КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411873 томов
Объем библиотеки - 549 Гб.
Всего авторов - 150581
Пользователей - 93864

Впечатления

poplavoc про Bang: На рыдване по галактикам (Космическая фантастика)

Книга класс. Смеялся много. Есть мелкие недочеты в вычитке, но написано с большим чёрным юмором. Советую.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Фэнтези)

не знаю, почему 1,62 мега, заблокирована, скорее всего и первая и вторая книги вместе. это - сериал, "легенды пустошей". по книгам я исправил, а эту - только снести. и заблокирована, и вне сериала. коммент для читателей, шоб знали.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Его княгиня (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
AlexKust про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

Не дописана еще книга

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Serg55 про Стрельников: Миры под форштевнем. Операция "Цунами" (Альтернативная история)

довольно интересная книга. при чтении создается впечатление, что это продолжение или часть многокнижной эпопеи ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).

Муравейник Russia 1. Книга первая. Общежитие (fb2)

- Муравейник Russia 1. Книга первая. Общежитие [СИ] 4.38 Мб, 551с. (скачать fb2) - Владимир Макарович Шапко

Настройки текста:



1. Общежитие ранним утром

Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели змеями,разметнулись шторы. Щёлкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:


Остановите му-зыку!

Прошу вас я, прошу вас я!..


Нагорбившись, Александр Новосёлов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем белье, но в шапке с завязанными ушами и валенках. На руках – большие перчатки… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались— чтобы через мгновение заснуть!..

Постель, сброшенная ночью, так и валялась на полу. Как будто непрожёванная. Железная оголённая кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на чёрный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.

Сняв, содрав с себя всё, Новосёлов ушёл в ванную. В крохотной ванночке Мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как ещё бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Чтоёще не пробовал… По потолку широкими твистующими зигзагами резали уже две пары женских шустрых ног:


Наш адрес – не дом и не у-улица-а!

Наш адрес – Советский Сою-юз!..


Брился у окна, подвесив на ржавый крюк железной оконной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новосёлова. Выпасть из него можно было запросто. Далеко внизу в обнимку с предутренней хмарью уже приплясывали на асфальте пацаны. В пэтэушных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах. Над ними медленно шла, останавливалась, меняла очертания туча сероватого цвета.

Вывернул из-за общежития тяжёлый длинный «Икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла – и началось яростное всверливание. Жестокие живцы бились в чёрной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперёд, стискивая зубы, матерился.

Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение – и раскидались. Побегали два-три неудачника – и тоже стали. Безразлично. Точно они – вовсе не они. Всё так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль. Словно переждав всё, туча двинулась за автобусом.

Новосёлов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чём не мог сосредоточиться. Безотчётно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло стягивало кожу. Жёстко стёр его.

2. Антонина Лукина

…Его привёл Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новосёлов. Константин Иванович. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верилось, что такие бывают. «Ну, вы сидите теперь, сидите, а я – пойду», – всё время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел всё пустить на самотёк. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: «Ну, вы тут… а я…» Пошёл, наконец. В гимнастерке, с подвёрнутым рукавом, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой, и как оступился в коридор… Антонина спохватилась: «Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!» – «Спасибо, Тонечка! Я – ем!» Женат, правда. Но где сейчас неженатые. После войны-то… «Тонька, горит!» – прилетело из коридора. «О-охх, извините, Константин Иванович. Я – сейчас». – «Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..»


Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома.Как ждущие выстрела, как приговорённые. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его словно светились…«Что же вы, Константин Иванович?..» – «Да знаешь, Тоня… я ведь женат…если честно…» – «Знаю», – согласно и твёрдо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: «Что же вы, а?..»

Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине всё не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.

Приезжал он в Бирск и ещё несколько раз.

Весной 48-го Антонина забеременела.

Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда печатала – сильно ломило поясницу. Примеряла, подкладывала под себя папки. Чтоб выше как-то было. Выше. Наконец садилась. Живот, казалось ей, уже подлез к самому горлу, а оголённые руки были худы, беспомощны, малокровны. Как не её. Как плети чьи-то…

Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денёк. Когда Антонина увидела его – прикрывающего в приёмную дверь – сердце её упало.А он смотрел на неё во все глаза. Охватывая всю, разом.

Он загнанно дышал, весь взмок. Чудные волосы его после шляпы замяло, поставило белым колтуном. Но глаза сияли. И уже стеснялись, не могли остановиться ни на чём. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди.«Тоня, я ведь теперь собкором… Добился… Ты извини… Может, тебе неприятно… Понимаешь, часто бывать буду… И в Мишкино, и здесь…»

Они словно вместе несли Антонинин большой живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи – как в икону.

Дома он осторожно держал руку на её высоком, твёрдом животе и сквозь тонкий ситец халата слушал вспухающие и тут же прячущиеся пошевеливания, толчки. Этакое осторожненькое ляганьице. «Ах ты чертёнок!» Крутил головой, дух переводя. Снова улыбчиво вслушивался, ждал, заперев дыхание.

А Антонина на кровати, откинувшись головой к стенке, плакала тихонько, промокала солёным платочком глаза и нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел на неё очами прямо-таки отборными…

3. «Серов попал в вытрезвитель!»

Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Александр Новосёлов вышел в холл.

Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров всё сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.

Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалёку на столе конверты, Новосёлов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдёргивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новосёлов ждал.

Дмитрий Алексеевич подошёл перепуганный, бледный. Пропуская приветствие Новосёлова, подхватил под локоть, повёл на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках:

– Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Серёжа.Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..

Новосёлов молчал.

– Но самое главное, Саша, уже Верке шепнули… Вон… стерва…

Новосёлов повернул голову. Сплетня как-то радостно, судорожно пошевелилась на стуле. И замерла. Блаженная, невинная. Бледный, в испарине,Кропин отирался платком. Руки его дрожали. Новосёлов сжал костистое плечо старика.

Шёл в пятящейся темноте коридора-туннеля.

В кабинете за столом писала напудренная женщина. С натянутыми на головке волосами и в остроплечем пиджачке похожая на шахматную пешку.

– А-а! Уже друг идёт. Уже узнал. Садитесь, садитесь, товарищ Новосёлов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю… Сей-час…

Силкина дописала и локтем, на спинку стула – откинулась. Прямо,торжествующе, разглядывала Новосёлова. Снова к бумаге приклонилась,черкнула что-то. Опять откинулась… Приклонилась. Размашистая подпись.И опять победное торжество, развешенное на стуле… Подпустила Новосёлову бумагу:

– Ознакомьтесь, товарищ Новосёлов…

Пока Новосёлов читал, ходила возле стола, слегка подкидывая себя, с удовольствием выказывая себе прямые, стройные ножки на умеренном каблуке и в блестящих чулках, сунув руки в кармашки пиджачка, ещё выше остря плечи.

Новосёлов прочёл. Отложил бумагу на стол. Болезненно морщился.

– Зачем вы так… Вера Фёдоровна?.. Не надо… Честное слово…

– Д-да, – с какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она головкой, всё подкидывая себя с удовольствием на прямых ножках. – Д-да, докладная пойдёт в ваш местком. Д-да, будем выселять. Д-да, ваш уважаемый Совет – сегодня в семь. Д-да, яраспоряжусь, оповещу, не волнуйтесь, товарищ Новосёлов…

Глаза Новосёлова мучились, не находили выхода. Не мог называть её по имени, но называл:

– Но… Вера Фёдоровна…

– Д-да, обслуга по высшему разряду. И «свинью» из вытрезвителя на стену, и фотографию, д-да. В холле, товарищ Новосёлов, в холле, д-да!..

– У него ведь… дети…

– А вы как думали? – И уже остановившись, шёпотом, со сжатым ужасом в глазах: – Вы как думали, Новосёлов! А чем он думал! О чём он вообще думает!.. – И махнула рукой. Брезгливо. Как Сталин: – Бросьте, Новосёлов.Заступник нашёлся. Плюньте на него. Забудьте!.. Отброс… Сопьётесь с ним…

Новосёлов встал, пошёл.

– Минуточку!.. Я повторяю… сегодня в семь. В Красном уголке. И чтобы весь актив! Ну, и желающие. А такие, я думаю, найдутся… А вы,как наш уважаемый Председатель…

Новосёлов взялся за ручку двери.

– Минуту, я сказала!.. – Голос её дрожал. – И не вздумайте… – Руки её вдруг начали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить этого парня. Ужалить. Побольней. Пудреные щечки её подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза, и руки её всё метались: – Это вам не речи свои говорить… На собраниях… Р-разоблачительные…Это вам…Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я…

Новосёлов вышел.


На двуспальной кровати, на казённом одеяле в чёрную клетку, плашмя лежал Серов. Лежал – как висел, как вцепился в прутья этой рисованной клетки. Опустошённые большие глаза вмещали всё окно. За окном стоял туман.

Неузнаваемо – сутуло – взад-вперёд ходила Евгения. Кулачком стукала и стукала в ладошку. Полы халата её откидывались, оголяя худые ноги. Точно за командиром, мучительно ищущим решения, поворачивали за ней головы маленькие Манька и Катька. Держались за руки. Полураздетые, тихие.

Новосёлов подошёл, загрёб их, сел и стал разбираться с разбросанной на кушетке одеждой.

– Меня пе-ервую одевай, – растянула рот Манька.Младшая.

Новосёлов кивнул.

Евгения вдруг остановилась перед ним и покачала раскрытыми на стороны руками:

– Вот!.. Вот, Саша… Вот… – всё качались руки и голова.

Подбородок её задрожал, скривился. Она словно повела его к прихожей, ушла с ним туда. Ещё больше сутулилась, плакала, клонила голову к плечу. Халат её жалко обвис. Будто не осталось под ним ничего, кроме сутулой этой, с большими лопатками спины. Новосёлов смотрел куда-то вбок.Забыто гладил детские головки.

Потом он сидел возле кровати с Серовым и, уставясь в окно, где так и не расходился туман, вяло внушал, что надо встать и идти на работу, в гараж, прокантоватьсятам хотя бы до обеда. Надо, Серёжа, сам знаешь…

Серов распластанно лежал. Точно спал с вытаращенными глазами.

– Слышишь, Серёжа?..

Зажмурившись, Серов сжал сухие, как из ремней, кулаки. В один рывок взметнулся с кровати. Пошёл в ванную. Но в прихожей остановился. Стоял перед некрасивой вздрагивающей спиной жены, точно каялся. Сам в тощем, заправленном с бугорками в носки, трико, потерявший разом свою поджарость, ловкость, силу – такой же обвисший, жалкий…

4. Маленький Серов

…Когда Серов появился на свет (случилось это в 48-ом году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорождённого в первый раз, удивлённо произнёс: «Какие-то у него… свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-ю-юсенькийккк! У-у, ккк!» – мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств.Теперь всё время дочь и мать (тёща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну а раз ждали – не удерживался-таки, выдавал: «Ну этот маленький… ккк!» – Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трём годам маленький Серов побывал:Фталазолом (фталазолом пользовала тёща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), Подгузником («Ты подгузник, ты подгузник, золочёны ножки!»), Куилосом (Кто это?! – пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ ещё— выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда – на напряжённое ожидание, удивление, досаду, злость… «Куи-и-и-илос!» – ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»…

У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели – и заготовителю пришлось уйти. Увидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от неё, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький…» – И разом умолкал. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза сильно пьющего… Бывшая жена проходила мимо.

Уже школьником маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддёргивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать… МаленькийСеров рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.

5. Манаичев

В обширном кабинете, во главе длинного стола, голого, как выбитый кегельбан, сидел крупный мужчина с тяжёлой булыжниковой головой. Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности стола, правая – переворачивала, гоняла в пальцах карандаш. Над головой мужчины висел портрет человека, похожего на матёрого голубя.Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при нём, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не шёл.

Мужчина поднял трубку. Брезгливыми швырками начал набирать номер. Снова взял карандаш. Гонял…

«Кто? Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.)Приветствую, Вера Фёдоровна! Манаичев… Ну-у! Сразу за своё, понимаешь.Цемент дал, доски дал. Чего ещё? Не забываю… Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу… Тут вот что. Был у меня Новосёлов… Ну-у, наступил на больную мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо,хорошо, разберусь. Только, к слову, Совет-то его и держит какой-то порядок в вашем бардаке, понимаешь, вам бы это давно понять… Ну хорошо, хорошо.Рога отрастут – обломаем. Но пока не трогать его. Присматриваемся. Взвешиваем. Может, и двинем, понимаешь… Кому-то надо за массой смотреть. Вам бы это, как бывшему партработнику, знать надо… Не цепляйтесь за слова… Павел Антонович недавно спрашивал. Да, о вас. Я – самое хорошее. Так что, взвесьте, понимаешь… Не стоит, не стоит. Я вас знаю.

Так вот я о чём: у вас там попался один. Привезли его в общежитие. На опознание… Да, Серов. Шофёр. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить. Пока – не надо. У Хромова, в автоколонне, на месте пропесочим… Не надо, я сказал! (Карандаш ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы, верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову, есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они… Так что договорились. А с Новосёловым срабатывайтесь. Он нам нужен. Присматриваемся. Субботина пришлю. У меня всё. До свидания!»

Мужчина бросил трубку. Отвалился на спинку кресла, и ещё долгоперекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов. Под два его цвета можно было подогнать всё на столе. Всё на свете. Его можно было только раскрошить. Как череп.

6. Тараканы по полу, паук на потолке

В марлевой повязке и резиновых перчатках Кропин ползал на коленях по коммунальной кухне, подпускал и подпускал из баллончика. Под плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены. «Сколько же вас, паразитов, развелось!По всей Москве… Тараканы, моль, блохи, клопы! Никогда такого не было!»Приклонив голову к полу, заглянул под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка…Пустил туда отравы продолжительно, широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку Жогина. Так, на всякий случай.      Всё так же на коленях ладонью выглаживал одеревенелую спину. Хотел уже вставать, и уставился на таракана. В метре от себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него, Кропина. Потом побежал. Дескать, догоняй! Как на ветру затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах, ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на коленях. И жёг, жёг его с садистским выражением лица.

Вставал на ноги. Суставы потрескивали, щёлкали. Сняв марлевую повязку и сдёрнув перчатки, бросил всё в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого бульвара пролетали машины. Неподвижный, во весь торец дома, плакат призывал хранить деньги в сберегательной кассе. А повыше, над плакатом, ходили осенние сажные облачка. «Надо предложить Новосёлову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как будто…»

Всё время помнилось о Якове Ивановиче. Но прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота. Пошёл к себе за бельём, полотенцем, мочалкой. Пока ходил – ванную заняли. Чуша. «У-уть, Кропин!» – со всплесками послышалось жизнерадостное с низу двери в деревянной решётке. «А-а, чёрт тебя!» Топтался, не знал, куда бельё теперь: в комнату ли обратно, на кухню ли пока? Отнёс на кухню, положил на подоконник.

В высоком коридоре, бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль опять сменил!), далеко отстраняясь от настенного аппарата, – осторожно набрал номер. Попал не туда. Ещё попытался – опять накладка! Чертыхаясь, пошёл за очками.

С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые гудки.Задрожавшей рукой трубку на место, на аппарат старался. Снова сдёрнул.Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевлённость, и через долгую секунду взвесился в ней дорогой голос.Кропин закричал: «Яша! Чёрт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берёшь трубку?» С приоткрытым ртом, улыбчиво уже, ловил ответные слова. Снова кричал. Радостно. Освобождённо.

Загнувшись старухой, в грязной ложбине потолка работал в паутинепаук. Споро двигались все лапы. Кропин смотрел. «Погоди-ка, Яков Иванович…»

С баллончиком к пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже, тяжело. Струи ложились как попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети, разом свернулся, как высох, пусто покачивался. Тяжело дыша,Кропин снизу смотрел. Отступил к телефону, взял трубку. «Да нет. Паук…Где, где! На потолке… Я тут с тараканами… Ну и… Да ладно об этом. Как ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?» Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал. Что-нибудь другое можно попробовать. Лекарств – воз.Предложил искупать. Суббота же. Забыл? Ещё раз помянув чёртову Чушу,договорился быть у Кочерги часа через полтора. Попей молока до меня. Подогрей, не забудь. Из холодильника всё же. Ну, пока!

Через два часа, изругавшись с Чушей, поехал, наконец, к Кочерге на Красную Пресню.

7. Московский зоопарк в 1939-ом году

…Когда усталые, знойные, вытираясь платками, вышли из зоопарка на площадь перед ним, у Кочерги осталось неприятное ощущение, что с ними вместе вышли и все решётки зоопарка. Что все они воплотились, наконец, в одну, гигантскую решётку в виде толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький, толстенький, от возбуждения похудевший личиком, он дёргал мать за руку. Дёргал и его, Кочергу. Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решётке.      Кропин, продолжая посмеиваться, подавал оборванные билеты служительнице, но та сердито возвращала их назад. А Андрюшка, держась за руку Кропина, хитро поглядывал то на него, то на билетёршу. И та сдалась. И они прошли обратно в зоопарк, помахав Кочерге и Зинаиде.

После ухода их говорить мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепёка. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала ото лба вперёд рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем каблуке. Кочерга перекинул пиджак через руку, как официант не очень чистую салфетку. Брюки его были тяжелы и объёмны, а бобочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он всё косился на решётки забора. Решётки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…


Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идёт бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает её решётчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамлённое колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: «Арфы!Эллинские арфы!» И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья,осолнечненные поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряжённо ставят головы олени.Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…

Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Точно в кривом зеркале возникло искажённое лицо служительницы. Запережёвывалось зло: «Ваш билет!» Кочерга кинулся к соседней решётке, вцепился в прутья. «Ваш билет!» – та же рожа жуётся. Он к следующей камере. «Ваш билет!Здесь зоопарк!» Он дальше. «Здесь зоопарк! Куда?!» Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца засунул… «Ваш билет!» Он сдёрнул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы. Ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корёжили лицо, давили горло. Пошёл прочь. Билетёрша отстала.

И снова увидел её. Идёт навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах.Но – в юбке! Остановился, поражённый. Билетёрша тоже стояла, дёргая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошёл. Вдоль решёток. В обратный круг. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее. Подвывая, уже бежал. «Твой билет, га-а-ад!» – ударили за ним сапоги словно бы уженескольких усачей. На обетованной земле всё разом исчезло, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские чёрные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая всё, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже целой толпой. Взбивая сапогами пыль. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решёток. Подскакивая, голый. Всё пуще, пуще…


В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку – Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятёк!..

Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Кропин наклонялся к нему,объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце.По низу несло тяжёлую тёмно-зелёную лаву картошки в белых углях соцветий.

Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В постоянной майке своей, волосатый – он словно брал их головы сверху в щепоть и поворачивал. То так то эдак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…


Пучки берёз, казалось, росли прямо из дач. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверхнатяжёлую, насыщенную пахучей темнотой, хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот освобождаясь от страха, или просто от перевозбуждения быстро забегал меж взрослыми.Пригибая голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчуждённые Кочерга и Зинаида…

Нужный поворот к Воскобойникову – прозевали. Кропин понял это,увидев щит с указателями, темнеющий впереди. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была его дача – в широком просвете, опустившим лес, широко раздвинувшим его…

Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние, высокие сосны слушали тишину. Внизу, у дыма дачи гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же – возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные как сосуды. Стукался ведром, плещась, много стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи участка, в чёрных колеях дороги стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей берёзы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников.Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперёд.


Кроме Калюжного приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры марксизма-ленинизма института. Перенесённое вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов, перед каждым на белоснежной накрахмаленной скатерти стоял столовый прибор. И под зелёной льдиной лампы, равномерно обтекающей с потолка светом, сотрудники налегали на салаты и закуски.

Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме,ужимался, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове, почти ничего не ел, и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчётно всё время говорил бегающей Марье Григорьевне: «Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..»

Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга,дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича,создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же забывали о нём, галдели,спорили, смеялись, продолжая налегать на еду.

Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, сам низенький, плотненький, сжал так, что Кочергаслегка икнул, ощутив, какой ещё сильный Степан Михайлович.

Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру, нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И стало всем тяжело, жалко их до слёз.Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…

Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на неё. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему.Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул и хватая бокал…

Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать. Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу, за подарки. («65, конечно, – возраст. Кто спорит?»Смех. Аплодисменты.) Выразил уверенность, что и дальше кафедра, руководимая молодым перспективным учёным, уважаемым Яковом Ивановичем,будет так же успешно развиваться – подтверждением тому защитившиеся Левина, Быстренко, Зельгин, и это за два только года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания ею(мучительный гул, несогласие, протестующие возгласы), да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и амбиции. («Мы с Афанасием Самсоновичем— старые спецы. Свое отработали. Вырастили смену. Себе на голову. (Смех!) Верно, Афанасий Самсонович?») Унылый пожилой Качкин приподнял бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты). Так вот, поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового её члена, в чём опять-таки заслуга уважаемого Якова Ивановича. («Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!») И опять Кочерга ощутил, какой ещёсильненький Степан Михайлович. (Бурные аплодисменты! Крики «браво»!)…

Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известные всем времена кафедра прошла в единении и сплочённости, и от этого, может быть,и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. («А вот этого не нужно бы говорить», – подумалось Кочерге, и не ему одному.)

И в заключение: ещё раз сердечное всем спасибо! тронут! Низкий всем поклон!..

Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричалисо всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.

После эмоциональной напряжённости, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.

Ну а потом сдвинули стол, и Кропин завёл патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой.Словно трясли, трепали капусту.

Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.

Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.

Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что всё так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино!Лёгкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. Ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать «пейте, пейте, друзья!», и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…

Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тихонько и как-то надолго засмеялся. Вёл пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех:

– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую.– И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать:– « . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .»И ещё, ещё, послушайте:– «. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . !»– А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!

За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая.Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищённые. А он все смеялся. До слёз. Махая рукой.

– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.

– А что ты говоришь, Стёпа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.

– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет,чтоя сказал?!

– А что он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щёчками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..

– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли,настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал её. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли,Афанасий Самсонович?

Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.

– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко.И подвёл итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.

Началась суета, стеснённость, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулёчками, свёрточками: с яблоками, с печеньем, ещё с чем-то, на неё в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она всё равно совала, настаивала.

К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. С виноватой улыбкой Степан Михайлович держался за спинку стула, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. Кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно,как апостол у своих учеников, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-апостол, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…

И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжёлой чёрной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкинсудорожно колотился со скоростями, переключал, передёргивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.

Кочерга стоял возле стекающей лунной берёзы. Сквозь сорочку чувствовал на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передёргивалась. Вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с чёрно переваливающейся колымагой Качкина.

Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и муж и жена по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…


Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчёсывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Перехватывая рукой, зло била гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всём этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что всё это не его уже,чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской,со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет всё, к чему ни прикоснётся. Всё!.. Забил жену.Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»

Ему тут жежёсткобыло сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!

Она вскочила, хватая своё, ринулась в соседнюю тёмную комнату.Как голая змея свой выползок – удёргивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.

Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни.Снова напустил её на мальчонку. Задул лампу. Лёг.

Сверху всё время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом – разом множащийся.Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигалис места на место,слышалисьширканья по полу. Словно торопились, что-топрятали. Натурально заметали следы. Веником… Но всё это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, ещё, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери запо̀лзал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.

Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставил от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задёргалась, затряслась, капала стеарином, сгорала.

Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький,сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлёбываясь слезами:«Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»

Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что всё это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила в его руке, капая стеарином, сгорая.Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жёг кулак, но Кочерга не чувствовал этого, всё убеждал кого-то маньячным шёпотом, чтоне может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..

8.Абрамишин женился!

Из заснувшей руки выскользнула на пол книга. Новосёлов вздрогнул. В голове его, словно в каком-то отстойнике, сразу тупо означился запах керосина. Постоянного теперь в комнате керосина.

Тяжёлая железная створка окна стояла открытой. Длинная тюлевая занавесь между штор поколыхивалась, но свежий воздух после недавнего дождя, казалось, в комнату не шёл.

Завозился в замке ключ. «Открыто!» – крикнул Новосёлов. Слышно было, как Абрамишин снимал, отряхивал в прихожей мокрый плащ.

Поздоровавшись, он поводил во все стороны носом. Показывая, что принюхивается. Как бы говоря: да-а. Привычно, двумя руками, прокинул на заголившуюся лысину сырую мочалку волос, упавшую за ухо. Выдернул из-под своей кровати жёлтый кожаный чемодан, присел к нему, начал расстёгивать ремни. Хитровато поглядывал на Новосёлова. Его явно что-то переполняло. Он уводил, прятал улыбку.

– Даже ради того, Саша,чтобы навсегдазабыть запах керосина, забыть клопов и тараканов… стоит жениться… Что я и сделал.

Новосёлов начал с удивлением подниматься на кровати. Человек этот с торчливыми глазами рыбы поражал его всегда своей неимоверной хитростью и… глухой какой-то, непрошибаемой глупостью. Наивностью. И как в пику глупости – все хитрости его были ради самих хитростей. Он точно коллекционировал их. Он городил их где надо и не надо. Он числился по лимиту в их Управлении, работал же – в каком-то НИИ. Чтобы разом, накрепко зацепиться в Москве, везде, лет пять назад, навтыкалбукетов (взяток). Почтиво всех районах Москвы. А толку до сих пор не было. Более того, его всё так же стригли, теребили, у него всё так же требовали. Хотя в самом начале нужно было дать Одинбукет, и он знал где и кому… Он постоянно прикидывал, вычислял, хитрил. А получалось – всё на свою голову. Это однако не угнетало его, напротив – подстёгивало – он загорался…

Как и Новосёлов, был он из какого-то заштатного городишки. Орска,кажется. Еврейская большая семья. С родственниками и родственниками родственников. («И все в старом двухэтажном доме на окраине, Саша… Так и бегают, так и бегают целый день с этажа на этаж. И взрослые, и дети…») Он смеялся. Он хорошо подготовился к Москве. Ему было сорок лет. Двадцать из них он прилежно работал. Не курил. Естественно, не пил. У него имелись деньги. Он был очень скрытен. Однако скрытен почему-то в мелочах. О главном же своем, о чём лучше бы помалкивать – не выдерживая, рассказывал. Он постоянно раскрывался. Он говорил, поглядывая по сторонам: «Вы знаете, Саша, кто в нашем отделении милиции берёт?» При этом глаза его начинали фанатично сверкать. Он был словно весь увешан «букетами». «Не догадаетесь. Ни за что!» И дальше следовал подробный рассказ о берущем. Вплоть до хобби фигуранта, до его привычек, до слабостей-привязанностей. Новосёлов в сердцах восклицал: «Да зачем вы мне-то говорите всё это? Михаил Яковлевич!» – «О, вам мне можно говорить, Саша,вам мне можно…» – «Да почему же?!» – «О, вы далеко пойдёте, Саша, очень далеко…» Логики в его словах не было никакой. Он был фанатик, коллекционер.

И ещё. Тоже главное его. Может быть, главнее первого главного, первой мании – его женщины… Случайно Новосёлов и Серов увидели однажды,как он вручал своей даме мороженое. В центре, у кинотеатра повторного фильма. Именно – вручал.Старомодно. Согнувшись в угол. Как в каком-нибудь фильме начала девятисотых годов. Точно выйдя из кинотеатра вот этого самого. Из кинотеатра повторного фильма. А заметив, что за ним наблюдают знакомые (Серов и Новосёлов) – тут же подхватил даму под руку иувёлеё. Именно – увёл. Сделав с ней быстрый небольшой кружок на тротуаре. Тесно слившись с нею, мельтеша ножками… И всегда так старомодно уводил. С предварительным стремительным кружочком на тротуаре. Уводил как потаённую улыбку свою. Как потаенный свой фетиш. И женщин было много. И женщины были разные. Одинаковые только в одном – все некрасивые. Безвкусно, немодно одетые. В каких-то толстых юбках, в жакетах с горбатыми швами. Какие-нибудь филологички или работницы сберегательных касс. Вконец осолодевшие от одиночества. И он уводил их так, открывая имБрильянты Новой Жизни.Осчастливливал…

Часто после свиданий он – опять-таки не выдерживал: «Знаете, Саша, сегодня в конце она тряслась как берОзка. Как слепая берОзка. Как гибнущая слепая берОзка. Да». Видя новосёловское восстающее, не вмещающееся в комнату возмущение,– хлопал, хлопал себя по рту, по губам: «Молчу, молчу!» И хихикал, и хихикал. Его переполняло поэтическое. Ему не с кем было поделиться им. Он был поэтом в своем деле.С большой буквы Поэтом.

«Он их объедает»,– удручённо сказал Серов в тот раз, когда Поэт заделывал на тротуаре с дамой свой кружок. Заделывал, как трепетненький свой, сексологический мирок. Который тут же и увёл скорей от сглаза… «Точно.Объедает… Альфонс из Орска…»

И вот этот человек – женился… Ну что ж, дай бог, как говорится. Новосёлов от души затряс ему руку.

– Сделка, сделка, Саша, не более того, – останавливал его Абрамишин, потупив торчливые свои глаза. Стал застёгивать ремни на чемодане: – Мамаша. Москвичка. Прожжённая. Из характерных. Вы понимаете? Дочь – студентка. Девятнадцать лет. Замуж не собирается. Пока. Словом, умные люди. Не надо никаких стипендий.

Та-ак. Очередной букет… А Абрамишин уже словно бы извинялся.Улыбку уводил от Новосёлова опять как свою даму. Ну что ж, тогда, может быть, чаю? Можно и чаю. Пили густой крепкий чай. Пили молча. Как-то формально. Словно присев на дорожку. Занавесь в окне поколыхивалась.Словно поглощала призрачный жёлтый свет после дождя. Абрамишин всё покачивал головой, оглядывая комнату. Точно никогда и не жил в ней. Вырвал из записной книжки листок, что-то написал. Оставил на столе. Ну, вот и всё.

Возле лифтов, вмяв все три клавиши… не удержался-таки:

– И всё же, Саша, я бы с вашей внешностью… в таком клоповнике… – и, увидев, что Новосёлов повёл к потолку моргающие, еле сдерживающие смех глаза, мгновенно успокоил его: – Молчу, молчу!

Спятился в разъехавшуюся дверь. Опустив голову, стоял в чемодане лифта с чемоданом в руках. Словно чуть приоткрыл тайную жизнь свою в этом искусственном параллелепипеде. С улыбкой, как даму, увел её вниз вместе с лифтом.

На вырванном листке был номер телефона и приписка: «Этот телефон,Саша, на случай моих родственничков». Оборот «на случай моих родственничков» бил по глазам. Новосёлов бросил бумажонку обратно на стол.

Пришёл Серов. Увидел лежащего Новосёлова с закинутой на руки головой, его хмурое лицо, словно разом понял причину – взял бумажку со стола…

– «На случай… родственничков»… Как от наводнения, от пожара… И этого мерзавца весь куст поднял к небу! И сейчас держит. Трещит весь, гнётся, но держит милого Мойшика… А? Саша? Вот она благодарность людская. В чистом виде…

Он сел. Надеясь на дискуссию. Но Новосёлов молчал. Крякнув, Серов выдернул несколько сигарет из пачки на столе, пошёл к двери.

А Новосёлову виделась уже далёкая вечерняя пристань его городка.Виделась мать на той пристани, стоящая с покорно опущенной простоволосой головой, освеченной закатным солнцем…

Прощались в то первое расставание перед отъездом в Москву возле вечернего пустого дебаркадера, к которому ужесплывал по течению речной белый «Сокол».

Пойманной рыбёшкой горели, бились под солнцем блики на перекате.И словно поджигалась там вдали и вспыхивала упавшая прядь материных волос… Робко повернула тёмное провалившееся лицо: «Может, не поедешь, а? Сынок?.. Что тебе там?.. Отец бы не одобрил…» Сын торопливо курил. Затянулся последний раз, бросил окурок. «Пора,мама…» Обняла его, высокого, одной рукой. И лозой сползала по груди, зажмурившись, запоминая,плача…

Потом смотрела на чухающий по течению катер, где на верхней палубе стоял её сын, увозя с собой резко вспыхивающие колючки солнца…

9. Как назовём младенчика?

«…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем это, незачем!» – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоумённо вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь ртом. «Но как же так, Тоня? Человеку четвёртый месяц пошёл, а ты…» Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, красный. На нём был выходной костюм, привезённый специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. «Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужели откажешь мне в этом?» – «Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!..Не запишут там, понимаете! Не запишут!..» – «Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, илинет?»

Тоня с полными слёз глазами смотрела на него, покачивая головой.Смотрела как на сына – бесталанного, жалконького. Отворачивалась, кусала губы, плакала. Он понял, что уговорил, обрадовался: «Давай, давай, Тонечка,докармливай – и одевать Сашку, да потеплей. И пошли, пошли, до конца работы успеем». – «Вы бы тогда хоть ордена надели… Раз уж так…» – «Надену,надену. Не ордена, правда. Вот планка моя. Орденская… Прихватил…»

Тоня головой потянулась к нему, он бросился, прижал, гладил мокрое лицо…


В плоской раскинувшейся комнате, похожей на вечернее пустоватое правление колхоза, холодной и продуваемой настолько, что даже стёкла окон не принимали мороза и зябли чистенько, нетронуто – у бревенчатой стены работали две делопроизводительницы. От одежд и холода встрёпанные и смурные, как кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках стеснялись посетители. Были тут и мамаши с младенцами, и старухи, завёрнутые в чёрное, и родня с женихом и невестой.

К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной великой кацавейке. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они, встрёпанные книги. Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстегивая, постоянно выкрикивали: «Жилкина – метрическую!..Жилкина – смерть!.. Жилкина – на брачную!»(Казнь, что ли?)

– Следующий! – стегало то от одного, то от другого стола. И к столам торопливо подходили, присаживались на краешек стула и сразу начинали или плакать, или показывать младенца, или стоять пионом и ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.

– Следующий!

И опять быстрая пересменка у стола, и: или слёзы в горький платок,или младенец, или пион и ромашка. Жилкина металась, меняла, подкладывала книги…

Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав расчёской копну из чудных своих волос, одёрнув пиджак с орденской колодкой, Константин Иванович принял младенца и сказал Антонине «сиди!». Широко распахнул дверь, как сделал глубокий вдох, и с сынам на руках пошагал в комнату. И вошел в неё— точно отчаянный вестник, как всё разъясняющий момент пьесы, после которого зрителям только ахнуть: вон, оказывается, в чём дело-то было! Вот это да-а…

– Почему дед принёс? Где родители? – строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто та – в ответе. Жилкина, раскрыв рот, воззрилась на Константина Ивановича: да, почему?

– А я и есть родитель! А я и есть отец! – по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. – А это… и есть мой сын! – Он поднял, показал всем аккуратный сверток, в окошке которого виднелась насупленная мордочка Сашки. – Так что… прошу, как положено!

Он подошёл к столу. Без приглашения сел. Поправил в кружевной дырке. Вытаращенным глазом Сашке подмигнул. Тот даже не пикнул.

– Где… мамаша? – поперхнулась делопроизводительница.

– Там… – мотнул головой Константин Иванович. – В коридоре… Позовите…

– Жилкина!

Жилкина побежала.

Антонина шла к столу, роняя и подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его, полупальто, шарф. На стул так и села с ворохом одежды.

– Вот… Она… – опять мотнул головой Константин Иванович. Точно в сторону просто присоседившихся. Которых пока что приходится терпеть.

Выкинул на стол паспорта, справку из роддома. Небрежно. Будто козырными раскрыл.

– Так и запишите: отец – Новосёлов Константин Иванович!.. Ну и её…– снова кивок головой в сторону, – припишите… – И затолок заоравшего наконец-то Сашку. А Антонина смотрела на мужа и только чуть руки над ворохом одежды поднимала: каков!

Делопроизводительница… словно с удовлетворением вернулась в себя (всё понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью змеи в движениях… спросила:

– Как назовём младенчика?

– «Как»… Сашкой его зовут… Давно уже… – Константин Иванович хмурился. – Александром Константиновичем… Так и запишите!

10. Чернильно-фильдекосовый и его подчинённые

После короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдёрнут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трёх этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевёл дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особеннонашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемогоначальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»

Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что обложен со всех сторон, что дальше некуда, предел, дошёл до ручки, но…но короткая эта,минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний её, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!

Он даже забыл про стыд, когда шёл за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство своё, жалость свою в клубных тесных дверях…


Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатёнки возле стола. И под этим лицом,тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными своими куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть здесь вечно. Ни за что не выходить!..

Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…


Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвёртым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.

Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почки. Серов косо смотрел в сторону.

Когда оставался дома один, перед работой во вторую – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы всё в нём продумано, выстроено.Логично. Но нет – никак.

Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растёкшимся взглядом.

Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре всё так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь.


В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очочков Зелинского, видел, как, узнав,тот поспешно кладёт вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесёмки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив её из стола… в который раз видел это – и всё равно становилось муторно, тошно.

Сидел у стола, ждал. Над столом, в чёрненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием её.

– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишите, Серов… «Длинношёрстная, лёгкая сука бежала прямо-боком-наперёд»…Мм?

Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.

– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?

– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да ещё наперёд!

И он словно начал крутить рули очочков вправо. К ещё двум сотрудникам отдела прозы. Склонённым над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!

Серов вскочил.

– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!

Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьёзный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскоплённой, головой.

– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»

– По какому огороду?

– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю как у вас там!

– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «Придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.

Его с презрением прервали:

– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькимиподбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!

Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новосёловский, другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.

Серов дёрнулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперёд» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очочки к Серову – требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжёлым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.

Серов начал сгребать со стола листки. Понёс их, как побитых птиц.Загораживал собой на свободном столике у двери…

– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят…Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!

На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью.Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.

Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял её, словно Богом назначенный нескончаемый урок.


Поздно вечером, выглотав с кем-то просто тёмным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новосёлова. В его комнате.Почти без перерывов дёргал из сигаретки. «…Ведь все эти зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьёзно: ведь кто сидит по редакциям, Саша?Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью.Тоской. Разве такой Увидит, Разглядит? Он заранее предубеждён.Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперёк!.. Обойди такого…»

Новосёлов хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда— как падали бомбочки. Казалось, они на лёд будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передёргивался. А самолёт уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова – будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новосёлову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…

Серёжа… почему ты пьешь?.. – нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новосёлов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…

Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..


Через час, протрезвевший, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять как большой муляж вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Снова прошёл в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тёщи. Розовых, голубых. Неистребимых на верёвке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..

11. Всё началось с собаки Джек

…До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастёрке ножки в брючках побалтывались как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведён и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров точил упорно ракету…Всё началось с Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот. Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре, в прозрачном копящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатываяглаза,вылаивал одиночным прохожим свою старую, собачью, израненную душу.Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а… А пёс всё лаял, взывал… Откуда он появился тут?Откуда пришёл сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченнуюсейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда не встречал его здесь… Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса,устало нависшей над этими дурацкими семечками… Маленький Серов простукал по булыжнику через дорогу и сказал: «Чего лаешь? (Подумал, как назвать.) Джек? Пошли!» Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошёл за Маленьким Серовым. Можно сказать даже – броско, трусцой побежал, но скоро перешёл на переваливающийся шаг, устало капая голодной слюной с тарелки…


Маленький Серов жил на втором этаже тяжёленького, бывшего купеческого кирпичного дома, где на первом и сейчас был маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Тёмная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на тёплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу. «Цирк какой-то!» – нервно передёргивались у окна Мать и Дочь. «Его Джеком зовут! Джеком!» – бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов. «У него умер, видимо, хозяин», – торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.


Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса. Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормёжку Джеку. Был быстро уличён, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно… Тогда Серов стал отсчитывать монетки от накопленного… «Когда этот Джек уйдёт? – тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. – Я тебя спрашиваю!» «Уйдёт…» – опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога как тёмную накаленную тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дешево. «Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдёт он или нет?!» – «Уйдёт…»


Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, всё так же лаял над тарелкой, собирая людей. И всё всегда было одинаково, люди сначала хихикали с лёгким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек всё тоскливо взывал к ним. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил… Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий, тёплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведённый Джек выпустил тарелку, обнюхал тюфячок и лёг, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял. На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щёткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпинутый тюфяк… Маленький Серов постелил тюфячок на тротуар у стенки дома, где и было место Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавёлся хозяйством – тюфяк у него тёплый, тарелка. Что всё это надолго. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим – своё, жалостливое… «Это невозможно! Это ад! Ужас!» – ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.


Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашёл пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чём-то разговаривали… «Нет, это невозможно, невозможно! – ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. – Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда такое упрямство, откуда!» «Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!» Гинеколог знала уже, что делать.


Ещё издали Маленький Серов почувствовал неладное. Отброшенная чашка Джека валялась у стены. Собаки рядом не было. Серов побежал. «Джек! Джек!» Метнулся к подъезду. «Джек! Джек!» Запрыгал по ступенькам лестницы. «Джек!» Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала:«Не ищи своего Джека, Серёжа. Санэпидемстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли». Серов, как немой, мотал головой, не веря. «Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул… Хорошо хоть не из ружья…»Видя, что мальчишка весь напрягся и задрожал, быстро успокаивала: «Ну,ну, Серёжа! Будут у тебя ещё собаки, будут!» Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми чёрными ножками… Маленький Серов оглушённо сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла в тёмный загнутый профиль, покачивалась, расстёгивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на гнущийся сверкающий прут… «Гадина!» Маленький Серов плакал. «Гадина!»…


Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе.Маленький Серов ещё ниже склонил голову за столом. Дрожал, расплывался в слезах раскрытый учебник… «Иди, покатайся», – угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал, повёл велосипед к двери. Так же вёл его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк. О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! С маху!.. Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колёса свисали как ленты… «Та-ак…»– протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лёг. От ударов ремня дёргался на диване. И в исходящих слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь всех этих взрослых – это боязнь своей свободы. Свободы! Ведь есть же она в тебе, есть. И ты – еёбоишься. Они же знают, что ты её боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да надо бить их велосипеды, ломать им всё, крушить! Да что она тебе может сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьёт вот сейчас, бьёт! Так ведь и ответ скоро получит. Ну в колонию? Так убежать! Из школы? Да чёрт с ней со школой! Кто обрёл крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьёт. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу! С дивана Серов вскочил другим человеком. Застёгивался. Слёзы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного Гинеколога…

12. Дежурство Кропина

Как всегда пружинно, с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Фёдоровна Силкина, прохаживаясь возле своего стола в своем кабинете. Ручки были сунуты в кармашки жакетика, плечики – остры.

– …Д-да! – делала она ударение на начало «да», – Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да! Вы, как коммунист, не можете не понимать этого. Д-да!

От неожиданности, наглости, от обыденной какой-то простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал, можно сказать,ртом… Наконец заговорил:

– Почему вы… вы именно меня определили на роль фискала? Почему именно на мне остановили свой выбор? Вам… вам Кучиной мало? Сплетни?– Кропин уже рвал узел галстука. – Что же… у меня на морде, что ли, написана готовность к таким услугам?

– Ну-у, это вы уж!..

– Да, да! Почему?.. Почему вы привязались именно к этим парням?Этим двум? Из всего общежития?.. Ну, хорошо, один пьёт, хорошо, допустим, но другой-то чем вам насолил, чем?.. Вы знаете моё отношение к ним, особенно к Новосёлову… И вы – мне – такое предлагаете?.. Да это же… это же…

– В рамках, в рамках, Дмитрий Алексеевич! – Силкина перекидывала,хватала на столе бумажки. Словно блуд свой. Умственный, постоянный.Сладко мучающий её. Выкинуть его стремилась на стол, передоверить рукам,чтобы запрятали они его от Кропина в эти бумажки. Чтобы не видел он, не догадался… – Я ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок. Вы ведь чистенькими все хотите быть, без единого пятнышка, без соринки… – Руки блудили, блудили на столе. – Хотя в 37-ом…

– Замолчите! – Кропин ударил по столу кулаком. Вскочил: – Слышите!.. Вы в горшок ещё делали, уважаемая Вера Фёдоровна, в горшок, когда мы…

– А-а! – махнула рукой Силкина.

К двери Кропин шёл содрогаясь, дёргаясь. Как какая-то неуправляемая механика. С ходу споткнулся о порожек, снёс каблук. Хотел наклониться,поднять, но от стола пырнула ухмылка, и Кропин захлопнул дверь.

Шёл болтающимся туннелем, оступаясь облегчённой ногой. Как на ограде придурки, скалились люминесцентные лампы. Двери были одинаковы,без табличек. Все двери были как замазанные рожи. Кропин подошёл, застучал в одну. Дверь не открывалась. Открылись две с боков и три сзади. «Где у вас сапожник?» Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего. Застучал. Грубо. Развесились. Опять с боков, сзади. «Где сапожник?» Поспешно закладывались английскими. Дальше шёл. Упрямо колотил. «Где сапожник, чёрт вас задери!.. Сапожник где?!»


В обед вяло ел, накрылившись над тумбочкой у высокого стекла.Опять водило у общежития длинную седую занавесь дождя. Бутерброд был тугомятен, сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся, не взглянув даже. Продолжал давиться бутербродом, изредка запивая его чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегал взглядом отрешённое бледное лицо парня.

Серов молчал. Глядя на Кучину, на вахтовый стол, Серов невольно вспоминал, как Дмитрий Алексеевич пришёл сюда устраиваться на работу…Посадили его тогда между двумя старухами за этот вахтовый стол у входа. Старик даже не подозревал сначала, что посадили на подлую конкуренцию.Потому что кто-то из троих должен был уйти. Один или одна. Старуха, что слева сидела, была до обеда недвижна. Как стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула: «Дурак!» Старик испуганно повернулся к ней. Но увидел только закушенный рот. Будто закушенную тайну. Чуть погодя – опять: «Дурак!» Точно беспенный хлопок из бутылки с шампанским. Старик не мог понять, ему, что ли, это говорят? Сидящая справа приклонилась к нему и забубнила. И бубнила дальше не переставая. Через час старик беспомощно вскрикивал: «Замолчишь, а? Сплетня! Замолчишь?» А слева хлопало уже без остановки: «Дурак! Дурак! Дурак!» Как от попугая, слетевшего с катушек.

Кропин тогда победил. С Кучиной остался он. Однако глядя сейчас на неё, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной непрошибаемой общагой до неба… Серов с горечью только думал: зачем ты влез сюда, старик? Для чего?..

– …Ну, Серёжа? Говорил с Женей? Что решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять уехал на свои халтуры, только Чуша, аяк Кочерге… Давно зовёт. А, Серёжа?..

Серов боялся только одного – не зацепить старика перегаром. И принимая с потом проступивший стыд Серова за нерешительность, колебание,Кропин заговорил, как казалось ему, о главном для Серова:

– И платить, платить не надо, Серёжа. Так же всё будет – я сам. Я знаю, вам трудно сейчас. Потом рассчитаешься, Серёжа. Разбогатеешь, как говорится, – и…

– Нет, Дмитрий Алексеевич… Нельзя это… Не нужно…

– Серёжа, ведь я от души… Ведь ты тут…

– Не надо, Дмитрий Алексеевич… Прошу вас. Спасибо, но не надо.

Склонив голову, Серов двинулся к стеклянной коробке. На выход.

Кропин напряжённо сидел на своем стуле, пылал. Сплетня сунулась кнему, забубнила…

– Замолчишь, а-а? Замолчишь? – плачуще выкрикивал старик.– Сплетня!!


Пока поднимался последним тяжёлым лестничным пролётом к Кочерге, с улыбкой думал, будет ли сегодня выпущен кобелёк с чёрной челкой. Взобравшись, навесил на угол перил сетку с продуктами. Стоял на площадке, пустив руку по перилам, от удушья тяжело вздымая грудь. Шейная артерия ощущалась острой трубкой от двух слипшихся в груди чёрных камер, воздух через неё не шёл, не прокачивался…

И вот он выбежал ходко. Стриженый кобелишка с чёлкой а ля Гитлер.Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после неуверенного приказа старичка из двери «Дин… это… на место» так же убежал обратно в квартиру, взбалтывая чёлкой и ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли, наоборот – приветливую преданность. А старичок в это время медленно прикрывал дверь. Довел её до застенчивости щели. И остановил. Как в смущении опустил глаза… «Вы бы зашли к нам, – сказал Кропин, – чайку попьем, познакомимся. Чего одному-то там целый день сидеть». – «Спасибо, зайду», – ответил, глядя в пол, старичок. Медленно убирал щель. Убрал…Странный. Из деревни, что ли, выписали?К Дину этому, к барахлу? Так не похож на деревенского – те-то больше общительные. Странный старичок. Кропин отомкнул дверь в квартиру Кочерги, вернулся, снял сетку с продуктами.

В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся. Включив свет, ворочался в тесноте, ругая себя, что никак не может собраться и расправиться с этими ворохами одежды вокруг. Стаскивал плащ,насаживал на рога вешалки шляпку. Зачёсывая рыжевато-белесые кучеря…остановил расчёску. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: «Яков Иванович!.. Это я!..»

Секунды рассыпались и рассыпались.

И как-то закидываясь, словно с краю земли, из комнаты донёсся давно уставший, как пережжённый сахар, голос: «Слышу, Митя… Здравствуй…» И добавил всегдашнее: «Раздевайся, проходи…»

13. Старинный чернильный прибор

…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь ещё. А может быть, княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина «Гужи и дуги». С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая в чернильницу, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе «кафедра» (количество членов) твердо поставил «8». Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую художественность, которую, казалось, тронь чуть – охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где вы все теперь, бубенцы-бубенчики? В каких землях лежите?.. Нужно сказать, чтобы унесла. Ни к чему. Советский институт, кафедра марксизма-ленинизма.Смешно.

Дошёл до графы «профессора», написал: Качкин Афанасий Самсонович… Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком – так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это – Качкин. Выученность у него уникальная, в голову уложенная навечно – из него её не выбить молотом. Но и только. Теперь больше – автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом – дворник Щелков. Висящий на перевёрнутой метле – как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: «Нам бы сёдни её только со двора вытолкать – двести дади-им. Верно, Самсоныч?» – «Верно, Ваня, верно! – хрипел из-под авто автогонщик. – Только за ворота, а там – дуй до горы, в гору наймём!..»

Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дёргается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, – давит на газ. Старательно надавливает. Вся ошпаклёванная колымага начинает трястись как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут в кабину, чтобы успеть газануть, пока «леопард» не «рухнет»… Какие тут лекции? Лекции от и до – и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они – ноги! Ноги профессора!..

Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка.Торопливо стал подправлять. Ещё хуже. А, чёрт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович… Но зачёркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…

И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы всё, обошлось, дальше можно жить, а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр – сидело в каждом. Подспудным, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноты на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нём, не понимая.

Вошёл на кафедру Кропин. И остановился, точно не решаясь идти дальше. Шляпу как-то нищенски держал в руках. В габардиновом плаще, весь исстёганный дождем…

И увидев эти холодные длинные прочерки на светлом плаще, увидев тёплую открытую голову друга – Кочерга похолодел. Вот оно! Но забормотал— как спасаясь, надеясь ещё, не веря:

– Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был,почему не сказал?..

А Кропин подошёл к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора,точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корёжило, дёргало.

– Ну, Митя? Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! – уже знал, что услышит, а всё бормотал и бормотал Кочерга.

И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:

– Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..

– Погоди, погоди, Митя! – Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. – Погоди, спокойно… ты…

– Что «годить», что «спокойно»!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..

Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью.Как всегда у них. Били библиотеку. Как кукурузу. Рылись. Перевернули всю квартиру. Управились только к утру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезёт её. Вот и всё.

И появился Зельгин. Зеля.

– Правда?..

Кочерга и Кропин переглянулись.

– …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…

И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал, подступив к Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Вокруг, везде! Тысячи, тысячи ушей! О, господи!..

Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей. Пятилась уже, мечась взглядом, точно хотела выйти и закрыть дверь. Зеля бросился, потащил было её ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось, но бросил, как всё ту же тупицу, и убежал обратно к Кропину, к Кочерге. И Левина, присев на стул у стены, всё так же поворачивалась к двери. Явно стремилась за неё юркнуть.

Это удивило Кочергу… Походило, что Левина обо всем знала. Зналараньше… Тогда вопрос – откуда?.. Кочерга не успел додумать – дверь опять открылась. Быстренко на этот раз. Прошёл к столу, на чернильный прибор уставился.

– Это что ещё за бандура? – И забыл о приборе. И вопросил: – Это как понимать, товарищи?.. – И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. – Как? До каких пор это будет продолжаться?..

И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин говорил, что надо идти к ректору, к Ильенкову, Кочерге, самому, немедленно! «Нет, нет! без толку, без толку! – горячился Зеля, – знаем, знаем ректора! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот! В НКВД! В правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать!..»«Да что ЦИК твой! Что ВКПб! – уже орал Быстренко, – как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? После таких заявок?»Зеля тут же задолбил его: «А так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..»

Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность коллег. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков.Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, – он уговаривает По-хорошему. Чтоб господа, значит, Без Эксцессов.И это тоже злило, и «господа» не расходились, опустошённо сидели кто где. И с новой силой начинали спорить.

Глаза Кочерги всё время вязались к чёртову чернильному прибору на столе. В голове вдруг нелепо заметалось из Гоголя: «Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?» И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. – И со столом, и с игогочущимикафедрантами за спиной, да по всей России – вскачь!..

Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормоча о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привёл её. Кочерга смотрел на девчушку в великом халате чёрного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить. Отправил, наконец, узнать у себя ли Ильенков.

Стали ждать. Кочерга спросил о Калюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? На работе? Был ли? Видели ли? Избегали напряжённо вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Калюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Часто моргали. Словно изгоняли из глаз черноту. И не могли никуда от неё деться.

Вместо лаборантки спиной судорожно втолкнулся в комнату Качкин.Повернул себя. Сразу понял – правда…

На стуле перед всеми сидел, уперев тощие кулаки в колени. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжёлые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу часов. Показывал. Стукал…

Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?

– У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… – Ноготь стукал по стеклу: – Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…

– Не надо, Афанасий Самсонович, – просил его Кочерга. – Успокойтесь. Пожалуйста…

Но часы – уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, – упали. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика маразмата… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкиндажене шелохнулся. Всем стало ещё тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.

Незамеченнойвошла лаборантка. Стояла у порога…

– Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал. Там только Крупенина. Секретарь. Она и сказала…

Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одёрнул пиджак. Но отвернувшись опять от всех, говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идёт работает. Если нет, то нужно отпустить группы. Скажите старостам. Студентам не надо. Ничего не надо. А к Ильенкову— я сам. Буду ждать. Не приедет – значит, завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…

Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались, собирали что-то своё, размываясь в пятна. Прежде чем уйти, каждый словно тихо оставлял свой чёрный колоколец над столом… И осталась вся розвесь Кочерге. Ему одному. Как какой-то чёрный онемевший колокольни звон… Кочерга сжимал, тёр виски, закрывал глаза.


…Даже если только на минуту предположить – на минуту! – что это он.Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласу одеяла, прощупывали стежки. Шлёпанец готов был соскользнуть с ноги, раскачиваясь у пола. Этот, так сказать, итальянский забастовщик, в общем-то старик, пойдёт и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в вязкой тени абажура. Даже пусть соперниками были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о старойих этике и чести, которые нам и не снились – и пойдёт?.. Да никогда!

«Опять с ногами!» – холодно пропахнуло вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами. С «ногами». Кочерга опустил шлёпанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий, вздрогнул в абажуре свет.

В гостиной забасил Отставной Нарком. И почти сразу же Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. «Тяни носок,красноармиец Андрюшка!» Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле.Видел его закинутое вдохновенное лицо. Когда тот читал курс студентам.Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество – Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем? С какой целью?.. Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро даже, а в расшлёпнутый здоровенный таз. И ты голый, разъедаемый мылом, ждёшь.Когда вода эта наберётся. Ты должен опрокинуть её на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И только тогда уж, задохнувшись, приплясывать и хрипеть в радости, в очищении: да нет же! не-е-ет! не Зеля!..

Кочерга передёрнулся. Завёл руки за голову. Глаза опять таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну а если Быстренко? Николай?Даже если он спорил со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался, долбил порой Быстренку с чувством, от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…

Фамилию же «Кропин», фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла – цыц на неё— и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Калюжный. Вернее – Калюжный и Левина.Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Калюжный и Маргарита Левина.

Ведь был вопрос, шутливый, правда, вопрос представителя Наркомата:не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнёт ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Калюжного:«А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой! Выведем на чистую воду! Возможность есть!» И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно,стыдно. И смех Витальки в пустоте поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждёт, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдёрнет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более,если это лично тебя касается, но как глаза Калюжного забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он миг! братцы! фантастический! сейчас – или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. И вот – выскочило. Но сразу: «Шутка! Шутка, товарищи!» Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто походя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьёз…

Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!»«Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» – «Папа, ну чему ты его учишь?» – «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!»От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.

В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, весёленькую тележку с лошадёнкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…

От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Всё это приснилось, в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга,подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дёргал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка возчика впереди…

И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило тёмной пазухой леса, когда тяжёлый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные тёмные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…

На перроне… Степан Михайлович поцеловал всё же в щеку Зинаиду…Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в тёплых спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, всё будет хорошо…»

Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закоротившихся хвостатых штанах дачника…


– …Но ведь это же всё погоня за миражами! Ведь это же выдумывание всё более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели он не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…

Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шёпотом:

– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…

Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарь. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:

– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где ещё такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!

Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета.Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи— влёт – цапнул таблетку. Прожёвывая её, деловито, строго оглядывал стол,взяв его во все десять пальцев.


А в декабре, в начале, пошёл второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий: Быстренко Николай Иванович…

Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масленых пятнах, валенок. Вернул её онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.

Щелков бежал. Болталось за решёткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твоё, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» «Сойдёт… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша». Щелков всё бежал, в мучении оглядывался. «Как же, а? Как же?..»К решётке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «П,шёл!» – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…

А потом пошёл и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-ое декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.

Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление свое, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто – шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..

Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки били гимнастёрочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.

Завкафедрой был утверждён Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)

С преданностью не истрёпанной ещё копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через неё (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушённого Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.

Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках, в конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно«увязывали, понимаешь, вопрос». Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.

Кропин ушёл из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух – он!..

14. Наше общежитие

При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги в шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его ближайший лозунг – «всё нынешнее поколение зверей будет жить при ..........», и – удивлённые – оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы. Вместе. Вперемешку. Один шофёр, два автоинспектора. Два автоинспектора – пять шоферов.

Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.

Старались бить – чтобы не в форме когда. Чтоб – когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казённых вагонах, некоторых просто вышибли за пределы её. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана всё время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймёшь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофёр взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб Газовать.

Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной тёплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.

С пустыми чайниками шлёпали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехлённых лыж.

У телевизора в так называемом холле – разбрасывались в жёстких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому,выше головы. Законно,что тебе паспортами, мотали шлёпанцами.

Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздёргивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени.

Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.

– Сестры, Христос сказал…

И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…

Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селёдочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник.Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить ещё. Вычерненный – проваливался с лифтом!

Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам,возящимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалёку от общаги, за углом…

Приходил однако и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел в кухне на табуретке. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…

В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями,участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное…

Потом, умиротворённый, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…

По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, – склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлёст, будто лианы. Подключённые, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…

А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус, как мечту свою, как маму. И Новосёлов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…


На сцене, наглядной облачённые властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова.Завхоз.

Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливенькому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдалённо, как с горы, глаза его смотрели в злую, говорящую часть лица Новосёлова, стоящего у сцены внизу.

У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь Совет общежития. Оттуда, лицом к людям и говорил Новосёлов. Говорил, словно призывал в свидетели.

Притемнённый Красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.

Новосёлов видел это, видел мучающиеся,разрешённые глаза лимитчиков, обращённые к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.

…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на неё любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельём, и еда готовится… Кран боязно открыть – рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий?Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять – с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов?Ведь жрут детей, грудных детей!.. Ведь красить надо всё, белить, все этажи,все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу.Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков – поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днём по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть…Как деревце воткнуть – надо не надо – всё общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно – зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда – извините!..

Новосёлов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.

Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка её зло дёргалась.

Та-ак. Клоунада, значит. Да ещё с политическим душком. Понятно.Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьёз. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.

Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз всё наоборот…Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..

В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное,гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание,доверие. Вдруг забыл, о чём говорил, несколько секунд блеял «э». Но – вдёрнулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам – с закрученными волосяными рожками над лысым черепом— чертяга!.. Ему даже похлопали.

Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку – сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии,горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше, на повышение (окрепление) голоса не пошёл, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…

– Тут насчёт прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решён… Будет решаться ещё…

Несколько человек одновременно прокричали:

– Когда?!

По упавшей тишине прокидало муху. Онавлипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху… С хрипом Манаичев включился:

– …Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там – всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!

Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. «Собрание закончено!» – раздалась команда.

Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.

Новосёлов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом,настырный опустив чуб.

15. Детская коляска

…Вытирая влажной тряпкой подоконник, Антонина глянула на улицу и обомлела: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу с чугунными колёсами. Сваренную из листового железа. Колесница капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал её, выдёргивал.

Громыхал с нею на лестнице. Ввалил её, наконец, через порог болтающуюся.

– Вот, Тоня, – Сашке… Здравствуй, родная…

– Да как вы её в автобус-то втащили?!

– Да уж втащил… Хорошая коляска. Надёжная… – Колесница от перенесённого беспокойства подрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом. – Сварщик постарался. Знакомый…

Опробовать её, конечно, мог только Константин Иванович сам.

В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдат пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где всё широко, открыто? Где тебя видно за версту?Да ладно, и здесь ничего.

Со сметаной и творогом в берестяных вёдрах на коромыслах к базару трусили старухи-марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых короткими пышными юбками – узкоплечие как девчонки.

Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми погремушками.

Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, сметаной. Уже налитой в баночку. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Завязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали вёдра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад – по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску. Повёл её дальше.

Ну и встретился, наконец, свой, можно сказать, родной, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но тот выскочил-таки.Освободился. Покачивался, подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его выскакивали от восторга. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…

– И не боишься – жена узнает?.. – Стоял. Вывернутогубый. Утрированный. Как поцелуй.

– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!

– Ну-ну! Смотри-смотри!..

Конкин спячивался.Конкин уходил, скользя улыбкой…

И ещё нескольких раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными вёдрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…


Они вошли в приёмную втроём: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который с интересом посмотрел на Антонину. Точно много был о ней наслышан.

Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увёл в кабинет. Вернулся один. Трудно,тяжело объяснял всё Антонине…

– Но почему? за что? в чём он виноват? В чём мы виноваты?!

– Прости, Антонина. Я тут ни при чём… Стукнул кто-то… Видимо,жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…

Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице, будто окалина. Плюнь, и зашипят.

За Чалмышевым пропадал на цыпочках, дверь закрывал тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.


В пыльнике,ссутулившись, Константин Иванович сидел на табуретке.У ног его разъехалась забытая сетка с привезёнными из Уфы продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный младенец. Смеющийся на белой чистой коробке.

– …Ну подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма.Ну билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу,Тоня… Живём ведь…

Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына.Плакала.

– Ну, Тоня… Не надо… Живём ведь… Не надо… Прости…

Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Она не могла представить того, что ждёт их дальше. Что будет с ней самой, её сыном, с Константином Ивановичем… Глаза мучились, полные слёз.

– Не надо, Тоня… Прошу…

В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губы бантиками.

16. «Вот он наш охват? Наше зрение?»

Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два!Раз-два!» – слышалось под дребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.

Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов согласно кивнул. Сдёргивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.

Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застёгивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена.Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.

Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая –круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они попали сюда, кто они,по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…

Серов остановился. С детским носком в руках смотрел на женщину,как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве?Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в зал. «Раз-два! Раз-два!Не спать!» Дети затопали. Утяжелённо, перепуганно.

Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка.


Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослеплённый множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный чёрный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стёкол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.

А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме,холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадёжными лампами под потолком. Оберегается как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то.

С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили.Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.

На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.

И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Чёрненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника.


С присядкой, беря метлой широко,Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, продвигаясь по бульвару.

В этот послеутренний неопределённый час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались,унимая сердце. «Поберегись, граждане!– летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»

Серов смотрел на тяжёлую налимью спину друга, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги,жёлто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично поматывающуюся голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Серёжа. Обожди».

Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил,ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.

Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Серёжа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».

Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.

Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдёт и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Серёжа. Давно договорились. Негласно, но железно. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз ещё самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились,условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»

Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Серёжа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…

Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!..А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят.Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждёшь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Серёжа. Примут их, нет – это десятое.Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они Не Видят. Слепые. Они ведут разговоры только на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого Образного Мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе:«Море смеялось» – это образ! Им долго разжёвывали эту метафору в университетах, и они сглотнули её, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».

Дылдов налил чаю. Себе пятый.Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Серёжа: не обращай внимания. Неприятно это всё,ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они— члены Союза писателей…»

Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Серёжа. Можно сказать, безнадёжны… Работать надо, Серёжа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Серёжа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»

Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.

Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах— как будто в перевёрнутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..

Смотрели в бинокль оба.

17. Превращение Маленького Серова в Серю Серого

…После гибели Джека под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростками взрослых – это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита… Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать – Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го «Б». Тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и небольшого росточка был, но из гимнастёрки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал что делать.Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Всё было мало, в обтяжку,из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался— словно терял кожу… Прошёл мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шёл. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы… На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка. Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло,закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами… Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» – слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…


За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых, опытных бильярдистов. Летом играл в парковой бильярдной. Окружённый юными болельщиками,На Интерес. («Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!») Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок – дёргался: длинный шар с треском всаживался в лузу. Восьмой! Партия!Восставал почтительный гул. Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты. В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьёзно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдёргивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Но нет – не то. Один, второй, третий – кии летели обратно в стойло. «Шехтель!» Маркер Шехтель выносил Кий. Кий Сери Серого. («Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двадцать». – «На двадцать пять!») Бухгалтер Бундыжный в раздумье смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал – на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дёргался. Длинный шар вспарывал лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца,были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки. Маркёр Шехтель подставлял Банки. (Командировочных.) Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи. Вечером кучерявый Шехтель кучеряво смеялся. Он был туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятёрками, трёшками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятёрку. На молоко. Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным… запрокидывал как трубу. Шехтель поглядывал на них,всё посмеивался, всё грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стёкла бильярдной проваливающийся закат…


Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети. Взмыленный Серя Серыйбоцкалкирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: «Серик, Серик, – кашка!кашка!овсянаякашка!» Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: «Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик». Офицер не стал догонять Серю Серого. Всё пошло по-старому. Больной чёрный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый,пролентив кий, лез на борт. Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить… Серя Серый вёл Сопровождающих в «Шар Смелости».


Мастер спорта Константин Сергеев дело знал туго. В смысле, хорошо.Ударил по стилягам-кузнечикам мадеинисто. Транспарант рычал над «Шаром Смелости»: Mudagonkasuper-r-r!!!Кузнечики скакали в «Шар Смелости» стаями. Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров. Навертевшись головами до умопомрачения в «Шаре Смелости», наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из «Шара Смелости». Серя Серый вёл их к карусели.Летали кругом на цепях,вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зелёным холодом лес.


По-стариковски, сидя, спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на голове его торчали как камышовые метёлки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щётками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув. Но чуть погодя – снова на всю округу: Трра-та-та-та! И поник, щётки свесились… Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым – будто в камышах вода. В заключение делал из бархотки большую гармонь – проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем – по другому. «Порядок, пан цесаревич!» (Почему пан, да ещё— цесаревич?) Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие… Настегать бы всем панам хорошо прутом по жопкам, чтоб бежали да подпрыгивали, в том числе и сам «цесаревич» впереди, но Серя Серый считал, что даёт заработать Запойнику. И тот сумасшедше отрабатывал щётками. Когда ватага отваливала, кидал два пальца к виску: «Удачи шалопаям панам!» Вот это уж точно – шалопаям-панам!


В парковом летнем ресторане«Дубок»у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же, как и пиво. Но закуска по меню – вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью. Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Некоторые уснули. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели… На танцах яростно дурили саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дёргая партнёрш, кузнечики долбились в рокэнрольной ломкой тряске. Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабдыкая в губах всю жвачку ритма. («Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!») Сигара подведённого к ней Сери Серого торчала гулей. «Маг есть?» – спросила у него Чувиха, по-прежнему бдабдыкая, немтуя. У Сери Серого мага не было.«Чего же ты тогда?Чув-вак?..» – Трак стукал. Удивлённый. Один. Без лицевой чувихинойнемтовки. «Иди, гоняй шары…» Ногтем выщелкнутая сигара Сери Серого ракетой кувыркалась к зелёному туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошёл. Гонять шары. Облегчённый.Ноги ходко несли его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним. Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием «рабы не мы – мы не рабы», Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь – один за другим – пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушённый, забыв правила передвижения, Банка шёл к выходу задом. Судорожно отираясь платком и бормоча «понимаю, бывает, понимаю». Смех от сгнивших лёгких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо задумчивы прокатываемые шары Бундыжного…


Может быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше – кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями – да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась разом… Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно чёрная головня, укутанная белым. Как испуганные тонконогие чёрные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб. Чтобы выше он был. Стремили словно его в расколотое чёрной просекой небо. Стремили – и не отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб неотвратимо к могиле – и, слитые с ним, единые – словно утаскивались им, уводились… В осеннем мягком пальто стоял с обнажённой головой Бундыжный. Отяжелев от печали, словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в чёрном за гробом мимо. Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрёпанные рыжины Запойника, будто поджигающие чёрный гроб… бросился к Бундыжному, припал, ужался как мышонок… Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжёлые срывающиеся удары изношенного пивного сердца…


Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь – умер человек, другой – уехал. Начал было ходить КОфицерам (в бильярдную Дома Офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие… Серя Серый стал… жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру,давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал – то только чтобы деньги уплатить маркёру за время… Как сказали бы в цирке,Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг – всё учил Банок игре…


Ещё раза два приходил в накуренный, тонущий подвал с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нём был серый, немного великоватый ему, костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить совсем. После школы сидел дома. Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слушать осторожную возню собирающих его в Свердловск.


На привокзальной площади станции «Барановичи» Серов ел из большого кулька купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером. Ел так, как будто прибыл с Голодного Мыса. «Да что же это ты, Серёжа…» – в растерянности оглядывались Мать и Дочь, огруженныесеровскими вещами. Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным иконостасом катухов на груди. Прилежно ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему половинки. Пёс хватал пастью влет, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек. Рубай. Пока ещё можно. «Да что это ты, Серёжа… Что это ты…»


Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.

Поезд ушёл.


В парке облетали, сыпались с дубов жёлтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный проливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной чёрной бильярдной, подняв и удерживая над землёй красной медью вылуженный свет.

18. Подаренная старинная пишущаямашинка

Как перед уходом показал Серов, Кропин довольно-таки смело закрутнул листок в пишущую машинку.С запертым дыханием ткнул раз, другой в чёрные буковки. Одним – средним пальцем. Будто однопалый инвалид. Так, по две, по три буковки и стал печатать. Ме…ня…емодноко…мнат…нуюиком…натусдву…мясо…седямина полутора…ком…нар…нат…ную…

Дело шло медленно, туго. Всёвремя палец словно обжигался. Не о те буквы. Надо было согласиться, оставить текст объяления Серёже, напечатал бы нормально, так нет – сам!

О каком-то там Штрихе, чтобы исправлять – какая речь у новоиспечённого машиниста? Приходилось этак небрежно (профессионал!) выдёргивать испорченные листы, чтобы так же лихо закручивать новые. Только этому и научился.

Кое-как нашлёпал одно объявление. (А надо-то – с пяток хотя бы.) Отложил лист, перевёл дух. Взгляд столкнулся с неузнаваемыми – весёлыми— глазами Жени Серовой. На фотографии. На стене. Вздрогнул даже… Сначала смотрел на неё любуясь. Потом, не отдавая себе отчета, сокрушался. Точно знал её и такой когда-то, в своей молодости, точно теперь она – старуха.Супруг её на противоположной стенке был по-юношески голоден, тощ, но горд и значителен. И почему-то в шляпе.

Осторожно Кропин дальше стал нашлёпывать. Как всегда, когда оставался один в чужом жилище, чувствовал себя неуверенно, стеснительно: с места не вставал, ничего не брал на столе, не трогал. Лишь посматривал на оставленный ему ключ. От комнаты. Хотелось пить, во рту пересохло, но к стакану, к чайнику на кухоньке не шёл, терпел – на улице где-нибудь…

В прихожей вдруг зашебуршилось в замке. Кропин хотел крикнуть,что открыто, но в дверях уже стояла Нырова. И тоже – с ключом в руке…

И вытаращились они в изумлении друг на дружку. Будто два вора-домушника. Которые неожиданно встретились на сломе. Один уже работает,а другой – вот только ломанулся…

Нырова закрыла рот, сглотнула. Вильнув взглядом, спятилась за дверь.Кропин замер, удерживая случившееся в себе, не выпуская его в комнату.Начал дико, мучительно краснеть.

Снова открылась дверь… Хватаясь за край стола и стул, Кропин судорожно поднимался…

Но его не видели. Силкина и Нырова уставились на высокую чугунную старинную машинку на столе. Уставились, как на завод в миниатюре, фабрику, как на раскрытую наконец-топодпольную типографию.

– Чья машинка?

– Где? Какая?

– Вон – на столе?..

– Ах, эта-а?..

Покраснев ещё гуще, чувствуя, что катастрофически дуреет, Кропин зачем-то начал длинно, путано объяснять, что машинка эта была его, Кропина, когда-то, вернее, даже не его, а соседки, Вали Семёновой, старушки, которая умерла три года назад, а потом она попала к нему, Кропину (??!), машинка, машинка попала, родственники не взяли, а мне – память, понимаете?,просто память, мы дружили с ней тридцать лет (??!), с Валей, с Валей Семёновой, и вот она, машинка, у меня осталась, а потом пришёл Новосёлов,Саша (??!), ну в гости, понимаете?, чайку попить, а машинка – стоит, на тумбочке стоит, короче – мы её в мастерскую, там – корзину сменили, ну шрифт,шрифт новый поставили, потом смазали, то сё, вечная, говорят, ну мы её с Сашей – и Серёже Серову, сюрпризом, на день рождения… А собственно,какого чёрта?..

– При чём здесь Серов— шофёр, слесарь?.. – подлавливала Силкина.

– Да он же писатель, понимаете? Талантливый писатель! Ему же онанеобходима, нужна!

Силкина и Нырова переглянулись.

– И что же он написал? Если не секрет? Где? Что?

Кропин уже искал на книжной полке журнал. Сиреневого цвета журнал. С сиреневой обложкой. Нигде не находил. «Сейчас! Обождите!» Ринулся из комнаты.

Через несколько минут вернулся. Журнал – в руках.

– Вот! Вот! Смотрите! – как слепым, как глухим подсовывал под нос развернутый журнал. – Вот! «Рассыпающееся время». Повесть. Автор – Сергей Серов! Видите?.. У Новосёлова взял. У Саши… «Рассыпающееся время»…

– Почему у Новосёлова? При чем здесь Новосёлов? – окончательно дубела, зло упрямилась Силкина. – При чём?

– Да господи! Подарил он ему. Серов подарил. Новосёлову. И у меня есть. И мне подарил. А? Непонятно?

Старик рассинился весь от волнения. Склеротичность его была очевидна. Силкина избегала смотреть на него. Уходя, пробурчала:

– Должна быть зарегистрирована… Скажите ему…

– Да когда это было! Когда! Регистрации ваши! – Кропин замахал листками. Своими. Отпечатанными: – Вот они, листовки! Воззвания! В трёх экземплярах! Только что отпечатал!.. А?..

Вот тут уж было что ответитьСилкиной. Это было по её части. Спокойно-утверждающе, можно даже сказать, по-матерински, начала она журить неразумного старика. Она же обязана была выяснить Все Обстоятельствас этой машинкой.Д-да, обязана. Нельзя же быть таким доверчивым,наивным.В такое время. Олимпиада на носу! Нужно понимать это. Даже неудобно становится за некоторых наивных людей,стыдно,д-да!..

Ну конечно, а ковыряться в чужих замках, лезть в чужую жизнь,в постели – не стыдно. Как же – необходимо. Д-да, уважаемый Дмитрий Алексеевич, необходимо. Вы, как коммунист… Право, странно даже слышать такое!Что же всё пустить на самотёк?Кропинсел на стул, отвернулся. Нет, позвольте, уважаемый Дмитрий Алексеевич! Кропин сгрёб листки, пошёл к двери.

– Закройте тут после себя…Ключи у вас есть…Целая связка.Подберёте…

От удара двери выскочил из щели таракан. Тут же обратно юркнул в щель.

Силкина стукала белым сжатым кулачком в стол.Нырова не решалась заговорить, опасаясь крика, ора. А всё же не выдержала – стала нашёптывать,преданной начётчицей наговаривать…


Люди подходили, вставали напротив автоматов с газировкой. Получалось, стенка на стенку. Мелькали кулаки. Автоматы содрогались. Но не отдавали. Ни воду, ни деньги. С картами в руках из будки чистильщика обуви поглядывал настройщик автоматов. Сбрасывал карту внутрь будки. Хихикал. Железные воспитанники стояли крепко.

На первый раз Кропин сдержал себя. Вторую закинул монету. Ждал,тупо уставясь на стакан. Шарахнул кулаком. Поспешно отшипело с полстакана. Залпом выпил. Больше трояков не было. Искал разменный ящик. Старушка подала монетку. На Без Сиропа. Большими глотками пил пустую жгучую воду. Словно ежей запускал в себя. (Настройщик автоматов страдал, глядя из будки.) Напился Кропин.

Нужно было теперь за продуктами. Дождавшись светофора, пошёл с толпой через дорогу.

Внимательно, осторожно передвигался с продуктовой коляской по универсаму. Брал банку или пакет. Отстраняясь, читал надписи. Разочарованно клал на место. Двигался дальше.

В большой ящик, как собакам, начали выкидывать из окошка зафасованные в плёнку, уже взвешенные и оцененные куски колбасы. Люди поспешно подходили к ящику, хватали. У Кропина была колбаса. Дома. В холодильнике. Граммов двести. Сосисок бы. Яше. Кочерге… Заглянул в окошко. Как насчёт сосисочек сегодня? А, товарищ продавец? Сосисочек бы…

Оседлав перед автоматом стул, в белый халат затиснутая, торопясь, работала толстыми руками фасовщица. На миг только повернула к Кропину круглое лицо. «Ну ты даёшь, дед!» Кропин отошёл в смущении. Постояв,снова приблизился. Тогда кусочек бы. Грамм на двести. Двести пятьдесят.Для Яши. Ему швырнули граммов в восемьсот. Ничего, поблагодарил. Отошёл.Положил в коляску.

Дома Чуша опять домогалась ключей от комнаты Жогина. Чтобы засунутьв неё свой шифоньер. Временно, Кропин, временно. Пока наш художник ездит где-то. Халтурит. А?Упрямый ты старик!

Кропин был твёрд, доверенные ему ключи – никому! Ставь в коридоре. Раз в своей комнате с ним (шифоньером) не помещаешься.

Разговаривая по телефону с Кочергой, старался не слышать грохота падающих в ванной тазов. И хотел скорее кончить разговор и уйти к себе, но Кочерга, по-видимому, не слыша этого шума и грохота, в каком пребывал его друг Кропин, продолжал неспешно, посмеиваясь, что-то говорить.

Тазы подвешивались на стену и хулигански сдёргивались. Выплясывали в железной ванной. Кропин малодушно вздрагивал. Эко её! Поранится ещё там. Поглядывал на потревоженного паука под потолком. Который уже напыживался. Который уже дёргал свою паутину, сердито сучил её.

Чуша в ванной хохотала. Сожитель бегал, отпаивал валерьянкой. Полностью луповый выказывал Кропину глаз.


Ночью снился диковатый странный сон. Виделся зал огромного незнакомого универсама, придавленный низкими потолками, с которых осыпался душный свет люминесцентных ламп. Почему-то совершенно пустой был универсам. С пустымивитринами, полками. Без единого продавца.

Вдруг откуда-то стали появляться и двигаться в разных направлениях проволочные продуктовые коляски, направляемые женщинами. Однако все эти коляски тоже были пусты – без пакета, без мешочка крупы, без банки. И всё больше, больше их становилось. Десятки их уже перекатывались, сотни,по разным направлениям, пересекаясь, объезжая друг дружку… Вдруг словно сами коляски сбегались на одно место. Словнона кинутое зерно. Начинали ударяться, щебетать, как птицы… Но на полу женщины видели только песок. Обыкновенный песок. Серый. Обманутые, расходились… Опять сбегались с колясками, ещё громче щебетали… И опять обман… И женщины ходили и ходили за колясками, плакали, мучились. И ни одна не уходила из универсама… И таким же мучительным и нескончаемым был этот сон…

Уже пил чай утром, а приснившееся ночью почему-то не уходило. Покручивал головой, словно брал сон на ухо. То на одно, то на другое. Со стариковским уважительным суеверием прикидывал его к себе. И так, и эдак.Искал смысл в нем, Закономерность.

Рассказал Кочерге. Вечером. «Да ты всю жизнь в снах, – смеялся Кочерга. – Ты! Пихта! Увешанная туманами!» Но Кропин всё качал головой.Не-ет, тут что-то не так, неспроста-а. Сон был, видимо, из тех, что аукается и через годы. А? Яша? Кочерга смеялся.

А оставшись ночевать, Кропин увидел такой сон: где-то в сельском клубе… или заводском (маленький он был, с тесной высвеченной сценой) какой-то человек, то ли председатель колхоза, то ли заводской начальник, стоя на сцене, – состроил громаднейшую фигу. И поднял её высоко.Строго пошевеливая ею… И все в зальце тоже сразу стали заворачивать фиги. Вскочили и в ответ завыказывали ему. Ну который на сцене. Пошевеливали. Любовались ими. Являя собой человек полтораста старательных кукловодов…

Кропин перекинулся на другой бок – и пошла сразу словно бы вторая часть сна, продолжение первой. За стол в красном бархате сел президиум.Докладчик убрал на время фигу и начал большой рассказ. О текущем. Из зала к столу повадились бегать слушатели, пытаясь сдёрнуть скатерть. Дёргали её, тянули. Президиум сразу падал на скатерть, цеплялся за неё, держал. Слушатели убегали обратно. Докладчик гудел. Через какое-то время выбегали уже другие, снова тащили скатерть. Как бы втихаря. Чтобы не увидел докладчик. Лежащий президиум дёргался, крепко держал. Убегали. В президиуме переводили дух, обменивались мнениями. И так – несколько раз: выбегали, тянули, пытались сдёрнуть, а там – сразу падали, изо всех сил держали. Наконец докладчик снова поднял над собой фигу и понёс её, как звезду, куда-то в темноту закулисья. Все сразу полезли на сцену, запрыгивая на неё. Поспешно строились в сплочённость, в марш. Президиум не нравился, его отталкивали. Кропин, маршируя со всеми, на затравку, на подхват первым вдохновенно запел: «Партия – наш руль-левой, партия – наш руль-левой! Тра-та-та-та!» Пошёл в темноту, как на рыбалке задирая высоко босые ноги. Вниз куда-то загремел…

«…А? Яша? А это к чему?» – спросил утром. Кочерга опять хохотал.«Ну, пророк! Ну, мессия! Да тебе ж цены нет! Трансмедитатор!» Дохохотался до того, что начал кашлять, задыхаться, синеть. Кропин его по горбу постукал. «Не видят сны только бараны, Яша…»

19. Дмитрий Кропин и Зинаида Кочерга в январе 40-го года

…Почтовые ящички на стене чернели, будто ящички брошенной голубятни.Кропин прошёл уже мимо них… и вернулся. Его ящичек был приоткрыт. Кто-то оставил еле приметную щель. Щелку. Тоньше мышиного писка… Кропин дёрнул дверцу. В ящичке лежала газета. Институтская многотиражка. Аккуратно сложенная неизвестным вчетверо… Уже зная, что увидит в ней, но не веря, торопливо вышел под лампочку, к свету.

Заметка была на четвёртой страничке, внизу. Размером с траурную рамку… «Я, Зинаида Кочерга, урождённая Желябникова, и мой сын Андрей заявляем…»

На тёмной улице имени Горького метался меж движущихся, ослепших от мороза машин. Приседая, просяще осаживал их рукой. Машины надвигались, слепили глаза и убегали, тяжёлые, как медведи…


Скрежещущего где-то вверху лифта ждать не мог, хватаясь за перила,кидал себя наверх через две, через три ступени. Задыхался перед дверью на шестом этаже. Затравленно смотрел по всей её шершавой дерматиновой черноте, уползающей, казалось, в небо. Сдёрнув шапку, рукавом пальто грубо вытер со лба. Нашарил кнопку, надавил. Сразу же упала цепочка. В дверях стоял руки в бока Отставной Нарком. В пижамных своих штанах, в майке, по плечам и груди в жёсткой седой шерсти. Предваряя вопрос,подсунул к лицуКропина кукиш. Прополыхал затхлым золотом коронок: «Видел?!» Захлопнул дверь.

Кропин, трясясь, спускалсяпо лестнице на ломких, дрожащих ногах. «Шкура! Свиная барабанная шкура!..»


Он сидел у стола в полутёмной коммунальной кухне. Сронив к полу, как оборвавшуюся петлю, скользкий шарф. Над чернеющей его головой тонул в промороженном окне сахарок луны.

Опять бубнили, ссорились за стенкой недавно въехавшие соседи – муж и жена.

В кухню вошла Валя Семёнова.

Смотрела на поникшего Кропина, не решаясь окликнуть… Включила свет. Тихо поздоровалась.

Подобрав полы халата, начала взбираться коленями на подоконник, к форточке. К своим баночкам, кастрюлькам, свёрточкам. Проверяюще, как звонарь, пробовала там верёвками. Полезла рукой в двойное окно, будто в пазуху, некрасиво изогнувшись. Одна тапка соскользнула на пол. От неудобства положения вздрагивала женская тупая ступня с растрескавшейся пяткой.

Разобравшись с кастрюльками, опять стояла и смотрела на опущенное лицо недоступного ей мужчины…

«Ну что, Митя, – устроился?..»

«?!»

«Работу нашёл, Митя?»

«Устраиваюсь… Ищу…»

Нужно было уже уйти. Больше уже нельзя было стоять тут. Нехорошо.Стыдно. А ноги не шли, и в груди всё стеснялось в безнадёжности…Спросила, потушить ли свет?

Кропин молчал.

Тогда свет словно осторожно сняла, опять оставив кухне только мерцающий нажог окна.

Уходила по тускло высвеченному коридору, приклонив голову к плечу, словно уносила не кастрюльку, а терпеливую женскую свою надежду, женское свое ожидание: ничего, ничего, всё образуется, нужно только ждать…

И опять светил сверху сахарок луны. Словно набивал теперь колким морозом стакан молока на столе. Который осторожно оставили Кропину.


…Сначала он руководил каким-то арестом или обыском в пустой, ярко высвеченной комнате, где весь паркет, однако, был усеян бумагами. Он нервничал, поторапливал подчинённых. «Быстрее! Быстрее! До рассвета нужно успеть!» Длиннополые шинели ходили быстро. Будто размашистые серые метели. А он всё подгонял и подгонял. Или ощупывал зачем-то кобуру пистолета, точно хотел в следующий миг стрелять…

Потом он попалв какую-то тесную комнатёнку. К Зинаиде Кочерге.(Словно бы где-то на окраине это было, в частном домишке. Где хозяин, сопроводив, сразу спятился с улыбочкой, исчез.) Под низким потолкомтру̀сила умирать лампочка. Осела, пьяно разъехалась рожа трюмо. Базарные висели по стенкам тряпки с лебедями и девками…

С резким скрипом Зинаида вскочила с кровати, схватилась за спинку её.

– Зачем вы сейчас?! Зачем же?! Я не готова! – неукротимый рвался шёпот женщины. – Я не готова, слышите?!.

Кропин был в шинели, в фуражке, в ремнях. Кропинне знал, что говорить. Сдёрнул фуражку, прыгающей рукой вытер пот со лба. Фуражка выпала из его рук. Зинаида кинулась поднять – удлинённые упругие груди её метнулись с ней, передёрнулись в прорези рубахи. «Вот! Вот!» – совала ему фуражку. Отпрянула. Груди замерли.Кропин старался не смотреть, всё отирал лицо…

А уже через минуту в сумраке угла, на скрипучей её кровати, руки его словно бредили, уговаривали эти мечущиеся стерлядковые груди. На запрокинутом лице женщины полыхал быстрый шепоток:

– Ну что же вы? что же вы? Скорей! скорей! Хозяин, соседи!..

И он лез и лез к этому плачущему, со стиснутыми зубами лицу, лез словно по нескончаемым корням деревьев, свисая с них, болтаясь над пропастью…

Потом женщина плакала на кровати.

Серая шинель застыла в зеркале трюмо. Захлёстнутое ремешком лицоточно повесилось в фуражке. Глаза закрыло оловом. Бляшками. Которые вдруг начали плавиться,стекать, обнажая вылезающие, разом осознавшие всё глаза…

Кропин взметнулся с подушки. Как жаба мошку, хватал, заглатывал воздух.

Остро горел весь нажог окна. Где-то за ним, выдыхала тёмные тени луна.


Привычно уже, как на работу, Кропин шёл утром к метрополитену. Было морозно, как и в предыдущие дни. Будто заброшенная в небо головёшка, дымилось солнце. Зябли, бежали, тащили туманцы машины. Толстые и медлительные, как битюги, подносили бурые кулаки к усам милиционеры. Палки вниз точно сплёвывали. Как слюну…

Пролетев под землей два перегона, Кропин всплыл с эскалатором к переходу на соседнюю станцию. На широкой каменной лестнице густо сутулились спины людей. Кропин присоединился, поспешно закарабкался со всеми.

Теснился с людьми в арке. И вдруг увидел Зинаиду. Столкнулся с ней…Растерянно двигались со всеми дальше. Не здороваясь. Плечо в плечо.

Толпа отторгнула их в один из метровскихспецхрамов. Придавленные низким замкнутым небом его, стояли возле угольно лоснящегося божка с куцым лбом, мрачно нюхающего свои усы. Стояли дико. По обе от него стороны. Словно были в почётном карауле. Точно клялись на верность!..

– Как ты могла?!– не вмещались в глаза Кропина текущие и текущие на него люди.Словно по какому-то уроку он должен сосчитать их сейчас всех— сотню, тысячу, десять тысяч – и тогда всё решится.– Как ты могла предать его?! Как?!..

В злых глазах Зинаиды прыгали шляпы, шапки, тужурки, пальто, полушубки, людишки.

– А ты? Ты сам? Вы думали, когда устраивали свои посиделки?! Думали?! Чем думали?!

– Но ведь он муж твой! Отец твоего ребёнка! Ведь вы же с ним… И ты отрекаешься от него… Подло, коварно…

– А-а! Вон как заговорил! Пожалел дружка! Пожалел волк кобылу! Да ты же не зря отирался возле нас! Ты же по мне воздыхал! Я была нужна тебе,я! Я – лакомый кусочек! И сейчас воздыхаешь! Ха-ха-ха! Ты же рад, что Яшка сгинул! Рад!.. Только… только – вот тебе!..

В точности, как отец её,она подсунула ему кукиш.

Кропин мотал головой: «Неправда, Зина, неправда… Опомнись…»

А Желябникова уже шла от него на стройных злых подпрыгивающих ногах в коротком стройном пальто с подпрыгивающей чернобуркой…

Точно теряя сознание, Кропин проваливался с эскалатором обратно вниз, хватаясь за горло, сдирая шарф, шапку. «Вам плохо, товарищ?» – участливо спросила девушка, стоящая на одной ступеньке с ним. «Товарищ?Вам плохо?» «Гадина! Мразь! – вдруг начал бить кулаком по резине Кропин. –Продажная гадина!» Девушка прыгнула от него. Вверх через ступеньку.С испугом вместе с другими смотрела, как приличный на вид, хорошо одетый мужчина, точно пьяный, бил и бил кулаком по резине эскалатора и выталкивал только из себя: «гадина! продажная гадина! Тварь!» Бил и раскачивался, бил и раскачивался…

20. Концерт

Первый раз в Москве Александр Новосёлов попал на концерт симфонической музыки случайно. Без пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского неподалёку от памятника Поэту. Было душно. В августовский пылающий вечер по Садовому вниз улетали машины.

В названии фильма на кинотеатре «Москва» было что-то знакомое.Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.

Только со стороны Горького нашёл расписание концертов. Концертов сезона. Абонемент. Сегодня – концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский, Равель, Дебюсси.

Каждый меломан, прежде чем взять билет, долго оговаривал перед окошком свои условия. Наконец отходил от кассы. Почему-то всё равно недовольный. Строго разглядывая билет. На его место вставал другой. Чтобы тоже начать требовательно оговаривать. («А мне только седьмой! И крайнее место!»)Затвердев лицом, билетёрша била в билеты печатью.

Стоя в очереди, Новосёлов посматривал на странноватую группку молодых людей, разгуливающих вдоль длинных окон вестибюля. А роли у них были распределены так: один, кучерявый, крепенького сложения, но в великоватом фраке, заныкал вдоль руки под мышку флейту, носил её, согревал.Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт,без фраков – ходили с ним, точно его оберегая, гордясь им. С превосходством поглядывали на посторонних (на Новосёлова в том числе). Наперебой курлыкали виртуозу. Для публики, однако, больше старались, для публики.«Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!» «А в шестой, в шестой цифре! Вообще гениально! Туши свет!»

Виртуоз ходил, улыбался, однако с беспокойством поглядывал на входную дверь. Увидел, наконец, входящую Даму Сердца. Подбежал, подхватил, и они ушли с флейтой, как с грудным ребёнком, мимо контролёров в фойе. Почитатели блаженно, растроганно смотрели вслед. Билетов у них, по-видимому, не было. Однако тут же сбились в кучку, начали охлопываться.Будто на троих соображать. И понесли горстку мелочи. И, улучив момент,ловко ссыпали её в олампасенный карман. Старик-билетёр передёрнулся как от тока, не стал иметь к ним никакого отношения. И они, до конца не веря в такой исход, нерешительно пошли дальше, слегка подкидывая себя, точно проверяя свое присутствие здесь, в этом фойе, перемигиваясь, потирая руки.Радуясь.

Новосёлов с улыбкой смотрел, забыв, что и ему нужно идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи лицо старика, – улыбка сразу ушла… Как старые спадающие штаны, старик поддёргивал свисшие подглазья. Руки, рвущие контроль, прыгали, тряслись. В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался чужим, неправдашним, наколотый в молодости якорь…

От неожиданно увиденного, стариковского, горестного, стало на душе тяжело. Новосёлов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал,зачем вообще он тут. Как слепого, какие-то старухи в позолоченных куртках его направляли. И он очутился на самой верхотуре зала. Зала словно бы циркового. Раскинувшегося полукругом. Присел там где-то.

Оркестр был уже на месте. Ждали дирижёра. И он явился миру, белогрудый, радостный, молодой. Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал. Вскочив на высокую подставку, отдал голову аплодисментам. Отвернулся, поднял руки…

Скрипачи мучили скрипки, как детей, и Новосёлову хотелось плакать.Глаза отстранялись от них вправо, к оберемененным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя… Но начинал с раскачкой мучить музыкантов сам дирижёр, и снова сдавливало горло и наворачивались слёзы.

Постепенно музыка менялась, и скрипачи являли уже собой как бы войско, воинственно махающее стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним контрабасы вдруг очень утяжелённо, могуче завозили смычками, подбираясь к чему-то мелодичному, ясному. И грянули все, весь оркестр.Словно поднятый дирижёром на воздух.

Новосёлов перевел дух, стал отыскивать в оркестре того, кучерявого.Флейтиста.

Большой виртуоз сидел, присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно, ученически следил по нотам за их игрой. Когда опять играли все, он тоже играл, и тогда действительно творил чудеса со своей параллельной флейтой. Вдохновенно парил с нею. Выделывал ею волны. Ритмически тряс, играя неизвестно что. Выхватив малюсенькую флейту-свистульку,пальцами сделал козу, высвистнул резко, сильно. Ещё, ещё высвистывал, перекрывая весь оркестр.

Новосёлов долго искал в рассыпанных слушающих головах его Даму Сердца. Но не нашёл.


В антракте публика гуляла по фойе. Двумя неспешными самодовольными кругами. Кивали знакомым, перекидывались словами, свысока оценивали. Молодёжь смеялась.

Два зализанных субъекта таскали две объёмные голые дряблые руки очень заслуженной артистки с медальками на мешочной груди. Заслуженная тяжело везлась, опираясь на лощёных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос старухи: «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»

Новосёлов, не очень-то зная, как тут себя вести, походил немного и спятился в буфет.

Несколько человек углублённо цедили воду возле высоких столиков.Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были незнакомы.

Новосёлов не удержался, полный стакан – выглотал. Посмотрел по сторонам. Всё спокойно. Натряс второй. И его маханул разом. Затем, как бы говоря себе, что выпил в меру, осторожно поставил стакан на столик. Не знал,что делать дальше. Про пирожное на блюдечке забыл.

С шутками и смехом, как после регистрации, как после загса, ввалил в буфет Большой Виртуоз с флейтой и Дамой Сердца и теми тремя парнями – как со свидетелями.

Виртуоз таскал бутылки ситро на высокий столик. Дама Сердца стояла.Удерживала на руке флейту как кучерявый цветок. Парни алчно разливали газировку, сглатывая… Сдвинулись над столиком пятью стаканами и со смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали. Снова чокались.

С улыбкой Новосёлов вышел из буфета.

Публика продолжала ходить. Словно отвоевав себе это право. При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями который.Один. Никто не выходил на воздух, старик стоял раскрытый, видный всем,моргал иссохшими глазами, не знал куда смотреть, всё время руки кидал назад, как это делают в тюрьме, совал по очереди в карманы куртки, снова убирал назад, переступал с ноги на ногу – мучился… Новосёлов, забыв о своей напряжённости, забыв про свободных, весёлых людей, смотрел на старика, и на душе опять стало нехорошо. Стыдно и за себя, и за всех вокруг… Повернулся, пошёл в зал. Навстречу снова тащили старуху. Из-под накладного вороного крыла вышел к Новосёлову закладной вороний глаз. «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»


Новосёлов после концерта тёк с толпой в сторону Пушкинской. Вывалились пепловые языки у повешенных фонарей. Под светофором линял огоньками призрачный лак машин. Как разваливающиеся ветры, неслись,удёргивали за собой палки троллейбусы.

Новосёлов поглядывал на тайные лица встречных людей, на линяющие огоньки машин у светофора, остывал от музыки, от впечатлений. В детстве своём, сколько помнил, был он довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им… Так не пел! Рот только разевал, удивляясь радостному, как с цепи сорвавшемуся рёву одноклассников со всех сторон… Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя вроде бы песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их чем-то напоминала работающую сенокосилку. Какой-то нескончаемый вечерний красный сенокос. Было любопытно поначалу смотреть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.

И только одно воспоминание из раннего детства, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание, когда он, Сашка Новосёлов, попал на симфонический концерт (это в деревне-то почти!) – вызывало сейчас улыбку. Но всё это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти жизнью, и опять, как не раз уже за этот вечер, на душе стало грустно.Концерт ли разбудил, взбаламутил всё это давнее, далёкое, неприкаянный ли бедняга-старик, так и оставшийся в дверях филармонии, ночная ли неостывающая улица большого города…

21. Папаша Куилос и тётка Гретхен

…Над весенним греющимся огородом падала первая бабочка. Тяжело побежал Сашка за ней по вскопанному, сдёргивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть. Бабочка взвилась, зашвыряла себя из стороны в сторону высоко. И оставшийся на коленях Сашка, раскрыв рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше. И там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.

Слышались со двора голоса мамы и тёти Кали. Привычно ныл где-то там понизу Колька. «Ну чего тебе! чего! горе моё!» – вскрикивала тётя Каля и опять продолжала спокойно говорить с сестрой. «Чего тебе, я спрашиваю!Чего!» Голос Кольки ныл давно. Как похороны. «Ы-ы-ы-ы-ы!»

«Ныло!» – сказал Сашка, уже следя за жуком. Чёрный жук-рогач сердито путался в комочках земли. Сашка приложился щекой к тёплым комочкам – вся земля стала в небе. И жук медленно переворачивал её лапами…Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уже.

Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету окна Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши. Удерживали ручки их в кулачках.

С другого конца стола, подпершись ладонями, Антонина и Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как лес. Колькина голова стриженая – была стёсанной, пришибленной какой-то. «Зачем остригла-то?» – «Волос слабый… Вон он – родитель-то… Одно слово – Шумиха…Чего уж тут?..» – вздыхала тётя Каля.

Сашка смотрел на стену, на дядю Сашу, своего тёзку и Колькиного отца. Даже на фотографии у него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях.И гармошку виновато развернул на коленях… «На баб весь волос извёл», – опять вздыхала тётя Каля. Сашка раскрыл рот – как это? Но мать сразу замяла всё (умеет она это делать!), расспрашивая уже, когда приедет он, гость-то с Севера, ждут ли его тётя Каля и Колька. И тётя Каля сразу закричала, что на кой чёрт им сдался, «гость этот с Севера!» Опять гармошки, сапожки, пляски его! Опять стыдобища на весь город!.. Да пошёл он к чёрту! Да и не ждут они его вовсе. Колька, ведь верно – не ждём?

– Ждём… – виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тётя Каля накинулась на Кольку.

– А чиво-о-о? – сразу загундел тот. – Сама говорила-а.

Может Колька реветь. Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках – сидит-вздыхает. Прямо жалко смотреть. Тётя Каля его фартуком. Как ляльку.Сморкнулся с облегчением. И дальше жуёт, точно и не было ничего. Может.Чего говорить.

А тётя Каля, опять подпершись ладошками, говорила уже нараспев:

– Эх, Тонька, дуры мы с тобой, дуры несчастные. Где только таких гостей-кобелей откопали, прости господи! Один – на Севере, другой – в соседнем городе…

Сашка видел, как мать сразу нахмурилась. Стала торопить его, чтоб поставил он, наконец, кружку. Хватит дуть! хватит! Домой пошли!..


Чубы Сашки и Константина Ивановича были одинаковыми – густо свитыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки – стремился вперёд, как навес, как крыша сарайки. Когда Калерия видела эти чубы вместе – шли ли те чубы мимо еёдома на рыбалку, ходили ли по её огороду – говорила покорно, соглашаясь с Судьбой: «Чего уж… Одна порода… Пермяки…»

Антонина останавливала колоб теста на омучнённой доске. Ждала.«Почему пермяки?»

– Да пермяк он! Пермяк! – нисколько не смущаясь, что Константин Иванович услышит, кричала Калерия. (У Калерии, когда ехала на целину, в Перми спёрли чемодан.) – Неужто не видно? А?..

Антонина подходила, закрывала окошко.

Пельменное тесто попискивало, было готово, но Антонина мяла, мяла его, отмахивая лезущую прядь со лба оголённой сильной рукой. Окидывала мукой колоб. Мяла. Отвернув лицо от сестры…

– Ну ладно уж, Тонька, ладно тебе… – винилась Калерия. Поглядывала в окно.

Ничего не подозревая, чубы покачивались поверх ограды.


В своем дворе Сашка опять тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны. Алла Романовна точно только и ждала, чтоб он затарахтел – сразу появлялась на крыльце. С прической, как с болтающимися собачьими ушами, с выгнутым носиком – натуральный пудель Артемон из Сашкиной детской книжки. Да ещё помпоны белые на тёплых тапочках. «Иди, иди, мальчик!Сколько раз тебе говорить! У своего крыльца играй!» И словно не половичок просто вытряхивала, а Сашку с этого половика отрясала. Как блоху какую. Брезгливо. Капризно.

Упрямый, Сашка отползал чуть. Возил кирпич. Как детство свое. Стоеросовый – ждал продолжения.

Видела, что ли, мать, слышала ли – тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. «Саша, иди сюда!» Сашка упрямо пошевеливал кирпич на том же месте. Он, Сашка, был центром сейчас, точкой,поверх которой, не видя её, говорили с двух сторон: «Кому сказала!» – «Да пусть играет, пусть! – спешила разрешить Алла Романовна. – Мне разве жалко?.. А хочешь, я тебе конфетку дам? А, Сашенька?..» – «Мальчик не хочет конфетки», – мстительно отвечал Сашка, буксуя.

В воротах показывалась близорукая голова Коли-писателя, мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались своими дорогами: Тоня уходила в подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой Романовной и уносились; неизвестно куда быстро пополз с кирпичом Сашка.

Коля посмеивался. Ничего не понимал. В толстых стеклах очков словно плавали голубые недоумевающие осьминоги. Шёл за своей Аллой в дом, на второй этаж. Однорукий, с подвёрнутым рукавом белой рубашки.


Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он – будто дровосеком в жутком лесу просекался. Одной своей – левой рукой. Лицо его говорило: не прорубится вот сейчас – всё, погибнет. Лес задавит. Однако когда прорубался – откидывался от машинки, ерошил светлые волосы. А глаза плавали в очках довольные, умиротворённые. Как к машинке – будто в жуткий лес. И замахались топоры!..

Когда прикуривал, ловко выдёргивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Поворачивался к ребятишкам – как факир в факеле. Таинственно подмигивал. Сашка и Колька уже знали эту шутку – смеялись.

Всегда давал по большой помытой морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.)Из табачного дыма выводил во двор, на воздух. Сам садился на ступеньки крыльца. Сочинять стихи в огромный блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него – тоже левой рукой!

КоновозчикМылов, подпрягая, дергал в оглоблях лошадёнку, косился, будто дикой конь. «Ишь, как китаец пишет, паразит!»

Дядя Коля ему подмигивал. Мылов стегал лошадь так, что удёргивался сразу за ворота. Только вохровский картуз успевал мелькнуть.

Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность. Провалится или нет. Но – где-то внутри себя… В таком состоянии часто проходил мимо дома…

На лавке у ворот ссиливалнутрецо и бросал нутрецоМылов— пьяный:«Порченый, н-назад! Куда пошёл! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!»

Дядя Коля, смеясь, подходил. Приобняв Сашку одной своей рукой, с улыбкой ждал от Мылова ещё чего-нибудь. Этакого же. А? Мылов? Давай!Но Мылов ничего уже не видел. В глазах его, как в капсулах, засела окружающая изломанная жизнь. Был пуст, как небо, околыш вохровского взгромождённого картуза… «Выпил человек Маненько, – со смехом уводил во двор Сашку дядя Коля. – Маненько засандалил…»


Приезжал на день-два Константин Иванович, отец Сашки. В такие дни Сашка и Колька ели мороженое и пили газировку от пуза.

Каждые десять-пятнадцать минут Сашка колотил пяткой в закрытую изнутри дверь. В нетерпении Колька рядом переступал тоже голыми пыльными ножонками.

Открывала всегда мать, запахивая халат, посмеиваясь. С просыпанными волосами – не очень даже узнаваемая Сашкой. И приподымался на кровати отец:

– Что, уже?..

– Да! – радостно кричал Колька. – Мы ещё быстрее можем!..

Мать сразу отворачивалась к окну, то ли скрывала смех, то ли просто волосы расчёсывала… А отец тянулся за брюками. И тоже вроде как укрывался от глаз ребят…

Бежали к мороженому и газировке на углу. Чтобы скорей вернуться…

– Да дайте вы им сразу! – хохотала Антонина с закинувшейся головой,с которой проливались волосы как выкунившийсяблёсткий мех. – Сразу!Ха-ха-ха!.. – Но Константин Иванович говорил, что нельзя. Обсчитают. Вышаривал мелочь по карманам. – Ой,не могу! Уморит! – Антонина ходила, со смеху умирала. Дал всё же три рубля. (Старыми.) Мало было мелочи. Но долго наставлял, сколько должно остаться, если, к примеру, по стакану и по мороженому. По одному. Или, например, когда заказываешь по две газировки и мороженому, то должно остаться… «А если с двойным сиропом?» – хитро прищуривался Колька. Константин Иванович поворачивался к Антонине. Та вообще падала на стол… Смеялись за компанию и ребятишки.


В тесном скученном парке Сашке и Кольке казалось, что они находятся в провальном лесу. Лежали на траве раскинувшись, смотрели, как деревья подметают небо. Животики вздувало, пучило. Под качающимся шумливым многолистьем засыпали.

Константин Иванович тоже уже лупил глаза, готовый провалиться в сон. Антонина, пальчиком выводя на груди его извечные, лукавые женские вензеля, внутренне смеясь этой своей раскрывшейся способности – спрашивала: «Костя, ты в Перми когда-нибудь был?» – «Был. Проездом. А что?»Антонина сразу начинала душить в подушке смех. Ничего не понимая, Константин Иванович только подхихикивал. Дёргал её: ну что? что? что такое?«А у тебя там чемодан, случайно, не свистнули? Ха-ха-ха!» – «Какой чемодан? Когда?» – «Ой, не могу…»

Покручивал головой муж и, наверное, думал, не много ли на сегодня смеху-то. А?..


Подвязанный набитым ватой платком, Колька сидел в кроватке грустный,склизкоглазый, как малёк.

– Чего же ты?.. – спросил Сашка.

– Анхина… – разлепил голос Колька.

Помолчали. Посопели.

– Говорил, – пятое не ешь…

– Да, не надо было…

Взобравшись коленками, стояли столбиками на лавке у стола, рассматривали Альбом. С пасмурных листов смотрели родственники. Когда по одному, когда – скопом. Некоторые улыбались. Были тут и цветные открытки. Одна открытка Сашке была незнакома. Новая, тоже цветная.

– Папка прислал, – пояснил Колька. – Иноземная. Немецкий комический танец – название.

В немецком комическом танце тётенька выставилась спиной так, что открылись у неё полосатые панталоны. Как в тельняшке руками вниз была тётенька.

– Морские… – с уважением сказал Колька. Имея в виду панталоны.Точно. И пальчиком грозит дяденьке. Будто девочка она. В детском саду выступает. На утреннике.

А дяденька упёр руки в бока. Он танцует перед тётенькой. Высоко подкидывает голые коленки. Он в шляпе с пером, в коротких штанишках и толстых гетрах. Он розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него – трубочка.

– Он – кто?

– Папаша Куилос.

– А это что у него?

– Это подтяжки Папаши Куилоса.

– А-а… Шкодный, верно?

– Ага. Очень шкодный…

На оборотной стороне открытки явно пьяной рукой было начертано:«Колька! Это – Папаша Куилос и тётка Гретхен. Слушайся их, мерзавец!»

С любовью вставил Колька открытку обратно в прорези листа. Разгладил. Сказал во второй раз:

– Папка прислал…

Потом пришла тётя Каля и начала ругать Кольку и далёкого дядю Сашу с его дурацкой открыткой, отосланной домой под пьяную руку.

А вечером – упрямый – опять отползал Сашка с кирпичом от крыльца Аллы Романовны. Недовольно возил кирпич в нейтральной зоне. Прослушивал перелетающее над головой:

…Надо же! Это говорит, машина у меня! Хи-хи-хи! Какой милый мальчик!..

…Саша, иди сюда!..

…Да пусть играет, пусть! Мне разве жалко! И вообще: какая ты счастливая, Тоня!..

…??!…

…Да-да-да! И не спорь! У тебя вон Сашенька есть – такой хороший мальчик. А у меня… Я такая несчастная! Сколько я Коле говорила: Коля, милый, давай заведём ребёночка! Коля, ну прошу тебя! Вот такого, малюсенького, Коля! Прошу!.. Не хочет…

…Неправда! Коля любит детей…

…А вот и не любит, вот и не любит! Ты не знаешь. Сколько раз я ему говорила: Коля, милый, давай заведём…

…Ну, во-первых, детей не заводят…

…???!…

…Заводят кошек, голубей, болонок всяких… Пуделей… Детей рожают,уважаемая Алла Романовна. В муках рожают. Это, во-первых. А во-вторых,не Коля не хочет ребёнка, а вы, вы сами не хотите. Не любите вы детей, и в этом всё дело… Вот так! Вы уж извините… Сашка, домой!..

…Хи-хи-хи! Почему-то ты всегда, Тоня, пытаешься оскорбить меня.Но я…

…Да будет вам! Невозможно вас оскорбить, – совсем уж лишнее срывалось у Антонины. – Успокойтесь!.. Извините… Сашка, кому сказала!..

А между тем, не слыша, не подозревая даже о скрытой войне под окнами внизу, как ангельчик… как блаженненький ангельчик стремился из раскрытых окон к небу застольный Колин голосок, подталкиваемый туда смеющимся баском Константина Ивановича.

22. Долгое лето, или Русские пляски

…Симфонический оркестр в то Сашкино лето появился в городке неожиданно. Как с неба упал.

Запылённые два автобуса ослабши дрожали возле Заезжего дома, а музыканты, бережно выставляя футляры вперёд себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в бараньем стаде. Так – лавой – поднимались на крыльцо и заходили в двери, которые, выдёргивая шпингалеты, испуганно распахивали, а потом удерживали две уборщицы и кастелянша.

Двухэтажный старый дом вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка, могла улавливать всё только из туалета.) Сразу раскрыли все окна – и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Как будто с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстранённо мыля смычками скрипки, им подмигивали.

По городку сыпали стаями. Как иностранцы. Мужчины в коротких штанишках, с фотоаппаратами, женщины в летних открытых платьях, высоко выставившись из них. Одурев от сельского воздуха, от солнца – смеялись, баловались. Фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр;пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке от перекала,без кошек, чёрно орали коты; тяжёленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темноту магазинчики.

В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Два Папаши Куилоса изловили Сашку Новосёлова и фотографировали его. В награду. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо лбом. Как пугач, пышно выстреливший.

Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука,укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо, хорошо,матка! Яйка, яйка давай! У чуваша-мясника сдёрнули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому заезжих.

Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке. Купаться.

Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали одетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались от лезущих вёслами… Но никто не утонул.


Концерт был назначен на семь часов в ГорДКа, за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором которой начальник пожарки Меркидома (фамилия такая: мерок нету – забыл дома) уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем.

Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании,как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два!раз-два!), успевал даже выказать кулак бойцу, оставленному (брошенному)на каланче. Пригнали и милиционеров на концерт. К семи в зале было не продохнуть.

Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазёнками. Бегал по комнате – весь в себе, перепуганный. «Начинают! Начинают! Можно опоздать!»Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. «Начинают!Начинают! – всё не унимался тот. – Можно опоздать!»

Узкий тесный зал галдел – как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя как дома: громко переговаривались, махали друг другу, все были корешки, соседи и соседки, родственники, шутили, подпускали жареного, раскачивались от хохота как рожь под ветром – рядами.

Но когда двое мальчишек растащили на сцене занавес – всё разом смолкло.

Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно грачи.Словно тетерева на дереве. Дирижёр, уже накрыленный, завис над ними почти у потолка…

Начали тянуть. Симфонию. Дирижёр осаживал, трепеща пальчиками…

Потом пела певица. Она походила на поставленную свиную ногу. В конце арии она загорланилась так, что всем стало жутко… Благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточённо, до посинения ладоней. И она пела ещё.

В прохладные тенётыпредночья люди выходили взмокшие, тряся рубашки, вытаскивая платки. Большинства будто и не было на концерте: спокойные, продолжили обсуждение своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нём – то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о чёрных фраках музыкантов, поражались роскошному панбархату на скрипачках,Сплошь ОсеянномуБрильянтом: однакосколькожеэтодлягосударства-товылазит!Вотоникуда, денежки-тонародные!Прокормитакойколхоз!АесливзятьВМасштабе?А?.. Но некоторые были с лицами просветлёнными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно уносили что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере. Впустив её в себя, отдавшись ей.

И спросил отец сына:

– Ну, понравилось?..

Сашка молчал.

– Понравилось, спрашиваю!

– Нет.

– Музыка, что ли, не понравилась? – удивился Константин Иванович.

– Нет… Охранник не понравился…

– Какой охранник? Где?

– Охранник музыки… – объяснил Сашка. – Они начинают играть, а он на них – руками… Не давал играть музыку. Сердитый.

И как досказал последние слова – так после них тащил за собой отца – как на булыжнике заборонившуюся борону. Так и шли они: один тянул за руку, не оборачивался, другой – колотился, приседал, растопыривал пальцы,готовый лечь от смеха на дорогу…


Казалось, всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьёзной музыкой… Не тут-то было!

Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это? – Сашка опустил чуб, набычился… «Это скрипка у него! – выдал Колька, двоюродный брат. – Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!» Сашка хотел двинуть, но сдержался. «На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!» – не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил подзатыльник. Уравновешивающий.


Поздно вечером словно выпали в медные сумерки раскрытые окна. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.

Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.

Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына – спросила растерянно:

– Возьмёт, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..

Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась в окне, в чёрном хаосе сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…

– Включи лампу, сынок…

Не включил. Всё так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.

Константин Иванович всё посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь!.. А, Тоня? Вот пострел!

Но Антонина по-прежнему лежала с раскинутыми руками. Словно удерживала ими свою растерянность, боль. Ведь не забудет! Ни за что не забудет! Господи! Такой упрямый!..

Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.


Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж Калерии, отец – маленького Кольки. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник выкидывал на них из чемоданаразные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.

Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи.Прямо с дороги перед домом. Тащили шест с лентами, мочалками и тряпками. Теснились под него,сплачивались, притопывая.

Птицей шёл впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головёнка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки – с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.

Две раскрашенные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они – ряженые. Заречно, голодно прокрикивали, приплясывая, шумихинские дружки:


У моей милашки ляжки

Сорок восемь десятин.

Без штанов и без рубашки

Обраба-атывал один!..


Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались стоять тётя Каля и Колька. Оба – несчастные.

Поздно вечером ход – задыхающийся – пьяно бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая у всех на глазах лихорадка. Шест с лентами вздёргивался, как спотыкающийся, падающий конь.

Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. «Ну, шалопутный! Ну, даёт! Ить – целый день!»

– Дристунки-и, не спи-и! – кричал им Шумиха, отчебучивая впереди.Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнём-холодом. – Федька, жа-арь!

Болтающийся Федька ворочал гармошку уже как свою килу. Но – поливал.

За забором во дворе шест падал.


Расталкивались, расползались глубокой ночью. Мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме – брошенное побоище. Осовевший хозяин всё ещё упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в корыто с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом. Который на открытке.


Наутро всё начиналось снова. Гулянка-выпляскашумихинская шла три дня. Потом плясун отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.

Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.

Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки один выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше, на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук.

Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Совсем пустой. Как после циркового фокуса… Оглядываясь по-воровски, на пароход кореш пронёс чемодан уже под мышкой.

Тётя Каля и Колька на пристани только всхлипывали, дрожали. Говорили как заведённые: «Уезжает! Он уезжает!» Антонина и Сашка их оберегали.

Потом вдали, на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька всё играл вдогон брату Сашке, сам – как чёрненькая скрючивающаяся гармошка.


После отъезда дяди Саши Сашка Новосёлов ещё упорнее заширкал дощечку прутиком. Увидит, птица летит – попилит ей вслед. Жук ползёт во дворе у тёти Кали – медленно идёт с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.

– Тебе что, гармошки нашей мало, а? – стенала с крыльца тётя Каля.Она сидела пропаще— свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног. После проводов мужа – всё ещё как после похорон.

– А его Константин поведёт в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, – ехидный Колька поведал.

Каля удивлённо поворачивалась к сестре:

– Правда, что ли?

Антонина, отстраняя лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.

Но Каля уже обижалась:

– Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали!Интеллигенты чёртовы!..


Озираясь по тесному классу, где всё было обычным, только доску разлиновали для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял. Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.

Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту.Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу пианино – звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нём, утихая. «Спой», – сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул ещё. Ту же подвесил ноту к солнцу. «Ну! Ля-я-я!» Ещё взвесил её раз, ещё. Сашка засипел, подлаживаясь, подбираясь к этой ноте.

«Так. Неплохо»,– говорил Учитель Музыки. И всё выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. Спрашивал: сколько их улетело? две или три? Сашка отвечал. «Так. Молодец!» Потом вдруг въедливо застучал по столу карандашом. Сашке. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы в лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.

«…Понимаете, какое дело? – говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. – Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чём дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению из Уфы. Из музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждём вот… Апока…» – Он развёл руками.

Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.

Короткие цепкие ножки тётеньки точно проросли наружу из коричневого тела инструмента. Тётенька начала дергать смычком так, словно хотела перерезать себя пополам. А виолончель – не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли её ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стёкла очков под чёрной грудой волос тётеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…

Сашку вывели из класса.


Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжёлые сырые ветры. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие листья. Лягушкой скакал, шлёпался по прибитой жёлтой листве крупный дождь.

И опять в который раз уж Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.

Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселённым ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. «А вот ещё, Саша, послушай. Вот эту мелодию».

Поставленный перед баяном Сашка, казалось, не дышал. Словно заполненный его музыкой до предела.

Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого,Константин Иванович. В чём тут, собственно, дело…

Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатурах,будто в карманах… Переложил правую руку на мех.

«Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…»

Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спинах плащи – словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лицадождь. Чтобы тут же убежать и пропасть где-то.

Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны. Как остановленные маятники.

Уже на горе, увидав тащащий лужи автобус, Сашка сломя голову мчался за ним. Догонял, бежал рядом, под окнами его, почти не замечая луж.

На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю.Больше женщины. С замявшимися подолами, навьючивались сетками,сумками, устало расходились в разные стороны.

– Не приедет никто, Саша, – гладил Сашку по голове Константин Иванович. – Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо больше сюда бегать…

– Не приехал, не приехал… – шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.

Тем и закончилось всё.

Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания, или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во всё детство – Новосёлов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…

А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.

23. Дети-пэтэушники в общежитии взрослых

Рано утром опять пэтэушники мёрзли возле общаги. Приплясывали, готовились к штурму. В ответ на все увещеванияНовосёлова (ну чтоб людьми были, не давились, не дрались за места) только нервно посмеивались. Лучше б дал закурить. Новосёлов давал закурить. В полном согласии с ним пэтэушники курили. Все с тонкими шейками. Сизоватые. Как несозревшие яблочки.

Когда однако лаковый «Икарус»вывернул – рванули к нему. Как всегда. И Новосёлов впереди. У автобуса оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздёргивал руку. Орал: «Назад! Н-назад!» Пацанишки чуток осадили.Говорил им опять, стыдил: «Вы что – бараны, а? Бараны?..» Пэтэушники улыбались, ждали. Когда кончит, значит, Новосёл. Новосёлов поворачивался, шёл к общежитию. Сзади сразу продолжилась свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная. Куда, гад?! Баран, да, баран?!

На крыльце Новосёлов выговаривал Дранишниковой. Воспитательнице из ПТУ. Дранишникова фыркала кошкой. За стеклом автобуса пэтэушники, захватившие кресла, посмеивались. Три неудачника, которым сегодня не обломилось, независимо торчали над ними в проходе. Автобус трогался.

Через полчаса Новосёлов выводил из общежития пять-шесть парней.На сей раз – взрослых. Вручал им мётлы, лопаты, сам брал метлу погуще,пожёстче, и они начинали выметать с газонов. На дорогу. Всё что выкидывалось ночами из окон. Окурки, бумагу, тряпки какие-то, бутылочное стекло,консервные банки. От метлы Новосёлова летал жёлтый слипшийся Парашютист, выброшенный, наверняка, вон из того окошка. Весело Новосёлов покрикивал.

Без пяти минут девять у общежития появлялся ещё один руководитель. Главный. Силкина. Проходя мимо махающего метлой Новосёлова и его команды, поглядывала искоса. Хмурилась. Упустила задачу. Не поставила вопрос.

Накидывалась на завхоза Нырову. Гневно махала ручкой, показывая на стену здания. Где на одном из окон опять висело несколько трусиков женских. Снизочкой. Снизочкой вяленой рыбки… А на соседнем окне – пелёнка!С жёлтым пятном посередине! Свеже застиранным! Вы что, не видите?!

Нырова гнулась к блокноту, записывала. Будто шофёр, поспешно обежала, открыла Силкиной дверь. За стеклом пропала Дранишникова. Была – и нет. Пошли ронять стулья вахтёры.


Столовая открывалась с десяти, но уже с половины десятого начинали бить в дверь. «Открывай!» – кричали. Весёлые все. Голодные. Шоферня.

Врывались в зал. Мгновенно, как всё те же пэтэушники (одна порода!), расталкивались по раздаче. Уже с разносами все. Подготовленные. Человек тридцать. Деревенские требовалиТолько С Картофельным Пюре. Свой святой деревенский деликатес в городе. «Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет? Ладно. Мне только с картофельным пюре»… Пригородскѝе снисходили до вермишели.

Кассирша наяривала ручкой кассового аппарата. Будто отзванивала от себя очередников. Едоки с полными разносами расходились по залу. За столами корешились, смеялись, жадно ели, запрокидывали стаканы с жидкой сметаной. И вновь наворачивали Биштекс. С картофельным пюре, понятное дело.

Отзавтракав, как положено ковыряя в зубах спичкой, шли в вестибюль, тащили из кармана папиросы. Некоторые выходили на осенний солнечный холод.

Над пожухлой травой сидели на корточках. Как будто орлили на воле.Покуривали, пощуривались на чахлое солнце. Как сельские мужичкицигарками, вялили сигаретками скольцованные пальцы. Остывали. Делать было нечего.

Иногда проходили Бабы. Свои. Общежитские. В плащах. В талии стервозно перетянутые. Как осы. Все с выдвинутыми грудями. Словно не могущие вздохнуть… Дружным гоготом их встречали и с подначками провожали. Некоторые даже вскакивали. Сразу находилась тема. «А вот у меня одна была, мужики, мужики!.. Покидает груди за плечи – и пошла! Зверь-баба, мужики!»

– Ха-ах-хах-хах!

Опять садились на корточки. Возбуждённые. Возбуждение не проходило. И делать было нечего. Кто-нибудь, потужившись, выпускал сакраментальное: «Что-то стало холодать… А, парни?..»

Пить никому не хотелось, после еды претило, однако зачем-то посылали в гастроном гонца.

Шли. Взмывали лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж. Где в одной из затхлых комнатёнок холостяков – без баб и без всяких мильтонов – какой-нибудь приблатнённый с травлёными сизыми пальцами уже раскидывал карты.

Прикуп картёжники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом, с криком хлястали карту об стол. Ширкались ладошками, смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые карты. Бутылку от посторонних глаз прятали под стол. (Пока что прятали.) Проигравшийся в полном удручениитряс гитару за горло. Пел: «Гоп со смыком – это буду я!Граждане, послушайте меня!» Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!

Бутылки постепенно наглели. Приносимые, новые – на стол припечатывались. Уже без всякой конспирации. В дверях начинал двоить человек в величайшем, будто в цирке спёртом, пиджаке в клетку. Очень гордый. Ошмёток. Он же – Ратов, если с фамилией его брать на глаз. С сырым и серым лицом змия. Козёл, в общем-то. Но – ладно.

Приходя, он скрипуче всегда отмечал: «А вы всё пьёте…»

Взбалтывая штанинами, подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, вывихливался с ортопедическим ботинком прямо к столу, кидал себя на стул. С большим мужским достоинством опирался на костыль. Приказывал: «Наливай!»

И ему почему-то наливали.Фужер водки – пузатый, полный – пил по-змеиному. Обеззвученно и жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с водкой…

Никогда не закусывал. Сразу закуривал. Заглоты делал глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким маслом, начинали фанатично мерцать сами для себя…

– Это я ещё в цирке работал. В зверинце… Со зверями…

Говорил всегда тихо, ни к кому не обращаясь. И его почему-то слушали. Даже останавливали игру.

Когда слушатели начинали соловеть – Ошмёток бил палкой в пол.Будто шаман в бубен. Нагнетал ритм, внимание. Парни взбадривались, подбирали слюни…


…Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому этажу, Новосёлов выскочил из лифта на пятнадцатом. Быстро пошёл, побежал к 1542-ой.

Раскрыл дверь – и в нос ударила коричневая сырая вонь пьянки. Под брошенным тоскливым светом лампочки валялись все. Кто – где. На разные стороны по кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали… И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел. Дёргался как тряпичный. Как марионетка разевая пасть:


Дам-ми-но-о!

Дам-ми-но-о!


Новосёлов бросился к столу. Среди винных луж, опрокинутых бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И…как в сердце толкнуло… В углу за кроватью, словно цепями прикованный к своей рвоте на полу, вздёргивался на руки и падал мальчишка. Пэтэушник. Белокурая заляпанная страшная голова раскачивалась над рвотой и падала в неё…

Новосёлов взвыл. Подбежал к парнишке, сдёрнул с пола. Поворачивался с ним, топтался, не знал куда его положить. Мычащего, умирающего. Завалил на кровать на кого-то. Этого кого-то из-под мальчишки выдернул,сбросил на пол. Повернул мальчишку на бок. Того сразу опять начало рвать.Ничего, ничего, давай,давай, пацан, пусть рвёт.

Метнулся назад, к столу, сразу нашёл ключ. Цапнул за шкирку орущего Ошмётка, поволок к двери.

Закрыв на ключ дверь, быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел, матерился.

Кабина ещё не ушла. Ошмётка засунул в неё. Давнул кнопку. Успел выдернуть из дверей руку. Ошмёток исчез.

Тут же двери соседнего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Ещё отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько человек.Очередная комиссия. Новосёлова захомутали. Пошли. Вертели головами,смотрели на потолки. Гнулись к плинтусам, словно искали золото. На кухне побежали тараканы. Так, порядок. Дальше шли. Двери жилых комнат в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам. Из 1542-ой послышался резкий всхрап. Там же – козликом кто-то долго не давался. Не обратили внимания,прошли. Лицо Новосёлова было в поту. Иваном Сусаниным он шагал впереди. Сзади уже кричал Ошмёток. Пропутешествовал гад, и вернулся. Новосёлов тоже кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно. Трещина. Молодец. Новосёлов заставлял согнуться всех в три погибели. Под батареей протёк! Верно. Какой глазастый! От многоногой топотни кому-то на голову упала штукатурка. Временные трудности. Сюда! Завернул всех на пожарную лестницу, отсекая путь назад к лифтам. Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко. Притом – последний. Этаж…


Поздно вечером Новосёлов сидел в 1542-ой. Было поставлено парням ребром: или пить – и вылететь из общежития, вылететь с работы, из Москвы,в конечном счёте, или… или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями. Работать, учиться, жить в Москве. Больше покрывать никто не будет.Хватит. Да и не утаишь шила в мешке. На вашем этаже из каждой комнаты шилья торчат. Так что думайте. Если мозги ещё остались. А за мальчишку…за мальчишку вас, гадов, судить надо. Судить, понимаете!..

Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.

Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали. Глаза их были раздетыми. Колотясь зубами о стекло, парни заливались пивом. Запрокидываемые бутылки быстро мелели. И снова глаза парней возвращались в комнату. Ничего уже не могли, не хотели видеть в ней…

24. Бра-ла-а!

По утрам трубы тарабанили по всей общаге с настырностью молний.Гремучих молний. Во всем шестнадцатиэтажном здании как в каком-то рассаднике. Ни один водопроводный кран нормально не работал… Только часам к десяти всё более или менее стихало. Так, раз-другой захрипит где-нибудь и утихнет.

Появлялась в коридоре молодая мамаша с ребёнком. Закрыв ключом дверь, вела капризничающего сынишку к лифтам. Чего-то недополучив, трёхлетний карапуз продолжал орать. Мама дёргала его за руку. Наклоняясь, зло увещевала. Увидев Новосёлова— задёргала сильней:

– Вот будешь орать – оставлю с трубами… – Взглянула наНовосёлова.– Одного! А сама уйду! Будешь тогда кочевряжиться!

Малыш рёв разом оборвал. Стал внимательным. Одного, мама? С трубами? Да, мама? Одного?..

Новосёлов посмеялся над страхами уводимого малыша. Однако когдадошёл подтекст, сказанного женщиной— густо покраснел. Чёрт подери-и! Это куда дело зашло! Если уже матери так пугают теперь своих детей!..

Час-полтора ходил с очередной комиссией по комнатам и кухням.Трубы часто ревели уже в спину комиссии. Но тут же прятались, не поймёшь – где? какая? Потом комиссия привыкла, не обращала внимания. (Так не обращают внимания на принимающийся зудеть тромбоз.) Новосёлов всё время отставал от всех, точно что-то забыл, оставил за спиной.

На первом этаже дёрнул дверь с табличкой «Сантехник». Застучал кулаком. Табличка подпрыгивала. Висела кособоко. Точно на одном гвозде.Нет, конечно, никого. Ладно.

Догнав, снова ходил со всеми. Через какое-то время опять колотил в дверь с косой табличкой. Время останавливалось. Дальше шло. Ладно. К вечеру увидел Ошмётка! Тот мелькнул в коридоре! Сразу заспешил. Подбежав,забарабанил в дверь. Ждал, вслушивался. За дверью зарычала труба. Гад!


На другой день увидел Ратова возле общежития. Поющего. Тяжело дыша, на него тупо смотрели трое общежитских. Тоже пьяных. Парни словно бы учились, как нужно петь. Невпопад, каждый сам по себе, начинали голосить, закидываться. Как кусты, взлохмачиваемые ветром:


…Бырадяга… проклиная судьбу-у-у…

Э-тащилыся-а на плечах с горбо-о-ом…


Ратов зло отмахивал: не так! Дирижируя, начинал реветь им правильно, связно. И общежитские опять как бы учились у него, снова начинали шуметь как кусты.

Из хора выдернув дирижёра («кусты» в испуге расшатнулись), Новосёлов за шиворот потащил его в общежитие. Ратов зло матерился, ноги его капризно выкидывались вперёд, точно привязанные к кукле.

Новосёлов хотел затащить его к Силкиной в кабинет и бросить.Швырнуть эту пьяную погань ей под ноги. Пусть полюбуется на своего любимчика… Однако в кабинете всё вышло не так…

Брошенный на диван… Ошмёток тут же нагло раскинулся на нём. Руки по спинке, нога на ногу. Точно мгновенно обрёл лицо. Мотал ортопедическим ботинком как кувалдой. «У меня своя квартира! Понял? Я – москвич! А ты кто? Ты – хрен моржовый! Вера Фёдоровна – скажите! Ха-ха-ха!»

Новосёлов потерял голову. Мгновенно порушив всё лицо, весь образРатова-москвича… сдёрнул его с дивана и начал бить спиной о стену. Рядом с диваном. Накидывать и ударять. Ошмёток истошно заорал. Силкина вскочила. Пудреное белое лицо её стало как в малине! Заскакала на месте девчонкой:

– Прекратить! Немедленно прекратить! Слышите! Новосёлов! Вы…вы… вы где находитесь?!.

Новосёлов швырнул Ошмётка на пол, пошёл к двери.

– Вы с работы у меня полетите! – кричали ему вслед. – Я на вас в суд подам!.. Долговязый идиот!..

Новосёлов хлопнул дверью. Тут же длительно, как собака, зарычала батарея. Позади Силкиной. Вместе с рычанием выполз из-под стола Ратов.Силкина забегала вокруг него:

– Мне что, убить вас, а?! Ратов! Убить?! – Щёчки женщины тряслись.– Убить?! Вы в кого превратились, Ратов, в кого?!

Ратов пополз куда-то в сторону от стола. Уволакивал левый ортопедический ботинок за собой, как разбойник ядро на цепи…


В обед он пришёл домой. Протрезвевший. Как чёрт злой. В пустой комнате, прямо на полу, вповалку спали семь человек. Чуреки для Силкиной. Перевалочный пункт. Фильтрационный лагерь на дому. Всего два квартала до общаги.«Ну ты!» – пнул чьи-то ноги, проходя в кухню.

Сдёрнул зубами бескозырку с чикана. Запрокинулся, сталпить.Бутылец оставил в руке. Сидел с лицом человека, который, казалось, сейчас скажет: прошло то время, когда меня младенчиком родители вольтижировали как хотели. Кончилась вольтижировка детства. Теперь шалишь, гад Новосёл – не дамся! Ещё посмотрим, кто кого!..

Макарона пришёл в плаще. Долгоплечий, как чучело.

– Ну, не забыл? В субботу идём…

Посидели. Допили чекушку. Покурили. Макарона достал из плаща ещё одну. Свою. Сидел с засунутыми в карманы плаща руками – как планерист. Никакой закуски на столе не было. Окурки на тарелке походили на огрызки червей. Допили вторую. Макарона поднялся. Посмотрел на халат Ошмётка. На пресловутый халат сантехника или грузчика из гастронома. «Не забудь приодеться… До субботы!» Оставил Ошмётка в дыму как в атаке.


В клетчатом цирковом пиджаке Ратов в субботу вздёргивал ортопедический свой ботинок к Макароне на второй этаж. Объемная задняя часть пиджака напоминала капот. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! Свет на лестницу тускло пролезал из полукруглого окна точно из поддувала. Дверь в коммуналку была открыта. Днём не закрывалась.

В раскинутой сумрачной кухне стирала соседка Макароны. Упрямо дёргалась над корытом. С задравшимся платьем – женщина точно вытрясывала из себя полные свои ляжки…

Глаза Ошмётка сделались луковыми. Быстро сунул руку в карман брюк. Капот сзади затрясся…

Женщина почувствовала. Резко обернулась. Одёрнулась.

– Чего тебе?

Ошмёток замер. Застыл, оборвав тряску. Разом убрал глаза к окну.

– Макарону…

– Нет его!

Не вынимая руки из кармана, завтыкал ботинком, пнул дверь Макароны. Дверь молчала. Женщина напряжённо ждала, пока Ошмёток мотал со своей ногой из кухни. С облегчением выдохнула. Придурок! Пошла, захлопнула дверь. Успокаиваясь, опять раскачивалась над корытом.

Возле окна-поддувала, как подтопленный светом его, Ошмёток зло онанировал. Довершал начатое в кухне.Гадство-о!


Макарону нашёл во дворе. Тот добивал за козлоногим столом козла вместе с такими же опапиросенными козлами, как сам. (Козлы удерживали костяшки в обеих руках. Уважительно. Как криптограммы.) В последний раз шарахнул дуплем-пусто. Рыба! Вдавил папиросу в стол. Поднялся. Подходя к Ратову, с большим недоверием смотрел на его пиджак. Пиджак больше походил на пальтецо в клетку. Ошмёток смахивал в нём на отшумевшего стилягу 50-х годов. На стилягу на пенсии… Чего же ты в таком? Неужели другого нет?В Большой ведь работать идём? Какого хрена! – завозмущался Ошмёток. Да больно надо! Ладно, ладно, остановил его Макарона. Будешь в этом (работать). Пошли, да побыстрей!Сам Макарона был затянул в маломерный костюм. Походил в нём на кулинарную трубку. С вылезшим кремом. Тонкие ноги его с остроносыми штиблетами действовали как альпенштоки.

В автобусе Ошмёток сидел у окна, таращился на улетающую дорогу.После дождя берёзы висели, будто шалашовки истрёпанные, жёлтые. Под одной из них большой чёрный кобель мял суку как скульптор. Ошмёток затолкал Макарону: смотри! смотри!– работает!..Лицо Макароны было индифферентным, надменным. Полным презрения к несчастному Онану.


В тесном дворе хореографического училища увидели необычное зрелище. Придурочнуюдраку. Поворачиваясь спинами, два мальчишки-балеруна лягали друг дружку ногами. В жопки, по сухим тощим ногам. Лягались очень капризно. По-бабьи. Как кенгуру какие-то. Болельщики-сверстники кричали, прыгали вокруг. «Ур-роды! – процедил Ошмёток, спотыкаясь. – А? Макарона?» Идём, идём! Макарона торопился. Однако Леваневского в училище не оказалось: уже ушёл в театр… «Ну вот!– воскликнул Макарона.Посмотрел на Ошмётка: – Сможешь бежать?» Ошмёток кивнул. В следующий миг скакал за Макароной. Мимо дерущихся. И дальше, со двора. Скакал, как пинаемый в зад. Или как скачут на воображаемых коняжках мальчишки. С высоким подскоком. Почти на одной ноге.


…Фарфоровая балерина на столе смахивала на недающуюся целку.Ошмёток сглотнул. Везде по кабинету висели афиши. С пола до потолка.Правда,уже без целок. Только с фамилиями их…

Вошёл сам хозяин кабинета. Леваневский. Грузный мужчина с выкатившимися,запьянёнными глазами барана-провокатора на бойне. Прошёл к столу, придавил балериной бумаги, которые принёс. После этого присел на край стола.

Молча смотрел на двух кандидатов. В общем-то, полудурков. Будто прикидывал – как лучше, без лишнего шума отвести их на заклание. На живодёрню.Не обнаружат ли они в последний момент подвоха. Не заблеют ли,не заблажат. Макарона переступал с ноги на ногу – точно голый. Точно на медкомиссии он. Когда на осмотр отдают только тело, а глаза, душа – уж ладно: где-то рядом стоят, маются… Ошмёток с громадным своим пиджаком да с ортопедическим ботинком казался намного ниже Макароны. Незаметней. Как малолеток…

– Ну ладно… – вздохнул Леваневский. Полез за бумажником: – Вот вам по рублю пока… Остальные потом… И чтоб не надрались у меня раньше времени!..

– Да что вы, Марк Семёнович! В первый раз, что ли, я?! – Макарона очень честно возмутился.– Уж меня-то вы знаете! – Макарона шмыгнул и опустил нос. Как бы свесил сизую, провинившуюся палицу. У Ошмётка нос был как у бандита в чулке – не придерёшься.

Однако Леваневский смотрел на новичка с большим сомнением. Спросил у Макароны:

– Про «браво-бис» хоть знает?

– Знает, Марк Семёнович. В цирке как-никак работал. Причиндалом.

– В цирке вроде бы «браво» не орут… – в раздумье сказал Марк Семёнович. – А? Циркач? Пиджак оттуда, что ли, спёр?.. – Повысил голос: – Орут там «браво» или нет?..

– Случается… – солидно прохрипел Ошмёток.

– Вот видите! – развёрнутыми показал на него ладонями Макарона.Как показывают на зайца. Только что выхваченного фокусником из цилиндра.Натуральный, Марк Семёнович! Без дураков!

– Ладно! Ясно! – поднял руку Леваневский. – В общем – ещё раз: в буфет не ходить! Раньше времени не надираться! После работы. Дома! Поняли?

Какой разговор! Семёныч! Железно! Работа – первое дело! Какие буфеты?! О чём речь?! Даже обидно (знаете ли).


…С бархатного бордюра галерки, прилежно положив на него руки,Макарона и Ошмёток наблюдали за вялым людским хаосом, происходящим внизу перед началом спектакля. Не торопясь, люди рассаживались на свои места. Многие уже сидели. Целыми рядами. Откинуто, как-то вспухше. Будто дрожжи. Ошмёток думал. Что, если плюнуть вниз? На чью-нибудь лысину? Или на буфера слюной циргануть? На раскрытые? Вон той? Или вовсе: достать прибор— и как из брандспойта? Во все стороны? – что бы тогда было?.. Ошмёток утробно, как сидя в бочке, начал смеяться. Подкидывался. Тихо ты! – толкнул его Макарона.

В зале притушили свет – и сразу высветилась оркестровая яма. (Оркестровая Канава,определил себе Ошмёток.) Возник над всеми дирижёр. С угловатостью плешивого штандарта – вознёс руки. Заиграли.

Внизу колыхалось море скрипачей. Раскачивались в едином ритме.Потом они упали в паузу. И как многоцветная радуга – восстал звук деревянных-духовых. Из всех неподвижно сидящих во время паузы скрипачей один всё время ёрзал на стуле. Никак не мог привыкнуть к соседке своей, тоже скрипачке.Скрипачка независимо откинулась на спинку стула. Крутые розовые наплывы ног её из куцей юбки имели вид младенцев. Просто невинных младенцев. Да. А скрипач всё косил. Взъерошенный, дикий. Извра-ще-нец! Макарона, хихикая, подталкивал Ошмётка, показывал. Ошмёток замер, увидев розовые ляжки. «В оркестровой канаве». Правый глаз Ошмётка стал полностью независим. Как спутник. И оставался таким до тех пор, пока подол сцены не стали медленно задирать (точно сцена промочила ноги) и не притушили в оркестровой… канаве свет. Вот гадство! – не успел начать Ошмёток.

Под аплодисменты под «подолом» вместо голых ног раскрылась тесная площадь средневекового города. Солидно вели базар какие-то Монтекки и Капулетти. (Макарона объяснил.) Двое. Пожилые. Во вздутых штанах – как в тыквах. Их дети под музыку бегали, скакали чертями. Суетливые ноги балерин были сродни трепетливым острым вёслам. Они ими резко отмахивали – и снова мелко перебирали. Отмахивали – и перебирали, уносясь на них в сторону с отрешённо-обиженными лицами всё тех же целок… Загнуть бы всем им салазки! А? Макарона? Да тише ты! Смотри лучше и не зевай!Макарона был внимателен.

В конце первой картины, когда все со сцены открутились и упрыгали,Макарона удовлетворённо, как хорошо оттянутый, сказал на весь зал: «Браво!» Самый первый вверг весь зал в вопли и аплодисменты. Остальные клакеры Леваневского бесновались с галерки напротив (браво! би-ис!). Орали как красноротая африканская барабанная банда. Однако… однако они быливторыми. Всего лишь вторыми. Первым всегда восклицал Макарона. Он был как бы бригадиром клакеров Большого театра. После каждого балетного номера, едва только удёргивалась за кулису последняя судорожная ножонка – он сразу говорил на весь театр: «Браво!» Все с той же полной удовлетворённостью в голосе. Как хорошо отдупленный пидор. И Ошмёток начинал орать истошней всех: «Бра-ла-а, бра-ла-а!» (Да не «брала», дурак, а – «браво»!– наставлял Макарона.)Однако Ошмёток колотился ещё пуще: «Бра-ла-а-а!»

Балерины выбегали на авансцену и распластывались в поклоне. У самого пола будто бы превращая себя в побитых, кающихся лебедиц. (У-у,целки! Я б вас!) Их партнеры, жуя жо…и, уходили за ними очень сильно, свзнятой рукой. Все смачные. Как бифштексы… Брала-а-а-а-а-а! мать вашу!..


В антракте неприкаянно слонялись среди весёлых, галдящих людей.Стояли у колонн. Один длинный, с кулинарной независимой мордой, другой низенький, точно охранник при крутом своём ботинке… Не сговариваясь двинулись в буфет.

Перед блёстким скопищем бутылок на стене за стойкой – замерли…

– Лице-ей! – выдохнулось у восторженного Макароны. – Натуральный лицей!– Ошмёток тут же согласился: точно! Натуральная козья морда! (Да-а.Вот так сравнения. Что у первого, что у второго.)

Из всего «лицея» лицеистам обломилась только бутылка ситро. Буфетчица откупорила. Содрала рубль двадцать. Однако цены!

Пили у мраморного столика. Рядом с какой-то тощей старухой в чёрном. Старуха посасывала из стопарика и хитро поглядывала на них. «Ну как,понравилось, молодые люди?» Морщины шеи у неё висели будто трапеции.Ошмёток сразу… как сказали бы в деревне, Забренговал.Отвернул рожу в сторону. Однако Макарона профессорски сказал: «Да, уважаемая. И весьма!»«Прекрасные утки!»– неожиданно добавил Ратов. Сам от себя не ожидал.Вырвалось вроде как. «Вы хотите сказать – лебеди?» – «Ну да, лебеди», – согласился знаток. Старуха прыснула. Потом махнула остатки из рюмки, цепко пошла… Да-а, коньяк. Даже старухи здесь пьют его. Но цены! Вот этот стопарик, крохотный, как птичка – под три рубля!Это ж куда годится! И ещё,главное – «раньше времени не надира-айтесь!» Дал по рублю— и «не надирайтесь». Самого бы, гада, сюда с рублём… «Не надира-айтесь!»…

Ошмёток выпил свой стакан враз, едва только разлили, поэтому дальше терпел, водил только по забегаловке шалым взглядом. И увидел!Опять! У столика дама в коричневом платье стояла. Так стояла бы у столика на задних ногах лошадь! Оттопыренный зад её был немыслимых размеров! Это какого коня надо, чтобы вставить ей сзади? Глаза Ошмёткастали смотреть на две стороны. Глаза стали независимы. Как кукушки. Не понимали, что говорил Макарона. А тот всё ныл: «Раньше времени не надира-айтесь!» Свой стакан удерживал брезгливо. Точно стакан, полный жёлтых микробов. Выпрыгивающих к тому же… На, допей, что ли?.. Эй,Онаний!..


Прежде чем начать второе действие спектакля, дирижёр довольно долго стоял перед аплодирующим залом. Дирижёрскую палочку удерживал у груди. Двумя руками. Как надёжный свой бич. Которым он сейчас стегнёт. И действительно, отворачивался к оркестру и стегал. И оркестр сразу припускал галопом. Смычками, как будто ос каких, щекотали скрипки скрипачки и скрипачи… Почти сразу же начали выкатываться и укатываться кодлы всяческих прыгунов и прыгуний. И Ошмётку пришлось опять орать «брала!»

К концу спектакля он охрип. Натурально. Однако по-прежнему бился в кресле в честных, добросовестных припадках: бра-ла-а-а! Сам Макарона почему-то перешёл только на «бис». Размахивал руками с галерки – как с голубятни голубятник: би-и-и-исс! Монтекки и Капулетти сидели в креслах и в тыквах своих откинуто, опустошённо. Не знали, что им делать. Пока опускался занавес. «Подол» сцены…


..«Лицей» гастронома был намного скромней, чем в буфете Большого театра. Но зато всё по карману. На остальные деньги Леваневского взяли целых две белых. Да ещё на пять пива хватило.

К выходу спешили как гранатомётчики с гранатами. Для боя упакованные полностью.

25. Нечистая сила, или Грёза любви

…Задували и задували в городок растрёпанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду.

Почерневшие за лето от солнца, словно бегущие лёгкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.

Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивлённая мордашка: «Село, вы куда?» – «На Белую», – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой чуб его трепался впереди – как Село…

Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.

– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть прозвища Сашки.

«Почему они зовут-то тебя так? А?» – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. «Не знаю…» – опускал чуб, как наказание своё, сын.

И через минуту жёлтое «село» опять трепалось по направлению к Белой, окружённое преданными огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.


Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшись, ребятишки раскидались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади, выставляли лица солнцу. Изредка встряхивали головы, нарождая себе тёмно-белый затяжелевший свет.

– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке. С полчаса, наверное, уже. – Ну скоря-а!..

Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов поднимал вохровский картуз из реки. Из картуза истекали струи. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась мальков, думала…

– Ну скоря-а! – моталась потная, словно осыпанная брильянтом лысая голова. Засыпали с картузом жиловые руки. Вскидывались. Пугая лошадь.

– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – снова поднимал Мылов весь водоем с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду:

– Пей, пей, твою мать!..

Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдёрнув за собой телегу. Разом застывала, сплюнув картуз точно противогаз.

Мылов— руки врозь – ничего не может понять: где шалава, где он,Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на гальку – ноги в реку.

Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы,тянули. Осторожно дёргали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Останавливали её с телегой неподалёку от Мылова. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках её сразу выскакивали и начинали бегать судороги… «К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…» Хотели дать ей что-нибудь. Но ничего ни у кого не было. Тогда Сашка начал скармливать хлеб, на который собирался ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая жёлтые зубы до дёсен… Удила мешали, лязгали, но освободить её от них никто не умел…


Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки смотрели,как с тихим счастьем офицер Стрижёв ходил вокруг полностью разжульканного, разбросанного на промаслившиеся холстины мотоцикла. Протирая руки ветошью с наслаждением, примеривался, с чего начать сборку. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, ноги вставлены в галифе – как в две кобуры пистолеты. Вчера он разбирал мотор. Может, сегодня – ходовую часть? А? «Ходовую часть!Ходовую часть!» – громко поддерживали его ребятишки.

Стрижёв пригибался и брал в руки Деталь. Любовался ею. «Село, принеси-ка лампу». Сашка и его ватага бросались к одной из дверей – раскрытой – высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных ладонях паяльную лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался. Когда он ходил офицерить в свою автороту – никто не знал. Он словно бы всё время был в отпуске.

В сквозящем свете парадного Сашка всегда неожиданно видел человека с будто отделённой, светящейся головой… Человек догадывался, что его видят, начинал спускаться по ступенькам во двор. С продуктовыми сумками и сетками разом открывал себя всему свету, солнцу.

Стрижёв в приветствии высоко подвешивал руку, склонив голову.Константин Иванович в ответ громко здоровался с ним. Кричал два-три весёлых вопроса, пока ждал сына.

Сашка подбегал, и они уходили обратно в подъезд, в подсвеченную,словно с всаженным финским ножом черноту… И все во главе со Стрижёвым почему-то смотрели на второй этаж и ждали, пока не послышатся их голоса из раскрытых окон, и к ним, голосам, не присоединится радостный голос Антонины… С облегчением возвращались к разбросанному мотоциклу, к деталям.

Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за столом, тихо радуясь. Как гость. Не бывший здесь, по меньшей мере, год. Заполненный до краёв событиями этого года, о которых он, гость, будет рассказывать. Вот прямо через несколько минут. Подмигивал Сашке. Насупленный Сашка возил по столу машинку, только что ему подаренную. Константин Иванович не очень уверенно гладил голову сына. И вновь возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.

Когда стол был накрыт, всё из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на жену…

– Да уж стучите, стучите! – засмеялась та. – Нет её. В командировке.Один он…

Константин Иванович подходил к стенке, стучал в неё три раза. Тотчас же, как эхо, доносился ответный, тоже тройной стук. И через минуту-другую в дверях появлялся Коля-писатель.

Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой руки на пожатие. Подсаживался к столу, всегда одинаково спрашивал:

– Ну, как вы тут?.. – Точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час.Дескать,вот, задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим «маненько», натерпелся он из-за него, однако бросить, походило, не мог…

Летними вечерами, когда Антонина, переделав все домашние дела, садилась к окну, чтобы, подпершись рукой, смотреть тоскливо на уползающую, гаснущую щель заката… нередко рядом слышала такой примерно разговор:«…Ты бросишь когда-нибудь свое чёртово «маненько»? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!» – «Так деревенский я, Алла. Привык. Бывало, маманя…» – «Вот-вот! «Маманя», «папаня»… «братяня»… Когда говорить нормально будешь? П-писатель! Ещё царапает там чего-то… М-маненько!..» По стене рядом зло захлопывались окна.Невольно думалось: что может связывать двух этих людей?..

А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в картошку вилку. Словно другая рука у него была привязана. К туловищу. Вареная картошка, рассыпаясь, не давалась ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во! Антонина ему… подкладывала ещё. Тоня – куда? У женщины вдруг наворачивались слёзы. От рюмки, что ли? Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!..Антонина выскальзывала из-за стола.В коридор. Мужчины тут же о ней забывали. От выпитых ударных первых рюмок наперебой размахивали руками с вилками и говорили, говорили…


С фанерной большой афиши, стоящей возле собора, голова тётеньки с жёлтыми длинными волосами – словно бы устремлялась. Как жёлтый, длинный, мучающийся ветер. Губы тётеньки походили на вытянутый штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколёнок Колька прочитал аршинные буквы по слогам: «Грё-за… люб-ви». Окончивший первый класс Сашка поправил: «Грёзы… любви».

До начала сеанса играли в примыкающем к собору обширном сквере.Сашка спрыгивал в высохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий, бегать в нём, стукать палкой по чугунной низкой огородке было ловко,здорово. Но Колька почему-то медлил, не спрыгивал вслед за Сашкой. Спрашивал трусовато, почему фонтан – «Нечистая сила». Называется. Сашка просмеивал его. Бабушкины сказки! Струсил, струсил! Бледнея, Колька сползал в сухой фонтан как в ледяную воду. Однако чуть погодя тоже начинал бегать, кричать, тарахтя по огородке палкой.

Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из фонтана, махал им клюшкой. Дурной какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый. Ребятишки выпуливали наверх, шли подальше, оборачиваясь на ненормального…

Еще пять лет назад сквер носил имя Товарища . . . . . . . .И памятник Товарищу . . . . . . .стоял в центре сквера.

Два года назад, осенью 54-го, памятник разбивали чугунной гирей.При скопившихся зрителях вокруг памятника метался суматошный кран. Кидал гирю, долбил, торопился. Сашка тряс руку отца: «Вот шмаляет! Вот шмаляет!» От памятника отлетали куски, падали целые сколы. Он стоял, как обкусанный грязный рафинад. Потом рухнул, взметнув тучу пыли.

Не отдавая себе отчёта, Константин Иванович зачем-то маршировал.На месте. Точно ему кто-то дал команду, стукнул по затылку и забыл о нём.И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак. Поворачивал к людям белую свою голову: «Кто бы мог подумать, а?» Глаза его смеялись. «Кто бы мог подумать про такое, а? Кто?!.»

Вечером старики во френчах в растерянности стукались в обломках клюшками. Как в порушенной своей церкви. Под чёрными фуражками глаза их были словно просвеченными.И рядом падал в гаснущее небо обезглавленный собор…

Потом обломки убрали. (Посшибали и вывезли два невысоких мелких памятника Товарищу . . . . . . . .За штакетником у пединститута и перед пивной на площади. Чем сразу облегчили пивников по малой и частой их надобности.)На месте памятника в сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немного над чашечкой и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю систему сжатым воздухом. Пробивали, можно сказать, систему… Без толку – фонтан не получался.

Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища . . . . . . .– то ли со дня рождения его, то ли ещё чего-то там.Летом. Собирались возле фонтана в количестве двадцати двух человек. Делали перекличку. Строились. Опираясь на клюшки, стояли с цветами. Самый пламенный из них говорил речь. И вот когда стали класть ритуальные цветы на парапет бассейна, долго ломая себя в угольник, царапая в стороне негнущейся ногой… пипка фонтана вдруг резко засвистела, и с воздухом из неё начала стрелять, рваться вода. Грязная, ржавая. Всё сильнее, сильнее. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчёвые пенсионеры повели себя кто как: одни тут же начали маршировать, опупело вскидывая руки к фуражкам, другие старались вздёрнуть себя в стойку «смирно», но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи – колотясь челюстями, рыдали. Пламенный вскочил на парапет и, хлестаемый струями, кричал что-то с жестом руки…

Прячущийся где-то за забором пожарки шутник – завернул кран. Вода разом упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки фонтана. Пипка молчала. Старики стояли. Все с обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря… Возбуждённо бормоча, стали расходиться. Попарно. Тройками. Шутник – из-за забора – врубил.Френчёвые бросились назад…

Приходили они к фонтану и ещё несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна тогда всё лето.

– А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он – «Нечистая сила»? А, Саш?..

– Да ерунда… Раздолбали его… – произнёс Сашка, всё поглядывая на старика.

Старикан не уходил от фонтана. В свесившемся, пустом своем галифе, в растерянности топтался. Словно снова вспоминал всё недавнее, пережитое… Пошёл, наконец. Тяжело опирался на клюшку. К нему опять вернулись все его болезни.

– А почему я не видел?..

– Чего?

– Ну, как его долбали?

– Маленький ещё, наверное, был…

Колька засомневался. Разница-то год всего у них… Почему один большой уже был, а другой – маленький? И не видел? Как долбали?

Сашка спохватился:

– Опоздаем!

Старикан и разбитый памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор, на сеанс заторопились. Не удержавшись, ещё раз полюбовались на тётеньку. На афише которая. Тётенька всё так же устремлялась. Мучительно распустив, как бы бросив за собой жёлтые длинные свои волосы.

Другая тётенька, билетёрша, оторвала контроль. И сделал вид, что их не заметила. Ну что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице. Здесь же, в вестибюле. Купили. Отошли. Ударили по мороженому язычками.

Ходили, смотрели на высокие, узкие церковные окна, забранные узорчатыми решётками. На киноактёров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены между этими окнами.

Перед заходом в зал Сашка взял ещё два мороженых. От отцовских десяти рублей (старыми) осталось только двадцать копеек.

Вверху, где был когда-то купол собора, на чёрных провисающих половиках дрались, ворковали голуби, и сыпался с половиков сухой помёт. Прилетала иногда и тёплая большая капля. Зрители поглядывали наверх, поругивались. В одной из чугунных батарей у стены всё время гоняло какую-то гайку или камушек. Топят они там, что ли? Лето же!..

Сашка и Колька сидели совсем одни в первых пяти рядах. Над ними, вверху, никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и тётенька. Всё продолжали и продолжали целоваться. Мучительно, тяжело. Как изнемогая. Сашка и Колька смотрели, резко, коротко слизывали. Экономили мороженое, урежалилизки. Колькина голова казалась пришипившейся, стёсанной. Сашкин чуб завинчивал как рог…


Низко стелился на дороге закат. Затонули в нём домишки, деревья, огороды. Сашка и Колька спешили домой.

– Саш, а почему они всегда целуются, целуются, обнимаются, обнимаются… а потом засыпают? А? Как убитые?

– Слабые, наверно… Киноактёры… Устают… Я бы не устал…

– Я бы тоже…


У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал,слушая о фильме. Потом с ворохами старой одежды и одеял лезли на сарай,где их уже дожидались другие ребятишки. Устраивались меж ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать Истории. Под соломой заката головёнки пошевеливались, как вечерняя тихая ягода на ветке.

Офицер Стрижёв выкатывал мотоцикл. Резко, с разорвавшимся треском заводил. Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал со двора катать девушек.

Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знаменами. Треск пропарывал то один квадрат городка, то другой. Потом мотоцикл мчался за город, слетал с пологого угора и канывал в рощу, как камень в воду. И всё. И – тишина. И – никаких, как говорится, кругов.

Глухой ночью уставшая рычащая фара болтала свой свет в канавах перед домом. Лезла широко во двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, слепли, ничего не понимали. Падали по одному обратно в сон. С подскоками Стрижёв заезжал в сарай. Свет собирался в тесном помещении, недовольно дрожал. Стрижёв глушил мотор. Выключал фару. Точно разом вышибал сарай из двора.

А утром опять ходил вокруг разобранного и разложенного на холстины мотоцикла. Опять в тапочках на босу ногу, огалифеченный. Орудовал протирочными концами.

И с сарая, словно с большого голубого неба птички, смотрели на него проснувшиеся ребятишки, ещё не научившиеся так летать.

26. Борец трезво-пламенный, или А если по высшему счёту?

В начале ноября Серов был выпущен на трассу. Не отмотав полностью срока в гараже. Досрочно. Помиловали. У себя в каптёрке завгар Мельников зло подписывал путёвку. «Скажи спасибо, что запарка… Я бы тебя, гада…» Серов побледнел, вырвал бумажку. Выходя, саданул дверью.

Сунули какой-то затёртый, старый самосвал. Не бетоновоз даже. Торопятся, гады, торопятся. Олимпиада на носу. Накачку получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денёк – погожий, как продувной бесёнок. Нога сама давила и давила, поддавала газку.

Ударил по тормозам, чуть не заскочив на красный. Вспотел даже разом. Гаишник не заметил. Вырубив светофор, по пояс высунулся из стакана – намахивал палкой. Через перекрёсток вручную прогонял длинную колонну «скорых помощей». Новых, необычных. В виде словно бы компактненьких катафалков. Потоком выбегающих для москвичей. Глаза Серова злорадно пересчитывали «катафалки», рука тряслась на скоростях…

Выпал зелёный. Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к обочине.

Возле мотоцикла остолоповый разминал кожаные ляжки. Увидел. Разом отмахнул. Бил палкой по бортам. «Ты что, собака, – не видишь?!» Раствор стекал как из опары дрожжи. Серов – к медным щекам – подсунул путёвку! Под шлемом включились глаза. Побегали по бумажке. Остолоповый словно споткнулся. Отдал обратно путёвку. «Живо! Чтоб духу твоего не было!»

Вознёс себя на трехколёсный. Газанул. Прямой, как столп.

Серов залезал в кабину, счищал с ног раствор. О ступеньку. Торопятся, гады, торопятся. На всё плюют. Самосвал Серова рванул дальше. По-прежнему разбрасывал за собой грязь. Как лапотный мужик, допущенный на царские паркеты.


По всей стене сыпалась электросварка. Как из скворечника скворец,всё время высовывался из кабинки крановщик. Кричал что-то вниз. Будто из трубы ему прилетал ответ из трёх слов. И точно забытые на стене, точно во сне – по небу водили рукавицами монтажники.

Серов крутил из кабины головой. Туда ли? Стена была незнакомая.Бригада тоже. Но уже бежала деваха в бандитских завёрнутых сапогах. Как под уздцы, повела самосвал меж нагромождённых плит и балок куда надо.Слив раствор, Серов получил от девахи путёвку, задом запрыгал по лужам обратно. Развернулся. Рванул.

Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и Хромов в касках. Вокруг них сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках.Вели. Наперебой показывали. Начальники задирали головы. Панельная стена стояла как вафля. Держалась неизвестно чем и как. Поджимает, гадов. Олимпиада. Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтался по лужам прямо на штиблетковую группку. Того и гляди, грязью окатит. Зашибёт! Сигали на стороны, выказывая кулаки и матерясь. А, гады, а-а!..


Вечером Серов метался в комнате Новосёлова. Трезвый, пламенный,ветрово̀й. «…Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно! Саша!Вот если б дали этот закуток и сказали – он твой, живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует тогда. И «ф» свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и хромовым. И уйдёт в конце концов – руки везде нужны… Но не уйдёшь – привязан! Привязан намертво! Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно – что мы ждём. Годами ждём. Нам помажут, мы облизнёмся – и ждём. Помазали, облизнулся – и опять лыбишься.Всё тебе нипочём! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит…»

Человек дошёл до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новосёлов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новосёлову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как Рыжий хочет заделаться Блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новосёлов не поддавался на всё это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну… Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова всё это не кончится. Сказал – как приговорил.

Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего всё внутри сжимается, обмирает… Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта! Зажмурился,теряя сознание, тряся головой. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда…куда уезжать, Саша— куда! (Все тёр грудь.) В какие ещё общаги! Где?.. где ещё не жил? Укажите! Куда?..»

Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Взгляд метался в тесной зонке. «Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит!Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она – руками можно потрогать. А у нас – за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?.. (Манаичевы и хромовы были уже – чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!)» Опять повторял и повторял: «Им выгодно, что мы в общагах. Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках… Пойми, Саша!»

Не понять всего сказанного было нельзя. Всё правильно, верно, всё так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новосёлова соглашаться, кивать. Хотелось почему-то спорить. И начал спорить, говоря о том, что не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать – надо иметь что давать.Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо…

– Конечно, сытый голодному… не товарищ…

– Что ты этим хочешь сказать? – простой шоферюга, но ставший председателем совета общежития почувствовал, что краснеет. Ещё не понял до конца услышанного и – краснел.

– Да ничего особенного…– Серов прошёлся взглядом по потолку, по стене справа, по голой кровати инженера Абрамишина, уже месяц не занятой. Поднялся. Пошёл к двери.

– Нет, погоди!

– Да чего уж!..

Хлопнул дверью.

Новосёлов остался один. Стыд, красный стыд обрёл вещественность,звук, красно загудел в ушах.


Серов сидел на скамейке в Измайловском парке, перед обширной поляной, окружённой деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие жёлтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.

Точно бесполые, огненно-рыжие лёгкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Пятясь, бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.

Трёхлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.

Собак скоро переловили. Под конвоем увели.

Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же,двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив её в специальный целлофановый мешок. Возмущённые ножки старушонки-москвички,уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с чёрненькими прозрачными чулочками.

Серов удручённо смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головёнку в беретике, выискивающую, где бы ещё шкодануть…

С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева.Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга.Как собаки. Молчком. Серьёзно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.

На поляну пришёл послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в чёрном длинном пальто гордо алела. Укрощённость и послушание были полными.

Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели на неё в недоумении. (О чём она?) С засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии.

Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто.Как за половик. Начала дёргать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая – а тут покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил,послушно подбирал большие листья.

Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем всё кончится. Каким будет педагогический приём.

Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Её опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу.

Ученики учительницу уводили в лес, оглядываясь на Маньку. И только высохшие костры их мелькали меж деревьев, пропадали…

Хотелось отругать девчонку, нашлёпать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.

– Поедём домой… Домой хочу… К Катьке…

Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.

Точно свершая углублённую работу, чётко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дёрнулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.


Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа.Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло.

До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеётся. Бросает недокуренные папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..

Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли её плод пошёл и таз раздавало, выворачивало до горизонта,после того, как вишнёвый влажный куклёнок был шлёпнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать – она вдруг почувствовала, что не кончилось у неё, что ещё что-то шевельнулось, дёрнулось… «Не расходитесь!– испуганно крикнула врачам. – Кажется, ещё сейчас… будет…»

Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета.

И верно: через три месяца – кормила, а забеременела.

Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Серёжа? Да чёрт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал её в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..

После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж коленей отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха держала руки на переднике – пальцами вверх. Будто ревматические ветки.

Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характерная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.

Серов перевернул страницу и сказал: «Маша и медведь». Русская народная сказка…

Через полчаса девчонки отвалились от отца. Сразу занялись куклятами своими. Серов потыкался у стола, перебирая на нём что-то. Сказал, что съездит к Дылдову. Рука с иголкой сразу остановилась…

– Да не пьет он! Не пьет сейчас!..

А разве кто говорит, что – пьет? И очень хорошо, что не пьет. И отвезёшь ему поесть. И очень хорошо. Известно ведь, как он питается…

– Не надо. Не собирай. Сердится он… Сам я, в крайнем случае. Схожу, куплю…

И очень хорошо. И очень хорошо. И сам. И вместе с ним. Только кое-какой отдел бы обходить. А так – всё очень хорошо…

– Сказал ведь…

Так кто же спорит? Всё хорошо. Ведь воскресенье. Поезжай. Он ждёт.


У Дылдова был гость. Надменный парень. Он сидел у дылдовского круглого окна, как у стереотрубы профессор. Не обратив ни малейшего внимания на вошедшего Серова, он Объяснял Явление: «Допустим, все стоят на переходе. Через улицу. Смотрят – красный. Нельзя. А может, это и не красный цвет вовсе. А может быть, это какой-нибудь другой цвет. Но у тебя в голове – красный, у него – красный, у меня – красный. Все уверены – красный… А кто знает, если по высшему счёту брать?..»

Дылдов пожал Серову руку, похлопал по плечу, выдвинул табуретку,приглашая на сеанс. Но чтоб не шумел он только, чтоб тихо было. Чтоб как в кино. Опять опёрся на столешницу, опять был весь внимание.

Парень стукал по коленям длинными выгнутыми пальцами. Как клюшками. «…Или – дерьмо взять. Запах. Каждый знает. Однако если по высшему счёту – сомневаюсь!..»

Серов посмотрел наДылдова. Потрогал мочку уха. Шизофреник?

Дылдов тронул подбородок. Слегка почесал. Не без того!..

Расставленные ноги парня без носков, но в мокасинах, стояли как кривые кости.

«А жизнь человеческую если посмотреть? Положенную на ничтожные гвоздочки годиков-цифр? Ничтожный рядок, протянувшийся в никуда – и всё?.. А может, жизнь-то – вширь раскинулась, пространственно, неохватно?А человек лежит, как йог, ощущает только острые эти гвоздочки. Всем своим телом. И никуда. А? Это как? Правильно?..»

Серову да и Дылдову уже не терпелось приняться за него, не терпелось разделать его под орех, но всякий раз, как только кто-нибудь из них раскрывал рот – парень сердито подымал руку: «Я не кончил!..» Недовольно стукал по коленям выгнутыми своими клюшками. «А цирк, к примеру? Циркач в нём? Палками кидает… Этими…булавами. Или просто шарики у него гуляют. Белые. В руках. А если по высшему счёту – это зачем?.. Но человек кидает. Занят. Пусть… Или БАМ. Это как? По высшему счёту?.. Но понаехали, суетятся, соревнуются, тянут там какую-то железную дорогу. Мёрзнут, радуются. – Пусть… Для людей надо придумывать бамы, фортепьяны там разные, скрипки, булавы! Пусть кидают, забивают костыли, бренчат… Пусть думают,что работают, что достигают совершенства. Пусть всё – как бы серьёзно. По высшему счёту жизни… Людей надо жалеть работой. Да. Жалеть… Не человек для работы, а работа для человека. Пусть играет…

Или – человек не справляется там.Бесталанный. Не тянет. Что его – убить?.. Надо жалеть его. Работой. Пусть. Участвует же. Чего ж ещё? Каждый за жизнь свою произведёт всё равно больше, чем проест. Как бы плохо ни работал. Колхозы наши, заводы, конторы – всё построено на жалости к человеку. Может, даже на любви к нему. Пускай играет. Пусть думает, что работает. Ордена там ему, доску почёта – пусть. Да! А у Павлова?.. «Работа,человек, инстинкт цели!» То есть что это – конечный результат, что ли? Да фигня! Важно Участие в цели. Всем миром чтоб, собором, кучей. А не целькак таковая, не результат её. Это на Западе – глотки друг другу рвут. Пусть их. У нас – не пройдёт. Людей жалеем работой. Люди заняты. Космос? – Ура! На целину?– Ура!БАМ – ура! Булавы кидать – Ура!»

Непонятно было – парень говорит всерьёз или всё – мистерия. Мистерия-буфф, мистификация. И, как паяц, он сейчас загогочет со всеми, визгливо закатится на весь цирк…

«Труд примиряет человека с жизнью. Да, примиряет. Единит. А если б так-то человек, без работы – по отношению к ней, жизни-то – ведь зверь зверем тогда! Чего от него можно ждать? – Никто не знает!.. Надо дать ему возможность. Пусть будет это его шанс. Он имеет на него право. Имеет! Умные люди… – парень жёстко посмотрел на слушающих, – …умные люди поймут это. А дураки – пусть!..»

Слушающие удивлялись – парень, несмотря на придурь, брал широко.Однако привык слушать только себя. И надо признать, умел заставить слушать себя. Но было также очевидно, что всё у него ходит на грани. Куда повернёт – в разумное, в безумие ли – предсказать было невозможно.

Парень стукал клюшковыми своими пальцами по коленям. Он был спокоен. Он вогнал слушателей в немоту железно. Он собирался с мыслями.«А если сперму взять? Человечью? (Дылдов и Серов переглянулись.) Излитую во все времена? Всеми народами? Да собрать её всю?.. Это что же было б с землёй тогда? С земным шаром?.. Монстр бы в космосе летал, роняя за собой континенты, океаны спермы! Вот что значит по большому счёту брать… А вы… копошитесь тут, пишете чего-то…»

– А как? – осмелился спросить Серов.

– Что – как?

– Собрать – как?

– Это неважно. В один выброс – миллион сперматозоидов. На жене там или онанист какой… Миллион!.. А если по большому счёту? Во всемирном масштабе? Внутренний микрокосмос спермы и тут – макрокосмос её?Если сопоставить их? Вместе?.. (Слушатели начали сопоставлять.) То-то!Космос затопит. Шагу негде будет ступить. Вот и думайте теперь… А то пишите тут…свои романы…»

Дылдовская налимья шея уже буро налилась, уже потрясывалась, готовая разорваться, однако парень недовольно постукивал пальцами. Парень решил добить слушателей окончательно: «А знаете ли вы, вы – писатели, что от того, как стоят в прихожей туфли или сапоги там какие зимние – о хозяине их можно сказать всё? Знаете или нет, вы – писатели? (Дылдов и Серов переглянулись, узнавая: знают они или нет?) Вот так стоят (он показал – как стоят) – это одно. Ладно. Пусть. А вот так (он усугубил положение своих голых кривых ног в мокасинах) – так это разве не хулиганство со стороны хозяина?..»

И всё это говорилось совершенно серьёзно. Требовательно даже, обличающе. Человек болел своими мыслями, пропустив через себя. Выстрадал их…

Хохот слушателей был дик, страшен. Это был хохот сумасшедших.Это был не хохот даже – припадок. Они валились на стол, подкидывались на кровати. Серов выскакивал в коридор, вновь появлялся, переламываясь и колотясь. Парень был нормален. Не шелохнулся на стуле. Клюшковые пальцы выстукивали на коленях.

Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную.Нарезанные кусочки – длинной брал щепотью. Как будто молился. Как будто заглатывал молитву. Парень жизнью явно был не избалован. «Его Фёдором зовут», – пояснял про него, как про великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную голую руку Серову: «Фёдор. Зенов». Снова брал ливер в троеперстие. Снова как собирал в молитву, нетерпеливо сглатывая. Потом подносил ко рту, запрокидывал голову, проваливал глаза. «Тебе бы рубашку надо, Федя… – сказал Дылдов. – Да и носки на ноги…» – «Не надо. Тепло ещё…Потом дашь». Ну, потом – так потом.

Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим, смущённым. Ничего не ответил на вопросДылдова, придёт ли ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.

Серов ждал разъяснений. Дылдовмолчал. Сопоставлял, видимо, всё.Себя – парня. Парня – себя. Заговорил, наконец. Как и ожидал услышать Серов,парень был бичом. Натуральным бичарой. С немалым уже стажем. Как окончил школу – нигде и не работал. Не начинал, не участвовал, не приступал. За что и был посажен, конечно. Сидел два года в бичовнике где-то в Вологодской области. Рассказывал: согнали тысяч двадцать. (Во,бичовник! Во,сколько тунеядцев вокруг нас!) И по Союзу, наверняка – не один такой. Когда выпустили, в Москву приехал, домой – не тут-то было! Родился, вырос здесь, мать-старуха в двухкомнатной в Бирюлёво!.. Нет, шалишь, парень! Ты тунеядец. Исправься сперва. Покажи любовь к работе. И показывай этак лет пять, шесть. А то и семь, восемь. А там посмотрим. И то: чтоб в справках кругом был, при характеристиках. Трудись, в общем, парень, трудись…

В Ступино зацепился. Живёт у какой-то профуры. Пьянчужки. Сам,правда, не пьет. (Хоть это его счастье.) Грибочки с ней собирает по лесам,ягодки. Продают потом. Ей на бутылку, ему бы пожрать. Не работает уже из принципа, из упрямства. Снова заметут, конечно… В Москву к матери – как вор. Ночевать – не смей. Только днем встречайся. И то – два раза в месяц. По два там, по три часа. Свидания. Узаконенные. Полутюремные. Только что участковый не сидит. Но! Отмечаться должен, как мать посетил. Книга специальная имеется. Обложили. Государственный преступник!..И ведь не тронь они его тогда, три года назад, дай они ему оглядеться немного вокруг, устроиться куда хотел – работал бы сейчас за милую душу. В поте лица пахал бы.Передовик бы был, на Доске почета б висел… А сейчас он – борец, правозащитник. С евреями какими-то путается. Те-то давно уже себе накричали.Фактически давно уже Там… А он куда? Опять в бичовник? Говорил ему об этом. Вдалбливал. Но упрям, строптив. Жалко парня…

– Гонору ему, уж точно, не занимать…

– Да вся эта бравада его, нахальство, придурь, – это защита его. Жалкая поза. Страусиная обмирающая задница из песка наружу… Знаю я его. Ведь я жил у них на квартире. В Бирюлёво этом чёртовом. Куда он теперь попасть не может…


Дышали, как икра, осенние ночные тротуары. Серов, будто боясь увязнуть в них, выбирал дорогу, старался обходить всё это чёрно-живое, взблескивающее. Из головы не шел парень, его слова: «людей надо жалеть работой». Да, конечно, именно жалеть. Не наказывать. Это была высокая нота, пропетая парнем, чистая. Никаким манаичевым-хромовым не прокукарекать её. Сколько б ни подскакивали на трибунах. До неё надо дорасти. Жалеть Людей Работой. Сам ли парень услышал это в себе? Или подхватил у кого? Нет, пожалуй— сам. Такой не будет с оттопыренным ухом ходить. У этого дурь – и та своя. Виделись необычные, выгнутые, пальцы парня, стукающие по коленям… его бледные голые ноги в мокасинах, стоящие как кривые кости… Помнились давящие голод глаза, когда он ел требуху, точно молился…

И представилось уже, как парень сейчас где-то на краю города в своемБирюлёво ходит вокруг дома, где живёт его мать и где не дают жить ему,Зенову… Ходит вокруг какой-нибудь ободранной девятиэтажки, как вокруг давно отшумевшей городской елки, одиноко зябнущей на февральском ночном ветру… Ходит, высматривает, ждёт. Ждёт, когда поубавится огней на здании, может быть, останется только один, вон тот, родной, теплящийся в маленькой кухонке на шестом этаже; когда подъезд перестанет хлопать дверью и можно будет проскользнуть, наконец, в него, чтобы прокрасться,пропрыгать по лестнице за скачущим вперёд сердцем, и, уже подвывая, не удерживая больше муку… кольнуть звонком, оборвать смирившуюся за дверью тишину…

И как не раз бывало с Серовым, когда видел он, осознавал положение хуже своего, положение безнадёжное, дикое, безвыходное – с тоской ощущал зеркально перевернутую безнадёжность положения своего, серовского, и сразу становилось невместимо душе, одиноко, тошно. Он чуть не кричал себе сейчас, что он подлец, что перед лицом детей своих, своих двух дочек, что если еще хоть раз!.. если ещё хоть раз только подумает о водке!..

Готовые, заполонили всё слёзы алкоголика. Серов исчез. Серова не стало. Был маленький чёрный человечек, который растерянно ступал не зная куда, словно тонул, вяз в тротуарах, не мог из них выбраться…

Отвернувшись от всего, ослепла вмазанная в небосвод луна.

27. Аттестат зрелости

…На выпускном вечере Серов был кинут бугаём Шишовым с парадной лестницы вниз. Пролетев по воздуху несколько метров, принял себя на левую, но от ударившей по руке боли потерял сознание, просчитав уже пустой головой пять лоснящихся балясин. Его быстренько оттащили в боковой класс, где в темноте перепуганная Палова на пустом столе пруцкала на него изо рта водой. Как будто готовила его для глажки. Утюгом. Серов сказал ей: «Да Шишов тебе брат!.. Не брызгай!..» Все с облегчением выдохнули. Палова накинулась на Шишова. Амбал Шишов стоял, опустив голову. На лежащего Серова смотреть не мог. Даже пропустил мимо ушей, что тот опять сказал«да Шишов тебе брат»…


Пить начали на пришкольном участке. Уже в полной темноте. Вокруг бутылок единились чёрненькими кучками. Серов сорганизовывал, расставлял. Чтоб всё было законно. К одной бутылке— трое. Ну четверо. Не больше. В нетерпении питоки потирали руки. Серов везде поспевал. Маленький, с 0,75 в пиджаке, как с висящим бурдюком, наплёскивал желающим. Консультировал. Специалист. Признанный профессионал. Фишман и Гайнанов дёргались за ним в последней надежде. С ватой из ноздрей. «А так могно, могно? Сегёга?» Ха-ха, сказал им Серов и лихо маханул из стакашка. Фишман и Гайнанов остались со своей бутылкой. (Водки.) Минут через десять поверх низкорослых яблонь и кустарника стали странно нарождаться кошачьи, вертикальные глаза. Перемещались по темноте словно бы самостоятельно. Точно сойдя, спрыгнув с лиц. Столкнутся две пары таких – и горят, испуганно сдваиваясь… «Ты, что ли, Шишов?!» – «Я, чёрт!» Разойдутся с облегчением. И снова перемещаются, по-кошачьи сдваиваются. Серов начал выводить. К школе ближе, к свету. Покорно шли, спотыкались. Загребали медленных, утаскивая с собой. Под окном всё выворачивались над бутылкой водки Фишман и Гайнанов. Думали, что на свету будет легче, лучше пройдёт, проскочит. Удерживали бутылку на отлёте. Как чёрный рвотный приступ свой. Который вдруг сам начинал дёргаться в руке. И Фишман и Гайнанов словно уходили от него куда-то в сторону, наизнанку выворачиваясь. Однако снова выходили к нему. На свету ждали. Когда он вновь начнёт дёргаться в руке… «Ы-а-а-а!»Смеясь, подначивая, им кричали, чтоб тоже в школу шли. Учиться. Ха-ха-ха! Не отставали. «Сейчас», – ответили Фишман и Гайнанов. Разом переломились и опять куда-то пошли, до горла поддавливаясь желудками. «Ы-а-а-а-а!»…


Накаленные, осоловелые, озирались в коридоре первого этажа. Девчонки ещё прятались со своими нарядами. Заказанных гитаристов тоже не было. Учителя поторапливались на второй этаж, к музыке из динамика. Но какая ж это музыка?.. И выпускники кучковались снова. Теперь уже возле своих классов. Пытались травить анекдоты, вяло смеялись. Некоторые ходили с папиросами в рукавах. Точно с тёплыми дымящими трубами. Косели от них ещё больше. Где бы ни появлялся низенький Серов – его сразу окружали трое-четверо длинных. Загораживая, сутулясь над ним, создавали ему охраняемую исповедальню. Поверяли, страдая, Свою Заботу. Серов внимательно слушал. Разводил опекаемых к дверям некоторых классов, где уже организовывались подозрительные очереди. Куда запускали по одному. Как на процедуру. И откуда выходили, вытирая губы. А Серов дальше спешил со своим пиджаком с 0,75, везде поспевал. Вошли, покачиваясь, Фишман и Гайнанов.«Клизмой, что ли, засадились?» – спросил у них Серов. Они не услышали его. Положив руки на плечи друг другу, они просто молчали, отвесив рты. Глаза у них цвели. Как у лемуров. Потом, ткнувшись головами, высекли слюну и попадали в разные стороны. Их срочно оттащили в класс, побросали там в темноте, и они ползали где-то под столами и мычали. Трудовик Коковин длинно вытянулся из пиджака, словно принюхиваясь к воздуху за дверью класса. «В чём дело?» – спросил. «Всё в порядке!»– сказали ему и поправили красные повязки. Коковин немного вернул себя в свой новый пиджак, уходя. «В чём дело?» – кинулся к другому классу. «Всё в порядке, Арнольд Иванович!» – ответили ему у закрытых дверей и показали на красные повязки. Вся школа была в красных повязках! Коковин не верил глазам своим! Педагоги слушали напряжёнными спинами, проходя мимо классов. «Всё в порядке!» – кричали им и показывали повязки. Педагоги кивали, неуверенно улыбаясь. Почему-то наверх все эти в повязках, на второй этаж не шли. Упорно отирались возле закрытых дверей классов. Как пикетировали их, охраняли. Странно. Тем более странно – ведь наверху уже в третий раз завели «Школьный вальс»…


В притемнённом актовом зале, гулком от пустоты, под «школьный» ходили только две-три пары девчонок. Испуганных, очкастых. Отчаянных зубрил. Под поощряющим оком директора (мужчины) вальсировали, вальсировали. Как бы только верхними, сутулыми частями тела. Точнопытаясьразработать, оживить – нижние. Скукоженные, активно вальсировали, вальсировали… Наконец на высвеченную сцену стали взбираться гитаристы. Уже обряженные соответственно. В сапогах на очень высоком, закамзоленные. Главный – до горла, наглухо, как глист. Навешивали гитары. Как медали. Магистры. Мотнули патлами и ударили: «Тви-и-ист! Твист-твист-твист!» В мгновение ока все сбежались, и во все стороны пошла стрекалить, стричь, стелиться свистопляска. Педагогов – как забыли выключить, они безотчётно роняли улыбки. Не знали: то ли падать, то ли стоять ещё? Но гитаристы разом, резко сделали смену – замяукали. И все сразу быстренько навесились друг на дружку. Как бы сладостно запережёвывались. Вдруг вырубили свет. «Свет! Свет!»Педагоги кричали как дети. «Све-е-ет!» Свет включили. Но тут опять заработала гитарная лихоманка. И все снова обезумели. Господи, когда конец?..


А потом Шишов кинул Серова. Шишов твистовал с Паловой, а Серов всё время Паловуоттвистовывал. Как бы к себе. На себя. Нарочно, назло. Как механическую безвольную Арлекину какую-то. А Шишов, встречая Палову,не мог поднять на неё глаза. Боялся ослепнуть. Улыбался только. Словно втайне. Ну, Шишов хотел сказать Серову, что нехорошо так. Не по-товарищески. Сказал Серову, мол, пойдём выйдем. Дескать, на улицу. Мол,поговорить надо, обсудить как бы. Это на лестнице уже было. На площадке между вторым и первым этажами. Дескать, это, Серов, надо, мол, решить как-то. Вместе. А Серов и ответил ему: «Да Шишов тебе брат!» Ему же, Шишову, про него же, Шишова. Сказал присказкой, которую повторяла вся школа. Мол, Шишов тебе брат, Шишов! Так получилось. Самому Шишову. Ну, Шишов и не удержался. Кинул. С лестницы. Серова. Вниз. Не хотел. А кинул. Сам Серов его вынудил. И теперь вот надо что-то делать с Серовым, как-то решать. Потому что Серов всё лежал на столе, а Палова нападала на Шишова. Обзывая всяческими смелыми словами. Дурак. Амбал. И даже – мастодонт! Но Шишов краснел только на каждый обзыв отдельно и чуть не плакал. Получалось теперь, что с Паловой ему непролаз. Да, полный непролаз. Полное непрохонже, если сказать вежливо, культурно. А Палова ему кричала (чтобы Серов, конечно, слышал): «Будешь ещё так! Будешь?!» До чего дело дошло. Как пёсику какому. Над его дерьмом. Которое он в квартире наклал. «Будешь ещё?! Извинись! Слышишь?! Извинись сейчас же!» Всё стукала пальчиком по столу. Перед ухом Серова. Ну, Шишов извинился. Дескать, он, Шишов, больше не будет. Не хотел он. Так получилось. «Подай ему руку! Слышишь?! Кому говорят?!» Ну, подал, конечно, отвернувшись. Серов тут же сел, цапнул руку своей: «Да Шишов тебе брат!» Шишов плаксиво обернулся – опять? Все сразу рассмеялись. Мол, шутит Серов, шутит. Шишов и сам неуверенно дёрнулся улыбкой. Чего же – раз шутит. А тут уже стали совать всем стакашки. И пошла мировая. И Палова поцеловала Шишова в щёку. И Шишов от поцелуя Паловой стал как блаженный. Потому, выходило, что не совсем ещё ему с Паловой это самое, непрохонже как бы, непролаз…


Палова была выше Серова. Почти на голову. Поэтому Серов поцеловал её со ступеньки крыльца. Загреб сверху одной рукой. Как крылом коршун. Палова же была орлица, распростёртая снизу. Пошли дальше. Палова двумя руками заплелась по руке Серова. Наручником навесилась. Ладно. Серов держался. Доставал 0,75. В этот вечер бутыль его была явно без дна. Палова мотала головой – не-а! Опять заплеталась наручником. Втихаря подталкивала к очередному крыльцу. И всё повторялось – коршун чёрный сверху и орлица, готовая на всё… Полагалось накинуть ей на плечи пиджак. Этак небрежно. Но куда деть тогда бутыль? И рука пугала. Казалось, на холоде ей станет хуже. Однако – накинул. Предварительно круто выглотав из бутылки и швырнув ее в Исетский пруд. Палова захихикала, как будто в крапиву залезла. По другой стороне Исети, в том же направлении, что и Палова с Серовым, продвигались песни, смех, крики. Серову хотелось туда, к ребятам, но Палова подводила ещё к одному крыльцу. И домов впереди было много, все купеческие, одноэтажные, каждый с крыльцом. Сколько же их ещё? Запонку утерял, рука в белом рукаве казалась порванной. Серов её уже подхватывал, от боли откровенно баюкал, но Палова опять высматривала очередное крыльцо… А потом вообще стала тащить в чей-то двор, уверяя, что там живёт её двоюродная сестра. Во дворе, что ли? Ну, Палова! Двор оказался двориком детского садика.Детской площадкой его. Везде были врыты в землю лошадки, слоники, другие животные. Стояли грибочки, лесенки. Поставил Палову на деревянную коробку песочницы. Упавший пиджак поднимать не стал. Стянул неожиданно платье её. До пояса. Как для медосмотра. Рука сразу перестала болеть.Палова закинулась и словно по небу летела. Как сгорающая головня. «Что ты делаешь! Что ты делаешь!» – восклицала Палова. А ничего, собственно, не делал. Просто не знал, как быть теперь с такой Паловой. Тогда Палова сама прижала его голову.«Слышишь?» Мешали грудки. Точно. Слышно. Как молотки в ухо бьют. Сердце здоровое. Но тут начались странные явления в районе желудка Паловой. В подвздошной его части. Что-то стало бегать там и урчать. Палова мгновенно занырнула в платье. Как в мешок. Ловко. Платье на резинках. В талии и в районе шеи. Удобно. Попробовал, вновь стянул.Палова сразу начала улетать, сгорая. Но опять начались явления. Заурчало.Палова сразу занырнула. Снова как в мешок. Ловко. «Не обращай внимания»,– сказала Палова. Пришлось перейти только на поцелуи. Вытягивались друг к другу с коняжки и слоника. Было не совсем удобно. Куда бы её ещё поставить? На песочнице слишком высоко. Палова залезла под грибочек. Сделалась немного меньше, сложилась там, ужалась. Серов поспешно пристроился сбоку. Целуя – глодал. Как киноартист. Палова мычала, дёргалась. Но не отпускал. Рука не болела. Забыл. Впивался как ток. Потом отдыхал, курил. Палова вроде бы была довольна. Всё продолжала целовать. Коротко. Подцеловывать. Оставлять поцелуи ему на память. Близоруко изучая губы Серова, коротко тыкала их своими губами. Словно озабоченно обрабатывала, готовила. Как землепашец поле… Серов впивался, начинал глодать. Сам уже задыхаясь. Вообще-то хватит, наверное. Сколько можно! Палова хихикала, раскачивалась, счастливая. Дурашливо гнула Серова к земле. Словно чтоб увидел там себя, дурака. Впивался, чтоб отстала!..


Перед всем классом, когда подходили к нему, Палова заплела в Серове обе свои руки. Как будто в застенчивом своем кармане. Вихляла задком, хихикала. Все смотрели. То на приближающихся голубков. То на стоящего Шишова. То на обвенчанного, ведомого Серова, то на Шишова, полностью опупевшего… С рёвом Шишов побежал бросаться в воду. Но, как грузовик, ударился о парапет. На Шишове сразу повисло несколько человек. Стряхнул всех. И пошёл на Серова. Серов чесанул. Шишов сзади гремел как чайник. Все бежали за ними… Потом всем классом пили мировую. У Серова обозначился фонарь под глазом. У Шишова заплыл нос. Палова целовала обоих. Плакала от упавшего на неё счастья. Ведь двое их, двое! Вот они! Её жалели. Но старались больше не наливать. За голым прудом, вдали, уже горела заря. Как бы заря всего человечества. И ожидалось, что оттуда, из-за края, сейчас начнут высовывать, выталкивать фанерные серп и молот.


Только дома Серов разделся, снял, наконец, рубаху. Рука была точно напитана чернилами. От плеча и до локтя. Жена Офицера обегала Серова, боясь до руки даже дотронуться. «Серик! Серик! Что ты наделал! (Х-ха. Как будто чашку её разбил.) Немедленно к врачу! Немедленно!» Было воскресенье. Не работают же. «Травмпункт, травмпункт работает!» – уже строчила адрес. Пока надевал другую рубашку, металась, замазывала фонарь косметическим карандашом. Офицер был на дежурстве. В своем Суворовском. В рентгенкабинете Серова положили на какой-то стол в ледяной клеёнке, надвинули аппарат, в сторону отпахнули руку. Рентгенолог была вся в резине. Озабоченно оглядела положение Серова. Поправила. Ушла за загородку. «Не шевелись!» Серов косился на правую ногу, откуда из рваного носка торчал ноготь большого пальца. Загонял его, загонял обратно. В носок. Палец-гад не уходил, торчал… Зашумело что-то и, оборвавшись, щёлкнуло. Быстро сел. Сунул ногу в туфлю… В процедурной обувь снимать не надо было. Шутил с молодой девахой, которая вытаскивала из корыта тяжёлые мокрые марли, как бараний жир. Деваха постаралась: в зеркале вестибюля увидел себя с громадной белой рукой наперевес… Ну, Шишов… Шишов тебе брат!


«Зови меня Ларой», – говорила Палова. Во время поцелуев взяла манеру стонать, вскрикивать. А потом и вовсе – взвизгивать! Как включающаяся милицейская мигалка! На весь двор и прилегающую улицу! Сперва это удивляло,потом стало пугать. Серов, ошарашенный, оглядывался во дворе. Когда опаздывал – рыдала. Серов, обняв, удерживал. Был – как гипсовый памятник.Постукивал успокаивающе загипсовкой. Была картина. Стал избегать встреч,прятался. «Тебе звонили», – говорила Офицерская Жена. На вскидываемые актерски брови игриво расшифровывалась: «Твой интерес…» Согласно жанру, Шишов подкарауливал по переулкам, в темноте, с оравой вахлаков, с пудовыми своими кулачищами… Бежал от них, наматывал. Да Шишов вам всем брат! Да вместе с Паловой вашей! Боялся только одного – упасть. Разбить,рассыпать руку…


Все удивились, когда сдал экзамены в Политехнический. В августе приёмные были, в начале. Явился сначала трусовато, весь нашпигованный шпорами.Целый месяц строчил. Чуть ли не через лупу. Микроскопически… Не понадобились. Ни одна. Вбил, оказывается, всё в голову, когда переписывал, выжимал из учебников. Оказывается – верный способ. Сдавал почти всё на пять. По-английскому только четвёрка. Балов набралось – с головой!.. Офицер и Жена Офицера испереживались. Прямо похудели. На встревоженный вопрос Офицеровой Жены, сдал ли, как, на сколько, зачем-то с удручением отвечал, что сдал, но плохо, только на тройку. Да, только на три. Сосредоточенный, серьёзный, проходил к себе в комнатёнку. Он полон решимости, он ещё поборется. Супруги в столовой возбуждённо бубнили. В другой раз, после «ну как, как, Серик, сколько, сколько?», уже в полном удручении ответил, что – три, тётя Галя. Опять только три. Уныло свесил рожу, пронёс мимо. Решимость его пропала. Всё. Конец. Сдавать дальше бессмысленно. Офицер качался в кресле-качалке. Тум-пу-пу-пум! Хлопал себя помочами. Тррум-пу-пу-пум! «Домино-о, домино-о!» – дребезжала Жена, лихорадненько протирая тряпкой статуэтку из Каслей «Олень». Через неделю, за обедом, положил на клеёнку справку. Двумя пальцами, как рожками, подвинул. Офицер набросил очки. Словно разучившись читать, жевал губами. Жена заглядывала. То с одной стороны, то с другой. И села. Во все глаза глядя на Серова. Серов спокойно ел. «Стало быть, армия теперь побоку…» «Стало быть, так, дядя Лёша…» – Серов из сотейника взял себе самый большой кусман хека. «А как же… тройки ведь? Были?.. Говорил…» – хватался за соломину Офицер. Хотелось вмазать им козырями. Выложить им всё. Но удержал себя. В полнейшем уже удручении— каялся. Не помогли тройки. В провале. Недобор везде. По всем институтам. Год такой. Чего ж теперь? Пришлось взять им меня. Даже с тройками… В глазах у Офицера словно начали махать красными флагами. Он готов был потерять сознание. Серов поспешно заверил, что уйдёт в общежитие. «Что ты! Что ты! Мы разве об этом?» – В глазах Жены бегали самоедные мышки. Забывала слова на губах: «Мы… разве…мы об этом?» А о чём же? Серов поглядывал на них, ел. Через три дня, видимо, после звонка Жены Офицера, пришла оборванная перепуганная телеграмма: «Серёжа мы тебя… Бабушка Мама дядя Жора». Дядя Жора был новый муж Мамы.

28. Несчастный случай

Широко расставляя ноги по мокрым, не принимающим снега ступеням подземного перехода, Кропин взбирался наверх. Наверху перед ним расстелилась довольно большая площадь, на заднике которой, под солнцем, стояло характерное крематориальное здание с флагом. Ночью в Москве был большой снег, с утра солнце морозно жгло, но ветерок всё ещё бегал по площади, вытягивал из искристых сугробов козлиные бороды вьюг. Весь в снежных радугах – гонял снега большеколёсный трактор.

В левой стороне площади, уже очищенной, курясь парком, обширно ленилось стадо чёрных машин. Проходя, Кропин видел в стеклах сытые, совсем закинувшиеся в шапки рожи холуев, потрясывающихся на работающих моторах точно на матрасах. Съехались. Слетелись. Пленум очередной. Важное заседание. Пастухи заседают. Эти – ждут.

Делая вид, что не знают друг друга, вдоль остеклённого фасада внимательно ходили двое. В одинаковых серых полупальто с каракулем и почему-то оба в старомодных подвёрнутых бурках. Похожие от этого на приехавших председателей колхозов или охотников. С оттопыренными взрезами боковых карманов, вставив в них свои большие кулаки, они ходили и смотрели на крыльцо, и, казалось, сквозь крыльцо. Напряжённо, но мельком взглянули на Кропина. Кропину не положено было с парадного. Кропину нужно было, как писали раньше, На Чёрную. На чёрную лестницу. С другой стороны здания. В райсовет. «Проходите, проходите, гражданин! Не топчитесь здесь!..»

В тесной приёмной, отделанной панелями и деревянными людьми на стульях, пытался ходить. Потом стоял. Сердито боролся с застенчивостью.Как верблюд с горбами. Тишина давила. Посетители забывали про дыхание свое. Внезапно застрекотала на машинке секретарша. Вздрогнули. Позволили себе пошевелиться, перевести дух. Резко оборвала секретарша треск, выдернув листок. И снова все сидели как загипнотизированные ею. Как в ЛТП каком. На сеансе антиалкогольной терапии. А она, откусывая от шоколадной конфеты, спокойно разглядывала подопечных… Потом достала коробочку с зеркальцем. Длинные ресницы свои осматривала, как осматривают вздрюченный татарник. Кисточкой начала взбивать его ещё выше. Прорвись сквозь такую. В кабинет Кропин втолкнулся только через полтора часа.

В кабинете начальника сначала бросились в глаза мелконькие черепные ленины. Рядком расставленные за стеклом. В полированной стенке. А потом и сам хозяин коллекции. Откинувшийся в кресло, улыбающийся. Мода у этих начальников, что ли, теперь такая пошла – отрядами Ленина выставлять?

Хмуро Кропин объяснял суть дела. Выкладывал на стол начальнику все бумаги. Сверху положил жёлтую уже,почти истлевшую справку Кочерги, из которой можно было узнать, что он, Кочерга Яков Иванович, являлся тем-то и тем-то, побывал там-то и там-то, в таких-то и таких-то годах…

– А вы… кто ему? – Сняв очки, попытался наладить себе душевность начальник, зовущийся Валерием Петровичем.

– Да как сказать?.. Друг. Просто друг – если этого мало… Я, как видите, на ногах пока что, а он… Словом, сами понимаете. Нужен уход… Нам ведь много не надо… Не найдётся двухкомнатной – в полуторку пойдём… Прошу посодействовать.

Начальник Валерий Петрович смотрел в окно. Отстукивал время карандашом. И вроде бы заквасившийся в классического москвича – с заученной установочкой, нацеленной на постоянные подвижки, но… но так и оставшийся за этим столом в тоскливенько бодрящейся своей природной недоделанности, неудачливости… Тоже усвоенные, точно любовно подвязанные у рта на тряпочку, трепыхались у него пять-шестьМосковских, ходящих сейчас слов: Помеха… Котировка… Переиграть…и так далее. Квартира Пришла. Но наверху Переиграли. Создали нам Помеху. Ваша Котировкане подойдёт.Слабо у васС Котировкой.СейчасКотируютсясами знаете кто… Словом,Создали Помеху…

Со всей этой тарабарщиной, болтающейся у рта, напоминал он давнего-предавнего своего прадедушку – лесковско-тургеневского приписного крестьянина. Который не скажет внятно, ясно: да – нет. А всё – Стало Быть,Оно Конечно,но – Вдругорядь!В самом простом деле способного заморочить и барина, и себя до полного умопомрачения… Вон ты откуда, парень, протянулся-то, оказывается…

Кропин начал собирать бумаги. Начальник жестоко страдал. Решившись, чуть ли не на ухо посоветовал. Да, Жучка. (Найдёт, обменяет, всёсделает.) Да. Вы понимаете, о чём я? Но – я вам ничего не говорил.Котировка,знаете ли. Затем брыкающемуся Кропину были предложены чуткая рука на плечо и проводы до двери. А вскочившим в приёмной людям – Солнце. Прямо-таки Китайское! После чего начальник бодро и смело прошёл в боковую дверь. Обед, товарищи!..

Кропин стоял на площади, тупо уставившись на «крематорий». Веером, на две стороны разносились чёрные машины. В коротком полушубке, жопастой тонконогой балериной скакал назад мильтон, выделывая виртуозно палкой. «Чайки» проносились. Что тебе оркестры. Разом, как будто в розвальни, два кэгэбэшника в бурках упали в подлетевший автомобиль. Поехали, выстукивая бурками и закрываясь. Другие, не в бурках, отгоняли Кропина к людям.Выглядывающим из подземного перехода, будто из весёлой могилы. Однако Кропин по-прежнему мотался по краю площади на виду у всех. Казалось, по-дурацки не понимал— почему ему нужно убраться с площади? Не понимал Причины. Всем видимой и ясной причины… Толкая, его свели в переход. Поставили ниже. И даже тут Кропин не понял, не осознал. Душа требовала уравновешивания, выравнивания. Какой-то компенсации, Реванша, как сказал бы начальник-гад. И как только кончился спектакль и разрешили двигаться – помчался на троллейбусе в ДЭЗ. Ругаться.

В тесной комнатёнке доказывал двум непрошибаемым бухгалтерам,что если нет радиоточки, нет в помине даже розетки, то значит и платить не надо за радиоточку и за несуществующую розетку. Совал платёжную книжку Кочерги. Требовал перерасчёта. Немедленного перерасчёта! За два года!

Комнатёнка была сплошь в показательных диаграммах. Бухгалтера поправили нарукавники. Серьёзно засучились. И начали отделывать старика.По первое число. Нет радиоточки? – сходи – заяви – не рассыплешься. Уплати за установку. Да не нужна она ему, не нужна! Газеты читает! А ты кто, собственно, такой? Квартирант? Живёшь без прописки?.. Пока Кропин разевал рот, рвал галстук, любовно вернулись к своим бумагам. Плешивый весь, как кукуруза, старший гордо начал выписывать на бумаге пером, размашисто каллиграфирствуя. Другой, пригнувшись, точно блох ловил, кидаясь от однойцифирки к другой, сличая в бухах… «Гоголя бы на вас, паразиты, – выходя, шептал Кропин. – Салтыкова-Щедрина…»


Тащил к дому не собранный, разваливающийся день, смутно ощущая,что не собрать его сегодня, ничего не выйдет, что так и придётся втаскиваться с ним в квартиру,раздрызганным. А там сиди, как дурак, и думай!

…Кропин просмотрел, как этот мужчина очутился перед «Волгой».Кропин увидел, успел схватить самое страшное – как мужчину срезало с дороги. Срезало, высоко закинуло, ударило о верх кузова и отшвырнуло… В следующий миг Кропин уже бежал. Бежал к человеку на мёрзлом асфальте.Вокруг визжали тормоза, вихлялись, зарываясь передками, машины. Мужчина лежал,кинув вперёд руку и ногу. Словно не добежал, не допрыгнул. К ноге, как к заголившейся палке, точно просто приставлен был култастый зимний ботинок… Упав на колени, Кропин пытался подложить мужчине под лицо его шапку. «Не трогайте его! Не трогайте его!– повизгивала из-за спин сбежавшихся людей какая-то бабёнка с сумкой. – Пусть ГАИ определит! Пусть ГАИ определит!» «Чего «определит»? Дура!» Крупный мужчина присел к Кропину, помог подложить шапку. Подбегал шофёр. Подвывая, убегал к начальнику в машине. Который не выходил. Сидел ко всему случившемуся спиной. Зло просчитывал варианты.

Приехали гаишники, начали расталкивать всех, а потом деловито вытягивать из рулеток ленты. «Да дайте ему нашатыря нюхнуть, нашатыря! – взывал к ним Кропин, оттеснённый, оттолкнутый лапой гаишника в белой жёсткой воронке до локтя. – Нашатыря!» Его не слышали. Нашатырный спирт поднёс к носу пострадавшего только врач «скорой». Присев на корточки. Мужчина стал вяло отворачивать голову в сторону. Жив, оказывается,смотрите-ка!– простодушно удивлялся врач. Вовсе и не похожий на врача,если б не белый халат из-под пальто. Надо тащить к машине теперь. Смотри-ка! Кропин и крупный мужчина помогли, осторожно завалили на носилки.Пострадавший стонал. Глаза его были закрыты, сжаты. Длинные ресницы тряслись как пойманная плачущая моль. Кропин совал за ним в машину шапку. Чтоб не забыли. Потом, словно боясь идти к своему дому, к арке, побрёл через дорогу, дальше, не видел уже ни гаишников с их рулетками, ни ждущих ещё чего-то зевак, ни ожившего, мечущегося среди них шофёра. Шёл, как избитая собака, оставляя за собой неверные следы на запорошенной нетронутой части асфальта…

Через час, дома, у своей двери сковыривая ногой с ноги ботинки, слушал Чушин страстный рассказ, страстную интерпретацию случившегося. Час назад. Только час назад. «Ужас, старик! Ужас! – восклицала Чуша. – Прямо напротив нашего дома! Грузовиком! Ударило! Мозги на асфальт! Ужас! Ужас, Кропин!»

Вместе с быстрой напористой речью глаза её крупно выкатывались и ещё сильнее, чем обычно, косили. И Кропин, как всегда испытывал неудобство, не мог смотреть ей в лицо. Не знал, куда смотреть. В какой глаз. Будто виноват был в страстном этом её косоглазии… Коротко рассказал, как всё было, и ушёл к себе.

Ночью никак не мог забыть плачущие, с длинными ресницами, глаза мужчины, его обрывающиеся короткие стоны… Перекидывался на бок. Слушал в подушке чёрную, старую, дрыгающуюся лягушку, никак не могущую издохнуть… Удушливо откидывался на спину, задавливал всё затылком… Но всё выходило под потолок. Видел уже себя. Безумного. Бегущего. Меж зарывающихся передками машин. Отмахивающегося от визжащих тормозов… Поджимался весь, валился снова на бок…

Утром нужно было на работу, на дежурство, хотел ещё заехать к Кочерге, завезти продукты, но встать с кровати сил не было. Лежал пластом, с закрытыми глазами. Ощущал себя лужей, через которую сейчас переедут.Опять сжимались, дрожали веки, словно боялись вчерашнее, пережитое выпустить в комнату…

Точно уже прожив весь день, который и начинать-то не стоило,в пижаме, в шлёпанцах шаркал на кухню. Перетаскивал там себя: от столика к плите, от плиты к раковине, от раковины снова к плите, вроде бы налаживался варить кашку.

Чуша плавала по кухне. Кормила своего сожителя. Переляева. Начальника отдела Переляева. Своего непосредственного начальника. Сегодня Переляев был с ночевкой. Три раза за ночь Чуша ставила музыку. Получил полное удовольствие. Большой заряд энергии. Высокий лоб Переляева имел вид истрепавшегося кожаного мяча. Орудуя ножом и вилкой в яичнице, Переляев всёчему-то смеялся. Похохатывал. Словно оставался ещё в опьянении. Голые стекляшки очков тряслись как большие слёзы. Чуша носила тарелки. Подхихикивала Переляеву. Как положено всем полнотелым дамам, была в скользком халате. Расписном. Являясь как бы обширной клеткой. Для сотни вспархивающих в ней попок-дурачков. Поглядывала на Кропина. Как бы узнавала, правильно ли она хихикает.

Кропин вяло мешал манную свою, всхлипывающую кашку. Старался не смотреть на откровенную животную радость утренних мужчины и женщины.

29. Знакомство после похорон

Три года назад, в декабре, пережив мужа только на два месяца, умерла Валя Семёнова. Просто изошла в слезах в своей небольшой комнатке. Никого из родных в Москве у неё не было. Обнаружился только племянник, да и то живущий в Ленинграде, военный моряк, офицер, адрес которого, заранее написанный Валей,Кропин нашёл на её комоде, на видном месте.

Кропин тут же отправил в Ленинград телеграмму, мало почему-то надеясь, что кто-нибудь приедет. Но моряк этот прибыл на следующее же утро, ночной «Стрелой». Ходил по коридору, по кухне какой-то испуганный, напряжённый. В морской чёрной форме своей. Уже не молодой, лысый, с забытым флажком чьих-то волос впереди на голом темени… В раскрытую комнатку, где лежала на столе искусно прибранная старухами Валя, не заходил. А если и натыкался взглядом на умершую тётку, то останавливался и столбенел, глядя во все глаза. Словно не верил, что эта высохшая старушка, с любовью прибранная, лежащая на столе как жутковатый восковой цветок – его родная тётка… Словом, толку от него не было никакого. Лепился было с утра к Дмитрию Алексеевичу Жогин, с бутылками, ещё с чем-то там, активничал,хотел сбегать в одно место, в другое, но к обеду напился и тоже отпал…

После похорон чёрные старухи помыли полы, лихо закинули по рюмке за упокой рабы божьей Валентины, в узлы повязали одежду её и бельё, на горбы закинули, крякнули и цепко, по-мужски, пошли на выход. Как похоронный чёрный отряд. Как десантированные партизаны. Кропин метался,совал рублевки, трёшки, распахивал, держал перед выходящим отрядом дверь.

Втроем остались на кухне. Моряк сидел к столу боком, опустив голову, положив на край стола руку. Слегка выпученными глазами удерживал всё произошедшее за эти два дня. Почти ничего не ел, не пил. Кропин смотрел на чужой флажок на его темени, на безвольно выпавшую из чёрного рукава белую руку и говорил ему о его тётке, о Вале Семёновой. Вспоминал только хорошее, даже весёлое, даже смешное. Словно подспудно скрывал, прятал от него её бедность, одиночество, её заброшенность в последние годы – родными, сослуживцами, друзьями. Словно скрывал, что даже на похороны, проводить её… не пришёл никто. Что на кладбище (как будто моряк не знал) пришлось просить кладбищенских людей в чёрных фуфайках нести гроб. Нести до могилы. И те втроем плыли с гробом по глубокому, почти в пояс, снегу. И ведь больно на всё это было смотреть, да слёз больно. Кропин быстро сдёргивал слёзы. В поддержку ему, точно и он участвовал в похоронах днем, Жогин хватал бутылки, подливал.При этом без конца поддёргивал засученные рукава пуловера, надетого на голое тело, пожизненного своего пуловера «орангутанг». Словно стремился всё время показать моряку, что всё с руками чисто, не шулера какие, не шахеры-махеры. Вот, смотрите: сама льётся. Без дураков… Напился быстро. И перестал поддёргивать и засучивать. Сидел, с повялым крестом рук. Ничего уже не понимал, ни за чем не мог уследить.

Когда моряк и Кропин одевались в коридоре, чтобы одному ехать на вокзал, другому – проводить до автобуса, Жогин тоже мотнулся было за ними. Надел даже мешочное осеннее свое пальто. Но так и остался на месте с руками в карманах его. В раздумчивой одушевленности лифта – открывал и закрывал полы. Моряк похлопал его по плечу, попрощался. Жогин хотел,видимо, обнять моряка, но не смог высвободить рук из созданного лифта.Всё открывал его и закрывал. Пришлось оставить в кухне и лифт, и лифтёра.

По дороге Кропин говорил о сорока рублях на книжке Вали Семёновой. Что нужно сходить туда-то и туда-то, там-то заверить бумажку, подтвердить родство. И выдадут. В сберкассе. Офицер махнул рукой. Заговорил о других деньгах. О деньгах, потраченных Кропиным на похороны. Тут двух мнений не будет. Деньги он, моряк, вышлет через неделю. Телеграфом. Зачем же телеграфом-то? Дорого ведь? Да, телеграфом! – стискивал зубы, упрямился моряк. То ли пьяный, то ли ещё почему. Подошли к пустой остановке.Кропинзавысматривал автобус.

Снег, таившийся от фонаря в тени, казался… накалённым, красно-пепловым… И сразу вспомнилось сегодняшнее кладбище. Заснеженное, в падающих сумерках. Как на безбрежных зимних пространствах ройные огоньки сёл, всюду мерцали огни прогорающих могил. И могила, перед которой стояли, щель, куда нужно было опустить Валю, среди безбрежных этих снегов и жутких огней на снегу… казалась внезапно провалившейся, чёрной, зияющей… И виделось уже тоскующему Кропину, что неземные те, тайные отсветы на безбрежном кладбище, пришли сейчас и сюда, на эту остановку, пришли к ним, и никуда от них не уйти, никак их не забыть… Кропин боялся взглянуть на моряка, боялся увидеть в глазах его то же, что видел сейчас сам в раскалённой тени возле фонаря. Но моряк опять пребывал в туповатой задумчивости, казалось, не видел ничего. Пьяный? Но – когда? Ведь не пил почти!

Появился, наконец, автобус. Кропин поспешно объявил, что как раз тот, какой надо, 120-ый. Прижал левой перчаткой правую. Чтобы незаметно освободить ладонь для прощального рукопожатия. Но моряк вдруг повернулся и, не видя руки старика, замелькавшей как птица,схватил его за плечи:

– Отец, я хотел сказать… Слышишь, отец! Прости меня! – Встряхивал,ловил испуганные глаза старика:– Прости меня, отец! Слышишь! Прости!

– Да что ты! Что ты! Сынок! – бормотал Кропин, мгновенно пролившись слезами. Моряк крепко обнял его, поцеловал. Боком влез в автобус. И словно сам захлопнул за собой створки двери.

Непереносимые сдавливали горло ежи. Кропин трясся с непокрытой головой, больно наморщивался, слезами, казалось, сочился из всех морщин и морщинок лица, красно расплавляя в них пропадающий вдали автобус. Потом снял рукой красного снегу за фонарем. Покачиваясь, остужал в нём раскалённое лицо, точно гнулся-лез в колкую, бьющую по глазам ледяную темень.Стряхивая снег, надевал шапку. Пошёл обратно домой.

Так и не справившись с полами пальто, валялся Жогин посреди коридора. Весь раскрыленный, лицом в пол. Точно влетел сюда неизвестно откуда.

Никак не проходил в дверь, когда Кропин тащил.Процедура напоминала закантовку птеродактиля. Или дельтаплана. Еле протащил в комнату. На диване, перевёрнутый на спину, Жогин сразу захрапел в родном своем, спёртом от несвежей одежды и красок, воздухе. Не зажигая света, Кропин подбирал валяющиеся по полу сохлые кисти, рваные рулоны бумаги, пустые бутылки. Еле успел подхватить голый скелет мольберта, задев его плечом. Пошёл к двери. Ноги егопо-слоновьи затаптывали лезущий по полу из коридора свет.

На кухне долго ещё мыл посуду, убирал всё.


Из домоуправления явились на другой же день. Параграфами преисполненные, подзаконами. С блокнотами, с карандашами. Осмотрели комнату.Снова перемерили. Так, четырнадцать и два десятых метра. Велели очистить от мебели. От всякой рухляди. Кропин пошёл по соседям. Пенсионеры сначала вяло, а потом всё шустрее и шустрее растаскивали всё.Жогин прятался, только выглядывал. Опасался, что напомнят о квартплате.Потом осмелел. На глазах у комиссии поволок к себе комод Вали Семёновой.Кропин тоже взял себе кое-что. В первую очередь Валину печатную машинку. «Ремингтон». Ещё раз помыл в комнате пол. Вот и всё. Будто и не жила здесь никогда Валя Семёнова. Домоуправ сразу выхватил у него ключи. Закрыл. Опечатал. Оглядываясь строго на печать, комиссия пошла к входной двери. Останавливалась, осматривала будущий фронт работ, который орал ей о себе отовсюду: с облезлых стен, с махратого потолка. Жогин тоже интересовался, находился среди комиссии.

Целую неделю к комнате Вали Семёновой ходила мать-одиночка с ребёнком и с отцом-пенсионером со всеми его льготами. Пенсионер сперва воинственно напирал, бренча медалями. Требовал Вскрытия Жилплощади.То есть Сорватия Пломбы. Потом как-то утих, успокоился в новом для него коридоре. Освоился, привык. Пока дочь шмыгала повсюду за Кропиным, ищуще заглядывала в глаза, расспрашивала, – мирно дремал в коридоре на табуретке, опершись на клюшку. Забытые медали свисали, как уснувший листопад. Эх, отшумела роща золотая, подталкивал ЖогинКропина. Четырёхлетний внук пенсионера Вова, тоже раздетый, но в тёплом костюмчике, в валенках, ползал по полу, потихоньку тарахтел одной и той же железной облупившейся машинкой. Шло почти круглосуточное дежурство у печати на двери. Кропин поил их чаем, пытался подкармливать, но они смущались, даже как-то теряли дар речи. Потом стали приносить с собой, деликатно брали у него только тарелочку, для Вовы, обещая её тут же помыть. Всё должно было решиться в среду. Да, в среду. На заседании жилищной комиссии. Пенсионер был в льготной. На расширение. Двенадцать метров у них – и здесь четырнадцать и два десятых. Объединить – и здорово бы было. Кропин и Жогин считали их уже своими, соседями. Каждые десять-пятнадцать минут Жогин выходил и выворачивал изумлённому Вове под нос большую конфету. Как фигу. Фокусом. Предварительно стырив её у Кропина из тумбочки. Гордый, уходил к себе. Но в среду мать с сыном и пенсионер не пришли. Вместо них вечером явился домоуправ, привёл с собой совсем другую женщину. Очень полную, в сером коротком пальто, в меху по голове и вороту, будто в ворохах московского грязноватого снега. «Обошла, – выдохнул в ухо КропинуЖогин. – На вороных. На скольких только – вопрос». Домоуправ ходил по комнате, показывал товар лицом.

На другой день в обед уже втаскивали вещи. Командовала эта женщина в кубастом пальто. Ритмически заплетала назад красными, как апельсины,ногами в стоптанных ботиках. Делала грузчикам пальчиками. Заманивала.Грузчики мрачно танцевали с громадной тахтой. Так и заводила их, заманивая, в Валину комнату. Потом считала картонные коробки. Грузчики шли и шли мимо неё, как грумы. Каждый с коробкой. Когда всё было внесено, она сказала грузчикам «спасибо», улыбнулась и закрыла дверь. Грузчики пошли к выходу спотыкаясь, что-то бубня по дороге.

С кухни не уходили Жогин и Кропин. Вслушивались. То ли боялись выйти в коридор, то ли ждали новую соседку в кухне. Познакомиться ведь надо, наверное.

Женщина явила себя минут через пятнадцать.

С намазанными губами, в коротком, каком-то шансонеточном, обдёрганном и свисшем платье, с коленками, как с толстыми фонарями – была она обширна. Уж очень как-то объёмна. Как вон, через дорогу. Во всю стену дома. «Храните деньги в сберегательной кассе». Улыбалась. Поджимала ручки на животе. Как будто зябла в незнакомом помещении.

Отчаянно, с какой-то ноздрёвско-чичиковской очевидностью Жогин представил Кропина, вертя его и выхлопывая как товар. Сам уронил голову:«Жогин!» Взбодрил лохмы пуловера своего, как взбадривают жабо: – «Художник Жогин!»

Быстро выдвинули кропинский столик с чистой клеёнкой. Сели. Жогин выхватил портвейную. Как флаг на переговоры. Кропин бегал с чайником и заварником. Искал в своей тумбочке печенье. Удивился, что большие конфеты Жогин перетаскал все. Хотя сразу вспомнил, для кого он их таскал.Кому дарил. Молодец – вообще-то.

Выпили. И того, и другого. Больше молчали. Новая соседка посматривала на мужчин. Отпивала чай мелкими глоточками. От её спокойной необъятной плоти, рассевшейся всего лишь в метре, мужчинам было душно.Сидели прямо. Старались не дышать. Спохватываясь,Жогинантишулерскизасучивался, наливал. Постоянно дёргали. Даже Кропин. Дама посмеивалась, переводя с одного на другого по-бабьи понимающие всё раскосые глаза.

Жогин спросил, замужем ли она. Дыхание свое окоротил. Блуждал глазами. Как будто в газовой зоне. Она ответила, что была. Помолчала, словно туго вспоминая. «Его звали— Никандр. (Имя «Никандр» произнесла широко и неотвратимо, словно нависнув над пропастью, осознавая её.) Он был бухгалтер. Его бритым жёлтым черепом можно было таранить стены. А ночью посмотрю так сбоку – глазалуплеными яйцами торчат. Чёрными. Глаза открыты – понимаете?! И – храпит. Нижняя губа хлопает. Как парус…Ужас!Я его боялась… Умер. Прямо неудобно говорить – как, во время чего. Только приподнялся надо мною, прохрипел страшно «что это?!» – и рухнул обратно на меня… Ужас! Я – кричала…»

Мужчины сглотнули, перевели дух. Кропин полез за платком.Жогин засучился, налил.

«…А потом у меня был Геворгик. Армяшечка. Он меня называл так – Чуша. Обнимет (а он низенький такой был, лысенький), вывернет ко мне свою головку – и скажет так нежно: «Ты моя чудная Чу-уша!» И глаза всплывают. Знаете— как маслины в коктейле… Ну прелесть Геворгик!» Мужчины расслабились, заулыбались. «Умер… – ошарашила их женщина. – Да, умер, бедняжечка…»

Мужчина думали, забыв про вино. Женщина была покойна. Перед зеркальцем распускала губы свои, как, по меньшей мере, лагуны. Шёл небольшой антракт. Бегали рабочие, сшибали декорации. В опустевшем зале болтался непонятно кто… Откровенная автобиография продолжилась только после того, как поспешно подсучился Жогин и мужчины выпили.

Они узнали дальше, что работает эта Чуша чертёжницей. Был назван какой-то НИИ. Очень ценима на работе. Начальством. Потому что она давала Хламидку. Мужчины не поняли, переглянулись. Ну что тут не понять? Элементарно. Она схватила коробок со спичками. Пристукнула на стол, на попа.Вот дом, к примеру. Общий вид его. Голая, так сказать, идея. Высыпала спички из коробка. Все. А это – детальки, оснастка. Сгребла все спички, взгромоздила кучкой. Кучка получилась выше дома. Это то, что дом несёт,тащит. Что нацеплялось на него.Хламидка как раз. Непонятно? А-а! Жаргон! Понятно! Кто же не поймёт! Дурак поймёт! Мужчины радовались как второгодники на задней парте. Вот Чуша— и вот выполненная ею хламидка. Всегда без помарочки. Без волоска, без соринки. Можно смело на множитель её. Потом хламидку хватает заведующий отделом Переляев и бежит. Бежит на подпись к Ответственному лицу. Лицо всегда долго и тупо разглядывает хламидку, раскинутую на стол. Начинает ощущать сердцебиение. Мгновенно всё подписывает. Ха-ах-хах-хах! – выскакивает Переляев из кабинета как американский чёрт из коробки и бежит с хламидкой к отделу. Хламидка треплется как боевое знамя. И в отделе сразу торт появляется, шампанское. ИПереляев-обаяшка целует Чушу. И все быстренько становятся в очередь, чтобы тоже поцеловать. Подпрыгивают, слюнявят. И перезвон бокалов начинается. И в пузырьках шампанского уже посмеивается всем премия (квартальная). И всем радостно, и все счастливы. И – ну вот вам полный хеппиенд!

Мужчины смеялись. Долго. По очереди. Один – и сразу другой. У Жогина жёлтые зубья, казалось, бренчали. Как амулеты. Оба боялись оборвать козлиный горловой этот аплодисмент. Собрались тянуть его до бесконечности. В поддержку Чуше, в поддержку дружного отдела НИИ. Кропин не хотел раздвоения. Кропин всё застолье держался. Видит бог, стремился забыть.Но раскол в сознании наступил. За столом сидело уже два Кропина. Один смеялся, подхватывал смех от Жогина, козлил. Другой – уже требовал объяснить. Да, требовал. Почему старик, пенсионер, весь в медалях, внук его и дочь— обмануты. Где? Какой старик? О чём он говорит? Да, обмануты! Требовал объяснить, почему молодые… здоровенные гражданки… обходят их на вороных. Всегда обходят, везде. Обскакивают. В очереди за колбасой! В очереди на квартиру!

Жогин испуганно глянул под стол – всего три пустых. Всего три! Ну стари-и-ик. Нет, почему? Кто объяснит?! Кропин, с шумом отодвигая стул,выкачнулся из-за стола. То ли чтобы дать простор замаху… то ли чтобы уйти.Жогин тут же поднырнул, взял его на падекатр. А мы пошли-пошли-пошли!Нет, почему? – упрямился старик, утанцовывая с Жогиным. Почему, я вас спрашиваю!

Жогин быстро вернулся. Вот старик! Вот даёт! Взбадривая лохмы пуловера, как создавая новое оживление, продолжил свои пассы над бутылками, но женщина ходкие руки решительно остановила. Определённо недовольная, надутая. Сталаопять рассматривать губы в зеркальце. Теперь уже просто как капризное красное пятно, съехавшее набок. Жогинсмиренненько сидел не очень умный. Не мог уловить, откуда ветерок, струйка. Куда надо ему грести. Начал говорить на ощупь, неуверенно. О характере старика. Видя, что женщина самодовольно расправилась, что ему еле заметно кивают, задавая нужный темп, смелел и смелел. Плескал язычишком. О том, что было и чего не было. Глаза с хихиканьем бегали. Словно искали на столе гадости про старика. Договорился до того, что сам поверил в его несносность. В несносный якобы его характер. Сидел на стуле прямо-таки несчастный. Забитый. Уже чуть не плакал. Явно просился под крылышко. Он хотел бы быть сучочком. Чтобы миленьким девочкам это самое. На его сидеть ветвях. Он бы выдержал девочку. Одну бы выдержал. Даже такую. Точно. Если бы не старик. Замордовал. Сгноил. Рубльдаст – требует два. Знаете раньше: кулаки? – он! Мироед! Со свету сживает. Как жить дальше – неизвестно. С радостью ощутил на своем плече тяжёлую руку. Этакое пухлое белое большое крыло. Похлопывающее его. Ощутительно,надо сказать. Мол, не бойся. Тебя теперь есть кому защитить. Не таких обламывали. Хотел по-собачьи лизнуть руку, но застеснялся. После чего, как пущенный с горы снега комок, как-то сразу спьянился. Оказался словно бы под горкой в глубоком снегу. Один, с повялой кистью руки, пальцы которой, уже бесчувственные, зло жгла негаснущая сигарета, мычащий что-то для женщины, которой давно уже за столом не было…

У себя в комнате лежал, не спал Кропин. Необременительный хмелёк,который легко залетает к старикам, так же быстро улетучился, будто и не было его вовсе. Душу опять саднило недавнее, непроходящее, казалось, прилипшее теперь навек… Опять виделся глуповатый старик с его медалями… Подвязывающий перед едой в пустом чужом коридоре салфетку. Подвязывающий как какой-то полоумный шелкопряд, не понимающий ни времени, ни места… Виделась высохшая дочь его, быстренькие недалёкие глазки которой всё время пытались понять, уловить, не опоздать, успеть… С болью вспомнился их Вова, их маленький мальчик Вова, с большой конфетой сидящий как с куклой… Которую он и не думал даже разворачивать, а отдавал сразу дедушке. И возвращался опять на стул. И улыбался и ждал, когда опять придёт волшебник дяденька (Жогин) и свалится ему, Вове, на руки ещё одна большая сказочная конфета…

Глаза Кропина закрылись. Мокли. Отёртые рукавом рубахи, облегченные,слушали время в ночной квартире. За стеной тяжело возилась женщина, точно никак не могла уместиться в комнате Вали Семёновой. На кухне мычал Жогин.

Потом, когда грохнуло там, старик поднялся, пошёл поднимать, тащить…

30. Новый сосед Новосёлова

Вошедшего Новосёлова долго «не замечали». Нырова подкладывала и подкладывала бумажки Силкиной на стол. Изображалось стоящему зрителюусердие, уважение, даже трепетное почтение к начальству. Чтобы понял, дубина, как оно должно быть. Поучился бы. Пока возможность такую дают.Пока̀ что дают. Бумажкам, казалось, не будет конца. Капризно, устало Силкина подписывала. Ах, эти бумаги, документация. Надоели. Ах. Над столом не царила даже, а прямо-таки городилась Атмосфера. Атмосфера большого кабинетабольшого начальника. Начальницы, в данном случае.

Новосёлов повторил, зачем пришёл.

Так же со вкусом подкладывая (бумаги), Нырова стала объяснять всёСилкиной. Объяснять положение, ситуацию, в какую попал Александр Константинович. Они ведь, Александр Константинович то есть, стесняются.Да, стесняются. Силкина недоуменно взметнула бровки, перестав даже подписывать. Да, Вера Фёдоровна, им ведь неудобно. Перед товарищами, перед друзьями. В комнатах везде у нас по трое-четверо, а то и по пятеро, сами знаете, а они, то есть Александр Константинович, проживают одни (ожидалось даже холуйски подленькое «с» на конце «одни», но сглотнулось «с» у Ныровой). Вот с просьбой к Вам, Вера Фёдоровна,и пришли(и опять надо бы «с» на конец слова, но застряло, пропало в глотке). Так что помогите им.Александру Константиновичу – то есть… С непонимающими, кукольными (абсолютно) глазками Силкина поворачивалась то к Новосёлову, то к Ныровой. Что вы говорите, ай-ай-ай, стесняется! Товарищей! А Нырова, как подводя итог всему предыдущему, уже собирала бумаги со стола… И было в этом вроде бы простом действе её что-то тайное и… наглое одновременно. Что-то от цыганского подвешенного магазина под подолом у прожжённой цыганки. Откуда та мгновенно могла выдернуть любой наглый свой товар.

Новосёлов хмурился. Стоял как-то нелепо, застенчиво. В позе заварного чайника. Сунув руку в высокий, тесный карман пиджака. Где ощупывал шариковую ручку.

– Что же мне – к Хромову идти?..

Нырова опять начала было объяснять за него как за придурка— Новосёлов взмахнул рукой. Довольно! Водил злым взглядом по полу. Отсекая Нырову, задал вопрос Силкиной. Прямо, в лоб:

– Почему вы, Вера Федоровна, окружаете себя шутами, клоунами?..Я пришёл к вам по простому делу, а вы… с удовольствием устраиваете тут спектакль… Надо же уважать себя хотя бы… Извините.

– Ах, какие мы нежные! Не понимаем шуток! – Силкина посмеивалась.Силкинаторопливенько гордилась собой. Торопилась нагордиться собой.Пока этот мерзавец здесь. Да, торопилась успеть: – Ай-ай-ай! Зачем же Хромов? Извольте, хорошо, пожалуйста, будет вам и белка, будет и свисток!Разве можем мы препятствовать, разве можем мыЗапрещать такое проявление благородства? Такую честность? Не так ли, Степанида Васильевна?..

Нырова не ответила. Нырова всё собирала бумаги на столе. Нырова всё ухмылялась. Цыганский подлый свой товар выхватывать не торопилась.Придерживала пока. Хватит на сегодня вахлаку – умыла…

Шёл к двери так же нелепо – по-прежнему с высоко закруглённой, как будто впаянной в карман рукой. Как всё тот же чайник. В коридоре выкинул смятую ручку. Не знал, чем вытереть пасту с ладони. Один со сшибленным каблуком из кабинета Силкиной шарахнется, другой – идёт по коридору,уносит руку, как растопыренного рака. Пошевеливая им, стряхивая. Выглянул Ошмёток. Трезвый. Тут же исчез. Новосёлов натолкнулся на урну. Жёстко оттирал пасту скомканной газетой.


Вечером Новосёлов позвал Серова к себе. Для небольшого разговора.Восстав из-за стола,Серов быстро глянулна жену. Очередная кляуза твоя?Провокация? Но пошёл. За Новосёловым.

На пустой кровати Абрамишина сидел со стопкой белья на руках… новый жилец. Новый сосед Новосёлова. Некто, как выяснилось, Тюков. Марка. Парень лет двадцати двух, похожий на вынутого из мешка кота. Эдакого котика, лунного обитателя, со спутанной чёлкой, с глазами как воды. «А я вас знаю!» – сказал он Серову. И прыснул. Ну! Что такое! «Вы из колонны… Из четвёртой!» И опять прыснул. Прямо-таки давился смехом. Ну и что дальше?– экспертом смотрел Серов. «А я тоже… оттуда-а-а! – И как забурлил: – Слесарю-ю!»

Серов не находил слов. Точно за спасением, сунулся к окну. Луны плыла – как подхваченный на базаре пьяный Ваня: с улыбкой до ушей. Повернулся к Новосёлову. Тот тоже улыбался. Улыбался на кровати и Тюков…«Это же надо таким дураком быть…» – сказал Серов, уходя. И непонятно было – кто дурак, про кого он так сказал?


Через неделю к Тюкову приехала мать из Рязани. Казавшаяся чуть только старше его. Худенькая, пряменькая, ручки сложив на коленях, она сидела на табуретке возле сына. Как сидят при посещении больного. Где положено быть ей (находиться) на минимальном пространстве. Среди остальных коек с больными. Соответственно вёл себя и «больной» – точно оголодав, отощав вконец (на казенных-то харчах!), орудовал в стеклянной банке ложкой. Сидя на кровати. Гречневую кашу наворачивал.Посетительница доставала всё из сумки, стоящей у её ног. Передала ему два пирожка. Большое зелёное яблоко. Снова нагнулась. Вынула, развернула плоский сверток. «На вот. Привезла. Твой любимый. Казинак…» Марка сразу начал откусывать, уминать любимый «казинак». Водные глаза его были прозрачны, необременительны ему. Слова, которые надо было говорить матери, как бы зажёвывались сами собой.

К Новосёлову приходили люди. «Его Маркой, Маркой зовут, – сразу говорила им женщина, показывая на сына. – А я – Манька. Маня Тюкова.Родная мать его. Маня…» Люди соглашались с ней, кивали. Признавали и еёсаму, и её сына – Марку. Тихо побубнивНовосёлову, уходили.

Маня робко оглядывала комнату. «Тетя Таля в Ступино ездила». Сын сосредоточенно жевал. Манин взгляд нашёл в углу на стене календарь, на котором олимпийский мишка. «Дядя Кузя борова резал. Подкинул ей». Марка,жуя, пятернёй ласково сдвинул чёлку на бок. Приоткрыв чуток белого лба.Маня всё смотрела. Мишка на календаре улыбался. Вислопузый и омедаленный как купец… «А у Собуровых петуха укокошили. Туристы-гитаристы.Камнем. На забор взлетел, хотел закричать. Они его и заглушили. Тётя Таля рассказывала». Сын не отвечал, сын глодалказинак. Маня всё оглядывалась. И словно только чтобы не забыться, словно сами для себя, осторожно перелетали по комнате её тихие слова. Никому не мешали, даже ей самой.

Потом пришёл Серов. Принёс неизвестно где добытого леща. Копчёного. Без пива, правда. Начали ломать, чистить, вкушать. Мотали головами от восхищения. Предложили отведать матери и сыну. «Не-е, он не бу-удет», –сразу ответила Маня, себя даже не имея в виду. Смотрела с мужчинами на сына. Как всё на того же кота. Или пса. Чьё поведение, инстинкт – обусловлены навек. С которыми не поспоришь. Не-е, он не станет. Чего уж. Порода.Сам Марка только сопел. Глаза его умудрялись ни на кого не глядеть. Только переливали лунные свои воды.

Леща съели. Выпили воды. Посидели, поглядывая на мать и сына. Серов ушёл, собрав шкурки, кости в газету. Словно приходил только за тем,чтобы стронуть с места этот не движущийся никуда сюжет. Но ничего не добился, всё так и осталось увязать в статике. К окну уже прильнула чернота, ночь, женщина с беспокойством поглядывала на неё, давно молчала, а Марка-сын сидел как ни в чём не бывало. Новосёлову стало не очень хорошо, тесно в комнате. Осторожно спросил у женщины, есть ли где ей остановиться. В смысле – переночевать. «Да я на вокзале, не беспокойтесь!» Ага – она на вокзале, икнув, подтвердил сын. Да как же на вокзале! Сын здесь, на кровати, а вы – на вокзале! Ништяк, она – всегда, она знает. Новосёлов не верил глазам своим, с улыбкой глядя на сыночка. Ну, брат, ты и свинья-а. Марка нехотя поднялся. «Да ладно уж – провожу». Мать вскочила, засуетилась. Кидала всё в сумку, подвязывала тёплый платок. Уже и пальтецо, как белка, прыгнуло к ней в руки… когда Новосёлов остановил её. Присел, выхватил из чемодана чистые две простыни, кинул на стул. Быстро стал собираться: одежду – на руку, на голову – шапку, с ног скинул тапочки, ноги – в ботинки. Как глухонемому показал Марке ключом, чтобы тот закрылся изнутри и, схватив будильник со стола, исчез. Маня перепуганной птичкой, ударяющейся о стекло, стрекоталаручками. Точно не могла вылететь за ним. И почёсывал голову, обдумывал заботу Марка.

31. Неприкаянные

…Во дворе у Кольки осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин. Осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-сырые разлагающиеся кирпичи. Из-под кирпичей вырывались тучи красных солдатиков. Ух ты-ы! Солдатики разбегались, всверливались в траву, исчезали. Отвернёшь кирпич – и пошли, пошли наяривать по бурьяну!.. Одна крапивина ошпарила-таки Кольку! – Засуетился дурачок, задёргался. Отбиваться стал. Разве отобьёшься? «Слюнями помажь!» – посоветовал Сашка. Слюнями Колька помазал. На локте,потом на ноге. Однако всё равно вздулись красные полосы… Колька растерянно думал: запеть или нет?

Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в землю, полусгнившим передком телеги без колёс; сами колёса были рассыпаны – валялись повсюду ступицы, похожие на кости давно павших воинов…

Со стыда ли или чтобы всёже не заплакать, Колька начал дёргать оглоблю. «Не трогай! – бросился Сашка. – Это дедушки Сани! От него осталось!»Колька ворчал: «Осталось… А Мылов говорит, что дедушка Саня кулаком был. Говорит: я зна-аю. Как пьяный – так говорит…» – «Врёт, поди…Красный партизан…» – неуверенно сказал Сашка. Ребятишки постояли, пытаясь вспомнить дедушку Саню.

Успокоившись, Колька достал из майки солнцезащитные очки. Большие, взрослые. Вставил в них головёнку. Стал как большеглазый стрекозёнок. Очки Колька нашёл ещё в прошлом году. В городском парке. Кто-то, наверное, потерял. Увидев их, он бросился, схватил вперёд Сашки. Хоть и исцарапанные были очки, какие-то затёртые – берёг их. «Густо видно», – говорил, смотря через них. Давал и Сашке поглядеть…

Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль, где у самой земли ходили облака. Затем ближе, на забор. Забор походил на разбросанные папкины гармони.

Посмотрев через очки, Колька клал их обратно, за пазуху.

На улице Сашка и Колька увиделигромыхающего по шоссейкеМылова. Легок на помине! Ребятишки хотели было… Мылов выказал им кнут.«Трезвый, гад…»

По утрам, матерясь, Мылов злобно дёргал за подпругу лошадь во дворе Продуктового на площади. Задираясь стиснутыми зубами к небу, точно поднимал её, перетаскивал с места на место по дворику. Как большое коричневое свое похмелье, злобу. Таращился жутким глазом на дверь полуподвала, ожидая оттуда«зов»… Снова начинал таскать!..

Выходила директорша в белом халате. С засунутыми в карманы руками. Молчком кивала на раскрытую дверь: иди!

Высвеченные сверху, как центр мироздания, в подсобке на столе стояли сто пятьдесят в стакане. Мылов молитвенно подходил к ним. Но с показным отвращением… начинал пить. Всё тот же жуткий глаз его готов был соскользнуть в стакан! Точно в белок желток! Но Мылов уже затирался рукавом, деликатно ставил стакан на стол. «Спасибочки!»

Уже через минуту колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. «Н-но! Шалава!» – поддавал и поддавал кнутом. И колотился. За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. «Н-но-о-о!»

Сашка и Колька сразу прилеплялись. Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной, что ли, видел Мылов— злобно стегал кнутом, как змей выдернувшись к задку телеги. Доставалось Сашке. «Трезвый ещё, гад…» – баюкал руку, продолжая бежать, бить пыль босыми ногами Сашка. «Ничего-о! – замедлял ход, утешал его Колька. – Чёрная ему сегодня да-аст. Будет тогда знать. Как стегаться…»

Ближе к обеду к Сашкиному дому сама сворачивала лошадь и тянула телегу во двор. На телеге,запрокинувшись, подбрасывался Мылов с розовой,вымоложенной от водки головой, за которой тучкой вились мухи.

Шла лошадь не к сараям, где была коновязь, а останавливалась на середине двора. Чтобы все видели. Обиженно ждала. Злорадно Сашка и Колька начинали ходить на цыпочках возле пьяной головы, как из копилок монетки выбрызгивая слюнный смех. Готовые от смеха – разорваться. «Ну как к магниту тянет!» – вскидывалась с шитьем Антонина. Кричала со второго этажа: «Вы отойдете от него, а? Мало он вас стегал, а? Мало? Ну чего прилипли!»

Коновозчик на телеге пытался вылезать словно бы из себя самого. Залепленно-пьяного. Будто задохлый птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, мухи на миг подкидывались столбцом. И опускались снова.

Выходила Чёрная. Жена Мылова. В чёрном платке наглухо – походила на скрытную монахиню. Взгляд опущенный, рыскающий. А глянет исподлобья – будто шильями уколет! «Ну-ка!» – только посмотрела на пацанёнков— и те стреканули в разные стороны. Размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув сапогами, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как Чёрная шла от него с ведром к крыльцу. Сухая сильнаярука её свисала как кистень… Мылов тащился в дом.

Через полчаса он снова выходил. Ни в одном глазу. Только волглый весь. Не подсох. Выходил на новый круг. Который начинать надо было, понятно, с дворика Продуктового. С подкидывания, таскания лошади. Подпругой перетягивая её до контуров краковской колбасы. Чтобы видела Белая Стерва. (Директорша.) На что он способен, чтоб понимала… Раздёрнув поводья, прыгал на телегу, стегал. Сашка и Колька сразу побежали. «Куда?! – высовывалась, чуть не падая из окна, Антонина. – К-куда?! Глаза выхлещет!»Мальчишки хихикали, бежали по дороге. Метрах в трех от задка телеги. Бежали за матерящимся Мыловым, за судорожной спиной его, за рукой, наматывающей и наматывающей, поддающей и поддающей бедной лошадёнке.Так и убегали за телегой – как привязанные к ней.


В начале августа окучивали картошку за Сопками. Антонина большой тяпкой, Сашка – маленькой. Он шёл за матерью соседней бороздой, почти не отставал. Колька собирал за ними ботву, стаскивал в кучу. Через час-полтора на зное раскис. Сначала сел в борозду, отвернувшись от работающих. Потом лег лицом вверх. Как упал. Небо длинно вытянулось. Тоже вверх. Стало колыхливым. Будто стратостат. Верёвка от которого была в зубах у него, Кольки. «Не лежи на земле!» – кричала ему Антонина. Колька зубами держал «верёвку». Верёвка была тошнотной. Колька ложился на щеку. Тогда небо сразу расползалось, начинало переворачивать, валить землю. Кольку сильно тошнило. Он садился. Хныкал. «Иди в рощу, в тень!» – кричала Антонина.Колька не шёл, боялся рощи. Ныл. Беспомощный на пашне, словно привязанный за руки, за ноги к ней.

На горячую головёнку ему Антонина повязала платок, смочив его из бидона. Колька хныкал. Теперь оттого, что у него платок с рожками. Антонина и на сына поглядывала. Мотающийся упрямый Сашкин чуб держал жару. Как хороший боксёр удары. Однако, смочив ещё один платок, и сына заставила повязать на голову.

Калерия отпросилась с работы только к обеду, до участка доехала с попутной. Сбросив с замотанной тяпки сумку с едой, молча протянула Антонине бумажку. Извещение на багаж. Из Игарки? Господи, едет, что ли? – испуганно обрадовалась Антонина. Чёрт его знает. Калерия вертела головой. Ну какая тут картошка! Собрались в минуту. С Колькой сразу всё прошло. К дороге торопился впереди всех. Растопыривал ручонки, путался в ботве, спотыкался. «Папка едет! Папка едет!»


Железной дороги к городку не было, приходящий какой-либо багаж возили из Уфы машинами. Прямо на почту, на задний двор её. Если контейнер какой приходил, то там и ставился. Контейнер должен быть, контейнер! Что-то о мебели бормотал. В прошлом году!..

Но никакого контейнера во дворе почты не нашли… Тогда поспешили в само багажное отделение. Выяснилось – одно место действительно пришло.Багаж. Но одно. Всего одно. Как? Почему одно? Странно. Толстая работницас отсиженными сзади ногами, как с изъеденными древоточцем чурками, пошла в склад. Долго искала там, ходила среди ящиков и мешков, сверяясь с бумажкой. Наконец вынесла велосипед. Велосипедик. Детский, трехколёсный. В бумажных лохмотьях, перевязанных бечёвками. Поставила на пол перед всеми. На фанерной бирке, прикрученной проволокой, было написано:«место – 1 (одно)» и адрес. Все в растерянности смотрели на велосипед,словно ждали от него чего-то. Работница тоже смотрела. «Одно место», – подтвердила ещё раз. Застиранный казенный халат её, в карманы которого она привычно засунула руки, был цвета просветлённой сажи.

Присели, ощупали, нашли ещё одну бирку. Картонную, маленькую.Где цена и завод. На оборотной её стороне прочли пьяные качающиеся слова:«Колька, параз… смотри у меня… Я тебе д…» На этом письмо сыну обрывалось. Продолжить письмо, верно, сил не хватило. «Гад!» – отвернулась Калерия. Побелевшие ноздри её вздрагивали. «Гад!» Стукала кулачком в кулачок.

– Ну, будет тебе, Каля… Прислал ведь… Сыну… Не забывает ведь…

Но Калерия уже закусила удила, уже кричала:

– Да он рубля нам не перевёл, рубля! – Не обращала внимания на вздрогнувшую, сразу испугавшуюся женщину. – Рубля! Письма не написал!Зато – «вот он я! Пьяный! Купец! Жрите меня!»… Гад…

Калерия пошла с почты. Антонина и ребята, обтекая поворачивающуюся растерянную работницу, говоря ей «до свидания», тоже заспешили. Антонина торопливо обрывала с велосипеда бумагу, верёвки. Бумага тащилась следом, с железа не отрывалась. На удивление много её оказалось, много. Тут ещё верёвки! Заталкивала всё в большой бак у выхода.

Калерия не оборачивалась, быстро шла впереди. Точно не имела никакого отношения к тем, кто идёт сзади. А те спотыкались. Никак не могли приноровиться к велосипеду. Колька и Сашка цеплялись за него с разных сторон, Антонина вертелась, перекидывала его из одной руки в другую. Велосипед словно водил их всех за собой, они словно кружились с ним на месте.

Когда проходили площадь, Калерия вдруг остановилась, чуть постояла и повернула к каменным лабазам, к магазинам. Все тоже свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.

В притемнённом магазинчике глаза её высматривали какой-нибудь товар по полупустым полкам. И – выстрелила. Длинным указательным пальцем:

– Вот эти!.. Дайте. Сколько они? Какой размер?

На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра женщины с почты, выставила сандалии. Красные, детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.

Калерия хмуро вертела сандалии. Сунула Кольке:

– На. На день рождения. Подарок.

До Колькиного дня рождения еще полгода. Зимой он будет. В феврале…

– Всё равно. Заранее. Мы не нищие…

Колька принял сандалии. Понюхал их внутри:

– Сладко пахнет…

Сашке передал.

– Вишнёво, – сказал Сашка, понюхав.

– Точно – вишнёво, – опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил. В самый раз. Даже на вырост впереди есть. Так и пошёл в новых сандалиях. Не отпуская, однако, велосипеда, держась за него. Вот привали-ло-о! За один раз! И сандалии красные, и велосипед!

Калерия теперь шла рядом. Лицо её независимо горело. Антонина, поглядывая на сестру, прятала улыбку.


Велосипед хотя и был трехколёсный, совсем вроде бы детский, но какой-то – большой. Хватит ли ножонок Кольке? До педалей? Хватит, заверил Колька, теперь уже можно твердо сказать, – первоклассник, потому как через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во дворе.

На другой день, в воскресенье, Калерия, неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дела. Начнёт что-нибудь, тут же бросит, забыв. И стоит. Словно на раздвоенной дороге. Уходила на огород. Там бесцельно бродила. Опять не могла зацепиться взглядом ни за что. Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним. Мешок волокся за ней, потом, брошенный, ложился, словно накрывал сам себя с головой от стыда… Избегала глаз Антонины. Боялась не родившихся её слов.Всё время обходила её как-то вдалеке, большим кругом. Хотя тоже надо было перебирать с ней огурцы на засолку.

Антонина ползала по большой, брошенной прямо на землю клеёнке,разгребала кучу, отбирала хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро.Зная сестру, спокойно ждала, когда пройдет Дурь.

Появлялись Колька и Сашка. Маленький Колька важно, не торопясь,ехал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками – медленно вышагивали, опускаясь и поднимаясь с педалями, царские ножки.Велосипед был тоже медленный. Хвостатый. Как павлин. «О! – заорала Калерия, выстрелив в велосипедиста длинным своим пальцем. – Ха! Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал…» – «В сундукевзял», – ответил Колька, вышагивая с педалями. «Ха! Ха! Ха!»

Антонина любовалась. Сашка похудел от нетерпения, спотыкался рядом с велосипедистом. «Ну, давай! Хватит тебе, хватит!» Колька говорил, что Обкатка.

Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя трехколёсный – и наяривал. Коленки мелькали выше головы! Ахнув, Колька кидался, тут же останавливал. «Обкатка же!..» – «Ха! Ха! Ха! – опять кричала мать, с верёвки сдёргивая белье. – Вот он – жмот! Шумихинский жмотёнок!»

К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тот у неё оказался. Потом ещё раз. «Не ставь куда попало!» – отлетал,падал набок велосипед. Колька подбегал. Подняв машину, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля. Покорный, терпящий всё. Чего уж теперь, раз дура такая…

– Не пачкай рубашку! – орала мать. Колька уводил велосипед. Потом садился, ехал со двора подальше.

После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо. Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он словно сам ей в руки лез!)

– А ну убирай! – чуть не кидала сыну. – А то сама вышвырну!

Колька подхватывал. Топтался, не знал, куда с велосипедом идти.Места велосипеду с Колькой не было. Понёс к сараю. Обняв как подстреленную птицу.

Через час велосипед и Колька выехали из-за угла дома. С улицы.(Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, ненадолго хватило интереса, с матерью волохтал в корыте с водой огурцы.) Калерия подбегала. «Всё дерьмо на колеса собрал! Всё собачье дерьмо! Кто мыть будет! Кто! Я?!»Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получил.

Антонина брала велосипед, отмывала колёса в бочке с дождевой водой…

– Не намывай ему! – уже визжала Калерия. – Пусть сам моет, паразит!Са-ам!..

– Ты что – совсем сдурела? При чём ребёнок тут, при чём! На, велосипед разбей, докажи «гаду игарскому»…

Калерия, подбежав, схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула. Колька с рёвом побежал к упавшему велосипеду.

Антонина побледнела.

– Дура ты, дура чёртова! – Подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: – Пойдём, Коля. Не плачь…

– И пусть не приходит с ним! Пусть не приходит! – кричала Калерия.Упала тощим задом на крыльцо. С расставленными ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла, стукала в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим коленям.

– Будь ты проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О, Господи-и!..

Сашка, забытый всеми, испуганный, не знал куда идти. Пятился вроде бы за матерью, уходил и – словно бы во дворе оставался, испуганно глядя на свою родную неузнаваемую тётку. Потом мать и Колька вернулись, и мать отпаивала тётю Калю колодезной водой. Тетя Каля цеплялась за руки матери,зубы её стучали. Зубы её глодали железный плещущийся ковш.

32. Сведённые

…С утра Мылов, затягивая чересседельник,опять зло дёргал, чуть ли не подкидывал несчастную лошадёнку возле двери в подвал. Директорша не выходила. Мылов матерился,пинал животину – А Белая СтерваВсё Не Выходила! Глаза лошадёнки вылезали из орбит, раскинутые ноги, казалось, стукались о землю как палки – АСтерваВ Белом Халате Даже Не Появлялась! Да ятит твою!

Во двор очень близорукая заходила курица. Осторожно вышагивала.Выдвигала любопытную головку…

Молнией бросался Мылов. Чёрной молнией, одетой в сапоги. Мгновение – и квохтающая курица колотиласьв его руках. А он в мешок её, в мешок. Невесть откуда выдернутый им. И – озирается по сторонам, присев.Видел ли кто? Тихо ли?

Через минуту гнал лошадёнку домой. Помчавшиеся во весь дух Сашка и Колька только во дворе у себя успели увидеть, как он тащил эту курицу к крыльцу. Тащил на отлёте, на вытянутой руке. Точно боялся её. А курица покорно,растрёпанно болталась вниз головой…

Выходила Чёрная. Шла с курицей и топором к сараям. Как всегда сердитая, будто отгороженная. Из тайной секты будто какой. Из подпольной организации. (Переживая, с крыльца тянул голову Мылов.)

– А ну – геть!

Сашка и Колька отбегали от двери сарая. Чёрная открывала дверь. Заходила в темноту… Через несколько секундиз сарая выбрасывалась безголовая птица. Которая начинала скакать по двору,выпурхиваться кровью. Потом, словно споткнувшись, падала. На бок. Сразу худела. Медленно царапала воздух лапой. И оставляла лапу в воздухе над собой… Ребятишки смотрели во все глаза. С раскрытыми ртами. А Чёрная гремела чем-то в сарае. Потом выпадала наружу. Топор походил на отрубленный бычий язык! Сгребала птицу с земли. Шла, кропя за собой буро-красной строчкой. Так же сорила кровью на крыльце, где суетился с тряпкой Мылов. Затирал за ней, затирал. Как баба. С чумными глазами. Захлопнул дверь…

– Ну что вы бегаете за ним, а! Что вы бегаете! – кричала из окна Антонина.

Ребятишки не слышали её. Ребятишки стояли как стеклянные.

Через два часа Мыловсидел на скамейке возле ворот. Сыпал мимо бумажки табак. Привычно пьяный. Брал бумажку и табак на прицел. Табак сыпался мимо. Мылов поматывался. Матерился. Упрямо снова всё начинал. Сашка и Колька уже ходили. Пыжились, прыскали слюнками. Мылов думал,что прохожие.

Через дорогу напротив у своих ворот стояла Зойка Красулина. Безмужняя, разбитная. С волосами как сырой виноград. У которой не заржавеет.Нет, не заржавеет. Ни с языком, ни с ещё чем. Лузгала семечки. Кричала Мылову, хохоча: «На правый бери, на правый!» Глаз, понятное дело. (Сашка и Колька совсем переламывались, коленки их стукались о подбородки.) Мылов вяло ставил ей указательный, прокуренный: н-не выйдет! н-не купишь, стерва! Снова пытался попасть табаком. Попал. Насыпал. Эту. Как её? Горку. Начал скручивать. Слюна развесилась как трапеция. Поджёг, наконец, мрачно задымливаясь. «О!– кричала Зойка. – Осилил! Молодец!»

Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шёл, как всегда. Словно пол прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова— Деревенский Порченый. Конечно, проходил мимо. Мимо своих ворот. Мылов— будто знойный песок начинал просыпать, весь из себя выходя: «П-порченый!.. н-назад!.. К-куда пошел!» Но – вырубался. Напрочь. Дымился только для себя. Как гнилушка. Коля смеялся. «Заблудился опять маненько». И непонятно было – кто? Кто заблудился.Мылов ли – пьяный, или он – Коля. Зойка кричала Коле, подзывала к себе. Придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо. Точно боялась, что он уйдёт. Уйдёт раньше времени. И говорила, говорила без остановки. И было в этом всём что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему – дурачку. В его же дурости. Чувствовала словно в нём безопасное для себя, но очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных, нет. Только у таких вот. У дурачков. Виноградные волосы её… виноградный куст её весь дрожал, серебрился, был полон солнца. Глаза женщины смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего дыма, и остаток желтка от утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвёрнутый и подшитый пустой рукав рубахи, и Колины глаза в очках, похожие на сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет – приходится болтаться, трусить… «Давай хоть пуговицу пришью! Завью верёвочкой! Бедолага!» Зойка пыталась сдёрнуть с рубашки Коли болтающуюся пуговку. Смеясь, Коля отводил её руки одной своей рукой, этой же рукой потом гладил затаённые головёнки Сашки и Кольки рядом (подбежали они уже, сразу же подбежали). Тоже говорил и говорил. Точно месяц не разговаривал, год. Словно хотел заговорить её, одарить, завалить разговором, как цветами, и пересмеять её, и перешутить… Потом, как будто глотнув света, счастья, шёл с ребятишками через дорогу к своему дому, обнимая их по очереди, похлопывая. Подмигивал им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз у которого, как горшок на колу, был вольным…

Минут через пять Коля снова шёл двором. Только теперь к воротам,обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую, наверное, забыл утром.Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь, направлял к офицеру Стрижёву. Обратно. Стрижёв подвешивал руку над склонённой в согласии головой. Слегка поматывая ею. Что могло означать: здравствуй, Коля. Пока, Коля. Не волнуйся, Коля. Полный порядок,Коля. Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал свое галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в лицо, определяя, какая будет взята сегодня им в руки деталь.) Стрижёв брал, наконец, ее.Деталь. С любовью осматривал. «Принеси-ка, Село, паяльную лампу».

Сашка и Колька сломя голову бежали…


…Жена Коли-писателя, Алла Романовна, по двору всегда разгуливала в странномколоколистом коротком халате, пояс которого, вернее, полупояс, вырастал почему-то прямо из-под мышек и завязывался на груди большим фасонистым бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже распакованный, очень дорогой подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках на полке в культмаге на площади. Алла Романовна очень гордилась своим халатом. Советовала Антонине сшить такой же.

На своем крыльце Антонина распрямлялась с мокрой половой тряпкой в руках. Была она в разлезшейся кофте, в старой вислой юбке, галошах татарских на забрызганных грязной водой ногах. «Это ещё зачем?» И точно неотъемлемая часть её, матери, с таким жесмешливо-презрительным прищуром останавливалу крыльца и Сашка свой кирпич. «Это будет лучшим подарком твоему мужу. Вот!» – выдавала гордо Алла Романовна. «Чиво-о?»– Дворовая собака-трудяга смотрела на балованного развратненькогопуделька. Такая картина… «Да-да-да! – начинала спешить Алла Романовна.– Вот приедет твой Константин Иванович, вот приедет… а ты – в пеньюа-аре…» Она прямо-таки выцеловывала сладкое это словцо. Но увидев ужас в глазах глупой женщины, еще быстрее частила: «Да-да-да! поверь! поверь! И любить будет больше, и уважать! – И опять вытягивала губы: – Когда в пеньюа-а-аре…» В довершение всего она начинала как-то томно и как сама, по-видимому, считала, очень развратно… оглаживать себя. Оглаживать как бы самый главный свой подарок мужу. Однако как-то рядом с ним, по бёдрам больше, по бёдрам. Поглядывала на ошарашенную, с раскрытым ртом женщину. Как будто обучала её. Обучала её, деревенщину, искусству разврата…

Тоня с такой силой и поспешностью начинала шоркать крыльцо тряпкой – что во все стороны брызги веером летели. Алла Романовна скорее относила колокол свой подальше. Шарнирно выбалтывая из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. «Фи! Деревня!»

Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного мотоцикла – для Аллы Романовны менялось всё. Она знала, что её ждёт. Она шла, замирая сердцем, к белью своему, висящему на верёвке.

Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось. Заголённые ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать. (Так пружинят, подрагивают задние бандуры у гончака.) Он будто даже повизгивал!

Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Ещё одну.Ещё. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И вот уже идёт вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону.Ребятишкам становилось скучно. Стояли над брошенными деталями.Ощущали и их обиду. Стыдились за Стрижёва.

Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился, старался успеть, выказывал большой охраняющий глаз. Алла Романовна хихикала, нервничала. Руки, сдёргивающие бельё, плясали, как пляшут бабочки над грязью. «Вы меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи! Смущаете! Тут же дамское бельёвисит! Дамское бельё! Хи-хи! Разве вы не видите дамское бельё! Это же дамское бельё! Хи-хи! Стрижёв!» Стрижёв заглядывал за её большой квадратный вырез в пышных кружевах, как в коробку с тортом, бормотал: «Ну, вы же понимаете, Алла Романовна, я же, мы же с вами, как-нибудь, всегда,ради вас я, вы же знаете, не то что всякие там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером,в десять, на уфимском тракте, никого, вы, мотоцикл и ветер, сами понимаете, я впереди, вы сзади, потом наоборот, вы впереди, я сзади, я же научу, вы же понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь, сами понимаете». Алла Романовна вспыхивала и бледнела, быстро дыша. Ручки всё порхали над бельём. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладкое взаимное опыление. Нескончаемое. Взаимное охмурение. Можно сказать, в райском саду…

Уходила на прямых, дергающихся ногах. Высматривала, кокетливо обскакивала лужи, грязь. Стрижёв высверливал правой ногой как рыбацким буром.

Возвращался к мотоциклу. С будто закрученным мозгом. Который колом вышел наверх, приняв вид его прически. Когда он брал у Сашки деталь,руки его подрагивали.

Вечером мотоцикл начинал трещать. Испытательно. Стрижёв словно наказывал его. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл, колотился.Будто на болоте Сашка и Колька выбирались из сизого, едкого тумана.Сбрасывал, наконец, газ Стрижёв, полностью удовлетворённый. Шёл одеваться. Кожаные куртка и галифе, острый шлем, большие очки. На руки – краги. Экипированный, ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. Надеясь, что прокатит. Но тут – опять!

Зойка теперь. Щёлкает свои семечки. У своего дома. Женщина. Постоянно возле ворот – словно давно и упрямо ждёт своего суженого. Нестареющая, неувядающая… Стрижёв начинал подкрадываться на малых оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот, черные начинал нагнетать хвосты. Дёргал, дёргал ими за собой, нагнетал. Зойкины виноградные грозди оставались покойными. В вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена. Стрижёв покатился от неё как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубал газ. И – уносился вдаль. Как пика устремлённый.

Через минуту пролетал с длинной девахой за спиной. Точно с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки.Опять летел. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял всё в ту же рощу. И – опять тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь принимались густо опутывать деревья солнечными тенькающими голосками.

В десять часов вечера выйдя из ворот и увидев Зойку – Алла Романовна сразу начинала спотыкаться. А та, как уже накрыв её, разоблачив, сразу кричала: «А-а! наряди-илась! Ой, смотри, Алла Романовна! Ой, смотри! Будешь измываться над Колей – отобью-ю! Ой, смотри-и… Ишь, вырядилась…» Алла Романовна топталась на месте, хихикала. Топталась словно по разбитой, перепуганной своей злобе, которую никак не удавалось собрать обратно воедино, чтобы злоба опять была – злоба, злобища. «Да кому какое дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи! Разве это касается кого!» А Зойка всё не унималась, всё корила, всё мотала своим виноградом: о-ой, смотри, о-ой смотри! «Да пожалуйста! Да забирайте на здоровье! Да кому какое дело! Да хи-хи-хи!» Забыв про Стрижёва, она частила ножками обратно, во двор, домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно Новосёловых— из соседнего по стене – испуганно заскакивал Колин голосок: «Алла! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Больно же!» – «На! на! на! – придушённо шипела «Алла»ибила Колю, видимо, чем ни попадя. – На! на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?! На! на!»

Антонина холодела, вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала,вслушиваясь. «Мама, а чего они?..» – «Рисуй! рисуй! Не слушай!..»


А ночью начинали драться внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение, на полное убийство. Как дерутся слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление. В полнейшей тьме. Точно задёрнув шторы…

«Да господи, да что за гады такие кругом! Да что за сведённые!» Антонина стучала в пол. Выбегала, барабанила в окно. «Вы прекратите, а?! Вы прекратите?!» За тёмным стеклом разом всё проваливалось. Точно в подпол.

Утром в упор не видела Аллу Романовну, не здоровалась с ней, уходящей к воротам, хихикающей. Но когда Мылов сходил со своего крыльца – бежала к нему, стыдила. Грозила милицией, заступала дорогу.Мылов начинал ходить вместе с ней, как на танцах, сжимать кулачонки, трястись. Расквашенным шамкал ртом: «Я тебе не Порченый, не-ет. – Танец не прекращался. Оба ходили. – Я тебя, стерва, тоже ува-ажу. Будешь встревать…» Теряя голову, Антонина хватала палку. С напряжённой спиной Мылов бежал. Ворота начинали казаться ему ящиком без выхода, он залетал в него и долго тарабанькался, прежде чем выскочить на улицу. Чёрная не выходила. Чёрная наблюдала в окно, сложив на груди руки. Потом задёргивала штору.

Двору являла себя к обеду. После ночной драки – гордо смущалась.Как после полового акта, о котором узнали все. И который был полностью недоступен остальным – ущербным.Отомкнув пудовый замчина на двери сарая, заходила внутрь. Шла с корзиной волглого белья мимо женщин. Шла всё с тем же гордым, завязанным в темный платок лицом, в котором не было ни кровинки, но и не единой царапины, Ни Единого Следа. После ночной драки… Да-а, испуганно удивлялись женщины-коммуналки, да эта башку оторвёт – не моргнёт глазом! Боялись её до озноба, до мурашек в пятках. Растерянно глядя ей вслед, храбрилась одна Антонина: «Я им всем покажу! Они меня узнают!»


Константина Ивановича машина сбросила у самого въезда в городок, и он заспешил по вечерней пустой улице. Устало впереди над дорогой свисало солнце, похожее на усатый, веющий глаз старика.

Антонина в это время плакала в своей комнатке коммунального второго этажа. Приклонившись, она сидела к окну боком, точно слушала за окном опустившуюся полутёмную яму, из которой солнце давно ушло.

Константин Иванович свернул на другую улицу. Солнце засыпающе моргало меж деревьями, и он почему-то в беспокойстве поглядывал на него,поторапливался, точно боялся, что оно закроется совсем и упадет. Просвечивая свои красные горла, тянулись к солнцу в щелях, прокрикивали засыпающие петухи. Точно ослепший, у забора сидел и бухал пёс.

Неслышно, как дух, Константин Иванович тихо радовался у порога.Антонина увидела, вздрогнула. Хватаясь за спинку стула, поднялась, шагнула навстречу, тяжело обняла мужа, отдала ему всю себя. «Ох, Костя, что ты делаешь с нами! Мы ждём тебя с Сашкой! А ты… а ты… – Антонина глухо рыдала, освобождаясь от муки. – Кругом одни сведённые! Одни сведённые! Дерутся, мучают друг друга! А мы тебя… мы к тебе… Мы тебя любим! Костя! А ты не едешь! Почему рок такой?! Почему люди мучают друг друга?! Почему?!О, Господи-и!..»

– Родная! Ну что ты! Зачем ты изводишь себя? Всё образуется, наладится!

Удерживая жену, Константин Иванович пытался ей налить из чайника воды в стакан. Рука Константина Ивановича – ограниченная пространством,словно внезапно загнанная в угол – тряслась, вода плескалась мимо стакана.Константин Иванович всё старался, торопился. Словно от этого сейчас зависело всё…

По улице, где только что прошёл мужчина, пылающая бежала лошадь,не в силах вырваться, освободиться от телеги. Телега, словно ожившая вдруг,тащимая, неотцепляющаяся власяница, махалась, жалила бичами. И, как навеки привязанные, убегали за ней два пацанёнка. Обугливались, вспыхивали в обваливающемся солнце.

33. Всё то же наше общежитие

За спиной, в общаге, пропикало семь. Автобус не шёл. Вокруг фонаря спадал снег. Подобно деревцам – вразброс – стояли в этом мартовском тенистом снеге пэтэушники. Полуодетый, запахиваясь полами пальто, Новосёлов собирал в чуб снег, как поп брильянты в митру. Со сна добрым, пролуженным голосом говорил пэтэушникам: «…И столы привезли, и мячики, и ракетки. Профком, наконец, раскошелился. Нажали. Всё у меня лежит, на пятнадцатом. Сегодня вечером и поставим у вас на этаже три стола. Ну, и один Дранишниковой кинем, в «Красный» (уголок)…

Пацаны оживились. Точно схваченные одной тайной: кинем, значит,Дранишниковой, в «красный». А Новосёлов уже говорил О Клубе. Об атлетическом. О клубе атлетов. Где можно будет мышцы покачать. И человека нашел. Мастер спорта. Мировой мужик. И недалеко живёт. Два раза в неделю сможет приходить, показывать. Сразу согласился…

Говорить было больше вроде не о чем. Немного стеснялся ребят. Ожидающе поглядывал на дорогу. А автобус всё не шёл.

Наконец, вывернул. Всегдашний «Икарус». Взболтнув снегом, как пухом, пэтэушники разом снялись. Полетели. Мгновенно облепили автобус со всех сторон. Словно где-нибудь в Мадриде быка. Везлись с ним. Что называется, на рогах его, словно сламывали на колени. И разом остановились, укротив. И выворачивали весёлые головёнки к Новосёлову, мол, как мы его сегодня сделали? И подбежавший Новосёлов, как распоследнейший какой-нибудь «тарера», ругал их распоследними словами. Словно показывал и показывал им главную их ошибку, пожизненную их глупость. Пэтэушники улыбчиво прислушивались. (Так прислушиваются к работающему мотору.)Ждали момента главного – когда откроется дверь… И – начиналось!..

Даже не пытаясь раскидывать, Новосёлов пошёл к крыльцу. Злился,ругался. Не мог он смириться с этим всем. Ежедневным, неистребимым. Не должно быть так, не должно! Нельзя так! Связывалось это всё опять во что-то глубинное, касающееся всех, всех живущих в общежитии, но никак не дающееся. Чему названия, слов Новосёлов не находил. Но что задевало постоянно, мучило.

Он раскрывал перед Кропиным руки, подходя: «Ну зачем они так, а?Зачем?»Раздетый Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал по плечу, успокаивал. Распахивал даже парню дверь. И Новосёлов заходил с досадливой возбужденностью человека, не исполнившего, не смогшего исполнить простого дела, смахивая весь брильянтовый снег с головы.


Опять рычали трубы на этажах. С яростным расхлёстом в холл вбуривались. Говорить в здании было невозможно. Новосёлов и Кропин задирали головы как в тропическом лесу. Где кругом лианы. Нужно было что-то делать с Ошмётком. Это определённо. Дальше терпеть такое нельзя. Сколько можно!

Как на грех – сам Ошмёток мелькнул. Ночевал, что ли, здесь? Новосёлов побежал. Пометался, подёргал по туннелю двери. Вернулся. Нету! Провалился! Комиссию бы, что ли, какую. Акт составить. Как вы думаете, Дмитрий Алексеевич? Как выкурить этого гада?

Через полчаса, Новосёлов с двумя собратьями из общежитского Совета(тоже отдыхали) – пошёл по этажам.

Заходили в общие кухни. К женщинам. Озабоченно слушали трубы.Как будто не видели их и не слышали никогда. Комиссия всё же. Еще одна.Своя, справедливая как бы. Открывали кран. Сразу виделся эпилептик. В жуткомсвоёмперд…е, в мочеиспускании. Понятно. Закрывали кран.

Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ.Все бесстрашные, врубали краны, удерживая над ними чайники. Ходили по тараканам, как по подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё.

Шла дальше. К следующей кухне. Чтобы и там послушать и понаблюдать. За кранами.

Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда – бежали…

В обед ругались с Силкиной. В её кабинете. Из-за труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего! Больше, конечно, Новосёлов размахивал руками. Два собрата только сидели на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось всё такими словами:

– …Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!

– Кто это – «мы»?

– Мы – администрация, москвичи!.. Вот когда станете… настоящими…москвичами… Тогда посмотрим… А пока… Д-да!

– Что же мы для вас… быдло?.. За ваши липовые прописки, за ваши общаги… за колбасу вашу…

– Ну, вот что… Новосёлов… Вы за эти провокации ответите… Вы…Эту демагогию вы ещё вспомните. Локти будете кусать. Локти!..

Силкина ходила, зло втыкала в пол свои стройные ножки.

Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очинённых карандашей из них.Справа ставила. И слева ставила. Поправляла. Любовалась. Стол закинулся как идол.

Однако ходящая Силкина стол свой забыла напрочь. Совсем даже не беря его в голову. Какой стол? Какие карандаши? О чём речь, товарищи? Когда – тут – тако-ое!..

В коридоре собратья тоже замахались кулаками. После драки они.Возбуждённые. Мы ей покажем! Но больше шёпотом старались, шепотком.

Подхватили Новосёлова, повели. Можно сказать, понесли.Как большой портрет. Новосёлов боялся только одного – не захохотать. Оставил их у лифта.

Спустившись к вахте докладывал Кропину. И старик, сразу сосредоточившись, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь, и только выбулькивал пузырьки её: да, да, конечно, да…

Потом молча пили чай. За кропинским столиком. Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы дрободанили меньше. Общежитие было уже полупустым.


Вечером, как обещал, Новосёлов собирал, ставил с пэтэушниками столы. Потом натягивали сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло. На Вылет, чтобы поскорей получить его, выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся, шумливые справедливости. Тесненько кричали из них. С шейками сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новосёлову попробовать, и Новосёлов, он же Новосёл, довольно ловко щёлкнул несколько раз. Смеялся, когда оттолкнули от стола.

Собрав инструмент, довольный, ушёл.

Минут через десять тихонько постучал к Серовым в дверь. Дождавшись голоса, вошёл. Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно спрашивая – в чём дело? Под светом лампы у него – рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена – вяжет возле торшера. – В чём дело?

Однако Новосёловумилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо. Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет. Тишина,покой. Счастье. Осторожно сказал, что – завидует. Чему? – совсем перепугался Серов. Ну, что вот так можно. Писать. Что рукопись. Править её. «Да ты что, Саша!» Серов вскочил, как будто только и ждал этих слов от друга. Забегал: «Да мы же несчастные люди!..» Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла свои счастливые глаза Новосёлову. Саше. Выдернула на пальцы нить из-под кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку…

А Серов теперь не узнавал жены. А, да что там! Схватил пепельницу, потащил Новосёлова к двери. Ужасающим шёпотом кричал в коридоре, увлекаяНовосёлова к дальнему окну: – «Мы же несчастные, больные люди – кто пишет. Саша! Больные! Мы же живем только, когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша! Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И – завидуешь…»

Прикуривая от спички Серова, Новосёлов скептически посмеивался.Кокетство, брат, кокетство. «Да какое кокетство?! Мы же выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем, а не живём ею! Клянусь!»Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б чёрный лис небрежно кинул свой богатый надоевший хвост. Небрежничает Серёжа, небрежничает с собой. Курили, разговаривали, подтрунивали друг над другом. Новосёлов рассказал про пэтэушников. Как бежал за ними сегодня, когда те чесанули к автобусу. Бежал за всем гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, всё это казалось глупым. Анекдотичным,смешным. Смеялись оба до слез.

За окном вдали, на тёмных домах, умирала мишура огней. Внизу, у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный светофор.

Пора было на боковую. Одному рано вставать, другой завтра отдыхает, можно и почитать часов до двух.

Пошли.

Женя всё так же вязала. Девчонки в пижамках, как павшие скороходы, лежали в разных концах тахты. Серов накрыл каждую тёплым одеяльцем. Потом, засунув руки в карманы трико, ходил по комнате. Невольно вспоминались слова Новосёлова о счастье.

34. Трезвость, покой, воля

Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы. И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах.Плисовый. Ходил по сцене. Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские свои волосы, загнутые крючками у плеч. Торопливо нащупывалась на стуле ручка. Рука – слепая – надёргивала каракулей на бумагу. Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру… Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-чёрт!

Женя в кухоньке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку её у себя на груди. Гладил. Рука была как лебедь. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают её, не берегут. Стесняясь,рука мягко высвободилась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно! Щёлкнул замок в прихожей. В тишине придвинулись сладкие посопки Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал самого себя на столе.

Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали как одуванчики, тихонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет… Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрёл умываться.

Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети. Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше всегдаполучалось…

Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку,вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-чёрт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде Дружбы Народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные ещё. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами… Бросив всё, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли… Будто раздували змей…»Вернулся. Сел. «Ну пап, одева-ай…» – «Сейчас! сейчас!»Кинулся. «…зудинных змей!..Будто раздували зудинных змей!»

На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку.Записывал: «…Два грузина пели с ними. Точно сойдя с картины Пиросмани.С округлыми глазами. С глазами, вместившими всю чистую свежую ночь…»Манька дёргала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку:«Не мешай ему! Он Мимары пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.

На скамеечке, опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдёргивал всё лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета.Халат её был безукоризнен. В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла. Ещё чего-то теперь будет…

Шёл к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам.А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их шароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Высоко. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»

Серов поспешно писал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами металась Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!


Нужно было к столу, писать, сегодня шло, всё получалось, но чувствуя Накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал домой. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго просматривал книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов ещё добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал ею… Серов дальше смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.

И ещё увидел одного читаемого. Может быть, самого главного, самого ценного здесь. Покажите, покажите, пожалуйста!

Поэт. Сгинувший в 30-е годы. Недавно снова начали печатать. С гордо откинутой головой и носом – как заноза…

Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из магазина.

Шёл по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх. Мимо забелённой церквушки. Солнце мокло под ногами. Везде текло, журчало, блёсткало. Забывшись, прошёл мимо четырехэтажного красивого старинного здания за голыми мокрыми деревьями. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть. Что называется, чур! Чур, меня окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошёл дальше, так и не обернувшись на издательство, всё заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть, забыть на полгода о нём!..


В стекляшке, спрятавшейся в проулке, как всегда обедали таксисты, а также африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. Голодно теснились они к раздаче, выглядывая друг из-за друга.

– Можно?.. к вам?..

Негр держал две солянки в железных чашках – как пару пива.

Серов, прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел, поставил солянки. Оглядывая стол, пальцами постукивал по краю столешницы. Пальцы походили на тощенькие фаллосы.

– Перец! – радостно вспомнил слово.

Из прибора Серов вытащил, подал ему перец. Негр замахал им над солянками. Проглотив ложки две-три, продолжая учиться, сказал, старательно,чисто:

– Хорошо!.. Солянка!.. – И посмотрел на Серова.

Серов подмигнул.

– Отличная солянка!.. Русская – а?..

– Русская солянка! – торжественно сказал негр. Кроме солянки, он,как видно, ничего не признавал.

Когда Серов надевал плащ, негр перестал есть. Пальцы положил на край стола. Серов подмигнул ему, кинул пять. Негр крепко пожал двумя руками.


Не застав Дылдова, сидел в алее напротив его дома. Тянул тяжело напоенный влажный мартовский ветер. Озябшие ветви деревьев болтались, вспугивая ворон. Как парус, трепало на луже цинковое солнце. Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно: «…Длинный рассыпающийся водопад неподалёку от деревни был как обнажающаяся у водоема белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи. Возле одной хижины, расставив ножки, сладко задумался чумазый кабанок: Полинезия. Я родился и живу в Полинезии…»

Серову капнуло на кепку. Серов сдёрнул кепку. Отскочил на середину аллеи, погрозил вверх кулаком: «Ия тебе, чертовка!» Ворону мотало с веткой, как моряка в обнимку с мачтой, и ворона смотрела вдаль.

Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал о голый камень крыльца ноги. Хозяйственная сумка была приставлена к двери. Ещё раз махнул рукой и отвернулся. Серов заторопился в длинный обход, тоже Дылдову помахивая.

На столе стояла тяжёлая бутылка портвейна. Та-ак. Дылдов горбился в углу. Доставал продукты. Прямо весь был занят этим делом. Хлеб выложил,маргарина пачку, пакетик яиц не знал куда поставить…

Серов сел рядом с бутылкой, как на посиделках рядом с девкой. С мгновенной бурей в голове. Забыв даже снять плащ и кепку.

– С похмелья… – Дылдов всё выкладывал. Хотя вроде бы и выкладывать больше нечего было. – Надрался вчера…

Как матьСеров отрешённо спросил: где? надрался?

Дылдов будто не расслышал. Повернулся к другу – с горькой усмешкой, прямо-таки весь в обиде:

– Вчера был у этих… у стойких вирусов… (Серов не понял: в Домеписателей, что ли?)Ну да, в доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)… Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференцзале— везде… Но невозможно ж заразиться! Серёжа! Стерильны, абсолютно безопасны!

Серов как будто и не смеялся. Сидел точно проглотив аршин. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.

Так где? надрался? – был задан опять отрешённый вопрос.

– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом… Вирус один завёл…Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего… Вот и я с ним, дурак…

Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил всё обидой вперемешку с перегаром:

– Лезут в Союз, Серёжа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни… – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот.Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлёпал.Золотом. Такой-то – Писатель! Ходит, суёт всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром сегодня бутылки пришлось сдавать.

Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдёрнул с плитки, пальцами хватаясь за ухо.

Через минуту на столе всё было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно.По полстакана. Чокнулись. Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо его пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему: «…Понимаешь, Серёжа. Вообще мне кажется, в самом писательстве, как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет её. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живёт. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает её себе. Он Хотел бы Так Жить. Понимаешь? Любить,ненавидеть, страдать. Но он всё время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи,может быть, с такими же падениями, взлётами. Но ему не дано. Нет, не дано.Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Неудачный её персонаж. Но реальный, живой. Он как актёр: проводник чужого, не своего… У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Серёжа, они не писатели. Однако в жизни своей, в своей реальности – они порой очень умны и даже одарённы. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься… А таланту тесно в своей жизни, у него её просто нет, поэтому он и выдумывает её…»

Он говорил те же слова, какие сам Серов не раз говорил Новосёлову.Только расширенно, объясняя, разжёвывая. И это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!

Словно услышав заказ, Дылдов и ОНеудачнике заговорил. Как таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Серёжа, ты знаешь какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. Он просто то, что он есть, и всё. Он не умеетбыть в Роли. В Понте, так сказать…»

Дылдов заводился, Дылдов подстёгивал себя своими словами: «…Он – есть. Понимаешь? Есть – и всё. Часто окружающие в подмётки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок. Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живёт, как правило, – лишь бы крыша над головой… Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдёт! А если и пойдёт – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но Обещали… Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае, он их Посылает. По почте. Потом ждёт. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдёт. Без его даже участия. Ну там пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, нет, не звучит…»

И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алёша! Мы! Это же о нас! Но делался вид, делался обоими, что всё это о ком-то другом, не о них,просто о ком-то, что всё это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.

Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё! Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.

Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлёгся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, взобралось повыше. Стало как бы само по себе. Подобно парку над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев. Чтобы опять забурлило. Забулькало.Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Серёжа! Какой разговор? Железно, Алёша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже поднялся, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну… бывай! Обнялись, ощущая друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Купленные книжки – оставил. Забыл.

Вот можно же так выпивать! Серов, внимательный, очень трезвый,шёл вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось чётко, ясно. Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать?Никто! Как настоящему мужчине и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой… Продуктов, продуктов, в чём дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Всё законно!

В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика.Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за всё. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается – вышел. Но спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять. А у перекрёстка остановился совсем. Тоскливо посматривал по сторонам. Курил. Уже начал мерзнуть. Пошёл наконец.

О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чёртовой матери!Всё к чёртовой матери!

Хватило воли ещё на две «спотыкáчки». На третьей – зашёл. Ладно.Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот. Волоком. Поправ всючесть, всё достоинство.Сво-ло-чи!..

…Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололёду,как по большому ежу. В порванной сетке болтался одинчудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: «Водопад раздевался… как женщина… В Полинезии… Да… И Миклуха…тоже раздевался… На берегу… водоема… Насупротив… Да…»

35. Сикун и Никулькова

…Понадобилась сложнейшая женская интрига, сложнейшее проведение её,прежде чем Серов после многолюдной новогодней ночи у Сапаровой на другой вечер оказался в доме Евгении Никульковой, за столом, где, опохмеляясь, продолжил встречу Нового года. Прошёл, пробился словно бы в четвертьфинал. Потому что расклад теперь стал такой: Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для Светки Сапаровой, а Евгения Никулькова— Сашке Азанову. Дубу. Вообще неизвестно как сюда попавшему… От этой неопределённости, от страшного напряжения Серов накачивался. Почти один. И вином, и водкой. «А я – выпью», – говорил он, берясь за графин. Потом вообще не выдержал. И вышел. Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей, в полной тьме приседал, вытягивал руки, искал дверь. Не нашёл. Рыча, мочился на мешок с картошкой. Какая-то женщина сказала ему в темноте: «Си-кун…» Опять приседал, долго искал женщину. Не нашёл…


Евгения Никулькова была из параллельной группы. На неделе два раза загоняли на марксизм-ленинизм. Доцентовая голова человека за кафедрой походила на заизвестковавшийся кипятильник. Серов угрюмо наблюдал за Евгенией Никульковой. Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. Всё, о чём говорила голова за кафедрой – прилежно записывала. Прямо умненькая отличница. Серов ничего не писал, висел на кулаке. Ну, конечно, здоровались при встречах.Продолжали здороваться. В коридорах где-нибудь.У института. Делали вид, что всё нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже, чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала отворачиваться. Явно давить смех. Так. Понятно. Сикун. Картошку пожалела. Ясно. Встречались ещё и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка как короста. Голова человека в этой комнате – ни на что уже не походила. Головы, собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно, в чём душа. Сношенька-стерва на работу выгнала. Кто-нибудь бубнил за пенсионера по брошюре. Стоя возле плаката. Пенсионер слушал. Сердце его, казалось, билось прямо в раскрытом ротике. Как просвеченное красненькоеяичко. К Евгении Никульковой стелились по столу сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали. У неё был свой кружок. Она означала собой центр кружка. К Серову тоже лезли. Парни. Но… ничего не могли понять. Вот уже с полчаса, как Серов и успокоившийся Пенсионер, подпершись кулаками, молча смотрели друг на друга. Оба печальные какие-то. Как породнённые города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто никого…


В отчаянии, в последней надежде Серов начал хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за грудки. Азанов Сашка тоже вцепился. Ходили. Встряхивали друг друга. Потом остановились и вывернули головы кНикульковой. Как автолюбители. Состукнувшиеся на перекрёстке. Мол, рассуди, Никулькова… Но Никулькова как будто не видела их. Просто ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную устроил попойку.Целый день бегали гонцы. Пока не попадали по комнатам… Никулькова бровью только повела: да? целый день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером сокурсницы наперебой нашёптывали Никульковой, поглядывая лукаво на героя. Никулькова только улыбалась, как будто и не к ней всё это относится. Не из-за неё все эти захватывающие безобразия происходят… Ну что тебе ещё? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним фокстрот? Да?..


На военке, перед отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика – сидели намеднённые, как патроны. Они для передовой. Их – толькоВ Стылое Декабрьское Подмосковье. Полковник Гришаня отправлял.Подполковник Тиунов корректно щёлкал каблуками. Все девчонки прилипли к окнам. По-бабьи подпирались, охали: в такой мороз! Одна Никулькова к окнам не подходила. Из-за Серова, понятно. Презирала как бы… К концу месяца порох в Серове начал прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог спокойно посмотреть на Никулькову. Прямо, в глаза. Перед этим будто сказав себе: х-хы. Мол, «х-хы, Никулькова!» Удивлялся даже: как мог из-за такой… Ему сразу бросили приманку. Свидание. Дура Сапарова преподнесла. Светка. Сама, своими руками. На блюдечке. В коридоре, отозвав от ребят. Дескать, не пойдёт ли он, Серов, с ними сегодня в кино. С кем это? Евгения, я, ты и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену Офицера, начал наглаживать брюки.Легонький ощущал озноб, волнение. К кинотеатру шли молчком. Сосредоточенно. Словно только трое. Азанов Сашка тыкался, не мог никуда втиснуться.


В фильме ГурунаТазиева с экрана шла раскалённая лава. Море раскалённой лавы. Зрительный зал выносило к экрану, как в океан чёрный плот, набитый людьми. Жуткий зной. Жуткая жажда. Заскорузлый галстук Офицера ощущался как в горле кость. Серов ворочал головой, безуспешно боролся. Точно к прохладному, живительному, полез к руке соседки. Хотел взять её в свою руку как ручей… Тут же по пальцам получил. Рука Никульковой мерцала. Спокойно текла себе дальше. Та-ак. Значит, обман. Ловушка. Просто кокетство. Та-ак. Серов решительно поднялся. С твёрдым намереньем выйти. И не так, как тогда. В прихожую. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука, та самая рука, которую он только что хотел взять в руку как ручей… рука посадила его. Резко. Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который стоит в парке. Когда по нему бьют молотом – он сначала взлетает вверх, а потом страшно осаживается вниз. Страшной силы пружиной. Серов попробовал ещё раз – и так же жутко был брошен на место. Тогда мысль заскакала вбок. Выходит… А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука сама приплыла к колену Серова. Дала понять, что торопиться не следует. Чувствительно тряхнула. Та-ак.


После сеанса все карты были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, сорваны. Предварительно получив жёсткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. «А чего это они?» – кивал на быстро удаляющиеся две спины растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать догонять, то ли не надо. «Нельзя-а», – страдала Сапарова. Страдала как угодница. Поламывала ручки. «Никак нельзя-а. Они ведь любят друг друга…» А чего жемы тогда? – совсем растерялся Азанов. Сапарова не стала объяснять. Нельзя-а…


Заговорщики между тем прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепётывали, изредка оглядываясь и смеясь. Потом сразу мчались в ночном трамвае, полупустом, выплясывая на задней его площадке. Говорить не надо было. Трамвай за них грохотал. Можно было только подмигивать друг дружке и совсем заходиться от смеха. Никулькова была в пушистой кроличьей шубке. Спрыгнули на нужной остановке. На остановке Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах.


Дом Серов узнал. Сразу. Ещё бы не узнать. Особняк это был. Большой деревянный особняк. Старинный. С тремя большими окнами на улицу, а по бокам сколько – неизвестно, с парадной дверью сбоку и крыльцом. Остановились. Композиция сразу сложилась такая: Серов как-то голодно напротив особняка, самодовольная Никулькова с особняком – перед Серовым… Никулькова почему-то заговорила очень громко. Свет от лампочки со столба падал по окнам. Окна были забиты сарафанами тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Сквозь тюль. Какие-то рябенькие рожи. Как теневой кабинет большого лица Никульковой. Подсчитывают, наверное, стоимость обос…мешка картошки. Конечно, гордость Никульковой понять можно. Но не настолько же его, Серова, выставлять. Надо же знать меру… Серов мягко переставил Никулькову на своё место, а сам встал на её. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, тёмной лошадкой. А ну, разгадайте-ка меня!.. Но за тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала рассказывать. Семейное Предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) сразу забыли.


Итак. Дом, к которому Серов стоял теперь спиной, принадлежал купцу Дранкину Фёдору. До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый большевик. С 905-го года ещё. ЗиновеемНикульковым звался. Жил вон в той старой халупе.(Серову показали халупу. Через дорогу она находилась. Наискосок.) Ладно, дальше. Зиновейка и Федька росли вместе. (Вот она первая фраза! Вот он зачин романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик. Маленький Зиновейка помогал отцу раскидывать листовки. (Прокламации.) А Федька маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял. Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он, магазин-то был. На углу. Ну, понятно, Зиновейка и Федька жутко дрались. Непримиримые классовые враги. Время шло. Заматерев, Федька Дранкин сам встал за прилавок. А ЗиновейкаНикульков начал упорно водить демонстрации. («Сме-ло, това-рищи, в но-о-гу!») Шел 1917-ыйгод. «Я вернусь, Зиновейка! Берегись меня, Федьки! – вытаскиваемый вот из этого дома, кричал Федька Дранкин. Уже со связанными руками, заваливаемый на телегу: – Я вернусь! Берегись, Зиновейка!» – «Давай, давай», – добродушно посмеивался Зиновейка в кожане, по-хозяйски освобождая помещение от кровопивца. Труженик просто он, Зиновейка. Строитель новой жизни. С маузером под мышкой, как просто с поленом. «Давай, давай…» За тюлем, наверное, хлопали в ладоши, бесновались. Так запомнила всё! Так знает!Слово в слово! Роман продолжался. Набирал силу. Теперь шла глава о бабушке. О верной подруге старого большевика ЗиновеяНикулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. (От Акулины.) Кулька люто ревновала своего Зиновейку. Хотя родила ему уже четверых. Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала. Был однажды случай. На дне рождения Кульки. Гости перепились. В этом самом доме. В столовой. Ну, где мы встречали. (Серов понял). Дальше – уже сама Кулька словно бы говорила: «Утром просыпаюсь на кровати – одна. Что такое! Гости – кто где. Валяются. А мой – Зиновей— лежит – и ручку Катьке Поросовой под подол пустил. И как кот расплывается весь во сне. Мурлычет… Как кинулась я к нему, да как вцепилась в мусатку (а он рябенький у меня был, рябенький, да), как вцепилась в мусатку— так кровь из рябинок и брызнула. Фонтанчиками!»Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем, наверняка, нахмурились. Не одобрили такую вольность рассказчицы. Не одобрили. Перебор. Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство. Драки. Всё же старый большевик. Да ещё почти постороннему. Хотели даже постучать в окно. Но – передумали.


А Никулькова всё говорила. Не на шутку разошлась Никулькова. Достойная бабки Кульки. А время шло, время уходило. Надо было действовать начинать. Свидание ведь всё же. Многое было обещано. Намёкнуто. Серову хотелось Никулькову под пушистую руку взять. Но стояли ведь. Тем более, под наблюдением. Стоя-то под руку не берут. На ходу ведь надо. Ритуал дурацкий. Тогда – как стронуть? Чтобы на ходу снова была. Куда вести? Задачка… Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак. Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну. Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она – послушная, дисциплинированная – сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шёл к остановке, не понимая: как так?


ПоцеловатьНикулькову Серов смог лишь на третий вечер. За историческим домом её. Оттащив от окон. Из поля зрения тех, кто засел за тюлем… Губы Никульковой были как податливые звери. Она закрыла глаза и зачем-то встала на носочки. Хотя Серов был опять ниже. Как с Паловой. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз поцеловать, притом— глодая, как в кинофильме, но Евгения открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова. И… и почти сразу ушла домой. Оставив Серова опять в жестоком недоумении: как так?!


В полнометражной квартире Офицера, где просторные потолки и длинные коридоры, где чугунные гармони Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке, на тахте, не включая света, мечтательно закинув руки за голову. В раскрытой парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу шоркали пилами мороз запоздалые пешеходы. А Серову виделось запрокинутое лицо Никульковой, её закрытые глаза, девичьи её губы… С тем и засыпал.


Через неделю, чтобы пойти в отношениях дальше, чтобы резко продвинуть их, перед свиданием решил дёрнуть. Дерябнуть, так сказать. Грамм сто. Ну, двести. Водки. Не для храбрости – для уверенности. Деньги были. Стёпу получил два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая. В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с рыбкой. Встал к мраморному столику с каким-то уже осатанелым полностью мужиком. Выглотал весь стакан сразу. Пока жевал засохшую с хлебцем рыбку, – начал отгораживаться от действительности сразу загудевшей, блаженно-полупьяной кисеёй. Однако глаза всё видели преувеличенно чётко. Зажглись, загорелись.Как в фонаре фитиля. Продолжал жевать. Как бы закусывать. Потом, не торопясь, раскуривал папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда как из баллона. Время здесь, в забегаловке, было остановлено, не бежало, никуда не текло. Даже вот ни капельки не просачивалось наружу. Стояло в виде пара в бане. Плавали все блаженно в нём— и никуда. Сосед Серова был пьян как слива. Как сливовое эскимо на палке.Серов поглядывал на шапку его. Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминало гнездо. Серову хотелось втихаря вылить туда ситро из бутылки. Чтобы надев шапку, сосед начал таять. Словно с угрозой сосед спросил: «Сдвоим?» Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. «Это – слону дробина!» – сказал сосед. В доказательство кинул «дробину» в пасть. Стакан – поставил. И снова поднял угрюмые глаза на Серова: «Сдвоим?» Серов молчал. Улыбчиво ждал пачки. Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан. Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой. Развернулся. На сто восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично. Со спины, в шапке, уже походил на гриб с чернильным затылком. От стойки же его отмахивали будто овода. И он отстранялся от пухлых рук буфетчицы – как от дымных. Орал, что «сдваивает». Ссылался на Серова. Сдвойщика. КоторыйПлотит, Лярва! Однако Серов по-за столиками уже крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький негодяйчик, споивший развалюху-алкаша.


Круглые фонари по исетскому мосту сидели на столбиках как разъевшиеся коты с радужными усами. Вольная папироса Серова шла, фосфорные выдёргивала из висящей изморози ленты. Не дойдя полквартала до главпочтамта… ноги вдруг сами повернули и повели Серова через дорогу. К боковой притемнённой улице. Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Возразил, зная кому: «А я ещё выпью!»


В подвальной пельменной сидел с налитым стаканом в обнимку. Уксус колко метался в графине, как звездочёт. Была на столе сказка…


На месте, возле светящегося гастронома на Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал, сколько он мог бы на стипендию купить плавленых сырков «Дружба». Которые вон они, на витрине стоят. Пирамидой… Пожалуй,можно было бы всю пирамиду забрать. А Никулькова всё не шла. Задерживалась. Ладно. Все-таки хорошо, что можешь вот зайти в магазин и вынести. Успокаивает… Внезапно увидел Евгению на трамвайной остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию! Как так? Пошёл. Совался к ней с разных сторон, посмеиваясь добродушно. Да ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал. Она швырнула ему какие-то бумажки. Ну, нагнулся. А, билеты! На 20.30! Да ерунда! Да ещё успеем! Пытался развязно взять под руку. Ну, чтоб ощутить пушистое гнездо. Семейное. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке песню. Наверняка никому не известную:


Быросьсерыдитыся, М-маша-а!

Э-песыню лучше спо-ой!

Мы с тобою, М-маша-а!

Э-встретились зимо-о-о-ой!..


Глядя на него с отвращением – Никулькова прыгнула в трамвай. И трамвай со скрежетом повёл колёсами, преодолевая поворот, как серпом по ...... И умчался – возмущённый в узкой улице…


Анекдот Серов рассказывал себе возле потухшей двери магазинчика: «И не думай, и не гадай! И не выйдет ничего!» А потом – когда всё произошло:«Ну, уж это просто ни к чему-у!..» Над головой его щёлкало красненькое словечко: «Табак». Название магазинчика. Вывеска. Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного мотылька… Срочно начал ходить по Броду. Приставать к девчонкам. На знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но! Упал даже на ровном месте, с достоинством отходя. Ноги выше головы. Пошёл, отряхиваясь. Но-но!.. Снова пил в пельменной. Пытался будить звездочёта в графине, взбалтывал. Но свет уже притушили, дёргали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с затонувшими фонарями – плыл как небожитель. Низко раскачиваясь, блаженно пролезал и пролезал к её чёрному космосу вдали, к её сужающейся там вдали черноте… Как пришёл к Офицеру в дом – не помнил. Сам ли открывал ключом дверь, ему ли открывали – провал, чернота. В майке и трусах сидел, поматывался на краю тахты. Курил. Рассматривал под ногами у себя сопливый паркет. Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну ступню, то другую. Так, наверное, фальшивомонетчики доводят до ума по ночам свои отпечатанные деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и увалился к тёмной стенке. Ночью никак не мог подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как сухая вехотка. Воды! – сипел, – воды-ы! С трудом Серов сел. В залуненной столовой настенные часы Офицера щебетали как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера. Все до единого. Серов покачался перед ними, прошёл и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей дверью. Кинул себя на тахту, опять к чёрной, ударяющей по закрытым глазам тишине.


Рано утром, сидя за завтраком в столовой с Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нём, Офицер напряжённо блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же доме: «…Приходишь, понимаешь, среди ночи… С какими-то порванными двумя кулями, в которых одни плавленые сырки «Дружба»… Швыряешь всё это вот на этот стол… Сверху посыпаешь мелочью – и уходишь в свою комнату… Это как понимать? Смеёшься, что ли, так над нами? Или вклад это твой?..» Все настенные часы замерли, перестав щебетать. Серов почувствовал, что краснеет. Не разучился, оказывается. А Офицер всё недоумевал: «…Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил – ещё пятнадцать штук по лестнице собрал?.. Тётя Галя не знает, что с ними делать…»«Тётя Галя» – это жена Офицера. Чтоб Серов, значит, не забывал, как называть. Она летала.Как положено хлопотливой хозяйке. Из кухни в столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком будто бы от Офицера: пьянее вина, пьянее вина! Да! Но Он – отходчивый, отходчивый!.. Серов забубнил, что отдаст. Внесёт сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удручённость воспитанника. Офицер уже несколько осмелел, уже насмешничал: «В бильярдной, что ли, своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?» А вот это – не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся. Спасибо. Культурно приставил к столу стул. В прихожей, одеваясь, воровато обшарил свои карманы. Все. Точно до конца не веря в случившееся. И в костюме, и в полупальто… Всё правильно. Стипешки не было. Пустил всю на сырки…


Стоял на той же остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на трамвае Никулькова. Только в другую сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика «Табак», точно переночевав в нём, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков «Дружба» пирамиды в витрине гастронома – не было… Что за чёрт! Неужели оттуда снимали?.. Чо-орт! Сразу же вспомнил, как гонялся по Броду за девчонками. За Деушками. То в одну сторону торопился, там бортанут, сразу в другую. Старался везде поспеть, заплетал пьяными ножонками, маленький, ущербненький, старался в ногу с ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами… Это как? А?Удавиться, что ли?.. Из боковой улицы опять повел серпом по … трамвай.Передавая будто бы привет от Никульковой. Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась. Прошу! Не хватало ещё только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться. Полез. Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением уселся к окну. Трамвай загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по окнам, в тысячный, наверное, раз таращился на ворочающиеся в циклопьей пляске большие дома. Как Петрушка, заболтался навстречу Оперный. Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика. Похожего на загнанного на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает. Что он летит по облакам… Мороз кидал белых штрихов на окна всё больше и больше, заставлял взгляд Серова вернуться в вагон и до конца пути поедать себя.

36. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты

Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату опять заглянула Силкина. Верка. «Ну, как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще – стоит?» Кропин засмущался. «Вы бы, Вера Фёдоровна… Это ведь интимное… Это ведь…» – «Ничего,ничего.Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас». Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном трясли и ворошили за стенкой как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром.Но врачиха стала доставать из сумки медицинские принадлежности. «На что жалуетесь?» Кропин хотелобъяснить, но сразу встряла Силкина: «Понимаете, доктор, у него…» – и быстро зашептала что-то ей на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. После услышанного бровки врачихи удивленно вздёрнулись. «Да,да! – подтвердила Силкина. – Да! неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас, знаете ли!» Кропин совсем зашелся в плаче. Врач, вернула себе деловитость. «Послушаем для начала пульс!» Откинула простыню. Повернула удивлённое лицо к Силкиной: «Однако!» Но взяла на ладонь всё напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут на ладонь большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать однако не стала, а средним пальчиком правой руки, приложившись к взбухшей вене,стала слушать, считать пульс. Вновь испытывая огромное смущение вместе с возрастающим, огромным напряжением,Кропин пытался останавливать её:«Доктор, что вы делаете, не надо!» – «Не мешайте считать пульс!» – сильнее сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить Кропина по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии.Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим. Спокойно! Прослушала, наконец, врач пульс. «Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!» Кропин с облегчением выдохнул и… и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено ворошил интенсивней.Чёрт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. «Ничего, ничего! – успокоила его та. – Теперь мы поставим вам градусник!» – «Зачем?» – «Надо!»Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. «Держите!» Кропин обхватил.Удерживал. Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жёг холодом. «Не могу держать, доктор!» Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя руками. Бежать было неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся.«Ай-ай! Кропин! А ещё старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!» Схватила за всё напряжение с градусником. Дёрнув, повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно… и снова разом проснулся. Потрогал простыню… Да-а! Вот так стари-ик!..

Через час на кухне Кропин углублённо сопоставлял утренний сон и следствие его с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в народные депутаты. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно – к чему такой сон? Вещий, что ли? Или – наоборот? Пустой, проходной?

Футбольный лоб утреннего Переляева после умывания был вытерт полотенцем до блеска. Переляев шутил, работал вилкой, жадно насыщался.После бурнойночки – набирался сил. Подмигивал.ТоКропину, то Чуше. Хохотал. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы смущались шутника,словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка в фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они? Эй, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!


На собрании Кропин сидел рядом с Сашей Новосёловым. Ряду так в пятом, в шестом. Точно опять надев одну на всех кумачовую юбку, за столом президиума сидели начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, затем Тамиловский, парторг, и секретарем взята была Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новосёлова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил – Новосёлов и Кропин одновременно увидели что она, Силкина, сразу закивала головкой, что губы её… шевелятся, повторяют за этим парнем слова, которые он вычитывает из бумажки. Парень мается, прямо-таки выковыривает слова из написанного, а она – шевелит за ним губами. Помогает ему. Непроизвольно. Как учителка в классе. За послушным учеником. То есть она Знает текст. Знает содержание этой нахваливающей её бумажонки. Знает наизусть. Она сама его составила, написала. Говорящий – только попугай. Послушный попугай. Она даже с ним репетировала. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: «…Вера Фёдоровна Силкина… с народом… Да… Она всегда… По какому… В чём… С чем ни обратишься к ней…всегда… поможет… разберется, решит вопрос… Я бы даже сказал, всегда…» Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал, наконец. Заработал транспортёрной лентой!.. «Всегда…Уважит!.. да, всегда уважит рабочего человека!..» Парень достал платок. Вытирался. В растерянности Новосёлов и Кропин воззрились друг на друга. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и «верная… вернее, верный ленинец Вера Фёдоровна Силкина», и «авангард рабочего класса». И… «призываю… это… голосовать!»

Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё… он… уже прочёл. Больше – ничего, нигде. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошёл. Очень серьёзно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно поворачивал во все стороны свои хлопки. Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез вдоль ряда Новосёлов. Вздёргивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новосёлов.

С трибуны Новосёлов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития… администрация не выполнила! Ну-у, парень! – загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!

Трибуна, сама тумба всё время мешала Новосёлову. Всё время как-то оказывалась впереди него, вставала на пути. Он тянулся из-за неё, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил её и не стал говорить прямо с авансцены, придвинувшись к людям, нависая над ними:

– …По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже!По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофёра нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти – пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом – с постоянной… Откуда?! Как?! Через кого это идёт?!

Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос заползал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей подхохатывать, передёргиваться, обмирать. И завороженно ждать, когда змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, прямо в президиум: А?! Почему?! Через кого?!

Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на помощь:

– Ну, вы это, Новосёлов, того!.. э-э… Я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно. Да, бездоказательно. Мы же сейчас выдвигаем Веру Фёдоровну. В народные депутаты. Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Фёдоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Фёдоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! – И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанитесь, Александр!

– Так о ком я говорил-то?.. – деланно удивился Александр. И пошёл со сцены, добавляя не без сарказма: – Мы вот тоже думали, что Вера Фёдоровна нас с ремонтом… уважит, а она всё нас никак… не уважит… Верно я говорю? – обратился к залу.

Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметёт президиум. Весь, до последнего члена. Силкина,вся красная, кусала губки. Манаичев же с неподдельным недоумением смотрел в зал. Люди бесновались, как после танца-пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов. Аплодисменты бешеные –а не поймёшь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако уловил своё время, шепнул Манаичеву, тот тут же предоставил ему слово.

И – вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме.Выходит. Руку кладёт на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведёт.

– Товарищи! Вы сами рубите сук, на котором вам сидеть! – Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой!– Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там… э-э… Председателем жилищной комиссии, допустим. Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас!Не говоря уже о прописке в Москве! Не говоря уже обо всём прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Фёдоровна Силкина!

Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Фёдоровна заниматься пропиской лимитчиков?

Рот райкомовца отвесился очень серьёзно. Этакой тяжёлой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громадной библией, на которую кладут честную руку:

– В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела.Я знаю Веру Фёдоровну. Это – наш человек!

Его провожали такими же аплодисментами, как и Новосёлова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина, маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак. Еле сдерживая слёзы, – тискала кулак. Аплодисменты разом накрыли их с головой.

Дело было сделано. Манаичев уже командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Кропин и Новосёлов. Да за лесом рук в последнем рядусидел, матерился полупьяный опоздавший Серов.

Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щёчки ее отрясались пудрой. Плачущий благодарный голосок её был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.


На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в «Хозяйственный», всё за тем же «Дихлофосом». Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства, сказал сосед. Как прошуруешь— через полчаса лежат. Точно побитоевойско. Прямо с коричневыми своими щитами. Только заметай потом в совок.

Весенние, спорые, как крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Облачка не очень чисто смели с прохладного неба. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы бегали,кричали. Крик их казался зримым. Походил на очень чёрные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг дружке… Кропин засмотрелся,остановившись…

Вдруг увидел отпечатанных на листах кандидатов в народные депутаты. На заборе какой-то базы. Уже вывешенных мрачным рядом. Все исподлобья смотрят. Как уголовники на розыск.

Кропин уже ходил вдоль ряда, прикладывал к глазу одну из линз очков. Нет, не должна ещё быть здесь. Вчера ведь только собрание было. Рано ещё. В другой партии, наверное, появится… И – увидел. Её! Силкину! Портрет! С краю!.. В испуганной, но радующейся какой-то растерянности оборачивался к идущим людям. Вот она, смотрите. Висит. Улыбается, стерва. Нашёл!.. Двинулся куда-то. Спотыкался, высоко задирал ноги, сразу ослепнув и оглохнув. Очками промахивался мимо кармана. Это что же выходит? Как это понимать?

Вывешенный портрет Силкиной подействовал на Кропинаточно маска с хлороформом: он очнулся почему-то… впарикмахерской. Уже сидящим в кресле, уже завязанным простыней. Среди порханий и стрёкота ножниц и жарко сыплющегося одеколона…

«Как стричь?» – спросили его. «Покороче…» – неопределенно мотнул он возле головы рукой. И… снова вырубился.

Над Кропиным стали шептаться две девчонки в великих халатах. Две ученицы парикмахера. Не без трепетаприступили к учёбе. Ножницами они сперва выдёргивали клок волос с затылка Кропина, а затем разглядывали плешину. Ещё выдергивали. Ещё. То одна, то другая. И опять смотрели. Потом начали запускать в волосы машинку. Электрическую. Одна, вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней подающий электричество провод. Девчонка надавливала, выводилаполосы наверх. Как бы прокосы давала. Голова постепенно превращалась в зебру. Бесчувственная – только спружинивала. Как тренировочная. Как болванная.

Иногда подходила сама мастер. Тетя Клава или тетя Даша. Начинала всё переделывать, перестригать. Говорила – только в нос, не для Кропина.Девчонки тянули шеи. Когда всё было кончено, голова стала походить на малярную кисть-маклицу.Хорошо отмоченную и поставленную вертикально… «Что это?» – увидел себя в зеркале Кропин. «Покороче!» – ответили ему и сдёрнули простыню. Девчонки кинулись, стали выдувать волоски.

Он вышел. Ничего не поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился,рассматривая вывеску. Кто-то раскрыл дверь – в лицо пахнуло одеколоном парикмахерской. Словно заново. Словнодля одного Кропина. И какие-то две девчонки в халатах хитро выглядывали. Из окна… Значит это… парикмахерская. Он шагнул было к двери, но вспомнил… Да, вспомнил, что… что был уже там. Да, был. Проверяюще провёл по голове рукой. Девчонки в смущении начали отворачиваться, хихикать. Был. Точно. И… разом, с разворота рванул к Новосёлову. К Саше. Благо – воскресенье. Наверняка дома. Должен быть, во всяком случае…


Новосёлов с пэтэушниками махал метлой возле общежития. Подгонял их, вялых, недовольных.Подбадривал шутками. Подошедший Кропин повёл его в сторону.

– Где это вас?.. – глядя на голову старика, еле сдерживал смех Новосёлов.

– А! – махнул рукой Кропин. – Не в этом дело, Саша! – Озабоченно ходил. Метался возле Новосёлова. С прокосами на голове. – Здесь не решились. Понимаешь, Саша! Не решились. Силкину. А подальше пока, подальше.Возле дихлофоса. Возле этого, как его!.. возле «Хозяйственного». А дня через два и здесь уже можно будет. Понимаешь? Всю общагу заклеят. Любоваться можно будет тогда, любоваться. А пока рано ещё здесь, рано. Понимаешь? Стратегия, тактика! Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было. Понимаешь? Нельзя. А завтра или дня через два – можно. Тогда постараются. Все стены заляпают. Вот увидишь!

Новосёлову сразу стало тоскливо. Жалко стало наивного, доверчивогостарика… И причёска эта вот его ещё. Как будто специально оболванили… И вообще всё это опять вязалось в один какой-то клубок. Названия которому Новосёлов, как всегда, не находил…

– Ну, зачем вы, Дмитрий Алексеевич… Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово…

– Нет, погоди, Саша. Это что же получается?! Ещё ни кола, ни двора,как говорится, а уже всё давно распечатано, приготовлено! Выходит, всё предопределили заранее! Ещё собрания – и в помине, а уже портрет заказан, отпечатан, уже висит! А мы, как бараны....

– Не надо, Дмитрий Алексеевич…

– Да как же так, Саша!.. Да я… да я пойду сейчас – и выскажу ей всё!– кипятился Кропин. – Да как же так! Мы что – бараны, которых стригут, как кому вздумается?..

Новосёлов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся голову старика, и ему стало жаль его до слёз… Приобнял беднягу, повёл в общежитие, к себе, чтобы успокоить как-то, поговорить, попить с ним чаю. Беззвучнопэтэушники заплясали, задёргались обезьянками. Затем побросали лопаты-мётлы в тачку, смело затарахтели следом. Новосёлов не возражал.


Кропин вышел из общежития в седьмом часу вечера. На остановке стоял словно бы с новой верой. Точно начал всё сначала. Стремился вновь заинтересоваться всем. Вот, скажем, совсем недавно прошёл дождь. Может быть, даже первый, апрельский. Три промокшие вороны сидят на проводах,как нахохлившиеся молчаливые ноты. За ожившим парком, по-весеннему рассеянным по воздуху, солнце – как оставшаяся вдали дорога…

Спросил у пожилой женщины, стоящей с большой корзиной на руке:

– Цветы продавали?

– Цветы, – хмуро ответила женщина и поправила на корзине тряпку.

– Подснежники?

– Ещё чего!.. По лесам-то лазить…

Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить… но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Прогибающаяся вся как кисть.

Промахнулась мимо отходящего автобуса. Точно теряя за собой ноги,повалились на проезжую часть дороги, подкинулась. Рукой тянулась. Будто выползала из своеймёртвой юбки.

Кропин это… как его? Как же так, боже ты мой! Он же – Кропин!Ведь он же не был бы Кропиным— если б не ринулся, не побежал! В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился. Ах ты, беда какая!Подхватил было под руку, чтобы поднять её, поставить на ноги… и получил резкий тычок в бок, чуть не опрокинувший его.

– На-ка, старик!..

Двое Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдёрнули пьяную с асфальта и повезли к сизому фургону. И всё они делали быстро, всё у них было отлажено. Женщину закинули в тёмное чрево кузова. Закинули как корягу.Которая медленно, жутко оживала там на полу. И точно добивая её, с железным грохотом захлопнули дверь, натренированно, только раз повернув взамке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.

На остановке Кропин дрожащими руками отирал пот. Ожидающие другого автобуса как будто не замечали старика, смотрели мимо, по сторонам. «И надо было тебе ввязываться?!» Тётка! Которая с корзиной! Смотрела с устойчивым презрением. С брезгливым превосходством. «В луже-то валандаться… В грязе… А? Не стыдно?..» Кропин отворачивался, делал вид, что не слышит.

В автобусе тётка бубнила ему в спину. Притом так, чтобы окружающие тоже поняли, о чём идёт речь. Призывала всех в свидетели. Такому полудурству. Вот только что случившемуся на остановке. Вот только что! Минуту назад!.. Не могла простить она такого старику, не могла. Ей хотелось сунуть ему в стриженый затылок. И-ишь, стиляга-а! Кропин прошёл вперёд. Вон он,вон он! Который котелок обрил! Как только автобус остановился – вышел.Тётка лезла с корзиной к окну, дергая сидящих людишек, всёпоказывала на Кропина.

Кропин сел на скамейку. Опять вытирал платком лицо. Склонённая голова его походила на только что остриженного ягнёнка. Всю жизнь теперь будет помнить тётка об этом случае. А через час-другой о нём узнает вся еёКудеевка.


Поздно вечером в звездном небе, будто в сильно траченной мольюнегреющей кисее, зябла маленькая старушка-луна. И опять ждал Кропин автобуса, чтобы ехать. Теперь, исправившись перед людьми – в глубоко насаженной шляпе. Как молдаванин. Был тих, задумчив. Задумавшиеся глаза его словно журчали, сроднившись с небом. Как две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для Кочерги.

37. Старость и болезни Кочерги

Выше этажом грызла тишину супружеская кровать. Деликатно, как мышь. Иногда теряла терпение, воспитанность. Принималась громыхать. Поражала ежесуточная эта, священная обязательность супружеского ритуала.Его мышиная извинительность, но и неотвратимость… Наконец похрустывание начинало обретать силу, напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику блаженства. И разом обрывалось всё, – как с вывихнутой челюстью… По потолку тут же бежали пятки. В ванной начинала шуметь вода. Шло поспешное паническое вымывание… И ведь не надоедает людям. Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую подушку, старался не думать ни о чем, заснуть. Но сна больше не было.

Таращился в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор, как в мутный кристалл, уродливо засажена была вся комнатёнка. Вяло поприветствовал себяв ней чужой ручонкой.

Кряхтел, долго садился в постели. С замотанной полотенцем головой,с остеохондрозом своим, подвязанным шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьёвщика какого-то. Барахольщика. Перебирающего свои «богатства». На Плюшкина, точнее всего. Усиливая кряхтение, вздёргивался на трясущиеся ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую подставочку в фотоателье. Надеясь с помощью её разогнуть,распрямить себя. Чтобы сфотографироваться, так сказать, с достоинством…Долго шаркал шлёпанцами к туалету, по-прежнему согнутый, как каракатица. Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, ещё какие-то тряпки.

Умывшись, отогревался первым стаканом чая. Тепло падало в желудок, заполняло его. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица. Слышалось оголённо-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. «Опять копают, черти…»


Кочерга старел. Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая-то башня, зарастающая острым склерозным стеклом.Зарастающая к центру, к нутру… И в комнате с помощью Кропина сдвинул всё к середине. К столу. Тахту, две тумбочки, телевизор на ножках. И даже шкаф. И стулья. Всё сдвинулось к центру, и словно бы – развалилось. Как будто затевался когда-то большой ремонт, да так и брошен был, забыт… Удобно было на тесной кухне – там не надо было ничего сдвигать: руки сами везде доставали… Сердобольный Кропин, видя ползающие по буфету, эти натурально удлиняющиеся руки Кочерги… начинал страстно взывать: «Двигаться же надо, Яша, двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!» – «Поздно,Вася, Пить Боржоми»,ворча, тащился в комнату Кочерга. «Ну-ка, подвинь-ка лучше… Да не ту! Не ту! Вон ту (тумбочку)!» И Кропин послушно сдвигал всё. Ещё плотнее…

Нередко, когда оставался один, непонятное, пугающее охватывало состояние – холодели, начинали трястись руки, по всему телу рассыпался озноб, обдавало потом… Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое. Точно посреди пересыхающего болота, где уже только труха,прель, зелень, стремился отыскать чистое оконце воды…

…Вот идет он от станции бесконечной сельской дорогой. Впереди всё время вспархивает под солнце, как под сверкающий душ, чёрный жаворонок.Трепещет там недолго. И падает, чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают, идут как за поводырем. А тот будто ставит, прочеркивает вертикальные вехи. И убирает их. И снова ставит.Плечи Кочерге трут лямки тяжёлого, набитого продуктами рюкзака, в налитом кулаке скрипит ручка тяжеленного чемодана.

А чёрненький всё вспархивал, всё выпускал себя под солнце, всё вёл к чему-то, уводил. А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды; обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась к далеким белым хаткам деревеньки в пыльных свечках тополей…

Незаметно исчез куда-то жаворонок, пропал. Стало как-то пустынно без него, одиноко… Кочерга перехватил чемодан другой рукой, прибавил ходу.

В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы. Окна хат были пыльно-усохшими, провалившимися.

Словно брошенное давно подворье, сидел на краю деревни какой-то незнакомый старик. Опирался на палочку… Кочерга остановился, не узнавая. Старик, приложив палец, сморкнул из ноздри, как из пустой грушки. И повернулся к Кочерге. С раскрытым ротиком…

Кочерга бросился: «Дедусь!» Подхватил падающего старичка словно мешочек с костьми. Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми пальцами, прижимался, трясясь, плача. Из короткой мешочной штанины сорилась на грязную босую ногу моча. Глаза старика были белы, безумны, но голосок рвался, трепетал как птичка, направлял:

– Там вони, там! Пийди, скоре, Яша! Пийдискоре к ним! Там вони!..

На полу в хате он увидел… великанов. Сизых великанов! С толстыми монголовыми головами – они не вмещались в хату! Он никого не узнавал.Плача, они тянули к нему свои великаньи руки. С великими телами, стесняясь неуклюжести своей – не могли встать с полу. Только радостно мычали ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить:

– Яссаа! Яссаа! Яссааа!..

Меж ними быстро заползал мальчонка лет десяти, с животом, как с огромным яйцом, и острым члеником под ним. Он точно вот только что родился от них всех – с ногами и руками как плётки. Он перебалтывал с места на место огромный свой живот, на который налипли мухи, сам – точно беременный, готовый вот-вот разродиться своим двойником с таким же огромным животом-яйцом и остреньким члеником…

– Побачьте! Побачьте все! – пищал он один внятным голоском, – Яшка приихав! Яшка! Хлиба привёз, хлиба! Яшка! Побачьте! – дёргал он взрослых – и взрослые, с просветлённо-сизыми лицами всё тех же монголов мычали только, ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой, раздутые, и всё тянули к приехавшему спасителю руки…

Двадцатитрёхлетний студент Кочерга откинулся на лавку. Горло его сжало. Он стал издавать какие-то дикие, выпукивающие звуки. Так завыпукивала бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл кавалерист-буденовец, призывая в атаку… Кочерга глянул в окно. Дед Яков пытался тащить его чемодан. Старик падал на чемодан, возле чемодана. Лёгкий, как перо. А чемодан стоял, не двигался с места, будто каменный…

Яков Иванович всё лежал на тахте. Веки крепко смыкались, отжимали слёзы, точно не могли, боялись открыть глаза. Так, срывая ногти, не могут разрядить ружье. Выдернуть прикипевшие патроны. Потом постепенно забылся, заснул.

Очнувшись, смотрел в потолок. Тяжёлое воспоминание требовало какой-то замены, какого-то другого поля. Где можно увидеть действительно что-то хорошее, не рвущее душу…

Вспомнил то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге… Каждый вечер на которое люди неотрывно смотрели с бугра, из лагерной зоны.

Стадо всегда вылетало из вечернего, запятнанного солнцем леса. Как ещё один – дурной – пятнистый лес. Круто заворачиваемое пастухами на конях в луговину, оно сразу начинало закручивать там центростремительные круги… Под висящими тенётами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов, стегающие выкрики пастухов.

Справа от кружащегося стада, на бугре, выгнанный на вечернюю поверку, стремился одним взглядом к оленям весь лагерь. Забыв про всё, не замечая комара, съедая взглядом запретку, люди смотрели неотрывно. Как на приоткрытый им, неземной высший смысл. Не смаргивали, боясь пролить, как ртуть, как олово, цинготные глаза…

А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы,маралушки. Кружили хулиганами в надвинутых рогах самцы.

Приземистые и кривоногие, как колчаны, начинали бегать пастухи-эвенки. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные ремешки будто лопнувшие почки раскидывались на оленьих рогах цветками-петлями. Пастухи сламывали оленя к земле, чтобы быстро осмотреть у него что-то. И выпускали. И животное резко выстреливалось к кружащему, неостановимому стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть. А пастухи опять бежали, опять хитро – с колена – кидали цветки-петли.

Солнце быстро зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча, помедлив, спятилась, отползла – и снова вниз упал солнечный свет, точно опустил котловину ниже, явственней означил. Снова сблизились два эти круга в котловине. Один – пятнисто-золотой, свежий, весь в жизни, в стремительном неостановимом движении. Другой – словно бы волглый весь, тёмный, застывший на бугре.

Небо перед сном поспешно меняло всё. Словно перекидывало простыни, одеяла. Потом всё разом успокаивалось. Закат падал, проваливался. На освещённой, резко выделившейся запретке, словно отринув от себя животных и людей, поспешно строил икону паук. Торопился, старался успеть до темноты. Потом обуглился и пропал. Одиноким совёнком клёкнул в темноте звук ударенной рельсы…


Если днем или с утра приходил Кропин— обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет инепременно генеральную, изводить ли тараканов примется. Выдумает что-нибудь. Кочергу срочно собирали. Выкантовывали на балкон.

В пальто, завязанный в тряпки и шали, сидел он в балкончике точно филин в гнезде. От свежего воздуха задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались разглядеть на улице всё. Грязные, замороченные, тащили за собой чадную дрянь грузовики. Откинуто вышагивали на тротуарах пешеходы. Многие уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой старик. В тощем трико, упругий, как ветка. Точно в контраст ему – другой старик шел. Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесённым животом – казалась идущей на высокой волне лодкой. Ещё одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Красиво одетая девушка. С намазанными губками – как нацинкованная кисточка. Ей навстречу двигалась толстая, пожилая. Заранее предубеждённая, осуждающая. Хмуро поглядывала на «кисточку». Поперечно пошевеливались под материалом свиной, широкий живот и грудь. Оборачивалась. Споткнулась даже, чуть не упав. И в завершение всего в доме напротив, на балконе появился культурист в плавках, этакий утрированный Нарцисс. Пригибая кулачки к плечам, начал выставлять народу позы. С ногами в мускулах – как в клиновых галифе! Глядя на него, Кочерга отвесил рот…

– Ну, как ты тут? – высунулся Кропин.

– Нормально, – пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине как в дубовой бочке. – Кхех-хех! Нормально. Не беспокойся… Кхех-хх!

Кропин предложил – одеялом ещё? Сверху?..

– Совсем завалишь… Нормально… Кхех-хх! – Кочерга кивнул на культуриста: – Вон – смотри. Закалённый. Не то что я…

Культурист резко согнул, посадил руку. Как небывалый член.

– Паразит! – заключил почему-то Кропин. Исчез.

Полный впечатлений, довольный, Кочерга ввалил с балкона в комнату. В спёртое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин, улыбаясь, помогал. Разговаривали.


Ещё полгода назад, ещё прошлой осенью, Кочерга мог как-то передвигаться, и раза три на неделе Кропин выводил его во двор. Самыми трудными и опасными были действия на лестнице. Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного – не выпустить, не придать ему (ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное, сказать так, кувыркание… Кое-как спускались.

Во дворе, сырые и серые как голики, мотались под ветром деревья.Плотный, сырой жёлтый лист на детской площадке был перетоптан грязными, теряющимися в нём дорожками. Кочерга сидел на скамье под пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, отдалённый от него, по-прежнему отчаянно шумел, не мог, походило, жить без шума.

В нависающей гангстерской шляпе, остря плечи старинного толстого драпа, Кочерга опирался на самодельную палку с засалившейся лямкой-петлёй для руки…(Когда Кочерга тащил её обратнопо лестницев квартиру, она колотилась о ступени будто лыжная. Как за лыжником… Её невозможно было потерять. Вот в чём дело. Она была – вечной. И это хорошо. Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке на плите. Это – когда переходила в пользование Кропину. Специалисту. Да.)

Строго бодря взор, Кочерга поглядывал вокруг. Тряся мокрыми, грязными лохмами, как попонками, бежали бобики за тощей сукой. Дружно, плотно сидели старухи возле подъезда. Начинало как-то доходить, почему они ежедневно выползают на лавочку… И сидят стиральными беззубыми досками. Да. И не загоните обратно! И будем сидеть! И будем стирать!.. В общем – доходило. Понимал.

Когда Кропин тащил домой, на крыльце молодецки хрипел старухам:«Девки, жениха ведут!» Старушонки сразу начинали гнуться и точно ронять в пригоршни последние свои зубки. Кропин метался, раскрывал дверь, хватал Кочергу, словно претерпевал жуткий афронт. А согнутый Кочерга всёрасшиперивался, всё стукался палкой на крыльце, точно не хотел идти в дверь,точно хотел остаться «с девками». «Девки, уво-одят! Спасай!»


Тогда же, осенью, стал появляться во дворе и Странный Старичок.

Тихий, прохиндеистый сын его соседом Кочерги числился давно. Лет пять, наверное, уже… Тихо всё делал, без скандалов с соседями, незаметно.Месяца два доставал уборщицу лестницы, старуху, недодавшую его жене десять копеек сдачи… При виде поднимающегося по лестнице человека – знакомого, соседа, да того же Кропина, чёрт побери! – вместе с женой сразу хмуро отворачивался к своей двери. Углублённо ковырялся ключом в замке.Точно только что пришёл с улицы. А не намылились с женой и пустыми сумками в магазин. Сам в длинной кожаной куртке, – бедрастый, как жужелица.А жена – в короткомклетчатом пальто, – толстоногая… Оба старались ни с кем не здороваться. Такова была хмурая, злая задача. Старались всегда проходить. Проскальзывать. И не из-за боязни людей. А больше от суеверной какой-то, необоримой брезгливости к ним. Как к чёрным кошкам через дорогу… Иногда, впрочем, пытались смягчить как-то всё. Косоротую улыбку натянуть хотя бы… Не выходило. Старух на лавке у подъезда не проведёшь.Понятно, сладчайшей были для них занозой.

Стеснительный и даже робкий, Странный старичок, в отличие от сына и снохи, здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался… И вот такого – выписалииз деревни… Затевался, видимо, хитрый проворот с квартирой. Расширение. Хитренькое дельце. Детей у них не было. Так не для собачонки же в самом деле старика с места сдёрнули? Ясное дело!

На крыльце Странный Старичок появлялся – точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей собачонкой; торопливо перекидывал с руки на руку поводок.

Поздоровавшись со старухами, мимо них шел трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики. Сталкивая таз, подплетая ножками. Хотя грыжи у него – иоб этом почему-то знали все – не было. Да, не было!

Страшно конфузился, когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых, как казалось Старичку, неподходящих местах. Переступал с ноги на ногу рядом, робко подёргивал поводок. Мол, нехорошо тут,Дин, не место. А кобелек давил на землю, не обращал внимания…

Кочерга порывался крикнуть Странному Старичку, прохрипеть что-нибудь весёлое, но видел, что далековато, не услышит. Тогда начинал вздёргивать вверх руку с болтающейся на лямке палкой. Мол, эй, Странный Старичок! Рули сюда! Сюда, ко мне! Со своим Дином! Поговорим!..

Старичок сразу как-то застывал. Боялся шевельнуться. С растерянной улыбкой все того же грыжевика. Или как будто стоял на рентгене. Уже по пояс раздетым. А тут ещё откуда-то мальчишки набегали целой шайкой, окружали Дина. Который по-прежнему стоял на передних лапках. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять-одиннадцать пацанёнкам.Затаённым, терпким все переполнены матком. Не держали его.Эптвою! Как мочу свою. Ночную, детскую.Охтыбля-а! Эптвою! Старичку становилось неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город. Тут другие песни у детей.Это то-очно, дед! Эптвою! Старичок сдёргивался кобельком с места,убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул! Как Никулин с Мухтаром!Ха-ха-ха! Эптвою!

Через какое-то время опять проходил с Дином мимо старух. Опять точно паховую грыжу нёс, подплетая ногами. В старушках сразу возникал оживленный стукаток. (Такой стукаток возникает в коклюшках.) Кочерга, проследив за Старичком, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, чёрта!Не я буду – разговорю!

Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись. Какие болезни? О чём речь? Орёл сидит! Беркут! Кропин подозрительно оглядывал друга, которого оставил вот только на полчаса. Выпил, что ли? Но – где? Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал. Однако когда тащили обратно домой, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться. Всё возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль «с девками и женихом» не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие свои зубки. И – как мгновенно облысевший вихрь – метался в дверях Кропин…


Когда Новосёлов впервые позвонил в квартиру Кочерги (всё вроде бы правильно, четвёртый этаж, квартира 35), за дверью началось какое-то странноешебуршание, царапанье. Точно дёргали дверную ручку чем-то. Не рукой.С кряком дверь подалась, приоткрылась. Образовалась тёмная щель, из которой пахнуло затхлым, непроветренным. Странно. Новосёлов давнул дверь дальше, вошёл. Ноги сразу наступили на какую-то верёвку. Верёвка под ногами зашевелилась. Её явно дёргали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной двери. Ага! Понятно! Новосёлов, прислонив сумку с продуктами к стене, двинулся по этой верёвке. Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи. Покакать.

В окно солнце не попадало, да ещё старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато. Вся обстановка как-то отодвинулась от стен, сгрудилась на середине комнаты. Как при ремонте, при побелке— в тихом словно бы испуге была насторожена и как-то давно неподвижна.Торчал испуганно шкаф. Какие-то кругом тёмные ящики, картонные коробки на полу, некоторые раскрытые, некоторые перехлёстнутые бечёвками. Стиснутый со всех сторон, в махровой скатерти – астматик-стол…

– Есть кто живой?

Из-за шкафа выглянуло и, как на морозе, на холодном ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое, завязанное в тряпки и шали:

– Вам кого-ооо?

Новосёлов поздоровался. Невольно закричал, спрашивая, здесь ли живет Яков Иванович Кочерга.

– Здееееесь. Яяяяя… Здравствуйте… Слесарь, что ли?

Новосёлов удивился. Вообще-то он…

– Тогда иди. В ванной. Сливной бачок не в порядке. Сам разберёшься.Я… оденусь… – Старик поддёрнул толстые китайские кальсоны к горбу, обмотанному шалью. Ушёл за шкаф.

Новосёлов послушно двинулся, куда ему велели. Всё это становилось забавным. Нашарив в коридоре выключатель, щёлкнув им, обнаружил дверь в ванную. Открыл. Тоже включил свет. Так. Действительно вода в унитаз подтекает, журчит. Всё правильно. Смотрел озабоченно на бачок под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый. В какую-то кацавейку и широченные штаны. В три погибели согнутый, он смотрел на Новосёлова как будто с пола. Как будто лежа на щеке. Ну, что? Мастер? Всё понял?

Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новосёлов похвалил старика. Утечка. Да. Непорядок. Устраним. Излишний расход воды. Значительный перерасход по тресту. Спасибо за сигнал. Молодец!

– Да нет! – поморщился старик. – Разговаривает. Как телефон. Заднице постоянно выслушивать приходится…

Старикан-то, оказывается, не без юмора. Всё устройство действительно напоминало гигантскую телефонную трубку. Перевёрнутый телефон. И слушающим ухом его на дню несколько раз – была изнеженная попа старика. На телефоне сижу. Ага. Разговариваю. Алло! Да! Слушаю вас! Позвоните потом! Я занят! Фыр-р-р-р!..

Минут пять уже ржавыми мокрыми руками Новосёлов пытался что-то сделать в бачке. (Стоял на табуретке.) Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок, словно срывая все намеренья слесаря, нагло, во всю мощь начинал фырчать. Новосёлов рукой перекрывал хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.

– Что же… у тебя и инструмента даже нет? – полувопросительно, полуутвердительно спросил. – Пропил, что ли?

– А мне не надо. Я руками привык, – честно посмотрел на него слесарь. – Гну. Гайки отворачиваю. Запросто. Пальцами (так и сказал – пальцАми)…

– Ну-ну. Давай…

Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой Кочерги подкидывался, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новосёлову хотелось потрогать его рукой, унять как-то, успокоить…


Через неделю, когда Кропин поправился и уже приходил к Кочерге сам, решили пригласить Новосёлова на ужин. Заодно и Серова. Чтобы Кочерга познакомился и с ним.

Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и стали ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками. Попытался раздвинуть нагромождения на середине комнаты. Чтобы к столу можно было пролезть. Кочерга посмеивался, зяб, растирая руки, бодрил себя. Пришлось надеть на него старую шерстяную кофту (не пальто же!). Он просил освободить запонки. Чтобы видно было. Запонки были как воспоминание. Запонки были как две тропические ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холёной руки. Не помешал бы и бокал с терпким вином. «Из моих подвалов. А, Кропин?» Посмеивались. Ждали.

Пришли парни ровно в семь, как обещали. Оба улыбались. Серов подошёл, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели. Кочерга обратно на тахту, гости – у стола. Кропин поспешил на кухню, к пельменям.

Точно забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе. (Какая там ещё погода!) О литературе сразу. Притом, конечно, о текущей. Кочерга постоянно вставал с тахты, чтобы взять и подать парням очередную книгу. Интересную, на взгляд Кочерги. Парни сидели с книгами в руках. Поражало мгновенно меняющееся положение старика в пространстве.Он походил на Ваньку… сядьку. Не на «встаньку», а именно на «сядьку». То есть когда встанет – в крючок разом загнётся, сядет – опять прямой Ванька!

Серов сосредоточивался:

– Так о ком вы сказали?

Ванька-сядька терпеливо повторил – о ком.

– Ах, об этом… – Серов подумал, что тут можно ответить: – Так какой же он писатель? Он – для пленумов выездных. И только… – Осторожно отложил книгу.

– Непонял, – несколько растерянно повернулся к Новосёлову Кочерга.Готовый с Серовым спорить.

– Ну, как вам сказать… – Серов опять отвесил челюсть. Скучно, философно. Обречённый всю жизнь объяснять, разжёвывать истины профанам: – Понимаете, есть писатели, которые пишут, и – всё… А есть – которые для пленумов, для декад. Специальные они. На этом поднаторели. В группки радостно сбиваются. Перед поездками. Колготятся. Потом квакают. Дружно, хором. То в одном месте Союза, то в другом…

– И он что – тоже?..

– Так он главный у них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством квакают, завтра в Уфе. Потом ещё где-нибудь… Болото большое. На всю жизнь хватит… Так и скачут…

– Ну, хорошо. А этот? – не сдавался Кочерга. Подсунул ещё книгу.Толстую.

Серов взял книгу, повертел, не раскрывая даже страниц…

– Ну что сказать… Одна хорошая фраза есть…

– Какая же?

– «Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!»

– И всё?

– Всё.

Кочерга захохотал. Однако что же, выходит – все его книги никуда не годятся? Макулатура?

Ну, зачем же так – «макулатура». Серов две-три книжки признал. Ничего. Можно читать. Косился на стол. Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал всё на нем, ревизовал. Сопливые грибы на тарелке. Хлеб. Томатный соус. Сметана. А где – бутылка? Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже. Стояли какие-то стаканы. Фигуристого слезливого стекла. Высокие. Под пиво, что ли?.. Неужели под лимонад?! Точно, под лимонад – Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол. Освежайтесь! Серов повернулся к Новосёлову: куда мы пришли, Саша? Новосёлов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав, перегнувшись через стол. Себе тоже. Своим стаканом обстукал стаканы всех. Будьте! Серов безотчётно взял стакан. Смотрел на всё ненужное, холостое на столе – не веря.

Но тут пельмени явились. На громадном въехали блюде. Как отлитые свинюшки. Которых горкой ставят на комоде всем на счастье. Ну, чего уж тут! Загалдели все от восторга. Неотрывно наблюдали, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки торопливо спрыгивали, соскальзывали в расставленные тарелки.

Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием.М-м-м-м-м!

Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он ещё способен. Если его, конечно, не остановить. Не дать ему, так сказать, вовремя укорот. По нынешним временам, ты, Митя, из всякого, прости меня, рванья, обрези, из всякого этого самого, да простят меня все кушающие… делаешь такое же… это самое. Я хотел сказать, – конфету! Из этого самого! Ужинающие хохотали. Сам повар от возмущения… принимался подкладывать всем в тарелки. А Кочерга всё говорил и говорил ему. Как выговаривал. Как пенял. Притом в той дурацкой манере, несказанно удивляющей повара, когда говорят для одного (Кропина в данном случае), а смотрят со смехом в глаза другому (в нашем случае – Серову). Создавая тем самым второй план произносимым словам. Может быть, даже более важный, чем первый. Создавая подтекст. А вот смотрите,что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймёт ли старый глупец, что ему говорят, о чём?.. Вот такая манера у хихикающего горбуна появилась. Молодым парням показывалась… От греха Кропин подхватил блюдо – и на кухню. За следующей партией пельменей!

Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора «обо всей этой советской литературе»… чувствовал себя несколько уязвлённым. Ущемлённым, вроде бы. Недоброкачественным, что ли. Если принять себя за некий паштет. Рыбный, к примеру. Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка.Потянувшись к сметане в пол-литровой банке с торчащей ложкой, вроде бы рассеянно спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки.И самосвалов, и грузовиков. Так. Помешал порошковую сметану как жидкую белую краску. Изучая, налил себе на тарелку. С брезгливостью маляра бросил белую ложку обратно в банку. Тогда следует задать вопрос: а Усатый с вами катается? На стекле кабин? Обмакнул пельмень, запустил в рот. Парни, размеренно заглатывая, дружно ответили, что не доросли ещё, не достигли.Ну что ж, вроде бы и всё, вопрос исчерпан. Однако вот тут-то только и началось всё, вот тут-то только и пошло Рассуждение:

– …И ведь что удивительно! Обратите внимание! – заливался уже Кочерга. – Давно, что называется, человек отстрелялся. Давно. Более двадцати лет прошло, как его нет… Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает. Вот как раз со стёкол ваших грузовиков. По всему Союзу! Почему?

Докторально Серов начал было объяснять. Что мода просто. Вызов.Фронда. Скандалёз. Но старика трудно было сбить. Трудно было остановить, унять:

– …Нет, почему люди так любят мифы, легенды? Почему они не хотят,бегут реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете даже не было, когда он – был? И вот поди ж ты!.. Налепили. Как иконы выставили. Вот они мы – герои! Диссиденты навыворот! Вверх тормашками!

Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до неё, наконец…

– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждёт его, чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?.. Вот загадка!..

Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, чёрно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали. Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать своё. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:

– …Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи,гаражи… с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут… Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается… И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет… Угрюм,замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет…

Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли пельмени в рот. Хотя, с другой стороны, и «консервные банки лакированные» не помешали б, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга всё говорил и говорил. Как будто бежал. Как уже издыхающий физкультурник в эстафете. У которого никто не отнимает палочки. Серов тольконеуверенно как-то подхватил её, наконец. Ну палочку эту, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги выбежавшим:

– …У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой очень крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах. (Ой, ли? – подумалось Новосёлову. Да и Кропину.) Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..

Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни позволявший. Да-да, как верно. Ка-ак верно…

И они заговорили. Теперь уже оба, одновременно. Перебивая друг друга. Это было состязание по разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новосёлов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали. Ишь, как шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Может быть, вставить умное словцо. Раскрывали даже рот… но всё уже проносилось мимо. По-заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Толькоружье-то, значит, к плечу – а уж и меж ног твоих пронеслось! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугиваете только! (Зайцев, значит.)

Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новосёлов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.

Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателя, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Минут через десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И в тесной кухоньке снова было всё взнялось: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом грецкого ореха опять пошёл разгрызаться сарказм, но… но Серову уже явно хотелось курить. И Новосёлову— тоже. Стояли, переминались. Точно в очереди перед маленьким туалетом. Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве тут можно! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Которую можно было, наверное, прировнять к бесценному пергаментному манускрипту. Из какой-нибудь кунсткамеры… Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.

Задымили, наконец, на площадке.

Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежалчей-то кобелёк. С болтающейся чёрной чёлкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку и так же, взбалтывая чёлкой, убежал обратно. Вот так номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожёван, застёгнут на верхнюю пуговку. По-деревенски… Он зачем-то сказал: «На место… Дин…» Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать… Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щёлкал замком. Щёлкнул, наконец.

Гася папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок. Запоминающийся! И кобелёк его тоже!

Потом все вернулись в комнату. Где абажур уже светил. Где абажур был как перс. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами. Разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться. Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Как светящий себе, горбоголовый фонарик.Просил приходить ещё. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, топтали на полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдёргивал её из-под их ног, освобождал дорогу. Распрямившись, слегкаокосев от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги…


Луна приводила и держала в комнате дрожащие тени. Кочерга лежал среди них, словно среди тенистых льдин в ночном весеннем озере. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, всё было просвечено… Потом глаза закрылись.

…В облицованном кафелем помещении с тремя чашками света под низким потолком он опять увидел Ладейникова, привычно раскладывающего всё на столе… Как будто хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнажённого нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей ж...... Он повернул к уже посаженному на стул Кочерге свой ласковый голос: «Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько… Куркин, придержи-ка!..»

Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – Кочерга подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Обритая голова его была как пест в розовых лепестках роз. «Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?»

Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга… проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.

Тихо шарил на стуле лекарство, стараясь не разбудить Кропина, спящего возле тахты. Не хотел ни о чём думать. Пальцы никак не могли выковырять из пластины таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина.

Круто закинув голову, точно сидя на вокзальной скамье, спал бедный Дмитрий Алексеевич на раскладушке. Как и Кочерга минуту назад, задыхался, видел нередкий для себя, Военный Сон. Во сне том, через равные промежутки времени, из пещеры принимался бить крупнокалиберный пулемёт. Бить угрожающе, поучительно. Срезанная длинными очередями хвоя осыпалась килограммами. Кропин вжимался в мох, охватывал голову. Потом на минуту повисала тишина… И опять будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина, как до тебя добраться?.. Кропин услышал толчки. В плечо. А? Что? Проснулся. «На бок повернись, Митя, на бок!»Кропин ничего не соображал. «Извини». В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей клетке…

Луна ушла, пропала где-то в облаках, в комнате стало темно, но Кочерга по-прежнему не спал. Голову ломило. Особенно затылок. Голова ощущалась как большая, тлеющая изнутри батарея. Как большой, поедающий сам себя элемент… Снова шарил стакан, запивал какие-то таблетки. Измученно,как сгорая, торопливо храпел Кропин.

38. «Наш адрес не дом и не улица!»

Как кокон, стояло по утрам общежитие, завёрнутое в туман. За пустырем, за водоёмом вдали, напоминая пустые пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…

К девяти часам скромненько пришёл оркестрик с зачехлёнными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечётным числом пришёл. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание общежития. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: иста-иста! Как эгоист.

Первым выскочил из общежития Кропин Дмитрий Алексеевич, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась воспитатель Дранишникова, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпались к ногам мальчишек, и их нужно было собирать. Ещё один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом на палке за спиной. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времён Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поёт! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новосёлову. Председатель Совета общежития однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошёл обратно к двери. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новосёлова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!..Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выводить – вести под руки.

Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим,за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно дёргалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут – как?Куда иголка – туда и нитка. Да!)Опять были вывешены женские трусики на одном из окон. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пелёнку (да после свеженького, да после жёлтенького), и всё это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!

Выгоняемый Новосёловым и активистами народ копился возле кумача, барабана и оркестра. Ожидалось шествие на субботник. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не переставая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочился под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.

И ничего не оставалось всем, как двинуться следом.

Слышались оживлённые разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Стройненькие рядки их грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в тоже время и как бы скрадывая их. И как колёса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новосёловские активисты. Падали. С земли тянулись рукой – всячески направляли! Видя, как падают активисты, падают с протянутой рукой… Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших треники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где? какая охота? какие игры?) А тут ещё Катька и Манька начали обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новосёлов, сияющий: праздник ведь, Серёжа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новосёлов приобнял их за плечи, повёл. Повёл, как говорится, В Забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже«страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а!» Оркестр понимал момент – трубил. Прабабкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали.«Тилим-тилим! Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река-а!Тилим-тилим!!» И барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше – некуда: вода. И трубачи водили трубами как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, Тилим-Тилим!

Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла по пустырю чёрная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала. Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:

Иста! иста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..

Из машины поднялся Хромов. Сутулый, высокий, тяжёлый. Манаичев же – как будто из ящика наружу вылезал. Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было: главный – он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шёл, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колёсами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдёт бить – досками разлетаться начнут!

Как всегда опоздав, парторг Тамиловский прискакал на уазике. Догнал всех, присоединился. Размахивал руками на манер мельницы.

Куда бы ни шёл Манаичев— туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» – клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников

И ещё. Когда все шли, передвигались – оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались— разом обрывал: должно быть Слово.Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дёргался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учёбе матерьялТамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидая. Снова трогались – и оркестр разражался. Получалось – как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!»… «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!

Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине.Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофёр рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальниками прощаясь навсегда.

Опять побежала Дранишникова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки,как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблачённого, как пятиалтынного.

По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.

Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли оттаптывать и наступать фокстротом.По райскому московскому пустырю. По райской всей, московской земле.Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:


Наш адырис не дом и не ули-ца!

Наш адырисСоветысыкий Сою-у-ус!


Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк помета.

39. Бутылка Плиски после ленинского субботника

У Серовых за столом Новосёлов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках словно с растрёпанными смеющимися цветками. Одаренный ими. Зарывался в них лицом и хохотал.

Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала из комнаты в кухню и обратно,откуда-то выпорхнула на стол бутылка Плиски. Как перепёлка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По-прежнему скромненьких,подъедающих друг дружку на коленях его. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Тем более, что праздник сегодня. Добродушию Новосёлова, что называется, не было границ. Добродушие Новосёлова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, чертенята вы мои полосатые! Девчонки, как всё те же охапки цветов мотались, закатывались вместе с дядей Сашей.

Всё бегала Евгения. И нисколечко Плиски на столе не боялась. Подумаешь, – Плиска на столе. Да вместе с Сашей Новосёловым мы горы свернём! А тут – Плиска… Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь, – Плиска. Бутылка. Как перепёлка.Ха-ха-ха!Наш а-адрес… э… не дом… и не у-улица.Ха-ха-ха! Плиска! Ха-ха-ха! Перепёлка!.. наш а-адрес…Сове…тысыкий Сою-юз!

Новосёлов сказал:

– Ну с праздником, мои дорогие!

Три руки (одна женская, две мужских) – поднялись и зависли над столом. Точно удерживали рюмки с бурым маслом. Две руки все-таки сомневались, стоит ли пить тут кое с кем. Зато третья – была абсолютно уверена в себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя – закинул. Залихватски. Подумаешь, – Плиска. Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону – дробина. (Ау! свердловский алкаш из забегаловки.) Челюсти Серова старались. Он словно бы закусывал. Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте. Не пропуская её дальше. В пищевод, в желудок. Это надо было уметь.

Катька и Манька ложками выделывали. Что вам ушлые гоголевские писцы перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и Новосёлова уже внутренне смущались себя,стали тлеющими, особенно у Евгении. Пора была заканчивать всё чаем. Между тем Серов по-прежнему еду отцеживал, из рта как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара. Хлыста. После нескольких рюмок был совершенно трезв. Машинальные, необязательные, вязались к нему слова: «…Взять лозунги твои сегодняшние, вынесенные тобою кумачи…» Новосёлов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он… «Неважно(неважно, о чём говорить, требовался разгон.)… Кумачи. Лозунги. Просто ряды белых букв. Без смысла уже, без толка… А ты говоришь – читать, изучать…» Да ничего я не говорю!.. «Неважно». Серовым сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. «Читают все, Саша. Да понимают по-разному прочитанное. Сколько у нас начитанных негодяев… Все, к примеру, читали «Муму». Только одни, когда Герасим топил несчастную собачонку, задыхались, плакали… другие – слюнки пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным интересом… А ты с плакатами, с кумачами». Да не нёс я их! Женя, скажи ты ему! «Неважно… Там и читать-то нечего, не то что понимать. Не слова даже – рядыбессмысленных букв. Вывернутые мелованные глотки. Из анатомии коммунистов. В! О! У! Ы!» Записать бы. Да ладно. Неважно.

Тугомятину во рту отжёвывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся новосёловские возражения, слова Серова стали обретать напор,силу. Напор и силу голимого смысла, выстраданного, даже можно сказать:«…Да о чём ты говоришь, Саша! Вслушайся только… влезь в смысл этих твоих слов! Этого словосочетания – Подавляющее большинство…А? Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?» Действительно – о какой? Новосёлов поворачивался ко всем сидящих за столом. Кроме Серова. Действительно? Евгения уже раскачивалась от смеха. Девчонки тоже заходились.

Серову нужно было как-то кончать, наконец, со жвачкой. После процеживания через неё Плиски, химический состав дряни во рту стал напоминать хину. Процеживать (сквозь этот состав) стало трудно, неприятно. Даже опасно. Потому что, сами понимаете. Но не всё было досказано: «…И вообще, у них чуть что: съезд ли, пленум – реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую. Ленина… И все эти разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней – мы верные ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали, выскоблили до дна. Но помогает каждый раз. Выводит. Святая…»

Всё. Теперь избавляться. Промедление – смерти подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как? Где? Сплюнул. Сунув голову под стол. Сразу встал.Неопределённо помотал кулаком. С зажатой в нем тайной. Дескать, это, я, в общем. Пошёл из комнаты. Насилуемые в ванной сразу завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в унитаз.

Вернулся. Сел. Во рту был озон. Оазис. Закусывать больше не надо было. Обед окончен. Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски. Десерт. Да.Глаза его начали как-то отщёлкиваться от всего. Как наэлектризованные кошки после ударов электричеством. Он сливал остатки Плиски. В рюмку свою и Новосёлова. Руку (кисть) при этом загнуло, скрючило колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива Плиски. Да. Годным.

Евгения уносила посуду. Новосёлов бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом. Глаза Серова в черепушке мерцали. Угнетённенькимхмельцом. Как в помещечьей усадьбе утомлённые свечи. Он нервничал, лихорадочно обдумывал своё положение. Новосёлов этого не замечал.

Потом в конце коридоре, у окна – раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид, поле раздумий. Один опять был худ. Как на ветру мученически вдохновенен. Другой по-прежнему не замечал, не улавливал. Блаженным был. Вспоминал всё Катьку и Маньку. Посмеивался, покручивал головой. Вот ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За-абавные! Конечно. Девчонки. Согласен. Но – Плиска. Ты не находишь: всегда горчит вначале? Да нет вроде… А Манька-то, Манька! Вот чертёнок растёт!

Да-а. Один толкует про Фому, другой талдычит про Ерёму. Да-а. Кошмар. Бесполезно говорить. Зря уходит время. Цейтнот. Серов по-прежнему нервничал. Искал выход. Сейчас он пойдёт… и… и почитает. Да, пойдёт – и почитает. Серов стал ещё более вдохновенен. Серьёзную книжку. Дылдов дал. Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть, книжек, хотел он сказать. Да. Давненько. Сейчас вот пойдёт – и почитает, чёрт побери. Задерживать человека с такой целеустремлённостью было нельзя. Новосёлов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди, Серёжа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было тёплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новосёлов пошёл к себе отдыхать, пошёл словно бы досмеиваться и докручивать головой. Серову трудно было поверить в такой исход. В такуюкинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на подоконник. Мимо своей двери – мягко пробежал на носочках. Остановился. Лифта дожидаться? – ещё чего! Рванул в другой конец коридора, поскакал там по лестнице.

По коридору шестнадцатого этажа шёл с большим, как у тубиста, ухом. Есть! Голоса! Свернул, смело толкнул дверь – «О-о! Кто пришёл! Серу-ун!»

– …Да что там понимать! Что читать там! – вновь доказывал он, находясь среди трёх-четырёх полупьяных, табачно-сонных физий. Во рту шёл сложный синтез соленого огурца, Плиски (новой Плиски, только что выпитой) и слов. Что-то должно было выйти. Да. Непременно:

– Просто носимая по пустырю анатомия коммунистов. Глотки их, уши, ноздри: А! О! У! Ы! Даже козлы на мавзолеях её уже не замечают!» (Записать бы. Да ладно! Неважно!)

Стакан с Плиской, вновь налитой, почему-то перед ним потрясывался на столе, зуделся. Словно его кто-то медитировал из-под стола. И парни тоже смотрели в свои стаканы удивлённо. Будто спириты…


Ночью Новосёлова словно настойчиво трясли, и тут же испуганно бросали. Снова принимались трясти, чтобы тут же бросить. Новосёлов проснулся наконец. Сел.

Стукоток робко пробивался от двери. Он то нарастал, то обрывался.Стучали давно. Наверняка давно. Торопливо Новосёлов стал надёргивать трико.

Раскрыл дверь в электрически холодное, мерцающее несчастье, в беду… Женя плакала, почти не могла говорить, от слёз глаза её высоко, провально означились, как у заболевшей птицы…

Кое-как дослушал её.

– Да он же домой пошёл, в комнату, при мне!

– Да не был он дома, не был! Как ушли, не был!

Новосёлов не знал, что думать, что делать. Глупо предположил, что,может, к Дылдову махнул…

– Да нет же, нет! В тапочках! В майке!.. Господи!.. Я не могу больше,не могу, Саша! – В муке она уводила лицо в сторону, и сбившаяся узкая бретелька от ночной рубашки, выглядывающей из-под халата, точно перерезала её выпуклую ключицу, её широкую выпуклую грудь… Новосёлов опустил глаза.

– Ну, полно, Женя, полно. Не надо… Сейчас я. Оденусь. Найду его…Иди к детям…

Уходя, женщина смахивала слёзы. Шла с нагорбленной спиной, в вислом, точно беззадом халате. Оступались, нелепо подплясывали худые её ноги…


Серова Новосёлов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов махал руками, как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать. Брошенный в своей кухоньке на стул, сразу опал, смирился. Новосёлов захлопнул дверь.

Серов вздёрнулся, осознав обиду. Вслушался в напряжённо-провальную тишину комнаты. Вперебой запутывали темноту тенькающие будильники. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий чёрный хаос. Где-нибудь на Чёрном море. На берегу. В лесной чаще. Где сроду не был. Но где побывать сейчас – надо.

Хитро очень – пошёл. Чтобы переловить этих цикад. Споткнулся, мягонько упал между креслом и столом, пропахав щекой палас. Держался за ножку стола. Как за якорь. Глаза разлеглись по-крокодильи низко, вытаращенно. За окном, над городом, как над цирком, висел чистоплотный апрельский месяц.

40. Сын у меня хороший

По ночам Кочерга кашлял страшно. Лёгкие ощущались куском дерева, чёрным мокрым пнём. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя… Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов – на тахте сидел. Обложившись подушками и одеялом. Световые полосы от машин рыскали по потолку, перекрещивались, Точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном,все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло тепла. Даже жары. Чтобы прогреться в ней, наконец. Прожариться… Невольно вспоминался сатанинский июльский зной над взморьем Мангышлака…

У мыса Песчаный, в железных двух баржах, забранных по трюмам решётками, без воды и без свежего воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало тогда около четырёхсот заключённых. Внутри стоял ор. Внутри был ад. Тянущиеся из решёток руки сносило пулемётными очередями как кукурузу… На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали наверх обезумевшие, безголосые,раздетые, почти голые. По палубе переваливались татуированными клубками змей. Все с разверстымиртами,как, по меньшей мере, с пропастями…

Кочерга простынёй вытирал лицо, навернувшиеся слёзы.

До рассвета было далеко. В меняющейся полутьме выпучивал глаза.По-прежнему обложенный подушками, как сыч из гнезда. Опять вспоминал. Теперь уже сына своего, Андрюшку. Каким тот был в младенчестве… Однако как рос он дальше, каким был школьником, юношей – Кочерга представить не мог. Не получалось… Проще было с детством своим. Как все старики, помнил многое хорошо, зримо.

…Долго уговаривал он тем летом деда Яшку, чтобы тот взял его с собой, когда поедет в большую станицу продавать Гарбузы. Дед посмеивался:«Побачим, побачим…» Однако видя, как огорчался внук, хлопал его по плечу: «Визьму, визьму!» В другие дни десятилетний Яшка не забывал напомнить об обещании: «А, дидусь?..» – «Да поидишь, поидишь! Сказав же!» – уже сердился дед…

С полной телегой арбузов выехали на самом рассвете. На подъемах лошадь кожилилась, перд…, а оглобли начинали натужно скрипеть. Зато вниз станцовывала барыней, всё так же, однако, попёрдывая. Оба Яшки вновь сигали на телегу, тряслись, смеялись.

…Только пройдя полбазара, Яшка наконец-то увидел её— восьмиклинку! Тётенька держала кепку на двух пальчиках, а мизинчик оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей – не давали. Кепка-восьмиклинка была настоящая – обширная, хорошо закруглённая. Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно. Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой божественный нимб. Уже не снимая восьмиклинки, Яшка начал углублённо считать деньги. Долго им копимые. Сперва себе считал, а сосчитав – тётеньке. «Носи на здоровье!» – хлопнула его по плечу торговка.Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару. Всё время трогал её обеими руками. То, что продавали на базаре – почти не видел. Главное же вот, на голове его. Восьмиклинка! Сердце начинало замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя…

Через полчаса, всё так же в восьмиклинке он зашёл за какой-то сарай.Огляделся. Вроде никого. Спокойно начал развязывать гашник. Льющаяся моча под ногами сразу сохла. Как парча. Отлетающие капельки её щекотали босые ноги.

Вдруг точно ветром ударило по затылку – сдёрнуло восьмиклинку! И две спины скрылись за углом. И нет никого. И нет восьмиклинки!

С рёвом Яшка побежал. Выскочил на базар с неприбранным штанами – и сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал, и смотрел во все стороны, чтобы увидеть гадов, чтобы бежать за ними, чтобы догнать…

Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги. Высматривал, искал. Потом пришёл к телеге. Чёрный, будто угасшая головёшка. Дед Яков уже запрягал. В драной соломенной шляпе, покачивался, пытался петь. За околицей разорался-таки, обнимал, похлопывал внука,поддавал и поддавал лошадёнке. Яшка ужимался под рукой деда, трясся с телегой, молчал. Над степью вдали дотлевал замордованный закат… В деревню въехали с сумерками…

Только зимой узнали все, как потрачены были Яшкой копимые два года деньги…


Кочерга всё таращился на оживающие и гаснущие стекла окна. Предутренняя чернота стояла в комнате недвижно. Без воздуха… Кочерга сполз с тахты, потянулся, палкой с петлёй раскрыл совсем форточку. Однако ничего не изменилось – воздух в форточку не шёл, он был недвижим и снаружи… Загнуто Кочерга стоял у тахты, не решаясь ни влезть на неё, ни хотя бы начать одеваться…


Часов в девять, после своего дежурства, приехал Кропин. Опять ворчал, расталкивал всё в прихожей. И барахло так же падало, сваливалось с обувной полки. (В комнате Кочерга поспешно одевался.)

На кухне закинул в закипевшую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: «Берию не забудь положить,Берию! Митя!» Кропин ответил, что положил. Два листика. Не слышно, что ли, запаха? «Ну, тогда – нормально». Кочерга успокоился: Лаврентия Палыча положили, варится.

Ели на кухне. Кропин на удивление был хмур. ЖаловалсяНа Бездуховность Общежитских. Так он выразился. Написали фломастером на вахтовом столе: Кропин— старый презерватив!.. Прямо под нос. А? Это как? Никаких интересов у людей, стремлений, идеалов. «Старый презерватив». Никакой духовности… Кочерга хохотал. «Да что человеку нужно! Митя! Жратва чтоб была и баба – и всё! И никаких идеологий, никаких идей!» Кропин смотрел на друга с ужасом. Как смотрел бы, наверное, апостол Павел на преданного прежде ученика. Внезапно узнав о нём (ученике) жуткую правду. «Что ты говоришь,Яша! Опомнись!» – «А то и говорю: жратву и бабу!» – нагло отвечал ученик.И опять заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист… Старый, выживший из ума хрен и больше ничего!


Перед уходом Кропин вдруг взялся перетряхивать всю постель Кочерги. Трясти с балкона. Все одеяла, пледы, покрывала. Выколачивать подушки.Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайне валяться, Яша! Кочерга смущённо стоял рядом. Без обычного утреннего своего тряпья, одетый в чистую рубашку – вроде загнутой намозоленной стариковской клюшки. «Да ладно, Митя! Не пряма свадьба – Ерёма женится». Дескать, и так сойдёт. Однако вернувшись на тахту, на всё расправленное и чистое, сидел довольный, как падишах обкладывался подушками и думками. Кропин включил ему телевизор, попрощался и пошёл из квартиры, прихватив сумку с бельём для прачечной. До завтра, Яша!

Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута настежь. В пустой освобождённой прихожей мелькали то сын его, то сноха. Переезжают,что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу уже лезли грузчики в комбинезонах. Лезли с мебелью.Кропин с сумкой прилип к стене. В двух тащимых диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезала мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, несомые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка беспокоились, встречали грузчиков на площадке, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.

Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.

Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака, и придвинулся поближе… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула – и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принёс. Понимаете?

– Да вы что – смеётесь! – С натянутыми к макушке волосами продавщица была как латунный патрон. – Нет таких! – Двинула обломок обратно.Злая. Пальцами даже брезгливо тряхнула.

Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык… Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, куда же теперь?..

Тогда последовало сакраментальное:

– Вы что – русского языка не понимаете?.. Приносят тут… С помоек… – Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.

Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсечённого от целого… Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома. Вроде с таким же рисунком. Пойдемте, посмотрим. Старичок обрадовался, заторопился за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали такую же. А где ж её? Ведь не оказалось тут. Да и откуда? Тарелка-то – из Германии. А я, старый дурак – настаивал. Вот ведь как!..


– …Сын у меня хороший, хороший… – всё уверял себя Старичок в комнате у Кочерги. Забыто дёргал чай из стакана. Как все пожилые деревенские – с застёгнутым воротком белой рубашки. С застёгнутым на верхнюю пуговку. – Хороший, очень хороший… Институт окончил… Хороший…

Кропин кивал, соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.

Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорождённой, точно уже спёкшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. «Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием. Прямо наспротив. Фамилия моя – Глинчин.Павел Андреевич». Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось – учительствовал. Сорок пять лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да. А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял… Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем…

– Нет, нет – сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да…

Да – хороший. Кто же спорит?.. Кочерга стукал пальцами по столу.Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.

Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.


Когда бывал во дворе, Кочерга нередко теперь видел Странного Старичка в одном из окон четвёртого этажа. Как всё та же грустная обезьянка,Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев.Наверное, там, вдали под солнцем видел свою дорогую Долбушку… Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич!Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз… Потом ронял на стекло занавеску… Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чёртовы детки. Почему же Митя-то не зайдёт к нему? Снова не позовёт?..

Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был озабочен совсем другим…


После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка… был уже студентом! Учился в институте! Вот это удивило.

Обо всём этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудрёной закуской в кропинской комнате.

Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел.

– Спасибо, Митя… Но думаю, этого не нужно было делать… Извини,но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же,как и они меня… За шестнадцать лет ни одного письма… – Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: – Ни пачки махорки.

Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!

– А ты?.. – Глаза смотрели из чёрных впадин, как из ям, как из колодцев. – А ты?.. Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?

Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому что мог ответить такой чуб склонённой перед ним, упрямой серой лысине?..

Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-ый год. Кочерга стремительно старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совсем нехарактерные для него речи. ГоворилО Любви-Жалости. О любви-жалости родителей к своим детям… Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? «…Понимаешь,Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше – пожилого человека. И хотя она-то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость самое сильное чувство людей.Вот почему плачут старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они Жалеют своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти…»

После таких монологов Кочерги – оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить— «Искать мне Андрея, Яша?» – почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск.


…К будке «Мосгорсправки» возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой Под Документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни год, ни день рождения не совпадают…

Кропин воззрился на большой остеклённый вокзал – как, по меньшей мере, на большой остеклённый ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал искать— и уже конец всему?

С папкой на колене сидел на скамье. Ничего не видел. Лица людей мелькали размыто, как моль…

Снова нарисовался в окне будки перед служащей, похожей на слониху. «Может быть, – Желябников Андрей Яковлевич?» (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) «По фамилии матери?» Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения сходятся… Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!

Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Сверху спускалась девчонка. С чёрными плоскими косами. Отворачивала от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?! внучка Кочерги?! Кропин забормотал: «Девочка, это самое… где тут…» – «Не знаю!» – буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Ещё больше сердясь. Она достигла того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно… Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше.

Уже на последних ступеньках к нужной квартире таращился снизу на прыгающий номер её. Номер на дерматине вдруг вывернулся старым заклятым смыслом— 39-ый… Что за чёрт! 39-ый – год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 – номер квартиры его сына… В пустом дыхании старика шелестело сердце.

Когда протянул руку к звонку – рука задрожала так, что пришлось отдёрнуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас… Длинно позвонил.

Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица.Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. «Вам кого?»

С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением. Здесь ли, так сказать?..

Как-то судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую.А потом и дальше – в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Кропин всё улыбался, уже растроганно отводил глаза: дети, внуки…

– Вы кто, кто?! – спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. – Из домоуправления? Из милиции?..

Глаза их засекались накропинской папке. Не вмещали её в сознание.

Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он – сам по себе. Он – по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова Андрея Яковлевича. Только и всего. Хе-хе. Извините.

Муж и жена перевели дух. Мужчина щёлкнул помочами, идущими от офицерских зелёных брюк – как самодовольно откашлянулся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они – квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живёт не здесь. Только приезжает сюда. Раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей…

– Так где же он живет?

– На даче. В Быково…

Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:

– …И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же всё в порядке. Правда же, правда? – Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся её волос.Подступало к самым глазам Кропина. Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: – Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живём, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей… Больше половины зарплаты мужа!..

Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.

– Женат он? Есть семья у него?

– Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают… Живут, в общем, на даче…

– Так он работает или нет?

– Не знаем.

Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пелёнками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке – как кучка побитых стрижей – старые бельевые прищепки…

Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зелёной шторой… Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.

Кропин принял листок. Почему-то не решался уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить…

– Может, чаю?.. – Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый её худыми руками младенец был весом. Был – как бомбёнок в чепчике. – Отдохните…

Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь. Семья осталась в рамке двери. Всё кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жёстко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать…

Тем не менее через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка! Какие автобусы!)

На загородном шоссе шофёр наддал. В машине загудело будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьёв. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы…

Вылез из такси на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее)станции «Быково». Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться ненужные встречи. Первым оказался тяжёлый мужчина в тельняшке, с пузом будто нарост. Он возлежал у дуба, среди просеянного солнца в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать – прозит! Выкрикнул: «Я – дядя моряк!» Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошёл его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: «Э-на палубу вышел, А палубы нет, А палуба э-вы тырюм провалилась!..» Кропин с улыбкой обернулся. «Я – дядя моряк!» – вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна… Кропин несдержанно хохотал, уходя.

Упрямо шла навстречу женщина с рюкзаком и двумя корзинками в руках. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка её и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо – как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло:«Я дядя-моряк!» И ребятишки побежали. Освобождённо зазвенели смехом…

Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав её номер. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилялся Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему девочка.

Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была – как поместье.Нет, перед ней замерло ещё несколько домиков. Но как-то нерешительно.Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд – всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке…

Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что поместье это на возвышенности Андрея Желябникова, и не верил в это, не хотел, чтобы это было так… Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.

Из-за старого забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке…

– Эй, товарищ! – подвиг себя к забору Кропин. – Можно вас?..

– Сейчас… – голова в лыжной шапке исчезла.

Озираясь, Кропин опустился на лавочку возле ворот. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошёл во двор.

Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалёку без колёс, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает в земле плуг.

Однако руша весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Необоримым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрёпанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой…

Хозяин всё не шёл. Кропин присел на чурбачок у самого дома… В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать в длину двух кошек, делая из них мерные метры. Там же неожиданно забаловалась, всё круша, оглобля. Какое-то время не могла уладиться на земле… По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика убиваемый женщины…

– Где вы?! – грянуло над головой с чердака.

– Да здесь я! здесь! – выбежал на середину двора Кропин.

Внутри хибарки будто началась драка – и, хватаясь за косяки дверей,возник странный хозяин. Старик. Всё в той же полосатой лыжной шапке, с лицом – как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм… Увидел папку у Кропина. «Вы из земнадзора?» – «Да нет же! Нет!Чёрт побери!» (Куда девать эту папку? Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли…

После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже замер закат…

– Их нет сейчас там… Зря пойдете, – говорил старик. – Пару часов назад только уехали… Хотя нет – вон уже возвращаются… Уже управились…

Вдоль сетки рабица переваливалась «Волга», взбивая к закату взвеси красной пыли. Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина. Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналя округе обширной лысиной. Высокая тощая женщина была деловита, шныряла всюду по-щучьи. Стали доставать из багажника плоские корзины. («Специальные, под цветы», – комментировал старик.) Шли с ними к воротам – широко. Будто аэропланы.

– Сейчас загрузятся и… по новой… – посторонний, выскочил из старика жаргонизм.

– Что «по новой»? – так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснящихся уже в калитке.

– …На базар… Или к метро, – пояснил старик.

Кропин поднялся, пожал руку старику.

В траве овражка – ручей припрятывался. Слезился как крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах точно в ловушках. Кропин по мостику перешёл на противоположную сторону. Стал подниматься пологим склоном.

Остывающий у калитки автомобиль пах как зверь.

С перерывами, несколько раз надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шёл. Рискнул открыть её и войти… В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним. Шёл подальше от яблонь, стремясь быть на виду. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку ещё одного звонка, вслушиваясь. Ничего. Видимо, не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь.       В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин, лоснящуюся лысину. Сидя за столом к Кропину спиной, мужчина отщёлкивал на счётах. Выглядел натуральным бухгалтером. Срыгнув на стол не мало денег, царевной-лягушкойвалялся дамский кошелёк… Кропин кашлянул:

– Извините… Здесь жи…

Мужчина вскочил.

– Вы кто такой?!

И глядя, как Желябников зло сгребает деньги с кошельком, сбрасывает всё в стол… Кропин понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:

– Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.

– Я Желябников… В чём дело?

На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, как бывает на фотографиях, некрасиво молодой, далёкий…

– Я пришёл от вашего отца, Андрей Яковлевич…

Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел… Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку.

– Слушаю вас…

Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушалне его, Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И, походило, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез.Как надолб. Череп был неуязвим…


Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс. Как с перепуганными детьми, бежала с охапками пионов от оранжереи тонконогая женщина в сарафане. То ли тёща, то ли жена Андрея Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с перекатом. Вылетела к крыльцу:

– А чего это он? Чего ему нужно? – Глаза в упор не видели Кропина,глаза скакали по папке Кропина. – Кто он такой? Андрюша! Кто он?!

Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту.Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно…

До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в бока:

– Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и!Так ты в шестёрках всё у него бегаешь, Кропин? А?..

– Мама, не надо… – наморщился было сын.

– Нет, погоди! – Голову женщины вдруг начало болтать. Выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Желябникова явно была больна болезнью Паркинсона! Голос её точно глотал булыжник!: – Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! На готовенькое прибежали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы чёртовы! И-ишь вы, прохиндеи! – Голова всё болталась, не находила места на плечах: – Я вам покажу!..

Тоже весь дрожа, Кропин повернулся, пошёл к калитке. Однако Зинаида Желябникова не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от её слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхались друг о дружку коленными мотолыжками. И словно всё время перевешивала, тащила хозяйку вперед болтающаяся в лифе сарафана большая грудь. Так и передай,старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли!Я вам покажу! Заявитесь ещё сюда! И-ишь вы, маразматы! Сволочи!..

Всё происходящее было настолько диким, скоротечным, что хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..

Кропин очутился за калиткой. Кропин пошёл вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку рабица как разъярённый акробат.

Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать её, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками…


Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках. Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама произрастала из зада своего как из кадки.Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор,свисший с куста…

В вагоне, поощряемые женщиной-пальмой, собаки заползли прямо к ногам Кропина. Долго укладывались. Кожа их подрагивала, точно обнажённое живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные,какие-то мотоциклетные глаза её почему-то неотрывно смотрели на Кропина. Из острыхпальмовых патл…

– Вам нехорошо?.. Товарищ?..

Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался.Потом поднялся, перешагнул через собак, пошёл, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, тянула за ним голову.

В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто мотался в закате. Словно чёрный обворованный подсолнух…


Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал… Поглядывая на потолок, устало ответил ему:

– Ничего не случилось, Яша… Ровным счётом ничего… Просто дежурил… Пришлось подменить… Извини, что не позвонил…

Кропин держал трубку, всё смотрел на потолок… Паук уже висел, напряжённо подрагивал, словно в муках рожал паутину. Непоборимый. Бессмертный…

Ислушая сейчас далёкий, успокоившийся голос Кочерги, неотрывая взгляда от цепко держащего всю сеть паука, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим символом… Кропину нестерпимо стало жалко и себя самого, и Якова Ивановича с его далёким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Стало жаль и жизнь свою, и его жизнь – всю изломанную, исковерканную, однако даже такую – уже прошедшую, пролетевшую…

Кропин отстранил трубку, опять заплакал, закрываясь рукавом. «Митя! Митя! Ты слышишь?» Глотал слёзы, боль. «Митя! Куда ты пропал!» Хрипло сказал, наконец, в трубку: «Обожди, Яша… Я – сейчас».

Из кухни вышел, сжимая в руках половую щётку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении уже двоился. Уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать,тыкать паука щёткой. Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась ударить его щёткой, пугала.

Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах. Шатался, отбросив щётку. Как слепой искал рукой висящую телефонную трубку. «Да, Яша… Слушаю. Продолжай… Ничего, ничего… Говори…» Отирал рукавом пот, на паука старался не смотреть.

Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем,толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный старикан-сосед кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щёткой пустоту под потолком…Ходил, подвывал и тыкал…

– Ты чего, Кропин? – спросила женщина. – Кыхнулся?..


Тем и кончилась поездка Кропина в Быково к сыну Кочерги. О ней Якову Ивановичу Кропинне сказал ни слова. Как будто её и не было…


А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно. Ничего не подозревая, он пришёл во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, за которую был привязан на верёвочку и зябнущее грустил. трясся Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:

– Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый паразитишка! – Женщина всё пригибалась, била. В короткой тесной юбке, – как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чёртовы!..

Кобелёк взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, схватившись за спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…

Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была как бескровная личина. Поднял глаза: «А ты?.. Чего же ты?..» – «А чего – я?!» – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…


Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.

В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный старичок сидел на скамейке как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Чёрт побери-и! До чего довели мужика!

Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на верёвке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорождённая, старообразная головка обезьянки.У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.

Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок.Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошёл к воротам, к арке. Словно всё решив для себя.Словно навсегда из этого двора…

Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся,панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дёргался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..

После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал.Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.


…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свёрнутая набок, захлёстнутая эластичным проводом голова. Голова новорождённой убитой обезьянки…

41. В год обязательности любви

…В закатном стелющемся солнце – мохнатыми – махался лапами фонтан. Со скамейки Серов смотрел. Если действительно сопоставить этот фонтан с макроскопически (в миллион раз) увеличенным пауком, с гигантской вечной потной его работой, которая неумолимо должна перемолоть всё вокруг, если услышать гигантски-жуткое его дыхание, то… то становилось вообще-то не по себе. Было в этом всём что-то от самой природы, от сокрытой жизни, от её тайны, от подспудного, неумолимо-рокового движителя её, который неизвестно кто рождает, заводит и пускает на ход. И который обнаруживает себя не часто, но всегда неожиданно: в вечном ли, неостановимом движении реки, в таком ли вот мохнатом махающемся фонтане. И глядя сейчас на паучье это, живое словно бы, царапающееся на месте существо… Серов вдруг ощутил себя ничтожно-маленьким, никчемным, не нужным никому. Почему-то трудно стало дышать, страшно жить. Вспотел даже в растерянности. Однако вскочил, затоптал окурок и, как от плохой приметы, пошёл прочь, бормоча: чушь какая-то! чушь собачья!шиза! Оглядывался на фонтан. Радужные, как озноб, как накаты озноба, вертикально-изломанно бегали над фонтаном радуги.


До свидания было ещё с полчаса. Поэтому пошёл прошвырнуться по Броду. У главпочтамта толстый армянин в джинсах размашисто закручивал букеты в холодную играющую фольгу. Прохожим отдавал небрежно – навешивая, как веники. И, точно сами, другие цветы взмывали из ведра к пухлым рукам. И руки опять размашиствовали на глазах у всех, закручивали букеты в фольгу. «Сколько?» – спросил Серов. Услышав цену, небрежно брошенную, дальшепошёл-заспотыкался: однако! Шёл в раздвоенности, в разброде. А, чёрт тебя! Вернулся. На! Красная бумажка заползла армянину в джинсы. Цветы взмыли, тут же были закручены, навешены Серову веником. Серов понёс цветы. Взбудораженный. Испытывал неудобство. Не знал, как их нести: то ли так же веником, то ли быть приставленным к ним. Понёс у груди. Стал – приставленным. Когда через полчаса проходил обратно к фонтану, армянин с цветами сделался Как Растерянный Многодетный Мама: неужели это не его детки? Неужели за углом – конкурент?


Уже сидела на месте Евгения. На той же низкой скамейке, с которой Серов удрал. Сидела, подпершись рукой, словно давно и внимательно слушала фонтан. Точно доверяя ему. Как доверяют прохладному вечернему дереву. Составленные стройные ноги при ней были как стебли… Серов хотел зайти сзади, подкрасться. Чтобы хулигански выстрелить цветами прямо к лицу её.Как, по меньшей мере, чертями из американской коробки. И захохотать дико.Удивить хотел, ошарашить. Но был замечен. Пришлось подходить вихляясь,развязно. И вывернуть букет из-за спины. Однако Никулькова при виде цветов всё равно ахнула. Покраснела даже, когда принимала их. Ну, конечно, – зачем? ни к чему! дорого же! Однако сразу стала какой-то другой, словно бы слегка тукнутой по голове. Оглоушённой. Даже не понимала слов Серова.Словно искала уже – куда? Куда поставить этот букет? В какой красивый кувшин? Это удивляло. Вроде бы влюбленный, Серов анализировал. Дешёвый, в общем-то, приём. Дешёвенький. Букетики. Цветочки. Преподношенье.И вот – поди ж ты! – покупаются. С готовностьюпокупаются. Неужели всё всерьёз? А на вид – разумные вроде бы существа, взрослые вроде бы люди. И пожалуйста! И даже когда пошли, она держала цветы у лица. Словно вся в запахе их. По-прежнему одуревая. Как будто Серов был тут неизвестно для чего. Как будто он, Серов – пришей кобыле хвост! Чёрт знает что! Зачем купил?


Мороженое на палке Никулькова ела выстраданно, откровенно по-детски. Выкидывала сизый язычок как марионетку. И про букет не забывала, удерживая в кулачке. Это всё было её счастьем. Её девчоночьим небывалым счастьем. Оно отражалось в её глазах бегающей красной рекламкой: «Сегодня в нашем кинотеатре…» И Серов опять был тут ни при чём! Он понадобился только на самом сеансе, в зале, в темноте. Чтобы удерживать цветы. И чтобы можно было цепляться за его руку. Цепляться острыми ногтями. Счастье выражалось уже в том, что рядом с ним готовы были пищать во всеобщей тихонькой истерии зала. Тихонько вопить. Серова это опять несказанно удивило. С другой только теперь брови. А что, собственно, происходит? В чём дело, товарищи? На экране показывают концертный зал. Такой же вот, как этот, в котором они сидят. Только за границей он где-то. Вроде бы в Австралии. Поют-беснуются на сцене четверо артистов. Две девки и два парня. В экстазе зал сдвинулся уже. Шизанулся. В перекрестьях стреляющих отовсюду лучей – колыхается волнами. Как одуревший планктон. Парни на сцене с причёсками будто из пакли.Будто надёрганными из русской избёнки. Больше при барабанах они, при гитарах. А девки – только поют. Приплясывают. Ну и что? Одна высокая. В высоких замшевых сапогах и в гусарском трико в обтяжку. Мелко притопывая каблуками, поворачивается на месте ипанорамно, гордо выказывает всему залу свою тяжёлую длинную задницу. Встряхивая её как торбу. Как мучную торбу. Другая капризно выбалтывает ногами из волейбольных трусов. От этого очень походит на разгильдяйское седло. Которое сейчас накинут на лихого коня. (Что тогда будет?) Она ждёт. Пока товарка протрясёт перед всеми зад. Иони ударяют вместе, в две глотки:


…Мани-мани, ма-ани-и!..


А патлатенькие совсем скукоживаются, совсем заходятся в своих гитарах и клавишных… Ну и что? Что, я вас спрашиваю? Плакать от этого? Рыдать? Блеять бараном? Как бы влюбленный, Серов всё анализировал. Он чувствовал себя здесь инопланетянином. Зато Никулькова тут была – как рыба в воде. Серов уже не слышал её дерганий, восторженных тычков. И получалось: либо он, Серов,дурак, недоделанный, Федя… либо все сидящие вокруг. А на экране один патлатый вдруг стал ударником. Уже пришпоривал установку. Как будто тощим гордым Дон Кихотом наРоссинанте ехал. На кляче. Да-а. Это была картина. И зал весь млел. И Никулькова иже с залом. Ка-артина!


Пустой полутемный трамвай мчал их к далекой остановке. Серов пытался на скамье обнимать Никулькову. Никулькова сразу становилась сильноплечей.Недающейся, злой. С цветами низко наклонялась. Свет фонарей влетал в вагон, пылая в нём полотнами. Луна скакала за вагоном злой молчаливой собачонкой… Помчавшийся трамвай за остановкой Никульковой опять пошёл раскидывать по темноте провода. На ум приходил роликобежец, расшвыривающий шумливо-длинные свои пути. Но записать об этом опять было некогда – Серов сразу принялся Никулькову глодать. Распятую по воздуху. С букетом. Глодать киноартистом. Дождался-таки своего часа. Потом руки Серова слушали стан Никульковой сквозь ворсистый тонкий материал. Стан Никульковой ощущался медно. Как двудольный литой мускул. Что было ниже по спине, можно было только представить. И то – осторожно, зажмурившись. Холмы. Взрывные холмы. Два белых полушария. Две белые большие террыинкогниты. Под платье заложенные страшными двумя катаклизмами. Дотронешься – и катастрофа! Взрыв! И – в клочья! Фантазия Серова скакала.Наперегонки с пародией. Анализ где-то потерялся. Пародия преобладала, неслась. Серов старался прижиматься к Никульковой. Грудью больше, лицом. Задом оттопыривался. Как в фокстроте. И Никулькова тоже. Так они и ходили. Под Музыку Души. Но бугорок, образовавшийся от членика Серова, задевал-таки Никулькову. И Никулькова, вздрагивая, резко откидывалась. Как будто вся была из гулкого чугуна. Как будто с грохотом в неё били снизу молотом.Серов изнуренно смотрел вверх. Фонарь торопливо наедался комарьем. Да-а, Никулькова. Желе-езная. Это тебе, Серов, не Палова. Нет, не Палова.


А Палову, длинную Палову, Серов встретил тем же летом, в июле, зайдя с Никульковой в универмаг. Видимо, только день-два после юга, в сарафане,открытоплечая, была она как густо-розовое, очень чистое коровье вымя. И бедняга Шишов, точно привязанный, таскался за ней по пассажу и только что не мычал. Она подходила к стеллажам, брезгливо щупала развешенные комбинации. Недовольная.Хмурая. Явно не обнаруживая ничего не только приличного, но и просто – сносного. Кошмар! Одно с-совьетико! Тем не менее Шишов был нагружен выше головы. Коробками какими-то, свёртками. Когда останавливался и вытирал пот – неуклюже ворочался с ними, как на арене Миша-медведь с бамбашками. Но ничего не ронял, был ловок. Увидел Серова. Развесил в неуверенности улыбку. Здороваться или нет? Серов подмигнул ему. Тогда с облегчением закивал. Тронул локоть Паловой. Мол, смотри – кто! Палова рассеянно скользнула взглядом по Серову (Серов широко улыбался), чуть дольше задержала взгляд на даме его и южная, чистая, очень свежая, гордо прошла мимо. И Шишов сразу заторопился за ней, опять как за божественным выменем. Да, Серов, что ты потерял! В сравнении с Паловой, плечи Никульковой были пестры и серы, под местным солнцем облезли как попонки. Да-а, невосполнимая потеря. Прямо надо сказать. Кто это? – сразу поинтересовались у Серова. Несколько игриво. Серов почёсывал затылок. Всё не мог прийти в себя после встречи. Так кто же? А? Одноклассница, нехотя пояснил Серов. Покосился на плечи Никульковой. Добавил – бывшая.А, бывшая. Понятно. О бедняге Шишове даже и не спросили, будто его и не было рядом с Паловой.


А поздно вечером того же дня Серов невольно сравнивал уже себя с бедолагой Шишовым. С тяжеленными двумя сумками, набитыми вареньями и соленьями, таскался он за Никульковой по плохо освещённым, кривым улочкам окраинного района, где тесно налезли друг на друга конгломераты, тёмные обгрызанные материки, состоящие из двухэтажных и одноэтажных деревянных домов. Варенья и соленья в банках остались ещё с прошлого года,пропадали. Поэтому домашние поручили Никульковой срочно обойти всех тётей маш и тётей глаш и раздать им все эти банки. А Серов был тут вьючным животным. Мулом. Такую роль ему определили на сегодняшний вечер. Как издыхающий осел, он только и мог что-то запомнить (и то – клочками, отрывками) – когда его останавливали, и онпереводил дух. Когда его бросали и с двумя-тремя банками пропадали в темноте. Сначала он стоял и смотрел на двухэтажный деревянный тёмный дом, стоящий к улице торцом. Сбоку, из невидимого окна, свет заснежил зелёную верхушку куста. Получился куст в снегу летом. Душным летним вечером. Серов загнанно дышал. Серову захотелось с рёвом побежать и ввалиться накалённой мордой в этот белый куст… Но его опять куда-то потащили. И была потная пыхтящая натуга, да снова навалилась и придавила ночь. И только на каком-то перекрестке, опять брошенный, с руками как растопырившаяся тележка, он с изумлением, впервые в жизни увидел Этот Фонарь.Сюрреалистически вывернутый кем-то вверх. Бессмысленно сосущий ночь как пылесос… Как это понимать? Где же ты местный Буслаев Гришка? Что сотворил это чудо? Где ты прячешься, стесняешься? Не стесняйся, выйди из темноты. Дай мне по роже как следует, любя. Чтоб и её вывернуло, как этот чудо-фонарь. Чтоб смотреть ей, роже, в небо, светиться и плакать… Но не вышел никто из темноты, не помог. И Серова снова потащили. И опять был дом. И ещё. И ещё дом. Да-а. А банкам, казалось, не будет конца. От непомерной их, словно неубывающей тяжести руки уже ощущались нитками. Натянутыми нитками. Готовыми вот-вот лопнуть, оборваться. Через каждые десять-пятнадцать семенящих шажков сумки приходилось опускать на землю. А потом болтать ручонками. Чтобы снова их почувствовать. Но о нём не думали, его забыли.Вслух просчитывался новый маршрут. К тёте Гране теперь. На каком же трамвае к ней ехать? Этого района Никульковой, оказывается, мало. Он уже ею освоен. Надо ещё один успеть прихватить. И они поворачивали. И Серов, боясь окончательно оборвать руки, бежал. Семенил ножками к остановке, моля небо только об одном – чтоб трамвай не пришёл совсем. Никогда. Сломался, сошёл с рельсов, провалился. Неужели устал? Слаба-а-ак! И Серов вздыбленно дышал на остановке, бросив сумки. И звезды кучковались, были крупны, дышали как ежи, которых насквозь просвечивали. А сзади, над покинутым районом толстой неуклюжей тёткой тяжело топталась луна. Слаба-а-ак!– всё говорили ему. Грохнуть бы эти сумки с банками об рельсы. И выпустить всю жижу на покинутый район. Была б река. Да. Серебрился б сель под ошарашенной луной. Серов уже курил. (Трамвай не шёл.) Табак не лез в Серова. Табак он будто загонял в удушливую взрывную бочку. По-стариковски бухающую. Ну и слаба-а-ак! – всё донимали его.


Болтающийся свет лампочки со столба как всегда резко бил в глаза, и они отошли в воронью тень его, треплющуюся сбоку дома. Никулькова (небывалое дело!) взяла Серова за руки. Отдохновение Серова было тихим и благодарным. Сумки… сумки – как побитые чёрти— просто валялись у его ног. Точно из-под охотника, из-под добытчика, чуть ли не повизгивая от радости, их увела какая-то никульковская тётя Маша или тётя Глаша. За ней, конечно же, появился на свет фонаря ещё один персонаж. (Никулькова сразу же выдернула руки.) Дядя Коля или дядя Петя. В подтяжках, в майке, с рыхлой, как будто распаренной, лысиной. В упор не видя Серова, он зорко посмотрел в конец улицы. Затем в другой. Продолжая шарить взглядом, пробубнил, что не мешало б познакомиться. Поближе. Чайку там попить и вообще… «А то – чего ж теперь?..» Кивнул в сторону Никульковой. В сторону Женьки. В сторону пропадающей на глазах девки, понимаешь. Которую завлекли, а что дальше – неизвестно! СамаНикулькова Женька делала вид, что никого здесь не знает. Ни дядю, ни Серова. Не знакома, к счастью. Бог миловал. Создавалось интересное положение. Интересный, так сказать, гамбит… Дядя Паша ждал от Серова. Лысина его словно не могла родить горох. Не могла родить кукурузу… Серов поспешно сказал, что давно мечтал, посчитает за честь, что конечно, а то, знаете ли… «Угу», – сказал дядя Гриша. Ещё раз глянул мимо и исчез. Молча и сильно Никулькова стала заглаживать Серову руку. Как на сеансе массажа. От плеча, от плеча. К локтю, к кисти. Слов у неё от переизбытка чувств, видимо, не было. И от массажа этого интенсивного, вдаряясь мощным дурацким бодрячеством, Серов уже выгибал грудь дугой: он,Серов, не кто-нибудь… или какой-то там, а – Серов!..

42. Моцарт

…Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон, Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили ещё одну кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришёл!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!»Евгения выдёргивала руку. Серов шёл с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее ещё готовить-подбирать?


У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что всё может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж её деть с ребёнком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент всё-таки. Учится.Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.


Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже ниже ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь – Серёжа…» Происходило всё это в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И всё оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он всё мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова конспекты выдёрнула. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надёжном месте.


Большущий огранённый графин на столе походил на большущий блёсткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Тот самый дядя Гриша. Оказавшийся Григорием Ивановичем. Поднял как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, что вы! Водки!» – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копчёную колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четыре женщины, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, всё время выбегала из кухни и подносила к столу ещё много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.


Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Всё время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?.. может быть оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто не проросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок,дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определённо и даже зло. Она говорила, что надо учиться сначала. Заканчивать институт. Обоим. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что«развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми!..»Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряжённо. Как смотрят фанатики, слепые. Сжигая взглядом пространство перед собой. Да-а. Вот будет тебе тёща, Серов! Серов даже повернулся, ища у кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо, родные сестры. С приложенными к щекам ладонями лодочкой они грустно и откровенно разглядывали Серова, моргая длинно начернёнными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. И он опять не знал, куда смотреть и что делать. Выручал его мужчина средних лет. Из тех, кто любит удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сам и даёт ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать за день километров? Рядовая рабочая пчела? А?» Серов вздёргивался: нет, он не знает! Тут же следовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй рефератик (в нём тема была – вулканы) – всё так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался – очень экономным. Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Посидел немного, задумавшись, склонив большую круглую голову, окинутую жёсткими волосами, будто декабрьским поседевшим сеном. Встал, извинился, поцеловал мрачную тётку, пожал руку Серову – рад, рад был познакомиться! – и ушёл. Дела. Кто он тут, кем кому – Серов так и не понял. Иперестал вздёргиваться: не перед кем больше стало.


Словно медленную куриную лапу подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами – жевала. Точно боялась оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Как будто сама была в гостях. Точно решала… никак не могла решить – к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Брала как леденец. Не касаясь его губами.


Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали. Водка, наливаемая им в рюмку Серова, всё время как-то неуследимо исчезала. Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал – и пусто. Григорий Иванович пытался понять – как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, всё время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по глоточку… Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И… и ожидающими. А то чёрт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сёстрам. Которые по-прежнему были подперты ладошками лодочкой, всё так же моргали загнутыми длинными ресницами как невиноватыми ночными бабочками. «…Да я видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. По улице. По тротуару. Увидел он меня – и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал, дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трёт, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед… Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая тёща-банщица вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им – можно. Они поймут. Но… но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано всё это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой, с разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нём, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием… Но нет. Рюмки через три,которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козёл с непрорастающим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошлиотключения.Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном. Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Разом вставший на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет – и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лёг на бок. Издыхал как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать – и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался.Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один. Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нём.


Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошёл было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе,что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Сильно примяв его длинную щеку. Стоял, похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости всё ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. «Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдёт?! Дядя Гриша?!» – «Ну-ну! – смущался дядя Гриша. – Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою». Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из-под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестёр. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом чётко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!»Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Но та стояла глухо и отчуждённо, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша – не бойся! Прорвёмся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть – хватит! Девочки – жизнь не кончена. Мужики вам будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его носками смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. Да. Был рад. Познакомились. Бесконечно. В следующий раз – непременно.«Да. Всё. Всем привет! Провожать – ни-ни! Ни в коем! Я – пошёл! То есть я – вышел!..» Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчёлы в голубых цветках загнутые пестики.


…Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал. Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдётся. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее…


Через пять минут он звонил из автомата возле общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Весёлый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их всё-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом— это… Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные полосы… и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший весь в лентах телетайп!.. Расшвырял— и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок всё захлёбывался в трубке, рассказывая ему в подробностях – как засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха! А он чувствовал уже, плохо понимая что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но ко всему прочему его уже называли на «ты». После, так сказать, Вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях После Вчерашнего. С другими людьми. И всё это – уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, всё понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и нёсший чёрт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка, Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным как дождевого червяка. А уж кто-кто,а приживалы знают точно, что-почём. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведёшь. Шалишь. У этих без ошибки.Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке всё посмеивался, всё давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про них. Серов извинился, повесил трубку. Да, всё правильно. Всё это правда. Всё это он – Серов… Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает всё это так!..

Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.

43. «Григорий! Гри-ишка!»

Соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна чёрный свет. Смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час. Силкина не выдерживала. Дёрнутый за шнурок, ночник вспухал как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешённо намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное. Откинувшись на подушку, на ощупь ставила стакан на блюдце.

Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона-складничек, из которой светилась она, Вера Фёдоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она!Вера Федоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед его категоричностью: «Только с причёской, милейшая! Только с причёской! В крайнем случае – с париком!» И пришлось потом бежать домой, срочно искать этот чёртов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но… но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?!

Закрыв глаза, Вера Фёдоровна гладила уложенный на бок складничек,пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей весь день у её сердца, а на ночь снова встанет,снова засветится у изголовья на полированном месте, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно, сладостно. Было в этом что-то от давно умершего, похороненного, но… но всё время воскресающего. Как от святости. Каждый день, каждый час, каждую минуту воскресающей. Чувственная сладостная святость. Любовь. Половой акт. Умирание – и воскрешение. К Вере Фёдоровне прихлынуло что-то заполняющее её, горячее. Долго не отпускало… Но опять приходил к двери, постукивая когтями по паркету, Джога. Начинал вынюхивать внизу, в щели, скулить. «Кожин! Кожин! – как англичанину, втолковывала ему Силкина одним словом. – Кожин!» Деликатно Джога уходил. Вера Фёдоровна опять ложилась, закрывала глаза…


Утром под холодным душем тело становилось натянутым, молодым.Закинув слепнущую голову, сжав ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся – как стрела в светящемся зыбком оперенье… С удовольствием вытирала тело сухим махровым полотенцем.

Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол дымчатого дерева, овитого чеёрной лозой. Застенала, завыла однако как советская.Кухня наполнилась стойким терпким ароматом. Вера Фёдоровна положила ложечкой в кофейник порцию, поставила на газ. Махровый длинный халат с откинутым капюшоном ладно облегал её попку, хорошо разводил, утяжелял её груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком!Только с молоком сегодня. Вера Фёдоровна, налив кофе в чашку, чуть-чуть подбелила его молочком. Так. Теперь холодильник. Ветчину – решительно! Буженину – сегодня побоку тоже. Колбасу варёную? Свежая ли? Нет, не надо.Пожалуй – сыр. Масло. Хлеб. И сверху – икорки. Баклажанной, разумеется.Вот так! Вера Фёдоровна умело, быстро делала бутерброды. Откусывала затем, запивала кофе. Подойдя к окну, смотрела во двор. Утренний, подмороженный, пустой. Только с Кожиным и Джогой.

У Джоги шёл обычный ритуал. Бульдог подходил и задирал лапу на столбы. Или надолго зависал на искривлённых передних. Точно никак не решался дать вверх стойку. Рядом Кожин терпеливо курил, ёжился в задрипанном плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху походила на шершавую дыню, поставленную на попа.

Потом они шли со двора. Вроде как гулять. Бульдог у хозяйской ноги двигался как толстая слюнявая пиявка.

Но возвращались назад через минуту. Шли теперь к подъезду. Всё так же будто связанные кроваво-чёрными слюнями пса, неразделимые. Косились оба на окно на третьем этаже. На кухонное. Но Силкина, опаздывая, уже торопилась. Уже металась в своей комнате. Не хотел отстать, верблюдом кидался за ней халат. Да господи! Быстро передвигалась от шкафа к трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго втыкались ножки в капроне и в туфлях на высоком каблуке. Подпрыгивала схваченная белыми трусиками ловкая попка. Сегодня Вера Фёдоровна выбрала деловой костюм. Элегантно-строгий. Костюмчик.

Уже на улице, во дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный свёрточек. С отходами. И небольшой, но гордый колокол плаща словно сам плыл к воротам, к арке.


В кабинете на время Вера Фёдоровна убирала всё со стола и ставила раскрытое удостоверение впереди себя на гладкую полировку. Сидела, как прилежная школьница, сложив на столе ручки. Только она – и вот это удостоверение будто бы на полированном поставце. Впереди. Словно фонарик, пронизывающий тьму жизни. Словно бы маленький проектор, светящий из её, Веры Фёдоровны, души. Можно сказать и так: Лучик Света В Тёмном Царстве. В зеркале у двери всё хорошо отражалось. Зеркало было заполнено солнечными попугаями и в них – улыбается она, Вера Федоровна. И удостоверение в зеркале видно. И она выдвигает его ещё дальше, вперёд по столу, чтобы оно ещё ярче светило…

Вера Фёдоровна вставала и начинала ходить у стола, как всегда выказывая себе прямые, ходкие, как пружинки, ножки. Поглядывала на светящуюся книжечку. Нет, привыкнуть к ней невозможно! Привычка здесь – преступление! Что̀ пришлось пережить! Какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить её. Чтобы вот она сейчас стояла на этом столе. Прошло пять лет со страшной той сессии. Тогда, уже в вестибюле, Кожин, отрешённо снимая шляпу, сдирая кашне, сказал ей, кивнув на кучкующихся и поглядывающих на него депутатов: «Вон, смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на похороны… Чуют покойничка. За версту чуют, гады…» Посмотрел на неё странно. Не в глаза, а как-то по всему лицу. Как обнюхал. Точно впервые узнал её по-настоящему. «Учти: сшибут меня – полетишь и ты… Так что знай…» – «Да что ты, Григорий Фёдорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!» Не верилось. Никак не верилось в плохой исход… Но что было на сессии! Боже мой, что творилось потом в самом зале! Какая была разнузданная свистопляска критиканства! Сколько было вылито помоев! Смешивали с грязью! Всё бюро! Секретариат! Больше всех избивали Кожина! Какой организовали помойный хор против него!.. Силкину не трогали. Про неё вроде бы забыли. Может, пронесёт? Но в перерыве, опятьв вестибюле, на робкое приветствие Веры Фёдоровны, на робкий её кивок Куимов… Куимов задрал голову и прошёл мимо. И фыркнул ещё возмущенно, точно призывая всех в свидетели: какова!

Вера Фёдоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина. Вспотели во всю длину в чулках ноги. Чулки точно разом утратили упругость. Как чехлы, стали елозящими, подвижными на ногах. Вера Федоровна по инерции продвигалась меж делегатов. Уже неуверенная, испуганная. Ей казалось, что она голая среди них, мужчин. Совершенно голая. Только в одних этих елозящих чулках и сбившихся трусиках. Толстая кромка которых въехала в промежность. И резала там. Зазубренно, тупо. Ржавым ножом…

В туалете её страшно рвало в раковину. Рвало одной желчью. И она, в коротких промежутках, хватая в себя воздух, чтобы жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте! не мешайте! я сама! я сейчас! сейчас! Она не узнавала себя в зеркале. Выкатившиеся глаза её быликак жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться, упасть!.. Когда её вели в медпункт, она глубоко, точно лошадь, икала, методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно всё успокаивала и их, и саму себя: сейчас! сейчас пройдёт! сейчас! ничего! Будто всё ещё обнажённая – зажимала грудь руками. Где соски замёрзли как земляника…

А потом были пять лет страданий и унижений. Пять лет вшивой этой общаги, этого директорства. За что?! Как это забыть?! Вера Федоровна запрокидывала голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола.Зажмуривалась, глотала слезы. Ничего, ничего. Сейчас пройдёт. Ничего.Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Длинную выдёргивала сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала, что ей поднесут огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила как от обжигающего флага, хватая потом пальцами мочку уха. Ничего, ничего.Сейчас станет легче. Ничего. Коротко, мелко затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе. Ничего, ничего. Только не вспоминать. Забыть. Забыть навек. Ничего. Всё будет хорошо. Скоро её призовут. На настоящую работу. Её не забыли. Её выдвинули опять. Да. Её провели через всю кампанию. Через встречи. Через ящики. Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов, и Десятникова. И это надо помнить, с благодарностью помнить. А прежнее забыть, навек забыть!..

Между тем дверь кабинета уже дёргали. Удивляясь, что закрыто. Потом – деликатно стучали. Силкина говорила громко «сейчас!». Тушила сигарету в пепельнице на столе, депутатскую книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла, открывала запертую на ключ дверь.

Уже по тому, как таинственно входила Нырова, предстояло увидеть нечто забавное, повторяющееся каждый раз одинаково.

Ныровакхекала, потирала руки как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения её были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой самодеятельности роль этого мужика. Вдобавок переодетого в женское. Она как бы говорила Силкиной с его застенчивым добродушием подвыпившего: да ладно тебе! чего уж там! давай раздевайся-ка! раз пришёл!драть тебя буду! чего уж! Руки её ходили ходуном. Она могла что угодно задеть, опрокинуть, разбить…

Силкина прерывала пантомиму:

– Ну?

Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова его со вкусом— двумя расставленными пальцами – продвинула по столу. К Силкиной, значит. К Вере Фёдоровне.

– Вот, Вера Фёдоровна, – сколько вы сказали. Точно.

Силкина брала конверт. В раздумьи поматывала им у плеча. Точно не знала, что с ним делать. Или, может быть, прикидывала вес…

– Так сколько же?..

– За двоих, Вера Фёдоровна, за двоих. Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена. Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они ещё и Шахову, понятно. В милицию. Но нам – без всяких! – Неожиданно забулькала смехом: – Хочешь жить в Москве – плати!..

Вера Фёдоровна всё продолжала поматывать рукой с конвертом. Потом раскрыла его. Привычно. Как раскрывают свое портмоне. Сбросила Ныровой несколько купюр. Лицо Ныровой после короткого бурного превращения стало походить на кота. Изготовившегося прыгнуть. На беспечную стайку птичек… Не в силах сдержаться – цапнула деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным «спасибочки». Вырвалось вдруг. Далёкое, давнее, девчоночье ещё. Сама удивилась. Но чтобы не заподозрили в чём – повторила ещё раз – определённо, твёрдо:

– Спасибочки!

Жёстко, зачем-то в несколько раз сворачивала хрустящие деньги. Как фокусник. Из той же самодеятельности. С расставленными ногами и локтями рук. Бумажки будто втирались ею в руки. А потом, собственно, исчезли. А куда – неизвестно. Силкина прятала улыбку.

– Пришлите ко мне паспортистку.

Нырова не слышала. Освободившиеся руки её оглаживали бёдра.Слегка отряхивались. Точно не могли прийти в себя. После такого-то номера!

– Я говорю: паспортистку пришлите!.. Оглохли?..

– А?.. Хорошо, хорошо, Вера Фёдоровна. – Нырова уже суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрыла за собой дверь.

Силкина кинула увесистый конверт в стол. Ящик стола от её руки передёрнулся быстро, коротко. Как пасть. Это вам не коты с птичками. Это посерьёзней зверёк. С удовольствием продолжила ходьбу на прямых пружинных своих ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет коню. Тигру за спиной на тумбе. Да. Это вам не коты и птички!


В сумерках на тяжёлых коврах спальни густо прорастала тишина. Ковры казались тайными, живыми. Как трясины. Силкина лежала под ними на тахте распластанно, бестелесно. Бездумная, выжатая. Лежала по часу, по два… Заставляла себя, наконец, включить ночник, взять книгу. «Антонов-Овсеенко». Серия – «Жизнь замечательных людей». Пыталась сосредоточиться.

Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно оба вынюхивали понизу. По-стариковски Кожин клянчил, домогался: «Верончик,открой… Веро-ончик!» – «Я убью тебя, Кожин», – спокойно говорила Силкина. Ждала с раскрытой книгой в руках. И старик и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Фёдоровна круто откидывалась на подушку. Перевёрнутые вытаращенные глаза её становились маленькими, дикими. Смотрели в стену, в ковёр. Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились. И так же, дырами, в черноте желудка уже просвечивала изжога. Уже подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от неё, никуда! Господи, что делать с желудком? Что с ним? Неужели… рак?!

Силкина холодела. Резко садилась. Прислушивалась к себе. И скорым ответом ейначинал ныть низ живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника. Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном стакане, как красный зародыш цыплёнка!.. И… как будто отпускало…Но… но что делать?! И ещё гад этот! Гад этот Кожин!

Страдание было полным, глубоким.

Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Федоровна выходила в своём костюмчике подтянутая, после душа и кофе – бодрая, полная деловой решимости.

Она бросала очередной газетный сверточек в мусорный бак. Бросала по-кошачьи. Быстро. Как-то очень чистоплотно. Словно тайно подкидывала его кому-то. Как гадость. И непременные какие-нибудь две женщины с пустыми вёдрами, состукнувшисьВот Только На Минутку, разом умолкали, увидев эту процедуру. В растерянности смотрели вслед Силкиной, которая подпрыгивающей походкой уже шла к воротам… «Ишь чистоплотная! С ведром никогда не выйдет! Замараться боится…»

И на другой день не с ведром, а со свёрточком выйдет Вера Фёдоровна. А то и с двумя. Которые раз! раз! – и подкинет! И пойдёт, брезгливо отряхивая лапки, не имея к ним, свёрточкам, никакого отношения. «Вот эгоистка-а…» – вытаращатся друг на дружку две женщины с пустыми вёдрами. Забыв даже о своем разговоре. Одна выкажет аналитичность: «Привыкла к домработницам. А домработниц-то сейчас у них нету – фьють!» Другая скажет, что отец вытащит. С собакой. Ведро-то. Такая заставит.

– Да не отец он ей!

– А кто?

– Вроде… дядя…


– …Да ты по трупам пойдёшь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы! Овсеенко-Антон!..

Тут же с треском захлопывалась форточка. Шипели слова:

– Заткнись, мерзавец! Не тебе говорить, не тебе!

– А-а! Боишься! Услышат! Огласка! Потому и те