталинабаде. — Пока их обучат, война так или иначе может кончиться».

Искусство врачей поставило его на ноги. Дядя предложил ему еще раз отведать зелья, но он нашел в себе силы отказаться. К его удивлению, Мир-Бадал не настаивал. Секрет внезапной перемены дядиного настроения был прост: утром по радио передали сообщение о наступлении советских войск под Москвой. Зажав в руке бородку, хмурый Мир-Бадал спросил:

— Что же ты решил?

— Через два дня кончается отсрочка, пойду в военкомат, узнаю, что скажут, — ответил Мамараджаб.

Дядя помолчал. Надежды его рушились, и он, видно, теперь соображал, какую выгоду сумеет извлечь из того, что племянник будет служить в армии. Он остался верен себе.

— Что ж, — сказал он, — не забудь только напомнить в военкомате, что явился сам. Я бы на твоем месте не стал ждать два дня, а пошел бы завтра. Хе-хе… Понимаешь? Пойди и скажи, что ты горишь желанием быть вместе со своими земляками. Ты слышал, этот змееныш Сафар стал уже командиром?.. Ох, тяжело тебе придется, если попадешь под его начало, тяжело… — сочувственно покачал головой Мир-Бадал. — Он припомнит тебе сватовство к этой беспутной девке-учительнице…

Упоминание о Зебо всколыхнуло в сердце Мамараджаба волну горя и печали. Все-таки девушка нравилась ему, он искренне называл ее в письме, написанном в канун злополучного сватовства, «самой лучшей, самой красивой девушкой кишлака». Поэтому слова дяди попали, как соль на незажившую рану. Мамараджаб облегчил душу тяжелым вздохом.

— Если ты по учительнице вздыхаешь, то не стоит. Мало ли в мире нецелованных девушек, — усмехнулся Мир-Бадал.

— Не надо о ней… — тихо произнес Мамараджаб.

— Как хочешь. Но я говорю, желая тебе добра. Сафар постарается отомстить тебе за нее, ты должен быть готовым к этому. Мой совет: если будешь служить вместе с ним, то старайся перехитрить его. Покайся перед ним. «Эх, друг, — скажи, — по молодости да по глупости кто ошибок не делает?» Сладкий язык, как говорится, и змею из норы вытащит. Пообещай ему, что твой дядя присмотрит за его матерью-старушкой, чем сможет, тем и поможет. Короче, поддерживай с ним хорошие отношения. Понимаешь?..

«Дядя был прав!»

Мамараджаб не сводил глаз с Сафара. Как в воду глядел дядя, когда говорил, что он, Мамараджаб, может встретиться с Сафаром. И не просто встретился, а даже попал в отделение, которым Сафар командует. Учитель совсем изменился. Вроде стал выше ростом, лицо — суровое, взгляд — жесткий, речь — краткая, лаконичная. С таким вряд ли поговоришь по душам, никаким сладким словом из норы его не вытащишь. Зебо он не простит. Дядя был прав.

— Боец Юсуфов! — говорил Сафар. — В таком виде вас никто не признает за красноармейца! В затянутый вами ремень может влезть еще один человек!

— Новый я в армии, простите, приятель… — пробормотал Мамараджаб.

— Приведите себя в порядок! Затяните ремень! Расправьте плечи! Голову держите выше!

Мамараджаб с ужасом почувствовал, что сейчас разрыдается. К счастью, Сафар отошел от него к другому новобранцу, краснощекому, с брюшком, здоровяку из Варзоба, у которого тоже оказался не в порядке ремень. Здоровяк проканючил:

— И без того живот болит…

Сафар сам затянул ему ремень еще на одну дырку и сказал:

— Через неделю пройдет. Приготовьте на ремне еще две-три дырки!

«С этим он мягче разговаривает», — подумал Мамараджаб, продолжая убеждать себя в том, что Сафар к нему придирается.

Однако вечером, за час до отбоя, когда бойцы сидели в красном уголке, читая газеты и журналы, отвечая на письма родным и друзьям или просто беседуя о всякой всячине, Мамараджаб устыдился своей мысли. К нему подошел Сафар и сел рядом, как ни в чем не бывало, улыбаясь, спросил:

— О чем задумался, земляк?

Мамараджаб растерялся:

— Сижу, слушаю, о чем люди говорят…

— Трудно показалось?

— Ничего…

— Трудно, по себе знаю. Но без того, что мы делаем, нельзя стать хорошим солдатом. А нам надо быть хорошими солдатами, чтобы поскорее покончить с врагом и вернуться домой. Ты ведь о доме сейчас думаешь, о нашем Джуйборе, разве не так, Мухаммад-Раджаб, — назвал Сафар земляка его полным именем.

— Родина там… — опустив голову, произнес Мамараджаб.

— Родное село, — поправил Сафар.

— А какая разница? — вмешался в беседу Дадабай Ярматов. Его приятель Назир Камарча был, как всегда, рядом с ним.

— Родина — это не только село или город, в котором ты родился и вырос, это вся наша страна. Иначе говоря, для меня с Мамараджабом родина и твой Ленинабад, и кишлак Камар, откуда родом Назир, а для тебя с Назиром — наш Джуйбор, а для всех нас — Москва и Ташкент, Ленинград и Владивосток, Киев, Ростов, Севастополь…

Назир шутливо ткнул Дадабая кулаком в бок:

— Понял теперь?

— Мне это давно было понятно, я для твоих ушей старался, Камарча, — усмехнулся Дадабай.

— Ай, спасибо, дружище! — воскликнул Назир. — И как это до тебя наконец дошло, что бог дал мне большие уши, чтобы слушать умные речи, а не твою болтовню.

Красноармейцы дружно засмеялись. Мамараджаб — тоже. На сердце у него полегчало, и он виновато глянул на Сафара. «Все-таки с ним можно будет найти общий язык», — подумал он, а Сафар, поймав его взгляд, молча пожал ему руку — не вешай, мол, носа, земляк, все образуется!..

— Смирно! — вдруг разнеслось по казарме.

Все вскочили, одернув гимнастерки, вытянули руки по швам. Дежурный, лихо щелкнув каблуками, рапортовал вошедшему комиссару, человеку невысокого роста, в черном кожаном пальто, на красных петлицах которого темнели по две шпалы.

Выслушав рапорт, комиссар скомандовал «Вольно!» и поздоровался с бойцами. Мамараджабу его лицо показалось знакомым. Сафар в ответ на вопрос, заданный шепотом, назвал фамилию комиссара — Калон-заде, и Мамараджаб вспомнил, что видел его не только на фотографиях в газетах, но и в Джуйборе: он приезжал однажды к ним в колхоз, поздравлял от имени ЦК партии и правительства республики с победой в социалистическом соревновании.

Калон-заде подошел к Сафару и спросил:

— Откуда прибыли новобранцы в ваше отделение, товарищ сержант?

— Один из Варзоба, товарищ комиссар, другой из Джуйбора, мой односельчанин, — указывая на Мамараджаба, ответил Сафар.

— Ого, вам повезло! — улыбнулся Калон-заде. — Как вас зовут, товарищ?

Мамараджаб, подражая Сафару, вытянулся. Но четко ответить не сумел, голос от волнения сорвался. Кто-то в дальнем углу казармы прыснул в ладонь. Калон-заде, однако, смотрел по-прежнему ласково и приветливо.

— Что ж, товарищ Юсуфов, с земляками вам скучать не придется, — сказал он. — Если даже не дружили дома, здесь обязательно подружитесь.

Мамараджаб, вздохнув, опустил голову.

— Вот тебе на! — воскликнул Калон-заде. — Или я что-то не так сказал?

— Он просто тоскует по дому, товарищ комиссар, — пояснил Сафар.

— А-а… — Калон-заде положил руку Мамараджабу на плечо. — Что ж поделаешь, все мы тоскуем. Но ведь наша служба — это исполнение нашей священной обязанности перед Родиной. Знаете, как говорится в народе?.. «Родина — мать, сумей за нее постоять». Кому же постоять за нее, как не нам, ее сыновьям? Я понимаю вас, дорогой товарищ Мухаммад-Раджаб, но, когда лично мне бывает трудно, когда и меня берет за горло тоска по родным и близким, я вспоминаю слова великого поэта Фирдоуси: «Нет такой трудности, которой нельзя было бы преодолеть». Очень помогает, серьезно. Вы постарайтесь запомнить эти слова, тогда, сами убедитесь, легче будете переносить тоску по дому и все другие трудности. Главное, не теряться, суметь подчинить свои чувства благородной цели, стоящей перед нами.

— А когда мы на фронт попадем, товарищ комиссар? — спросил кто-то из бойцов.

— Да, товарищ комиссар, душа болит, разрывается. Ведь теми пулями, что мы тратим на бумажные мишени, мы могли бы убивать фашистов, — подхватил Махди Каюмов, который, как уже знал Мамараджаб, прославился своей меткостью на стрельбище; вся часть называла его Махди-мерган.[20]

— Пока могу сказать одно: не век нам сидеть в тылу, рано или поздно будем на фронте. Но, как говорит пословица, лучше позже прийти, да прийти львом, — ответил Калон-заде и, взглянув на Мамараджаба, прибавил: — Помогите своим новым товарищам побыстрее стать умелыми воинами.

— Поможем, товарищ комиссар! — в один голос произнесли Сафар и Махди-мерган.

Глава десятая

Дни, недели и месяцы, занятые напряженной боевой и политической подготовкой, мчались быстро. В начале апреля часть полковника Тополева приняла участие в больших тактических учениях, которые проводились в условиях, приближенных к фронтовым. Бойцы совершали ночные марш-броски по степному бездорожью, форсировали водные преграды, поддерживаемые авиацией, артиллерией и танками, штурмовали высоты и, зарываясь в землю, отбивали «вражеские» контратаки. Учения длились трое суток.

В город часть возвращалась походной колонной. Путь лежал через Джуйбор, где утомленным солдатам предстоял ночной привал. Когда Сафар узнал об этом, он почувствовал себя бодрее, и набухшая от влаги, покрытая грязью шинель, вещмешок и винтовка уже не так тяжело давили на плечи.

Весна. Берега звонких ручьев, пригретые солнцем лужайки и огороды покрывались шелковистой зеленью. На деревьях лопались почки. Снег сохранился лишь кое-где в тенистых ложбинках, и то был ноздреватым и серым, будто его присыпали золой. Земля отогревалась, над ней поднимался пар.

Все кругом знакомо, ничто не изменилось. Там, за поворотом, сейчас возникнет площадь с двумя исполинскими чинарами, тень которых покрывает и здание школы — его, Сафара, родной школы, где его бывшие ученики сегодня уже отзанимались, а его любовь, Зебо, наверное, еще сидит, склонившись над ученическими тетрадями или над планами-конспектами завтрашних уроков. Скоро, еще совсем немного, и он увидит ее, она выйдет на крыльцо. А мать, скорее всего, в поле, за ней пошлют… Сафар улыбнулся, вспомнив строки из последнего письма Зебо: «Амри-холу выбрали звеньевой, ее звено первым в колхозе закончило планировку участка и подготовилось к севу».

Сеять по такой погоде, еще не установившейся, очевидно, рано, но планировку полей, ремонт и очистку оросительной сети пора завершать. Для колхозников эта первая военная весна необычайно трудна — мужских рук почти не осталось, каждому члену колхоза приходится работать за двоих и троих…

— Подтянуться! — разнеслось по колонне, и Сафар встрепенулся, расправив плечи, зашагал в ногу под негромкую команду лейтенанта Осьмухина: «Ать, два, левой!..»

Навстречу колонне бежали мальчишки, за ними спешили взрослые. Многие, видно, только возвращались с поля — за плечами у них были кетмени. Стараясь не сбиться с шага, Сафар вглядывался в знакомые лица односельчан, окликавших его. Узнали и Мамараджаба. Вот стоит его дядюшка Мир-Бадал, вот с криком «Муаллим!» подбежал пятиклассник Парвиз и пошел рядом с колонной, подражая бойцам, широко и свободно замахал руками; все мальчишки последовали его примеру. А вот и они, мама и Юнус-бобо.

— Сынок! Родимый! — Мать кинулась к Сафару. Юнус-бобо удержал ее за руку. — Пустите меня, это же он, моя радость!.. — Она подбежала к шагавшему во главе взвода Осьмухину: — Дайте мне обнять моего сына. Я только обниму его, поцелую… О господи! Сын мой, Сафар, мой баранчук, — ткнула мать себя в грудь, лихорадочно припоминая русские слова для объяснения с командиром, но ничего, кроме «баранчук» — слова, которым таджики в разговорах с русскими называют своих сыновей, — ей на ум не пришло.

Осьмухин, однако, понял ее. Он сразу догадался, кто такая Амри-хола, и, осторожно сняв ее руку со своей шинели, негромко сказал:

— Потерпите, мамаша, немножко осталось.

— Эх, молодо-зелено, сестра, — покачал головой подоспевший Юнус-бобо. Он отвел мать в сторону и растолковал ей ответ командира.

Окруженная джуйборцами колонна вышла на площадь. Амри-хола, обнявшая наконец Сафара, не успокоилась, пока, переспросив раз десять, не уверилась в том, что сын проведет эту ночь под родным кровом, и поспешила домой, чтобы управиться к его приходу с ужином.

А Зебо не было видно. Спасибо бобо Юнусу, догадался, кого высматривает Сафар, сказал, что муаллима находится с группой старшеклассников на ферме — помогают дояркам.

— Но я, молодо-зелено, уже послал шалунишку Парвиза за ней, — весело произнес бобо, вновь обнимая Сафара.

Бойцов расквартировали в колхозной чайхоне, в клубе и в школе. Многих гостеприимные джуйборцы пригласили к себе. С Сафаром пошел лейтенант Осьмухин. Амри-хола встретила их у калитки.

— Да нет, как же тут проходить, запачкаем ведь матрасики, грязные мы, как черти… — замялся Осьмухин в дверях мехмонхоны,[21] увидев постеленные курпачи.

— Что он говорит, сынок?

Сафар перевел.

— Ой, да неужто курпачи дороже? — всплеснула руками Амри-хола. — Ты переведи своему другу, сынок, скажи ему, да стать мне за тебя жертвой, что человек дорог, для хорошего человека, скажи, ничего не жалко. Проведи его, пусть устраивается поудобнее, пусть не стесняется…

Мать так и светилась радостью, не зная, что еще сделать для того, чтобы полнее выразить свою любовь к единственному сыну и свою горячую признательность его доброму другу — командиру. Она подогрела им воду для купания и расстелила перед ними дастархан с лепешками, сладостями, чаем и даже с виноградом, сохраненным с осени. Когда она только успела приготовить все для кабоба[22] и плова?!

— Присела бы ты, мама, рассказала, как дела у тебя на работе, — сказал Сафар.

— С таким бригадиром, как наш Юнус-бобо, дела не могут быть плохи, родной.

— Что это вы обо мне судачите? — прозвучал с порога голос старика. Пожав руку Осьмухину, он шепнул Сафару: — Встречай еще гостей.

Сафар и сам услышал радостные восклицания матери, голоса Зебо и ее тетушки Биби-Зайнаб. Он бросился к двери.

— Здравствуйте, муаллим! Здравствуйте, Сафар! — взволнованно повторяла Зебо, глядя на него своими черными сияющими глазами.

— Он очень похудел, доченька? — спросила Амри-хола девушку.

— Он возмужал, — ответил вместо Зебо Юнус-бобо.

— Ваша правда, брат. Но посмотрите, какой он стал тонкий, одни кожа да кости… Как же ты, сыночек, выдержишь трудный поход?

Сафар рассмеялся, вместе с ним Зебо, Юнус-бобо, Биби-Зайнаб и, узнав причину, пуще всех Осьмухин.

— Он у нас самый выносливый в роте, — сказал лейтенант.

— Эх, молодо-зелено, правду говорят, что сердце матери хрупче стекла. Только разве стоит его разбивать, сестра? Ну, похудел чуть-чуть, ну и что? Лишнее мясо мужчине ни к чему. Вы на его лицо гляньте, в глаза ему посмотрите, чтобы убедиться, что он здоров и силен. Он закалился в армии, сестра.

Амри-хола вдруг прослезилась, и Юнус-бобо, крякнув, развел руками: я, мол, говорю «дверь», а она — «стена».

— Хоть бы вы на маму повлияли, Зебо! — попросил Сафар.

— Это у нее слезы счастья, — ответила девушка. — Она держится хорошо. Как говорит Юнус-бобо, — соколом.

— Вот-вот, молодо-зелено, настоящим соколом! Первая звеньевая не только в бригаде, во всем колхозе. Всех за собой ведет!

— О, наша подруга работает без устали, — вставила тетушка Биби-Зайнаб.

Амри-хола, устыдившись своего малодушия и смущенная похвалами, пошла снимать с огня плов.

Сафар спросил бобо Юнуса, как вообще идут дела в колхозе, и старик, сказав, что в целом ничего, тут же стал жаловаться на МТС, которая с опозданием прислала тракторы, да еще вдобавок как следует не отремонтированные: час работают, час стоят; на участке его, бобо Юнуса, бригады трактор сегодня простаивает с самого полудня, бедная трактористка до сих пор потеет, но ничего не может поделать…

— Какой марки трактор? — задал вопрос Осьмухин.

— СТЗ называют.

— Наш, значит, сталинградский! — воскликнул лейтенант и пояснил удивленному его неожиданной радостью бобо, что слесарил на тракторном заводе и с удовольствием готов помочь наладить машину.

— Ах, молодо-зелено, братишка, очень будем вам признательны! Трактористка у нас малоопытная, вместо мужа, который на фронте, работает, да еще запасных частей теперь не хватает…

— Погляжу, дедушка, помогу!

Осьмухин и Юнус-бобо были готовы бежать в поле хоть сейчас, но Амри-хола сказала, что, пока гости не съедят весь, до последней рисинки, плов и не запьют его горячим чаем, она никого не выпустит.

— Тут я командир, — прибавила она, шутливо погрозив лейтенанту пальцем, и Осьмухин, выслушав перевод и вспомнив, как рвалась мать к сыну, когда часть вступала в село, засмеялся.

— Плохой я баранчук, да?

— Плохой баранчук? — повторила Амри-хола по-русски.

Зебо пояснила ей вопрос. Она энергично затрясла головой, замахала руками.

— Нет, нет, как ты мог такое подумать? — сказала она и вдруг, будто Осьмухин, не владевший таджикским языком, мог лучше понять узбекский, произнесла: — Саники бисьёр яхши балакай, командирджон. Саники марджон ва баранчук бор?[23]

И Осьмухин понял ее — по интонации, по жестам. Он вытащил из нагрудного кармана фотографию, на которой были запечатлены его жена, шестилетняя дочь и мать. Амри-хола пожелала ему пройти через огонь и воду целым и невредимым, обрадовать своих родных скорым возвращением.

Когда вышли на улицу, Сафар сказал Зебо:

— А у меня нет вашей фотографии.

— Я уже не помню, когда в последний раз фотографировалась. Пожалуй, года полтора прошло…

— Все равно.

— Хорошо, — сказала Зебо. — Я пришлю вам. Новую.

Сафар взял ее руку в свою. Ладонь у нее стала шершавой, с бугорками затвердевших мозолей у основания пальцев.

— Трудно приходится?

— Нам легче, чем вам, — ответила девушка. — Мы по договоренности с правлением привлекли старшеклассников к работе в колхозе.

— Да, я слышал. Это хорошая, очень хорошая инициатива!

— Я написала вам и об этом, только сегодня утром отправила письмо.

— Значит, завтра, вернувшись, получу… Спасибо, Зебо! Спасибо за ваши письма, за вашу… — Сафар осекся. Он так и не произнес этого слова — «любовь», только крепче сжал руку милой, родной, беспредельно, как жизнь, дорогой девушки.

Сердечно распрощавшись с Зебо и с ее тетушкой Биби-Зайнаб возле их дома, Сафар поспешил за ушедшими вперед Осьмухиным и бобо Юнусом.

Полная луна, изредка заслоняемая облаками, озаряла долину. С гор дул прохладный ветерок. Тропинка, по которой вел их Юнус-бобо, вилась вдоль шумного серебристого ручья и выходила на широкое поле. Вдали виднелся силуэт трактора.

— Бедняжка все возится, — пробормотал Юнус-бобо, прибавив шаг.

Осьмухин обогнал его, пошел напрямик через поле. Уже потом он признался, что, увидев трактор, ощутил нестерпимый зуд в руках, а сердце запрыгало, как у юнца на первом свиданий. Теперь же, подойдя к машине, лейтенант лишь прикоснулся к ней ладонью и спросил у молодой женщины, возившейся под трактором:

— Что случилось?

— А ты откуда взялся? — хриплым, простуженным голосом сердито ответила женщина.

— Не бранись, милая, я пришел помочь тебе, — сказал Осьмухин, присев на корточки.

— Кто такой?

— Почти тракторист.

— Ну, Марьям, как дела? — запыхавшись, спросил подоспевший Юнус-бобо. Трактористку звали Марусей, но колхозники называли ее на таджикский лад — Марьям.

— Никак.

— Вот, молодо-зелено, этот товарищ лейтенант сам их делал, эти тракторы, покажи ему, что там.

Маруся вылезла из-под трактора и, убрав тыльной стороной ладони прядь волос, падавшую ей на глаза, протянула Осьмухину грязную, вымазанную маслом руку. Осьмухин крепко пожал ее, затем обошел трактор и, чиркнув спичкой, осветил металлическую дощечку с номером и датой выпуска.

— При мне еще его собирали… — дрогнувшим голосом произнес он. — Клапаны в порядке?

— Смотрела…

— Ну-ка заведи двигатель, — сказал Осьмухин и сел за руль.

Двигатель шипел, словно кузнечный мех, но не работал. Осьмухин слез, сам стал крутить ручку — бесполезно.

— Видно, карбюратор барахлит. Давай посмотрим.

Скинув шинель, лейтенант приступил к работе. Маруся ему помогала, а Сафар и Юнус-бобо светили им керосиновым факелом. Примерно через час неполадки были устранены. Двигатель раз-другой чихнул, сначала вроде бы нехотя, а потом, словно рассердившись, заревел, сотрясая стальную махину.

— Молодец, мастер! — крикнул Юнус-бобо, но из-за грохота его никто, кроме стоявшего рядом Сафара, не услышал.

Осьмухин сел за руль и повел трактор по полю. Маруся, Сафар и Юнус-бобо двинулись следом, по обе стороны плугов, наблюдая при свете луны за тем, как лемехи переворачивали пласты жирной, плодородной земли. Бобо благословлял золотые руки мастера и, когда Осьмухин, выключив двигатель, слез с трактора, взволнованнопроизнес:

— Спасибо тебе, товарищ командир, большой рахмат, молодо-зелено! Выручил нас! Сафар, сынок, скажи товарищу, что, даст бог, с этой земли, по которой ступала его легкая нога, мы соберем хлопка вдвое больше.

Улыбаясь и пожимая протянутую руку бобо, Осьмухин коротко ответил:

— Запомним.

Домой они возвращались той же тропинкой. Шумел, мчась по камням, ручей, разбивал на сверкающие куски отражение круглой луны, безмятежно плывшей по чистому небу. Осьмухин вдохнул полной грудью свежий полевой воздух.

— Иду по вашей земле и вспоминаю родные бескрайние степи Поволжья. Далеко занесла меня судьба…

— Так говорил и командир Балашов, — откликнулся Юнус-бобо, еще за ужином успевший рассказать Осьмухину о своем участии в борьбе с басмачами и о русском краскоме, благодаря которому выжил и стал человеком (бобо так и сказал — «стал человеком») Сафар. Потом, помолчав, добавил: — Доброму — добрая память.

Он произнес эту фразу задумчиво, словно бы подытоживая свои невысказанные, но и Сафаром и Осьмухиным понятые мысли.

Глава одиннадцатая

Вскоре после учений Осьмухин был назначен командиром роты. Он передал взвод младшему лейтенанту Харитонову, проходившему службу на одной из пограничных застав Памира и добившемуся перевода в действующую армию. Когда Харитонов принимал взвод, он, усмехнувшись, сказал Осьмухину:

— Вот уж не думал, что вы и есть действующая армия.

— В ближайшее время двинем на фронт, — ответил Осьмухин. — Откуда знаю? Арифметика простая: ты просился в действующую, тебя направили к нам. Ясно, как дважды два — четыре.

А еще через неделю, в солнечный апрельский полдень, часть построили на плацу, торжественно прозвучала команда: «Смирно! Равнение на знамя!» — и поплыло вдоль застывших шеренг, провожаемое сотнями немигающих глаз, тяжелое, из красного бархата знамя с золотом вышитыми словами, которые звучали по всей стране набатным призывом и твердой решимостью: «Смерть немецким захватчикам!»

В центре плаца стояла полуторка с откинутыми бортами; ее кузов был застелен ярким ковром. Знаменосец и двое его ассистентов стали у деревянных, охрой выкрашенных ступенек, приставленных к машине, по которой затем, после принятого рапорта, поднялись командир части полковник Тополев, комиссар Калон-заде, еще несколько старших начальников и двое незнакомых молодых людей в штатском.

Слово взял комиссар. Он был краток, сказал, что собрались для того, чтобы накануне отъезда на фронт вспомнить клятву, данную Родине и народу вскоре после того, как была сформирована часть.

— Мы присягали на верность Отчизне, и эта присяга нашла отражение в письме, которое поэты написали от нашего имени таджикскому народу. Думаю, что под ним подпишется каждый из нас.

Один из молодых людей в штатском, среднего роста, круглолицый, с шапкой непокорных черных волос, выступил вперед и внимательно вгляделся в бойцов. Он волновался. Вначале голос его прозвучал глухо, несколько монотонно, но, быстро набрав силу, зазвенел той пламенной страстью, которая продиктовала высокие слова стихотворного послания.

«Родина, твои сыны тебе верны», — мысленно повторял Сафар вслед за поэтом, и если бы он хоть краешком глаза глянул по сторонам, то увидел бы, как сосредоточенно, побледнев от напряжения, слушает Харитонов и как шевелит губами, запоминая строки, Дадабай Ярматов.

Бойцы единодушно одобрили письмо. Его подписывали от имени однополчан воины, представляющие все районы республики — по одному от каждого. Сержант Сафар Одинаев подписал письмо от имени бойцов-гиссарцев.


Небо только начинало сереть, когда Зебо разбудила Амри-холу. Мать Сафара, долго не смыкавшая глаз, испуганно подняла голову с подушки и глянула на еще темные окна.

— Ой, доченька, да стать мне за тебя жертвой, спасибо, что растолкала. Забылась я совсем. А где Сафар?

— Еще не пришел.

— А вдруг уехал?

— Что вы! Раз Сафар обещал прийти, значит, обязательно придет.

— Все равно, доченька, пойдем лучше на станцию, там подождем… Мало ли что может быть, он ведь сам себе не хозяин.

— Поэтому я и разбудила вас. Подождем на станции вместе с нашими мужчинами.

— Да, да, — заторопилась Амри-хола, — пойдем побыстрее. Поищем сперва Сафара около вагонов.

Выйдя из привокзальной чайхоны, где они провели ночь, Амри-хола и Зебо пересекли площадь, направляясь к станции. Воинская часть уже грузилась в теплушки. Испугавшись, что они не успеют попрощаться с Сафаром, обе женщины побежали к перрону, но у железных ворот их остановил часовой.

— Дальше нельзя! — коротко сказал он.

— Милый, так я Сафара мать…

— Ничего не знаю.

— Как не знаешь? Да ведь он командир, серджон![24]

— Сержант Сафар Одинаев, — вставила Зебо.

— Все равно, — стоял на своем часовой.

— Вот тебе на! Мой сыночек на фронт уезжает, а этому молодцу все равно. Или нет у него матери? Где это написано, чтобы мать не пускали проститься с сыном? Разве человек, став солдатом, должен терять уважение к старшим? — возмущалась Амри-хола, не обращая внимания на увещевания Зебо.

К счастью, показался Сафар, и Амри-хола, мгновенно позабыв о часовом, припала к груди сына, горячо обнимая его и целуя, произносила как заклинание:

— Родимый мой, любимый мой, пусть перейдут на меня все твои болезни и печали, пусть светлым будет твой путь…

— Что это вы поднялись ни свет ни заря? — спросил Сафар. — Я же сказал, что разбужу вас.

— От нетерпения, родненький, сердце не давало покоя. Я все боялась, что не увижу тебя.

Зебо переводила взгляд с Сафара на Амри-холу, как бы говоря, что ее нетерпение ничуть не меньше нетерпения матери. Если мать хоть часок да соснула, то она так и не сомкнула глаз. Девушке все казалось, что час отправления эшелона может измениться, и она часто вставала и выходила из душной, несмотря на распахнутые окна, чайхоны, прислушивалась к шуму, глухо доносившемуся со станции. Там, в помещении вокзала, должны были находиться председатель колхоза, Юнус-бобо, старик Мир-Бадал и еще несколько мужчин-джуйборцев, приехавших проводить своих близких. Если что, они кликнули бы. Зебо прекрасно понимала это, и все же на душе было неспокойно.

— Присядем в сторонке, — сказал Сафар, взяв мать и любимую под руки.

Зебо зарделась.

— Мы так торопились, что даже умыться не успели, — тихо произнесла она.

— Да, сыночек, надо бы умыться. Где здесь вода? — спросила Амри-хола, оглядываясь.

— Я сейчас сбегаю, принесу, — ответил Сафар.

— Нет, лучше я! — сказала Зебо.

— В чем?

Молодые люди, глянув друг на друга, рассмеялись: воду принести было не в чем. Амри-хола покачала головой:

— Как говорит наш Юнус-ака, молодо-зелено. Вон же висит у тебя на боку, сыночек, какая-то посуда…

— Ах да, фляга!

— Дайте я принесу, — поспешно проговорила Зебо, но Амри-хола, мудрая, все понимающая, сказала, чтобы пошли вместе, и повторять ей не было нужды — молодых понесло словно ветром.

Они торопливо прошли мимо ближайшей водопроводной колонки, сделав вид, что не заметили ее, и, повернув вправо, направились к дальней. И чем меньше оставалось до этой колонки, тем медленнее они шли. Деревенели ноги, но жаром заливало щеки, учащенно застучали сердца. Зебо казалось, что все вокруг окутывается туманом, — слез, вдруг выступивших на глазах, она не чувствовала.

А колонка — вот она, рядом. Тугая серебристая струя, брызги, мгновенно замутившаяся лужа… Сафар набрал воду, поднял голову — и порывисто обнял девушку.

— Я люблю вас, Зебо…


Как томительно медленны, как тягучи минуты ожидания и как быстротечны часы прощания!

Мелькают выгоревшие гимнастерки, серые шинели, цветные халаты и платья, стучат кованые сапоги, кто-то кого-то зовет, плачет ребенок, заржала лошадь, проревел осел… Амри-хола схватила Сафара за руку, держит, не отпуская. «Дай наглядеться на тебя», — говорит она, и Сафар послушно прижимается к ней, к своей матери, которую отныне и она, Зебо, будет называть мамой, мамочкой — связала их навсегда одна любовь, вместе им жить ожиданием.

Бобо Юнус что-то говорит председателю колхоза Олиму, раис улыбается. Рядом с ними младший брат раиса Курбан, шинель у него скатана, повешена через плечо.

Подошел Осьмухин, командир Сафара. Сафар говорил, что он назначен начальником эшелона. Когда они останавливались в Джуйборе, у Осьмухина на петлицах было два кубика, теперь — три. Юнус-бобо прижал командира к груди.

— Людей набралось, людей-то! — прозвучал за спиной хриплый голос Мир-Бадала, и кто-то глухо ответил ему:

— На войну провожают…

Нет, не кто-то, а Мамараджаб ответил ему. Вот он прощается с раисом, бобо Юнусом, Амри-холой… Мир-Бадал просит Сафара и Курбана присмотреть за племянником. «Будьте вместе, говорит, не разлучайтесь, берегите друг друга…» Сафар кивает головой. И Зебо подумала, что он прав: нельзя держать камень на душе, нельзя плохо думать о том, с кем завтра пойдешь в бой; и потом, говорят же, что если рядом с хорошим человеком посидишь — и сам станешь хорошим, правильно говорят! Мамараджаб может стать похожим на ее Сафара, на ее серджона — щедрого душой Сафара!

— До свидания, — услышала Зебо голос Мамараджаба, тихий и нерешительный.

Он переступает с ноги на ногу, из-за его плеча сверкнул злобный взгляд Мир-Бадала, но не все ли равно? Зебо кивнула Мамараджабу, сказала: «До свидания. Счастливого пути» — и снова перевела взгляд на Сафара. Любимый прощался с матерью.

— Сыночек дорогой, свет очей моих, ты знаешь, что такое родительское сердце? Когда будут у тебя дети, ты поймешь…

— Берегите себя, мамочка…

К ним подошел раис, поцеловался с Сафаром. И опять целует сына мать, опять вздыхает, а Зебо чувствует, как к горлу подкатывает ком, еще немного, и она сама разрыдается. «Нет, нельзя плакать, нельзя», — убеждает девушка себя, покусывая побледневшие губы.

— Да будет победа твоим спутником, сынок! — обнял Сафара Юнус-бобо. — Вот, прими этот подарок, — протянул он обоюдоострый нож с перламутровой рукояткой. — Его подарил мне на память командир Балашов, который со своим полком освободил Джуйбор и спас тебе жизнь. А теперь, молодо-зелено, я отдаю его тебе, может, когда-нибудь и пригодится…

Сафар взял нож, поднес его к губам, поцеловав лезвие, поблагодарил старика и пошел к ней — да, теперь к ней! И Зебо шагнула ему навстречу, протянула руки, он взял их в свои, крепко сжал.

— На всю жизнь, Зебо! — сказал он.

Она кивнула. Она не разжала губ, боясь, что разрыдается. А по вокзалу неслась команда: «По вагонам!» — и Сафар, наклонившись, быстро поцеловал ее и бросился к поезду.

Бойцы прыгали в теплушки. Паровоз прощально загудел, затем, окутавшись белым паром и запыхтев, медленно тронулся с места. С лязгом дернулся вагон, словно бы поплыл, и Зебо, Амри-хола, Юнус-бобо, как и сотни других провожающих, зашагали рядом с ним. Над толпой замелькали разноцветные платки.

Сафар стоял рядом с Мамараджабом, они что-то кричали, но за шумом и стуком колес ничего не разобрать. Поезд набирал скорость быстро. Бойцы махали сорванными с голов пилотками. Мелькают лица. Амри-хола безостановочно повторяет: «До свидания», и кажется, что колеса тоже отстукивают одну эту фразу: «До свидания, до свидания…» Вскоре только этот стук и был слышен. Он звучал в ушах долго и после того, как поезд скрылся за поворотом.

Глава двенадцатая

Эшелон прибыл к месту назначения на тринадцатые сутки.

Бойцы выгрузились из вагонов под покровом темноты, на каком-то безлюдном, разрушенном полустанке. Кругом не было видно ни одного дома, ни одного огонька. Руины сливались с небом. Не отсвечивали даже рельсы. Холодный северный ветер доносил глухие, раскатистые, словно далекий гром, орудийные залпы.

— В какой стороне немцы? — спросил Назир Камарча, ни к кому не обращаясь.

— Наверное, в той, — жестом показал Сафар на север.

— Точно, в той, — сказал Дадабай. — Ветер оттуда.

— Ну и что ж, что ветер оттуда? — спросил Назир.

— А то, что только у злого человека бывает такое злое, ледянящее дыхание. Соображать надо.

Кто-то рассмеялся. Но Назир на этот раз шутку приятеля не принял. Он промолчал.

Выступили примерно через час. Старший лейтенант Осьмухин вместе с представителем дивизии, для пополнения которой прибыла часть, уехал на грузовике в штаб. Харитонов возглавил роту, оставив взвод на Сафара.

Двигаться надлежало ускоренным маршем. Идти было трудно. Недавние дожди размыли дорогу, и ноги увязали в топкой, засасывающей жиже. С каждой минутой все тяжелее и тяжелее казались вещевые мешки, винтовки и даже подсумки с патронами на поясах. Но подстегивала то и дело звучавшая по колонне команда: «Шире шаг!»

— К чему такая спешка? — проворчал взмокший Мамараджаб.

— А ты, Мамад, как лошадь, приученная есть только зерно, уже запарился? — сказал шагавший рядом Дадабай, по своей привычке сокращая имя собеседника.

— От тебя никогда не услышишь доброго слова! — сердито ответил Мамараджаб и, ступив на какую-то кочку, поскользнулся. Если бы Дадабай не схватил его за локоть, он бы наверняка упал.

— Вот тебе за то, что ты вечно ноешь! — произнес Дадабай. — Давай-ка сюда свою винтовку, отдышись немного… Давай, давай, нечего ломаться!

— Спасибо, друг. Как-нибудь отблагодарю.

— Буду надеяться.

— Шире шаг! Не отставать! — снова послышалась команда.

Было уже далеко за полночь, когда бойцы дошли наконец до места. Они остановились на лесной поляне. За деревьями слышались приглушенные голоса, фырканье лошадей, скрип телег. Подъехала какая-то машина. Кто-то зло ругнулся. Лес жил невидимой, тревожной жизнью, и вновь прибывшие бойцы, расположившись под деревьями, напряженно прислушивались ко всем ее звукам. Орудийные раскаты здесь были слышны громче, чем на полустанке. Казалось, что бьют обернутой тряпками палкой по туго натянутому барабану.

Незнакомая обстановка давила, а неизвестность — томила. Было велено ждать приказа, но — что за приказ выйдет и как долго его ждать? Харитонов сказал, что Осьмухин у командира дивизии, там все решается — какую роту в какой полк влить, какие позиции занимать.

Сафар привалился спиной к дереву, вытянул ноги. Рядом шумно зевнул Дадабай. «Можно, конечно, в ожидании приказа и вздремнуть, да разве придет сон в такой обстановке, когда слышно, как бьется сердце и стучит молоточками кровь в висках? Никто не спит. И не уснет», — решил Сафар, еще не зная, сколь дорого ценятся на фронте минуты, вырванные у войны для сна.

А старшин лейтенант Осьмухин действительно находился в блиндаже командира дивизии, скупо освещенном керосиновой лампой, и в качестве начальника эшелона обстоятельно отвечал на вопросы, касающиеся прибывшего пополнения. Дивизия не выходила из боев, особенно ожесточенных в последние четыре дня, когда противник стремился любой ценой прорвать оборону, и поэтому полковника Людникова интересовали мельчайшие подробности о степени подготовленности бойцов. Ему было важно знать это еще и потому, что утром предстояло выбивать врага контратакой с занимаемой позиции.

Коренастый и широкогрудый, лет сорока, но уже с проседью на висках и усталыми карими глазами, Людников сидел на своей складной койке перед устроенным из фанерных ящиков столом, на котором была развернута топографическая карта. Его широкий лоб прорезали три глубокие морщины. Справа от него склонился над картой худой черноволосый майор, напротив — коренастый подполковник с длинными черными усами. Подполковник сказал:

— И все-таки я не бросал бы их сегодня в бой, дал бы им осмотреться с дороги, товарищ комдив.

Людников сдвинул брови.

— Что вы предлагаете взамен?

— Против нас стоят отборные части…

— Знаю, — перебил комдив подполковника. — Вы не участвовали в боях под Москвой, однако должны были слышать, что неприятель сосредоточил там отборные дивизии, кадровые отборные армии. Кто их разбил?

— Сибиряки, — вставил майор.

— Не только сибиряки, но и панфиловцы, прибывшие из Средней Азии, и туркменская кавалерия, и узбеки, и таджики… — Комдив стал постукивать тупым концом толстого красного карандаша по столу, и язычок пламени в лампе тревожно заметался.

— Я опасаюсь напрасных потерь, товарищ комдив, — сказал подполковник, покручивая ус.

— У искусного командира напрасных потерь никогда не бывает. — Бросив карандаш на стол, Людников поднялся с места и начал ходить из угла в угол. Остальные тоже встали, следя за ним глазами. — Вернемся к главному. — Комдив остановился перед Осьмухиным. — Товарищ старший лейтенант, обстановка такова, что вашим бойцам придется без отдыха идти в бой. Вы утверждаете, что они готовы. Так?

— Так точно, товарищ полковник. Больше шести месяцев они готовились к этому.

— Так, так… полгода… В военное время срок немалый. — Людников сел на место, что-то быстро отметил на карте красным карандашом. — Две роты вам, товарищ Максимов.

— Маловато, товарищ комдив, — нерешительно произнес майор.

Не поднимая головы, полковник ответил:

— Достаточно. Воюют не числом, а умением. Три роты вам, товарищ Харламов.

— Хорошо, товарищ комдив, — обрадованно расправил усы подполковник.

Людников глянул на часы.

— В вашем распоряжении полтора часа, товарищи. В шесть ноль-ноль люди должны занять позиции и быть готовыми к бою. Вы, товарищ старший лейтенант, со своей ротой вольетесь в полк майора Максимова. На ваших позициях, майор, будет мой наблюдательный пункт.

— Ясно, товарищ комдив.

— Ну, желаю успеха! — Людников пожал всем троим руки и, когда командиры ушли, грузно опустился на койку, пододвинул к себе лампу и склонился над картой. Лоб его покрылся паутиной мелких морщинок…


— Вот тебе, Камарча, и передовая! Теперь посмотрим, что будет дальше, — сказал Дадабай, обращаясь к сидевшему рядом с ним в окопе Назиру.

— А дальше ты покажешь на деле то, чем хвастался дома, — усмехнулся Назир.

— Это пожалуйста, — в тон ему ответил Дадабай и, сделав вид, что засучивает рукава, прибавил: — Ну-ка, Гитлер, где ты там прячешься? Подходи!

Небо было затянуто облаками, ветер стих. Не стало слышно и канонады. Метрах в шестистах чернел лес, на опушке которого, как сказали командиры, зарылся в землю противник. Его следовало оттуда выбить.

Ровно в шесть тридцать началась артиллерийская подготовка. На лесной опушке взметнулась фонтанами земля. Воздух задрожал от беспрерывных разрывов, и бойцы невольно завертели головами, ища поддержки друг у друга. Многие растерялись, иные испугались. Один забился в угол, другой бросился ничком на дно окопа, третий запрятал голову в поднятый воротник шинели и заткнул уши руками.

— Что за шутовство! — раздался гневный окрик Осьмухина, вынырнувшего из хода сообщения.

— Так-то вы показываете себя, таджики?! — прокричал Сафар, который шел следом за командиром роты.

Дадабай, прижавшийся было к сырой стене траншеи, вскочил на ноги. Рядом с ним тотчас же поднялся Назир; зашевелились и другие бойцы отделения.

— А где Юсуфов? — оглядывая их, спросил Сафар.

— Он был в четвертом окопе.

— Там его нет. А где Курбан?

— Не знаю, товарищ сержант.

Сафару стало стыдно перед Осьмухиным, он не смел взглянуть командиру роты в лицо.

— Если вы сейчас себя так повели, что же будет дальше?

В ответ раздался смущенный голос Назира:

— Товарищ командир, это с непривычки. Когда глаза присмотрятся и уши прислушаются, тогда увидите, как будем бить фашистов.

— Эй, ты куда это залез?

Сафар узнал голос Курбана, младшего брата Олима-раиса. Оглянувшись, он увидел своего земляка, который тянул кого-то за ноги. Из завалившейся землянки позади траншеи вылез смущенный Мамараджаб.

— Ай, ай, ай, гиссарский богатырь, — укоризненно покачал головой Сафар.

— Но ведь сам командир говорил, что, когда начнется обстрел, все должны укрыться…

— Да ты хоть понял, с какой стороны бьют пушки?

— Как с какой?

Эти слова еще больше рассердили Сафара. А тут, будто назло, вмешавшийся в разговор Дадабай назвал его в присутствии командира роты «дахбоши», то есть «десятником», — вычитал это слово в одной из книг, которыми запасся на дорогу, и теперь иначе к Сафару в неофициальной обстановке не обращался. Но сейчас не только командир роты — подошел и политрук Ванюшин, то-то сложится у него впечатление! А Дадабай глядит как ни в чем не бывало.

— Ничего, дахбоши, — сказал он, — ни дерева без порока, ни коня без подтычки не бывает. Исправимся.

Но Осьмухин, вопреки ожиданиям, вдруг улыбнулся; глядя на него, улыбнулся и политрук. И это подействовало на Мамараджаба и других испугавшихся бойцов больше, чем суровый тон Сафара.

Снаряды еще продолжали с шелестом проноситься над головами и рваться на вражеских позициях, когда по данному сигналу рота Осьмухина вышла из окопов. Первым во главе отделения перемахнул через бруствер Сафар. За ним, пригибаясь к земле, побежали Дадабай, Назир, Махди-мерган, Курбан и остальные бойцы. У небольшого кустарника они на какое-то мгновение залегли и дальше уже поползли по-пластунски, скользя локтями и коленями по влажной траве. Последним полз Мамараджаб. Оглянувшись и увидев, что позади никого нет, он вдруг вскочил и торопливо бросился догонять товарищей. Возле уха тотчас же засвистели пули. Мамараджаб шлепнулся на землю рядом с Назиром.

— Не вскакивай, дурак, ползи! — крикнул ему Назир.

— Не могу, легкие через рот вылезают, — задыхаясь, произнес Мамараджаб.

— Легкие — ерунда. Гляди, чтоб душа изо рта не вылетела, — ответил Назир.

До гитлеровских окопов оставалось метров двести. Прижатый к земле шквалом артиллерийского огня, противник заметил скопление пехоты с опозданием. Он открыл беспорядочную стрельбу. Назир придвинулся к Мамараджабу, сказал:

— Видишь вон тот бугорок? Добежишь до него, там фашистские пули не страшны: мертвая зона. Не оплошай только в окопах.

В это мгновение наши артиллеристы перенесли огонь в глубь гитлеровских позиций, и одновременно в воздухе вспыхнула ракета — сигнал к атаке.

— За мной! — вскочил, словно его подбросило пружинами, Сафар и побежал вперед, не видя, как ожило позади него все поле. Он бежал к небольшому бугорку — это ему пришло в голову, что там, за бугорком, может быть мертвая зона, и он поделился мыслью с лежавшим неподалеку Дадабаем, приказал передать всем бойцам отделения… Он не слышал пулеметных очередей, пронзавших воздух, и не почувствовал боли в содранных до крови локтях, когда, споткнувшись, растянулся на земле.

— Дахбоши упал! — крикнул Дадабай, бросаясь ничком на перепаханное снарядами поле.

— Где? — взволнованно вскинул голову Назир.

Пули шлепнулись у него перед носом, одна задела за край каски, сдвинув ее на затылок. Назир побледнел, невольно провел рукой по лбу и, помянув черта, пробормотал: «Чуть не продырявили…» Он не стал искушать судьбу, быстро отполз в сторону и скатился в небольшую воронку, заполненную жидкой грязью.

Лежала вся рота, бойцы не могли двинуться ни вперед, ни назад. Сафар понимал, что может случиться самое страшное — если буквально в одно-два мгновения не будут предприняты какие-то меры, атака захлебнется, и тогда не избежать больших потерь. Но едва он подумал об этом, как над гитлеровскими окопами взметнулся столб земли. Артиллеристы ударили точно: пулемет умолк. И тотчас же вскочил политрук, побежал вперед, мимо залегших бойцов.

— За Родину! — размахивая наганом, крикнул он.

Поле ответило ему звонким «ура». Сафар тоже закричал «ура» и бросился следом за политруком, на миг увидев справа от себя искаженное яростью лицо Дадабая.

Они еще не достигли вражеских окопов, как оттуда выскочили немцы. Закипел встречный бой. Сафар расчистил себе дорогу огнем из автомата. К Дадабаю, вырвавшемуся вперед, метнулось два фашиста. Одного он принял на штык. Второй направил на него автомат, и Дадабай схватил этот автомат за ствол, с силой пригнул к земле, а потом, выпустив бесполезную сейчас винтовку, освободившейся рукой вцепился врагу в горло. Немец захрипел. Дадабай поднял его в воздух и швырнул в траншею. Еще через мгновение у него в руках была винтовка. Немец полез из траншеи — Дадабай опустил ему на голову приклад.

Эта борьба заняла всего лишь несколько секунд, но, когда Дадабай оглянулся, вокруг уже никого не было. Бой переместился по ту сторону вражеских окопов. Дадабай бросился туда и, пробежав десять — пятнадцать шагов, увидел Мамараджаба, который, встав на колено, перезаряжал винтовку. А сзади к нему подползал окровавленный гитлеровец с ножом в руке, и Дадабай, ужаснувшись, закричал не своим голосом:

— Мамараджаб!

Он метнулся на выручку, но его опередил Сафар, который словно вырос из-под земли и успел перехватить руку фашиста. Нож заблестел на траве. Вскочивший на ноги Мамараджаб вогнал в гитлеровца штык.

— Вперед, друзья, не отставать! — торопливо проговорил Сафар.

Мамараджаб побежал рядом с ним, а Дадабай — чуть сзади, успев подобрать нож и сунуть его себе за голенище.

Вскоре бой стих. Немцев не было видно. Наступившая тишина оглушила, и бойцы, еще не остывшие от возбуждения, растерянно глядели по сторонам.

Вдруг Сафар услышал крик Назира. Камарча звал товарищей из блиндажа, находившегося метрах в тридцати от того места, где они стояли. Сафар приказал Мамараджабу узнать, в чем дело, и тот, нырнув в блиндаж, через минуту-другую выскочил оттуда будто ошпаренный.

— Эй, эй!.. — призывно замахал он руками.

Вместе с Сафаром и его бойцами к блиндажу подбежали Осьмухин и политрук роты Ванюшин.

Назир сидел над распростертым телом красноармейца. Он подсунул ему под голову руку и приподнял; красноармеец глухо застонал. Его вынесли на воздух — и содрогнулись: босые ступни, вздувшись, посинели, разорванная гимнастерка окровавленными клочьями прилипла к телу, кровь запеклась на подбородке и шее, на лбу вырезана ножом пятиконечная звезда…

— Уразов! — вскрикнул Ванюшин и, встав перед бойцом на колени, тихо позвал: — Уразов!.. Уразов! Глянь-ка сюда!..

Уразов шевельнул веками закрытых глаз, едва слышно спросил:

— Где фриц?

— Отогнали фрица, Уразов…

Красноармеец широко раскрыл глаза. Он попытался поднять голову, но не смог, его лицо исказилось от боли, и глаза снова закрылись, теперь уже навсегда.

— Наш разведчик, — вздохнул Ванюшин, сняв с головы каску. — Два дня назад не вернулся с задания… Узбек он, из Ташкента, ваш земляк… — Политрук рывком встал на ноги. — Глядите, товарищи, запоминайте, чтоб отомстить за него иродам! Вот с чем пришли ка нашу землю фашистские звери. Пусть же они не знают пощады!

— Не буду щадить, — глухо произнес в ответ Назир.

Сафар и все остальные стояли с обнаженными головами, сжав кулаки, бледные от ярости. У Мамараджаба задергался глаз. Пожалуй, только теперь он стал сознавать, с каким жестоким врагом столкнула его судьба, и впервые ощутил, как загорается его сердце ненавистью, перед которой отступает даже страх за собственную жизнь. Не отрываясь смотрел он на изуродованного разведчика, и ему казалось, что безжизненные, синие губы Уразова шепчут: «Если есть у тебя совесть и честь, отомсти за меня, боец!..»


Вечером на позицию роты в сопровождении командира полка майора Максимова пришел командир дивизии полковник Людников. Лица у обоих были довольные. Они крепко пожали руку встретившему их Осьмухину.

— Ну показывай, как расположились, — сказал комдив и, откинув тросточкой, подобранной где-то по дороге, немецкую плащ-палатку, которой был завешен вход в блиндаж, вошел внутрь.

В блиндаже находились Сафар, Дадабай, Назир, Мамараджаб и Курбан. При свете коптилки, сделанной из консервной банки, они рассматривали какой-то старый журнал. Полковник Людников жестом велел им оставаться на местах и сам опустился рядом на лежанку. Усмехаясь, спросил:

— Значит, понюхали пороху?

— Понюхали, товарищ полковник, — ответил за всех Сафар.

— Очень горек?

— Не мед и не сахар, товарищ полковник, — улыбнулся Назир. — Даже не кислая вишня.

— Ой, Камарча… — Дадабай незаметно ткнул приятеля в бок, чтобы не болтал.

Назир отодвинулся от него, с простодушным видом произнес:

— Я и говорю, что не сладок.

Командир дивизии рассмеялся.

— Зато сладка победа, — сказал он. — Не каждому она дается, недаром говорится, что победа — спутник смелых и умелых. Вы, товарищ майор, довольны новыми бойцами?

— Весьма! — воскликнул командир полка.

Глава тринадцатая

Широкие, бескрайние степи Дона дышали зноем. Воздух обжигал лицо, как из топки. Жара изнуряла не только людей: даже птицы обессилели от нее. И всюду, куда ни кинешь взгляд, золото высоких хлебов, пшеницы и ржи, убегающих к горизонту и там сливающихся с белесо-желтоватым, окутанным маревом небом. Степные курганы посреди этого моря хлебов казались сторожевыми постами и напоминали Сафару глинобитные крепости в родных Гиссарских горах.

Помимо двух укатанных шоссейных дорог прямо через хлеба пролегли еще несколько проселочных, появившихся в последние дни. Они то расширялись, то сужались, перекрещивались, сливались и вновь разбегались, опутывая степь все новыми и новыми объездами, словно огромным узорным кружевом. По шоссейным дорогам бесконечной вереницей шли грузовые машины, тянувшие за собой орудия, мчались легковые автомобили, медленно, прижавшись к обочине, катились груженные военным имуществом подводы и походные солдатские кухни, устало двигалась пехота, а по проселкам брели гражданские, мужчины и женщины, старики и дети, не пожелавшие остаться под врагом; этими же проселками угоняли в тыл и колхозные отары, стада, табуны. Никогда еще хлебородный Донской край не знал такого многолюдья, как в этот знойный кровавый июль 1942 года.

Фашистские стервятники налетали на гражданское население с бо́льшей свирепостью, чем на военные колонны, ибо здесь действовали почти безнаказанно. Они сбрасывали бомбы и расстреливали людей из пулеметов с бреющего полета, и потом долго чадили разбитые телеги с домашним скарбом, долго слышался вопль матери, прижимавшей к груди убитого ребенка, или плач детей, потерявших мать. Степь устилали наспех вырытые могилы.

От самого Ростова, откуда отступала дивизия полковника Людникова, Сафар наблюдал картину безысходного людского горя. Скорбь терзала сердце, вытеснив из него все чувства, кроме одного — чувства ненависти. И мать, и Зебо, и Юнус-бобо, все родные и близкие, наверное, ужаснулись бы, узнав, что он может так ненавидеть. Взгляд у него стал тяжелым, порой даже казался неподвижным, устремленным куда-то вдаль. О нем можно было сказать теми строками, которые сказаны в его любимом романе «Как закалялась сталь» о Сергее Брузжаке, друге Павки Корчагина:

«Он знает, что он будет еще убивать, он, Сергей, умеющий так нежно любить, так крепко хранить дружбу. Он парень не злой, не жестокий, но он знает, что в звериной ненависти двинулись на республику родную эти посланные мировыми паразитами, обманутые и злобно натравленные солдаты.

И он, Сергей, убивает для того, чтобы приблизить день, когда на земле убивать друг друга не будут».


Старший лейтенант Осьмухин стоял на вершине седлообразного холма, поднимавшегося, словно остров, из моря потоптанных хлебов, и, осматривая в бинокль местность, то и дело доставал из потертого планшета с пожелтевшим, исцарапанным целлулоидом топографическую карту и наносил на нее какие-то пометки.

Рота окапывалась. Бойцы отрывали на восточном склоне холма глубокую, в полный профиль, траншею, готовили ходы сообщения, устраивали пулеметные гнезда. Окопы тянулись на север, к станице, лежавшей в километре от холма, и на юг, к шоссейной дороге, прорезавшей поля.

Закончив рекогносцировку, Осьмухин спустился с вершины холма и вместе с политруком Ванюшиным и командирами взводов направился вдоль окопов в сторону станицы. Он шел не спеша, приглядываясь к тому, как работают бойцы, и остановился возле одного из них, копавшего медленно, с частыми остановками, и бранившего весь свет.

— Ты весь в поту, а не вырыл и на один аршин, — сказал ему Осьмухин.

Боец живо обернулся:

— Так ведь не земля — камень, товарищ старший лейтенант!

— А у других что?

— Другие… — Боец вздохнул. — Эх, товарищ старший лейтенант, будь это последняя межа, я бы ее выкопал в дом глубиной!

— Верю, — серьезно произнес Осьмухин. — Но на войне первый долг солдата, остановившегося хотя бы на минуту, — немедленно окопаться. Он обязан беречь свою жизнь и помнить, что окоп для него и средство укрытия, и временный приют…

— А для врага станет вечной могилой, — вставил политрук, сняв фуражку и утирая платком пот со своей большой, гладко выбритой головы.

— Да, для нас временный приют, для врага вечная могила, — повторил Осьмухин и, больше ничего не сказав бойцу, пошел дальше.

Проходя мимо отделения сержанта Одинаева, он отыскал глазами командира, работавшего наравне с бойцами, и подошел к нему.

— Потеем, Сафар? — улыбнулся Осьмухин.

Сафар разогнул спину, к которой прилипла гимнастерка с белыми соляными разводами. В глазах — тоска, хотя и смотрят твердо. Разжал потрескавшиеся от жары и неутолимой жажды губы, тихо произнес в ответ:

— Лишь бы не отступать…

Осьмухин понимает его. Он и сам, как и все бойцы и командиры, готов пролить семь потов и перерыть горы земли, лишь бы больше не отступать, выстоять на этом рубеже и погнать немца назад, в его проклятую фашистскую Германию.

— Что поделаешь, сержант, наше дело — выполнять приказ, — вступил в разговор Ванюшин, отвечая и на мысли Осьмухина. — Но придет конец и отступлению. Уверен, скоро придет, недалек этот день, тряхнем фрица почище, чем под Москвой, на сей раз уже не позволим оправиться, добьем до конца. — Политрук проговорил все это на одном дыхании, со страстной убежденностью и вдруг, без всякого перехода, спросил: — Из дома пишут?

— Давно не получал, — коротко ответил Сафар.

— А сам-то писал? — глянул на него Осьмухин.

— Дней пятнадцать назад…

— Почему так долго? — спросил политрук.

— А что писать? Что опять отступили? Стыдно…

Политрук снял пилотку, пощупал голову, словно проверяя, не отросли ли еще волосы, потом, усмехнувшись, сказал:

— Ты думаешь, дома не понимают, что отступление зависит не только от тебя? Понимают, браток! — И снова надел фуражку.

Осьмухин не сводил глаз с Сафара, с его обветренного, изнуренного и угрюмого лица, и вспоминал кишлак Джуйбор, гостеприимную тетушку Амри, жизнерадостного бобо Юнуса с его вечным присловьем «молодо-зелено», красивую учительницу Зебо, невесту Сафара, и Марусю-трактористку с хриплым, простуженным голосом на ночном поле, под испортившимся трактором СТЗ… Осьмухин ощутил запах бензина и увидел землю, вспаханную исправленным им трактором, почувствовал на щеке холодок, веявший в ту ночь с гор, и услышал гул бегущего по камням серебристого в лунном свете ручья.

Ручей перед его мысленным взором разрастался, и чем шире он становился, тем глуше шумел, и вот уже не ручей он увидел, а реку, красивую и величественную, смутно поблескивающую в предрассветной дымке. Он любил встречать волжские зори и мог часами глядеть на спокойную, будто неподвижную гладь реки. И Наташа, жена, тоже ходила вместе с ним, а потом, когда чуть подросла Ниночка, они стали брать ее с собой, и мама, помогая собираться, незлобиво ворчала: «Ребенка хоть пожалейте…» Летом они всегда в ночь с субботы на воскресенье уходили на Волгу, спали в шалаше, рыбачили, варили уху… Как давно это было, будто прошел целый век, будто было все это в другой жизни.

Мысли Осьмухина прервал рокот бомбардировщиков, летевших на юго-запад. Наши бомбардировщики, краснозвездные.

— Повезли фрицам ужин, — запрокинув голову и прикрывая глаза от солнца ладонью, как козырьком, произнес Ванюшин.

— Побольше бы таких гостинцев! — подхватил командир взвода Харитонов.

— Будет, будет больше, дайте срок, — ответил политрук и, когда самолеты превратились в маленькие точки, прибавил: — Быстро летят, а? Как победим, я за семьей обязательно на самолете полечу.

— Да, — спохватился Осьмухин, — Сафар, где Ярматов? Это боец из города, куда эвакуировалась ваша семья! — пояснил он политруку.

Ванюшин разволновался и стал вытирать платком голову, хоть пот выступил у него на лбу и на носу. Он глядел на подошедшего Дадабая, как на какое-то чудо, и спросил, словно боясь ошибиться:

— Вы ведь правда из Ленинабада?

Дадабай утвердительно кивнул.

— У вас там родные?

— Полгорода родни.

— И у меня теперь там семья…

— На какой улице, товарищ политрук?

— Вот… — Ванюшин вынул из кармана гимнастерки сложенный вдвое конверт и вслух прочитал: — «Ленинабад, Красная улица».

— Так это же в одном квартале от нас!

— Правда? — обрадовался Ванюшин. — Всего лишь в одном квартале?.. Ну, браток, повезло мне, прямо как в сказке… А что, очень там жарко?

Дадабай воскликнул: «Что вы!» — и стал расхваливать родной город. По его словам, на всем белом свете не было города более зеленого, обильного фруктами и с таким прекрасным климатом, чем Ленинабад. Река, горы, сады и поля — все рядом. А урюк, какой там урюк, весь мир знает ходжентский урюк!

— Кто хоть раз попробует его, на сахар и на конфеты смотреть не захочет, товарищ политрук, — сказал Дадабай.

— Неужели так сладок?

— Слаще меда! Вот, попробуйте. — Дадабай засунул руку в карман и достал горсть урюка.

Осьмухин и Ванюшин, изумленно воззрившись на него, взяли по одной штуке. Угостились и командиры взводов, и Сафар.

— Как у фокусника, раз — и урюк появился, — сказал политрук, пальцем очищая сушеный плод от пыли.

— Мешок, что ли, с собой захватил? — в шутку спросил Осьмухин.

— Нет, когда уезжали, мать немного дала, — ответил Дадабай.

— Бережешь, значит, как энзе?

— Берегу, товарищ старший лейтенант. Съем иногда штуку-другую — будто дома побывал. Ну и хороших людей иногда угощаю…

— Спасибо, — рассмеялся Ванюшин. — Вижу, хороший город Ленинабад.

— Рай, товарищ политрук. Я своим напишу, чтобы они вашу жену и детей к нам в сад пригласили, ох и фруктов там сейчас!

— Спасибо, товарищ Ярматов, — крепко, от всей души, пожал Дадабаю руку Ванюшин. — Мы с вами еще побеседуем, пообстоятельнее. Вот даст нам время командир роты, обязательно побеседуем! Выберется такое время? — обратился он к Осьмухину.

— Постараемся найти, Матвей Иванович, — улыбнулся в ответ Осьмухин.

Солнце склонялось к западу, и жара постепенно спадала. Клубы пыли на проселках становились все меньше. Толпы беженцев поредели, и вскоре через хлеба шли только отдельные, небольшие группы, уходившие с насиженных мест налегке, с котомками за плечами. Но на шоссе движение не уменьшилось, по-прежнему мчались по нему грузовые и легковые автомашины и медленно катили по обочинам повозки да полевые кухни. Издалека доносился гул орудийных раскатов и где-то в высоте равномерно гудели невидимые самолеты.

— Или немец позабыл про нас, или мы попали в глубокий тыл, — пошутил Назир.

— Дай-то бог, — вздохнул Мамараджаб.

Здесь действительно было по сравнению с передовой много тише и почти безопасно. Как говорится, второй эшелон… Но кто мог поручиться, что не сегодня-завтра линия фронта не передвинется сюда?

Вот уже два дня, как дивизия заняла новую линию обороны и повсеместно укрепляла ее. Рота Осьмухина располагалась на площади больше чем в полторы тысячи квадратных метров. Почти всю ее перерыли. Бойцы возводили опорные пункты взводов, оборудовали дзоты и огневые позиции для артиллеристов и минометчиков, копали противотанковые рвы и траншеи, ходы сообщения и землянки, минировали подходы к окопам, протягивали колючую проволоку. Потом, когда все в основном было готово, люди сами удивлялись, как много они успели сделать за столь короткий срок.

Но сейчас им приходилось работать в поте лица. Особенно на левом фланге роты, на участке от холма до шоссе, который занимал взвод младшего лейтенанта Харитонова. Этот участок считался наиболее опасным, так как гитлеровцы обычно наносили основные удары танками по дорогам. Командир дивизии обратил особое внимание на необходимость организовать здесь крепкую систему обороны, а дальше все шло по цепочке: командир полка требовал от командира батальона, командир батальона — от командиров рот, ротные — от взводных, взводные — от отделенных, те — от бойцов. И не просто требовали, а придирчиво проверяли, как исполняется приказ.

— Опять нас поставили на самое опасное место? — сказал Мамараджаб Назиру, воткнув лопату в землю и оперевшись на нее.

— А разве есть на войне безопасное место? — вмешался в разговор Дадабай, резким движением выбросив наверх полную лопату земли. — Покажи мне его, Мамад-полвон!

— Э, вон та нора, помнишь, в которую он запрятался в первый день? — засмеялся Назир. — Самое безопасное место.

Дадабай покачал головой.

— Где бы трус ни укрывался, смерть все равно хватает его раньше всех, — сказал он.

— Что это ты так много говоришь о трусости и смерти? — рассердился Мамараджаб. — Гляди не накликай…

— Воздух! — перебил его крик наблюдателя.

Бойцы попрятались по щелям. «Юнкерсы» шли на небольшой высоте, словно уверенные в своей неуязвимости. Отчетливо были видны черные паукообразные кресты на их крыльях.

— У-у, нечистые, — процедил сквозь зубы Дадабай. — И самолеты у них такие же мерзкие, как они сами…

Наши зенитчики, чтобы не демаскировать позиции, огня не открывали. «Юнкерсы» пролетели у них над головами в тыл.

Глава четырнадцатая

Наутро канонада стала слышаться громче. Доносились и гулкие разрывы тяжелых фугасок, — видимо, немцы усиленно бомбили переправы через Дон. Фронт приближался.

Вылезший из блиндажа заспанный Сафар увидел над головой вражеский «фокке-вульф». Самолет-корректировщик жужжал точно шмель. На одном фронте бойцы окрестили его «рамой», на другом — «костылем» или «горбылем», но, как бы его ни называли, он повсюду одинаково сулил неприятности.

— Раз появилась «рама», значит, жди фрицев, — услышал Сафар и подумал о том, как быстро привыкают люди к новым условиям, познают их всевозможные приметы.

Он прошел по ходу сообщения в траншею и вылез на бруствер, на котором уже сидели несколько бойцов, глядевшие на запруженное шоссе. Санитарные машины и телеги с ранеными,грузовики, вывозившие тыловое имущество, шли на юг бесконечной чередой. Отступление продолжалось.

Вдоль обочины и по кювету шагали запыленные, грязные бойцы, как видно, несколько дней не умывавшиеся и не брившиеся, с воспаленными от бессонницы глазами.

— Куда, ребята? — окликнул их Сафар.

Никто не ответил. Лишь один поднял голову и, взглянув на бруствер, облепленный бойцами, злобно махнул рукой.

От шагавших отделился молодой русый парень в сдвинутой на левую бровь выцветшей пилотке с заткнутым за пояс финским ножом без ножен и с немецким автоматом «шмайс» за плечами. Подойдя к брустверу, он попросил воды.

Назир протянул ему флягу. Парень схватил ее трясущейся рукой и, запрокинув голову так, что пилотка соскользнула на землю, стал пить большими, жадными глотками. Затем шумно перевел дух и, подняв пилотку, стряхнул с нее пыль, ударив о колено, снова надел набекрень, потоптался на месте и сказал, ни к кому не обращаясь?

— Дела-то, братки, того… Жмут, гады…

— Куды вы сейчас? — спросил Мамараджаб.

— Одному богу известно, — ответил парень. — Ну, желаю! — И, сбежав с насыпи, бросился догонять своих.

По шоссе, объезжая встречные машины и подводы, юлила выкрашенная в зелено-желтый маскировочный цвет пестрая «эмка». Свернув с дороги и въехав прямо в хлеба, которые почти скрыли ее, она остановилась. Из машины чуть ли не одновременно вышли полковник Людников, майор Максимов и какой-то младший лейтенант — как вскоре выяснилось, адъютант командира дивизии. Максимов, еще издали увидев Сафара, крикнул:

— Пошлите за командиром роты!

— Комбата не вижу, — напомнил майору комдив.

— Здесь он, в хозяйстве, — ответил майор.

Поднявшись на холм, командиры стали осматривать в бинокль участок обороны и прилегающий к нему район. Вскоре появились командир батальона капитан Пузырь и Осьмухин. Вместе с ними шел ротный политрук Ванюшин. Собрались и командиры других подразделений, приданных батальону.

Полковник Людников внимательно выслушал их доклады, задавая уточняющие вопросы, выяснил, насколько четко будет обеспечиваться взаимодействие в бою, и затем, обращаясь к Осьмухину, напомнил, что участок, занимаемый ротой, самый ответственный из всех. Немцам удалось форсировать Дон, они могут появиться здесь с часу на час, но дальше пройти не должны.

— Учтите это, товарищ старший лейтенант! — сказал комдив. — Объясните вместе с политруком своим людям.

Он двинулся вдоль траншеи, побеседовал с командирами взводов и отделений, с рядовыми бойцами. Узнав Назира, улыбнулся:

— А, шутник! Как поживаем?

— Средне, товарищ полковник.

— А почему не отлично?

— Это спины-то фрицам показывая!.. — с болью ответил Назир.

Полковник помрачнел. Скрывая волнение, он нагнулся и, подняв ком земли, стал растирать его пальцами.

— Да, далеко отступили. Но скоро, скоро этому будет конец! — воскликнул он после затянувшейся паузы.

Когда командиры уехали, политрук собрал коммунистов и комсомольцев роты, провел с ними короткую беседу об их задаче в бою. Короткую потому, что задача, как и всегда, была одна: показывать всем бойцам пример отваги и мужества.

Над позициями снова зажужжала «рама». Видно, фашист все-таки что-то учуял, однако снизиться, чтобы проверить свои предположения, не решался. Он улетал и опять возвращался, описывал в небе большие круги, и к нему в конце концов притерпелись, перестали обращать на него внимание.

После обеда политрук, ходивший по взводам, зашел в землянку Сафара, в которой находился и Мамараджаб, читавший газету. Ванюшин сел рядом с ним, снял пилотку, положил ее на колено и провел пятерней по бритой голове. Заметив перед Сафаром полуисписанный листок бумаги и огрызок карандаша, он спросил:

— Домой пишешь?

— Да.

— Решился все-таки? — усмехнулся политрук, припомнив вчерашний разговор о том, что писать домой, кроме того, что все отступаем да отступаем, нечего.

— Получил письмо, отвечаю…

— Ну и что пишут? Опять упрекают?

— Нет, товарищ политрук. Мать беспокоится, что давно нет от меня писем.

— Ага, видишь? Ты не писал по своим надуманным, из пальца высосанным соображениям и заставил ее волноваться. Пусть впредь будет уроком, — сказал Ванюшин и обратился к Мамараджабу: — А ты, Юсуфов, тоже заставляешь волноваться родных?

Мамараджаб пожал плечами.

— Не понял. Ты пишешь домой?

— Пишу.

— И из дома регулярно получаешь? Там все в порядке?

— В порядке, — вздохнул Мамараджаб.

Он получил от дяди Мир-Бадала длинное письмо, которое от начала до конца состояло из недомолвок, хорошо понятных лишь ему одному. Похоже, что дядя вновь воспрянул духом и завел старую песню о своем скором торжестве. Ни одной строки из его письма не прочтешь товарищам, ни с кем не поделишься новостями, присланными из дома, — нет их в письме, словно там, в Джуйборе, ничего интересного не происходит.

— Отчего ты такой печальный, Юсуфов? — продолжал допытываться политрук. — Может, неприятное известие получил? Что пишет твой дядя? Тоже ругает за отступление?

Мамараджаб, взглянув на Ванюшина, быстро отвел глаза.

— Отвечай, земляк. Онемел ты, что ли? — вставил Сафар.

— Что отвечать? — невнятно пробормотал Мамараджаб, не поднимая головы.

Ванюшин положил руку ему на плечо. Должность обязывала доискаться причины подавленного настроения бойца, да и просто по-человечески стало жаль парня.

— Соскучился по родным местам? — спросил он.

— Да, может, и вправду соскучился? — подхватил Сафар, не понимая, что творится с земляком.

— Нет, — тихо проговорил Мамараджаб и, помолчав, прибавил: — Просто мне надоело слышать упреки…

— Какие упреки? От кого?

— От всех, кому не лень. От Дадабая и Назира, от Махди и Курбана… Легче сказать, от кого не слышу. Цепляются к каждому моему слову. Этот ходжентец Дадабай только и говорит при мне о трусости, а его приятель, Назир Камарча, и впрямь пустомеля, смеется: «Ай, Мамад-полвон, что ты покраснел, как петух?» Ну, было дело, испугался я нашей артиллерии, так что, не жить из-за этого, что ли?

— Постой, постой, земляк, ты не совсем справедлив, — сказал Сафар.

— Вы зато справедливы! — выпалил Мамараджаб в ответ и произнес по-таджикски: — Я знаю, ты меня ненавидишь, знаю, за что…

«Ах, сволочь!» — ругнулся Сафар и торопливо остановил его, сказав тоже по-таджикски:

— Об этом мы поговорим наедине.

— Эге, да вы не понимаете шуток, — вмешался политрук. — Напрасно обижаетесь на друзей, товарищ Юсуфов. Да, да, я не оговорился, именно на друзей. Прав сержант, вы не совсем справедливы. Ведь это он, Одинаев, спас вам жизнь в нашей первой атаке. Вместе с Дадабаем, которого вы так костерите ни за что ни про что. Честно сказать, не ожидал… — Ванюшин взял с колена пилотку и надел ее. — Мой тебе совет, Юсуфов, — снова перешел он на «ты», — считай нас всех своими товарищами, не ищи в шутках друзей злого умысла.

— Если бы это было только шуткой…

— Не ищи злого умысла, — повторил политрук. — Если даже и вышучивают твои недостатки, то, поверь, тебе же на благо. — Ванюшин вдруг весело рассмеялся. — А знаешь, мне нравится, что ты так близко принимаешь к сердцу. Значит, быть тебе хорошим солдатом. Ты не хуже других, придет твой черед — покажешь себя в боях, и тогда все те, кто подшучивает над тобой, будут вынуждены прикусить язык. Как считаешь, я не ошибаюсь?

Тяжело вздохнув, Мамараджаб молча кивнул головой.

Когда они остались в землянке одни, Сафар подсел к нему и сказал:

— Ну, теперь я в твоем распоряжении. Говори, что ты знаешь…

— Тебе лучше известно…

— Но разве я давал тебе повод думать так? Правда, я отношусь к тебе так же, как и к другим, не принимая во внимание, что мы земляки. Но ведь и к Курбану я отношусь так же, неужели ты не заметил?

— Я вижу все…

— Послушай, Мамараджаб, говори без обиняков, напрямик! Я перед тобой чист, тебе не в чем меня обвинять, а мне — оправдываться. Кто я и что, ты сам должен хорошо знать.

Мамараджаб помолчал, не зная, высказаться ему или нет, и наконец выдавил из себя:

— Я виноват…

— Ты? В чем?

— Зебо…

— Зебо, — как эхо, повторил через минуту Сафар, и эта минута показалась Мамараджабу долгим часом. — Ну и что Зебо? Она сама сделала выбор.

— Я не об этом…

— О чем же тогда?

— Эх, если бы ты знал… — чуть ли не простонал Мамараджаб и горячо, сбивчиво заговорил обо всем том, что давно, еще в Джуйборе, угнетало его.

«Тоже мне, чудак, нашел время заниматься психоанализом, — недоумевал поначалу Сафар. — Да он никак перешел к самобичеванию?.. Черт побери, откуда в нем это ощущение собственной неполноценности?»

Но чем больше Мамараджаб говорил, тем сильнее Сафар чувствовал себя перед ним виноватым. «Да, — казнился он в душе, — я виноват перед ним, виноват! Мне он был безразличен, и я никогда не задумывался, как он живет и чем дышит, хотя и встречались по десять раз на дню. Разве хоть раз я подумал, почему он не комсомолец? Спрашивал его, почему он не бывает ни в клубе, ни в чайхоне, почему сторонится своих сверстников? Я слишком был занят собой, чтобы обращать внимание на других. А напрасно. Человеку нельзя быть равнодушным, ему не должно быть безразлично, как живет его сосед: все мы друг другу товарищи».

«Товарищи!» — мысленно произнес Сафар, ощутив всю глубину и силу значения этого слова, и обмял Мамараджаба за плечи:

— Слышал, что сказал политрук? Ты не хуже других. Придет твой черед, покажешь себя. Но для этого, земляк, надо выбросить из головы всякие глупые мысли и недостойные подозрения.

«А я ведь не сказал ему, что это дядя вдалбливал мне в голову, будто он из ревности добился моего призыва в армию, — подумал Мамараджаб. — Я вообще умолчал о Мир-Бадале, хотя это он во всем виноват. И о снадобье не сказал, которым он меня напоил. Но об этом лучше пока помолчать. Теперь я знаю, что за змея мой дядя. Он самый настоящий вредитель. Хитрый, коварный, злобный предатель. И я тоже чуть не стал таким. За то, что ел с ним из одной тарелки, прислушивался к его словам, поступал так, как он велел, я достоин наказания. Но я постараюсь искупить вину. Обязательно искуплю!..» И впервые за многие месяцы Мамараджаб взглянул открыто и прямо в большие черные глаза Сафара и от всего сердца произнес:

— Спасибо, друг!

Сафар хотел ответить, но в землянку просунулась взлохмаченная голова связного командира взвода Кости Елфимова:

— Я за вами, товарищ сержант. Комвзвода срочно зовет.

— Что случилось, Костя? Уж не прикажут ли и отсюда сниматься? — встревоженно спросил Сафар, беря стоявший в углу автомат и сумку с дисками.

— Не знаю, всех командиров отделений собирает.

Солнце еще стояло высоко. В небе — ни облачка. Не видно и «рамы». «Улетел не солоно хлебавши или что-то вынюхал?» — подумал Сафар и, охватив взглядом опустевшее шоссе и запруженные беженцами проселки, зашагал к блиндажу командира взвода.

Харитонов сидел на ящике из-под снарядов за небольшим, бог весть как сюда попавшим колченогим столиком.

— Маетесь от любопытства? — усмехнулся он, когда собрались все командиры отделений.

— Начинается? — вопросом ответил командир второго отделения рыжеусый Клименко.

Харитонов кивнул.

— Многого не знаю, но, судя по всему, фрицы уже недалеко. Нашему взводу ночью идти в боевое охранение. Ты, Клименко, и ты, Одинаев, выставьте охранение по обе стороны второго кургана. Пулеметному отделению оставаться на местах, третьему — быть готовым идти в разведку. Вот и вся диспозиция. Понятно?

— Понятно, — пробасил Клименко.

Харитонов встал, и с ним поднялись все. Руки словно бы сами вытянулись по швам.

— Заступать в двадцать ноль-ноль, — сказал командир взвода уже другим, официальным тоном. — Готовьтесь!

Возвращаясь к своей землянке, Сафар услышал голос Назира и звуки домбры.[25] Камарча пел песню, которая не могла не взволновать, — о черных косах любимой, о глазах ее, что «ночи темней», о жажде свидания с ней.

О, когда же,
                  когда я снова увижусь с тобой? —
не пропел, а простонал Назир неожиданно звучным голосом, и перед мысленным взором Сафара встала Зебо, и у него защемило сердце.

Он не сразу вошел в землянку, где рядом с Назиром и Мамараджабом сидели, тесно прижавшись друг к другу, Дадабай, Курбан, Степан Шестак, дюжий парень из Сибири, и украинец Аркадий Косенко.

— Эге, да здесь почти все отделение! Вас-то мне и надо, — сказал Сафар и улыбнулся Назиру: — Молодец, Камарча! Спасибо за песню.

— Не все бог да молитва, иногда танцы и услада, — со смехом ответил Назир.

— Хорошо, очень хорошо! Кто знает, когда теперь еще будет время для танцев и услады. Есть приказ… Давай-ка, Курбан, позови остальных, объясню.

Но не успел Курбан встать, как донесся возглас: «Воздух!» — и все, мигом выскочив из землянки, быстро заняли свои места в траншее.

«Рама» все-таки вынюхала позиции и навела «юнкерсы», которые под прикрытием двух «мессершмиттов» стали заходить на бомбежку.

Глава пятнадцатая

Ночное небо было объято по краям кровавым заревом, и это еще больше сгущало тьму вокруг.

Там, за горизонтом, непрерывно грохотало, но слух уже настолько привык к этому звуку, что он не заглушал мелодичного верещания сверчков, и вопль совы, изредка пронзавший воздух, пугал больше, чем переливчатый рокот вражеских бомбардировщиков, непрерывно круживших над головой.

Немцы, говорят, разбомбили Калач и Абганерово, по всему среднему течению Дона горят железнодорожные станции, деревни и хутора, полыхают хлеба… Если прошлым летом фашисты, как правило, по ночам не наступали, то теперь прут вовсю, не считаясь не только со временем суток, но и с потерями.

Эта молва, соответствовавшая истине, быстро распространилась по всей дивизии, и Сафар, провожая Мамараджаба и Степана Шестака на смену в боевое охранение, наказал им проявлять особую бдительность.

Они шли след в след, низко пригнувшись к земле, словно боялись, что кто-нибудь может заметить их в окружающей кромешной тьме.

— Кто идет? — раздался тихий оклик.

— Свои, — так же тихо ответил Сафар и, подойдя вплотную к находившимся в охранении Дадабаю и Аркадию Косенко, спросил: — Ну, как дела?

— Все в порядке, товарищ сержант.

— Хорошо, сдавайте пост и следуйте за мной. Ваша смена — Юсуфов и Шестак.

— Прошу, Мамад-полвон, — подчеркнуто вежливо произнес Дадабай. — Глазки только держи раскрытыми, не то кто-нибудь уволочет тебя за ноги.

— Проходи, проходи, не задерживайся! За попытку отвлечь часового разговорами знаешь что бывает? — постарался ответить Мамараджаб ему в тон и залез в окоп. Шестак расположился в другом, метрах в трех слева.

Сафар в душе посмеялся шуткам, подумав, что дневной разговор пошел Мамараджабу на пользу, твердо сказал:

— Я надеюсь на вас, товарищ Юсуфов!

— Будьте спокойны, товарищ сержант. Ни муха не пролетит незамеченной, ни мышь не пробежит!

Оставшись один и поудобнее устроившись в окопе, Мамараджаб обернулся в сторону Шестака и негромко окликнул его по имени.

— Чего? — отозвался Степан.

— Мы сейчас не маленькие люди, а?

— Да-а, ответственность на нас большая. Если чуть не досмотрим — всем будет крышка.

— Думаешь, фриц придет?

— Черт его знает!

Они помолчали, вглядываясь в тьму. Потом Мамараджаб все тем же громким шепотом сказал:

— У проклятых много танков и машин. Пешком совсем не ходят…

— А у нас, думаешь, мало?

— Где же они? С тех пор, как попал на фронт, ни разу не сел на машину.

— Пехота мы, потому и не ездим. Вот если б в моторизованных войсках были, тогда с машин не слезали бы.

— Да, им хорошо…

— Нет, друже, и им нелегко.

— Почему?

— Да потому, что по бездорожью машины на себе таскают, вот почему. А если «юнкерс» или «мессер» с воздуха заметит — совсем гроб…

— Значит, один черт…

— И не сравнивай, пехота лучше всего. Отрой хороший окоп, замаскируйся, и сам архангел Гавриил тебя не отыщет. Фриц подойдет, ты встанешь перед ним, как из-под земли, самолет прилетит — затаишься сурком…

— Тише ты, — остановил Степана Мамараджаб.

Снова полежали молча, прислушиваясь к звукам ночи, но ничего подозрительного не услышали и не увидели.

— Степа, тебе сколько?

— Лет, что ли?

— Ага.

— Двадцать пять. А тебе?

— Двадцать три.

— На два года младше… Женат?

— Нет, — неохотно ответил Мамараджаб.

Степан вздохнул:

— А мы должны были свадьбу сыграть… — И после долгой паузы прибавил: — На Урале она, техник на военном заводе.

— Пишет?

— Пишет. — Степан усмехнулся. — «Что, миленок, в портках ты еще или уже потерял? Не до Урала ли собрался отступать? Я понимаю: ты торопишься на свидание со мной, но зачем же тянуть за собой врага?..» И все в таком духе. Ей только попадись на язык, с перчиком протрет! Затараторит, что твой «максим» — пока всю ленту не выпалит, не остановится. Такая она у меня… А у тебя кто есть?

Мамараджаб промолчал. Степан окликнул его: «Миша!» — так называли Мамараджаба русские бойцы — и, не услышав ответа, встревожился:

— Миша, что у тебя там?

— Ничего. Тише!

— А чего молчишь?

— Так, задумался…

— Фу, черт, напугал, — облегченно вздохнул Степан.

Зарево на горизонте потускнело, но тьма не отступала. Подул легкий, навевающий дрему ветерок. Глаза отяжелели, все чаще приходилось их тереть, чтобы не дать слипнуться векам. А до смены оставалось еще больше часа.

— Миша!

— Что? — отозвался Мамараджаб, не поворачивая головы.

— Ты о Кирове слыхал?

— Слышал. У нас по соседству есть колхоз его имени.

— Я в одной книге читал его слова, он сказал их в гражданскую войну. Тогда тоже было трудно, антанты всякие лезли, а Киров знаешь, что сказал? «Чем ночь темнее, тем ярче звезды…»

Мамараджаб невольно взглянул на небо. Звезд было мало, но крупные, с голубоватым отливом, они сняли действительно ярко.

«Чем ночь темнее, тем ярче звезды», — мысленно повторил Мамараджаб, дивясь точности этих слов. «Надо будет спросить у Степана, в какой книге их вычитал», — подумал он, снова уставившись в темноту.

Прошло минут двадцать.

— Глянь, тень слева… — вдруг шепнул Степан.

— Где? Не вижу!

— Вон…

Но Мамараджаб уже увидел сам, и не одну тень, а сразу три: они сошлись в одном месте и тут же растворились.

— Стой! Кто идет? — Мамараджаб вскинул автомат; клацкнул затвором и Степан.

В ответ — ни звука. Тени исчезли. Но через минуту-другую они появились вновь, на этот раз их было четыре и тут же стало пять…

— Ракету, Степан!

Однако ракетница не выстрелила.

— Ракету!!

— Сейчас, заела, проклятая, сейчас… Не вытащить никак… — Руки у Степана дрожали, он выругался.

Мамараджаб — тоже.

— Беги, сообщи нашим. Оставь мне гранаты, — скороговоркой приказал он, не сводя глаз с того места, где затаились тени.

Степан торопливо подполз к нему, положил рядом с ним две гранаты и начал спускаться с холма. Мамараджаб услышал шуршание осыпающейся земли. Он знал, что, пока Степан добежит и поднимет тревогу, пройдет минут пятнадцать — двадцать, не меньше, и все это время он будет один.

Он приготовился к бою. Он понял, что это движутся враги — свои не таились бы. Вот тени опять зашевелились, пошли гуськом… Пятеро. Взяли вправо, по-видимому желая обойти холм. «Если они скроются за уклоном, их не перехватить», — подумал Мамараджаб и, закусив губу, прицелился в первую тень, спустил курок… Он выстрелил короткой очередью.

Немцы, бросившись на землю, открыли ответный огонь. Пули зазвенели высоко над головой. Мамараджаб выпустил еще одну очередь и быстро переполз в окоп Степана. Отсюда фрицы были видны отчетливее. Перестав стрелять, они некоторое время выжидали, потом поднялись. До них всего метров сорок — сорок пять, и двое пошли прямо на окоп. Одиночным выстрелом Мамараджаб заставил их залечь.

Он думал лишь об одном: как бы не прозевать, не дать возможности врагу приблизиться. Если проползут — убьют. Могут навалиться, схватить и потом пытать, как того разведчика, Уразова… Чу, шепот! Мамараджаб затаил дыхание, пытаясь определить, где говорят. Его рука потянулась к гранате, он чуть высунулся из окопа — и тут же грохнули выстрелы, пули взвизгнули над самым ухом.

«Заметили…» Мамараджаб втянул голову в плечи. Зубы забили мелкую дробь, перед мысленным взором промелькнуло окровавленное лицо Уразова, и, повинуясь какой-то внутренней силе, разом заставившей позабыть все страхи, Мамараджаб стремительно приподнялся и швырнул гранату в бегущих на него врагов.

Грохнул взрыв, осколки с шипением разрезали воздух, зазвучал стон, словно рядом заскулила обиженная собака. «Попал», — обрадовался Мамараджаб и, подняв голову, увидел, как неуклюжая тень бросилась ничком на землю метрах в пятнадцати от него. В то же мгновение перед его окопом взметнулся столб пламени — обдало знойным воздухом, посыпалась земля… Мамараджаб исступленно застрочил из автомата, сбив одну тень, вторую…

Но врагов было не пятеро, как он насчитал прежде, а, по крайней мере, вдвое больше. Они приближались, уже не таясь, — поняли, что перед ними всего лишь один человек.

— Рус, здавайсь! — услышал Мамараджаб и, схватив вторую гранату, швырнул.

Пули засвистели вокруг него, обожгло плечо, потом снова, на этот раз за окопом, взметнулся столб пламени от брошенной немцами гранаты, обожгло ногу… Мамараджаб яростно выругался. Автомат в его руках плясал, извергая огонь.

Он еще услышал, как сзади, с позиции роты, дробно застучал пулемет и голос Степана, крикнувшего: «Мишка, держись!..» Затем исчезли звуки, и все погрузилось во тьму.

Глава шестнадцатая

В ту же ночь стало известно, что гитлеровцы готовят удар по позициям, занимаемым дивизией полковника Людникова. Взятые в плен раненые разведчики, с которыми сражался Мамараджаб, показали, что их танковые и моторизованные части с утра будут пытаться прорвать оборону с тем, чтобы как можно скорее выйти к берегам Волги.

Остаток ночи прошел тревожно. Во всех подразделениях усиленно готовились к предстоящему бою. Командиры и политработники вновь и вновь напоминали бойцам, что железным законом всех их завтрашних действий должно быть требование Верховного Главнокомандующего: «Ни шагу назад!»

Утро началось с бомбежки. «Юнкерсы» налетали волнами, и вой падающих бомб, грохот разрывов, визг осколков не смолкали ни на одно мгновение. Траншею засыпало комьями вывороченной земли. Заложило уши. По полю распространялся едкий, удушливый запах.

Потом заговорили гитлеровские пушки. Судя по всему, немцы не очень-то спешили ринуться в атаку: они хотели прежде подавить нашу волю к сопротивлению сильным бомбовым ударом и шквальным артиллерийским огнем. Передышки не было. Не успел еще утихнуть звон в ушах от грохота рвавшихся снарядов и мин, как послышался рокот танков. Издали они казались маленькими движущимися коробками, но, быстро приближаясь, увеличивались в размерах, на глазах превращались в чудовищ, задравших, точно бегущие слоны, свои страшные хоботы.

Стальные махины расползлись по пшеничному полю, наполнив все вокруг ревом моторов и скрежетом гусениц. Перед ними и между ними взметнулась веером земля — это ударили наши противотанковые пушки. Один танк закружился на месте, из него повалил черный дым… Кто-то из бойцов, напряженно следивших за движением танков и державших наготове гранаты и бутылки с желтоватой горючей жидкостью, радостно вскрикнул.

Однако остальные танки продолжали продвигаться вперед. Два из них свернули к руслу пересохшего ручья, где была замаскирована противотанковая пушка. Из своего окопа, расположенного на склоне холма, Сафар отчетливо увидел, как командир орудийного расчета взмахнул рукой. Ему даже показалось, будто он услышал команду: «Огонь!»

Пушка выстрелила — мимо. Передний танк помчался на нее на полной скорости. Двадцать метров осталось, пятнадцать, десять… Сафар до боли в челюстях сжал зубы. Но командир орудия снова взмахнул рукой — и вдруг все окуталось беловатым, быстро потемневшим дымом, скрывшим и танк и пушку. А еще через мгновение из клубившегося дыма вырвалось яркое пламя, и тут же круто, словно налетев на невидимую стенку, остановился второй танк и завертелся на месте, как лошадь, донимаемая слепнями.

— Горит, горит! — услышал Сафар рядом с собой восторженный возглас Дадабая. — Смотри, дахбоши, уже пять их горят!

Сафар посмотрел на поле, где вспыхнула еще одна гитлеровская машина, и не заметил, как на пушку налетел другой танк и смял ее вместе с неуспевшим отбежать расчетом.

Этот танк и пошел на траншею, занимаемую отделением Сафара. Он беспрерывно выбрасывал огонь из своего орудия, но не снаряды его были страшны — они рвались где-то позади, а та неотвратимость, с которой он приближался, лязгая гусеницами. Уже отчетливо стали видны белые полоски, окаймляющие черный крест на его башне, и Сафар понял, что если сейчас, вот сию минуту не остановить это чудовище, то может случиться непоправимое.

— Оставайся за меня! — крикнул он Дадабаю и, схватив связку противотанковых гранат, перевалился через бруствер окопа и пополз навстречу танку.

Всем телом ощущал Сафар дрожь земли под тяжестью надвигавшейся на него стальной махины. Чуть приподнявшись, он швырнул под ее гусеницы связку гранат и тут же снова прижался к земле, закрыв глаза. Словно темное небо обрушилось на него, сдавив грудь и ноги.

— Ай да дахбоши!.. — воскликнул Дадабай, увидев, как танк, круто развернувшись на одной гусенице, задымил.

Дадабай не успел подумать, что стало с Сафаром, — на холм полезла гитлеровская пехота, сухо защелкали винтовочные выстрелы, затрещали пулеметы и автоматы… Немцы беспорядочно заметались. Позабыв обо всем на свете, Дадабай выпускал в них пулю за пулей.

А Сафар, засыпанный по пояс землей, лежал в нескольких метрах от подбитого им танка. Он очнулся, услышав крики «ура» и топот ног, болью отдававшийся в теле. Попытался приподняться, в спину словно вонзилась огромная игла. Он застонал. Но, переведя дух, нашел в себе силы повернуться на бок и стал разгребать землю руками. Во рту пересохло, пальцы кровоточили, кружилась голова, однако он упорно выбирался из земляного плена…


Три атаки, одну сильнее другой, отбил за день полк майора Максимова. Фашисты не прорвались и на соседних участках. Но рубеж был удержан дорогой ценой: только из отделения Сафара Одинаева выбыло пять человек, двое убиты, трое ранены. Погибли Аркадий Косенко и Махди, прозванный за меткость «мерганом», в тяжелом состоянии был отправлен в санбат односельчанин Курбан, младший брат председателя колхоза Олима…

— Шестеро нас осталось в отделении… — глухо проговорил Сафар после того, как Дадабай рассказал, что Аркадий и Курбан тоже подбили танк.

В голове гудело. Доносившийся с поля, на котором еще дымились исковерканные и обуглившиеся гитлеровские машины, едкий запах горелой краски заставлял слезиться глаза. Сафар протер их платком.

— Не печалься, дахбоши, — сказал Дадабай. — Главное, что всыпали фашистам.

— Всыпали…

Темное, в редких звездах небо то и дело озаряли красные и белые, зеленые и желтые вспышки ракет. Иногда начинал тарахтеть пулемет, бухала шальная мина.

Перед Сафаром выросла фигура бойца с котелком в руке. Пилотка у него была с чужой головы — закрывала уши.

— Сидайте кушать, товарищ сержант, — сказал он.

— Спасибо, Коробко, что-то не хочется.

— Э, дахбоши, так не пойдет, надо покушать, чтобы сила была. Нам много силы нужно!

— Он истину молвит, товарищ сержант, — поддержал Дадабая Коробко. — Попробуйте суп, хороший, наваристый, из барашка.

— Который хрюкает? — улыбнулся Дадабай.

— Не, не, настоящий был, во с таким курдюком!.. Не веришь?

— А нос пятачком?

Коробко рассмеялся.

— Сами-то ели? — спросил у него Сафар и, получив утвердительный ответ, перевел взгляд на Дадабая. — А ты?

— Успею еще, дахбоши. Котелков не хватает.

— На, возьми тогда, а я потом. Не лезет сейчас в горло, никак не отойду.

— Да мы уж и не чаяли бачить вас живым, — вставил Коробко.

— Значит, как говорят таджики, буду долго жить.

— И у нас на Украине есть такая примета…

— О чем речь? — неожиданно раздался голос Осьмухина, появившегося из хода сообщения. — Сидите, сидите… Молодец, сержант, — пожал он Сафару руку. — Пойдем-ка в землянку, разговор есть.

Согнувшись, они пролезли в землянку, низкую, тесную, с двумя земляными лежанками и квадратным, тоже из земли устроенным столиком между ними. Сафар зажег коптилку, сделанную из гильзы снаряда, в которой вместо фитиля горел лоскут шинельного сукна. Огонек высветил валявшиеся на лежанках вещевые мешки, шинели и сумки. Столик был застелен газетами с оторванными на цигарки углами. На нем лежал чей-то пустой расшитый кисет.

— Что нового, Яша? — садясь рядом с Осьмухиным, спросил Сафар.

— Полроты как не бывало, — вздохнул старший лейтенант. Он скрипнул зубами. — На Сталинград нацелился, проклятый, четыре раза уже бомбил. Жена спрашивает, как быть с дочкой, отправлять ее в Ерзовку или нет…

— А где эта Ерзовка?

— Километрах в сорока от города. Мать сейчас моя там живет. Я родом из этой деревни…

— Ну, наверно, там безопаснее… — начал было Сафар и, не договорив, умолк. «А в какой стороне от города эта Ерзовка?» — подумал он.

Осьмухин почесал у себя за ухом.

— Не знаю, что и посоветовать… Не повез я тебя, братишка, к себе в гости, так, похоже, сама война доведет.

— Ну, где еще Сталинград… — неуверенно произнес Сафар. — Слушай, Яша, — сказал он затем, после небольшой паузы, — а что, если твои поедут к нам? Ты видел наши места, видел мой дом, сидел за одним дастарханом с моими близкими. Ты им пришелся по душе, они тебе тоже. Твою семью примут у нас, как родную. Напиши жене, пусть поедет. А я своим напишу. По-моему, это лучший выход.

Осьмухину искреннее предложение Сафара понравилось: он разом повеселел, морщины на его лбу разгладились.

— Спасибо, друг, большой рахмат, как говорят у вас. Это действительно было бы хорошо. Только, понимаешь, жена пишет, что сама никуда из Сталинграда не уедет. Она у меня на Тракторном работает, танки он сейчас выпускает. «Завод не брошу», — так и написала. Да и мать-старуху одну в деревне оставлять нехорошо. Так что один только выход я вижу — в землю вгрызться, а врага не пускать…

Было уже поздно, когда Осьмухин, поужинав вместе с Сафаром, ушел к себе. Сафар остался один, думая о состоявшемся разговоре. Осьмухин приходил сообщить, что комбат велел представить к наградам отличившихся сегодня бойцов, и прежде всего тех, кто подбил танки, — значит, и его, Сафара. А всего представляет из отделения четверых, в том числе и Юсуфова за вчерашний бой с гитлеровскими разведчиками. Приятно, конечно, было услышать о себе, порадовался за Мамараджаба, которого отправили вчера же в санбат, но больно стало, когда рядом с фамилией Косенко пришлось поставить слово «посмертно».

Пятерых уже нет в отделении, почти половины. И полвзвода нет, полроты… «В землю вгрызться, а врага не пускать», — сказал Осьмухин, и это действительно единственный выход — одолеть фашистов, не позволить им установить свой «новый порядок».

Вспомнились беженцы на дорогах, расстреливаемые гитлеровскими стервятниками с бреющего полета, наспех вырытые могилы в степях, горящие села… Потом всплыл в памяти командир красного кавалерийского полка Балашов, давным-давно изгнавший басмачей из родного Джуйбора. Он был высок и плечист, у него была твердая, крепкая рука, а лицо — худое, длинное, с яркими голубыми глазами, которые лучились добротой. «Где он сейчас? — подумал Сафар и спросил себя: — Кем бы я сейчас был, если бы победили тогда басмачи? Наверное, батраком у какого-нибудь бая, вечно голодным, полураздетым, неграмотным, забитым рабом. И фашисты несут нам такую же „новую жизнь“. Но — нет, не бывать этому! В землю вгрыземся, а побьем их, все равно побьем, не победят они нас».

Сафар взял со стола пустой расшитый кисет, повертел его в руках. «На добрую память Аркадию от Веры», — прочел он вышитую красными нитками надпись.

Милый, скромный Косенко! С надеждой на встречу вышивала жена ему этот кисет, наверное, не одной слезой окропила его… А теперь Аркадия нет, и Вера еще не знает об этом… А может быть, и Веры нет. Может быть, она лежит под обломками разбомбленного дома или где-нибудь на дороге, на каком-нибудь пшеничном поле: убегая из родной избы, расстреляна с воздуха, раздавлена гусеницами танка…

«Не бывать этому, не бывать!» — вновь мысленно повторил Сафар и вспомнил Мамараджаба — как он струсил в первый день, спрятавшись от выстрелов наших пушек, и как неожиданно мужественно сражался вчера один против десятка гитлеровских разведчиков.

Сафар достал лист бумаги, придвинул ближе коптилку и начал писать письмо:


«Здравствуй, мой дорогой земляк и друг Мухаммад-Раджаб! Спасибо тебе. Я знаю, что ты теперь хорошо понял, за что мы воюем и что защищаем. Ты доказал это своей отвагой на боевом посту. Рад сообщить тебе, что командир роты старший лейтенант Осьмухин представил тебя к правительственной награде. Прими мои поздравления, мой боевой товарищ и друг!

Весь сегодняшний день мы сражались с врагом и не пропустили его. Сейчас ночь. Утром снова ожидаем боя. Словом, патрон в патроннике, а палец на курке. Затишье последних дней кончилось. И я радуюсь этому — радуюсь, что могу уничтожать подлого, кровавого врага. Это для меня сейчас главное — мстить ему за все его злодеяния, которые пришлось увидеть, за гибель и раны своих товарищей.

Сообщи нам о своем здоровье. Привет тебе от всех, поскорей выздоравливай. Крепко жму руку.

Сафар».

Глава семнадцатая

Немцы изменили направление главного удара, обрушившись на рассвете всеми силами на соседа справа, на полк усатого подполковника Харламова. Здесь же, в центре, они лишь беспокоили короткими, но сильными артиллерийскими налетами, словно предупреждая, что могут пойти в атаку, и не давая расслабиться. После каждого такого налета на наблюдательном пункте командира роты трещал телефон: звонил то капитан Пузырь, комбат, а то и сам командир полка майор Максимов, спрашивали о положении.

— Не лезут, — коротко отвечал Осьмухин.

Было душно. Чем выше поднималось солнце, тем сильнее оно припекало. Мухи, укрываясь от жары, облепили прохладные стены траншей и ходов сообщения.

— Дехкане говорят, что духота — к грозе, — сказал Дадабай, обращаясь к Назиру.

Камарча лежал на животе на бруствере окопа и глядел в дымчатую даль. Не слыша, что сказал ему друг, он задумчиво произнес:

— Эх, если бы хоть одна гряда наших каратегинских гор выросла в этой степи…

— Ну и что?

Назир промолчал, и Дадабай потянул его за ногу.

— Что, спрашиваю, было бы, если бы стояли здесь горы?

— И для чего тебе только дана голова? — улыбнулся Назир, спустившись с бруствера. — Неужели так трудно сообразить, что тогда фрицы не прорвались бы к Волге?

— Не умирай, Камарча, береги себя! — восторженно хлопнул его по плечу Дадабай. — Трудно мне будет без твоих глупостей.

В глазах у Назира запрыгали веселые чертики. Он приставил к своему большому, оттопыренному уху ладонь и пошевелил пальцами — говори, мол, сюда, потешь мне слух, — а потом сказал, что если бы не он со своими разговорами, то, «друг-приятель Дадабай, ты давно бы высох от страха».

— Во дает! — засмеялся Коробко, и пилотка сползла ему на глаза.

— Видишь, — тут же сказал Дадабай Назиру, — человеку стало стыдно за твое безудержное хвастовство.

— Это я-то хвастун?

— А то кто?

— Ну-ка, покажи мускулы?

— Пожалуйста. — Дадабай поднял левую руку и, согнув ее в локте, напряг бицепсы.

— Вот, — обратился Назир к товарищам, — он похваляется силой, а хвастуном называет меня.

Бойцы засмеялись. Дадабай, быстро опустив руку, сказал:

— Браво, Камарча! Только пусть твои уши услышат, что лучше надеяться на себя и на свою силу, чем на каратегинские горы: они далеко…

— По местам! — раздалась вдруг команда. — Занять круговую оборону!

Оказывается, фашистам удалось прорвать оборону на участке подполковника Харламова, и теперь часть их повернула, чтобы ударить по флангам двух соседних полков. На позицию, занимаемую ротой Осьмухина, посыпались снаряды, а потом двинулись танки и под их прикрытием — пехота.

— Говорил я, что быть грозе, — пробормотал Дадабай.

Бой закипел всюду — на склонах холма, в истоптанном, выжженном пшеничном поле, на шоссе и проселках. Немцы с криками «Здавайсь, рус!», «Здавайсь, большевик!» лезли вперед. Рота Осьмухина схватилась с ними в рукопашной. Замелькали искаженные яростью и страхом лица, расширенные ужасом глаза… Кто орудовал штыком, кто прикладом, а кто и кулаками — в этой смертельной схватке о приемах не думали, каждый действовал так, как ему было удобнее, как диктовалось ежесекундно менявшейся обстановкой, в которой надо было прежде всего надеяться на самого себя, а уж потом на товарища.

Сафар сцепился с долговязым солдатом, который все тянулся к его горлу огромными волосатыми ручищами. Изловчившись, Сафар ударил фрица коленом в пах, но тот, взревев от боли, рук все-таки не разжал, рывком притянул Сафара к груди, падая, увлек за собой. Они стали кататься по земле. Вдруг фриц обмяк: кто-то огрел его прикладом по голове. Сафар мигом столкнул его с себя, вскочил на ноги. Увидел, как бесчувственное тело врага, перекатываясь, будто бревно, покатилось по склону холма вниз, а рядом тяжело дышал Коробко, чуть впереди орудовал штыком Дадабай. Подумалось, что волосы у душившего его немца были огненно-рыжими, давно не чесанными, свалявшимися, как кошма…

Схватка с этим немцем через мгновение забылась — другое испытание ждало Сафара, прыгнувшего в траншею. Прямо на него из хода сообщения выскочил фашистский унтер-офицер. Они одновременно выстрелили друг в друга, и оба промахнулись. Унтер метнулся назад; Сафар тоже попятился и прижался к стене, которую тотчас же стали крошить пули, ударяясь справа и слева от Сафара, — видно, руки фрица, стрелявшего из-за поворота, дрожали.

На лбу у Сафара выступила испарина. Он был один на один с фашистом в узком, темном коридоре траншеи и не знал, как это получилось, почему вокруг него нет никого из своих. С левой стороны послышался топот, и Сафар, мгновенно присев на корточки и обернувшись, увидел второго немца, бежавшего с опущенной головой. Хорошо, перестал стрелять унтер, черт его знает, что у него там случилось, а этот солдат, столкнувшись с Сафаром, от неожиданности разинул рот да так и повалился, скошенный автоматной очередью.

— Гад, гад… — хрипел Сафар, дрожа всем телом, но эта дрожь была вызвана уже не страхом, а яростью.

Где-то рядом грохнула граната, и тут же раздались крики. Сафар кинулся вправо, завернул за угол окопа и опять оказался лицом к лицу с унтером, который яростно дергал затвор своего автомата. «А, заело!» — успел злорадно отметить Сафар и, поскользнувшись, упал, унтер навалился на него, стал выкручивать руку, почему-то шепотом повторяя: «Хальт, рус, хальт!..»

Ему, наверное, показалось, что Сафар уже взят в плен, он обрадовался, и радость, которая на какую-то тысячную долю секунды хмелем ударила в голову, погубила его: Сафар, вывернувшись, выхватил из-за голенища нож — тот самый, с перламутровой рукояткой, подаренный бобо Юнусом, — и ударил унтера в бок, а затем, когда он сполз с него, еще в грудь и в шею.

Нож был липкий от крови. Сафар встряхнул его, сунул обратно за голенище и, подхватив автомат унтера, побежал по ходу сообщения дальше, в соседнюю траншею. Здесь он увидел Степана Шестака.

— Скорее, сержант! — крикнул Степан. — Комвзвода приказал отступать во вторые окопы.

Они оба повернули назад. Из траншей второй линии уже ударили по немцам, занявшим холм, наши пулеметчики и автоматчики.

Холм нельзя оставлять в руках врага: он господствовал на местности. Поэтому, едва отдышавшись, стали готовиться к контратаке. Бойцам выдали гранаты. В помощь им прислали минометную батарею и пулеметный взвод. Как ни яростно сопротивлялись фашисты, их сбросили, однако вскоре они полезли опять, и холм стал переходить из рук в руки.

В разгар нашей очередной контратаки к Осьмухину, находившемуся на своем наблюдательном пункте, подбежал связной второго взвода:

— Младший лейтенант Харитонов убит…

— Харитонов?!

— В голову, наповал!

— Кто заменил? — спросил Осьмухин, но ответа из-за близко разорвавшейся мины не расслышал, а переспросить было некогда: телефонист протянул трубку — вызывал тридцать четвертый, командир полка.

Приказ прозвучал коротко и ясно: продержаться до вечера. А до вечера еще почти четыре часа, но самое обидное, что потом, под покровом темноты, придется, очевидно, отступить, иначе зачем же было сказано «продержаться», а не «стоять», «драться до последнего» или какое-нибудь более определенное, более конкретное слово?..

Осьмухин вернул телефонисту трубку и сказал связному второго взвода:

— Пошли, Костя…

Но тут подскочил санинструктор Ходжамкулов, бледный, забрызганный кровью.

— Гады, не дают выносить раненых, — прокричал он, и Осьмухину изменила выдержка: матерно выругался.

— Может, мне попросить их прекратить огонь, пока ты не вынесешь всех раненых?.. Марш в окопы! Чтобы ни одного не осталось там, ни одного!.. — И снова выругался.

Ходжамкулова как ветром сдуло. Осьмухин, не оглядываясь, зашагал вперед, туда, где дрался второй взвод, оставшийся без командира.

Навстречу шел согнувшийся под тяжестью чьего-то тела боец, которого командир роты сразу узнал по опущенной на самые уши пилотке.

— Кого? — спросил Осьмухин.

— Ярматова, — ответил Коробко, осторожно опуская Дадабая на землю. — Ранен осколком в лопатку…

Лицо Дадабая от большой потери крови побелело. Он простонал:

— Воды… — И после того, как Коробко напоил его, с трудом прошептал: — Спроси… лейтенант… нами… доволен?

Осьмухин расслышал его слова.

— Молодец, Дадабай, честь и слава тебе! — сказал он. — Нехорошо только, что ты ранен.

— Чепуха… — выдохнул Дадабай. — Скоро вернусь…

Осьмухин кивнул ему и поспешил дальше, к политруку Ванюшину, который держал правую руку на перевязи. Метрах в десяти за его спиной санинструктор Ходжамкулов и Назир Камарча несли кого-то на носилках.

— Многопотерь, Яков Данилович, — сказал Ванюшин, прижав левой рукой правую, обмотанную окровавленным бинтом, к груди.

— Кто на носилках?

— Сержант Одинаев.

— Сафар?!

Осьмухин помог санинструктору и Назиру опустить носилки рядом с Ярматовым. Гимнастерка Сафара на животе была пропитана запекшейся кровью. Лицо стало землисто-серым, нос заострился. Из груди вырывался хрип, в уголках губ пузырилась розовая слюна.

— Тяжелая рана, — вздохнул Ванюшин и, отвечая на безмолвный вопрос Осьмухина, сказал, что Сафар после гибели Харитонова возглавил взвод и завершил контратаку. — Упал, когда уже очистили траншеи. Еще приподнялся, швырнул вслед немцам гранату. Я подумал, от осколков хоронится, а он уже раненый был. Вытащили вот…

Осьмухин оглянулся: ни санинструктора, ни Коробко с Назиром рядом не было.

— Приказано продержаться до вечера, — сказал он.

— А потом? — спросил Ванюшин.

— Боюсь, придется отходить… Не сказали, но, наверно, так будет.

— После столько пролитой крови?

Осьмухин промолчал. Он присел над Сафаром, убрал у него со лба спутавшуюся прядь волос и, будто только впервые увидев, осторожно потрогал шрам над правой бровью.

Поле боя в эти минуты молчало.

— Послушай, политрук, я пойду во взводы, — сказал наконец Осьмухин, — а ты отправляйся в санбат. Проследи, кстати, чтобы всех раненых устроили… — И, снова посмотрев на Сафара, покачал головой. — Будто брат он мне родной… Славный парень.

— Все они славные ребята. Смелые, самоотверженные… Но ты иди, Яков Данилович, не задерживайся, я тут управлюсь один, все будет в порядке. Не худо было бы потом написать о ребятах их родным.

— Да, да, — подхватил Осьмухин и, увидев, что Дадабай порывается что-то сказать, склонился над ним.

— Я политруку… чтоб написал жене… Пусть живет у моих родных…

— Помолчи пока, тебе нельзя разговаривать, — объяснил Дадабаю Осьмухин. — Потом скажешь, в санбате. Лежи, лежи… — И, переведя взгляд на Сафара, подумал, что тяжело будет писать о его ранах, от которых может и не выжить, в далекий Джуйбор.

Глава восемнадцатая

В жаркие дни летней страды пустынно на улицах Джуйбора. Все жители, способные держать кетмень, с восходом солнца выходят на хлопковые поля, где растения уже сбрасывали белые, с красновато-желтыми переливами цветы и появились первые коробочки. Сколько еще труда надо положить, чтобы этих коробочек стало на каждом кусте хлопчатника как можно больше! А рабочих рук не хватает — многих забрала идущая второй год война, одна надежда на женщин, стариков да подростков, которым бы сейчас плескаться в речке, играть в альчики[26] или в куклы, а не жариться на солнце, не гнуть спину в поле.

Но ничего не попишешь. Мальчишкам и девчонкам остается вспоминать речку и игры лишь в короткий, быстро пролетающий час обеденного перерыва. И в этот же час только и могли перевести дух женщины, а старики — насладиться душистым зеленым чаем.

Полевой стан бригады бобо Юнуса расположился на берегу маловодного ручья, под тенью ивы. Отдыхали, сидя прямо на земле, расстелив перед собой разноцветные платки и разложив на них нехитрый обед, состоявший из лепешек, помидоров и зеленого лука. Рядом пыхтел самовар.

Среди колхозников находилась и Зебо. В ситцевом выцветшем платье, с повязанной на голове косынкой, вокруг которой венком обвила свои смоляные косы, что еще больше удлиняло ее осунувшееся лицо, она читала вслух газету. Сводка Совинформбюро коротко сообщала:

— «…Продолжались кровопролитные, напряженные бои в излучине Дона. Ценой больших потерь в живой силе и технике противнику на некоторых участках фронта удалось продвинуться вперед. Наши войска показали в этих боях примеры стойкости и героизма…»

— Ох-хо-хо, — вздохнул кто-то из стариков, а Амри-хола, сидевшая между Зебо и ее тетушкой Биби-Зайнаб, тихо произнесла:

— Где-то сейчас мой Сафар?.. — и вытерла концом головного платка навернувшиеся на глаза слезы.

— Сестрица, не терзайте свое сердце напрасными мыслями, — сказала ей Биби-Зайнаб.

— Рада бы, да ничего не выходит, подружка, — печально ответила Амри-хола. — Шайтан не дает покоя, все нашептывает горестные мысли…

— А вы, молодо-зелено, не поддавайтесь искушению, не выдумывайте всякую всячину, — вмешался Юнус-бобо, которого теперь чаще называли «саркор» — «бригадир», чем по имени.

— Писем давно уже нет…

— Ну и что? Не из Сталинабада же пишет, а вон из какой дали! Тысячи фарсангов[27] до тех мест, где он сейчас. И потом, молодо-зелено, может, времени у него на письма не хватает, бои-то какие там идут, сами слышали. Раис Олим от младшего брата Курбана больше месяца никаких вестей не имеет. Мамараджаб тоже не пишет Мир-Бадалу. Так что отчаиваться не следует. Надо ждать.

Юнус-бобо сидел, подоткнув под себя полы рабочего халата, перепоясанного серым кушаком и обнажавшего коричневую от загара грудь с колечками седых волос. Лицо старика было словно вырублено из угля — так прокалило его солнечными лучами. Густая борода еще больше поседела, а усы поредели, открыв толстые, словно припухшие, на ветру и солнце потрескавшиеся губы.

Суровый год войны на всех наложил свою печать, и если даже глаза подростков были не по-детски серьезными и печальными, то что же сказать о взрослых?

— Вот вы про письма говорили, а дядя Ходи тут как тут! — вдруг произнес худой долговязый мальчик, в котором трудно было узнать прежнего шаловливого пятиклассника Парвиза.

— Где, где? — встрепенулась Амри-хола.

Эта весть взволновала всех. Юнус-бобо, быстро отставив в сторону пиалу с чаем, поднялся и, прикрыв ладонью, как козырьком, от слепящего солнца глаза, стал вглядываться в даль хлопкового поля, туда, где плыл над зелеными кустами почтальон Ходи, прозванный стариками ровесниками Куса, что значит «безбородый». Борода у него и вправду почти не росла. А казалось, что он плыл по воздуху, потому, что из-за высокого хлопчатника не было видно его низкорослой лошади.

Зебо ждала почтальона, затаив дыхание. «Ползет, как черепаха… Пока доберется сюда, земля успеет дважды обернуться вокруг солнца», — думала девушка. Пожалуй, даже мать Сафара не ждала письма так, как ждала его она: Амри-хола хоть могла кому-нибудь выплакаться и облегчить свое сердце, а Зебо все свои тревоги таила в душе — поделиться с кем-нибудь мешал девичий стыд.

«Что-то Куса не торопится», — подумалось и бобо Юнусу. Не вытерпев, он заспешил навстречу почтальону, издали крикнул:

— Ай, Ходи, если вы на этом своем аэроплане отправитесь в хадж,[28] то вам, молодо-зелено, не хватит на дорогу и трех человеческих жизней.

— Вашими бы устами да мед пить, — откликнулся почтальон. — Только вы не говорили, я не слышал. Потому что дай моему коню волю, он помчится так, что не удержишь.

— За чем же дело стало? Или нерадостные вести везете?

— Кто их знает, какие они? Я чужие письма не читаю… — Ходи Куса спешился и повел понурую клячу в поводу. — А ваши дела, саркор, вижу, спорятся, план, даст бог, перевыполните, — сказал он, поздоровавшись с бобо Юнусом за руку.

— На бога надеемся, а сами не плошаем. Вот они, труженики! — кивнул бобо на членов своей бригады. — За каждым кустиком, будто за малым ребенком, ухаживают.

— Вашими бы устами да мед пить… Мне сказали, что раис в вашей бригаде, но что-то не вижу его.

— Уже ушел…

Почтальон приветствовал бригаду традиционными словами, с которыми издревле обращаются ко всем работающим: «Не уставайте!» — и достал из сумки три письма; два были сложены треугольником, один — в сером, из плотной бумаги, квадратном конверте. Пробормотав: «Это раису…», он спрятал конверт назад, в сумку, и протянул треугольник Амри-холе:

— Это вам, мать Сафара…

— Спасибо, дорогой брат, дай вам бог счастья… Уж сколько дней места себе не нахожу…

— Эх, молодо-зелено, знал бы, не разрешил отдавать без выкупа, — сказал Юнус-бобо.

— Какой угодно выкуп дам, лишь бы радостной была весть, — ответила Амри-хола.

— Вашими устами да мед пить… А это вам, муаллима, — подал Ходи Куса второй треугольник Зебо. — Вам еще и газеты для школы привез…

Пока он доставал газеты, Зебо пробежала глазами обратные адреса и встревожилась: оба письма были не от Сафара. «Господи, что за Осьмухин, какой Юсуфов?» Кровь отлила от ее лица, первым это заметил Юнус-бобо, и у него тоже екнуло сердце.

Одна мать ничего не замечала.

— Поскорее прочти, доченька, не мучь, бога ради, — сказала она.

— Да, да, сейчас… Газеты приму…

— О боже, не убегут твои газеты!

— Зебо?.. — тревожно глянула на племянницу Биби-Зайнаб.

— Сейчас, сейчас…

— Да что с тобой? Тебе надоело читать письма моего сына? Ты не рада им? — рассердилась Амри-хола и выхватила из рук девушки свой треугольник. — Кто-нибудь другой прочтет!.. На, Парвизджон, прочти мне, сынок.

Парвиз взял письмо и нерешительно развернул его. Он увидел, как учительница испуганно прижала к груди руки: кажется, еще мгновение, и она закричит… «Пусть сама читает», — подумал мальчик и сказал:

— Тут по-русски написано, не могу прочесть…

— Почему по-русски? Глянь-ка лучше! — выпалила Амри-хола и, недоуменно взглянув на бобо Юнуса и Биби-Зайнаб, прибавила: — Хоть имя того, кто писал, прочти.

— Имя тоже по-русски, — ответил Парвиз и для большей убедительности стал читать по складам, словно и впрямь не знал русского языка: — Ос… ос… мы, уму… Нет, не разберу.

— Боже, что же это такое, как быть? — всхлипнула Амри-хола.

Юнус-бобо забрал письмо у Парвиза и протянул Зебо:

— Читай, дочка, это по твоему разумению…

Рука у него подрагивала и голос был нетверд, но глаза говорили, что даже самая горькая правда лучше сладкого неведения, — так пусть уж сразу все узнается! И Зебо взяла письмо и стала, запинаясь, с трудом сдерживая дрожь, читать и переводить.


«Матери нашего дорогого товарища по оружию Сафара Одинаева! — говорилось в письме. — Пишут Вам, дорогая мать, друзья и братья Вашего сына — командир роты старший лейтенант Осьмухин и политрук Ванюшин. Извините нас, мы не смогли сразу написать о подвиге Сафара, за который он удостоен правительственной награды. Приказ командира армии об этом уже есть, но мы не знаем, куда сообщить Сафару, так как с тех пор, как он был отправлен в госпиталь, мы не имеем от него никаких вестей. Может быть, он забыл наш адрес?

Мы, как и все остальные боевые товарищи, восхищенные героизмом и самоотверженностью Сафара Одинаева, его верностью своему воинскому долгу, часто вспоминаем его и шлем стократное спасибо Вам, матери, воспитавшей такого сына.

Милая мамаша! Если у Вас есть адрес госпиталя, в котором Сафар находится на излечении, то сообщите, пожалуйста, нам или перешлите ему номер нашей полевой почты, чтобы мы могли наладить с ним переписку. Нам очень хочется вновь увидеть его в своей роте. Мы бережем все письма, которые поступили Сафару после его ранения от Вас и всех других друзей. Если Сафар вернется в роту, мы передадим их ему, а если нет, то перешлем туда, где он будет.

Передайте наш боевой фронтовой привет бобо Юнусу, учительнице и ее тете, председателю колхоза, всем членам Вашей сельскохозяйственной артели, которых мы заверяем, что будем бить врага так, как бил его их земляк, а наш друг сержант Сафар Одинаев.

Желаем Вам здоровья и счастья, с нетерпением ждем ответа.

Я. Осьмухин. М. Ванюшин».


Амри-хола слушала Зебо бледная и испуганная. Перед ее глазами плыли черные круги, и, чтобы не упасть, она схватилась за плечо Биби-Зайнаб. Ей все казалось, что она ослышалась, что вот сейчас прозвучат слова о том, что Сафар уже поправился… Но Зебо умолкла, не произнеся этих слов, и Амри-хола, сдавленно вскрикнув, повалилась на руки женщин.

Зебо стояла, вроде бы ко всему безучастная, безвольно опустив руки. У бобо Юнуса стала подергиваться левая щека, и он отвернулся, а почтальон Ходи Куса опустил голову, словно он был во всем виноват.

— Знала я, не напрасно ныло сердце, вот и пришла беда на мою несчастную голову, — запричитала Амри-хола. — О боже мой, боже! В чем я провинилась перед тобой, за что ты лишил меня своих милостей, за какие грехи послал ты мне черные дни?!

— Подождите, сестрица, не надо заранее оплакивать, ведь еще ничего определенного не известно… — пыталась утешить ее Биби-Зайнаб.

— Если бы он был жив, то написал бы, успокоил бы свою несчастную мать!..

Юнус-бобо был вполне согласен с матерью Сафара, но поспешил поддержать Биби-Зайнаб:

— Вы умная женщина, сестра, должны понять, что письма оттуда проделывают не маленький путь. Потерпите немного, выясним все, поспрошаем, где положено. Может ведь случиться, что письмо где-нибудь задержалось…

— Во, во, — подхватил Ходи Куса, — вашими бы устами да мед пить. Всякое бывает… Одним из соседнего кишлака я принес письмо от брата, которого уже четыре месяца считали погибшим. То-то радости было, все сельчане сбежались… По теперешним временам часто случается, что письма задерживаются, иногда даже пропадают: разбомбят почту или почтальона, не дай бог, убьют… Может быть, и письмо вашего сына где-нибудь гуляет. Не отчаивайтесь, сестра, не теряйте надежды!

— А тебе от кого письмо? — вдруг спросила Амри-хола, вспомнив о втором письме, полученном Зебо.

— Тоже от друга муаллима…

— Какого друга? Что он пишет?

Зебо развернула треугольник. Письмо было длинное. Быстро пробежав страницы, девушка сказала:

— Тоже спрашивает адрес…

— Кто спрашивает? Как его зовут?

Зебо взглянула на бобо Юнуса умоляющими глазами, и старик, хоть тоже с нетерпением ждал ответа, понял ее и, спасая от расспросов, объявил, что пора приниматься за работу. Матери Сафара он шепнул: «Потерпите, сестра, сейчас останемся одни…», и Амри-хола, продолжая всхлипывать, послушно кивнула головой.

— Ну, мне, пора, — сказал Ходи Куса. — Поеду искать раиса.

Полевой стан опустел быстро: люди обо всем догадались и посчитали, что их саркор поступил разумно. Под тенью ивы остались лишь Амри-хола, Биби-Зайнаб, Зебо и Юнус-бобо.

— От Мамараджаба мне письмо, — вздохнула девушка.

— Мамараджаба?! — удивилась ее тетушка. — Что ему еще от тебя нужно?

— Подождите, сестра, — остановил ее Юнус-бобо. — Пусть прочтет. Они ведь вместе служат, он и Сафар.

— Он пишет что-нибудь о Сафаре? — с надеждой спросила Амри-хола.

— Я прочитаю, — сказала девушка.


«Уважаемая Зебо! — говорилось в письме. — Прежде всего шлю Вам свой бескорыстный и чистосердечный солдатский привет. Когда Вы получите это письмо, Вы, конечно, представите того Мамараджаба, который когда-то вызвал Ваш гнев. Но я прошу дочитать письмо до конца, ибо его пишет другой Мамараджаб — прозревший на поле битвы, близкий друг Сафара.

До недавного времени я жил на свете, не отличая белого от черного. Я даже был недалек от того, чтобы по совету одного человека вырыть себе самому яму, точнее — встать на преступный, позорный путь. Оказался бы этот „советчик“ сейчас передо мной, я бы знал, как с ним говорить, отомстил бы за все уроки этому коварному и злому человеку, который, на мое несчастье, приходился мне дядей.

Да, да, Зебо, я говорю о старом Мир-Бадале, которого когда-то называл дядей, которому раньше всегда и во всем безропотно подчинялся. К счастью, меня призвали в армию, я многое понял.

Но не об этом мне сегодня хочется писать. Я хочу попросить у Вас прощения за свой проступок и покаяться в том, что был несправедлив по отношению к Сафару. По своей душевной слепоте я считал его чуть ли не своим врагом, а он оказался очень хорошим товарищем, верным другом.

Я сказал бы все это самому Сафару, но узнал, что он ранен и находится в госпитале, а в каком — выяснить не сумел. Очень прошу Вас, уважаемая сестра (не обижайтесь, что я называю Вас сестрой), сообщить мне адрес Сафара, а если будете ему писать, то уделите несколько строк и мне и скажите, что Мухаммад-Раджаб Юсуфов, боец отделения сержанта Сафара Одинаева, тоже находится в госпитале и уже поправляется.

Правда, по словам врачей, одна нога у меня будет короче другой на три сантиметра. Не знаю, чем все кончится, хотя и не унываю. Мне пока другой радости не надо, кроме как получить весточку от Сафара.

Передайте, пожалуйста, от меня большой привет его матери, а также председателю нашего славного колхоза „Коммуна“ Олиму, парторгу Одилу-саркору, председателю сельсовета Шодмонову и всем знакомым.

С солдатским приветом

Мамараджаб».


Зебо сложила письмо, и все четверо долго молчали. А когда Биби-Зайнаб, ни к кому не обращаясь, отвечая на собственные мысли, задумчиво произнесла: «Друг познается в беде», — Амри-хола тяжело вздохнула:

— Бедный мой мальчик! Даже товарища возле него нет…

— Опять, молодо-зелено, вы за свое! — укоризненно покачал головой Юнус-бобо. — Где село, а где вода?! О чем пишет Мамараджаб и о чем думаете вы?

— У каждого сердца своя кручина, — ответила Амри-хола. — Был бы у вас сын, вы тоже извелись бы, думая о нем.

Сама того не желая, она заставила кровоточить сердечные раны бобо Юнуса, которые так и не зажили за эти пятнадцать лет, прошедшие с тех пор, как басмачи вырезали всю его семью.

Бобо Юнус закрыл глаза и, просунув руку под халат, стал осторожно массировать вдруг занывшую грудь. На его лбу выступила холодная испарина.

— Вам плохо? — встрепенулась Зебо.

— Нет… Все хорошо, не волнуйся… Дай пиалу чая… — Он отпил глоток и чуть заметно улыбнулся. — Ты напиши, доченька, сегодня куда следует… В военкомат, что ли?.. Может, и узнаем что-нибудь радостное о нашем Сафаре…

— Хорошо. Вечером напишу.

— Лучше сейчас. Мы без тебя управимся. И мать Сафара возьми с собой, проводи ее до дому. Ей теперь не до работы.

— Почему не до работы? — подняла голову Амри-хола. — Я сумею…

— Лучше отдохните.

— Нет, брат, не гоните. На людях мне легче. А ты, доченька, иди и напиши. Может, и вправду еще не потухла звезда нашего счастья… — Амри-хола встала на ноги, глянула на Биби-Зайнаб и бобо Юнуса и, подавив вздох, тихо сказала: — Пошли, что ли?..

Глава девятнадцатая

Почти десять дней Сафар находился между жизнью и смертью. У его постели неотлучно дежурила медсестра, и во время ежедневных обходов, совершаемых по утрам, подолгу задерживался главный врач госпиталя Алексей Дмитриевич Романов, мужчина средних лет, с коротенькой, аккуратно подстриженной бородкой и умными, добрыми глазами под толстыми стеклами очков. Он был крупным специалистом, и его искусство, помноженное на усилия всего медицинского персонала, спасло Сафара, как, впрочем, и многие тысячи бойцов, попадавших в Камышинский госпиталь.

Первую неделю Сафар пролежал в беспамятстве. Он даже не бредил. И если бы не хриплый стон, изредка вырывавшийся из груди, его можно было бы принять за покойника. Когда Дадабай, лежавший в этом же госпитале, получил на четвертый день разрешение встать, он сразу же направился навестить своего командира отделения — и не узнал его, настолько Сафар изменился. Изможденное, пепельно-серое лицо с впалыми, небритыми щеками, заостренным носом, бескровными губами… Неужели это он, дахбоши? Дадабай всхлипнул.

— Что вы? Разве можно так? — осторожно взяла его под руку и вывела из палаты медсестра Зоя, миловидная девушка с голубыми, чуть навыкате глазами и золотистыми локонами, упрямо выбивавшимися из-под белой косынки.

— У сестрицы у самой глаза на мокром месте, — сказал рыжеусый раненый, лежавший на койке у двери.

— Она вроде из тех же мест, что и они, — откликнулся его сосед, молодой парень с забинтованной шеей и грудью.

— Куда только не заносит нашего брата русака, — проговорил третий, койка которого стояла против койки Сафара. — А этот, который заходил, он что, однополчанин его?

— Земляк. В одной части служили и в одном бою ранены, — сказал рыжеусый.

— А может, Зоя того… любит нашего соседа? — спросил парень. — Чаще всех ведь дежурит.

— Может, и любит, — ответил сосед Сафара и, услышав его хриплый стон, прибавил: — Не жилец он. Помрет, наверно…

— А ты не каркай, — рассердился рыжеусый. — Ишь раскаркался…

Наступило тягостное молчание.

Зоя, вернувшись, склонилась над Сафаром, протерла ему губы смоченным в воде куском ваты и вновь села на свое место, у него в ногах.

Она дежурила и в тот день, когда Сафар после очередного вливания крови заговорил. Зоя взяла его руку, чтобы проверить пульс, и он вдруг отчетливо произнес:

— Нет, нет, не держите меня, я не убегу… Вот фриц… я убью его… Потом… Зебо, милая… Нет, нет, не надо, не убегу… Огонь! Осьмухин приказал… Маме скажите… Что Юнус-бобо? Не надо, прошу… Подождите, Зебо…

Рыжеусый и парень с забинтованной шеей и грудью понимающе переглянулись. «Любят друг друга», — решили они, подумав, что Сафар переиначил русское имя Зоя на свой мусульманский лад.

А Сафар все говорил и говорил, бессвязно и горячо, и Дадабай, появившись в палате, испугался за него, но Зоя шепотом объяснила, что «бред лучше беспамятства, кризис сейчас у него, поднялась температура, потому забредил», и Дадабай немного успокоился.

— Кто это — Зебо? — спросила Зоя у него.

— Не знаю, — пожал он плечами.

— Жена?

— Он холостой.

— Тогда, наверно, невеста?

— Не знаю.

— Что же вы за друг, если ничего о нем не знаете?

— Наша дружба еще не дошла до того, чтобы я мог расспрашивать его об этом, — ответил Дадабай и, помолчав, прибавил: — Если вы обо мне спросите, я отвечу…

Зоя глянула на него удивленно, как бы говоря: «Что это напало на вас в такой момент?» Но Дадабай истолковал ее взгляд по-своему и сказал:

— Жены у меня нет. Девушки тоже. Я сам себе хозяин. Что еще вас интересует?

— Пока ничего.

— Нет, я же вижу…

— Что вы видите? — сердитым шепотом прервала его Зоя и посмотрела по сторонам, проверяя, не прислушиваются ли к ним другие раненые.

Дадабай тоже оглянулся. Нет, вроде бы спят.

— Вы очень изменились, Зоя, — сказал он.

— Влюбилась, наверно…

— В кого?

— В одного черноглазого.

Дадабай вздохнул.

— Счастливый он…

— Невелико счастье, — грустно усмехнулась Зоя, поправляя одеяло, которое метавшийся в бреду Сафар то и дело сбрасывал с себя.

— Вы неправы… Быть любимым такой заботливой девушкой, как вы, — это большое счастье.

— Ну вот еще… Скажете тоже! — произнесла Зоя, улыбнувшись, и вдруг вспылила: — Не мешайте мне работать! Уходите.

— Но я ведь от чистого сердца… — начал было Дадабай, однако девушка, взяв его за руку, сказала:

— Идите, идите, нечего торчать. Вам тоже положено лежать… — и, как маленького, вывела из палаты.

…Когда Сафар, наконец придя в себя, открыл глаза, он увидел в окно встающее солнце. Тоненькие иглы лучей дрожали, словно не решаясь проткнуть сизое небо. Товарищи по палате еще спали. Белые стены, кровати с одноцветными одеялами, бледные лица, густой запах лекарств — все было новым, необычным. Сафар понял, что находится в госпитале. Но когда и как попал сюда — вспомнить не мог.

В памяти живо встала последняя атака. Он подбежал к пулеметному гнезду, с силой швырнул гранату… А потом? Что было потом? Все тонуло во тьме, ничего, даже боли, не чувствовал. «Чем кончился бой? Где сейчас наши? Харитонов погиб… А Осьмухин, Ванюшин, Дадабай и Назир? Осьмухин… Как называется село, в котором его мать? Жена сказала, что из Сталинграда не уедет…» Сафар хотел вытащить руку из-под одеяла, но рука не поднималась, и что-то острое кольнуло в бок. Сафар зажмурился. Чтобы не застонать от боли, он стиснул зубы.

Вскоре боль отпустила. Солнце уже залило комнату ярким светом, однако раненые не просыпались. Кто-то встал у изголовья. Сафар поднял глаза и увидел девичье лицо, над которым белела косынка. Девушка улыбнулась ему.

— Пить, — попросил Сафар.

Девушка поднесла к его губам стакан с водой. Лицо ее показалось знакомым, очень знакомым, где-то он его видел. Давно, но видел.

— Пейте, — сказала девушка, и Сафар вспомнил ее имя: Зоя! Ну, конечно, Зоя, медсестра санчасти еще там, в Сталинабаде, когда они обучались!.. Сафар назвал ее, она в ответ улыбнулась.

Глоток воды словно придал ему силы. Он пошевелил пальцами рук, сжал их в кулак и разжал — слушаются! И голову сумел повернуть, даже чуть приподнял — сам, без Зоиной помощи. Он спросил девушку, как она сюда попала, и услышал отчетливо, что санчасть была отправлена вторым эшелоном сначала в Воронеж, там ее расформировали, направили персонал по разным госпиталям. Зоя говорила шепотом, но он слышал ее, не прилагая никаких усилий. Это было второе рождение.

— А как называется этот город? — спросил Сафар.

— Камышин.

— Нет, не слышал… Где он находится?

— На берегу Волги.

— Рядом со Сталинградом?

— В ста пятидесяти километрах…

Сафар снова сжал и разжал пальцы рук. Тихо произнес:

— Жаль, что мы не в Сталинграде.

— Оттуда все госпитали эвакуируют.

— Почему?

— Немец близко подошел.

— К Сталинграду?

— Ага.

Сафар помолчал. Вспомнил Осьмухина: «Эх, Яша, Яша, послушался бы меня, отправил бы своих ко мне в Джуйбор…»

— Что с вами? — встревожилась Зоя.

— Нет, ничего… — Губы Сафара тронула виноватая улыбка. — Устал что-то…

— А вы не разговаривайте больше, поспите еще. Закройте глаза и постарайтесь заснуть.

Сафар послушно опустил веки. Но ощущение солнечного света, который словно бы пробивался сквозь щели, не покидало его, и едва этот свет вдруг потускнел, он тут же открыл глаза и увидел Дадабая, загородившего окно.

— Товарищ сержант! — вскинул Дадабай правую руку к виску. — Боец вашего отделения Ярматов, ошибочно раненный в спину и шею, находится на излечении в данном госпитале.

Сафар мгновенно выпростал руки, протянул товарищу, и Дадабай, засмеявшись, взял их в свои.

— Тише, разбудите всех! — зашикала на Дадабая Зоя, но раненые уже проснулись и тоже обрадовались; сосед Сафара восхищенно пробасил: «Выкарабкался, паря!», а рыжеусый боец, лежавший на койке у двери, добродушно откликнулся: «Не твоими молитвами», и парень с перевязанной грудью рассмеялся.

Молодой организм, преодолев угрозу смерти, стал быстро восстанавливать силы. Вскоре Сафару разрешили вставать, но о выписке из госпиталя, как сказал Алексей Дмитриевич Романов, главный врач, «пока нечего думать». А как не думать, если каждый день выписывались многие из тех, кто попал в госпиталь одновременно с Сафаром или даже позже?

С фронта поступали нерадостные известия: бои шли в Сталинграде, наши оставили Новороссийск, Минеральные Воды, Краснодар… В сводках говорилось: «после упорных кровопролитных боев», и эту фразу Сафар воспринимал как укор себе. Ему опостылело все — белостенная палата, кровать с пружинной сеткой, графины с водой, стоявшие на тумбочках, и частые перевязки, и вечные разговоры раненых о преимуществах фронтовой жизни перед госпитальной. Тяжелый запах лекарств раздражал; казалось, что весь пропитался этим запахом. А врачи твердили свое:

— На фронте нужны здоровые люди.

Когда через некоторое время Алексей Дмитриевич, осмотрев его, сказал: «Ну-с, Одинаев, недолго вам осталось гостить у нас», — у Сафара радостно скакнуло сердце. Но Романов прибавил: «В отпуск поедете», — и Сафар посмотрел на него растерянно.

— Да, да, в отпуск. До полного излечения.

— В какой отпуск? Куда?

— Домой. К родным и друзьям, — рассмеялся Алексей Дмитриевич, тряся бородкой.

Сафар еще секунду или две глядел на него недоумевающе, потом, наконец-то уразумев, тоже засиял и на какой-то миг увидел Джуйбор, мать и Зебо, бобо Юнуса, озорные лица учеников… Но вместе с тем закралось в душу что-то тревожное.

— А потом? — выпалил Сафар.

— А потом пройдете медицинскую комиссию, она все решит. Сочтет возможным — вернетесь в строй, нет — что ж, вы свой долг выполнили…

«Нет, — мелькнуло в голове Сафара, — я не челнок, чтобы сновать туда и обратно. Да и можно разве заставлять мать вторично переживать разлуку? Я и сам не выдержу нового расставания с мамой и Зебо… Ну, а если комиссия признает меня негодным?.. Нет, нет, этого не должно быть. Мне наказывали возвращаться с победой. Какими же глазами я буду смотреть на людей? Один Мир-Бадал чего стоит…»

Сафар представил желтое костистое лицо старика, искривленное ехидной усмешкой, услышал его вкрадчивый шепот: «Что, дорогой, отвоевались?» — и почувствовал, как кровь прилила к лицу.

— Нет, с фронта я никуда не поеду! — решительно произнес он.

Зоя, Дадабай, рыжеусый Игнатьев и все соседи по палате, присутствовавшие при этом разговоре, удивленно смотрели на Сафара. Алексей Дмитриевич пожал плечами:

— Другой бы спасибо сказал…

— Спасибо за то, что вылечили. Но в отпуск ехать не хочу. Прошу возвратить меня в мою часть.

— Ну, вылечили пока относительно, вояка вы еще никудышный.

— Я могу воевать, — заупрямился Сафар.

— Ой, дахбоши, неверно ты поступаешь, — вмешался Дадабай. — Тебе же добра желают: поедешь на родину, мать повидаешь.

— Вот и поезжай сам! — резко перебил приятеля Сафар. — Пошлите Ярматова вместо меня.

Алексей Дмитриевич нахмурился:

— Я думал, вы серьезнее… — Он поднялся с места и, увидев, что Сафар собирается что-то сказать, перешел на официальный тон: — Отставить разговоры! Как найдем нужным, так и поступим. — Но глаза под толстыми стеклами очков были, как всегда, добрыми.

Он прозвал Сафара «строптивым сержантом».

Дней через десять, в течение которых Сафар успел написать четыре рапорта с одной и той же просьбой — направить в часть, главврач вызвал его к себе в кабинет. Там находился и комиссар госпиталя.

— Вот, Павел Афанасьевич, полюбуйтесь на Анику-воина: весь в бинтах, а мечтает, как говорили в старину, о крестах, — сказал Алексей Дмитриевич.

— Знаю орла, — улыбнулся комиссар, который за эти дни дважды беседовал с Сафаром. — Уговорить мы его вряд ли сумеем, но посоветовать посоветуем.

Сафар понял, что разговор о нем уже состоялся, даже, наверное, приняли решение, и, судя по улыбкам, положительное.

— Я вначале наказал бы его за строптивость, да ладно уж, не будем томить, объявляйте, Павел Афанасьевич. Только предупреждаю, товарищ сержант: я ведь могу и власть употребить, — шутливо погрозил главврач пальцем.

Решение обрадовало Сафара: в отпуск не отправят, оставят в госпитале до полного выздоровления, а затем — на усмотрение комиссии. «Там видно будет», — подумал Сафар и стал благодарить.

— Комиссара благодарите, — отмахнулся Алексей Дмитриевич.

В коридоре Сафара поджидали Дадабай и Зоя.

— Поздравляю, дахбоши! — воскликнул Дадабай. — Слов не надо, все написано на твоем лице.

Зоя покачала головой.

— Чудаки, — вздохнула она. — Поехать бы в отпуск…

— Что вы, Зоенька, какой отпуск? Я приеду, а меня спросят: «Львом вернулся или лисой?» Это у нас поговорка такая есть, соответствует русской про щит. Сейчас вспомню, — сказал Сафар.

— Со щитом или на щите, — подсказала девушка и, зардевшись, прибавила: — Кто спросит?

— Мать, друзья…

— И невеста?

— Она тоже.

— Ее зовут Зебо?

— Откуда вы знаете? Я разве когда-нибудь говорил?

— Вы в бреду только ее и звали.

Сафар смутился. Зоя тронула его за рукав:

— Видно, она очень красивая…

— Красивая, — сказал Сафар.

А Дадабай, погрустнев, отвернулся.

Глава двадцатая

«Дорогая Зебо!

Наконец-то я могу писать. Меня, говорит Игнатьев, мой товарищ по палате, вернули с того света. Что ж, значит, по старинному поверью, жить мне теперь не меньше ста лет. Будем жить, милая Зебо, и исполнять свой долг!

Не скрою, я думаю о фронте, мечтаю поскорее вернуться в строй. Я добьюсь своего, дорогая Зебо! Верю, что рано или поздно наступит тот день, когда мы поздравим друг друга с победой.

Я часто вспоминаю Вас. Представляю, как Вам тяжело. Иногда вижу печальной, усталой и похудевшей, но чаще — радостной, такой, какой Вы вошли в мою жизнь.

Напишите мне о всех колхозных и школьных новостях, о маме, бобо Юнусе, раисе Олиме… Его брат Курбан погиб на моих глазах, когда мы отражали фашистские атаки. Курбан дрался храбро, не посрамил джуйборцев. Его, как и Мамараджаба, представили к награде. Других слов утешения найти не могу. Передайте, пожалуйста, раису мой горячий привет.

Привет всем друзьям и товарищам. Крепко обнимите за меня маму, тетушку Биби-Зайнаб и бобо Юнуса. С нетерпением жду ответа, искренне

Ваш Сафар».


Ничего не замечая вокруг, Зебо шла вдоль журчащего арыка, пересекавшего хлопковое поле. В голове была одна мысль: «Жив, Сафар жив!..» Но радость омрачала тревога, вызванная сознанием, что любимый чуть не погиб. Хоть он и пишет, что теперь жить ему не меньше ста лет, но кто может быть в этом уверен? Слишком долго не было от него никаких вестей, и не только Курбан сложил голову — многие джуйборцы оплакивают своих близких. Сафар отправил свое письмо двенадцать дней назад. А где он сейчас? Что с ним?..

Зебо пересекла поле и вышла на пыльную дорогу, ведущую в Джуйбор. Вдруг в нескольких шагах от нее с придорожной насыпи поднялся человек. От неожиданности она вздрогнула и невольно отступила назад. Ее испуганные глаза задержались на выгоревшей солдатской гимнастерке с новеньким орденом Красной Звезды.

— Здравствуйте, Зебо… — произнес незнакомец дрожащим голосом.

Он был худ. Через плечо у него висел вещевой мешок, в правой, согнутой в локте руке держал свернутую шинель. На вытянутом желтом лице застыла неуверенная улыбка.

— Не узнали? — спросил он.

С ее уст чуть не сорвалось «нет»: она действительно не узнала, а поняла, как-то вдруг, неожиданно, словно по наитию, что перед ней Мамараджаб, и тотчас же вспомнила и его письмо, и строку о нем в письме Сафара. Она радостно вскрикнула:

— Мамараджаб! — И зачастила: — Вот не ждала! Здравствуйте, Мамараджаб! Так неожиданно, будто снег на голову… Откуда вы взялись?

— Из госпиталя.

— В отпуск?

— Насовсем. Хромым я стал, на правую ногу…

— Ничего, это не страшно, — участливо сказала Зебо после недолгой паузы. — Главное — живы. Если бы и другие вернулись… — Она вздохнула.

— А Сафар… пишет?

— Сегодня получила. Из госпиталя.

— До сих пор лежит?! — Мамараджаб изменился в лице. — Куда он ранен? Что пишет?

— Пишет, что снова собирается на фронт.

— На фронт? Но тем, кто тяжело ранен, дают отпуск. В нашем госпитале…

— Тяжело? — Не дослушав Мамараджаба, Зебо испуганно вскинула на него глаза. Память подсказала: «Меня… вернули с того света». Кажется, только теперь девушка осознала смысл этой фразы из письма Сафара, и ее сердце встревожилось еще больше. — Вы только не говорите, пожалуйста, Амри-холе, не пугайте старушку, — попросила она.

— Я понимаю, — ответил Мамараджаб.

Они помолчали, и Зебо, подумав, что он еще не был дома и что ему нужно отдохнуть с дороги, сказала:

— Пойдемте…

Она предложила понести его шинель, но Мамараджаб, поблагодарив, отказался. Идти ему было нелегко, он сильно хромал. «Это с непривычки», — сказал он, встретив жалостливый взгляд Зебо.

Больше до самой развилки они не проронили ни слова. Мамараджабу здесь следовало свернуть направо, и Зебо остановилась. Но Мамараджаб пошел прямо.

— Разве вы забыли, где ваш дом? — удивилась Зебо.

Мамараджаб обернулся и глухо, мрачно ответил:

— Нет у меня дома… — Он не стал ждать расспросов, сам пояснил: — Я не хочу иметь ничего общего со своим дядей. Помните, писал?

Зебо кивнула.

— Решил теперь жить своим умом, — прибавил Мамараджаб и вздохнул: — Давайте не будем ворошить старую солому…

Через некоторое время их нагнал парторг Одил-саркор. Видимо, где-то неподалеку он поливал хлопчатник: был босой, штаны подвернул по колено, полы халата подоткнул за пояс, а на плече нес кетмень.

— Это кто же приехал? — спросил он и, сразу же узнав бывшего секретаря правления колхоза, отбросил в сторону кетмень, широко распахнул объятия. — Здравствуй, сынок! Здравствуй, дорогой!.. А я сперва подумал, что вернулся Сафар, — обратился он затем к Зебо.

— От Сафара письмо, — ответила девушка.

— Ага, жив?! — тем же радостным тоном воскликнул Одил-саркор. — Я же говорил!.. — И снова глянул на Мамараджаба. — Ба, да ты с орденом? Молодец! Ну, рассказывай, что нового? Как себя чувствуешь? За что орден?

Мамараджаб едва успевал отвечать на вопросы. Обняв его за узкие плечи, Одил-саркор сказал Зебо, чтобы шла по своим делам, а Мамарджаба свел с пыльной дороги и усадил на берегу арыка, в тени одинокой ивы. Здесь у саркора оказался узелок с лепешкой, тремя крупными, мясистыми помидорами и двумя розовобокими яблоками; в арыке лежали две бутылки с зеленым чаем.

— Вот, выпьем и закусим, — засмеялся Одил.

Ничего не утаил Мамараджаб от него, подробно рассказал и историю с болезнью в канун призыва, когда коварный Мир-Бадал, который «сверху гладит, а снизу колет», напоил его каким-то вонючим темно-зеленым снадобьем, и о том, что пережил и передумал на фронте.

Парторг слушал, не перебивая, только изредка теребил свои усы. Он смотрел в одну точку и, когда Мамараджаб умолк, заговорил не сразу.

— Не Мир-Бадал, а скорпион под циновкой, — наконец произнес он. — Ты правильно сделал, что отвернулся от такого дяди. Лучше в пустом хлеву жить, чем с бодливой коровой… — Саркор снова помолчал, потом достал из кармана ключи, протянул их Мамараджабу: — На, снеси свои вещи в правление, отдохни там. Не сегодня, так завтра с жильем что-нибудь придумаем. И за работу не беспокойся: вернешься на свое место.

— Нет, Одил-ака, не хочу больше быть секретарем, — решительно сказал Мамараджаб.

— Почему?

— Не по мне теперь эта работа. — Мамараджаб показал Одилу свои шершавые, мозолистые руки. — Они привыкли держать винтовку, подержат и кетмень.

— А нога?

— Пустяки, Одил-ака!

— Хоп, Мамараджаб, пусть будет по-твоему, — согласился Одил после недолгого раздумья. Прищурившись, спросил: — В комсомол не вступил?

— Не успел, — залился краской Мамараджаб.

— Ну ничего, вступишь здесь. Я еще потаскаю тебя, сынок, по шипангам,[29] расскажешь землякам, как сражаются наши. А пока иди, отдыхай.

Мамараджаб зашагал, тяжело припадая на правую ногу, и Одил, опершись на кетмень, долго глядел ему вслед.


Весть о приезде племянника обрадовала Мир-Бадала: ему нужен был помощник в темных делишках, которые приобретали все больший размах.

Он вернулся из города поздно вечером и, едва только сторож магазина сообщил, что Мамараджаб, слава богу, жив и находится в правлении, кинулся туда изо всех сил, оглашая пустынную улицу радостными воплями. Взбежав на крыльцо, он остановился, чтобы перевести дух, постоял две-три минуты, прижав правую руку к груди, словно это помогло бы унять бешеный стук сердца, и лишь потом открыл дверь.

Мамараджаб сидел за письменным столом. Обхватив руками голову, он читал при свете керосиновой лампы книгу и не заметил появления дяди.

— Племянничек мой, родной! — воскликнул Мир-Бадал, устремившись к нему.

Мамараджаб вздрогнул, вскинул голову и, с грохотом отодвинув стул, вскочил. Глаза его вспыхнули лихорадочным огнем. Срывающимся от гнева, хриплым голосом он крикнул:

— Стойте! Не подходите ко мне!

— Ты что? — опешил Мир-Бадал. — Это же я, твой дядя…

— Не подходите! Я ничего не забыл. Снова лезть в вашу петлю не желаю.

Протянутые вперед руки Мир-Бадала с растопыренными костистыми пальцами опустились. Он испуганно смотрел на племянника, не веря своим ушам и поэтому не зная, что и подумать. «Неужто рехнулся?» Но он был прожженной лисой и сразу откинул эту мысль. Последние слова Мамараджаба насторожили его, и после долгого молчания он, натянуто рассмеявшись, сокрушенно покачал головой:

— Бедный мой, доконала тебя армия…

— Нет, она избавила меня от бесчестия!

— Что ты, душа моя? О каком бесчестии ты говоришь? Все в Джуйборе только и говорят о твоем ордене, — льстиво произнес Мир-Бадал. Теперь он понял, откуда дует ветер, но вида не подал: он еще надеялся удержать племянника, иначе все мечты пойдут прахом, люди узнают о его надеждах и проделках («Не утаит щенок!»), и тогда сам хоть полезай в петлю.

— Я говорю о том бесчестии, на которое вы меня толкали, — услышал Мир-Бадал в ответ и, притворно вздохнув, развел руками:

— Разве такой встречи с тобой ожидал я? Для того ли растил, чтобы теперь слушать такие слова?

— Я еще ничего не сказал. Главный разговор впереди, — ответил Мамараджаб, доставая из кармана кисет; его руки дрожали.

— Какой еще разговор? — сощурился Мир-Бадал. — Уж не в тюрьму ли хочешь упечь?

— А если бы я по вашей милости угодил туда?

Мир-Бадалу стало не по себе. Пальцы сами сжались в кулак: «Удушить бы щенка!» Глядя, как Мамараджаб, просыпая махорку на стол, сворачивает цигарку, Мир-Бадал лихорадочно искал пути примирения. Он снова заговорил вкрадчивым, льстивым тоном, напирая на слова «с тобой», «тебе» и тем самым стараясь внушить племяннику, что они связаны одной веревочкой.

— Все, что было, племянничек, прошло и быльем поросло. Заживем теперь по-другому, проведем остаток жизни в дружбе и согласии. Давай, родной, забудем о том, что мы с тобой вдвоем совершили и о чем никто, кроме меня и тебя, не знает и не должен знать. Не надо ссориться. Это не принесет никакой пользы ни мне, ни тебе.

— Свою вину я взял на себя и смыл ее своей кровью, — сказал Мамараджаб и прикурил наконец свернутую цигарку от лампы.

— Вот и ладно, душа моя, я тоже покаюсь в своих ошибках перед тобой, возьму все грехи себе на душу, — смиренно наклонил голову Мир-Бадал.

Он сел на стул, стоявший около стены, и положил руки на колени. Длинные пальцы непроизвольно шевелились. Они то сгибались крючками, то разгибались, словно ища и не находя, во что бы вцепиться, сжать, раздавить… Мамараджаб усмехнулся.

— Раскаяние волка приходит с его смертью, — сказал он. — Уходите. У вас больше нет племянника, у меня — дяди.

— Да простит аллах милосердный, всемогущий твои кощунственные речи, да обратит он свой гнев на тех, кто сбил тебя с праведного пути, — забормотал Мир-Бадал, прикрыв глаза и вцепившись пальцами в полы своего халата. — Пусть падут все беды на босяка Сафара, забывшего бога, чтоб никогда не увидеть ему родного дома…

— Замолчите! — крикнул Мамараджаб. — Не смейте произносить его чистое имя своим поганым ртом!

— Ах ты… — выругавшись, вскочилМир-Бадал и выхватил из-за пояса кнут. — Подлец, негодяй, будь проклят твой отец! — кричал он, свирепея все больше от звука собственного голоса.

Мамараджаб кинулся на него. Мир-Бадал взмахнул кнутом, но, увернувшись от удара, Мамараджаб схватил его за руку; кнут упал к ногам.

— Пусти! — взвизгнул старик истошным голосом.

Он рванулся и выскочил за дверь, исчез в ночной темноте.

— Никуда не убежишь! — крикнул ему вслед Мамараджаб. — Я за все с тобой рассчитаюсь, за все!..

Грудь его бурно вздымалась. Ноги дрожали. Он прислонился к перилам крыльца.

«Плохое дерево надо вырывать с корнем», — подумал он, немного успокоившись.

Глава двадцать первая

Их выписали из госпиталя одновременно, всех пятерых: Сафара, Дадабая, рыжеусого старшину Игнатьева, сержанта Гуревича, который был родом из Белоруссии, и ферганского узбека Юлчи, появившегося в палате почти месяц тому назад.

Сафар и Дадабай задержались в парикмахерской. Невысокая, полногрудая женщина-мастер долго подправляла и подкручивала Сафару отпущенные от нечего делать усы. Он хотел их сбрить, но парикмахерша сказала, что они ему к лицу, и Сафар, смеясь, позволил ей колдовать над ними, чтобы были, по ее словам, «не хуже Чапаевских».

— Ой, сестрица, скоро вы кончите украшать нашего дахбоши? — спросил Дадабай, теряя терпение.

— Айн момент, — ответила женщина.

— Чего, чего? — не понял Дадабай.

— Говорю, минуточку…

— Это по-какому?

— По-немецки.

Дадабай ухмыльнулся.

— Чего это вы вдруг заговорили по-немецки?

— Тебя приняли за бывалого солдата, который умеет объясняться с врагом, — сказал Сафар.

Женщина согласно закивала головой, а Дадабай, пренебрежительно махнув рукой, объявил, что он предпочитает объясняться с врагом пулей и штыком.

Наконец с усами было покончено. Друзья вышли в садик, где их уже поджидали: рядом с Гуревичем, Игнатьевым и Юлчи на скамейке сидели Зоя и еще две медсестры — Варя и Аня. Игнатьев, усмехнувшись, сказал:

— Ну вот и женихи!..

— Так и невесты в сборе, — не полез в карман за словом Дадабай и выразительно глянул на Зою.

Девушка зарделась. Ни для кого не было секретом, что Дадабай неравнодушен к ней. Зоя опустила голову, смущенно пробормотала:

— Все шутите…

— В каждой шутке доля правды, — засмеялась прямолинейная Аня и, вдруг оборвав смех, ойкнула: — Главный, девочки. С комиссаром.

Алексей Дмитриевич на ходу протирал очки и что-то говорил комиссару. Сафар с товарищами, встав со скамьи, приветствовали их. Девушки тоже вытянули руки по швам.

— Ну, друзья, желаю успеха! — сказал комиссар бойцам. — Не забывайте нас. Пишите.

— Обязательно напишем, — за всех ответил Игнатьев. Он поклонился доктору Романову: — Спасибо, что поставили на ноги.

— Ну что вы, зачем? — взволнованно произнес Алексей Дмитриевич, обнимая старшину.

Стали прощаться. Дадабай взял Зою за руку, взглянул в ее большие, чуть навыкате, голубые глаза и, наклонившись, потянулся губами к ее губам. Зоя испуганно отшатнулась. Тогда Дадабай вытянулся перед Алексеем Дмитриевичем и, попросив разрешения обратиться, чуть-чуть запинаясь, сказал:

— Позвольте мне за то, что ухаживала за нами, как родная сестра… на прощание… от всего сердца поцеловать Зою Павлову.

Зоя не успела ахнуть, как Дадабай привлек ее к себе и звонко расцеловал в обе щеки. Все засмеялись.

— Останусь живым, хоть на другом конце света окажетесь, Зоя, не будь я Дадабаем, если не разыщу вас! До свидания, пока… — Он схватил свой вещевой мешок и, закинув его за плечо, торопливо зашагал из садика; товарищи еле нагнали его.

Их путь лежал в Дубовку — небольшой приволжский городок на речной трассе между Сталинградом и Саратовом. Добираться предстояло пароходом, который как раз подходил к пристани. Большой и неуклюжий, он пыхтел, словно устал от долгого бега, и вспенивал по обоим бортам воду огромными колесами. Корпус его дрожал и скрипел.

Людей на пристани было много, но, наверное, потому, что большинство являлись военными, посадка прошла без суетни и толкотни. Сафар и Дадабай ступили на палубу парохода впервые в своей жизни. Игнатьев повел товарищей за какую-то деревянную надстройку, которую называл «кубриком». Они расстелили шинели на затянутых брезентом ящиках с боеприпасами и улеглись рядом, глядя в синее, не по-сентябрьски безоблачное небо.

Вдруг на берегу тревожно заревела сирена. Пароход откликнулся ей басовитым гудком. «Воздух!» — пронеслось от носа до кормы, и пассажиры по приказу капитана стали поспешно сбегать с парохода, который мог стать хорошей мишенью для налетчиков.

Пристань тоже опустела быстро. Сафар и Дадабай бежали вместе со своими спутниками. За ревом сирен и топотом множества ног никто не услышал, как засвистели первые бомбы, упавшие в реку. Но когда фонтаны земли взметнулись с гулким грохотом впереди, толпа мгновенно рассыпалась. Кто-то втолкнул Сафара в бомбоубежище, выкопанное на прибрежном пустыре, и он в темноте свалился с земляных ступенек на кого-то.

— Не бомба упадет, так свои затопчут, — услышал он скрипучий старушечий голос.

— Не обижайтесь, мать, со свету ничего не увидел, — извинился Сафар.

Разрывы доносились сюда глухо, однако порой бомбоубежище встряхивало, и тогда на головы людей сыпалась земля. При каждом таком близком разрыве в дальнем углу кто-то испуганно всхлипывал: «Господи, пронеси!..» Пожилой мужчина, сидевший на корточках рядом с Сафаром, низким, окающим басом произнес:

— Близко бросает. На нефтебазу, должно…

— А ему, ироду, все одно, что нефтебаза, что младенец в люльке, лишь бы людей губить, — проскрипела старуха.

Налет продолжался минут сорок. Едва услышав сигнал отбоя, Сафар выскочил из убежища. Небо было затянуто дымом. В нос ударил едкий запах гари. Люди вокруг звали близких, проклинали фашистских извергов; за спиной заплакал ребенок, мать в сердцах прикрикнула на него… Сквозь шум прорвался голос Дадабая, и Сафар, откликнувшись, через минуту увидел друзей, которые пересидели бомбежку в соседних щелях.

— Цел? — спросил Гуревич.

— Крепко бомбил, — сказал Игнатьев и, обернувшись, схватил за руку пробегавшего мимо паренька. — Ты чего кричишь?

Паренек был возбужден.

— Бомба, прямо в госпиталь! — выпалил он и, вырвавшись, исчез в толпе.

— В госпиталь? — тревожно переспросил Дадабай. — В наш? — Он не стал дожидаться ответа, воскликнул: — Бежим туда! — И друзья последовали за ним.

Улицы были устланы обломками кирпича, штукатуркой, битым стеклом и домашней утварью. Фасад одного большого дома обвалился, в глаза бросилось большое зеркало, висевшее как ни в чем не бывало на стене квартиры на первом этаже. Два деревянных домика, стоявшие за этим большим домом, полыхали огромным бездымным костром.

Еще издали друзья увидели, как из ворот госпиталя выносили раненых. Дадабай бросился вперед и, вбежав в ворота, остановился. Рядом с ним встали Сафар, Игнатьев, Юлчи и Гуревич. Левое крыло здания, то самое, в котором находились их палаты, было разрушено. У скамейки, где они еще совсем недавно прощались с Алексеем Дмитриевичем, комиссаром и девушками-медсестрами, стояли, поддерживая друг друга, два человека в серых госпитальных халатах, со свежими повязками на лбах и ошалело смотрели в одну точку, не догадываясь сесть. Чуть поодаль санитары ставили на траву носилки с еще одним раненым…

— Где Зоя?! — крикнул Дадабай, бросившись вслед за санитарами к дверям.

Сафар и Игнатьев побежали за ним. Пролет каменной лестницы, ведущей на второй этаж, был исковеркан, и там, среди щебня и осколков кирпича, они увидели лежавшего раненого казаха и на его груди маленькую худенькую фигурку Зои. Косынка сползла с ее головы, золотистые волосы разметались по плечам, а на спине темнело огромное пятно уже загустевшей крови… «Закрыла, собой закрыла бойца, приняла удар на себя», — мелькнуло в голове у Сафара.

Дадабай подхватил Зою на руки и так, спиной кверху, со свисающей головой, понес из здания, а Сафар и Игнатьев подняли казаха, вынесли его в садик. Над ним склонился Юлчи.

— Джолдаш, о джолдаш,[30] ты жив? — легонько потрепал он его по щеке.

Казах слабо застонал, и Сафару снова подумалось, что Зоя спасла ему жизнь: она, наверное, тащила его на себе, но, услышав очередной взрыв, мгновенно уложила на лестничной площадке, прикрыла собой… Сафар вздохнул.

Тех двух бойцов, что стояли у скамейки, уже не было, — видимо, их увели. На скамейке лежала Зоя, а рядом опустился на колени Дадабай и, обнажив голову, смотрел в ее застывшее, как маска, белое, без единой кровинки, лицо. По щеке Дадабая скатилась слеза. Он судорожно проглотил подкативший к горлу ком.

С реки донесся басовитый гудок парохода. «Уцелел!» — подумал Сафар о пароходе и, встретившись взглядом с Игнатьевым, безмолвно, глазами, спросил, не пора ли им бежать на пристань. Старшина махнул рукой — дескать, теперь все равно не успеем. Потом тихо сказал:

— На попутных доберемся…

Дадабай услышал. Он встал на ноги, надел пилотку, поправил на плечах лямки вещевого мешка и глухо проговорил:

— Все. Пошли.

— Куда? — спросил Юлчи.

— Пойдем на дорогу, авось попадутся машины на Дубовку, — объяснил ему Гуревич.

— Айда! — решительно произнес Игнатьев и зашагал впереди.

Пожары в городе еще не утихли. Над головами, словно черные, мрачные тучи, плыл густой, плотный дым. Под сапогами хрустело битое стекло.

Шли молча. Солнце уже село, когда они вышли на дорогу и приблизились к контрольно-пропускному пункту. У шлагбаума, к которому был прикреплен зажженный красный фонарь, стояли два бойца-регулировщика с автоматами на груди.

— Кто такие? — спросил старший регулировщик, вглядываясь в лица друзей и держа правую руку на прикладе автомата, левую — на стволе; его напарник зашел и встал сзади.

— Из госпиталя мы. К месту назначения направляемся, — ответил Игнатьев.

— Документы есть?

— А как же!

Неторопливо рассмотрев при красном свете фонаря документы, старший регулировщик, оказавшийся пожилым человеком с добродушным лицом, кивнул на небольшую будку, стоявшую у дороги:

— Заходите, отдохните. Я скажу, когда будет попутная машина. Только навряд ли до места доедете. Пересаживаться придется.

— Завтра к ночи доберемся, и ладно, — сказал Игнатьев.

— К ночи-то доберетесь… — Регулировщик глянул на темное, в редких звездах небо. — Дождь, видать, будет: что-то кости ломит.

Он посадил их на машину, груженную картофелем, почти в полночь, и ехали действительно под дождем, мелким, безостановочным. Сразу похолодало. Воротники шинелей подняли, пилотки надвинули на самые уши, ладони засунули в рукава, тесно прижались друг к другу, но все равно было зябко. Лишь один Дадабай, казалось, ничего не чувствовал: сидел нахохлившись, переживая гибель Зои и думая о чудовищных жерновах войны, в одно мгновение перемалывающих человеческие жизни со всеми их радостями, надеждами, мечтами… Он ей сказал: «Останусь живым, хоть на другом конце света окажетесь, разыщу вас». Он жив, а ее нет. Про возможность ее смерти тогда не думал, и то, что ее не стало на свете, никак не укладывалось в голове.

Дождь припустил сильнее. Чем дальше ехали, тем хуже становилась дорога, тем чаще машина проваливалась и буксовала в грязи. Она двигалась словно бы на ощупь, одна посреди огромной, окутанной мраком степи. Как ни напрягал Сафар зрение, он не видел вокруг ни избушки, ни деревца! Ему бы тоже уснуть, как спят Гуревич и Юлчи, невзирая ни на что, да сон нейдет, мысли о Дадабае и Зое сменили думы о родном Джуйборе. Шум дождя представлялся неумолчным гулом реки Каратаг, степь казалась похожей на поля, расстилавшиеся вокруг родного кишлака. Там уже начинается хлопкоуборочная, дни стоят еще жаркие, а ночи дышат животворной прохладой…

— Закурим, что ли? — прервал раздумья Сафара Игнатьев.

— Можно…

— А гаврики спят, — сказал Игнатьев, достав из кармана кисет и кивнув на Гуревича и Юлчи. Громко позвал: — Дадабай, а Дадабай! Закуришь?

Дадабай молча протянул руку, и старшина оделил его, как и Сафара, клочком газеты и щепотью махорки.

— Ну-кась, прикрой, — сказал затем Сафару, принимаясь высекать огонь из «катюши». Он ударил сильно, из-под кресала посыпался целый сноп искр, фитиль тут же начал тлеть и еще через мгновение засиял яркой красной точкой. — Прикуривайте… Нету по нонешним временам спичек надежнее «катюши». Все эти зажигалки бензиновые, по-моему, одно баловство, пижонам для форсу. Во-первых, бензин не всегда под рукой, на все случаи не напасешься. Ну, а главное — бензинный дух перебивает аромат махры, никакого вкусу…

На этом, однако, желание поговорить у Игнатьева иссякло, и, в молчании докурив цигарку, он снова запрятал руки в рукава шинели и съежился.

Уже рассветало, когда они въехали в какую-то деревню с прудом, рябым от дождя. Грузовик остановился около каменного амбара. Из кабины вылез интендант в накинутом на плечи овчинном полушубке и, переступая с ноги на ногу, сказал:

— Мы приехали. Вам на Дубовку?

Игнатьев подтвердил.

— Идите прямо по дороге, в двух километрах отсюда станция. Там ходят поезда.

— До Дубовки?

— Нет, ближе. Потом опять пересядете на машину, до Дубовки останется всего километров сорок.

— Всего ничего, — пробормотал Игнатьев и, поблагодарив интенданта, сказал друзьям: — Пошли…

На станции стояли встречные поезда, товарняк и состав цистерн, на которых было написано «нефть» и «бензин». В станционном здании взрывной волной повыбивало оконные рамы, внутри никого не было. У входа висела дощечка с полуразмытой надписью, сделанной химическим карандашом: «Начальник станции в блиндаже». Стрелка указывала направление.

Игнатьев побежал туда. Начальник станции, пожилой человек с седой щетиной на впалых щеках и красными от бессонницы, запавшими глазами, выслушав старшину, повертел в руках его документы и устало сказал:

— Ума не приложу, как вы будете добираться.

— Почему?

Начальник взглянул на Игнатьева поверх очков с треснутым левым стеклом.

— На этот вопрос вам отвечать сподручнее, — сердито буркнул он и встал, давая понять, что ему некогда. — Товарный отправляется через двенадцать минут. Устраивайтесь. — А когда Игнатьев пошел, не удержался, бросил ему вслед: — Поедете, сами все увидите.

— Что мы увидим, не знаю, но завтра обязаны явиться, как предписано, к месту назначения, — заявил Игнатьев, пересказав товарищам разговор с начальником станции.

— А пароходом добрались бы… — начал было Гуревич, но Юлчи дернул его за рукав, глазами показал на Дадабая, который стоял с отрешенным видом, и Гуревич умолк.

— Поехали, — сказал Сафар, увидев выходящего из блиндажа железнодорожника в красной фуражке и с красно-желтыми сигнальными флажками в руке.

Товарный состав двигался так медленно, что Сафар и его товарищи, пристроившиеся на тормозной площадке, иногда спрыгивали на насыпь и шагали рядом, чтобы размять ноги. По обе стороны насыпи валялись исковерканные, изогнутые, словно тонкая проволока, рельсы и лежали на боку остовы сожженных вагонов. Многочисленные воронки были до краев заполнены дождевой водой, которая то лилась с неба как из ведра, то капала будто из мелкого сита.

К вечеру дождь перестал, и поднялся сильный, холодный ветер. Поезд остановился на каком-то пустынном разъезде, где не было видно ни одного строения — громоздились лишь черные бунты, затянутые брезентом, должно быть какие-нибудь грузы, и ни души поблизости. Только пыхтение паровоза нарушало тишину да редкие вспышки огня в кочегарке освещали быстро сгустившуюся темноту.

Сперва подумали, что скоро поедут дальше, но прошел час, пошел второй, а поезд не двигался, и по-прежнему вокруг никого не было.

— В какую преисподнюю нас занесло? — проговорил Юлчи по-узбекски.

Игнатьев уловил смысл его слов по интонации и, сказав, что и вправду нет ничего хуже неведенья, предложил пойти в голову состава, к паровозу, и расспросить машиниста.

Мало веселого пришлось им услышать. Как объяснил высунувшийся из окна машинист, поезда дальше не ходят. Он посоветовал пройти до грейдера, пролегающего километрах в четырех отсюда, и там «голосовать»: авось какая-нибудь машина подвезет.

Друзья двинулись в указанном направлении. Ветер бил в лицо, вызывая слезы. Под ногами чавкало. Хорошо еще, что не вязли сапоги, иначе навряд ли прошли бы два или три километра, до перекрестка.

Здесь в недоумении остановились: куда шагать дальше? Разошлись по сторонам в поисках указок, но указок не было.

— Что будем делать, старшина? — спросил Сафар Игнатьева, и тот после недолгого раздумья ответил, что выход один — зарыться с головой в стоявший рядом стог сена да проспать до утра.

— Утро вечера мудренее, — сказал он и, пощупав стог, прибавил: — К тому же кто-то из нас в рубашке родился: подсунул ему господь перинку. Ну и мы, грешники, заодно попользуемся, полезайте!..

Он был двужильным, старшина Игнатьев, и Сафар, улыбнувшись его шутке, восхищенно подумал: вот у кого нужно учиться умению никогда, ни при каких обстоятельствах не терять голову и не унывать, потому что уныние — одна из первопричин страха.

Сафар сразу же заснул как убитый и так же мгновенно, едва услышав во сне какой-то непонятный звук, проснулся. Приближались машины, это гудели моторы, уже услышанные и старшиной, и Юлчи, и Дадабаем, и Гуревичем. На ходу снимая друг с друга прилипшие соломинки, друзья выбежали на дорогу.

Машины — их было две — шли прямиком в Дубовку. За ночь ветер подсушил дорогу, и ехали быстро, к полудню уже стояли перед военным комендантом городка, молодым белобровым капитаном.

— В Сталинград, конечно, рветесь? — спросил комендант, еще не глянув в документы.

Друзья быстро переглянулись, и Игнатьев, как старший по званию, ответил:

— В Сталинград, товарищ капитан.

— Ага, — ухмыльнулся комендант. — А документы не дальше Дубовки?

Видно, он все знал наперед, этот белобровый капитан, — не они одни, наверное, пытались миновать запасной полк и попасть в свои части, которые по всем расчетам должны были сражаться где-то в районе Сталинграда. Тем не менее Сафар попытался убедить коменданта именно этим аргументом, других не было.

— Вы что, газет не читаете? — строго взглянул на него капитан.

— Последние двое суток не видели.

Капитан покачал головой и, вытащив из полевой сумки карту, велел всем пятерым подойти ближе.

— Немцы прорвались к Волге, — сказал он, ткнув пальцем в карту. — Вот здесь. И наступают на Дубовку. Их атаки отбиты. Сейчас линия фронта проходит тут, в районе Ерзовки и Орловки…

Ерзовка! Ну да, вспомнил Сафар, это же родное село Яши Осьмухина, командира и друга. Неужели немцы взяли его? Сафар вытянул шею, чтобы получше разглядеть карту, но комендант закрыл то место своими большими ладонями.

— А Ерзовка далеко отсюда? — спросил Сафар.

— Километров сорок.

— Машины туда ходят?

— Если хотите съездить к фрицам в гости, пожалуйста, довезут, — насмешливо сказал комендант.

— Дахбоши, что с тобой? — с беспокойством спросил по-таджикски Дадабай — заговорил за эти двое суток впервые.

— В Ерзовке у Осьмухина мать и дочь…

Комендант уже не улыбался. Он сложил карту и, пряча ее в полевую сумку, сказал:

— Разговор считаю оконченным. Отправляйтесь по назначению, в запасной полк. Недолго ему быть запасным…

Глава двадцать вторая

Желтоватый пыльный туман, повисший в воздухе, — первая примета неощутимой смены времен года. Сентябрь уже не лето, но еще и не осень. Сады словно бы слегка мазнули где серой краской, где бурой, а хлопковые поля, окружавшие Джуйбор и недавно, всего лишь десять — пятнадцать дней назад, покрытые ровным зеленым ковром, теперь запестрели. Бесчисленные коробочки хлопка, раскрывшиеся на кустах, сверкают под лучами яркого, однако не знойного солнца, словно звезды в ясном небе. И всюду, куда ни кинешь взгляд, увидишь сборщиков, мужчин, женщин и подростков, медленно передвигающихся по полю. Их руки, будто ткацкий челнок, проворно бегают от куста к кусту, от коробочки к коробочке, захватывая пальцами пушистые комочки.

Там и сям на полях стоят, точно походные шатры, сложенные из камыша шалаши, и рядом с ними поднимаются к небу голубые дымки. Это полевые станы бригад. Здесь сборщики отдыхают. В сентябрьские дни уборочной страды многие из них оставляют свои дома и, захватив постели да необходимые предметы хозяйственного обихода, переселяются сюда, на полевые станы, где живут одной семьей, из одного котла едят, на одних паласах и кошмах спят.

Полевой стан бригады бобо Юнуса находился на том же месте, что и в прошлом году: на берегу арыка, в тени двух ив. Пол в большом шалаше был застелен камышовыми циновками, поверх которых положили кошмы; вдоль стен лежали аккуратные стопки курпачей; в одном углу стояли мешки, банки, бутыли и горшки с запасами продуктов, в другом — на досках — обеденная и чайная посуда.

Вести хозяйство доверили Гульбиби, маленькой сухонькой старушке, славившейся своей стряпней. Ей это доверие польстило, но радости не принесло: она тоже рвалась в поле. Хлопоча сейчас у очага, Гульбиби то и дело поглядывала из-под ладони в ту сторону, где трудились сборщики.

Когда обед был готов, старушка ударила несколько раз подряд железным бруском по старому рельсу, висевшему на одной из веток ивы, и колхозники, услышав сигнал, потянулись к полевому стану. У них были усталые, разгоряченные лица, как у хорошо потрудившихся людей. И аппетитом их, как каждого хорошего работника, бог не обидел. Но никто не притронулся к свежим, еще теплым лепешкам, не взял помидор или огурец и даже перышко молодого, нежно-зеленого лука, пока не появился и не сел на свое место за дастарханом Юнус-бобо, который почитался главой этой большой дружной семьи.

Бобо произнес свое обычное застольное пожелание: «Пусть в нашем доме всего прибавится» — и начал разламывать лепешки и раскладывать куски перед своими соседями. Его примеру последовали несколько стариков, сидевших у противоположного края дастархана.

Обед начался.

— Хорошо поработаешь, хорошо и поешь, — сказал Юнус-бобо, прожевав кусок лепешки и съев дольку помидора. — Не зря, друзья, трудились мы с самой весны, вон какой урожай выдался. Подрос хлопок, словно дитя, вскормленное молоком. Теперь только бы вовремя собрать его…

— Что и говорить, братец, — подала голос Амри-хола, протирая краешком салфетки глаз, в который, наверное, попала соринка. — Сами растили, неужто теперь будем сидеть сложа руки? Дней не хватит, так ночи на что?

— Эх, молодо-зелено, хорошие слова вы сказали! Но, по моему расчету, хлопка уродилось столько, что, пока мы дойдем, собирая его, от одного конца участка до другого, за нашими спинами раскроются новые коробочки, в два раза больше, чем успели убрать. Не мне вас учить, сами знаете — если задержать сбор раскрывшегося хлопка хоть на один день, он уже будет не тот.

— Да, урожай большой, его б на две бригады хватило, — сказал дед Рахмон, бывший сторож магазина сельпо, который после ареста проворовавшегося Мир-Бадала наотрез отказался нести прежнюю службу и попросился в бригаду бобо Юнуса. Старательно прожевывая беззубыми деснами мягкую лепешку, он прибавил: — Возблагодарим аллаха…

— Мудрости вашей честь и слава, — возразил Юнус-бобо. — Случись, молодо-зелено, такая война при белом царе да эмире, люди не о хлопке думали бы, от голода околевали, и никакой бог им не помог бы.

— Это правда, — согласился дед Рахмон. — Война жестокая, но не забывает нас правительство, заботится, дай бог ему здоровья, о колхозных делах. В старое время, помню, как началась большая война, напал на людей мор, а вдобавок царь с эмиром обложили народ такими налогами, что последнюю рубашку с бедняков снимали. Поразбежались тогда все из кишлаков, только волки и шакалы хозяйничали на этих землях. Так что вы, дорогой брат, истину молвили. Наше время от того отличается, как день от ночи…

— Ох, лучше бы не вспоминать то время, — вздохнула Биби-Зайнаб. — В те страшные годы мой старший брат, да пребывает его душа в раю, ушел на заработки в Самарканд. Там его забрали в мардикоры,[31] угнали на другой конец света, так и погиб, бедный, в чужих краях… А у нас дома хоть шаром покати, не на что было заказать поминальную молитву…

Биби-Зайнаб смолкла, и на несколько мгновений за дастарханом наступила тишина: у каждого из сидящих нашлось что вспомнить о своей тяжелой, горькой молодости.

Молчание прервала Гульбиби, которая принесла два блюда с горячей, аппетитно пахнущей шавлей.

— Кушайте на здоровье, дорогие мои. Только будьте осторожны, не обожгите пальцы, а то не сможете собирать хлопок и станете винить меня, — со смехом сказала она.

— Ай да молодец, Гульбиби! Аромат вашей шавли и мертвого оживит, — улыбнулся ей в ответ Юнус-бобо.

— Э, саркор, вам все шутки шутить. Будто я маленькая, не понимаю, что такое пустое дело не заслуживает похвал. Вчера говорила и опять повторю: несправедливо, что вы меня поставили с утра до вечера ходить возле котла.

— Эх, молодо-зелено, что случилось опять? Чего это вы снова взялись за свое?

— Кошке сало снится, а старухе — палка, чтобы эту кошку побить, — ввернул дед Рахмон, и все рассмеялись.

— А как же иначе! — метнула на деда негодующий взгляд Гульбиби. — Сами небось не захотели в сторожах оставаться, гордость не позволила. А у меня, что ли, меньше гордости, чем у вас?

— Примемся-ка лучше за шавлю, остывает, — сказала Амри-хола и упрекнула Гульбиби: — Все свои обиды вы решили подать нам приправой к обеду?

— Так и в самом деле обидно, сестрица! Рахмон-ака в свои годы собирает в день по сорок кило хлопка, а я разве не смогу собрать хотя бы двадцать — двадцать пять?

— Сможете, конечно, — примирительно сказал Юнус-бобо. — Но ведь накормить всех нас вовремя и хорошо — тоже дело немалое.

— Да стать мне за вас жертвой, саркор… — продолжила было Гульбиби изливать свое горе, но тут на полевом стане появились председатель колхоза Олим и парторг Одил.

— Откуда, думаем, такой манящий запах? — пробасил, улыбаясь, Одил-саркор. — Оказывается, это от блюда, приготовленного тетушкой Гульбиби.

Старушка покраснела. На ее лице одновременно выразились смущение от похвалы и досада на то, что ей помешали высказаться. Она поспешила к котлу — наполнить блюдо для гостей.

Не успели раис и парторг, приняв приглашение отобедать, усесться между бобо Юнусом и дедом Рахмоном, как из-за шалаша показались Мамараджаб и Зебо. Юнус-бобо воскликнул:

— Ну, молодо-зелено, видно, крепко вас будут любить теща и свекровь, коль попали как раз к еде!

— Почему будут? Люблю как родную доченьку, — заулыбалась Амри-хола и, подвинувшись, посадила Зебо рядом с собой, ласково обняла ее за плечи.

Разговор зашел о делах. Юнус-бобо сказал, что сегодня дела идут лучше, чем вчера, но не утаил опасения за судьбу хлопка, который навряд ли поспеют собрать по мере его созревания.

— Вот если бы собирать и вечерами, они ведь теперь лунные, светлые… — добавил бобо и отправил в рот ложку шавли, как бы давая понять, что сказал все.

Раис и парторг переглянулись.

— Ну, а вы что думаете об этом? — спросил Одил у колхозников. Мысль пришлась ему по душе, да подумалось, что не старикам ее осуществлять, и так гнут спины от темна до темна.

Но ответил Норбобо:

— Если спрашиваете меня, скажу: правильно думает наш бригадир.

— Я тоже так думаю, — вставил молчавший до сих пор круглобородый Джурабой.

— Мы все так считаем, — подтвердила Амри-хола.

— А не тяжело вам будет так много работать? — задал Одил вопрос, волновавший его.

— Вы нас про это не спрашивайте, никакого греха в том нет, что мы и вечером будем работать. Вот если хлопок вовремя не соберем, это будет грешно, — ответила Амри-хола под возгласы одобрения.

— А при вечернем сборе хлопок не окажется влажным? — спросила Зебо.

— Мы будем складывать его на хирмане[32] отдельно, а утром разбросаем, солнце подсушит, — объяснил девушке Юнус-бобо.

— Да, вижу, у вас все продумано, — улыбнулся Одил-саркор и обратился к председателю: — Ну как, раис, поддержим?

Олим-раис положил перед собой ложку, тщательно вытер салфеткой губы, задумчиво покрутил усы и лишь потом произнес:

— Посоветоваться с агрономом надо. На правлении обсудить… — Подумал еще немного и добавил: — Все дело в правильной организации труда, Юнус-бобо, надо правильно использовать время. Всем известно, что в колхозе не хватает людей, а работ в поле, как волос в бороде, — не сосчитать. Если не справимся, никто нам этого не простит…

Бобо Юнус не понял, раис за или против его предложения, но с тем, что он сказал, не согласиться было нельзя, и бобо, поглаживая бороду, кивнул: «Это верно». Ему хотелось еще прибавить, что потому и надумали работать вечерами, однако не успел — слово вновь взял Одил-саркор.

— Каждый в колхозе трудится за двоих, не секрет, — сказал он. — Но время такое, что надеяться не на кого. Поэтому предложение бобо Юнуса должно стать достоянием всех бригад. Уверен, что все поддержат, и социалистическое соревнование разгорится с новой силой.

— Наши руки в этом соревновании окажутся самыми проворными, — приободрился Юнус-бобо.

— Как знать, — хитро улыбнулся парторг. — В моей бригаде руки тоже не отдыхают.

— Все равно первое место будет за нами!

— Соперников много. Сегодня объявился еще один.

— Кто же? — спросил Юнус-бобо.

— Фронтовое звено в моей бригаде, — указывая на Мамараджаба, ответил Одил. — Он вызывает на соревнование звено вашей Зебо. Обязуется собирать ежедневно не меньше пятисот килограммов хлопка и выполнить план на месяц раньше срока. Примете вызов?

Юнус-бобо стрельнул глазами в Мамараджаба, затем перевел взгляд на Зебо.

— Что ответим, доченька?

— Примем вызов, — сказала Зебо, перевязывая косынку на голове.

— Как сможет, голубка? — жалостливо шепнула Биби-Зайнаб на ухо Амри-холе. — И школа на ней, и работа в поле!

Зебо услышала ее слова.

— Справимся, холаджон, было бы желание, — улыбнулась она.

— Вы, муаллима, сказали то, что мы думаем, — поддержали учительницу члены ее звена.

— Что ж, мы рады, — заключил Одил. — Давай, Мамараджаб, зачитывай условия договора.

Мамараджаб, за все время не проронивший ни слова, достал из нагрудного кармана своей гимнастерки сложенную вчетверо бумагу и, развернув, начал громко читать обязательства, о которых уже знали из уст парторга. Тем не менее все слушали внимательно; даже Гульбиби, подававшая чай, замерла с чайником и пиалами в руках.

Первой подписала договор Зебо, Мамараджаб — вторым. Затем они обменялись крепким рукопожатием. Все присутствующие стали желать каждому из них успехов в соревновании, и только старая Гульбиби ничего не сказала им. Снова вспомнив свою обиду, она поставила на дастархан перед бобо Юнусом чайник и пиалы и громко произнесла:

— Ну, саркор, а теперь объявите раису мою жалобу.

— Какую жалобу? — недоуменно спросил Олим. — На кого?

— Ах, молодо-зелено, недовольная она у нас, — усмехнулся Юнус-бобо.

— Чем же вы недовольны? Ведь вас все хвалят. Как говорится, ваши лепешки всегда маслены…

— Не нужно мне ничьих похвал, раис, душа лишь бы была спокойна, — ответила Гульбиби и объяснила, чего добивается.

— Подружка-то наша сразу двух зайцев ловит, — нарочито громко сказала Амри-хола.

Все рассмеялись, Олим-раис с парторгом громче всех. Подмигнув раису, Одил многозначительно произнес:

— Ну и старики со старухами у нас, а, раис? Пожалуй, и молодых за пояс заткнут.

— Так недаром же, молодо-зелено, сказано, что будь ты хоть самим Искандером,[33] без стариков и шагу не вздумай ступать! — в тон парторгу откликнулся Юнус-бобо.

Раис налил себе в пиалу чаю и, отпив глоток, поддержал Гульбиби. Старуха расцвела. Ее лицо озарилось счастливой улыбкой.

— Да стать мне жертвой за вас, раис, увидите искусство моих рук и на поле. Я и с обедом управлюсь, и хлопка соберу не меньше других.

— Смотрите, подружка, как бы от непосильного труда у вас не заныла поясница, — попыталась остановить расхваставшуюся стряпуху Биби-Зайнаб.

— Пусть у вас не болит голова за мою поясницу! У меня поясница никогда не ныла, хоть я, не в пример некоторым, четверых сыновей и троих дочерей выносила и выкормила, — намекнула Гульбиби на бездетность Биби-Зайнаб, и если бы не вмешался Юнус-бобо, наверняка вспыхнула бы ссора.

Он хлопнул с силой в ладоши, хлопок прозвучал как окрик, и женщины прикусили языки. Укоризненно покачав головой, Юнус-бобо сказал:

— Допьем чай — и в поле, время не ждет. А готовить будете поочередно.

Глава двадцать третья

— Эй, мать Сафара! — выглядывая из-за высоких кустов хлопчатника, окликнула Гульбиби Амри-холу. — Какой урожай вырастил Юнус-ака, прямо душа радуется!

— Немало трудов положил он на это, — ответила Амри-хола, продолжая проворно собирать хлопок. — С каждым кустом нянчился, будто с малым дитем.

— Да, да! Взгляните, сколько вот на этом кусте коробочек! И не сосчитать…

— И не считайте, не считайте! — послышался встревоженный голос Биби-Зайнаб, которую из-за ее маленького роста не было видно за высоким хлопчатником. — Сглазите еще, обилия не будет!

— Того, что есть, не убудет, — улыбнулась Гульбиби. — Вы другого боитесь — что я могу сглазить вас и вашу работу.

— И-и, нашли кого пугать! Я свое соберу, будет у меня не меньше ста кило, а вам столько разве лишь во сне собрать.

Гульбиби, услышав такое, аж задохнулась от возмущения. Ее бросило в жар.

— Ладно вам, подружки, будет! — вмешалась Амри-хола. — Поговорим лучше о другом. Вы слышали, что надумали Мамараджаб и Зебо? Мамараджаб вписал в свое звено моего Сафара, а Зебо его командира Осьмухина. Письма, говорят, напишут об этом им, да сохранит их бог всемогущий! А под теми письмами мы все подпишемся…

— Э-э, это уже два дня, как каждому воробью в нашем Джуйборе известно, — обрела наконец дар речи Гульбиби. И, желая оставить последнее слово в споре с Биби-Зайнаб за собой, повернулась к кустам, за которыми та работала, и сказала: — Вы с зари работаете, а я только с полудня…

— Вот и соберите половину моего! — не уступала ей Биби-Зайнаб.

— И соберу, соберу! Вы только не забудьте, что сегодня снова был мой черед готовить шавлю, на которую вы так нажимали.

— Не забуду, — засмеялась Биби-Зайнаб. — Значит, соревнуемся?

— Соревнуемся! — коротко ответила Гульбиби и с еще большей быстротой стала собирать хлопок.

Ее руки, точно руки танцовщицы, все время были в движении. Тонкие сильные пальцы проворно выхватывали из коробочек белые как снег и легкие как пух комочки хлопка. Раз — и по комочку в каждой руке, раз — и опять по комочку, а через секунду — уже полные ладони, а минут через десять — уже целый фартук… Когда фартук наполнялся, Гульбиби сбрасывала его на землю и надевала другой.

Так работали и другие сборщики. Каждый метил свои фартуки, и весовщик знал, за кем записывать. Его звали Хотам, ему было пятнадцать лет, он мечтал о ратных подвигах, однако приходилось подбирать наполненные хлопком фартуки, сносить их на хирман, взвешивать, записывать все в тетрадь против фамилии того или иного сборщика и возвращаться в поле за новым грузом, который уже поджидал его. Эта работа совсем не для плеч худенького Хотама, но парнишка исполнял ее исправно, с мужским достоинством.

Вечером, когда солнце село за горные вершины и в небе показались первые бледные звезды, колхозники собрались на хирмане. Хотам при свете керосинового фонаря, с трудом разбирая в тетради карандашные записи, подводил на счетах итоги.

— Сколько же у меня выходит? — нетерпеливо спрашивала его Гульбиби.

— Все двести, — пошутила Биби-Зайнаб.

— Двести не двести, да уж вам не уступила!

— У тетушки Биби-Зайнаб девяносто два килограмма, — подсчитал Хотам.

— Вы, наверное, мало шавли сегодня съели, подружка, — улыбнулась Амри-хола.

— А сколько у той, что ее готовила? — спросила Биби-Зайнаб, огорченная тем, что собрала меньше ста килограммов.

— Сорок один, — объявил весовщик.

— Ага, значит, если даже прибавить вес шавли, которую Гульбиби сварила, она все равно не догнала меня?

Эти слова Биби-Зайнаб вызвали общий смех. Но стряпуха не осталась в долгу и сказала с присущим ей ехидством:

— Напрасно вы попрекаете меня шавлей, сестрица. Съели бы лишнюю ложку — тогда наверняка собрали бы обещанные сто кило.

— Ладно, подружки, сегодня ваше соревнование не в счет, — примиряя соперниц, сказала Амри-хола. — Вот завтра возьметесь за дело одновременно, тогда и посмотрим.

— Амри-хола, а вы собрали ровно сто четыре килограмма, — подсчитал Хотам.

— Ого! — воскликнул круглобородый Джурабой.

Одобрительные возгласы понеслись со всех сторон: «Ай да молодец. Вот это сборщица! Всех обогнали! Перевыполнили обязательство!..» И Амри-хола подумала, что не осрамилась и перед людьми, и перед сыном, с мыслью о котором работала. И когда бригадир, довольно поглаживая бороду, сказал о ней: «На то она и мать фронтовика», — Амри-хола восприняла эти слова как лучшую похвалу и награду.

— Ну, а как поработала наша доченька? — спросила она, имея в виду Зебо и ее звено.

— Да, да, сынок, поскорее скажи, не томи, — подхватила Биби-Зайнаб.

— Сейчас… — Хотам прибавил огня в фонаре и защелкал на счетах. Все ревниво следили за тем, как его тонкие пальцы передвигают желтые и черные костяшки; наконец он сказал: — Звено муаллимы сдало пятьсот семь килограмм. — И из груди всех вырвался вздох облегчения.

Сама Зебо была в это время в школе. Ее тетушка посетовала на то, что девушка не может сейчас порадоваться вместе с ними, а потом, спохватившись, с беспокойством спросила, не знает ли кто, как обстоят дела у Мамараджаба. Ей очень хотелось, чтобы звено племянницы оказалось впереди.

— Когда я поливал нижний участок и проходил мимо бригады Одила, я слышал, что у Мамараджаба оставалось до обязательства два-три процента, — ответил Юнус-бобо. — Но это было еще засветло. Теперь-то они, молодо-зелено, норму, конечно, перевыполнили.

— Неужели Мамараджаб сумел опередить Зебо? — не поверила Биби-Зайнаб.

— Все может быть… — развел руками Юнус-бобо. — Да вы, сестра, не огорчайтесь, на то ведь, молодо-зелено, и существует соревнование, чтобы друг за другом тянуться. Сегодня они нас осилили, завтра мы победим их. Все зависит от отношения к труду. Как говорится в народе — кто от сердца работает, тот и сердцем друга владеет. Не так ли?

— Так, так! — в один голос откликнулись колхозники.

— Ну, а раз так, то и будем работать, не жалея сил, с каждым днем все лучше и лучше. Тем более письма нашему Сафару и его командиру и другу Якову Осьмухину уже готовы, с утра прочитаем и подпишем. Так что теперь, молодо-зелено, должны работать не только за себя, но и за них, защищать честь не только своей бригады, но и честь всего колхоза, честь Сафара и Осьмухина…

Здесь Юнус-бобо был вынужден прервать свою речь: из темноты вынырнул мальчик с газетой в руке и, потрясая ею, крикнул, что есть важное сообщение.

Все всполошились:

— Что за сообщение, внучек?

— Приятные вести с фронта?

— Шакирджон, читай!

— Господи, спаси и помилуй…

Амри-хола протиснулась к Шакиру, разом оказавшемуся в тесном кольце. Боясь пропустить хоть слово, она приставила к уху ладонь, сложив ее трубочкой.

Звонким мальчишеским голосом Шакир прочитал опубликованное в газете сообщение о том, что в колхозах республики начался сбор средств на постройку танковой колонны «Колхозник Таджикистана».

Воцарилось долгое молчание: люди обдумывали услышанное. С поля донесся треск цикад. Язычок пламени в керосиновом фонаре Хотама-весовщика был ровным и ярким. Ярко разгорелись и звезды на небе, теперь уже их высыпало видимо-невидимо.

— Кто бы ни начал собирать средства первым — молодец! — сказал Юнус-бобо. — Я ему товарищ… — Он внимательно посмотрел на членов бригады. — Пойду в правление, пусть запишут меня, отдам на это благородное дело половину всего, что заработаю за год.

— Запишите заодно и меня, братец, я тоже не хочу ни от кого отставать, — выпалила Амри-хола.

— А чем мы хуже других? — в один голос спросили Биби-Зайнаб и Гульбиби.

— Составляйте, Юнус-ака, список, с ним сразу и пойдете в правление, — посоветовал Норбобо.

Все члены бригады заявили о своей готовности отдать на постройку танков для Красной Армии кто четверть, а кто половину своего годового заработка. Дед Рахмон, которому трудодни стали начисляться недавно, после того, как он ушел из сторожей при магазине сельпо, сказал, что отдаст на такое благое дело имеющиеся у него облигации государственного займа.

— Эй, Хотам, и меня впиши в список, — важно произнес Шакир. — Пусть все деньги, которые я получу за сбор хлопка, пойдут в фонд Красной Армии.

Юнус-бобо нагнулся к мальчику и поцеловал его в лоб. Затем он забрал у Хотама список членов бригады, повертел его перед глазами и сказал:

— Вы идите ужинать, меня не ждите. Я задержусь в правлении, попрошу бухгалтера подсчитать, сколько примерно выйдет. Хочется, чтобы было не меньше, а больше, чем у других.

— Правильно, — подал голос круглобородый молчун Джурабой. — В случае чего я тоже отдам свои облигации.

— Все отдадим! — воскликнула Амри-хола.

Юнус-бобо скрылся в темноте, а колхозники направились к полевому стану. На хирмане остался один Хотам, которому еще надо было дожидаться арбы, чтобы отправить остатки собранного хлопка на заготовительный пункт.

Глава двадцать четвертая

Круглая шестнадцатидневная луна выкатилась подобно шару из-за горных кряжей и залила всю землю ровным серебристым светом, под которым, казалось, задремали и поля, и холмы, и сады. Но бурливший Каратаг и люди, живущие на берегах этой неугомонной реки, не давали природе уснуть. Шум молотилки, громкие переклички колхозников, работавших на току, далекая песня чабана, стук молота в кишлачной кузнице, звонкие голоса школьников, читавших газеты хлопкоробам на полевых станах, — все эти и многие другие звуки, слышные вечером особенно отчетливо, говорили о том, что страда продолжается.

«Сколько же сил у людей, преисполненных сознанием высокого долга!» — думалОдил-саркор, спускаясь по тропинке с холма, где был расположен колхозный ток. Он переводил взгляд с посеребренных лунным светом хлопковых полей на синий силуэт Гиссарского хребта, у подножия которого мерцали огни кишлаков, и, охваченный чувством гордости, говорил сам себе чуть ли не стихами: «Ты прекрасен, мой Джуйбор, а красота твоя — в твоих людях, чистых сердцем, как ясные дни или лунные ночи, сильных духом и твердых в своей воле, как тверд гранит окружающих тебя гор, и, подобно реке, что мчит свои воды с горных высот, всегда беспокойных в неустанном вечном труде!..»

Тропинка под ногами Одила все расширялась, незаметно превратившись в проселок, по обеим сторонам которого высились тополя. Саркор был уже близок к цели, когда его вдруг остановил громкий окрик:

— Кто идет?

— Свои, — ответил в темноту Одил, узнав голос Нурали, сторожившего колхозный амбар у околицы кишлака.

— Все в кишлаке свои, — недовольно буркнул сторож. — Имя у тебя есть?

— Одил, — назвал себя парторг.

— Что же вы сразу не назвались? — укоризненно проговорил сторож, чувствуя неловкость за свой грубый окрик. — Я не узнал вас в темноте.

Одил-саркор похвалил старика за бдительность, сказал, что он похож на военного часового. Нурали закинул за плечо свою охотничью двустволку, пробормотал:

— Время такое… — И, вздохнув, прибавил: — А когда отвечаешь за общее добро, становишься сторожким, будто олень, и злым, как пес.

— Да, Нурали-ака, колхозное добро нужно тоже умеючи стеречь. Пост ваш — боевой пост, и вы зорко стоите на нем, спасибо вам!

— Иначе нельзя, — ответил польщенный Нурали. — Ведь, как говорится, под любым кустом может тигр притаиться, а поэтому рта не разевай, держи ушки на макушке. — Он тихо рассмеялся.

— Вот, вот, правильно, ака! — сказал Одил-саркор и, прощаясь, спросил: — Раис здесь не проходил?

— Наверно, он в конторе. Туда все наши бригадиры пошли.

Но председатель повстречался Одилу на пути, возле чайхоны. Рядом с ним шагал незнакомый парторгу крупный мужчина в темной косоворотке, кепке и в кирзовых сапогах.

— Это товарищ Егоров, — представил его раис. — Из столицы, с механического завода.

— Того самого, который шефствует над вашим колхозом, — протягивая руку, добавил Егоров.

— О, добро пожаловать! — приветливо ответил Одил, обменявшись с ним крепким рукопожатием.

Все трое направились к правлению колхоза. Егоров на ходу закурил. Он прятал огонек папиросы в сложенной ладони, и Одил, улыбнувшись, сказал ему, что может курить смело — здесь поблизости нет хирмана с хлопком.

— Привычка — вторая натура, — засмеялся Егоров. Потом, после того, как глубоко, с наслаждением затянулся и выпустил дым, пояснил: — У нас в блокированном Ленинграде даже небольшая искорка могла привлечь внимание врага и причинить много бед…

— Так вы ленинградец? — спросил Одил.

— Коренной. С Невской заставы. Эвакуировали с оборудованием — кого на Урал, кого в Ташкент, а меня сюда, в Таджикистан. Развернули на месте авторемонтных мастерских механический завод, работаем…

Егоров помолчал. Огонек папиросы, ярко вспыхнув, осветил скорбные морщины, собравшиеся в уголках его рта. Но он, как видно, не давал волю горестным чувствам, умел владеть собой.

— В общем, — сказал он, — теперь я как бы ваш двойной шеф: из Ленинграда, который давно шефствует над республикой, и от механического завода — шефа вашего колхоза «Коммуна». Приехал вот по поручению партийной организации узнать, какую конкретную помощь мы можем оказать вам на данном этапе.

— Что ж, двойному шефу двойное уважение. Еще раз добро пожаловать! — сказал Одил, отворяя перед Егоровым дверь и жестом приглашая его войти.

Каждую пятидневку раис и парторг собирали всех колхозных бригадиров для того, чтобы обсудить результаты работы за минувший период и наметить дальнейший план. Сегодня — очередное такое совещание, которое бригадиры называли по-разному, в зависимости от обстоятельств: те, кого хвалили, — «летучкой», те, кого критиковали, — «промыванием мозгов». Олиму-раису эти названия, особенно второе, пришлись по душе, и сейчас, объясняя гостю из города, кто и для чего собрался в комнате, он чуть не произнес слова «промывание мозгов». Собственно, по-таджикски он сказал, а как по-русски, не знал и поэтому, запнувшись, обошелся привычным словом «собрание».

— А я не помешаю? — спросил Егоров.

— Наоборот! — поспешно произнес Одил-саркор. — Вы услышите то, что вас интересует. Здесь как раз все коммунисты, кроме вот этого старика, нашего уважаемого дедушки Юнуса. Он один у нас беспартийный, хотя…

— Почему беспартийный? — встрепенулся Юнус-бобо, заслышав, что речь пошла о нем. — Разве партия коммунистов не наша партия?

— Так вы же не дали досказать, — засмеялся Одил. — Я и хотел пояснить, что вы коммунист душой и сердцем.

— Иначе говоря, беспартийный большевик? — улыбнулся Егоров и, сев рядом с бобо, снял кепку и погладил лобастую, ежиком подстриженную голову.

Как всегда, раис начал совещание с чтения сводки о ходе сбора хлопка. Он объявил, что по итогам работы за истекшую пятидневку первое место заняла бригада бобо Юнуса, второе — усто[34] Салима, третье — Шомурада Мардонова. На последнем месте опять, третью пятидневку подряд, оказалась бригада Джамалиддина.

— Эта бригада, видно, твердо решила, — тут раис усмехнулся, — никому не уступать своего первого места от конца.

Джамалиддин, молодой человек с худым длинным лицом, бельмом на правом глазу и сросшимися на переносице черными бровями, сидел, ссутулившись, в дальнем углу. Он даже не шелохнулся, будто раис говорил не о нем и не о его бригаде. И когда Олим-ака обратился к нему и потребовал объяснить причину плохой работы, он не сдвинулся с места.

— А чего объяснять? — буркнул он. — Рабочих рук не хватает, вот и все объяснение.

— Чего, чего? — не скрывая раздражения, переспросил раис. Джамалиддин не ответил, только ссутулился еще больше. — Рабочих рук, говоришь, не хватает? А у других как? Головы у тебя не хватает! Не по плечу тебе работа! Ты не саркор, а тряпка! Плюешь ты на судьбу урожая…

— Я не меньше других беспокоюсь о нем, — не выдержал Джамалиддин.

— Э, помолчи, э! — махнул рукой раис и потянулся к пиале с зеленым чаем.

Паузой воспользовался Одил-саркор. Теперь он спросил Джамалиддина:

— Сколько у тебя в бригаде человек?

— Сорок пять.

— А у вас, усто Салим? — обратился парторг к бригадиру, занявшему второе место.

— Сорок два.

Одил придвинул к себе сводку, заглянул в нее и сказал:

— Тебе не стыдно, Джамалиддин? Бригада усто Салима, в которой меньше людей, собрала почти на триста килограммов больше, чем твоя. В чем же дело?

Джамалиддин поднял голову.

— Я хочу объяснить, а мне не дают.

— Ну говори, мы слушаем.

— У моей бригады столько же земли, сколько было до войны. Ни на один гектар не сократили посевы. Но сколько людей работало на уборке тогда и сколько теперь? А урожай ведь много больший, чем в прошлые годы. Вот об этом я и хотел сказать.

— Опять он о своем! — воскликнул Олим.

— Одну минуточку, раис-ака, позвольте мне сказать, — остановил его долговязый Шомурад Мардонов. Он повернулся к Джамалиддину. — Со времен оных радость дехканина в обильном урожае, а ты вдруг жалуешься на то, что урожай велик. Или я не так понял?.. Не узнаю, братишка, тебя. Тут дело в другом, определенно в другом.

— Правильно, Шомурад-ака! — снова взял слово парторг. — В слабой трудовой дисциплине все дело. Потакает лодырям и бездельникам, отсюда и результат.

— Никому я не потакаю…

— Не потакаешь? Но разве не из твоей бригады чаше всего ездят в город торговать на базаре? У тебя уже завелись и такие, что проводят на базаре больше времени, чем на поле. Но ты хоть об одном из них сообщил в правление? Нет. Так как же это назвать? — Одил заговорил жестко, и его обычно добродушное лицо стало злым, на нем резче обозначились острые скулы. — Запомни: лодырей и их покровителей мы щадить не намерены. А если ты отпустил вожжи оттого, что устал или, сказать точнее, испугался тех трудностей, которые нынче выпали на долю всех нас, так и скажи. Мы подыщем тебе замену.

— Согласен, парторг! — ввернул председатель колхоза. — Я сниму его с должности и направлю в бригаду бобо Юнуса или усто Салима… Лучше к вам, бобо, пусть поработает вместе с вашими старушками, может быть, тогда откроются у него глаза!

Про глаза, один из которых у Джамалиддина с детства был затянут бельмом, раис сказал напрасно. Он, конечно, сделал это без всякого злого умысла, совсем не имея в виду физический недостаток человека. Есть такое выражение: «открой пошире глаза», то есть осмотрись как следует, вникни в суть дела, пойми, и раис сказал в этом смысле, да не подумал, кому говорит. За ним водился такой грех — рубить сплеча, ни с чем не считаясь.

И когда обиженный Джамалиддин хватил себя кулаком по колену и крикнул:

— Ну и снимайте! Все равно нового глаза вы мне не поставите, — всем стало неловко. Наступило тягостное молчание.

Егоров, все время переводивший взгляд с одного говорившего на другого, видел, что спор идет крупный, и понял, что в пылу спора было сказано что-то не то. Потому все вдруг замолчали, а у парторга лицо стало каменным, неподвижным.

Напряженную тишину нарушил Юнус-бобо.

— Друзья мои, с одной стороны, Джамалиддин прав, — произнес он, вставая, и все удивленно взглянули на него. — Прав в том, что урожай велик, а народу мало. Но тут ничего не поделаешь, война есть война. И пусть рабочих рук не хватает, мы, молодо-зелено, не имеем права выбрасывать урожай на ветер. Тут наш Джамалиддин не сумел подсчитать, сколько в котле варится пельменей…

— Ай да старик! — воскликнул усто Салим, сам не намного моложе бобо Юнуса. — Круто замесил тесто!

Егоров, повернувшись к нему, задел локтем Одила-саркора, и парторг спохватился, вспомнил о госте. Извинившись перед ним, он шепотом, не вдаваясь в подробности, изложил ему суть спора и в дальнейшем уже не забывал о нем, переводил главное, о чем шла речь.

А Юнус-бобо между тем продолжал:

— Какой дехканин, вырастив урожай, бросит его на произвол судьбы? Я хорошо знаю всех людей твоей бригады, Джамалиддин. Если не считать трех-четырех лентяев и базарщиков, они у тебя работящие, душой за дело болеют. Но паршивая овца, говорят, портит все стадо. Поэтому ты не должен был давать спуску базарщикам. Их нужно заставить работать, как работают все. Да, раис, — обратился Юнус-бобо к Олиму, — вот здесь надо вашу власть употребить. Джамалиддин неплохой дехканин. Он, правда, растерялся перед трудностями, но это, молодо-зелено, может случиться с каждым. А поэтому надо поддержать Джамалиддина, а тех, кто шатается по базарам, больше думая о собственном кармане, чем об интересах колхоза и всего государства, — тех надо безжалостно проучить. Мы с этими людьми, без стыда и без совести, не должны нянчиться.

— Офарин, бобо, молодец! — вставил Шомурад Мардонов, и все бригадиры, заскрипев стульями, тоже выразили свое одобрение.

— Вы о Джамалиддине говорите, не уводите нас в сторону, — бросил реплику председатель.

— Почему в сторону, Олим-ака? Он правильно ставит вопрос, — вмешался усто Салим.

— Пусть о Джамалиддине говорит, а с теми я сам разберусь.

— Одно связано с другим, — шепнул Олиму Одил.

Но раиса уже охватило упрямство, что нередко случалось с ним: пренебрегая всем и вся, он гнул свое, словно боялся, что если согласится с мнением других или примет чей-то совет, то уронит себя в глазах людей.

— Говорите по существу, — повторил он. — Расскажите Джамалиддину, как в вашей бригаде собирают хлопок и при лунном свете.

— Во всех бригадах собирают, — спокойно ответил Юнус-бобо. — У Джамалиддина тоже, только у него выходит меньше людей. В этом, мне думается, все дело. За это мы его и критикуем. Он, молодо-зелено, должен понять, что мы желаем ему добра, и иначе относиться к делу. Я уверен — он поймет это. С нашей помощью, конечно. Потому что руководить бригадой — дело не простое. Бригадирами не родятся. Как сказал Саади, «никакое железо само по себе острым клинком не становится». И поэтому не надо снимать Джамалиддина с бригадиров, вот мое мнение, уважаемый раис и уважаемый парторг.

— Я согласен с вами, ака, — тотчас же заявил усто Салим.

— Я тоже, — сказал Шомурад.

— Мудро сказано! Правильно! Надо помочь! — понеслось со всех сторон, и Одил, увидев, как раис начал багроветь, поспешил опередить его.

— Ну, а ты что нам скажешь? — спросил он Джамалиддина.

Бригадир со вздохом поднялся с места и, вытерев большим цветастым платком взмокший лоб, сказал, что он никогда не бегал от трудностей и впредь бегать не собирается. Все, что говорил здесь, говорил не для того, чтобы оправдаться, а для того, чтобы услышать добрый совет. В том числе и о том, как быть с нарушителями дисциплины, с этими проклятыми, действительно потерявшими стыд и совесть базарщиками.

— Что мне с ними делать? Силой не пускать их в город? За халат держать? Сколько я с ними разговаривал, все без толку. В одно ухо влетает, в другое вылетает…

— С тебя берут пример, — буркнул раис, однако так тихо, что никто не услышал. Что-то на этот раз удержало его, может быть, улыбка гостя, когда парторг перевел ему слова бобо Юнуса, а потом и Джамалиддина.

Джамалиддин продолжал:

— В правление не обращался потому, что думал — сам справлюсь. Теперь вижу — ошибся, неправ был… — Он переступил с ноги на ногу и закончил: — Спасибо за помощь.

Бригадиры встретили эти слова легким смешком. Поднялся Одил-саркор.

— Помощь тебе мы окажем не только критикой твоих ошибок и недостатков. Но сперва — о базарщиках. За халат их, конечно, держать не следует. Однако сообщить о них в правление колхоза было нужно. Это и наша вина, что мы раньше не подумали об этом. Теперь, однако, возьмем под контроль. Полагаю, раис-ака, что не отложим в долгий ящик, вытащим завтра-послезавтра двух-трех наиболее злостных прогульщиков да пропесочим их перед всем честным народом, чтоб другим неповадно было.

— Пропесочим, — коротко ответил Олим.

— Что касается помощи Джамалиддину, то, думаю, найдем возможность выделить ему нескольких опытных сборщиков из других бригад.

— Еще чего! — раздался чей-то голос.

Одил пропустил это восклицание мимо ушей.

— Я лично из своей бригады направлю в помощь Джамалиддину звено, — сказал он.

— А потом не будешь жаловаться, что рабочих рук не хватает? — спросил раис.

В ответ раздался дружный хохот.

— Не буду, — ответил Одил, наклонился к Егорову и объяснил ему в двух словах причину столь неожиданного веселья.

Егоров посмеялся вместе со всеми. Потом он попросил слова.

— Я, дорогие товарищи, понял, какие большие трудности вам приходится преодолевать, — сказал Егоров. — Я увидел, что вы их не боитесь. Настроение у вас боевое, а это, мне кажется, главное. С таким настроением можно горы своротить. Вы извините, пожалуйста, меня, если покажется, что лезу не в свое дело. Но скажу: вы приняли правильное решение насчет Джамалиддина. Он моложе всех вас и похож на необстрелянного солдата. Тот тоже поначалу теряется, но потом понюхает, как говорится, пороху, приноровится — из него такой вояка вырастает, всем на диво. Так будет и с Джамалиддином. Он не подкачает. Все у него в бригаде наладится. Пойдет ему ваша критика на пользу. У нас по этому поводу говорят, что за одного битого двух небитых дают…

Под Джамалиддином чуть не треснул стул — с такой силой он подался вперед.

— Спасибо, брат! — Мысли его были о том, что он не подведет, не сможет подвести русского товарища, который тоже взял его сторону…

А Егоров говорил:

— Хлопка, товарищи, вы вырастили очень много. Собрать его весь без остатка — наш общий долг. Из скромности не просили у нас помощи. Но я хочу передать вам, что по выходным дням коллектив нашего завода будет посылать своих людей. Рабочие помогут вам в уборке хлопка. И не только в этом, а и во многом другом, скажем, по ремонту машин и всяких механизмов… Словом, все, что сможем сделать, будем делать. Мы к вашим услугам, товарищи!..

Глава двадцать пятая

Давно уже под столетними чинарами на центральной площади Джуйбора не было так многолюдно, как в это раннее прохладное воскресное утро. Солнце только всходило, а возле здания правления колхоза «Коммуна» уже звучали оживленные голоса рабочих механического завода, приехавших помочь убирать урожай. Среди них были и мужчины и женщины; многие привезли с собой детей. Одетые в стеганые брюки и ватники, кто с рюкзаком за плечами, кто с «авоськой» в руках, рабочие громко переговаривались между собой. По площади разносился веселый смех.

Из правления то и дело выходили люди в сопровождении колхозных бригадиров и по списку громко выкликали фамилии. Названные отходили в сторону, собирались в группы и знакомились с бригадиром, на чьем участке им предстояло работать.

Вскоре на крыльцо вышли председатель колхоза Олим, парторг Одил-саркор и Егоров. Площадь стихла. Егоров выступил вперед.

— Много говорить, товарищи, не буду: обо всем переговорили, — сказал он собравшимся. — Приступаем к работе. Желаю всем успеха.

— Простите, товарищ Егоров, — заговорил Одил, когда приехавшие шефы стали расходиться, — что это ваши товарищи носят в своих рюкзаках и «авоськах»?

— Еду, — ответил Егоров.

— Еду?! — в один голос воскликнули Олим и Одил.

Председатель обиделся.

— Вы что, думаете, наш колхоз так беден, что не сможет накормить своих гостей? — сказал он и, не слушая ответа Егорова, крикнул в открытую дверь: — Эй, где там кладовщик? Давай сюда! — Потом обернулся к Одилу: — Пусть готовят на всех полевых станах шурпу и плов, проследи, парторг! — На Егорова он не смотрел.

— Пойдемте, — потянул Егорова за рукав Одил. — Бесполезно спорить с нашим раисом по этому вопросу, да и не надо: он прав. Я сейчас за него.

Егоров приехал с женой Еленой Петровной и семилетней дочкой Валей. Одил-саркор и подоспевшая Зебо повели их на участок бобо Юнуса. Егоров сам попросился туда, к этому, как он сказал, «мудрому старику, у которого стоит поучиться уму-разуму», а желание гостя — закон для хозяев.

Зебо вела девочку за руку.

— Тетя, а почему папа говорит, что хлопок белый? — спрашивала Валя.

— Он действительно белый, — отвечала Зебо.

— А разве красного хлопка не бывает?

— Не бывает.

— А почему тогда есть красные платья и красные флаги? Разве их делают не из хлопка?

— Из хлопка делают материал, потом красят и шьют платья и флаги.

— А красят красками?

— Красками…

Валя помолчала, осмысливая услышанное, потом сказала:

— А правда, хорошо было бы, если б хлопок рос сразу красным?

— Конечно! — засмеялась Зебо.

В кустах зачирикали воробьи, и Валя тотчас же спросила:

— Тетя, а у вас много птичек?

— Много.

— И соловушки есть?

— И соловьи, и стрижи, и перепелки…

— А попугаи?

— Попугаев нет.

— Нет? — разочарованно произнесла девчушка. — А у нас в Ленинграде были, я видела, когда ходила с папой и мамой в зоопарк. У нас в Ленинграде какие хотите птицы были. А потом их не стало.

— Как не стало? — машинально спросила Зебо.

— Фашисты из пушек сожгли все их гнезда, и они умерли.

Зебо обняла девочку.

— Скоро Красная Армия прогонит фашистов, тогда все птички вернутся обратно в Ленинград.

— А когда — скоро?

Если бы Зебо только знала! «В надежде на скорую встречу» — так писал Сафар, вот она и сказала «скоро». А когда наступит это «скоро», если фашисты стоят кольцом под Ленинградом и вышли к Волге, штурмуют Сталинград?.. Зебо вздохнула.

— А почему вы вздохнули? — спросила Валя. — У вас что-нибудь болит?

— Не надоедай тете своими вопросами. Иди быстрее, — сказала дочери Елена Петровна и, когда Валя побежала вперед, усмехнувшись, проговорила: — Все-то ей надо знать… — Она взяла Зебо под руку. — Хорошо тут у вас, привольно! Верите, третий месяц уже, как из Ленинграда, а все не привыкну, что могу ходить, не боясь бомбежек и артобстрелов.

— Это очень страшно? — спросила Зебо.

— Страшно. Хоть и говорят, что привыкаешь, но все равно страшно. По-моему, привыкнуть к этому нельзя — ведь не безразлична же тебе твоя собственная судьба, жизнь-то одна! И то, что иные называют привычкой, я считаю осознанной необходимостью.

— Как, как вы сказали?

— Осознанная необходимость. Это не мои слова, я где-то их вычитала, сейчас уже не помню где.

— Осознанная необходимость… — задумчиво повторила Зебо. Значит, Сафару и его друзьям страшно там, под пулями, бомбами и снарядами, но они преодолевают страх сознанием своего долга, верностью ему. Во имя долга они готовы к самопожертвованию, хотя жизнь у каждого из них одна.

Зебо вспомнила строки из романа «Как закалялась сталь» — эта книга лежала у Сафара в комнате на видном месте, и многие места в ней были отчеркнуты карандашом, а против строк, которые ей вспомнились, стояли три восклицательных знака. «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз…» — так начинаются эти строки, которые славят жизнь-борьбу, жизнь-подвиг во имя утверждения свободы и счастья на земле.

«Такую жизнь нам завещали наши отцы и старшие братья, и Сафар, и я, и эта женщина, Елена Петровна — все мы стараемся быть верными их заветам», — размышляла Зебо.

— А ваш муж на фронте? — услышала она голос Елены Петровны и откликнулась, как эхо: «На фронте», а потом почувствовала, что краснеет, но объяснять, что у нее не муж, а жених, не стала.

На стане их встретил Юнус-бобо, только что вернувшийся с поля, где он распределял по участкам рабочих, направленных в его бригаду.

— Добро пожаловать! — поклонился гостям старик, приложив руку к сердцу. — Прошу в наш скромный шалаш. Самовар уже кипит, выпьем сначала чаю, а уже потом возьмемся за дело.

Егоров засмеялся.

— Может, сначала за дело возьмемся, а чаи погоняем потом? — сказал он.

— Гонять чаи не придется, — в тон ему ответил Юнус-бобо. — У нас, как в армии, все расписано — и отдых, и труд.

— Значит, дисциплина железная?

— Железная!

В шалаше Егоров увидел алое полотнище переходящего знамени, полученного бригадой, и воскликнул:

— Ого, крепко держите знамя!

— Руки у нас крепкие, потому и держим и отдавать никому не намерены, — гордо ответил Юнус-бобо.

— Эге, ака, нас вы, вижу, совсем сбрасываете со счетов, — с вызовом произнес Одил-саркор.

— А вы, молодо-зелено, обгоните нас, тогда я скажу: «Молодцы!» — и сам отдам вам это знамя.

— Мама, папа! — радостно крича, вбежала в шалаш дочка Егорова. — Я уже сорвала хлопок, вот, смотрите! Он сам пушистый, а коробочки колются. А я все равно сорвала.

— Ну вот, почин есть, — улыбнулся Егоров.

После недолгого чаепития все пошли на участок. Работа кипела. Сборщики рассыпались по всему полю, и Одил-саркор восхищенно сказал:

— Как в довоенное время, а?!

— Семья весела детьми, а поле людьми, — ответил Юнус-бобо и шагнул в гущу высоких кустов хлопчатника.


Шефы приезжали каждое воскресенье, и их помощь во многом способствовала тому, что колхоз «Коммуна» уже 15 октября — первым в районе — выполнил государственный план хлопкосдачи.

Но хлопка на полях было еще много, поэтому трудовое напряжение не ослабевало, борьба шла под лозунгом: «Собрать весь хлопок до последней коробочки!» Он каждый день звучал со страниц газет, где вести с полей печатались рядом со сводками Советского Информбюро.

Норму сбора, правда, теперь понизили до двадцати пяти килограммов на человека — хлопок все-таки был не тот, что в сентябре, но у весовщиков работы не убавилось, а, наоборот, прибавилось: на них возложили и просушку собранного хлопка. А делать это не просто, надо время от времени лопатить его, переворачивать. Хотам, юный весовщик из бригады бобо Юнуса, по-прежнему не знал покоя и от зари до зари крутился, как заведенный, обливаясь потом.

В самый разгар дня к весам подошли Амри-хола и Зебо. Они принесли на спинах по большому мешку собранного хлопка.

— Ну-ка, Хотам, взвесь, — сказала Зебо, вытирая рукавом платья пот со лба и лица.

— Сейчас, муаллима, отдохните минутку, вижу, вы изрядно устали, — ответил весовщик, разбрасывая тяжелыми вилами хлопок по хирману.

— Для усталости времени не хватает, сынок, — тяжело дыша, возразила Амри-хола. — Взвесь поскорее, и освободим наши мешки.

— Опять торопитесь! Вы ведь и так в полтора раза перевыполнили сегодня норму!

— А разве будет плохо, если мы перевыполним ее в три раза? — улыбнулась Зебо.

— Вот «обрадуете» тогда Мамараджаба! — сказал Хотам.

— Сколько у него, не знаешь?

— Сейчас узнаем: вон бежит информатор… — Так Хотам называл семиклассника Шакира, который после уроков собирал по бригадам сведения о выполнении норм и заносил цифры на специальную доску для всеобщего обозрения.

— Здравствуйте, муаллима! — крикнул Шакир еще издали. — Сколько у вас?

— Сначала ты скажи, сколько собрало звено Мамараджаба, — ответил за учительницу Хотам.

— Много! Почти две нормы. На ихнем участке хлопка больше, чем на вашем.

— Ну и хитрец наш парторг: знал, что в бригаде Джамалиддина хлопка полно, будто и не собирали, вот и послал туда звено Мамараджаба, — посетовала Амри-хола, переживая за невесту сына, а Зебо, схватив пустой мешок, заторопилась обратно в поле.

Мысль о том, что звено Мамараджаба обошло ее звено, подстегнула девушку. Однако превысить достижения соперников, несмотря на все старания, не удалось. Не намного, правда, всего лишь на сорок два килограмма обогнал Мамараджаб, но все-таки обогнал! Зебо опечалилась. Тетушка Биби-Зайнаб и Амри-хола стали утешать ее в два голоса:

— Ничего страшного не случилось, доченька, ведь небо на землю не опрокинулось…

— Ты тоже поработала на славу…

— На тебе еще и школа была…

Но лучшие слова утешения нашли Юнус-бобо и сам Мамараджаб.

Бобо сказал:

— Ох, молодо-зелено, да ты радоваться должна, — ведь победили-то и от имени Сафара!

А Мамараджаб подхватил:

— Да, я по-прежнему чувствую себя солдатом отделения, которым командует наш друг сержант Сафар Одинаев!..

Услышав эти слова, Зебо медленно подняла голову. Огорчение на ее лице сменилось смущенной улыбкой.

— Поздравляю вас, дорогой друг, — тихо проговорила она. — Пусть удвоится ваша энергия.

— Спасибо, уважаемая Зебо, — ответил Мамараджаб.

Был вечер, и с чистого неба глядел на них молодой месяц, окруженный роем серебристых звезд.


Итоги социалистического соревнования подводили в канун двадцать пятой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. Колхозный клуб был разукрашен. Из города приехали шефы, из райцентра — представители райкома партии и райисполкома. Егоров, возглавлявший делегацию рабочих механического завода, сидел в президиуме торжественного собрания рядом с Нор-заде, как и раньше работавшим в райкоме партии, но уже в должности заведующего отделом. По правую руку от него восседал Юнус-бобо, несколько дальше — взволнованная, опустившая смущенно голову Амри-хола.

— Я держала сестрице место рядом с собой, а она, гляди-ка, в президиум попала, — сказала Биби-Зайнаб племяннице.

Все были празднично одеты, радостно возбуждены. Но едва вышел из-за стола президиума председатель правления, как зал разом притих, и в этой торжественной тишине Олим-ака твердым, хорошо поставленным голосом сообщил о том, что колхоз с честью перевыполнил не только государственный план хлопкосдачи, но и социалистическое обязательство. И с этого мгновения каждая фраза раиса сопровождалась громом аплодисментов: он перечислял победителей соревнования, назвав первой бригаду бобо Юнуса, потом усто Салима и Джамалиддина, а из звеньев — звено Мамараджаба и Зебо, а в числе лучших сборщиков — Амри-холу, Биби-Зайнаб, Гульбиби, Джурабоя; он горячо поблагодарил и шефов колхоза, крепко обняв и горячо расцеловав их представителя, Сергея Николаевича Егорова.

— Передайте наш сердечный рахмат всему рабочему классу, — добавил он потом, вызвав новый шквал рукоплесканий.

Зебо, сидевшая рядом с Еленой Петровной, от избытка чувств сжала ее шершавую, в царапинах и ссадинах ладонь.

— Что вы, милая, это вам нужно пожать руку, вы у нас сегодня героиня, — сказала жена Егорова.

— У нас говорят… — Зебо на миг прикрыла глаза, вспоминая стихи Фирдоуси, и произнесла:

Когда дружны два брата, в их руках
И от горы останется лишь прах.[35]
— Хорошо сказано! — воскликнула Елена Петровна.

Раис объявил еще один результат: бригада бобо Юнуса передала в фонд Красной Армии, на постройку танковой колонны «Колхозник Таджикистана» сто тысяч рублей.

Глава двадцать шестая

«…Оба твои письма, одно — из запасного полка, другое — с передовой, получили в один день. Мы все поздравляем тебя с выздоровлением и возвращением в действующую армию и желаем беспощадно бить гитлеровцев до самой нашей победы…»

Где-то близко разорвался снаряд. С надежного, в четыре наката, потолка посыпалась земля. Сафар прервал чтение, а Дадабай выругался. Остальные бойцы, находившиеся в блиндаже, привычно отряхнули попавшую за воротник, на голову и на плечи землю.

«…Я тоже жалею, что тебе не удалось вернуться в нашу роту. Но ничего не поделаешь… Одно утешение: где бы мы ни служили, мы выполняем один и тот же священный долг. Я понял из твоего письма, что ты находишься где-то неподалеку от моего родного села. Болит у меня сердце при одной только мысли о том, что там сейчас хозяйничают фашистские изверги, боюсь за мать и Ниночку, оставшихся под пятой оккупантов.

Друг мой Сафар, быть может, тебе доведется гнать гадов оттуда, ты первым узнаешь о судьбе моих близких — сразу сообщи! Наша изба пятая от юго-восточной окраины, с резными оконницами и скворечней. Понимаю, что надежды мало, но все же надеюсь.

Ты спрашиваешь о наших делах. Отвечу, братишка, коротко…»

Но узнать о делах Осьмухина и всех товарищей по роте пришлось некоторое время спустя: немцы снова пошли в атаку, третью за сегодняшний день, и, сунув письмо в карман, Сафар вместе с бойцами выбежал из блиндажа в окоп.

В бою потеряли двоих: одного убило, второго тяжело ранило. Потери, каждый день потери. А сколько еще атак предстоит отразить и сегодня, и завтра, и послезавтра? Фашисты лезут остервенело, как разъяренный зверь, и по тому, как бесятся здесь, можно представить, что делается там, где Осьмухин, в Сталинграде!

«…Город объят пожарами и залит кровью, — писал Осьмухин, — но он наш. Мы умрем, но ни на пядь не отступим. Стоим на берегу Волги гранитным утесом, и никакой силой этот утес с места не сдвинуть, не сокрушить!

Друг Сафар! Наш веселый Назир был тяжело ранен в голову и скончался в санбате. Он храбро сражался, был примером для всех. Не стало и нашего Матвея, политрука Ванюшина, — он подорвался, когда ночью вместе с саперами разминировал подступы к разрушенному дому, из которого надо было выбить фашистов. Его последний привет тебе прилагаю, написал рекомендацию перед тем, как идти…»

Почерк становился неразборчивым — видно, письмо дописывалось второпях. Сафар с трудом разбирал строки:

«…Привет тебе от Степана Шестака, Ходжамкулова и Коробко. Опять, кажется, начинается атака, сегодня восьмая. Обнимаю, крепко жму руку. Горячий привет Дадабаю…»

К письму были приложены два отдельных листка — рекомендации Сафару для приема его в партию, написанные Осьмухиным и погибшим политруком Ванюшиным. Настоящим комиссаром был Матвей Иванович, вечная ему память, вечная слава!..

Сафар тяжело вздохнул и, сложив письмо и рекомендации, спрятал в карман. Это было первое письмо от Осьмухина, которое Сафар получил после госпиталя. И, спрятав его, он вспомнил разговор двух бойцов, случайно услышанный ночью еще в той, осьмухинской роте, когда окапывались посреди донской степи и видели, как горели Калач и Абганерово:

— Далеко залез, проклятый. Но ему же и дальше будет! — сказал один сиплым от усталости и ненависти голосом.

— Куда дальше? — не понял другой.

— Драпать дальше! До своего Берлина!..

Сафар не видел тогда лица этого солдата, но отчетливо представил себе его выражение. И сейчас точно так же он ясно представил себе выражение суровой решимости на лице Якова Осьмухина, когда он писал про несокрушимый гранитный утес, и вдруг всем нутром понял — больше отступлений не будет. Все! Вот здесь, на берегах Волги, сжалась до предела гигантская пружина войны, и здесь она разожмется и выбросит в конце концов врага с нашей земли, прихлопнет и раздавит его в собственном логове, в Берлине…

Сафар огляделся и увидел, что, кроме Дадабая, в блиндаже никого нет.

Дадабай сидел задумчивый, держа в руках погасшую самокрутку. Он видел мысленным взором милую голубоглазую Зою, слышал веселые подтрунивания Назира Камарчи и думал о том, что политрук Ванюшин, кажется, так и не успел написать своим в Ленинабад, чтобы пошли к его, Дадабая, родным… Многих из тех, с кем он начинал шагать по фронтовым дорогам, уже нет и никогда не будет. Здесь они с Сафаром остались вдвоем. И надолго ли — не знают ни он, ни Сафар: на войне человеческая жизнь висит на волоске. Но пусть гитлеровцы зарубят себе на носу, что, прежде чем они оборвут волосок его, Дадабая Ярматова, жизни, они отдадут немало своих — и за Зою, и за Камарчу, и за Ванюшина.

Так думал Дадабай, уставившись в одну точку. Сафар тронул его за плечо — он вздрогнул, посмотрел на него. «Пошли», — сказал Сафар глазами, и они молча вышли из блиндажа.

Перед ними, всего километрах в трех, лежала Ерзовка, родная деревня Осьмухина. Небольшие домики белели среди желтеющих садов. За деревней небо было черным от дыма пожарищ.

— А как найти там дом командира? — спросил Дадабай. — Может, отсюда видно?

— Пятый дом на юго-восточной околице… — Сафар достал из кармана письмо, но тут немцы выпустили длинную пулеметную очередь, над головами просвистели пули.

Разъяренный Дадабай бросился к пулемету.

— Отставить! — Это крикнул командир взвода, младший лейтенант Николаев. Он руководил устройством нового пулеметного гнезда и был весь перемазан глиной. — Пусть себе лает, как бродячий пес. Психует из-за неудачных атак…

Помолчали.

— Из дому? — кивая на письмо в руке Сафара, спросил Николаев.

— Нет. От командира роты, где я раньше служил, старшего лейтенанта Осьмухина.

— Осьмухин? Знакомая фамилия. Был у нас в военном училище один Осьмухин, Яшей звали, Яковом Даниловичем…

— Так это он и есть! — воскликнул Сафар и достал фотокарточку, на которой был снят вместе с Осьмухиным; фотографировались еще в Таджикистане, незадолго до отправки на фронт.

— Правда, он!.. — обрадовался Николаев. — Где он сейчас? Жив-здоров? Как у него дела?

Сафар протянул ему письмо. Прочитав, младший лейтенант сказал:

— Да вы, оказывается, друзья… Будете отвечать, передайте привет от меня, от Юрия Павловича Николаева. Он меня должен помнить… Напишите, что мы все здесь стремимся поскорее прийти к ним на помощь.

— Обязательно напишу!

Младший лейтенант поглядел вдаль и тихо произнес:

— Вот она, Ерзовка… А от моей деревни одно название осталось… Ложись! — вдруг крикнул он, и в то же мгновение за их спинами стали рваться мины.

Немцы снова пошли в атаку. Перед окопами, в которых находились бойцы Сафара, дымился вражеский танк, еще утром подожженный бутылкой с горючей смесью, метко брошенной Юлчи. Танк стоял на склоне холма, метрах в двенадцати от окопов. Гитлеровцы, двигавшиеся короткими перебежками, могли воспользоваться им как прикрытием. Сафар решил опередить их и бросился в окоп Дадабая за ручным пулеметом.

Окоп был засыпан землей, ствол пулемета торчал из нее. Сафар дернул его к себе. Приклад разбит осколком. «Ерунда! Можно и так… Где Дадабай?» Сафар оглянулся — друга не видно. А немцы уже входят в зону досягаемости огня, времени терять нельзя… Он побежал к танку, забрался под него и стал лихорадочно очищать пулеметный диск от земли, не спуская глаз с приближавшихся врагов.

Вот гитлеровцы залегли. Полежав, поползли. Опять остановились. Каски на их головах, прижатых к земле, как черепахи. Одна из черепах шевельнулась, чуть-чуть продвинулась вперед. Сафар взял ее на мушку, но вдруг увидел, что в него собираются метнуть гранату. Толкнув пулемет, он рывком выбрался из-под танка, укрылся позади него и тотчас же услышал и взрыв гранаты, и стук осколков по броне, а в следующее мгновение уже снова оказался на месте.

Немец, швырнувший гранату, взмахом руки приказал своим двигаться вперед, и те поползли. Сердце Сафара учащенно забилось. Он не открывал огня, решив подпустить гитлеровцев совсем близко, расстрелять их в упор. А они, гады, словно чуют, ползут медленно. Или это только ему кажется, что медленно? Его палец онемел на спусковом крючке.

«Ну еще, еще немного… — подзывал их Сафар. — Пора!» И он полоснул длинной очередью, увидел, как немец, тот самый, который метнул гранату, повернулся на бок, раскинув руки… Пулемет с разбитым прикладом рвался из рук, Сафар с трудом удерживал его за сошку. «Попятились, гады… Вот вам, вот!..» — с холодной яростью думал Сафар, выпуская очередь за очередью.

Он услышал могучее «ура» и, оглянувшись, увидел два наших тяжелых танка КВ, под прикрытием которых весь батальон поднялся в контратаку. Бойцы возникали, словно из-под земли, и сбегали по склону холма с винтовками наперевес, потрясая автоматами. Немцы, испугавшись этой лавины, отступили.

Сафар дал еще очередь, и пулемет замолк. Диск опустел. Чертыхнувшись, Сафар выполз из-под танка. Он хотел поднять автомат убитого фашиста, как вдруг, откуда ни возьмись, перед ним вырос потный, черный от дыма Дадабай; протянув заряженный диск, крикнул:

— Давай, дахбоши, заводи патефон! Дай фрицам поплясать, дай!.. Скорей же, дахбоши!.. — И кинулся вслед за отступающими фашистами.

Потом, после боя, когда вернулись в блиндаж, Дадабай рассказал, что он всего секунду опоздал к пулемету и только видел, как в окопе взметнулась земля — жахнула в окоп мина, прямое попадание. А когда пришел в себя и выкарабкался из-под земли, пулемет уже работал в руках у Сафара.

— Кто-то крепко за тебя молится, — сказал Дадабаю Юлчи.

— Пусть молится. Не хочу уходить должником, расквитаюсь сполна.

— Кто кому должен? — послышался с порога голос командира батальона. Он пришел в сопровождении младшего лейтенанта Николаева. По лицам вскочивших бойцов понял, о чем речь, одобрительно кивнул: — Правильно! Счет у нас к фрицам большой. — И улыбнулся Сафару. — Сколько их уложили из пулемета без приклада?

— Не считал, товарищ капитан. Знаю только, что прием оказали достойный.

Комбат пожал Сафару руку.

— Благодарю вас, товарищ сержант.

— Служу Советскому Союзу!

— Вашего комроты пришлось отправить в санбат. Его заменил младший лейтенант, а вы, товарищ сержант, временно назначаетесь исполняющим обязанности командира взвода. Надеюсь, что наше доверие оправдаете.

— Буду стараться, товарищ комбат!

────
Сафар проснулся от треска близко рвавшихся мин. Откинув грязную, выцветшую шинель, которой накрылся, он спустил ноги с лежака и прислушался. Две мины разорвались слитно, еще три с небольшими интервалами. Потом протарахтел пулемет, и все стихло. Немцы стреляли для острастки, можно опять ложиться. Но Сафар решил все же проверить себя, ибо в сложившейся ситуации лучше недоспать, чем проспать. Натянув сапоги, он вышел из блиндажа.

Все эти дни шли жестокие, кровопролитные бои. Гитлеровцев побили немало, однако и сами понесли большие потери. Из полка, наверное, остался батальон, из батальона — рота, из роты — взвод, а из взвода — отделение. Во всяком случае, во взводе, которым Сафар временно командовал, осталось всего двенадцать бойцов. И именно эту ситуацию он имел в виду, когда подумал, что лучше недоспать…

Занимался рассвет.

Все вокруг покрыто белым, искрящимся инеем. Сафар поежился, вернулся в блиндаж, надел шинель и снова вышел. Свернув за угол траншеи, он увидел связного Ермакова — невысокого, широкоплечего молодого солдата с плутоватыми глазами на круглом лице, которого все звали Ермаком. Перед ним на промасленной тряпке лежали части разобранного для чистки автомата.

— Ты так начищаешь свой автомат, словно война уже кончилась, — усмехнулся Сафар.

— А без этого война не кончится, потому как сила солдата — в его оружии, — рассудительно произнес в ответ Ермаков. — Новость слыхали, товарищ старший сержант? Генерал Рокоссовский к нам назначен.

— И откуда ты все, приятель, знаешь? — удивляясь способности Ермакова первым узнавать новости, спросил Сафар.

— Так разве солдат без зоркого глаза и чуткого уха — солдат? Нет, товарищ старший сержант, гроша ломаного не стоит такой солдат. А что нового командующего к нам на Донской фронт назначили, так это не без причины, верьте моему слову… — Ермаков говорил, ловко и быстро собирая автомат. — Я думаю, товарищ старший сержант…

— Что ты меня все старшим называешь? — перебил его Сафар. — Хватил, что ли, уже с утра пораньше?

— Откуда? — притворно вздохнул Ермаков. — Старшина, хоть он и друг мне, сверх положенных наркомовских ни капли не даст. А норма-то известно какая, с нее пьян не будешь, товарищ старший сержант.

— Опять?!

— Так не могу же я не подчиняться приказу! — Ермаков щелкнул для проверки курком собранного автомата и взглянул на Сафара; его плутоватые глазки смеялись.

— Какому приказу?

— О присвоении вам нового звания…

— Первый раз слышу!..

— Тогда первым и поздравляю вас, товарищ старший сержант!

— Помягче, Ермак!.. — засмеялся Сафар, обнимаясь с солдатом.

— А у меня по такому случаю и подарок вам припасен, — сказал Ермак потом, сунув руку в карман шинели и достав толстый конверт, сделанный из серой оберточной бумаги. — С родины письмо.

Сафар торопливо вскрыл конверт. Письмо было написано рукой Зебо, но в конце стояли занимавшие три страницы подписи жителей Джуйбора, и одной из первых — подпись Мамараджаба.

«Дорогие бойцы, — говорилось в письме, — наши верные сыны и братья! Вы удостоились чести защищать от кровавых гитлеровских орд нашу священную землю, свободу и счастье народов нашей Советской Родины. Бейтесь, как львы, крушите фашистских громил, осмелившихся посягнуть на наш светлый дом,построенный Великим Октябрем!

Это наша просьба и наш наказ. Мы, ваши отцы и матери, братья и сестры, жены и невесты, требуем от вас защищать каждую пядь земли, по которой вы сейчас ходите, как землю, на которой вы родились, как порог своего дома, в котором вы выросли. Все наши помыслы и надежды связаны с вашей стойкостью, с вашим мужеством.

Вместе со всей страной мы, жители таджикского кишлака Джуйбор, будем вам твердой опорой. Во имя полной победы над жестоким врагом мы будем трудиться без устали, укрепляя ваш тыл и оказывая вам помощь всеми силами…»

Сафар начал читать это письмо одному Ермакову, а подняв глаза, увидел, что вокруг него стоят и слушают с сосредоточенными лицами все бойцы его взвода.

Глава двадцать седьмая

В ночь на 5 ноября 448-й полк, в состав которого входил взвод Сафара, передав свои позиции подошедшей на смену части, отошел в тыл для отдыха и пополнения. Место отдыха находилось километрах в шести от передовой, в так называемой балке Носково — одной из многочисленных балок, перерезавших поволжские степи. По обоим крутым склонам этой узкой, извилистой балки были выкопаны землянки и блиндажи, обжитые отдыхавшими ранее бойцами.

Снег, который шел весь день и всю ночь, покрыв изрытую снарядами и бомбами степь, скрыл от взора все ее шрамы. Казалось, что он заботливо окутал израненную и истерзанную землю белым-пребелым бинтом, заискрившимся в лучах восходящего солнца.

Утреннее небо было голубым, морозный воздух бодрил. Легкий ветерок гнал поземку, наметая небольшие снежные сугробы, и степь все больше напоминала начинающее волноваться море. Канонада сюда долетала глухо, и поначалу всеми овладело ощущение чего-то странного, необычного… Но бывалый солдат быстро приноравливается к обстановке — привыкли и к тишине.

Взвод Сафара в составе семи человек занял большую землянку с деревянными нарами в два яруса. Бойцы быстро навели в ней порядок, затопили печь, сделанную из старой железной бочки, и начали, как сказал Ермаков, «беспокойную тыловую жизнь». Беспокойной он назвал ее метко: планом боевой и политической подготовки полка не предусматривались разве только строевые занятия.

Но в этот первый день отдыха занимались собой: мылись и стриглись, подгоняли полученное зимнее обмундирование — стеганые теплые брюки и ватники, прозванные телогрейками, писали письма домой и друзьям… Сафар написал матери, Зебо и Осьмухину. Потом заполнил анкету вступающего в партию и, склонившись над чистым листом бумаги, приготовленным для заявления, задумался. Что написать? Как выразить немногими словами те чувства, которые владеют им?

Ему вспомнился Нор-заде, инструктор райкома партии. «Коммунист должен быть всегда на самых трудных, самых опасных участках, в первых рядах бойцов, вести их за собой…» — сказал Нор-заде. Да, в первых рядах!.. И Сафар написал: «Прошу принять меня в кандидаты в члены ВКП(б), так как хочу навсегда связать свою жизнь с борьбой за дело Коммунистической партии, быть всегда и везде на передовой линии этой борьбы и не щадить во имя победы ни сил, ни крови, ни жизни».

К заявлению и анкете он приложил рекомендации Осьмухина, павшего политрука Ванюшина, старшины Игнатьева, а также комсомольской организации роты и сдал все эти документы парторгу батальона.

На следующее утро, в канун двадцатипятилетия Октября, по приказу комиссара батальона старшего политрука Володина связисты установили в землянке Сафара выносной громкоговоритель. Бойцы украсили стены лозунгами и плакатами, на видном месте повесили по-праздничному оформленный «боевой листок».

Люди с нетерпением ожидали вечера, и еще не было восемнадцати часов, а на площадке у землянки Сафара собрался весь батальон. Громкоговоритель вынесли наружу. Сквозь треск эфира прорвались родные, заставляющие трепетать сердца позывные Москвы. На площадке воцарилась тишина. Бойцы, командиры, политработники — все стояли, тесно прижавшись друг к другу, с торжественно-сосредоточенными лицами. Каждый из них мыслями был там, на заседании Моссовета, посвященном великому празднику, и, когда громкоговоритель донес раздавшиеся в том зале аплодисменты, все тоже зарукоплескали.

С докладом выступал Сталин.

— Ну что, товарищи, все ли ясно? Будут вопросы? — спросил старший политрук Володин потом, после того, как отзвучал «Интернационал» и торжественное заседание было объявлено закрытым, а бойцы, не двигаясь, все глядели в раструб отключенного громкоговорителя, осмысливая услышанное и связывая его со своей судьбой. — Есть ли вопросы? — повторил Володин.

— Есть, товарищ старший политрук, — сказал один пожилой солдат из пулеметной роты. — Если откроется второй фронт, то в каком месте?

— Лишь бы господа союзники захотели его открыть, а мест для этого — тыщи, — опередил комиссара старшина Игнатьев.

Володин подтвердил эти слова старшины и рассказал, в каких пунктах Европы англо-американские союзники могли бы открыть второй фронт.

— Могли — не могли бы, а, по всему видать, на нашем фронте победа ближе, — пробасил кто-то из гущи бойцов.

— Так не торопится-то Черчилль открывать второй фронт, — откликнулся другой.

— Гитлер, видно, не одну поллитру выдул за здравие Черчилля, — сказал Ермаков, и все рассмеялись, а затем старшина Игнатьев, свертывая самокрутку, как бы подвел итог:

— В общем, на союзников надейся, да сам не плошай. — И взглянул на комиссара: не так ли?..


«Будет и на нашей улице праздник!»

В день седьмого ноября эти слова из приказа народного комиссара обороны были у всех на устах, и все понимали, что сказаны они не случайно — быть каким-то переменам, радостным и долгожданным… Празднику, одним словом, быть!

Ермаков поглядывал на Сафара многозначительно: дескать, помните, товарищ старший сержант, разговор о том, что не без причины назначили на наш Донской фронт нового командующего?

Дадабай сказал:

— Эх, дахбоши, приготовить бы по случаю такого дня жирный плов!

— С перцем, да чтоб моркови было побольше, по-фергански! — подхватил Юлчи.

— Нет, серьезно, дахбоши, разве нельзя попросить командира роты? Пусть распорядится выдать в счет нашей нормы немного риса да мяса. Мы с Юлчи такой плов сготовим, что от его аромата и мертвые оживут.

Сафар и сам был не прочь отведать любимое блюдо.

— Ермак! — подозвал он связного. — Ты когда-нибудь пробовал наш плов?

— Нет, не приходилось.

— А хотел бы?

— А почему нет? Слыхал — вкусный.

— Ну, а тогда, учитывая, что ты всегда все знаешь, спросим тебя: есть ли на кухне рис?

— О, завались! Гречки не хватает, а рису сколько угодно. Сам вчера слышал, как кашевары говорили интенданту.

— Ну вот, дахбоши, раз так, теперь слово за тобой, — сказал Дадабай. — Постарайся уж как-нибудь.

Сафар отправился к командиру роты, а Юлчи с Дадабаем, не теряя даром времени, начали устраивать неподалеку от землянки очаг. Ермаков, пообещав достать котел, куда-то скрылся. Вокруг друзей сгрудились все бойцы взвода и вместе с ними с нетерпением ждали возвращения Сафара. Всем хотелось попробовать, что это такое — плов.

Наконец Сафар показался. Дадабай крикнул ему:

— Львом возвращаешься или лисой?

Но Сафар промолчал, и Дадабай с Юлчи, как говорится в народе, «уронили арбуз надежды».

— Чего приуныли? — спросил Сафар, подойдя и взглянув на готовый очаг.

— Есть? — тут же воспрянули духом друзья. — Где?

— Ермак сейчас все принесет, — ответил Сафар и с усмешкой добавил: — Айвы вот только не хватает…

— Какая айва, дахбоши? И без нее плов будет что надо!

— Сойдет за нее свекла или даже картошка, — вставил Юлчи.

Так, недалеко от переднего края, два бойца, таджик и узбек, в чугунном котле, где-то отысканном их русским другом, начали готовить плов. Приятный аромат закипевшего зирбака — смеси пережаренных последовательно и залитых водой мяса, лука и моркови — напоминал им те мирные времена, когда они собирались по выходным дням с друзьями и устраивали плов, рассказывая за дастарханом всевозможные лятифа — остроумные анекдоты о похождениях Ходжи Насреддина — или смешные истории с назидательной концовкой.

В самом деле, если не обращать внимания на окружающую обстановку и не прислушиваться к далекой артиллерийской канонаде, можно было подумать, что группа близких друзей выехала в праздничный день за город, чтобы весело провести время. Звучали шутки и смех, и небо над головой было чистым и мирным.

Но вдруг до слуха бойцов донесся хорошо знакомый нарастающий гул фашистских самолетов. «Юнкерсы» стремительно приближались.

— Сюда летят, — сказал Сафар.

— Один… два… три… четыре… пять… — стал считать Ермаков, а Юлчи высказал предположение: нашли где-то в тылу какую-нибудь цель.

«Юнкерсы» пролетели у них над головами и через две-три минуты вернулись обратно, с сильным ревом рассыпавшись в разные стороны.

— Посмотри на этих поганцев, возвратились, будто коршуны, завидевшие цыплят… — пробормотал Дадабай.

— Уж не аромат ли твоего плова пощекотал им носы? — шутливо произнес Сафар.

— Эге, на нас нацелился! — воскликнул Ермаков, и в то же мгновение все вокруг огласилось пронзительным воем пикирующего «юнкерса».

Ермаков толкнул Сафара на землю, сам упал на него, придавил тяжестью своего тела.

Две бомбы грохнули с такой силой, что Сафар ощутил, как под ним вздрогнула земля. Воздушной волной сорвало дверь у землянки. Дно балки заволокло дымом.

— Вот вам и мирная жизнь с музыкой, — послышался чей-то голос.

— Да еще с барабанным боем, — откликнулся Ермаков.

Взрывы теперь гремели в стороне, «юнкерсы», отгоняемые плотным зенитным огнем, бомбили голую степь. Стервятник, повисший над балкой, был наказан: зенитчики влепили в него снаряд, и он, кувыркнувшись, понесся с воем к земле, оставляя за собой длинный черный шлейф дыма.

— Браво! — вскричал Ермаков и тут же исчез.

Через несколько минут все смолкло. Сафар подошел к очагу — и не увидел ни его, ни котла. Кликнул Дадабая, потом Юлчи, но они не отозвались.

— Вот тебе на! — почесал в затылке Сафар и снова позвал: — Дадабай, Юлчи! Где вы?

Друзья вылезли из вымоины на склоне балки, оба перемазанные и злые.

— Чтоб твоему отцу не встать в день страшного суда! — погрозил кулаком в небо Дадабай.

— Что с вами? Куда девался казан?

Юлчи махнул рукой в сторону вымоины. Котел зашвырнуло туда взрывной волной, и он лежал перевернутый и пустой.

— Поели называется…

Подбежал запыхавшийся Ермаков, радостно выпалил:

— Фрица живым взяли! Ведут!

Все обернулись. Два автоматчика провели мимо них пленного летчика. Фашистский стервятник в обгоревшем синем комбинезоне шел, опустив обнаженную голову, сильно прихрамывая и поддерживая согнутую в локте правую руку левой.

— Гад! Теперь ему стыдно людям в глаза смотреть, — зло плюнул Дадабай.

— Он в небе мнил из себя, — прибавил Ермаков. — А здесь, на земле, он что ворон с перебитыми крыльями. — И тоже плюнул.


На другой день в полк прибыло пополнение. Готовясь к предстоящим боям, он укомплектовывался до полной численности.

Большинство солдат, пополнивших взвод, командовать которым оставили Сафара, были представителями народов Средней Азии. Почти все они бывали в боях и вернулись в строй из госпиталей. Когда взвод впервые выстроился в полном составе, Дадабай мысленно произвел друга из десятника — дахбоши в пятидесятника — элликбоши.

Сафар понимал, что спрос с него будет таким же строгим, как с других комвзводов, окончивших училища или курсы младших лейтенантов, и поэтому много внимания уделял самоподготовке. Он до глубокой ночи просиживал перед коптилкой, перечитывая уставы и изучая военную литературу, а с первыми лучами холодного солнца выводил взвод в скованную морозом степь и в соответствии с утвержденными командованием планами проводил тактические занятия.

Однажды, когда Сафар упражнялся со своими бойцами в блокировании железобетонной огневой точки противника, к месту занятий прибыл командующий армией. Его сопровождали командиры дивизии, полка и батальона. Выслушав рапорт Сафара, генерал-лейтенант сказал «вольно» и протянул ему руку.

— Сколько вы уже служите, старший сержант? — спросил он.

— Один год, товарищ генерал.

— А на фронте?

— Семь месяцев.

— Где начали воевать?

— На Дону, товарищ генерал. Под Ростовом.

— И от самого Ростова отступали сюда? — Командующий не сводил с Сафара своих голубых проницательных глаз.

— С боями, товарищ генерал.

— С боями… — повторил командующий, и по его лицу было видно: он вспомнил все то, что происходило летом и осенью, когда наши войска вели тяжелые, изнурительные бои на рубежах между Доном и Волгой, отступая, контратакуя и снова отступая. — Ранены были?

— Один раз.

— Легко? Тяжело?

— Осколок мины перебил ребро.

— Сколько у вас наград?

— Не имею.

— Что так? — Генерал перевел взгляд на командира полка. — Он плохо воевал?

— Нет, товарищ генерал, — ответил командир полка, бородатый коренастый майор Голубев. — В последних боях, командуя неполным взводом, проявил доблесть и умение.

— Неполным, — усмехнулся командующий. — А сейчас полным?

— Так точно, товарищ командующий!

— И справляется?

— Отлично справляется!

— Почему же тогда не представили к награде? — спросил командующий и, не дожидаясь ответа, приказал: — Сегодня же заполните на него наградной лист. Я сам подпишу приказ. — Он повернулся к Сафару. — Награждаю вас, товарищ старший сержант, орденом Красной Звезды. Желаю и впредь мужественно сражаться с фашистскими захватчиками.

— Служу Советскому Союзу! — Голос Сафара дрогнул от волнения.

Командующий крепко пожал ему руку и спросил, каково состояние бойцов его взвода.

— Ждут не дождутся, товарищ генерал, приказа о наступлении.

— Ждут? — Командующий улыбнулся. — Что ж, пусть совершенствуют свою боевую подготовку, — сказал он, и каждый понял, что «праздник на нашей улице» не за горами.

В обеденный перерыв об этом только и говорили и после занимались с удвоенной энергией. Все выходило ладно и споро. Сафар чувствовал себя на седьмом небе.

С этим же чувством он пошел вечером по вызову в политотдел дивизии, где ему вручили билет кандидата в члены партии, — к радости прибавилась радость. Но вместе с тем он чуть ли не физически ощутил тяжесть возложенной на свои плечи ответственности. Он подумал, что одно дело — идти в бой самому и совсем другое — вести за собой людей, причем теперь уже не как обычный командир, а как командир-коммунист.

«Сумею ли я справиться со своими обязанностями там, на передовой? В бою, под огнем, когда понадобятся не только личное мужество, а и расчет, и умение, чтобы победить хитрого и коварного врага и при этом сберечь людей, не дать пролиться лишней крови?.. — спрашивал Сафар сам себя и сам себе отвечал: — Должен справиться!»

Он вернулся в землянку задумчивым, на расспросы друзей отвечал односложно, и Дадабай пошутил: «Уж не зазнались ли вы, товарищ элликбоши?» Но, встретившись с Сафаром взглядом, все понял и сказал:

— Ничего, элликбоши, никто от рождения не бывает ученым. Сумеешь и ты горшки обжигать.

Сафар в ответ улыбнулся. Ему вспомнилось, что ровно год назад, сдавая школьные дела, он этими же словами подбадривал Зебо.

— А что, товарищ командир, в политотделе ничего дополнительного про наступление не слыхали? — спросил Ермак, увидев, что Сафар снова стал самим собою.

— Совершенствуйте свою боевую подготовку, — ответил Сафар под дружный хохот бойцов.

Полк снялся с отдыха в ночь на семнадцатое ноября. Бушевал буран. Сильный холодный ветер сек лицо, не давал возможности поднять голову. Но бойцы шли ветру навстречу. В шапках-ушанках, телогрейках с надетыми поверх них маскировочными халатами, в ватных брюках и в валенках, с оружием и вещевыми мешками за плечами, твердо ступая по замерзшей земле, они шли к переднему краю, и хруст снега у них под ногами перекрывал свист ветра.

Глава двадцать восьмая

Полк занял позиции на левом фланге дивизии. Отсюда до Ерзовки было, что называется, рукой подать — всего лишь один километр. Но этот километр занимали небольшая ложбина, гладкое снежное поле, неширокая, уже замерзшая речка с заминированным правым, на немецкой стороне, берегом и еще два ряда колючей проволоки и две линии траншей, которые охватывали деревню дугой.

Все это пространство лежало как на ладони, потому что бойцы Сафара рассматривали его с невысокого куполообразного холма.

Стояла тишина, никто не стрелял. Было видно, как немцы выбрасывали из окопов на бруствер снег, наметенный ночным бураном. А сама Ерзовка будто вымерла, и лишь курившиеся над избами дымки безмолвно свидетельствовали о том, что в деревне были люди.

Ерзовка имела чрезвычайно важное стратегическое значение, ибо от нее на юго-восток, к Сталинграду, тянулась вдоль Волги широкая дорога, которая позволяла врагу обеспечить своим войскам быстрое маневрирование. Кроме того, захватив деревню и контролируя дорогу, противник прикрывал фланг своих армий, штурмующих Сталинград, и одновременно не давал нам возможности перебрасывать помощь защитникам волжской твердыни.

Важность этой небольшой приволжской деревушки, отмеченной на всех картах и схемах высшего командования, была очевидна и каждому солдату. Бойцы знали: Ерзовка преграждает им путь к осуществлению заветной цели — соединиться с героями-сталинградцами. Им очень хотелось, чтобы первыми прорвались к городу их полк, их батальон, их рота, и все они нетерпеливо ждали того дня и того часа, когда будет дан сигнал к наступлению.

Сафар смотрел на деревню в бинокль и видел избу своего друга Якова Осьмухина, пятую от околицы, с резными оконницами. А скворечни нет. И дым над печной трубой не вьется. И ни одна живая душа на крыльце не показывается, никто не проходит мимо… Сердце Сафара сжималось от боли, и эта боль усиливала его стремление поскорее подняться в атаку.

Но приказ был не совсем тот, которого ждали: он предписывал навязать противнику бой, сковать его силы. Это значило — наступать будут другие. По окопам пошли политработники дивизии, полков, батальонов и рот, разъясняя охваченным досадой бойцам значение поставленной перед ними задачи — не дать гитлеровцам возможности перегруппировать свои силы и послать подкрепление на те участки фронта, где им будет нанесен главный удар. Во взводе Сафара беседу провел комиссар Володин.

— Выходит, держать фрица и не пущать? — улыбнулся ему Ермаков.

— Покрепче держать, — подтвердил старший политрук и, глянув на часы, поднялся. — Ну, орлы, пока отдыхайте. Думаю, оркестр не даст вам долго нежиться в постели…

Гром «оркестра» действительно поднял всех еще в темноте. Он звучал на северо-западе, на юге и юго-востоке, этот мощный артиллерийский огонь из многих тысяч стволов, заставивший содрогаться землю и небо и возвестивший начало большого праздника на нашей улице.

— Вот будет той,[36] элликбоши! — обнял Сафара Дадабай. — Поплачут фашистские невесты.

— А против нас-то фрицы как заметались, глядите! — воскликнул Ермаков.

Сафар вскинул бинокль: немцы мчались к своим окопам, поспешно занимали позиции, на которых то и дело взметывалась веером земля от разрывов наших снарядов. Сафар догадался, что полковая артиллерия ведет подготовку к атаке.

Врага держали в напряжении весь день. Под вечер командир роты прислал за Сафаром связного.

В блиндаже у Николаева, получившего в дни отдыха звание лейтенанта, было жарко, как в бане, в маленькой железной печке полыхал огонь. Николаев сидел в одной гимнастерке, расстегнув ворот, и на его лице блестели капельки пота. Взмокли от пота и находившиеся в блиндаже Володин, незнакомый коренастый старшина и какой-то командир без знаков отличия, со щегольской ниточкой рыжеватых усов на худом скуластом лице. Гимнастерки у них тоже были расстегнуты.

— Садись, Одинаев, — сказал Сафару Николаев и, сделав последние две затяжки, швырнул окурок в печку. — Рассказывай, — добавил он, когда Сафар сел рядом с командиром без знаков отличия.

— На моем участке все спокойно, — ответил Сафар.

— Как спокойно? Покой теперь кончился.

— У нас не очень-то заметно. Сидим против фрицев, глаз с них не спускаем да думаем, когда придет наш черед наступать.

— Ага, вот и сам подошел к теме… — Николаев, сцепив пальцы, положил руки на стол. — Глаз, говоришь, не спускаете?

Сафар утвердительно кивнул головой.

— А в полку опасаются, и я, грешным делом, тоже, что немцы могут уйти у нас из-под самого носа, а мы и знать не будем. Если они не хотят драться, мы хотим. Если они предпочитают сидеть, закопавшись в землю, мы должны вытащить их оттуда за уши и заставить воевать… Одним словом, мы ни на минуту не должны оставлять их в покое. Ты так уяснил суть задачи?

— Так.

— Тогда хорошо. Выдели своего лучшего командира отделения в распоряжение старшины. Пойдет вместе с его людьми и еще двумя нашими в Ерзовку за «языком».

Глаза у Сафара сразу загорелись.

— А если я сам пойду?

— Сам? Гм… А взвод на кого оставишь?

— На сержанта Неходу, командира первого отделения, товарищ лейтенант.

— Он человек новый, мы его еще не знаем, — вмешался в разговор Володин.

Но Николаев поддержал Сафара.

— Ничего, — сказал он, — всего ведь на одну ночь. Если Одинаев ему доверяет, почему же не оставить.

Командир без знаков отличия («Из разведчиков, видно», — подумал Сафар) переглянулся со старшиной, и старшина спросил:

— А вы ходили когда-нибудь в поиск?

— Нет, — коротко ответил Сафар.

— Хоть и не ходил, да боевой опыт у него большой, — сказал Николаев. — Можете положиться.

— Разведка — это не атака, товарищ лейтенант. Здесь кроме боевого опыта требуется многое другое…

— Если я рекомендую, значит, знаю!

Старшина снова переглянулся с командиром без знаков отличия и затем обратился к Сафару на «ты»:

— Откуда сам? Кем работал до войны?

— Был учителем в Таджикистане.

Старшина скривился:

— Ну вот, товарищ лейтенант, вы хотите сделать разведчика из интеллигента. А разведка — это не доска с мелом, пиши что угодно.

— А при чем здесь довоенная профессия? — нахмурился Володин, сам бывший преподаватель, читавший до армии курс философии студентам педагогического института. — Какое это имеет отношение к тому, чтобы стать разведчиком?

— Анкету, часом, заполнять не надо? — вставил Николаев, а командир без знаков отличия, усмехнувшись, провел пальцем по своим рыжеватым усикам, словно проверяя, на месте ли они.

— Я не в том смысле… — покраснел старшина. — Разведчиком может стать человек с профессией, где требуется сила и сноровка. К примеру, шофер, слесарь или кочегар…

— А я считаю, — сказал Володин, — что разведчиком может стать человек с горячим сердцем и умной головой, твердый духом, целеустремленный и настойчивый.

— И кроме того, — добавил Николаев, — бесстрашный, находчивый и наблюдательный.

— Сдавайся, Потапов, — со смешком произнес командир без знаков отличия. — Положили тебя на обе лопатки.

— Так я ведь не спорю, я говорю из любви к своему делу, — сказал Потапов, отирая рукавом пот со лба.

— Значит, снимаете свои возражения, берете с собой Одинаева? — спросил Николаев.

— Возражать теперь не приходится, товарищ лейтенант. Все будет зависеть от того, как он покажет себя в деле. — Потапов взглянул на наручные часы и, поднявшись, застегнул ворот гимнастерки, вытянул руки по швам. — Разрешите идти готовиться?

— Готовьтесь, — сказал командир без знаков отличия.

Сафар тоже поднялся. Володин и Николаев крепко пожали руки ему и старшине.

— Желаем вам успеха, — сказал Володин.

Они вышли. Издали доносился грохот канонады. С фашистских позиций взлетела в воздух осветительная ракета, озарив местность голубоватым мертвящим светом. Когда она погасла, стало еще темнее.

— Хорошая ночь для разведки, самая подходящая, — произнес старшина Потапов, закинув голову и глядя в небо.

— Когда и куда мне явиться? — спросил Сафар.

— Сдавай все дела и через час являйся вот в эту землянку, — кивнул Потапов на землянку, находившуюся неподалеку от блиндажа командира роты. — Мы в вашем хозяйстве расположились. — Он снова глянул на небо. — Подходящая ночь…

Ночь действительно была черной. Небо заволокли тучи, сквозь них не пробивался свет ни луны, ни звезд. Даже снег и тот казался потемневшим — еще и оттого, что он не лежал спокойно, а мчался поземкой, подгоняемый злым степным ветром. Боясь темноты и обеспокоенные необычной тишиной, нарушаемой лишь посвистом ветра, немцы то и дело пускали осветительные ракеты и постреливали из пулеметов, а один раз даже грохнули из минометов.

Часть ночи уже миновала, когда шесть разведчиков во главе с Потаповым, пройдя по ходам сообщения, вышли на исходный рубеж. Все они были в белых маскировочных халатах, у каждого на груди висел автомат и к поясу прицеплены две гранаты и нож. Расположившись на дне окопа, разведчики в ожидании сигнала закурили.

В том месте, где стоял Сафар, окоп круто загибался. Сафар заглянул за угол и наткнулся на солдата, тоже одетого в маскировочный халат. Винтовку солдат держал торчком под мышкой и, потирая озябшие руки, пританцовывал на месте, чтобы согреть и ноги. Увидев Сафара, он, с трудом шевеля окоченевшими губами, спросил:

— Кто?

— Не бойся, браток, свой, — ответил Сафар и подошел к нему ближе, но солдат тут же отступил на шаг, готовый в любое мгновение вскинуть винтовку. — Откуда ты?

— Ты сам откуда? — с сильным тюркским акцентом произнес солдат.

— Если не ошибаюсь, мы с тобой соседями были, — сказал Сафар по-узбекски.

— Если ты мой сосед, то я твой, — ответил солдат по-туркменски.

— Э, да ты парень не промах!

— А ты думал, каждому, кто скажет «дай», я отвечу «на»?

Сафар тихо рассмеялся.

— Твоя правда, браток, — сказал он и, проследив взглядом за прочертившей черное небо линией трассирующих пуль, пущенных немцами, спросил: — Не спят фрицы?

— Ворочаются. Ни одной минуты не посидят спокойно, будто блохи им под рубашку забрались. Как собаки, что лают, поджавши хвост… — Туркмен вздохнул. — Мать, что ли, их родила сразу с ружьем? Татакают с утра до вечера и ночью опять — та-та-та…

Сафар понял, что перед ним молодой, еще не побывавший в боевых передрягах солдат.

— Ты давно на передовой? — спросил он.

— Шестой день.

— А раньше бывал?

— Интересный ты, приятель, все тебе надо знать. Да будь я раньше на войне, разве я стоял бы сейчас здесь?

— А где бы ты был?

— Командовал бы такими ребятами, как ты, и не спрашивал, спят фрицы или нет. Я бы им показал, как татакать.

— Сколько же ты их убил? — пряча улыбку, спросил Сафар.

Туркмен смутился и, снова зажав винтовку под мышкой, потирая руки, вздохнул:

— Я их, змей гремучих, еще и в лицо не видал…

— Вот тебе и на! Я-то, слушая тебя, думал, что ты косил их, как траву. А ты, выходит, даже еще и не стрелял в них.

— Стрелять-то стрелял, но попадал ли — не знаю.

— Как говорится, пришел бы на той плова покушать, да туфли потерял, — усмехнулся Сафар. — Нет, браток, напрасно ты считаешь, что быть командиром легко. Чтобы командовать другими, самому надо знать всю солдатскую науку. А тебе надо еще в бою себя показать… Как звать-то тебя?

— Аскар Наджаф-оглы.

— Ну ладно, Аскар сын Наджафа, мы еще встретимся с тобой и обязательно поговорим. Вернусь — разыщу.

— А тебя как звать?

— Сафар Одинаев.

— Далеко собрался?

— Туда, — кивнул Сафар в сторону немцев.

— Как туда?

— Ползком, на животе.

Аскар ухмыльнулся. Он сообразил, что его новый знакомый собрался в разведку, и, приблизив свое лицо к лицу Сафара, шепотом, словно боясь, что немцы могут услышать, пожелал удачи и скорого возвращения. Сафар молча пожал ему руку.

В черное небо одна за другой взлетели две красные ракеты — сигнал для разведчиков, которые тотчас же перевалили через бруствер и растворились в ночной тьме. Сколько ни вглядывался Аскар, как ни напрягал зрение, он никого впереди не видел.

Глава двадцать девятая

— Нет ничего?

— Нет, товарищ триста шестнадцатый.

— Сколько на твоих?

— Три двенадцать.

— Опаздывают.

— Да, товарищ триста шестнадцатый…

Телефонный разговор между командиром батальона капитаном Дьяченко и командиром полка майором Голубевым повторялся все чаще и чаще. Прошло больше часа после условного срока возвращения разведчиков, но их не было. Неужели с ними что-то случилось? Тогда задуманную операцию придется отложить, а это грозит серьезными последствиями, так как от исхода операции зависят дальнейшие действия дивизии, корпуса, армии… И Голубев снова и снова звонил комбату, который находился в блиндаже Николаева, на первой линии позиций.

Здесь же, у Николаева, находились и комиссар Володин, и командир разведроты, и сотрудник особого отдела дивизии — тот самый человек с рыжеватыми усиками, что вчера был в гимнастерке без знаков отличия. Все они сидели и молча дымили папиросами. Комбат, обхватив голову руками, смотрел в карту, разложенную на столе, что-то бормотал себе под нос. Он не был курильщиком, но теперь взял папиросу, затянувшись, поперхнулся и гулко закашлял, скривив лицо, точно от зубной боли.

Снова загудел зуммер полевого телефона. Дьяченко схватил трубку.

— Ничего, товарищ триста шестнадцатый… На моих часах три сорок семь… Да, понимаю… Понимаю, товарищ триста шестнадцатый… — Комбат положил трубку, хмуро посмотрел на присутствующих, затем недоуменно — на погасшую папиросу в руке и бросил ее на пол.

Топот чьих-то сапог за стеной блиндажа они услышали одновременно. Дверь распахнулась, на пороге вырос запыхавшийся связной командира роты.

— Пришли! — крикнул он.

Дьяченко рванулся к двери и столкнулся с Потаповым, старшиной.

— Порядок?

— Приволокли, — коротко ответил старшина, сбрасывая с себя грязный, мокрый маскхалат. Потом он поставил автомат у двери, расстегнул ватник, достал из-за пазухи сложенную вчетверо топографическую карту, со словами: «Здесь все нанесено» — протянул ее комбату и попросил напиться, а напившись, улыбнулся:

— Язык-то не простой, обер-лейтенант!..

Комбат порывисто обнял его и, крикнув телефонисту: «Соединяй с хозяином!», спросил:

— А сами все целы?

— Двое не вернулись, — помрачнел старшина.

— Кто?

— Вот их учитель, — кивнул Потапов на Николаева с Володиным, — и один мой, сержант Соболь… Из-за них задержались, все ждали…

— Какой учитель? Зачем брал?

— Старший сержант Одинаев… — мрачно произнес Володин, отвечая на первый вопрос комбата.

На второй ответил сам старшина:

— Я не хотел брать, да его комроты с товарищем старшим политруком настояли…

— Триста шестнадцатый на проводе, — подал комбату трубку телефонист.

— У аппарата двести семнадцатый, — сказал Дьяченко. — Прибыли, товарищ триста шестнадцатый!.. Да. Есть! Сейчас прибудем! — Он вернул трубку телефонисту. — Пошли к командиру полка.

В блиндаже остались только Николаев и Володин. Стало так тихо, что было слышно, как тикают часы в кармане Володина. Наконец старший политрук, подняв голову, спросил:

— Неужели мы с тобой ошиблись?

— В чем?

— Да нет, не в выборе. В Одинаеве я не сомневаюсь.

— Всяко бывает, — вздохнул Николаев. — Может, и вправду не хватило сил и сноровки… — Он помолчал. — А может, что-нибудь задержало… — И после еще одной секундной паузы: — Или… или попался.

Он произнес это последнее слово таким тоном, что Володин воспринял его как ответ на свое «не сомневаюсь» — дескать, черт его знает, чем все это теперь кончится, потому что хоть Одинаев и смел и умен, а может ведь не выдержать пыток?.. Но Володин, перед мысленным взором которого мгновенно пронеслось все, что он знал и слышал о Сафаре, не смог представить себе такой возможности. Он мог сомневаться в физических данных Сафара, которые, как он подумал теперь, по-видимому, действительно не отвечают требованиям, предъявляемым разведчикам, однако в духовную стойкость бойца он верил непоколебимо.

— Я в Одинаеве не сомневаюсь, — повторил он.

Николаев промолчал.

Володин вытянул за ремешок карманные часы:

— Четыре сорок пять… До рассвета еще почти три часа… — Засунув часы обратно в карман, он прибавил: — Многое еще может случиться за это время. — А потом сказал: — Давай-ка подтопим печку да ляжем-полежим…

Они легли на соломенный матрац, покрывавший узкий деревянный топчан, и натянули на себя шинели. В затопленной печке весело гудел огонь. Николаев, повернувшись на бок, задумчиво смотрел на багровые отблески пламени, а Володин рассматривал потолок блиндажа.

Спустя полчаса снаружи вдруг донеслась стрельба. Они оба разом подняли головы и прислушались. Стреляли из пулемета и «шмайсов» — немецких автоматов. Глухо ухнули мины.

— С чего это запсиховали? — сказал Николаев, торопливо вскочив с топчана и натягивая ватник.

— А фонарей-то понавешали, светло как днем! — воскликнул его связной, выглянув за дверь.

— Может, учитель возвращается? — предположил Володин.

Николаев пожал плечами и выбежал из блиндажа. Володин последовал за ним.

Немцы палили, как говорится, в белый свет, расцветив мглистое сизое небо ракетами и пунктирами трассирующих пуль. Вскоре, однако, стрельба пошла на убыль, и уже после того, как ракеты погасли и лишь щелкали одиночные выстрелы, какая-то шальная пуля цвиркнула у самого уха Николаева. Он инстинктивно дернул головой, затем смущенно произнес:

— Черт, чуть не ужалила…

По ходу сообщения, прямо на командиров, не видя их, бежал боец и, словно отвечая на чьи-то вопросы, беспрестанно повторял:

— Пришли!.. Пришли!..

— В чем дело? — подал голос Володин.

Боец — это был Ермаков — резко остановился, едва не упал. Схватившись рукой за стену и узнав командиров, радостно крикнул:

— Взводный вернулся!

— Одинаев? — в один голос воскликнули Николаев и Володин. — Где он?

— Сейчас приведут. Он ранен…

— Один? — спросил Володин.

— Нет. Чуть не целое отделение с ним…

— Да отвечай ты толком, Ермаков! — сказал Николаев.

— Правда, товарищ лейтенант, честное слово! И он, и «язык»…

— Какой «язык»?

— Взяли которого. На себе притащили. Тоже подранен.

Из-за угла траншеи появилась группа бойцов. Дадабай и Юлчи бережно поддерживали Сафара. За ними шел разведчик из команды старшины Потапова — сержант Соболь. Он что-то нес на руках, в темноте не разобрать.

Вошли в блиндаж. Сафар тяжело опустился на табурет возле печки, вытянул левую ногу без сапога, перетянутую в икре бинтом, сквозь который проступали пятна крови. Лицо его было белее снега, воспаленные глаза лихорадочно блестели. А сержант Соболь, худой, жилистый, в окровавленном маскхалате, прижимал к груди завернутую в шинель девочку.

— Кто это? — удивился Николаев.

— Ниночка, — ответил разведчик, разворачивая шинель.

Девочка была в грязном платке, закрывавшем лоб и уши и стянутом на груди, поверх солдатской гимнастерки, доходившей ей до пят. Она испуганно оглядывалась, кого-то ища. Под ее большими глазами на желтоватом, изможденном личике чернели большие круги.

— А папа где? — чуть слышно спросила она.

В ответ раздался чей-то тяжелый вздох.

— Ну-ка, позови фельдшера да сообрази что-нибудь на стол, — сказал Николаев своему связному и повернулся к Сафару: — Тяжело ранен?

— Нет, — ответил Сафар, превозмогая боль. — Поверху скользнуло, ребята во взводе перевязали.

— Ну да, по тебе, что ли, не видно? — произнес Володин и взял Сафара под локоть. — Давай помогу, ложись на топчан.

— Да нет, товарищ старший политрук, ничего… — начал было Сафар, но от боли перехватило дыхание, и он, стиснув зубы, повиновался.

— А о каком «языке» тут Ермаков говорил? — спросил Николаев Соболя.

— Да вот он, — сказали бойцы, расступившись, и пленный оказался у всех на виду.

Он был среднего роста, крутолобый, с давно не бритой черной бородой, в старой синей шинели и в пилотке, натянутой на уши. Стоял, неестественно растопырив ноги в стоптанных ботинках и намотанных по самые колени грубошерстных портянках. Оливкового цвета глаза его слезились, левая щека нервно подергивалась.

Волошин обратился к нему на немецком языке, но он задергал головой, хрипло выкрикнул:

— Нихт Германия, нихт! — И ткнул себя пальцем в грудь: — Итальяно, Рома, Рома, итальяно…

— Итальянец, — разочарованно проговорил Володин. — Ну, в итальянском я не силен… — Он усмехнулся: — Человек задним умом крепок. Знай я, что придется объясняться чуть ли не со всей Европой, изучил бы и итальянский с мадьярским да румынский, испанский и финский… Посадите его, пусть посидит.

— А он сидеть не может, товарищ старший политрук, — сказал Юлчи. — Он в курдюк ранен.

Грохнул дружный хохот. Итальянец сперва растерянно заморгал, потом скривил лицо в каком-то жалком подобии улыбки.

Николаев позвонил Дьяченко, но комбат еще не возвратился из штаба полка. Его заместитель, узнав, в чем дело, приказал немедленно доставить пленного прямо «к хозяину» — так он назвал майора Голубева, командира полка.

Итальянца увели.

— Ну и вы теперь идите по местам, — сказал Николаев бойцам и перевел взгляд на девочку, сжавшуюся на табурете в комок и не сводившую по-прежнему испуганных глаз с Сафара, над которым как раз в ту минуту склонился прибежавший фельдшер.

Николаеву показалось, что он когда-то, где-то видел уже эту девчушку. Взяв ее на руки, он сел за стол, на котором связной раскладывал снедь, и спросил себя: «Неужели?..» Ему и верилось, и не верилось. Он вспомнил, как загорелись глаза Сафара, когда услышал о том, что надо идти в Ерзовку, и как сам сразу поддержал бойца, подумав с ним об одном и том же — о семье их общего знакомого Якова Осьмухина. Теперь он понял, что именно эта мысль заставила его забыть, что Сафар не просто боец, а командир взвода, отправлять которого в разведку было по меньшей мере неразумно.

Он усмехнулся: неразумно… «Нет, преступно!» — беспощадно поправил он себя и вновь повторил: «Преступно!», ибо, наверное, именно это сказали бы ему и, может быть, еще скажут, если в предстоящем бою его рота не выполнит поставленной перед ней задачи. Тогда уж, конечно, комбат не преминет спросить, как это он додумался обезглавить взвод, послав в разведку командира, и отвечать ему будет нечего, никаких оправданий не найти.

«Человек задним умом крепок», — и, решив: чему быть, того не миновать, погладил девочку по льняной головке.

Она сидела у него на коленях, не шелохнувшись, легкая как пушинка, и смотрела на разложенную на столе снедь — сливочное масло, мясные консервы, сухари и печенье — широко раскрытыми глазами.

— Кушай, доченька, кушай, — сказал ей Николаев.

Девочка совсем по-взрослому тяжело вздохнула, потом протянула ручонку к печенью и тут же, будто ее ударило током, отдернула.

— Да ты не бойся, Ниночка, здесь все свои, — сказал ей разведчик Соболь, сидевший напротив. — Никто тебя не обидит, бери смелее.

— А можно? — нерешительно произнесла Нина.

— Ну, конечно, можно! — сказал комиссар Володин и протянул ей печенье, намазанное толстым слоем масла. — Сколько тебе лет?

— Шесть, — ответила девочка, быстро, словно боясь, что отнимут, надкусив печенье.

— А ты чья дочка?

— Мамина, папина и бабушки.

— А как папу зовут, знаешь?

— Знаю. Яков Данилович Осьмухин.

«Ну да, значит, верно я догадался!» — подумал Николаев и сказал Володину:

— Это дочка моего товарища по училищу, бывшего командира Одинаева.

— А-а… — только и произнес Володин и обернулся к Сафару и фельдшеру: — Ну как?

— Крови много потерял, товарищ старший политрук, — ответил фельдшер. — Придется отправить в санбат.

— Не пойду я, — попытался возразить Сафар, но Володин приказал ему не спорить, и он был вынужден подчиниться.

Ему дали выпить полкружки водки и, положив на установленные на санях носилки, отправили в санбат. Ниночку тоже посадили на сани, решив передать ее временно, до освобождения Ерзовки, на попечение девушек-санитарок.

— Ну, бывай! Будем ждать, — сказали Сафару Николаев и Володин, а затем, вернувшись в блиндаж, попросили Соболя рассказать, как все было.

— Поначалу все гладко было, зацепило Сафара уже у самых наших окопов, — сказал Соболь и, хрустнув сухарем, отпил из кружки чай.

— А если подробней? — спросил Володин.

Соболь поставил кружку.

— А он, товарищ старший политрук, востроглазым оказался, все примечал, и задание, которое нам было дано, мы выполнили в срок. Мы с ним, когда группа на той стороне разделилась, в паре пошли, нам Потапов, старшина, приказал разведать восточную околицу села. Сделали все честь по чести, танк, врытый в землю, обнаружили, два пулеметных гнезда, ну и другие огневые точки. Вернулись на рассвете к месту сбора группы, день провели в овине, таились, как сурки, а с темнотой снова пошли уточнять, не изменилось ли что с минувшей ночи. «Глянь, — ткнул меня в бок Сафар, — вчера тут этого кустарника не было». И правильно — не было. Пригляделись — оказывается, замаскированная батарея. Ну конечно, пометили ее и, ничего другого нового не обнаружив, повернули назад. Вдруг слышим, чьи-то шаги. Мы — в сторону и поползли задворками. Вот тут Сафар и спросил меня, есть ли у нас еще время, и когда я сказал — есть, предложил заглянуть в хату своего друга-командира. «Узнаем, — сказал, — живы ли?» Я сперва не соглашался, но он уговорил. Тем более лежали в снегу близ хаты… Поползли, одним словом. Только хотели войти во двор, как из хлева послышался детский плач, а из хаты вылез этот итальяшка.

«„Язык“ сам в руки лезет», — шепнул Сафар, а я в ответ: «Что ж, раз сам лезет, не упустим», — и прыгнул итальяшке на спину, свалил его в снег и воткнул ему в рот кляп, свою рукавицу. Потом быстренько связали, чтоб не брыкался. Сафар говорит: «Что будем делать?» — «Тащить надо». А ребенок в хлеву заливается плачем, и сердце от этого плача свербит. Не выдержал я. «Ну, — говорю Сафару, — к лешему этого гада, кончим его, чтоб не возиться, тем более брать „языка“ в нашу задачу не входит, его должны брать Потапов с напарником…» Но Сафар не согласился, и тогда решили закидать «языка» снегом — пусть охлаждается, ждет нас.

Пошли,значит, мы в хлев — скотины там никакой, хотя навозом и воняет, а в углу на лавке старуха прижимает к себе девочку, почти раздетую. Старуха — краше в гроб кладут. А девочку сами видели… Когда я засветил фонарик, она испугалась и перестала плакать. Старуха закрыла ей лицо рукой. Ей, старухе, должно быть, показалось, что фрицы пришли убивать, поэтому и закрыла внучке лицо, чтоб смерти в глаза не глядела… Мы спрашиваем — они молчат. Будто разучились понимать русскую речь. А потом старуха как вскрикнет: «Наши!» — и в ноги нам повалилась, смеется и плачет. Ну, естественно, подняли, успокоили. Потом объяснили, кто мы и откуда знаем их сына и отца. Старуха и взмолилась: «Возьмите вы, ради Христа, Ниночку с собой, пропадет внученька тут, больше не выдержит…» Вот мы и взяли. А пока прособирались да итальяшку из-под снега вытаскивали, опоздали на место сбора. Пришлось добираться самим.

— Как же вы добирались? — спросил Володин после долгой паузы.

— Где шажком, где ползком… Сафар девочку к груди прижимал, а я волок итальяшку на спине. — Он широко, во все лицо, улыбнулся. — А когда фрицы запустили фонари да открыли пальбу, почувствовал вдруг, что итальяшка обмяк, и взяла меня досада. Что же, думаю, выходит, зря я его столько тащил на своем горбу? А тут Сафара зацепило, он впереди полз, а за ним тянулась кровавая цепочка, и куда ранен, как, тяжело или нет, не знаю. Представляете мое состояние?

— Представляем, — кивнул Николаев.

— Но Сафар полз, и я подумал, что раз ползет, то, значит, еще терпимо. Хотел сбросить со спины итальяшку, но прислушался — он вроде сопит. «Черт с ним, — решил, — доволоку!» А когда доползли да развязали его, он затарахтел, будто пулемет, и пальцем показывает пониже спины. Глянули — там рана. Своя же пуля ему в зад угодила. «Ну, Соболь, — сказал я сам себе, — твое счастье, что тащил этого типа. Иначе всем на смех сидела бы эта пуля в твоем заду…»

Николаев и Володин улыбнулись.

— Что ж, — сказал потом Володин, вставая с табурета, — молодцами оказались. Давай-ка, ложись теперь, поспи часика два.

Соболь, тоже поднявшись, отрицательно качнул головой.

— Не могу, товарищ старший политрук, должен доложить своему старшине. Потапов у нас насчет этого строгий… Разрешите идти?

— Идите.


Через два дня противник был выбит из Ерзовки. Рота лейтенанта Николаева, действуя на правом фланге своего батальона, ворвалась в село одной из первых. Дружно пройдя юго-восточную околицу, ту самую, где пятой от края стояла изба Осьмухина, она устремилась к центру и здесь соединилась с бойцами соседних батальонов.

Глава тридцатая

Новый год Сафар встречал в кругу своих друзей, участвовавших в боях по ликвидации окруженной сталинградской группировки врага.

Немцы, зажатые в кольцо, — огромная масса людей, двадцать две дивизии, — сопротивлялись с упорством обреченных. Их ничто уже не могло спасти, их гибель была предрешена — наши войска готовились к последнему решительному штурму. Добираясь в часть на попутных машинах, Сафар повсюду видел приметы этой подготовки, основательной, фундаментальной, такой, чтобы разом повергнуть противника, либо заставить его сдаться, либо уничтожить.

На передовой было тихо, так тихо, что слышалось шуршание поземки. Правда, изредка где-нибудь на ничейной земле взрывались одиночные мины да то на одном фланге, то на другом коротко стрекотал пулемет.

— И давно вы живете в такой тишине? — спросил Сафар Ермакова, когда они возвращались в блиндаж из окопов после радостной встречи с бойцами взвода.

— А с тех пор, как вышли на этот рубеж, — весело ответил Ермаков. — Если посчитать, так почти две недели. — Он проскользнул вперед и отворил перед Сафаром дверь в блиндаж. — Прошу, товарищ старший сержант!

Блиндаж был добротный, с потолком в три наката, просторный, жарко натопленный и чисто убранный. В углу стояла застеленная темно-серым шерстяным одеялом кровать, рядом с ней, вплотную к стене тумбочка, на которой красовались небольшое круглое зеркало и флакон одеколона. Стол посредине, окруженный шестью табуретками и покрытый чистыми газетами, был уставлен кружками, флягой, бутылками вина с броскими, яркими этикетками, консервными банками и картонными коробочками, тоже с иностранными надписями.

— В этом блиндаже если не сам фашистский генерал жил, то уж полковник точно! — убежденно произнес Ермаков.

— И не меньше? — улыбнулся Сафар.

— Так устроен-то как! А обстановка! Гляньте, вина какие захватили!

— Лучше б глаза мои все это не видели!

— Почему?

— И без того тошно от фашистов.

— А кто вам сказал, что это фашистское? Тут ничего ихнего, собственного нет. Вина французские. Рыбные консервы норвежские. Сыр в коробочках голландский, колбаса польская, мармелад итальянский. Про мебель скажете, так она наша. Табуреты в какой-то избе стянули, а кровать — из какой-то украинской больницы, печать на ней имеется. Тумбочка тоже. Стол из школы, зеркало из чьего-то дома, одеколон французский, из Парижа. Что же тут немецкого? Кружки и те польские, на них метка, что сделаны в Варшаве… Эти банки? Ну, это вам известно — американская тушенка.

— Богато живете!

— А мы тут на спецснабжении, нам сам Геринг по воздуху шлет дополнительный паек. Каждую ночь с самолетов сбрасывают на парашюте, от двадцати трех ноль-ноль и примерно до двадцати четырех часов с минутами. Сегодня вот только что-то припозднились. Есть уже двадцать три часа?

— Есть. Двадцать три десять.

— Припозднились, — повторил Ермаков.

Сафар рассмеялся:

— Ну и шутник ты, Ермак!

— Шутку любить — долго жить! — сказал Ермаков, тоже рассмеявшись, и принялся открывать консервные банки.

Не вошел, а влетел в блиндаж Дадабай, находившийся до этого в карауле и поэтому еще не видевший Сафара, бросился обнимать, и они оба долго тискали друг друга, похлопывали по плечу, целовались…

— Ну-ка, покажись, элликбоши! Совсем здоров? Ну и соскучились мы по тебе. Наконец-то вернулся! — восклицал Дадабай и снова спрашивал: — Зажила нога? Не хромаешь? Кость цела была?

— Все в порядке, дорогой, все отлично! — смеясь, отвечал Сафар, а когда Дадабай сбросил с себя ватник, он увидел на его груди орден Красной Звезды, воскликнул: — С наградой тебя, друг! Когда получил? От души поздравляю!

— Его еще и со званием младшего сержанта надо поздравить, — сказал Ермаков, плотнее устанавливая на столе открытые консервные банки и картонные коробки.

— Да ну?! Чего же знаки отличия не надел?

— Сегодня только приказ был, еще не успел, — ответил Дадабай. — Старшина Игнатьев обещал подарить.

— Слушай, Дада, а ты помнишь, как еще дома, когда только обучались военному делу, ты боролся с Назиром? Ты тогда сказал: «Мужчину испытывает поле боя…»

— Помню…

— Если бы он смог увидеть тебя с орденом, повторил бы тебе твои слова.

— Я сказал бы их ему первым. Он был настоящий мужчина…

Они помолчали, вспоминая павших друзей. Потом Сафар задумчиво произнес:

— Если живы останемся, вернемся домой не с прикушенным языком, а с высоко поднятой головой.

— Да, народ свой не посрамили… — Дадабай опустился на табурет. — А вчера, элликбоши, я навестил дочку Осьмухина.

— Ниночку?

— Она осталась в нашем медсанбате. Отошла уже, поправилась. Хорошая девочка, вся в отца!

— А мать Осьмухина?

— Умерла. Не дождалась нас.

Снова помолчали, и на этот раз молчание нарушил Ермаков, спросивший, который час.

— Без пятнадцати двенадцать, — ответил Сафар.

— Ого! Где же наши?

И только Ермаков это произнес, словно в ответ на его слова дверь отворилась, и в блиндаж вместе с ворвавшимся потоком холодного воздуха вошли командиры отделений — Нехода, Гуревич, Григорьян, а за ними старшина Игнатьев и Юлчи.

— На, держи обещанное, — сказал старшина, протянув Дадабаю на ладони два новеньких треугольника, знаки отличия, по одному на каждую петлицу. — Цепляй, чтоб Новый год встретить в новом качестве.

Уже было без пяти минут двенадцать. Все расселись за столом, который придвинули к кровати, но не начинали, поглядывая то на часы, то на дверь.

— Кого мы ждем? — спросил Дадабай.

— Должен прийти один мой новый приятель, — ответил Сафар.

Дадабай едва успел спросить, что за приятель, как дверь распахнулась настежь, и в блиндаж в облаке пара вошел худой, жилистый, с раскрасневшимся от мороза лицом разведчик Соболь.

— Привет, друзья! — громко произнес он.

— Быстрей сбрасывай телогрейку, сержант! Три минуты осталось, — сказал Сафар.

— За три минуты разведчики чего только не переделают! — весело ответил Соболь, сбросив ватник, уселся за стол и, оглядев его, кивнул на консервные банки и винные бутылки: — Трофеи?

— Дополнительный паек, как говорит наш Ермак, — засмеялся Сафар.

— Ребята сейчас рассказывали, что два транспортных «юнкерса» сбросили ящики с продуктами в расположение второго батальона.

— Ага, а я не говорил? Как по расписанию летают, — фыркнул Ермаков.

— Не поймут, дураки, что тем фрицам, которые в кольце, никакими продуктами теперь не помочь. Спета их песенка, амба! — легонько стукнул ладонью по столу, словно припечатав, старшина Игнатьев. Он посмотрел на часы: — Без одной минуты… Поднимем?

Все встали и подняли полные кружки.

— За нашу Советскую Родину! — провозгласил Сафар.

— И за победу! — добавил Дадабай, ибо для них, как и для всех советских людей, ведущих вот уже более полутора лет священную Отечественную войну с гитлеровскими захватчиками, мысль о Родине была неотделима от мысли о победе.

Вера в неодолимые силы страны укрепляла их дух в тяжкие летние дни, а теперь, когда выстояли и погнали врага, и не просто погнали, а ударили так, чтобы уже не сумел оправиться, устроив ему ту самую истребительную войну, которую он пытался устроить нам, — теперь эта вера в силу страны, в свои силы возросла многократно.

На рассвете, едва занялась заря первого новогоднего утра, командирам взводов роздали копии сообщения Информбюро об итогах шестинедельного наступления наших войск. Это сообщение записали радисты дивизии, его размножили за ночь в штабах полков и батальонов и дали всем политработникам и командирам, чтобы довели до каждого солдата, не дожидаясь газет. В нем говорилось о количестве разбитых и окруженных фашистских соединений (перечислялись номера дивизий) и о числе уничтоженных и взятых орудий, танков и самолетов, назывались освобожденные населенные пункты и цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Юго-Западного, Донского и Воронежского фронтов с того памятного дня 19 ноября, в который началось наступление и который отныне войдет в историю как начало грядущей великой победы.

Сафар читал это сообщение бойцам своего взвода прерывающимся от волнения голосом, и он сам, и все бойцы ощущали свою причастность к тому, что свершилось за последние шесть недель, и мысленно удивлялись огромным масштабам свершенного, и удивление сочеталось с горделивым восхищением.

Они не спешили высказаться вслух, и после того, как Сафар дочитал сообщение, несколько минут никто не проронил ни слова. Незаметно подошедшему во время чтения Володину были понятны чувства, овладевшие бойцами. Он сам испытывал точно такие же и поэтому стоял молча, словно боялся спугнуть солдатские раздумья, дымя цигаркой, ждал.

Володин теперь, в связи с приказом о единоначалии, назывался заместителем командира батальона по политической части, коротко — замполитом; ему должны были присвоить общевойсковое звание, но круг его обязанностей и их суть оставались прежними — доносить до солдат слово партии, укреплять моральный дух воинов, повышать их идейную закалку, а стало быть, стойкость и боеспособность.

«Слово — полководец человечьей силы», — вспомнилась Володину строка из Маяковского, его любимого поэта, и он подумал, что сейчас в душах бойцов, осмысливающих услышанное сообщение, поднимается новая волна вдохновения, способного сокрушить все преграды.

— Эх, элликбоши, радостно слышать такие вести в новогоднее утро! — прервал молчание Дадабай. — Задали фрицам перца, а?

— Еще какого! — засмеялся Ермаков, а Нехода, командир отделения, окинув взглядом снежные просторы, над которыми висел холодный, негреющий шар солнца, задумчиво произнес:

— Есть такая примета: как встретишь год, так и проведешь его…

— Будем весь год радоваться победам! — подхватил Юлчи.

— Будем, — подтвердил Сафар. — Только надо помнить, что победы сами не придут, их надо добывать в боях. Как говорится у нас в Таджикистане, «кому нужен павлин, тот должен перенести трудности путешествия в Индию».

— Что верно, то верно, — все так же задумчиво произнес Нехода. — Спокойно сидеть — цели не добиться.

— Да мы готовы пойти в бой хоть сейчас! — сказал Юлчи. — Пусть только прикажут!

— Умелая рука бьет наверняка, — ответил ему на это Сафар.

«А из Одинаева вышел бы хороший политработник», — подумал Володин и, решив, что ему здесь делать нечего — беседа пошла по правильному руслу, — тихонько вышел и направился в соседнюю роту.

Все бойцы батальона, как, наверное, и полка, дивизии, армии, всего Донского фронта, ждали приказа о наступлении, и когда на рассвете 10 января небо содрогнулось от орудийных залпов, рокота самолетов и грохота танков, когда прочертили его огненные трассы реактивных снарядов «катюш» — грозных гвардейских минометов, — тогда все облегченно вздохнули: «Началось!..»

Дадабай приподнял голову над бруствером окопа и смотрел, как огневой вал крушил гитлеровские укрепления. «Киёмат, вот он, киёмат — день страшного суда для фашистов», — шептал он и, делясь радостью с другом, крикнул:

— Небо падает фрицам на голову, элликбоши, небо!

— Чего? — не расслышал Сафар.

— Небо, говорю, падает фрицам на голову! — прокричал Дадабай ему в ухо. — Пришла им пагуба!

Сафар кивнул головой и, подозвав Ермакова, приказал еще раз обежать командиров отделений и повторить им, чтобы поднимали бойцов сейчас же за танками.

Вскоре этот момент наступил. Огонь артиллерии перенесся в глубь вражеских позиций, и, взметая вихри снега, из-за укрытий вынеслись наши танки — тяжелые КВ и юркие, маневренные «тридцатьчетверки»; на тех и на других сидели десантники в белых маскхалатах, с автоматами на груди. Как только танки промчались через окопы, над полем загремело могучее «ура» — рванулась в атаку пехота.

Сафар, став на ледяную приступку, давно уже вырубленную в стене окопа, одним движением вымахнул наверх и, потрясая автоматом, крикнул:

— За Родину, вперед!

И весь взвод, как один человек, поднялся за ним и побежал по широкому снежному полю, взрытому снарядами, бомбами, минами и перепаханному гусеницами танков.

Они шли в наступление под прикрытием могучей техники, с оружием в руках, которое дни и ночи ковали их близкие в тылу. За ними была вся огромная страна, и ничто не могло остановить их стремительного и яростного порыва.

Разя врага пулями и гранатами, штыком и прикладом, бойцы прокладывали себе путь к городу, к которому стремились уже несколько месяцев и который стал олицетворением мужества и стойкости, символом бессмертной славы всего многонационального советского народа.

Глава тридцать первая

Город лежал перед ними, он виднелся с невысокого холма, у подножия которого остановились танки КВ с десантниками на броне. Взвод Сафара в это утро был посажен на танки. Когда кто-то из бойцов, взобравшись на холм, крикнул «Сталинград!» — все, пехотинцы и танкисты, командиры и солдаты, устремились вверх. Сперва они увидели низко стлавшийся дым, а потом разглядели очертания зданий, отсюда, на расстоянии, казавшихся нетронутыми. Дым, словно пепельной густой кисеей, прикрывал все разрушения.

Оттуда еще доносились звуки боя, и, напрягая воображение, можно было представить, как разворачиваются события. Во всяком случае, когда смолкал гул пушек и поднималась отчаянная ружейно-пулеметная пальба, было ясно, что наши совершают очередной бросок, выбивают фрицев из еще одного здания.

А здесь все было кончено. В глубоких траншеях и окопах, опоясывающих окрестные холмы, на дорогах и в поле — всюду валялись трупы фашистов. Их заносило снегом.

Дадабай кивком показал на траншею, в которой было особенно много трупов, и сказал Сафару:

— Ты помнишь, элликбоши, что говорил Осьмухин, когда мы окапывались в степи близ Дона?

— Что он говорил?

— Он сказал, что для нас окопы — это временное укрытие, а для фашистов они скоро станут могилой…

— Да, да, вспомнил! Он сказал это, кажется, Мамараджабу. Не так ли?

— Ему… — Дадабай вновь посмотрел на траншею с трупами гитлеровцев. — Вот слова Осьмухина и сбылись, — сказал он и перевел взгляд на город. Потом спросил: — А Мамад-то молодец?

— Да, он стал совсем другим человеком, — ответил Сафар. — Его фронтовое звено — лучшее в колхозе.

— Одним словом, Мамад-полвон! — улыбнулся Дадабай и, обняв друга за плечи, вздохнул: — Эх, элликбоши, с каким удовольствием я сейчас походил бы за плугом!..

— По машинам! — раздалась в это время команда, и они вместе со всеми побежали к танкам.

В воздух взлетела вторая красная ракета — сигнал к движению. Передний танк, взревев, тронулся с места. Оставляя за собой дымный след, со скрежетом и ревом двинулись вперед и остальные.

— И-эх, поехали!.. — весело воскликнул какой-то боец, сидевший на соседнем танке, и сорвал с головы стальную каску, замахал ею в воздухе, крича: — На Сталинград без пересадок! Прямиком в Сталинград!..

Его товарищи смеялись.

Танки ворвались на улицу города — широкую, в снежных буграх полосу с двумя рядами развалин. То, что с холма казалось высокими зданиями, было лишь остовами домов, которые кое-где еще лизало пламя. Из-за груды битого кирпича стеганул пулемет, но тут же захлебнулся, а еще через несколько минут вдруг выбежали навстречу люди в ватниках, полушубках, маскхалатах, шинелях и, закричав «ура», бросились обнимать и целовать десантников, и отовсюду понеслись голоса:

— Соединились!

— Наши!

— Слава защитникам Сталинграда!

— Ура орлам Рокоссовского!..

Сафар тоже обнимался и целовался со всеми, хлопал кого-то по спине, что-то кричал, не помня себя от восторга и счастья. В глазах его блестели слезы.

— Осьмухина, старшего лейтенанта, не знаешь? — спрашивал он всех подряд. — Из дивизии полковника Людникова?

Но в радостном угаре его не слышали, и лишь некоторое время спустя один невысокий плечистый боец с колючей щетиной на впалых щеках переспросил:

— Полковника Людникова? — И, улыбнувшись, поправил: — Генерала Людникова, генерала, старший сержант! Его дивизия там, в северной части. Воюют еще.

— Далеко до нее?

— Если на километры — нет. А так — через немцев… Ты что, служил у них?

— Служил. В ней начинал.

— Знатная дивизия! Молодцы там все, что командиры, что бойцы. Четыре месяца стояли на узкой полоске вдоль Волги и не пустили фашиста к реке… Ну бывай, старший сержант, удачи тебе!

— Спасибо, друг, взаимно! — ответил Сафар и еще раз обнялся с бойцом, поцеловал его в колючие щеки.

Уже начало темнеть, когда снова вступили в бой, получив приказ выбить гитлеровцев, засевших в подвалах бывших жилых домов. Сафару впервые довелось сражаться на городских улицах, где таились бесчисленные ловушки и из-за каждого угла, из-за каждой груды развалин, из оконных проемов, сверху и снизу летели гранаты и чуть ли не в упор гремели выстрелы. Бывало и так, что половину дома занимали немцы, другую — наши. Бой шел на лестничных клетках, там, что раньше называлось коридором или комнатой, на улицах, перекрестках, в тупиках и переулках. Выручал опыт сталинградцев, которые дрались вместе с бойцами соединившихся частей.

Ночь, словом, превратилась в день, а на рассвете вышли к дороге, за которой стояло одноэтажное, вытянувшееся чуть ли не на всю длину улицы полуразрушенное здание.

— Вот и дошли до Тракторного, — сказал один из бойцов-сталинградцев.

Сафар живо обернулся к нему:

— Это Тракторный завод?

— Он самый.

— Откуда ты знаешь?

— Как же не знать, если работал на нем. Ведь я здешний.

— Здешний? — Сафар обнял бойца. — Давай же поцелуемся, брат! Хоть я издалека, но теперь все мы здешние. Душой и сердцем!

Над ухом цвиркнули пули, и они разом вскочили и бросились через дорогу. Немец не успел спохватиться, а может быть, заело пулемет, но, когда он выпустил следующую очередь, они уже были для него недосягаемы, под стеной здания, и в следующее мгновение метнули в пролом, из которого хлестал смертоносный огонь, одну за другой две гранаты.

Пролом заволокло дымом. Через дорогу побежали наши бойцы, которые мгновенно ворвались внутрь здания. Там закипела яростная рукопашная, и гитлеровцы не выдержали, стали бросать свои автоматы, задирать руки вверх и истошно вопить:

— Гитлер капут!.. Рус гут!..

— Эй, элликбоши, чего они орут? — удивленно спросил Дадабай.

Сафар рассмеялся:

— А помнишь, Дада, ты говорил, что немецкий язык тебе ни к чему, будешь объясняться с фрицами штыком и прикладом?

— Так сдаются же в плен, элликбоши. Теперь штык ни к чему. — Дадабай снова посмотрел на грязных, закутанных во всевозможное тряпье фашистов, прижимавшихся к стене, словно козы, напуганные грозой, и сплюнул: — А еще воюют…

— Не задерживаться, товарищи! Вперед, вперед! — крикнул пробегавший мимо командир роты лейтенант Николаев, и друзья кинулись за ним.

Сражение шло по всей огромной территории завода. Во дворе рвались мины. Из развалин слева били пулеметы. Сафар скатился в какую-то яму, где уже были Николаев, старшина Игнатьев, Юлчи и другие бойцы. Следом за Сафаром спрыгнули Ермаков и Дадабай.

Сидение в яме затянулось. Но без поддержки артиллерии продвигаться вперед было немыслимо. А пушкари что-то замешкались, и Николаев выругался. Нервы у всех были натянуты.

Прошло еще около часу. К ним приполз замполит Володин. Рука у него кровоточила.

— Мясо прострелено, кость не задета, — объявил Ермаков, споро забинтовав ему руку.

— Была бы кость, а мясо нарастет, — улыбнулся Володин, натягивая с помощью Ермакова рукав полушубка, и эта улыбка, открытая и добрая, подействовала на всех успокаивающе. — Минут через десять, — сказал он затем, — артиллеристы ударят прямой наводкой, тогда пойдем дальше. Еще одно усилие, и город будет полностью очищен от гитлеровской нечисти.

— Города-то нет, одни развалины, — произнес кто-то из бойцов за его спиной.

— Восстановим, все восстановим! — убежденно ответил Володин. — Будет здесь новый город, еще лучше прежнего!

Он сказал еще что-то, но его последние слова потонули в грохоте разрывов — это ударили наконец-то наши артиллеристы, как и говорил замполит, прямой наводкой, уничтожив и пулеметные гнезда, и минометную батарею врага.

— Вперед! За мной! — крикнул Николаев, выбираясь из ямы.

И опять была рукопашная, снова пошли в ход штыки и приклады, ножи, кулаки, и снова поднимали уцелевшие гитлеровцы трясущиеся руки и испуганно лопотали свое «Гитлер капут, рус гут».

— Капут — это, по-ихнему, конец, гут — хорошо, — сообщил Ермаков Сафару.

— Разобрался, Ермак, понятно и без перевода, — ответил Сафар, вытирая рукавом пот со лба.

К ним подбежал Юлчи, тяжело дыша, крикнул:

— Дадабай ранен!

— Где?!

Сафар и Ермаков побежали вслед за Юлчи к развалинам трансформаторной будки. Они увидели Дадабая за кучей битого кирпича. Он лежал на спине с закрытыми глазами. Над ним склонился санитар, бинтуя его обнаженную грудь, и белый бинт быстро окрашивался кровью.

— Дада! — Сафар бросился перед ним на колени. — Дада, брат мой, что с тобой?

Дадабай с трудом поднял веки, посмотрел на Сафара и, запинаясь, прошептал одно слово:

— С-ста-ли-линград…

— Да, да, дружище, мы в Сталинграде, мы победили, брат мой! — воскликнул Сафар, взяв его вялую, безжизненную руку в свою, и посмотрел на санитара, который, закончив перевязку, сокрушенно качал головой.

Нет, Сафар не поверил санитару, не хотел верить, что друг его умирает, друг и земляк, вместе с которым столько пережито и пройдено, что стал он, как брат родной, дорог и близок сердцу.

— Дада, родной мой, подожди, мы отправим тебя в санчасть, подожди, Дада! — заклинал его Сафар, не чувствуя слез, покатившихся по щекам.

Дадабай опять раскрыл глаза.

— Разве в такой праздник плачут? — прошептал он, глядя в небо с разводами фиолетовых облаков. — Оставь меня, брат. И не печалься… Посмотри, как голубеет небо… Похоже, как у нас…

Сафар невольно поднял голову и взглянул на небосвод, который быстро очищался от облаков. А раскрытые глаза Дадабая затянулись мутной поволокой…


Горе, говорят, печали не стыдится — беда никогда не приходит одна. На закате Сафар похоронил друга, а вечером получил письмо от Зебо с вестью о кончине матери. Простыла, два дня пролежала с высокой температурой, на третий жар спал, она уснула, но больше не проснулась.

Письмо было датировано 10 января. Сегодня — 27-е. Эти две даты вертелись в голове Сафара, повторяясь беспрестанно, и он знал, что обе они важны, а для чего — не мог вспомнить. Он никак не догадывался, что хочет сосчитать, сколько дней отделяют одну от другой, — такое у него было состояние. И когда связной Николаева пришел и сказал, что его вызывает комроты, он, не сразу сообразив, переспросил.

Но связной уже умчался, и Сафар обратился к Ермакову:

— Что он сказал?

— Комроты зовет.

— А-а… — Сафар не сдвинулся с места, снова поднес письмо к глазам и стал с усилием вчитываться в сливающиеся строки.

«…Родной мой, — писала Зебо, — будьте уверены, что светильник, зажженный мной в память Вашей матери, оплаканной всем Джуйбором Амри-холы, никогда не угаснет. Этот светильник отныне будет поддерживать Ваша верная подруга Зебо, готовая своими ресницами подмести дорогу, по которой Вы будете возвращаться домой…»

— Вас комроты ждет, — напомнил Сафару удивленный Ермаков.

— Да, да, сейчас иду, — ответил, не глядя на связного, Сафар и, заставив себя подняться, пошел в соседний отсек подвала, где разместился командир роты.

Николаев сразу заметил, что Сафар не в себе, но, не зная о его второй беде, подумал, что он переживает за друга, и сочувственно произнес:

— Да-а, хорошим был Ярматов товарищем и бойцом…

Сафар промолчал.

— Есть задумка одна, тебе ее выполнять, — сказал Николаев после недолгой паузы и, склонившись вместе с Сафаром над планом города, объяснил задачу: скрытно выдвинуться к электроподстанции и по сигналу, когда батальон пойдет вперед, ударить противнику во фланг. — Бесшумно пройдете — успех обеспечен. Если облюбуешь позицию, а она будет занята, действуй по обстановке. — Николаев прислушался к разрывам мин, глухо долетавшим под толстые своды подвала. — Психуют фрицы. Мы молчим, а они палят. Как припадочные. Агония перед смертью, — заключил он и протянул руку Сафару: — Ну иди, исполняй. Мсти за друга. За делом и боль не слышна.

Сафар повел свой взвод выполнять боевое задание и с этой минуты забыл о свалившемся на него горе, не вспоминал о нем и все последующие четыре дня и четыре ночи, в течение которых наши войска огнем и штыком вдалбливали гитлеровцам мысль о бесполезности сопротивления.

На пятые сутки после соединения со сталинградцами остатки окруженной и рассеченной фашистской армии больше не могли держаться, подобно тому как не может держаться оседающая стена, размытая бурным потоком. Из разрушенных зданий, из подвалов и ям, блиндажей и землянок, даже из канализационных труб один за другим вылезали гитлеровские солдаты и офицеры с поднятыми руками и десятками сдавались в плен первому же встречному советскому бойцу.

Стрельба постепенно затихала; она звучала в основном в северной части города. На улицах начали появляться люди. В кварталах, очищенных от врага, бродили саперы с миноискателями; трофейные команды подбирали брошенное немцами оружие; связисты тянули телефонные провода; рабочие команды расчищали от обломков улицы, засыпали и заравнивали воронки, и, как только улица приводилась в порядок, на ней появлялись хозяева — регулировщики с красными и желтыми флажками…

Солнце уже перевалило зенит, когда гул боя, доносившийся с севера, разом умолк. Последние группы гитлеровцев признали свое поражение и выбросили белый флаг. Фашисты перешли Волгу, но только в качестве пленных, под конвоем наших бойцов.

Впервые за много месяцев Сафар выпрямился во весь рост и, отряхнув одежду от пыли, пошел, не таясь, не ища укрытий. И все бойцы тоже были веселы и радостны, обнимаясь, поздравляли друг друга с победой.

— Вы из какой части? — спросил Сафар одного из бойцов, кряжистого мужчину в летах, и тот с гордостью ответил:

— Мы — родимцевские, слыхал?

Сафар кивнул головой: о дивизии Родимцева, которая в критические для Сталинграда дни под огнем переправилась через Волгу и встала перед немцами не на жизнь, а на смерть, защитники города рассказывали с уважением, а уж если они отзываются уважительно, значит, есть чем гордиться. Ведь и ему, Сафару, было приятно услышать из уст воина-сталинградца похвальное слово дивизии Людникова, хотя и провоевал в ней недолго. Но там остались его товарищи, его друг Яков Осьмухин, и поэтому он считал эту дивизию тоже своей.

— А ты случайно не знаешь, как пройти в хозяйство генерала Людникова? — спросил он бойца.

— Знаю. Они стоят метрах в двухстах от нас. Иди прямо, вон за те развалины, там, на берегу, они и должны быть.

Сафар получил разрешение у командира роты, на всякий случай объяснил Ермакову, где его примерно искать, и пошел в указанном направлении.

За разрушенными домами, в низине на берегу Волги, его остановил высокий смуглый подполковник.

— Товарищ боец! — окликнул он Сафара. — Нет ли у вас ножа?

Сафар вытащил из-за голенища обоюдоострый нож, подаренный ему, когда провожали в армию, бобо Юнусом.

— Сейчас верну, подождите минутку, — сказал подполковник и отошел к воронке, зиявшей в нескольких шагах.

Сафар пошел за ним.

В воронке, привалившись к стене, сидел раненый капитан. Находившийся рядом с ним боец отвинчивал пробку у фляги — хотел, наверное, напоить командира.

— Хватит, Ершов, — бросил на ходу подполковник то ли командиру, то ли бойцу. — Водка хороша в меру… — Он присел на корточки и, ловким движением разрезав у раненого рукав полушубка, обнажил окровавленную руку. — Бинтуй.

Боец начал бинтовать руку. Капитан поморщился.

— Нашла все-таки в последний момент, проклятая!

— Потому и говорят, что не считай врага меньше слона, если он подобен даже мухе. А ты полез напролом, — ответил ему подполковник и протянул было нож Сафару, но перламутровая рукоятка привлекла его внимание. Он остановил взгляд на надписи. — Откуда у вас этот нож?

— Подарок односельчанина.

— А к нему он как попал?

— Ему подарил на память красный командир, имя которого написано на рукоятке.

— Вы из Таджикистана?

— Да, товарищ подполковник!

— Откуда? Из какого места? — быстро спросил подполковник по-таджикски, и Сафар от неожиданности опешил. — Я из Кабадиана, а вы?

— Из Гиссара… Кишлак Джуйбор…

— Джуйбор, Джуйбор… — произнес подполковник, словно пытаясь что-то вспомнить. — Как вас звать?

— Сафар Одинаев.

И опять подполковник повторил ответ Сафара, вспоминая что-то, и вдруг хлопнул себя по лбу, рассмеявшись, воскликнул: «Нашел!» — и бросился его обнимать.

— Из Джуйбора, говорите? Сафар Одинаев?! А хотите, я покажу вам красного командира, который подарил этот нож вашему бобо?

— Конечно, хочу! — радостно воскликнул Сафар.

— Ну и ну, — смеялся подполковник, — тесен мир! — Он взглянул на часы. — Вы куда сейчас направляетесь?

— Ищу своих бывших однополчан. Из дивизии генерала Людникова. Сто семьдесят шестого полка.

— Слышал про эту дивизию, соседями были. Знаете, где сейчас стоят?

— Мне объяснили.

Подполковник вернул Сафару нож.

— Ну идите, — сказал он. — А когда освободитесь, зайдите на мой КП, он в начале улицы, вон там, видите? Постовые проводят вас ко мне. Спросите подполковника Рустамова. Часа через два я освобожусь и буду у себя.

— Спасибо, товарищ подполковник, я обязательно приду! — ответил Сафар и впервые за минувшие пятеро суток вспомнил о матери.

Он подумал о ней как о живой — вот обрадуется, узнав о его встрече с тем красным командиром, который спас ему жизнь, и только потом в нем все закричало: нет ее, нет, уже нет!..

«А кто есть? Кто уцелел?» — спросил он затем себя, глядя невидящими глазами вслед подполковнику Рустамову.

Глава тридцать вторая

«Кто есть? Кто уцелел?»

С этой тревожной мыслью, молоточком стучавшей в висках, Сафар добрался до своей бывшей дивизии и разыскал свою бывшую роту, и лицо его совсем посерело, когда оказалось, что из тех, с кем начинал боевой путь, осталось всего лишь несколько человек. Многие погибли, многие искалеченными вернулись домой, многие, подобно Сафару, после ранения попали в другие части.

Но среди тех, кто уцелел, были Степан Шестак и Коробко, и они так обрадовались, увидев его, что Сафар не мог не ответить им так же.

— А где старший лейтенант? — спросил Сафар после первых горячих приветствий.

— Какой старший лейтенант? — округлил глаза Коробко, поправляя сползшую на лоб шапку-ушанку.

— Как какой? Старший лейтенант Осьмухин, конечно, командир роты?

— Э, брат, да ты совсем отстал от жизни! — улыбнулся Степан Шестак. — Нет старшего лейтенанта Осьмухина…

— Ага, — подхватил Коробко, — есть капитан и комбат Осьмухин. Понятно?

— Да где же он? Проведите к нему!

— Провести — это не от нас зависит. Небось сам знаешь, какие там порядки, в этих госпиталях.

— Он в госпитале? Что с ним?

— Да ты не беспокойся, дружище, все нормально, — поспешил успокоить Сафара Шестак. — Мы вчера навещали его. Через недельку вернется в строй.

— Значит, он где-то близко?

— Ближе некуда. Во-он на той стороне рощица, видишь? — показал Коробко на противоположный, левый берег скованной льдом Волги, по которой тянулись длинные, нескончаемые колонны пленных немцев. — Там и расположился санаторий нашего капитана.

— Тоже скажешь, санаторий! — усмехнулся Сафар и натянул Коробко шапку-ушанку на самые глаза. — И что у тебя за любовь к головным уборам не по размеру? Пилотка, помню, вечно сползала, теперь вот ушанка…

— Так он их теряет каждый день, потому и довольствуется тем, что бог посылает, — засмеялся Степан Шестак. — Свою потеряет, чужую подберет.

Они еще немного посидели, выпив «в пределах пайка», как сказал Коробко, и Сафар пошел сперва к себе в часть, в санбат за дочкой Осьмухина, а потом вместе с девочкой отправился на левый берег, в полевой госпиталь.

Ниночка была одета в пальто, которое медсестры в санбате сшили ей из старой шинели, и в валенки, тоже сшитые из шинели умелыми и заботливыми руками. Из-под серого шерстяного платка выбивались льняные волосы, на румяном округлившемся лице весело поблескивали большие смышленые глаза.

В тополиной роще, перед одной из брезентовых палаток, в которой помещался начальник госпиталя, поглядеть на Ниночку собрался чуть ли не весь персонал. Кто-то одарил девчушку шоколадной конфетой, кто-то дал ей большое розовобокое яблоко, и она конфету спрятала в карман пальто, а яблоко держала в руке — для папы.

— Ох, сердешная, — вздохнула девушка-санитарка.

Когда было получено разрешение начальника госпиталя, эта девушка повела Ниночку за руку и у входа в палатку, в которой лежал Осьмухин, попросила Сафара подождать. Откинув полог палатки, она пропустила девочку впереди себя, и вскоре ее певучий голос донесся изнутри.

— Который тут твой папа? — спросила она, и тотчас же послышался изумленно-радостный крик Осьмухина:

— Нина?!

Сердце Сафара зашлось от волнения. Он не выдержал — ступил в палатку, встал у входа, не сводя глаз с дорогого друга, осыпавшего поцелуями дочь.

— Как ты попала сюда? — спросил Нину отец.

— Тетя вот привела, — кивнула девочка на санитарку, утиравшую слезы.

— Ах ты, золотце мое, родная!.. Но как ты узнала, что я здесь?

— А дядя Сафар узнал…

— Сафар?! — И Осьмухин поднял глаза и увидел Сафара, который быстро подошел к нему и протянул руку.

— Здравствуй, брат! — сказал Сафар.

— Я знал, что мы с тобой встретимся, верил! — ответил Осьмухин, схватив его руку двумя своими и крепко пожав. — Спасибо тебе за дочку, спасибо…

Они обнялись.

Беседе их, казалось, не будет конца — взволнованной, сбивчивой беседе, которая обычно бывает между двумя друзьями, делившими радости и тяготы и желающими поскорее узнать, что произошло с каждым из них за время разлуки.

Ниночка сидела притихшая, словно понимала, что не следует мешать друзьям. Она только переводила глазенки с одного на другого и улыбалась, когда они смеялись, и напряженно замирала, когда в их голосах звучала скорбь и они вдруг тяжело вздыхали и на минуту-другую умолкали.

Чем дальше, тем все длиннее становилось их молчание, и Ниночка поняла, что они грустят о своих товарищах, которые погибли. Она знала значение этих слов — «погиб», «пал», «умер» или «скончался». Погиб веселый дядя Дада, умерла бабушка, у дяди Сафара скончалась мать, и, когда он сказал об этом папе, у него задрожали губы…

— А где моя мама? — встрепенулась Ниночка.

Осьмухин растерялся. Будто кнутом по сердцу хлестнул его этот вопрос, и к горлу подкатил ком, во рту пересохло. Не стало у него жены, а у Нины матери — погибла еще в августе прошлого года во время бомбежки, у станка, на заводе… Но как сказать об этом дочурке?

— Где мама? — повторила Ниночка. — Она, наверно, тоже плачет…

— Нет, мама герой, она не плачет…

— А ты, значит, не герой?

Осьмухин порывисто прижал дочку к груди.

Снаружи послышался сердитый голос девушки-санитарки: «Нет у нас никаких лейтенантов, ни младших, ни старших…» Ей откликнулся другой голос, веселый, Ермакова: «Не спорь, красавица…» — «Сказала, не пущу, не лезь!..» — «Да есть ли у тебя сердце?» — «Не про твою оно честь, не лезь!..»

Сафар поспешил выглянуть из палатки, и Ермаков, увидев его, молодцевато, явно для девушки, выпятил грудь и лихо вскинул правую руку к виску:

— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться?

— Ты что? — удивился Сафар и на всякий случай огляделся, но никого ни рядом, ни поблизости не было. — Ты к кому обращаешься?

— К вам, товарищ младший лейтенант!

Из палатки выбежала Ниночка, в одном платьице, и санитарка, охнув, схватила ее на руки, унесла назад.

— Входите уж, — бросила она при этом Сафару с Ермаковым.

— Что, вызывают? — спросил Осьмухин, переводя взгляд с Сафара на его связного.

— Так точно! — ответил Ермаков. — Велено передать товарищу младшему лейтенанту…

— Ермак!..

— Величаю согласно изданному приказу. Сам читал, — улыбнулся в ответ Ермаков и подмигнул девушке-санитарке; она смущенно потупилась.

Осьмухин горячо, от всего сердца поздравил друга. К его поздравлениям присоединились все, кто находился в палатке.

— Так что тебе велено передать?

— Что вас ждет на своем командном пункте подполковник Рустамов, товарищ младший лейтенант! — с удовольствием произнес Ермаков новое звание Сафара и скосил плутоватые глазки на санитарку, которая, пожав плечами, — дескать, экая невидаль, — отвернулась.

Сафар взглянул на часы. Прошло уже больше трех часов, как он здесь. А подполковник говорил, что будет у себя часа через полтора…

— Побегу я, — сказал Сафар Осьмухину, наскоро объяснив, какая радостная встреча ему предстоит.


Они встретились в обыкновенном блиндаже, почти ничем не отличающемся от многих других солдатских блиндажей, виденных Сафаром. Вот только стол здесь пошире и подлиннее, заваленный картами военных действий, испещренными красными и синими карандашными стрелами и другими пометками, да вместо коптилки сорокалинейная керосиновая лампа. Яркий язычок ее пламени отражался в многочисленных орденах и медалях, которые украшали широкую грудь генерала Балашова и среди которых выделялся своим необычным видом орден Трудового Красного Знамени Таджикистана.

— Вот ты каким молодцом стал! — восторженно произнес Балашов, обнимая Сафара. — Встретил бы на улице, ни за что не узнал бы. А ты меня?

— Я вас другим помню, товарищ генерал. В шинели с разговорами, в буденовке, на коне…

— Ну не лукавь, не лукавь, — рассмеялся Балашов. — Говори прямо, что постарел. «Правдивое слово — светлое солнце» — так говорят таджики? — Он провел ладонью по седому ежику волос и обратился к подполковнику Рустамову, сидевшему сбоку от него: — Вот встреча, а?! Похожая на чудо. Подумать только: худенький мальчик, в котором еле держалась душа, чуть не растоптанный озверелым басмачом, вырос и стал добрым молодцем, отважным бойцом!

— Он командует взводом, товарищ генерал, — подсказал Рустамов.

— Видно сокола по полету. Он еще в те годы мечтал стать командиром. Помнишь, Сафар, как увязался за полком?

— Помню, товарищ генерал. Но командиром стал на войне, а в мирной жизни был учителем.

— Нужная, трудная и почетная профессия, ибо от учителя во многом зависит формирование высоких гражданских качеств советского человека.

— Когда я обнаружил в своем личном деле ваше письмо…

— Неужто сберег? — перебил Сафара Балашов.

— Оно хранится у нас дома как самая дорогая реликвия. Я воспринял его как завет отца. Мы часто вас вспоминали.

— Ну уж и отца… — смущенно проговорил Балашов. — Расскажи-ка лучше, как живет наш бобо.

Сафар исполнил просьбу генерала, показав ему и обоюдоострый нож с перламутровой рукояткой, шестнадцать лет тому назад подаренный им, тогда краскомом Балашовым, бобо Юнусу, и присланную стариком вырезку из республиканской газеты, в которой была опубликована статья об успехах возглавляемой им хлопководческой бригады.

— Молодец, бобо, — воскликнул Балашов и спросил: — А как поживает мать?

Сафар опустил голову. Балашов понял.

— Давно?

— Десятого января… — Голос Сафара дрогнул. — Одинок я теперь…

Балашов встал и, подойдя к нему, легонько погладил его по склоненной голове. Потом, положив руку на плечо, тихо сказал:

— Я сочувствую твоему горю, сынок… Но ты сказал, что теперь одинок… Нет, Сафар, ты не одинок! Такие, как ты, сыновья, беспредельно преданные Родине, достойны уважениясоотечественников и никогда не останутся одиноки. С тобой все мы, твои друзья и старшие товарищи, и я, и Юнус-бобо, и все твои однополчане и твои односельчане, с тобой вся наша великая Родина-мать!..

Сафар, смахнув с ресницы слезу, поднял голову. Перед его мысленным взором проплыли лица друзей, сады и поля родного Джуйбора, хлебные нивы Дона, поволжские степные просторы и руины Сталинграда — все, что ему довелось увидеть, с чем связана жизнь, что доверено ему защищать. И он мысленно повторил вслед за генералом Балашовым: «Жить — Родине служить!»

— Так говорят у вас в народе? — спросил Балашов.

— Так, — ответил Сафар. И опять повторил, теперь уже вслух: — Жить — Родине служить!..


Книга вторая

Глава первая

— Одил, ты читал сегодняшнюю газету?

— Нет еще. С утра был на ферме, сейчас прямо оттуда.

Олим-ака, сидевший в расстегнутом кителе около небольшой железной печки, в которую он время от времени подкладывал короткие чурбачки, жестом показал Одилу-саркору на газету «Тоджикистони Сурх», лежавшую на столе, и сказал:

— Читай!.. Тоже мне партийный деятель…

Саркор в ответ усмехнулся. Он скинул с себя ватный халат из черного сатина с частой стежкой, уселся поудобнее на расстеленных курпачах и только потом, протянув руку, взял газету.

— Что же интересного пишут? Добрые вести с фронта?

— Ты их каждое утро по радио слышишь… Да разверни ты в конце концов газету, на второй странице посмотри, там отчеркнуто карандашом. Такие статьи, брат, не каждый день появляются. И не о любом колхозе, не о всяком человеке.

Одил-саркор быстро развернул газету. Статья называлась «Победители». Фамилия раиса упоминалась в ней дважды и в обоих местах была подчеркнута красным карандашом. «Ульфатов постарался», — мысленно отметил саркор, живо представив угодливую и неестественную, словно бы нарисованную на широком лице секретаря правления колхоза улыбку, с которой он подавал раису газету.

В статье шла речь об успехах, достигнутых колхозом в минувшем сельскохозяйственном году.

«„Все для фронта, все для победы!“ — с этой мыслью трудятся джуйборцы, возглавляемые опытным и волевым председателем Олимом Орифовым… Они удвоили усилия, направленные на то, чтобы с честью выдержать суровые испытания, дать Родине как можно больше хлопка, зерна, овощей, фруктов и продуктов животноводства… Свершения тружеников артели „Коммуна“, опыт работы правления во главе с товарищем Олимом Орифовым и партийной организацией (секретарь партбюро тов. Одил Шакиров) заслуживают высокой оценки и должны стать примером для всех хозяйств Гиссарской долины».

— Что ж, хорошо, — спокойно сказал Одил-саркор, прочитав статью, и стал просматривать другие материалы.

Это бесстрастие парторга задело Олима. Не дождавшись от Одила других слов, раис отшвырнул чурбачок, который собирался подбросить в печь, и, поднявшись с места, шагнул к стенной нише, взял коробку с папиросами. Закурив, пристально посмотрел на саркора — сидит на мягкой курпаче, поджав под себя ноги, как ни в чем не бывало читает газету!..

— Не пойму я тебя, — выпустив из ноздрей табачный дым, произнес Олим. — Чуть что не так, ты шумишь на весь белый свет, никому не даешь покоя. А теперь, когда нас хвалят по заслугам, молчишь, будто пчела ужалила тебя в язык.

— А что кричать-то? — пожал плечами Одил. — Похвалили — хорошо. Будем стараться работать еще лучше. Чем больше недостатков увидим и устраним, тем большей похвалы удостоимся.

— Мы и сейчас хорошо поработали, неплохо. Иначе в республиканской печати меня с тобой не вознесли бы.

Саркор, отложив газету, пересел подальше от печки.

— Если спросишь мое мнение, то скажу, что нас с тобой могли бы и не упоминать. Нам не возноситься надо, а народу прежде всего поклониться, что в такое время не уронил славы колхоза и трудится не щадя сил.

— А мы с тобой что, иглой дороги меряем, что ли? — сердито спросил раис. — Как в армии солдаты без командира ничто, так и в колхозе люди без руководителя — что стадо овец.

— Но генерал без армии тоже ничего не сделает, — живо возразил Одил.

Олим побагровел. Будь на месте саркора кто-нибудь другой, раис наверняка взорвался бы и раз и навсегда отбил бы у того охоту перечить. Однако с Одилом он, как говорил секретарь правления Ульфатов, «соблюдал дипломатию»: все-таки парторг. Поэтому постарался сдержаться и гнев обратил в сарказм.

— Ты, дорогой, говоришь так, будто тебе безразлична слава колхоза, — сказал он. — Словно ты у нас в Джуйборе чужой.

— Я горжусь колхозом не меньше, чем ты, Олим-ака. Но, сказать по правде, удивляюсь: тебе что, своя рубашка ближе к телу? В последнее время только и слышу от тебя: я да я. Вот уже поистине, как говорится, сначала о себе, а потом о дервише.[37]

— Э, тебя не переспоришь, — махнул рукой Олим. — Ты, видно, встал сегодня с левой ноги. Небось не пригласил бы тебя, не пришел бы.

— Нет, пришел бы.

— Чтобы испортить настроение?

Одил-саркор усмехнулся.

— Если тебе не по душе правда… — начал было он, но Олим, потеряв терпение, перебил:

— Какая правда?

— Которая горька, но лучше, чем лесть врага.

— Не понимаю. Говори прямо!

— Ну хотя бы положение на животноводческой ферме…

— А что там на ферме? Сам же только что читал в газете — животноводство у нас поставлено правильно.

— Но ты знаешь не хуже меня, что если мы в ближайшие дни не позаботимся о кормах, то не исключено, что в той же газете нас разделают под орех.

Олим расхохотался.

— Говорил же я, что, чуть что не так, ты начинаешь трезвонить на весь белый свет. Паникер ты, Одил-ака, паникер!

— Да нет, не паникер, Олим-ака. Просто стараюсь здраво рассуждать, не позволяю голове кружиться от похвал. А что касается кормов, то надо принимать незамедлительные меры.

— Ну да, ты рассуждаешь здраво, а мы лишены рассудка, — с обидой в голосе произнес раис и, не сдержавшись, зло прибавил: — Я одиннадцать лет варюсь в этом котле, хватит меня учить!

Одил-саркор нахмурился. Тщеславия Олиму не занимать — это он знал давно. Но с каких пор тщеславие переросло в кичливость, даже в чванство?

Они дружили с юных лет, на одного бая батрачили, помогали друг другу возделывать землю, которой их наделила советская власть, и вместе, в один день и в один час, первыми из джуйборцев вступили в колхоз. Олим любил землю, энергией и знанием дела снискал уважение дехкан. Окончив курсы ликбеза, он пристрастился к чтению и вскоре своей, как говорили старики, «ученостью» превзошел Мир-Бадала, в те времена, опять-таки по словам стариков, «самого просвещенного человека» в кишлаке. Его избрали раисом. На том собрании Одил сам выкрикнул имя друга, и многие его поддержали. Олим не стал отнекиваться, ссылаясь, как некоторые, на то, что не хватит сил, что это новое дело окажется ему не по плечу.

«За доверие спасибо, оправдаю его!» — коротко и уверенно произнес он.

Его тогда обидело, что не все проголосовали за него. Правда, среди тех, кто голосовал против, было немало байских прихвостней, пытавшихся протащить на пост раиса своего ставленника, но Олим в таких тонкостях не разбирался — ему казалось, что просто-напросто не верят из-за молодости, и, когда остались вдвоем, сказал Одилу: «Из кожи вылезу, а докажу им, что ошибаются!»

Сил он и впрямь не щадил, повел дело умело, черпая это умение и в книгах, и в советах бывалых дехкан — активных колхозников, членов правления артели, и в опыте соседних хозяйств, к успехам которых относился ревниво. «И мы людьми будем», — говаривал он.

С помощью государства колхоз прочно встал на ноги, доходы его росли из года в год, люди зажили так, как им раньше и не снилось. Олима избрали делегатом Второго Всесоюзного съезда колхозников-ударников, из Москвы он вернулся с орденом «Знак Почета» на груди. Второй орден — Трудового Красного Знамени — украсил его грудь после того, как колхоз, став участником Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, был удостоен за достигнутые успехи золотой медали. Слава раиса разнеслась далеко — по заслугам, ничего не скажешь, — но, видно, плохо, что многие люди и в районе, и в самом Джуйборе нередко стали говорить не колхоз «Коммуна», а колхоз Олима-ака.

«Вот и загордился, — с грустью подумал Одил. — Но неужели до такой степени? Неужели вправду вообразил, что все познал и всех превзошел? Подумаешь, одиннадцать лет варится в этом котле! Ну и что? Век живи — век учись. А спесь не к добру ведет, не ум она — недоумие».

— Чего молчишь? — спросил Олим тем грубовато-дружеским тоном, которым прикрывают чувство неловкости люди, понявшие свой промах, но не желающие в этом признаться.

Одил хотел ответить, что хоть ты, друг-приятель, и варишься одиннадцать лет, да, как видно, не доварился, но в это время в дверь постучали, и вошел в солдатской шинели, в кирзовых сапогах, залепленных грязью, с шапкой-ушанкой в руке Мамараджаб.

— А, фронтовик! — сказал Олим. — С какой вестью?

— Сабиров приехал, секретарь райкома, ждет вас обоих в правлении, — ответил Мамараджаб, остановившись на пороге.

— А Ульфатов где? — спросил Олим, торопливо поднявшись и застегивая китель.

— Чай готовит гостю, — сказал Мамараджаб.

Одил-саркор тоже поднялся, надел свой черный ватный халат и подпоясался серым кушаком.

На улице было слякотно, валил мокрый, еще в воздухе тающий снег. Однако Сабиров стоял у входа в здание, беседовал с несколькими колхозниками.

— Что же вы не вошли? — протягивая ему руку, сказал Олим. — Ведь холодно.

— Я уже приглашал товарища секретаря райкома партии чайком погреться, но они отказались, сказали, что им некогда, завернули к нам на минуточку… — затараторил тотчас же выскочивший из здания Ульфатов, улыбаясь своей неестественной улыбкой.

Олим остановил его сердитым взглядом и сказал Сабирову:

— Нет, нет, гость приходит по собственному желанию, а уходит по воле хозяина. Прошу вас, заходите.

— Но я приехал не в гости и действительно на минутку, — ответил Сабиров. — Хочу, во-первых, поздравить вас в связи с опубликованной сегодня статьей о колхозе…

— Спасибо, большое спасибо! — расцвел Олим, бросив быстрый торжествующий взгляд на Одила, значение которого было понятно только им двоим.

— А во-вторых, — продолжал секретарь райкома партии, — хотел бы еще раз предупредить, что прогноз погоды подтверждается — февраль будет холоднее обычного и март тоже. Сказать по совести, друзья, нас волнует положение дел с кормами для скота. Хватит ли их до весны?

— По моим расчетам… — начал было Олим, однако Одил перебил его, сказал — как отрубил:

— Может не хватить!

На этот раз Сабиров перехватил взгляд Олима, которым он сверкнул на Одила, и сказал:

— Вижу, расчеты у вас разные, к единому мнению пока не пришли. Но прошу не откладывать дело в долгий ящик, уделить этому вопросу особое внимание. На днях мы будем рассматривать его на бюро райкома. Ответственность возложим на председателей колхозов и руководителей парторганизаций. — Сабиров сделал небольшую паузу и добавил: — Персональную ответственность…

Олим, насупившись, кивнул головой. Одил сказал:

— Ясно, — и предложил секретарю райкома партии все же зайти в правление и выпить хотя бы пиалку горячего чая.

— В другой раз, — улыбнулся Сабиров. Затем пожал руку сначала раису, потом парторгу и кивнул колхозникам: — Мы надеемся на вас, друзья. Уверен, что не подведете.

Он сел в машину, старенькую, с помятыми крыльями, дребезжащую «эмку», и уехал. Колхозники разошлись. Олим, бросив косой взгляд на Одила и буркнув: «Пошли», — толкнул дверь. У входа в кабинет их дожидался Ульфатов. Он сказал:

— Раис, я сейчас приготовлю расчеты по кормам. Сколько помню, заготовили не меньше, чем в прошлом году. Не понимаю, почему не должно хватить.

— Расчеты положишь на стол завтра утром, — сухо ответил Олим. Он пропустил вперед Одила и закрыл дверь перед носом Ульфатова. — Садись, саркор, — сказал он и, когда Одил сел на заскрипевший под ним продавленный диван, спросил: — Что, действительно такое угрожающее положение?

— Поезжай на фермы, погляди. Как говорится, глаза ушей вернее.

— Упрекаешь? Ну, засел в кабинете, да! Но не ради удовольствия, с годовым отчетом возимся. Закончим — в кабинете не сыщешь. Ты меня знаешь. А насчет кормов, так сколько не хватит — прикупим… Ульфатов! — крикнул Олим, и секретарь правления тут же вырос на пороге. — Утром к восьми часам вызови заведующих фермами и бухгалтера. Не забудь завхоза.

— Будет исполнено.

Дверь за Ульфатовым закрылась.

— Исполнительный человек, — сказал Олим, пытаясь завязать разговор.

Но Одил, глянув на часы, поднялся с дивана. Он спешил в школу, на педагогический совет, на котором обещал обязательно быть. Сказав об этом раису, добавил:

— Забыли мы с тобой, брат, о нуждах школы. Может, пойдем вместе?

— Нет уж, послушай сам, что скажут. С меня хватит колхозных забот.

Одил хотел что-то сказать, но, снова глянув на часы, махнул рукой и выскочил за дверь, а Олим, откинувшись на спинку протертого кожаного кресла, облегченно вздохнул.

В последнее время он все чаще ловил себя на мысли, что ему стало трудно работать с Одилом: в их отношениях исчезли прежняя искренность и сердечность, они больше спорят, нежели советуются. «Почему?» — спросил Олим сейчас себя. Он признался себе, что это его огорчает, и стал искать первопричину в характере саркора. «С возрастом, говорят, характер человека меняется. Может быть, поэтому? А может… может, от зависти?» — вдруг подумалось ему.

Он отмахнулся от этой мысли, но она снова и снова лезла в голову, будто кто-то подсовывал ее специально, нашептывая елейным голоском: «Говоришь, чему завидовать? Но у тебя два ордена, у него только одна медаль. Тебя вон в газете дважды упомянули, его — один раз. Тебя называют хозяином колхоза, ты раис, а он только саркор, бригадир, каких в колхозе много… Парторг, говоришь? Ну и что? А ты член райкома партии и депутат облсовета, с тебя больший спрос и тебе больший почет. Завидует он тебе, определенно завидует!..»

Олим почесал затылок. Вздохнув, встал и подошел к окну. Снег продолжал валить, теперь он уже оседал на землю, покрывал ее белой кисеей. Если будет идти всю ночь, то навалит порядком. Для полей это хорошо, покроет их, словно теплым одеялом. Но скот лишается подножного корма, придется сажать его на рацион… А что, если и вправду зима затянется и кормов не хватит?..

— Ерунда! — вслух произнес Олим после недолгого раздумья. — Прикупим.

Он задул керосиновую лампу и вышел из кабинета. Ульфатов сидел за своим рабочим столом и что-то подсчитывал на счетах. Увидев раиса, он вскочил.

— Чего? — спросил Олим, кивнув на счеты.

— Проверяю расчеты по кормам, раис-ака, — ответил Ульфатов. — Вижу, что этот вопрос вас тревожит. Но я, с вашего позволения, раис-ака, думаю, что не так страшно. Вы правильно изволили заметить, что можно прикупить корма. Я знаю, вам пойдут навстречу. Когда по вашему поручению бываю в районных и областных организациях с просьбой помочь колхозу тем ли этим, там все, от больших начальников до рядовых работников, в один голос говорят, что для колхоза Олима-ака что-нибудь придумают. Так неужели не помогут на этот раз? Не волнуйтесь, раис-ака, все будет хорошо.

— Посмотрим, — усмехнулся Олим, польщенный словами Ульфатова. Этот парень ему определенно нравился, и чем дальше, тем больше.

Глава вторая

Широкоплечий, подтянутый молодой солдат в ладно подогнанном обмундировании вышел из блиндажа и замер как вкопанный, восхищенный красотой занимающегося утра.

Восток был объят золотым пламенем зари, и все вокруг: и скованная льдом Волга, и занесенные снегом холмы и руины, и стены серых задымленных зданий — окрашивалось нежно-розовым цветом, улыбалось сияющими бликами. Небо над головой казалось бездонным синим морем-океаном из сказок; последние дымки затухающих пожарищ, которые медленно рассеивались в морозном воздухе, вызывали в памяти дымки костров, разводимых по ночам на лугах косарями или мальчишками, пасущими колхозные табуны.

Эти мирные картины вспоминались молодому солдату неспроста: сегодня впервые после многих месяцев он встречал восход не под аккомпанемент орудийных залпов, не под грохот разрывов и ружейно-пулеметную трескотню, не в дыму и копоти, а в идиллической тишине, в безмятежном сверкании ясного утра. Мир предстал перед парнем в своем естественном состоянии: давно уже позабытым и поэтому столь изумительным, хватающим за сердце.

Откуда-то издалека донесся крик петуха, ему отозвались веселым чириканьем юркие серые воробушки, и вдруг, спугнув воробьев, отлетевших в сторону, недалеко от солдата опустилась пара сизогрудых голубей. Веснушчатое лицо юноши озарилось счастливой улыбкой. Присев на корточки, он стал подзывать птиц. Но голуби, недоверчиво кося черными бусинками глаз, с места не двигались.

— Эк напугала вас война, — пробормотал юноша и, достав из кармана шинели сухарь, раскрошил его и рассыпал перед собой.

Голуби забеспокоились, однако подлетели и стали клевать лишь после того, как солдат отошел. Он любовался птицами, испытывая все то же радостное чувство изумления, с которым глядел вокруг, выйдя из блиндажа.

— Вестники первого мирного утра, — услышал солдат за своей спиной задумчивый голос Сафара Одинаева и, обернувшись, увидел, что глаза у командира взвода возбужденно блестят.

— И откуда они взялись вдруг, товарищ младший лейтенант? — спросил солдат.

— Живое тянется к живому, — все тем же задумчивым тоном произнес Сафар и, оглядев юношу с головы до ног, лукаво улыбнувшись, спросил: — А к какой красавице ты собрался на свидание, Ермак? Уж не к той ли девушке-санитарке из полевого госпиталя?

— К какой?.. Ах, к той, что не пускала меня, когда вы навещали своего командира?.. Нет, товарищ младший лейтенант, я отложил эти дела до полной победы. А на свидание вышел — точно, вы правильно подметили… — Ермаков посмотрел вдаль, туда, где вставало солнце, и закончил: — Вышел на свидание с мирным утром! Красота-то какая, а?!

Сафар тоже посмотрел на встающее солнце, золотые пряди которого рассыпались по горизонту, словно шелковые нити.

— Да, брат Ермак, такое прекрасное утро стоит того, чтобы на свидание с ним вышел целый мир. Утро победы… — Сафар перевел взгляд на небо, и ему, как и Ермакову, оно тоже показалось сказочным, только не бездонным синим морем-океаном, а безбрежным хрустальным озером, из которого на землю, в затуманенный горем мир, лился животворный яркий свет.

— Как безоблачно и тихо кругом! — произнес Ермаков.

Сафар кивнул головой.

Они долго стояли молча, захлестнутые одним чувством. Потом Ермаков, спохватившись, сказал, что чайник давно вскипел — надо только подогреть, и попросил разрешения сбегать за едой.

— А сам ты завтракал?

— Нет еще.

— Почему?

— Вас ждал.

— Ну а задержись я, так бы и прождал целый день? — пожурил Сафар своего связного.

— Так бы и ждал, товарищ младший лейтенант, — просто, как о нечто само собой разумеющемся, сказал Ермаков.

В это время из-за поворота хода сообщения, прорытого еще немцами, появился дородный, высокого роста мужчина с обвисшими, словно мокрыми, черными усами. Осторожно шагая, он нес в растопыренных руках два котелка. Это был новый старшина роты, назначенный на эту должность с месяц тому назад, после того, как прежний старшина, Игнатьев, выбыл из части по ранению. Его звали Захид Лютфиев.

— Ваш земляк идет, — кивнул Ермаков в его сторону, и Сафар, обернувшись и увидев в руках Лютфиева котелки, нахмурился: этого еще не хватало!..

Многие в роте считали, что расторопностью и энергией Лютфиев не уступит Игнатьеву. Сафар и сам был такого же мнения. Однако в последние дни ему пришлось выслушать по адресу земляка немало упреков. На собрании офицеров полка замполит, называя плохих хозяйственников, упомянул и Лютфиева, сказав, что «этот добрый молодец забывает про рядового солдата», и Сафар почувствовал себя неловко, словно упрек был адресован ему.

— Привет, земляк! — подойдя ближе, фамильярно поздоровался Лютфиев по-таджикски.

— Здравствуйте, товарищ старшина, — сухо отозвался Сафар по-русски.

Лютфиев как ни в чем не бывало улыбнулся Сафару и набросился на Ермакова:

— Что ты за солдат, если не заботишься о своем командире?!

— В чем дело? — тотчас же остановил его Сафар.

— Да вот не подумал он о завтраке для вас, товарищ младший лейтенант, остались бы из-за него без горячего. Хорошо, что я вовремя вспомнил… Вот, такие блюда и в лучших ресторанах не подадут!

Лютфиев сунул под нос Сафару котелки, и аромат жирного, густого супа и тушеного мяса с гречневой кашей был такой аппетитный, что в справедливости последних слов старшины можно было не сомневаться. Сафар, проглотив слюну, усмехнулся:

— Но не получилось так, что для нас густо, а кому-то пусто?

На круглом широкобровом лице Лютфиева появилось растерянное выражение. Не находя ответа, он разинул рот, и Ермаков, глянув на него, прыснул.

— Чего тут смешного, не понимаю, — пробормотал Лютфиев, но, обретя дар речи, вспомнил, что он как-никак старше Ермакова по званию, и, побагровев, сказал: — Здесь вам не цирк, товарищ солдат!

— Простите, товарищ старшина, виноват, — пряча улыбку, ответил Ермаков. — Разрешите принять котелки? Как бы не остыло…

— Давно бы так, — буркнул Лютфиев, передавая связному котелки, с которыми тот скрылся в блиндаже. — Вот видите, земляк, что мне приходится выслушивать вместо благодарности? И так каждый божий день! Старшина для всех козел отпущения.

— А какой же благодарности вы ждете от солдат, если не заботитесь о них? — с усмешкой спросил Сафар. — Мы с вами едим гущу, им достается жижа, и они же должны благодарить?

— Товарищ младший лейтенант, у любого спросите! Если хоть один из бойцов пожалуется на пищу, что хотите со мной делайте! Я сам откажусь от этой проклятой должности. Если кто-нибудь и ноет, то только из зависти, поверьте мне!

Сафар сердито взглянул на полное, сытое лицо старшины и строго произнес:

— Наши бойцы не имеют привычки жаловаться и ныть, товарищ Лютфиев, запомните это! И мой вам совет, намотайте его себе на ус: не забывайте, что ваша обязанность как старшины в первую очередь заботиться о рядовых бойцах, а не о командирах. Ясно?

— Но ведь в уставе сказано, что нужно уважать командиров, — попытался возразить старшина.

— Уважать их нужно не жирными супами, а честным отношением к своим обязанностям и исполнением воинского долга.

Черные усы Лютфиева отвисли еще больше. Он вздохнул. Ему казалось, что своими заботами он обретет в лице Одинаева благодарного покровителя, а получилось наоборот.

— Что же дурного я сделал? — виновато забормотал он. — Хоть и из разных мы концов, но все же из одного края. Вот и решил услужить, из уважения, как земляку, командиру…

— Как земляк земляку, скажу вам, что на фронте угодников не терпят.

— Извините, не учел… Я от всей души. Не думал, что моя чистосердечная услуга придется вам не по душе…

— Душевнее относитесь к солдатским нуждам.

— Да, да, понял… — Лютфиев вытянулся. — Разрешите идти, товарищ младший лейтенант?

Он смотрел Сафару в глаза чуть ли не с мольбой, думая об одном — как бы поскорее уйти, и Сафару на миг стало жаль его; смягчившись, он спросил:

— Обиделся?

— Нечего обижаться… — качнул головой Лютфиев. Выражение его круглого лица мгновенно преобразилось, он снова воспрянул духом и, желая все же добиться расположения Сафара, поспешно произнес: — Я отношусь к вам не только как к боевому командиру и земляку, а как к другу.

— Спасибо. И если это действительно так, то вспомни, что говорят у нас в народе об истинном друге, — сказал Сафар и процитировал:

Тот друг хорош, кто о проступке друга,
Как зеркало, в лицо все выскажет ему,
А не подобно гребню, зайдя за спину,
Переберет его по волоску…
— Верно сказано? — спросил Сафар.

— Верно, — кивнул Лютфиев. — Учту ваши слова, земляк. Малые, говорят, ошибаются, взрослые — прощают.

Сафар невольно рассмеялся: хорош «малый» — на несколько лет старше его и ростом выше чуть ли не на две головы!.. Эх, старшина, старшина, ничего ты, кажется, не понял… И Сафар обрадовался, когда Лютфиев, коротко хихикнув, попросил разрешения идти.

— Идите, — сказал Сафар.

Он проводил старшину задумчивым взглядом, вспомнив своих боевых друзей — Дадабая, Назира, Игнатьева, Степана Шестака, Коробко, Мамараджаба и многих других. Мысленно сравнивая Лютфиева с ними, он, к сожалению, не находил в нем ни одной черты, присущей им. Поступками Лютфиева руководило желание выслужиться, а не искреннее чувство дружбы, столь дорогое и столь необходимое во фронтовых условиях, где один за всех и все за одного. А Лютфиев печется лишь о себе…

«Ну его к черту!» — зло подумал Сафар, не желая портить себе настроение в это чудесное тихое утро, и спустился в блиндаж, где Ермаков встретил его плутоватой улыбкой.

— Завтрак готов, прошу к столу, — объявил он.

Сафар сбросил шинель, снял портупею, расстегнул воротник гимнастерки и присел к большому ящику, служившему столом. На расстеленной газете, возле котелков, от которых все еще поднимался аппетитный пар, — Ермаков, видать, держал их на печке, — лежали хлеб, сахар, печенье.

— Ушел ваш земляк? — спросил связной, сев напротив.

— Ушел, — коротко ответил Сафар и, отломив кусочек хлеба и проглотив его, добавил: — Знаешь, брат Ермак, хоть он мне и земляк, да что-то не очень нравится. Липкий какой-то. И себе на уме.

— А что с него требовать, коль привычка — вторая натура.

— Какая привычка?

— Так он ведь почти десять лет агентом по снабжению работал. А это народец такой, себя не забудет.

— Откуда ты знаешь?

— От него самого. Он вчера тут сидел, ожидаючи вас, допоздна, вот и травил, не давал мне скучать. И не просто пришел, а с подарочком, а подарочек тоже не простой — золотой.

— Что ты мелешь?

— Так он вам сейчас не сказал? — Ермаков засмеялся. — Часы золотые принес и ручку-самописку. Отобрал у какого-то пленного фрица-офицера. Хочу, сказал, подарить земляку в память о Сталинградской победе.

Сафар, взявшийся было за ложку, положил ее и в сердцах стукнул себя кулаком по колену.

— Ах, подлец! Жаль, что я раньше не знал, я бы его… Я б показал ему земляка!..

— Не волнуйтесь, товарищ младший лейтенант, я его тоже неплохо разделал.

— Как?

— Сказал, чтоб и не заикался вам о подарке, если, конечно, не хочет, чтобы ему смазали перцем то место, откуда ноги растут.

— А он? — хохотнул Сафар.

— А он глаза вылупил, чувствую — зарычит, ну и не дал рта раскрыть, сказал ему про случай с бойцом, который, помните, отнял у фрица зажигалку. Вы еще тогда сказали: «Нас страна призвала не для того, чтобы отнимать у фашистов всякие безделушки, а для того, чтобы защищать ее».

— Молодец! Правильно отбрил! — воскликнул довольный Сафар, дружески хлопнув связного по плечу.

— Он сразу же смекнул, что к чему, и о подарочке больше не заикался… Ешьте, товарищ младший лейтенант, не то остынет.

— Выпить у тебя найдется?

— Что? — усмехнулся Ермаков. — Горячего или холодного?

— Согревающего, — ответил Сафар.

— Возьмем из энзе…

— Какого еще энзе?

— Собрал, чтоб употребить после завтрашнего митинга, который состоится по случаю разгрома фрицев… Да вы что, не слыхали? Говорят, будто приехал представитель самого Верховного Главнокомандующего. Правда это?

— И откуда ты, брат Ермак, узнаешь все новости?!

— А как в песне поется: «Кто ищет, тот всегда найдет», — с озорной улыбкой пропел Ермаков, и Сафар, засмеявшись, сказал, что ему бы по-настоящему служить в Совинформбюро, а не в армии.

— Но есть, братец, тайна, которую ты еще не знаешь, — добавил Сафар.

— Знаю. Вас представили к ордену боевого Красного Знамени! — выпалил Ермаков.

— Ну да?

— Честно!

Сафар некоторое время молча смотрел на улыбающегося связного и вдруг, ему на удивление, вздохнул. В еще мгновение назад веселых глазах нежданно появилась грусть-тоска, заволокло их туманом, погасившим радостное сияние. Ермаков понял, что командир унесся мыслями отсюда, и, понедоумевав в душе такой внезапной перемене, тихо поднялся, снял со стены флягу с водкой, положил перед Сафаром… Командир не шелохнулся. Нетронутый завтрак остывал.

— Что с вами? — спросил Ермаков.

— Нет, ничего, — тихо сказал Сафар, и его глаза снова засветились. Он положил руку на плечо бойца. — Не угадал ты моей тайны, Ермак, а в ней все дело. Я подумал сейчас, что мы с тобой много пережили, что в эти дни, полные тревог, суровых испытаний и смертельной опасности, подстерегающей на каждом шагу, нас связывают не только отношения, предусмотренные уставом и всем законом армейской жизни. Нет, наши отношения гораздо глубже и шире, я бы назвал их братскими. Да, друг Ермак, за эти дни ты стал для меня не просто бойцом, связным, а верным товарищем, родным братом, преданным другом, близким и родным моему сердцу человеком. И я подумал, как тяжело, очень и очень тяжело мне будет расстаться с тобой…

— А почему мы должны расстаться, товарищ младший лейтенант? — тревожно взглянул на своего командира Ермаков. Никогда, ни разу не приходило ему в голову, что подобное рано или поздно может и даже должно случиться. Он, вероятно, и не представлял, насколько это реально.

Но Сафар знал. Он сам испытал, что это значит — воевать многие месяцы бок о бок и затем внезапно расстаться, как пришлось ему расстаться с Яковом Осьмухиным, своим бывшим командиром, или с Дадабаем, ушедшим навсегда… Впрочем, к гибели друзей на войне привыкаешь — война есть война, никто не даст гарантии, что уцелеешь ты сам. И об этом не думается. Думаешь о тех, кто жив, кто остался рядом с тобой, с кем делишься хлебом и махоркой, из одного котелка ешь, одной шинелью укрываешься, идешь плечом к плечу в бой. С ними свыкся, они стали частью тебя. Поэтому солдаты, возвращающиеся в строй после ранения, стремятся попасть назад в свою часть, как стремился в дивизию Людникова, в роту Осьмухина после госпиталя в Камышине и он, Сафар. Тогда у него ничего не вышло. А теперь? Кто знает, удастся ли вернуться в родную часть теперь?..

Ермаков продолжал напряженно ждать ответа, и Сафар, зная, что это опечалит солдата, все же не мог больше скрывать от него своей «тайны».

— Меня направляют в распоряжение штаба дивизии, — тихо проговорил он.

— Для чего? — вскинулся Ермаков.

— Есть разговор, что хотят послать на офицерские курсы… — Сафар увидел, как связной разом сник, его огорченное лицо стало совсем ребяческим, и поспешил утешить: — Не вешай носа, Ермак! Пройдет немного времени, и я вернусь. Приду к вашему блиндажу, постучусь. Позволишь войти?

Ермаков в ответ лишь грустно улыбнулся. Он чувствовал, что командир и сам не уверен в этом.

— Давайте кушать, — сказал он после длительной паузы и дотронулся до котелка. — Подогреть надо…

— Подогрей, — кивнул Сафар.

Снова наступило молчание, которое на этот раз прервал старшина Лютфиев, вручивший Сафару под расписку пакет от замполита полка и сложенное маленьким треугольником письмецо.

Вскрыв пакет и прочитав приказ замполита в тринадцать ноль-ноль явиться в штаб дивизии, Сафар быстро пробежал глазами письмецо.

— Спасибо, товарищ старшина, за радостную весть!

— Разрешите идти? — подчеркнуто официальным тоном произнес Лютфиев и, получив разрешение, старательно повернулся через левое плечо, пригнувшись, вышел из блиндажа.

— Приказ? — тут же спросил Ермаков. — Так скоро…

— Вижу, тебе не терпится меня проводить, — шутливо заметил Сафар, но Ермаков шутки не принял, все с тем же по-ребячьи огорченным лицом поставил перед ним чуть подогретый на печке котелок с супом и сел на топчан рядом. Сафар, взявшись за ложку, увидел флягу. — Чего же не разливаешь свой энзе? Или все-таки решил оставить на завтра?

— Нет, товарищ младший лейтенант… — Ермаков взял флягу, отвинтил пробку и, разлив водку по кружкам, протянул одну Сафару, вторую поднял сам. — Давайте, товарищ младший лейтенант, выпьем не за разлуку, а за нашу дружбу и братство, о которых вы говорили, за встречу в Берлине…

— И за встречу после войны на Волге, дорогой мой волгарь, и на берегу моего Каратага, в моем Джуйборе! — подхватил Сафар. Выпив, он потряс полученным письмецом. — От Осьмухина. Выписался из госпиталя, приглашает к себе.

— А что в пакете?

В голосе Ермакова прозвучала надежда, но, увы, обрадовать товарища Сафар не мог…

Глава третья

Разрушенные, обугленные войной улицы Сталинграда были полны людей. Среди бойцов и офицеров всех родов войск все чаще попадались мужчины, женщины, дети, покинувшие в дни вражеского нашествия родные дома и ютившиеся в ближних городках и селах за Волгой; теперь они возвращались на пепелища. Их ожидало печальное зрелище, но, даже зная наверняка, что от их жилищ осталась лишь груда развалин, они все равно тянулись туда, на свою улицу, в свой двор, чтобы увидеть их своими глазами, а потом начинать устраиваться в подвалах, блиндажах, землянках… «Каждая птица любит свое гнездо», — подумал Сафар, глядя на этих людей.

Он и Ермаков, оба молчаливые и сосредоточенные, шли на встречу с Осьмухиным. Холодный, пронизывающий ветер нес им под ноги разноцветные бумажки — в основном потерявшие всякую ценность немецкие штабные документы, бесчисленные циркуляры, ведомости и распоряжения. По дороге попались и авторы этих бумаг, и их исполнители — пленные гитлеровские офицеры и солдаты, понуро бредущие под конвоем красноармейцев вниз, к Волге, на берегу которой еще несколько месяцев тому назад они мечтали водрузить свое кровавое, с паучьей свастикой знамя.

Им повезло: они остались живы. Вон какой колонной растянулись, не видно ни ее начала, ни конца, и бредут-то чуть ли не по трупам соплеменников, заледенелым, примерзшим к мостовой, запорошенным снегом… На расстоянии эти трупы похожи на беспорядочно разбросанные бревна и чурбаки, которые спешно подбирают специальные команды; но трупов так много, что командам хватит работы, может быть, до самого снеготаяния.

Всюду, куда ни глянешь, стоит побитая техника — обугленные танки и раздавленные пушки, вокруг которых уже снуют мальчишки. Из-за угла выползли автомашины, груженные захваченными у фашистов военными трофеями.

Сафар и Ермаков свернули на боковую улочку, где было не так людно, и пошли быстрее. Вскоре они нагнали женщину в теплом пуховом платке, поношенном черном пальто до пят и в стоптанных валенках. Она тащила за собой салазки, на которых, держась за узел с убогим скарбом, сидел четырех-пятилетний ребенок в старой солдатской шапке-ушанке, укутанный по самый подбородок в байковое одеяло. Женщина едва двигалась, у нее было бледное, изможденное лицо, она часто и хрипло дышала.

— Ох-хо-хо, — прохрипела она, остановившись перевести дух, и скорбно покачала головой. — Ироды, душегубы…

Сделав шаг вперед, женщина потянула веревку, но салазки с места не сдвинулись. Дернула сильнее, опять безрезультатно. Нагнулась посмотреть, что мешает, и отшатнулась: «Господи!..» Салазки упирались полозьями в втоптанный в мерзлый снег труп в немецкой шинели.

Сафар и Ермаков, осторожно обходившие женщину, остановились.

— Разрешите помочь? — обратился к ней Ермаков и, не дожидаясь ответа, взял у нее из рук веревку и рывком перетащил салазки через препятствие.

— А я сначала и не заметила, — тихо проговорила женщина и, подняв свои выцветшие, глубоко ввалившиеся, печальные глаза, сказала: — Вот что они сделали с нашим городом…

Она не произнесла слова «испоганили», но именно оно послышалось Сафару, и он подумал: «Да, испоганили! Не просто разрушили с яростью вандалов, а испоганили, изгадили, устлали его своими нечистыми трупами, и этим тоже испоганили…» Он с омерзением посмотрел на труп гитлеровца, занесенный снегом, по которому полозья прочертили чуть заметные бороздки, и, повернувшись к женщине, спросил:

— Вам далеко?

— Вы не задерживайтесь, не надо, спасибо, — ответила женщина. — Мы уж как-нибудь доберемся. У вас и своих забот хватает.

— Ничего, мать, мы поможем, — вставил Ермаков, и женщина глухо и грустно повторила:

— Мать… Ох, — вздохнула она потом, — сколько же горя они принесли!.. И когда только кончится это лихо?

— Теперь уж недолго осталось, худшее позади, — убежденно проговорил Ермаков. Он нагнулся к ребенку: — Ну, а тебя, герой, как зовут?

— Коля, — с трудом разжимая застывшие от холода губы, ответил мальчик.

— Значит, Коля-Коля-Николай?.. А по отчеству да фамилии?

— Филиппович. Богданов…

— А папаня, конечно, на фронте?

Вместо мальчика ответила женщина:

— Убили… В бомбежку, в цехе… — Она посмотрела в сторону Тракторного завода и всхлипнула. — Он мастером был…

— Не плачь, мама, не надо, — тут же раздался прерывающийся голос Коли; его бледное личико сморщилось, в огромных темных глазах заблестели слезы.

Ермаков, мысленно ругнув себя за дурость, подхватил мальчика с салазок и прижал к груди.

— Куда вас проводить? — спросил Сафар.

— Нам тут недалеко. До угла и через площадь… А вам? — спросила в свою очередь женщина.

Сафар назвал ей адрес, указанный в письме Осьмухина, и женщина всплеснула руками:

— Да это же рядом с нами! Идемте, я покажу…

Они вышли на широкую площадь, заполненную бойцами какой-то части. Посредине площади находился превращенный в руины театр, перед которым, вокруг фонтана, стояли разбитые скульптурные фигурки детей.

— Ох, все побито, все порушено, — горько вздохнула женщина и вдруг, увидев кого-то в группе людей по другую сторону фонтана, воскликнула: — Боже, кого я вижу! — И, пробиваясь сквозь толпу бойцов, бросилась вперед.

Ермаков с Колей на руках и Сафар, который теперь тащил салазки, едва поспевали за ней.

— Чего толкаешься? В театр, что ли, опаздываешь? — сердито рявкнул простуженным голосом солдат, едва не сбитый Ермаковым с ног.

Ермаков опешил:

— Не видишь — женщина с ребенком, — растерянно произнес он.

— Это ты, что ли, женщина с ребенком? — хрипло засмеялся солдат.

Раздался дружный хохот.

— А ну тебя… — обиделся Ермаков.

Тем временем женщина подбежала к офицеру с левой рукой на перевязи, рядом с которым шла маленькая девочка, и вскрикнула:

— Яков Данилович, вы?!

Офицер оглянулся. Женщина кинулась к нему на грудь и разрыдалась.

— Ольга Николаевна! Ну, что вы? Зачем?.. Не надо, не плачьте… Слезами горю не помочь, — пытался успокоить женщину офицер.

Следом за ней пробились Ермаков с Колей на плечах и Сафар. Знакомое, родное лицо!.. Сафар бросился к офицеру:

— Яша!.. Ниночка!..

Осьмухин, — это был он, — обнимая здоровой рукой всхлипывающую женщину, радостно воскликнул:

— Сколько друзей сразу! Ниночка, узнаешь?

— Дядя Сафар! — прильнула девочка к Сафару; он взял ее на руки, крепко расцеловал в румяные от мороза щеки.

— А это никак Коля? — вгляделся Осьмухин в мальчика на плечах Ермакова.

— Он, — выдохнула женщина и опять всхлипнула. — Осиротели наши дети, Яков Данилович, убило Филиппа тоже…

— Ольга Николаевна!.. — укоризненно произнес Осьмухин, а Коля, снова сморщив бледное личико, готовый сам заплакать, пробормотал:

— Не плачь, мама, не надо…

— Да, да, сынуля, не буду, — поспешно стала вытирать слезы Ольга Николаевна.

Сафар посмотрел на Осьмухина, и у него защемило сердце. У Якова на скулах перекатывались желваки, и рука, которая была на перевязи, подрагивала, как в ознобе.

Встретившись взглядом с другом, Осьмухин подавил вздох и, печально улыбнувшись, сказал:

— Ну, с Ольгой Николаевной вы, кажется, познакомились…

— Познакомились, — кивнула женщина.

— Она твой коллега, Сафар, тоже учительница. Я с ее покойным мужем вместе работал… — Осьмухин что-то поискал глазами — наверное, где бы присесть, — и, не найдя, сказал: — Пойдем, что ли?.. Вам, Ольга Николаевна, лучше поселиться временно в нашей квартире, у нас одна комнатка уцелела. А от вашего домика — одни развалины… Идемте. Прямо сейчас и пойдем в комендатуру, перепишем комнату на вас. Я как раз туда направлялся, Ниночку в детский дом определять.

Они все вместе двинулись по улице, женщина, Осьмухин и Сафар впереди, Ермаков с детьми — чуть позади. Связной говорил им что-то веселое, и Коля и Нина заливались смехом, звеневшим будто колокольчики… А Осьмухин и Сафар молча, стиснув зубы, слушали сбивчивый рассказ Ольги Николаевны о варварских бомбардировках города фашистами в августе прошлого года, о гибели мужа, убитого во время очередного налета гитлеровцев на Тракторный завод в тот же день, что и жена Якова, об эвакуации под артиллерийским обстрелом и о заволжском селе, где жили в бывшем коровнике, не желая уезжать далеко от дома.

— Верили, что за Волгу проклятых не пустите. Голодно было, холодно, одной только верой и держались, — сказала Ольга Николаевна, и Сафар, мысленно повторив ее последние слова, подумал, что все — вся армия, весь народ — живут неиссякаемой верой в грядущую победу.

У комендатуры, которая расположилась под сводами какого-то старого, с толстыми кирпичными стенами, полуразрушенного здания, стояла длинная очередь из гражданских лиц, вернувшихся в родной город и пришедших сюда определяться на жилье. Осьмухина как военного пропустили вперед. Он пропадал примерно минут сорок, а выйдя, сказал, что все в порядке, и пригласил следовать за ним «домой, в гости».

Ермаков шепнул Сафару:

— А вы не опоздаете в штаб?

Сафар быстро взглянул на часы: двенадцать пятнадцать. «Эх, как летит время!» — с досадой подумал он. Ему очень хотелось побыть с Осьмухиным еще хотя бы часок. Со дня их последней встречи в госпитале, куда он привел спасенную Ниночку, прошло не так уже и много, но сколько значительных событий произошло! Посидеть бы, поговорить об этих событиях, поделиться друг с другом заветными мыслями… Однако, увы, не судьба.

— Ты торопишься? — спросил Осьмухин.

— В тринадцать ноль-ноль приказано явиться в штаб дивизии. В Москву отправляют, Яша, учиться.

— Ого! Поздравляю. Когда едешь?

— Точно еще не знаю. Может быть, прикажут выехать даже сегодня.

— Ну что ж, дружище, — взял Осьмухин руку Сафара в свою. — Яотведу Ольгу Николаевну и постараюсь проводить тебя. А не успею — тогда до встречи в Берлине. Счастливого пути!

— Мы обязательно встретимся в Берлине! — воскликнул Сафар. — У меня так и написано в командировочном удостоверении: Джуйбор — Сталинград — Берлин!

Друзья обнялись, а затем Сафар, тепло попрощавшись с Ольгой Николаевной, горячо расцеловав Ниночку и Колю, пошел в сопровождении Ермакова в штаб дивизии. Они шли по улицам-руинам, обгоняя оживленных бойцов и печальных людей, вернувшихся на пепелище родного города. Грустно было на душе у Сафара. Кто знает, доведется ли еще встретиться ему с Осьмухиным?.. И вдруг кольнула сердце другая мысль — а с Зебо? Когда-то он еще увидит ее и увидит ли вообще…

Глава четвертая

Зебо сидела в учительской и, склонясь над письменным столом, при тусклом свете керосиновой лампы быстро писала в тонкой ученической тетради, ничего, кроме поскрипывания пера, не слыша. Если иногда и отрывалась от работы, то только для того, чтобы очистить перо от соринки или бумажного волоска. При этом она досадливо морщилась и, восстанавливая нить прерванной мысли, беззвучно шевелила губами.

За стеной бесновалась пурга. Ветер с воем гнал перед собой и кружил, точно стаю испуганных голубей, крупные хлопья снега, заставлял жалобно стонать телеграфные столбы и пригибал к земле, стремясь выворотить с корнем, деревья; даже старые могучие чинары на центральной площади Джуйбора скрипели и трещали под его напором. Село как будто утонуло в снежном коловороте.

Но Зебо не видела и не слышала, что творится на улице. Она была погружена в работу. Когда шевелила губами, у нее изо рта вырывалось облачко пара. Круглая высокая печка, вделанная в стенку, — одна на две комнаты, — давно остыла. Ее топят только раз в сутки, часа за полтора до начала уроков. Может быть, тепла и хватало бы, если бы холод не струился беспрепятственно сквозь щели в полах, покосившиеся двери и оконные рамы, в которых кое-где вместо стекол вставлены куски картона. Поэтому и при теплых печах в классах холодно, и ученики и учителя не снимают пальто, халатов или телогреек. Коченеющие пальцы на руках они согревают своим дыханием, стынущие ноги — постучав ими об пол…

Второй год уже Зебо руководит школой, и, как говорится, одному богу известно, сколько усилий она прилагает, чтобы в трудных условиях нынешней необычайно суровой зимы занятия шли своим чередом. Школа стала для нее вторым домом. Она приходила сюда чуть свет и уходила позже других, почти ночью.

Вот и сегодня она задержалась в школе: наконец-то закончила составлять отчет об итогах первого полугодия для районо, потом внимательно просмотрела и подписала финансовые документы, затем набросала планы-конспекты уроков, которые завтра предстояло провести в трех классах — в пятом, шестом и седьмом, по два часа в каждом, час — родной язык, второй — родная литература… Сделав все, что относилось к ее непосредственным директорским и преподавательским обязанностям, она засела за контрольную работу, которую надо было отправить в институт самое позднее через десять дней.

Она писала увлеченно, перо едва поспевало за мыслями. Материал был под рукой — маленькая книжка в сером бумажном переплете, поэма «Зафар — сын Родины», только недавно изданная и уже включенная в школьные и вузовские программы. Это первое в родной литературе эпическое произведение, посвященное войне и повествующее о доблестном бойце-таджике, с первых дней ушедшем добровольцем на фронт.

Исписав несколько страниц, Зебо отодвинула от себя тетрадь, отгоняя усталость, с хрустом потянулась и взяла книжку в руки. Вдохновенные строки поэмы, много раз читанные, вновь завладели ее сердцем. Через несколько минут пылкое воображение унесло девушку из полутемной, холодной учительской на поля жарких схваток с заклятым врагом, и она пошла бок о бок с бойцами по обагренным заревом далям фронтовых дорог, сквозь свинец и пламя, через завалы снега, взгорья и чащобы, испепеленные города и села. Вместе с воинами она стыла в окопах и траншеях, отогревалась в блиндажах и землянках, поднималась в атаку. Энергия и воля этих сильных духом, отважных людей, по-львиному бьющихся с кровожадными фашистскими дивами,[38] передавались и Зебо.

В поэме захватывающе описывались подвиги героя, Зебо знала эти строки наизусть. Облик Зафара отождествлялся в ее представлении с образом Сафара, ее любимого. «А может быть, поэт и вправду списал своего героя с Сафара? — подумалось девушке. — Ведь в одном из писем Сафар сообщал, что писатели — частые гости у воинов, нередко участвуют с ними в боях. Возможно, автор поэмы, познакомившись с Сафаром, описал его подвиги, лишь слегка изменив имя. Сафар — Зафар. Даже лучше, что поэт назвал своего героя Зафаром:[39] это имя звучит радостно для нас, читателей, и грозно для врагов; оно воспринимается олицетворением нашей конечной цели, ибо во имя победы советские бойцы, и Сафар среди них, свершают великие подвиги, во имя победы все наши лишения, все священные жертвы народа…»

Зебо отложила книжку и схватила ручку, чтобы записать свои мысли по поводу имени героя. Перо вновь забегало по тетрадным страницам, и Зебо не замечала, что иногда вместо «Зафар» оно выводило «Сафар».

В тот момент, когда девушка, поставив последнюю точку, взялась было перечитывать написанное, дверь со скрипом отворилась. На пороге появился заведующий учебной частью Мансуров — невысокий худощавый человек в шапке-ушанке, в черном пальто с поднятым каракулевым воротником. Борода и усы его были седыми от инея. На плечах и на шапке блестели цепкие снежинки.

— Ах, это вы, муаллим, — вставая из уважения к старому учителю, проговорила Зебо. — Разве опять пошел снег? Я и не заметила.

— Не просто снег, а настоящий буран. В двух шагах не видно ни зги. — Мансуров прикрыл за собой дверь и покачал головой. — Поздно засиделись, отун…[40] А чего здесь? Почему не в своем кабинете?

— Здесь теплее, — ответила Зебо и, глянув в окно, за которым бушевала метель, прибавила: — Надо же так измениться погоде: днем вроде бы снегом и не пахло.

— То было днем, а теперь уже поздний вечер. Видимо, вы так увлеклись делами, что не замечаете, как летит время и меняется погода. Институтское задание выполняете? — кивнул Мансуров на раскрытые тетрадь и книжку.

— Да, — сказала Зебо и вздохнула.

Нелегко ей совмещать учебу на заочном отделении педагогического института, обязанности директора школы и преподавательскую работу. Бывали минуты, когда она хотела сдаться, бросить институт. Эти приступы малодушия чаще всего нападали по утрам, перед зеркалом, которое бесстрастно отражало ее исхудалое лицо с глубоко запавшими, утомленными глазами. Но на память приходили слова Сафара, сказанные перед отъездом: «Человек познается в трудностях», и Зебо брала себя в руки.

— Сегодня хорошо работалось, — сказала она Мансурову.

Старый учитель ласково посмотрел на ее усталое лицо, серый вязаный платочек, потом сел слева, взял книжку и, надев очки, стал листать ее.

— У вас еще хватает сил увлекаться поэзией, — улыбнулся он.

— Я все же преподаю литературу, муаллим, — ответила Зебо. — И учусь на литфаке. Эта поэма — тема моей контрольной работы.

— А вы, отун, не пробовали сочинять стихи? — Мансуров взглянул на нее поверх очков и, не дожидаясь ответа, произнес: — Если пишутся, пишите. Поэзия — великая сила. Недаром ее называют звучащей струной вдохновенного сердца.

Зебо понравилось это сравнение.

— Вы, муаллим, математик с душой поэта! — воскликнула она.

— А вы считали, что преподавателю математики чужда поэзия? Конечно, математика наука строгая, сухая. При помощи умножения и иксов-игреков вряд ли найдешь путь к сердцу человека. Но зато математика воздействует на его разум. Она приучает человека к логическому мышлению. Она дисциплинирует его, воспитывает в нем стремление к поискам, к открытию еще неизвестного…

— Волю и упорство, — вставила Зебо.

— Именно: волю и упорство! — подтвердил Мансуров и рассмеялся: — Я хвалю поэзию, вы хвалите математику. Вы любите математику?

— Как сказать, муаллим… Интерес есть, а любви…

— Понимаю, понимаю, отун! Любовь ваша теперь вот здесь, — потряс старый учитель книжкой.

— Чудесная поэма, муаллим. Читаю с восторгом и восхищением, — ответила Зебо, не поняв намека.

— Еще бы! Особенно когда видишь в герое знакомого и близкого человека, — сказал Мансуров, пряча в оттаявших и поэтому обвисших усах добрую улыбку.

— Значит, вы уже читали поэму, муаллим? — спросила Зебо, подавив смущение.

— А разве я говорил, что не читал?

— Так кого же из знакомых и близких вы узнали в ее герое? Кто такой, по-вашему, этот Зафар?

— Вам лучше знать, отун.

— Я не знаю никакого Зафара.

— А Сафара?

Теперь уже Зебо не могла скрыть своего смущения. На ее бледных щеках проступил нежный румянец. Она опустила глаза и тихо проговорила:

— Все-то вы шутите, муаллим…

— Добрая шутка целебнее бальзама, — ответил Мансуров и взглянул на часы. — Ого, уже одиннадцатый час! Извините меня, отун, если помешал вашей работе. Но я в общем-то заглянул на огонек неспроста. Давно уже собирался поговорить с вами, да все как-то не решался, вернее — надеялся, что все же положение изменится, и тогда надобность в разговоре отпадет. Но — увы! — Он развел руками и умолк.

Зебо выжидающе смотрела на него.

— Короче говоря, — сказал Мансуров, вздохнув, — я хотел бы вас предупредить, что больше работать в таких условиях не могу. Это выше моих сил. Возраст не тот. Одним словом, отун, просите в районо другого преподавателя математики.

Для Зебо это заявление прозвучало так неожиданно, что она не нашлась, что сказать. Молчал и учитель.

— Муаллим, в каких условиях? — наконец медленно, чуть ли не шепотом произнесла Зебо. — В условиях военного времени?

Мансуров отрицательно покачал головой.

— Вы не так меня поняли, отун. Я не собираюсь сетовать на лишения военного времени. Понимаю — война. Да и начинал я учительствовать в условиях куда хуже нынешних. То, что для вас история, для меня быль. Тогда ни специальных школьных зданий не было, ни парт, ни классных досок, ни многих учебных пособий. Ученики сидели на циновках или скамейках, помещение — маленькая глинобитная кибитка — отапливалось мангалами.[41] Но никакие трудности — вы слышите? — никакие трудности меня не пугали, так как я чувствовал поддержку людей, видел, что они искренне заботятся о школе, стараются помочь ей всем, чем возможно. А сейчас я вижу какое-то безразличие к ее делам и нуждам…

Зебо восприняла эти слова укором себе, директору, и взволнованно перебила:

— Все ясно, муаллим, не надо ходить вокруг да около. Скажите прямо, что я плохой директор!

— Не будьте такой мнительной, отун. Вы зря обижаетесь. Знаю, я желчный старик, но про вас не скажу ни одного худого слова, наоборот, поклонюсь вам до земли за вашу самоотверженность, за то, что вы душой болеете за школу и несете нелегкий груз своих обязанностей. Нет, я говорю не о вас, а о тех, кто повыше и посильнее вас. Если хотите, назову. Это прежде всего раис нашего колхоза Олим-ака и парторг Одил-саркор. Не узнаю я их. Ведь сквозь щели и дыры нашей школы можно полмира разглядеть, а они и в ус не дуют. Неужели они не знают, что бедные ребятишки на занятиях дрожат от холода и сырости? Знают! Но мер не принимают. Даже угля и дров не дали школе в достаточном количестве! Что это, как не равнодушие? А вы говорите — военные условия. Нет, дорогая отун, не надо сваливать все подряд на войну. Наш колхоз «Коммуна» достаточно богат, чтобы помочь своей школе. Все дело в отношении руководителей. Обставить себе новый кабинет Олим-ака не постеснялся, а средств на школу не может найти? Абсурд! Просто он не хочет понять, что в школе учатся дети — надежда и цвет государства, наследники героев войны, которым продолжать дела своих отцов.

Мансуров полез в карман за платком, и Зебо, воспользовавшись паузой, сказала:

— Но если, как вы говорите, он не понимает, то можно же ему объяснить. Во всяком случае, это не причина для ухода с работы.

— Не знаю, отун, я лично больше объясняться ни с кем не намерен. В ответ только и слышу, что я не понимаю современных условий, что я пустомеля, аполитичный человек и прочая, прочая.

— Кто вам это сказал?

— Кто же иной — все тот же раис!

— Олим-ака?

— Да, он. Хоть и зовут его Олимом,[42] но о знаниях он не печется.

— Зря вы так над ним иронизируете, муаллим! — возразила Зебо. — Наш Олим-ака — руководитель лучшего в районе колхоза, член райкома партии, депутат облсовета…

— Не место красит человека, отун… — с укоризной покачал головой Мансуров. — Вам бы следовало знать строки мудрого Джами:

Чины не возвышают нас, мужчин,
Носитель чина возвышает чин.[43]
— Но тот же Джами говорил: «Усилий не жалей своих»… — запальчиво произнесла Зебо и, спохватившись, осеклась: нет, не про старого учителя слова поэта.

Однако Мансуров, словно пропустив их мимо ушей, а, скорей всего, только сделав вид, что не слышал, невозмутимо продолжал:

— От человека, ослепленного чинами и славой, ничего хорошего не дождаться. Я потерял веру в чуткость и отзывчивость нашего раиса, убежден, что никакой помощи школе не окажут, — это уже не по его масштабам. Такой вывод я сделал из назиданий его «правой руки», как там его, Ульфатов, что ли?.. Ну, а испытывать нравственные муки мне не под силу… — Он вынул из кармана вчетверо сложенную бумагу, развернул ее и положил на стол перед Зебо. — Вот вам мое заявление.

За стеной по-прежнему бесновалась пурга. Ветер выл в дымоходе холодной печи, кружа крупные хлопья снега, стучался в окно. Зебо зябко поежилась. А Мансуров сидел, сгорбившись, закрыв лицо ладонями…

Глава пятая

Зебо вернулась домой расстроенная. Под впечатлением тяжелого, неприятного разговора со старым учителем она никак не могла уснуть и, ворочаясь с боку на бок, вспоминала все доказательства, которые приводил Мансуров. Они казались неопровержимыми и безупречно логичными, как аксиомы. Но выводы из них сердце не принимало. В голове не укладывалось, что Олим-ака зазнался, стал тщеславным, как сказал муаллим, «ослепленным чинами».

Ну, в самом деле, как можно упрекать раиса?! Ведь он лучше муаллима осведомлен о возможностях колхоза. Доказательство этому — умение, с каким он ведет хозяйство. Не с неба свалились на него почет, уважение, слава, не за красивую внешность его избрали членом райкома партии и депутатом областного Совета, наградили двумя орденами. Он достиг всего своим трудом, своим умом, своим организаторским талантом, умением воодушевлять людей, которые знают ему цену, верят в него и идут за ним.

Вот уже второй год, как бушует война, и джуйборцы, подобно всем советским людям, терпя невзгоды и лишения военного времени, вносят свой вклад в борьбу с кровожадным врагом. Мы помогаем Родине одолеть этого врага по мере сил и возможностей. Рабочих рук в колхозе осталось мало, подавляющее большинство молодых и здоровых мужчин на фронте, но урожаи хлопка по-прежнему высоки, планы производства и сдачи государству хлопка-сырца, зерна, овощей и фруктов, мяса и молока колхоз выполняет и перевыполняет. Все — от рядового колхозника до бригадира, от школьников до стариков — работают, не щадя сил, и колхоз «Коммуна» славят в печати, как славили до войны. Значит, не уронили джуйборцы своей чести, выдержали испытания войны.

Но разве все это не заслуга Олима-ака? Разве не он с помощью Одила-саркора мобилизует и организует поход на трудовые подвиги? Дать стране как можно больше продукции, работать так же геройски, как воины, и наши односельчане, с моим Сафаром в их числе, бьются с фашистами, — вот что сейчас главное. И если это достигнуто, если это так и есть, то, значит, наш Олим-ака, который руководит колхозом с тех самых пор, как я помню себя, не заслужил того, чтобы в него бросали камни.

Да, правда, школа пришла в запустение. Холодно, топлива не хватает. Спасибо ребятам — кто полено принесет, кто кизяк или горсть угля. Одил-саркор, колхозный парторг, побывал недавно на педсовете, все записал, что говорили о недостатках, обещал помощь. Видимо, у него еще руки не дошли, пропадает на фермах и пастбищах. А раис давно не заглядывал в школу — что правда, то правда. Ну и что из того? Будто у него нет других дел. Ведь за школу прежде всего отвечаю я. Я — директор, не Олим-ака. Каждому, как говорится, свое. Олим-ака отвечает за весь колхоз, я — за школу. Каждый должен исполнять то, что ему предначертано. И если в школе неладно, отвечать раньше всех должна я. Значит, не умею бороться как следует за школьные интересы. Тяпа-растяпа я, больше никто. Нет у меня должной энергии, нужного таланта. Баба, одним словом.

— Баба, — зло произнесла Зебо вслух. — Баба!

— А, что ты сказала? — подняла голову с подушки тетушка Биби-Зайнаб.

Зебо промолчала.

«Снится, видно, родимой что-то. Ох, извелась она вся», — вздохнула Биби-Зайнаб и повернулась на другой бок.

«Да, во всем виновата прежде всего я сама, — продолжала казниться Зебо. — Наверное, Мансуров, не желая прямо упрекнуть меня, как директора школы, не нашел ничего лучшего, как обрушить свой гнев на руководителей колхоза. Но мне-то от этого не легче. Эх, если бы знал Сафар… А как бы поступил он? Конечно, сам бы пошел к раису, давно пошел бы, не дожидался бы, пока это сделает кто-то другой. Он говорил мне, что Мансуров сам порекомендовал выдвинуть меня директором школы, обещал помогать. Хорошенькая же помощь — подать заявление об уходе. Ох-хо-хо, сколько неприятностей сразу!.. Утром надо будет побежать к раису, поговорить с ним. Он не откажет, он не такой, Мансуров напрасно так о нем отзывается…»

Только перед рассветом забылась Зебо, но с первым солнечным лучом открыла глаза и села на постели, будто кто-то подтолкнул ее. За стеной слышались шарканье ног и скрип двери — это хлопотала тетушка Биби-Зайнаб. Окно было залеплено снегом, розоватым от лучей встающего солнца.

«Кончился буран», — подумала Зебо и, наскоро одевшись, вышла во двор умыться. Белизна снега, похожего на расшитую серебром парчу, которую щедро расстелили по всей земле, ослепила девушку. Трудно было представить, что всего несколько часов назад бушевала пурга. Утренняя свежесть взбодрила Зебо, после умывания она уже не чувствовала усталости от бессонной ночи.

— Вот несчастье, проспала я сегодня, — сокрушалась тетушка, возясь под навесом у очага. — Ты не уходи, не позавтракав, доченька. Обожди немного. Чай мигом вскипит.

— Вы не беспокойтесь, я ничего не хочу.

Биби-Зайнаб раздула огонь и, поставив на очаг чойджуш — медный кувшин для кипячения чая, пошла в комнату. Она расстелила скатерть, но Зебо не села; надевая пальто, сказала, что ей сейчас некогда — надо забежать в школу, потом пойдет в правление.

— А завтракать-то когда будешь, непоседа? — расстроившись, проворчала Биби-Зайнаб.

— Приду на большой перемене.

— Как же, дождешься тебя! Да ты поглядись в зеркало, совсем с лица спала. Не спишь, не ешь вовремя. Этак тебя надолго не хватит.

Зебо обняла тетушку, чмокнула ее в щеку.

— Ведь вы сами всегда говорите, что жизнь без забот да хлопот не жизнь! — засмеялась она.

Биби-Зайнаб проводила племянницу за калитку и долго, пока она не скрылась за поворотом, глядела ей вслед печальными глазами.

В школе Зебо прежде всего прошла по классам. Полы были чисто вымыты, парты и доски протерты мокрой тряпкой. От них исходил запах сырого дерева. В печках шипели и потрескивали сырые поленья. Сквозь сохранившиеся оконные стекла скупо проникали косые лучи утреннего солнца.

У себя в кабинете Зебо застала тетушку Гульбиби — ту самую пожилую женщину, которая не захотела оставаться в бригаде бобо Юнуса только на роли стряпухи и стала одной из лучших хлопкосборщиц сезона. Она упросила взять ее на зиму уборщицей в школу. «Чем без дела долгую зиму коротать, лучше послужу у вас — и вам польза, и мне выгода».

— Ой, отун, почему вы сегодня так рано? — встретила она Зебо. — Если бы знала, в первую очередь убрала бы у вас.

— Ничего, ничего, Гульбиби-хола, я ненадолго… Возьму кое-какие бумаги и уйду. Это хорошо, что вы сперва в классах затопили, раньше прогреются.

В ответ тетушка Гульбиби так всплеснула руками, что платок сполз ей на затылок.

— Ох, отун, да разве улицу нагреешь?! Глядите, какие щели кругом, все тепло выдувает. И дрова, как назло, сырые. Пока они займутся огнем, все легкие выдуешь. Да и немного их осталось, на недельку-другую. А впереди ведь малая чилля,[44] что-то будет тогда? Пора уже, отун, просить у правления пополнить запасы дров. И пусть привезут, да стать мне жертвой за вас, посуше, чтобы горели так горели. А заодно и плотников попросили бы, чтоб щели забили и окна-двери поправили, а то никаких дров не хватит.

— Хорошо, хорошо, — пробормотала Зебо, дергая ключ, который никак не поворачивался в замке письменного стола.

Но если тетушка Гульбиби заговорит, то ее не остановишь, пока все не выскажет.

— Никак в толк не возьму, — продолжала она, — и почему это раис не разрешил осенью шефам из города отремонтировать школу? Ведь предлагали они, помните, тот Егоров говорил, что с женой и дочкой приезжал? А наш раис: «Ах, что вы, дорогие братья, спасибо за заботу, своими силами сделаем…» Вот и сделали!.. Что, отун, разве я не права?

Ожидая ответа, она встала с мокрой тряпкой в красных припухших руках чуть ли не над головой Зебо, только теперь сумевшей отомкнуть ящик.

— Егоров и его заводские товарищи и так очень помогли колхозу на уборке хлопка, — вынуждена была ответить Зебо. — Взвалить на них еще и ремонт школы было бы просто бессовестно.

— А пообещать своими силами управиться и оставить школу в таком виде, заставить бедных детишек мерзнуть — не бессовестно?! Я и то удивляюсь: как это детишки в такую холодину могут думать об уроках? А ведь и дети раиса здесь учатся. Хоть бы своих, родных пожалел. Пришел бы хоть раз, поглядел бы, как они тут мерзнут. Я и муаллиму Мансурову сколько раз говорила об этом.

— А почему не мне?

— Э-э, родная, да стать мне жертвой за вас, что, я разве слепая? Разве не вижу, как вы измучились? В трудное время оставил муаллим Сафар на вас школу, не всякому мужчине вынести, а уж о нас, женщинах, и говорить не стоит. Да если нынче даже слово мужчины не всегда в цене, кто же будет слушать нашу сестру? Потому и сказала муаллиму Мансурову. Он, думала, человек пожилой, уважаемый, ему не откажут. Вы ведь помните, как умел разговаривать с колхозным начальством муаллим Сафар, как всего, что надо, добивался…

— Тогда время было другое, — вставила Зебо.

— И то правда, другое. Но, скажу я вам по-честному, и начальство наше с тех пор изменилось. В людях только работников видит, а что у них на сердце — до этого ему дела нет. Если уж уважаемый муаллим был не в силах уговорить его, то, значит, душа у него совсем очерствела. А женщин вообще ни во что не ставит. «Волос долог, да ум короток», — говорит.

— Кто говорит?

— Мужчины, которые в начальниках ходят.

— Ну, а точнее?

— Ой, отун, я и не знаю, с кого начинать, — сказала Гульбиби, сокрушенно покачав головой, и присела на стул возле окна. — Ну, возьмите опять нашего раиса. Разве не стал он другим? Вроде бельмо у него на глазах появилось, слон перед ним пройдет — и то не посмотрит. Пошла я как-то к нему с просьбой, два часа прождала да так и ушла ни с чем.

— А что вы просили?

— Да немного камыша и соломы, крыша у меня прохудилась. И не бесплатно просила, а в счет своих трудодней.

— Не дал?

— Ни да не сказал, ни нет. Послал к Ульфатову, а тот на холмы кивает: «Там, говорит, на току полно соломы, берите сколько хотите». А как я возьму? «Ведь я вдова, говорю, работника у меня в доме нет, осла или какой другой вьючной скотинки тоже нет, как же из такой дали понесу?» А он еще сердится: «Не я же вам на своем горбу притащу!..» Пошла снова к раису, пожаловалась, он вызвал Ульфатова, а тот еще пуще рассердился: «Покою нет от этих хныкалок! И вправду волос долог, да ум короток, не понимают, в какое время живем».

— Так это Ульфатов сказал? — перебила Зебо.

— Он, наглец. Не постеснялся, что гожусь ему в матери.

— А что Олим-ака?

Но Зебо услышала не то, что хотела. Оказывается, Олим-ака сидел да посмеивался.

— Спасибо, Юнус-ака в кабинет зашел, дай бог ему здоровья и счастья, — продолжала тетушка Гульбиби. — Он пропесочил Ульфатова как следует, а меня успокоил, пообещал соломы и камыша привезти. Если бы не он, так и ушла бы с пустыми руками и мокрыми глазами. Потому и говорю, отун, что, сколько женщина ни бейся, такие дружки-приятели, как Олим-ака и Ульфатов, даже бровью не поведут.

Зебо вздохнула. После вчерашнего разговора с Мансуровым, из-за которого не спала почти всю ночь, речи тетушки Гульбиби были для нее, как соль на рану. Если, идя в школу, она еще верила в свою правоту и продолжала считать, что старый учитель несправедлив в своих суждениях о раисе, то теперь заколебалась. Поначалу, когда Гульбиби-хола сослалась на Мансурова, она удивленно подумала: «Уж не сговорились ли они?» Но это была мимолетная мысль, не заслуживающая внимания. И муаллим, и Гульбиби-хола, каждый из них изливал боль своего сердца, а то, что оба одинаково, почти одними словами осуждают раиса, так это просто совпадение, вызванное тем, что раис их обидел: муаллима назвал аполитичным человеком, Гульбиби-холу не защитил от оскорблений своего помощника.

«Они обижены, — мысленно повторила Зебо, но тут же спросила себя: — А почему? Разве дано кому-нибудь право обижать честных, всеми уважаемых, заслуженных тружеников? Мансуров ведь не за себя хлопотал — за школу. В чем же проявляется его аполитичность? Так и меня обвинят в том же грехе. И ведь верно подметила Гульбиби-хола: обещал Олим-ака отремонтировать школу, но ничего не сделал. Что же все это значит? Как мне быть?»

На какую-то минуту Зебо овладело ощущение беспомощности. Однако самолюбие и чувство собственного достоинства оказались сильнее. «Ты директор, иди и добивайся, как это умел делать Сафар», — сказала она себе и, достав из ящика письменного стола папку с нужными бумагами, положила их в портфель.

Ее молчание смутило тетушку Гульбиби. «Кажется, я огорчила нашу отун своей болтовней», — вздохнула она, тревожно поглядывая на Зебо, и поднялась вслед за ней со стула.

— Я пошла в правление колхоза, — сказала Зебо.

— Только вы, отун, да стать мне жертвой за вас, не обижайтесь, пожалуйста, на меня, будь он проклят, мой длинный язык! — зачастила тетушка Гульбиби. — Неученая я, может, что и ляпнула по простоте душевной, одна ведь живу, кому же, коль пришлось к слову, излить сердце, если не вам…

— Что вы, что вы, Гульбиби-хола, — ответила Зебо и, пропустив ее вперед, вышла в коридор. — Если кто-нибудь еще раз посмеет сказать вам: «Волос долог, да ум короток», вы спросите, кем он рожден и кто его вскормил.

Слова Зебо, видимо, понравились тетушке Гульбиби. Старушка рассмеялась и пожелала девушке вечного здоровья и счастья.

На крыльце Зебо столкнулась с Мансуровым. Она поздоровалась, как обычно, и остановилась, ожидая, что завуч спросит о своем заявлении. Однако Мансуров только вежливо поинтересовался, как ее здоровье. Под глазами у него набрякли мешки.

— Я иду в правление, — сказала Зебо и ему.

Он молча кивнул.

Зебо вышла за ограду. Приближалось время занятий, и в школу со всех сторон стекались ученики. Погода была им по душе. Они перебрасывались снежками и с шумом, смеясь и визжа, гонялись друг за другом. У одних — чудом сохранившиеся портфели, у других холщовые или брезентовые сумки, повешенные через плечо, у третьих, в основном у мальчишек, книги и тетради торчат из-за пазухи или засунуты под кушаки и поясные ремни. На девочках пестрые разноцветные платки, ватные курточки, шаровары, обшитые узорчатой тесьмой; мальчики — в ватных халатах, в гиссарских тюбетейках, расшитых цветами, в стоптанных ботинках, в сапожках явно не по размеру, с отцовских ног, а то и просто в калошах, надетых на шерстяные, связанные бабушками или матерями носки-джурабы, и перехваченных, чтобы не спадали, бечевками… У этих детей трудная судьба. Многие из них уже никогда не увидят своих отцов и старших братьев, павших на фронте. Матерям, занятым работой, зачастую не до них: лишь бы накормить, одеть да обуть. Значит, тем больше ответственность учителя за их воспитание. То, что они получат в школе, возьмут с собой в жизнь, это будет основой, фундаментом. Учитель подобен сеятелю, с той лишь разницей, что плоды посеянного пожинает не он сам, а все общество. Вот в чем суть высокого долга, во имя исполнения которого он должен трудиться, не зная покоя.

С этими мыслями, укреплявшими ее силы, Зебо вошла в здание правления колхоза.

Глава шестая

Секретарь правления Ульфатов, все чаще величавший себя помощником раиса, был из породы тех людей, о которых говорят, что шах ему брат, а шайтан — сват. Среднего роста, худощавый, с широким лицом и приплюснутым носом, с монгольским разрезом глаз, казавшихся еще более узкими из-за редких бровей, подвижный, проворный, умеющий, когда надо, быть услужливым и речистым, а когда надо, молчаливым и тихим, Ульфатов быстро завоевал расположение Олима, который, посмеиваясь, говаривал ему:

— Вода была в кувшине, а мы, не зная, изнывали от жажды. Почему я тебя раньше не замечал?

Ульфатов в ответ улыбался своей неестественной, словно нарисованной, улыбкой. Прослужив полгода в рабочем батальоне на одном из уральских заводов, он умудрился получить отпуск по болезни, а затем выхлопотал и освобождение «подчистую». Друзья-приятели у него были чуть ли не во всех районных учреждениях, и, пользуясь своими связями, он часто добивался того, чего никто другой, пожалуй, не смог бы добиться. Это было в глазах раиса одно из самых больших его достоинств. «По нынешним временам такие работяги, которые умеют все достать из-под земли, на вес золота», — думал Олим-ака, поручая ему решить то один, то другой хозяйственный вопрос. Он и сам все больше привыкал к мысли, что Ульфатов не столько секретарь правления, сколько его достойный помощник.

— Мы хоть и обучены только по-латыни, но в делах не уступим, а то и заткнем за пояс тех, кто обучен по-новому, — говорил Ульфатов раису, когда тот хвалил его за выполнение какого-нибудь особенно трудного задания.

Он говорил это как бы в шутку, но недаром же сказано, что во всякой шутке есть доля правды. Ульфатов действительно мог читать и писать только на латинском алфавите. Русифицированный алфавит, введенный лишь недавно, за шесть лет до войны, никак не давался ему, хотя он и хвастал, что может овладеть «новой наукой» за два-три дня.

Однако раису было мало дела до того, какой алфавит знает Ульфатов. «Пусть хоть козлом зовется, лишь бы молоко давал», — считал он. К слову сказать, этот человек нравился ему и тем, что мог развеселить какой-нибудь шуткой, и беседу в компании поддержать, и на дутаре сыграть, и песню неплохо спеть. Короче говоря, для раиса он был человеком приятным во всех отношениях, воистину умеющим заткнуть за пояс «тех, кто обучен по-новому».

Вот этого Ульфатова и увидела Зебо, едва войдя в правление. Он вскочил из-за стола и, расплывшись в любезной улыбке, протянул учительнице руку:

— Салом, салом, уважаемая муаллима, заходите, пожалуйста, милости просим!

Но Зебо, вспомнив, как он обошелся с тетушкой Гульбиби, сделала вид, что не заметила протянутой руки, и, пробормотав ответ на приветствие, спросила раиса.

Ульфатов ничуть не смутился. Его рука мигом изменила направление и схватилась за ручку двери, ведущей в новый кабинет председателя.

— Кажется, раис-ака еще не приходили, — сказал Ульфатов, распахивая дверь перед Зебо.

Ей бросились в глаза расстеленный на полу яркий пушистый ковер, белые шелковые портьеры на окнах, портреты на стенах. Прямо перед дверью стоял большой письменный стол, к которому, образуя букву «Т», был приставлен другой. Столы покрыты зеленым сукном, а мягкие стулья и диван, стоявшие вдоль стен, обиты розовой, с тиснеными цветами тканью. По правую руку от кресла раиса — громоздкий, внушительный сейф, рядом с которым поблескивающий зеркальными стеклами книжный шкаф выглядит хрупким. На круглом столике в левом углу — большой куст хлопчатника, усеянный раскрывшимися коробочками хлопка. Под ним в квадратном ящике, перегороженном и сверху застекленном, лежали урюк, кишмиш, сушеные персики и вишня, яблоки, репчатый лук, орехи, миндаль — образцы того, что выращивается на землях колхоза.

Зебо, видевшая совсем другой кабинет раиса, похожий на директорский в школе, была изумлена. Больше всего ее поразили стоявшие на столе массивный мраморный чернильный прибор и чугунные фигуры двух атлетов — оказывается, это были часы.

«Неужели все это приобретено и сделано сейчас, во время войны? Значит, прав муаллим Мансуров?» — подумала Зебо и, обретя наконец дар речи, спросила:

— Для чего нужна вся эта роскошь?

— Не для чего, а для кого, — поправил ее Ульфатов, не стирая с лица улыбки. — Для всеми уважаемого председателя прославленного на всю республику колхоза «Коммуна» товарища Олима Орифова. Разве он не достоин?

— Наверное… — чуть слышно произнесла Зебо.

— Что «наверное», муаллима? Достоин или не достоин?.. — Ульфатов поправил на письменном столе стопку газет и журналов. — Если хотите знать, уважаемая, то это вопрос не только престижа нашего раиса, а всего колхоза. К нам приезжают уважаемые люди из района и даже из столицы, и их просто стыдно было принимать в старом кабинете, который был хуже канцелярии кази[45] в эмирские времена.

— А почему вы мне все это говорите? — спросила Зебо.

— А потому, уважаемая муаллима, что кое-кто из ваших подчиненных в связи с этим пытался нас оскорбить, и мы хотели бы, чтобы вы пресекли подобные аполитичные разговоры в вашем коллективе. Да, да, аполитичные! — воскликнул Ульфатов, не дав Зебо возразить. — Подрывающие авторитет руководителя! Учтите это, пожалуйста… — Он прошелся вдоль стола, снимая своими длинными тонкими пальцами соринки, приставшие к зеленому сукну, и затем вновь повернулся к Зебо, осклабясь, спросил: — А что вы желаете, дорогая муаллима? Может быть, ваш покорный слуга сумеет вам помочь вместо раиса?

— Нет, мне нужен сам раис, — резко отрезала Зебо и вышла в коридор. Теперь-то она знала, кто обидел муаллима Мансурова.

«Никакой он не друг-приятель, скорее — недруг, злой и хитрый, — подумала она об Ульфатове.[46] — Но и муаллим тоже хорош: перенес обиду на раиса и парторга на школу. Заявление подал! Будто на Ульфатове свет клином сошелся. Нет, то, что простительно Гульбиби-холе, то муаллиму не простительно. Я была права, считая, что Олим-ака в общем-то ни при чем. Ну, настроение у него было такое, живой ведь человек, надо понять и его», — цеплялась Зебо за свою веру в раиса.

Она услышала голос секретаря парторганизации колхоза Одила-саркора, разговаривающего с кем-то за окном, и поспешила ему навстречу. Саркор был в черном ватном халате, шапке-ушанке с кожаным верхом и кирзовых солдатских сапогах. Его лошадь с ослабленной подпругой стояла у крыльца.

— А, Зебо, хорошо, что ты здесь, — сказал он. — Я хотел уже было идти к тебе в школу. Ну-ка, пойдем ко мне.

Они вошли в ту комнату, что прежде была кабинетом раиса. В небольшом узком помещении все осталось по-прежнему. Старый, обшарпанный письменный стол, продавленный диван и две деревянные скамьи вдоль стен, несколько стульев, шкаф для бумаг, железный ящик для особо важных документов, портреты на стенах — все это было знакомо Зебо давно и после бьющей в глаза роскоши нового председательского кабинета показалось необыкновенно уютным, родным. Даже ходики с мерно раскачивающимся маятником и гирькой на цепи, точно такие же ходики, как и в учительской, были ей близки и дороги.

Саркор швырнул на стол туго набитую полевую сумку и перевязанную шпагатом пачку книг, пригласил Зебо сесть, затем открыл железный ящик, достал из него серую папку и положил перед собой. Заметив, что взгляд девушки устремлен на книги, Одил усмехнулся.

— Вот, одолеваю понемножку, без этого не обойтись, — пробасил он. — Хотя жизнь уже пошла под уклон, все же хочу освежить мозги. Говорят ведь:

Тот могуч, кто знанием богат,
Знанье — свет и для того, кто староват.
— Это сказал Фирдоуси, — улыбнулась Зебо.

— Кто бы ни сказал, сказал мудро. Жаль, что мы не всегда руководствуемся подобными истинами. — Одил почесал в затылке. — Ладно, как говорится, лучше прийти позже, да прийти львом. В общем, Зебо, теперь и мы станем твоими учениками. Вот тебе учебные пособия, а вот и список слушателей, — подвинул он к ней пачку книг и серую папку.

— Каких слушателей? — растерялась девушка.

— Политкружка. Парторганизация поручает кандидату в члены партии, молодому коммунисту Зебо Хайдаровой руководить кружком политического просвещения.

— Мне? Так я ведь… я преподаватель языка и литературы! — выпалила Зебо.

— А разве преподаватель языка и литературы может быть политически неграмотным?

Зебо отвела глаза и уставилась на край стола. Он был забрызган чернилами, его теперь не отмыть… Стала теребить пальцами бахрому своего головного платка.

— Что же ты молчишь?

— Я еще даже не прошла через бюро райкома, не получила кандидатской карточки…

— Бюро будет через два дня.

Зебо сдавленно ойкнула. На миг у нее перехватило дыхание. Она и обрадовалась, и испугалась. Сбывается еще одна ее мечта. Через два дня… Ну, а вдруг не сумеет ответить членам бюро на какой-нибудь вопрос? И потом — это поручение… Она понимала, что ей оказывают доверие и как будущему коммунисту, и как одному из наиболее образованных людей в Джуйборе, и все же ей, молодой девушке, только вступающей в партию, вести кружок, в котором будут заниматься такие люди, как Одил-ака, казалось не под силу.

— Боюсь, что не справлюсь… К тому же я очень занята в школе…

Одил-саркор положил руки на стол.

— Мы знаем, работы у тебя много. И ответственность за школу большая. Но другого выхода нет, Зебо. Ты же сама написала в заявлении о приеме в партию, что будешь высоко держать звание коммуниста. Теперь ты должна доказать, что это были не просто слова. Ты должна помочь нам, других кандидатур не вижу. Мы верим тебе. Знаем: на трудности ссылаться не будешь, доверие оправдаешь. Девушка ты умная… Или, — улыбнулся Одил, — прикажешь принять твое заявление как жалобу на трудности?

Зебо, выдернув из платка шерстинку, крутила ее на пальце. Последние слова Одила-саркора уязвили ее. Подняв голову, она сказала:

— Я не жалуюсь на трудности в работе, Одил-ака. Но моей работой недовольны, и справедливо!

— Как это понять?

Зебо достала из портфеля заявление Мансурова.

— Вот почитайте!

Одил-саркор, читая заявление, досадливо крякнул, потом, дочитав до конца, почесал у себя за ухом и произнес:

— Да-а, крепко… И поделом, совсем упустил… Но тут о тебе ведь ни единого слова, Зебо. Мансуров песочит меня и Олима.

— «Свекровь дочку бранит — невестке науку дает», — ответила Зебо поговоркой.

Саркор хмыкнул.

— Это хорошо, что ты, как директор школы, болеешь душой за свое дело, — сказал он после короткой паузы. — Но нельзя быть такой обидчивой и все принимать на свой счет. Мансуров прав, мы в последнее время совсем забыли о школе. Это наша вина. Моя — в первую очередь: я был на вашем совете, все слышал, все видел, а принять меры до сих пор не удосужился. Сколько прошло: две недели?

Зебо кивнула. Но чувство обиды не покинуло ее. Все-таки муаллим не должен был писать такое заявление, не должен был приходить к раису, не посоветовавшись с нею, — делу не помог, а Ульфатову на язык попал. «Аполитичные разговоры в вашем коллективе», — явственно послышалось Зебо. Она даже посмотрела на дверь: уж не вошел ли Ульфатов?

Голос ее дрожал от возмущения и обиды, когда она подробно рассказывала Одилу о своем споре с завучем.

— Я очень уважаю Мансурова как педагога, но не могу простить ему этого заявления. Бросать школу в середине учебного года — это… это дезертирство! И сказать о раисе, что его хоть и зовут Олимом, но о знаниях он не печется, — это значит подрывать его авторитет, — выпалила Зебо в заключение своей взволнованной речи и только потом спохватилась, что повторила ульфатовские слова.

Одил-саркор рассмеялся.

— Ничего, Олима от этого не убудет, — сказал он, вытирая согнутым пальцем выступившие на глазах слезы. — А на Мансурова ты зря рассердилась. Жаль, что меня не было в правлении, когда он приходил. Я бы стал на его сторону… — Он помолчал. — На глазах меняется наш раис. С людьми груб, сверх меры… вспыльчив…

— От забот, наверное. Прибавилось, вот он и нервничает, — вставила Зебо.

— Забот много, это ты права, — усмехнулся Одил, — да добрую их половину взял на себя Ульфатов… Ты часто видела раньше раиса в кабинете? Ведь, бывало, его с поля не вытащишь, а теперь, боюсь, получится наоборот — не затащишь на поле. Полюбился ему новый кабинет, не вылезает из него, только приказы отдает, распоряжения подписывает… А это не метод руководства. Нет, не метод. С людьми надо быть, среди людей, тогда и дела будут идти хорошо. Тогда никто не упрекнет нас в зазнайстве и бездушии.

Одил говорил все это задумчиво, словно рассуждая вслух, и Зебо, решив, что заявление Мансурова все же больно задело его, была недалека от истины.

— Но я убеждена, что раис не откажется помочь школе, — сказала она. — Я не верю, что он стал таким бездушным, каким изобразил его муаллим.

— И меня, — снова усмехнулся Одил. Он встал и вышел из-за стола. — Ты сиди, сиди, — сказал он Зебо, остановившись перед нею. — Все мы, доченька, люди, и иногда полезно потереть нас песком, чтобы очистить от ржавчины. Будем считать, что делу дан ход. Ты оставь мне заявление, я поговорю с раисом и Мансуровым. И не обижайся на старика, наоборот, прислушивайся к его советам, как-никак он в вашем деле три пуда соли съел. Да и сама знаешь — одной рукой в ладоши не ударишь. Так что работайте рука об руку.

— Обидно, что он не поставил меня в известность… — Зебо хотела рассказать парторгу и о разговоре с Ульфатовым, но Одил перебилее:

— Как говорят, тяжелый камень вода не унесет, доченька. Побольше выдержки и спокойствия, поменьше взаимных обид и попреков. Обидами да попреками дела не сделаешь.

Зебо опустила голову.

Одил-саркор, вернувшись за стол, вновь заговорил о политкружке. Зебо сказала, что подумает, в какие дни недели ей будет удобнее всего проводить занятия, и послезавтра утром представит свои предложения.

Они стали прощаться, как вдруг в дверь постучали и в кабинет вошел с тяжелой сумкой на боку письмоносец Ходи Куса.

— Добро пожаловать! — приветствовал его Одил, принимая газеты. — Надеюсь, и сегодня в них напечатаны радостные вести?

— Вашими бы устами да мед пить. По мне, уж лучше остаться совсем безбородым, чем еще хоть раз услышать горькую весть, — ответил письмоносец, которого потому и прозвали Куса, что у него почти не росла борода. Он обратился к Зебо: — А вам, муаллима, вашу почту отдать или занести в школу?

— Да нет, давайте. Зачем вам зря ходить?

— Ай как хорошо, вашими бы устами да мед пить, муаллима! — Он протянул Зебо газеты и журнал и с хитрой улыбкой снова полез в сумку. — Отблагодарю я вас подарочком, припас его…

Девичье сердце затрепетало. Смущенная улыбка тронула губы Зебо.

— Вот, — достал Ходи Куса сложенное треугольником письмо. — Примите личное послание от уважаемого муаллима Сафара и тоже скажите мне «спасибо».

Зебо схватила долгожданный «треугольник» и невольно глянула на дверь. Письмоносец, рассмеявшись, подмигнул Одилу.

— Вашими бы устами да мед пить. Бегите, читайте. А «спасибо» останется за вами, будете моей должницей.

Смутившись еще больше, Зебо торопливо пробормотала слова благодарности и выбежала из кабинета, забыв даже попрощаться; нетерпение ее было так велико, что она распечатала письмо тут же в коридоре. Однако, как нарочно, откуда-то взялся Ульфатов с бумагами в руках.

— О, уважаемая муаллима, вы еще здесь? Вам повезло, Олим-ака пришли, — сказал он и растворил перед ней дверь в кабинет раиса.

Олим-ака стоял возле письменного стола и курил папиросу. Увидев Зебо, он пригласил ее войти. В сущности, ей уже не о чем было разговаривать с раисом, но отказаться от приглашения было бы неучтиво, и она вошла.

— Садись, подпишу бумаги и поговорим, — сказал Олим-ака, плюхнувшись в свое новое кресло; Ульфатов встал слева от него, готовый давать необходимые пояснения.

Зебо уселась на краешек дивана и, пока раис рассматривал и, макая перо в чернильницу мраморного прибора, подписывал бумаги, принялась за письмо Сафара.

На четырех страницах, исписанных таким знакомым и родным почерком, Сафар подробно сообщал ей о всех последних событиях своей жизни, — и о встрече с подполковником-таджиком Рустамовым, который свел его с тем самым красным командиром, теперь генералом Балашовым, спасшим Сафара от смерти и хорошо помнящим бобо Юнуса, которому передает сердечный привет; и о том, что виделся с Яковом Осьмухиным, выписавшимся из госпиталя: он хотел определить свою дочку Ниночку в детский дом, но Ольга Николаевна, женщина, вместе с мужем которой Яков работал на Тракторном заводе и которой теперь уступил свою комнату, вроде бы уговорила его оставить дочь на ее попечение; и о том, что следующее письмо Зебо получит из Москвы, куда его направляют учиться… Заканчивал Сафар такими строками:

«Дорогая! Пока буду жив, не забуду Ваших добрых и ласковых слов, которыми Вы утешали меня после кончины мамы. Пусть светильник, зажженный Вами в память о ней, горит в нашем доме вечно, верно и тепло, как Ваше отзывчивое сердце и Ваши добрые глаза. Пишите мне, родная, о своем здоровье, об успехах в труде, о школьных делах. Почему Вы ничего не сообщаете мне о них? Здесь, в огневых объятиях войны, я острее чувствую всю важность, все благородство нашей нелегкой профессии и часто вспоминаю своих дорогих учеников. Поэтому хотел бы знать обо всем, что делается в школе. Пишите мне об этом подробнее, обо всем хорошем, о всех трудностях, которые приходится преодолевать…»

Зебо дважды перечитала письмо, а раис все возился с бумагами, и Ульфатов давал ему пояснения. На нее они не обращали внимания.

— Это что за акт? — спросил Олим-ака, рассматривая очередную бумажку.

— Акт о расходах на гостей, приезжавших из столицы на прошлой неделе, — ответил Ульфатов.

— Во-первых, не на гостей, а на представителей. Во-вторых, передай бухгалтеру, пусть он проверит счета и подпишет этот акт первым.

— Счета он проверил, все правильно. Но акт подписывать первым отказался, сказал, чтобы сперва подписали вы и дали указание, по какому фонду провести эти расходы.

— Ну и докучлив наш бухгалтер! Провел бы сам, ему лучше знать такие вещи. Не домой же мы потащили эти продукты, не в карман положим эти деньги. — Олим-ака посмотрел на Зебо и сказал, словно объясняя ей: — Угощали представителей, людей уважаемых, авторитетных, приезжали к нам по делам. К счастью, не к бухгалтеру они попали, а то бы живо протянули ноги.

Ульфатов хихикнул.

— Над каждой копейкой дрожит, как будто из своего кармана отдает, — подхватил он.

— По какому же фонду провести? — почесывая голову кончиком ручки, вслух подумал раис.

— Да по обычному, — ответил Ульфатов и, когда Олим-ака недоумевающе взглянул на него, понизив голос, пояснил: — По фонду помощи фронту.

— Нет, это не пойдет, — сказал раис и, положив ручку, еще раз пробежал глазами бумагу; затем повторил: — Нет не пойдет. Забери пока ее, потом что-нибудь придумаем.

Ульфатов собрал со стола все документы.

— Видимо, надо все-таки, уважаемый раис-ака, поставить на правлении вопрос об учреждении председательского или какого-нибудь другого подобного фонда, иначе мы каждый раз будем оказываться в затруднительном положении. Когда работал на Урале, я узнал, что у директора завода есть специальный фонд, он так и называется директорским. Но разве колхоз имеет меньшее значение, чем завод? Почему же у председателя колхоза должно быть меньше прав?

— Ладно, подумаем. Пока иди, — махнул рукой Олим-ака и, когда Ульфатов вышел, повернулся к Зебо: — Я давно хотел спросить тебя: кто директор школы — ты или Мансуров?

Зебо, озадаченная этим вопросом, чуть слышно вымолвила:

— А что?

— А то, что пора бы тебе знать, что здесь правление колхоза, а не твое районо. Из уважения к тебе и Сафару я помогаю школе, чем могу. Время военное, тяжелое, строительных материалов, топлива и людей не хватает. Слышала же, как бухгалтер считает каждую копейку и каждый грамм колхозного добра? А твой Мансуров обрушил на меня гром и молнии — колхоз, мол, о школе не заботится, только о себе мы и думаем. Я что, у его отца корову увел, что ли? Или в должники к нему записался? Почему я все время должен заботиться о школе? Была бы школа в нашем ведении, тогда другое дело, требуйте сколько хотите. А пока что и так сверх меры помогаю. Сколько могу, столько и делаю, на большее не рассчитывайте, да и права не имею. У меня школьных фондов нет. Так и объясни своим критиканам. И вообще, если ты настоящий директор, натяни поводья, не позволяй своим людям распускаться. Будут садиться мне на голову, лишатся и того, что имеют.

— Олим-ака, — вспомнив совет Одила-саркора, сдержанно заговорила Зебо, — возможно, муаллим Мансуров погорячился. Я не знала, что он собрался к вам…

— Вот и плохо, что не знала! — буркнул раис, но Зебо взятого тона не изменила; выдержав паузу, она продолжала:

— Но школа принадлежит не Мансурову и не мне, она народная. Там учатся дети наших колхозников, и ваши двое, Адолат и Пулат, тоже. А у какого родителя не заболит сердце при виде условий, в которых вынуждены заниматься их дети? И мы, учителя, тоже беспокоимся за детей. Мы привыкли не отделять школу от колхоза, поэтому и идем к вам за помощью. Так что вы уж извините нашего Мансурова… Вот, — Зебо достала письмо, — получила только что от муаллима Сафара, он спрашивает, как идут дела в школе. Он и на фронте беспокоится… А что мне ему ответить? Написать — все хорошо? Неправда! Все плохо? У меня рука не поднимется, это же значит не только себя опозорить, а весь наш прославленный колхоз «Коммуна». Что же мне делать, Олим-ака, посоветуйте?

Морщины на лице раиса разгладились, нахмуренные брови разошлись.

— Ласковым словом и змею из норы выманишь, — усмехнулся он. — Сафару не вздумай писать, что в школе все плохо, незачем его на фронте нашими бедами огорчать. У него и своих забот хватает. Напиши, что Олим-ака всегда помогал школе, будет помогать и впредь. Мое слово ты знаешь, если сказал — сделаю. Только я не терплю людей, которые бросают тень на наш колхоз. Нашу «Коммуну» вся республика знает, растолкуй это своему Мансурову… Да, и передай Сафару от меня привет. Не забудешь?..

Зебо вышла из правления окрыленная. От тревоги, с которой она шла сюда, не осталось и следа. Мысли ее вернулись к письму любимого, она подумала, что надо разыскать бобо Юнуса и передать ему привет от генерала Балашова, с которым судьба свела Сафара так нежданно; бобо очень обрадуется!..

Глава седьмая

Через два дня Зебо вызвали на бюро райкома партии. Она вошла в кабинет первого секретаря Раззака Сабирова с учащенно бьющимся сердцем, бледная от волнения. Будто издали донеслось до нее приглашение садиться. Отыскав глазами в дальнем углу свободный стул, она направилась было к нему, но ее остановили и показали на стул, стоявший в конце длинного стола, за которым сидели члены бюро и другие приглашенные товарищи, в том числе парторг Одил-саркор и раис Олим-ака.

Некоторых из присутствующих Зебо хорошо знала. Вот рядом с Раззаком Сабировым, по левую сторону от него, сидит Расул Нор-заде — бывший инструктор и заведующий отделом, а теперь второй секретарь райкома партии; напротив него, по правую сторону от Сабирова, — джуйборец Шодмонов, сменивший пост председателя сельсовета на пост председателя райисполкома, а с ним разговаривает новый директор МТС Егоров, тот самый Егоров, который, работая в столице на механическом заводе, вместе с товарищами приезжал помогать колхозу во время уборочной. «Его жену зовут Еленой Петровной, дочку — Валей», — вспомнила Зебо и испугалась, словно кто-то мог подслушать ее мысли и сказать, что в такой ответственный момент несерьезно думать о том, как зовут чью-то жену и дочь.

Она встретилась глазами с Одилом-саркором; парторг ободряюще улыбнулся. Зебо потупилась. Ей казалось, что все смотрят только на нее.

После того, как зачитали ее анкету и автобиографию, выступили Одил-саркор и раис Олим-ака, рекомендовавшие Зебо в партию; они охарактеризовали ее как активного работника, политически грамотного, преданного Родине и партии человека. Затем была зачитана третья рекомендация, данная комсомольской организацией колхоза.

— Будут ли вопросы? — спросил Сабиров.

— Есть один. — Нор-заде повернулся к Зебо. — Как идут дела в вашей школе, товарищ Хайдарова?

Зебо не успела и рта раскрыть, как Олим-ака, сидевший у окна, громко воскликнул:

— Очень хорошо!

Зебо растерялась. Ответ раиса спутал все ее мысли. Она только собралась с духом, чтобы рассказать всю правду, но теперь была вынуждена промолчать, так как считала неприличным опровергать слова человека много старше ее и авторитетнее.

Реплика Олима и смущенное молчание девушки вызвали недовольство Одила. Выждав некоторое время и видя, что Зебо не собирается возражать, он произнес:

— Сказать честно, товарищ Нор-заде, дела в школе не слишком хороши! — и метнул взгляд на Олима.

Раис, сверкнув глазами, отвернулся. На лицах некоторых присутствующих появилась улыбка: видимо, они заметили эту немую «перестрелку».

Сабиров нахмурился.

— Ну, а что скажет сама директор школы?

Зебо бросило в жар. С трудом пересилив волнение, она заговорила:

— Хвалиться, конечно, особенно нечем, нет оснований… Успеваемость хорошая, а все остальное — неважно. Занимаемся в трудных условиях, не хватает топлива, в классах холодно… Требуется ремонт…

— Одним словом, общие недостатки, — перебил Олим. — Что поделаешь, война!

— А разве правление колхоза не оказало помощь в ремонте школы? — обратился к нему Егоров.

— Мы всегда помогаем школе. Но Зебо… простите, товарищ Хайдарова еще неопытный директор, своевременно не заявляет…

— О ремонте же речь шла давно, — сказал Егоров.

— Давно, — согласился Олим. — Не было стройматериалов. А топлива подкинем. Если будут вовремя заявлять.

— Но ведь к вам приходил завуч Мансуров, просил помочь школе. Что было сделано после этого сигнала? — спросил Нор-заде.

Олим заерзал на месте и снова метнул недобрый взгляд в сторону Одила, потом, повернувшись ко второму секретарю райкома партии, отчеканил:

— И Мансуров приходил, и сама Хайдарова приходила, и я обещал помочь, а раз обещал, значит, помогу!

Сабиров сдвинул брови.

— Будут еще вопросы к товарищу Хайдаровой? — спросил он членов бюро.

Вопросов не было. Бюро единогласно утвердило решение первичной партийной организации колхоза «Коммуна» о приеме Зебо Хайдаровой кандидатом в члены ВКП(б). Девушка выпорхнула из кабинета с таким сияющим от счастья лицом, что все, кто был на бюро, кроме Сабирова и Олима, улыбнулись.

Сабиров, хмурясь, выждал минуту-другую и, поглядев на Олима, сказал:

— Я не ожидал этого от вас, раис. Неужели вы испугались правды? Кому нужна пустая хвальба?

— Привык, видно, наш Олим-ака к похвалам, — вставил Нор-заде.

— Не-ет, за такие вещи надо критиковать, — подал голос председатель райисполкома Шодмонов.

— Если два руководителя одного колхоза расходятся в мнениях, — продолжал Сабиров, — значит, один из них неправ. В данном случае, как установлено, неправы вы, раис. Но мне ли говорить вам, что, прежде чем утверждать что-то, нужно своими глазами во всем убедиться? Вы человек в таких делах опытный, раис, а попали в неловкое положение. Примите эти наши слова как порицание и дружеский совет не повторять впредь подобных ошибок.

Олим не поднял головы. Впервые пришлось ему выслушать упрек в свой адрес на бюро райкома, при стольких ответственных товарищах, и в нем закипала злоба на Мансурова и Зебо и Одила. Особенно злило то, что разговор с Мансуровым стал известен Нор-заде. «Сам учителишка пожаловался или Одил наябедничал? Друг называется… Будто тянули его за язык…»

После бюро Олим покинул кабинет Сабирова одним из первых и, даже не взглянув на Одила, уехал.

Он отдался на волю коня, ехал, мерно покачиваясь в мягком седле, словно в люльке, свесив голову на грудь, одной рукой придерживая поводья, а другую, с камчином,[47] безвольно опустив вдоль тела. На нем были кожаная шапка, отделанная каракулем, чекмень из басмы — домотканого сукна — и добротные хромовые сапоги.

Быстро темнело. На небосклоне показался ущербный месяц, и далекие снежные хребты, и убегающие к ним, припорошенные снегом поля, и холмы, и пригорки с лысыми макушками озарились тусклым ртутным светом. Над Джуйбором поднимались перламутровые дымки очагов.

Но Олим не обращал внимания на окружающий ландшафт. Со стороны могло показаться, что он уснул в седле, хотя на самом деле был погружен в невеселые раздумья. Скажи Сабиров просто: «дружеский совет», даже «дружеский укор», он, может быть, так не переживал бы. А то — порицание. И этот еще Шодмонов со своим «надо критиковать». Если уж на то пошло, надо критиковать его самого: ремонт школ — это забота исполкома. И фонды на топливо тоже исполком распределяет. Проучить бы его, взять да написать письмо, что коль скоро в школе дела плохи, то выделите-ка ей стройматериалы да уголь и дрова, а уж рабочей силой, так и быть, колхоз вам поможет.

С этой мыслью Олим въехал в село и поворотил коня направо, в узенький переулок, обсаженный молодыми деревцами. Гнедой поначалу заупрямился, но Олим резко натянул поводья и, выругавшись, с силой хлестнул его камчином по крупу. Конь взвился, рванул в галоп, потом, вновь почувствовав крепкую руку седока, умерил свой пыл и зарысил в нужном направлении.

Въехав метров через пятьдесят на небольшую площадку, с трех сторон окруженную глинобитным забором, Олим остановил коня возле двустворчатых ворот, и, постучав рукояткой камчина, громко позвал:

— Ульфатов, эй, Ульфатов!

Изнутри послышалось радостное «лаббай»,[48] и в тот же миг ворота растворились.

— Ассалому алейкум, раис-ака, добро пожаловать, осчастливьте своим посещением нашу скромную обитель, разрешите я помогу вам спешиться, — зачастил Ульфатов, схватившись рукой за стремя.

— Нет, рассиживаться некогда. Есть одно срочное дело, поэтому заехал за тобой, чтобы позвать в правление.

— Дорогой раис-ака, — не унимался Ульфатов, — раз уж так случилось, что вы доехали до скромной лачуги вашего покорного слуги, не откажите в милости, сделайте еще один шаг, не обидьте, выпейте хотя бы пиалу зеленого чая. За чаем и передадите мне свое поручение, которое я выполню, как всегда, с превеликим удовольствием, со всем сердцем, всей душой. Не убегут дела, уважаемый раис-ака, я только что из правления, там все спокойно, как водой полито…

— Ладно, — остановил этот словесный поток Олим, подумав, что дело и вправду потерпит до завтра.

Он слез с коня. Ульфатов, подхватив брошенные им поводья, поспешно отвел гнедого в конюшню, ослабил подпругу и, выскочив во двор, пригласил раиса в мехмонхону — комнату для гостей.

Дверь и потолочные балки просторной мехмонхоны украшала орнаментальная резьба. Ниши по обе стороны двери, окаймленные лепными узорами, были заставлены посудой, а в нише напротив, напоминающей мехроб,[49] стоял обитый цветной жестью сундук, на котором высокой стопкой лежали шелковые и атласные одеяла. Два окна, выходящие на восток, имели снаружи резные ставни. Пол был застлан плотным шерстяным ковром без ворса. Слева находился сандал, над ним с потолка спускалась на длинной проволоке десятилинейная лампа. На стене висел дутар.

Олим, скинув чекмень и вымыв в передней руки, подсел к сандалу.

— О, какой горячий! — сказал он, натягивая одеяло до самых плеч. — И в комнате прибрано… Ты что, гостей поджидаешь?

— Ах, раис-ака, все-то вы примечаете!.. Человек, говорят, жив человеком. Хороших друзей-знакомых у меня много, то и дело заходят сами, без всяких там формальных приглашений, поговорить за пиалкой чая, как говорится, о том о сем. Поэтому двери моей мехмонхоны днем и ночью открыты для хороших друзей, — улыбнулся Ульфатов, приложив правую руку к груди и слегка поклонившись. — Вы извините меня, раис-ака, я на одну минуточку отлучусь.

Раис кивнул, и Ульфатов, пятясь, исчез за дверью. Его слова о хороших друзьях-знакомых еще больше растравили раны Олима, в сердце с новой силой закипела обида на Одила. «Где они, хорошие друзья? — спрашивал он себя. — Разве можно верить кому-нибудь, если предал меня даже Одил?»

Ему захотелось высказать это и Ульфатову, но, поразмыслив, он решил сдержаться: если нельзя верить Одилу, то где гарантия, что не предаст Ульфатов?.. Он вновь, уже в который раз, стал перебирать в памяти мельчайшие детали неприятного разговора на бюро. «Примите эти наши слова как порицание…» Ему — порицание. То есть, значит, выговор. Забыли все хорошее, что делал для колхоза и кишлака, для той же школы, унизили перед членами бюро, перед ответственными работниками района, присутствовавшими на заседании. Ульфатов был прав, когда сказал этому проклятому учителишке Мансурову, что тот своими безответственными заявлениями старается подорвать авторитет раиса, известного не только в районе или даже в области, а и во всей республике. Он как в воду глядел, Ульфатов…

Олим вздохнул.

«Школу я так и быть им отремонтирую, — решил он, поразмыслив еще немного. — Если все дело в школе. Еще раз докажу, что у меня слово с делом не расходится. Это пусть Одил занимается самокритикой, ему и карты в руки, а я сказал, что в школе дела хороши, — значит, будут хороши, иначе пусть не зовут меня Олимом… Эге, что это Ульфатов делает?» — глянул раис на появившийся перед ним дастархан, куда расторопный хозяин дома успел положить тонко раскатанные, жаренные в масле лепешки и поставить блюдо с бараньим мясом и большие чашки-косы с жирной шурпой.

— Ты только о чае говорил… — сказал Олим.

Ульфатов улыбался.

— Будет и чай, раис-ака, а покамест, с вашего позволения, перекусим. — Он достал из ниши чайник и две фарфоровые пиалы, тоже поставил на дастархан. — А это для аппетита, раис-ака, и чтоб беседа спорилась.

— Что это?

Водка, раис-ака, настоящая, довоенная, — ответил Ульфатов, разливая из чайника по пиалам. — И согреет вас, и усталость снимет, и настроение поднимет. Вижу, устали вы, не в духе вроде бы, поэтому и осмелился предложить вам. Тем более что вечер сейчас, нет никаких забот и хлопот, не посевная и не уборочная, да и никакое начальство не явится с упреками.

— Хлопот у нас всегда полон рот, а начальство найдет предлог для упреков в любое время дня, — вздохнул Олим и, взяв пиалу с водкой в руки, залпом осушил ее.

Ульфатов пододвинул к нему блюдо с мясом.

— Завтра же начни ремонт в школе, — сказал ему раис, закусывая. — Иначе добра не жди.

— А что случилось, раис-ака?

— И не спрашивай. Дело на копейку — шуму на рубль. Завтра же надо приступить, понял?

— Вам приказывать, нам исполнять, раис-ака. Все будет сделано. Правда, сейчас трудно достать некоторые материалы, но я, дорогой раис-ака, ради вас постараюсь, не допущу, чтобы вас в чем-нибудь упрекали, — заверил Ульфатов, догадавшись, что привело к нему председателя, и вновь наполнил его пиалу.

От первой пиалы кровь в жилах Олима заиграла, и он поднял вторую, развязавшую ему язык. Ничего не утаил, выложил Ульфатову все, что лежало на душе, кроя на чем свет стоит и нахального Мансурова, и ехидного Нор-заде, и коварного Одила.

— Э, раис, да не горюйте из-за этого, постараемся и за два-три дня отремонтируем их проклятую школу, — принялся утешать его Ульфатов. — Пусть тогда попробуют придраться к вам. Вы им докажете, какой вы раис. Вы будете ходить с гордо поднятой головой, а им станет стыдно. И поделом! Все знают, кто вы, вся республика, поэтому не мучьте себя понапрасну, не обращайте внимания на завистников и клеветников. Вы хорошо сказали: у них слова — у вас дела. — Он хихикнул. — Прошу вас, дорогой раис-ака, поднимем еще по одной за ваше здоровье и за ваши новые успехи.

— Поднимем, — кивнул Олим. — Недаром говорится: «Сердце к сердцу находит дорогу под этим сводом небес, ненависть порождает ненависть, а любовь — любовь». Правильно сказано, да?

— Очень хорошо! — откликнулся Ульфатов. — Вы совершенно точно изволили заметить.

— Я к чему это сказал? А к тому, что я такой — к хорошему человеку всей душой. Для хорошего человека ничего не пожалею. Скажу: жизнь моя нужна — бери мою жизнь, голову за тебя, если хочешь, положу. Но если ты мою доброту не ценишь, то на меня не обижайся, пеняй на себя. Я тогда, братец, злой. Вот как на Одила. Ну, пусть Мансуров и Нор-заде поступили глупо, что мне они? Чужие люди. А какой джинн в Одила вселился? Почему он не уважил меня? За что обидел? Скажи, друг Ульфатов, а?

Ульфатов ответил бейтом Хафиза:

Не плачу, не кляну чужих людей,
Мои несчетные страданья — от друзей.
— Во, правильно! — сказал Олим и осушил пиалу.

Некоторое время ели молча, потом Ульфатов, вытерев лоснящиеся губы салфеткой, вкрадчиво заговорил:

— Стоит ли нам, уважаемый раис-ака, сердиться на Одила-саркора? Ведь это должность обязывает его искать повсюду недостатки и призывать работать лучше и больше. Он не со зла. С вашего позволения, он человек хороший, нужный человек, раис-ака, и сразу отворачиваться от него не стоит, не на пользу нам это может пойти. Как-никак он парторг, этого забывать нельзя. Тут по-другому надо действовать, так, чтобы и рубин нам достался, и друг не огорчился…

Олим, уставившись в одну точку, поразмыслил над словами Ульфатова и пришел к выводу, что в общем-то они правильные. «Стреляный он, мой помощничек, бьет сразу и по подкове и по гвоздю».

— Ладно, — сказал Олим, закуривая, — оставим эти разговоры. Возьми-ка лучше дутар да сыграй что-нибудь этакое, душевное, — пошевелил он пальцами в воздухе.

— Со всей душой и сердцем, дорогой раис-ака!.. — Ульфатов снял со стены инструмент и, настраивая, спросил: — Налить еще по одной?

— Нет, мне не надо. Сам, если хочешь, пей.

— Налью, пусть стоит, украшает дастархан. А там, может, и желание появится, хе-хе… Аппетит, говорят, приходит во время еды.

Настроив дутар, Ульфатов заиграл классическую мелодию «мухайяр», тоскливую и грустную, под стать настроению гостя. Струны под его умелыми руками стонали и плакали, и Олим, опустив голову, расчувствовался, сопровождая особенно жалобные звуки тяжкими вздохами.

— Ну, а теперь сыграю «уфар»,[50] — сказал Ульфатов и только было приладил дутар, как вдруг в ворота кто-то постучал.

— Если за мной — меня нет, — встрепенулся Олим.

Ульфатов, сказав «хоп», вышел и через некоторое время вернулся в мехмонхону с новым гостем. Это был невысокий худой мужчина с узенькими, глубоко сидящими глазками, редкими прилизанными волосками и бороденкой на сытом лице. Ульфатов представил его как своего закадычного друга, работающего на межрайонной базе потребсоюза.

— А о нашем уважаемом брате Олиме Орифове вы, Караматов, конечно, слышали? — спросил Ульфатов гостя.

— Кто же не слышал о раисе столь прославленного колхоза! — воскликнул Караматов, одарив Олима почтительной улыбкой.

Он подсел к сандалу. Ульфатов, извинившись и попросив гостей не скучать, вышел из комнаты.

— Давно вы служите на этой своей базе? — начал разговор Олим, никогда прежде не слышавший о таком работнике.

— Нет, всего несколько месяцев, — ответил Караматов. — До этого работал на центральной базе, но заведующий упросил, чтобы откомандировали к нему, в порядке укрепления межрайонной базы. Время, сами знаете, военное, большой дефицит товаров, куда ни повернешься — того нет, этого нет, а завбазой — человек новый, неопытный, совсем потерял голову. Вот меня и прислали навести тут порядок. В день тысячу скандальных дел решать приходится, все требуют, всем надо…

— А все-таки есть что-нибудь стоящее? — спросил Олим.

— Найдется, — улыбнулся Караматов. — Если вам что понадобится, посылайте, не раздумывая, своего помощника. Прямо ко мне посылайте. Для такого человека, как вы, из-под земли найдем все, что угодно. Кроме, конечно, хе-хе, птичьего молока…

Вернулся Ульфатов, поставил перед дружком косу с дымящейся шурпой и по знаку раиса наполнил водкой третью пиалу. Олим к своей пиале не прикоснулся.

— Раис-ака прав, — мгновенно сориентировался Ульфатов. — Вы, дорогой друг, сперва один выпейте, чтобы настроиться в лад с нами, а потом и мы не отстанем.

Караматов не заставил себя просить. Беседа с его участием пошла веселее. Он рассказывал анекдоты, Ульфатов играл на дутаре, потом они в два голоса спели песню. Поговорили и о событиях на фронте и в тылу. Встреча затянулась до поздней ночи.

— О-очень р-рад, дорогой Олим-ака, п-познакомиться с вами, — проговорил заплетающимся языком Караматов. — П-посидеть с вами за одним д-дастарханом, хе-хе, — великая честь. Да, в-великая… я г-горжусь.

— К сожалению, времени для таких дружеских встреч у нашего раиса не бывает, — сказал ему Ульфатов. — Нам с вами сегодня повезло. А так все двенадцать месяцев в году раис-ака заняты колхозными и общественными делами.

Олим одобрительно посмотрел на него.

— Слушай, Ульфатов, — сказал он, — твой друг обещал достать все, что нам понадобится. Ты говорил о строительных материалах для ремонта школы…

— Наш друг — сила! — подхватил Ульфатов. — Дадим только ему наряд, и он сделает. Хотя…

— Ч-чего «хотя»? — уставился на него Караматов.

— Свои фонды мы уже выбрали, а сверх плана кто нам даст?

— Хе-хе, не в-волнуйся, приятель. Скажи, что вам надо, — сделаем!

— Но неприятностей никаких не будет? — забеспокоился Олим.

Караматов рассмеялся. По его словам, он никого и ничего не боялся. «Мы в своем деле, хе-хе, не телята», — заявил он. Олиму эта самоуверенность не понравилась, и Ульфатов, увидев, как раис поморщился, поспешил вмешаться:

— Нет, дорогой друг, раис-ака правильно говорят. Осторожность никогда не помешает. Как говорится, береженого бог бережет. Тьфу-тьфу, спаси, всевышний, от дурного глаза, разве мало завистников, готовых подставить нашему уважаемому раису ножку?

Эти слова вновь разбередили сердечную рану Олима. Настроение у него мигом испортилось. Не желая продолжать разговор, он протянул Ульфатову дутар:

— Играй «мухайяр»! — и, вытянув ноги, подложив под локоть подушку, приготовился слушать щемящую мелодию.

Глава восьмая

— Куда же ты так быстро исчез после бюро? — спросил Одил, входя наутро в кабинет раиса.

Олим хмуро посмотрел мимо него воспаленными глазами, закурив, буркнул:

— А тебе что за дело?

Одил опешил:

— Что с тобой? Под глазами мешки, охрип, не побрился… Уж не заболел ли?

— Свяжешься с такими друзьями, как ты, не только заболеешь, а и ноги протянешь.

— Не понимаю…

— Скажи еще — забыл!

— Что забыл?

— Как выставил меня на посмешище. Вчера, на бюро.

— А-а, — протянул Одил и сел на диван. — С каких это пор ты стал таким неженкой? Ну, поправил я тебя, так что, небо от этого, что ли, рухнуло? Или земля разверзлась?

— У меня есть честь и самолюбие, Одил. Честь!..

— Все это хорошо. Но честь и самолюбие, которые надо подпирать кривдой, не стоят и ломаного гроша.

Олим резко отодвинул кресло, встал. Глаза его метали молнии, руки тряслись. Он вышел из-за стола и остановился перед Одилом.

— А ты не говори обиняком — говори прямиком! Я не желаю терпеть наветы исподтишка. Не будь трусом, не носи камень за пазухой, бей с маху.

Саркор выслушал его, стиснув зубы. Не теряя самообладания, тихо, но твердо произнес:

— Сядь, поговорим.

— Ну, сел!.. — Олим нервно раздавил папиросу в пепельнице. — Что скажешь в свое оправдание?

— А разве я собираюсь оправдываться? Нет, Олим, я ни в чем перед тобой не виноват. Если бы молчал, глядя на то, что ты порой вытворяешь, — тогда да, был бы грешен. Но я вижу свой долг, долг коммуниста и долг твоего друга, говорить тебе в глаза правду, какая бы она ни была и нравится тебе это или нет. Мы с тобой всегда шли плечом к плечу, и я хочу, чтобы так было и впредь. Ну, скажи по совести, хорошо ли было обидеть всеми уважаемого старого учителя? Разве он приходил к тебе ради собственной корысти? Ведь он оказался сердечнее нас с тобой, он просил за наших собственных детей, за детей фронтовиков, а ты оскорбил его, обвинил в аполитичности. Нет, брат, это мы с тобой в данном случае оказались политическими слепцами, я и ты, а не он. Потому я и был вынужден поправить тебя на бюро.

— Колхоз сколько мог, столько и помогал школе. У нас с тобой не божья казна, чтобы всем обещать и давать. Пусть районо принимает меры, в исполком пусть идут, — вспомнил Олим реплику председателя райисполкома Шодмонова. — А с нас хватит того, что помогаем и фронту и тылу. — Он налил в пиалу холодный чай и залпом выпил. — Ишь подняли шум на весь белый свет…

Одил нахмурился.

— Ты в самом деле не понимаешь, о чем идет речь, или только делаешь вид?

— А что понимать? Вы шумите, а я дело делаю.

— Это угощениями да приемами?

— Какими угощениями? Какими приемами? — Олим побагровел. — По-твоему, я должен был представителей из столицы морить голодом? Они не гулять приехали, работать!

— Вот именно. А ты закатил им пир на колхозные средства.

Олим грохнул кулаком по столу:

— Ты говори, да не заговаривайся.

— Не бушуй, я не из пугливых, — сказал Одил и, вынув из полевой сумки обертку из-под чая, оборотная сторона которой пестрела цифрами, протянул Олиму. — Вот список продуктов, которые были выданы со склада в тот день.

— Кому выданы?

— Тому, кто принимал гостей.

— Кто тебе сказал?

— Это не имеет значения.

— Почему не имеет? — Олим встал и, распахнув дверь, крикнул, чтобы к нему позвали Ульфатова и бухгалтера Бурханова. — Если ты обвиняешь меня в разбазаривании колхозных средств, давай сразу выясним все до конца, — вызывающе сказал он Одилу.

В кабинет вошли Ульфатов и бухгалтер Бурханов — сутулый тихий старичок с частой сеткой морщин на узком лице и очками на лбу. Олим велел ему принести ведомость на выданные со склада продукты и акт об их реализации. Но Одил остановил старика.

— Это не обязательно, — сказал он. — Вот вам список, посмотрите и ответьте: продукты, перечисленные в нем, действительно выданы со склада?

Бухгалтер опустил очки на глаза, внимательно просмотрев список на чайной обертке, твердо произнес:

— Все выданы со склада.

— Для кого? С какой целью? — спросил Одил.

Бухгалтер не успел ответить: в разговор вмешался Ульфатов, обращаясь к нему, сказал:

— Но ведь они, товарищ Бурханов, выданы за наличный расчет, не бесплатно. Бесплатно никто и грамма не взял. Не так ли?

— Это правда. Для кого и с какой целью были взяты продукты, я не знаю, но деньги за них поступили в кассу. Два дня назад.

— От кого? — несколько растерялся Одил.

— Завскладом дал. В соответствии с актом выдачи продуктов, — сказал бухгалтер, снова подняв очки на лоб и переводя взгляд с саркора на раиса.

— Ну, что скажешь теперь? Какие еще будут претензии? — торжествующе произнес раис.

— Это не претензия, Олим, просто я хотел предупредить тебя… — спокойно ответил Одил. — Я надеюсь, что так же будет и в будущем.

— Всегда все будет в порядке, — ухмыльнувшись, отчеканил Олим. — Ты, мой друг, стал верить всяким болтунам, а дело известное — у страха глаза велики. Помнишь, шумел с кормами? «Плохо, плохо». А что плохо? Нашли ведь выход, скот, слава богу, не голодает. Или с этими продуктами? «Пир на колхозные средства». Обманули тебя, а ты и уши развесил. И Мансуров тебя обманул. Не знаю, зачем он поднял весь этот шум.

— Да, да, — подхватил Ульфатов, — зачем? Ведь раис-ака распорядились отремонтировать школу. Вот и список необходимых стройматериалов, сейчас я еду за ними в потребсоюз, постараемся и за три-четыре дня отремонтируем школу, так что все будет в порядке, не беспокойтесь, товарищ парторг. — Он протянул бумажку Олиму. — Подпишите, пожалуйста, раис-ака, требование, и я быстренько съезжу к Караматову, все оформлю.

— Ну, что же ты молчишь, Одил?.. Не годится, мой друг, греметь, как пустая арба на ухабах, не проверив поступающие сигналы. Завистников у нас немало, верить каждому пустобреху на слово — только понапрасну трепать нервы мне и себе. Я не из новеньких председателей, чему-то, слава богу, за одиннадцать лет научился…

Одил, закрыв сумку, сказал:

— Опыта тебе, конечно, не занимать, да только и на солнце есть пятна. Не забывай, пожалуйста, об этом. — Он вышел из кабинета.

Олим ухмыльнулся. Он взглядом отпустил бухгалтера и, когда дверь за Бурхановым закрылась, повернулся к Ульфатову.

— Ну, друг-приятель, теперь ты видишь, что могло бы произойти, послушайся я тебя и проведи те расходы на угощение уполномоченных по фонду помощи фронту? У тебя только два глаза, а у людей сотни, запомни это, братец!

— Я восхищен вашей предусмотрительностью, уважаемый раис-ака, — приложил руку к сердцу Ульфатов. — Но, с вашего позволения, хотел бы узнать, кто же все-таки под вас подкапывается. По-моему, надо остерегаться не столько муаллима Мансурова, сколько этого нашего тихоню бухгалтера. Он опасен вдвойне…

— Плевать мне на него! — махнул рукой Олим. — Будет себя так вести, живо с ним распрощаюсь. Пусть тогда попляшет, посмотрим потом, сумеет ли найти работу… Где твоя бумажка? — Он сел за стол, размашисто подписал требование на строительные материалы, необходимые для ремонта школы. — Действуй! Только гляди в оба. — А когда Ульфатов, понимающе улыбнувшись, шагнул к двери, сказал: — Да и подыскивай кого-нибудь на место бухгалтера. На всякий случай.

— Хорошо, раис-ака, — ответил Ульфатов.

Глава девятая

Сафар Одинаев приехал в Москву под вечер. Вынесенный потоком пассажиров, среди которых преобладали военные, на привокзальную площадь, он стал растерянно озираться. Его охватило ощущение одиночества. Торопливо сновавшие вокруг бойцы и офицеры, многие уже в непривычных для глаза погонах, не обращали на него внимания, а те, кого он останавливал, чтобы спросить, как доехать до курсов, отвечали, точно сговорившись:

— Обратитесь к военному коменданту.

«А где его искать, коменданта?» — подумал Сафар, когда обнаружил, что, обойдя залы, вернулся на то же место, с которого начинал поиски. Ему пришлось бы, вероятно, долго еще плутать в вокзальной толчее, если бы его не остановил щеголеватый лейтенант в новенькой парадной форме с блестящими погонами, с красной повязкой на рукаве, сопровождаемый двумя солдатами-автоматчиками.

— Ваши документы, товарищ младший лейтенант!

Сафар предъявил. Внимательно проверив документы, патрульный офицер скользнул взглядом по поношенной шинели Сафара с облупившимися кубиками на петлицах.

— С фронта, значит?

— Да, товарищ лейтенант, прямо оттуда.

— С какого, если не секрет?

— Теперь уже не секрет, — усмехнулся Сафар. — С Донского.

— О-о!.. — уважительно протянул лейтенант, и его худощавое, чисто выбритое лицо с голубыми глазами озарилось улыбкой. — Добро пожаловать! — козырнул он, а потом приказал одному из автоматчиков проводить Сафара в военную комендатуру вокзала, чтобы уточнить адрес курсов.

Этот же автоматчик после того, как Сафар побывал у коменданта, проводил его в метро. Через несколько минут, промелькнувших как одно мгновение, Сафар оказался на площади Маяковского.

Уже совсем стемнело. В окнах высоких домов, казавшихся на фоне темного неба силуэтами горного хребта, не было видно ни одного огонька. Фары редких автомашин, проносившихся мимо, тускло светили синим светом. Уличные фонари не горели. Высоко наверху, под самыми облаками, мутно серебрились в бледных лучах ущербной луны аэростаты воздушного заграждения. Они были похожи на огромных сонных рыб.

Сафар, оглядевшись, повернул, как ему объяснили, налево и через несколько шагов оказался перед большой двустворчатой стеклянной дверью, за которой в полусвете разглядел часового. Это было здание Военно-политической академии имени В. И. Ленина. «Кузница комиссаров», — взволнованно подумал Сафар и, раскрыв дверь, переступил порог.

Вскоре он оказался в небольшой квадратной комнатке, окна которой были завешены черными бумажными шторами. За письменным столом, ярко освещенным светом тяжелой, на медной подставке, лампы под круглым зеленым абажуром, сидел сухощавый майор с суровым лицом. Стол был завален папками. Майор, жестом пригласив Сафара сесть, стал просматривать его документы и на одной из бумаг что-то подчеркнул красным карандашом.

— Так, — наконец произнес он, пристально уставившись на Сафара. — Ваша гражданская специальность — педагог?

Сафар ответил утвердительно.

— Вам нравилась ваша специальность?

— Очень!

Майор легонько постучал толстым красным карандашом по настольному стеклу.

— Война заставила вас прервать любимую работу, но вы, конечно, хотели бы вернуться к ней, — произнес он, глядя поверх его головы, и Сафар не понял, обращался ли майор к нему или размышлял вслух. — Да, это благородная профессия. Обучать подрастающее поколение, воспитывать его — дело почетное и очень важное. Поэтому у нас такая забота об учителях. Даже в современных условиях…

Сафар недоумевал все больше и больше. «К чему этот разговор?» — подумал он. А майор достал из ящика письменного стола какую-то бумагу, положил ее перед собой и сказал:

— Я наперед знаю все ваши возражения, поэтому не тратьте попусту слов. — Он ткнул пальцем в бумагу. — Это приказ о демобилизации некоторых категорий специалистов народного хозяйства и деятелей культуры. В том числе и преподавателей, подобных вам.

Смысл сообщения не сразу дошел до Сафара. Он пожал плечами.

— Что? — спросил майор.

— Вы сказали — подобных мне. Но почему? Я ведь пошел в армию добровольцем, ко мне это не относится.

— Не тратьте попусту слов, — повторил майор. — Приказ обсуждению не подлежит, красноречие здесь неуместно. — Он поднял глаза на Сафара. — Я понимаю ваши патриотические чувства, но помочь ничем не могу. — И положил его документы в папку, давая понять, что разговор окончен.

Сафара бросило в жар. «Приехать в Москву на учебу, чтобы быть в тот же час отчисленным из армии?! Нет, нет и нет!» Он встал.

— Товарищ майор, я прошу довести мое желание остаться в рядах армии до сведения старшего начальника. Прошу разрешить мне обратиться с соответствующим рапортом по инстанции.

Майор испытующе взглянул на него и, усмехнувшись, сказал:

— Вы полагаете, что из этого что-нибудь выйдет? — Потом, тоже встав, сухо добавил: — Что ж, если вы настаиваете, я доложу начальнику курсов. Пойдемте.

Они прошли в комнату напротив, в приемную начальника курсов. Майор с личным делом Сафара под мышкой прошел прямо в кабинет, а Сафар остался ждать в приемной. Секретарь, седая женщина в гимнастерке без знаков различия, с усталым лицом, предложила ему сесть, но он, поблагодарив, продолжал беспокойно шагать по комнате.

«Неужели майор не поверил, что я действительно хочу остаться в армии? — думал он. — Красноречие, сказал, здесь неуместно. Он, наверное, решил, что я только языком болтаю, а сердцем стремлюсь поскорее избавиться от службы. Нет, я докажу ему, что не из таких. Понадобится, до Генерального штаба дойду! Если сейчас откажут, напишу генералу Балашову, он меня поймет, мне поверит…»

Дверь кабинета отворилась, майор пригласил войти. Сафар переступил порог и, вытянувшись, приветствовал невысокого, коренастого полковника, стоявшего посреди просторной, залитой ярким светом комнаты. Тот, улыбаясь, весело сказал майору:

— Он самый! Мой бывший однополчанин, тогда еще сержант Одинаев. — И, приблизившись к изумленному Сафару, спросил: — Узнаете?

— Как же не узнать? — просветлел Сафар, пожимая протянутую руку. — Вы были нашим командиром полка в дивизии полковника Людникова. Ваша фамилия Максимов.

— Верно, верно, — рассмеялся полковник.

— Вас-то мне узнать нетрудно, а вот как вы запомнили и узнали меня, товарищ полковник?

— Дорогой мой младший лейтенант, командир обязан знать своих бойцов, как самую близкую родню. Ну-ка, садись, рассказывай, кого из наших видел, с кем воевал. Как — не спрашиваю: вижу, — кивнул Максимов на орден боевого Красного Знамени, украшавший грудь Сафара.

Они вспомнили бой на донских берегах и общих знакомых, за одних порадовались, о других взгрустнули. Полковник втянул в разговор и своего заместителя — сухощавого майора, рассказав об отваге, проявленной Сафаром и его друзьями в первом же бою, в который пошли, едва выгрузившись из эшелона. Сам Максимов оставался в дивизии Людникова до декабря сорок второго года, сражался в Сталинграде, был тоже ранен, тоже провалялся почти шесть недель в госпитале, а затем получил назначение руководить трехмесячными курсами младших офицеров.

— Тесен мир, Одинаев, не так ли? — улыбнулся полковник.

— Встретиться-то встретились, товарищ полковник, но я никогда не думал, что так быстро придется расставаться.

Максимов рассмеялся. Поняв намек, он принялся перелистывать папку с документами Сафара, и лицо его сразу стало замкнутым. Сердце Сафара затрепетало: «Неужели приказ так строг? Неужели демобилизуют?»

— Почему вы не хотите вернуться к преподавательской деятельности? — спросил вдруг полковник, не поднимая головы.

Сафар хотел встать, но он жестом остановил его.

— Товарищ полковник, поверьте, не ради красного словца, а от всего сердца я прошу оставить меня в армии. Я не могу, поймите, пожалуйста, не могу возвратиться домой с полдороги к цели.

— Какой цели?

— Я встречал радостный рассвет победы на Волге, в Сталинграде. Хочу увидеть такое же утро победы, окончательной, полной, и на берегу Шпрее, в Берлине. Я прошу вас, товарищ полковник… — умоляюще произнес Сафар.

Полковник улыбнулся.

— Недаром вы преподавали литературу и историю, сразу видно, — сказал он. — Но вы возвращаетесь не по собственной воле, а по приказу. Видимо, вы со своей мирной профессией нынче нужнее в тылу.

— Товарищ полковник, я…

— Понимаю, Одинаев, отлично понимаю. Но приказ ведь тоже не случайный, вдумайтесь в сам факт его появления. Ведь мы уже к миру готовимся, Сафар, к жизни после победы! Мы думаем о подрастающем поколении, которое надо вооружать прочными знаниями во имя продолжения нашего главного дела — социалистического строительства. Подумайте об этом.

Сафар помолчал. Разумом он согласился с доводами Максимова, но сердце оказалось сильнее разума; он повторил свою просьбу.

Полковник еще раз перелистал его личное дело и, закрыв папку, сказал, что — хорошо, пусть Одинаев подаст рапорт на его имя, а он постарается помочь ему, хотя не убежден в положительном исходе.

— Решаться будет там, — мотнул он головой, очевидно имея в виду Главное управление кадров. — Но, как говорится, попытка — не пытка…

— Спасибо, товарищ полковник, — вскакивая с места, произнес Сафар. — Я сегодня же напишу рапорт.

— Да, пиши. А пока располагайся в общежитии, получи обмундирование и погуляй денек-другой по Москве. Тебе это должно быть интересно. Верно?

— Верно, товарищ полковник. Я никогда прежде не бывал в Москве.

— Ну вот и отлично, — сказал Максимов и крепко пожал ему руку.

────
Утром, передав по начальству написанный им рапорт и переодевшись в новую, с погонами, форму, Сафар отправился знакомиться со столицей.

Небо над Москвой было ясным, морозным, под ногами поскрипывал снег. По дорогам безостановочно мчались автобусы и троллейбусы, машины разных марок, наши ЗИСы и «эмки», полуторки и трехтонки, тяжелые американские «студебеккеры», юркие «виллисы»… Улица Горького, на которую Сафар свернул со знакомой уже площади Маяковского, оказалась особенно оживленной и наиболее широкой, и чем дальше он по ней шел, тем все больше она представлялась ему огромной бурлящей рекой, в которую со всех сторон впадают бесчисленные и столь же бурные притоки. Торопились не только машины, но и люди. Большинство пешеходов были в военной форме — Сафару, приветствуя старших по званию и отвечая младшим, то и дело приходилось вскидывать правую руку к виску.

Он дошел до конца улицы, до гостиницы «Националь», и, постояв на углу, полюбовавшись монументальным, словно высеченным из гранитного хребта зданием гостиницы «Москва», перешел на противоположную сторону, затем пересек Охотный ряд и направился мимо «Москвы» и Музея Ленина на Красную площадь. «Исторический проезд», — прочитал он название мощенной такой же брусчаткой, что и площадь, короткой улицы, и его охватило неизъяснимое волнение.

«Исторический, — мысленно повторял он, — исторический… Да, здесь каждый камень дышит историей, и той, что уже написана, благодаря которой наша страна стала такой, какая она есть, и той, которая созидается нами сегодня на полях сражений, а завтра будет писаться в нашем мирном труде. По этому проезду до войны вступали на площадь ликующие колонны демонстрантов, через этот проезд прошли для участия в историческом ноябрьском параде сорок первого года полки, отстоявшие Москву — столицу любимой Отчизны, ее сердце и мозг…»

Сафар медленно преодолел подъем и остановился у входа на площадь. Он разом охватил всю ее взглядом, родную и знакомую. Кремлевская зубчатая стена, Спасская башня со знаменитыми часами, Мавзолей Владимира Ильича Ленина с рядами гранитных трибун по обеим его сторонам, здание ГУМа, памятник Минину и Пожарскому, собор Василия Блаженного — все было закамуфлировано, но Сафар представил их такими, какими знал по фотоснимкам из газет и журналов, видел на картинах. Кровь застучала в висках сильнее, губы шептали: «Москва, Кремль…» Он прислонился к выступу стены и стоял, позабыв обо всем на свете.

— Почему не приветствуете старших по званию, товарищ младший лейтенант? — прозвучал вдруг над самым его ухом громкий голос.

Сафар вздрогнул и обернулся. Рядом с ним стоял стройный, широкоплечий офицер в капитанских погонах. Что-то неуловимо знакомое было в чертах его смуглого лица с большими черными глазами, носом с горбинкой и красиво изогнутой линией рта, над верхней губой которого темнели маленькие кавказские усики. Но только когда капитан, не выдержав, со смехом произнес: «Ворон считаешь, братец Одинаев», — Сафар узнал его и, изумленно воскликнув: «Латиф, ты?!», бросился с ним обниматься.

Это был однокашник Латиф Вахидов. Они вместе учились в пединституте, пять лет жили в одном общежитии, первые два года даже в одной комнате. После окончания института Латиф сперва преподавал в школе в одном из районов Вахшской долины, затем был назначен директором школы-интерната, а перед самой войной стал заведующим районного отдела народного образования. Сафар изредка встречался с ним на республиканских совещаниях работников просвещения, но за два-три месяца до ухода в армию потерял из вида. И вот они увиделись вновь — и где? В Москве!.. Сафар был искренне рад. «Везет мне на дружеские встречи!» — подумал он, не выпуская рук Латифа из своих.

Почти все прохожие обращали на них внимание и, обходя, понимающе улыбались.

— Ты что тут слоняешься? — спросил Латиф.

— С Москвой знакомлюсь.

— Впервые, что ли?

— Впервые, — сознался Сафар.

— То-то, гляжу, стоишь, разинув рот, как деревенщина! — расхохотался Вахидов, хлопнув его по плечу.

Сафар в долгу не остался.

— А сам ты давно стал столичным павлином?

Вахидов снова хлопнул его по плечу и, продолжая смеяться, сказал:

— Узнаю, приятель, тебя, ты все такой же самолюбивый и гордый, как индюк.

— Мы что, всех птиц начнем перебирать? — улыбнулся Сафар, и Вахидов вновь затрясся от смеха. — Давай лучше пройдемся, расскажем друг другу, где были и что видели.

Они спустились к Музею Ленина, повернули направо, в сторону площади Свердлова, здесь вошли в метро и сели в вестибюле на скамейке. Поезда подходили один за другим, выбрасывая поток пассажиров, и мчались дальше, в темную горловину тоннеля, а приятели все сидели и говорили, говорили. В этом мраморном подземном дворце они были, пожалуй, единственными людьми, пока никуда не спешившими.

— Да, ты о новом приказе знаешь? — спросил Вахидов, понизив голос.

— О каком?

Вахидов шепнул Сафару на ухо:

— Преподавателей некоторых национальных республик демобилизуют. — Он откинулся на скамейке и, увидев, что Сафар задумался, поспешил заверить его: — Это не слухи, приятель. У нас в резервном полку объявили еще позавчера, на меня уже оформляют документы. Неужели на ваших курсах не знают?

— Я приехал только вчера, — уклончиво ответил Сафар, которому не хотелось говорить об этом, пока не станет известен результат поданного им рапорта.

— Значит, еще объявят. Ты подпадаешь под этот приказ по всем статьям, так что не завидуй и не беспокойся. Тебе даже проще будет освободиться, чем мне.

— Почему? — машинально спросил Сафар.

— А потому, что, во-первых, ты сейчас не в действующей армии, а на курсах, то есть, говоря иначе, тоже в резерве. Во-вторых, звание у тебя не ахти какое великое, всего-навсего новоиспеченный младший лейтенант. Ну, а в-третьих, и это, дружище, самое главное, приказ издал сам Верховный, а не твой дядюшка… — Вахидов хохотнул. — Все ясно?

— Ясно…

— Значит, пол-литра с тебя. За радостную весть. Нет, в самом деле, Сафар, стоило бы выпить. Тебе, конечно, не разжиться, но я, кажется, сумею организовать. Не сегодня, правда, — завтра. Как у тебя завтра со временем?

— Еще ничего не знаю.

— Не беда. К восемнадцати часам в любом случае будешь свободен. Встретимся и поедем, вспомним за дружеским столом молодость, справим встречу, а может быть, разом и мои проводы. Согласен?

— Можно, — сказал Сафар.

Они расстались, договорившись встретиться завтра вечером на этой же станции метро, у этой самой скамейки.

Глава десятая

Сафара предупредили, чтобы он далеко не отлучался, ждал возвращения начальника курсов полковника Максимова. Почти всю первую половину дня он провел в библиотеке академии, просматривая газеты и журналы, а потом поднялся в общежитие, лег, свесив ноги, на свою койку и задумался.

Вчерашняя встреча с Латифом Вахидовым заставила на какое-то время усомниться в принятом решении и всколыхнула воспоминания о Джуйборе. Он подумал, что если учителей национальных республик демобилизуют вместе с некоторыми категориями специалистов народного хозяйства, то это значит, что в тылу они нужнее, там принесут стране больше пользы, там, очевидно, их вклад в победу над заклятым врагом будет значительно весомее. Полковник Максимов прав: страна готовится к миру, партия, направляя силы на разгром врага, думает уже и об устройстве послевоенной жизни, о будущем народа. Латиф это понял сразу, а он, Сафар, нет.

Но, с другой стороны, почему нет? Ведь не только эмоции руководили им, когда он просил оставить его в армии и писал рапорт, а и сознание, что он нужен армии. У него, в конце концов, уже богатый фронтовой опыт. Три года он учительствовал, почти полтора воюет, и эти полтора года, пожалуй, стоят тех трех. Хотя, если честно сказать, ему хотелось бы, очень хотелось бы встать сейчас у классной доски, провести урок — урок истории, истории, которая не скопище фактов и дат, а осмысленная летопись народных деяний, свершаемых изо дня в день, из года в год, из века в век. Теперь, как никогда раньше, он сумел бы увлечь своих учеников, ибо рассказывал бы, как человек, сопричастный к этим деяниям и к людям, которым творить историю в недалеком будущем.

Сафар представил себя в школе, у классной доски. Перед ним смышленые, внимательные детские лица. Они не сводят с него горящих глаз, жадно ловят каждое его слово. А потом раздается звонок, он отпускает класс и идет в учительскую, а там — Зебо, ласковая, милая, стройная Зебо, верная подруга. Это о таких, как Зебо, сказано поэтом:

Без женщины наш путь трудней всегда,
Без помощи воды не может течь вода.[51]
Не может, нет, не может… Он вернется в Джуйбор, к любимой, но не сейчас. Сейчас, несмотря ни на что, даже на приказ самого Верховного Главнокомандующего, он не может вернуться, ибо должен пройти свой ратный путь до конца, должен!.. Он вернется в Джуйбор только после победы. И Зебо, наверное, шепнет ему: «Больше я вас никуда не отпущу» — и опустит глаза. А он и сам не захочет никуда уходить, у него будут любимая жена, любимая работа, хорошие, верные друзья — и раис Олим-ака, и парторг Одил-саркор, Юнус-бобо, Мамараджаб, Яша Осьмухин и Ермаков, с которыми станет переписываться, а во время отпуска встречаться. И ездить, разумеется, будет с Зебо, только с ней. Одного он лишь не сумеет — прижать к груди маму, бедную, всегда беспокойную, нежную маму, ушедшую из жизни…

Спазмы сжали горло Сафара, на глаза навернулись слезы. Он утер их тыльной стороной ладони, и в это мгновение услышал голос дежурного офицера:

— Младший лейтенант Одинаев, срочно — к полковнику!

— Есть! — вскочил Сафар.

Максимов встретил его с улыбкой и, пожав руку, сообщил, что его ходатайство удовлетворено. Сафар просиял. В ответ на пожелание успешно закончить курсы он взял под козырек и сказал:

— Постараюсь оправдать ваше доверие, товарищ полковник. Большое спасибо!..

────
— Что за недисциплинированность? Почему я, капитан, должен ждать младшего лейтенанта?

Вахидов был уже навеселе, его томные глаза возбужденно блестели. Сафар, опоздавший на десять минут — он прошелся от площади Маяковского знакомым маршрутом пешком и не рассчитал время на дорогу, — ответил приятелю в тон:

— Виноват, товарищ капитан, больше не повторится.

— То-то, — ухмыльнулся Вахидов и кивнул на подходивший поезд: — Наш. Пошли!

Они доехали на метро до конечной остановки, потом минут двадцать тряслись на троллейбусе и поднялись на второй этаж высокого кирпичного дома. Дверь им открыла маленькая, сухонькая старушка лет шестидесяти, которую звали тетей Дашей. Вахидов познакомил Сафара с ней и, оставив шинели в передней на вешалке, провел его в небольшую светлую комнату. В глаза сразу бросился стол, застеленный белой скатертью и уставленный тарелками с колбасой, сыром, солеными огурцами и помидорами, квашеной капустой и банками с рыбными консервами; посредине возвышались две бутылки водки.

— Располагайся, как дома, я сейчас вернусь, — сказал Вахидов Сафару и вышел, прикрыв за собой дверь.

Сафар огляделся. У левой боковой стены стоял диван в белом чехле, против него — платяной шкаф с потускневшим зеркалом, в простенке между двумя окнами с белыми полотняными занавесками — пузатый коричневый комод, застланный кружевной дорожкой. На комоде — небольшое круглое зеркало, флакон одеколона, коробочка с пудрой, две одинаковые шкатулки, расческа и всякие безделушки. Над диваном в деревянной, вишневого цвета, раме висел портрет кудрявой, круглолицей девушки с большими, словно удивленными глазами. Несколько рамочек с фотографиями, изображавшими пожилых и молодых мужчин и женщин, украшали и диванную полочку; между фотографиями стояли белые слоники, одни меньше другого, — Сафар насчитал их семь. От всей обстановки на него дохнуло тихим, устоявшимся домашним уютом, давно позабытым.

— Садись, чего стоишь, в ногах правды нет, — сказал ему вернувшийся с кухни Латиф и подошел к комоду, опрыскав мундир и голову одеколоном, стал причесываться.

Вахидов был красив, все институтские девушки заглядывались на него. Военный мундир шел ему, он выглядел в нем мужественным, бравым и сильным. А о том, что это действительно так, свидетельствовали ордена и медали, позвякивающие на его широкой груди. «Два ордена Красной Звезды, две медали „За отвагу“ и одна „За боевую доблесть“ — это надо было заслужить», — подумал Сафар с гордостью за приятеля.

Латиф, отойдя от зеркала, уселся за стол рядом с ним и откупорил бутылку.

— Чья это квартира? — спросил Сафар.

— Ешь виноград и не спрашивай, из чьего он сада, — усмехнулся Вахидов, разливая водку по стопкам. — Можешь считать эту квартиру своей, ешь и пей в свое удовольствие. Ну, поднимай, выпьем за нашу старую дружбу.

Они чокнулись и выпили. Закусив соленым огурчиком, Вахидов снова наполнил стопки.

— Да, сообщили тебе о приказе? — спросил он.

— Сообщили.

— Вот видишь, я говорил!.. У меня уже все в ажуре, документы подписаны, билет выправлен. На послезавтра. А у тебя?

Сафар не успел ответить — хлопнула входная дверь, и Вахидов, с шумом отодвинув стул, поспешно выбежал в прихожую. До слуха Сафара донеслись радостные восклицания приятеля и мягкий, приятный женский голос, спросивший тетю Дашу. «Ушла уже на дежурство…» — ответил Вахидов и чему-то рассмеялся. Через минуту-другую он ввел в комнату молодую, изящную блондинку с большими карими глазами и раскрасневшимися на морозном воздухе щеками.

— Знакомься, Лена, мой земляк и коллега, герой Сталинграда Сафар Одинаев, — торжественно произнес Вахидов.

— Очень приятно, — протягивая Сафару руку, певуче произнесла женщина.

Это ее портрет висел над диваном — Сафар узнал сразу. Правда, в жизни она выглядела старше, но так же падали на плечи кудряшки и глядели чуть удивленно глаза.

— Елена Александровна или просто Лена — хозяйка этой квартиры, — пояснил Вахидов, когда снова сели за стол. — Она работает медсестрой в госпитале, где я лежал. Там мы познакомились и подружились.

Он хотел было наполнить рюмку, стоявшую перед Леной, но та прикрыла ее рукой и сказала:

— Ты же знаешь, Леня, — водку я не пью.

— Извини, Еленка, чуть не забыл… — Вахидов встал и, принеся спрятанную за комодом бутылку вина, ударом ладони выбил пробку. — Специально для тебя достал, оцени! Токай. — Он налил искрящуюся жидкость в рюмку. — А ты знаешь, что это слово таджикское? «То кай» — значит «До каких пор».

Лена улыбнулась.

— Как раз к месту, — сказала она и спросила: — То кай ты будешь открывать так бутылки?

— Опять упреки! — рассмеялся Вахидов. — Объяснял же тебе тысячу раз, что это наша солдатская, фронтовая привычка.

— Фронтовая? А по-моему, завзятых пьяниц.

— Ну ладно, ладно, Ленка, гостю неинтересно слушать наши споры и твои поучения. Давайте-ка лучше выпьем. За все хорошее!

Лена отставила наполовину выпитую рюмку, и Вахидов принялся уговаривать ее выпить до дна.

— Почему ты уговариваешь меня, а не нашего гостя, своего друга? — показала Лена на недопитую стопку Сафара.

— А ты что, баба, что ли? — накинулся Вахидов на Сафара. — Тоже мне герой-фронтовик! Пей, не будь мокрой курицей. Петухом надо быть, петухом! Хоть один день, да петухом.

Сафар отказался, но Вахидов не отставал.

— Пей, брат, не дрейфь! Я знаю, ты боишься, чтоб начальство не унюхало, разве не так? Но теперь все равно, через день-два ты тоже станешь, как я, вольной птичкой. Наш путь лежит теперь домой!..

— Твой путь домой, мой, после курсов, — на фронт…

Вахидов опешил.

— Что, что? Какой фронт? Кто осмелился нарушить приказ Верховного?! — вскричал он так, будто мог наказать виновных.

— Я остаюсь добровольцем, Латиф.

— Ты с ума сошел! Чем ты думал? Чего тебе вдруг втемяшилось? Или ты решил вернуться с войны генералом? Можешь быть спокоен: из нас с тобой генералов не получится. А славы хватит и без того.

— Я не о славе думаю — о своем долге…

— Э, брат, — махнул рукой Вахидов, — долг, слава… Меня тоже в трусости никто не посмеет упрекнуть. Никто! — выпятил он грудь. — Я подчинился приказу.

— А я — велению сердца.

— Пуля — дура, она не выбирает, чье сердце пронзить, а чье миловать. Ленка, ты человек беспристрастный, рассуди нас.

— Сафар молодец, — коротко ответила Лена.

Вахидов поднял брови и, переводя на нее посоловевшие глаза, криво усмехнулся:

— Много ты понимаешь… Запомни, Сафар, ты делаешь глупость, потом станешь каяться, но будет поздно.

Наступило молчание. Лена принесла глубокое блюдо с разогретой тушенкой и поставила на стол. Меняя Сафару тарелку, она спросила:

— А как вас зовут по-русски — Саша или Сережа?

— Ни Саша, ни Сережа, просто Сафар.

Лена смутилась. Но, быстро овладев собой, обернулась к Вахидову и сказала:

— Ты не обидишься, Леня, если я задам Сафару один вопрос?

— Хоть десять, — отправляя в рот добрый кусок тушенки, ответил Вахидов. — Я ведь знаю, о чем ты хочешь спросить. Женат я или нет, разве не так?

Он подмигнул Сафару. Но Сафар представления не имел, есть ли у Латифа семья, и чистосердечно произнес:

— Поверьте мне, Лена, я не знаю.

— Я совсем о другом хотела спросить, — вспыхнула Лена, а Вахидов, ухмыльнувшись, погрозил ей пальцем и сказал:

— Ох, эти женщины! Сами коварны, поэтому подозревают мужчин.

Они еще долго сидели за столом. Сафар больше слушал и приглядывался, и ему порой становилось жаль Лену, с которой Вахидов обращался в общем-то бесцеремонно, не стесняясь подчеркивать свою близость с ней и словно бахвалясь ее любовью к нему. Лицо молодой женщины было грустным, она не скрывала своей печали от предстоящей разлуки с Вахидовым. В иные моменты Сафару казалось, что он здесь лишний, и тогда он давал себе слово, что посидит еще десять минут (сразу вставать из-за стола неудобно) и откланяется.

— Вам стало скучно с нами, Сафар? — вдруг спросила Лена, словно прочитав его мысли.

— Что вы… — смутился он.

Вахидов фыркнул:

— Ленка демонстрирует свое расположение к тебе…

Сафар от стыда и негодования покраснел. Взглянув на часы, попросил разрешения уйти.

— Куда торопишься? Неужели ты стал таким ревностным служакой? Не тяготит тебя жизнь по уставу?

— Я помню нашу таджикскую поговорку: рвение и усердие облегчают всякое трудное дело, — ответил Сафар.

Прощаясь, Лена пригласила его заходить. Вахидов пошел провожать до троллейбусной остановки.

Дул сильный ветер. Густые тучи обложили небо. Пахло снегом.

— Ты понял, почему Ленка спрашивала, есть ли у меня жена? — спросил Вахидов.

— А ты женат или нет? — ответил Сафар вопросом.

— Был когда-то…

— А теперь?

— Один, как перст.

— По-моему, Лена рассчитывает на тебя.

— Что я, с ума спятил, что ли?! Таких, брат, невест на свете много.

— Как ты можешь, Латиф… — начал было Сафар, но Вахидов насмешливо перебил:

— Брось, приятель! Я же говорил — хоть один день, да петухом прожить. А когда нам гулять, как не теперь?..

Сафар нахмурился и замолчал. Больше до самой остановки он не проронил ни слова. Он был рад, что троллейбус не заставил себя долго ждать, и всю дорогу размышлял над увиденным, осуждая то приятеля, то Лену, которая, как казалось ему, не могла не чувствовать истинного отношения Латифа к себе. «Впрочем, любовь слепа», — решил в конце концов Сафар и вздохнул.

…Провожая Вахидова, Лена не стеснялась слез. А Латиф даже не счел нужным утешить ее. Он словно не замечал ее состояния, был весел и говорил только о себе, о своей радости, вызванной возвращением домой. Сафара, который тоже пришел на вокзал, его поведение коробило. Он стоял, угрюмо насупившись, и Вахидов не преминул спросить:

— Что, брат, завидуешь? — Он не стал ждать ответа. — Сам виноват! Пожинаешь то, что посеял, — и ткнул Сафара в бок. — Если спросят меня, почему не возвращаешься, что отвечать?

— Скажи… — Сафар на мгновение умолк и, тряхнув головой, твердо произнес: — Скажи, что

Солнце заходит, но скоро вернется оно,
Коль жив останусь — свидеться суждено.

Глава одиннадцатая

Март начался дождями. Изредка выпадал и мокрый снег, но он таял еще в воздухе, на лету. Было промозгло и сыро. Дули сильные ветры. Пепельно-серые тучи спускались к подножию гор, словно искали там укрытия и защиты.

Но Латифа Вахидова погода совсем не волновала. Он говорил, что на душе у него солнечно и этого ему вполне достаточно. Всюду он был желанным гостем, всюду друзья и приятели встречали его с распростертыми объятиями, и поэтому мартовские дождливые дни, в которые он вернулся домой, слились в сплошной праздник. Он по-прежнему щеголял в форме, каждое утро начищал зубным порошком боевые награды и пуговицы на кителе и шинели, до блеска натирал щеткой и бархаткой хромовые сапоги и отправлялся, по собственному слову, «подышать воздухом родного города», а проще говоря — в гости к очередным приятелям и знакомым.

Однажды Вахидова встретил на улице давно знавший его работник Управления кадров Наркомпроса и под конец беседы спросил, почему он до сих пор не является за назначением на работу.

— Работа не убежит, — ухмыльнулся Вахидов. — Почти полтора года без отпуска и единого выходного провел я на фронте, надо же несколько дней отдохнуть!

— Но эти несколько дней тянутся уже больше двух недель, — сказал собеседник.

— А мне, как учителю, положен двухмесячный отпуск, — засмеялся Вахидов, но, увидев, что собеседник нахмурился, поспешно произнес: — Шучу я, конечно. На днях обязательно загляну.

Через несколько дней он действительно явился в наркомат, к этому самому товарищу из Управления кадров.

— Мы можем направить вас в Вахшский район, где вы работали прежде, или в Гармскую область, — сказал он.

— На какую должность?

— Директора школы.

Вахидов усмехнулся.

— Разумеется, будете одновременно преподавать, — добавил кадровик.

Звякнув наградами и выставив плечо, чтобы собеседник получше разглядел четыре звездочки на сверкающем погоне, Вахидов сказал:

— Как видите, на фронте я был не рядовым красноармейцем. А во-вторых, я до призыва в армию занимал более ответственные должности.

— Вы считаете педагогическую деятельность не ответственной?

— Я считаю, что каждого человека нужно использовать по способностям.

Кадровик изумленно воззрился на Вахидова. «Уж не ослышался ли я?» — подумал этот пожилой человек, отдавший много сил и энергии развитию народного образования в республике.

— Вы по специальности педагог, и мы верим, что на этом поприще вы проявите все свои способности, — произнес он после долгой паузы.

— Нет, — ответил Вахидов, развалясь на стуле, — или предоставьте мне прежнюю должность, или…

— Что «или»? — прервал его кадровик. — Нам сейчас в первую очередь нужны преподаватели, товарищ Вахидов, преподаватели!

— Преподавателем не пойду.

— Ну, знаете… Простите меня, но это… это не по-советски. Да, молодой человек. Мы направляем вас на самый ответственный участок. Вас, кстати сказать, для того именно и демобилизовали, чтобы вы учили детей…

Вахидов поднялся, давая понять, что не желает слушать сентенций и считает разговор оконченным. Кадровик смотрел на него с негодованием.

— Думаю, найдутся люди, которые сумеют использовать мои способности более рационально. Честь имею, — сказал ему Вахидов и вышел из кабинета.

На улице накрапывал мелкий дождик. Подхватив полы шинели, Вахидов осторожно ступал по глинистой жиже, стараясь не забрызгать начищенных сапог. Он шел, не глядя на прохожих, не замечая ни их озабоченности, ни печати тревоги на их усталых, угрюмых лицах. Его интересовала лишь собственная персона. Предложение, сделанное ему, он считал попросту оскорбительным, ибо не для того он, капитан Латиф Вахидов, провел почти полтора года на фронте и рисковал жизнью, чтобы вернуться к тому, с чего начинал, стать всего-навсего учителем в сельской школе, подчиняться кому-то, кто и не нюхал пороху, отсиживаясь в тылу. «Нет, — бушевал он, — я этого так не оставлю, я заставлю их уважать фронтовика, они еще попляшут у меня!»

С этой мыслью он подошел к зданию обкома партии. Прежде чем переступить порог, он достал из кармана тряпку и тщательно протер сапоги, а в вестибюле, сдав на вешалку шинель, внимательно оглядел себя в зеркало, пригладил ладонью волосы, одернул китель, снял с рукава ниточку и лишь потом направился в кабинет к заместителю заведующего отделом, с которым недавно познакомился на одной из вечеринок с друзьями.

— Я пришел жаловаться, — сказал он, выпятив грудь с наградами. — Я не ожидал такого нечуткого отношения к нам, фронтовикам… — Голос его задрожал от возмущения.

— Если я вас правильно понял, вы не хотите работать учителем? — спросил заместитель заведующего, выслушав его рассказ о только что состоявшемся разговоре в наркомате.

— Извините, уважаемый, но дело не в моем желании или нежелании, — быстро нашелся Вахидов. Он понял, что в этом кабинете неуместно ставить вопрос ребром, и избрал другой путь. — Я давно не занимался преподавательской деятельностью, а на фронте, сами понимаете, и подавно был далек от нее. — Он вздохнул. — Я не уверен, сумею ли справиться, в этом главное. А брак в такой работе недопустим…

— Что ж, пожалуй, вы правы, — сказал собеседник после некоторого раздумья. — Ну, а что вы скажете, если мы направим вас заведовать районным отделом народного образования?

— Какого? — Вахидов постарался спросить это как можно более бесстрастным тоном, ибо боялся услышать в ответ название отдаленного района.

Но собеседник понял его и улыбнулся.

— Гиссарского, рукой подать, — сказал он. — И секретарь райкома там хороший человек, он вам поможет.

У Вахидова отлегло от сердца.

— Кто там сейчас секретарь райкома? — спросил он.

— Сабиров. Он был у меня сегодня утром и сетовал, что районо у них без руководителя.

— Сабиров? Какой Сабиров? Случайно не тот ли Раззак Сабиров, который до войны работал в Вахшской долине?

— Да, тот самый.

— Знаю его, очень даже хорошо знаю и с удовольствием буду работать в его районе! — с жаром воскликнул Вахидов. Он встал со стула. — Спасибо за помощь и доверие. Куда мне теперь обращаться, в Наркомпрос или в облоно? Честно говоря, после приема, оказанного в наркомате…

— Ну, не надо принимать так близко к сердцу. Считайте, что инцидент исчерпан. Наша рекомендация что-нибудь да значит, — рассмеялся заместитель заведующего отделом обкома и проводил Вахидова до дверей.

Латиф ликовал. Конечно, это тоже не ахти какая должность — заведующий районо, могли бы и оставить в столице. Но для начала вариант неплохой. Во-первых, действительно рукой подать, так что будет приезжать в город, когда захочется. Да и начальство чаще наведывается в ближние районы, а значит, окажется у него на виду, и из этого факта вытекает и во-вторых, и в-третьих, и в-четвертых, ибо он покажет, как умеют работать фронтовики, его несомненно заметят, станут ставить в пример и, признав организаторские способности, выдвинут на более высокий пост. Все у него впереди, все в будущем, не таком уж далеком.

«Вперед, Латиф!» — сказал он себе и, прибавив шагу, забыл посмотреть под ноги и угодил в лужу. Сапоги и полы шинели забрызгались грязью.


Вахидов приехал в райцентр после полудня и сразу же направился представляться первому секретарю райкома партии. В коридоре он обратил внимание на миловидную молодую женщину в вязаном платке, в пальто и ичигах с калошами. Она явно волновалась. Щеки ее полыхали огнем, большие красивые глаза влажно мерцали. Вахидов пристально посмотрел на нее, но она, поглощенная своими думами, не замечала его. «Персик!» — подумал Вахидов о ней и, открывая дверь в приемную Сабирова, не удержался от искушения оглянуться.

Секретарь райкома встретил его радушно.

— Вот что значит военная точность! — удовлетворенно произнес он, взглянув на часы, и, выйдя из-за стола, протянул Вахидову руку. — Добро пожаловать, товарищ капитан.

Они сели друг против друга. Сабиров стал расспрашивать о фронте, о Москве, а Вахидов подробно отвечал и, напомнив, что они уже встречались до войны, работая в Вахшской долине, поинтересовался положением в школах района, условиями работы.

— Хвалиться нечем, положение трудное, — ответил Сабиров, закуривая. — Но надеюсь, что вы сумеете поднять работу на должный уровень. Мы вам поможем. У вас большая семья? Когда намерены перевезти ее?

Вахидов почувствовал себя неловко. Проследив, как тают кольца папиросного дыма, он глухо сказал:

— У меня нет семьи.

— Гм… А разве вы не женились до войны? Помнится, даже приглашали меня на свадьбу. Или я ошибаюсь?

— Нет, — качнул головой Вахидов. — Как говорится, не сошлись характерами…

— Так, так, — в задумчивости побарабанил Сабиров пальцами по столу. — Впредь будьте осмотрительнее, а то ведь жениться да разводиться коммунисту не подобает. Тем более коммунисту-педагогу.

— Ошибка молодости, товарищ Сабиров.

— Ну, вы и сейчас еще молоды, — усмехнулся Сабиров. Он хотел было что-то добавить, но тут дверь отворилась, и, несмотря на протестующий возглас секретарши, в кабинет вошел широкоплечий, несколько грузноватый, седоусый мужчина. Сабиров оживленно приветствовал его: — Заходите, заходите, мы всегда рады видеть вас!..

Однако мужчина, увидев Вахидова, остановился и попросил извинения за бесцеремонное вторжение. За его спиной, в дверях, стояла та самая миловидная молодая женщина. Глаза ее были опущены.

— Ничего, ничего, — сказал им секретарь райкома. — Познакомьтесь. Товарищ Вахидов, демобилизованный офицер, капитан, фронтовик, назначенный к нам заведующим районо. А это Олим-ака Орифов, один, так сказать, из столпов нашего района, председатель передового колхоза «Коммуна»… Зебо Хайдарова — директор школы в Джуйборе, ваш кадр…

Вахидов крепко пожал руку Олиму, а перед Зебо молодцевато щелкнул каблуками. Девушка, застенчиво поздоровавшись с ним, отошла и присела на стул у окна. Вахидов перехватил ее любопытный взгляд, в ответ улыбнулся, но она быстро отвернулась.

— Вы пришли получать кандидатскую карточку? — спросил Сабиров Зебо.

Вместо нее ответил раис:

— Вижу, что мается в коридоре, пойдем, сказал, помогу. Она сперва ни в какую, рано, мол, еще, на позже назначали прийти, но я, как видите, уговорил. Умею еще уговаривать, — коротко посмеялся Олим-ака, заставив девушку потупиться. — Сам-то я в исполкоме был, сюда заскочил просто так, думая — свободны вы, поздороваюсь, заняты, привет передам. Отдадите вы нашей доченьке билет или заставите ждать?

— Вы же умеете уговаривать, — улыбнулся Сабиров и, подписав кандидатскую карточку Зебо, поставив печать, подошел к девушке. Она встала. — Поздравляю, товарищ Хайдарова. Желаю всегда быть достойной высокого звания коммуниста. — Он пожал Зебо руку и спросил: — Как у вас теперь дела в школе? Раис помогает?

— Спасибо, все хорошо…

— А вы приезжайте сами посмотреть, товарищ Сабиров. Вместе с товарищем Вахидовым. Зря меня тогда упрекали, конфузили перед всеми, — сказал Олим.

Сабиров поднял брови и назидательно произнес:

— Критики бояться не следует. Она помогает делу.

— Э, из-за чего критика? — махнул рукой раис. — У нас тут ссора произошла со школьным завучем, — пояснил он Вахидову. — Приезжайте к нам, я вам подробно расскажу, а сейчас не буду мешать вашей беседе. Пойдем, доченька. Извините нас, товарищ Сабиров. До свидания.

Вахидов проводил девушку восхищенным взглядом. «Персик!» Это слово служило у него высшей оценкой женской красоты.

— Наша надежда и гордость, — услышал он голос Сабирова и не сразу сообразил, что речь идет о раисе Олиме. — Хороший организатор, умелый хозяйственник. Правда, излишне самолюбив, но и эта черта его характера в конце концов на пользу дела.

Вахидов кивнул и спросил:

— Какая школа в Джуйборе? Десятилетка?

— В Джуйборе? Гм… — Сабиров взял папиросу. — Кажется, десятилетка… Нет, семи… Нет, не припомню. Голова так забита всякими делами… Вы спросите об этом Нор-заде, второго секретаря. Он и сам оттуда, да и вопросы культуры в его ведении.

— Значит, мой непосредственный начальник…

— Да, чаще придется иметь дело с ним. Но, когда понадобится, заходите без стеснения и ко мне.

— Благодарю, товарищ Сабиров.

— Вы пройдите сейчас к Нор-заде, я позвоню ему, чтобы принял вас вне очереди. — Сабиров крикнул секретаршу и поручил ей проводить Вахидова ко второму секретарю. — Заходите, — повторил он, пожимая ему руку.

— Есть! — ответил Вахидов по-военному.

Глава двенадцатая

В районе, как и повсюду в республике, ощущалась нехватка учительских кадров. Во многих отдаленных кишлаках преподавателями начальных классов работали люди с неполным средним образованием и без всякой специальной подготовки, нередко даже вчерашние выпускники семилетних школ, сами еще дети. Преподавателей-предметников, как говорится, можно было сосчитать по пальцам, особенно математиков, физиков и так называемых «язычников» — преподавателей родного языка, русского и иностранного. Историкам приходилось по совместительству вести занятия и по географии и по естествознанию, физрукам — по литературе или геометрии.

У Вахидова, когда он узнал обо всем этом, волосы встали дыбом. Особенно удручало его то, что в трех просторных кабинетах, в которых размещался районный отдел народного образования, сидели всего лишь два инспектора, оба уже в летах, и болезненного вида машинистка; остальные столы пустовали.

«Что делать? — мучительно думал Вахидов. — С этими старикашками дело не наладишь, да и не бегать же мне, как рядовому инспектору, высунув язык, по району?! Но я должен показать себя искусным начальником, умелым руководителем. Иначе зачем понадобилось поднимать шум в Наркомпросе и бегать в обком? Надо найти выход. Работников бы мне, хороших работников!.. Одна надежда на приказ, да, на приказ о демобилизации бывших учителей. Надо требовать, через райком требовать у облоно и Наркомпроса прислать в район людей. Это единственный выход. В первую очередь укомплектую свой аппарат, потом по возможности школы, и тогда дело пойдет на лад. Только тогда! Для выполнения этой задачи необходимо действовать по-фронтовому смело и решительно. И дисциплина, дисциплина в аппарате должна быть военной. Надо поставить дело так, чтобы отдел работал бесперебойно и четко, как штаб воинской части… Да, но это потом, а пока нужны люди, люди, люди… Было бы с кого требовать, а за мной дело не станет. — Вахидов чуть ли не с ненавистью посмотрел на двух пожилых инспекторов, корпевших над какими-то бумагами. — Ну и в болотце я угодил… Ладно, не плакаться! — тут же одернул он себя. — Действуй, Латиф, как полагается действовать волевому и требовательному командиру!»

Пустив в ход все свое умение, красноречие и ловкость, Вахидов приступил к решению поставленной перед самим собой задачи. Для достижения цели он не упускал ни малейшей возможности. В значительной мере помогало то, что в район стали возвращаться демобилизованные из армии учителя. О Вахидове стали поговаривать как о неплохом организаторе, инициативном, деловом работнике.

Через некоторое время он собрался, по его собственному выражению, «инспектировать вверенные школы района» и в первую очередь поехал в Джуйбор.

День был ясным, теплым. На полях работали тракторы и воловьи упряжки; свежевспаханная земля блестела в лучах яркого солнца, от нее шел пар. В воздухе носились легкокрылые стрижи. По краям арыков пробивалась нежная зеленая травка. Легкий ветерок приносил с гор запах талого снега. Вахидов ехал не спеша, наслаждаясь картинами и ароматами пробужденной природы. Только у въезда в село он пришпорил коня.

Сперва Вахидов нанес визит Олиму-ака, коротко побеседовал с ним и, получив приглашение навестить его вечером, отправился в школу. Шинель была накинута на плечи, он придерживал ее одной рукой за отвороты и ступал степенно, отвечая на приветствия встречавшихся людей небрежным кивком. На его губах блуждала мечтательная улыбка.

У школьного крыльца он увидел старуху, сидевшую на ступеньках. Это была Гульбиби. Она испытующе оглядела его с головы до ног и сказала:

— Здравствуйте. Вам кого?

— А вы кто?

— Школьная уборщица, — просто ответила Гульбиби и тоже спросила: — А вы?

«Старая карга! Расселась еще тут…» — подумал Вахидов.

— А я хозяин всех школ района, — сердито произнес он.

Гульбиби встала и, изумленно глядя на него, отступив в сторону, сказала:

— Пожалуйста, хозяин, заходите. Только сейчас в конторе никого нет, все на уроках.

— А директор?

— Отун тоже в классе.

Вахидов зашел в здание и тут же услышал женский голос, доносящийся из-за двери справа. Учительница читала детям вслух какое-то стихотворение. Гульбиби шепнула Вахидову, что это и есть отун Зебо. Он отмахнулся от старухи, как от назойливой мухи, и вошел в класс. Зебо запнулась. Ученики встали.

— Продолжайте урок, — сказал Вахидов намеренно приказным тоном и прошел между партами в конец класса, провожаемый восхищенными взглядами ребятишек.

Зебо, с трудом овладев собой, призвала детей к порядку и, дочитав стихотворение, стала объяснять его идею. Голос ее звенел, щеки пылали. Вахидов, забывшись, не сводил с нее глаз. Он чувствовал себя словно в театре, где на сцене выступает пленительная актриса, восхищающая не столько своим искусством, сколько красотой. «Персик, персик! — мысленно твердил он. — Блажен, кто вкусит наслаждение с ней». И его сердце сладостно замирало. Он даже не услышал звонка, возвестившего конец урока.

Ученики задвигались, застучали крышками парт, обернувшись, уставились на гостя. Вахидов поднял голову. Заметив вопросительный взгляд Зебо, он встал, невнятно похвалил урок и, буркнув детям «до свидания», вышел из класса. Зебо последовала за ним.

— Ну, отун, показывайте школу, — сказал он ей, произнеся слово «отун» чуть насмешливо.

Зебо провела его в учительскую, стала знакомить с преподавателями. Он держался сухо, официально.

— А где ваш завуч? — спросил он.

— Уехал в город, в научно-исследовательский институт. Вечером вернется.

— Что ему там делать? Кто разрешил?

— Его вызвали, — растерянно ответила Зебо и, увидев, что Вахидов насупился еще больше, пояснила: — Как опытного учителя, его иногда приглашают в институт для научной консультации.

— Почему я ничего не знаю об этом?

Зебо недоуменно произнесла:

— Муаллим Мансуров уже несколько лет связан с институтом…

— Товарищ Хайдарова, я привык к железной дисциплине и никакого самоуправства не потерплю. Так и передайте товарищу Мансурову. И не только ему, а всему вашему коллективу, даже уборщице.

— Хорошо, — покраснев, ответила Зебо.

Раздался звонок. Перемена кончилась, и учителя заспешили в классы. Оставшись с девушкой вдвоем, Вахидов уже совсем другим, ласковым тоном спросил:

— А у вас больше нет уроков?

— Нет, у меня этот час свободен. Но, может быть, вы хотите посетить еще чей-нибудь урок?

— Я думаю, не стоит. Вашего урока для первого знакомства со школой достаточно. — Вахидов улыбнулся. — Верю: директор неплохо следит за тем, как ведутся занятия.

Зебо вдруг показалось, что кто-то прикоснулся к ее телу горячими липкими руками. Сбрасывая наваждение, она передернула плечами и, не поднимая головы, тихо сказала:

— Я еще неопытный директор.

— Не скромничайте, уважаемая! Вас не зря назначили директором вместо моего друга Сафара Одинаева.

— Вашего друга?! — посмотрела Зебо на Вахидова широко раскрытыми глазами.

Он чуть прищурился. Потом небрежным движением поправил прядь волос, соскользнувшую на лоб, и вкрадчиво спросил:

— А вы разве не знали?

Зебо смешалась. В прищуренном, словно ощупывающем взгляде Вахидова ей почудились и ехидная пытливость, и затаенное ожидание. Она не ошиблась: перед тем, как задать ей вопрос, Вахидов подумал: «Эге, уж не Сафару ли довелось вкусить этот персик?..» О том же он думал и теперь, сказав, что учился вместе с Сафаром в одном институте, на одном факультете и даже жил с ним в одной комнате общежития.

— Недавно мы виделись в Москве, он учится там на курсах младших офицеров, — заключил Вахидов, сделав ударение на слове «младших».

Но Зебо не обращала внимания на эти нюансы. Не зная, куда деться от его сверлящего взгляда, боясь выдать свои чувства, она тихо проговорила:

— Мы ждем Одинаева. Он настоящий директор…

— К сожалению, он не приедет.

— Не приедет?

— Нет, — сказал Вахидов, усмехнувшись. «Ай да Сафар, ну и тихоня!» — подумал он при этом, и каждая его последующая фраза звучала с нескрываемой иронией. — Сам не захотел, чудак. Подал рапорт: «Прошу оставить в армии…» Видимо, военная служба нравится ему больше, чем работа с вами. Разве он не писал вам об этом?.. Нет?! Гм… Ну ладно, я сам напишу ему, как следует отругаю…

— За что? — едва слышно спросила Зебо.

— За все! Если б вы, дорогая, знали, как я его отговаривал!.. — Вахидов развел руками: — Увы… Не понял я его упорства. Может быть, он разочаровался здесь в ком-нибудь? Охладел, так сказать, сердцем и поэтому не захотел вернуться?

— За что же ругать его? Не теперь вернется, так позже… — сказала Зебо, делая вид, что не слыхала последних слов Вахидова, хотя они и ужалили ее в самое сердце.

«Вряд ли, — мысленно повторила Зебо вслед за Вахидовым. — Вряд ли…» Вахидов продолжал говорить, а она слышала и не слышала его. В голове стучало: «Не захотел. Сам не захотел. Вряд ли вернется. Сердцем охладел», — и возникали вопросы, длинная цепь вопросов: «К кому охладел? Почему? Что его здесь разочаровало? Может быть, смерть матери так его огорчила? Или… или он разлюбил меня? Кто-то написал ему про меня что-нибудь недостойное и он поверил? Не это ли хотел сказать Вахидов? Почему Сафар сам не сообщил мне о своем решении остаться в армии?..»

До слуха Зебо вновь донеслось имя Сафара, произнесенное Вахидовым, и она словно бы очнулась.

— …Я говорю вам все это, чтобы, в надежде на его скорое возвращение, вы не ослабляли своих забот о школе, — говорил Вахидов. — Обратите особое внимание на трудовую дисциплину в коллективе. Ее надо серьезно подтянуть. Этого требует военное время. Ни в коем случае не допускайте своевольных поступков, подобных поступкам Мансурова…

«При чем здесь Мансуров? Ах да, его поездка в институт. Но это недоразумение, надо объяснить…»

Однако Вахидов имел в виду не только это. Пообещав, что вечером сам поговорит с завучем, он сказал:

— По имеющимся у меня сведениям, Мансуров человек самонадеянный, не желающий ни с кем и ни с чем считаться, не признающий ни директора школы, ни авторитета других уважаемых лиц. Он действует на коллектив разлагающе…

— Что-о? — изумилась Зебо и решительно произнесла: — Чепуха!

— Я говорю то, что слышал. А, как известно, без ветра ветка не шелохнется.

— По-моему, кто-то из соломинки делает гору, — возразила Зебо.

Вахидов сухо ответил:

— Разберусь.

— Поверьте мне, муаллим. Мне не верите — поговорите с Одилом-саркором…

— Кто это?

— Наш колхозный парторг.

— Обязательно поговорю. Но должен сказать, что я слышал о неблаговидных поступках Мансурова от не менее, если не более ответственных товарищей, которым не имею права не верить.

Зебо, вздохнув, опустила голову.

— Освободите меня от директорства, раз не верите…

— Что вы, что вы? Выбросьте из головы такие мысли, товарищ Хайдарова. Вы прекрасно справляетесь со своими обязанностями… — Вахидов взглянул на часы: скоро прозвенит звонок, в учительской станет людно. Он поднялся с дивана. — К сожалению, мне пора, хочу побывать до вечера еще в одной-двух школах, — сказал он и, подавая Зебо руку, широко улыбнулся: — Вас рекомендовал директором Сафар. Мой друг доверял вам. Но смею заверить, что я доверяю вам вдвое больше, дорогая отун!

Он пытался задержать руку Зебо в своей. Она поспешно выдернула ее.

Доверие Сафара было для нее дороже всего. Но неужели она лишилась его? Почему Вахидов сказал, что Сафар доверял ей? Не доверяет, а доверял, раньше, когда-то. Теперь — нет. Но почему, за что? Почему Сафар не написал ей? Что с ним произошло, что?!

Сердце у Зебо сжалось. Девушка опустилась на стул и обхватила руками голову, которая раскалывалась от боли.

Глава тринадцатая

Посетив школы в двух соседних кишлаках, Вахидов к закату вернулся в Джуйбор и зашел к раису. Олим-ака усадил его на почетное место, застеленное поверх ковра мягкими шелковыми курпачами, подложил под спину и локти пуховые подушки. На низеньком резном столике, покрытом новенькой скатертью из адраса,[52] появились различные яства. Ели и пили под звон дутара, на котором без устали играл незаменимый Ульфатов.

Вахидов не ожидал такого приема.

— Вы уж извините, дорогой Олим-ака, за доставленное беспокойство, — растроганно говорил он. — Право, не стоило… Достаточно было бы лепешки с чаем…

— Это вы нас извините, дорогой гость, — отвечал раис. — Сегодня, считайте, ничего не было. Как говорится, даст бог, в другой раз посидим по-настоящему. Если вы закадычный друг нашего земляка Сафара, то, значит, и наш друг. По такому случаю мало даже зарезать барана у ваших ног.

Вахидов прикладывал руку к сердцу, клялся быть всегда верным дружбе с Сафаром, сокрушался, что лишен возможности лицезреть старого товарища за этим щедрым дастарханом, и превозносил до небес раиса и его помощника.

— Я впервые в вашем Джуйборе, но знаю, какие молодцы ваши люди. Недаром товарищ Сабиров так расположен к вам…

— О-о, люди у нас что надо! Один только и есть урод, некто Мансуров, — ввернул Ульфатов.

— Знаю, слышал, — сказал Вахидов. — Но вы не беспокойтесь, раис-ака, я скручу этого Мансурова в бараний рог, станет он у меня мягче воска.

— Э, стоит ли портить себе настроение из-за какого-то вздорного человека? Собака лает, а караван идет дальше. Давайте-ка лучше выпьем за ваше здоровье, уважаемый гость, — поднял Олим пиалу с вином.

Давно стемнело, когда Вахидов решил, что ему пора отправляться домой. Сопровождаемый раисом и его помощником, он вышел на улицу. Небо было обложено тучами, накрапывал редкий дождь. Из какой-то подворотни выскочила с громким лаем собака, но, отброшенная пинком Ульфатова, жалобно взвизгнула и, скуля, уползла во тьму. Вахидов рассмеялся.

Ульфатов, пообещав привести коня к зданию правления, свернул в переулок, а Олим пригласил гостя к себе в кабинет. У входа в здание им повстречался длинный, нескладный подросток лет пятнадцати, который, почтительно поздоровавшись, спросил:

— Раис-ака, вы не знаете, заведующий районо здесь или уже уехал? Папа спрашивает…

— Это сын Мансурова, — пояснил Олим.

— Ага, вернулся, спрашивает… — Вахидов потер ладони, словно предвкушая удовольствие. — Где он?

— Вы хотите поговорить с ним сейчас?

— А зачем, раис-ака, откладывать на завтра? Сегодня же поставим все точки над «и»! — самоуверенно ответил Вахидов, и Олим велел парнишке сбегать за отцом.

Раис ввел гостя в свой кабинет, зажег лампу. Вахидов нравился ему все больше и больше. Восхищала его решительность в делах, вызывала умиление его обходительность. «Он далеко пойдет, — подумалось Олиму, — и это будет правильно: только таким людям можно доверять дело, которые не канючат, а работают и знают, как с кем и где себя вести».

— Конь у крыльца! — объявил Ульфатов, появившись в дверях.

«Тоже неплох», — перевел на него взгляд раис и, не объясняя, почему гость задержится, отправил в чайхону за чаем.

Вскоре вошел Мансуров. Широко улыбаясь, он протянул заведующему районо обе руки для приветствия, но Вахидов, едва приподнявшись с дивана, только прикоснулся к ним и тут же снова сел, откинувшись на спинку и заложив ногу за ногу; выражение его лица не предвещало ничего хорошего. Старый учитель опешил, однако нашел в себе силы вежливо поздороваться с раисом и, сев на предложенный им стул, первым начал разговор.

— Извините, товарищ Вахидов, — сказал он, — я не знал, что вы приедете к нам, иначе отложил бы свою поездку в город.

— Вам и не обязательно знать о моем приезде, — кривя губы, ответил Вахидов. — Но вот поставить райотдел в известность о вашем отъезде вы обязаны. Вы не имели права бросать школу и уезжать куда-то на целый день без нашего ведома.

— Да, но ведь дело в том… — пустился было Мансуров в объяснения, однако Вахидов прервал его:

— Вы разглагольствуете на весь белый свет о непорядках в школе, а сами спокойно уезжаете и занимаетесь черт знает чем, только не школой!

Мансуров был совсем ошеломлен. Он спешил сюда с открытой душой, ожидая от нового заведующего районо поддержки и одобрения, а нарвался на грубость. Но он никогда и никому не позволял унижать свое человеческое достоинство. Не даст наступать себе на мозоль и этому надменному, этому высокомерному заведующему.

— Пожалуйста, муаллим…

Мансуров поднял голову: Ульфатов, появления которого в кабинете он не заметил, протягивал ему пиалу с чаем. Взяв ее худой дрожащей рукой с длинными узловатыми пальцами, Мансуров тихо произнес:

— Спасибо, — и взглянул на Вахидова. — Видимо, до вас дошли неверные слухи. Но, как гласит поговорка, «сперва спроси, потом казни»…

Вахидову показалось, что Мансуров смеется над ним. Он рывком поднялся с дивана и, сунув руки в карманы шинели, распахнул ее так, что стали видны ордена и медали на кителе.

— Я вызвал вас сюда, товарищ Мансуров, не для шуток, — отчеканил он, в упор глядя на старого учителя. — Не притворяйтесь, что ничего не знаете и не понимаете. Ваши кляузы на руководство колхоза известны всему району…

— Не кричите, пожалуйста, — сказал Мансуров тихо, но твердо, и у Вахидова слова застряли в горле, а брови удивленно поползли на лоб. — Вы приехали в качестве заведующего районо знакомиться со школой или в качестве следователя для разбора чьих-то, как вы изволили заметить, кляуз?

Вахидов чуть не гаркнул «встать!» и «смирно!». Глаза его метали молнии. Может быть, и сорвался бы, да тут вмешался Ульфатов, укоризненно произнес:

— Разве так можно, муаллим?..

— А вы не будьте приправой к каждому кушанью! — отрезал Мансуров.

— Муаллим, хоть я и обучен только по-латыни, но тоже понимаю, что к чему. Головы, во всяком случае, не теряю, — подчеркнул Ульфатов.

Мансуров отвернулся. Он не желал разговаривать с этим прохвостом, как называл про себя Ульфатова, стараниями которого и разгорелся весь сыр-бор. «В чем-чем, а в том, что Ульфатов поработал языком, сомневаться не приходится», — успел подумать Мансуров и в следующее мгновение, услышав резкий голос Вахидова, невольно вздрогнул.

— Благодарите свои седины, Мансуров. Только ради них я прощаю вам ваши штучки. Но поверьте, что мне, как бывшему офицеру-фронтовику, не трудно было бы обломать ваш упрямый характер. И не таких видал!

Мансуров поднялся.

— Я не нуждаюсь в вашем прощении, товарищ Вахидов. А оскорблять себя не позволю. Запомните это.

— Почему же тогда вы позволяете себе оскорблять других? Подрывать их авторитет?

— Кого это я оскорбил?

— Вам лучше знать! Вот, колхозных вожаков, например, — кивнул Вахидов в сторону раиса и его помощника.

Мансуров язвительно усмехнулся.

— Чудеса! С каких это пор просьба о помощи стала оскорблением? И что, она серьезно подорвала авторитет колхозных вожаков?

Вахидов снова поймал себя на мысли, что ему хочется поставить этого старика по стойке «смирно» или стукнуть кулаком по столу, но раис, до сих пор молчавший, покачав головой, примирительно протянул:

— Э-эх, муаллим, были бы вы вместо меня на бюро райкома, вы бы поняли, что это такое…

— Ну и что? Земля, как видите, от этого не перевернулась, а польза очевидна: школу отремонтировали, ученикам и учителям хорошо.

Олим рассердился:

— Я не из-за ваших кляуз отремонтировал школу, не думайте — не испугался. Для людей я старался!

— А я тоже старался для людей, для их детей, которые учатся в нашей школе, а не ради того, чтобы, подобно некоторым, набить свой хурджин.[53]

— Да как вы смеете?! — взвился Ульфатов, но Олим жестом велел ему замолчать и повернулся к заведующему районо:

— Вот видите, товарищ Вахидов, что он за человек? Он уже обвиняет нас и в хищениях. Верно говорится, что чужой рот не свои ворота — не затворишь.

— Самомнение — признак невежества, оно приводит только к раскаянию, — ответил Мансуров раису тоже поговоркой и, повернувшись, направился к выходу.

— Куда вы? — остановил его Вахидов. — Я еще не закончил разговора.

— Все, что надлежало услышать в этих стенах, мне кажется, я уже услышал. Если же вы хотите поговорить со мной относительно школьных дел, так, по-моему, лучше это сделать в школе.

— Слушайте, Мансуров, не вам меня учить. Мы с вами не в чайхоне, а в кабинете председателя колхоза, дважды орденоносца, члена бюро райкома партии, депутата областного Совета. Вы не имеете права, слышите, Мансуров, не имеете права… — Голос Вахидова сорвался, и тогда, потеряв самообладание, он грохнул-таки кулаком по столу и заорал: — Кто вы такой?

— Человек, — ответил Мансуров, побледнев. И добавил: — Советский.

В это время дверь отворилась, в кабинет вошел Одил-саркор. По лицам присутствующих и по наступившему напряженному молчанию он понял — случилось что-то неладное. Наметанным глазом он оценил и расстановку сил. Не зная, кто такой Вахидов, он перевел взгляд с него на Олима и настороженно спросил:

— Что у вас за собрание?

— Познакомься сперва, — буркнул Олим, кивнув на Вахидова, и заведующий районо, приосанившись и щелкнув каблуками, хотел было представиться, но тут прозвучал насмешливый голос Мансурова:

— Вот именно, собрание!..

Дверь за ним захлопнулась.


Вахидов был взбешен. Он пустил коня с места в галоп и гнал его, нещадно нахлестывая. В ушах свистел ветер. Хмель давно прошел, будто и не пил он спиртного, однако голова гудела от злобы и ярости, и ее не могли остудить ни ветер, ни дождь.

Так опозориться! Сесть в лужу! Не суметь поставить на место проклятого старика учителишку, позволить ему насмехаться, да еще в присутствии раиса и Ульфатова!.. Нет, он этого так не оставит, он найдет способ приструнить Мансурова, пусть даже его защищают десять таких парторгов, как Одил-саркор! «Вы неправы, товарищ Вахидов…» Тоже умник выискался, одна только слава, что парторг. Но если за Мансурова Одил-саркор, то за него, Вахидова, будут и раис Олим, и первый секретарь райкома. Да, сам Сабиров! Он должен встретиться с Сабировым, рассказать ему о столкновении с учителем, дать понять, что Мансуров затевает склоку с целью дискредитировать прославленного на всю республику председателя колхоза «Коммуна». Только так можно будет подготовить почву для увольнения Мансурова с работы. Именно увольнения! Терпеть строптивых людей в своих школах он не намерен. Не будет терпеть!.. Он покажет всем, кто не нюхал пороха, что такое военная дисциплина. В военное время не до церемоний, приказ командира — закон для подчиненных.

Вахидов осадил коня у здания районо, и бросив поводья подбежавшему сторожу, торопливо направился в кабинет, на ходу снимая мокрую шинель. Но спешил он напрасно: телефон секретаря райкома не отвечал, не оказалось Сабирова и дома. Вахидов снова позвонил в райком, на этот раз дежурному, и тот сказал, что Сабиров уехал в колхозы, вернется лишь завтра к вечеру.

«Жаль, — подумал Вахидов и подошел к окну, за которым продолжал хлестать дождь. — Но ничего, поезжу тоже по району, произведу, так сказать, глубокую разведку. Если уж бить, то бить наверняка».

В кабинете было тепло, и выходить на улицу под проливной дождь, идти домой, в неуютную холостяцкую комнатку, не хотелось. Пережидая ливень, Вахидов лег на диван и уставился в обшитый фанерой, со многими щелями потолок. Перед его мысленным взором возникла стройная фигурка Зебо. «Персик! Нет, даже лучше. Таких красавиц я еще не видел. Прекрасна, как райская гурия, умна, как пери,[54] а пуглива, как серна… — Вахидов усмехнулся. — Нет, она и близко не подпустила Сафара. Да и он не от мира сего, вздыхать лишь горазд. Но сердцем такой девушки охами и вздохами не завладеть. Если бы между ними что-то было, то Сафар не остался бы в армии, демобилизовался бы раньше меня… М-да, стоит подумать… Любить если — только такую! А что, Латиф, может быть, тебе удастся найти путь к сердцу этой красавицы? Многих ты покорил, почему бы не добиться успеха и у этой? Попытка — не пытка. Хоть день прожить, да петухом!»

Глаза у Вахидова стали маслеными. Но тут перед ними возникло строгое лицо Мансурова. Будто черная туча закрыла светлый месяц, и злоба снова затрясла Вахидова. Он скрипнул зубами. «Нет, Латиф Вахидов не из тех петухов, которые, клюнув, отбегают в сторону, — сказал он сам о себе. — Латиф будет драться до победного. Ритм танца зависит от барабанщика, а я уж заставлю поплясать Мансурова и ему подобных. Ох и попляшут же они у меня!..»

Вдруг на чердаке зашмыгали крысы, и сквозь щель в потолке на Вахидова посыпался мусор. Вскочив с дивана, он грубо выругался.

Глава четырнадцатая

На знакомство с подведомственными школами у нового руководителя районо ушло почти две недели. В первый же после этого понедельник он созвал совещание директоров школ и заведующих учебной частью, перед которыми выступил с пространным, затянувшимся более чем на два часа, докладом. Но эти два часа пронеслись быстро, так как он не пережевывал всем известных истин, а рубил, что называется, сплеча, поднимая директоров и завучей с места и перечисляя те или иные конкретные упущения в их работе.

Джуйборскую школу он оставил напоследок. Зебо уже свыклась с мыслью, что придется встать и краснеть на виду у всех, как школьнице, не выучившей урок. Едва только Вахидов назвал ее школу, она поднялась. Но заведующий районо неожиданно сказал:

— Вы садитесь, товарищ Хайдарова, к вам у меня особых претензий нет. Я хотел бы поговорить с вашим завучем.

— Я слушаю вас, — откликнулся Мансуров, слегка приподнявшись со стула и тут же снова сев.

— К сожалению, вы в последнее время словно бы нарочно стараетесь от всех отличаться, — сказал Вахидов, намекая и на то, что он не встал, подобно другим.

Мансуров промолчал, и Вахидов, выдержав многозначительную паузу, стал ровным, нарочито беспристрастным тоном перечислять все его «грехи», оперируя такими словами, как «недисциплинированность», «склока», «зазнайство», «самонадеянность» и даже «безнравственность». Старый учитель не вытерпел, встал. Вахидов, оборвав речь на полуслове, спросил:

— Вы хотите что-то сказать?

— Да. То есть хотел бы спросить… Впервые за тридцать лет своей преподавательской деятельности я выслушиваю такие упреки и поэтому хочу уточнить, в чем моя вина. Разве преступление обращаться к председателю колхоза с просьбой о помощи школе?

— Просьба просьбе рознь. Вы иск предъявляли, — подал реплику Вахидов.

— Пусть даже так. Я не судебный работник, однако знаю, что всякий обоснованный иск, как правило, удовлетворяется. Мой тоже не остался без последствий, и, честно говоря, я надеялся, товарищ Вахидов, что вы порадуетесь вместе с нашим коллективом и попросите раиса и впредь проявлять должную заботу о школе. Но, к сожалению, я ошибся. Вас больше волнует обида раиса, чем интересы учеников и учителей. Конечно, раис и чином повыше нас, и авторитетом покрупнее, да плюс ко всему — хоть правда горька, но, извините, скажу — обезоружил вас раис своим хлебосольством…

— Вы!.. — стукнув кулаком по столу и вскочив с места, гневно вскричал Вахидов. — Думайте, что говорите!

— Я думаю…

— Молчать!

Это прозвучало, как на плацу. Присутствующие с любопытством поглядывали то на побагровевшего Вахидова, то на бледного Мансурова. Старый учитель дрожал, как в ознобе, но голову держал высоко, смотрел заведующему районо прямо в лицо.

— Вы хотите запятнать мою честь?! Просчитаетесь, Мансуров! Не воображайте себя горой, которую никто не может сдвинуть с места.

— Я не вещь, чтобы меня передвигать с места на место. Могу уйти и сам. Кстати, я уже давно подал директору заявление об уходе…

— Муаллим, ну к чему все эти слова? Ведь он новый человек в районе… — пытаясь урезонить Мансурова, мягко произнесла Зебо. Она хотела добавить что-то еще, однако громовой голос Вахидова остановил ее:

— Товарищ Хайдарова, где его заявление?

— У парторга колхоза…

— При чем здесь колхозный парторг? Вы обязаны были передать в районо!

— Видите, отун, из-за меня теперь достается и вам, — сказал Мансуров. — Отпустили бы меня тогда с богом, не знали бы неприятностей ни вы, ни я.

— Муаллим, не к лицу вам такие речи, — резко ответила Зебо, услышав в словах старого учителя упрек себе.

— Правильно, товарищ Хайдарова! — подхватил Вахидов и, повернувшись к Мансурову, добавил: — Принесите мне ваше заявление — и скатертью дорога, куда хотите, туда и идите! Как в армии: «Кругом, шагом марш!»

Мансуров повернулся и пошел к выходу. В дверях он остановился.

— Наступит день, когда это самое «кругом марш» скомандуют вам, товарищ зав! — сказал он. — Как говорит народ, «коим голосом рявкнешь, таким и отрявкнется».

Он прикрыл за собой дверь. В кабинете на какое-то мгновение повисла гнетущая тишина. Все были растерянны и удручены. Вахидов объявил десятиминутный перерыв.


На следующий же день на имя директора Джуйборской школы пришел приказ за подписью Вахидова об освобождении Мансурова от работы по собственному желанию.

Зебо была поражена. Ведь заявление Мансурова все еще находится у Одила-саркора! Возможно, парторг даже разорвал его, уговорив муаллима не покидать школу. Во всяком случае, несмотря на то что заведующий районо после совещания вновь напомнил ей о необходимости переслать ему заявление Мансурова, она не сделала этого, к саркору не торопилась. На каком же основании Вахидов издал свой приказ? Может быть, муаллим написал другое заявление? Но когда? Ведь он ушел с совещания раньше всех, а сегодня с утра находится в школе!

Зебо никак не ожидала, что вчерашнее столкновение на совещании примет такой оборот. Она считала все это недоразумением, объясняемым горячностью и Вахидова и Мансурова, и думала дождаться, когда старик успокоится, чтобы по душам поговорить с ним, извиниться за свою необдуманную реплику, использованную Вахидовым для этого грубого, действительно обидного «кругом марш». Словом, Зебо была готова сделать все, что от нее зависело, лишь бы не допустить ухода Мансурова из школы. Но приказ Вахидова спутал все ее планы. Сильно встревожила и мысль о том, что Мансуров может подумать, будто она тоже содействовала появлению этой проклятой бумажки, именуемой приказом и решившей судьбу старого учителя. Несправедливо решившей! Но что теперь делать? Как быть?

Раздумья Зебо прервал звонок на перемену. Только она успела спрятать полученный приказ в папку, как вошел Мансуров. Держа под мышкой стопку тетрадей, он на ходу сворачивал из газетной бумаги цигарку. Лицо его осунулось, глаза покраснели, под ними темнели синие круги. Зебо, смущенно взглянув на учителя, встала и подвинула ему стул.

— Не беспокойтесь, отун, — кладя на стол тетради, хрипло произнес Мансуров. — Если вы еще побудете тут, я выйду на минутку покурить.

— Пожалуйста, курите здесь, муаллим, ничего страшного, — ответила Зебо и растворила форточку. В комнату ворвался свежий, настоянный на травах и цветах весенний воздух.

Мансуров сел на стул и закурил. Синий горьковатый дымок самокрутки, которая потрескивала в дрожащих руках учителя, поплыл под потолок, потянулся к форточке.

— Я пришел узнать, отун, кому мне сдать дела? Кто из преподавателей возьмет мои классы? — стряхнув пепел, спросил Мансуров.

Зебо подумала, что он уже знает о приказе. Но откуда? Кто мог сказать ему?

— Неужели, муаллим, вы так обиделись на нас, что не хотите подождать и нескольких дней? — решила проверить она.

— Дело не в обиде, отун. Если не сегодня, то завтра вас заставят передать мое заявление в районо, и, уверяю вас, приказ об увольнении будет незамедлительно подписан. Вахидов не задержит его.

Зебо эти слова несколько успокоили: она поняла, что Мансурову ничего не известно о приказе, а это, считала она, облегчает ее задачу — уладить недоразумение и помирить муаллима с заведующим районо.

— Не лучше ли, — сказала она, — забыть эту глупую историю и подумать о школе? Стоит ли, муаллим, обращать внимание на какие-то мелочи?

— Нет, отун, это не мелочи. Я и сам еще хорошенько не понимаю, что происходит, но что-то вокруг меняется. Я имею в виду — в отношениях между людьми… Когда-нибудь, конечно, все выплывет наружу… — Мансуров закашлялся. Потом, в ответ на выжидающий взгляд Зебо, повторил: — Это не мелочи. — И сказал: — Вы ведь только вчера сами были согласны с моим уходом, так стоит ли об этом говорить?

— Я погорячилась вчера, муаллим, извините…

Они помолчали. Мансуров докурил свою самокрутку и выбросил окурок в форточку. Махорочный дым быстро растаял.

— Один раз я уже согласился с вами и Одилом, но, как видите, у раиса своя линия. Я никогда не думал, что он так мелочен и злопамятен. Он нашел себе союзника в лице этого бравого вояки, нового заведующего районо. Того хлебом не корми, дай лишь покомандовать. А когда у бодливой коровы рога, это страшно, отун… Нет, не смогу я спокойно работать в такой обстановке, не дадут… Почти половина моей учительской жизни прошла в этой школе, но оставаться в ней, да и в районе, я больше не могу… Сломанная рука заживает, разбитое сердце — нет…

Мансуров говорил все это прерывающимся голосом, с глубокой душевной болью, и у Зебо сжалось сердце.

— Простите меня, муаллим, — жалобно прошептала она. — Если можете…

Мансуров покачал головой.

— Не казнитесь, отун, — сказал он. — Вы тут ни при чем.

— Нет, я знаю, при другом директоре ничего подобного не случилось бы, — возразила Зебо. — Почему таких вещей не бывало при Одинаеве?

— Вы все-таки думаете, отун, что я втайне недоволен вами? — На губах Мансурова появилась слабая улыбка. — Поверьте мне, милая Зебо, я уважаю вас по-прежнему.

— Но что, что все-таки происходит?

— Видимо, трансформация характеров, — ответил старый учитель после секундной паузы. — При Сафаре подобных вещей не было прежде всего потому, что условия жизни были иными, школа в такой степени не нуждалась в помощи колхоза. К тому же колхоз тогда не имел столько нахлебников, как теперь. Что ни неделя — у раиса гости: то из района, то из столицы. Но все это не главное, главное в том, что сам Олим изменился. Был он скромным, отзывчивым человеком, умел слушать людей и привлекать их сердца. А теперь? Грубым стал, заносчивым. Да, я понимаю, что время тяжелое, нервы напряжены. Но разве только у него одного они напряжены? Нет, всем тяжело, всем трудно. И в такое время, милая Зебо, ласковое слово человеку дороже хлеба. Настоящий руководитель не должен, не имеет права забывать об этом. И чем больше я размышляю над трансформацией характера нашего раиса, тем больше прихожу к выводу, что нервы здесь ни при чем. Слава, отун, вскружила ему голову, сознание своей незаменимости и безнаказанности. Потому-то и стал он таким. Как говорит поэт:

Груз спеси его поднимая, даже слон надорвется,
А с грузом его благородства и муха в Индостан унесется…
— Как, как? — переспросила Зебо, и Мансуров повторил двустишие.

Он думал, что такое мнение о раисе снова возмутит Зебо, но она, улыбнувшись, записала бейт, а потом вдруг спросила:

— Что скажет Одинаев, узнав обо всем этом?

— А ничего, — пожал плечами Мансуров. — У него своих забот хватает.

— Нет, во всем, наверное, будет винить меня. Скажет, что не сумела создать нормальные условия для работы, поэтому и допустила ваш уход из школы.

— Милая Зебо, я абсолютно уверен в том, что, если Одинаев узнает всю подноготную этой истории, он ни в чем и никогда не упрекнет вас, — спокойно сказал Мансуров и, поднявшись со стула, взял под мышку тетради и добавил: — Как ни в чем не упрекаю вас я. — Потом он спросил: — Вы уже забрали у парторга мое заявление? Когда отправите его в районо?

Зебо хотела было достать из папки конверт с приказом и показать его Мансурову, но тут же раздумала и уклончиво произнесла:

— Сегодня или завтра я сама побываю в районо…

— Спасибо, отун… Ну-с, не буду больше докучать вам, пойду. До свидания.

Мансуров ушел. Зебо проводила его задумчивым взглядом и подошла к окну. В школьном саду цвели фруктовые деревья, нежно зеленела бархатистая травка, весело щебетали птицы. Но ничто не могло отвлечь девушку от тяжелых мыслей.

— Отун! — послышался за ее спиной голос Гульбиби.

Зебо обернулась. Школьная уборщица стояла в дверях, укутанная в большой темный платок. Она была взволнована.

— Почему муаллим Мансуров вдруг решил покинуть школу? — спросила она.

— Кто это вам сказал?

— Да весь кишлак уже об этом говорит.

— Кто говорит?

— Все говорят, а это неспроста, дыма без огня не бывает. Ох, да стать мне, дорогая отун, жертвой за вас, что же это такое делается?! Власть-то оттого, что некому стало детей учить, даже с фронта учителей отпускает, а у нас такой муаллим, как Мансуров, вдруг уходит. Почему, отун?

— Он сам решил уйти…

Гульбиби недоверчиво посмотрела на расстроенное лицо Зебо и, покачав головой, сказала:

— Сколько лет работал, работал, а теперь вдруг захотел уйти? Так не бывает, отун. Ох, не из-за ссоры ли это с раисом?

— Не знаю, Гульбиби-хола…

— Ой, дорогая отун, столько разговоров идет, только мы с вами, будто глухие, ничего не слышим, ничего не знаем, — сказала Гульбиби и, приблизившись к Зебо, прошептала: — Волосы дыбом становятся, отунджон, от этих разговоров.

— Что же это за разговоры?

Гульбиби оглянулась, словно желая удостовериться, что они в кабинете одни.

— Говорят, будто муаллим нашел путь к сердцу завскладом и уговорил его записывать все продукты, которые раис тратит на угощение приезжих, а потом взял эти бумаги да, чтобы насолить раису, передал их Одилу-саркору. А раис узнал про это и теперь стал мстить муаллиму.

— Глупости! — сердито воскликнула Зебо, но тут же тень сомнения закралась ей в душу. В голове у нее все перемешалось, глаза словно застлало туманом. Она взяла свой портфель и, не произнеся больше ни слова, торопливо покинула кабинет.


Разговоры, о которых тетушка Гульбиби поведала Зебо, взялись не с потолка, хотя, как и всегда в таких случаях, не все в них соответствовало действительности. Мансуров не брал у заведующего складом никакой бумаги. Дело обстояло иначе. Источником слухов послужила та самая обертка от чая с записями расходов на угощение гостей, которую Одил-саркор показывал раису в присутствии Ульфатова и бухгалтера Бурханова на следующий день после памятного заседания бюро райкома партии. Но получил Одил эти записи отнюдь не от старого учителя, а от самого Орзикула, заведующего колхозным складом.

Орзикул, мужчина средних лет, инвалид войны, обремененный большой семьей, зашел однажды к Бурханову подвести итоги по складу. Среди прочих документов была и обертка от чая, на обратной стороне которой перечислялись продукты, выданные со склада по устному распоряжению раиса или его помощника «для представителей, посещающих колхоз». Бухгалтер аккуратно переписал этот список на другой лист бумаги и велел Орзикулу поговорить с раисом об оформлении необходимых документов, припугнув, что в противном случае все расходы лягут на шею заведующего складом, так как чайную обертку к делу не приложишь — никто ее всерьез не примет. Орзикул отнес сделанную Бурхановым копию списка Ульфатову, попросил как можно скорее «сделать все по закону», но Ульфатов, не зная, по какой статье провести расходы, стал тянуть.

Произошло это как раз в те дни, когда Мансуров поспорил с раисом Олимом из-за ремонта школы. Орзикул случайно повстречался со старым учителем в колхозной чайхоне и в разговоре пожаловался на волокиту с оформлением счетов. Мансуров посоветовал ему обратиться к Одилу-саркору, как к секретарю партийной организации.

Утром следующего дня Орзикул пришел к саркору и, показав ему обертку от чая со своими записями, попросил воздействовать на Ульфатова. Одил-саркор, вертя бумажку в руках, понедоумевал и посомневался, а затем сказал, что поговорит с раисом и бухгалтером и во всем разберется. Обертку он оставил у себя.

— Саркор-ака, только, пожалуйста, не говорите раису, что я был у вас, — попросил Орзикул.

— Почему?

— Ну так, неудобно… Вы же знаете, Олим-ака не любит, когда его обходят. Он бы, конечно, сразу решил, да его помощник говорит, что надо обождать, а бухгалтер ждать не хочет. Но у меня, вы знаете, семья большая, дети один меньше другого, сам вот — инвалид, и такие расходы брать на свою шею я сейчас не могу. Очень буду вам благодарен, если вы поможете мне потихоньку уладить дело…

Слушая эту речь заведующего складом, который явно хотел, чтобы и «вертел не сгорел, и шашлык не пережарился», Одил-саркор то усмехался, то хмурился. Перечитывая сделанные вкривь и вкось записи Орзикула, он спросил:

— А кто-нибудь разве требовал, чтобы вы взяли на себя эти расходы?

Орзикул смущенно хихикнул.

— Нет, никто не требовал, но, вы знаете, неудобно как-то…

— Что неудобно? Неудобно транжирить колхозное добро, — рассердился Одил.

Заведующий складом и вовсе сконфузился, приняв эти слова на свой счет. Одил выпроводил его, повторив, что во всем разберется, и тотчас же вызвал к себе Бурханова. Бухгалтер подтвердил, что расходы действительно имели место, Ульфатов приносил ему акт на списание продуктов, но он, Бурханов, подписывать без визы раиса отказался, и на том дело пока и заглохло, расходы через бухгалтерию не проведены.

Одил пошел к Олиму, однако не застал его ни в этот день, ни на следующий, а затем был вызван в район, на заседание бюро райкома партии.

Тем временем Ульфатов оказался в курсе дела: узнал от Орзикула, который пришел спросить, удалось ли саркору переговорить с раисом.

— А кто вам позволил вмешивать парторга? Вы хотите опозорить раиса? — обрушился на него Ульфатов, и Орзикул, вконец сбитый с толку, пробормотал, что он думал сделать как можно лучше, послушался совета такого уважаемого человека, как муаллим Мансуров…

— Ах, Мансуров?! — Ульфатов грязно выругался.

Раис был тоже в районе, на бюро райкома партии, и хитрый Ульфатов, не дожидаясь его («Завтра, может, будет уже поздно»), внес деньги за продукты в колхозную кассу из своих сбережений, а бухгалтеру сказал, что их прислали с нарочным те самые представители из столицы, которых угощали. Бурханов, кажется, не очень-то ему поверил, но молча оприходовал всю сумму.

Олим, узнав об этой «операции» Ульфатова, бы искренне растроган.

— Только зачем же ты из своего кармана? — спрашивал и переспрашивал он.

— Другого выхода не было, раис-ака, — отвечал помощник. — Да вы не волнуйтесь, что-нибудь позже придумаем, как-нибудь возместим. Я подумал, что можно будет потом покрыть за счет наших колхозных ларьков в городе и райцентре. У них там бывают всякие излишки, усушки и утруски… Хотел посоветоваться с вами, потом, с вашего позволения, дать указание заведующим ларьками. Что скажете, раис-ака?

— Ага, правильно… Светлая у тебя голова, ты верный наиб.[55] Значит, другого выхода, говоришь, не было?

— Не было, раис-ака, — рассеял последние сомнения Олима Ульфатов. — Раз стало известно парторгу, мог бы случиться скандал. Тем более что и этот Мансуров стал подкапываться под вас, желая обвинить в разбазаривании колхозного добра. С вашего позволения, раис-ака, я думаю, он и шум с ремонтом школы поднял ради того, чтобы найти повод для скандала. Иначе почему молчал раньше, когда стояли теплые дни? Для чего ему понадобился ремонт сейчас, посреди зимы! Тут кроется определенный расчет…

Раис поверил Ульфатову и возненавидел учителя. Такова была истинная подоплека тех разговоров, о которых поведала Зебо тетушка Гульбиби.

Глава пятнадцатая

Вечером того же дня, когда Зебо получила приказ об увольнении Мансурова, Латиф Вахидов встретил неподалеку от районо Ульфатова и принялся расспрашивать его о раисе. Узнав, что Олим-ака задержался по колхозным делам в исполкоме, Вахидов изъявил желание увидеться с ним.

— Раис-ака тоже будут рады видеть вас, — ответил Ульфатов и подмигнул: — Что, секреты какие-нибудь к нему?

— Да как вам сказать… — замялся Вахидов. — Все та же история с Мансуровым… Только, пожалуйста, никому пока ничего не говорите, даже раису, я сам ему расскажу.

Договорились, что Ульфатов постарается уговорить раиса прийти к Вахидову домой. Если же через час их не будет, то тогда сам Латиф придет к колхозному ларьку, там и встретятся.

Но Олима не надо было уговаривать: едва услышав просьбу заведующего районо, он всплеснул руками и воскликнул:

— Как же это мы сами не догадались его навестить?! Обидится на нас и будет тысячу раз прав. Пойдем-ка скорее.

— С пустыми руками?

— А? Да-а… — почесал Олим затылок. — Конечно, нехорошо в первый раз идти в дом с пустыми руками, но ведь некоторые молодые люди не одобряют этого обычая. Он не из таких?

— Э, раис-ака, с вашего позволения, занятный вы человек! Ну что тут такого, если мы принесем с собой продукты для плова? Скажем, что хотим своими руками плов приготовить, нравится — принимайте, нет — выгоняйте. Хотел бы я посмотреть, как он после этих слов обидится.

Олим пришел в восторг и, громко захохотав, хлопнул Ульфатова по плечу.

— Нашел, а?! Ну и оборотист ты, наиб, нигде не растеряешься!

— Я же говорю, раис-ака, что хоть и обучен только по-латыни, но мозги у меня варят, хе-хе, по-современному… Так возьмем что-нибудь с собой?

— А где сейчас найдем?

— Одну минуточку, раис-ака… — Ульфатов нырнул в ларек, на ходу развязав свой шелковый цветастый поясной платок, и вскоре вернулся с узлом в руках. — Где-где, а уже в ларьке вашего колхоза, Олим-ака, всегда все найдется, — сказал он.

Вахидов, живший на соседней улице, в длинном, барачного типа одноэтажном доме, встретил гостей с подобающим уважением, помог им раздеться в небольшой прихожей и провел в комнату.

— Уж не обессудьте, Олим-ака, комната солдата, да вдобавок еще и холостяка, — извинился он, снимая с узкой железной койки два одеяла и расстилая их на полу.

Комната была квадратная, с одним окном, по правую сторону которого стояла койка, а по левую — письменный стол, явно взятый из учреждения и заваленный газетами, журналами, исписанными листами бумаги. Из-под койки торчал угол черного чемодана. Пол был покрыт старым, когда-то красным, а теперь выцветшим, в жирных пятнах ковром. На стене рядом с дверью висели шинель, китель и гимнастерка. Единственным «украшением» комнаты являлась прибитая над кроватью олеография, на которой была изображена обнаженная розовотелая женщина, сидящая у голубого фонтана.

— Это чей портрет? — ткнул пальцем в олеографию Олим.

— Я нашел ее в немецком блиндаже, — начал было объяснять Вахидов, но Ульфатов, услышав слово «ее», удивленно перебил:

— Кого? Женщину?

— Нет, картину, — улыбнулся Вахидов и, заметив, что Олим насупился, поспешно прибавил: — Картина представляет большую художественную ценность, поэтому я и взял ее. Такие картины украшают даже музеи Москвы.

Олим ничего не ответил и грузно опустился на одеяло. Ульфатов, сев рядом, провел руками перед лицом и произнес традиционное пожелание: «Пусть беда минует сей дом», — а Вахидов ответил обычным: «Добро пожаловать». Взгляд его упал на узел, принесенный гостями.

— Что это?

— Э, и спрашивать не стоит, — пренебрежительно махнул рукой Ульфатов. — Так, закуска кое-какая.

— Ну, для чего это, раис-ака? Право, вы меня обижаете. Я же к вам приходил с пустыми руками…

— Ничего, ничего, дорогой брат, — вытирая платком усы и бороду, сказал Олим. — Вы человек приезжий, живете на жалованье, а мы дехкане, у нас свое хозяйство, мы это не на базаре покупаем… Стоит ли о таких мелочах разговаривать?

Ульфатов развязал узел, в котором оказались добрый кусок жирной баранины, кулек с рисом, бутылка с маслом, лук и морковь, несколько румяных лепешек. Вахидов решил позвать кого-нибудь из работников районо, чтобы занялся приготовлением плова, но Олим не пустил.

— Мой наиб сам управится, — сказал он, — а вы садитесь, товарищ Вахидов, поговорим. Давно ведь не виделись, все никак не мог найти свободную минутку, чтобы повидать вас… Да садитесь вы, садитесь!

— Нет, нет, уважаемый Олим-ака, — запротестовал Вахидов, — сначала покорми, а потом ве́сти спроси, как говорится. Разрешите мне помочь вашему верному наибу, настроимся на хороший лад и тогда уж побеседуем.

Олим согласился. Он сам принялся резать морковь. Ульфатов разжег на дворе огонь. Котел Вахидов взял у соседей. Вместо скатерти расстелил газеты. Потом открыл и поставил на импровизированный дастархан банку рыбных консервов, положил на тарелку немного жареного мяса из котла, из-под койки достал бутылку водки.

— Вот это лишнее, — сказал Олим.

— Что вы, раис-ака, какая же беседа без этого? — возразил Вахидов и позвал Ульфатова, который, засыпав рис в котел и залив его водой, сел рядом с ним, но тут же вскочил. — Вы куда?

— Чуть не забыл… — Ульфатов вышел в прихожую и вернулся с двумя бутылками вина,заткнутыми обломками кукурузного початка. — Это вино собственного приготовления, товарищ Вахидов.

— И ты туда же, — покачал головой Олим.

— Ради товарища Вахидова, раис-ака, — ответил Ульфатов, и Олим усмехнулся.

— А я не заметил, где оно у тебя было. За пазухой, что ли, нес?

Ульфатов расплылся в улыбке.

— Оставьте вы свое вино, — сказал Вахидов, привычным жестом выбивая из бутылки пробку. — Вино пусть барышни пьют, а мы с вами мужчины, будем пить то, что покрепче. — Он стал разливать водку по пиалам. — Чего вы так смотрите, Ульфатов? Думаете, не хватит? Понадобится, еще найдем. Как говорят, логово волка без костей не бывает.

— Будь по-вашему! — засмеялся Ульфатов. — Еще Омар Хайям сказал, что «пить — признак мудрости, а не порок совсем». Эх, жаль, нет дутара, я бы спел и из Хафиза. Помните, раис-ака, ту газель? — Ульфатов приложил руку к груди и пропел:

Насладимся ль жизнью нашей,
Коль не склонимся над чашей?..[56]
— Вот и отлично! Зная такие чудесные строки, нельзя удержаться от искушения, — произнес Вахидов, протягивая Олиму пиалу.

— Он у меня многое знает и умеет, — похвалил раис помощника. — Это он только на вид такой неприметный, а приглядеться — мастак! Десять профессий держит в руке, двадцать — в голове.

Ульфатов в долгу не остался.

— Хоть и обучен только по-латыни, но в грязь лицом не ударю, нынешних выскочек за пояс заткну. Этому искусству я, товарищ Вахидов, учусь прежде всего у нашего уважаемого Олима-ака. Они мой заботливый муаллим. Работая с ними, я многому научился. На себе, так сказать, испытал мудрость великих предков, говоривших, что рядом с луной сядешь — и сам луной станешь. Хе-хе… — коротко посмеялся Ульфатов и предложил выпить за всех хороших людей.

Вахидов завел разговор, ради которого и хотел встретиться с раисом.

— Вчера наш Мансуров отколол новый номер, — сказал он. — Слыхали?

Олим, сдвинув брови, пристально поглядел на Вахидова.

— Нет, не слыхал. Расскажите…

— Псих он какой-то. Из уважения к его старости я намеревался немного пожурить его по-товарищески и на этом дело закрыть. Но, к сожалению, все вышло не так, как я желал. Горбатого, видно, могила исправит. Он закусил удила и при всех, прямо на районном совещании работников просвещения, никого не постеснявшись, принялся костерить меня на чем свет стоит. Договорился до того, что будто вы подкупили меня, из-за вашего, дескать, хлеба-соли я защищаю вас.

Олим заерзал на месте, словно к нему под рубаху забралась блоха. Узкие глазки Ульфатова вспыхнули.

— Вот бессовестный человек, — подливая масло в огонь, процедил он сквозь зубы. — И чего ему надо? Чего он злобствует?

— Помолчи! — нетерпеливо перебил его Олим. — Что было дальше?

— А дальше я понял, что возиться с ним без толку, и, махнув на него рукой, освободил от работы по собственному желанию.

— Правильно, Латиф-ака! — воскликнул Ульфатов. — Меньше сору — меньше вздору.

Но раис был недоволен. Он метнул в помощника сердитый взгляд и укоризненно сказал Вахидову:

— По собственному желанию? Это после всех его грязных наветов и оскорблений? Э-э, испугались вы, товарищ Вахидов. Да я на вашем месте, клянусь богом, вышвырнул бы его с совещания. Пинком в зад, чтоб летел кувырком! Мозги б ему все повышибал! Мало ему, что столько крови нам попортил, так он еще перед всем районом нас обесчестить хотел! А вы — по собственному желанию… Эх, вы, а еще офицер, фронтовик! — Олим разгорячился. Досада его все росла. — Разлей-ка, Ульфатов! — Он схватил пиалу с водкой и выпил, как воду. — Если уж свои носятся с этим проклятым стариком, то чего желать от других?..

— Раис-ака, не огорчайтесь понапрасну, — принялся утешать его Ульфатов. — Кто этот Мансуров, чтобы вы равняли себя с ним? Он и ногтя вашего не стоит.

— Э, помолчи, э…

Раздраженный тон Олима и его упреки задели Вахидова. Он хотел было, защищая свою честь, ответить резко, но, подумав, что не следует разжигать гнев гостя, тем более такого авторитетного человека, сдержался и после недолгого молчания с укоризной произнес:

— Мой покойный отец, раис, учил меня: «Хоть день прожить, да петухом». С тем и вырос. Будь я трусом, не сидел бы сейчас вместе с вами.

Раис вскинул голову, хотел спросить, как понять последнюю фразу, но Ульфатов опередил его.

— Да разве кто сомневается в вашей храбрости, Латиф-ака? — поспешно выпалил он. — Видели ваши боевые награды, не слепые. Знаем, как они вам достались, поэтому и не обижайтесь на нас. Просто вы неправильно поняли нашего уважаемого раиса-ака. Ему обидно, что его, такого почитаемого, всем известного человека, бесчестит на весь белый свет какой-то рядовой учитель. Ну, скажите, разве это приятно?

— Я и сам говорю, что неприятно. — Вахидов обернулся к Олиму. — Но вы, раис-ака, должны быть довольны, что я убрал Мансурова по его собственному желанию. Иначе он не дал бы нам житья, раструбил бы на весь мир, что несправедливо уволен. А сейчас закон на нашей стороне. Пусть куда хочет жалуется, у нас ответ простой: сам не захотел работать. Хорошо зная, как теперь трудно с преподавательскими кадрами, решил набить себе цену, стал выставлять всякие требования, которые мы удовлетворить не в состоянии, потому и подал заявление об уходе.

— Ай да молодец, Латиф-ака! — воскликнул Ульфатов. — Да будет благословенна память о вашем отце, мудро придумали, ничего не скажешь!

Олим немного успокоился.

— Вы, конечно, в какой-то мере правы, — раздумчиво произнес он. — Но, с другой стороны, кто поверит его клевете? Если его знают сто человек, то меня — вся область, вся республика. Пусть жалуется, куда хочет!

Ульфатов засмеялся, Вахидов улыбнулся. Настроение вновь поднялось. Сняли с огня плов, выложили на блюдо.

Олим взял в руки пиалу с водкой и сказал:

— Ладно, брат Вахидов, простите, если я наговорил чего лишнего. Мы вас за своего считаем, поэтому не обижайтесь.

— Счеты с друзьями сохраняются в сердце, — ввернул Ульфатов.

— Правильно, — кивнул Олим. — Ты слушай, Ульфатов, запоминай. Наш брат Вахидов человек приезжий, одинокий, время сейчас тяжелое, одинокому особенно трудно, и поэтому ты обязательно справляйся, не нуждается ли он в чем. Это наш с тобой долг, Ульфатов. Раз партия и правительство сочли, что он здесь больше пользы принесет, чем там, на фронте, значит, мы обязаны заботиться о нем. Понял?

— Конечно, дорогой раис-ака, все понял, — живо откликнулся Ульфатов. — Мудро вы сказали!

— За здоровье нашего брата Вахидова! — произнес Олим тост, и Вахидов признательно склонил голову:

— Большое спасибо, раис!..

Глава шестнадцатая

«Дорогая Зебо! Я получил Ваше письмо и, принимая все высказанные упреки, с опущенной головой прошу у Вас прощения. Вместе с тем спешу сообщить, что я добровольно остался в армии не потому, что, как Вы пишете, „отвернулся сердцем от родного края“, — нет, милая Зебо, этого никогда не будет, никогда!!! Я всем сердцем предан родной земле, люблю своих земляков, свою школу, работу, Вас люблю я, Зебо! И если остался в армии, то только потому, что хочу до конца исполнить свой долг, быть верным клятве, которую дал, отправляясь на военную службу. Вы ведь помните об этой клятве, дорогая Зебо, и, надеюсь, поймете меня и простите. Поступить иначе не могу.

Теперь несколько слов о Вашем новом заведующем районо Латифе Вахидове. Он действительно мой давнишний знакомый, однокурсник, и мы с ним встречались в Москве. У него, конечно, есть недостатки, как и у каждого из нас, но в целом парень он неплохой, энергичный, способный, решительный и храбрый. Я был искренне рад, увидев его в чине капитана, со многими боевыми наградами, и думаю, что если он с честью прошел через военные испытания, то хорошо проявит себя и на новой работе. По-моему, это закономерно, Зебо.

Вы пишете, что он показался Вам жестким и вспыльчивым. Но, может быть, это не жесткость, а требовательность? Во всяком случае, я считаю, что если это на пользу дела, то ничего плохого тут нет. По-видимому, сказывается и его почти полуторалетнее пребывание на фронте, привычка к строгой армейской дисциплине, если хотите, то и к командам. Со временем он, конечно, смягчится. Главное же, милая Зебо, по-моему, заключается в том, что у Латифа богатый опыт, он сумеет принести много пользы школам нашего района.

Я написал ему тоже, попросил его как товарища чаще наведываться в нашу школу и оказывать всяческое содействие ее молодому директору. Надеюсь, он не откажет Вам в своей бескорыстной помощи, а Вы, вероятно, в ней очень и очень нуждаетесь. Я хорошо представляю все те трудности, с которыми Вам приходится сталкиваться в это тяжелое военное время, и именно поэтому написал своему старому приятелю.

Очень рад, что руководители колхоза обещали и впредь помогать школе. Это в какой-то мере облегчит Вашу работу. Передайте, пожалуйста, им всем мой горячий боевой привет.

Сердечный привет и Вашей тетушке Биби-Зайнаб, бобо Юнусу, Мансурову, Мамараджабу — всем друзьям и знакомым, учителям и ученикам нашей школы.

Многое мне хочется сказать Вам, моя дорогая, любимая Зебо, но в письме всего не выскажешь, да и пора уже бежать на занятия. Всем сердцем желаю здоровья, радости, бодрости.

С приветом и уважением Ваш Сафар.

Москва, 14 апреля 1943 года»


Итак, она неправа по отношению к Вахидову. Сафар пишет о нем хорошо, он знает его лучше. Наверное, правильно говорят, что недостатки человека нам бросаются в глаза сразу, а достоинства раскрываются постепенно.

Полдневных сил рассвет лишен
Лишь оттого, возможно,
Что пред сияньем полдня он
Мог выглядеть бы ложно,[57]
почему-то вдруг вспомнились Зебо строки поэта, и она вздохнула.

Нет, она ничего не имела против Вахидова, признавала, что он заслуженный человек, опытный работник, но где-то в глубине души у нее возникла по отношению к нему необъяснимая неприязнь. Возникла как-то сразу, когда в свой первый приезд в Джуйбор Вахидов побывал на ее уроке, а потом они беседовали наедине в учительской, и она не могла избавиться от ощущения чего-то липкого, мерзкого, прикасающегося к ее телу… У нее не было оснований обвинять Вахидова в чем-то предосудительном, но не было к нему и доверия. Что-то неуловимо фальшивое виделось ей во всем его облике, и она не могла думать о нем доброжелательно, особенно теперь, после получения приказа об увольнении Мансурова.

Однако Сафар другого мнения о Вахидове. Она написала ему сразу, в тот же день первого знакомства с новым заведующим районо, — и о том, как он побывал у нее на уроке, и о том, каким командирским, не терпящим возражений тоном потребовал укрепить дисциплину, придравшись к поездке Мансурова в город… «Мне он показался жестким и вспыльчивым», — написала она. «Но, может быть, это не жесткость, а требовательность?» — ответил Сафар.

Может быть…

Хотя нет, приказ об увольнении муаллима ничего общего с требовательностью не имеет. Это жестокий приказ, незаконный!..

Но, может быть, Вахидов, если поговорить с ним, и сам поймет, что допустил ошибку? Может быть, он уже и осознал эту свою ошибку, ведь пишет Сафар — «он парень неплохой». Сафар знает его лучше. А она, Зебо, наверное, просто живет первым впечатлением… Да еще этот приказ! Как говорится:

Не трудно отыскать плохому объясненье,
Но трудно, даже ошибившись, даровать прощенье.
Зебо еще раз перечитала строки из письма Сафара, относящиеся к Латифу Вахидову. Да, Сафар хвалит его, и это для нее значит многое. Она должна побороть свою неприязнь к Вахидову, смотреть на него глазами любимого, верить ему так, как верит Сафар.

Права ли была Зебо, делая такой вывод? Не совсем. Сафар и в мыслях не держал изображать Вахидова ангелом во плоти — многое при последней встрече не очень понравилось ему в Латифе, особенно отношение к Лене. Но, помня, каким Латиф был в студенческие годы, искренне восхищаясь тем, как проявил он себя на войне, и полагая, что так же должен проявить себя и теперь, в тылу, Сафар решил поддержать старого приятеля, поднять его авторитет в глазах своих бывших коллег. Кроме всего, надеялся, что Латиф станет помогать Зебо в работе.

Но Зебо не знала этого. Она была огорчена, что ее мнение впервые разошлось с мнением Сафара, и, веря любимому больше, чем себе, стала искать оправдания поступкам Вахидова и сердилась, что не может найти достаточно убедительных доводов. Она надеялась, что ей все-таки удастся уладить историю с Мансуровым. Сейчас она поговорит с Вахидовым, и он отменит несправедливый приказ.

На ум снова пришло четверостишие: «Полдневных сил рассвет лишен…», и Зебо, вздохнув, прибавила шаг.

В комнате перед кабинетом Вахидова сидели несколько человек. Зебо поздоровалась с ними и присела. Посетители у заведующего не задерживались; это девушке понравилось — подтверждались слова Сафара об опыте, энергии и решительности Латифа.

Очередной посетитель, входя в кабинет, широко распахнул дверь, и Зебо увидела Вахидова. Их взгляды встретились. Вахидов тут же вскочил из-за стола, наспех пожав вошедшему руку, попросил его обождать еще немного в приемной, так как вынужден принять директора Джуйборской школы, которую специально вызвал на этот час.

— Прошу, товарищ Хайдарова, — сказал он. — Извините, что заставил ждать.

Зебо от смущения покраснела, но делать было нечего, она прошла в кабинет. Прикрыв дверь, Вахидов протянул ей руку, затем предложил сесть и, сев сам, принялся расспрашивать о здоровье и делах и как бы между прочим спросил:

— Приказ получили?

— Получила.

— Мансурова ознакомили?

— Нет.

Зебо ответила весело, ей казалось, что Вахидов тоже обрадуется. Но он мгновенно сдвинул брови, и его голос прозвучал резко:

— Почему?

«Нет, он еще не понял своей ошибки. Наверное, даже не задумывался… Не наверное — точно, иначе не спрашивал бы… Господи, но тут ведь и думать нечего, это же так очевидно! Неужели он не понимает?»

— Почему не довели? — повторил Вахидов, зажав в зубах папиросу и щурясь от дыма.

— Мне кажется, что вы поторопились. — Зебо посмотрела на него открыто и прямо. — Для такого приказа нет оснований.

— Как нет? А заявление Мансурова?

— Какое заявление? Если вы имеете в виду то, что находится у секретаря партийной организации нашего колхоза, то Одил-саркор, считая инцидент исчерпанным, не дал ему ходу. Ко мне оно не вернулось и вряд ли вернется.

Вахидов развел руками.

— Не понимаю, какое отношение имеет колхозный парторг к школьным делам?

— Самое прямое.

— А, демагогия, — нетерпеливо произнес Вахидов, и Зебо вздрогнула. Неприязнь к этому человеку вспыхнула с новой силой. Видно, ее выдал взгляд, который она метнула в него: Вахидов отвел глаза и буркнул: — Я вообще говорю… Не понимаю, к чему весь этот шум?

— Вот именно: к чему? Я тоже не понимаю, зачем вы так спешите с приказом?

Такого тона Вахидов стерпеть не мог. Он ткнул недокуренную папиросу в пепельницу и сурово сказал:

— Товарищ Хайдарова, отставить подобные разговоры! Приказ есть приказ и обсуждению не подлежит.

«Ну да, он привык к командам, — вспомнила Зебо письмо Сафара. — Со временем он, конечно, смягчится… Но сколько этого ждать?»

Она только успела подумать, а Вахидов, словно в ответ на ее мысли, вдруг произнес намного мягче:

— Подумайте сами, не горячитесь… Мансуров на совещании во всеуслышание заявил, что давно подал заявление и не желает больше работать в вашей школе. Вы попытались урезонить его — не помогло. Сами говорите, что уговаривал его и ваш колхозный парторг. Но что из этого вышло? Все осталось по-старому. Так что же в подобной ситуации нам остается делать? Видимо, пойти навстречу его желанию и на этом поставить точку. Вот какие соображения продиктовали мой приказ. Я считаю, что нашел единственно правильный выход. Ну, скажите, пожалуйста, чем мы с вами должны заниматься — вопросами школы, развития просвещения или склоками между Мансуровым и раисом?

Вахидов выжидающе уставился на Зебо. «Нет, — подумала она, — с ним ни о чем не договориться, его не переубедить, он убежден, и, что хуже всего, искренне убежден, в своей правоте. Надо искать другой путь».

— В любом случае, товарищ Вахидов, пока не будет заявления Мансурова, я ваш приказ ему не передам, — решительно проговорила Зебо.

Вахидов, притворно вздохнув, сказал:

— Напрасно, товарищ Хайдарова. Вижу, вы не поняли моих благих намерений. Ведь я желаю Мансурову по-хорошему уйти из школы. И, если захочет, могу оформить ему перевод в любую другую, лишь бы только предотвратить ухудшение ваших отношений с колхозом.

Зебо в упор посмотрела на Вахидова. Он что, над ней издевается? То колхоз не имеет отношения к школьным делам, то надо убрать Мансурова из школы, чтобы колхоз по-прежнему помогал ей… Но лицо заведующего оставалось невозмутимо спокойным.

— Вот в чем секрет, товарищ Хайдарова, — сказал он.

— И вы… вы серьезно говорите это?

— Абсолютно.

Зебо помолчала.

— Тогда попробуйте объяснить Мансурову сами. И сами вручите ему приказ.

— Ладно, — усмехнулся Вахидов. — Попросите его зайти ко мне.

— Обязательно. — Зебо вынула из портфеля приказ и протянула его Вахидову.

— Но должен вам заметить, — сказал он, пряча бумагу в ящик стола, — что меня несколько удивляет ваша нерешительность. Я столько слышал похвал вашей энергии и упорству…

— Очевидно, те, кто хвалят меня, ошибаются, — перебила Зебо.

— Возможно, кое-кто и ошибается, но бывший директор вашей школы Сафар Одинаев ошибаться не может, — пристально глядя на девушку, произнес Вахидов. — Я получил письмо от него. Вот, послушайте. — Он достал из кармана письмо, развернул его и стал читать: — «Латиф, дружище, я очень рад, что ты получил назначение в наш район. Верю — и в тылу будешь таким же боевым и неутомимым, как на фронте, и сумеешь добиться немалых успехов…» А вот про вас: «Дружище, чаще, пожалуйста, интересуйся Джуйборской школой. Директором там молодая, энергичная девушка, но у нее мало опыта, и я прошу тебя, как старого приятеля: если понадобится, помоги ей во всем…» Слышите? — Вахидов, прервав чтение, вновь пронзил Зебо взглядом.

Девушка поежилась. Ее щеки покрыл легкий румянец. Опустив глаза, она сказала:

— А вы напишите, что у директора Джуйборской школы до сих пор нет никакого опыта и он недостоин ничьих похвал… — Слово «ничьих» Зебо произнесла особенно отчетливо, по слогам.

На губах Вахидова появилась торжествующая улыбка.

— Нет, дорогая сестра, этого себе никогда не позволю. Напротив, я сделаю все возможное, чтобы нашу прелестную директоршу хвалили вдвое больше.

Зебо резко поднялась и сказала, что больше вопросов у нее нет. Вахидов тоже встал. Пристукнув каблуками и выпятив грудь, он хотел протянуть ей на прощание руку, но она уже пошла к двери и оттуда, с порога, буркнула:

— До свидания…

«Прелесть девка, — подумал Вахидов ей вслед. — Персик!..» — и сальная ухмылка расплылась по его лицу.

А Зебо бил озноб. Она шла сама не своя. Видит бог, она пыталась изменить мнение о Вахидове, но пусть Сафар простит ее — ничего тут не выйдет. У его приятеля фальшивая душа, лисьи повадки, грязные мысли. Вахидов жесток, а не требователен. Неужели Сафар не сумел разглядеть, что он просто-напросто наглец? Зачем написал ему о помощи? Разве она так беспомощна? Плохо разве справляется со своими обязанностями? Почему он стал сомневаться в ее силах? «Неужели Сафар не понимает, что у меня тоже есть самолюбие и гордость? — думала Зебо. — Да я скорей умру, чем приму помощь от его приятеля. Легче тащить на себе груз ста верблюдов и ворошить голой рукой горящие угли, чем принимать дары от людишек с низкими страстями… Не знаю, кто из нас прав, я или ты, дорогой мой Сафар, но не доверяю и, как бы ни расхваливали, не буду доверять твоему Латифу…»

Будь Сафар здесь, она высказала бы ему все в лицо. Она сумела бы доказать, что представляет из себя этот Вахидов. Но Сафар далеко, а поделиться больше не с кем. С Одилом-саркором? Его сейчас, в разгар весенних полевых работ, не найти днем с огнем. Раис? Но он, кажется, стал дружком Вахидова. Судя по всему, в истории с Мансуровым он сыграл не последнюю роль. Иначе Вахидов на него не ссылался бы…

Расстроенная, охваченная горестными думами, вошла Зебо в кишлак и, проходя мимо здания правления, столкнулась с раисом Олимом. Он был сама любезность — улыбчив и приветлив. Стоял, широко расставив ноги, заложив руки за шелковый кушак, и ласково расспрашивал о здоровье и школьных делах, да так подробно, будто эти дела и были его главной заботой.

— Если твоей школе нужна еще какая-нибудь помощь, ты обращайся, доченька, не стесняйся, — сказал он. — Теперь мы окажем любую помощь.

Зебо, услышав слово «теперь», живо представила гневное лицо Мансурова. Она догадалась о причине любезности и щедрости раиса…

— Спасибо, — с трудом выдавила она из себя. — Извините, я спешу…

Если бы она постояла с раисом еще хоть минутку, не выдержала бы и разрыдалась.


Два дня спустя Мансуров сдал дела. Визит к Вахидову ничего не изменил. Заведующий районо без лишних слов протянул ему приказ и, только когда Мансуров, кивнув головой, хотел выйти из кабинета, задержал его и сухо спросил, не желает ли пойти работать в любую другую школу района. Мансуров тоже сухо ответил:

— Не беспокойтесь, я без работы не останусь…

Ему, конечно, тяжело было покидать школу, но он не подавал вида. Его провожали все учителя и ученики. Зебо сказала:

— Я надеюсь, муаллим, что наступит день, когда мы вернем вас в школу…

— Посмотрим, — ответил Мансуров и, вспомнив свой разговор с Зебо в тот поздний февральский вечер, когда над Джуйбором бушевала пурга, усмехнувшись, добавил: — Пусть утихнут бураны, отун, там видно будет…

Зебо печально улыбнулась:

— Я поняла вашу аллегорию, муаллим.

— Я просто подтверждаю ваши справедливые слова, отун, — сказал Мансуров.

К нему подбежала Адолат, кудрявая хорошенькая девочка-подросток, его лучшая ученица, старшая дочь раиса.

— Это вам, от нас… — запыхавшись, произнесла она и протянула муаллиму букетик фиалок.

Он был растроган. Прижал девочку к себе, поднес цветы к лицу, глубоко вдохнул их нежный аромат. Но Зебо расслышала и вздох, вырвавшийся из его груди.

— Где ты нарвала эти фиалки, Адолат? — желая нарушить тягостное молчание, спросила Зебо.

— У нас в саду, — ответила девочка.

Мансуров протянул букетик Зебо.

— Понюхайте, отун, как замечательно благоухают цветы Адолат.

Зебо послушно взяла фиалки. В словах муаллима она вновь уловила скрытый намек: ведь по-таджикски «Адолат» означает «справедливость»… И, возвращая цветы, Зебо тоже сказала не без намека:

— Вот видите, муаллим, в саду раиса не только колючки растут…

— «И шип и роза — не одно ль растенье?» — ответил, усмехнувшись, Мансуров строкой поэта. Он прижал к себе еще раз кудрявую головку Адолат, погладил ее. — Спасибо, доченька. Будь сама всегда такой цветущей, как эти фиалки.

Они вышли на улицу и остановились возле ворот. Вдали показался всадник.

— Олим-ака едет, — сказал кто-то.

Когда раис поравнялся со школой, все вежливо поздоровались с ним. Но ответил ли он на приветствие, никто не разобрал. Что-то сказал, а потом хлестнул коня и быстро ускакал.

Глава семнадцатая

Олим сидел у себя в кабинете, откинувшись в кресле, заложив руки за голову и вытянув ноги под столом. Он отдыхал. С лица его не сходило благодушное выражение. Все идет хорошо. Правда, скот вышел из зимовки истощенным, но беда невелика, животноводство у него в колхозе не главное, с него в первую очередь спрашивают за хлопок — и он даст хлопок!.. Если верно, что добрый год виден по весне, то бояться ему нечего. Весна выдалась такая, что лучше и не надо.

Олим замурлыкал под нос:

Весна пришла, заботы унесла,
Весна красна и зелена…
Дальше слов он не знал, и поэтому снова и снова повторял эти две строки. В распахнутые окна, колыша занавески, лился ласковый ветерок. На зеленых ветвях столетних чинар неумолчно чирикали воробьи. Издалека с покрытых шелковистой сочной травой и расцвеченных тюльпанами холмов доносилось блеяние коз и овец, мычание коров и ржание лошадей. «Весна заботы унесла…» Конечно, унесла! Травы хорошие, можно не только выполнить, но и перевыполнить план мясопоставок…

Радужные мечты Олима прервал вошедший в кабинет Ульфатов. Приблизившись к столу, он положил перед раисом бумагу.

— Что это?

— Рапорт, раис-ака.

— Ага, готов. — Олим взял бумагу и принялся читать: — «Внося свой вклад в борьбу с фашистскими захватчиками, колхоз „Коммуна“ Гиссарского района, несмотря на острую нехватку рабочих рук и прочие трудности военного времени, досрочно завершил весеннюю посевную кампанию. План сева всех яровых культур выполнен на сто процентов. На многих хлопковых полях уже появились первые всходы. В настоящее время мы направляем все усилия на то, чтобы обеспечить соответствующий уход за посевами. Мы заверяем руководство района и области, что в этом году добьемся высокого урожая хлопка-сырца и других сельскохозяйственных культур и, с честью выполнив свои обязательства перед государством, удержим первенство. Правление колхоза „Коммуна“».

Кончив читать, Олим повертел бумагу в руках и спросил:

— А почему не написал, кто подписывает?

— Я хотел, чтобы вы сперва просмотрели текст, — ответил Ульфатов. — Думал, что, может быть, внесете какие-нибудь поправки.

— Внесу, — сказал Олим. — Про животноводство ты забыл.

— Я, с вашего позволения…

— Сам должен был догадаться, — не стал слушать Олим помощника. — Пиши: «А также обязуемся перевыполнить план мясопоставок и всех других заданий по животноводству». Написал?.. Вот теперь рапорт будет полным. Перепиши, я подпишу.

— Один? — спросил Ульфатов.

— А что?

— Обычно подписывали вы и парторг.

Олим встал с кресла и, сунув руки в карманы широких галифе, зашагал по кабинету.

— Без саркора моя подпись недействительна, что ли? — бросил он недовольно.

— Нет, раис-ака, я просто так говорю… — замялся Ульфатов. — Ну, чтобы Одил не обиделся.

— Не твое дело, — фыркнул Олим, жестом отпуская Ульфатова, но тут же остановил его: — Чуть не забыл… Я обещал бригадиру трактористов кое-что подбросить. Он, бедняга, уважил меня, пока все работы не завершили, в другие колхозы не перебрался. Если бы не он, мы до сих пор не отсеялись бы. Понятно? — И, когда Ульфатов кивнул, добавил: — Я пошлю его к тебе, ты все устрой. Он — человек нужный, нам еще много раз с ним встречаться. Это первое. К тебе еще один товарищ придет, из райзо. И с ним завскладом из Сельхозснаба. Они обещали мне минеральные удобрения сверх фондов. Чем больше дадут, тем лучше. Но, сам понимаешь, отблагодарить надо, так что устрой и им.

— Все ясно, раис-ака. Сделаю, как вы велите, поручение не трудное. Только не нашелся бы какой-нибудь жучок, вроде Мансурова…

Олим хохотнул.

— Ну и чудак ты, братец! Того старикашку я должен был бояться — не ты.

— Да стану я жертвой за вас, уважаемый раис-ака, с вами я ничего не боюсь.

— И не бойся! Передо мной будешь честен — с тобой ничего не случится. Я люблю людей искренних, а на всех подлецов — тьфу! — плюю. — Олим растер сапогом плевок. — Мансуров вон шумел, а до чего дошумелся? Только до того, что с позором вылетел из школы!

Ульфатов с удовольствием слушал раиса.

— Я восхищаюсь вами все больше, дорогой Олим-ака! — с жаром воскликнул он и хихикнул. — Мансуров сам, наверно, не рад, что затеял склоку. Но, как говорится, на свою глупость жалобы не подашь. Хи-хи… Вы знаете, ему сегодня в школе устроили торжественные проводы?..

— Знаю, — сразу насупился Олим. — Я как раз мимо ехал, видел. Высыпали на улицу, как бараны.

— Говорят, там и разные разговоры были…

— Какие еще разговоры?

— Будто бы Зебо сказала, что прощаются с Мансуровым не навсегда, он еще вернется…

— Зебо?..

— Вот именно, раис-ака, она. И еще говорят, не знаю, правда или нет, будто ваша Адолат поднесла Мансурову букет цветов из вашего сада…

— Адолат? Букет цветов?!

— Да, так говорят, — ответил Ульфатов, увидев, как недобро вспыхнули глаза раиса, и, стараясь несколько смягчить его гнев, который может обрушиться и на него, помощника, торопливо добавил: — Ребенок она еще, что с нее взять?.. Меня другие удивляют, та же директорша, например, которая, по-моему, то по подкове ударяет, то по гвоздю, служит и нашим и вашим. Для чего ей это нужно?.. Вы правы, раис-ака, искренних людей на свете мало. Но бог с ними, с вашими недругами, шею себе свернут, с вами тягаясь. Пусть вся беда падет на них, не принимайте близко к сердцу, дорогой Олим-ака… С вашего позволения пойду и велю переписать рапорт начисто.

Олим ответил не сразу.

— Да, — сказал он, — пусть перепишут в четырех экземплярах. Один отправим в райком, Сабирову, второй — в райисполком, третий — в обком и четвертый — в газету. Когда перепишут, принесешь мне. Я буду дома.

Ульфатов, не глядя на сумрачное лицо раиса, выскользнул из кабинета. Олим тоже не стал задерживаться: набросив на плечи чекмень, он поспешил домой.


На следующий день дочь раиса опоздала в школу. По ее бледному личику, всклокоченным волосам, опухшим красным глазам сразу было видно, что с ней творится что-то неладное. Вдобавок она не приготовила домашних заданий и не слушала объяснения учителей. На вопросы, не заболела ли она, Адолат отрицательно качала головой и так же молча садилась на свое место. Иногда из ее груди вырывался сдавленный вздох.

Урок литературы был шестым, последним, и Зебо, войдя в класс, тут же обратила внимание на девочку. Адолат не поднялась вместе со всеми приветствовать учительницу, продолжала сидеть, опустив голову.

— Олимова, что с тобой? — спросила Зебо.

Адолат вздрогнула и медленно поднялась. Зебо пристально посмотрела на нее.

— Садитесь, — сказала она ученикам и раскрыла классный журнал. — К сегодняшнему дню я просила прочесть роман Горького «Мать». Все выполнили задание?.. Кто хочет пересказать содержание произведения?

Поднялся лес рук. Одна Адолат сидела все с тем же безучастным выражением лица, и Зебо обратилась к ней:

— А ты разве не прочла роман?

Девочка поднялась с места, не глядя на учительницу, чуть слышно произнесла:

— Читала… — Ей было трудно говорить, спазмы сжимали горло. — Это… это выдающееся произведение о развитии революции… Рабочий Павел Власов… он стал революционером, а его мать, которая… добрая мать… — Адолат задохнулась и, вдруг отвернувшись, громко всхлипнула.

Класс притих. Зебо подошла к девочке, уронившей голову на парту, и, одной рукой обняв ее за худенькие, вздрагивающие плечи, а другой приглаживая всклокоченные кудри, спросила, отчего она плачет. Но рыдания душили Адолат. Она не могла произнести ни слова.

Кое-как доведя урок до конца и отпустив учеников домой, Зебо задержала Адолат. Она привела девочку к себе в кабинет, посадила рядом с собой и попыталась расспросить о причине ее слез. Наедине с учительницей Адолат не выдержала. Всхлипывая, глотая слезы, размазывая их кулаком по лицу, она рассказала о том, как вчера отец избил ее за то, что поднесла муаллиму Мансурову букетик фиалок.

Он ударил ее кулаком по лицу, потом бил по голове, по спине и плечам, топал ногами и кричал, что ему не нужна дочь, которая дарит цветы его врагу. Прибежала мать, он и ее оттолкнул. «Проваливай, — крикнул он, — иначе разорву на куски!..» Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы кто-то не постучал в ворота… «Вы еще узнаете у меня, подлые твари!» — сказал отец и пошел открывать гостю.

Зебо была потрясена. Услышанное не укладывалось в голове. С какой же силой надо ненавидеть старого учителя, чтобы из-за подаренного ему маленького букетика цветов избить родную дочь и поднять руку на жену, мать своих детей?! Но откуда такая ненависть? Из какой искры вспыхнул всепожирающий огонь? Кто раздувает этот огонь? С какой целью? Ведь не был Олим-ака таким, не был!..

— Не плачь, Адолат, не надо, хорошая, — утешала Зебо девочку, а у самой в душе клокотало.

Она решила переговорить с отцом Адолат. Сейчас же, немедленно. Но раиса в правлении не оказалось. Не застала его, несмотря на то, что пришла вечером, и дома.

— Где же Олим-ака может быть? — спросила Зебо жену раиса.

— Они теперь раньше полуночи не приходят, отунджон, — грустно проговорила женщина, называя мужа по старинному обычаю на «вы».

— А Адолат уже спит?

— Уложила я ее пораньше. Бедняжка вчера целую ночь от обиды глаз не сомкнула, горит, как свеча, извелась вся…

— Но как же такое случилось, холаджон? Что стряслось с Олимом-ака? Прежде ведь он таким не был!

— Не был, отунджон, не был. Подменили его словно… — Женщина вытерла краешком платка выступившие на глазах слезы и сбивчиво продолжала: — Ох, дорогая, промолчать — сердце разрывается, сказать — язык не поворачивается. Не знаю, может, сглазил его кто? Чуть ли не каждый день выпивши приходит, слова доброго теперь не скажет, дошел уже до рукоприкладства… Не судите, отунджон, меня за эти речи…

— Что вы, холаджон?! Я и сама поражаюсь, не узнаю Олима-ака…

— Э-э, отунджон, видать, его гордыня заела, говорят же, что гордыня гордецам несет беду. А откуда она — в толк не возьму. Жили душа в душу — и вот тебе на, стала я вдруг ему не указ. Однажды сказала: «Отец, что-то частенько вы выпиваете», — так, верите, бежать готова была из дома от крика, который он поднял. Не нужны ему судьи, он сам себе хозяин, будет пить или нет — его дело. Ну, а то, что вчера учинил, мне не забыть вовек, прямо в сердце меня поранил. Ой, отунджон, прошу вас, шепните Одилу-саркору или кому-нибудь из других друзей моего мужа, что если они не остановят его вовремя, то всем будет худо, он и вовсе свихнется…

— Обязательно скажу! — ответила Зебо и, подумав, что раиса ей не дождаться, решила тотчас же пойти к Одилу-саркору.

Жена Олима, спохватившись, стала уговаривать откушать с ее дастархана, однако Зебо поблагодарила и, распрощавшись, ушла.

Ее путь лежал через площадь, мимо здания правления. В кабинете раиса горел свет. Зебо остановилась. Зайти или лучше сразу идти к саркору?.. После недолгого колебания она решила все же зайти, но, едва переступив порог кабинета, пожалела, что пришла, — однако отступать было поздно. Раис встретил ее неприветливо, даже не предложил сесть.

— Чем могу служить? — не поднимая глаз от лежащих перед ним бумаг, спросил он.

Вспомнив его недавние щедрые посулы, Зебо сказала:

— Я пришла к вам с просьбой о помощи.

— Помощь? Какую еще помощь? — вскинул на нее глаза Олим и тут же снова опустил.

— Ваша дочка Адолат сегодня опоздала на уроки, не приготовила домашних заданий…

— А я тут при чем?

— Адолат в этом году кончает семилетку, получает неполное среднее образование. Скоро экзамены, и вы как отец должны создать ей дома хорошие условия для занятий.

— Вам что, кто-нибудь пожаловался, что у нее нет условий?

— Олим-ака, если девочка будет приходить на занятия неподготовленной, как сегодня, то это к добру не приведет. Она может провалиться на экзаменах.

Зебо говорила, не сводя глаз с раиса. Он сердито хмыкнул, отшвырнул бумагу, которую держал в руке, и резко сказал:

— А по-моему, к добру не приведет то, чему учите детей вы! Уж лучше девчонке сидеть дома, чем учиться преподносить фиалки таким скорпионам, как Мансуров.

Зебо покраснела. Ее бросило в жар, словно к самому лицу поднесли мангал с горячими углями. Она заговорила, и собственный голос показался ей чужим:

— Олим-ака, я всегда до этой минуты относилась к вам, как к родному. Я всем сердцем желаю вам добра, Олим-ака. Вы были моим идеалом, и я хочу предостеречь вас, помочь вам… — Она запнулась и, посмотрев открыто и прямо на него, воскликнула: — Вас обманывают, Олим-ака!

— Хе-хе, — скрипуче усмехнулся раис, — яйца курицу учат. Браво! Ну почитай, почитай еще свои наставления, послушаем. — Он с хрустом потянулся.

— Это не наставления, Олим-ака, — правда!

— Какая правда? Слезы льете по своему ядовитому скорпиону Мансурову, хотите его снова в школу вернуть, это ваша правда?!

— И вам не стыдно, раис?

— Что-о? — даже приподнялся с кресла Олим.

— Мансуров, если уж на то пошло, за свою работу достоин не только букетика фиалок, а гораздо большего. Ведь в каждом доме Джуйбора есть или были его воспитанники, его ученики. Такими людьми гордятся, раис, их не боятся, а уважают. Вы не его должны были опасаться. Бойтесь лучше тех людей, которые опутывают вас паутиной лести и лжи.

— Вот что, оим…[58]

— Я не оим, меня зовуг Зебо Хайдарова.

— Хорошо, товарищ Хайдарова, передайте тому, кто вас сюда послал, что у Олима Орифова своя голова на плечах, он никогда не плясал под чужую дудку и плясать не будет.

— Меня никто не посылал. Меня привела сюда моя партийная совесть.

— Ха!.. А ваша партийная совесть не забыла, что это я рекомендовал вас в партию?

— Я благодарна вам за это, — сдерживаясь, сказала Зебо.

— Зато мне не за что вас благодарить!

— Потому, что я говорю вам правду?

— Потому, что вы пляшете под музыку клеветников и сплетников! — отрезал раис.

Зебо, в течение всего разговора так и не приглашенная сесть, резко повернулась и пошла прочь. «Глупая баба, длинноволосая дура! — ругала она себя. — Зачем я пришла сюда? Надо было пойти к Одилу-саркору. Шла ведь уже — нет, занесло сюда. Вот и получила то, что искала. А теперь идти поздно, неудобно… Но завтра я должна обязательно повидать его. Найти во что бы то ни стало и поговорить. Раиса надо спасать…»

С этой мыслью она легла спать, с ней и проснулась, а днем, после окончания занятий в школе, отправилась разыскивать Одила-саркора. В правлении его не оказалось, сказали, что он на своем участке, и Зебо пошла в поле.

День был ясный, безоблачный. Солнце ласкало нежными лучами, воздух пьянил запахами трав и цветов, синь неба и зелень полей радовали глаз, журчанью ручья вторило щебетание птиц.

Вдруг Зебо услышала песню. Тоскующий женский голос заставил ее остановиться и прислушаться. Сердце девушки затрепетало.

Весна пришла, когда же ты придешь?
Отцвел гранат, когда же ты придешь?
Ты обещал быть с первым снегом.
Растаяли снега, когда же ты придешь?..[59]
На ресницах Зебо повисли, словно росинки, капельки слез. Грудь ее бурно вздымалась. Когда, когда же кончится эта война? Будет ли конец ожиданиям? Почему вместо Латифа Вахидова не возвратился Сафар? О, если бы знал он, как трудно, как мучительно трудно ей быть одинокой, каким томлением сжимается по ночам ее сердце, как жаждет она утешенья и в какой опоре нуждается, он бы приехал, не мог бы не приехать…

А женщина пела:

Вся жизнь моя да будет жертвой за тебя,
Мне не дышать, не жить, родимый, без тебя,
И пусть тебе не сделать вздоха без меня…
Сколько слез выплакано на земле в ожидании близких, через сколько мук предстоит людям еще пройти, пока наступит конец разлукам! Какой мерой измерить мужество моих земляков, с зыбкого рассвета и до темного вечера работающих во имя победы? Им неведомы унынье и усталь, но точат их, как червь точит дерево, напряженное ожидание вестей из огненных далей войны и боязнь за сына, за брата, за мужа иль друга…

Песня давно уже смолкла, а Зебо все стояла в раздумье. Почему нет у нее крыльев? Она полетела бы в Москву, к Сафару, рассказала бы ему обо всем, что жжет ее, поделилась бы с ним своими сомнениями и невзгодами, и он помог бы ей советом, ласковым словом, любящим взглядом… Говорят же, что на свете нет боли сильней, чем боль любви, и все же тем, в ком она живет, любовь несет покой и счастье…

— Здравствуйте, муаллима! Как поживаете?

Зебо вздрогнула. Рядом с ней стоял Мамараджаб.

— Фу, как вы меня испугали! Чуть сердце не оборвалось, — приложила руку к груди Зебо.

— Не дай бог, муаллима! Пусть, как говорится, у врагов ваших все оборвется внутри… К нам в гости собрались?

— Да, дело у меня к Одилу-ака.

— Вон он, саркор, видите? Чуть правее той большой ивы… Что-нибудь в школе стряслось?

— Нет, ничего… Мне нужно с ним поговорить…

— Но вы бледны, вроде бы чем-то расстроены…

— Разве? Это вам так кажется.

Мамараджаб недоверчиво качнул головой.

— А от Сафара есть что-нибудь? — спросил он.

— Да. Он шлет вам привет.

— И я вчера получил от него письмо, он просит передать вам привет…

Молодые люди рассмеялись.

— Что он еще написал?

— Бранит, что я никуда учиться не поступаю, — смущенно произнес Мамараджаб.

— И правильно бранит! — сказала Зебо.

Мамараджаб согласился. Он ответил, что надумал поступать в этом году в сельскохозяйственный техникум, но не знает, удастся ли ему это, так как многое из школьной программы позабыл. Зебо вызвалась помочь готовиться.

— У вас и без меня тысяча дел, муаллима…

— Ну, подумаешь, будет тысяча первое, — улыбнулась Зебо.

— Спасибо! — признательно произнес Мамараджаб.

Они тепло распрощались, и по узкой тропинке, протоптанной по краю хлопкового поля, Зебо направилась к большой иве, возле которой трудились мужчины из бригады Одила-саркора. Они готовили к предстоящим поливам хлопчатника оросительную сеть, расчищали от наносов головной арык.

Одил работал наравне со всеми. Уже успевший загореть, с обнаженной грудью, засученными рукавами, закатанными по колено штанинами, он стоял по щиколотку в мутной воде и, ловко орудуя тяжелым кетменем, выбрасывал на берег тину и жидкую грязь. По его лицу и шее струился пот.

— Не уставайте! — выкрикнула Зебо традиционное приветствие, с которым дехкане издревле обращаются к работающим.

— Спасибо, дочка, — откликнулись ей, а Одил-саркор, разогнув спину и вытирая рукой лоб, шутливо спросил: — Взять на буксир нас пришла?

— Да, только кетмень забыла захватить, — поддержала шутку Зебо.

— Кетмень забыла — не беда, лишь бы свежие газеты захватила, — сказал саркор, выходя из воды.

Зебо молча протянула ему газету. Сев на бугорок, он торопливо просмотрел сводку Совинформбюро, шелестя страницами, пробежал глазами заголовки других материалов и, глянувиз-за газетного листа на девушку, которая присела на пенек напротив, бросил:

— Ну, рассказывай…

Произнес таким тоном, будто ему все давно известно и лишь хочет услышать ее мнение. Зебо вздохнула. Потом, поджав ноги, теребя зеленые побеги, выбивающиеся из пенька, она подробно рассказала саркору про свои разговоры с Мансуровым, Вахидовым и Олимом.

— После всего случившегося, Одил-ака, мне, наверное, следует подать поскорее заявление и уйти из директоров, — закончила Зебо.

— Ну, конечно, чем стоять на своем до конца, легче отойти в сторону да посматривать, что будет, — усмехнулся Одил.

Зебо опустила голову.

— Что, стыдно стало? Эх, ты… — Одил сложил газету и продолжал: — Ты не вчера стала директором школы, почти полтора года работаешь вместо Сафара, опыт поднакопился достаточный. Зеленой тебя теперь не назвать. К тому же ты кандидат партии. Тебе ли говорить об уходе? Я кое в чем виню тебя, это правда. Но ты сама даешь повод — такими разговорами, как сейчас. Ишь, заявление подать… Вот в этом и беда твоя, что твердости не хватает. Если бы ты с самого начала твердо держала сторону Мансурова, он не ушел бы из школы. Тебе после разговора с Вахидовым не в Джуйбор надо было возвращаться, а в райком бежать, к Нор-заде, к самому Сабирову, а понадобилось бы — и в облоно съездить. Действовала бы энергичнее, не случилось бы того, что произошло. А так смотри: Мансуров ушел, пострадала ни в чем не повинная Адолат, испортились твои отношения с раисом, вышла ты у него из доверия…

— Это меня огорчает меньше всего, — вставила Зебо.

— Напрасно, — возразил Одил. — Надо огорчаться, доченька. Сама же сказала, что он изменился, как же можно оставаться равнодушной? Ведь если он не захочет сойти с дурной дорожки, на которую в последнее время ступил, то настанет день, когда, споткнувшись, расшибет себе лоб, и тогда уже не поможет никакое раскаяние.

— Мне кажется, Одил-ака, что его тянут на эту дорожку, — сказала Зебо. — А он идет потому, что разучился отличать друзей от врагов.

— Думаю, ты права. Но нам с тобой мало думать, надо действовать, дочка, и чем раньше, чем энергичнее и настойчивее, тем лучше. — Одил поднялся, встала и Зебо. — Такие-то дела, доченька, трудные дела. — Он улыбнулся. — Да ведь от легкого дела и пользы никакой, не так ли? Ты не обижайся на меня, Зебо, я это и себе говорю, и моя вина есть в том, что произошло.

— Разве можно на вас обижаться, Одил-ака…

— Ну вот и хорошо… — Саркор взглянул на небо и, как видно определив по положению солнца, который час, сказал: — Пора объявлять перерыв. Если есть время, почитай людям газету, растолкуй, что в ней написано.

— Хорошо, — сказала Зебо.

Она пришла к Одилу огорченная и расстроенная, но, хотя не услыхала от него сладких слов утешения, настроение у нее изменилось, она почувствовала себя увереннее и бодрей.

Глава восемнадцатая

Одил остро переживал за Олима. Разговор с Зебо укрепил его во мнении, что друг охвачен тяжелым недугом и советами его уже не пронять, тут надо действовать решительно, памятуя, что болезни иногда излечивает яд и что лучше позволить себе ударить друга палкой, чем допустить, чтобы друга целовали его враги.

Поразмыслив, Одил-саркор решил пойти в райком и все рассказать Сабирову. Он не стал откладывать дело в долгий ящик — уже на следующий день отправился в Гиссар, но Сабирова на месте не оказалось, его вызвали в ЦК партии, и когда вернется — было неизвестно. Одил пошел ко второму секретарю, к Нор-заде. Открыв дверь его кабинета, он увидел там заведующего районо Вахидова и отступил назад.

— Заходите, заходите, — пригласил Нор-заде.

— Ничего, я подожду…

— Заходите, наш разговор касается и вас, — настойчиво повторил Нор-заде.

Одил вошел и, пожав обоим руки, сел напротив Вахидова. Заведующий районо был чем-то расстроен. Желая ввести Одила в курс беседы, Нор-заде сказал:

— Речь у нас идет об учителе Мансурове.

— А-а, — сделал вид, что ничего не знает, Одил. — Нас всех удивило его неожиданное увольнение.

— По собственному желанию, — вставил Вахидов.

Нор-заде, положив руки на стол, усмехнулся.

— А районо был рад побыстрее удовлетворить это самое «собственное желание», — язвительно произнес он и добавил: — Вместо того, чтобы торжественно отметить тридцатилетие преподавательской деятельности старейшего в районе учителя… Удивительный, необыкновенный случай!

— Товарищ Нор-заде, сами посудите, как я мог удерживать человека, не желающего работать? Не за полу же халата хватать!

— А прийти в райком за советом вы постеснялись?

— В райком?.. — с ноткой удивления переспросил заведующий районо и, быстро придав лицу обескураженное выражение, произнес: — Да, в райком я не обратился. Мансуров человек беспартийный, да и должность у него была рядовая…

— Мансуров — человек, — сурово перебил его Нор-заде, — а судьба любого человека, и, кстати, независимо от занимаемой должности, партии не безразлична. Вы ошибаетесь, полагая, что райком партии существует лишь для членов партии.

Одил, который тоже почувствовал лицемерие Вахидова, счел нужным высказать свое мнение:

— Во всей этой истории, товарищ Нор-заде, есть одно «но». Хотя формально Мансуров ушел по собственному желанию, однако не обошлось без нажима со стороны некоторых товарищей.

Вахидов бросил на него быстрый тревожный взгляд, хотел что-то сказать, но, сдержавшись, опустил голову. Нор-заде сказал:

— Почему же вы, секретарь партийной организации, зная, в чем дело, не вмешались?

— Однажды вмешался и все вроде бы уладилось, — ответил Одил. — Но во второй раз вопрос решался в отделе народного образования, и я узнал об этом слишком поздно.

— Да, грустная история… — постукивая двумя пальцами по настольному стеклу, проговорил Нор-заде. — Придется тщательно заняться этим вопросом, ибо государство возвращает учителей с фронта, а мы освобождаем их «по собственному желанию». Это более чем странно, товарищ Вахидов. Поэтому будьте добры написать объяснительную записку.

— Есть, — ответил Вахидов, вскочив с места. — Разрешите идти?

Нор-заде кивнул. Когда дверь за Вахидовым закрылась, он вздохнул.

— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что этот бравый парень очень уж своеволен. Не понимаю, чем он так понравился Сабирову…

— Он и нашему раису нравится, — сказал Одил и подробно рассказал Нор-заде все, что узнал от Зебо о Мансурове, а затем поделился своими горькими мыслями, вызванными поведением Олима.

Нор-заде, внимательно выслушав его, молча подошел к сейфу и, погремев ключами, достал конверт.

— Вот дополнительный материал к тому, что вы рассказали, — вынул он из конверта несколько отпечатанных на машинке листков бумаги. — Кто-то написал об Олиме в республиканскую газету, а редакция переслала письмо нам для проверки. — Он сел на место. — Вот, послушайте… — И стал читать вслух.

Факты, приведенные в письме, во многом совпадали с теми, какими располагал Одил, но о некоторых он слышал, к своей досаде, впервые. Саркор стал нервно пощипывать свои поредевшие усы. Иные оценки автора письма показались ему спорными и даже несправедливыми, однако в целом вопрос ставился правильно — и нечего кривить душой, сказал саркор сам себе.

— Кто же это написал? — спросил он. — Уж не Мансуров ли?

— Нам фамилии автора не сообщили, это редакционная тайна, — ответил Нор-заде. — Но кто бы ни был, ясно одно: он душой болеет за колхоз. Письмо искреннее, взволнованное, да и факты, как видите, соответствуют действительности. Может быть, только выводы сгущены, оттого и воспринимается картина в мрачном свете. Поэтому нужна будет беспристрастная проверка. Я представляю, как удивились в редакции, получив такое письмо об известном раисе.

— Вот эта известность и вскружила нашему Олиму голову, товарищ Нор-заде, — сказал Одил. — Возомнил о себе слишком много.

— Если человека нахваливать двенадцать месяцев в году, день и ночь слагать в его честь дифирамбы и ни разу вовремя не указать на упущения, дружески не покритиковать за них, то кто не поверит в свою непогрешимость, у кого не закружится голова?..

— Мансуров покритиковал…

— Ну, этот разговор не для нас с вами, Одил, — перебил Нор-заде. — В истории с Мансуровым вы должны обвинять прежде всего самого себя. Почему вы не вызвали Олима на партбюро, не переговорили с ним, как коммунист с коммунистом?

— Э, товарищ Нор-заде, разве с ним теперь так просто поговоришь? Это вам не прежний Олим, который душой болел за дело, а не примерялся к почестям и званиям.

— Партийная дисциплина одинакова для всех членов партии, саркор. Из этого и надо исходить. Жаль, что Сабиров уехал на несколько дней. Но я ознакомил с письмом в редакцию членов бюро, они со мной согласились. Мы пришли к выводу, что письмо прежде всего нужно обсудить в вашей партийной организации. Разумеется, после дополнительной тщательной и беспристрастной, я опять подчеркиваю это, саркор, — беспристрастной проверки. Привлеките к этому делу двух-трех наиболее активных членов правления. Ну и попытайтесь все же еще раз по душам поговорить с раисом, ибо не будем забывать, что горькое слово друга целебнее сладкого бальзама. Не хочется верить, что Олим-ака совсем отвернулся от друзей… — Нор-заде выждал, пока Одил спрячет письмо в полевую сумку. — Еще один совет: подготовьте собрание так, чтобы сосредоточить внимание коммунистов на стоящих перед колхозом задачах. Вы меня понимаете?

Одил кивнул.

— Да, кстати, почему вы не подписали рапорт об окончании весеннего сева?

— Какой рапорт? — удивился Одил. — Я не имею представления ни о каком рапорте.

— М-да… — покачал головой Нор-заде и, больше ничего не прибавив, протянул Одилу на прощание руку.


От райцентра до Джуйбора всего лишь четыре-пять километров. Дорога хорошая, широкая и мощеная. По сторонам раскинулись пахотные земли, текут арыки и ручьи. Отдельные участки дороги обсажены серебристыми тополями, ивами, тутовыми и самшитовыми деревьями. Скоротечный весенний ливень, прошумевший на рассвете, вымыл дорогу, и камни, которыми она вымощена, поблескивают на солнце. Только кое-где на обочинах еще чернеют, как кляксы, мутные лужи.

Две вороные лошади не спеша тянули по этой дороге четырехколесную арбу, на которой поверх груза, тщательно укрытого брезентом, сидели двое — старик в чалме, с большой окладистой бородой и смуглый жилистый парень в тюбетейке и выгоревшей гимнастерке. Парень держал вожжи и изредка, когда лошади слишком уж замедляли шаг, понукал их. Старик был погружен в думы. Что-то тревожило его, и, как видно не найдя ответа на мучивший его вопрос, он обратился к спутнику:

— Мамараджаб, сынок, удобрения-то мы без очереди получили и даже сверх нормы. Кладовщик сказал, что сколько ему велено, столько и отпускает. Как бы потом, молодо-зелено, скандала не вышло, а?.. Те, кто стояли впереди нас, и так ворчали, что без очереди получаем…

— Ворчали? — усмехнулся Мамараджаб. — Это мягко сказано, Юнус-бобо. Разве вы не слыхали, что говорил бригадир из колхоза «Красное знамя»?

— Нет. А что?

— Олим-ака, говорил он, стал за последнее время любимым сыном в районе, все его капризы начальство выполняет, а остальных считает пасынками.

— Так и сказал? А ты что ответил?

— Что я мог ответить? Смолчал, будто не слышал.

— Эх, молодо-зелено, — укоризненно покачал головой Юнус-бобо и спросил: — А сам раис не слыхал?

— Не знаю. Наверное, нет. Он в это время в стороне с завскладом разговаривал.

Старик снова задумался. Мамараджаб, выждав несколько минут, нарушил молчание:

— По правде сказать, бригадир из «Красного знамени» прав…

— Ты-то с чего это взял? — нахмурился Юнус-бобо.

— Да ведь в прошлом году мы тоже получили удобрений больше и раньше остальных, а некоторым колхозам совсем не досталось. Из-за этого «Красное знамя» почти четверть урожая не добрал.

— А ты откуда знаешь? Тебя ведь в эту пору в прошлом году здесь не было.

— Так об этом всем известно. Краснознаменский председатель на районном совещании говорил, что они не получили ни одного грамма минеральных удобрений. Разве не помните?

Старик что-то пробормотал себе под нос, потом громко сказал:

— Нам-то зачем голову ломать, сынок? Раис получил, мы погрузили, а остальное не наша забота.

— Почему не наша? — возразил Мамараджаб. — Теперь, когда с удобрениями трудно, надо, по-моему, распределять их по совести, чтоб всем досталось. А то одному получается густо, другому — пусто, а урожай спрашивают со всех одинаково. Разве это справедливо?

Юнус-бобо озабоченно глянул на парня. Тот сидел к нему боком, и старик не мог увидеть его лица. Он тронул его за локоть; когда Мамараджаб обернулся, наставительно произнес:

— Сынок, ты мне сказал, и ладно! Гляди, чтобы никто другой этого от тебя не услыхал.

— Почему?

— Ты что, раиса не знаешь? Не ровен час, попадешься ему в зубы, тогда, молодо-зелено, хлебнешь лиха. Предоставь уже нам, старикам, с ним рядиться.

Мамараджаб свел брови.

— Скажите, Юнус-бобо, — спросил он после недолгого раздумья, — разве это плохо — говорить правду? Ведь не только Олима-ака, весь наш колхоз «Коммуна» осуждают и упрекают. Как же можно молчать?

— Пусть себе болтают. Олим крепко сидит на своем месте, никто его не сдвинет. Да еще разобраться надо, что в разговорах правда, а что от зависти и сплетен…

Не успел Юнус-бобо закончить, как слева, из тополиной рощицы, выскочил большой дикобраз. Угрожающе ощетинив длинные иглы, злобно фырча, он перебежал дорогу перед самыми лошадьми, и вороные, испугавшись, отпрянули в сторону, потом рванулись вскачь. Арбу тряхнуло. Мамараджаб изо всех сил натянул вожжи. Лошади захрапели и резко присели, задние колеса арбы занесло в придорожную канаву. Сколько ни стегал лошадей Мамараджаб, вытянуть арбу они не могли.

— Ну вот, теперь надо думать, как выбираться, — сказал Мамараджаб, слезая на землю. Он заложил руки за поясной платок, припадая на ногу, обошел арбу и стал рассматривать колеса, увязшие в топкой грязи по самую ступицу.

Юнус-бобо, тоже слезший с арбы, в сердцах плюнул и подошел к Мамараджабу. Понукая лошадей, они принялись толкать арбу сзади. Но сил не хватало, ноги скользили в грязи, укороченная после ранения нога Мамараджаба была плохой опорой…

— Принесла нелегкая этого дикобраза, выскочил, проклятый, будто из-под земли, словно другого места не нашел перебегать дорогу, — ворчал Юнус-бобо, вытирая вымазанные в грязи руки об оглоблю.

— Наверное, это какая-нибудь дурная примета, вы не знаете, бобо Юнус? — улыбаясь, подзадорил Мамараджаб.

Старик с минуту смотрел на него с таким видом, словно старался вспомнить, что за примета — перебежавший дорогу дикобраз. Потом, ухмыльнувшись, сказал:

— Это мы узнаем, когда наш груз окажется на хлопковых полях.

На дороге, со стороны райцентра, показались четверо всадников. Всмотревшись, Мамараджаб узнал в одном из них Одила.

— Саркор-ака едет, — сказал он бобо Юнусу.

Старик, живо обернувшись, приложил ко лбу руку козырьком и, щуря выцветшие глаза, посмотрел в сторону всадников. Те, видимо, тоже увидели их, потому что пустили коней в галоп. Вскоре всадники оказались около арбы.

— Что случилось? — соскакивая с коня, спросил Одил.

— Э, не спрашивайте, саркор, сами видите! — махнул рукой Юнус-бобо. — Проклятый дикобраз, да растеряет он свои иголки, испугал лошадей…

Спутники Одила тоже спешились, общими усилиями вытянули арбу из канавы.

— Верно говорят, что с неправедной ношей пути не бывает, — сказал один из помощников, вытирая рукавом пот со лба.

Это был тот самый бригадир из колхоза «Красное знамя», который у складов Сельхозснаба отпускал колкости в адрес Олима. Мамараджаб, узнав его, опустил глаза. А Юнус-бобо поблагодарил за помощь и, прищурясь, спросил:

— С чего это вы, уважаемый братишка, взяли, что ноша у нас неправедная?

— Спросите вашего раиса, пусть он вам расскажет, — грубо ответил бригадир и, вскочив на коня, тронул его.

Следом за ним ускакали и двое других. Мамараджаб поправил сползшую сбрую. Одил-саркор как ни в чем не бывало, будто не слышал слов бригадира, привязал своего коня к задку арбы и, взобравшись наверх, уселся рядом с нахмуренным стариком. Когда арба тронулась, Юнус-бобо вздохнул:

— Господи, есть же на свете такие бессовестные люди…

— Что случилось еще? — спросил Одил, словно и вправду не понимая обиды старика.

— Да разве вы не слышали, что сказал тот наездник? — возмущенно показал в сторону ускакавших Юнус-бобо. — Если уж трудно было подтолкнуть арбу, то и ехал бы своей дорогой, никто его за халат не держал… Ноша, видите ли, у нас неправедная, пути нам не будет…

— Это тот самый человек, который упрекал нас возле склада, — ввернул Мамараджаб, и Юнус-бобо напустился на него:

— Что же ты мне раньше не сказал, что это тот самый болтун?! Я бы с ним иначе потолковал, вправил бы ему мозги! В другой раз он бы нас стороной объезжал…

Одил веселыми глазами посмотрел на разгневанного старика и сказал:

— Напрасно вы сердитесь, тот человек прав.

Брови бобо Юнуса от изумления взлетели на лоб.

— Что вы говорите, саркор?! Он прав? Повсюду клевещет на нас, говорит всякую чушь — и он прав? Ну, саркор, удивили, ну и ну…

— Будь мы с вами на его месте, еще не так бы заговорили, — стоял на своем Одил. — Вот посудите сами: вы колхозник, и он колхозник; вы хлопкороб, и он хлопкороб; вы стараетесь получить урожай получше, а доходы побольше, и он тоже. Не так ли?

— Ну, так…

— А раз так, то почему, на каком основании вы должны получать минеральных удобрений вдвое больше нормы, а он вдвое меньше?

Бобо Юнус ответил не сразу. В самом деле, почему? Когда там, на складе, он сказал весовщику, что положил больше, чем выписано в наряде, тот поглядел на него сквозь очки насмешливо и ответил, что пусть не волнуется, себя никто не обсчитает, сколько ему велено, столько и положил. Сколько велено… А кто может велеть? Ясно — начальство. Не в лавке купца брали удобрения, на государственном складе. Значит, с ведома начальства, по его повелению. То есть все по закону. А то, что раис Олим уговорил начальство, так честь ему и хвала за это. Еще раз показал себя расторопным руководителем. И поэтому, молодо-зелено, нам нечего голову ломать: перебирая четки, святым не станешь.

Бобо так и сказал Одилу. Но саркор усмехнулся и, удивляя его еще больше, спросил:

— А если раис считает, что пусть сгорит весь свет, лишь бы золотник серебра появился, тогда как?

— Не пойму я что-то вас, саркор, — ответил старик. — Зачем вы так говорите? Нельзя же, поверив всяким сплетням и наговорам, чернить такого уважаемого человека, как наш раис.

— Неужели я похож на человека, который верит сплетням? — сказал Одил.

Юнус-бобо смутился.

— Как бы там ни было, а Олим-ака у всех на виду, — проговорил он. — А таким человеком не только восхищаются, ему и завидуют. Теперь, в военное время, когда жить стало труднее, завистников развелось немало.

— Вы неправы, бобо, — сказал Мамараджаб, до сих пор молчавший. — В военное время люди лучше узнали цену друг другу, стали с бо́льшим уважением относиться к окружающим. Если бы было так, как вы говорите, все давно перегрызлись бы между собой.

— А ты не будь приправой к каждому блюду! — сердито воскликнул старик. — Лучше следи за лошадьми, чтобы опять в канаву не заехать.

— Мамараджаб прав, — вступился за парня Одил. — Не будь мы все едины в это тяжелое время, не взошло бы на наших полях ни зернышка, не поспешили бы на поле брани такие молодцы, как Сафар, Мамараджаб и многие другие наши земляки. Конечно, пять пальцев на руке разные. Так и люди. У каждого свой нрав, свои повадки. Вы знаете, Юнус-бобо, мы с юности дружили с Олимом, поэтому мне особенно тяжело говорить о нем худое. Но есть такие люди, которые, как только на виду окажутся, совсем другими становятся, глаза у них будто бельмом зарастают, кроме себя, никого не замечают, не ставят других ни во что. Вот таким в последнее время, увы, стал и наш Олим.

Одил замолчал. Он был взволнован. Юнус-бобо тоже погрузился в раздумья. Правда в словах саркора была — груб стал раис, с колхозниками разговаривает свысока, только приказным тоном. Но разве нельзя его понять. Что бы ни говорили про него, а ответственность на нем большая, забот много, вот и срывается. Да и этот наиб его, Ульфатов, нередко подливает масла в огонь. Вот уж кто змея так змея. А раис, несмотря ни на что, о колхозе печется. За это ему многое можно простить.

Но теперь бобо не стал делиться мыслями с саркором. Пожевав губами, он сказал:

— Вы, саркор, человек партийный, секретарь организации, вы знаете больше и лучше нас.

— Ой, Юнус-бобо, не притворяйтесь таким простаком! Я не от всезнайства это говорю и не потому, что хочу очернить Олима, нет! Сердце у меня за него болит. Ведь вы член ревизионной комиссии колхоза, мы вместе должны болеть за честь колхоза, за судьбу наших людей.

— Э, какая там комиссия? Собралась, молодо-зелено, один раз за шесть месяцев — и вассалом.[60]

— Вот, вот, — подхватил Одил-саркор, — и отдали колхоз в руки Олима да его наиба.

Юнус-бобо опять пожевал губами, затем, наклонившись, прошептал, чтобы не слышал Мамараджаб:

— Что раис натворил? Отчего вы так на него взъелись?

Одил-саркор раскрыл свою полевую сумку.

— Секретов никаких нет, — громко сказал он. — Послушай и ты, Мамараджаб, как кандидат партии. — Парень обернулся. — Кто-то написал о нашем раисе в «Тоджикистони Сурх», подробно написал. Жалобу переслали в райком, и товарищ Нор-заде велел проверить ее и обсудить для начала на партийном собрании в колхозе. Уже и сейчас могу сказать, что многие факты подтвердятся. Вот почему я досадую на Олима.

Саркор взглянул на старика. Юнус-бобо огорченно затряс бородой:

— Ай-яй-яй, недаром подлый дикобраз перебежал нам дорогу… Кто же этот удалец, написавший в газету? — спросил он и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Ой, саркор, надо как следует проверить! Может случиться и так, что из мухи раздувают слона. Привлеките для этого знающих и разбирающихся людей. Здесь дело очень тонкое, кто бы ни был виноват, а палка ударит всех нас. Ай-яй-яй…

— Один из таких знающих людей — вы сами, бобо, — ответил Одил.

— Нет, нет, меня в это дело не втягивайте, родимый. С меня довольно, что в бригадирах хожу, времени у меня на другое не остается. Сами знаете, дожди частые, могут повредить хлопчатнику, если теперь не подсолить землю дехканским потом, то большой урожай не вырастить. Да и что, молодо-зелено, может сделать такой старик, как я?

— Вы же сами говорите, что молодо-зелено, — рассмеялся Одил и добавил: — «Без старца никогда не отправляйся в поход, будь ты хоть самим Искандером». Есть такая поговорка, бобо.

— Так-то оно так, — поглаживая бороду, произнес старик, — да ведь, сами видите, согнули меня годы, не на собственную силу уже надеюсь, а на божью милость, так что не мне браться за такие дела. Увольте, саркор…

— Юнус-бобо, — снова осмелился вмешаться Мамараджаб, — вы ведь сами говорили, что

Стан согбенный старика — не признак слабости:
И старый лук метает стрелы точно в цель.
— Молодец, Мамараджаб, хорошо сказал! — подхватил Одил. — Сразу видно, что учился у такого достойного устода, как наш Юнус-бобо.

Польщенный бобо расплылся в улыбке, а Мамараджаб, сдержанно рассмеявшись, повернул лошадей на проселок, соединяющий Джуйбор с шоссе.

Глава девятнадцатая

Джуйборская чайхона, расположенная на той же площади, что и правление колхоза, школа, магазин и клуб, под двумя старыми развесистыми чинарами, по-прежнему привлекала жителей кишлака. Заново отстроенная колхозом и сельсоветом перед самой войной, радиофицированная, богато оборудованная, она оставалась местом, где можно было отдохнуть за чайником ароматного, утоляющего жажду зеленого чая, послушать вести с фронта или концерт, почитать свежие газеты и журналы, поговорить с приятелями о всяких житейских делах, о чем-то поспорить, договориться, сразиться в шахматы, а то и просто помолчать, ибо молчание иногда красноречивее слов.

Вот и сейчас в чайхоне многолюдно. Кто сидит за большим столом и листает журналы, кто, взобравшись на суфы, застеленные красными пушистыми коврами, оживленно беседует… В одном углу группа дехкан окружила шахматистов, в другом — школьник вслух читает газету нескольким белобородым старикам. Задорно шумит большой, десятиведерный медный самовар, разукрашенный нитками бус, спускающимися с конфорки, из отверстия в крышке с тонким свистом вырывается пар. Чайхонщик, его здесь называют самоварчи, высокий хромой человек, в надетой набекрень гиссарской тюбетейке, белым полотенцем перетирает посуду и, как только услышит призывное позвякивание пиалы, проворно устремляется туда с полным чайником в руке.

В открытые с трех сторон окна доносится многоголосый шум: пересвист птиц, шелест листвы на чинарах под порывом весеннего ветерка, неумолчный гул полноводной в эту пору реки Каратаг, звонкий гам играющих на площади ребятишек, изредка заглушаемый громыхающей по дороге арбой.

Одил-саркор сидел у одного из окон в окружении нескольких пожилых колхозников, членов своей бригады, с которыми зашел утолить жажду, вернувшись с поля. Чуть поодаль от них, на соседней суфе, расположился Ульфатов, что-то без передышки рассказывавший своим соседям. Радио почему-то молчало — видно, был перерыв, — и Одил, воспользовавшись тем, что Ульфатов на мгновение закрыл рот, обратился к нему с просьбой сыграть на дутаре и спеть.

— От всей души и сердца, саркор, ваше желание для нас закон — угодливо ответил помощник раиса и, обернувшись в сторону самоварчи, сказал: — Ну-ка, почтенный Каландар, подайте мне дутар.

Самоварчи снял дутар с гвоздика на стене и поднес Ульфатову. Настроив инструмент и отпив несколько глотков чаю, Ульфатов ударил по струнам. Голос у него медовый, способен растрогать самого угрюмого человека. Слушая его, Одил-саркор обычно забывал о малоприятных качествах ульфатовского характера. Песня была о девичьей красе, о том, что у любимой

Стан — прелестный кипарис,
Губы — лепестки, алее крови,
Полумесяцу подобны брови… —
и после каждой строки следовало восклицание «джон» — «милая», «любимая», «душа моя», и это «джон» подхватывали все слушатели, в том числе и сам седоусый Одил-саркор.

Но долго наслаждаться песнями не пришлось: у чайхоны на горячем гнедом жеребце появился раис Олим, и Ульфатов, мгновенно отложив дутар в сторону, поспешил к нему с пиалой чая в руке.

— Добро пожаловать, раис, выпейте с нами чая! — крикнул кто-то из присутствующих в окно.

— Некогда, — отмахнулся Олим и, взяв протянутую Ульфатовым пиалу, опорожнил ее в два глотка, а затем велел помощнику немедленно прийти в правление. — Быстрее, быстрее, — нетерпеливо произнес он и, не попрощавшись с колхозниками, тронул коня.

Ульфатов затрусил за ним.

— Ой, саркор, куда это наш раис в последнее время вечно торопится? Совсем не вылезает из седла, — обратился один из колхозников к Одилу.

— А что ему, бедняге, остается делать, если таких наибов, как Ульфатов, пешим не найти? — иронически заметил другой.

Седой старик, сидевший на соседней суфе, укоризненно покачал головой:

— На минутку сойти с седла не мог… Даже спросить нас о житье-бытье не хватает у него времени…

— Э, дед, — покачал головой его собеседник, — не зря говорят, что конный пешему не товарищ.

Одил-саркор почувствовал себя как на иголках. Ему с трудом удалось обратить разговор в шутку, и прошло немало времени, пока беседа снова потекла по старому руслу. Выпив еще две-три пиалы чая, Одил попрощался с собеседниками, вышел из чайхоны и торопливо зашагал в правление.

Уже в коридоре он услышал сердитый голос раиса. Олим опять распекал кого-то. Саркор хотел было проследовать прямо к нему в кабинет, но раздумал и направился к себе. Достав из железного ящика папку с бумагами и зажав ее под мышкой, он пошел к раису.

В кабинете Олима находились бухгалтер Бурханов и Ульфатов. Наиб сидел, вытянув ноги, на стуле возле стены, а бухгалтер стоял перед раисом с какими-то бумагами в дрожащих руках. Олим тоже стоял — за своим столом; на его лице выступили красные пятна.

— Не помешаю? — спросил Одил с порога.

— Заходи, — не очень-то приветливо буркнул Олим.

Саркор сел возле его стола.

— В общем, учтите, Бурханов, — стал закруглять разговор раис, — мои распоряжения вы обязаны выполнять.

— Но я не могу нарушать закон, — упрямо возразил бухгалтер.

— Я знаю законы не хуже вас. Деньги идут не в мой карман, вы понимаете — не в мой?!

— Что случилось? — вмешался Одил.

— А что может случиться! — посмотрел на него вызывающе Олим. — Все никак не разделаюсь с этим твоим ремонтом школы. Скандал за скандалом…

Одил перевел вопрошающий взгляд на Бурханова, и бухгалтер, опустив очки со лба на нос, протянул саркору одну из бумаг, которые были у него в руках.

— Дело в том, товарищ парторг, что для ремонта школы Ульфатов получил на межрайонной базе потребсоюза фанеру, доски, стекла и другие необходимые стройматериалы. Вот счет-наряд, который следовало оплатить через банк. Но Ульфатов оплатил наличными, из выручки наших колхозных ларьков. По закону мы не имеем права на это, банк не примет…

— Да тут всего дел-то на четыре с чем-то тысячи, а шуму на все сто, — ввернул Ульфатов.

— Вы, пожалуйста, подождите, Ульфатов, — поморщился бухгалтер и протянул Одилу еще одну бумажку. — А вот акт на тысячу тонн сена и соломы, купленных зимой на корм скоту в лесхозе. Часть денег лесхозу выплачена, за пятьсот тонн, по счету, предъявленному официально. А за остальные пятьсот тонн мне приказано выплатить по этому акту, согласно, как говорится в нем, заявлению рабочих, якобы грузивших для нас сено. То есть, говоря иначе, платить надо опять наличными. Но как я могу пойти на это?

— Послушайте, вы, — вновь повысил голос Олим, — сколько лет вы работаете в нашем колхозе? Год, полтора, два? А я работаю с первого дня его основания, и не кем-то, а раисом, и лучше вас знаю, что можно, чего нельзя. За колхоз отвечаю прежде всего я!

— Я не спорю об этом, — ответил Бурханов.

— А раз не спорите, то идите и выполняйте приказ.

— Нет, раис, я не могу выполнить его.

— Ах, не можете?! — Олим грохнул кулаком по столу. — Тогда проваливайте, идите на все четыре стороны! Мы найдем человека, который сможет.

— Раис… — попытался урезонить Олима Одил, но тот даже не взглянул на него.

— Все! Разговор окончен.

Бурханов пожал плечами.

— Пожалуйста, дело ваше, — сказал он, забирая свои бумаги. — Хоть завтра сажайте угодного вам человека. — И, сгорбившись, покинул кабинет.

— Завтра же чтоб и духу его не было в бухгалтерии! — приказал раис Ульфатову.

— Не торопись, Олим, — спокойно произнес Одил. — Тот, кто спешит, спотыкается.

Ульфатов — стреляный воробей — по тону саркора понял, что ему лучше удалиться, и, взглядом попросив у раиса позволения, вышел из кабинета, тихонько прикрыв за собой дверь. Олим плюхнулся в свое мягкое кресло, достал папиросы, нервно закурил. Одил тоже взял папиросу.

— И тебя, что ли, заботы одолевают? — щурясь от дыма, спросил Олим.

— А что?

— Курильщиком становишься.

— Больше всего меня заботишь ты, Олим!

— Я?

— Да, да, твое поведение, твои поступки.

— Какие же мои поступки не дают тебе покоя?

— Ну хотя бы вот этот, с Бурхановым, — ответил Одил, продолжая разминать папиросу и не замечая, что из нее посыпался табак. — Бухгалтер прав, и тебе придется это признать. С ним тебе не удастся разделаться так, как ты разделался с Мансуровым.

— Опять Мансуров! — воскликнул Олим. — Избавлюсь я когда-нибудь от него или нет?

— Думаю, что нет.

— Думаешь… — заставил себя усмехнуться Олим. — Ну, ну, думай. Что еще веселенького преподнесешь?

— Я пришел к тебе не веселиться, а серьезно поговорить. Возможно, тебе это будет неприятно, может быть, обидишься, но ничего не поделаешь, Олим. Когда-то этот разговор должен состояться.

— О чем? Какой еще новый Мансуров пожаловал к тебе с очередным заявлением?

— Эх, брат, если бы ты в свое время прислушался к заявлениям Мансурова, то, может быть, нам не пришлось бы вести этот неприятный разговор. Да и другого заявления, посущественнее, вероятно, не было бы…

— Тебя, я вижу, радуют всякие заявления. Чего ты добиваешься?

— Одного, — невозмутимо ответил Одил. — Чтобы ты спустился на землю и понял, что путь, на который встал, до добра не доведет. Твои дела…

— А ты в мои дела не лезь, своими занимайся, — перебил Олим, которому этот разговор уже надоел. — Не тебе судить, правильным я путем иду или нет, для этого есть люди повыше тебя.

Одил почувствовал, как кровь прилила к лицу. Он рассчитывал на душевный разговор, но похоже, что Олим намеренно выбирает слова побольнее. Неужели ему и чувство дружбы уже не свято?.. У Одила задрожали губы. Он облизнул их и тихо сказал:

— А эти люди, которые повыше меня… они, к примеру, знают, что ты поднял руку на дочь и жену из-за букетика фиалок?

— Ага, тебе и это уже донесли? — свистящим шепотом произнес Олим и взорвался: — Чего ты хочешь, чего? Раисом стать? — Он вскочил с кресла. — На, садись, уступаю! Садись!

— Не кипятись, меня криком не возьмешь. Мне твое кресло не нужно, да и ты не можешь распоряжаться им. Если понадобится, те самые колхозники, с которыми ты вел себя сейчас, как чванливый тура,[61] — даже не соизволил на минуту сойти с коня, чтобы поздороваться с ними, — эти самые колхозники найдут, кого избрать раисом.

— Колхозники, колхозники… Что ты прячешься за их спины? Они мне цену знают. Я всем доказал, как умею работать.

— Работать ты умеешь. А о том, как стал работать, и идет у нас речь.

— Плохо? На меня жалуются? Кто? Такие колхозники, как ты и Мансуров? Или кто еще? Говори!

Одил вынул из папки конверт с письмом в редакцию, переданный ему Нор-заде, и показал раису.

— Вот куда жалобы колхозников дошли. До республиканской газеты!

Смысл этих слов не сразу дошел до сознания Олима. Поэтому он ошарашенно спросил:

— Ты что?

— Да, это письмо в редакцию «Тоджикистони Сурх».

— А как оно попало к тебе? — сказал Олим, прочитав письмо.

— Из райкома.

— Сабиров дал?

— Райком — это не только Сабиров, — качнул головой Одил. И заговорил быстро: — Вот как поворачивается дело. Не ожидал? Я тоже. Но от фактов не уйдешь. Их проверка покажет, в чем мы с тобой были правы, а в чем нет. Я не оговорился — именно мы. Видишь ли… дело в том, что я, как парторг, должен был остановить тебя раньше. Хотя, честно сказать, после того, что я услышал от тебя сейчас, не представляю, как это мне бы удалось.

Олим бросил в пепельницу давно погасшую папиросу и закурил другую. Он был бледен, однако, как говорится, с седла слез, а ногу из стремени не вынул — вида, что расстроен, не подавал.

— Ладно, — сказал он, — посмотрим, не впервые в меня бросают камень. — И, помедлив, скривил губы в усмешке, добавил: — Прикажешь писать по каждому факту объяснение?

— Нет, материал будет проверять комиссия.

— Ага, комиссия… — Олим вернул письмо. — Что ж, валяйте, проверяйте.

Одил встал.

— А пока тебе один совет — отмени решение об увольнении Бурханова, — сказал он.

— Надеешься, что он найдет тебе еще какую-нибудь чайную обертку?

— Не бравируй, приятель. Все гораздо серьезнее, чем ты хочешь себе представить.

С этими словами Одил-саркор покинул кабинет. Олим проводил его злым взглядом. Когда дверь за саркором закрылась, он дал волю своему гневу, хватив об пол пиалу с остывшим чаем. Потом выругался. «Пойду к Сабирову, — решил он. — Пойду и скажу, что столько лет тащил на своих плечах такое хозяйство, а теперь — все, баста! Себе дороже обходится. Если не можете обуздать клеветников и кляузников, то отпустите меня с миром, увольте от забот и хлопот. Вон Одил, скажу, метит в раисы, сажайте его, пусть попробует, посмотрим, как нахозяйничает!..»

Больше всего Олима бесило то, что факты, изложенные в письме, будет проверять комиссия из членов колхоза. Не задумываясь над сутью этих фактов, он лихорадочно перебирал в уме всех тех, кто так или иначе досаждал ему в последнее время, проклинал и Мансурова с Одилом, и бухгалтера Бурханова, и Зебо, и Нор-заде, затеявшего на том бюро райкома партии разговор об этой проклятой — чтоб она сгорела — школе, и председателя райисполкома Шодмонова, требовавшего критиковать. «Все они заодно, — возбужденно думал он, — вместе подкапываются. Почему в райкоме не подождали, пока вернется Сабиров, а сразу отдали жалобу Одилу? Горит у них? Хотят поскорее провернуть, боясь, что Сабиров может помешать им?»

«Райком — это не только Сабиров», — вспомнил Олим слова саркора, и они укрепили его уверенность в том, что недруги хотят поставить первого секретаря райкома перед свершившимся фактом, но для того, чтобы этого не случилось, надо, обязательно надо увидеться с Сабировым и открыть ему глаза. «Сабиров ценит меня, называет гордостью района, он сумеет разобраться, кто прав, а кто виноват».

Через несколько дней, узнав, что Сабиров вернулся, Олим поехал в Гиссар. Он нарочно поехал вечером, рассудив, что чем меньше будет глаз, тем меньше окажется ушей, а значит, и злых языков.

Секретарь райкома действительно был один. При свете небольшой настольной лампы с выцветшим зеленым абажуром он просматривал скопившиеся на столе бумаги.

— А, раис, так поздно? Что случилось? — отрываясь от работы, спросил Сабиров, когда Олим вошел в кабинет.

Олим посчитал неудобным сразу изложить цель прихода и завел разговор издалека:

— Был здесь по делам, немного задержался, а проезжая мимо, увидел у вас свет, решил заглянуть. Дай, думаю, узнаю, если не секрет, что нового привезли из столицы, какие указания дал ЦК, что потребуется для их выполнения от нас.

— Речь шла о мясопоставках, Олим-ака, отстаем мы, план первого квартала недовыполнен. В том числе и нашим районом. Если мне память не изменяет, ваш колхоз тоже пока не блеснул… — Сабиров вытянул из груды бумаг толстую серую папку, раскрыл ее и, отыскав нужную колонку цифр, провел по ней пальцем. — Да, недодали почти одиннадцать процентов. Скот сдаете ниже средней упитанности…

— Не нагуляли еще, ведь весна только началась, — попытался оправдаться Олим.

— А зимой держали на голодном пайке? — взглянул на него в упор Сабиров. — Помнится, я заезжал к вам в январе, был у нас разговор о животноводстве, я предупреждал, что этой отрасли в сложившихся условиях надо уделить особое внимание. Но, как видно, должных выводов не сделали… Скажите, как часто вы бываете на фермах?

Олим смутился. Дернула его нелегкая заводить речь издалека! Вот уж воистину: длинный язык — несчастье души. И Олим, постаравшись придать лицу скорбное выражение, шумно вздохнул и сказал:

— Э, Раззак-ака, сказать по совести, в последние дни мне не только фермами заниматься не хочется, все опостылело.

— Ого, это еще что за настроение?! Откуда оно вдруг взялось? — пристально посмотрел на раиса Сабиров. — В чем дело?

Олим опять вздохнул и принялся рассказывать о всех своих невзгодах, не называя, однако, кроме имени Одила-саркора, никаких других имен и фамилий.

— Почти двенадцать лет работаю раисом, — закончил он, — и никогда такого не было, а теперь вот вам, появились желающие колоть орехи на моей голове…

Сабиров слушал его, сдвинув брови и сжав губы. Умолкнув, Олим с волнением ждал, что он скажет. Определить отношение секретаря к рассказу по лицу было невозможно: оно оставалось задумчивым, сосредоточенным.

— Да, мне Нор-заде говорил о письме в редакцию, — негромко произнес наконец Сабиров. — Но если, как вы говорите, это клевета, то стоит ли так волноваться? Как говорится, правда суда не боится… — Он встал из-за стола, прошелся по кабинету и, сев рядом с Олимом, тронул его за локоть. — Или, может быть, есть какие-нибудь нарушения, а?

— Что вы, Раззак-ака, как можно? — Олим приложил обе руки к груди. — Да если бы было что-нибудь серьезное, неужели вы, первый секретарь райкома, не знали бы? Если бы было что-нибудь серьезное, то, наверное, райком сам бы рассматривал, не отдали бы, наверно, письмо на рассмотрение коммунистов колхоза? — Эта мысль осенила его вдруг, и он ухватился за нее, как за самый веский довод, позабыв, что еще несколько дней тому назад она вывела его из равновесия. — Разве не так? — устремил он взор на Сабирова. — У нас будет собрание, я попросил бы вас присутствовать на нем, чтобы во всем могли убедиться лично.

— Не знаю, посмотрим… Постараюсь приехать… Да вы не волнуйтесь, Олим-ака, еще раз повторяю — правда суда не боится. Идите и спокойно работайте, все уладится.

— Как же не волноваться? Обидно ведь. Вы говорите — спокойно работать, но разве можно спокойно работать, когда такие люди, как Одил-саркор, за твоей спиной делают из блохи верблюда.

— Да что стряслось между вами? Дедушкиного наследства, что ли, не поделили? — засмеялся Сабиров.

— Спросите об этом лучше самого Одила. Дедушкино наследство его не волнует, но кресло раиса, по-моему, волнует, и даже очень.

— Ну, это вы уже зря говорите, дорогой, это уже действительно от обиды. Не к лицу вам, Олим-ака, такие речи.

— Так когда честь заденут, и не такое подумаешь, Раззак-ака, поймите меня.

— Понимаю, — ответил Сабиров, вставая со стула. Олим тоже поднялся. — Но думайте прежде всего о чести колхоза. Пусть ваше самолюбие больше задевает отставание в поставках продукции государству, чем всякие сплетни. Займитесь вплотную животноводством, обеспечьте выполнение плана мясопоставок.

— Уже занялся, товарищ Сабиров. План по мясу и молоку перевыполним. Я обещал это в рапорте об окончании посевной.

— Будем надеяться, что не подведете. Если ваша «Коммуна» будет, как всегда, на высоте и обеспечит выполнение заданий по хлопку, хлебу, мясу и прочей продукции, то тогда мы сможем смело ручаться за вас в любом отношении.

— Все выполним на сто и больше процентов.

— Это основное, Олим-ака. Другие вопросы, право же, имеют второстепенное значение и будут решаться сами собой.

На сердце у Олима полегчало. Он горячо поблагодарил Сабирова за доверие, совет и поддержку, вышел из райкома и направился вколхозный ларек. Там, в подсобном помещении, служившем заведующему ларьком и жильем, Ульфатов уже сварил плов. Насытившись, Олим совсем успокоился и в сопровождении своего верного помощника, довольный, вернулся в Джуйбор.

Глава двадцатая

Партийное собрание по итогам проверки письма в газету было назначено на восемь часов вечера. К этому часу в просторном кабинете раиса собрались все десять коммунистов и кандидатов партии, состоявшие на учете в организации. Подъехал и представитель райкома партии, член его бюро, директор Гиссарской МТС Егоров. Одил хотел открыть собрание, но Олим попросил подождать Сабирова.

— А разве товарищ Сабиров должен приехать? — удивился Одил.

— Раззак Сабирович говорил мне, что, может быть, заедет попозже, на обратном пути из колхоза «Победа», — ответил Егоров на вопросительный взгляд саркора.

Решили подождать. Прошло еще полчаса. Сабиров не приехал, и Одил, вновь посоветовавшись с коммунистами, объявил собрание открытым. За это решение проголосовали девять человек, один — Олим, рассчитывавший на поддержку первого секретаря, — воздержался.

Председателем собрания единогласно избрали седовласого бригадира Салима Махмадалиева, которого за могучее телосложение с молодых лет звали Полвоном. Он и теперь, несмотря на годы, выглядел богатырем. Заняв кресло раиса, Полвон, словно проверяя голос, кашлянул, затем смочил горло чаем и, оглядев присутствующих, стал вести собрание. Слово для сообщения о результатах проверки письма в редакцию было предоставлено секретарю парторганизации Одилу-саркору, возглавлявшему комиссию из нескольких активистов, членов правления и ревизионной комиссии, коммунистов.

Едва зазвучал голос саркора, как Олим закурил. Ему было явно не по себе. Он никак не мог усесться поудобнее и то откидывался на высокую спинку дивана, то облокачивался на диванный валик, подпирая щеку кулаком, то обхватывал голову ладонями, упираясь локтями в колени… Саркор стоял рядом, но его голос доносился до слуха раиса словно бы издалека.

Одил сказал, что факты, приведенные в письме, подтвердились. О чем писал автор? Прежде всего о нарушении колхозной демократии, о том, что заседания правления проводятся от случая к случаю, председатель правления решает большинство вопросов единолично, последнее общее собрание колхозников было восемь месяцев тому назад… Олим не выдержал и буркнул:

— Война идет, кому нужны ваши заседания-собрания?

Одил пропустил эту реплику мимо ушей.

— Фактически не работает и ревизионная комиссия, — продолжал он. — В результате этого допущены серьезные недостатки в руководстве хозяйством, что сказывается на положении дел с выполнением наших обязательств перед государством. Коммунисты знают: в прошлом году мы не выполнили план заготовок кормов, в результате чего в тяжелых зимних условиях нам пришлось закупать сено и солому, чтобы не допустить гибели скота. Резко снизились надои молока, мы недодали армии, народу, стране больше тридцати тонн мяса. Я пока не говорю о том, как покупка кормов ударила по нашей колхозной кассе. Из-за того, что правление по существу устранилось от решения колхозных дел, из-за того, что все или почти все делается по единоличному распоряжению раиса, допускаются факты неправильного использования средств, даже их разбазаривание…

— Клевета, — процедил сквозь губы Олим.

Но Одил и эту реплику пропустил мимо ушей. Приведя в доказательство своих слов некоторые данные, он подчеркнул, что все это делалось с ведома раиса, без участия правления.

— Товарищ Олим Орифов перестал с кем-либо советоваться, все делает по-своему, открывая тем самым путь к хищениям и беззакониям. — Одил обвел глазами присутствующих и продолжал: — Он вырос на наших глазах, вырос из неимущего, неграмотного паренька-дехканина в опытного руководителя большого хозяйства. Если наш колхоз «Коммуна» славится, то в этом есть и его заслуга. Авторитет, почет, уважение у джуйборцев, как и в районе, области и республике, он заслужил честным, самоотверженным трудом…

— Хоть это сказать повернулся язык, спасибо, — кинул Олим, закуривая новую папиросу.

— Раис-ака, потерпите, пожалуйста, придет ваш черед, тогда и скажете все, что хотите, — укоризненно покачав головой, произнес председатель собрания Салим Полвон.

Олим наклонил по-бычьи голову.

— Но не знаю, — зазвучал вновь голос саркора, — тот ли это случай, про который говорят, что «достоинство и слава идут на убыль от дурного нрава», — только всем нам, колхозникам, коммунистам и беспартийным, очень обидно видеть, как наш раис свернул на неправильный путь. Членам комиссии пришлось много раз слышать о том, что он зазнался, к нему не подступиться, ведет себя хозяйчиком, если и заговорит, то будто милость оказывает. Люди идут к нему с тем, за что у них сердце болит, а он не желает прислушиваться к ним. Ему даже недосуг с ними поздороваться…

— Например? — снова не сдержался Олим.

— Примеров сколько угодно. Достаточно вспомнить, как, подъехав на днях к чайхоне…

Олим перебил:

— Некогда мне рассиживаться в чайхоне!

— С колхозниками некогда, с дружками-приятелями за рюмкой, с дутаром время находится, — усмехнувшись, ответил Одил.

— Ты!.. — вскочил раис; с его губ чуть не слетела брань. — Я не твоей тетки сын, чтобы ты мне указывал.

— Эге-ге-гей, друзья, — торопливо поднялся Салим Полвон и постучал карандашом о край пиалы. — Прошу не горячиться и помнить, что пустые слова роняют достоинство говорящего.

Олим, скрипнув зубами, сел.

— Я готов отвечать за свои слова, — сказал Одил. — Мы с Олимом коммунисты, и поэтому я говорю ему правду в лицо — как коммунист коммунисту. Вот, товарищи, документы, подтверждающие мои слова о разбазаривании колхозных средств и продуктов… — Он вынул из папки, лежавшей перед ним, несколько бумаг, показал их собранию. — Разрешите зачитать один документ, вот он… Это накладная на выдачу продуктов детяслям. Муки — двадцать килограммов, риса — двенадцать, мяса — шестнадцать, масла хлопкового — три килограмма, картофеля — двадцать, лука репчатого — семь и так далее. А вот акт, подписанный членами комиссии, проверявшей письмо. Фактически, как показала проверка, детясли получили муки только десять килограммов, риса — семь с половиной, мяса — одиннадцать, картофеля — двенадцать…

— Что, что, что? — снова поднялся раис. — Покажи! — протянул он руку к бумагам и, получив, стал их сверять. Руки его дрожали. — Не понимаю, — наконец произнес он растерянно. — Чушь какая-то… Не может быть… Уж не думаете ли вы, что я забрал продукты себе?

— Нет, Олим, я лично не думаю, — твердо ответил Одил.

Однако кто-то засмеялся:

— Выдавали детям, а попало третьим! — и Олим резко обернулся в сторону говорившего, но саркор, опередив его, сказал:

— Наш раис в этом деле третьим не был.

Олим с горечью махнул рукой и сел, окутав себя табачным дымом. Больше до самого конца выступления Одила он не произнес ни одного слова, хотя саркор рассказывал и о получении сверх норм минеральных удобрений, и о том, как незаконно были оплачены стройматериалы для ремонта школы, как за попытку критики был уволен старый учитель Мансуров… Собрание кипело возмущением, Салиму Полвону все чаще приходилось постукивать карандашом о край пиалы, призывая соблюдать тишину.

— Какой же можно сделать, товарищи, вывод? — спросил Одил и хотел было сам же ответить, но тут дверь отворилась, появился Сабиров.

Секретарь райкома партии жестом попросил продолжать собрание и присел на крайний стул, рядом с Мамараджабом. Олим погасил папиросу. Он разом воспрянул духом. На его лице застыла ироническая усмешка. «Ну, ну, делай вывод, — мысленно подзадорил он Одила, приняв его краткое молчание за нерешительность. — С продуктами для детяслей ты уже дал задний ход, сам снял с меня ответственность, теперь посмотрим, как будешь делать в присутствии Сабирова свои выводы».

— Я считаю, — сказал Одил, — что факты, приведенные в письме в редакцию, верны. А стали они возможными потому, что коммунист Орифов зазнался и не прислушивается к голосу тех, кто искренне, по-дружески его предупреждает. Но это во-первых. Вторая, не менее, если не более, веская причина, — это то, что мы, коммунисты, и я, как секретарь парторганизации, в первую очередь, оказались недостаточно принципиальными. Мне думается, что товарищу Орифову еще не поздно сделать для себя соответствующие выводы, а нам — извлечь соответствующий урок.

«Ага, заюлил, все виноваты!.. — едва сдержал торжествующий смех Олим. — Ну, браток Одил, погоди, теперь я подсыплю тебе перца!..»

— Можно мне ответить? — спросил он Салима Полвона и встал. — Наш Полвон, когда тут накалились страсти, верно заметил, что пустые слова роняют достоинство говорящего. С вашего позволения, уважаемый Салим-ака, добавлю, что мудрые слова радуют сердце. Мне понравились выводы, которые сделал докладчик. Правильно, мы, коммунисты, оказались недостаточно принципиальными, если позволили втянуть себя во всякие склоки. Минутку, товарищи! — поднял руку, чтобы прекратить начавшийся в комнате шум, Олим. — Минутку… Вопрос о хищении продуктов, выделяемых для детских яслей, требует более тщательного разбора, и я предлагаю поручить мне, как раису колхоза, передать его прокурору. Что касается других вопросов… — Он сделал длинную паузу и, вздохнув, обернулся к секретарю райкома: — Жаль, что вы поздновато приехали, товарищ Сабиров, не слышали, как наш парторг обвинял меня, записав чуть ли не в преступники. Будто не на его глазах работал я с самого основания колхоза, не знал покоя ни днем ни ночью, отдавая все силы, ради того, чтобы наше хозяйство было крепким, чтобы наши колхозники лучше жили. И вот благодарность! Спасибо вам, саркор, низко кланяюсь, друг!.. Поверили сказкам таких беспартийных элементов, как Мансуров да Бурханов, и обо всем, что было и есть, позабыли. Но ничего, что бы ни говорили, белое не станет черным, а черное — белым. К счастью, есть еще люди, которые знают нам цену. Они, я уверен, никому не позволят порочить славу колхоза, которую мы создали за эти двенадцать лет…

— Ой, раис, — не выдержал седой колхозник, сидевший у окна, — послушаешь вас, так получается, что вы и есть слава колхоза. Не забывайте про труд восьмисот дехканских семей.

— Мудрые слова радуют сердце, — вставил Одил, стрельнув в раиса насмешливым взглядом.

— Я ни про что не забываю, все хорошо помню, все! — сердито воскликнул Олим.

— Не будем отвлекаться, — подал голос Сабиров. — Давайте говорить по существу.

— Хорошо, товарищ секретарь райкома, — опять повернулся к нему раис. — Я утверждаю, что такие люди, как Мансуров и Бурханов, сводят со мной личные счеты. К сожалению, парторг пошел у них на поводу. — Олим переждал, пока Салим Полвон восстановит порядок. «Вон как Одил настроил людей против меня. Но ничего, и мы горазды крутить хвосты», — подумал он и сказал: — С тех пор, как мы с парторгом поспорили на бюро райкома, он искал случая придраться ко мне.

— Постойте, — вмешался Егоров; несмотря на короткий срок жизни в республике, он уже сносно говорил по-таджикски. — Разрешите задать один вопрос? — спросил он Полвона и, когда тот кивнул, обратился к Олиму: — Предположим, что многое так и есть, как вы говорите. Но что вы скажете, к примеру, о минеральных удобрениях, которые получали за счет других колхозов?

— Я получал их не для себя, а для колхоза. Если колхоз вырастит хороший хлопчатник и даст государству высокий урожай, разве это плохо?

— Но почему при этом должны страдать другие колхозы?

— Но если руководители других колхозов не могут своевременно оплатить удобрения и вывезти их со склада, то разве это моя вина?

Примерно в том же духе раис ответил и на вопрос Егорова о причине задержки пахотных тракторов в колхозе. Выходило, что в других хозяйствах не были подготовлены к работе, поэтому трактористы не перебрались. Егоров что-то пометил у себя в блокноте. Больше вопросов у него не было.

Слово взяла Зебо Хайдарова. Она сильно волновалась, голос ее дрожал.

— Я всегда уважала, всегда почитала Олима-ака… Заслуги у него большие, это правда. Я и сама спорила с муаллимом Мансуровым… Но теперь, в последнее время, я увидела, что заблуждалась. Иные поступки Олима-ака недостойны коммуниста. Да, недостойны! В частности, то, как поступил с Мансуровым. Олим-ака, зря вы во всем обвиняете муаллима. Наоборот, ему спасибо следовало бы сказать, он первый разглядел, что вы встали на скользкую дорожку, и пытался предупредить вас. А вы… вы ведь фактически расправились с ним, вынудили его уехать из Джуйбора.

— Не я принимал его на работу, не я увольнял, — фыркнул Олим.

— Но уволили его не по собственному желанию, а по вашему. В районо его заявления не было и нет.

— Ну, ну, — покачал головой Олим. — Что скажете еще?

— Еще многое могу сказать. — Голос Зебо звучал сейчас твердо. — Вы, например, не были ни на одном занятии политкружка. Ни вы, ни ваш Ульфатов. Когда я пыталась выяснить причину, Ульфатов сказал, что вам некогда заниматься пустяками. Я думала — это он своим голосом поет, оказалось — нет, с вашего. Вы тоже ответили мне, что не желаете терять времени, ничего нового кружок вам не даст. Это еще один пример вашего зазнайства. Или взять историю с вашей дочерью Адолат, которая по вашей милости стала плохо учиться. Вы и в семье стали деспотом, Олим-ака. Муаллим Мансуров правильно сказал, что произошла трансформация вашего характера — от зазнайства произошла, оттого, что вы стали слишком самонадеянным и самовлюбленным. Вы были скромным, отзывчивым человеком, умели слушать людей и привлекать их сердца. А теперь вы отталкиваете от себя людей: народ себялюбцев не почитает. Это о себялюбцах сказал народный поэт:

Груз спеси его поднимая, даже слон надорвется,
А с грузом его благородства и муха в Индостан унесется.
Все засмеялись. Олим, увидев, что улыбается и сам Сабиров, скрипнул зубами. «Уж не Зебо ли написала в газету?» Эта мысль захватила его целиком, впилась в мозг словно клещ. «И она туда же, о выпивках моих говорит. И в письме написано, что выпиваю. Она писала, она, змею пригревал у себя на груди, любил ее, точно дочь, а она меня жалит…» Олим непроизвольно сжал кулаки, смяв папиросу, которую держал в руке.

— Раис, что-то я не замечал, чтобы вы выпивали, — прозвучал голос Сабирова. — Неужели бывает?

Олим поднялся. Все обернулись к нему. Он лихорадочно соображал, что сказать. Вспомнилась недавняя беседа с Сабировым — вот она, спасительная соломинка!.. Надо держаться так, как держался до сих пор.

— Бывает, что иногда и выпиваю, — медленно проговорил Олим. — С тех пор, как пришло черное письмо[62] на брата. Он был у меня единственным… — Олим вздохнул. Потом поднял голову и, нарушая скорбную тишину, сказал: — Был бы на моем месте другой, наверно, давно протянул бы ноги. Легко чернить человека, обвинять его в том, в чем он виноват и не виноват, не пытаясь вдуматься, почему он так поступает, для какой цели. Неужели вы думаете, что в теперешнее тяжелое военное время легко руководить колхозом, легко выполнять и перевыполнять государственные планы? А это сейчас основное, все остальные вопросы имеют второстепенное значение, — метнул Олим взгляд в сторону Сабирова, чьи слова повторял сейчас. — Этому основному я и подчиняю всего себя, заботясь об интересах колхоза и государства. Кому-то это не нравится, вот он и вставляет палки в колеса моей арбы. Но пусть попробует потащить эту арбу сам, посмотрим, останется ли он святым человеком.

— Ясно, в чей огород камешек, — усмехнулся Одил. — Ну, а что ты скажешь о Зебо? Или думаешь, что она тоже метит в раисы?

— А что сказать о Зебо? Я верил в ее прямоту и честность, сам рекомендовал ее в партию. Я никогда не думал, что она способна так растоптать мое доверие. Теперь-то мне ясно, откуда тянется весь клубок и кто автор этого вашего письма в газету.

Возмущенная Зебо вскочила со стула.

— Если вы раскаиваетесь в своей рекомендации — обратитесь в райком, заберите ее обратно! Это ваше право. Я жалеть не буду, найду других поручителей.

Атмосфера еще больше накалилась. Позванивания Салима Полвона не остановили перепалку между раисом и Зебо. Пришлось Полвону подняться во весь свой богатырский рост и постучать по столу костяшками пальцев, только тогда Олим услышал и умолк. Людям было неловко за него, они смущенно переглядывались, искоса посматривая на секретаря райкома. Но Сабиров сидел с непроницаемым лицом.

— Кто хочет еще выступить? — спросил Салим-Полвон.

— Я, — поднялся Мамараджаб. — Я хочу сказать… — Он мгновение помолчал и повернулся к Олиму: — Ведь между нами, раис-ака, никаких споров и ссор не было, не так ли? Вы мне сделали много хорошего, и я не имел оснований быть недовольным вами. Правильно говорю?

— Пока правильно, — настороженный его тоном, ответил Олим. — А дальше что?

— А дальше то, что вы зря напустились на муаллиму Зебо. Письмо не она писала, это я точно знаю. И не те, на кого вы думаете, — ни Одил-ака, ни бухгалтер, ни даже Мансуров. Письмо написал я.

Все уставились на Мамараджаба, он даже вспотел от волнения, вынул из кармана брюк носовой платок и, скомкав его, стал вытирать лоб.

— Чего ж испугался? — попытался скрыть за насмешливой интонацией свою растерянность Олим.

— Я не испугался. Я подписывал письмо своим полным именем: Мухаммад Раджаб Юсуфов. Мне нечего бояться, потому что писал с одним чувством — чтобы лучше шли наши колхозные дела. Мне хотелось восстановить славу родного колхоза и доброе имя джуйборцев, которым вы наносите ущерб своими неправильными поступками. Если вам важен план, то мне еще и небезразлично, какими средствами план выполняется. Я хочу открыто и честно смотреть людям в глаза, а не слышать всякие колкости вроде тех, что слышал недавно, когда ездили с бобо Юнусом получать минеральные удобрения.

Мамараджаб сел.

«Мальчишка! Щенок! Вернулся на мою голову!..» — крыл его в душе этими и более крепкими словами Олим, не слушая других выступавших. Злоба затмила разум, однако, вопреки поговорке: «на место зла приходит раскаянье», он продолжал упорствовать.

Собрание постановило признать факты, указанные в письме Мамараджаба, верными, о чем и сообщить в райком партии. Было также решено просить райком создать специальную комиссию для проверки всей работы правления и парторганизации колхоза. Это решение приняли по предложению Егорова, который посоветовал учесть несогласие Олима с выводами, сделанными коммунистами. Сабиров по-прежнему молчал.

Салим Полвон объявил собрание закрытым. Распрощавшись со всеми, Сабиров и Егоров направились к машине. Когда они молча пожимали руки Олиму и Одилу, неведомо откуда вынырнул Ульфатов со своей неизменной угодливой улыбочкой на лице. Он хотел что-то сказать, но раис глянул на него столь свирепо, что слова застряли у Ульфатова в горле, и он скрылся так же быстро, как и появился.

Сабиров и Егоров уехали. Проводив машину затуманенным взглядом, Олим повернулся спиной к стоявшему рядом Одилу и, сгорбившись, пошел в правление. Саркор тяжело вздохнул.

Глава двадцать первая

«Эх, Одил, Одил, был ты мне другом, а стал врагом. Чего тебе не хватало? За моей спиной ведь был как за каменной стеной. Не по твоим же беседам да кружкам судят о работе парторганизации, а по тому, как выполняются планы. Хотел бы я посмотреть, многого ли достигли бы, не имей я повсюду свою руку. Время, брат, такое, что нужно уметь изворачиваться. Пока не постучишь в дверь, ничего не добьешься. Сидя город не возьмешь, а смелый везде победитель. За что же ты осуждаешь меня? Удобрения, сено, деньги, продукты… Ты ведь чуть ли не в воры меня записал, Одил, хотя прекрасно знаешь, что ни копейки мне в карман не попало, ни одного зернышка в свой дом я не потащил. Это же закон такой — платить услугой за услугу, не я его выдумал, не мне его отменять.

Ты говоришь, по колхозной кассе бьет. Но хорошее дешевым не бывает. Сухие речи не слушают, колесо, если оно не подмазанное, тоже скрипит, вот и приходится мне подмазывать, чтобы не скрипеть нам с тобой, чтобы и в это тяжелое военное время наш колхоз не уронил своей славы. Колхоз выполнит план — почет ведь не только мне, а и тебе, как парторгу, потому что план для нас основное, об этом мне сам секретарь райкома сказал, Сабиров, а он-то уж разбирается в партийных делах больше тебя и меня, вместе взятых.

Ты, кажется, добился своего, тебе удалось настроить против меня не только эту девчонку Зебо и этого щенка Мамараджаба, но и Егорова и Сабирова. Сабиров уехал, холодно попрощавшись. Сидел как мумия, два слова только и выдавил за весь вечер: говорите по существу… Но если ты, Одил, думаешь, что твоя взяла, то ты ошибаешься: во-первых, на Сабирове свет клином не сошелся — есть еще обком, есть ЦК, где Олима тоже хорошо знают, а во-вторых, комиссия райкома, которую ты просил создать, будет проверять не только мою работу, но и твою. Тогда я посмотрю, как ты запоешь. Тогда увидим, кто из нас слеп, я или ты.

Тебе не по вкусу мои дружки? Ты и твоя команда твердите, что дружки потащили меня в болото. Но я не такой простак, как вам кажется. Я живу своей головой, не всякому поверю. Если уж ты меня предал, то можешь быть уверен — на других буду впредь посматривать с оглядкой. Отныне мне брат тот, кто мне верен. Как говорится:

Коль человек чужой мне верен — он мой брат,
Неверный брат — мой враг,
                                          будь проклят он стократ».[63]
Так Олим мысленно разговаривал с Одилом, сидя в своем кабинете после партийного собрания. Гора окурков росла и росла перед ним, в горле першило, губы пересыхали, голову словно сжимали клещами… Иногда он вскакивал с места и, заложив руки за спину, принимался шагать по кабинету, но головная боль не утихала, каждый шаг отдавался в мозгу гулким ударом молота. Будь Одил здесь, высказал бы ему все в лицо, и наверняка стало бы легче.

Олим взял чайник, чтобы налить себе чаю, — проклятье, пустой! И ни глотка воды в графине.

— Эй, кто там есть? — крикнул Олим, пинком растворив дверь кабинета. — Чай тащите!

Через минуту-другую, показавшиеся ему вечностью, послышались шаркающие шаги, и появился сторож. В руках у него ничего не было.

— Чаю я просил, чаю! — в бешенстве закричал Олим.

— А? Да, да, хорошо, раис-ака, — прошамкал сторож. — Сейчас заварю, позвольте ваш чайничек.

— Нет, что ли, уже никого? Сгинули все?

— Есть, есть. Ваш наиб, товарищ Ульфатов.

— Ульфатов?! — переспросил Олим таким тоном, что сторож вздрогнул. — Где он? Тащи его сюда!

— Хорошо, хорошо, сейчас разыщу, — ответил сторож, стараясь поскорее исчезнуть с глаз разгневанного раиса.

Олим сел в кресло за письменным столом. Его глаза сверкали гневом, ноздри раздувались, усы топорщились. Как это он забыл об Ульфатове, об этом исчадии ада, главном виновнике обрушившихся на него невзгод?! Пусть только появится, он ему покажет, так покажет, что проклянет день и час своего рождения!

— Где пропадал? — рявкнул Олим, едва только Ульфатов появился на пороге. — Нашкодил и прячешься?

Ульфатов не спеша прикрыл дверь и как ни в чем не бывало ответил:

— Я все время здесь, во дворе, возле котла с пловом… Эх, перепрел плов, перестоял…

— Какой плов? Ты в своем уме? Плевал я на то, что там у тебя перепрело, ты, подлец, и похуже дела натворил. Садись!

Не спуская глаз с раиса, Ульфатов послушно присел на краешек стула. Олим сунул в рот папиросу, чиркнул спичкой о коробок — спичка сломалась. Поломались и вторая, третья, четвертая…

— А, проклятье! — швырнул Олим коробок в угол; следом полетела смятая папироса. — Рассказывай!

— О чем?

Олим стукнул кулаком по столу:

— Не крути!

— В чем дело, раис? — чуть повысил голос Ульфатов.

— В том, что я слишком доверял тебе, вот в чем!

— Но разве я злоупотребил вашим доверием? В чем конкретно я провинился?

— Он еще спрашивает! Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты был поаккуратнее с расходом продуктов и учетом! Тебе говорил или стене?! Чего молчишь, отвечай!

— Ну, говорили…

— А ты? Слушал и плевал на меня? Ты обделывал свои грязные делишки, они все, все, — погрозил Олим пальцем, — выплыли наружу, и теперь люди из-за тебя топчут меня.

— Какие мои делишки, раис? Ведь все делалось с вашего позволения, по вашему приказу!

Услышав это, Олим так возмутился, что на какой-то миг лишился дара речи.

— Ну, знаешь, не ожидал от тебя… не ожидал, — переведя дух, произнес он и, вскочив с кресла, забегал по кабинету. — Я к тебе с доверием, а ты меня — обухом по голове?! Ах ты змея подколодная! Щенок! Сморчок! Да я тебя раздавлю, как клопа! Своими руками удушу, подлец ты такой! Молчать!

— Я молчу, — пожал плечами Ульфатов. Он был внешне спокоен, словно это не на него кричал и топал ногами раис. Да его и не трогали оскорбления — привык; он жаждал одного: услышать, какие из его махинаций стали известны, чтобы знать, как защищаться и что предпринять.

Раис вскоре выложил ему все, в чем его обвиняли на собрании, и Ульфатов в душе приободрился. «Это не страшно, — подумал он, — моей собственной вины тут нет. Из этого еще можно вывернуться. С меня тут взятки гладки: я человек подневольный, выполнял указания, брали — давал, давали — брал, и никто не докажет, что ради собственной корысти. Не ел же я в самом деле удобрения, не я ведь сожрал сено и солому, не для ремонта своего дома доставал строительные материалы…»

Но — стреляный волк — он быстро сообразил, что все его доводы построены на песке. Выход у него один: держаться за раиса как можно крепче, если усидеть на коне, то вместе, а если доведется падать, то упасть так, чтобы все же оказаться над раисом, а не под ним.

Ульфатов выждал, когда раис, крикнув: «Чего молчишь?!», потребовал у него ответа, и, по-прежнему сохраняя внешнее спокойствие, вкрадчиво заговорил:

— Раис-ака, как говорится, сперва спросите, потом казните… Оклеветали меня перед вами, видят завистники, что я предан вам всей душой, и решили вбить между нами клин. Клянусь вам, дорогой раис-ака, что от всех наших дел ни копейки не перепало в карман Ульфатову, ни одной рисинки не попало в его дом…

— Значит, по-твоему, мне перепало?

— Что вы, как можно, раис-ака! — протестующе произнес Ульфатов, прижав обе руки к груди. — С вашего позволения, у меня и в мыслях такого не было.

Олим смерил его испепеляющим взглядом.

— Не считай себя невинной горлинкой, не пройдет у тебя этот номер.

Ох, как он ненавидел в эти минуты своего помощника! Как хотелось увидеть на его круглом лице, в щелочках его немигающих глаз страх! Хрястнуть бы его по наглой физиономии, чтобы понял наконец, что ему не отговориться и не отвертеться, чтобы не считал других глупее себя!..

— Не пройдут твои номера, Ульфатов, — повторил раис угрожающе.

— Что ж, раис-ака, если я провинился перед вами, освободите тогда меня от работы.

— Проси теперь об этом Одила! Районную комиссию проси, прокурора! — отчеканил Олим и, увидев, как вздрогнул при последнем слове Ульфатов, злорадно усмехнулся: «Наконец-то удалось прошибить!»

Но усмешка раиса вернула Ульфатову самообладание. Опустив глаза, он смиренно заметил:

— Чему быть, того не миновать. Я человек маленький. Лишь бы вам не повредить, раис-ака.

— Ах ты!.. — снова взорвался Олим. — Что еще может повредить мне? Я сам выведу тебя на чистую воду, сам! — потряс он кулаком перед носом помощника.

Ульфатов встал и отступил на шаг.

— Так всегда было, так и останется: халва хакиму, палка ятиму.[64]

— Это еще что за намек?

— Это не намек, раис, — правда.

— Цыц!.. — стукнул кулаком по столу Олим. — Ишь распустил язык: хаким, ятим… Это ты, что ли, ятим?

— Я! — решил перейти в наступление Ульфатов. — Я, раис! Никто: ни я и ни моя семья — не отведал ни крошки с дастархана, который вы расстилали перед своими гостями. «А, Ульфатов, приготовь, а, Ульфатов, давай-ка» — вот и все, что я слышал от вас. А откуда все берется, вы хоть раз спросили? «Сено, Ульфатов, достань!» — и я не знал покоя днем и ночью, пока не достал, и весь фураж пошел не в мой хлев, а скормлен голодному скоту вашего колхоза. Вы мне плакались с этой проклятой школой, и мой друг Караматов помог нам избавиться от придирок ваших врагов, всяких мансуровых и их покровителей вроде Нор-заде. Стройматериалы я разве украл? Когда нужно было спасать вашу честь, я не жалел денег из своего кармана, не зная, когда и как вы вернете их мне. Я…

— Заткнись! — топнув ногой, рявкнул на всю комнату Олим.

Но Ульфатов знал, что, пустив в ход последний шанс, надо идти напропалую, и поэтому продолжал:

— Нет, раис, вы говорили — я молчал, теперь потерпите, я тоже должен излить душу. Не бойтесь, я не позволю себе ругаться, как вы, и не собираюсь грозить, подобно вам, прокурором.

— Ты — мне? Грозить? Да я тебя в порошок сотру, мерзавца! Самое большее, что я потеряю, — вот это кресло раиса, а ты — свободу, упекут тебя на многие годы, уж я постараюсь!

— Одному богу известно, с кем что будет, раис, — ответил Ульфатов. — Только не стоит забывать, что у вас врагов много больше, чем у меня. Я не понимаю, почему вы гневаетесь на меня, верного вам человека, и не вспоминаете тех, кто чернит вас где только можно. Они из-за вражды к вам раздувают из мухи слона, и этот ваш друг Одил-саркор, и злопыхатель Мансуров, и Нор-заде, который и во сне видит себя на месте первого секретаря райкома. Если товарищ Сабиров сегодня отнесся к вам холодно, то разве по моей вине? Это ему Нор с Одилом что-то нашептали, не иначе. Он вам что-нибудь сказал?

— Кто? — уставился на помощника Олим.

— Товарищ Сабиров.

Удивление Олима возросло еще больше, и Ульфатов понял, что одерживает верх. Он поспешно затараторил:

— Я считал бы, раис, что вам следует поговорить с первым секретарем райкома, так как последнее слово всегда останется за ним. Не поможет он — есть обком, есть ЦК. Раз ваши недруги перешли в наступление, вам надо обороняться. Надо поставить врагов на место, иначе это не жизнь. Я понимаю вас, вы оскорбили меня со зла, но это зло надо было адресовать Одилу-саркору…

— Э, помолчи, — поморщился Олим и, сев в свое кресло, сжал руками виски. При упоминании о врагах он сразу остыл, будто на пламя плеснули водой. В словах наиба он услышал отзвук своих мыслей и, забыв об Ульфатове, вновь обратился к Одилу. «Ты мне враг, Одил, враг, враг, враг», — застучало у него в мозгу. Из груди вырвался стон.

— Что с вами? — подскочил к нему Ульфатов, радуясь в душе одержанной победе. — Ай-яй-яй, раис-ака, да разве можно так расстраиваться из-за пустяков? Ведь если все наговоры принимать близко к сердцу, то и ноги недолго протянуть.

— И протяну, протяну, — пробормотал Олим.

— Побойтесь бога, о чем вы говорите, раис-ака! Не падайте духом, все обойдется.

Сочувственный тон Ульфатова, а еще больше — та стойкость, с которой он выдержал обрушенную на него брань, произвели должное впечатление, и раис, вздохнув, сказал расслабленным голосом:

— Я чаю просил…

— Да, да, сейчас, раис-ака. — Ульфатов выскочил из кабинета и через минуту вернулся с чайником в руке. — Вот, выпейте, пожалуйста. Чай, как говорится, мозги прочищает, дух поднимает.

Олим поднял на него глаза, но промолчал. Только после того, как не спеша, мелкими глотками выпил одну за другой две пиалы чая, сказал:

— И все же я вас виню — знали, какие вокруг меня сети плетутся, и не свели с этим неблагодарным бухгалтером дебит-кредит.

— Моя вина, раис-ака, признаю. Действительно, он, этот неблагодарный Бурханов, сыграл не последнюю роль во всех делах. Но и сейчас еще можно поправить.

— Как это?

— Так, — поднял руку и пошевелил пальцами, словно показывая, как плавают рыбки, Ульфатов. — Признать кое-какие растраты и доказать, что они были вынужденными. Время, мол, военное, того нет, этого нет, кругом шестнадцать, как говорили на том уральском заводе, где я работал. Вот, дескать, мы ошибочно и подумали, что задаром нам навстречу никто не пойдет, и устраивали иногда угощения. А теперь готовы возместить из своего кармана, хотя в него ничего из колхозной кассы не перепало. Мы душой болели за колхоз, хотели, чтобы хозяйство вперед двигалось, не плелось, как некоторые другие, словно черепаха… Вот это я и имел в виду, раис-ака, когда советовал поговорить с товарищем Сабировым.

— Гм, — промолвил Олим, вертя в руках пустую пиалу. — А если и Сабиров стал с ними заодно?

— Он что-нибудь сказал вам? — дрогнувшим голосом спросил Ульфатов.

— В том-то и дело, что ничего.

— А-а, ну тогда… тогда другое дело, есть это… надежда, — не сразу собрался с мыслями Ульфатов. — Да, раис-ака, вам должны поверить! — пылко воскликнул он, обретя уверенность. — Это ясно, как то, что дважды два четыре. Саркору поверят? Он метит на ваше место, какая же ему может быть вера? Бухгалтеру? А он с саркором заодно, думает, что при новом раисе ему будет лучше. Мансуров тоже не в счет. И Хайдарова — откуда ей знать колхозные дела?

— Но письмо-то в газету писал Мамараджаб…

— Орудие! Орудие в руках ваших врагов! Запугали дурака тем, что его дядюшка Мир-Бадал в тюрьме сидит за воровство и как бывший бай и купец, враг народа. Ни для кого ведь не секрет, что Мамараджаб только вчера еще хвостом тянулся за своим дядюшкой…

Олим глядел на своего наиба с нескрываемым изумлением. Ну и пройдоха! На все у него готов ответ, во всем даст совет. Такой кого хочешь обведет вокруг пальца, выскочит сухим из воды. «Смотри, Олим, с ним и тебе самому надо отныне держать ухо востро!» — мелькнула было мысль, но, увы, не зацепилась, ибо другое занимало Олима — то, что казалось главным.

— Не надо даже ни в чем признаваться, раис-ака, отрекитесь от всех обвинений! — досказал Ульфатов.

«Отречься от всех обвинений? Не знаю. А бить на то, что думал только о пользе колхоза, и все, что сделал, хорошо или плохо, пусть взвесят на весах справедливости, прикинут пусть, выгодой это обернулось хозяйству или во вред, — бить на это, конечно, надо. Это мое единственное, оправдание. Судите, скажу, меня, если считаете, как мой бывший друг Одил, что я вор и преступник».

Олим поставил пиалу, которую вертел в руках, на стол и, отодвинув кресло, поднялся. Ульфатов, что называется, ел раиса глазами, даже от позы его веяло подобострастием. «Нет, брат, меня не проведешь», — усмехнулся Олим.

— Утром сядь с бухгалтером и проверь все счета и документы, — сказал он.

— Об этом не беспокойтесь, раис-ака. Постараюсь, с вашего позволения, сделать все чистеньким и ясным, как зеркало.

— Давно пора. И впредь не запускай!..

Ульфатов покорно опустил голову.

— Ладно, пошли по домам. — Олим взглянул на часы. — Петухи уже скоро горланить начнут.

Они вышли на улицу. Ночь была темная, дорогу под ногами различали с трудом, пахло сыростью. Небо затянуто тучами, далеко в горах вспыхивали молнии. Где-то курлыкал журавль.

— Похоже, дождь пойдет, — произнес Олим.

— А может, и ливень, — отозвался Ульфатов.

Олим вдруг остановился. Ливень! Это слово как кнутом хлестнуло его по сердцу и зазвенело в ушах. Ливень! Потоки воды, размывающие посевы, лишающие хлопкоробов надежды на высокий урожай… Перед взором встало поле с вывороченными, так и не успевшими набрать силу, тоненькими мертвыми росточками, и сдавило грудь сострадание к родной земле, к труженикам, ее возделывающим, и снова пробудилось в душе недоброжелательное чувство по отношению к Ульфатову.

— Ничего лучшего сказать не нашел? — буркнул Олим.

— Извините, раис-ака, просто к слову пришлось…

— Сначала подумай, а потом скажи, — не дал наибу заливаться соловьем раис и на перекрестке распрощался с ним.


Сабиров считал, что партийное собрание в колхозе «Коммуна» пошло не по тому руслу: превратилось в обсуждение персонального дела председателя, о стоящих перед артелью задачах забыли.

— Председатель сам виноват, — возразил Егоров, который возвращался из Джуйбора в одной машине с Сабировым. — Коммунисты правильно оценили его поступки.

— Не уверен. Слишком запальчиво вели себя. Видимо, мы поспешили передать им письмо, нам самим следовало бы в нем разобраться.

— Вы полагаете…

— Я полагаю, что не стоило раздувать огонь, — перебил Сабиров. — Не то время. Лучшего председателя, чем Орифов, нам сейчас не найти. Он отличный хозяин.

— Не спорю, дай бог побольше таких хозяев, знающих дело. Но мне кажется, что спор шел не только о достоинствах Орифова как хозяина и организатора. Он был более принципиальным. Произошло, если так можно сказать, столкновение двух жизненных принципов.

— Обобщаете, дорогой, — сказал Сабиров после небольшой паузы.

Машина остановилась возле МТС. Попрощавшись с Егоровым, Сабиров, несмотря на то, что время близилось к полуночи, решил заехать в райком. У входа в здание он столкнулся с Нор-заде. С папкой под мышкой и связкой книг в руке второй секретарь направлялся домой, но Сабиров попросил его задержаться. Вместе они прошли в кабинет, сели друг против друга за длинным столом. Сабиров выложил из кармана смятую пачку папирос и спички. Закурив, спросил:

— Что так поздно засиделись?

Он не смотрел на Нор-заде, скользил взглядом по потолку и стенам, словно видел их впервые. Собрание в колхозе «Коммуна» и разговор с Егоровым не выходили у него из головы. «Столкновение двух жизненных принципов… Экие мы любители фраз!» — резюмировал он и поэтому, когда Нор-заде сказал, что готовился к лекции о международном положении, с которой должен выступать в Джуйборе, раздраженно произнес:

— Лекции, беседы… Вряд ли они придутся по душе вашим джуйборцам.

— Почему? — спросил Нор-заде, покоробленный тоном первого секретаря.

— А потому, что их мысли заняты своим председателем. Вы бросили камень, от которого теперь пойдут круги, как по воде. Не понимаю, как вы, такой опытный работник, допустили такую оплошность. Да, да, оплошность! — воскликнул Сабиров. — Вопрос абсолютно не подготовлен, собрание свелось к никому не нужным, я бы сказал — вредным разговорам и спорам.

— Вы были на собрании?

— Был. Сам слышал. Получилось, что мы подставили Орифова под удар, и это вместо того, чтобы помочь ему укреплять дисциплину, преодолевать трудности. Подождите, я еще не все сказал!.. — Сабиров раздавил в пепельнице недокуренную папиросу. — У меня сложилось впечатление, что в колхозе не всем по нраву твердая рука председателя, поэтому и раздули его отдельные упущения и недостатки до столкновения, — он усмехнулся, — жизненных принципов. Но принцип сейчас один: дать государству как можно больше продукции. Не спорю — порой Орифов перегибает, но это уж, как говорится, лес рубят — щепки летят. А вы, передавая письмо из редакции, не учли этого. Вы забыли, что речь идет не о рядовом человеке, а о видном руководителе передового колхоза!

Сабиров замолчал и взглянул на Нор-заде. У того слегка подергивалась щека.

— Вы кончили? — спросил Нор-заде.

— Я слушаю вас.

— Прежде всего, товарищ Сабиров, я считаю, что коммунисты для нас все одинаковы. О ком бы ни шла речь, будь то рядовой колхозник или видный руководитель, мы обязаны беспристрастно рассматривать его дело, руководствуясь одним законом — партийным уставом. И если, как вы говорите, партийная организация колхоза не подготовила вопрос как следует, то в этом есть отчасти и наша вина.

— Наша?

— Да, наша вина, товарищ Сабиров. Мы в райкоме взяли за правило самим разбираться в каждом заявлении, поступившем на коммуниста, и выносить решения. Первичные партийные организации узнают о судьбе своих членов, так сказать, постфактум.

Сабиров сделал протестующий жест.

— Нет, дорогой, в данном случае это не причина. И вы неверно поняли меня. Я говорю совсем о другом — о том, что мы не должны были давать пищу для компрометации Орифова. Материал, поступивший на него, не дает оснований.

— Без ветра ветка не колышется, — сказал Нор-заде. — Давайте говорить прямо! Мы привыкли считать, что Орифов известный раис, и поэтому проявляем известную снисходительность, закрываем глаза на его недостатки. Во вред делу и самому Олиму.

Густые брови Сабирова недовольно сошлись на переносице. Он забарабанил пальцами по зеленому сукну стола.

— На какие недостатки Орифова мы закрывали глаза? Поддерживать хорошего организатора производства — значит, по вашему, проявлять снисходительность? Да побольше бы в нашем районе было таких хозяев, как Олим Орифов!

— Есть раисы не хуже, — ответил Нор-заде. — Но мы не знаем их так, как Олима. Они у нас в тени, мы реже видимся с ними, слабо вникаем в их дела и заботы, плохо представляем, на что способны они. Вот в чем корень зла.

На скулах Сабирова выступили белесые пятна. Рука с легким стуком опустилась на стол, пальцы сжались в кулак.

— Вы считаете — Орифова надо снять? — спросил он, прищурившись и чуть растягивая слова.

— Ни в коем случае! Это была бы другая крайность.

— Что же вы предлагаете?

— Вы сами хорошо сказали: столкновение жизненных принципов…

— Не я сказал — Егоров, — перебил Сабиров. — Я сказал, что мы горазды все сгущать. Из любви к фразе, забывая о главном.

— А главное, на мой взгляд, состоит в том, чтобы открыть Олиму глаза на его недостатки, не позволить ему зайти в тупик.

— Опять слова! Обсуждения, подобные тем, что имели место сегодня в Джуйборе, ни к чему не приведут, кроме дискредитации достойного руководителя. Мы только подрежем ему крылья.

— Но ведь нельзя же не обращать внимания на его поступки, товарищ Сабиров, нельзя! — воскликнул Нор-заде. Выдержка стала ему изменять. — Мы обязаны сказать ему о них прямо. А то, что вы считаете словами и фразами, простите меня, товарищ Сабиров, не понимаю. Я вижу суть партийной работы в воспитании человека, в том, чтобы помочь ему раскрыть свои способности, направить их на решение стоящих задач, и не на всякое решение, а на такое, которое вытекает из его партийной совести, принципиальности и честности. Цель оправдывает средства — это не наш лозунг. Таково мое убеждение. Выводы делайте сами. И решайте — тоже.

Сабиров молча вертел в пальцах спичечный коробок. Потом подбросил его, и коробок, крутнувшись, встал на ребро. Сабиров поднялся из-за стола, решительно произнес:

— Разбирайтесь с этим делом вы. Хотите, возьмите к себе в помощники кого-нибудь из райзо илиисполкома. Или лучше — Вахидова, там замешан кто-то из учителей. О результатах рассмотрения доложите.

Нор-заде, который тоже поднялся, сказал:

— Если мы намерены правильно и всесторонне решить вопрос, лучше всего собрать бюро.

— Бюро? — усмехнулся Сабиров. — Значит, вас не удовлетворяет мое решение?

— Если сшить халат, посоветовавшись, он не будет коротким, — ответил Нор-заде.

— Хорошо, обсудим на бюро. — Сабиров хотел что-то добавить, но в это мгновение раздался телефонный звонок, и он поспешно схватил трубку. — Да, я… Ты что?.. Гм… Хорошо, приеду. Сейчас. — Он опустил трубку на рычаг. На его лице отразилась растерянность. В ответ на вопрошающий взгляд Нор-заде, глухо проговорил: — Из дома… Сын захворал. Сейчас был врач — двустороннее воспаление легких… А в аптеке нет сульфидина…

— У меня дома есть, я пришлю с вашим шофером.

— Спасибо. Может быть, сегодня обойдется, а завтра где-нибудь достану.

— Зачем же откладывать?

— Редкое лекарство, новое, вам самому, может, понадобится.

— Ничего, — махнул рукой Нор-заде. — Пока возьмите у меня, достанете — вернете. — Он улыбнулся. — Я уверен, что вы для меня достанете и более редкое лекарство.

Сабиров, вздохнув, порывисто протянул ему руку. Нор-заде торопливо вышел, а он в задумчивости походил по кабинету, затем подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на далекие вершины Гиссарского хребта, озаряемые частыми вспышками молний. Мысли его разбегались: он думал и о больном сынишке, и об отношениях с Нор-заде, и о неприятном скандале с Олимом. «В чем-то они, конечно, правы», — сказал он сам себе, имея в виду Егорова и Нор-заде. Но это «в чем-то», по его мнению, все же не было главным.

«На бюро так на бюро. Завтра же созову», — решил он.


Во время заседания мысли его тоже раздваивались, он не сумел собрать волю, чтобы положить конец вспыхнувшим горячим спорам и принять окончательное решение. Олим категорически отвергал свою вину, обрушившись на парторга Одила, Мамараджаба, Мансурова и посетовав, как бы вскользь, на Нор-заде, который якобы поверил наговорам и пытается из мелких упущений раздуть большое дело. Голоса разделились: пятеро членов бюро райкома взяли сторону Олима, считая письмо в газету неосновательным, двое — Егоров и Нор-заде — им возражали, председатель райисполкома Шодмонов отмалчивался, не высказал своего мнения и он сам, первый секретарь, ибо почувствовал его неопределенность.

В конце концов все же решили создать комиссию для проверки дел в колхозе «Коммуна». Председателем комиссии назначили директора МТС Егорова, членами — от районных организаций заведующего райзо Насырова и заврайоно Вахидова, от колхоза парторга Одила, бригадиров бобо Юнуса и Салима Полвона. Кандидатуру Юнуса-бобо предложил Егоров. Сабиров сказал, что старику, возможно, придется поехать в составе республиканской делегации для участия в церемонии передачи фронтовикам танковой колонны «Колхозник Таджикистана». Олим выкрикнул:

— Все равно включайте в комиссию, одним объективным человеком будет больше!

Сабиров пристально посмотрел на него. Раис выдержал его взгляд.

— Какие будут мнения? — спросил Сабиров членов бюро, и те единодушно предложили удовлетворить желание раиса.

После заседания Латиф Вахидов вышел вместе с Олимом на улицу и, взяв его под локоть, сказал:

— Не беспокойтесь, раис, я в комиссии — будет полный порядок. Если и есть что-нибудь такое… сами понимаете, неполадки всякие, хвосты там какие, — ликвидируйте их побыстрее. Жаль, что вы поссорились с Хайдаровой… Ну да ничего, женщины что воск, немного теплоты, и они размякнут… — Вахидов самодовольно рассмеялся.

Олим высвободил руку.

— Вы ее начальство, Вахидов, вам и карты в руки. Накрутите ей хвост, чтоб взялась за ум.

— Хвост я ей накручивать не буду, лучше найду путь к ее сердцу, — подмигнув, весело произнес Вахидов.

— Нет, брат, сердце ее не для вас, — резко остановился Олим. — У него есть другой хозяин, да и к тому-же ваш друг Одинаев, не забывайте об этом!

Вахидов смутился:

— Я не в том смысле, раис… — и, поспешно попрощавшись, направился в сторону районо. Настроение у него испортилось, слова раиса звучали в его ушах и жалили сердце. Сафар, все-таки Сафар! Это серьезный соперник, с ним нельзя не считаться.

Но, как говорится, тот, кто испугается, умрет, тот, кто не испугается, выиграет. Почему же он, Вахидов, должен бояться Сафара, отступить перед ним?.. Ему вдруг представилось поле боя, пуля угодила в Сафара, и он, окровавленный, смертельно раненный, падает на землю… Видение это обрадовало Вахидова, хотя он и ругнул себя в душе за злую мысль.

Глава двадцать вторая

Сафар вернулся в общежитие поздно. Готовясь к экзаменам, он засиделся в библиотеке, а потом, освежая голову, прошелся пешком по узкой и тихой Арбатской улице на широкое Садовое кольцо, а от Смоленской площади до площади Восстания. Здесь его остановил комендантский патруль, проверил документы, и только тогда он спохватился, что час в общем-то уже ночной, надо поспешить, и сел в подкативший пустой автобус.

Сосед по комнате уже спал. Сафар, не зажигая света, на цыпочках прошел к своей койке, но сосед все же проснулся.

— На тумбочке тебе письмо, — сказал он и повернулся на другой бок, лицом к стене.

Сафар зажег лампочку у изголовья и увидел большой синий конверт, на котором было отпечатано: «Курсанту Сафару Одинаеву». Торопливо вскрыв, он не поверил своим глазам: его приглашают в Кремль. Его! В Кремль! 28 мая в 11 часов 00 минут. Двадцать восьмого — это завтра. Сафар поглядел на часы: через десять часов сорок пять… точнее — сорок три минуты он должен быть в Кремле, где ему вручат орден. Может быть, сам Михаил Иванович Калинин пожмет ему руку…

В эту ночь он долго ворочался с боку на бок. В мыслях был сумбур, воспоминания и мечты, явь и сны перемешивались в полудремоте. Поднялся, когда тьма за окном только начинала рассеиваться, принял холодный душ, растерся докрасна, переоделся во все свежее… Время словно бы мчалось галопом; вышел из душевой — было начало восьмого, а пока гладил гимнастерку и брюки, драил сапоги, начищал пуговицы и завтракал, стрелки часов скакнули на девять. В половине одиннадцатого вместе с группой офицеров, тоже радостно возбужденных, Сафар ступил на Красную площадь и прошел мимо Мавзолея Ленина к Спасским воротам.

Так вот он каков внутри, седой Кремль, символ красоты и величия Отчизны, хранилище ее сердца, ее разума!.. Взгляд не знал, на чем остановиться, восхищенно перебегал с одних зданий на другие, и Сафару казалось, что анко — птица из сказок — перенесла его на своих крыльях в мир редкостных чудес, поражающих воображение.

Бывают в жизни такие минуты, когда человек, захваченный высоким чувством, словно бы смотрит на себя со стороны, веря и не веря в реальность всего происходящего. Так было и с Сафаром. «Неужели это наяву — я в Кремле?» — спрашивал он себя и сам себе внушал, что он, именно он, и не во сне, не в сказке, идет по асфальтированной дорожке, окаймляющей мощенную брусчаткой площадь, вдоль серебристо-голубых елей с одной стороны и каменных стен древнего собора — с другой, и перед ним раскрываются величественные зеркальные двери многоэтажного строгого здания, он входит в круглый беломраморный вестибюль с огромной люстрой, разливающей мягкий свет… Да, не во сне и не в сказке, а наяву.

— Проходите, товарищ Одинаев…

Вместе со своими спутниками Сафар поднялся по широкой мраморной лестнице, устланной пушистой ковровой дорожкой, на второй этаж и вошел в просторный зал с рядами мягких стульев и длинным столом, покрытым зеленой скатертью. Позади стола темно-коричневое кресло с высокой спинкой, на столе — множество аккуратно сложенных красных коробочек с белыми ленточками. Стены зала от паркетного пола и до середины отделаны потемневшим от времени дубом. С высокого потолка свисают на цепях две сияющие хрустальные люстры.

В зале собралось человек сто — военных и штатских, но не слышалось ни шепота, ни шороха, будто каждый из присутствующих старался даже дышать как можно тише, хотя и был охвачен глубоким волнением. Сафар, как и все остальные, не отрывал глаз от тяжелой резной двери справа, из которой некоторое время спустя появился высокий, плотный пожилой человек.

— Здравствуйте, — тихо произнес он, и зал ответил ему гулко, на одном дыхании. Человек смущенно улыбнулся. — Большая просьба, товарищи: не очень сильно пожимать руку Михаилу Ивановичу. Сами понимаете…

Человек не договорил: в зале появился Калинин, и торжественную тишину расколол гром аплодисментов. Все поднялись в едином порыве. Сафар хлопал так неистово, что ладони покраснели. Калинин и вышедшие с ним двое людей, один из которых, как Сафар уяснил потом, был Горкиным, Секретарем Президиума Верховного Совета СССР, тоже стали аплодировать — им, собравшимся в зале героям; это Калинин назвал их героями перед тем, как приступить к вручению наград. «Спасибо вам, герои», — сказал он в конце своей краткой вступительной речи.

Сафар не сводил взора с сутуловатой фигуры всесоюзного старосты, с его приветливого лица, украшенного такой знакомой, только неожиданно белой-пребелой бородкой клинышком. На портретах Калинин выглядел много моложе и крепче. Пожалуй, только форма бородки да глаза, глядящие из-под очков, ясные и ласковые, были похожи.

«А на портретах он в очках или без очков?» — вдруг подумалось Сафару, и, не сумев вспомнить, он почувствовал себя неловко, словно этот вопрос задали ему во всеуслышание и ждут сиюминутного ответа.

Награжденные подходили к столу, и одним Калинин просто тепло пожимал руку, другим, в основном молодым, задерживая их ладонь в своей, что-то говорил. Лица людей озарялись горделивыми и вместе с тем чуть смущенными улыбками. Сосед Сафара, коренастый моряк с пятью боевыми орденами на широкой груди, возвратясь на место, начал тут же привертывать к темно-синему кителю полученную награду — сияющий золотом орден Ленина.

— Младший лейтенант Сафар Одинаев, — послышалось из-за стола, и Сафар, вскочив, по привычке одернул гимнастерку, на ходу, торопливо сунув пальцы под ремень, разгладил складки.

К Калинину он подошел четким военным шагом, но в голове шумело, и голос Горкина, зачитывавшего указ, доносился словно откуда-то издалека:

«…награждается орденом Боевого Красного Знамени».

Неведомая сила пригвоздила Сафара к полу, и Калинин сам шагнул к нему и левой рукой протянул ему красную коробочку, а правой взял его ладонь в свою и, ласково улыбаясь, поздравил с высокой наградой, пожелал новых ратных успехов, здоровья и счастья. Сафар хотел отчеканить уставное «Служу Советскому Союзу», но язык его не слушался, и вдруг, в безотчетном порыве, он обнял и расцеловал Калинина.

В следующее мгновение его бросило в жар, он готов был провалиться сквозь пол от стыда и смущения. «Извините, Михаил Иванович, спасибо вам», — пробормотал он, однако теперь уже Калинин обнял его со словами: «Это вам спасибо», — и только потом, придя в себя, Сафар ответил, как положено по уставу:

— Служу Советскому Союзу!

Калинин еще раз пожал ему руку.

После окончания церемонии награждения Сафар вместе со всеми покинул Кремль, а вернувшись в общежитие, сразу же сел писать письмо в Джуйбор. Оно начиналось так:

«Дорогая моя Зебо! Сколько бы я ни жил, сколько бы радостей и счастья ни видел, сегодняшний день — 28 мая 1943 года — никогда не изгладится из моей памяти, он будет вечно сверкать, как самый необычный, самый лучший день моей жизни…»

────
Экзамены Сафар сдал на отлично. Ему присвоили звание лейтенанта. К тому времени часть, в которой он служил, была переброшена из Сталинграда на Западный фронт, под Смоленск, и Сафар добирался до нее сперва поездом, а затем на попутных машинах, иногда приходилось идти и пешком.

Чудесная природа русских просторов: сосновые леса и березовые рощи, необозримые поля, на которых стеной поднялись травы, и пышные ковры луговых самоцветов, синие блюдца озер и блестящие в прогалинах кустов серебристые нити ручьев и речушек, холмы, косогоры, овраги, лощины — все дышало чарующей прелестью наступающего лета. В воздухе разливался чуть-чуть томный, сладкий, особенно душистый запах, и один из случайных попутчиков Сафара, пожилой боец с сильными крестьянскими руками, ни к кому не обращаясь, задумчиво произнес:

— Медовник цветет…

В его голосе прозвучала такая тоска, что по телу Сафара пробежала дрожь.

— Медовник, — машинально повторил Сафар, — не знаю, что это за растение.

И подумал: «Надо будет спросить у Ермака».

Близ линии фронта, идя к контрольно-пропускному пункту, он ощущал все тот же духовитый аромат, заглушавший даже запах гари.

Там и сям на глаза попадались линии окопов, противотанковые рвы, заброшенные землянки, ямы и воронки, в которых стояла зацветшая зеленая вода и над которыми носилась звенящая мошкара, разбитые фашистские орудия, сгоревшие танки, брошенные немецкие каски… На одной из касок сидела ворона. Когда Сафар подошел ближе, ворона с громким карканьем взлетела и стала кружиться над ним. Ему вдруг вспомнились слова песни из кинофильма «Чапаев», которую герой пел вместе со своими боевыми друзьями в ночь рокового боя: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой, ты добычи не дождешься…»

— Кружись над этой каской, — громко сказал Сафар, погрозив вороне кулаком, и отшвырнул ногой каску к обочине.

Он вышел на перекресток, где стоял усатый солдат-регулировщик с красным и белым флажками в руках. Подойдя к нему, Сафар спросил, ходят ли машины до месторасположения штаба 66-й армии. Солдат потребовал документы. Сафар предъявил.

— Так, все в порядке, — объявил регулировщик, изучив удостоверение личности и командировочное предписание, и, вернув документы, указал рукой в сторону небольшой избушки, стоявшей в леске возле дороги. — Хотите, обождите там, побалуйтесь чайком.

В избе находились несколько офицеров, которые, попивая из железных кружек чай, шутили с белокурой круглолицей девушкой в гимнастерке без погон, в синей юбке и кирзовых солдатских сапогах.

— Вот за такого черноглазого, как этот лейтенант, я бы пошла с радостью, — весело проговорила девушка, едва только Сафар переступил порог.

От неожиданности Сафар встал как вкопанный.

— Вот тебе и на! — воскликнул густым басом сидевший рядом с девушкой дюжий капитан, по смеющемуся лицу которого сразу было видно, что именно он здесь главный шутник. — Ты счастливчик, лейтенант!

— Ага, — стараясь попасть ему в тон, ответил Сафар. — А как вы это узнали?

— Да он еще спрашивает! — засмеялся капитан. — Ты разве не слышал, что сказала Верочка? Мы тут целый час изъясняемся ей в любви, и все впустую. У меня, видишь ли, голос, как из бочки, у старшего лейтенанта слишком широкий лоб, у капитана узкие глаза, к тому же синие, лейтенант курнос… А ты не успел войти — Верочка тут же отдала тебе свое сердце, как Джульетта Ромео.

Сафар улыбнулся:

— Жаль только, что время не то, впереди фронт и разлука. Вот будь теперь мирное время, я, подобно Ромео, охотно отдал бы взамен свое сердце.

— А вы возьмите меня с собою на фронт, — не растерялась девушка, кокетливо надев на голову пилотку с пришитой к ней красной лентой.

Она была действительно миловидна, а серые глаза, над которыми золотились пушистые брови, словно бы озаряли ясным внутренним светом лицо и придавали ему своеобразную прелесть.

— Роза расцветает не для того, чтобы ее бросали в огонь, — ответил Сафар, любуясь девушкой.

— Ого, Верочка, слышите, как поэтически выражается ваш избранник, — подскочил широколобый старший лейтенант.

Девушка качнула головой.

— Знала, кого выбирала. Любовь не обходится без поэзии.

— Точно так же, как и поэзия без любви, — подхватил Сафар.

— Ба, да уж не поэт ли ты? — пробасил шутник-капитан.

— К сожалению, нет.

— Если и не поэт, то во всяком случае сын Востока, из края поэзии, — сказала девушка. — Я не ошибаюсь?

— Нет, вы угадали, — ответил Сафар, подсаживаясь к столу. — Я из Таджикистана. А откуда вы знаете, что Восток — край поэзии?

Верочка, что-то вспоминая, наморщила лоб и вдруг, окончательно повергнув Сафара в изумление, звонко продекламировала:

Когда красавицу Шираза своим кумиром изберу,
За родинку ее одну отдам и Самарканд и Бухару.[65]
Сафар смотрел на девушку, как на чудо. Все, что угодно, ожидал он услышать в ответ на свой вопрос, но стихи Хафиза?! А Верочка, мило улыбаясь и твердо выговаривая по слогам, спросила по-таджикски:

— Ман дуруст хондам?[66]

У Сафара отнялся язык. Шутник-капитан от удивления крякнул, остальные собеседники с любопытством переводили взгляд с Сафара на девушку. Верочка засмеялась.

— Угостите моего избранника чаем, — сказала она курносому лейтенанту и, когда тот поставил перед Сафаром кружку, пояснила: — Все очень просто: я из того самого города Самарканда, который поэт отдавал за родинку возлюбленной.

— Вы там родились? — наконец обрел дар речи Сафар.

— Даже папа у меня там вырос, — ответила Верочка. — Он был историком, в совершенстве владел узбекским и таджикским, читал в оригинале Фирдоуси, Навои, Саади, Джами, Хафиза, Хайяма и других ваших поэтов-классиков. Он и нам, мне с сестрой и братом, читал стихи и переводил… — Девушка вздохнула. — Когда он умер, в тридцать девятом, мы переехали в Смоленск, к маминому брату. А когда началась война, мои вернулись обратно в Самарканд, а я осталась в армии. Сперва работала медсестрой во фронтовом госпитале, потом перешла в партизанский отряд…

— А сейчас куда направляетесь? — спросил широколобый старший лейтенант, нарушив затянувшееся молчание.

— Обратно в отряд… Два месяца пролежала в госпитале. Была ранена…

— Н-да-а, — густым басом протянул капитан и, отхлебнув из кружки чай, сказал Сафару: — Роза-то, лейтенант, уже побывала в огне.

— Она из тех сказочных роз, что ни в огне не горят, ни от безводья не вянут, — улыбнулся капитан с узкими синими глазами.

— Правильно, товарищ капитан! — воскликнул Сафар. — Такие розы своим ароматом опьяняют влюбленных, а их соперников заставляют терять сознание.

Все рассмеялись.

— А стихи Есенина вы знаете? — спросил Верочку курносый лейтенант, как видно не потерявший надежды завоевать ее расположение.

Но тут в избу вошел высокий смуглый полковник, и все, в том числе и Верочка, приветствуя его, поспешно вскочили. Полковник, козырнув в ответ, сказал: «Садитесь, товарищи!» — и спросил, кто из них собирался в шестьдесят шестое хозяйство.

— Я, товарищ полковник, — весело отозвался Сафар, радостно глядя на него. Он узнал Рустамова, того самого полковника, который свел его в Сталинграде с генералом Балашовым.

Рустамов тоже узнал его.

— Сафар Одинаев, земляк?!

— Он самый, товарищ полковник!

Они обнялись. Шутник-капитан пробасил: «Счастливчик, кругом у него свои», — а Верочка схватила свой вещевой мешок и закинула его за плечо.

Рустамов сказал Сафару, что генерал Балашов командует сейчас их 66-й армией и конечно же обрадуется встрече. Как и тогда, в Сталинграде.

— Поехали, земляк, поспешим.

Верочка шагнула вперед.

— Товарищ полковник, не подвезете ли меня? Я тоже направляюсь в ту сторону.

— Почему же не подвезти, пожалуйста! — ответил Рустамов, и все втроем направились к выкрашенной в защитный цвет «эмке».

Капитан пошутил:

— Похитил Ромео Джульетту, отдаст за ее красоту и Смоленск и Самарканд.

— Ничего, взамен Берлин возьмет, — засмеялся старший лейтенант.


У штаба армии Верочка стала прощаться.

— Куда же вы теперь? — спросил Сафар.

— В свое хозяйство, — улыбнулась девушка.

Сафар не стал уточнять: и без того было ясно, что идет к тем, кто при штабарме занимается партизанскими отрядами. Их расположение, судя по всему, ей хорошо известно.

— Ну, счастливо, — протягивая руку, произнес Сафар. — Может быть, больше не придется встретиться.

— Почему же так мрачно, товарищ лейтенант? Я бы желала встречаться с вами еще сотни раз.

— С удовольствием! Где назначим первое свидание? Во сколько?

— После войны в Москве, у Большого театра, за пятнадцать минут до начала спектакля, — серьезно произнесла Верочка и тут же, не выдержав, рассмеялась.

— Отлично, запасусь билетами и буду ждать вас у главного входа в театр!

Смеясь, они пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Сафар направился по узкой извилистой тропинке в глубь леса и вскоре догнал Рустамова.

— Что, Одинаев, уже успели обзавестись фронтовой подругой? — спросил полковник.

— Не-ет, это просто так, без всяких задних мыслей… — смутился Сафар. — Мы только что познакомились…

— А беседовали, будто старые знакомые…

— Так она очень умная девушка, товарищ полковник, и к тому же почти наша землячка. Из Самарканда, даже по-таджикски чуть-чуть говорит, отец ее хорошо знал нашу историю и культуру, а она сама огорошила меня стихами Хафиза. — Сафар рассказал о беседе с Верочкой.

Рустамов улыбнулся:

— Что же вы засмущались, чудак вы этакий. Да в такую девушку не грех и влюбиться!

— В одно сердце двух возлюбленных не вместишь, — вздохнул Сафар, и Рустамов, шагавший впереди, остановился и обернулся.

— Извините меня… — Он испытующе посмотрел на Сафара. — Есть люди, в сердце которых всегда готово гнездо для случайной птицы любви.

Рустамов хотел добавить что-то еще, но тут из-за деревьев выступил часовой в зеленом маскхалате и громким шепотом спросил пароль.

— Баку, — ответил полковник.

— А товарищ лейтенант с вами?

— Со мной.

Часовой отступил за деревья.

Они подошли к домику, наполовину врытому в землю. Здесь размещался отдел кадров армии, в котором служил Рустамов. Сафар попросил направить его в прежний полк.

— А если командарм решит оставить при штабе?

— Мне бы хотелось вернуться к своим, — повторил Сафар после недолгой паузы.

Поздно вечером Рустамов привел его к генералу Балашову. Командующий горячо обнял Сафара, не преминув при этом вспомнить таджикскую поговорку: «Нет в этом мире большей и лучшей радости, чем лицезрение друзей».

— Ну, брат, садись, рассказывай, что нового, где был, что видел, — сказал генерал.

Они проговорили до глубокой ночи, и Рустамову, приглашенному разделить с ними ужин, казалось, что это беседуют отец с сыном, встретившиеся после долгой разлуки.

Балашов оставил Сафара ночевать у себя. Чуть свет он уезжал в дивизию, стоявшую на левом фланге. Проснувшись, стряхнул с себя одеяло, опустил ноги на пол и посидел на кровати, прислушиваясь к ровному, беззаботному дыханию крестника, как мысленно называл Сафара. Тогда, в двадцать седьмом, ему было столько же лет, сколько Сафару сейчас. Время необратимо, мальчики становятся мужчинами, солдатами, принимая на свои плечи ответственность за судьбу революции, Отчизны, века… Но, боже мой, сколько их пало в битвах, сколько еще падет, молодых, красивых и сильных, пока восторжествует наше правое дело!.. Волна жалости подкатила к сердцу Балашова, но, старый солдат, он не дал ей захлестнуть себя. Он знал, что командиры взводов гибнут в боях чаще, чем другие командиры, а Сафар шел на взвод, и отговаривать его он был не вправе, ибо сам наставлял его в том памятном двадцать седьмом году вырасти достойным сыном Родины, верным бойцом за свободу и счастье народа.

На цыпочках, останавливаясь при каждом скрипе половиц, Балашов подошел к койке, на которой спал Сафар, и, напрягая зрение, стал вглядываться в его красивое волевое лицо, желтеющее в тусклом свете керосиновой лампы. Взгляд задержался на шраме, темневшем над правой бровью, это был след от удара конским копытом в тот день, когда их свела судьба — краскома Балашова и мальчика из таджикского кишлака Джуйбор, ставшего теперь тоже командиром, красным, советским командиром.

Генерал вдруг почувствовал острое желание дотронуться до шрама, провести по нему пальцем, и рука уже потянулась, но в последний момент он отдернул ее и, спрятав за спину, попятился от койки. Однако Сафар все-таки проснулся.

— Спи, спи, — шепотом произнес Балашов, — еще рано. Досматривай сны.

Сафар недоверчиво улыбнулся. Через минуту он уже стоял одетый, не успел только подпоясаться, и Балашов, натягивая на ноги стоявшие на полу хромовые сапоги, пошутил:

— Экий ты быстрый, генерала обскакал, — а затем добавил: — Куда ты торопишься? Раньше семи все равно документы тебе не оформят.

— Я провожу вас, — ответил Сафар.

Выпив по стакану молока, они вышли из домика, возле которого уже стоял генеральский вездеход. Шофер тут же завел мотор, адъютант предупредительно распахнул дверцу машины, но Балашов сказал, чтобы поехали вперед и ждали его у развилки. Ему хотелось пройтись по леску пешком.

Ночь постепенно угасала, небо все больше светлело, и, когда Балашов с Сафаром вышли минут через двадцать к развилке, над головой уже поднялась нежная, серебристо-розовая заря. Трава под ногами заблистала бриллиантовыми капельками росы. Сафар вновь ощутил душистый запах медовника и спросил Балашова, что это за растение, какое оно на вид.

— Медовник? — несколько удивленно переспросил генерал. — Гм, медовник… Чего это тебе вдруг пришло в голову?.. Ах, пахнет? Так это же таволга пахнет, не медовник.

— В наших краях ее называют медовником, — вмешался в разговор шофер. — Или сорокаприточником.

— А у нас на Оке белоголовником, — вставил адъютант.

Балашов рассмеялся.

— Ну пошла география с ботаникой, — сказал он и повернулся к Сафару. — Таволгой называют это растение, кустики такие с мелкими цветочками, белыми или кремовыми, собранными в метелку. По западинам растут, в понизовьях, сырых перелесках… — Он шумно втянул воздух ноздрями. — Действительно духовитые. А почему еще сорокаприточником называют? От сорока недугов, что ли, помогает? — спросил он шофера.

— Так точно, товарищ генерал. Помнится, обварил как-то руку, так бабка покойная сухим цветом присыпала обвар, и следа не осталось.

— Учти, Сафар, — усмехнулся Балашов и обнял его. — Ну, бывай, крестник, желаю удачи…

К полудню Сафар добрался на попутной машине до своей дивизии, а еще часа через полтора попал в горячие объятия Ермакова и остальных друзей.

Глава двадцать третья

Батальон Сафара занимал рубеж километрах в пятнадцати от восточной окраины Смоленска, вдоль шоссе, перед узкой речкой, пересекавшей лес. На правом берегу, на поросших кустарником холмах, окопались немцы. Берега были опутаны колючей проволокой, подступы к ним заминированы, в местах, доступных для танков, топорщились «ежи» — сваренные обрезки железнодорожных рельсов, прочно вкопанных в землю. Все наши огневые точки, как и окопы, траншеи и ходы сообщения, были замаскированы зелеными сетями и с воздуха казались яркими лужайками.

В эти дни здесь, как и на других участках фронта, стояло затишье. Лишь иногда вспыхивали пулеметно-минометная перестрелка или короткие артиллерийские дуэли, не причинявшие особого вреда ни одной из сторон, да завязывались стычки, называемые боями местного значения. По этому поводу кто-то из бойцов при встрече с Сафаром пошутил:

— Живем с немцами, будто с вредными соседями, — поворчим, пошумим друг на друга, но в драку не лезем.

Сафар расхохотался.

— Потерпи, — сказал он бойцу, — придет день, когда догнать их захочешь — не догонишь, легкие скорей изо рта выпрыгнут.

— Да уж лучше бы так, чем в «мигалки» с фрицем играть! — подал голос Ермаков.

Едва только он произнес эти слова, как неподалеку разорвалась мина, и густой серовато-желтый дым клубами ворвался в землянку. Сафар выскочил наружу, Ермаков и другие бойцы — за ним. В небе, по которому торопились легкие облачка-барашки, жужжала, как шмель, фашистская «рама». Одна за другой вокруг разорвалось еще несколько мин.

— Какой дурак нарушил маскировку! — воскликнул Сафар, приподняв голову над бруствером окопа.

Он увидел грузного солдата, который бежал к траншеям, пригнувшись и виляя из стороны в сторону. «Ложись!» — крикнул он солдату, и тут, тонко свистнув, пуля сбила с его головы пилотку. Он разом вжался в землю, а Ермаков, не разобравшись, в чем дело, побледнел как полотно и кинулся к нему.

— Товарищ лейтенант! — закричал он.

Сафар поднес руку к голове. Связной впился в него взглядом. Пуля, пройдя над теменем, чуть царапнула его и спалила волосы.

— Слава богу! — облегченно вздохнул Ермаков.

Бежавший солдат спрыгнул в окоп. Это был старшина Захид Лютфиев. Стирая пилоткой с круглого лица пот, он зачастил:

— Ассалому алейкум, дорогой наш земляк, с приездом, добро пожаловать, я только что узнал о вашем приезде, как поживаете, здоровы ли, все хорошо ли, поздравляю вас с повышением в звании и орденом, мы здесь соскучились по вас…

— Вы же давно на фронте, Лютфиев, — перебил его Сафар.

— Ой, земляк, давно, очень давно, кажется, всю жизнь только и делал, что воевал… — продолжал старшина в том же тоне, и Сафар, снова перебив его, вынужден был повысить голос.

Лютфиев захлопал глазами:

— А что случилось?

— А то, что хоть вы и давно на фронте, но невежественнее новобранца. Разгуливаете, будто по аллее парка культуры и отдыха, демаскировали позицию.

— Я? — удивился Лютфиев, переступив с ноги на ногу, и, словно только теперь услышав жужжание фашистского самолета-корректировщика, взглянул на небо: «рама» улетала. — Простите, земляк, до сих пор было все спокойно.

— Вы чуть мне не устроили вечный покой, — сунул ему под нос свою простреленную пилотку Сафар.

— Упаси аллах! — испуганно воскликнул Лютфиев и еще раз извинился.

Ермаков, стоявший за его спиной, поднес палец к виску, показывая, что у старшины, как говорится, не все дома, и сплюнул. Он по-прежнему не жаловал Лютфиева.

Немцы снова открыли огонь из минометов и орудий, на этот раз беглый, похожий на артиллерийскую подготовку. Снаряды и мины стали рваться вдоль всей линии наших окопов.

— Блохи, что ли, забрались фрицам под рубаху? — ворчал Лютфиев, прижавшись к стене окопа. — В другие дни такого не было…

— Не каждый день бывает праздник, — бросил ему Сафар и торопливо направился по ходу сообщения к наблюдательному пункту.

На позициях противника было оживленно, немцы перебегали вдоль холмов, скапливались в кустах на склонах. Проползло и скрылось в кустах самоходное орудие. Огонь усиливался. Сафар решил позвонить командиру роты — доложить о своих наблюдениях, но тот опередил его, и в плотно прижатой к уху телефонной трубке прозвучал приказ приготовиться к отражению вражеской атаки.

— Товарищ лейтенант, наденьте, — протянул Сафару каску Ермаков.

Поблагодарив связного, Сафар надел каску и, пройдя по траншеям, занимаемым взводом, велел бойцам приготовить связки гранат на случай, если петээровцам[67] не удастся остановить фашистские танки. Затем он вернулся на свой наблюдательный пункт, где рядом с ним, кроме Ермакова и телефониста, оказался Лютфиев.

Немцы не заставили долго ждать, их танк и два самоходных орудия, стреляя на ходу, двинулись на позиции взвода. За ними, пригнувшись, шли солдаты.

— Ой, земляк, подходят ведь, стрелять пора, — забеспокоился Лютфиев.

— Молчать! — прикрикнул на него Сафар.

Томительно, словно часы, тянулись секунды. Когда головной танк вполз на шоссе, Сафар взмахнул рукой: «Огонь!» — и сразу все окуталось дымом, затрещало и загрохотало. Фашистские солдаты, отсеченные от танков пулеметным огнем, поспешно залегли. Танк на шоссе вспыхнул ярким костром.

Но самоходное орудие прорвалось к наблюдательному пункту, выстрелило чуть ли не над самым окопом. Легкий озноб пробежал по телу Сафара, но тут поднялся Лютфиев и с криком «На, получай!» швырнул под самоходку связку гранат. Машина, словно гигантский волчок, закружилась на месте.

— Ай, земляк, и мы не чакки,[68] — самодовольно закричал старшина.

Сафар одобрительно улыбнулся ему. В это мгновение из-за подбитой самоходки, скрежеща гусеницами и ревя, выполз танк. Лютфиев от неожиданности присел на дно окопа, а Сафар и Ермаков метнули под корпус стального чудовища по связке гранат. Два взрыва слились воедино. Гусеницы танка с треском лопнули. Чудовище, задымив, остановилось.

— Ермак, Лютфиев! — громко крикнул Сафар. — Следите за танком, чтоб никто не ушел из него живым. — И метнулся к пулемету, расчет которого вышел из строя.

Гитлеровские солдаты продолжали лежать. Им удалось продвинуться всего лишь на два-три десятка метров. Наши бойцы не давали фашистам возможности поднять головы.

Но когда с правого берега речушки вновь заговорила вражеская артиллерия и из-за укрытия выползли еще четыре танка и две самоходки, гитлеровцы приободрились. Они двинулись вперед короткими перебежками. Вот уже скатились в ложбину, вот стали выбираться из нее, огибают пригорок… Сафар прильнул к пулемету, готовый в любое мгновение нажать гашетку.

Однако и ложбину, и правый берег речушки, и склоны холмов, на которых засели гитлеровцы, — все их позиции вдруг заволокло клубами огневого дыма. Это вступили в дело наши «катюши», гвардейские реактивные минометы.

— Так их, так, гром и молния им на головы! — радостно завопил Лютфиев, потрясая кулаками.

Танки отступили. Фашистским солдатам, которые подобрались слишком близко к нашим окопам, пришлось не сладко, их покосили из автоматов и пулеметов, а те, кто уцелел, трясясь от страха, подняли руки.

Когда все утихло, Ермаков и Лютфиев подобрались к подбитому близ окопа танку и застучали прикладами своих автоматов по его броне.

— Вылезайте, господа, приехали! — кричал Лютфиев.

Вскоре люк открылся, и оттуда выпал мертвый танкист в черной форме. На рукаве у него поблескивал маленький алюминиевый череп.

— Эге, эсэсовец! — сдвинул каску на затылок Ермаков и, вскинув автомат, наставил его на толстого немца, вылезающего из танка, тоже в черной форме, с такой же эсэсовской эмблемой на рукаве.

Немец спустился на землю. Руки у него были обожжены, со лба свисал на глаз содранный лоскут кожи. Он шевелил распухшими кровоточащими губами, но не мог произнести ни слова.

— Все, что ли? — Лютфиев заглянул в люк. В танке живых больше не было. — Порядок, земляк! — подмигнул старшина Сафару.

Сафар в ответ улыбнулся и, похвалив Лютфиева за проявленную в бою отвагу, приказал отвести гитлеровца в штаб батальона. Старшина горделиво расправил усы, автоматом ткнул эсэсовца в спину:

— Пошли…

Таков был этот бой местного значения, разыгравшийся в день возвращения Сафара Одинаева в родную часть. Когда в сводках Совинформбюро сообщалось о том, что «на других участках фронта ничего существенного не произошло», то под этим подразумевались именно такие схватки, в общем-то не менявшие положение дел.

Шли недели, развернулась битва под Курском, в ходе которой наши войска, перемолов рванувшиеся было вперед гитлеровские полчища, перешли в контрнаступление. В Москве прозвучали первые в истории войны артиллерийские салюты в честь частей и соединений, освободивших Орел и Белгород; две дивизии, первыми ворвавшиеся в Белгород, были удостоены почетного наименования Белгородских. В движение пришли все соседние фронты — Центральный и Брянский, Степной, Воронежский и Юго-Западный, даже армии, стоявшие на левом крыле Западного фронта, и только здесь, под Смоленском, Сафар и его бойцы-друзья оставались на месте.

— Когда же двинем мы? — вздыхал Ермаков.

— Наверное, скоро, — отвечал Сафар, сам сгорая от нетерпения.

Наконец пришел и их час. 66-я армия генерала Балашова перешла в наступление, да такое стремительное, что на отдых почти не оставалось времени. Сбылись слова Сафара о большой драке, такой, что легкие будут выпрыгивать изо рта. От речушки, на берегу которой он их произнес, ушли вперед чуть ли не на сотню километров.

На тринадцатые сутки наступления произошел удивительный случай, запомнившийся Сафару на всю жизнь.

Глава двадцать четвертая

Село Ярцево было одним из опорных пунктов гитлеровской обороны, и взять его с ходу не удалось. Только к полудню сумели сбить фашистов с высоток, господствовавших на местности. Потом натиск ослаб, весь батальон, в том числе и взвод Сафара, залег.

Сафар разволновался. Высунувшись из окопа, он стал осматривать поле боя в бинокль, но не увидел впереди ничего, кроме столбов черного дыма и фонтанов земли, поднимаемой рвущимися снарядами и минами.

— Что случилось? Почему остановились? — бормотал Сафар себе под нос.

— Разрешите узнать? — обратился к нему Ермаков.

Сафар промолчал.

— Товарищ лейтенант… — тронул его за плечо Ермаков, думая, что командир взвода не расслышал, но Сафар отмахнулся:

— Оставайся на месте, сам пойду, — и рывком выскочил из окопа.

Он бежал, пригнувшись и петляя, словно увертываясь от пуль. Где-то за спиной грохнул снаряд, но как раз в этот момент Сафар плюхнулся в окопчик сержанта Степанова, командира первого отделения, и, тяжело дыша, прохрипел:

— Что, Степанов, ворон считаешь?

— Нет, лейтенант, думаю, — спокойно ответил Степанов. — Слева вон два танка в землю врыты, палят без передыху, справа болото, не пройти. А самое удивительное — впереди. Во-он на ту избу гляньте, на трубу ее…

— Что там удивительного? — спросил Сафар, не разглядев за дымом ни избы, ни тем более трубы.

Сержант приподнялся на локте. В самом деле, все потонуло в черных клубах, ничего не видать. Даже врытые в землю танки заволокло, а они все палят, не дают подняться. Гитлеровцы их специально врыли, превратили в доты, из которых пристреляли всю местность. Но изба… Он, Степанов, сам видел, не мог ошибиться: изба чуток на отшибе, красная кирпичная труба, из нее торчит шест и к шесту привязан…

— Смотрите, смотрите в бинокль, лейтенант! — обрадованно закричал Степанов.

Сафар одновременно с ним увидел в появившемся просвете избу на отшибе и не менее Степанова изумился тому, что на крыше, над самой трубой, привязанный к небольшому шесту, развевался по ветру кусок кумача.

— Видали? — возбужденно произнес сержант.

— Видал, — ответил Сафар и, не зная, как к этому факту следует отнестись, вслух подумал: — Что это может означать?..

Степанов быстрым движением руки поправил съехавшую на затылок каску, убежденно сказал:

— Флаг! Наш красный флаг!

— Гм… А не кажется ли тебе, что это какая-то хитрость, новая уловка фрицев? — испытующе глянул на него Сафар.

Сержант пожал плечами. На его веснушчатом голубоглазом лице появилось выражение растерянности. Он на мгновение задумался, собрался что-то сказать, но тут подбежал Ермаков и, кинувшись рядом с Сафаром на землю, сообщил, что комроты вместе с комбатом срочно требуют боевого донесения.

Сафар достал из планшета карандаш и бумагу, коротко описал сложившуюся на его участке обстановку и попросил разрешения приостановить атаку с тем, чтобы произвести разведку — точно выяснить оказавшиеся на пути огневые точки противника, о которых раньше не было известно, а заодно попытаться узнать, что это за изба с флагом на крыше.

Связной уполз с донесением. Сафар вновь поднес к глазам бинокль. Немцы усилили огонь. Активнее стали стрелять и наши артиллеристы, поддерживающие наступление на Ярцево. Все опять заволокло дымом.

До села было, как говорится, рукой подать — меньше километра, но чтобы добраться туда, следовало преодолеть заросли кустарника и многочисленные холмики и овражки. И справа, и слева кустарники смыкались с леском. Могучие дубы, стройные сосны и тонкие белоствольные березы посекло пулями и осколками; многие были без верхушек, с обломанными ветвями, иные обгорели. Землю усеяла опавшая листва, и казалось, будто накрыли ее многоцветным одеялом. Пахло гарью и сыростью. Солнце хоть стояло над головой, но жарко было не от его лучей, жарко было от напряжения — готовились к новому броску на вражеские позиции, — от грохочущего смерча снарядов и мин, от злобного свиста пуль.

Степанов вздохнул.

— Должно быть, вы правы, товарищ лейтенант, — сказал он.

— В чем? — спросил Сафар, не поворачивая головы.

— Хитрость, верно, какая, обмануть надумал нас фриц. Пока, мол, будем разбираться, кто да зачем вывесил флаг, отойдет потихоньку и закрепится на другом рубеже.

— А если это все-таки не фрицы, если наши это сделали, тогда как? — задумчиво проговорил Сафар.

— Какие наши? — решил уточнить Степанов.

— Да разве мало наших людей?

Степанов собрал густые пшеничные брови над переносицей и после недолгого раздумья возразил:

— Не с ума ж сошли наши люди, чтоб задерживать атаку, дать фашистам уйти?

— Тем не менее, как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь, — сказал Сафар, опустив бинокль.

Он посмотрел назад: не возвращается ли связной? Нет, не видать. Но наша артиллерия вдруг умолкла, и это натолкнуло на мысль, что связной добежал до командного пункта и командиры, наверное, согласились произвести разведку.

— Пошлем разведчиков и все выясним, — сказал Сафар.

Вскоре Ермаков вернулся. Сафар не ошибся: предложение было принято. Получив приказ, он тут же отрядил две группы разведчиков, по трое в каждой, одну возглавил Степанов. Разведчики ушли кустарником в сторону леса.

Время, кажется, остановилось. Гитлеровцы тоже перестали стрелять, и над полем боя установилась тревожная тишина. Дым медленно рассеивался. Теперь деревня виделась отчетливее. Флаг над избой развевался по-прежнему. Он и впрямь был закреплен на шесте, торчавшем из печной трубы. Порой шест наклонялся то вправо, то влево, словно кто-то размахивал им, подавая какой-то сигнал.

В избе определенно находились люди. Но кто? С какой целью? Сафар терялся в догадках. С помощью бинокля он тщательно осмотрел всю крышу, однако ничего, что могло бы прояснить загадку, не обнаружил. От напряжения у него заслезились глаза, заломило в висках.

Вдруг Сафар заметал, что к избе метнулась какая-то фигура. Человек выскочил из-за ближней развалюхи, но тут же, будто споткнувшись, ткнулся в землю и больше не поднимался. Следом за ним показался второй; его постигла та же судьба. Сафар не сомневался, что это были фашистские солдаты. Почему, однако, они не встают? Убиты? Тогда, значит, в избе наши?..

Разведчики не возвращались, иволнение Сафара росло. Как назло, куда-то исчез Ермаков. Флаг над избой наклонился влево, да в таком положении и остался. Что же все это значит, что?! И Сафар, потеряв терпение, решил перебраться поближе к опушке, откуда открывался лучший обзор. Шагах в пятнадцати стоял густой куст, на первый случай можно укрыться под ним. Потом осмотреться и двигаться дальше. Где ползком, по-пластунски, где короткими перебежками…

Сафар уже приготовился к рывку, когда его окликнули. Обернувшись, он увидел одного из разведчиков.

— Говори, Саша, быстрей! — нетерпеливо крикнул он солдату, плюхнувшемуся рядом с ним.

— По фронту… танки, — прерывисто дыша, заговорил Саша. — Два. Зарыты. У самой околицы. По левому флангу — две самоходки, одна танкетка. Тоже зарытые. Вот так стоят… — и Саша прутиком начертил на земле расположение огневых точек противника.

— Солдат много?

— Нет никого. Сержант считает, что заперлись в танках. Он остался там продолжать наблюдение.

— А в избе кто, выяснили?

— Пока нет. Окна заколочены, дверь на замке. Но где-то рядом с ней то и дело палят из автоматов.

— Так-так… — Сафар задумался. — Какие же огневые точки на правом фланге?

Саша развел руками.

— А разве из второй группы никто не вернулся? — спросил он.

— Нет.

Ответ Сафара прозвучал одновременно со взрывом, раздавшимся где-то неподалеку. Сафар насторожился и, словно не поверив себе, обратился к Саше:

— Где это взорвалось?

— На правом фланге, в леске, — сказал солдат.

— Не нравится мне этот взрыв. — Сафар достал из планшета топографическую карту местности, пробежал ее глазами. — Вот лес, это лужайка, тут непроходимое болото, за ним ложбина, ручей… По ту сторону болота позиции третьей роты… Ага, минное поле…

— А разве мина рванула? — спросил Саша.

— А что же, по-твоему?

Саша сконфузился. Отведя глаза, сказал, что не разобрал, какой был у взрыва звук. Выручило его появление Ермакова.

Ермаков был с ног до головы вымазан болотной грязью. Мокрая гимнастерка вылезла из-под ремня. Грудь ходила ходуном, никак не мог отдышаться. Он пытался что-то сказать, но из пересохшего горла вырывался только хрип. Саша протянул ему флягу с водой, и Ермаков жадно припал к ней.

— Ну? — спросил Сафар, когда связной наконец пришел в себя.

Ермаков начал с извинения, что самовольно, без ведома командира, ушел с разведчиками второй группы, которая, по его рассказу, нашла узенькую тропиночку через болото и добралась до самой ложбины. Здесь, однако, напоролись на мину. Его, Ермакова, как и двух других бойцов, взрывом слегка оглушило, а солдата Осипова тяжело ранило. Пришлось возвращаться назад.

— Где Осипов? — сердито спросил Сафар.

— Понесли в санбат.

— И это все, что вы можете сообщить? Весь итог вашей самовольной разведки, товарищ связной?

Но Ермакова не испугал грозный тон командира. Глаза его смеялись, он весело сказал:

— Не серчайте, товарищ лейтенант, разве бывало, что я не приносил новостей?

— Шутки в сторону, Ермаков!

— Какие тут шутки, товарищ лейтенант. Разрешите доложить обстановку?

— Докладывайте!

Ермаков сказал, что в ложбине за болотом натянуто три ряда колючей проволоки, а потом метров на тридцать — сорок идет разрушенная нашей артиллерией траншея, которая, по его разумению, может вывести на околицу. Ложбина, правда, заминирована и выход из болота тоже, но не так густо, чтоб нельзя было пройти.

— Я самолично проверил, — добавил Ермаков.

Сафар просиял.

— Ну, самозванный разведчик, если ты не ошибся, если все так, как говоришь, то достоин не наказания, а награды, — сказал он.

Ермаков улыбнулся.

— Не может быть ошибки, товарищ лейтенант, сталинградцы ведь мы с вами, неужто усомнились в Ермаке?

— Да, сталинградцам ошибаться не положено, — рассмеялся Сафар.

В голове его созрел новый план боя: проникнуть по траншее, обнаруженной Ермаковым, в село, отвлечь противника на свой взвод и тем самым открыть дорогу всей роте, всему батальону. Он сообщил этот план комроты, тот — комбату, который утвердил его, а для того, чтобы немцы преждевременно не обнаружили взвод, приказал артиллерии, приданной батальону, открыть беглый огонь по их правому, противоположному флангу.

Уловка удалась: немцы сосредоточили все свое внимание на правом фланге. Перед тем, как дать команду на скрытое передвижение к ложбине, Сафар снова поглядел через бинокль на загадочную избу и приказал сержанту Степанову, чтобы он и Ермаков, едва взвод проникнет в село, поспешили к этой избе.

— Самому не терпится, — ответил Степанов.

На закате взвод проник в деревню и завязал бой на ее улицах. Выполняя приказ, Степанов и Ермаков пробрались огородами к избе. Неподалеку лежали трупы гитлеровцев — два чуть в стороне, один у самого крыльца. Окна заколочены досками, на досках следы пуль. Автоматные очереди прошили и дверь, на которой был огромный замок.

Ермаков постучался — никто не ответил.

Вдруг откуда-то вынырнул паренек, бросился к ним. Степанов и Ермаков разом вскинули автоматы. Паренек тоже не растерялся, поднял свой немецкий автомат. Минуту-другую обе стороны не сводили друг с друга настороженного взгляда.

Парень был чумаз, в латаном и явно не по плечу пиджаке и таких же латаных, больших, не по росту, брюках. Расставив босые ноги, он по всем правилам держал автомат наизготовку, и вообще весь вид его свидетельствовал о том, что шутить он не намерен.

Но вот он тряхнул давно не стриженными вихрами и радостно улыбнулся. Степанов и Ермаков в ответ рассмеялись.

— Ты кто? — спросил Степанов.

— Здешний!

— А в избе кто?

— Люди.

— Какие люди?

— Смерти которые ждут… — серьезно произнес паренек.

Степанов на мгновение опешил, а Ермаков бросился к двери и тряханул ее.

— Где ключи? — крикнул он.

— Заколочена дверь, ключом не отворить, — сказал паренек.

Степанов в это время был уже у окна, отдирал доски. Ермаков стал ему помогать. Прикладами автоматов выбили раму, заглянули внутрь. На полу лежало десятка полтора людей со связанными руками и ногами. Кто-то пронзительно закричал.

Бойцы быстро влезли в избу, ножами перерезали веревки. Изба наполнилась вскриками и всхлипываниями. Каждому хотелось непременно обнять освободителей, и только паренек стоял в стороне, прижав к груди худенькую кареглазую девочку лет восьми.

Вскоре все высыпали на улицу. Бой уже шел на дальнем конце села и, судя по всему, затихал: выстрелы доносились все реже. Степанов и Ермаков протиснулись к пареньку. Обняв его за плечи, сержант спросил, что же тут стряслось.

— Это ихний комендант постарался, — кивнул в сторону гитлеровских трупов паренек. — Чтобы не помешали им. Поджечь хотели избу, ироды.

— А ты не позволял, что ли? — усмехнулся Ермаков.

Паренек, не удостоив его взглядом, степенно произнес:

— Это военная тайна.

— Ясно, — сказал Степанов. — Значит, вывесил флаг, чтобы мы не палили по избе.

— Может, и так, — переступил паренек с ноги на ногу.

— А может, и не так?

Паренек переглянулся с девчушкой, весело подмигнул ей и сказал:

— Это тоже военная тайна.

— Ишь ты! — всплеснул руками Ермаков. — Все у него тайна. А звать-то как? Надеюсь, хоть это не тайна?

— Нет. Меня Димой, ее Наташей.

Когда бой совсем стих и батальон стал располагаться на отдых, бойцы привели Диму с сестренкой к своему комвзвода. Сафар усадил ребят, велел Ермакову принести им чего-нибудь поесть и принялся расспрашивать.

— Сколько тебе лет, Дима?

— Четырнадцатый.

— А тебе, Наташенька?

— Восемь.

— Вы брат и сестра?

— Она мой связной, — сказал Дима.

— Нет, я серьезно спрашиваю, — улыбнулся Сафар.

— Я серьезно отвечаю. Не верите, спросите у нее.

— Правда, — подтвердила Наташа. — Мы с ним уже целый год как партизаны. Я у него связная, он мой командир.

— И какие же ты поручения выполняла?

— А все, что приказывал. И сама примечала, чем немцы заняты, Диме говорила, а Дима…

— Ладно, не хвастай, — прервал девочку брат.

Сафар положил Диме руку на плечо и без тени улыбки произнес:

— Нет, дорогой товарищ командир, так не пойдет. Вы должны мне все рассказать, я ведь обязан написать боевое донесение начальству.

— Генералу? — сверкнул глазенками паренек.

— Дойдет и до генерала.

Дима, опустив голову, с минуту подумал, потом сказал:

— Спрашивайте.

— Кто из вас поднял красный флаг?

— Наташа. По моему приказанию. Чтобы вы знали, что в избе наши люди.

— Фашисты хотели их убить, а Дима не подпускал фашистов к избе. Он метко стреляет, — вставила Наташа.

— А где ваши родители?

— Угнали в Германию, — сказал Дима.

— И у вас никого из родных не осталось? — участливо спросил Сафар.

— В Выселках тетка живет, отцова сестра…

Стукнула дверь: Ермаков принес котелки с горячей похлебкой. Дети жадно принялись за еду. Сафар не сводил с них глаз. Сколько страданий принесла им война, как много страшного выпало на их долю! Гитлеровцы отняли у них детство, они хотели сделать их рабами, да не получится, никогда не получится из советских ребят фашистских рабов. Верно говорится в народе:

Напрасно волк со львом тягаться тщится,
Глуп воробей, летящий вслед орлице.[69]
— Почему вы не ушли к тете? — спросил Сафар ребятишек, и Дима, отправляя в рот ложку с похлебкой, пробурчал:

— Нельзя было.

— Почему? Немцы не пускали?

— Нет, мы сами не могли уйти. — Дима отложил ложку. — Мы тут по заданию оставались.

— По какому такому заданию?

Дима взглянул на Сафара — не смеется ли? Потом тихо сказал:

— Мы охраняли знамя полка.

— Знамя полка?! — изумился Сафар. — Какого полка?

— Красноармейского! — в один голос ответили Дима с Наташей.

— Как оно к вам попало? Где оно?

— Спрятано. Мы отдадим его только самому главному командиру — генералу, — сказала Наташа, отрываясь от котелка.

— Молчи! — рассердился вдруг Дима.

— Ты ведь сам говорил, что если с тобой что случится, никому знамя не отдавать, только генералу, — стала оправдываться Наташа.

— Говорил, говорил… — пробурчал Дима.

Сафар пересел к ним на лавку, обнял их за плечи и сказал:

— Родные вы мои ребятки, покажите мне знамя, и я сообщу самому главному генералу, чтоб он приехал за ним. Хорошо?

Дима согласно кивнул головой. Втроем они вышли из избы и прошли на задворки, к заброшенному колодцу с крышкой, сколоченной из старых, давно почерневших досок. Дима, отбросив крышку, полез в колодец, осторожно нащупывая ногами уступы. Сафар стал спускаться следом. Наташа осталась наверху.

Они спустились метров на десять, и тут, на дне, засветив карманный фонарик, Сафар увидел охапку соломы, поверх которой лежала старая ватная стеганка.

— Отгадайте, где знамя? — сказал Дима, блестя глазами.

Сафар показал на груду камней под соломой.

— Нет, не отгадали, — засмеялся Дима и, присев на корточки, стал возиться в углу.

Он вынул из стены несколько булыжников и обломков кирпичей. Открылась дыра. Дима засунул в нее по самое плечо руку и вытащил небольшой мешочек, в котором оказался туго перевязанный сверток из марли.

Дрожащими от нетерпения пальцами Сафар помог развернуть сверток. При свете фонаря он увидел алое шелковое полотнище с золотыми буквами. Сомнений не оставалось: это было действительно боевое знамя! Золотые буквы называли полк, которому оно принадлежало.

У Сафара увлажнились глаза. Он хотел бы сказать этому пареньку самые лучшие, самые прекрасные слова на свете, но от волнения они не приходили ему на ум. Он только привлек Диму к себе, крепко прижал.

— Молодец, Дима, молодец… Солдатское тебе спасибо!

Глава двадцать пятая

Сафар ухитрялся писать письма в Джуйбор ежедневно: то (и чаще всего) Зебо, то Мамараджабу, то Одилу-саркору, бобо Юнусу или еще кому-нибудь из близких знакомых. Эти письма нередко состояли из нескольких строк — жив и здоров, воюю, привет всем, пишите о житье-бытье… Как бы ни уставал Сафар, что бы ни случалось, своей привычке он не изменял, ибо на передовой загадывать даже на пять минут вперед не приходится: мало ли как может все обернуться, а письмо все-таки свидетельство, что еще такого-то числа был цел и невредим.

Но теперь Сафар позабыл об этом правиле и даже не ответил на пришедшие в те дни весточки от Осьмухина и Мамараджаба, потому что в свободные минуты писал большое письмо любимой. Получив его, Зебо удивилась: она привыкла к тоненьким треугольникам, не к таким объемистым пакетам.

Сердце девушки учащенно забилось — сначала от тревоги, а потом от волнения, вызванного содержанием письма, которое Зебо мысленно называла повестью о Диме.


«Дорогая Зебо, — писал Сафар, — я нахожусь под впечатлением замечательного подвига, совершенного детьми, и мне захотелось, чтобы о нем узнали Ваши ученики. Скажу откровенно: на многое я и сам взглянул по-иному, как бы вновь убедившись, что „дорога мудрости длинна“, ибо только теперь по-настоящему осознал справедливость утверждения о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ остается. Но это особая тема, а сейчас о самом подвиге — расскажите о нем ребятам, я уверен, он вызовет в их душах высокие патриотические и интернациональные чувства. Представляю, как загорятся их устремленные на Вас глаза! Вот история этого подвига.

1
Это случилось осенью 1941 года, когда нам приходилось отступать. Немцы подходили к деревне Ярцево, в которой жили Дима и Наташа Лукьяновы. Сельсовет решил эвакуировать всех учеников, начиная с пионерского возраста, и к вечеру Дима должен был явиться с необходимыми вещами в школу. Но днем на село налетели фашистские бомбардировщики. Погибло много людей. Среди раненых оказался и Димин отец, осколок угодил ему в ногу. Разве мог мальчик оставить раненого отца? Сколько ни уговаривала его мать, сколько ни плакала, Дима настоял на своем. Бой под деревней не смолкал несколько суток, и семья укрывалась в подполе под сенями.

Как-то на рассвете к ним в избу постучали. Дима вылез из подпола, глянул в щель и увидел двух красноармейцев в окровавленных шинелях. У одного был автомат с раздробленным ложем, у другого винтовка. Тот, что с автоматом, поддерживал товарища.

Дима распахнул дверь. Бойцы вошли.

— Кто тут живет? — хрипло спросил автоматчик. При этом он пристально посмотрел на Димин пионерский галстук.

— Мы, то есть Лукьяновы, — ответил мальчик.

— А старшие, отец или мать, дома?

— В подполе.

Автоматчик помог своему раненому товарищу усесться на лавку, а сам спустился вниз. Дима остался с раненым, напоил его водой и стоял, не шелохнувшись, подле него.

Вскоре из подпола поднялись мать и боец. Автоматчик был мрачен. Он горестно вздохнул:

— И тут ничего не выйдет. Хозяин ранен, да вдобавок малые дети…

— Ты не обо мне беспокойся, Андрей, — ответил раненый, превозмогая боль. — Подумай о главном. Не сносить позора, если не сбережем.

Дима не знал, о чем идет речь. Но он понял, что раненый нуждается в отдыхе, и сказал автоматчику Андрею:

— Вы его оставьте пока у нас, дяденька… Мы с мамой присмотрим, правда? — Он просительно взглянул на мать.

— Конечно, конечно, — подхватила та.

— А если немцы найдут?

— Как… немцы? — не понял Дима.

Андрей пожал плечами.

— Если найдут, говорю, или кто прослышит…

— Нет, нет, — перебила мать. — Мы никому не скажем. Никто не узнает. Куда ж ему с такими ранами идти? Пропадете оба.

— Правда, Андрей, — вздохнул раненый.

Его перенесли в подпол, уложили рядом с отцом. Андрей сказал, что при первой возможности придет за ним. Бойцы расцеловались.

— Смотри, береги, — тихо сказал раненый.

— Сберегу, Петя! Мы еще с ним в Берлин придем, — ответил Андрей.

Он ушел. Прошло несколько часов. На улицах села все чаще рвались снаряды. Мать, принявшись варить на обед картошку, вздохнула:

— Водой не запаслись…

— Я сбегаю, — сказал Дима. — Я с оглядкой…

Он выбрался из избы с ведрами в руках. Вдруг кто-то окликнул его. Дима испуганно обернулся. Из сарая выглядывал Андрей, пальцем поманил к себе мальчика.

— Давно ты в пионерах? — спросил он, когда Дима подбежал к нему.

— Уже год.

— Торжественное обещание еще не забыл?

— Почему забыл? Наизусть знаю.

— А ну?

Дима поднял руку в пионерском салюте и, глядя в глаза Андрею, четко и твердо произнес слова торжественного обещания.

— Хорошо, — сказал Андрей. — Вижу, тебе можно довериться… — Он задумчиво помолчал. — Мне уйти не удалось, немцы кругом… А рисковать нельзя, не имею права… Ты тайну хранить умеешь?

— Умею.

Андрей снова помолчал. Потом сказал, что есть боевое задание, но если Дима проболтается, то навлечет не только беду на себя, а и позор на головы многих бойцов.

— Соображаешь? — спросил он.

— Соображаю, — коротко ответил Дима.

Андрей взял его за плечи, крепко стиснув, пристально поглядел в глаза.

— Скажи, есть здесь поблизости какая-нибудь яма, ну хоть заброшенный колодец? Можно пройти к нему так, чтобы никто не видел? Никто, ни одна живая душа, — повторил Андрей.

— Есть. Как раз за нашей избой, — сказал Дима и провел солдата к заброшенному колодцу.

Они спустились в колодец. Андрей распустил ремень, распахнул шинель, задрал гимнастерку и вытащил обернутую вокруг тела красную материю с золотой бахромой.

— Это знамя нашего полка, — сказал он. — Знаменосец погиб в бою. У врага было сил в несколько раз больше, он стал окружать нас. Мы дрались до последнего патрона и вырвались из кольца. Если сохранено знамя, значит, полк не разбит, в бой вступят новые бойцы и победят под этим знаменем. Поэтому нам с Петром приказано было вынести знамя. Но кругом враг, и мало ли что может со мной случиться. Я вернусь к товарищам, в бой. А ты храни знамя до нашего прихода. Никому, даже отцу с матерью, не говори о нем. Клянешься?

Андрей спросил это шепотом, и Дима тоже ответил шепотом:

— Клянусь!

Потом он сбегал за лопатой и мешком, нашел где-то и марлю. Выкопав в стене колодца нишу, Андрей надежно спрятал в ней сверток со знаменем, а выбравшись из колодца, протянул мальчику руку, обменялся с ним крепким, мужским рукопожатием…

Я подчеркнул слово „мужским“, чтобы обратить Ваше внимание, дорогая Зебо, на главное, как мне кажется, обстоятельство: с самого начала Андрей увидел в Диме не мальчика, но мужа — сознательного гражданина страны, патриота, бойца. Пионерскую клятву он приравнял к воинской присяге. Над этим фактом нам, педагогам, стоит задуматься, ибо, чего греха таить, как часто еще мы относимся к детям снисходительно, сами того не замечая, подавляем их инициативу, считаем, что они еще не доросли до сознания гражданской ответственности, то есть фактически отказываем им в своем доверии. Короче, мы видим в них еще неразумные, наивные существа, которых надо наставлять на истинный путь, и забываем, что они являются маленькими гражданами, уже сознающими свою ответственность.

Впрочем, не буду отвлекаться, расскажу о дальнейшем развитии событий.

2
Многие жители села во главе с председателем колхоза ушли в лес, в партизаны. Они унесли с собой и раненого бойца Петра, нашедшего приют в Димином доме. Партизаны рассудили, что оставлять его небезопасно: может попасть в лапы гитлеровцев, и те не пощадят не только бойца, но и всю семью, да и деревню.

Фашисты захватили село на пятый день после этого и устроили в нем штаб-квартиру моторизованной части. В Димином доме появился худой как жердь, длиннолицый офицер в очках и, заявив, что будет жить здесь, приказал очистить избу.

— Куда же нам идти? — спросила мать, прижимая к себе сына и пятилетнюю Наташу.

— Сарай, коровник, марш! — гаркнул офицер и велел сопровождавшим его солдатам очистить избу от людей, выбросить из нее всю рухлядь, обставить мебелью получше.

Два года ютилась семья в темном холодном сарае. Рана отца заживала медленно, много месяцев он сильно хромал и надсадно кашлял. Дима тяжело переживал каждодневные встречи с ненавистными оккупантами. Утешало одно: знамя цело, оно ждет своего часа, а час этот, конечно, придет. Никому, даже отцу с матерью, не открыл Дима своего секрета.

В начале третьего года оккупации на село обрушилась еще одна беда: немцы стали угонять людей в Германию на работы. Хватали мужчин до пятидесяти лет, женщин до сорока пяти, мальчиков — с двенадцати, а девочек с четырнадцати лет. Над деревней стоял стон, небо дрожало от воплей и слез несчастных, но ничто не могло пробудить жалости в каменных, жестоких сердцах изуверов. Угнали и Диминых родителей, не посмотрели, что отец прихрамывает. Рыжий немец, комендант села, сказал отцу: „Поработай на наш рейх, мы за это поможем тебе поскорее перебраться к богу в рай“ — и загоготал, довольный собою.

Осиротевшие брат и сестра перебрались в Выселки — небольшую соседнюю деревушку, к старой тете, старшей сестре отца. Но спустя несколько дней Дима вернулся. В сарай его не впустили: на дверях висел замок, а возле стоял часовой. Немцев в селе стало видимо-невидимо, из жителей остались старики и старухи да малые дети. Весь день бродил Дима как неприкаянный. В сумерках он пробрался мимо часового к заветному колодцу-тайнику и спустился в него. Здесь мальчик устроил себе ночлег. Расстелил ватник, под голову положил камень, свернулся калачиком и тотчас заснул.

Но спал он тревожно. На рассвете продрог до того, что зуб на зуб не попадал. Все тело ныло, особенно сильно болели шея и плечо.

— Я, — рассказывал мне Дима, — лег на спину и увидел в высоком небе, глядевшем в колодец, утреннюю звезду. Это правда, что у каждого человека есть своя звезда? — спросил он. — Мамка рассказывала в детстве сказку.

Он так и сказал, Зебо, — „в детстве“, хотя ему и сейчас всего лишь четырнадцатый год. Но с тех пор, как ему доверили боевую святыню — знамя полка, он стал считать себя, и не без основания, взрослым.

У нас, таджиков, ведь тоже есть сказки о звездах, тоже бытует представление о том, что у каждого человека есть на небе своя звезда счастья, и поэтому я ответил Диме — да, правда. Я живо представил, как в тот момент, когда он увидел из колодца сверкающую, словно алмаз, звездочку, в нем ожили радужные мечты и надежды и как обидно ему стало, когда она погасла.

Потом он услышал далекий рокот — по голубому квадрату неба проплыли краснозвездные самолеты. Не помня себя от радости, Дима полез из колодца, высунулся из него, чтобы проводить самолеты, — тут и случилась беда. Он даже не услышал резкого окрика „хальт“, то есть „стой“, — почувствовал только резкую боль, когда фашист — в каске и с автоматом на шее — схватил его за ухо.

Диму притащили в избу, в его родную избу, в которой он родился и рос, где жил с отцом, матерью и сестренкой Наташей, не зная ни забот, ни горя до черных дней войны… (Здесь рассказ перебивался, Сафар торопливо написал: „Идем в бой“. Потом: „Вот освободили еще один населенный пункт. Идем на запад. Сейчас отдыхаем, снова, как видите, взялся за письмо, продолжу рассказ“.)

3
Итак, Диму притащили в родную избу, где в горнице на железной кровати лежал, задрав на спинку ноги в сапогах, тощий рыжий офицер, комендант села, с толстой сигарой в зубах. Другой немец громко, с присвистом храпел на диване.

Рыжий вытащил изо рта сигару и, уставившись на перепуганного Диму белесыми немигающими глазами, что-то спросил. Солдат отрапортовал, и комендант, вскочив, схватил мальчика за плечо, стал трясти и кричать. Дима не понял ни слова. Солдат больно ткнул его дулом автомата в спину, тоже что-то прокричал.

— Найн, найн… Не знаю я, не понимаю, — всхлипнул Дима.

— Партизан? — взвизгнул комендант.

Дима отрицательно качнул головой, и тут же на него обрушился удар, и он отлетел к дивану, повалился на спящего там немца. Тот вскочил и, ничего не понимая спросонья, уставился на плачущего мальчугана, затем стал вертеть головой, переводя взгляд с разъяренного коменданта на солдата и с солдата на Диму. Комендант что-то протараторил ему, он взял мальчика за подбородок, повернул к себе лицом и вдруг спросил по-русски:

— Кто ты такой, мальчик? Как тебя звать? Почему ты попал сюда?

— Я тут жил… — дрожащим голосом, сквозь слезы отозвался Дима.

Комендант нетерпеливо что-то спросил; Дима уловил слово „Карл“ — так звали разбуженного им немца, который принялся переводить его ответы на вопросы коменданта. Вопросы были простые: как попал в колодец, что там делал, откуда пришел, с какими намерениями, и Дима осмелел, так как на любой вопрос отвечал с чистым сердцем, говорил правду.

— А где партизаны, знаешь? — спросили его.

— Если бы я знал, где партизаны, я бы тут не остался, — ответил он и, встретив пристальный взгляд Карла, понял, что сказал лишнее. Сердце его сжалось, тем более что комендант схватил его за руку, дернул к себе и прошипел:

— Партизан? Агент партизан?

Потом немцы долго говорили между собой, и Карл, надев свой китель, позвал Диму с собой. Солдат с автоматом наизготовку пошел за ними. Мальчик, подумав, что его ведут на расстрел, задрожал как в лихорадке.

Но тут случилось что-то непонятное: Карл приказал солдату пройти вперед, а сам взял Диму за плечо и сказал:

— Ты смелый мальчик, очень смелый… Только язык надо держать за зубами. Ты меня понял?

Дима от удивления часто-часто заморгал. Но когда Карл спросил, что спрятано у него в колодце, подумал: „У, фашист проклятый, издалека подъезжает“ — и вспомнил любимую поговорку отца: „Мягко стелет, да жестко спать“.

— Что у тебя в колодце? — строго повторил Карл.

— Телогрейка.

— Телогрейка? Что это такое?

— Фуфайка, куртка такая…

— А-а… А оружие — винтовку, мины, гранаты — не спрятал?

— Не-ет… Я отродясь не держал в руках такие штуки, — ответил Дима, хорошо зная, что спрятанное в колодце полковое знамя много ценнее любого оружия и что радости большей, чем эта находка, фашистам не доставить.

Стиснув зубы, он повторял про себя: „Не скажу… Не скажу… Ни за что не скажу…“ Мелькнула было мысль — побежать? Но ведь тут же пристрелят. А потом возьмутся за колодец, найдут тайник. „Нет, бежать нельзя“, — решил Дима.

(Видите, Зебо, как высоко развито в нем чувство долга? Когда он сказал мне, почему не попытался убежать, я подумал, что счастливы родители, имеющие таких детей, и какие умелые, какие прекрасные мастера своего дела педагоги, учившие Диму!)

Легко представить, что пережил мальчик, пока немцы находились в колодце. Они подняли его телогрейку, разгребли солому, высветили фонарем стены… Дима прилип спиной к тому месту, где был тайник. Солдат что-то пробормотал, Карл махнул рукой и приказал вылезать. У Димы отлегло от сердца. Из колодца он вылез последним, прихватив с собой телогрейку.

Вернулись в избу. Комендант сидел за столом, попивая из стакана красное вино. Он так и впился злыми глазами в мальчугана. А услышав доклад Карла, поморщился и стал выкрикивать что-то, распаляясь все больше. Но Карл, судя по всему, возражал. Комендант был обер-лейтенантом, Карл — лейтенантом, однако он осмелился повысить голос, после чего комендант несколько стих, а затем и согласился с доводами Карла, так как, видимо, в чем-то зависел от него.

— Господин комендант пожалел тебя, — объявил наконец Карл мальчику и приказал идти в смежную комнатушку, когда-то отделенную отцом от горницы специально для Димы — здесь он готовил уроки. Дима увидел свой письменный столик, тоже сделанный руками отца. Столик был завален немецкими книгами и газетами, с которых самодовольно ухмылялся Гитлер.

— Если хочешь остаться живым, слушайся меня, — сказал Карл. — С этой минуты ты должен во всем подчиняться мне. Понял?

— Понял, — с трудом выдавил из себя Дима. — Только…

— Что „только“?

Дима сказал о сестре, оставшейся у тети. Карл вдруг ласково погладил его по голове, но в следующее мгновение отдернул руку, будто обжегся, и суровым и громким голосом произнес:

— Ты сначала оправдай наше доверие, потом уже думай о своей сестре. Иначе будет хуже!

Дима понял, что другого выхода, кроме как подчиниться этому немцу, у него нет. Хотя бы на первых порах. Хорошо и то, что тайник рядом. Вот только ни тетка, ни меньшая сестра Наташа не знают, куда он отправился, и, верно, волнуются. Как же быть с ними?

— Подумай пока о себе, — сказал Карл, словно прочитав его мысли.

Дима вздрогнул.

А немец улыбался.

4
Дорогая Зебо! Двое суток не вылезали из боев, поэтому не написал ни строчки. Но теперь наш полк свою задачу выполнил, остановили нас на отдых, я даже успел отоспаться и спешу закончить это письмо, так как боюсь — завтра времени не будет, приказано явиться в штаб дивизии, а для чего — еще не знаю. Мой связной Ермаков, обычно узнающий все новости, на сей раз тоже недоумевает. Высказал предположение, что опять могут послать учиться, но оно слишком невероятно. Да и не хочется мне сейчас, в дни наступления, покидать свою часть. Если будет зависеть только от меня, я откажусь. Но как бы то ни было, о всех изменениях в своей судьбе сообщу Вам немедленно.

Кстати, у меня произошел следующий разговор с моим Ермаком, который выразил недоумение по поводу того, что я „так расписался“. Выслушав мое объяснение, он усмехнулся:

— Писателем думаете заделаться?

— Будь ты учителем, ты бы понял меня, — сказал я ему. — Нашим ребятам очень важно узнать историю Димы.

— Что правда, то правда, — история что надо, — согласился Ермак. — Ничего не скажешь, замечательный паренек, сметливый, бесстрашный…

Тогда я сказал, что дело не только в храбрости. Главное — в твердости убеждений, в высокой сознательности, воспитываемой в наших детях советской школой. И еще — в чувстве пролетарского интернационализма, присущего коммунистам всего мира, в том, что есть и среди немцев сознательные борцы за счастье народа, коммунисты, боевой дух которых не сломили никакие гитлеры.

Если Вы, Зебо, расскажете ученикам историю Димы, то обратите их внимание именно на эти стороны дела. Видите, я даже пытаюсь дать методические указания. Но это оттого, что в душе офицера Одинаева по-прежнему живет педагог.

Продолжу рассказ.

Карл стал исподволь опекать Диму и его сестру Наташу, которую привел от тетки дед Прохор, снабжавший немецких куховаров, боявшихся соваться в лес, дровами. Старик тоже прелюбопытная личность, но не буду забегать вперед — должен прежде рассказать о двух эпизодах, связанных с Карлом. Первый произошел в день встречи Димы и Наташи. Сестра стала спрашивать брата, где их родители, когда они вернутся, и Дима, хмуро ткнув пальцем в сторону Карла, ответил:

— Ты у него спроси.

Карл изменился в лице.

— Где мои мама и папа? — храбро обратилась к немцу Наташа, и тот шагнул к детишкам, обнял их своими длинными сильными руками и неожиданно виноватым тоном произнес:

— Не знаю…

— А кто же знает?

— Фюрер, — ткнул пальцем в газету с портретом Гитлера Карл.

Дима вырвался из его рук.

— А вы не знаете? Вы разве не солдат фюрера?

Карл, отпустив Наташу, вздохнул.

— Эх, дети, дети… У меня ведь тоже двое таких, сын и дочь…

— А почему вы их оставили? Зачем пришли сюда? — вдруг спросила Наташа.

Лейтенант снова вздохнул. Потом, постояв у окна и задумчиво поглядев на улицу, сказал, что поселит детей на околице, в избе деда Прохора. Дима должен будет помогать старику, а по утрам и вечерам приходить сюда, в комендатуру, и чистить, как всегда, мундир и сапоги коменданта.

Второй эпизод произошел месяца через полтора, когда комендант куда-то уехал и Карл исполнял его обязанности. Утром Дима пришел почистить сапоги, однако комендант уже укатил, и Карл, весело потирая руки, сказал, что по крайней мере дней десять мальчик может отдохнуть. Дима пожал плечами:

— Он уехал, вы остались…

— И между нами нет никакой разницы? — прищурился Карл.

Дима промолчал.

— Ошибаешься, малыш. Между нами пропасть. Он поклоняется своему фюреру…

— А вы? — не утерпел Дима.

— Я? — Карл усмехнулся. Он подошел к двери и вдруг к ужасу мальчика кликнул часового.

Но ничего страшного не случилось. Карл приказал часовому никого в избу не впускать, и тот утопал обратно.

— Что ж, давай поговорим серьезно, — сказал Карл. Он сел за письменный стол, взял толстый черный карандаш и быстро набросал на листе белой бумаги чей-то портрет. — Вот человек, которым я горжусь. И не только я, а и тысячи немцев.

Нарисованный человек улыбался. У него было открытое мужественное лицо. Дима уже видел где-то это лицо.

— Узнаешь? — улыбнулся Карл.

— Похоже, — ответил Дима, силясь вспомнить имя.

Карл сам назвал его:

— Тельман! Эрнст Тельман!

— Да, да, Тельман, рот фронт! — восторженно произнес Дима, разом забыв о всех горестях и о всякой осторожности, и впервые посмотрел на Карла без страха, доверчиво, он как будто впервые разглядел его по-настоящему. Перед ним был человек одних лет с отцом, с такими же, как у отца, большими добрыми глазами под густыми светлыми бровями, с худощавым, чуть удлиненным лицом, умным и очень усталым.

Карл скомкал рисунок, бросил в пепельницу и поджег. Потом, размяв пальцами пепел, сказал:

— Я открыл тебе свою тайну, чтобы хоть немного избавить тебя от сомнений и страданий, облегчить твою жизнь. Но все должно быть здесь похоронено, ты никому не скажешь об этом ни слова. Отношений у нас никаких не будет. Ты обязан слушаться старика Прохора. Понял?

— Понял… дядя Карл, — тихо ответил Дима.

Здесь надо сказать, что к деду Прохору — чудесному старику Прохору Игнатьевичу, с которым мне тоже посчастливилось познакомиться, — Дима относился настороженно. Его все мучила мысль: почему дед не ушел из села, остался прислуживать немцам? Почему он берет Диму с собою в лес за дровами для фашистов? Почему ни разу не обмолвился о войне и наших бойцах, будто это его не касается? Раз фашисты свободно выпускают его из деревни, да еще в лес, значит, они ему доверяют. Значит, ухо с ним надо держать востро.

Так думал Дима, и подозрения его усиливались с каждым днем, а потом, когда он однажды увидел, как комендант, поговорив со стариком, протянул ему несколько смятых кредиток, эти подозрения переросли в уверенность. Дима поделился своими соображениями с Карлом. Тот усмехнулся.

— Не волнуйся, сынок, все продумано, — сказал он. — Уходить, как я понимаю, тебе из села почему-то нельзя, а комендант, сам знаешь, готов тебя растерзать. Вот я и решил обмануть его. Пусть успокоится, ведь ты живешь у его доверенного лица. Только смотри не горячись, веди себя так, как и вел. — И, подняв палец, назидательно повторил: — Ты должен слушаться Прохора во всем.

После этого разговора Дима стал внимательнее приглядываться к старику, но тот ничем не выдавал себя. Впрочем, одно обстоятельство не ускользнуло: иногда, приехав в лес, старик оставлял его на поляне, сам же отправлялся в чащу „искать сухостой“ и пропадал по нескольку часов, а возвращался хмурее прежнего, чем-то озабоченный.

Но однажды он вернулся очень довольный, даже песню мурлыкал. Это было так неожиданно, что Дима невольно рассмеялся. Старик, глянув на него, ухмыльнулся.

— Веселись, парень, тебе есть чему радоваться, — сказал он, а в ответ на Димины расспросы лукаво прищурился: — Кукушка выкуковала радость.

Дима изумился:

— Кукушка? Да разве она в эту пору кукует? Костяника вон уже отходит, — кивнул он на кустики с редкими красными ягодами.

(Я понемножку становлюсь фенологом, дорогая Зебо. Узнал, что костяника поспевает в первой половине июля, тогда же появляются и грибы рыжики, а соловьи и кукушки замолкают, зато в полдень, а перед погожей погодой и вечером сильно стрекочут кузнечики. Это Дима просветил меня — очень наблюдательный человек.)

Старик пропустил замечание Димы мимо ушей и взялся за работу. Через час или два, нагрузив телегу поваленным сушняком, они отправились домой. Лошадь медленно тащилась по едва приметной лесной дороге. Вдруг где-то поблизости раздалось „ку-ку“. Дима опешил. Старик, бросив на него лукавый взгляд, придержал лошадь и спросил:

— Сколько?

— Что „сколько“?

— Сколько раз прокуковала?

— Не знаю, — растерянно произнес Дима.

Кукушка снова закуковала, на этот раз совсем рядом, и из-за деревьев выступил человек в ватнике, с автоматом на груди. Он, как со старым знакомым, поздоровался с дедом, а Диму сгреб в охапку и, поцеловав, опустил на землю.

— Узнаешь? — спросил он.

Да, это был Андрей — тот самый солдат, который тяжелой осенью сорок первого года доверил мальчику хранить боевую святыню — полковое знамя. Дима не верил своим глазам.

— Вот тебе и кукушка, — засмеялся дед Прохор.

Андрей сказал, что нельзя терять времени, и объявил Диме решение партизанского штаба переправить его с сестренкой на Большую землю, в советский тыл.

— А как же тайна? — спросил Дима.

— Тайну выкопаешь и передашь мне.

Дима немного подумал и сказал:

— Это очень опасно, дядя Андрей. Прямо напротив тайника комендатура, день и ночь ходят часовые. Туда не пробраться.

— Да, это точно, — вставил дед Прохор. — Тут нужна особая осторожность.

— Что же тогда делать? — задумчиво проговорил Андрей.

Дима помолчал. Тяжело и тошно жить под фашистским сапогом без отца с матерью, угнанных на чужбину, в неволю. Но он готов, если надо, все вытерпеть, все вынести. Только бы не было слишком долго. Сколько еще фашистам топтать нашу землю?

Он спросил об этом Андрея.

— Скоро, браток, скоро придет им конец, — ответил тот. — Поднялась уже волна нашего наступления, гоним эту нечисть, выметаем. Не на месяцы уже счет идет, на недели. Немец вон как спешно стал возводить укрепления по всему фронту. Он их строит, мы разрушаем…

— Так зачем же мне куда-то уезжать? — спросил Дима.

— Надо ехать, парень, — сказал дед Прохор. — Фашист лютовать будет, как всякий издыхающий зверь, потому и надумали переправить тебя с сестренкой к нашим.

Тут Дима вспомнил слова немца Карла: „Ты должен слушаться старика…“

„А дед и дядя Андрей знают, кто такой Карл?“ — подумалось мальчугану. Он сказал:

— Я не боюсь фашистов. Есть причина… — И выжидающе посмотрел на Андрея.

Тот погладил его по голове:

— Нам все известно, Дима.

А дед Прохор добавил:

— Да, ты и тут, Димитрий, молодец. Слово у тебя крепкое, русское!

Но никто не произнес имя немца.

Они разговаривали, сидя на пнях возле дороги. Сколько ни уговаривали Диму согласиться с решением партизанского штаба, он стоял на своем.

— Я не боюсь, — твердил он. — Я буду осторожен. Честное пионерское!

— Оно-то так… — Дед Прохор взял бороду в горсть, дальше говорить не стал.

Молчание затянулось. Наконец Андрей встал и, поправляя автомат на груди, сказал старику:

— Что ж, будь по его, Игнатьич. Он парень смышленый, не попадется. Вам сподручнее работать вдвоем… — Он обнял Диму. — Ушки держи на макушке, все, что услышишь и увидишь, передавай Прохору Игнатьевичу. Нам это сейчас вот как нужно! — провел Андрей ребром ладони по горлу. — Запомни: ты теперь партизан — народный мститель, как мы. Ясно? Ну, все. До следующей встречи…

5
Андрей был прав: счет шел не на месяцы — на недели. Вскоре уже все прослышали про новое мощное наступление советских войск, а через несколько дней на ранней зорьке впервые донеслось сюда эхо далекой артиллерийской канонады.

Прав был и дед Прохор: фашисты стали лютее. Через Ярцево потянулись их войска — одни с фронта, другие на фронт, и появляться на улице стало небезопасно. Фашистские солдаты и офицеры были злы и раздражительны, к сельчанам придирались почем зря, пуская ни с того ни с сего в ход кулаки, иногда и оружие.

В один из таких тревожных и опасных дней Карл сказал Диме, что получен приказ — Ярцево без боя не сдавать, заминировать все подступы к деревне, использовать в качестве огневых точек оставшиеся без горючего танки, закопав их в землю, привести в порядок окопы, а жителей деревни, привлеченных для этой работы, затем уничтожить. Сгонят их в избу, что стоит на отшибе, и взорвут или подожгут — комендант еще не избрал способа расправы.

— Убить надо этого вашего обера, — дрожащим от волнения голосом произнес Дима.

— Всему свое время, — ответил Карл. — Ты умеешь обращаться с оружием?

Дима кивнул. Он ходил с отцом на охоту с шести лет, у них был дробовик… Карл улыбнулся.

— Я покажу тебе, как обращаться с нашим автоматом и гранатами. На чердаке той избы я спрячу автомат и несколько гранат. Скажи об этом деду.

— Хорошо, — сказал Дима и спросил: — Дядя Карл, а почему вам не уйти к нашим партизанам?

— Это было бы легче всего. — Карл прошелся по горнице, сцепив за спиной руки. Затем остановился перед мальчиком. — Каждый должен выполнить свой долг до конца. На том посту, на который поставила его партия. — Он вздохнул. — Не знаю, увидимся ли еще, но будет все благополучно — передай привет советским друзьям. Скажи: от солдата армии Тельмана. Прощай, мой юный друг…

Дальнейшие события развивались быстро. Немцы согнали людей в избу, и рыжий комендант, злой, как голодный волк, сам проверил, прочно ли заколочены окна и двери. Потом поставил около избы, для поджога которой приготовили бидон с бензином, часового. Но Диме вместе с сестрой Наташей удалось до этого незамеченными пробраться на чердак. Там он нашел оружие, спрятанное Карлом. Выглянул в слуховое окошко — часовой прохаживался у крыльца. А спуститься вниз, чтобы освободить связанных односельчан, Дима не смог: проклятый комендант постарался наглухо заколотить и ход на чердак. Пришлось ребятишкам управляться одним. Когда наши пошли в наступление, они вывесили на крыше красный флаг, чтобы дать знать, что в избе свои. Целый день Дима не подпускал гитлеровцев к избе, отгонял огнем из автомата и гранатами, троих уложил. Потом подоспели мы.

Так отважный русский подросток, пионер Дима Лукьянов и его сестренка Наташа спасли жизнь односельчан и сберегли полковое знамя, которое на другой день вручили генералу, командующему нашей армии. За этот подвиг Дима награжден орденом Красной Звезды, а Наташа — медалью „За боевые заслуги“. Генерал сам прикрепил к груди ребят награды и, обращаясь к солдатам и партизанам, среди которых были Андрей Малышкин и старик Прохор Игнатьевич Потапов, сказал, что народ, имеющий таких славных детей, непобедим. В своей краткой речи он привел нашу поговорку: „Любовь к родной землебессильных награждает силой“. Вы, конечно, догадались, как зовут этого генерала, друга молодости нашего бобо Юнуса?..


Дорогая Зебо!

Напишите, как воспримут ребятишки этот рассказ. Пишите, пожалуйста, мне подробнее и обо всем, что делается в нашем милом Джуйборе. Передайте мои извинения Мамараджабу за то, что не ответил своевременно на его письмо. Привет всем друзьям и знакомым. Каждый прошедший день сокращает время нашей разлуки, и, хотя опасности подстерегают на каждом шагу, я верю, что со мной ничего плохого не случится. Вы знаете стихотворение Константина Симонова „Жди меня“? Оно у нас на фронте полюбилось солдатам. И я повторяю строки из него, обращаясь к Вам: „Жди меня, и я вернусь, только очень жди…“ Моя уверенность во всем хорошем основана и на мысли о том, что „среди огня“ Вы спасете меня „ожиданием своим“. Любовь бессильных награждает силой!

До свидания, дорогая Зебо, искренне Ваш

Сафар».

Глава двадцать шестая

Ермаков разбудил Сафара, которому в девять ноль-ноль надлежало явиться в штаб дивизии, еще затемно и, улыбаясь, сказал:

— С вас причитается, товарищ лейтенант, за радостную весть. Выяснил, для чего вызываетесь.

— Ну?

— Делегация прибыла с вашей Таджикии, подарочки привезли. А с ними и артисты.

— Ты не шутишь, Ермак? — разволновался Сафар. — Откуда узнал?

— От собственного информбюро, — засмеялся связной, и Сафар от радости чуть не задушил его в объятиях.

Он прибыл в штаб дивизии за несколько минут до назначенного часа и здесь, на краю просторной поляны, под искалеченными дубами, увидел длинный ряд могучих танков, на темно-зеленых башнях которых белой масляной краской были выведены слова: «Колхозник Таджикистана». Возле танков оживленно беседовала группа военных. Один из них, высокий майор, работник штаба, заметив Сафара, окликнул его. Сафар подошел.

— На встречу с земляками явился? — спросил майор и, не дожидаясь ответа, сказал: — Сбор здесь. Молодцы твои земляки, видишь, какой подарочек отгрохали? — кивнул он на танки.

— Неплохой, — ответил Сафар.

— Отличный! — поправил его майор.

На дальнем конце поляны, там, где стояла танковая колонна и развевалось боевое алое знамя, началось какое-то движение. Послышалась команда «К машинам!» — и экипажи мгновенно выстроились возле танков. На поляну выехало несколько легковых машин, из них вышли люди в таджикских халатах и тюбетейках. Сафар подался вперед, но тут прозвучало «смирно», и он застыл на месте, вытянув руки по швам.

К гостям подошел четким шагом дежурный офицер и отдал рапорт. Слов Сафар не расслышал. Пока гости в сопровождении приехавших с ними генералов и старших офицеров обходили строй, он дрожал от нетерпения, ожидая, когда же они наконец приблизятся. Командарма он узнал издали. А этот старик, идущий рядом с Балашовым, — кто он? Сафару вдруг стало не по себе. «Нет, нет, это было бы слишком невероятно, таких чудес не бывает даже в сказках», — подумал он и услышал голос Балашова, который донесся до него, словно затихающее эхо:

— А где Одинаев?

— Должен быть здесь, товарищ генерал, — послышался чуть погромче ответ.

— Да вот он сам! — радостно воскликнул Балашов и, подхватив под руку белобородого старика, одетого в нарядный халат из бекасаба и обутого в шевровые сапоги на высоких каблуках, подвел к Сафару.

Старик удивленно вскинул седые брови. «Он!» — скакнуло сердце, и Сафар бросился к старику:

— Юнус-бобо!

У бобо поперек горла встал ком, ему стало трудно дышать, в глазах заблестели слезы. Обнимая Сафара, он что-то невнятно бормотал, потом наконец произнес:

— Ох, сынок, будь проклята старость, ведь не узнал я тебя, это же надо!..

— Ну что вы, Юнус-бобо, какой же вы старик?! Совсем молодцом выглядите! Вон какой хадж совершили, почище, чем в Мекку! — пошутил Сафар, желая успокоить разволновавшегося старика, и поприветствовал генерала и других членов таджикской делегации, возглавляемой худощавым, средних лет, с жесткими, тронутыми сединой волосами на большелобой голове человеком — секретарем ЦК Компартии республики.

Юнус-бобо ни на шаг не отпускал от себя Сафара. Он не сводил восхищенного взгляда с его обветренного, возмужавшего лица.

— Вот, молодо-зелено, и довелось мне повидать тебя, сынок! — Бобо сунул руку за пазуху и вытащил помятый конверт. — Зебо просила тебе передать.

— Она знала, что вы увидите меня? — спросил Сафар, взяв письмо.

— Сердцем чуяла, — засмеялся старик. — Мы на твой фронт попали неспроста. Оказывается, наш дорогой друг генерал Балашов, да будет ему удача во всем, просил в письме к руководителям республики прислать в его армию делегацию трудящихся, чтобы доставить радость таджикским воинам. Вот мы и приехали сюда, и мне на счастье… Ты чего улыбаешься?

— От радости, дорогой бобо. Вы сказали «приехали», а я подумал — на хороших конях.

— Ага, тебе тоже нравятся? Стальные кони, крепкие, быстроногие! Даст бог, молодо-зелено, домчат вас до самого Берлина! Мы их, брат, на Урале приняли, там опробовали, потом к вам перегнали. Ты это верно сказал, что я совершил хадж почище, чем в Мекку. Наша Мекка и Медина сейчас там, где бьются наши сыны.

Подошел генерал Балашов.

— Беседе, вижу, не будет конца? — улыбнулся он и взял старика под руку. — Еще успеете наговориться с Сафаром, бобо, а пока что нужно вручить подарок таджикских колхозников тем, кому он предназначен. Пожалуйте в президиум, наш дорогой гость. И вы, Одинаев, тоже.

Вместе с генералом Юнус-бобо и Сафар подошли к столу, уже установленному на поляне. Там, с военными из штаба фронта, армии и дивизии, находились представители Таджикистана. По одну сторону поляны, возле танков, стояли их экипажи, по другую — бойцы всех прочих родов войск: пехотинцы и артиллеристы, саперы, связисты, даже несколько летчиков. Среди бойцов Сафар увидел Ермакова и старшину Захида Лютфиева.

После митинга и торжественной церемонии передачи танковой колонны, построенной на средства, собранные сельскими тружениками Таджикистана, лес огласился таджикскими песнями и мелодиями. Сафар не мог сидеть спокойно. Он то подпевал певцам, то прищелкивал пальцами, то поводил плечами или шевелил руками в такт движениям танцовщиц, одетых в легкие, развевающиеся яркие шелковые платья…

— Соскучился? — спросил его Юнус-бобо, сидевший рядом.

— Не спрашивайте, — ответил Сафар. — Мне так и кажется, что сижу на концерте в нашем клубе в Джуйборе.

— Нет у нас сейчас концертов, сынок, — вздохнул старик.

— Почему?

— Артисты перевелись.

— А школьная самодеятельность?

— И ее нету. — Юнус-бобо снова вздохнул. — Нам теперь наш раис с Одилом-саркором концерты задают.

— Какие концерты?

Юнус-бобо удивленно взглянул на Сафара.

— Ты в самом деле ничего не знаешь? Разве Зебо ничего не писала тебе?

— Нет, бобо, ничего.

— Как же так! Даже про то, что Мансуров уволился, не написала?

— Мансуров уволился? Почему? — воскликнул пораженный Сафар.

Юнус-бобо нахмурился. Увидев, что Сафар разволновался, он раскаялся, что затеял этот разговор, и хотел было перевести его на другую тему, но Сафар не отставал от него. Пришлось старику рассказать обо всем, что произошло в Джуйборе. Сердце Сафара тревожно сжалось. Он почувствовал обиду на Зебо, которая скрыла от него все эти события, особенно те, что касались школы.

— Что случилось с Зебо? — задумчиво произнес он. — Неужели она не могла отстоять такого опытного преподавателя, как Мансуров? Или между ними что-то случилось? Не сработались?

— Что ты, сынок! — живо возразил Юнус-бобо. — Они работали душа в душу. Ни Мансуров на Зебо, ни она на него никогда не обижались. Зебо защищала его, как могла. Но, по-моему, там и ваш друг Вахидов старался, чтобы муаллим поскорее ушел из школы.

— Вахидов? Латиф?! Но для чего ему это было нужно? Ах, Зебо, Зебо, ни словом не намекнула мне. Ведь я хоть и далеко, а мог бы вмешаться…

— Э, сынок, не печалься ты из-за всех этих дел, не тревожься по пустякам, знай свою службу! Зебо девушка разумная, не хотела, как видно, волновать тебя, вот и не сообщила. Мало, что ли, неприятностей бывает в жизни? Особенно теперь, в военное время. Главное, сынок, — оставайся цел и невредим. Вернешься с победой домой, возьмешься сам за дело и вот увидишь, молодо-зелено, все пойдет лучше прежнего.

— А какие отношения у Зебо с Вахидовым? — глядя в землю, спросил Сафар.

— Какие же могут быть у них отношения, кроме школьных дел? Правда, Вахидов частенько бывает у нас в Джуйборе, но то по поручению райкома или исполкома, то по своим обязанностям. И с кем бы ни встречался, всем говорит, что приезжает к нам с особым удовольствием. Тянет, мол, потому, что здесь жил и работал его друг Сафар Одинаев. Он и мне не раз говорил про это. Уважает он тебя, сынок.

Но Сафар не слышал последних фраз бобо, так как его мысли, подобно морским волнам, устремились к дальнему берегу. Ему вспомнилось, как вел себя Вахидов в Москве с Леной, и это воспоминание укололо его в самое сердце, вспыхнувшее огнем сомнений. Как ни старался Сафар взять себя в руки, сколько ни пытался отогнать недостойные любимой подозрения, ничего не получалось, огонь не убывал, а, наоборот, разгорался сильнее, будто неведомый дьявол подливал в него масло.

Не ослабеет чувство оттого,
Что озаришь ты разумом его.[70]
Да еще такое чувство, как ревность…

Сафар достал из кармана гимнастерки письмо Зебо, привезенное бобо Юнусом, и быстро пробежал глазами. Нет, и здесь ни словом не обмолвилась о делах в Джуйборе, ни разу не упомянула Вахидова, словно его вообще не существовало.

— Не утерпел все же? — ухмыльнулся Юнус-бобо. — А я все думал, когда же ты, молодо-зелено, удосужишься прочитать письмо да написать ответ.

— Я отправил только недавно, по пути сюда, — глухо ответил Сафар, и бобо, увидев, что тени на его лице не рассеиваются, удрученно покачал головой.

Перемена в их настроении не ускользнула от внимательного взгляда генерала. Подойдя к ним, Балашов спросил:

— Что с вами, друзья?

— Да так, вспомнили родные края, командир, — ответил за обоих старик.

— Ничего, вот завершим операцию, дам я тогда Сафару отпуск, поедет в Джуйбор, — сказал генерал и шутливо прибавил: — То-то радости будет дивчине! Есть ведь красавица, глаз, наверно, с дороги не сводит, а?!

— Еще какая красавица! — подхватил бобо Юнус. — Такая девушка, что любой позавидует! Дай бог таких верных подруг каждому молодцу!

«Верная… — с горечью подумал Сафар. — Какая же верная, если скрывает от меня правду? Разве бывает верность без доверия?..»

А бобо продолжал:

— Вот победите, командир, и приедете к нам на свадьбу, такой той закатим, что, молодо-зелено, не снилось и самому Хатаму Таю![71] Приедете?

— Обязательно! — засмеялся Балашов.

День незаметно прошел, пора было прощаться с гостями. Юнус-бобо, прижав Сафара к груди, спросил, не передаст ли он с ним весточки Зебо.

— Передайте ей большой привет, расскажите все, что видели…

— А письма разве не напишешь?

— Я же говорил вам — послал только утром большое письмо.

— Ага, ну да, стар стал, забывать стал… — растерянно пробормотал бобо Юнус, уловив в голосе Сафара досаду и раздражение. Потом, овладев собой, покачал головой: — Ох, молодо-зелено, напрасно ты терзаешь себя, сынок. Поверь мне, ничего, что ты думаешь, не было и не будет.

Сафар смутился…


В эту ночь он долго не мог уснуть. Лишь перед рассветом смежились веки, и он увидел себя в Джуйборе — мрачном, пустынном, словно затаившемся в предчувствии беды.

Ему душно. Хочется пить, но все ворота на запорах, не у кого попросить. Зловещую тишину вдруг нарушает школьный звонок, он бежит на него сквозь туман, едва разбирая дорогу, и на пороге спотыкается. «Осторожнее!» — слышит он голос. Чей — не знает. Спрашивает о Зебо, ему говорят — только что ушла куда-то с Вахидовым. «Куда?» — переспрашивает он, но тут налетает порывистый ветер, туман рассеивается, он видит себя в окружении учеников и преподавателей. Их много, их лица сияют, и на какое-то время печаль покидает его сердце.

«Здравствуйте, муаллим! — говорит ему непоседа Шавкат. — Вы вернете мне галстук?»

Сафар протягивает мальчугану пионерский галстук, тот самый, что Шавкат повязал ему на шею в день проводов в армию, но тут снова налетает порывистый ветер — и вспыхивает молния, гремит гром, все вокруг окутывается клубами черного дыма. Сафар снова остается один. Он бредет к своему дому, вот и та улочка вдоль серебристого ручья, по которой он столько раз провожал Зебо… Вдруг звучит смех, веселый, радостный, такой знакомый смех, и Сафар останавливается, и словно солнечные зайчики, отражаясь в струях ручья, прыгают перед ним. Неужели это Зебо?! Да, она. Идет рядом с Латифом, оживленно беседует… Сафар устремляется им навстречу, но они, завидя его, сворачивают в сторону и исчезают. Перед ним — пустота. И наливаются свинцом ноги, перехватывает горло, с губ не слетает ни слова, а по щекам бегут слезы, застилая глаза, образуя целую реку… Нет, это не слезы, это пенится Каратаг, мчится, с грохотом налетая на валуны, грохочет, как канонада перед атакой, и вдруг на противоположном берегу появляется одетая в белое женщина — мама, милая, нежная, скорбная мама!.. Она в тоске простирает к сыну руки, и Сафар хочет перелететь через реку, подобно вольной птице, но кто-то связал его по рукам и ногам.

«Мама!» — пытается крикнуть он и не может, и мать исчезает в тумане, и он вновь остается один со своим горем, и опять бегут по его щекам горькие слезы… Вдруг кто-то к нему прикасается, сжимая плечо, говорит: «Слезы — признак немощи, а ты разве слаб?»

«Нет», — глухо отвечает он.

«Вспомни мудрость предков, сказавших, что если нет страха смерти — жизнь не трудна. Ты разве боишься смерти?»

«Нет, — качает Сафар головой и, почувствовав, как тело обрело силу, как снова стало легко и свободно дышать, кричит во всю мочь: — Нет! Нет! Нет!..»

Он проснулся от звука собственного голоса. Над ним стоял Ермаков.

— Что с вами? — тревожно спросил связной.

Сафар сел на койке, сжал ладонями голову, которая раскалывалась от боли. Слова Ермакова доносились будто сквозь стену:

— Растревожило вас, видать, прощание с земляками, всю ночь ворочались с боку на бок, все стонали, а сейчас кричать начали… Вот, выпейте горяченького, сразу полегчает. Или, может, покрепче чего хотите? Могу дать фрицевского шнапсу…

— Нет, нет, не надо… — Сафар взял из-рук связного горячую кружку с чаем, отхлебнул большой глоток, и ему действительно стало легко. Он сказал: — Переволновался я вчера, да и дурные сны не давали покоя… Наверно, оттого, что услышал кое-что неприятное…

Он вернул кружку Ермакову и, одеваясь, рассказал ему о неполадках в родном колхозе.

— Э, стоило ли огорчаться, товарищ лейтенант! Небось, пока ваш дед до нас добирался, там уже давно во всем разобрались.

— Меня больше всего огорчает, что Зебо ничего не сообщила мне. Почему скрывает?

— Ну, скрывает и скрывает — правильно делает! Было бы из-за чего вам морочить голову, будто других забот здесь недостает. Жалеет, потому и скрывает.

— Жалеет? — Сафар закурил. — Нет, брат Ермак, боюсь, что тут дело серьезнее. Много серьезнее… — повторил он и после недолгой паузы прибавил: — Не каждому дано сил пережить долгую разлуку, до конца оставаться верным…

— Да вы что? — опешил Ермаков. — Всерьез так думаете?

Сафар не ответил. Он вышел из землянки. Ермаков последовал за ним. Опечаленным взором смотрел связной на своего друга и командира, хотел утешить его, но не знал, как это сделать.

— А вы напишите своей Зебо, товарищ лейтенант, — сказал он наконец, и эта мысль ему самому пришлась по душе, он стал развивать ее: — Напишите по-нашему, по фронтовому, чтоб поняла — нечего ей нас жалеть и что-то скрывать: мы — солдаты, а не бабы, нам нипочем ни огонь, ни вода, ни медные трубы, через все уж прошли. Что, неверно я говорю?

— Верно, — отозвался Сафар и, высоко подняв руки, с хрустом потянулся. — Жаль, что вчера отправил историю Димы, там были места для рассуждений на подобные темы.

— А что вам мешает написать новое письмо?

— Ты прав, напишу.

Но написать это письмо Сафару не пришлось.

Глава двадцать седьмая

Противник, спешно подтянув свежие силы, организовал более плотные боевые порядки, и наступательные действия наших войск замедлились. Сказывалось и то, что бои приходилось вести в лесисто-болотистой местности, удобной для обороняющихся, так как непроходимые болота и густые чащи не позволяли обходить их позиции с флангов. Поэтому наши шли на эти позиции, что называется, в лоб, взламывали оборону фронтальными атаками, и это требовало особенно тщательной подготовки каждой операции, которой обычно предшествовала разведка боем или, как говорили бойцы, «репетиция перед концертом».

Одну из таких «репетиций» было поручено провести взводу Сафара Одинаева. В соответствии с приказом взвод должен был навязать противнику бой и в ходе его уточнить систему возведенных немцами укреплений.

Вернувшись из штаба батальона, Сафар вместе с командиром роты и командирами отделений, входящих в его взвод, просидел весь день над картой местности, разрабатывая в деталях план предстоящей операции. Перед ужином объяснили задачу бойцам, дали им четыре часа на отдых. Самому Сафару отдыхать не пришлось: его снова вызвали к комбату, которому в присутствии командира и начальника штаба полка он доложил свои разработки. План был одобрен с незначительными поправками.

Стояла глубокая ночь, когда взвод в боевой готовности выстроился у землянки. Сафар обошел строй, тщательно проверил экипировку и оружие бойцов. Взгляд его остановился на старшине Захиде Лютфиеве, которого включил в группу командир роты.

— Ну как, старшина? — спросил Сафар.

Тот горделиво выпятил грудь:

— Как штык!

— Смотри, брат, чтобы там не оказаться тестом, — кивнув в сторону вражеских позиций, шутливо произнес Сафар по-таджикски.

— Ой, земляк, за кого вы меня принимаете? Разве забыли, как я фашистскую самоходку подбил?

— Шучу, шучу, — ответил Сафар и, обратившись к бойцам, спросил: — Все сдали документы и награды?

— Все.

— Письма, фотографии и прочее?

— Все.

— Хорошо. — Сафар взглянул на часы и объявил: — Пятнадцать минут на перекур, потом — выступаем.

Он и сам закурил и, прислушиваясь к разговору бойцов и шорохам ночи, подумал, что так и не успел написать Зебо. Но он решительно отогнал вновь зароившиеся неприятные мысли, заставил себя сосредоточиться на том, что предстоит. Ночь для задуманной операции, как говорится, самая подходящая — темная, безлунная, звезды в небе чуть мерцают, а на земле в двух шагах не видно ни зги. Фрицы, правда, не спят, то и дело пускают ракеты, но это хорошо: чем раньше спохватятся и откроют огонь, тем лучше, ибо задача как раз и состоит в том, чтобы заставить их привести в действие все свои огневые точки. Главное — незамеченными выйти на исходный рубеж.

Сафар поднялся с пенька, на котором сидел, и, придавив сапогом брошенный окурок, негромко произнес:

— Пора!

Бойцы мгновенно построились.

Они шли гуськом по лесной тропе, и Сафару казалось, что идут по глубокому горному ущелью. Выйдя на опушку, остановились. В небо по-прежнему то и дело взлетали осветительные ракеты. Немцы пускали их через определенные промежутки времени, и бойцы, воспользовавшись интервалами, то по-пластунски, то перебежками достигли назначенного рубежа и залегли за кустами, кочками и другими естественными укрытиями. Сафар сполз в небольшую воронку.

До вражеских окопов оставалось не больше двадцати — двадцати пяти шагов. Иногда даже доносились голоса переговаривающихся немцев. Сафар был доволен: первая половина задачи выполнена успешно, гитлеровцы их не заметили. Теперь можно приступать к основной части программы.

Сафар выпустил в воздух зеленую ракету — сигнал нашим, что все в порядке и можно открывать по фашистам огонь. Ракета еще не успела погаснуть, как грохнули пушки и минометы, затрещали пулеметы. Немцы тут же отозвались беспорядочной стрельбой во всех направлениях. «Ура!» — крикнул Сафар, и бойцы подхватили этот крик, вызвавший еще большую сумятицу на неприятельских позициях.

Ожили тщательно замаскированные фашистские доты и дзоты, вступила в дело артиллерия. «Что и требовалось», — удовлетворенно усмехнулся Сафар, отмечая, как и его специально проинструктированные бойцы, расположение всех этих огневых точек на карте. Ориентироваться на местности помогали те же осветительные ракеты, которые немцы выпускали теперь пачками. Стоило на миг воцариться тьме, как бойцы Сафара, стремительно переместившись на новое место, опять кричали «ура» и стреляли. Гитлеровцы не могли сообразить, какие силы и откуда их атакуют.

Так продолжалось больше двух часов. Над позициями наших войск взлетели одна за другой красная и зеленая ракеты — сигнал к возвращению. Сафар тут же передал по цепи приказ отходить. Рядом с ним передвигались верный Ермаков и возбужденный Лютфиев.

— С удачей, земляк, обманули фрицев! — прокричал старшина.

— Не греми в барабан до срока, — ответил Сафар.

Отходили с боем. Разъяренные гитлеровцы наседали с трех сторон. Против смельчаков была брошена чуть ли не сотня солдат.

— Быстрее в лес, в лес! — кричал Сафар, поливая фашистов огнем из автомата. — Степанов, уводи людей! — приказал он командиру первого отделения.

Ермаков, приподнявшись, метнул в гитлеровцев гранату. Вторую тут же кинул Лютфиев. Грохнули взрывы. Прижавшись к влажной траве, Сафар всем телом почувствовал, как содрогнулась земля.

Кажется, им удалось оторваться. Сафар спрыгнул следом за связным и Лютфиевым в неглубокую осыпавшуюся траншею, обнаруженную при выходе на исходный рубеж и намеченную как путь к отступлению. Степанов увел бойцов далеко, они, наверное, уже в лесу… В создавшейся обстановке это было единственно правильное решение: хотя огневые точки противника засекались многими наблюдателями, свидетельство побывавших вблизи них дороже всего; поэтому и приказал он, Сафар, людям уходить и вместе с Ермаком и Захидом отвлек немцев на себя. Теперь, если действительно оторвались, можно догонять своих.

Но, увы, едва они выбрались из траншеи, как Захид крикнул: «Фрицы!» Что-то темное промелькнуло рядом с Сафаром, и почти одновременно прозвучали две короткие автоматные очереди. Все произошло мгновенно, слилось воедино: и возглас Захида, который заметил фашиста, и бросок Ермакова, закрывшего своим телом Сафара, и выстрелы врага и Лютфиева…

— Ермак!.. Ермак!.. — припав к телу друга, позвал Сафар.

— Бе-гите, — еле выдавил Ермаков.

Сафар ощутил на ладонях теплую, липкую кровь. Он поднял друга на руки, но тут где-то рядом послышались тяжелые, торопливые шаги. «Немцы!» — мелькнуло в голове, и Сафар, спрыгнув в траншею, положил Ермакова на землю, вскинул автомат…

— Земляк! — окликнул его Лютфиев.

— Тсс, молчи, — прошептал Сафар.

Вдруг ему показалось, что над ним с оглушительным треском лопнуло небо. В правую руку впились тысячи раскаленных игл. Он потерял сознание, а когда очнулся, то в зыбком предутреннем свете увидел над собой фигуры немецких солдат.

Сафар зажмурился и стиснул зубы, затаил дыхание. Однако, как видно, немцы уже знали, что он жив. Один из них ткнул его в бок тупым носком сапога и, кого-то торопя, отрывисто выговорил: «Шнель! Шнель!» Потом Сафар услышал, как тот же голос произнес по-русски: «Кто это есть?» — и, открыв глаза, увидел Лютфиева, которого держали за руки два здоровенных немца.

У Лютфиева лязгали зубы.

— Кто это есть? Я спрашивайт тебя! — повторил свой вопрос немец, снова ткнув Сафара сапогом в бок.

Лютфиев затряс головой.

Немец что-то сказал солдатам, те заломили руки Лютфиеву за спину, и старшина вскрикнул от боли.

— Ну?!

Лютфиев молчал. Немец ударил его кулаком по лицу, и тогда он не выдержал и закричал:

— Нет, нет, не надо!.. — Он закричал по-таджикски, а добавил по-русски: — Наш командир… — и облизал пересохшие губы.

Глава двадцать восьмая

Джуйборцы встретили вернувшегося из поездки на фронт бобо Юнуса с почетом, как в старое время встречали возвращавшегося из путешествия к святым местам хаджи.[72] Увидев среди колхозников Зебо, старик обнял девушку и воскликнул:

— Ах, молодо-зелено, ты ведь у нас ясновидящая! Виделся я с нашим Сафаром, передал твое письмо ему лично. Привет он тебе шлет вот такой, — широко взмахнул бобо руками и, понизив голос, прибавил: — А об остальном я тебе отдельно расскажу…

Радость Зебо не знала границ. Ведь не уверена была, что Юнус-бобо повстречает Сафара, велик ведь фронт, от моря и до моря, где уж тут надеяться на встречу! «Разве найти в океане песчинку?» — с этой мыслью она отдавала бобо письмо для любимого. Просто так, на всякий случай… А вчера ночью, перечитав полученную днем «Повесть о Диме», долго не могла уснуть, и среди мыслей, охвативших ее, была и такая: интересно, на какой участок фронта попала наша делегация, увидится ли Юнус-бобо с Сафаром, привезет ли письмо от него?.. А теперь, узнав, что встретился, видел, обнимал его, говорил с ним, Зебо не помнила себя от счастья. В глазах ее будто вспыхнули солнечные зайчики, сердце, казалось, было готово выскочить из груди.

— Приходите к нам домой, бобо, — выбрав минуту, шепнула Зебо старику.

— Хорошо, доченька, после заката зайду, — ответил Юнус-бобо.

Зебо поспешила домой поделиться своей радостью с тетушкой Биби-Зайнаб. Вдвоем они принялись готовиться к приему дорогого гостя. Обернув длинные смоляные косы вокруг головы и повязав голову выцветшим ситцевым платочком, Зебо засучила рукава и стала прибирать комнаты и двор, а Биби-Зайнаб занялась стряпней.

К заходу солнца двор сверкал, как зеркало. Суфа была застелена ковром и курпачами, в очаге весело потрескивало пламя, лизавшее днище котла, в котором жарились мясо, лук и морковь — зирбак, приправа для плова. Зебо принарядилась. Давно уже не было у нее на душе так легко, как сейчас. Биби-Зайнаб, залюбовавшись племянницей, даже сплюнула через левое плечо, чтоб не сглазить.

А Юнус-бобо задерживался. Солнце ушло за горы; с севера потянул освежающий ветерок; на деревья слетались горлинки, галки, скворцы и вездесущие воробьи, усаживались на ветвях и, готовясь ко сну, чистились клювиками… Послышалось мычание коров, блеяние овец… Зебо выглянула на улицу — нет, не видать бобо.

— Да ты не волнуйся, доченька, раз обещал, то придет, — успокаивала племянницу Биби-Зайнаб. — Разве ты одна его ждешь? С человеком, вернувшимся издалека, всякому поговорить охота, вот и останавливают на каждом шагу… — Вытащив из очага два поленца, она убавила огонь, иначе зирбак в котле подгорел бы.

Во двор залетела сорока, села на крышу и, покачивая хвостом, затараторила: «шак-шак-шак-шак…» Биби-Зайнаб живо сказала:

— Увидеть сороку — к вестям. Не врут, знать, поверья — с вестями-то ведь придет к нам старик.

«Только с какими, хорошими или дурными? — вдруг мелькнуло в голове у Зебо. — Нет, нет, бобо выглядел веселым, не может быть, чтоб с дурными… И что за странный он человек? „Об остальном я тебе отдельно расскажу…“ Отдал бы мне сразу письмо, все-таки легче было бы ждать… Сама виновата, сама, нечего было стесняться при людях спросить. Вот и терпи теперь», — сказала Зебо себе и, вспомнив строку Саади: «Терпению учись, терпенье — тяжкий труд», вздохнула: «Ох и тяжкий!..»

Наконец-то Юнус-бобо появился. Едва он постучал в калитку, Зебо со всех ног бросилась навстречу.

— Проходите, дорогой бобо, добро пожаловать, заждались мы вас, — выпалила она одним духом.

Старик переступил через порог, принюхиваясь, повел носом и взглянул в сторону очага.

— Бай-бай-бай, как вкусно пахнет, — шутливо произнес он. — Еще на улице аромат зирбака ударил мне в нос. Я как пьяный сделался, чуть не упал.

— Небось на фронте соскучились по плову? — засмеялась Биби-Зайнаб и, прикрыв длинным рукавом платья кисть руки, протянула ее гостю.

— Страсть как соскучился, — ответил Юнус-бобо.

— Вот тетя и взялась приготовить вам собственноручно плов, — сказала Зебо.

— Спасибо, родные, только я пошутил, вы уж простите. Пока до вас добирался, дважды в гостях побывал, два плова отведал, по самое горло наелся, еле дышу. Лучше чаем угостите.

— И чаем угостим, и плов подадим, — решительно заявила Биби-Зайнаб. — Найдется место для третьего плова. Вечера теперь прохладные, на воздухе аппетит разыграется.

Юнус-бобо улыбнулся.

— Быть по-вашему, сестра, — покорно произнес он и, направившись в сторону суфы, задержался около цветника. — Красота-то какая!

Цветник был невелик, шагов пять в длину и около трех шагов в ширину, но разделен на несколько клумб, где рдели петушиные гребешки, белели «ночные красавицы», темнели фиолетовые цветы душистой травки рейхон… От них струился приятный аромат.

— Кто же так искусно посадил цветы? — спросил Юнус-бобо, сорвав стебелек рейхона.

— Сами, — отозвалась Зебо.

— Молодцы! — Бобо поднес стебелек к носу, с шумом вдохнул аромат. — Право слово, молодцы! Сразу видно, что любите цветы, раз так за ними ухаживаете. Ни одного увядшего листочка не вижу, каждый кустик, что невеста, пригож.

— Мой покойный отец, как и вы, был любитель цветов, — сказала Биби-Зайнаб, ссыпая в котел рис. — Чуть ли слезами не исходил, видя увядший лист, не говоря уже о цветке. Он всегда говорил: «В цветнике не должно быть увядших цветов, а в доме — тоскующей невесты».

— Мудро говорил, да пребудет его душа вечно в раю!

Тетушка вспомнила любимое изречение своего отца без всякой задней мысли, но слова о тоскующей невесте укололи Зебо в самое сердце. Девушка с трудом сдержала тяжкий вздох, а Биби-Зайнаб, спохватившись, ругнула себя в душе за оплошность и поспешила перевести разговор.

— Ну, дорогой гость, — сказала она, — проходите на суфу, присаживайтесь, расскажите нам, где были, что видели. А то, ожидая вас, я чуть не умерла от любопытства.

Юнус-бобо, кряхтя, поднялся на суфу и сел, поджав под себя ноги, лицом к цветнику, потом сложил ладони, провел по лицу ими от лба до кончика бороды и произнес традиционное «аминь».

— Добро пожаловать! — откликнулись хозяева.

Видя нетерпение девушки и хорошо зная, что боль любви сильнее всяких прочих мук, Юнус-бобо начал свой рассказ сразу со встречи с Сафаром.

— Это было самой большой моей радостью, — сказал он. — Выглядит Сафарджон браво, львом. На груди ордена. На плечах погоны, на боку сумка с картой. Когда обнял меня, верите, кости мои затрещали — столько в нем силы. Но остался таким же простым и сердечным, таким же скромным, каким мы все его знали. И скучает по нашему Джуйбору, сильно скучает. Мой друг, генерал Балашов, обещал дать ему отпуск. После боя одного, сказал, а до этого не могу, потому как в этом бою без отваги Сафара не обойтись.

— Так и сказал? — всплеснула руками Биби-Зайнаб и, вспомнив мать Сафара, вздохнула: — Жаль, что сестре нашей Амри, упокой, аллах, ее душу, не привелось услышать эти слова… — Она вытерла уголком платка выступившие слезы. — Дайте-ка, дорогой гость, я сменю вам чай, остыл ведь…

— Нет, ничего, еще горячий, — ответил старик и, поднеся пиалу к губам, впервые за все время, что рассказывал, взглянул на Зебо.

Девушка смотрела на него в упор, ее глаза лихорадочно блестели, щеки пылали. Бобо Юнус смутился. Он понимал: не такого рассказа ждет Зебо. Но на тот, другой, у него не хватало духа. Перед ним встало огорченное лицо Сафара. Разве нужно рассказывать об этом?.. «Эх, молодо-зелено!» — качнул головой старик и, опустошив пиалу, поглаживая бороду, произнес:

— Сафарджон подробно расспрашивал меня обо всем, и как тот живет, и как этот, всем приветы просил передать, а тебе, доченька, особый…

Зебо ждала продолжения. Не дождавшись, тихо, почти шепотом, спросила:

— А письма не прислал?

— Он сказал мне, что в тот день, до встречи со мной, отправил тебе большое письмо. Ты разве не получила?

— А с вами… с вами не передал?

Юнус-бобо попросил налить чай, взял пиалу в руки, подул, осторожно отпил глоток, потом второй и только тогда опять заговорил. Он сказал, что времени было мало, Сафар не успел закончить письма, так как делегация уехала с фронта раньше намеченного срока.

Зебо не поверила ему.

— Не сегодня, так завтра получишь письмо, которое он не успел дописать, — продолжал утешать девушку Юнус-бобо, а сам думал: «Ох, прости меня, всемогущий и милосердный, за кривду, вразуми наставленьем своим, ибо видишь же, праведный, что ложь тускла, но других, убедительных слов, ох, молодо-зелено, никак не найду. Как же мне быть?»

— Ай, — вдруг вскричала Биби-Зайнаб, — плов! Плов перепреет. — И бросилась к очагу, оставив гостя с племянницей один на один.

Зебо пытливо посмотрела на бобо.

— Что случилось с Сафаром?

— Ничего, — ответил Юнус-бобо, с трудом выдержав ее взгляд, и вдруг спросил: — Районная комиссия закончила проверку?

— Нет, — машинально произнесла Зебо.

— Чего же тянут?

Зебо промолчала, и тогда Юнус-бобо чуть наклонился, взял руку девушки в свою и ласково вымолвил:

— Поверь моему слову, доченька, я знаю — ты любишь Сафара, а он любит тебя. Я тебе больше скажу: если у него о военной службе одна забота, то о тебе десять. Он любит тебя сильнее прежнего.

— Если бы у него была обо мне хоть одна забота, он бы не ограничился просто приветом, — тихо сказала Зебо и, горько усмехнувшись, прибавила: — Вы же сами назвали меня ясновидящей.

— Господь с тобой, что это ты городишь! — Юнус-бобо отпустил ее руку. — Я ей толкую про Ису, а она мне про Мусу. Вот молодо-зелено… Ты хоть выслушай до конца, потом отвечай. Я ведь неспроста спросил, закончила ли комиссия проверку. Я не знал, что Сафар и не слыхал о наших колхозных неурядицах, а когда сказал, он упрекнул нас за то, что мы от него скрывали.

— Вы и про Мансурова ему сказали? — быстро спросила Зебо.

— Сказал, — вздохнул старик. — Это огорчило его больше всего. «Если бы я узнал об этом пораньше, то даже отсюда сумел бы вмешаться», — сказал мне Сафар.

— Он так сказал?

— Примерно так. Сказал, что написал бы этому… вашему заведующему просвещением, Вахидову. Я ему ответил, что мы не хотели прибавлять к его заботам новые, сами, мол, во всем надеялись разобраться, но ты же знаешь, как он все принимает близко к сердцу.

— Так, — задумчиво проговорила Зебо. — Теперь мне все ясно.

— Что ясно? — спросил старик, встревоженный ее тоном. Она не ответила, и он воскликнул: — Опять ты, молодо-зелено, о своем! Ну и молодежь пошла нынче! Брось ты терзаться глупыми подозрениями да сомнениями — нет на нем никакой вины перед тобой, как у тебя перед ним. Слышишь?

С блюдом в руках подошла Биби-Зайнаб, улыбаясь, сообщила, что спохватилась вовремя и плов, кажется, удался, не перестоял, не перепрел.

— Отведайте, дорогой гость, навряд ли он хуже тех, которыми вас успели угостить, — сказала она и лишь потом заметила неудовольствие на лице старика и грусть на лице племянницы. Всполошившись, спросила: — Что случилось? Какая печаль омрачила ваши сердца? Что вы от меня скрываете?

— Да нет, сестрица, ничего. Поговорили о неурядицах в колхозе, вот, молодо-зелено, немножко и расстроились.

— Э, нашли о чем говорить в такой день, — укоризненно произнесла Биби-Зайнаб, и Юнус-бобо, обрадованный возможностью уйти от неприятного разговора с Зебо, согласился со старушкой.

Сытый по горло, он тем не менее принялся за еду и, отправляя в рот небольшие горсти ароматного жирного риса, восторженно качал головой, причмокивал губами, восхваляя искусство Биби-Зайнаб. Та таяла от похвал, словно масло на солнце.

Но Зебо ела нехотя, и тетушка вскоре обратила на это внимание, сделала племяннице замечание.

— Так, глядя на тебя, и гость потеряет аппетит, — сказала она.

— Истину молвила, сестрица, — вставил Юнус-бобо. — Как говорится, приветливость хозяина гостям нужнее, чем сладкая еда. — И он многозначительно взглянул на Зебо.

Когда он стал прощаться, девушка вызвалась его проводить. Бобо смешался. Ну что он может сказать ей еще? Глупые подозрения, глупые сомнения, недостойные ни ее, ни Сафара.

Выйдя за калитку, бобо тут же все это выговорил. Тон его был сердитый. «Вот и Сафару тоже самое напишу, чтоб не забивал себе голову всякой дуростью!» — решил он.

Зебо молча дошла с ним до перекрестка и здесь распрощалась. Она повернула к школе. Гульбиби-хола, которая только что управилась с уборкой классов, при виде директора изумилась:

— Ой, отун, неужто вам дня не хватает?

— Вы не задерживайтесь, тетушка, я сама запру школу, — сказала Зебо и прошла в свой кабинет.

Здесь все оставалось так, как было при Сафаре. Зебо, как и он, каждый день отмечала на карте линию фронта, и даже теми самыми флажками, которые сделал из булавок и бумажек Сафар. Несколько флажков были воткнуты западнее Смоленска — не там ли находится сейчас ее любимый? Бобо говорил, что от Смоленска делегацию везли на машинах. А деревня, в которой жил мальчик Дима, называется Ярцево. Но на картах деревни не обозначают, только крупные города…

Зебо отошла от карты, села за письменный стол, отомкнув ключом ящик, достала из него письмо с повестью о Диме, стала читать последнюю страницу, обращенную к ней.

«Каждый прошедший день сокращает время нашей разлуки, и, хотя опасности подстерегают на каждом шагу, я верю, что со мной ничего плохого не случится. Вы знаете стихотворение Константина Симонова „Жди меня“? Оно у нас на фронте полюбилось солдатам. И я повторяю строки из него, обращаясь к Вам: „Жди меня, и я вернусь, только очень жди…“ Моя уверенность во всем хорошем основана и на мысли о том, что „среди огня“ Вы спасете меня „ожиданием своим“. Любовь бессильных награждает силой

— Бессильных награждает силой… — опустив руку с письмом на стол, задумчиво повторила Зебо.

Эта строка была тоже из стихотворения, какого — Зебо сейчас не могла вспомнить. А стихи Симонова она знала и любила.

Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера…
«Но сколько, сколько еще ждать? Сколько пройдет жарких дней, прольется дождей и стает снегов, пока ты вернешься, Сафар? И где найти силы для веры в твою любовь, в то, что она не угасает? Без этой веры трудно ждать. Я знаю женщин, забывших мужей, и мужчин, оставивших жен, знаю, что с разлукой любовь подчас убывает, — все это не по книгам знаю, видела, слышала, сколько всяких случаев было и в нашем районе!..

Ой, Сафар, глупая я, да? Обыкновенная слабая, слезливая баба!.. Прости, родной, за сомнения и подозрения. Прав наш Юнус-бобо — глупые они. Я больше не буду. Нет у меня большей радости, чем твоя любовь, и нет большего желания, чем оказаться достойной ее. Не забыть мне тебя, Сафар, никогда не забыть!..»

Так мысленно разговаривала Зебо с любимым, сидя за письменным столом, за которым когда-то сидел он, и не чувствуя слез, ручьем катившихся по щекам.

Глава двадцать девятая

Сафар очнулся от укола. Возле койки стоял человек в белом халате со шприцем в руке и холодно смотрел на него.

«Кто он? Где я?» — подумал Сафар, отводя глаза от этого человека. Высоко под потолком он увидел маленькое окошечко, в которое проникал зыбкий, дрожащий свет и виднелся кусочек розовеющего неба.

— Найн, найн! — хрипло прокричал человек в белом халате, угадав желание Сафара приподняться.

«В плену! — обожгла мысль. — В плену…» Сафар увидел, что рука его забинтована. Он хотел пошевелить пальцами, но не смог. Нестерпимая боль отдалась во всем теле.

Фашист что-то произнес по-немецки и вышел, оставив пленника наедине с горькими думами. В памяти Сафара всплыло все происшедшее.

Его притащили вместе с Лютфиевым в гитлеровский штаб, принялись допрашивать. Он молчал. Не сказал им ни слова, не внял их призывам к благоразумию и не сломился под их свинцовыми кулаками и коваными прикладами. А Лютфиев сразу раскис. Трус, сволочь!.. Не зря Ермак терпеть его не мог…

Ермак… Сафар скрипнул зубами от боли, пронзившей его сердце при воспоминании о верном друге, отважном бойце, который пожертвовал своей жизнью ради него, грудью прикрыл от вражеской пули. Напрасной оказалась жертва, лучше было бы погибнуть, чем оказаться в плену…

Заря за окошком разгорелась, в комнате стало светло. Сафар почувствовал жажду и, с трудом присев на койке, спустил ноги. В изголовье он увидел вторую койку, прикрытую белой простыней. На тумбочке, разделявшей койки, стоял алюминиевый котелок. Жадно схватив его, Сафар поднес к губам и не опустил, пока не опорожнил до конца, так и не поняв, что за жидкость он выпил. Но стало легче. Сафар вновь прилег. Силы стали возвращаться к нему.

Через несколько минут он услышал за дверью шаги, потом скрип ключа и, повернув голову, увидел входящих в комнату немцев. Их было трое: здоровенный солдат, худой, с чуть удлиненным лицом офицер и уже знакомый врач или санитар в белом халате.

Белый халат, кивнув на Сафара, протараторил какую-то длинную фразу, и офицер, коротко ответив ему, вдруг произнес по-русски:

— Как вы себя чувствуете?

Он пристально взглянул на Сафара. Сафар молчал.

— Я понимаю вас, — сказал офицер после недолгой паузы. — Но прошу вас поверить, что произошла нелепая ошибка. Мы наказали виновных. Если вы можете, а господин доктор Флик, — кивнул он на белый халат, — утверждает, что вы можете, то я бы просил вас пройти со мной. Вам будет не трудно, господин лейтенант?

— Напрасно стараетесь, герр… как вас там? — произнес Сафар. — Я все равно ничего не скажу.

— Мы с вами в одном звании, — улыбнулся немец.

— Что вам от меня нужно?

— Чтобы вы чувствовали себя хорошо.

Сафару послышалась в этих словах насмешка. Он сел на постели с намерением как-то изловчиться и ударить фрица ногой — погибать, так по-боевому, в драке!.. Но офицер, словно догадавшись, отступил на шаг, нахмурил густые светлые брови, резко сказал:

— Не глупите! — и что-то приказал солдату, который пулей выскочил за дверь и затопал по коридору. — Не будем терять времени, — вновь повернулся офицер кСафару. — Прошу вас, господин лейтенант, вы должны последовать за мной. Сейчас принесут вашу форму.

Действительно, через две-три минуты солдат принес гимнастерку и брюки, к удивлению Сафара, выстиранные и выглаженные, но с неотмывающимися следами крови. «Ну ладно, помереть никогда не поздно, посмотрим, что все это значит и долго ли будут ломать комедию», — решил Сафар. Солдат помог ему натянуть обмундирование, и он пошел за офицером, который, выведя его на улицу, пригласил в открытую машину и сам сел рядом.

Взору Сафара открылся небольшой русский городок с улицами, вымощенными булыжником, с невысокими, двух- и трехэтажными каменными домами или бревенчатыми избами, окруженными палисадниками. Вдали белел остов полуразрушенной колокольни. На улицах было пустынно. Редкие прохожие, завидя машину, торопливо сворачивали в ближайшую подворотню, а те, кто не успевал, прижимались к стене, сдергивая с головы шапки. Машина влетела на площадь и остановилась около белокаменного трехэтажного здания, у подъезда которого стоял часовой.

— Мы приехали, — сказал немец. Это были первые слова, произнесенные им с тех пор, как сели в машину.

Предъявив часовому пропуск, он предупредительно открыл перед Сафаром дверь. Они поднялись на второй этаж, прошли по длинному коридору и переступили порог комнаты с двумя зарешеченными окнами. Комната была квадратной, обитой черной кожей дверь вела из нее в другую, как видно в кабинет, где восседал какой-нибудь фашистский чин, и немалый, коль имел адъютанта или секретаря, черт их знает, как у них называется!.. Адъютантом Сафар посчитал маленького и круглого офицерика, сидевшего за низеньким старинным письменным столом с изогнутыми, фигурными ножками. Он был в погонах с толстыми белыми жгутами, которые на расстоянии казались червями, свернувшимися на его плечах.

Оба фашиста, приветствуя друг друга, вскинули вперед руки, и толстяк с «червями» выкатился на коротеньких ногах-колесиках за обитую кожей дверь. Сопровождающий Сафара офицер ободряюще улыбнулся. Сафар отвернулся с презрением. «Ястреб целует голубку до последнего перышка», — подумал он, все больше убеждаясь, что с ним затеяли какую-то игру. Толстяк вернулся, покатился за свой стол, что-то сказав офицеру на ходу, и тот, выждав минуту-другую, жестом пригласил Сафара войти в кабинет.

Мягкая мебель, яркий огромный, на весь пол, ковер, большой письменный стол с двумя телефонными аппаратами и лампой под сиреневым абажуром, круглый столик с хрустальной вазой, в которой стояли три астры, красная, белая и желтая, портрет Гитлера на стене, оправленный в золоченую багетовую раму, розовые шелковые шторы на окнах — все это Сафар охватил одним взглядом. Но в кабинете никого не было.

— Садитесь, — показал офицер на кресло у круглого столика.

Сафар отказался. Он встал возле стены, поддерживая забинтованную, ноющую левую руку.

— Вам следует беречь свои силы, — мягко произнес офицер.

«Может, ты и ястреб, да я не голубка», — подумал Сафар и резко сказал:

— Обо мне не беспокойтесь!

Дверь отворилась… и вошла молодая женщина, внесла на сверкающем серебром подносе пузатый фарфоровый чайник, две пиалы (пиалы!), хлеб, масло, печенье, конфеты, пирожные. Женщина поставила поднос на круглый стол и, искоса взглянув на Сафара, вышла.

Сафар был удивлен. Эти пиалы… откуда они тут взялись? Еще не хватало, чтоб в чайнике оказался зеленый чай… Что все это значит?..

Но не успел он додумать, как за дверью раздался старческий кашель и в кабинете появился человек, окончательно повергнувший его в изумление. Сафар, что называется, остолбенел.

— Бисмиллохи рахмону рахим,[73] — произнес сухонький старичок с козлиной бородкой, в чалме и камзоле, поверх которого был надет суконный халат зеленого цвета. Он крепко прижимал к груди что-то завернутое в белый платок. За ним следовал широкоплечий лысый человек в темно-синем штатском костюме.

Старичок сел в кресло и положил свой сверток на край письменного стола. Затем, уставившись на Сафара выцветшими, глубоко ввалившимися глазами и пошевелив, будто что-то дожевывая, губами, сказал по-таджикски:

— Ассалому алейкум, сынок, да осенит тебя благоволенье аллаха, — и жестом пригласил сесть в кресло напротив.

Сафар недоуменно пробормотал ответное приветствие, но с места не двинулся. Он не в силах был оторвать взгляда от морщинистого бескровного лица старика, возникшего как привидение.

Лысый немец в штатском — хозяин кабинета — сел за письменный стол и положил перед собой руки, поросшие редкими рыжими волосами; усики у него тоже были рыжими, подстрижены на манер фюрерских… Он что-то прокаркал по-немецки, а офицер, который привез Сафара сюда, перевел:

— Вас приглашают располагаться, закусить без стеснения и побеседовать с соотечественником.

— У меня нет аппетита, — ответил Сафар.

Лысый пробуравил его своими маленькими злыми глазками.

— Не принимай меня за чужого, сынок, — заговорил старичок. — Я служитель аллаха — всевышнего повелителя нашего, молельщик за всех правоверных, да будет щедр к ним милостивый и милосердный, прощающий их прегрешения. Пусть, сын мой, откроется сердце твое, да станет светлее у тебя на душе, ведь мы с тобой, по воле аллаха, еще почти и соседи: ты — гиссарец, а я из Шахрисябза.

— С чего вы взяли, что я гиссарец? — продолжая удивляться, спросил Сафар.

— Э, сын мой, мусульманин узнает мусульманина по дыханию, — ответил старичок и переложил сверток, принесенный с собой, с письменного стола на круглый.

— Как же мусульманин попал к кафирам?

— К каким кафирам, сынок? Они не такие уж неверные, как тебе кажется. Благодарение и слава всевышнему, он ниспослал их нам заступниками. Уже больше пятнадцати лет, как из-за притеснений большевиков покинул я родину…

— Так вы были басмачом? — перебил старичка Сафар.

Тот, будто не расслышав, продолжал:

— …они приютили меня, да будет славен их Гейдар, осененный благоволеньем аллаха, наставившего его на путь истинный…

— Какой еще Гейдар? — снова перебил Сафар.

Старичок округлил глаза.

— Да просветится твой разум, сынок, ты разве не знал, что правоверные называют Гитлера славным именем Гейдара? Он обратился в святую веру, поклоняясь нашему всевышнему повелителю. Клянусь Кораном, лежащим передо мной, — и старичок развернул сверток, в котором оказалась толстая книга.

Сафар покрутил головой. Ну и чудеса! Гитлер принял ислам! Не вообразил ли этот проклинаемый миром палач, что он новый Мухаммад,[74] божий пророк и наместник?.. Вот уж чего не знал Сафар, так не знал. Однако продолжать разговор с фашистским прихлебателем на эту тему он не пожелал и грубо спросил:

— Что вам от меня нужно?

— Не гневайся, сын мой, гнев — плохой советчик, — назидательно произнес старичок. — Положись на волю аллаха, лучше нас знающего, чему быть, ибо он делает то, что желает, и повелевает, как соизволит.

— Меня больше интересует, чего желаете вы, — сказал Сафар и, усмехнувшись, прибавил: — Может быть, своим суфием[75] сделать?

— Я хочу только просить для твоей заблудшей души защиты у аллаха и у этих господ, — проскрипел старичок с раздражением, которое не укрылось от немцев, так как лысый в штатском, до этого момента сидевший вроде бы безучастно, теперь заерзал в кресле.

Сафар скользнул по фашисту взглядом и сказал старичку:

— Где это видано, чтобы овца осталась целой в логове волка?

Фашист засмеялся. Пригладив лысину, он что-то сказал худому офицеру, и тот перевел:

— Вам просят сообщить, что правоверных рабов божьих мы не трогаем.

Теперь Сафар пристальнее посмотрел на лысого: «Уж не понимает ли он по-фарсидски?» Лысый осклабился. «Что ж, понимаешь, гад, тем лучше!» — подумал Сафар и, сдвинув брови, резко сказал:

— Я не раб! Я сын таджика, советский человек!

— Мы воюем только с русскими, — не обращая внимания на Сафара, произнес лысый, и офицер снова перевел его слова.

— А у нас с русскими одна душа и тело, — живо отпарировал Сафар.

— Сын мой… — открыл было рот старичок, но лысый, бесцеремонно перебив его, разразился тирадой, и Сафар, если бы понимал по-немецки, услышал бы и угрозы, и грязную брань.

Офицер перевел ему только смысл тирады: не надо умничать, о Сафаре им известно больше, чем он думает, от него не ждут никаких услуг; если не хочет потом раскаиваться, то пусть возьмется за ум.

— Мы стремимся облегчить вашу участь. Для нас вполне достаточно, если вы убедитесь в нашей гуманности, — сказал офицер в заключение.

Сафар вскипел:

— Я не ребенок, я отдаю отчет в своих действиях и поступках. Вам не сделать из меня предателя, даже если приведете еще десять подобных мулл, — кивнул он на старичка. — Не теряйте понапрасну времени, я знаю, что имею дело с гнусными палачами.

Лысый побагровел, офицер-переводчик стиснул зубы, а старичок возмущенно затряс козлиной бородкой и, брызгая слюной, заговорил:

— Эй, сын мусульманина, послушайся доброго совета, возьмись за ум, пока не поздно, а то раскаешься, да не поможет. Клянусь Кораном, господин говорит правду. Не гневи аллаха, ибо нет ничего страшнее гнева его, создавшего землю и небо и давшего нам пропитание. Опомнись!..

— Аллаха не гневить или этих господ? — усмехнулся Сафар.

Лысый, с шумом отодвинув кресло, встал из-за стола.

— Вы не верите? — сказал он и с помощью офицера-переводчика подробно рассказал, кем служил Сафар, в каком батальоне и полку, в какой дивизии и кто ее командир; он знал и об отношениях Сафара с командармом Балашовым и даже обстоятельства их знакомства.

— Ложь! Все это ложь! Ничего вам не известно! — вскричал Сафар, которого во время рассказа лысого бросало то в жар, то в холод. «Лютфиев, сволочь Лютфиев все им выдал!» — стучало у него в мозгу, и казалось, что в сердце впиваются острые когти. Теперь-то он знал наверняка: фашистам он понадобился именно из-за своих отношений с командармом, для этого они и закрутили комедию — с вежливым обхождением, чаем из пиалок, пирожными и этим привидением — старичком.

Старичок поспешно заворачивал Коран в белый платок. Руки ему не повиновались.

— Ложь? — усмехнулся лысый.

Он нажал на кнопку звонка. Появился толстяк с «червями» на жирных плечах и, выслушав приказание, вышел. Через несколько минут, в течение которых в кабинете царило тяжелое, грозное молчание, толстяк ввел Захида Лютфиева.

Бывший старшина стоял с опущенной головой, белый от страха. Ему велели подойти поближе, и он, волоча ноги, сделал несколько шагов вперед. Лысый вновь принялся размеренно говорить, а офицер переводил.

— Правильно? — властно спросил лысый, глядя в упор на Лютфиева.

Лютфиев стал жадно ловить ртом воздух.

— Отвечайт бистро, шнель! — произнес по-русски лысый, и Лютфиев сдавленным голосом прошептал:

— Правильно…

Кровь бросилась Сафару в голову, в ушах зазвенело, перед глазами замелькали красные, черные, желтые круги. Какая-то неведомая сила толкнула его вперед, и он, подчиняясь ей, оказался перед Лютфиевым и изо всех сил ударил предателя по лицу так, что тот рухнул, словно подпиленное сухое деревцо.

— Взять! — гаркнул лысый.

Офицер-переводчик подскочил к Сафару, схватил его длинными сильными руками, точно тисками, за плечо и вытолкал из кабинета.

Глава тридцатая

Осенние краски все гуще ложились на поля и сады Гиссарской долины, и холмы уже побурели, горы на горизонте казались лиловыми, и небо было по утрам и вечерам лазурным, а днем посеревшим, точно прикрывали его пыльной кисеей. Пыль повсюду; на дорогах она желтоватая, на листьях белесая, и понадобится не один дождливый день, чтобы прибить ее или смыть. Но сейчас дожди ни к чему — у хлопкоробов уборочная страда, им нужны погожие дни. А хочется, ох как хочется, чтобы прошумели звонко ливни, очистили природу от пыли, дав возможность осенним краскам засверкать во всем своем великолепии и взбаламутив обленившиеся за долгое жаркое лето ручьи и речушки!.. Кто знает, может быть, тогда и на душе стало бы чуть веселее и развеялась бы хоть немного тоска…

Больше месяца уже прошло, как вернулся из поездки Юнус-бобо, и за все это время от Сафара не было ни строчки. Зебо осунулась и поникла, будто сорванный цветок. Какие только мысли не лезли ей в голову! Нет, она уже не думала о том, что Сафар разлюбил ее. Пусть разлюбил, лишь бы был цел и невредим. Он ведь никому не писал, никому, и это страшило больше всего.

Зебо стояла во дворе у суфы, горестно уставившись в одну точку, пока не услышала какой-то шум. Подняла голову и увидела в вечереющем небе голубиную стаю. Голуби то взмывали ввысь, то быстро снижались, то кувыркались, то медленно кружили, как бы что-то высматривая на земле. Чудесные, вольные, мирные птицы!.. Увлекшись их игрою, Зебо на некоторое время забыла свою печаль. В ее душе вдруг затрепетала надежда, и мысли разом изменили направление, она подумала, что все: и ее тревога, от которой кровоточит сердце, и томительное ожидание вестей от любимого, даже тоска одиночества — это все то, без чего человеку не познать всех прелестей жизни, не оценить по достоинству ее радости, а стало быть, и не научиться дорожить ими.

А жизнь дается только один раз. Жизнь — это книга… Джами, кажется, так сказал?.. Да, Джами, мудрый поэт:

Жизнь — это книга; ты не сетуй,
А изучай ее весь век.
Нашедший благо в книге этой
И есть счастливый человек![76]
Голуби продолжали резвиться, и мечты Зебо тоже словно бы воспарили на крыльях, понеслись вместе с птицами вслед за уходящим солнцем, розовые лучи которого осветили родное лицо сильного, стройного человека, ее Сафара, радость ее и боль, ее муку и счастье… Еще немного, и вот она будет рядом с ним. Но вдруг дружная стая голубей разлетелась.

Что случилось? Кто спугнул? Почему они так заметались? Зебо увидела темный силуэт большой птицы. Ястреб! Он догнал белого голубя, ударил его клювом так, что полетели перья, и на лету подхватил падавшую камнем жертву цепкими когтями. Зебо охнула. Однако в следующее мгновение голубь вырвался из когтей кровожадного хищника, затрепыхался, пытаясь расправить крылья, а ястреб кувырком рухнул вниз, на землю, и Зебо, обрадовавшись, захлопала в ладоши…

— Чему радуешься, доченька? — спросил Юнус-бобо, входя во двор. — Молодой месяц на небе увидела?

— Нет, бобо, другое, — улыбнулась Зебо и, пригласив старика на покрытую ковром суфу, рассказала о ястребе и голубе, который все же нашел в себе силы для продолжения полета.

— Ну и слава богу, что полетел, — сказал Юнус-бобо. — А я слышал выстрел, да ничего не видел.

— Выстрел? — удивилась Зебо. — Я не слышала его. Кто же это мог стрелять?

Словно в ответ на ее вопрос в калитку постучали, раздался голос: «Можно войти?» — и, обернувшись, бобо и Зебо увидели Мамараджаба. Он был в пропыленной одежде, с охотничьим ружьем за плечом и длинным кнутом арбакеша за поясом.

— Это ты стрелял? — спросил его старик.

— Я. А что?

— Ты, как Хизр,[77] порадовал нашу Зебо.

— Да, когда я увидела, как ястреб схватил голубя, я чуть не заплакала, — смущенно призналась Зебо. — Вы меткий стрелок, Мамараджаб.

— Вы же знаете, кто обучал меня солдатскому мастерству…

По лицу Зебо пробежала тень, и Юнус-бобо, заметив это, поспешил вмешаться. Он пригласил Мамараджаба сесть рядом с собой и спросил, куда это он направляется с ружьем и камчином.

— Да ружье я захватил просто так, случайно…

— А камчин?

Мамараджаб вытащил из-за пояса кнут, мешавший удобно сидеть, положил рядом с собой и сказал, что взял его для дела — решили в звене съездить на гумно за соломой для ремонта школы.

— Ремонта школы? — переспросила Зебо. — Кто приказал?

— Никто, мы сами так решили. Печи переложим да подштукатурим малость и обвалившиеся углы приведем в порядок. Нам солома нужна для того, чтобы кирпичи наформовать из глины… Да вы не глядите на меня так, муаллима, мы уже обо всем договорились с Одилом-саркором, он нас поддержал. Ведь в тот ремонт, что зимой делали, только щели залатали, до конца ведь в общем не довели, разве не так? А к раису теперь вам не подступиться, у него на все один ответ: «После комиссии…» Потому наше фронтовое звено и решило взять подготовку школы к зиме на себя.

— В самый-то разгар хлопкоуборки? — сказала Зебо. — Спасибо, Мамараджаб, но, наверное, все-таки лучше попозже. Сейчас у вас и своих дел больше чем достаточно.

— Пустяки! Несколько дней по два-три часа лишних поработаем — нас не убудет. Как говорится, вы нам, а мы вам. Ведь ваши школьники помогут в уборке, не так ли?

— Вот я и зашел об этом поговорить с тобой, доченька, — подхватил Юнус-бобо. — Молодец, Мамараджаб, верно сказал! Одной ладонью в ладоши не ударишь, а миром, молодо-зелено, и горы своротишь. То есть помогать друг другу надобно. Но ты, доченька, как погляжу, разобиделась на колхоз, не выводишь чего-то своих орлят в поле, как бывало прежде.

— Дело не во мне, Юнус-бобо. Я зашла было к раису с этим вопросом, но он заявил, что не нужна ему наша помощь — занимайтесь, дескать, своими делами, а в мои не суйтесь.

— А ты что ответила?

— Ничего. Повернулась и ушла.

— Да, наш раис словно надел халат наизнанку, от него теперь, кроме придирок да брани, ничего не добьешься, — заметил Мамараджаб. — Скорей бы уж комиссия кончила работу. Надо же, все лето протянули, но и сейчас конца не видать.

— Так сейчас только по-настоящему и взялись за дело, — ответил Юнус-бобо. — Сам знаешь, то один уезжал, то другого куда-нибудь вызывали, а там еще что-нибудь мешало…

Зебо расстелила перед гостями дастархан, принесла чайник, пиалы, лепешки. Не успел Мамараджаб, взявшийся разливать чай, протянуть пиалу бобо Юнусу, как калитка без стука отворилась, и во двор вошел Ульфатов. В руках он держал кулек с яблоками и виноградом. Его лицо сияло, как у человека, искренне обрадованного встречей с друзьями.

— Ассалому алейкум! — громко приветствовал он присутствующих. — Эге, да тут все общество в сборе!.. — И, не дожидаясь приглашения, положил кулек возле Зебо и сел на край суфы.

— Добро пожаловать, Ульфатов, какими судьбами забрели в эти края? — спросил Юнус-бобо.

— Давно не видел нашу муаллиму. Прежде, бывало, в правлении встречались, а теперь не заходит к нам. Но у меня дельце одно небольшое, вот и решил забежать по дороге, хотя, как говорится, сито предлог. Хе-хе… Как вы поживаете, муаллима? Здоровьечко как, самочувствие?

— Как видите, здорова, — ответила Зебо. — Угощайтесь.

Ульфатов отломил кусочек лепешки и, отправив в рот, запил несколькими глотками чая.

— А дельце у меня простое — акт подписать, вот и все. Комиссия, в которую входит, как вам известно, и наш достопочтенный Юнус-бобо, потребовала представить акт на израсходованные для ремонта школы стройматериалы. Вот он, — достал Ульфатов из кармана и, развернув, протянул Зебо два листа бумаги, исписанные с обеих сторон. — Мы давно составили его, провели через все учетные и отчетные книги, да не знали, что требуется подпись директора школы или другого ответственного лица. Товарищ Вахидов нам подсказал. Он хотел сам его подписать как заврайоно, но мы подумали, что в первую очередь по закону следует показать вам. Вот тут, на уголочке, можно подписать…

Зебо держала бумаги в руках и смотрела на Ульфатова. Когда он умолк, она хотела было спросить: неужели дело столь срочное, нельзя ли отложить его до утра, но тут вмешался Мамараджаб, усмехаясь, сказал:

— Эге, ваш акт, Ульфатов, длиннее рамазана.[78] Из такого материала, наверное, можно было бы построить новую школу.

Ульфатов вспыхнул.

— Чешется, вижу, у вас язык, товарищ Юсуфов, желчью исходите. Это вам в наследство от дядюшки вашего, Мир-Бадала, досталось.

— Ошибаетесь, — тут же ответил Мамараджаб. — Просто, видя вас, вспоминаю я дядюшку и спешу высказать вам все, что не успел ему.

— Ай-яй-яй, — стремясь погасить ссору, подал голос Юнус-бобо. — На что это похоже? Пришли в гости и ерепенитесь, точно петухи. Постыдились бы!..

Ульфатов стиснул зубы, а Мамараджаб, покраснев, смущенно посмотрел на Зебо и поднялся с суфы.

— Извините, муаллима, мне пора…

— Что вы, что вы, Мамараджаб! Я всегда рада видеть вас. Спасибо вам за заботу о школе.

— Да, сынок, от задуманного не отступай, — подхватил Юнус-бобо и пожал Мамараджабу руку. — Крепкая у тебя рука, твердая, потому и сбил хищника. Поделом ему. Побольше бей таких хищников, сору меньше — в мире чище!

Мамараджаб холодно кивнул Ульфатову и, припадая на покалеченную ногу, вышел. Ульфатов еле сдерживал гнев, ибо принял слова старика на свой счет. Юнус-бобо понял его состояние и, прихлебывая чай, принялся как ни в чем не бывало рассказывать историю с голубями.

— Он парень неплохой, только ума ему не хватает, — сказал Ульфатов, выслушав старика. — Был бы поумнее, не писал бы о раисе в газету. А теперь всем из-за него приходится страдать. Верно говорят, что от плохого семени — плохой плод. Увидите, он еще потянется за своим Мир-Бадалом.

— Ну, это вы зря, — остановил Ульфатова Юнус-бобо, а Зебо, не желая больше его слушать, сложила бумаги и сказала:

— Оставьте мне акт, товарищ Ульфатов, я его завтра просмотрю и подпишу.

— А что просматривать? Все ясно, как в зеркале. Не будете же вы пересчитывать каждый гвоздь? Товарищ Вахидов с актом знаком и согласен…

— Но я-то должна познакомиться? — перебила Зебо. — Ведь подпись будет моя, а не товарища Вахидова. Сами сказали, чтоб все было по закону…

— Правильно, Ульфатов, пусть сама посмотрит, поддержал ее Юнус-бобо.

Ульфатову пришлось согласиться. Попросив вернуть акт не позднее завтрашнего утра, он попрощался и направился к выходу. Зебо окликнула его и протянула кулек с яблоками и виноградом:

— Вы забыли…

— Э, что за мелочь, муаллима. Не обессудьте, по старинному обычаю принес вам в подарок…

Зебо рассмеялась.

— Спасибо за внимание. Только оставьте старинный обычай до другого раза, а сейчас это скорее походит на взятку.

Ульфатов смешался. Не найдя слов для возражения, он взял свое приношение, пробормотал: «Извините, мы люди простые, откуда нам знать…» — и выскользнул за калитку.

Юнус-бобо с изумлением глядел на девушку.

— Видите, бобо, какими прощелыгами окружил себя Олим-ака? — спросила Зебо.

— Да-а, молодо-зелено, воистину прощелыга… — Бобо погладил бороду и вдруг засмеялся: — Но ты ловко его отчитала, молодец! Не ожидал я от тебя такой прыти!

В калитку постучали, и во дворе снова появился Ульфатов.

— Простите, совсем позабыл. Когда шел к вам, встретил почтальона, он просил передать вам…

Зебо радостно выхватила у него письмо, но, взглянув на адрес, побледнела. Руки у нее задрожали, сердце забилось неровно, толчками, во рту пересохло.

— От Сафара?! — Юнус-бобо привстал с места.

Но никто ему не ответил: Ульфатов ушел, а Зебо окаменела, была не в состоянии произнести ни слова. Она не отрывала застилаемых слезами глаз от конверта, на котором ее рукой был написан адрес Сафара, а поверх жирным красным карандашом начертано: «Адресат выбыл».


В народе говорят, что скалы точит вода, а человека слово. Пример Олима подтверждал это мудрое изречение, ибо с тех пор, как в колхозе начала работать комиссия, он убедил себя в том, что все желают ему только зла, и всех подозревал в коварстве. Он совсем разучился отличать правду от вымысла. Любой, самый пустой разговор, услышанный им, казался ему многозначительным, направленным против него.

Ульфатову это было на руку. Чувствуя, что раис стал относиться настороженно и к нему, он из кожи лез, чтобы восстановить его доверие к себе, и ловко направлял подозрительность Олима, точил его всякими сплетнями.

Так и сегодня, уйдя от Зебо, Ульфатов поспешил к Олиму, который сидел дома и разбирал какие-то бумаги.

— Эх, раис-ака, — начал он с порога, едва поздоровавшись, — верно говорят, что у человека больше врагов, чем друзей. Только что опять убедился…

— Что еще притащил? — хмуро взглянул на него Олим.

Ульфатов сел напротив и принялся рассказывать, как он ходил к Зебо с актом о ремонте школы и застал там целое сборище недругов раиса. По его предположениям, там, кроме бобо Юнуса и Мамараджаба, побывал и Мансуров, так как, судя по дастархану, сидели давно, а речи вели о каком-то хищнике и о том, что от задуманного не отступят, пока своего не добьются, рук не сложат.

— Чего добьются? При чем здесь хищники? — не спускал глаз с наиба Олим.

— Мне кажется, раис-ака, что под хищником они подразумевали вас…

Олим закусил губу. Помолчав, спросил:

— Что с актом?

— Оставила у себя. Хотела подписать, уже взялась было за ручку, да вмешался этот змееныш Мамараджаб, и она передумала. Сказала, что завтра подпишет, должна все проверить.

— Мамараджаб еще там? — произнес Олим таким тоном, будто собирался пойти туда и встретиться с Мамараджабом.

— Нет, он сразу же после моего прихода куда-то заторопился. Я бы на вашем месте, раис-ака, сообщил куда следует, что он племянник Мир-Бадала, врага народа. И как только его в кандидаты партии приняли с таким родственничком? Этот вопрос, я полагаю, тоже представляет большой интерес. На вашем бы месте, раис-ака…

— На моем месте, на моем месте!.. — взорвался Олим. — Берите мое место, если оно так вам всем любо! И оставьте меня в покое…

Но Ульфатов привык к подобным вспышкам гнева. Опустив голову, он выжидал, когда раис откричится. Ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Возьми… там… — кивком показал Олим после некоторого молчания на сундук в углу, за которым — Ульфатов знал это — была припрятана бутылка.

Ульфатов молча достал водку, наполнил пиалу и поднес раису.

— А сам в праведники, что ли, записался? — прищурился Олим и, когда Ульфатов налил и себе, сказал: — Эх, братец, нет ничего хуже, когда друг превращается в недруга!..

— Вы правы, — ответил Ульфатов, посмотрев на него многозначительным взглядом.

Глава тридцать первая

На следующий день после занятий, захватив с собою ульфатовский акт, Зебо отправилась в районо.

Вахидов поднялся ей навстречу.

— Входите, товарищ Хайдарова, милости прошу. Рад вас видеть. Присаживайтесь.

— Спасибо, — коротко сказала Зебо и, сев, достала из портфеля акт, протянула его заведующему. — Мне сказали, что вы с этой бумагой знакомы?

— Да, как член комиссии я просмотрел. Можно подписывать.

— Но откуда же мне знать спустя столько времени, что здесь все правильно?

Вахидов снисходительно улыбнулся.

— Ах, товарищ Хайдарова, даже если и приписали несколько листов фанеры или килограмм-другой гвоздей, то ради Олима-ака можно взглянуть сквозь пальцы. Скажу вам по секрету, комиссия не обнаружила никаких крупных злоупотреблений, а из-за каких-то мелочей порочить уважаемого всеми человека никто нам не позволит.

— Вы думаете, я хочу порочить нашего раиса? — сказала Зебо, подавив вздох. — Вы глубоко ошибаетесь. Если я и критиковала его, то желая добра ему же.

— Знаю, товарищ Хайдарова, все знаю. Поэтому и говорю с вами откровенно. Но если не хотите подписывать акт, воля ваша. Я сам могу подписать его как заврайоно. Этого будет достаточно. — И, взяв толстый синий карандаш, Вахидов размашисто расписался под актом. — Мне кажется, Олим-ака уже получил хороший урок и впредь будет осмотрительнее. — Он подвинул бумагу к Зебо. — Передайте, пожалуйста, Ульфатову.

Зебо вдруг почувствовала, как в ее и без того истерзанном сердце шевельнулась жалость к раису. В словах Вахидова она услышала упрек в свой адрес.

— Хорошо, — тихо сказала она и взяла ручку. — Я тоже подпишу.

— И будете совершенно правы, — безразличным тоном, стараясь не выказать охватившей его радости, произнес Вахидов и, когда Зебо подписала акт, неторопливо убрал его в ящик стола и сказал: — В общем, все это к нам непосредственно не относится. Расскажите лучше, как обстоят дела в школе.

Зебо ответила, что занятия идут успешно, все дети школьного возраста в кишлаке, по данным проверки, проведенной совместно с сельсоветом, охвачены обучением. Сказала она и об инициативе, проявленной фронтовым звеном Мамараджаба. Вахидов укоризненно покачал головой:

— Ох, эти инициативщики…

— Разве это плохо? — удивилась Зебо.

— Смотря где и когда. В данном случае — да, плохо. Ваш Юсуфов подменяет собой правление колхоза. Кстати, это ведь он автор письма в редакцию?.. Ну вот, видите, уважаемая товарищ Хайдарова, его инициатива — попытка еще больше обострить ваши отношения с правлением колхоза. Да, да, только так надо расценивать этот его маневр. Он, я слышал, когда-то сватался к вам?

Зебо посмотрела на Вахидова широко раскрытыми глазами.

— Вы извините меня за нетактичный вопрос. Мне подумалось, что Юсуфов намерен отомстить вам за перенесенное унижение… — Вахидов помолчал, ожидая реакции девушки, но она даже не шелохнулась. Тогда он сказал: — Ладно, не будем гадать. Вчера райком и райисполком обсудили вопрос о подготовке школ к зиме и приняли соответствующее решение. Так что об инициативе Юсуфова можете забыть.

Зебо медленно поднялась. Ей очень хотелось узнать, не получил ли Вахидов весточки от Сафара и не знает ли, куда он выбыл из части, однако пересилила себя. Ничего не спросив, Зебо пробормотала «до свидания» и повернулась к двери. Но Вахидов остановил ее.

— Подождите, — сказал он глухо и, когда девушка обернулась, потупившись, спросил: — В Джуйборе что-нибудь слышали об Одинаеве?

Зебо, как рыба, глотнув ртом воздух, опустилась на стул и испуганно взглянула на Вахидова.

— А вы… вам известно?

Не поднимая глаз, Вахидов молча играл карандашом. Он колебался: «Сказать или не сказать? Не возненавидит ли она того, кто первый принесет ей страшную весть?.. Черт, красива она, бесподобно красива! Фигурка, глаза… Я с ума сойду, если она достанется кому-нибудь другому. Теперь она должна принадлежать мне. Будь что будет, скажу!.. Я сумею взять ее в руки. Приучу, как птичку, по одному только знаку сама будет садиться мне на плечо…»

— Дорогая Зебо, — осторожно заговорил Вахидов, — я хотел скрыть от вас эту печальную весть, но сердце не смолчало. Не может оно молчать… Вы знаете, что Сафар дорог мне, как брат. Я уговаривал его воспользоваться приказом и демобилизоваться, вернуться домой. Но он не послушался меня, и вот теперь…

— Что теперь?! — крикнула Зебо.

— Пришло извещение о том, что во время исполнения боевого задания он пропал без вести.

— Как без вести?

Вместо ответа Вахидов протянул серый конверт. Зебо вынула трясущимися руками сложенный вчетверо листок, развернула, но строчки прыгали перед глазами, буквы расползались, словно муравьи.

— Почему и-извещение попало к вам? — наконец вымолвила она.

— Мне передали его из военкомата, — пыхнув папироской и горестно вздохнув, ответил Вахидов. — У Сафара есть родственники?

Зебо отрицательно качнула головой.

— Простите меня за это печальное известие. Но я не счел себя вправе скрыть его от вас… — Вахидов встал из-за стола, подошел к ней. — Успокойтесь, дорогая, еще не все потеряно, поверьте моему фронтовому опыту. У вас впереди целая жизнь. Мои душа и сердце принадлежат вам, я разделяю вашу скорбь, но не надо убиваться. Что поделаешь, война есть война, на фронте ежедневно гибнут тысячи людей…

Зебо больше не могла сдерживаться. Слезы хлынули ручьем, и она стремительно бросилась к двери. Вахидов удержал ее за руку, сказал, что не следует появляться на людях в таком виде. Отвернувшись, она вытерла глаза платком.

— Я провожу вас, — сказал Вахидов.

— Спасибо, не надо… — прошептала Зебо и вышла из кабинета со склоненной головой.

Вахидов бросился к окну, чтобы увидеть ее еще раз, когда пройдет мимо. На мгновение ему стало жаль Сафара, но только на мгновение, ибо появилась Зебо, и он, впившись в нее восхищенным взглядом, подумал, что теперь у него развязаны руки. Эта девушка притягивала его, как магнит. И он получит ее, иначе он не будет Латифом Вахидовым!..

— Можно?

Он обернулся. Машинистка, пожилая задумчивая женщина, протянула ему конверт, взглянув на который он поморщился. Но когда вскрыл его и стал читать письмо, его брови сперва удивленно поползли на лоб, потом сгустились у переносицы. Лицо побагровело, с губ сорвалась площадная брань. Он заметался по кабинету, кроя последними словами свою московскую подругу, медсестру Елену Александровну.

Лена сообщила ему о рождении дочери и упрекнула, что он не приезжает сам и не зовет, как обещал, к себе ее, даже писать стал в последнее время реже. Она понимает — начало учебного года, у него много работы, на его плечах огромная ответственность, но все-таки не верит, не может поверить (она подчеркнула эти слова) в то, что не находит двух-трех минут для того, чтобы черкнуть хотя бы несколько слов.

К подобным сетованиям Вахидов привык, он не обращал на них внимания. Его вывела из себя весть о ребенке. Этого ему не хватало! Родила, не послушавшись его советов, поставив, как говорится, перед свершившимся фактом, чтобы покрепче привязать его к своему подолу. Но этот номер у нее не пройдет! Не на такого напала. Если уж на то пошло, пусть попробует доказать, что ребенок от него. Кто ей поверит?

Однако эта мысль утешила его ненадолго, только на каких-то пять — десять минут. Он признал ее несуразной, так как скандал, чем бы он ни закончился, мог бы скомпрометировать его, помешать карьере. Вспомнились слова Сабирова, сказанные в день знакомства: «Жениться да разводиться коммунисту не подобает…» «Но что же делать? Не отвечать на письмо? А вдруг она возьмет да приедет? С нее станет, даром что тихоня. Такие бабы привязчивы, как собачата. Их гонишь, а они вертят перед тобой хвостом или заглядывают тебе в глаза…»

Вахидов поежился. Так ничего и не придумав, он сунул скомканное письмо в карман, сказал машинистке — на случай, если будут спрашивать, — что уходит по делам, а на самом деле отправился домой и, не раздеваясь, бросился на постель. Он пытался заснуть, но сон не шел. Мысли перескакивали с Лены на Зебо и Сафара, снова на Лену, на Сабирова, Нор-заде, и опять вставала перед глазами Зебо… Голова гудела, будто после удара палкой.

За окном уже стемнело, когда в дверь постучали. Вошел Ульфатов.

— Что с вами, дорогой Латиф-ака? На вас лица нет, уж не заболели ли? — обеспокоенно спросил нежданный гость.

— Так, нездоровится что-то, — ответил Вахидов и неожиданно для самого себя пожаловался на тоску, одиночество.

— Правильно, значит, говорят, что у кого нет верной подруги, тот всегда болен, — заметил Ульфатов.

Вахидов ухватился за эти слова.

— Что поделать, если мои друзья обо мне плохо заботятся, — произнес он, ухмыльнувшись.

— Да вы только заикнитесь, дорогой, — мы вам десять невест предложим, одну красивее и лучше другой, как говорится, и отцом не целованных! Да с таким молодцом кто откажется породниться! Если только эта печаль гложет вас, забудьте ее, выкиньте из головы и из сердца!..

— Э, — махнул рукой Вахидов и, взяв свою офицерскую полевую сумку, вынул из нее акт, протянул Ульфатову.

Тот затрещал радостно:

— Ай, спасибо! Большое спасибо! Вот это я понимаю! Вот это, брат, по-приятельски! Дай вам бог, дорогой, за это красавицу невесту и сына-орла!

— Что нового в Джуйборе? — спросил Вахидов.

— Пока ничего.

— Решение райкома и исполкома получили?

— Какое?.. Ах, о подготовке школы к зиме? Пришло, сегодня как раз получили. Выполним, дорогой Латиф-ака, вы не сомневайтесь. Через неделю-другую все сделаем. Да, кстати, вы ничего не слышали о бывшем директоре школы Одинаеве? Говорят, он погиб, не знаете?

— Погиб, — кивнул Вахидов.

— То-то наша муаллима не в себе. Потеряла свое счастье.

— Ничего, погорюет да забудет. Такой красавице счастье будет улыбаться на каждом шагу. Без женихов не останется.

— Справедливо говорите, брат, ах как справедливо! — хохотнул Ульфатов и прибавил: — Если бы меня спросили, я бы сказал, кто может дать ей настоящее счастье.

— Кто же?

— Будто вы сами не догадываетесь…

Вахидов, сложив руки на груди и явно рисуясь, сказал:

— Да она на меня и не смотрит!

— И-и, — протянул Ульфатов и залился смехом. — Какая же девушка скажет джигиту — возьми меня, я твоя?

— Ха-ха-ха… — загрохотал Вахидов. — Ну и молодец вы, Ульфатов, честное слово! — И, вытирая глаза, добавил: — Из вас выйдет отличный сват.

— Если понадобится, в грязь лицом не ударю. Только для Хайдаровой я в сваты не гожусь, она на меня зла, — поняв, куда клонится разговор, ответил Ульфатов.

— Какая-то не от мира сего она, дикарка! Вам не кажется?

— Э, приручают и диких кобылиц. Все дело в настойчивости. Если бы вы меня спросили, как поступить, посоветовал бы вам не спешить. Подождите, пока уляжется горе, окружите сочувствием да лаской. А к тому времени и у раиса кончатся неприятности, тогда мы возьмемся за дело втроем и все устроим, как вы пожелаете.

Они расстались довольные друг другом. Вахидов, весело насвистывая, походил по комнате, затем сел и быстро настрочил ответ Лене.

Глава тридцать вторая

На закате возле здания тюрьмы остановился маленький легковой автомобиль. Из него вышли худой офицер-переводчик и толстяк с белыми жгутами-«червями» на плечах. Толстяк остался возле машины, а худой скрылся в тюремных воротах, но вскоре вернулся. За ним вывели Сафара. Пленник был бос, в изорванной одежде, покрытой запекшейся кровью. Бинт на его руке побурел. Изможденное лицо обросло короткой черной бородкой.

Сафар придержал шаг, чтобы поглубже вдохнуть чистый, показавшийся после застенка необыкновенно свежим воздух, однако толстяк, выругавшись, втолкнул его в автомобиль и сам плюхнулся рядом, за руль. Переводчик сел на заднее сиденье. Машина рванула с места.

Они ехали очень быстро и, судя по всему, куда-то за город. Впереди показался переезд. Шлагбаум был опущен. Резко затормозив, толстяк открыл дверцу и протянул документы подбежавшим солдатам. Те, внимательно ознакомившись с бумагами, щелкнули каблуками. Шлагбаум поднялся, машина проскочила переезд.

Но минут через пятнадцать ее снова остановили. Старший патруля, возвращая документы, посоветовал ехать в объезд, лесом, так как над шоссе часто появляются русские «шварцер тодт». Сафар понял, что речь идет о наших самолетах-штурмовиках, которые, как писали в газетах, гитлеровцы называли «черная смерть». Он улыбнулся и с наслаждением произнес:

— Шварцер тодт, вам капут.

Толстяк, сверкнув белками глаз, ткнул его кулаком в лицо. Сафар почувствовал на губах солоноватый вкус крови.

— Не зарывайтесь, — дыхнул ему в ухо офицер-переводчик и что-то сказал толстяку.

— Угу, — буркнул тот, взявшись за руль.

Машина свернула с шоссе, медленно затряслась на ухабах. Не успели они проехать и километра, как вдруг где-то поблизости раздался взрыв. Потом — второй, третий… «Наши бомбят!» — обрадовался Сафар. Он увидел, как побелело лицо толстяка. Машина остановилась. Толстяк, обернувшись к переводчику, стал горячо убеждать его в чем-то. Сафар не обращал на них внимания, он считал взрывы, стараясь по их частоте определить, сколько наших самолетов участвуют в налете.

Между тем толстяк предлагал убить его.

— К чему нам рисковать? — убеждал он переводчика. — Доложим, что были вынуждены пристрелить его при попытке к бегству во время налета. Я возьму все на себя. Неужели вам не дорога ваша жизнь?..

Переводчик молчал.

— Решено! — воскликнул толстяк и, выскочив из машины, обежал ее, рванув дверцу, схватил Сафара за рукав, дернул к себе… В тот же миг над ухом Сафара прозвучало несколько выстрелов. Схватившись за живот, толстяк мешком повалился на землю.

Сафар оцепенел. В ушах у него звенело. Немец помог выбраться из машины, затем стянул с убитого сапоги и шинель и приказал Сафару надеть на себя. Сафар подчинялся ему, как в полусне. Пока он натягивал сапоги, немец оттянул труп в кусты, сел за руль и загнал машину за деревья. Вернувшись, сказал:

— Пошли.

— Куда? — машинально спросил Сафар, еще не оправившись от изумления.

— Туда, где вас ждут.

Они углубились в чащу. Немец шел впереди, отыскивая в кромешной тьме тропки и помогая Сафару продираться сквозь заросли или перелезать через завалы. Лес был таким густым, что ветки застилали лунное небо.

Сафар стал задыхаться. Обессилевший от голода и истязаний, он не выдержал столь трудного и долгого пути и на одной из лужаек опустился на траву. В нос ударил тошнотворный запах прели. Немец присел рядом.

— Кто вы? — спросил Сафар, немного отдышавшись. — Что все это значит?

— Сейчас не время отвечать на вопросы, — покачал головой немец. — До рассвета мы должны быть на месте.

Он взял Сафара под локти, помог ему встать на ноги. Но передвигаться самостоятельно Сафар был не в состоянии, и тогда немец, кряхтя, взвалил его себе на спину и пронес не меньше километра.

Потом они снова отдыхали и снова двигались, и немец то поддерживал Сафара под руку, то, тяжело дыша, тащил на плечах. Под утро он тоже выбился из сил. Опустив Сафара на землю возле небольшой ямы, он вытер рукавом обильно струившийся по лицу пот, вытянулся рядом, полежал минут десять, а затем сказал, что пойдет за подмогой.

— Жди и никуда не трогайся с места. Вот, на всякий случай, — вложил он Сафару в руку револьвер и, устало улыбнувшись, ушел.

Сафар сжал граненую рукоять пистолета. Лес постепенно оживал, наполнялся светом и звуками, но перед глазами Сафара колыхался серый туман, уши словно были заткнуты ватой. Вдруг откуда-то донесся знакомый духовитый аромат. «Что это так пахнет? Как называется? Ах да, медовник, таволга…» — вспомнил он и впал в забытье.

Очнулся от жгучей боли, пронзившей тело. Над ним склонилось чье-то лицо. Кто-то пробасил: «Потерпи чуток, самую малость»; хриплый голос резко произнес: «Еще укол! В бедро», — и Сафар почувствовал, как по телу пошла горячая волна, стало необычайно легко, вот только почему-то тяжелеют веки…

Проснулся он уже не в лесу, а в блиндаже, где стояло несколько коек, на которых лежали раненые. У двери на табурете сидела девушка в белом халате. Сафар попросил воды. Девушка быстро взяла кружку, подошла к нему, ловко просунула руку под подушку и, приподняв, напоила его крепким сладким чаем.

— Спасибо, сестра, — с трудом произнесон и, глядя в округлое, с морщинками вокруг скорбных глаз лицо, спросил: — Где я?

— В Белоруссии.

— Я — серьезно…

— Я тоже, — ответила девушка и, помедлив, прибавила: — У партизан… Тише, больной! — вскрикнула она. — Вам нельзя двигаться.

Сафар превозмог боль, вызванную резким движением. Задыхаясь от счастья, он шептал какие-то бессвязные слова и все никак не мог припомнить, о чем же еще — самом главном, существенном — хотел спросить эту девушку.

Ночью его вместе с другими ранеными отправляли на Большую землю. Двое партизан отнесли их на носилках к лесной поляне, где уже ждал самолет. Высокий человек с черной густой бородой присел перед Сафаром на корточки, весело спросил: «Отошел?» — и, блеснув белыми зубами, сказал:

— Прощайся со спасителем — да в дорогу! Привет Москве!

Спасителем! Ну да, о нем же хотел спросить девушку, о немце, офицере-переводчике, который вырвал его из когтей смерти. Хотел спросить, кто он и что с ним, попросить позвать его, чтобы поблагодарить и, если нужно, засвидетельствовать, что он не из тех фашистов-палачей, которых нельзя щадить… Сафар взволнованно вглядывался в склонившееся над ним чуть удлиненное лицо с большими глазами, в которых отражалось пламя партизанского костра.

— Я рад был познакомиться с тобой, — сказал немец, взяв его здоровую руку в свою. Он был в красноармейской гимнастерке без знаков различия.

— Кто ты?

— Теперь я отвечу на этот вопрос. Я солдат армии Тельмана.

— Солдат армии Тельмана, — повторил Сафар, и в то же мгновенье, словно выхваченный лучом прожектора, встал перед его взором мальчик Дима, рассказывавший о немецком лейтенанте Карле, который тоже называл себя солдатом армии Тельмана. «Он! Неужели он?» В висках застучали молоточки. — Тебя зовут…

— Карл, — сказал немец.

— Карл?! Значит, это ты. Лейтенант Карл. Мне о тебе рассказывал Дима. Ты знаешь такого мальчика?

— Диму Лукьянова? Из села Ярцево? Еще бы не знать! Настоящий маленький коммунист, достойный пионер!

— Спасибо тебе и за него, — произнес Сафар с трепетом. — За все спасибо, брат!

— Ну что ты, — смутился Карл и, оглянувшись, сказал: — Уже садятся в самолет. Бери меня за шею, я провожу тебя.

С его помощью Сафар поднялся с носилок. Минуту-другую они постояли, обнявшись.

— Скажи, для чего притащили тогда старика муллу? — спросил Сафар.

— Чтобы воздействовать на тебя… как это говорится по-русски?.. Во, вспомнил: не мытьем, так катаньем. Старик — их наемник, служит в абвере, военной разведке. Ты представлял для них ценность как друг советского генерала. Понимаешь, куда метили?

— Я так и думал, — сказал Сафар. — А куда везли вчера?

— К начальству повыше. В штаб группы армий «Центр». Слышал, будто о тебе стало известно самому адмиралу Канарису, начальнику абвера, и тот командировал своего представителя. Так что, друг, вон ты какая важная птица, — засмеялся Карл.

К ним подошел тот самый высокий чернобородый человек — командир партизанской бригады — и велел побыстрее прощаться. Карл довел Сафара до самолета.

— Еще раз спасибо за все, — обнял его Сафар здоровой левой рукой. Из тайников памяти выплыли немецкие слова, которые знал давным-давно, еще на студенческой скамье, и он произнес их: — Данке шён, камарад! — И, сжав кулак, вскинул руку к плечу: — Рот фронт!

— Рот фронт! — отозвался Карл.

Глава тридцать третья

В Москве, в военном госпитале, врачи принимали все меры, чтобы спасти раздробленную в локтевом суставе правую руку Сафара, но дни шли за днями, здоровье его не улучшалось. Напротив, рука до локтя посинела и вздулась, пошли по ней огненные пятна; пальцы потеряли чувствительность; температура поднималась. Иногда от боли Сафар терял сознание, впадал в бред.

— Придется ампутировать, — словно во сне, услышал он однажды суровый голос врача.

Не в силах ворочать языком, он яростно затряс головой, но врач произнес: «Иначе нельзя», — и в тот же миг что-то сдавило горло Сафара, и сквозь крепко сжатые, воспаленные веки засочились слезы.

Медсестра, наклонившись, вытерла ему тампоном глаза и, подавив вздох, прошептала:

— Жизнь-то дороже, Одинаев…

Из горячего тумана выплыло лицо Вахидова, он говорил то же самое… Зебо посмотрела с укором, безмолвно спросила: «Почему же вы не послушались приятеля? Ведь была такая возможность — вернуться домой невредимым…» Да, была. Мог бы. Но не воспользовался и теперь навсегда останется калекой… Сафар прерывисто задышал, умоляюще прохрипел:

— Доктор…

А в ответ опять услышал:

— Иначе нельзя, никак нельзя. — И затем роковые слова: — Немедленно на стол!

Санитары переложили Сафара на носилки, покатили в операционную.


Послеобеденный час отдыха. Привыкшие к режиму больные уснули. В палате не спал только он. Лежал на спине, не сводил взгляда с небольшой щербинки на потолке, словно там мог найти ответы на мучившие его вопросы. Культя правой руки была туго забинтована до самого плеча.

Бесшумно вошла медсестра — невысокая, сухонькая старушка с усталым морщинистым лицом — и, обойдя постели, остановилась возле него. Поправляя сползшее одеяло, строго шепнула:

— Спите, Одинаев, спите, — и тихо выскользнула за дверь.

Сафар спустил ноги с постели, достал из-под подушки тетрадь и карандаш и подвинулся к тумбочке. Бумага была испещрена корявыми, крупными буквами. На каждой странице многократно повторялись два слова — «Зебо» и «Сафар», «Сафар», «Зебо»…

«Первоклашки пишут лучше», — с горечью подумал Сафар, прогладил ладонью чистую страницу, взял карандаш и, закусив губу, принялся старательно выводить буквы. Лоб его покрылся потом. Пальцы были точно деревянные, их сводило, они немели, и карандаш не желал подчиняться им. Вырвавшись, он с легким стуком упал на пол, закатился под тумбочку. Поднять его у Сафара не было сил, а при взгляде на написанные каракули стало совсем тошно. Недаром, знать, сказано, что отчаяние всегда рождает только отчаяние… Сафар убрал тетрадь назад, под подушку, и закурил.

— Опять ты нарушаешь порядок, Одинаев! — раздался над самым ухом приглушенный голос медсестры. — И что ты за неслух такой!

Сафар инстинктивно спрятал папиросу в рукав и, взглянув на изборожденное морщинами лицо женщины, виновато опустил глаза. Раненые звали ее «тетей Дашей» или просто «нянечкой», под ее напускной строгостью таилась материнская участливость, и все это чувствовали.

— Простите, — сказал Сафар, — я только одну… тяжело мне.

Но тетя Даша была непреклонна. Она отобрала у него папиросу, подняла его ноги на кровать и, подсев к изголовью, укоризненно произнесла:

— Ну чего ты сам себя съедаешь? Что стряслось-то еще? Тебе бы радоваться, что жив остался, а ты горюнишься.

— Невелика радость, — вздохнул Сафар.

— Ой, не греши, сынок, — покачала головой тетя Даша и, перехватив его взгляд, брошенный на забинтованную культю, прибавила: — Из-за этого не отчаиваются. Скольких я знаю, что левой рукой справляются, точно правой, так ловко, что диву даешься. Научишься и ты. Главное, чтоб терпение было…

Сафар отвернулся. Терпение, терпение… Все, точно сговорившись, толкуют об этом. Но легко говорить: от слова до деянья большое расстояние. У них-то у самих руки целы, а куда годен без правой руки он? Ведь ему, вернувшись домой, у классной доски стоять. Как же будет писать и когда еще выучится, если бьется целых две недели, а ни одна буква не выходит нормальной?..

— Задремал, — то ли вопросительно, то ли утвердительно произнесла тетя Даша. — Оно и правильно, сон для здоровья первое лекарство… Али не спишь? Ох, горе мне с тобой… Так чем терзаться, письмо уж лучше кому из дружков продиктуй. Как вчера…

— А вы отправили вчера? — спросил Сафар о письме Яше Осьмухину, написанном под его диктовку тетей Дашей.

— А то как же! Где у тебя тут карандаши и бумага? — Тетя Даша пошарила в тумбочке, достала чистую тетрадь и, приготовившись, взглянула на своего подопечного: — Ну, диктуй. Коли девушке — тоже не стесняйся, ведь ты мне как сын родной…

Сафар смущенно улыбнулся. Ему очень хотелось написать Зебо, но было неловко, да и стоит ли огорчать любимую рассказом о своем увечье. Лучше сперва написать Одилу-саркору, бобо Юнусу, Мамараджабу, а может быть, Латифу… Да, Латифу, пожалуй, лучше всего.

— Ну, надумал кому? — спросила тебя Даша, поправляя очки.

— Здравствуй, Латиф, — начал диктовать Сафар, уставившись в потолок. — Это письмо придет к тебе из Москвы, где я вновь очутился, на этот раз в госпитале, и несмотря на то, что меня окружают чудесные, заботливые люди, похожие на твою Лену, мне очень тяжело… — Он повторил: — Очень тяжело, — и перевел взгляд на женщину, чтобы спросить, не слишком ли быстро диктует, но, увидев ее застывшее, точно маска, лицо, всполошился: — Что с вами, тетя Даша?

— Вот теперь-то вспомнила, где видала тебя. Ты это, значит, приходил к нам с тем басурманом морочить Ленке голову? Ох, чуяло мое сердце, знала ведь я, что до добра не доведет, говорила… — всхлипнула тетя Даша.

— Я не понимаю вас, — растерянно произнес Сафар.

— Ну да, теперь все вы в кусты… — Женщина вытерла белым платочком глаза и встала с места. — Фамилия-то дружка твоего Вахидов?

— Вахидов…

— А притворяешься, что Лену не помнишь…

— Лену? Елену Александровну?! — воскликнул Сафар. Теперь он все понял. Отчетливо вспомнилось, как Латиф вел себя со своей подругой, разговор с ним о ней, а эта фраза его — «День прожить, но петухом» — зазвенела в ушах. «Ах, мерзавец, подлец, негодяй!..» Сафар заскрежетал зубами. — Где сейчас Лена? — спросил он тетю Дашу.

Та молча пошла к двери.

— Тетя Даша! — крикнул Сафар.

— Тише, людей побудишь, — обернулась она.

— Я прошу вас… Я не знаю, кем вам приходится Лена, но если увидите ее, дайте, пожалуйста, знать — я хочу, чтоб она пришла. Клянусь вам, я впервые слышу о ее беде. Я не знаю, в чем дело, только догадываюсь. Я должен, обязательно должен увидеть Лену. Передайте ей мою просьбу, скажите… Вы скажете?

— Скажу, — глухо ответила тетя Даша.

Проснувшиеся больные удивленно глазели на них. Когда дверь за нянечкой затворилась, один из товарищей по палате спросил, что случилось, но Сафар лишь махнул рукой и зарылся лицом в подушку.


Лена пришла утром следующего дня. С тех пор, как Сафар видел ее, она сильно изменилась. Перед ним сидела бледная, постаревшая женщина с осунувшимся лицом и печальными глазами, в которой с трудом можно было узнать миловидную подругу Вахидова.

— Стоит ли ворошить прошлое? — устало сказала она.

— Я не о прошлом прошу рассказать, — ответил Сафар и, помолчав, добавил: — Это важно и для меня…

Лена вздохнула.

— Что ж, если вы хотите… — Она долго собиралась с мыслями и свой рассказ начала с того, что в первые же недели войны потеряла мужа, а еще через месяц, в сентябре сорок первого года, — восьмимесячного сына. — Я осталась совсем одна и, чтобы легче было переносить горе, переехала к тете Даше. Она приходится мне родней, двоюродная сестра отца… Но горе не отпускало, пока не появился он, Латиф… Я звала его, если помните, Леней. Это он сам так представился: по-таджикски Латиф, а по-русски Леня… Вы не подумайте, что мы сошлись сразу, нет… Он лежал в этом самом госпитале, только на третьем этаже. Я работаю в том отделении, поэтому мы с вами до сих пор не виделись… Да, вот так, он лежал на третьем этаже, и, когда я увидела его впервые, у меня отнялись ноги. Я не поверила своим глазам. Это был мой Сергей, муж… Я бросилась к койке, схватила его за руку, прижалась к ней щекой. Потом, когда дошло, что обозналась, заплакала. А он смотрел на меня с участием. Он что-то спросил, не помню что, я старалась поскорее уйти из палаты, мне было стыдно… Подруги, которым рассказала, бегали смотреть на него, и те, кто знал Сережу в жизни или по фотографиям, тоже говорили, что они похожи. Правда, не все. Но это неважно…

Лена умолкла. Сафар терпеливо ждал продолжения. На ум пришли строки безвестного мудреца:

Любовь — огонь: не светит — все темно,
А светит — так сгореть не мудрено,[79]
и Сафар подумал, что они и о судьбе Лены. «А моей?» — вдруг кольнуло его в сердце.

— Может быть, это нехорошо, — снова заговорила Лена, — но я уделяла этому раненому больше внимания. Мы подружились. Я делилась с ним своим горем, и на душе становилось как-то легче. Он всячески утешал меня, он умеет утешать, и я поверила ему, хотя, конечно, понимала, что то счастье, которое принесла мне любовь к Сергею, никогда уже не повторится… Но Латиф мне казался порядочным человеком. Он тоже открыл мне свое сердце, и я прониклась к нему состраданием… — Лена вздохнула. — Это сейчас я стала понимать, что чувство, возникшее из мечты да жалости, подобно дому, возведенному на песке… Но в тот раз мы расстались просто друзьями. Выписываясь из госпиталя, он признался мне в любви и сделал предложение. Я ответила, что еще не сняла траур по Сергею. Он, кажется, понял меня… Его письма с фронта были проникнуты заботой обо мне и заверениями в любви, и, приехав в Москву, он прямо с вокзала явился к нам. Не знаю, что и сказать… Одни называют это женским скудоумием, другие безрассудством, а мне кажется — это женская доверчивость. У меня не было оснований сомневаться в его искренности, и я не могла думать, что все это так кончится…

— Я тоже не представляю, — задумчиво проговорил Сафар после долгого, очень долгого молчания. — Как-то не верится… Послушайте, Лена, может быть, это все-таки какая-то ошибка, недоразумение? Может быть, вы не поняли друг друга? У меня не укладывается в голове, что Латиф мог поступить так подло. У него масса недостатков, он самовлюблен и самоуверен, не всегда и искренен, но пасть так низко… Я напишу ему, сегодня же напишу, чтоб одумался!..

— Не надо, Сафар, уже поздно…

— Нет, Лена, это никогда не поздно!

— Не нужен он мне.

— Но вашему ребенку нужен отец.

— Такого не надо, — ответила Лена и, опустив голову, прошептала: — Он уже нашел себе другую…

— Кто? — Сафар широко раскрыл глаза. — Вы хотите сказать… хотите сказать…

— Он сам написал… Он ведь умный, Сафар… Не погнушался, признался, что поступает подло. Но не может, мол, пойти против матери…

— Матери?

— Да, она у него придерживается старых обычаев, хочет невестку только своей национальности. Сосватала ему уже девушку, местную учительницу или даже директора школы, он пишет — в этом ему уступила, на, мол, тебе образованную жену, и ему ничего не остается, как жениться. Он вынужден подчиниться матери…

Сафар слушал Лену, и в глазах у него темнело, а на теле проступил холодный липкий пот. На какое-то мгновение показалось, что рушится с оглушительным грохотом потолок, но и сквозь грохот прорывался усталый, горестный голос женщины — «местную учительницу или даже директора школы…». Сафар крикнул:

— Где?

Лена испуганно уставилась на него.

— Где его письмо? — нетерпеливо повторил он.

— У меня… — Лена открыла сумочку. — Вот…

Сафар выхватил письмо, стал читать. Да, вот строки о матери: «Моя мать придерживается старых обычаев, она плачет день и ночь, раздирая мне сердце…» «Мерзавец, какой же мерзавец! Ведь нет у него матери, давно умерла, когда он был еще студентом… А невеста — директор?» «Не хочу скрывать от тебя, мать уже сосватала мне невесту, директора одной из наших сельских школ…» Это ведь он пишет о Зебо, о его Зебо!.. У Сафара перехватило горло, он тяжело задышал, и Лена с ужасом увидела, как исказилось его лицо.

— Ой, Сафар, ради бога, простите меня, — склонилась она над ним. — Я не думала, что вы так расстроитесь… Не надо, он не стоит того. Даже лучше, что я не связала с ним жизнь. Сафар, Сафар!.. Вот, выпейте воды…

— Спасибо. — Сафар отвел ее руку со стаканом. — Пройдет… Я сказал вам, что знать правду о Латифе мне очень важно, — заговорил он через минуту спокойно, как ни в чем не бывало. — Мне это было нужно, чтобы определить свое отношение к нему. Я думал, на него еще можно будет воздействовать. Теперь вижу, что ошибался. С такими, как он, нужно бороться, их нужно выводить на чистую воду, и я это сделаю. Я это сделаю не только потому, что он обманул вас и меня… да, не удивляйтесь, Лена, и меня… Нет, я это сделаю прежде всего ради детей, к которым его нельзя подпускать на пушечный выстрел. Он не имеет права носить звание учителя, уже хотя бы потому, что он подлец и негодяй. Не знаю, рассказывала ли вам тетя Даша мою историю… Нет? Когда-нибудь я вам расскажу. А сейчас только скажу, что многое мне пришлось испытать из-за одного предателя, был у нас в роте такой, некто Захид Лютфиев. И я сейчас не вижу никакой разницы между тем Захидом и Латифом: предательство, будь то родины или друга, в любом случае подлость. Впрочем, тот, кто предал друга, может предать и страну…

Сафар откинулся на подушки. Лена, подумав, что ему надо отдохнуть, встала.

— Вы торопитесь? — спросил Сафар.

— Я буду навещать вас, — сказала она в ответ и, попрощавшись, ушла.

Мысли Сафара продолжали вертеться вокруг Зебо и Латифа. Вахидов, конечно, солгал про Зебо, так же как про свою покойную мать, осквернив ее память. Написал, чтобы оправдаться, а Зебо приплел для большей убедительности. Но почему именно ее?.. Бобо Юнус говорил, что он часто наезжает в Джуйбор, а потом сказал: «Того, что ты думаешь, не было и не будет». Ведь неспроста старик так сказал, дыма без огня не бывает… Значит, Латиф старается опутать Зебо. Плетет вокруг нее сети, заманивает, он умеет заманивать… Он написал Лене — скоро свадьба, и, кто знает, может быть, так оно и есть, ведь что-то должно быть в его письме правдой?.. Эх, если бы не рука, все, все излил бы я на бумаге, предупредил бы Зебо, какой страшный ястреб кружит над нею, сколько в нем хитрости и злобы… А если… если она уже у него в когтях? Не выдержала одиночества, потеряла надежду на мое возвращение?..

От этой мысли Сафару стало страшно. Он закутался с головой в одеяло, пытался заснуть, но сон не шел. Закрывал ли он глаза, открывал ли, перед ним неотступно стоял образ Зебо. Он заклинал ее:

«Не поддавайся обману, будь, как прежде, верна!.. Жди меня, теперь уже скоро вернусь. Пусть калекой, но с чистой, не с подлой душой!..»

Глава тридцать четвертая

Мулла с козлиной бородкой молитвенно воздел руки и забормотал:

«Благодарение и слава аллаху — всевышнему повелителю нашему… Безграничная хвала избранному из пророков — пророку Мухаммаду и его сподвижникам, да осенит их благоволенье аллаха!.. Неси, сын мой, в сердце своем свет истинной веры, надейся и жди, не забывай, что тот, кто в свой час обратится к тебе, придет по воле аллаха, ибо все на этом и на том свете свершается по его велению…»

Потом мулла как бы растворился в тумане, и на его месте оказался лысый немец; он осклабился:

«Мы могли бы пристрелить тебя, как собаку. Но ты, хоть и ничтожен, как червь, еще можешь пригодиться. Мы оставим тебя в тюрьме, пусть освобождает советская власть. — Он кивнул на окно, стекла которого дрожали и звенели от гула канонады. — Слышишь? Твои освободители идут… Но ты будешь нашим человеком. Не бойся, этот… Одинаев уже по воле вашего аллаха жарится в аду. Тебя отправят на родину, живи там у дяди, судя по твоим рассказам, ты и он — две половинки одного яблока… Живи у него и жди, когда к тебе придут от нас, понял?.. А сейчас потерпи, мы сделаем тебе немножечко больно…» Лысый, снова осклабившись, подошел ближе, надвинулся горой, заслонил белый свет и ударил со страшной силой, так, что из глаз брызнули красно-желтые, огненные искры.

— Не надо! — закричал Лютфиев… и проснулся.

В окно безмятежно смотрела полная, круглая луна. Лишь изредка ночную тишину нарушали ленивое тявканье собаки да сонное мычание коров. Но то, что Лютфиеву привиделось, было на самом деле, и совсем недавно, немногим больше месяца тому назад.

Его тогда избили до потери сознания, и он очнулся уже в нашем санбате, а затем его эвакуировали в тыловой госпиталь, в котором он пролежал больше двух недель и из которого его отправили в отпуск на излечение. Прямо с поезда Лютфиев направился к дяде, но дверь отворили чужие люди. Он отступил на шаг, и, пробормотав извинение, спросил:

— Разве это не квартира Караматова?

— Караматова, — ответили ему. — Мы его квартиранты, а сам он сейчас живет там, где работает, — в Гиссаре.

— Гиссаре?! — испуганно воскликнул Лютфиев. Но тут же вспомнил, что Сафар «жарится в аду», и облегченно вздохнул.

Дядюшкин дом в Гиссаре он отыскал быстро. Несмотря на то, что вечер только наступил, ворота были на запоре, поэтому пришлось барабанить в них изо всех сил.

— Ну и страху нагнал ты своим стуком, фу, до сих пор отойти не могу, — приговаривал Караматов, обнимая племянника. — Ну-ка, родной, покажись, дай разглядеть тебя получше!.. — Он прибавил огня в десятилинейной лампе и расплылся в довольной улыбке. — Орел! Богатырь! Это что, раны? — кивнул он на перевязанные шею и руку Лютфиева.

— Раны, — подтвердил Захид. — У меня еще и грудь в бинтах.

— Ничего, главное, что, хвала аллаху, живым вернулся!.. Да что это я, одурел совсем! Ведь ты же, наверное, голоден! Я сейчас, сейчас… — засуетился дядюшка. Он был в доме один: жена, забрав детей, уехала погостить к родителям. — Вот сядем, выпьем, закусим, — говорил он, накрывая дастархан, — и ты расскажешь мне все. Совсем вернулся?

— Пока не знаю, медицинская комиссия будет решать.

— Ну, если здесь, то мы постараемся устроить, чтобы тебя освободили совсем. Садись, Захидджон, пропустим по маленькой, возблагодарим всевышнего за милость его… Ну, а теперь рассказывай о своих военных подвигах, позволь мне погордиться тобой.

Захид пожал плечами.

— Всяко бывало, — произнес он, потупившись, и вдруг поспешно, словно неожиданно вспомнив, полез в вещевой мешок и протянул дядюшке золотые ручные часы. — Вот вам подарочек. Отобрал у фашистского офицера, которого взял в плен.

— Молодец, племянник, ах, какой молодец! Спасибо за подарок, теперь у меня на всю жизнь будет память о твоих подвигах на этой войне. Да не оставит тебя аллах, пусть и впредь сопутствуют тебе удачи!..

Частое упоминание аллаха было неприятно Лютфиеву: сразу вспоминались мулла и лысый немец. Страх тяжелым камнем лежал у него на душе. Он пытался утопить его в вине, но чем больше пил, тем сильнее дрожал. Дядюшка давно уже растянулся на курпачах и свистел носом, а он все сидел, поджав под себя ноги, тянул вино и проклинал судьбу, которая свела его с Сафаром да вдобавок, словно насмехаясь, забросила в Гиссар.

«Нет Сафара в живых, не встанет он из могилы», — внушал Лютфиев себе.

Он пытался подняться — ноги не слушались. Привалился к стене, смежил веки, и все вокруг окуталось горячим туманом, и выплыл из него мулла с козлиной бородкой, молитвенно воздел руки и забормотал: «Благодарение и слава аллаху…»

Да, беспокойно провел первую ночь в родном краю, под дядюшкиным кровом, бывший старшина Захид Лютфиев. Наутро он поднялся с помятым, отекшим лицом, долго умывался и чистился. Дядя торопил его, так как вскоре должны были появиться гости, приглашенные, как велит обычай, откушать хлеб-соль в честь благополучного возвращения солдата.

Караматов разошелся, угощение не сходило с его дастархана несколько дней. Потом начались приглашения в другие дома, и Лютфиев, освоившись, позабыл на время о страхах, терзавших его. Войдя во вкус, он снова и снова рассказывал о свершенных подвигах, с каждым разом расцвечивая их новыми подробностями и все больше веря в свои вымыслы.

Но однажды вечером, вернувшись из гостей, Караматов сказал племяннику, что пора взяться за дело. Он уже переговорил кое с кем, те обещали сделать все от них зависящее, чтобы освободить Захида от армии если не совсем, то хотя бы еще на три — шесть месяцев.

— По нынешним временам это услуга, равная цене жизни, — сказал Караматов и, почесав за ухом, ухмыльнулся: — Отблагодарить надо.

Захид икнул.

— Ты не робей, душа моя, все пойдет как по маслу. Один из тех, кто взялся помочь, пригласил нас завтра к себе. Ты его видел, он приходил к нам в первый же день, Ульфатов его фамилия, помнишь?.. Он мне первый друг. Мы с ним и невесту тебе уже отыскали.

— Невесту?

— А что? — рассмеялся Караматов. — Еще какую невесту! Дочь знаменитого на всю республику раиса. Олим Орифов — слышал про такого? Ульфатов у него в заместителях ходит, так что сосватает его дочь без труда. Завтра поедем к нему в Джуйбор…

На Захида снова напала икота. Дрожащей рукой он принял из дядиных рук пиалу с водой и стал пить, считая глотки — сперва от одного до семи, потом с семи до одного. Но это народное средство не помогло, ибо он разыкался от страха, снова схватившего его за горло. Джуйбор — это ведь родной кишлак Сафара Одинаева, а думать о Сафаре без ужаса Лютфиев не мог.

— Э, племянник, украл что-нибудь, что ли? — насмешливо произнес Караматов.

И, не зная, чем еще помочь ему, принялся рассказывать о своем знакомстве с Олимом Орифовым, председателем колхоза «Коммуна». По его словам выходило, что Олим-ака у него в неоплатном долгу.

— Я помогаю раису выпутаться кое из каких неприятностей, — хвастал он упоенно. — Не будь между нами таких отношений, я бы еще подумал, стоит ли сватать его дочь за тебя. А теперь он с радостью согласится с нами породниться, да и нам это не без пользы. В наше время, душа моя, рука руку моет, без этого не прожить…

Лютфиев, продолжая икать, размышлял над дядюшкиными речами. С каким удовольствием он убрался бы подальше от этого Гиссара, где все напоминает ему о Сафаре! Он забрался бы в какой-нибудь дальний горный кишлак, зажил бы там тихой, спокойной жизнью… Но лысый немец приказал жить у дяди, а тот будто специально перебрался сюда… «Плюнуть на лысого? Ослушаться?.. Не-ет, не сейчас. Пока война не кончится, об этом лучше не думать: руки у немцев длинные, лысый говорил, что попробую обмануть — выдадут меня энкаведе. Один выход: положиться на волю аллаха… Сафар не воскреснет, так чего же бояться? А если этот раис Орифов и вправду такой видный человек, то можно, даже нужно с ним породниться. За его спиной будет поспокойнее…»

— Я все сделаю по вашему совету. Вы мне вместо отца, — сказал Лютфиев Караматову и снова икнул.


Караматов не врал, когда говорил, что оказал Олиму Орифову кое-какие услуги. Он имел в виду не только стройматериалы, выданные Джуйборскому колхозу с межрайонной базы потребкооперации сверх всяких фондов и нарядов, а и так называемые бестоварные накладные, с помощью которых можно было покрыть недостачу в кассе. Правда, сам Олим-ака об этих накладных ничего не знал, потому что все делалось через Ульфатова. Но разве это имеет значение? Спрашивают-то с раиса, а не с его наиба, так что раису и благодарить. И когда наступит тот благословенный час, Караматов своего не упустит, тут уж он постарается не продешевить. Бог на его стороне, вовремя вернул с войны Захида…

Примерно так рассуждал и Ульфатов. Это ему пришла в голову мысль женить племянника своего дружка на дочери Олима и тем самым вконец опутать раиса. Сейчас самый подходящий момент: комиссия райкома заканчивает работу; Вахидов сказал, что раис выигрывает, клеветники будут посрамлены; Олим приободрился, вновь почувствовал себя на коне и не скрывает своей признательности помощнику: «Спасибо, Ульфатов, ты настоящий друг, хорошо помог…» И надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться этим. Как говорится,

Похвальны силой кони и волы,
А в людях ум достоин похвалы.[80]
Он проявил удивительную сметку и сноровку, поработал, что называется, на славу. Сновал, подобно челноку, перевернул все вверх дном, ухитрился подменить сомнительные документы новыми, «ясными, как зеркало». Ничто не позабыл, все сделал так, что даже сам народный комиссар финансов не сумел бы придраться. Теперь он имеет право пожинать плоды. И он намекнул раису, что хочет прийти к нему сватом.

— Пока не время, — ответил Олим. Но все-таки полюбопытствовал, за кого это он так болеет душой, и Ульфатов, воспользовавшись случаем, ввернул, что услуги таких доброжелателей, как Латиф Вахидов и Караматов, не следует забывать.

— Что доброго сделал нам Караматов? — насторожился Олим.

Ульфатов выдержал его испытующий взгляд. О бестоварных накладных предусмотрительно умолчал, сказал лишь о том, что помог оформить в соответствии с требованиями документы на полученные стройматериалы. Олим задумчиво потер переносицу. Потом важно проговорил:

— Я не из тех людей, которые забывают сделанное мне добро. Вот обсудят результаты проверки на бюро райкома, накажут клеветников, и тогда подумаем, как отблагодарить доброжелателей.

Ульфатов согласно закивал головой. Но от своего плана он не отступил.

— Раис-ака, — сказал он, — позвольте пригласить Караматова с племянником хотя бы в нашу чайхону. Устрою там небольшое угощение, а вы зайдете как бы случайно… Неудобно все-таки, человек из армии вернулся, все его приглашают к себе в дом, один я из друзей остаюсь в стороне… А чтобы Караматов, не дай бог, не обиделся на то, что принимаю в чайхоне, отошлю жену к ее отцу… — Ульфатов засмеялся.

— Что ж, будь по-твоему, — согласился Олим после недолгого раздумья. — Только смотри, о сватовстве ни гугу. Я сам присмотрюсь к этому племяннику.

Ульфатов не стал откладывать дело в долгий ящик и уже вечером следующего дня принимал гостей. Угощение, как и обещал раису, устроил скромное — плов, чай, фрукты; выпивки не было. Предупрежденный Караматов не обижался, а его племянник, Захид Лютфиев, стараясь произвести на раиса самое лучшее впечатление, держал себя, как и подобает в присутствии старших, вежливо и скромно: спрашивали — отвечал, нет — молчал. Раису это понравилось.

Когда покончили с пловом и приступили к чаепитию, в чайхону вдруг вошел Юнус-бобо. Увидев его, Лютфиев обмер. Он сразу узнал старика. Ведь там, на фронте, Сафар Одинаев хоть наскоро, но познакомил их.

— А, старик, — окликнул бобо Юнуса раис, — добро пожаловать к нашему дастархану. Что это вы сияете, как молодой месяц? Или отправили на заготпункт последнюю арбу?

— До последней, молодо-зелено, еще далеко, хлопка на полях много, — улыбнулся Юнус-бобо. — А план моя бригада выполнила, только что сдали остававшуюся тонну. Потому и радуюсь.

— О, поздравляю, от всей души поздравляю! — пожал ему руку Олим.

— Надеемся, и обязательство будет выполнено, — вставил Ульфатов.

— А как же иначе! — ответил Юнус-бобо и поздоровался с гостями.

Подавая ему руку, Лютфиев опустил глаза. Сердце бешено колотилось. О, если бы разверзлась земля и он провалился, какое это было бы счастье! Бежать? Но куда? Далеко не убежишь… Лютфиев съежился под пристальным взглядом старика. «Узнал, узнал…» Словно бы издалека услышал он смех раиса.

— Что это вы уставились на нашего юного друга, как на невесту? — спросил Олим бобо Юнуса. — Знакомы?

— Да что-то вроде знакомым кажется…

— Мой племянник, — сказал Караматов. — Аллах, благодарение ему и слава, вернул его мне на радость с фронта живым.

Юнус-бобо обрадовался.

— А на каком фронте ты воевал, сынок? Быть может, мы там встречались, когда я подарки отвозил? Ты не помнишь меня?

Лютфиев был вынужден поднять голову.

— Нет, бобо, — с трудом выдавил он из себя.

Раис опять рассмеялся.

— Солдаты все на одно лицо, вот вам и показалось…

— Да, все может быть, — неуверенно произнес старик. — Я ведь и Сафара не сразу признал… Э-эх, молодо-зелено, пропал наш Сафар, без вести пропал….

— Не надо прежде времени хоронить его, — сказал Олим. — Знающие люди говорили мне, что пропасть без вести — это не значит отдать богу душу. Сафар мог попасть к партизанам или еще куда-нибудь по особому заданию командования. Вы же сами говорили, что ваш друг-генерал очень надеется на нашего Сафара. Так что джигит еще может вернуться.

— Дай бог, — снова вздохнул старик.

Никто не обратил внимания, как посерело лицо Лютфиева при этих словах.

Глава тридцать пятая

О том, что Адолат, дочь раиса, собираются выдать замуж, Зебо услышала от тетушки Гульбиби. Старушка знала все подробности, словно сама была среди сватов. Караматова она назвала «ба-альшим человеком — аж в столице работал», его племянника, жениха Захида Лютфиева, «героем войны». Олим-ака не отказал им. «Подумаем, — сказал, — посоветуемся, да и у самой девушки получим согласие». И Караматов, мило улыбаясь, кивал головой и твердил: «Конечно, конечно». Адолат — вся в отца. Тоже долго не ломалась, только попросила, чтоб прежде показали ей жениха, и раис обещал устроить вскоре смотрины.

— Вот как? — удивилась Зебо. — Ведь Адолат хотела продолжать учиться… Да и нет ей еще шестнадцати лет…

— Ой, отун, месяцем раньше, месяцем позже — какая для закона разница? — возразила Гульбиби-хола. — Шестнадцать Адолат стукнет в январе, немного осталось, а что касается ученья, то это такое дело: вчера хотела, сегодня расхотела.

Зебо покачала головой: нет, здесь что-то не так… Вспомнила выпускной вечер, разговор с матерью Адолат, которая благодарила ее за заботу о детях. Это было вскоре после партсобрания, и Олим-ака на вечер не пришел. Его жена сказала, что он до сих пор не вернулся из Гиссара. Зебо испытующе взглянула на нее: «А я думала, не обижен ли он на нас…» — «Что вы, отун! — воскликнула жена раиса. — Зачем ему обижаться на вас? Вы и муравья не обидите…»

Эти слова смутили Зебо, она, помнится, сказала:

«Да я так, к слову пришлось. Подумала, может быть, он обиделся, что я не пригласила его лично. — И перевела разговор на Адолат: — У девочки большие способности, ей надо обязательно учиться дальше. Жаль, что у нас не десятилетка, ну да ничего, у соседей хорошая школа. А то можно послать Адолат и в Сталинабад, в женское педучилище, то самое, которое окончила я».

«Обязательно будем учить девочку дальше! — заверила мать. — Одна у меня дума — увидеть дочь такой же ученой и уважаемой, как вы, отун». Но добавила, что посылать в педучилище не хочет — «дочь должна быть на глазах у матери, пусть уж лучше ходит в десятилетку соседнего кишлака, а дальше будет видно…». Мать и дочь в тот вечер так и сияли от радости.

Но с тех пор Зебо редко виделась с Адолат, в последний раз чуть ли не два месяца тому назад, перед самым началом учебного года. Поговорили коротко: «Записалась в восьмой класс?» — «Да». — «Чего ты такая мрачная?» — «Ничего». Зебо кто-то окликнул, она обернулась, а Адолат, пробормотав, что торопится, юркнула в переулок.

Тогда Зебо не придала этому значения. Но теперь, услышав новость, принесенную тетушкой Гульбиби, она подумала: «А случайно ли это было? Почему девочка ни разу не заглянула в школу, не навестила меня?.. И я тоже хороша, не додумалась проведать, узнать, как учится в новой школе… Ну, допустим, в дом к ним мне идти неудобно, однако знаю же, какой дорогой ходит, могла бы и перехватить… Но после драки кулаками не машут, надо сейчас что-то предпринять, выяснить всю эту историю с замужеством. Не может быть, чтобы Адолат и ее мать так неожиданно изменили планы. Здесь, наверное, не обошлось без нажима отца. Очень даже возможно, что Олим-ака выдаст замуж дочь против ее воли».

Зебо твердо решила поговорить по душам со своей бывшей ученицей. Утром следующего дня она вышла из дома пораньше и встретила Адолат. Девушка сделала вид, что не заметила учительницу, но Зебо окликнула ее.

— Здравствуй, Адолат!

Адолат, не останавливаясь, пробормотала ответное «салом». Зебо удержала ее за руку.

— Что с тобой, дорогая? Я совсем не узнаю тебя. Ты за что-нибудь обиделась на меня? Почему отворачиваешься?

— Некогда мне, — не поднимая головы, ответила Адолат. — В школу опаздываю…

— А-а… Ну это хорошо, что в школу торопишься, — многозначительно произнесла Зебо. Она пошла рядом с девушкой. — А я-то думала… Мне даже обидно стало за тебя… — Адолат словно набрала воды в рот, и Зебо решила спросить напрямик: — Это правда, что тебя хотят выдать замуж?.. Молчишь… Тогда, может быть, все-таки скажешь, за что ты обижена на меня. Ну, твой отец — понятно, а ты?

— А я дочь своего отца! — резко сказала Адолат.

Зебо внимательно взглянула на нее.

— Иначе говоря, ты обиделась на меня из-за отца?

— А что, разве я не права? — Адолат остановилась. — Какое такое он совершил преступление, что даже вы стали порочить его?

— Никто его не порочит, Адолат. Ты сама знаешь, каким твой отец был и каким стал в последнее время, как изменилось его отношение к людям. Вспомни хотя бы, как он обидел муаллима Мансурова, которого ты так любила. Ты помнишь историю с фиалками?

— Я тогда не знала, что из-за муаллима на моего отца обрушится столько клеветы.

— Тебя, девочка, кто-то ввел в заблуждение.

— Я сама не слепая! А вы… вы… вы неискренняя женщина! Вы говорите одно, а на сердце у вас другое. Вы вместе со своим хромым Мамараджабом завидуете моему отцу, хотите его погубить…

— Адолат! — укоризненно воскликнула Зебо, с трудом перемогая негодование. Она уже не рада была, что начала этот разговор. Не хватало ей выслушивать дерзости от бывшей ученицы. Но отступать теперь поздно, надо постараться переубедить ее. — Это хорошо, что ты защищаешь отца, но только прежде следовало бы во всем разобраться, — сказала Зебо.

Девушка смотрела на нее волком. Сейчас она была очень похожа на своего отца.

— Я все знаю, — сказала она.

Зебо покачала головой.

— Ты еще многого не понимаешь, Адолат. Если бы ты понимала, то ни за что не позволила бы себе так разговаривать со мной. Поверь, я желаю добра и тебе, и твоему отцу, и всей вашей семье…

— Добра надо было раньше желать, а не теперь, когда все и так знают, что мой отец прав! — вызывающе перебила Адолат и стремительно, не попрощавшись, свернула в переулок.

Побледневшая Зебо растерянно глядела ей вслед. Как говорится, думать здесь нечего — все яснее ясного, но тем не менее у нее не укладывалось в голове, что Адолат могла так перемениться. На ум пришла поговорка: «Случается, и халва внутри содержит яд». Но ведь не сам по себе яд попадает в халву, кто-то подмешивает его?!.. И в этом своем предположении Зебо была права.


О неприятностях, свалившихся на отца, Адолат впервые услыхала от Холбиби, жены Ульфатова, приземистой, тучной женщины с круглым и плоским, как поднос, лицом. Любопытная и болтливая, она забросала девушку всякими житейскими вопросами, на которые та едва поспевала отвечать, и под конец не преминула спросить, что слышно про передряги у отца.

— Какие передряги? — сделала большие глаза ничего не знавшая Адолат.

— Как, — всплеснула руками Холбиби, — весь Джуйбор знает, а вы не знаете? — И обрадованная, что нашла слушательницу, взяла Адолат за руку, отошла с ней к обочине дороги, возбужденно затараторила: — Ах, радость моя, покой вашей семьи мне дороже моей души, вы для меня ближе тысячи всяких родственников, поэтому пусть будут прокляты все ваши враги и враги вашего уважаемого отца, сгореть бы им, не дожидаясь дня страшного суда!.. Наш раис-ака столько сделал людям добра, о них только, да стать мне за него жертвой, и печется, а они вместо благодарности роют ему яму, стараются упечь его в тюрьму.

— В тюрьму? — испуганно переспросила Адолат. Свет померк в ее глазах, вокруг все посерело.

— Да, доченька, да, радость моя! — продолжала трещать, как заводная, Холбиби.

Чего она только не наговорила, десятки раз отдавая себя в жертву за семью раиса и призывая все известные ей земные и небесные кары на головы тех, кто, по ее мнению, был причиной огорчений, свалившихся на отца. Она называла этих людей: муаллим Мансуров, безбожник Одил-саркор, хромой Мамараджаб, бухгалтер Бурханов, отун Зебо… Кто знает, сколько еще сплетен и пересудов обрушила бы она на бедную девушку, если бы на дороге не показались прохожие.

— Но вы не огорчайтесь, дочь моя, как говорит ваш дядя Ульфатов, клеветники, даст бог, выроют яму самим себе, — поспешно проговорила Холбиби тихим голосом и, попросив передать привет матери, короткими быстрыми шажками, как перепелка, засеменила в сторону молодой тополиной рощи, где находился ее дом.

Адолат была потрясена. Ее отцу угрожают тюрьмой, и кто? Дядюшка Одил и муаллима Зебо! Люди, к которым отец всегда хорошо относился, горячо любил, никогда не сказал о них ни одного худого слова… Как же они могли оказаться среди недоброжелателей отца?.. Терзания девушки усилились после того, как она рассказала о встрече с Холбиби матери. Для той все услышанное тоже прозвучало громом среди ясного неба.

— Не зря мне снятся дурные сны, не зря отец ходит последние дни сам не свой, — запричитала она, рукавом вытирая слезы. — Говорила же я ему, предупреждала, что вино открывает дорогу бедам, — не послушался, вот и наказание…

— Но почему его самые близкие друзья стали ему врагами? — недоумевала Адолат. — Почему они не остановили его вовремя, если считали, что он что-то делает не так? Я рассказала муаллиме о том, что отец побил меня за цветы муаллиму Мансурову, а она не сохранила тайну, всем растрезвонила, будто отец ведет себя дома, как бай и феодал. Кому же после этого можно верить?

Мать и дочь вздыхали до самого вечера, все в этот день у них валилось из рук. Но отец вернулся неожиданно веселым, а в ответ на осторожные расспросы матери беспечно махнул рукой:

— Э, мало ли кто что болтает, наплевать! Я врагов не боюсь, и вы это… бросьте слушать всяких сплетников. Понятно?

Эти слова успокоили, хотя неприятный осадок на сердце остался. И чем дальше, тем больше он давал знать о себе, взбучивал душу, точно воду в стакане, потому что разговоры в Джуйборе о неприятностях, свалившихся на отца, не смолкали и, как это бывает, обрастали все новыми подробностями, в которых на одно правдивое слово приходилось десять лживых. Адолат стала избегать людей, замкнулась в себе. Иногда ей хотелось пойти к бывшей любимой учительнице, поговорить с ней откровенно, прямо спросить: «Неужели мой отец так виноват, что достоин всеобщего осуждения и даже тюрьмы?» Но мысль о том, что муаллима тоже причастна к бедам отца, удерживала девушку от этого шага. А самого отца было трудно понять: то он возвращался домой веселым, как ни в чем не бывало, то сумрачным, раздражительным. Однажды сказал:

— Встретил сейчас эту змею, муаллиму. Уж не к вам ли приходила? — И так посмотрел на жену и на дочь, что у них по спине пробежали мурашки.

Но в другой раз, когда пришла черная весть о Сафаре Одинаеве,пожалел учительницу. А совсем недавно опять назвал ее змеей, двуличной и неискренней женщиной. А как он рассвирепел, когда сообщил матери о том, что один из его доброжелателей, какой-то Караматов, хочет сосватать их дочь за своего племянника, а мать, прижав руки к груди, со слезами на глазах умоляла его не спешить.

— Пусть доченька окончит хоть десять классов: мне так хочется, чтобы она выбилась в люди, стала такой же отун, как директорша школы, — сказала мать, и отец, округлив глаза, злобно рявкнул:

— Что?! Похожей на эту мегеру? Чтобы копала яму, как Зебо мне? Да я врагу не пожелаю иметь такую дочь! Скажи спасибо, что у меня все благополучно обошлось, иначе ты б узнала, что за птица эта твоя отун. Дай бог, вернется ее Сафар живым-здоровым, я раскрою ему глаза. Если и ты мне не враг, то сделай так, чтобы я хоть дома больше не слышал о ней!..

— Так, значит, Холбиби говорила правду? — спросила потом у матери Адолат.

— Ох, доченька, — скорбно вздохнула мать, — много есть еще на свете людей, которые в лицо улыбаются, а за глаза стирают твою тень со стены…

И Адолат поверила в то, что ее бывшая учительница, в которой она раньше души не чаяла, относится к таким людям, и со свойственной юности горячностью и категоричностью возненавидела Зебо.


Огорченная встречей с Адолат, понурив голову, пришла Зебо в школу и на крыльце столкнулась с тем, кого ей в этот час совсем не хотелось видеть, — с Латифом Вахидовым. «Ну чего ему опять нужно у нас, будто нет в районе других школ!» — раздраженно подумала она, забыв, что он приезжает в Джуйбор как член комиссии райкома, проверяющей работу правления колхоза.

Вахидов приветствовал девушку легким поклоном. Настойчивый в достижении цели, он не упускал возможности встретиться с Зебо, чтобы, как говорил друг-приятель Ульфатов, «приручить дикарку». Ее досадливый взгляд нимало не смутил его, он весело произнес:

— Вы уж простите меня, но я не мог упустить случая лишний раз заглянуть в вашу школу. Я не дам повода обвинить свое непосредственное начальство в невнимании к вашим нуждам.

Зебо восприняла эти слова как намек на известные обстоятельства и, вспыхнув, ответила:

— Не к лицу вам повторять чужие наветы. Спускаться в колодец на чужой веревке не рекомендуется.

Вахидов хохотнул.

— Вот этой своей прямотой вы мне и нравитесь, дорогая муаллима! Признайтесь, надоел я вам хуже горькой редьки своим интересом к делам вашей школы? Но что поделать, если мне в связи с работой комиссии приходится бывать тут чуть ли не ежедневно? А проходить мимо школы я не имею права. Все-таки я заврайоно, а не райсобеса! — И он снова хохотнул.

В глазах Зебо промелькнули злые, насмешливые огоньки.

— Комиссия кончится, и мы будем видеть вас раз в год по обещанию? — спросила она.

— Что вы? — воскликнул Вахидов, поняв ее буквально. — Я не из тех руководителей, уважаемая Зебо. — И, понизив голос, добавил: — А если хотите знать правду, я бы с удовольствием не уезжал из Джуйбора.

— Да, вам стоило бы переехать жить в Джуйбор, — со скрытой иронией продолжала Зебо, сама дивясь бесу, вселившемуся в нее. Но остановиться не могла. — Стоило бы, очень даже стоило бы, — повторила она.

— О, если бы это было возможно!..

— Было возможно, но теперь, по-моему, поздно.

— Почему поздно?

— А потому, что надо было беспокоиться раньше. Не кормили бы вы, как говорится, коней песнями, то давно жили бы здесь.

Вахидов вопросительно поднял свои густые, сросшиеся брови. На лице его было написано неподдельное изумление.

— Где бы я жил? — вырвалось у него.

— Где же, как не в доме нашего раиса, для вас, кажется, не было более любезного дома… Как же вы упустили такую возможность? Почему позволили просватать невесту за другого?..

Вахидов покраснел. Трясущимися пальцами он раскрыл портсигар, закурил и, выпустив изо рта и ноздрей дым, произнес:

— Вы хотите меня обидеть, Зебо… Почему? К чему эти насмешки? Чем я провинился перед вами? Ведь я не мальчик, не мешало бы подумать об этом, прежде чем изливать на меня свое раздражение. Что у вас стряслось еще?

Зебо разом сникла. Ей стало стыдно за все, что наговорила сейчас под впечатлением встречи с Адолат.

— Простите меня, товарищ Вахидов…

Он вновь спросил, чем вызвано ее огорчение, но она уклонилась от прямого ответа, сказала, что пустяки, просто состоялся неприятный разговор с одной ученицей… Вахидов уставился на ее невысокий красивый лоб, в ту точку, откуда начинался разлет угольно-черных бровей, испытывая желание прикоснуться к ним пальцами и пригладить. Зебо поежилась. Взглянув на часы, тихо сказала:

— Сейчас будет звонок, у меня второй урок…

Вахидов щелкнул, по обыкновению, каблуками. Тон Зебо показался ему виноватым, просящим, и он, проводив девушку жаждущим взглядом, самодовольно подумал: «Клюет!..»

Глава тридцать шестая

День выписки из госпиталя медленно, но приближался — больше прошло, меньше осталось, и Сафар все чаще уносился мыслями в Джуйбор. Он живо представлял себе, как сойдет с поезда, как пойдет в кишлак пешком, обязательно пешком, не спеша, вдыхая запах отцветающих полей, любуясь золотым осенним убором садов и озаренными закатным солнцем вершинами гор… Он умоется в серебряных струях Каратага, берегом реки пройдет к своему дому, однако не переступит через его порог, а по узкой тропиночке пойдет дальше, за кишлак, на тот косогор, где под глинистым холмиком нашла вечный покой бедная мама. Он поклонится ее праху и только потом придет на центральную площадь Джуйбора, к вековым могучим чинарам, к школе и чайхоне…

Но дальше представления тускнели, и в разгоряченном мозгу вставали вопросы, один мучительнее другого, хотя, по существу, все они ответвлялись от того, главного вопроса — как встретит Зебо? Он не написал ей из госпиталя ни одного письма: не решился. По той же причине не писал никому из сельчан: ни Одилу-саркору, ни Мамараджабу, ни даже бобо Юнусу. «Напишешь им — узнает она, — думал он о Зебо, — и кто знает, как отнесется к тому, что я стал калекой. Нет уж, лучше не по письмам узнавать такие вещи, а встретившись лицом к лицу…» После этих дум на Сафара нередко нападало отчаяние, он чувствовал себя заброшенным и одиноким.

Однажды, сидя в тоске у окна, за которым, не переставая, сеялся мелкий, нудный дождик, Сафар услышал оклик дежурной сестры:

— К вам гости, Одинаев.

— Ко мне?!

— Да, какой-то майор с женой и детьми.

— Вы не ошиблись, сестра?

— Ну, если у нас другой Сафар Одинаев, тогда ошиблась, — засмеялась сестра.

Сафар, накинув на себя госпитальный серый халат, поспешно вышел из палаты. В коридоре у дверей, ведущих в комнату для посетителей, он увидел тоненькую золотоволосую девочку и маленького чернявого мальчика. Держась за руки, дети разглядывали стенную газету и плакаты. Горло Сафара вдруг судорожно сжалось, в носу защипало.

— Нина, Ниночка! — прерывисто воскликнул он.

Девочка тоже узнала его, вскричала: «Дядя Сафар!» — и, отпустив руку мальчугана, бросилась со всех ног навстречу.

— Нина, Ниночка! — обнял ее Сафар и увидел, как побежал к нему мальчуган, а из дверей появились и, словно стремясь догнать его, торопливо зашагали мужчина и женщина в белых халатах — Яков Осьмухин и Ольга Николаевна.

Осьмухин на ходу раскрыл объятия, крепко прижал Сафара к груди, троекратно поцеловал.

— Какими судьбами, Яков Данилович? — спрашивал Сафар. — И вы, Ольга Николаевна? А это, конечно, ваш сын Богданов Николай? Здравствуй, герой! — обратился он к мальчику. — Ух, какой ты стал, настоящий богатырь!.. А ты, Ниночка, совсем уже взрослая! Подумать только, прошло чуть больше полугода, а кажется — целая вечность! Ох, друзья, если бы вы знали, как я рад видеть вас! Какой счастливый ветер занес вас сюда?!

— Да самый обыкновенный! — смеясь ответил Осьмухин. — Служу теперь в Москве, а вчера пришло твое письмо, ребята из части переслали. Мы подумали — ты давно выписался, но утром на всякий случай позвонил, и мне говорят, что ты еще здесь. Вот и все.

— Спасибо, Яша! И вам спасибо, Ольга Николаевна, что не забыли меня. Прямо как в сказке! Надо же такому случиться, что вы тоже оказались в Москве. Давно?

Ольга Николаевна смутилась. Осьмухин взял ее за руку и, улыбаясь, сказал:

— Мы теперь с Ольгой навсегда вместе…

— Да ну! — воскликнул Сафар. — Поздравляю! От всей души поздравляю! Жаль, что мне не довелось погулять на вашей свадьбе!

— А свадьбы еще не было, мы отложили ее до победы, — рассмеялся Осьмухин. — Так что, братец, не тужи. Глядишь, сразу две свадьбы отпразднуем — нашу и вашу с Зебо. Идет?

— А если ему раньше захочется? — вставила Ольга Николаевна, тоже засмеявшись.

Услышав эти слова, Сафар, вопреки ожиданиям друзей, весь как-то сжался. Радостный огонек в его глазах потух. Он угрюмо произнес:

— Ни раньше, ни позже.

— Что такое? — встревожился Осьмухин.

— Какой девушке нужен однорукий жених? — не поднимая головы, горько вздохнул Сафар.

Осьмухин и Ольга Николаевна переглянулись.

— Ну-ка пойдем в комнату посетителей, присядем, — сказал Осьмухин и, когда они прошли в небольшой овальный зал и сели на продавленный диван, спросил: — Что стряслось, Сафар?

— Эх, Яша, и не спрашивай, беда на беду идет…

— А ты без загадок, говори как на духу.

— Не знаю, с чего начать… — Сафар помолчал; друзья не торопили его. — Я писал тебе о встрече с бобо Юнусом… — наконец заговорил он и, коротко рассказав о том, что произошло с ним после этой встречи на фронте и как закрались в его душу сомнения в верности Зебо, заключил: — Словом, отрезали мне руку, а любимая выскользнула из объятий…

— Как вам не стыдно так думать! — рассердилась Ольга Николаевна.

— Да, братец, не узнаю я тебя, — поддержал жену Осьмухин. — А еще боевой офицер, нюни распустил, раскис… Сам себе в голову вбил черт знает что и казнишься… Не ожидал, Сафар, прямо скажу — не ожидал!

На губах Сафара появилась тень улыбки. Он взглянул на расстроенное лицо друга, и ему стало стыдно за свои жалобы. Переводя разговор, он сказал, что до сих пор не получил из части свои документы — воинские и партийные, которые сдал, уходя в разведку.

— Вот это более серьезное, — сказал Осьмухин. — Командование запрашивал?

— Писал, и не раз. Ответа нет.

— Я это выясню. Не беспокойся, документы не пропадут, ты их получишь… А вот твое настроение мало назвать недостойным, — взялся Осьмухин снова отчитывать друга.

Ниночка забралась на колени к Сафару, а мальчик Коля, косясь на его пустой рукав, жался к матери. Лицо Сафара прояснилось. Впервые за эти полтора месяца, что провел в госпитале, он почувствовал себя так легко и свободно, как только можно чувствовать себя среди своих задушевных друзей, верных в радости и в беде.

— Ну хватит тебе его чистить, — со смехом сказала Ольга Николаевна мужу, заметив перемену в настроении Сафара, и Осьмухин ответил ей в тон:

— Ничего, выбью из него всю пыль.

Сафар улыбнулся.

— Ты мне зубы не скаль, не задобришь, ухмыляйся хоть шире масленицы, — сказал ему Яков, сам улыбаясь глазами. — Ты мне лучше ответь: ты писал Зебо? Пробовал с ней объясниться?

— Нет.

— Вот это напрасно, Сафар, — вставила Ольга Николаевна. — Чем гадать на кофейной гуще, проще было написать ей самой. Вы представьте, каково может быть ей, когда не имеет от вас вестей, не знает, что с вами, где вы. Если даже ваши подозрения окажутся правильными, то вините прежде всего самого себя, потому что девушки теряют голову от отчаяния.

— Слышишь, Сафар? — подхватил Осьмухин. — Ведь Зебо даже адреса твоего не знает, а письма «на деревню дедушке» не доходят. Говорил уже, но повторяю для ясности еще раз: ты боишься написать о своей беде, трусишь! А напрасно: тут надо было идти, как в атаку, — пан или пропал. И сейчас еще не поздно. Если не в силах написать ей — напиши Юсуфову, ведь он там…

— Теперь писать не стоит, скоро сам поеду, — ответил Сафар, согласившись в душе с доводами друзей. Он хотел было что-то прибавить, но тут в комнату заглянула дежурная медсестра, смеясь, воскликнула:

— Вот хорошо, что вы здесь, Одинаев! Пляшите, я вам кое-что принесла!

— Письмо?! — Сафар приподнялся. — Я бы с удовольствием сплясал десять раз, да здесь тесновато, — сказал он.

Девушка протянула ему пакет, и он, взглянув на адрес, бросил Осьмухину: «Из части» — и поспешно вскрыл конверт. Это был ответ на его запросы: начальник штаба подразделения сообщал, что лейтенанту Сафару Одинаеву следует прислать подробный рапорт обо всем случившемся с ним, указать свидетелей и, если он выписывается из госпиталя, свой новый адрес; после соответствующей проверки ему сообщат о результатах и вышлют документы.

— Вот видишь, — довольно проговорил Осьмухин, — начало положено…

— Это с твоей легкой руки, — ответил обрадованный Сафар.

Осьмухину пора было уходить на службу, и он, сказав об этом, вынул из сумки жены небольшой сверток и положил рядом с Сафаром.

— Помнишь, когда Юнус-бобо приносил нам гостинцы, он всегда говорил: «Не обессудьте на малом». Так и мы, брат!.. Ну, бывай, носа не вешай!..

Сафар проводил гостей до двери, на прощание крепко обнял и расцеловал и еще долго стоял в вестибюле, глядя сквозь стекла на пузырящиеся лужи.

Через несколько дней его выписали из госпиталя. С неделю он погостил у Осьмухиных, и дружеская семейная обстановка помогла ему воспрянуть духом. Он отослал подробный рапорт в часть. Яков заверил его, что не останется в стороне, окажет все возможное содействие, чтобы он поскорее получил документы. Когда ехали в метро на Казанский вокзал, Ниночка, держа Сафара за руку, допытывалась:

— А ты к нам еще приедешь?

— Обязательно! — отвечал Сафар. — Я буду ездить к вам, вы — приезжать ко мне. Наша дружба — на всю жизнь!

Заняв в вагоне верхнюю полку, Сафар лег на живот и, подперев голову ладонью, смотрел на мелькающие трубы заводов, на стальные провисающие жилы электропроводов, на сосновые леса и березовые рощи. Сердце его стучало в такт колесам, радостно и тревожно.

Глава тридцать седьмая

На станцию Гиссар поезд прибыл затемно. Он еще не остановился, как Сафар, давно уже стоявший в тамбуре, соскочил на перрон и огляделся, хотя знал, что никто не должен его встречать.

Станция была слабо освещена. Сафар оказался единственным пассажиром, сошедшим здесь. Мимо него пробегали железнодорожники, делая свое, ему непонятное дело. Шумно отпыхивался паровоз, словно набирал силы для бега дальше, в густую ноябрьскую темь. В низком небе не виднелось ни одной звездочки. Холодный ветер с гор заставил запахнуть шинель.

Сафар перекинул через плечо вещевой мешок и под шум тронувшегося поезда покинул вокзал. Улицы центра были пустынны. В редких домишках светился огонек. Даже в чайхоне возле здания райкома партии Сафар, заглянув в окошко, не увидел никого, кроме «самоварчи», лениво перетиравшего пиалы при тусклом свете керосиновой лампы. Под сапогами чавкала грязь, над головой возмущенно гудела срываемая ветром листва. У знакомого дома, где помещалось районо, Сафар снова остановился и, поколебавшись с минуту, постучал. Никто не отозвался. Он постучал сильнее.

— Чего надо? Кто там? — донесся из-за двери недовольный старческий голос.

— Вахидова, — коротко ответил Сафар.

Загремели засовы, на пороге с коптилкой в руках появился сторож.

— Ох и народ пошел, — ворчал он. — Ну что начальнику тут делать вечером? Если так уж не терпится, то шли бы к нему домой.

— Простите, бобо, я не знаю, где он живет.

Старик объяснил, как найти квартиру «начальника», и времени на это ушло больше, чем на дорогу к дому. Шагая по улице, Сафар с волнением думал о предстоящей встрече. Гнев закипал в нем с новой силой, и он повторял про себя: «Держи себя в руках, держи себя в руках…» Но заклинание помогало мало. Когда он остановился у квартиры, его била дрожь. Рука не сразу поднялась к звонку. Схватившись за лямку вещевого мешка, Сафар напряженно вслушивался в шаги за дверью. Вот взялись за запор, он туго поддается… звякнула цепочка… «Ну и запирается», — криво усмехнулся Сафар, и тут дверь наконец отворилась, и в полутьме он увидел перед собой… старую женщину.

— Вам кого? — прошамкала она.

— Вахидов дома?

— А кто вы ему будете?

— Я приехал к нему из Москвы, — уклончиво ответил Сафар.

Старуха пригласила его войти в комнату. Ей было лет шестьдесят, а может быть, и больше. Скорбное, все в морщинах лицо. Согбенный стан. Дрожащие руки… Она поставила на середину комнаты табуретку для Сафара, а сама уселась напротив, на тонкой курпаче у стены, и, жалостливо посмотрев на пустой правый рукав его шинели, заткнутый за ремень, тяжело вздохнула.

— Угостила бы вас чаем, сынок, да сама тут такая же, как и вы, гостья, не знаю, где и что лежит…

— Спасибо, мать, не беспокойтесь, — сказал Сафар, успевший украдкой оглядеть комнату, в которой царил типичный холостяцкий беспорядок. Взгляд его на мгновение задержался на висящей над постелью аляповатой олеографии, на которой была изображена сидящая у фонтана обнаженная женщина. «Да, Латиф Вахидов верен себе… Пошляк!» — подумал он, спрашивая старуху, скоро ли вернется хозяин.

— Да кабы я знала сама… Я тоже только недавно приехала, сынок. Спасибо, соседи впустили, а то пришлось бы ждать зятя на улице…

— Зятя?

— Да, ваш товарищ муж моей дочери, — ответила старуха, и голос ее задрожал. — Ох, тяжки твои наказанья, аллах всемогущий… Пять лет уже, как я отдала дочь за вашего товарища. Он был тогда у нас в кишлаке директором школы, а дочка моя у него училась. Потом его начальником над всеми школами района сделали, да, видать, прогневала я аллаха своей неуемной радостью: как война началась, ушел зять, и с тех пор мы о нем ничего не слыхали, ни писем нам не слал, ничего… Ну а недавно дошел до нас слух, что он живым-здоровым вернулся, здесь, в Гиссаре, опять начальником стал. Мы ему написали, с одним земляком переслали, а он… он… — Старуха всхлипнула и с трудом, сквозь слезы, договорила: — Он прислал сто рублей и на клочке бумаги написал, чтобы мы на него больше не надеялись, забыли его…

Сафар сидел, стиснув зубы. Рука непроизвольно сжалась в кулак. «Не будет тебе прощенья, подлец, не будет!» — твердил он про себя.

— Где сейчас ваша дочь?

— Там, в Курган-Тюбе, слегла она… И внучка болеет, четыре годика ей… Ох, горе наше, горе… Заступились бы вы за нас, сынок, усовестили бы своего товарища. Пусть хоть ребенка пожалеет, чем виноват-то ребенок?

— А кроме дочки, у вас никого нет?

— Был сын, первенец мой, Дадабай, да получила о нем черное письмо. Погиб он на фронте, — сказала старуха, и слезы снова покатились по ее впалым, морщинистым щекам.

Сафар, услышав имя ее сына, вздрогнул. Перед глазами мгновенно возник образ павшего друга Дадабая Ярматова, он увидел его лежащим на спине, услышал его предсмертный шепот: «Победа!.. Не печалься, брат, в такой праздник не плачут…».

— Простите, — сказал Сафар вдруг осипшим голосом, — фамилия вашего сына была Ярматов?

— Ёров, — ответила старуха. — Вы знали его?

— Нет, это был другой…

Но несчастная мать, в сердце которой жил лишь один Дадабай — ее сын, усомнилась в словах Сафара и несколько раз переспросила, не спутал ли он фамилию и как выглядел тот, кого он назвал Ярматовым, откуда был родом, когда, да утешится его душа в раю, погиб и кто из родни у него остался… Сафар терпеливо отвечал. В эти минуты он с особой остротой почувствовал, сколь велики материнские надежды и сколь безутешна материнская скорбь.

Он поднялся.

— Я постараюсь помочь вам, сам поговорю с вашим зятем, — сказал он бедной женщине. — Я так поговорю с ним, что век не забудет… Жаль, не застал его здесь…

— Вы еще придете?

— Мы увидимся с вами, обязательно! — ответил Сафар.

Старуха проводила его до крыльца, пожелала ему счастья и исполнения всех желаний. Поблагодарив ее, Сафар, несмотря на темь, торопливо зашагал по знакомой дороге в родной кишлак.

Он уже прошел четверть пути, когда услыхал за спиной шум машины. Свет автомобильных фар лег на дорогу. Сафар сошел на обочину. Грузовик, обогнав его, с визгом остановился. Из кабины высунулся шофер.

— Куда шагаешь, служивый?

— В Джуйбор.

— Садись, подвезу.

Сафар сел в кабину рядом с шофером, пожилым, с рыжей щетиной на худом остроносом лице мужчиной, одетым в солдатский ватник.

— Отвоевался? — поглядывая на пустой рукав Сафара, спросил шофер.

Сафар кивнул.

— Я тоже по ранению недавно уволен. Ты на каком фронте воевал?

— На Донском, потом на Западном.

— А я на Ленинградском, сперва в ополчении, потом в регулярной. Сам-то я почти питерский, из Пулкова, а сюда приехал к сестре, шурина тут назначили директором эмтээс…

— Как фамилия? — спросил Сафар.

— Шурина?.. Егоров. Да он недавно стал директором, можешь не знать. Только с лета прошлого года живет в этих краях, а по-таджикски уже говорит так, будто прожил тут всю жизнь.

Когда-то Зебо писала о Егорове, приезжавшем со своими товарищами-рабочими, женой и дочерью помогать колхозу собирать хлопок. Не тот ли это Егоров?.. Сафар хотел спросить, однако не успел: машина влетела в Джуйбор, резко остановилась на площади, как раз напротив школы.

— Бывай! — сказал шофер и, с грохотом развернувшись, уехал в обратную сторону.

Сафар, однако, уже не слышал ни прощального слова шофера, ни грохота машины. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца, что вернулся на родину, в родной кишлак, где родился и вырос, где открылось его сердце для любви, надежд и стремлений. Он смотрел на школу, на здание колхозного правления, на здание клуба, тускло поблескивающих глазницами окон, и думал — я дома. Перевел взгляд на чайхону, за светящимся окном которой склонили головы, наверное, над шахматной доской два припозднившихся старика-аксакала, белобородых, и опять подумал — я дома. Дома, дома!.. Зайти в чайхону? Нет. К Зебо? Нет, нет, пока нет. Она, наверное, уже спит, — все-таки, наверное, двенадцатый час… Но если и меньше, он все равно сейчас не зайдет. Нет, нет, ни к кому не зайдет — ни к Зебо, ни к Мамараджабу, ни к Одилу-саркору, ни к Олиму-раису, ни к бобо Юнусу… Домой, только домой! В свой двор, в свою комнату, где горит светильник, зажженный любимой в память его матери.

Сафар в две минуты добежал по темной, размытой недавним дождем улочке до калитки и изумился, увидев ее отворенной. В крайнем окне, в окне его комнаты, горел свет, слишком яркий для заупокойного светильника, а на занавеске появилась тень крупного мужчины, через раскрытую форточку донесся его голос, очень знакомый… Сафар вздрогнул, как от толчка в сердце.

— Послушайте, дорогая Зебо… — услышал он, и кровь ударила ему в голову, в ушах зашумело. Он бросился к двери, пинком распахнул ее и остановился на пороге.

В углу, облокотившись на спинку кровати, стояла Зебо, перед ней Латиф Вахидов. Неожиданное появление Сафара испугало их.

— Господи! — воскликнула Зебо, безотчетно, в ужасе схватив Вахидова за руку, а тот словно окаменел, глядел на Сафара, как на привидение.

— Хороший же светильник вы разожгли в память моей матери… — хриплым голосом произнес Сафар.

— Муаллим?! — едва слышно прошептала Зебо и сделала движение к Сафару, но он, пылая гневом, отвернулся от нее и со словами: «Стыд потеряли и совесть!» — выбежал из комнаты, с силой хлопнув дверью.

Он шел, не разбирая дороги, натыкаясь на стены и на деревья, продираясь сквозь кусты, что росли по берегам Каратага. Река бесновалась, и с громким лаем кружились собаки, и где-то зловеще кричала сова… Но Сафар был глух. В ушах у него звучал один звук: громкий, сатанинский смех тех, кто предал его и так унизил. Ему казалось, что весь Джуйбор улюлюкает вслед…


Зебо выбежала за Сафаром, но он будто провалился сквозь землю, и она, сама не своя от стыда и ужаса, кинулась к бобо Юнусу. Увидев ее, старик перепугался. Он смотрел на нее ничего не понимающими глазами. Испуг его возрос еще больше, когда девушка спросила Сафара. Решив, что учительница повредилась в рассудке, Юнус-бобо подскочил к ней с кружкой воды и, бормоча какие-то невразумительные слова, пытался утешить ее.

— Не смейтесь надо мной! — крикнула Зебо.

— Упаси аллах, кто же смеется над тобой, доченька, грех ведь это большой… — залепетал старик.

— Где Сафар? Куда он ушел? Позовите его. Я ни в чем перед ним не виновата.

— Знаю, доченька, знаю… Но против судьбы не пойдешь. Раз нашему Сафару выпало принести себя в жертву, ничего не поделаешь… Не убивайся, родная… Подумай о себе, о своей тетушке, о своих учениках. Ведь сколько ни горюй — Сафара не вернешь, если сам не заявится…

— Уже, бобо, уже заявился. Вернулся живой. Он здесь!

Старика ударило в пот. А Зебо повторяла:

— Вернулся, понимаете, вернулся!.. — И сквозь слезы рассказала все, что произошло.

Юнус-бобо чувствовал себя так, словно угодил из огня в полымя. Но он вскоре овладел собой. Поспешно натягивая халат, спросил:

— А что было нужно в столь поздний час этому нечестивцу Вахидову?

— Ох, бобо, будто вы не догадываетесь… — опустила голову Зебо. — Я пошла подлить масла в светильник, а он пришел туда, сперва стал утешать, потом… потом объясняться…

— Ах, сукин сын!.. — вскричал старик и, подпоясав халат, добавил: — Ладно, об этом потом. Надо сперва отыскать Сафара. Надо спешить, доченька. Ты беги скорее к Одилу-саркору, а я к Мамараджабу… Другим говорить не нужно, а то не оберешься кривотолков… Сами разыщем.

Но Сафар как в воду канул. Ночные поиски ни к чему не привели. Отчаявшись, Зебо решила наутро ехать в столицу, в облоно или в Наркомпрос, полагая, что Сафар мог направиться только туда. Одил-саркор помчался в Гиссар, а Мамараджаб верхом поскакал в соседние кишлаки. Юнус-бобо и Биби-Зайнаб, тетушка Зебо, продолжали искать в окрестностях Джуйбора.


Сафар действительно уехал в столицу, но не в облоно и не в Наркомпрос, а в научно-исследовательский институт школ, к Мансурову. Не застав старого учителя на месте, он долго бесцельно бродил по улицам города, хмурый, с ввалившимися глазами, разом осунувшийся. На него было страшно смотреть. Мансуров, когда они наконец встретились, после радостных восклицаний и объятий чуть отстранил его от себя и, пронизывая взглядом, горестно вздохнул:

— Как изменила вас война…

— Если бы только она… — тоже вздохнув, ответил Сафар и излил перед Мансуровым свою душу, подробно рассказал о том, что увидел в Джуйборе.

Мансуров покачал головой.

— Нет, — сказал он, — вы неправы, Сафар. От Вахидова можно ожидать любого вероломства, любой подлости, но, поверьте слову старого человека, Зебо ни в чем не повинна, она чиста, как голубка.

— А где гарантия, что она не попала в коварные сети Вахидова?

— Одного мудреца спросили: «Что из сладкого горько внутри?» — «Поспешность», — ответил он. Запомните это, Сафар, и никогда не спешите, особенно с выводами. Вы с ней самой говорили?

— У меня язык не повернется говорить…

— Ну вот… Эх, вы!.. — И старый учитель принялся упрекать Сафара. В заключение он сказал, что после работы вынужден задержаться на часок — будет заседание месткома, членом которого его недавно избрали, а затем вместе поедут в Джуйбор.

Он произнес последние слова таким решительным тоном, что Сафар не осмелился возразить.

Глава тридцать восьмая

Сафар и Мансуров приехали в кишлак в девятом часу вечера. Пошли в дом Сафара, но на двери висел замок. Никого не застали и в школе. Не оказалось дома ни Одила-саркора, ни бобо Юнуса, ни Мамараджаба. Несмотря на то что Сафар пробовал упираться, старый учитель потащил его и к Зебо, однако ни девушки, ни ее тетушки Биби-Зайнаб тоже не оказалось дома. Сафар нервничал.

— Ну, муаллим, видите? Никто в Джуйборе меня не ждет, — с горечью вымолвил он.

Мансуров недоумевал, но вида не показывал. С тех пор как он стал работать в НИИ, он приезжал в Джуйбор к семье только на воскресенье и, естественно, о многом из происходящего в кишлаке мог не знать. У него даже мелькнула мысль — неужели Одинаев прав и никто его не ждет?.. «Вздор!» — тотчас же отогнал он эту мысль и пригласил Сафара к себе: «Посидим, отдохнем, потом снова пойдем. Кого-нибудь да найдем, ведь не на всю же ночь они исчезли».

Семья учителя радушно встретила Сафара. Мгновенно появился дастархан с лепешками, чаем, фруктами, и жена Мансурова, угощая гостя, принялась расспрашивать его о фронтовой жизни, а потом начала было рассказывать о скандале, происшедшем между ее мужем и раисом.

— Хватит об этом, — перебил ее Мансуров. — Не вей старую солому, пошли-ка лучше сына за бобо Юнусом или Одилом-саркором. Может быть, они уже дома.

— Зачем же посылать в такую темь мальчика? Я попозже сам схожу, — сказал Сафар.

— Э, нет, уважаемый, гость приходит по собственной воле, а уходит по воле хозяина, — возразила жена учителя и полюбопытствовала, кто уже знает о приезде Сафара.

— Представь себе, мы никого не нашли, — ответил ей муж.

— Так они, верно, все у Ульфатова.

— А что за праздник у этого Ульфатова? — сказал Мансуров.

— Неужели вы забыли? Я же рассказывала, что Ульфатов сватает дочку за племянника какого-то своего друга и сегодня в честь сговора устраивает у себя угощение, а заодно и показывает невесте жениха.

— Ах да, действительно забыл! — хлопнул себя по колену Мансуров и, усмехнувшись в усы, прибавил: — Я ведь не только слышал, но и самого жениха видел.

— Кто он? Я не знаю его? — спросил Сафар.

— Вряд ли, раньше он в наших краях не бывал. Я-то его помню по довоенным временам, он несколько месяцев подвизался завхозом в институте. Мы случайно встретились в автобусе. Тоже с фронта. Хоть и изменился внешне, но я его сразу узнал. «Вы не Лютфиев?» — спрашиваю.

— Лютфиев?! — вздрогнул Сафар, как ужаленный. — Какой Лютфиев? Захид?

— Гм… Вот чего не помню, того не помню. Может быть, и Захид…

— Какой он собой? Полный, с усами?

— Нет, и не полный, и без усов. Так, неприметная, заурядная личность…

«Ну, конечно, не тот подлец, откуда ему здесь взяться?» — попытался успокоить себя Сафар.

Хозяйка принесла блюдо дымящегося плова, сваренного без мяса, с айвой, и, поставив угощение перед мужчинами, села в сторонке. Но Сафару, как говорится, кусок не лез в горло. Он с трудом заставил себя съесть несколько ложек риса, чтобы не обидеть хозяйку.

— Кушайте, уважаемый, не стесняйтесь, — улыбнулась ему женщина и, сочтя момент подходящим, задала вопрос, который уже давно вертелся у нее на языке: — А Зебо вы, конечно, видели?

— Мы ее не нашли, — поспешил ответить Мансуров, выразительно взглянув на жену.

Но она не поняла его взгляда и сказала, что Зебо, наверное, тоже у Ульфатова, так как Адолат, конечно, захотелось показать учительнице своего жениха… Мансуров с досадой отложил ложку.

— Что это ты говоришь, мать! — укоризненно произнес он. — Ну зачем туда пойдет Зебо? Что ей делать там среди мужчин?

— Э, это вы, отец, говорите, чего не знаете, — возразила жена. — Зачем среди мужчин? Адолат и жена раиса тоже не среди мужчин. Забыли будто обычай, не знаете, что женщины посматривают на жениха со стороны, из соседней комнаты, сквозь щелочки в двери, или через окно, или даже с дувала… Эх, не понять вам, какое это удовольствие хоть краем глаза взглянуть, а потом перемыть жениху косточки… А Зебо, она ведь тоже женщина, и ей интересно. Я не хуже вас знаю, кто она и чего стоит. Она никогда приличия не потеряет…

Сафар едва сдержал рвущийся из сердца стон. В памяти всплыли озаренная лампой комната, облокотившаяся на спинку кровати Зебо, Вахидов, назвавший ее дорогой… Закусив губу, Сафар поднялся с места. Встал и Мансуров.

— Куда вы? — Хозяйка переводила недоуменный взгляд с одного на другого. — Ведь Ахмад приведет ваших друзей сюда… Как же так?

— Мы сами их поищем, — сказал Мансуров.

Они снова обошли дома бобо Юнуса, Мамараджаба, Одила-саркора и Зебо и снова повсюду наталкивались на запертые двери. По-прежнему был на запоре и дом Сафара.

— Да, видно, жена права, — пробормотал старый учитель. — Наверное, все у Ульфатова.

— Что ж, пойдемте туда.

Мансуров замялся. У него не было никакого желания встречаться ни с раисом, ни с его наибом. Сафар, догадавшись об этом, сказал, что он сбегает сам, и Мансуров смущенно улыбнулся:

— Да, пожалуйста… А я подожду в чайхоне…

Сафар еще издали услышал гул голосов. Возле дома в нос ударил ароматный запах жареного мяса. Над раскрытыми настежь воротами мигал фонарь. В глубине тускло освещенного двора то и дело мелькали фигуры людей. «Пир на весь мир», — криво усмехнулся Сафар и, укрывшись в тени дувала, возле которого стояли привязанные лошади и ослы, лениво жующие набитое в торбы сено, задумался. Что делать? Как действовать дальше? Но в это время из дома послышался мягкий звук дутара и кто-то сильным, приятным голосом запел газель Хафиза:

Что ты сделала со мной? Одержим я! Исступлен!
Даже днем я вижу ночь. Впереди меня — ни зги.
О любимая моя! Снизойди ко мне; я слаб.
Будем снова мы вдвоем и по-прежнему близки…[81]
У Сафара перехватило дыхание. Как уже не раз бывало в последние месяцы, он остро ощутил чувство одиночества и полной от всего отрешенности. «Черным циркулем судьбы круг начертан вкруг меня. В этом круге — точка я. Пешка шахматной доски», — машинально повторил он вслед за певцом и вдруг, словно подхваченный налетевшим порывом ветра, вскочил на стоящую рядом лошадь, с нее — на дувал и прошел по его плоскому верху поближе к дому.

Окна просторной мехмонхоны были приоткрыты. У дверей, ведущих с айвана,[82] действительно стояли женщины и следили за женихом. Сафар вытянул шею, пытаясь найти Зебо. Но ее не было, и Сафар стал смотреть в гостиную. Окно напротив заслонил какой-то толстяк. Во втором окне мелькали незнакомые лица, в третьем… Сафар, не поверив своим глазам, протер их. Там, за третьим окном, были почетные места, и рядом с раисом Олимом-ака сидел, скрестив под собой ноги, на ярких атласных курпачах плотный мужчина в темно-синем пиджаке, белой рубахе с галстуком, в чустской тюбетейке на голове… Левая рука у него была на перевязи. Он что-то говорил раису…

— Усы, где же усы? — прошептал Сафар, и мужчина, будто услышав его, повернулся к окну, и Сафар вскричал: — Ах, подлец! — и спрыгнул с дувала во двор.

Не помня себя, он взбежал на айван. Женщины шарахнулись от двери, которую Сафар распахнул плечом. При виде его гости остолбенели. Но он не видел ничего, кроме выпученных глаз мужчины. Он оттолкнул Олима, бросившегося ему навстречу с радостным возгласом, и Ульфатова, растерянно растопырившего руки.

— Узнаешь, жених?! — задыхаясь, произнес он, очутившись прямо перед Лютфиевым.

Тот поднялся, бледный как полотно, близкий к обмороку, выдавил из себя:

— С-с-салом, — и невольно протянул Сафару трясущуюся руку.

— Гад! — Сафар своей единственной рукой схватил Лютфиева за грудь, притянул к себе и с такой силой ударил головой снизу вверх в подбородок, что тот, клацнув зубами, отлетел с окровавленным лицом к противоположной стене.

Гости, не понявшие, что происходит, повскакали на ноги. Дружки Лютфиева бросились к Сафару, но Олим опередил их. Он схватил Сафара за плечо, вытолкнул его из мехмонхоны.

— Ты что, Сафар, с ума сошел? Пьян, что ли? Такой скандал учинил в чужом доме!

— Вы не меня держите, раис, — его! Смотрите, как бы этот подлец не сбежал! Зовите поскорее милицию!

— Милицию! Милицию! — подхватили гости, заметавшись по айвану. Кто-то крикнул, что надо позвать и врача — жених не приходит в себя.

В этот момент во двор вбежали Юнус-бобо, Мамараджаб и Зебо. Они только что вернулись в кишлак и, встретив возле чайхоны Мансурова, узнали, что Сафар отправился к Ульфатову.

— Муаллим! Что случилось?! — кинулась Зебо в толпу, окружавшую Сафара и раиса, однако дружки Лютфиева оттеснили ее. Не дали они протолкнуться и бобо Юнусу и Мамараджабу.

Вскоре примчалась милиция и «Скорая помощь». Лютфиева привели в чувство, забинтовали ему голову и лицо, а затем вместе с «зачинщиком драки Одинаевым С.», как значилось в составленном протоколе, увезли на милицейской машине в Гиссар.


Дежурный райотдела милиции, седоусый, лет под шестьдесят человек, выслушав Сафара и Лютфиева, чуть не схватился за голову, ибо с таким делом ему пришлось столкнуться впервые. Если все то, что он услышал, правда, надо срочно разыскать уполномоченного госбезопасности. Придя к этому выводу, дежурный тем не менее взять на себя ответственность не решился и позвонил своему непосредственному начальству. Начальник отделения явился тотчас же.

— Вы сознаете, что вы говорите? — строго спросил он Сафара.

— Вполне, — ответил Сафар, обвинявший Лютфиева в измене воинскому долгу и пособничестве врагу. Но у него не было доказательств, он просил поверить его честному слову коммуниста и бывшего офицера Советской Армии. Положение осложнялось еще и тем, что, кроме справки из госпиталя и заключения врачебной комиссии о его непригодности к военной службе, он не мог представить никаких документов, удостоверяющих личность.

— Что ж, придется задержать вас обоих, — решил начальник после недолгого раздумья и, приказав посадить Сафара и Лютфиева в разные камеры, созвонился с уполномоченным госбезопасности, который в эту же ночь познакомился с заведенным делом.

Утром задержанных вновь допросили, сперва по одному, затем устроили очную ставку. Лютфиев не признавался. Тряся забинтованной головой, он упорно отвергал все обвинения, выдвинутые против него Сафаром, и заявлял, что Одинаев сам подозрительная личность.

— Меня наши освободили из фашистской тюрьмы, у меня есть документы, а Одинаева немцы куда-то увезли, — твердил Лютфиев.

Но следователь задавал все новые вопросы, подчас неожиданные, вроде бы к делу не относящиеся, и если Сафар держался с достоинством, как человек с чистой совестью, уверенный в своей правоте, то Лютфиева бросало и в жар и в холод, он запинался и путался.

— Так, — сказал наконец следователь и поднялся со стула, решив прервать очную ставку: арестованным надо отдохнуть и пообедать, а ему самому — обдумать сложившуюся ситуацию, постараться найти в показаниях хотя бы самую тоненькую ниточку, за которую можно было бы ухватиться. Не успел он, однако, выйти из-за стола, как Лютфиев вдруг вскрикнул и, вобрав шею в плечи, попятился с расширенными от ужаса глазами.

— Не надо, не бейте, я все скажу…

Сафар усмехнулся:

— С этого началось и там.

Следователь перевел испытующий взгляд на Сафара. Тот не отвел глаз.

— Уведите, — сказал следователь конвоиру, кивнув на Сафара, и, когда приказ был исполнен, обратился к Лютфиеву: — Успокоились?.. Вот, выпейте воды… Садитесь, в ногах правды нет… — Он вернулся на свое место, за стол. — Итак, что вы собирались сказать?

Лютфиев сгорбился на стуле. Поняв, что попался, и содрогаясь от страха, он начал размышлять о том, как добиться снисхождения. В его ушах звучал гнусавый голос муллы: «Аллах — наш повелитель — знает, чего хочет, он не оставит тебя…» Лютфиев скрипнул зубами. «Этот мулла и его хозяин — лысый немец, — подумал он, — одурачили меня, сказав, что Одинаева нет в живых. Или он встал из могилы?.. Как он вырвался из их рук, каким образом оказался здесь? Может быть, им все-таки удалось завербовать его? Но если так, то почему он набросился на меня при встрече?.. Тут одно из двух: или Сафар сам надумал разоблачить меня, чтобы обелить себя, или ему приказали сделать это — с той же целью и для большего доверия. Он фашистам нужнее… Аллах не оставит меня. Если я не буду молчать. А я не буду. Не удастся Сафару по моему трупу выкарабкаться отсюда!..»

— Я хотел сказать, — заговорил Лютфиев медленно, словно подбирая слова, — что правда, в первый день я смалодушничал, назвал фашистам имя и должность Одинаева, сказал им, что он друг нашего командующего армией, и Одинаев ударил меня за это. Он сперва держался молодцом, ничего не говорил немцам, отказывался отвечать на их вопросы. А потом не выдержал пыток… Фашисты сводили нас на допросах, чтобы я подтверждал показания Одинаева. Но разве я мог сказать им больше того, что они узнали от него? Ведь Одинаев был офицером, а я простой старшина. Он согласился служить им.

— Служить? — переспросил следователь.

— Да, он бывал в штабе армии у генерала Балашова и знал расположение и численность воинских частей, их вооружение, всякие планы, которые выдал фашистам. Он выступил по радио с речью, в которой призвал бойцов-таджиков перейти на сторону гитлеровцев, которые якобы чтят аллаха и несут освобождение всем правоверным.

— Откуда вам известны такие подробности?

— Мне сказал мулла…

— А почему он был с вами так откровенен?

— Они же хотели завербовать меня.

— Хотели или завербовали?

— Они сказали, что лейтенант Одинаев согласился сотрудничать с ними и мне же будет лучше, если я последую его примеру. Одинаеву нужен помощник, а лучшего, чем я, ему не найти.

— Чем же тогда вы объясните его столь враждебную встречу с вами? — не спуская глаз с Лютфиева, спросил следователь, и тот, пожав плечами, после некоторого молчания высказал мысль, гвоздем сидевшую у него в голове: Сафар чернит его по наущению врагов, чтобы самому оказаться вне подозрений.

Следователь внутренне усмехнулся: многоопытный человек, он ждал именно такого ответа. Фигура Лютфиева стала ему более или менее ясна — трус, способный на любую подлость, вплоть до измены Родине, лишь бы сохранить свою жизнь. Куда сложнее вопрос с Одинаевым. Во-первых, отсутствие документов, во-вторых, какое-то невероятное, сказочное спасение с помощью некоего Карла, немецкого офицера… Выдуманной представляется вся эта история. Так и хочется спросить подследственного, не мог ли он придумать что-нибудь поумнее… Но он стоит на своем. Его показания отличаются логической стройностью, в них нет никаких противоречий. Кроме того, Одинаева хорошо знают многие ответственные работники района, в том числе и второй секретарь райкома партии Нор-заде, и все дают самые положительные отзывы… Тут есть над чем подумать, есть в чем покопаться, ибо, как говорится, нелегко отделить волосок от теста.

Вечером следователь снова вызвал Одинаева на допрос и, сев рядом с ним на обшарпанном, продавленном диване, спросил:

— Почему вы не дождались в Москве получениядокументов и наград?

Сафар сказал:

— Я спешил домой. Я уже говорил вам, что получил ответ из части с просьбой написать подробный рапорт, после проверки которого мне должны были выслать документы. Рапорт я отправил, что же мне было делать в Москве?

— Вы говорили, что после госпиталя прожили несколько дней у своего бывшего командира и друга Осьмухина?

— Да, майора Осьмухина Якова Даниловича.

— Но скажите, Одинаев, почему вы не сохранили письмо, полученное из части?

— Оно было у меня в вещмешке. А куда делся мешок — не знаю.

— Постарайтесь вспомнить.

Но вспомнить Сафар не мог. Когда он сошел с поезда, вещмешок был с ним. И в первый вечер возвращения в Джуйбор — тоже. В мешке еще лежал и продовольственный аттестат; пока Мансуров находился на заседании месткома, Сафар сходил на вокзал и получил в спецларьке по аттестату продукты… Значит, вещмешок был забыт либо в автобусе, либо в доме Мансурова, а может быть, и Ульфатова, во время вчерашнего скандала…

— Слишком много «либо», — сказал следователь и, походив в задумчивости по кабинету, сел за стол. — Мы вынуждены задержать вас, Одинаев, так как обязаны разобраться в этом деле до конца.

Сафар наклонил голову.

— Я больше, чем кто-либо, заинтересован в разоблачении предателя, — сказал он.

Глава тридцать девятая

Арест Сафара всполошил Джуйбор. По кишлаку поползли слухи о том, что бывший директор школы дезертир и фашистский шпион, что гитлеровцы направили его с каким-то заданием. Говорили даже, будто он сам покалечил себе руку и перешел на сторону врага, а племянник Караматова — Захид Лютфиев — знал обо всем этом, и Сафар, который не ожидал встречи с ним, испугавшись разоблачения, решил опередить Захида, стал валить свои преступления на него.

К чести джуйборцев надо сказать, что немногие поверили в эти слухи, которые искусно распространяли сам Караматов, его приятель Ульфатов и жена Ульфатова, Холбиби. Но издревле известно:

Не так уж важно, кто говорит,
Важней гораздо, что говорит, —
и поэтому каждому было интересно услышать что-либо новое о событии, занимавшем умы, и каждый спешил поделиться новостью с соседом.

Раис Олим-ака, парторг Одил-саркор, Юнус-бобо, Зебо, Мансуров, Мамараджаб и многие другие, вызванные к следователю, решительно защищали Сафара. Они ежедневно справлялись о нем, осаждали начальство просьбами выпустить Одинаева на поруки, но на все запросы получали один ответ:

— Дело Сафара Одинаева расследуется, и результат будет сообщен после окончания следствия.

Такой же ответ получали и дружки Караматова, интересовавшиеся судьбой Лютфиева. По совету Ульфатова Караматов решил временно избегать встреч с раисом и стал усиленно обхаживать Латифа Вахидова, у которого были все основания ненавидеть Сафара.

В тот вечер, когда так неожиданно появился Сафар, Вахидову казалось, что он близок к цели. Но Зебо побежала за Сафаром… Взбешенный соперник опаснее раненого тигра… Голова у Вахидова от этих мыслей пошла кругом, и он поспешил уехать из Джуйбора в соседний кишлак. Оттягивая встречу с Сафаром, он несколько дней разъезжал по школам района, пока до его ушей не дошел слух о происшествии в доме Ульфатова и аресте Сафара. В Гиссар он вернулся с первыми лучами солнца, но тут (беда на беду) его поджидала теща, видеть которую он желал не больше, чем бывшего приятеля.

— Зачем пожаловали? — с порога спросил Вахидов. — Кто вас звал? Я же писал!..

У тещи бессильно опустились руки. Все раньше приготовленные слова, с которыми она хотела встретить зятя, чтобы задобрить его сердце, вылетели из головы.

— К вам гость приходил… — пролепетала она, надеясь хоть этой вестью остудить гнев Латифа. — Он нашел вас?

— Какой еще гость…

— Военный… Молодой, без руки… С фронта вернулся… Говорил, что ваш друг, из кишлака… кишлака… Ох, простите, запамятовала название. А самого звать Одина Сафаров или Сафар…

— Одинаев?! — вскричал Вахидов. — Он был здесь? И видел вас? О чем вы с ним болтали?!

Страх обуял Вахидова, перед глазами завертелись лица брошенных жены и дочери, обманутой Елены, ставшей недосягаемой Зебо и разъяренного Сафара… Ему показалось, что чья-то сильная рука вот-вот схватит его за шиворот и столкнет в бездонную пропасть…

— Подлецы! — заорал он на старуху, словно она была во всем виновата. — Шантажируете? Не выйдет! Не позволю!..

— Зятек, дорогой, не за себя ведь прошу, ребенка своего хоть пожалейте, — взмолилась старуха.

— К черту! Знать вас не знаю и видеть не желаю!.. Я не корова, чтоб меня доить, нет у меня больше денег, слышите, нет!..

— Я не ради денег приехала…

— Тем более! Я больше не муж вашей дочери, она мне — не жена. Никто вы мне, никто!.. — грохнул Вахидов кулаком по столу. Но чем больше он расходился, тем суровее и строже становилось лицо старухи. И когда теща, смерив его презрительным взглядом, молча направилась к двери, он подумал, что с нее станет пойти жаловаться. «Этого мне-только пока не хватало!»

— Да подождите, вы куда? — Он преградил ей путь. — Чай хотя бы вскипятили, ведь я с дороги… Позавтракаем, схожу на работу, потом обо всем поговорим…

— О чем же говорить? Все понятно, — сказала теща.

— Ну хорошо, хорошо, не сердитесь, ничего еще не понятно и не ясно. Видите, не женился я, нет у меня никого, — произнес Вахидов.

Старуха, с минуту поколебавшись, взяла чайник, вышла ставить его на огонь. Вахидов облегченно вздохнул и вытер со лба мелкие капли пота. Он решил сперва обнадежить тещу, а затем, вручив ей рублей двести, отправить назад, в Курган-Тюбе.

Едва сели завтракать, как в дверь постучали. На пороге появился Караматов. Теща, прикрыв нижнюю часть лица широким рукавом платья, выскользнула в прихожую. Нежданный гость извинился за столь раннее вторжение, подсел к столу и, тряся своей редкой козлиной бороденкой, принялся рассказывать о свалившихся на его племянника несчастьях. Когда он наконец добрался до цели своего прихода, Вахидов остановил его.

— Энкаведе с врагами не шутит, — важно произнес он. — Если ваш племянник виноват, то хлопотать бесполезно, никто не поможет. Я могу только выяснить, насколько сильна его вина, а об остальном, надеюсь, вы понимаете, что меня даже не следует просить. Рука Вахидова способна уничтожать врагов, но не спасать.

— Что вы, что вы, — снова затряс Караматов бороденкой, — и в мыслях у меня не было просить вас о заступничестве. Да если Захид враг, будь он проклят во веки веков! Я пришел лишь потому, что хочу узнать об этом поточнее и сделать соответствующие выводы. В конце концов, пророк сначала себя благословил, говоря иначе, своя рубашка ближе к телу… Вон даже Олим-ака, на что уже души в нем не чаял, и то отвернулся от нашего с вами друга Ульфатова.

— Как отвернулся?

— Ну, сами понимаете, Ульфатов ведь был главным сватом… Раису, конечно, нелегко пережить такое. Но, честное слово, он напрасно сердится на нашего друга. Кто же мог знать, что так обернется? Замолвили бы вы за него перед раисом словечко, раис вас уважает, а Ульфатов в долгу не останется, вы его знаете.

— Это можно, — кивнул Вахидов.

Он так и не понял, для чего приходил к нему Караматов. А у того был простой расчет: во-первых, подогреть злобу Вахидова на Сафара и тем самым помочь племяннику, во-вторых, не выпускать из сплетенной вместе с Ульфатовым паутины раиса, за спиной которого они обделывали свои делишки. И в том и в другом стремлении Караматов преуспел, ибо Вахидов твердо обещал заступиться перед раисом и за Ульфатова, и за него, Караматова, а о Сафаре не мог слышать без зубовного скрежета и распалился до того, что решил немедленно идти к следователю.

— После вашего рассказа я кое-что вспомнил об этом Одинаеве, — сказал Вахидов гостю и быстро сменил гимнастерку на китель, к которому были прикреплены его боевые награды.

Наказав теще никуда не отлучаться, он прошел в свой кабинет и позвонил следователю. Тот, едва услышав, с кем говорит, обрадованно воскликнул:

— Вот и хорошо, товарищ Вахидов! Как говорится, на ловца и зверь бежит. Я уже спрашивал вас, да вы застряли в кишлаках. Буду рад видеть вас у себя.

После этих слов пыл Вахидова разом угас. На душе у него стало неспокойно. Но делать было нечего, и Вахидов пошел. Следователь любезно усадил его в кресло, сам сел напротив.

— Если я верно понял ваш звонок, то наши желания встретиться совпали, — сказал следователь. — Я слушаю вас.

— Да нет… я… мне сообщили, что вы меня спрашивали, — не сразу нашелся Вахидов.

— Ну тогда не буду отнимать у вас времени, перейдем сразу к делу. По моим сведениям, вы давно знакомы с Сафаром Одинаевым. Могли бы вы что-нибудь о нем рассказать?

Вахидов задумался.

— Да, я действительно давно знаком с Одинаевым, еще со студенческой скамьи… — взвешивая каждое слово, произнес он. — И в Москве мы встречались, до моей демобилизации… Я даже получил от него с фронта несколько писем… Еще одна подробность: мы два или три года, точно не помню, жили в одной комнате студенческого общежития. Он был любознательным студентом, энергичным, активным общественником, отличником, но немножко, как бы сказать поточнее… тщеславным, что ли, и не совсем искренним… Это тщеславие в нем осталось. Встретившись в Москве, мы в связи с этим даже поспорили.

— Вы не можете припомнить подробности спора? — спросил следователь.

— Отлично помню, — улыбнулся Вахидов. — Мы беседовали по поводу приказа о демобилизации учителей. Одинаев сказал, что он не собирается возвращаться на родину — у него есть другая, высшая цель. Я шутливо спросил: «Уж не собираешься ли ты стать генералом?» — «Собираюсь», — ответил он и добавил, что о нем вскоре заговорит не только весь Таджикистан. Ну, я, конечно, посмеялся, потом стал вновь уговаривать его демобилизоваться, ссылаясь на то, что у нас очень нужны учителя и что подчиниться приказу — это его долг, а он мне в ответ: «Долг не в слепом повиновении всяким приказам, у каждого человека свое понятие о долге». Он так и сказал: всяким приказам, — подчеркнул Вахидов слово «всяким». — Меня это возмутило, и мы поспорили…

— Но не поссорились? — быстро вставил следователь.

Вахидов развел руками.

— Как долго вы переписывались?

— Я получил от него три или четыре письма, а потом пришло извещение, что он пропал без вести. Его появление было неожиданным и, я бы сказал, странным.

— Отчего же странным?

— Да оттого, что он вернулся без руки, то есть, значит, лежал в госпитале. Мой фронтовой опыт, — выпятил Вахидов грудь с наградами, — подсказывает мне, что он мог пролежать месяц-полтора, ну самое большее два. А пропал без вести больше трех месяцев тому назад. Вот первая подозрительная деталь. Но главное другое. Мне точно известно, что за все это время никто не получил от него ни одного письма, даже маленькой записочки. Он прекратил писать даже своему фронтовому товарищу Юсуфову, даже своей невесте Хайдаровой. Разве это не странно? Человек лежит в госпитале, причем, обратите внимание, в тыловом госпитале, и никому из близких не пишет. Тут явно что-то не так.

— Вы наблюдательны, — сделав какую-то пометку в блокноте, сказал следователь.

— Фронтовая привычка, — разулыбался Вахидов.

— А о чем писал вам Одинаев?

— В общем-то ни о чем конкретном. Бьем фашистов, близок час победы, что нового у вас и все в том же духе. Хотя… — Вахидов сделал паузу и, соединив брови на переносице, задумчиво произнес: — Его все интересовали трудности, с которыми мы сталкиваемся… Меня-то он спрашивал о них как бы вскользь, понимал, верно, что опасно. Но односельчан не боялся, буквально засыпал их вопросами, просил сообщать ему подробно обо всех колхозных и районных делах, особенно о недостатках и упущениях. Он просил об этом всех, но чаще всего свою невесту, звеньевого Юсуфова, а также бывшего преподавателя математики Мансурова…

— Эти люди с вами делились?

Вахидов замялся.

— Как бы сказать поточнее… Я не настолько близок с ними, чтобы делились. С Мансуровым я даже не в ладах, он уволился… Но в кишлаках у людей все на виду, каждый знает, кто чем дышит. Один сказал другому, другой третьему…

— Ясно, — перебил следователь. — Вы извините, я отниму у вас еще несколько минут. — И, пересев за стол, он принялся писать протокол.

Вахидов почувствовал, как гулко, размеренно забилось сердце. «Протокол? Значит, это была не беседа, а официальный допрос?» — мелькнуло у него в голове, и его лицо, еще мгновение назад оживленное, застыло в мучительном напряжении.

Следователь протянул ему исписанные листки. Вахидов торопливо пробежал их глазами. Как ни неприятна была ему мысль о том, что попал в официальные свидетели, он нашел в себе силы улыбнуться и сказать:

— Вы совершенно точно изложили суть моих показаний. Я должен это подписать?

— Да, пожалуйста, — ответил следователь. — Еще раз извините, что оторвали вас от работы. — И, поставив штамп на пропуск, попрощался.

Если бы Вахидов, покидая кабинет, оглянулся, он поймал бы задумчивый взгляд следователя и увидел бы, как скривились его губы в мимолетной усмешке. Но Вахидов торопился уйти. «Что не делается, делается к лучшему», — успокаивал он себя и после некоторого раздумья, припомнив все заданные ему вопросы, пришел к выводу, что песенка Сафара спета, «эта дура Зебо может заказывать поминальную молитву».

Посидев часа полтора в районо, Вахидов пошел домой выпроваживать тещу. Он заявил старухе, что опять уезжает в командировку, не меньше чем на десять дней, а поэтому пусть она возвращается в Курган-Тюбе, он постарается после командировки вырваться туда, чтобы все решить по-хорошему. Старуха хотела было что-то сказать, но он не дал ей раскрыть рта, торопливо добавил:

— Может быть, меня переведут на прежнюю работу в Курган-Тюбе, есть такой разговор. — И протянул две десятичервонцевые бумажки: — Возьмите пока это. На днях получу зарплату и пришлю еще… Собирайтесь.

— Ох, зятек, — вздохнула старуха, — не в деньгах дело, а в человечности. Если вы хоть изредка будете навещать жену и ребенка…

— Хорошо, хорошо, постараюсь, — перебил ее Вахидов и зевнул. Ему вдруг захотелось спать. Когда теща ушла, он повалился на кровать.

Проснулся Вахидов от шума хлынувшего за окном дождя. В комнате сгущались сумерки. Болела голова. Вахидов взглянул на часы, до конца рабочего дня оставалось еще около часа, надо, черт побери, идти, может быть, кто-нибудь из начальства спрашивал, а он, уходя, говорил, что скоро вернется.

Но, оказывается, никто Вахидова не искал. Стоило, однако, ему зайти в кабинет, как зазвонил телефон. На проводе был Егоров, директор МТС. Он сообщил, что утром подошлет на подпись справку комиссии, проверявшей работу правления колхоза «Коммуна».

— На бедного Орифова все шишки сыпятся разом, — сказал Вахидов не без умысла, в надежде услышать мнение Егорова о последних событиях в Джуйборе, но тот, будто его спрашивали о здоровье, ответил: «Все нормально» — и повесил трубку.

Дождь на улице припустил с новой силой. Вахидов стал просматривать отчет об охвате детей школьного возраста всеобучем. Голова разболелась сильнее. Цифры не лезли в нее. Захотелось выпить, но для этого надо было идти домой, а как выйти под такой дождь?.. Вахидов вздохнул.

— Можно?

На пороге стоял Олим. Вахидов поспешно вскочил. «На ловца и зверь бежит», — вспомнились ему слова следователя, и, поприветствовав раиса и усадив его на диван, он сказал о звонке Егорова.

— Давно пора кончать это дело, — угрюмо произнес Олим и спросил: — Ульфатов к вам заходил?

— Нет, — ответил Вахидов. — А что, вы его посылали?

— Ни к кому я его не посылал. Он сам знает, в какие двери стучать.

— Да, он преданный вам человек… — начал было Вахидов, но, посмотрев в лицо Олиму, осекся. — Что с вами, раис-ака? — спросил он после долгой паузы. — Если вы переживаете то, что произошло в доме вашего наиба, право, не стоит…

— Бог с ней, с этой историей. Мне наплевать на того жениха и его дядюшку. Просто горько думать, что люди могут быть такими подлецами.

— Но Ульфатов тоже не знал…

— Что вы мне все Ульфатов да Ульфатов?! — воскликнул Олим. — Если хотите знать, меня гораздо больше волнует судьба Сафара.

Вахидов растерялся. Потом его бросило в жар: он понял, что намертво связан с Ульфатовым и Караматовым, что их крах будет и его крахом. Он увидел гневное лицо Сафара… Они — враги, и причиной тому не только Зебо, причина — в них самих, в их взглядах, делах, поступках… «Гибель Сафара — мое спасение», — подумал Вахидов и пересел на диван, к Олиму ближе.

— Я сегодня был у следователя… Скажу вам по секрету, Олим-ака, не нравится мне дело Сафара, он обвиняется в политических преступлениях…

— Не верю я!

— Я тоже не хотел верить, — сказал Вахидов.

— А я все равно не верю, — упрямо повторил Олим. — Сафар вырос на моих глазах, я его помню, когда он под стол пешком ходил, и знаю, что он ни на какую подлость не способен. Я так и сказал следователю.

— Так-то оно так, да чужая душа потемки, раис… — покачал головой Вахидов и, прищурившись, медленно выговаривая слова, добавил: — Одил-саркор ведь тоже, кажется, был вашим другом?

Эта фраза пронзила сердце раиса острой иглой. Олим побледнел.

— Не знаю, Вахидов, — прохрипел он. — Теперь мне все больше кажется, что Одил другом остался…

— Время покажет, Олим-ака. Пойдемте-ка лучше ко мне да выпьем. За столом и беседа идет веселей.

— Нет, мне надо ехать.

— Жаль, — сказал Вахидов. — Я вас провожу… Было бы хорошо, если бы вы завтра сумели подскочить в Гиссар. Мы вместе посмотрели бы справку комиссии. Во мне вы можете быть уверены, как в самом себе. Послушайтесь моего совета, не говорите ни с кем о Сафаре. Враги могут и это использовать против вас.

— Ну и черт с ними! — махнул рукой Олим. — Сто наветов или сто один — какая разница! О Сафаре я своего мнения не изменю.

Они вышли на крыльцо. Дождь утих, но задул холодный, пронизывающий ветер. В воздухе пахло снегом. Протянув Вахидову руку, Олим сказал:

— Появится Ульфатов, пусть не засиживается. Передайте, что он мне срочно нужен.

Вахидов проводил раиса долгим взглядом. Стук копыт давно уже заглох, а он все стоял на крыльце. Грудь распирало, горло будто сдавили арканом, сердце — тисками. Появившийся невесть откуда сторож звякнул ключами — Вахидов вздрогнул, словно от удара. «Какой-то дурацкий день», — пробормотал он под нос и, запахнув шинель, поплелся по лужам домой.

Глава сороковая

Горы покрылись снегом, и белые хлопья его порой начинали сыпаться над долиной, но таяли у самой земли, еще не остывшей от летнего зноя. По ночам бесновался ветер, трещали от натуги деревья, и морозец пытался сковать лужи и грязь на дорогах. Дни стояли слякотные, унылые, нагоняя тоску на и без того исстрадавшуюся душу.

Зебо ходила как тень, вся высохла, лицом почернела. Слезы были выплаканы, и только вера осталась ей в утешение. И она не теряла ее, ею жила и с упорством одержимой ежедневно после уроков ездила в Гиссар справляться о Сафаре. Иногда ее сопровождали Мамараджаб или бобо Юнус, но чаще она отправлялась одна. Это дало повод сельским сплетникам пустить слух, что «муаллима тронулась умом». Зебо часто ловила на себе сочувственные взгляды.

Однажды, перед тем как отправиться в райцентр, Зебо зашла к Одилу-саркору.

— Какие новости? — встретил ее Одил.

— Новости у злословов на языке, — с горечью ответила Зебо.

Саркор внимательно поглядел на девушку, и перед ним в одно мгновенье промчалась вся ее жизнь, проведенная у него на глазах, и он подумал, что Зебо можно охарактеризовать двумя словами: добродетельная и верная! Этим все сказано.

— Ты молодец, Зебо, — ласково заговорил Одил. — Я знаю, как тебе тяжело, тяжелее, пожалуй, и быть не может. Но это жизнь. Она порой завязывает такие узлы… — Одил положил руку девушке на плечо. — Мужайся, доченька, скоро все выяснится. Я только что вернулся из райкома и повторяю слова товарищей Сабирова и Нор-заде. «Скоро все выяснится» — так сказали они.

Зебо хотела что-то ответить, но тут вошел раис. Девушка встала.

— Сиди, сиди, Зебо… Я не помешал вам?

— Ты кстати, Олим. Мы беседовали о Сафаре…

— Что-нибудь новое? Есть надежда?

Зебо пробормотала «не знаю», а саркор, усмехнувшись, спросил:

— А разве ты уже не надеешься?

— Ты не можешь без насмешек, Одил! Я желаю добра Сафару не меньше тебя и так же, как вы, уверен в его невиновности. Места себе не нахожу из-за этой истории.

— Что ж, значит, ты с нами…

— Я не ты, друзей во враги с ходу не записываю.

— Это ты мне говоришь? — ошеломленно спросил Одил и развел руками. — Ох, Олим, крепко ты запутался в паутине, сам не знаешь, как крепко, и не хочешь, чтобы люди помогли тебе выпутаться. Ведь ты даже меня перестал признавать, тебе вахидовы да захидовы с этим Ульфатовым стали дороже…

Зебо посчитала неудобным присутствовать при этом разговоре и тихонько покинула кабинет. Олим, не заметив ее исчезновения, запальчиво перебил саркора:

— Какой Захидов? — и, поняв, о ком идет речь, осекся. — Ты этого Лютфиева с Вахидовым не равняй, — обескураженно пробормотал он.

— Они, мне кажется, одним миром мазаны, — сказал Одил. — Думают только о себе… Ты ездил с утра на ферму?

— Да, проверял, как завозят корма. Чтоб не повторилась прошлогодняя история, — ответил Олим, усмехнувшись. — На этот раз опередил тебя.

— Я был в райкоме, познакомился со справкой комиссии. Тебе тоже надо поехать, нас вызывали обоих…

В это время в дверь постучали, и вошел Ульфатов без кровинки в лице.

— Чего тебе? — спросил Олим.

— Вот… — протянул Ульфатов ему какую-то бумажку. — Меня вызывают к прокурору.

Олим взял повестку, пробежал ее глазами и, возвращая, сказал:

— Что ж, раз вызывают, надо идти…

Ульфатов вздохнул и, опустив голову, тяжело волоча ноги, вышел из кабинета.

— Н-да, — протянул Олим, когда дверь за его наибом закрылась, и нервно сунул в рот папиросу, но спички одна за другой ломались в его дрожащих пальцах. — Ну и дела!..

— Мы тебя давно предупреждали, что он нечист на руку, — тихо произнес Одил.

Олим, наконец раскурив папиросу, глубоко затянулся и хмуро спросил:

— Об этом тоже есть в справке?

— Есть… Ты поезжай, познакомься с ней, она поучительна для нас всех.

— Угу, — буркнул Олим и сказал как бы самому себе: — Слепой теряет палку только один раз.

Но Одил ответил:

— Палку потерять ерунда, друзья помогут поднять ее. Вот разум потерять — это куда хуже…


Хотя парторг и дал ясно понять, что пока ничего в судьбе Сафара не изменилось, Зебо все равно решила побывать в Гиссаре. Она дошла до чайхоны и стала ждать попутной машины. Вдруг ее окликнули. Обернувшись, Зебо увидела Мамараджаба. Парень, ставший ей и Сафару верным другом, бежал, припадая на покалеченную ногу, и кричал: «Письмо, письмо!..» Зебо бросилась к нему навстречу, выхватила из его рук конверт.

— От Осьмухина, нашего командира, — тяжело дыша, пояснил Мамараджаб. — Открывайте скорее.

— Но ведь оно адресовано Сафару, — заколебалась Зебо.

— Ну и что? Мы должны знать, о чем оно! Читайте!

Зебо надорвала конверт и прочла:

— «Дорогой Сафар! Пишу с фронта — выехал в командировку, в хозяйство, к которому ты был приписан. Хозяин и все товарищи шлют тебе горячий привет и наилучшие пожелания. Дела твои в полном порядке, сегодня вышлют в соответствующую организацию все твои документы и награды. Между прочим, ты представлен еще к одному ордену, поздравляю! Желаю тебе счастья и успехов. Горячий привет джуйборцам. Не забывай, пиши, а то после твоего отъезда не получили от тебя ни строчки. Вернувшись домой, напишу подробнее. Обнимаю. Твой Яков».

На глазах Зебо заблестели слезы. Она обняла опешившего Мамараджаба и расцеловала. Потом они со всех ног понеслись в правление колхоза попросить лошадей для поездки в райцентр. Олим и Одил искренне обрадовались. «Я же говорил, говорил…» — взволнованно повторял парторг, а Мамараджаб возбужденно объяснял раису:

— Хозяин — это генерал Балашов, командующий армией…

— Беги-ка на конюшню, возьми подводу, вместе поедем в район. Да пусть запрягают самых быстрых коней! — сказал ему Олим.

Вскоре они уже были в райкоме, у Нор-заде, который тоже расцвел при радостном известии и, позвонив следователю, попросил принять Зебо и Мамараджаба. Олим остался в райкоме знакомиться со справкой.

Следователь любезно усадил молодых людей на диван. Внимательно прочитав письмо Осьмухина, он сказал:

— Это уже многое значит… Сейчас свяжусь с военкомом… — Но, переговорив по телефону, развел руками: — Документы еще не поступили.

— Что же делать? — растерялась Зебо.

— Ждать, — улыбнулся следователь. — Думаю, что теперь могу заверить вас в благополучном исходе дела.

Выйдя от него, Зебо и Мамараджаб увидели Ульфатова, которого, к их изумлению, сопровождали два милиционера. Помощник раиса брел, понурив голову и заложив руки за спину.

— Что это значит? — удивилась Зебо.

— Возмездие за подлость! — ответил Мамараджаб.


Узнав о письме, полученном на имя Сафара, и почти одновременно об аресте Ульфатова, Латиф Вахидов схватился за голову. От его бравого вида не осталось и следа. Он весь как-то сжался, даже кончики его лихо подкрученных усов опустились, точно мокрые, вниз. Что делать? Где, у кого искать защиты?

«Надо как можно скорее убраться из этого проклятого района, уехать куда-нибудь, бежать, — лихорадочно думал Вахидов. — Но куда? В Курган-Тюбе, к семье? В Москву, к Елене?.. Нет, Ленка вряд ли примет, она не простит. Лучше в Курган-Тюбе… Надо ехать сейчас же, немедленно в Наркомпрос и просить перевода. Спросят причину — по месту жительства семьи… Кем угодно, хоть рядовым учителем, только бы подальше отсюда… Да, но под каким предлогом поехать в Наркомпрос? Если хватятся, неприятностей не оберешься… Проклятие! Почему я должен согласовывать каждый свой шаг?..»

Вахидов заметался по кабинету, кляня на чем свет стоит всех, кто только приходил на ум. Но тут зазвонил телефон, и Вахидов, подняв дрожащей рукой трубку, услышал голос заместителя заведующего облоно, который напомнил, что отчет о работе школ района следовало представить еще три недели назад. У Вахидова на миг замерло сердце. «Вот предлог! Судьба еще милостива ко мне!» — подумал он и, получив в ответ на просьбу разрешение привезти отчет лично, помчался в райком. Он не решился встретиться ни с Сабировым, ни с Нор-заде.

— Прошу передать им, что меня срочно вызывают в область, — сказал он заведующему отделом пропаганды и агитации, ничего не подозревавшему, и поспешил домой. Папка с отчетом лежала у него в портфеле. Недолго думая, он сложил в портфель и смену белья, побросал бритвенные принадлежности… Если бы удалось добиться перевода и не возвращаться в Гиссар, он не пожалел бы ни одной оставляемой в квартире вещи.

Близ автобусной остановки Вахидову повстречался Олим. Раис шел с опущенной головой, задумавшись, и если бы Вахидов не окликнул, прошел бы мимо, даже не заметив его.

— Не вешайте голову, раис, — приосанившись, сказал Вахидов, ибо в то самое мгновение, как увидел Олима, подумал, что его авторитет еще можно использовать для устройства своих дел. — Держитесь смелее. Хоть день прожить, да петухом, как говорится. Иначе могут и затоптать. Вы в область обращайтесь, в Цека! Да будь у меня такая слава, как у вас, я бы горы перевернул…

Олим горестно вздохнул:

— Развеялась слава, как дым…

— Что вы такое говорите, раис?! Ну, Ульфатова арестовали, а вы-то при чем? Послушайтесь, Олим-ака, моего совета, поезжайте в столицу. Я как раз направляюсь туда. Поедемте вместе. Вот и автобус…

— Нет, Вахидов, поезжайте уж один. У вас свои дела, у меня — свои, — ответил Олим сухим, деревянным голосом и свернул в придорожную чайхону.

Но примерно через час, увидев подкативший к чайхоне грузовик, он сорвался с суфы, подбежал к шоферу и, услышав в ответ, что едет в город, коротко сказал: «Подбрось!» — и полез в кабину. К чаю он так и не притронулся.

Глава сорок первая

Следователь был не один. Он сидел в стороне от письменного стола, а его место занимал пожилой мужчина в штатском. Когда Сафар вошел, мужчина встал и, шагнув навстречу, протянул руку. Удивленный Сафар нерешительно поднял свою; мужчина, схватив ее, крепко пожал и пригласил сесть. Голос у него был тихий, мягкий, глаза лучились добротой. Сафар перевел взгляд на следователя, тот ободряюще кивнул головой. Сафар сел.

— Курите, товарищ Одинаев, — протянув ему портсигар, предложил мужчина.

Товарищ! Это обращение еще больше поразило Сафара, привыкшего к звучавшему здесь, в этих стенах, бесстрастно, по-казенному сухо слову «гражданин».

— Спасибо, — сказал он. — Я разучился курить.

— А я вот грешен, никак не могу бросить, — улыбнулся мужчина и, закурив, вынул из ящика стола несколько бумажек, разложил их перед Сафаром. — Ознакомьтесь.

Едва взглянув на бумаги, Сафар просиял. Это были протокол о прекращении его дела, «сопроводиловка», скрепленная печатью его части, в которой перечислялись высланные ему документы и боевые награды, и расписка в получении… А вот и сами документы и два ордена Боевого Красного Знамени — их, погремев ключами, достал из сейфа следователь… Не было только партийного билета.

— Его вы получите в райкоме, зайдите к товарищу Нор-заде, — сказал мужчина и, когда Сафар подписал бумаги, добавил: — Извините, товарищ Одинаев, что мы вынуждены были вас задержать, но сами понимаете…

Сафар кивнул.

— Надеюсь, теперь уже все выяснено до конца? — спросил он.

Мужчина и следователь весело переглянулись, мужчина махнул рукой: «Давай!» — и следователь достал из сейфа толстую папку, положил перед ним.

— Здесь ответы на наши запросы, — сказал мужчина, раскрыв папку. Листая страницы, он перечислял: — Генерала Балашова, майора Осьмухина, старшего лейтенанта Горюнова — вашего комбата, парторга роты старшины Степанова, командира партизанской бригады, как пишут в газетах, Героя Советского Союза товарища Эн и немецкого коммуниста, известного вам под именем Карл… А это вам особенно интересно, — и мужчина протянул Сафару фотографию, на которой Сафар увидел себя с гордо поднятой головой, поникнувшего Лютфиева, занесшего руку для удара плешивого фашиста и скособочившегося муллу.

— Откуда это у вас? — изумился Сафар.

— Кто ищет, тот всегда найдет, — рассмеялся мужчина и встал из-за стола. — Вам придется быть свидетелем обвинения по делу предателя Родины Захида Лютфиева.

— Я готов! — тоже поднялся Сафар.

Мужчина крепко пожал ему на прощание руку, а следователь провел мимо часового, стоявшего у выхода, и распахнул дверь на улицу.

Сафар остановился, задыхаясь от счастья, от свежего морозного воздуха, от солнца, которое сегодня впервые за много дней поздней осени засияло так ярко. А снег на вершинах Гиссарского хребта показался белым платком, которым горы взмахнули, приветствуя возвращение сына… Из черной тарелки радиорепродуктора, что висел на столбе у входа в здание райкома партии, лилась песня:

Чье сердце верностью цветет,
Пройдет чрез тысячи невзгод.
А жизнь без друга — мрак,
Коль сук отрубят от ствола,
Его удел — попасть в очаг…
Сафар засмеялся и направился в здание райкома. Отворив дверь в кабинет Нор-заде, он остановился на пороге.

— Узнаете?

— Одинаев! — радостно вскричал Нор-заде и рванулся к нему, горячо обнимая, приговаривал: — Как же тебя не узнать… Ах ты друг дорогой!.. Верил я в тебя, никогда не сомневался… Молодец, братец, молодец, настоящий джигит!..

Он забросал Сафара вопросами, и Сафар отвечал подробно и обстоятельно. Нор-заде держал его за руку, словно боялся, что он может убежать.

— Никуда я тебя, братец, сегодня не отпущу, — решительно заявил Нор-заде, когда Сафар спросил, может ли он получить свой партийный билет. — Ишь нетерпеливый какой… Торопишься в Джуйбор устраивать скандалы?

Сафар тоже улыбнулся:

— Нет, тороплюсь мириться…

— Так примирение устроим у меня дома! Я знал, что ты сегодня выходишь, и пригласил всех наших друзей и знакомых к себе. — Нор-заде взглянул на часы. — Часа через два уже начнут собираться… Сбегай-ка сейчас в парикмахерскую, а потом пойдем в баньку и ко мне. Деньги есть?

— Есть, — ответил Сафар и снова задал вопрос о своем партбилете.

— Завтра получишь, — сказал Нор-заде. — Завтра будем рассматривать на бюро итоги проверки в вашем колхозе, и Сабиров просил, чтобы ты к этому часу тоже был в райкоме. Он очень хотел увидеться с тобой, да в эмтээс отчетно-выборное собрание, уехал туда…

Отвечая на вопрос Сафара, Нор-заде коротко рассказал о вскрытых в колхозе недостатках и постигших Олима неприятностях из-за того, что, возгордившись, перестал считаться с мнением друзей и колхозников и чрезмерно доверился жулику Ульфатову. Сейчас Олим обивает пороги в обкоме и в ЦК, ищет там поддержки, еще не осознав, что все зависит только от него самого, от того, насколько глубоко он прочувствует свою вину. Его еще можно вернуть на истинный путь, он — не Вахидов…

Сафар встрепенулся.

— Вам уже известно, что Вахидов за фрукт?

— Известно. Товарищи из госбезопасности, проверяя его показания на тебя, кое-что обнаружили и передали нам соответствующие материалы… Впрочем, обо всем этом потом, — сказал Нор-заде. — Беги в парикмахерскую…


До позднего вечера засиделись гости в доме Нор-заде, пригласившего всех друзей Сафара из Джуйбора и Гиссара. Зебо вместе с другими женщинами помогала хозяйке, и всякий раз, когда она входила в мехмонхону, у Сафара сладостно замирало сердце. Наконец, улучив удобную минуту, он выскользнул из комнаты. Зебо тотчас оказалась рядом.

— Пройдемся немного, — тихо, одними губами, проговорил Сафар.

Они вышли на улицу. Вечер был лунным, всюду царил покой, и чувство неизъяснимой светлой нежности наполнило души влюбленных, молчание которых было красноречивее слов. Руки их переплелись. Зебо чуть откинулась телом назад, будто приготовилась к тому, что Сафар сейчас закружит ее, и смотрела на него своими влажными мерцающими глазами.

— Простите меня, — наконец вымолвил Сафар.

— Простить? За что? — Зебо тихонько рассмеялась и прильнула к его груди. — Мы с вами не из тех, кто дешево раздаривает то, что добыто сердцем, — прошептала она потом.

Сафар нежно поцеловал ее в губы и в глаза, которые она зажмурила.

— Жена, — сказал он.

— Муж, — отозвалась Зебо.

Им было хорошо вдвоем и в дом возвращаться не хотелось, но голос Нор-заде заставил их повернуть назад. Гостеприимный хозяин стоял на крыльце.

— Куда это вы сбежали? — спросил он.

— В Джуйбор, — ответил Сафар.

— Ну, если в Джуйбор, то не возражаю. Машину я уже вызвал.

— А если мы хотим пешком? — спросила Зебо и вопросительно взглянула на Сафара.

Сафар с готовностью кивнул головой.

— Зачем же пешком, когда есть машина?

— Мы подышим свежим воздухом, — нашлась девушка.

— Ну да, и сито предлог для свиданий, — засмеялся Нор-заде. — Идите, идите, не стоит благодарности… Гостям я сам объясню. До завтра, — и он закрыл перед ними дверь.

Зебо и Сафар взглянули друг на друга.

— Я покорен вами, — сказал Сафар.

— Неужели вас так легко покорить? — весело спросила Зебо, и он, взяв ее за руку, серьезно ответил:

— Только вам, дорогая…


Олим-ака и Латиф Вахидов вернулись в Гиссар на одном автобусе, оба хмурые, неразговорчивые. Олим сразу направился в райком, а Вахидов решил прежде побывать у себя в кабинете. Но секретарша Сабирова, увидев его в окно, окликнула и сказала, что Сабиров уже дважды интересовался им. Пришлось последовать за раисом.

Секретарь райкома встретил их испытующим взглядом из-под насупленных бровей. Никогда раньше они не видели его таким мрачным. Он хмуро кивнул им на стулья перед своим столом и, когда сели, процедил сквозь зубы:

— Ну-с, с какими новостями вернулись?

Олим опустил голову, а Вахидов кашлянул в кулак.

— Вы кого спрашиваете?

— Обоих.

— Я ездил с отчетом в облоно…

— И все?

— Да. Я же докладывал отделу, уезжал с его ведома.

Сабиров достал одну из бумаг, лежавших перед ним, и протянул Вахидову.

— Это ваше заявление?

В голове у Вахидова помутилось, ничего, кроме этого листка бумаги, не видел, одна мысль трепыхалась в мозгу: почему заявление оказалось в райкоме? Он подавал его в Наркомпрос и теперь не мог сообразить, что наркомат, прежде чем вынести решение о переводе, запросил согласие своего областного отдела и райкома партии. Но если в облоно такой запрос ждали — Вахидов в городе зря не терял время, — то для Сабирова, Нор-заде и других райкомовцев запрос прозвучал как гром среди ясного неба. Не поверив своим ушам, Сабиров попросил переслать заявление Вахидова ему.

— Ваше? — переспросил он, и Вахидов с трудом выдавил из себя:

— Мое… Я просил перевести меня по состоянию здоровья… С семьей хотел соединиться… — Вдруг вспомнилась беседа с Сабировым в первый день приезда в Гиссар, и он воскликнул: — По вашему совету!

Сабиров брезгливо поморщился и повернулся к Олиму:

— А вы что скажете?

— Я сам по себе ездил, — ответил раис. — Хотел посоветоваться с товарищами.

— Ну и как? Хороший совет получили?

— Хороший!

— Какой же?

— Вернуться и прийти к вам.

Сабиров усмехнулся. Затем, нажав кнопку звонка, вызвал секретаря и спросил, всех ли она оповестила.

— Всех.

— И того товарища тоже?

— Да.

— Пригласите войти пока товарищей Нор-заде, Егорова и Тураева.

Считая, что разговор окончен, и желая как можно поскорее исчезнуть с глаз Сабирова, Вахидов встал.

— Разрешите идти?

— Подождите. Ведь вы же член проверочной комиссии колхоза «Коммуна»?

— Так точно.

— Тогда куда же спешите? Сейчас будем слушать отчет комиссии.

— Если так, то разрешите мне сходить за моим письменным докладом.

— Не надо, — махнул рукой Сабиров. — Вполне достаточно заключения комиссии.

— Но у меня особое мнение…

— Вот и изложите его устно.

Во время этого разговора в кабинет вошли Нор-заде, Егоров и Тураев, прокурор района. Директор МТС, услышав последние слова Вахидова, насмешливо произнес:

— Чего же вы не высказали свое особое мнение раньше?

— Оно не у меня одного, — ответил Вахидов.

— Но от вас-то я слышу впервые, — сказал Егоров. — Чем вы его обосновываете?

— Наверное, документами, собранными и представленными Ульфатовым, — вставил прокурор.

— Я не отвечаю за Ульфатова, — вспыхнул Вахидов.

— Да, каждому придется отвечать за себя, — многозначительно произнес Сабиров и обратился к прокурору: — Я бы хотел, товарищ Тураев, чтобы до начала бюро вы познакомили товарища Орифова с некоторыми ульфатовскими документами.

— Вот они, — достал прокурор из своего портфеля серую папку и раскрыл ее перед Олимом. — Четыре счета на одно и то же сено… Семь накладных на якобы полученные с межрайонной потребсоюзовской базы стройматериалы и некоторые другие товары… Показания заведующих колхозными ларьками о том, что Ульфатов систематически брал с них взятки деньгами и продуктами… Признание самого Ульфатова… Ущерб, который Ульфатов нанес колхозу, составляет почти двести пятьдесят тысяч рублей.

Олим сидел потерянный. Словно чья-то железная пятерня сжала ему сердце. «Виноват, виноват…» — стучало у него в мозгу, и, как бы пытаясь заглушить этот стук, он сдавил голову сильными широкими ладонями. Он не видел, как кабинет наполнился членами бюро и приглашенными товарищами, не слышал, как Сабиров открыл заседание. Одил-саркор, севший рядом с ним, толкнул его в бок, и только тогда Олим немного пришел в себя.

С отчетом о работе комиссии выступил Егоров. Он изложил выводы, известные членам бюро, а также Олиму и Одилу по справке, и в заключение сказал, что комиссия приняла эти выводы большинством голосов. Против были только заведующий райзо Сохибназаров и член ревизионной комиссии колхоза «Коммуна» уважаемый Юнус-бобо, а теперь, перед заседанием бюро, появилось особое мнение и у товарища Вахидова.

— Почему я и Вахидов вместе? — крикнул со своего места Юнус-бобо.

— Ваши мнения совпали, — ответил ему Сабиров.

— Мое с ним? Это неправильно! — рассердился старик и поднялся. — Ты, Егоров-ака, не вводи собрание в заблуждение. Ты сказал — я против большинства, я не против. Я, молодо-зелено, против того, что наш Олим-ака плохой человек…

— Значит, вы за решение комиссии?

— Нет, товарищ Сабиров.

Присутствующие рассмеялись.

— Можете смеяться сколько угодно, — сверкнул Юнус-бобо белками глаз. — Только у нашего раиса не одни недостатки, у него и достоинства есть, об этом не забывайте. Нехорошо говорить об одних недостатках, как нехорошо говорить об одних достоинствах. А у нас или совсем хорош, лучше некуда, или совсем плох, хуже некуда. Так не годится. Совесть надо иметь. Вот почему я ни «за» и ни «против».

— Нейтралитет соблюдаете? — подал реплику Нор-заде.

— Вот, вот, ней… нейтралитет, молодо-зелено! — и Юнус-бобо сел на место.

— Что ж, от нейтралитета бобо Юнуса товарищу Орифову больше пользы, чем от защиты товарища Вахидова, — сказал Сабиров, когда смех стих. — Мы слушаем вас, товарищ Вахидов.

— Я не знаю… не понимаю, к чему такая тенденциозность, — поднялся Вахидов. — Слушая выступающих, можно подумать, что я являюсь покровителем Орифова или сообщником Ульфатова. Но это в корне неправильное представление. Я тоже добиваюсь, чтобы деяниям товарища Орифова была дана объективная характеристика…

— Сынок, о чем это он так заумно говорит? — шепнул бобо Юнус Мамараджабу.

— Э, говорит…

— …Я стою на реальных позициях, — продолжал Вахидов, — и считаю, что мы не имеем права позволять такие кадры, как Орифов, подвергать дискредитации, ибо они — наше богатство. Разве легко воспитывать такие кадры?

— Конечно, трудно, — отозвался Нор-заде. — Но вся беда в том, что от вашего «воспитания» скорее испортишься, чем исправишься.

— И если кадры богатство, то почему вы позволили себе уволить Мансурова? — не выдержав, подала голос Зебо.

— Мансуров — клеветник и злопыхатель…

— Подождите, — вдруг сказал Олим. — Разрешите мне, товарищ Сабиров?.. Оставьте Вахидова, он заменя не отвечает. Я сам знаю, где правда, а где ложь, и готов отвечать за свои поступки.

— Действительно, будто обсуждается мое персональное дело, — буркнул Вахидов и поспешно сел.

— Кстати сказать, оно на очереди, — просверлил его недобрым взглядом Сабиров.

— Не понимаю…

— Ну, если вы так торопитесь… — Сабиров достал из ящика стола папку с надписью «Личное дело» и, раскрыв ее, спросил: — Эту анкету вы заполняли лично?

Вахидов, приподнявшись, взглянул.

— Да.

— Здесь указано, что вы холосты. Это так?

Вахидов смешался.

— Дело в том, что я… я теперь осознал…

— Не изворачивайтесь, Вахидов!

— Я хочу объяснить…

— Вам придется объяснять многое. В том числе и ваши отношения с гражданкой Михайловой, и ваше…

— Какой Михайловой?! — вскричал Вахидов, перебивая Сабирова, и его лицо покрылось красными пятнами, в глазах замелькали удивление, испуг и растерянность.

— Еленой Александровной Михайловой. Матерью вашей дочери.

В кабинете воцарилась напряженная тишина. Под пристальными осуждающими взглядами присутствующих Вахидов сник. Сабиров вызвал секретаря и попросил ее пригласить Одинаева. Увидев Сафара, Вахидов еще ниже опустил голову, а Олим, забыв на радостях все свои беды и печали, воскликнул:

— Сафар, сынок! — и бросился к нему, расталкивая сидящих. По щекам раиса побежали слезы, глотая их, он обнимал Сафара, и многие в это мгновение подумали, что Олим Орифов еще сумеет найти в себе силы встать на правильный путь.

— Вот наш товарищ, который, не щадя жизни, сражался за нашу Советскую Родину и, несмотря на все испытания, остался ее верным сыном и честным коммунистом! — громко сказал Сабиров, указывая на Сафара. — А вы, Вахидов, вы ради своих низменных целей старались оклеветать его. Раис, взгляните на него! Как жестоко мы с вами ошибались, ослепленные блеском, оглушенные звоном его наград.

Сабиров сказал «мы», ибо в том, что случилось с Олимом, он винил и себя. Он чувствовал ответственность и за Зебо, и за Сафара, и за Одила-саркора, за бобо Юнуса и Мамараджаба — словом, за все тридцать пять тысяч человек, которые называются населением Гиссарского района, и еще за семью, брошенную Вахидовым в Курган-Тюбе, и за обманутых этим самым Вахидовым Елену Александровну Михайлову и ее дочь, живущих в Москве… Он считал Олима, как сам говорил, «одним из столпов района» — и ошибся. Он надеялся на Вахидова — и тоже ошибся. Если судить себя судом строгой партийной совести, то надо признать, что в нем самом тоже есть кое-что от Вахидова (чуть-чуть высокомерия) и еще больше от Олима (самонадеянности и самодовольства). К этому выводу Сабирова привело воспоминание о разговоре с Егоровым и Нор-заде после партийного собрания в колхозе «Коммуна». Они говорили ему о столкновении двух жизненных принципов, а он, понадеявшись на собственное мнение, им возражал… Теперь он тоже обязан взглянуть правде в глаза. И он это сделал. Он сказал:

— Я уже немолодой человек, мне за пятьдесят. Но последние события многому и меня научили. В частности, тому, что нельзя верить анкетам и судить о человеке по прошлым заслугам. Жизнь идет вперед, она ставит перед нами новые задачи, предъявляет новые требования, и мы должны тоже расти, чтобы справляться с этими задачами, быть на высоте этих требований. Это я говорю о нас с вами, Олим-ака… А что касается Вахидова, то тут дело сложнее. Он, наверное, храбрый человек — боевые награды даром не даются. Но во имя чего он был храбрым? Осознанно ли он совершал свои подвиги? Я думаю… Да, осознанно. Но во имя какой цели? Вот, глядите — они люди одного поколения, Сафар Одинаев и Латиф Вахидов. Но если Одинаев работал и сражался ради нашего с вами счастья, ради счастья людей, то Вахидов преследовал только личные цели, добивался только личной славы. Один — патриот, другой — карьерист! А карьеризм подобен заразным болезням, карьеристы, добиваясь каких-то благ, заражают окружающих стремлением следовать их примеру и подрывают веру в наши благородные, великие идеалы… Не знаю, ясно ли выразил то, что думаю…

— Ясно! Понятно! — раздались голоса, и среди них выделился голос бобо Юнуса:

— Вы, молодо-зелено, очень правильно говорите, товарищ Сабиров!

Молчали только двое: Олим и Вахидов. Как ни горячо желал этого Олим, земля не разверзлась под ним. Пот крупными каплями выступил у него на лбу.

В последующей части своей речи Сабиров строго осудил практику работы председателя колхоза «Коммуна» Орифова, который предал забвению принципы артельной жизни, пытался руководить хозяйством единолично, перестал прислушиваться к мнению коммунистов и всех колхозников. По предложению Сабирова, поддержанному Нор-заде, Егоровым и Тураевым, бюро единогласно объявило Олиму строгий выговор. Также единогласно было решено исключить Вахидова из партии и снять с работы…

────
Вечерело. Воздух был чист, небо, синее вверху, по краю, там, где его разрывали вершины гор, чуть покраснело. Легкий морозец прихватил землю, осушил лужи. Сафар остановился у столба с радио и прислушался к торжественному голосу диктора, читавшего приказ Верховного Главнокомандующего:

— «…За примерное выполнение воинского долга всем частям и соединениям, отличившимся в боях, объявляю благодарность… Вечная слава павшим за свободу и независимость нашей Родины!..»

— Вечная слава, — глухо повторил Сафар, вспомнив Ермакова и Дадабая, политрука Ванюшина, Назира Камарчу, сержанта Гуревича, старшину Игнатьева, младшего брата раиса Курбана Орифова и всех других боевых товарищей, павших смертью храбрых на берегах Дона и Волги, на дорогах Смоленщины и Белоруссии… Вечная им слава!

Сафар с грустью взглянул на пустой рукав шинели. Если бы не это, он еще сражался бы с врагом, он выполнил бы свою клятву — дойти до Берлина… «В моем командировочном удостоверении выписано: Джуйбор — Сталинград — Берлин» — так говорил он верному, милому Ермаку. Но другие сражаются, а он в Джуйборе…

Подошла Зебо, тихо сказала:

— Пойдем, муаллим…

И Сафар, тряхнув головой, смахнул с ресниц набежавшую слезу. Он и в Джуйборе будет бойцом, ибо путь к победе проходит и здесь. В единении фронта и тыла, в твердой верности сынов и дочерей знамени Ленина, в верности, хранимой и под свинцовым дождем, и в заводских цехах, и на колхозных полях, и в классах школы, сила и мощь Отчизны!..

— Пойдем, Зебо, — сказал Сафар.

Они направились к колхозной подводе, около которой уже толпились джуйборцы. Не было только Олима — он вышел из райкома прежде других и в тяжелом раздумье медленно шагал по улице. Одил звал его, но он ничего не слышал.

— Поехали, — сказал саркор, — по дороге нагоним.

Люди стали усаживаться на подводу.

— А мне где сесть? — улыбнулась Зебо.

— Вот, молодо-зелено, — засмеялся Юнус-бобо. — Конечно, рядом с Сафаром! Ты и впредь должна быть его правой рукой.

— Я всегда буду ею, муаллим, — шепнула Зебо, прижавшись к плечу любимого.

Мамараджаб взмахнул кнутом, и подвода покатилась, нагоняя Олима, который брел по обочине дороги, ведущей в Джуйбор. И когда подвода поравнялась с раисом и Мамараджаб осадил лошадей, Одил-саркор протянул другу руку и сказал:

— Садись, Олим.

Колхозники потеснились…

Примечания

1

Алача — полосатая хлопчатобумажная ткань.

(обратно)

2

Муаллима — учительница.

(обратно)

3

Домулло — вежливое обращение к пожилым учителям или к людям, пользующимся особым уважением за свою ученость.

(обратно)

4

Хола — тетя.

(обратно)

5

Ака — старший брат; вежливое обращение к старшему.

(обратно)

6

Саркор — руководитель работ; здесь — бригадир.

(обратно)

7

Суфа — глиняное или деревянное возвышение вроде тахты во дворе или в саду, обычно застеленное паласами и узкими стегаными одеялами (курпачами) и служащее в теплые времена года местом отдыха, чаепития и ночлега.

(обратно)

8

Дастархан — скатерть.

(обратно)

9

Зебо — красивая, прекрасная.

(обратно)

10

Адат — обычай, неписаный свод правил поведения.

(обратно)

11

Фахраддин Гургани — таджикско-персидский поэт XI века; его бейт — двустишие — приводится в переводе Н. Гребнева.

(обратно)

12

Лейли и Меджнун — влюбленные герои фольклорных сказаний, легших в основу многочисленных произведений классиков восточной литературы; по некоторым преданиям, Лейли была некрасива.

(обратно)

13

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

14

Заминдар — землевладелец.

(обратно)

15

Теша — небольшой топор с узким лезвием, насаживаемым поперек топорища.

(обратно)

16

Ибрагим-бек — главарь басмаческой банды, орудовавшей в основном в Гиссарской долине; пойман в 1931 году.

(обратно)

17

Офарин (тадж.) — выражение восторга, одобрения, похвалы, соответствующее русскому: «Здорово!», «Хорошо сказано», «Браво!», «Молодец!».

(обратно)

18

Фахиш — презренный, мерзкий.

(обратно)

19

Камар — кушак, пояс, камарча — хлястик.

(обратно)

20

Мерган — снайпер.

(обратно)

21

Мехмонхона — комната для гостей.

(обратно)

22

Кабоб — жаркое.

(обратно)

23

Ты хороший парень, командирджон. Жена и дети у тебя есть?

(обратно)

24

Серджон — щедрый душой.

(обратно)

25

Домбра — музыкальный струнный инструмент.

(обратно)

26

Альчики — бабки.

(обратно)

27

Фарсанг — мера длины, равняющаяся 7―8 километрам.

(обратно)

28

Хадж — паломничество в Мекку и Медину — святые для верующих мусульман города.

(обратно)

29

Шипанг — полевой стан.

(обратно)

30

Джолдаш — товарищ.

(обратно)

31

Мардикор — подневольный рабочий; так называли таджикских дехкан, мобилизованных царским правительством во время империалистической войны на тыловые работы.

(обратно)

32

Хирман — глиняная или цементированная площадка, на которую свозится собранный хлопок.

(обратно)

33

Искандер — Александр Македонский.

(обратно)

34

Усто — мастер.

(обратно)

35

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

36

Той — свадьба, пир, праздник.

(обратно)

37

Дервиш — отшельник, аскет, не от мира сего.

(обратно)

38

Див — чудовище, злой дух.

(обратно)

39

Зафар — победа.

(обратно)

40

Отун — грамотная, образованная женщина.

(обратно)

41

Мангал — жаровня.

(обратно)

42

Олим — ученый.

(обратно)

43

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

44

Чилля — сорокодневье; большая чилля — период зимних холодов с 20-х чисел декабря до начала февраля; малая чилля — период холодов с начала февраля до его 20-х чисел.

(обратно)

45

Кази — судья.

(обратно)

46

Ульфат — друг, приятель, приятный, общительный человек.

(обратно)

47

Камчин — плетка.

(обратно)

48

Лаббай — почтительный отклик на зов, который в зависимости от контекста можно перевести как «Чего изволите?», «К вашим услугам» и т. д.

(обратно)

49

Мехроб — сводчатая ниша во внутренней стене мечети, обращенная в сторону Мекки.

(обратно)

50

«Уфар» — название одной из классических танцевальных мелодий.

(обратно)

51

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

52

Адрас — полушелковая узорчатая ткань кустарного производства.

(обратно)

53

Хурджин — переметная сума.

(обратно)

54

Пери — фантастическое существо, добрый или — реже — злой дух, которого представляют в образе очаровательной и умной или хитрой женщины.

(обратно)

55

Наиб — помощник.

(обратно)

56

Перевод К. Липскерова.

(обратно)

57

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

58

Оим — госпожа, сударыня.

(обратно)

59

Перевод В. Державина.

(обратно)

60

Вассалом — вот и все, на том дело с концом, шабаш.

(обратно)

61

Тура — удельный князь.

(обратно)

62

Черное письмо — «хати сиёх» — так называли в народе похоронные извещения о гибели родных и близких на фронтах Великой Отечественной войны.

(обратно)

63

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

64

Хаким — правитель, власть имущий, ятим — сирота.

(обратно)

65

Перевод С. Липкина.

(обратно)

66

Я правильно прочитала?

(обратно)

67

Петээровцы — бойцы, вооруженные противотанковыми ружьями — ПТР.

(обратно)

68

Чакки — зряшный человек, о котором обычно говорят, что он ни рыба ни мясо.

(обратно)

69

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

70

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

71

Хотам Тай — легендарный араб, славившийся своей щедростью.

(обратно)

72

Хаджи — паломник, побывавший в Мекке и Медине.

(обратно)

73

Во имя бога, милостивого и милосердного…

(обратно)

74

Мухаммад — Магомет.

(обратно)

75

Суфий — последователь сектантского учения.

(обратно)

76

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

77

Хизр — добрый ангел.

(обратно)

78

Рамазан — название девятого месяца мусульманского лунного года, в течение которого верующие должны соблюдать пост.

(обратно)

79

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

80

Перевод Н. Гребнева.

(обратно)

81

Перевод И. Сельвинского.

(обратно)

82

Айван — веранда, терраса.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  • Книга вторая
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок первая
  • *** Примечания ***