КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 415626 томов
Объем библиотеки - 558 Гб.
Всего авторов - 153905
Пользователей - 94679

Впечатления

Серега-1 про серию Перешагнуть пропасть

Серия понравилась. Единственно надо читать по диагонали те места, где идет повтор и разжевывание того, что вполне понятно с первого раза.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Голотвина: Бондиана (Детективная фантастика)

варианты: "бондиада", "мозгоеды на нереиде" и "мистер и миссис бонд" мадам голотвиной понравились мне гораздо больше, чем у автора-первоисточницы громыки. гораздо добрее, смешнее и КОРОЧЕ.)
пишите ещё, мадам, интересно.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Свадьба правителя драконов, или Потусторонняя невеста (Фэнтези)

автора в черный список.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Превращение Гадкого утенка (СИ) (Любовная фантастика)

после первых нескольких предложений, когда на девку младший брат опрокинул ведро с краской, а ей на работу, а он - "пошутил", я начал проглядывать - а где же родители? родителей не нашёл, зато увидел, как эта ненормальная, отправившись на работу, сначала нарушила ппд и разбила чужой бампер, а потом, вылезя из машины и поленившись дойти до урны, с нескольких метров в час пик кинула туда бутылку, попав и испачкав содержимым того же мужика. и нахамила ему и обхамила его.
если бы кто-то из моих детей додумался опрокинуть ВЕДРО с краской на чужую постель, испачкав спящего, бельё, матрас, заляпав краской пол, сидорова коза тихо бы, плача, курила в сторонке, ему не завидуя. другое дело, что мои дети воспитаны уважать чужой труд и чужую жизнь. до подобного им не додуматься.
а, увидев такое и промолчать??? ничего не сказав родителям и спустив с рук самой? тем более, что "подобная выходка была не первая!". чего ещё ждём-то, мозгами убогая, как милый маленький братик включит бензопилу, желая посмотреть: а правда, что длина кишок у человека 5 метров?
слушайте, за ЭТО правда деньги платят, чтобы приобрести???
нечитаемо.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Легко ли стать королевой? (Любовная фантастика)

потрясно. нищая девка-сирота из приюта попала во фрейлины королевы-матери. эта мамлейкина, видать, ни историю в школе не учила, а уж книг не читала точно. для того, чтобы стать не то, что королевской фрейлиной, а герцогской, просто за попадание в список "на рассмотрение" бешенные бабки платят. не говоря уже о длинном списке родовитости. а тут с улицы и - к королеве!
а потом читателей уведомляют, что соседская принцесса выходит замуж за "нашего" короля. но почему-то в газетах портрет его РАЗМЫТ, потому что "портреты кронпринцев" не выставляют на обозрение. блеск! он - УЖЕ король!!! это, во-первых.
во-вторых, понятно, что мамлейкина разницы между кронпринцами и королям не знает напрочь. так же, как и где поисковики в инете находятся. хотя, о чём я, чтобы узнать, надо ещё и вопрос сформулировать суметь.
в третьих, это с какой же такой надобности народ не может увидеть в газетах лицо своего монарха? красавчика, бабника, ОФИЦИАЛЬНОГО правителя?
простите, дамка, но вы - бредите. нечитаемо.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Мой враг, зачет и приворот (СИ) (Фэнтези)

принцы, сыновья графов, баронов, и уж точно - сыновья герцогов, умеют ухаживать. просто, если дворянин нахамит "нежной и трепетной", которую ему нужно очаровать, то, во-первых, второй раз он и близко не подойдёт: и сама не подпустит, и родня не даст. а, во-вторых, заполучит славу хама моментально. а это и позор семье, и статус жениха рухнет ниже нижнего. тем более, если ты третий или даже пятый герцогский сын.
как вы надоели, кошёлки, описывая сыновей алкашей-сантехников своего круг общения и пришлёпывая ему: "принц" или "сын герцога".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Любовь по закону подлости (Фэнтези)

будущее, ты теле-журналистка, которая выехала на задание, утром, и вечером у тебя РАЗРЯЖАЕТСЯ мобила!
ты, скорбная, выехала НА РА-БО-ТУ! и не зарадила мобильник? не проверила заряд? зная, что полезешь в горы, с обнулённой связью? в пещеры?
вопрос: почему это в нашем реале мобилы спокойно держат заряд от 3х до 7 дней, а в будущем - ни фига, я себе лично задавать не стал. потому что начало этого чтива ознаменовалось тем, что ЖУРНАЛИСТКА признаётся, что НЕ ЗАПОМИНАЕТ лица и имена. ЖУРНАЛИСТКА!
какая мерзость.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Путевые впечатления. Юг Франции (fb2)

- Путевые впечатления. Юг Франции (пер. М. Яковенко, ...) (а.с. Собрание сочинений-62) 2.98 Мб, 866с. (скачать fb2) - Александр Дюма

Настройки текста:




Путевые впечатления. Юг Франции


КАРАВАН

Пятнадцатого октября 1834 года мы покинули Париж с намерением посетить Юг Франции, Корсику, Италию, Калабрию и Сицилию.

Предпринятое нами путешествие было задумано не как прогулка светских людей, не как экспедиция ученых, а как паломничество людей искусства. Мы не собирались ни безостановочно передвигаться в почтовых каретах, ни хоронить себя в библиотеках — нам просто хотелось побывать везде, куда увлекли бы нас живописные пейзажи, исторические достопримечательности или народные предания. Так что мы отправились в путь, не имея определенного маршрута, а положившись на случай и на собственную удачу, поручив судьбе вести нас туда, где найдется что позаимствовать; при этом нас мало смущало, что свой урожай уже собрали наши предшественники, ибо мы были уверены, что не могут люди собрать в свои риги все колосья, которые посеял Господь, и пребывали в убеждении, что на любом поле, как бы ни тщательно его сжали, всегда останутся колоски, из которых можно связать еще один сноп для обогащения исторических знаний, поэзии или фантазии.

Наш караван составляли Годфруа Жаден, только что поставленный в первый ряд наших пейзажистов двумя последними выставками; Амори-Дюваль, собиравшийся присоединиться к нам во Флоренции, где, знакомясь с творениями великих мастеров, он завершал свое глубокое постижение Рафаэлевой школы, начатое им еще в мастерской г-на Энгра; я, возглавлявший экспедицию, и Милорд, ее сопровождавший.

Поскольку три первые персонажа, только что названные мною в этом ряду путешественников, своими трудами уже более или менее известны широкой публике, я не буду сообщать никаких подробностей, касающихся их нравственных качеств и физического облика; однако прошу позволения остановиться на последнем персонаже, ибо ему суждено сыграть слишком важную роль в этом повествовании, чтобы мы уже на первых страницах не познакомили с ним наших читателей, которые, как я подозреваю, ровным счетом ничего о нем не знают.

Милорд родился в 1828 году в Лондоне, в собачьей конуре при особняке лорда Артура Г***, расположенном на Риджент-стрит. Его отец — террьер, а мать — английский бульдог; оба родителя обладали безукоризненной и длинной родословной, так что их сын соединил в себе отличительные качества обеих пород: внешне это проявлялось в том, что его голову, по своим размерам сравнимую с туловищем, украшали два огромных глаза, наливавшиеся кровью при малейшем волнении, плоский раздвоенный нос, закрывавший часть верхней челюсти, и пасть, распахивавшаяся до ушей, чтобы захлопнуться словно тиски; по духу же своему он был страстный воин, способный, стоило только его возбудить, сражаться с любым живым существом, начиная с крысы и кончая быком, и с любой неодушевленной опасностью, начиная с ракеты, сорвавшейся с места во время фейерверка, и кончая лавой, истекающей из вулкана.

Лорд Артур Г***, большой любитель пари, часто выигрывал значительные суммы благодаря отцу и матери Милорда: первый побеждал в сражениях с собаками своей породы или выхватывал из огня горящие головешки, а вторая умудрялась задушить за определенное время заранее установленное количество кошек и крыс. Лорд Артур Г*** долгое время мечтал соединить несравненные качества двух своих собак в одном существе и уже предпринимал несколько бесплодных попыток добиться этого, как вдруг на свет появился Милорд; в соответствии с чаяними хозяина он получил имя Хоуп, что, как известно всем, по-английски означает «Надежда». Позднее мы объясним, какому стечению обстоятельств он обязан изменением своего имени.

Благодаря то ли своим фамильным чертам, то ли присущим ему природным дарованиям, юный воспитанник лорда Артура Г*** не замедлил проявить способности еще большие, чем можно было от него ожидать: в возрасте четырех месяцев, за неимением соперников со стороны, он уже превосходнейшим образом расправлялся со своими родителями, а в шесть месяцев способен был задушить восемь крыс за тридцать секунд и трех кошек за пять минут. С возрастом, как легко догадаться, его природные и благоприобретенные достоинства лишь развились, так что в два года юный Хоуп, хотя и находившийся в самом начале своего жизненного пути, обладал уже известностью, сравнимой со славой стариннейшей и благороднейшей лондонской знати (само собой разумеется, что мы говорим здесь лишь о собачьей аристократии).

Хоуп пребывал на вершине своей славы, когда в 1831 году Адольф Б., сын одного из богатейших наших банкиров, отправился в Лондон, чтобы провести там некоторое время; среди имевшихся у него рекомендательных писем было одно, адресованное лорду Артуру Г***. Незадолго до этого разразилась Июльская революция, и о ней в ту пору терялась в догадках вся Европа. Тогда еще не считалось дурным тоном признаваться в своем участии в ее событиях; поэтому, когда Адольфа расспрашивали о том, что происходило в четверг 29 июля, он рассказывал интересные подробности захвата Тюильри, свидетелем которого он стал. В числе прочих была одна достаточно любопытная (я могу поручиться за ее подлинность).

Толпа, заполнившая дворец, добралась до Маршальского зала — этого великолепного музея нашей воинской славы. Однако следует признаться, что среди представленных там великих имен было несколько уже переставших пользоваться народной любовью и, напротив, более всего вызывавших в то время самую дикую ненависть к ним. В числе этих имен было имя графа де Бурмона, которому, невзирая на его успехи в Алжире, не могли простить Ватерлоо, и герцога Рагузского, чья недавняя верность Карлу X никоим образом не могла заставить забыть проявленную им неблагодарность по отношению к Наполеону. Оба эти имени были начертаны в Маршальском зале: первое — в пустой раме, поскольку заполнить ее чем-нибудь еще, кроме драпировки из красного муара, не хватило времени, второе — под великолепным портретом генерала в парадном мундире, написанным Жераром.

Толпа, проходившая мимо пустой рамы и прочитавшая написанное на ней имя графа де Бурмона, набросилась на этот красный муар, как бык на алый плащ матодора, разорвала его на кусочки и затоптала ногами. Не успело еще свершиться правосудие в этом месте, как послышались крики ярости в другой стороне — люди пришли в возбуждение при виде портрета герцога Рагузского. В ту же минуту ружья были нацелены на картину и раздались выстрелы; три пули попали в голову, две другие — в грудь, точно так же, как это произошло с маршалом Неем. Вот-вот должен был последовать второй залп, но тут какой-то человек кинулся к портрету, сбросил его на пол, потянув на себя, затем разломал раму, ножом вырезал холст, проткнул его пикой и поднял над головами, сделав из него знамя толпы, вожаком которой он, по-видимому, был.

Я столкнулся с этим человеком и предложил ему все деньги, какие у меня были при себе, пятьдесят или шестьдесят франков, за этот лоскут картины, в которой он не мог видеть большой художественной ценности. Однако он ответил мне отказом. Адольф, столкнувшийся с ним после меня, поступил умнее: он предложил ему в обмен свое ружье, и тот согласился. Раздобыв столь причудливый трофей, Адольф отнес его к себе домой для сохранности, а сам вернулся, чтобы присутствовать при дальнейшем развитии этой драмы, длившейся три дня и каждую минуту порождавшей столь странные эпизоды, что невозможно составить о них представление, если не видел все это собственными глазами.

Лорд Г*** был любителем не только собак и лошадей, но и всякого рода диковинок. У него хранились Библия Марии Стюарт, пистолеты Кромвеля, шляпа Карла I, трубка Жана Бара, трость Вольтера, сабля Типу-Сахиба и перо Наполеона. Он сознавал, что в его исторической коллекции не хватает сувенира, связанного с Июльской революцией, и тотчас же предложил Адольфу Б. в обмен на упомянутую реликвию 29 июля 1830 года все, что тот пожелает.

К этому времени Адольф показал портрет всем своим друзьям и знакомым и уже не знал, кому еще можно было его демонстрировать. Кроме того, у людей стало возникать смутное предчувствие, что рано или поздно подобная реликвия способна будет бросить тень на ее обладателя. Наконец — и это самое существенное, — он владел картиной уже год, а такого срока обладания вполне достаточно, чтобы в сердце любого француза угасла привязанность и к предметам куда более ценным. Адольф знал о блестящих способностях собаки лорда Артура, ибо наблюдал их в деле; он дал обещание прислать в Англию этот портрет, если ему разрешат увезти Хоупа во Францию. Согласие на обмен было получено. Через две недели картина прибыла в Лондон, а Хоуп проделывал свои фокусы в Париже, выступая под кличкой Милорд, которую Адольф счел себя обязанным дать ему прежде всего в честь бывшего хозяина собаки, а кроме того, вследствие ее явного сходства с неким человеком, о чем наши читатели не попросят у нас никаких объяснений, если только им знакомо одно из самых почтенных имен финансовой аристократии столицы.

Вскоре в приютившей его стране Милорд обрел ту же известность, если не большую, что и на своей родной земле. Новый хозяин развивал прежде всего его инстинкт истребления представителей кошачьего племени и его непримиримую ненависть к крысам. Если бы Милорду предоставили свободу действий, он за месяц очистил бы от них ближайшую округу, а за полтора месяца — весь Монфокон.

Время от времени Адольф приводил его к заставе Боёв, и такие дни были праздниками для уличных мальчишек, всегда умеющих оценить подлинные достоинства борцов и незамедлительно воздававших должное Милорду. И в самом деле, как я уже говорил, Милорд бросался в атаку на любого противника, начиная с крысы и кончая быком. И вот однажды зрители, придя в восторг от его подвигов и видя, что никто не может ему противостоять, призвали Карполина. Адольфа спросили, согласен ли он выставить свою собаку против медведя. Адольф ответил, что его собака способна драться даже с носорогом, если только у устроителей сражения таковой найдется. И тогда на арене, сопровождаемый восторженными криками толпы, кумиром которой он был, появился Карполин. Но прежде, чем тому пришло в голову подготовиться к защите, Милорд бросился на него и вцепился ему в голову. Медведь дико взревел и поднялся на задние лапы. Милорд, оторвавшись от земли, еще сильнее стиснул зубы и не менее четверти часа провисел на ушах своего противника. Восторг достиг своего предела: какой-то мясник бросил победителю венок.

На следующий день после этого памятного сражения к Адольфу явился барон Альфред де Р. Накануне он стал свидетелем триумфа Милорда. Зная, что Адольф — страстный любитель оружия, барон предложил ему в обмен на собаку любой предмет из своего собрания оружия.

К этому времени прошел уже год, с тех пор как Адольф привез Милорда из Англии, а у Адольфа, как мы уже говорили, в течение года угасали даже самые сильные его привязанности. Он сел в тильбюри барона де R, приехал к нему и внимательно изучил все предметы из его коллекции; поскольку приближался охотничий сезон, Адольф остановил свой выбор на великолепном двухствольном ружье Девима, оружейных дел мастера и художника. Это было замечательное изделие, украшенное гравировкой по стали, с прикладом из черного дерева и стволом с рельефными серебряными узорами. Адольф взвел один за другим оба курка, попробовал прицелиться, затем вскинул ружье на плечо и вышел, оставив Милорда барону Альфреду де Р.

Барон жил в доме своей тетки, все состояние которой он со временем рассчитывал унаследовать и которая, чтобы умерить его нетерпение, платила ему ежегодный пенсион в двадцать пять тысяч франков. Как раз в этот день барону предстояло нанести свой еженедельный визит на половину тетушки, чем почтительный и внимательный племянник никогда не пренебрегал; рассчитывая сразу после визита к ней отправиться в Жокей-Клуб, он взял с собой Милорда, ибо ему хотелось незамедлительно насладиться восхищением своих друзей-англоманов.

В жизни тетушки барона Альфреда де Р были три главные привязанности: во-первых, к себе самой, во-вторых, к своему коту и, в-третьих, к своему племяннику; поэтому, нанося такой визит, Альфред каждый раз являлся с коробочкой мази от Реньо для тетушки Эстеллы и мешочком со сладкими кольцами для Доктора (таково было имя ангорского кота, данное ему крестной за великолепный мех и величественный вид).

Альфред, как обычно, вошел, слегка подпрыгивая на носочках своих лакированных сапог и держа в одной руке бонбоньерку, а в другой — мешочек, и направился к тетушке, которая сидела в большом золоченом кресле и гладила Доктора, лениво разлегшегося у нее на коленях. Тетушка Эстелла встретила племянника улыбкой; Доктор же, считавший посетителя одним из лучших своих знакомцев, соскочил на пол, потянулся на всех четырех лапах, поднял хвост, высоко выгнул спину, замяукал и принялся с урчанием тереться о ноги своего доброго друга. Как видим, пока все шло отлично, но, к несчастью, именно в эту минуту лакей открыл дверь, и Милорд, до этого лежавший на половике за порогом, вошел в комнату. Доктор, наглый и ревнивый, как всякий фаворит, и к тому же привыкший пускать в ход когти против всех левреток и кинг-чарлзов Сен-Жерменского предместья, решил действовать в соответствии со своими привычками, но на этот раз перед ним был противник совсем иного рода: Доктор успел лишь подпрыгнуть, а Милорд уже стискивал его своими челюстями. Тетушка Эстелла страшно закричала, барон кинулся к своей собаке; Милорд сжимал зубами голову Доктора; Альфред поднял Милорда за хвост и изо всех сил этот хвост укусил — как известно, это единственный способ заставить бульдога выпустить свою добычу. Милорд разжал зубы, и Доктор упал на пол как куль, судорожно дернулся и издох. Барон повернулся к тетушке, пытаясь оправдаться, но та, бледная словно привидение, лишилась не только речи, но, казалось, и жизни. В конце концов она вновь обрела голос и способность двигаться, но лишь затем, чтобы протянуть руку к племяннику и проклясть его; исполнив этот высший акт мщения, она снова опустилась в кресло и потеряла сознание; при виде этого барон схватил Милорда за загривок и поспешил к себе, оставив труп Доктора распростертым на полу.

Через несколько минут тетушка Эстелла пришла в себя и спросила, где ее негодяй-племянник; лакей ответил, что бедный г-н Альфред, раздавленный проклятием, которое она призвала на его голову, в отчаянии удалился. В это мгновение раздался пистолетный выстрел.

— Что там за шум? — спросила тетушка Эстелла.

— О Боже! — воскликнул слуга. — Возможно, это наш молодой хозяин не вынес своего несчастья!

Тетушка во второй раз отчаянно вскрикнула и снова лишилась чувств.

Мы уже говорили, что тетушка Эстелла больше всех на свете любила самое себя, после себя — своего кота, после кота — своего племянника. Первая мысль, которая пришла ей в голову, когда она очнулась, было осознание того, что если Доктор умер, а племянник застрелился, то у нее не осталось на свете ни одного любящего живого существа и ей придется в старости довериться заботам наемных посторонних людей; она тут же пожалела, что так горячо приняла к сердцу гибель Доктора, и велела слуге немедленно подняться в комнату барона, а затем доложить ей, что там произошло. Лакей поспешил выполнить ее поручение, но вскоре вместо слуги к ней явился Альфред. Тетушка Эстелла, увидев того, кого она уже считала покойником, в третий раз отчаянно вскрикнула и опять упала в обморок.

Придя в себя, она узнала, что ее племянник, не желая, чтобы такой бесчестный убийца, как Милорд, пережил свою жертву, решил тут же расправиться с ним, и прогремевший пистолетный выстрел должен был очистить общество от убийцы Доктора. Поняв, что ее кот отомщен, тетушка Эстелла смягчилась; она решила, что душа умершего не нуждается в дополнительных жертвах. *

И потому она протянула племяннику руку в знак примирения: барон почтительно ее поцеловал и, чтобы зрелище смерти не удручало более тетушку Эстеллу, положил тело покойного на бархатную подушку, приказав слуге бережно отнести подушку к нему в покои.

Неделю спустя Доктор, превращенный в чучело придворным чучельником, возлежал на своей подушке и спал сном праведника под великолепным хрустальным колпаком, а Милорд обосновался на тигровой шкуре в мастерской Жадена, обменявшего его на пейзаж, предмет давних вожделений барона Альфреда де Р.

Здесь он провел два наиболее победоносных года своей жизни, ежедневно сражаясь с самыми прославленными борцами арены, в неудачные для него минуты помятый обезьяной Флера, чью левую щеку он распорол, и медведем Декана, чье правое ухо он отгрыз.

Достигший вершины своей славы и покрытый боевыми шрамами, Милорд уже вошел в зрелый возраст и, по-ви-димому, рассчитывал на то, что его старость будет столь же спокойной, сколь бурной была у него молодость, но, на его беду, мне пришла в голову мысль, о чем я уже говорил своим читателям, совершить путешествие в обществе двух художников, одним из которых, благодаря нашим давним дружеским отношениям, а в первую очередь благодаря его огромному и разностороннему таланту, вполне естественно оказался Жаден.

Вследствие такого решения 15 октября 1834 года в два часа пополудни Милорд, у которого никто не удосужился спросить согласия на это и которого не предупредили, куда его везут, был препровожден в почтовую карету, уносившую его хозяина и меня далеко от столицы.

Теперь, когда наши читатели более или менее знакомы со всем караваном, да будет мне позволено вернуться к нашему путешествию, от которого нас заставило на время отклониться это важное отступление.

ФОНТЕНБЛО

Понятно, что, в соответствии с тем планом экспедиции, какой мы себе составили, путешествие началось для нас прямо от городской заставы. В самом деле, когда едешь по стране, довольно любопытно видеть, как она, так сказать, движется навстречу тебе, и узнавать, где два народа начали смешиваться между собой, затем слились в один, а кончили тем, что опять разделились. Галлы и римляне перешли через Альпы, и те и другие со своей стороны: одни — чтобы захватить Капитолий, другие — чтобы основать Лион; позднее итальянцы и французы отправились дорогой, проложенной их предками: первые пришли вместе с Медичи и принесли свое бессмертное искусство, вторые явились вместе с Наполеоном, чтобы навязать Риму свое недолго просуществовавшее королевство; так что каждый из этих народов оставил на склонах гор, отделяющих их друг от друга, след, который сглаживается по мере того, как он проникает все дальше к центру чужой страны, но который опытный глаз распознает всегда и повсюду. Поэтому не стоит удивляться тому, что, обнаружив в пятнадцати льё от Парижа цивилизацию Льва X и Юлия II, мы решили устроить там первую остановку.

К слову сказать, Фонтенбло находится чрезвычайно близко от нас, и не будет ничего удивительного в том, что мы постараемся сказать об этом городе нечто еще никому не известное. В Париже каждый год примерно две тысячи человек проделывают пятьсот льё, чтобы полюбоваться станцами Рафаэля и Сикстинской капеллой Микеланджело; при этом там не найдется и пятидесяти человек, кто захотел бы потревожить себя в перерыве между завтраком и ужином, отправившись посмотреть единственные во Франции фрески, хотя это фрески Россо и При-матиччо.

К тому же Фонтенбло — один из наших исторических замков: Людовик Молодой воздвиг там часовню, которую освятил Томас Бекет; Филипп Август кормил хлебом, остававшимся там на его королевском столе, бедняков из странноприимного дома в Немуре; святой Людовик называл его своей пустынью и рассчитывал умереть там, а Филипп Красивый там родился; Людовик XI основал там библиотеку, которую Людовик XII перенес в Блуа; Франциск I устраивал там празднества в честь Карла V, своего врага, а Генрих II — турниры в честь Дианы де Пуатье, своей любовницы; Карл IX подписал там помилование Конде, а Генрих IV — приказ об аресте Бирона; Людовик XIII получил там крещение водой, а Генриетта Французская — кровью; там по приказу Кристины был убит Мональдески, а Людовик XIV отменил Нантский эдикт; наконец, папа Пий VII потерял там тиару, а Наполеон — корону.

В 1539 году Карл V по пути во Фландрию пересекал Францию и остановился в Фонтенбло. Обычно все превозносят благородство Франциска I, не обманувшего доверия своего соперника, а по нашему мнению, в этом случае стоит восхищаться величием Карла V. В самом деле, из этих двух государей, заслуживших славу: один — рыцаря, а другой — политика, образцом мужества и честности всегда был Карл V. Франциск I, напротив, отказался от предложенного поединка и нарушил условия подписанного договора. Три шпаги, сломанные рыцарем в битве при Павии, никоим образом не заставят забыть, что вызванный на поединок король не обнажил своей шпаги, а те из его старой знати, кто верил в святость клятвы, даже если она дана врагу, всегда помнили, что, хотя Карл V и покинул Францию, не оставив там выкупа, король Франциск I забыл отправить выкуп за себя в Испанию. Совсем иначе после битвы при Пуатье поступил король Иоанн: когда ему стало понятно, что подписанный в Бретиньи мирный договор будет слишком обременительным для Франции, он вернулся умирать в Англию.

Дело в том, что монархия уже пребывала в это время в упадке; дело в том, что пагубные влияния начали дурно сказываться на верховной воле; дело в том, что править стали фаворитки, губившие королевскую власть, и началось это с герцогини д'Этамп, которую называли самой красивой среди ученых дам и самой ученой среди красавиц и ради которой король пожертвовал графиней де Шатобриан. Это было уже то время, когда зарождалась любовь юного дофина Генриха II и Дианы де Пуатье, прозванной Великой сенешальшей. Герцогиня д’Этамп не могла забыть о том, какой ценой, по слухам, мадемуазель де Сен-Валье спасла жизнь своему отцу, замешанному в заговоре коннетабля де Бурбона, и, овладев сердцем короля, с неистовой ненавистью соперницы преследовала Диану де Пуатье в ее любви к дофину. Если г-жа де Шатобриан была добрым ангелом королевской власти, то злобная, корыстолюбивая и вероломная герцогиня стала ее злым гением; вот почему, когда Карл V прибыл в Фонтенбло, она не отступила от своей дьявольской роли и, идя об руку с Франциском I навстречу гостюимпера-тору, нашептывала на ухо своему любовнику тем же самым голосом, каким говорила ему: «Я тебя люблю», — совет совершить гнусное предательство. В ту минуту, когда оба властителя встретились, Франциск I, представляя герцогиню д'Этамп знатному путешественнику, сказал:

— Брат мой! Вот эта милая дама советует мне держать вас здесь в замке в качестве пленника до тех пор, пока вы не признаете недействительным Мадридский договор.

— Если совет хорош, к нему стоит прислушаться, — холодно ответил надменный фламандец и пошел вперед по правую руку от Франциска I с таким спокойствием и с такой уверенностью, словно тот самым обычным образом поздравил его с прибытием.

Однако два часа спустя, когда все сели за стол и, опустившись на колени, герцогиня д'Этамп подала Карлу V золоченый кувшин с водой, повелитель Мексики, омывая руки, оставил на дне чаши алмазный перстень стоимостью в полмиллиона. Заметив перстень, герцогиня обратила на него внимание императора, но тот, выступая на этот раз еще и в роли рыцаря, сказал:

— Я прекрасно вижу, что этому перстню очень хочется поменять хозяина, и он находится сейчас в чересчур прекрасных ручках, чтобы я мог взять его назад.

С этого времени поведение герцогини изменилось и она не только больше не подстрекала своего любовника стать предателем по отношению к гостю, а напротив, сама предала любовника его гостю. Когда в 1544 году, то есть спустя пять лет после только что описанной нами сцены, Карл V и Генрих VIII атаковали Франциска I, графиня д'Этамп выдала императору план военной кампании.

Спустя век отзвуки этой великой распри затихли: король и фаворитка отправились давать ответ Всевышнему за пролитую кровь и нарушенные клятвы; шесть венценосцев сменилось между правлениями постаревшего Франциска I и юного Людовика XIV, когда 3 октября 1657 года во дворе Фонтенбло остановились дорожные экипажи, прибывшие по дороге, которая вела в Италию. Из первой кареты вышла невысокая дама лет тридцати — тридцати пяти, с неправильными, но чрезвычайно своеобразными чертами лица, одетая в причудливый наряд, одинаково подходящий для лиц обоего пола. Ее сопровождали два итальянца, один из которых, по слухам, был ее любовником, три шведа, занимавшие при ней различные должности, и несколько корсиканских и немецких солдат, составлявших ее охрану. С каждым из них она говорила на его языке так свободно, будто этот язык был ей родным. В это время по двору проходил настоятель монастыря тринита-риев, и дама обратилась к нему на латыни. Эта необычная женщина была дочь Густава Адольфа, королева Кристина Шведская, которая 16 июня 1654 года в Упсальском замке отказалась от отцовской короны и, приехав из Рима, где она отреклась от протестантства, только что получила в Ла-Шарите-сюр-Луар распоряжение остановиться в Фонтенбло.

Когда в 1830 году мы ставили в театре Одеон драму, главной героиней которой была эта королева, нас больше всего упрекали в том, что мы изобразили Мональдески малодушным, а Кристину — жестокосердной. Сегодня, когда это уже не будет выглядеть защитительной речью на нашем собственном суде, мы предъявим дословное описание этих событий, оставленное настоятелем монастыря тринитариев отцом Лебелем, нашим читателям, дабы они, если, конечно, ими еще не совсем забыта наша драма, могли посудить, есть ли в ней какие-нибудь преувеличения.

«Шестого ноября 1657 года в четверть десятого утра королева Швеции, находившаяся в Фонтенбло и проживавшая в жилище кастеляна замка, послала за мной одного из своих ливрейных лакеев. Он сообщил мне, что у него есть приказ Ее Величества привести меня к ней для разговора, в случае если я являюсь настоятелем обители. Я ответил ему, что это так, и выразил готовность пойти вместе с ним, чтобы узнать волю Ее Величества королевы Шведской. И потому, не став звать с собой никого из опасения заставить ждать королеву, я последовал за ливрейным лакеем к дверям ее покоев. Там мне пришлось немного подождать, но вскоре этот лакей, отправившийся с докладом, вернулся и провел меня в покои королевы Швеции. Она была одна; высказав ей свое почтение и готовность покорнейше ей повиноваться, я спросил, что угодно королеве от меня, ее покорнейшего слуги. Она ответила, что мне нужно последовать за ней для более откровенного разговора; когда мы проходили через Оленью галерею, она поинтересовалась, приходилось ли нам беседовать раньше. Я сообщил ей, что уже имел честь приветствовать Ее Величество здесь, в Фонтенбло, и заверить в своей полнейшей покорности, но ни о чем другом мы не говорили. В ответ на это королева соизволила меня поблагодарить, сказала, что ряса, которую я ношу, обязывает ее довериться мне, и заставила меня дать обещание хранить, словно тайну исповеди, то, что ей угодно будет мне открыть. Я ответил Ее Величеству, что по части тайн мне свойственно быть слепым и немым и что, будучи таковым в отношении любого человека, я тем более обязан следовать этому правилу по отношению к ней, государыне; я добавил, что в Писании сказано: “Тайну цареву прилично хранить” (“Sacramentum regis abscondere bonum est”).

Выслушав этот ответ, она протянула мне пакет с бумагами, запечатанный в трех или четырех местах и не имевший на себе никакой надписи, и приказала мне быть готовым вернуть ей этот пакет, когда в присутствии некоего лица ей будет угодно попросить меня это сделать, что и было обещано мною Ее Величеству королеве Швеции.

Затем она велела мне запомнить как следует день, час и место, когда мне были переданы эти бумаги; на этом разговор закончился, и я удалился с пакетом в руках, оставив королеву в галерее.

В субботу, в десятый день того же ноября-месяца, в час пополудни, королева Швеции прислала за мной одного из своих камердинеров, сказавшего мне, что Ее Величество призывает меня к себе; я зашел в свой кабинет, чтобы взять порученный мне пакет, так как подумал, что королева послала за мной с целью получить его обратно, а затем последовал за камердинером, который повел меня к дверям донжона и велел мне войти в Оленью галерею; едва мы вошли туда, он закрыл за нами дверь столь поспешно, что я был этим весьма удивлен. Увидев в глубине галереи королеву, беседующую с одним из своих приближенных, которого называли маркизом (позднее я узнал, что это был маркиз де Мо-нальдески), я направился к ней. После того как я отвесил поклон, королева в присутствии маркиза и еще трех человек, находившихся рядом, довольно громким голосом потребовала пакет, доверенный ею мне. Двое из этих людей стояли в четырех шагах от Ее Величества, а третий находился рядом с ней. Королева обратилась ко мне с такими словами: “Отец мой! Верните мне пакет, который я вам дала ”. Я подошел к ней и подал ей пакет. Королева взяла его в руки, некоторое время рассматривала, затем открыла и вынула оттуда несколько писем и документов; показав эти бумаги маркизу, она, храня уверенный вид, зачитала их суровым голосом и спросила, узнает ли он письма. Маркиз стал отрицать это, однако побледнел.

“Не угодно ли вам взглянуть на эти письма и документы?” — спросила она его, хотя, по правде говоря, это были всего лишь копии, собственноручно переписанные ею. Дав возможность вышеупомянутому маркизу подумать некоторое время, она вынула из-за корсажа оригиналы, показала их ему, назвав его предателем, и заставила его признать принадлежащий ему почерк и подпись. Она задала ему много вопросов; он, оправдываясь, отвечал как только мог, сваливая вину на других. Наконец он бросился к ногам королевы, моля ее о прощении; в ту же секунду трое находившихся там людей обнажили свои шпаги, которым суждено было опуститься в ножны лишь после казни маркиза.

Маркиз поднялся и стал водить королеву то в один конец галереи, то в другой, по-прежнему умоляя выслушать его и принять предъявляемые им оправдания. Ее Величество никоим образом не возражала и, напротив, стала слушать его с большим терпением, не выказывая ни раздражения, ни гнева. Но вскоре, хотя маркиз все еще настойчиво просил выслушать его и понять, она повернулась ко мне и сказала: “Отец мой! Смотрите и будьте свидетелем!” После этого, опираясь на эбеновую трость с круглым набалдашником, она подошла к маркизу и добавила: “Будьте свидетелем, что я дала этому предателю и изменнику время, какое он хотел и даже больше, чем мог бы пожелать оскорбленный человек, чтобы оправдаться, если это возможно”.

По настоянию королевы маркиз передал ей бумаги и два или три связанных вместе маленьких ключа, вынув их из кармана, при этом на пол выпало несколько серебряных монет. Хотя беседа длилась более часа, объяснения маркиза не смогли удовлетворить Ее Величество; королева приблизилась ко мне и сказала громко, но твердым и спокойным голосом: “Отец мой! Я удаляюсь и оставляю этого человека с вами; подготовьте его к смерти и позаботьтесь о его душе”.

Даже если бы этот приговор касался меня, я не мог бы испугаться в большей степени. При этих словах королевы маркиз бросился к ее ногам; я тоже опустился на колени перед ней, умоляя ее простить бедного маркиза, но она ответила мне, что не может этого сделать, так как этот человек виновнее и преступнее тех, кого приговаривают к колесованию; что, как известно, она сообщала ему, как верному подданному, о самых важных своих делах и самых тайных своих помыслах; королева добавила, что не хочет попрекать его теми благодеяниями, какие она оказывала ему и какие превышают все то, что можно было бы сделать для брата, всегда, впрочем, его таковым считая, и что палачом ему будет его собственная совесть. После этих слов королева удалилась, оставив с маркизом меня и трех людей с обнаженными шпагами, намеревавшихся совершить казнь. Едва Ее Величество вышла, маркиз бросился к моим ногам, настойчиво упрашивая меня пойти следом за королевой и вымолить для него прощение. Трое вооруженных людей убеждали его исповедаться, подгоняя его шпагами, но не прикасаясь к нему; я же со слезами на глазах призывал его просить прощение у Господа. Старший из трех стражников сам пошел за королевой просить ее помиловать несчастного маркиза, но вскоре он вернулся опечаленный, так как Ее Величество приказала ему поспешить, и, плача, сказал:Маркиз! Подумайте о Боге и о вашей душе, ибо вам предстоит умеретьГ При этих словах маркиз словно обезумел; он снова бросился к моим ногам, заклиная меня еще раз пойти к королеве и умолять ее о прощении и помиловании, и тогда я пошел. Ее Величество сидела в своей комнате; лицо ее было спокойно и не выражало никаких чувств; я приблизился к ней и, припав к ее ногам, со слезами на глазах и рыданием в сердце принялся молить во имя страданий и ран Иисуса Христа проявить милосердие и простить маркиза. Королева дала мне знать, сколь она огорчена тем, что не может выполнить моей просьбы, ибо вероломство и злонамеренность, какие было угодно проявить в ее присутствии этому несчастному, лишают его всяких надежд на помилование и прощение, и добавила, что колесованию зачастую подвергают тех, кто заслуживает такой казни в меньшей степени, чем этот предатель.

Видя, что мне никоим образом не удается мольбами воздействовать на сознание королевы, я осмелился напомнить ей, что она находится в доме короля Франции и что ей следует воздержаться от намерения совершить здесь казнь, ибо король вряд ли сочтет это допустимым; в ответ на это Ее Величество сказала, что она творила свой суд перед лицом алтаря и что она призывает Бога в свидетели, питает ли она личную неприязнь к маркизу и не отринула ли она всякую ненависть, обвиняя его лишь в преступлении и предательстве, не имеющих себе равных и способных возмутить каждого; помимо этого, она заявила, что король Франции поместил ее в своем доме не как беглую пленницу и что она имеет полное право проявлять свою волю, творя суд над своими слугами в любом месте и в любое время, неся ответ за это перед одним лишь Богом, и добавила, что совершаемому ею можно найти примеры; конечно, я мог бы возразить королеве, что тут есть некое отличие, и если короли позволяют себе нечто подобное, то они делают это у себя дома, а не в чужих краях, но, опасаясь проявить излишнюю настойчивость, я воздержался от этих слов, в которых мог бы себя впоследствии упрекнуть. И все же в заключение я сказал ей: “Сударыня! Во имя того почтения и уважения, какое вы снискали во Франции, и в уповании, которое всякий добрый француз извлекает из вашего умения решать важные дела миром, покорнейше прошу Ваше Величество избежать того, чтобы этот поступок, хотя и справедливый с вашей точки зренияу произвел на людей впечатление жестокого и поспешного; проявите лучше великодушие и милосердие к несчастному маркизу илиу по крайней мере, передайте его в руки королевского правосудия и велите судить его по установленным правилам; тем самым вы будете вполне удовлетворены, сударыня у и при этом сохраните то восхищение, какое вызывают у всего мира все ваши деяния!” — “Как, отец мой?! — воскликнула королева. — Мне, имеющей полное и безоговорочное право вершить правосудие над моими подданными, снизойти до того, чтобы выступать в суде против вероломного слугиу чье коварство и предательство установлено мною, а удостоверяющие это бумаги составлены и подписаны его собственной рукой?” — “Это верно, сударыня, — отвечал я, — но ведь Ваше Величество в большой степени лицо заинтересованное ”. — Королева прервала меня: “Нет, нет, отец мой! Я сама сообщу обо всем королю Франции. Возвращайтесь и позаботьтесь о душе маркиза; поступая по совести, я не могу пойти на то, о чем вы меня просите ”. И с тем она отослала меня обратно.

Однако по тому, как изменился голос королевы, когда она произносила эти последние слова, я понял, что если бы она могла отложить казнь или переменить место ее проведения, то это несомненно было бы сделано ею, однако все зашло слишком далеко, чтобы можно было принять иное решение, не чреватое бегством маркиза, а оно поставило бы под угрозу ее собственную жизнь.

Оказавшись в такой крайности, я не знал ни что мне делать, ни на что решиться: я не мог просто уйти из замка, а если бы и мог, то совесть и долг милосердия обязывали меня помочь маркизу достойно умереть.

Так что я вернулся в галерею и, обняв залитого слезами беднягу, принялся наставлять его самыми уместными и самыми безотлагательными речами, на какие только я был способен и какие внушил мне Господь; я заклинал его примириться со смертью и подумать о своей совести, ибо на этом свете у него не осталось больше надежды на жизнь, и, по справедливости претерпевая смерть, он должен к одному лишь Богу устремить свои упования на вечность, в которой ему удастся обрести утешение.

При этой печальной вести он два-три раза громко вскрикнул, а потом опустился на колени у моих ног, рядом со скамейкой, на которую я сел, и начал свою исповедь; однако по ее ходу он дважды вскакивал на ноги и страшно кричал. В эти мгновения я призывал его творить покаянные молитвы, отринув все иные помыслы. Свою исповедь он окончил на латыни, французском и итальянском, и это наилучшим образом объясняло, в какой растерянности он находился. В ту минуту, когда я выяснял, разрешены ли все его сомнения, в галерее появился духовник королевы, и маркиз, увидев его, не стал ждать отпущения грехов, а кинулся к нему в надежде услышать о своем помиловании. Они отошли в угол галереи и довольно долго вполголоса разговаривали, держась за руки, а когда их беседа закончилась, духовник вышел и увел с собой старшего из трех стражников, которым было поручено совершить казнь; спустя некоторое время стражник вернулся один (духовник так и остался за дверью) и объявил: “Маркиз, проси прощения у Бога и не медли, ибо тебе пришло время умереть. Исповедался ли ты?” С этими словами он подтолкнул маркиза к стене у конца галереи, где находилось изображение Сен-Жермен-ан-Ле, и не успел я оглянуться, как он нанес ему удар в правую часть живота; маркиз, желая отразить удар, схватил шпагу правой рукой, но стражник, потянув шпагу к себе, отрезал ему три пальца, шпага же оказалась погнутой. И тогда маркиз прошептал, что у него под одеждой панцирь, ибо на нем действительно была кольчуга, весившая девять-десять фунтов; вслед за тем тот же стражник немедленно нанес ему удар прямо в лицо, после чего маркиз воскликнул: “Отец мой! Отец мой!” Я подошел к нему, а остальные встали чуть поодаль; преклонив колени, маркиз попросил прощения у Бога, затем сообщил мне еще нечто, на что получил от меня отпущение грехов, и с покаянием приготовился претерпеть смерть за свои прегрешения, прощая всех тех, кто отнял у него жизнь; получив отпущение грехов, маркиз бросился на пол, и, когда он падал, другой стражник нанес ему удар по голове, раздробив ему череп; несчастный, ничком распростертый на полу, знаками показывал, чтобы ему нанесли удар в шею; и тогда тот же стражник нанес ему два или три удара в шею, но они не смогли причинить ему большого вреда, так как кольчуга, доходившая до воротника камзола, отражала удары и ослабляла их силу. Я же в это время призывал маркиза думать о Боге, сносить все муки с терпением и говорил другие полагающиеся в таких случаях слова утешения. Тут подошел начальник стражи и спросил меня, не пора ли прикончить умирающего; я резко оборвал его, сказав, что не могу давать подобные советы и что молю о его жизни, а не о его смерти; тогда стражник попросил у меня прощения и признал, что он не должен был задавать мне подобный вопрос.

В это время несчастный маркиз, не ожидавший ничего, кроме последнего удара, услышал, как открылась дверь галереи. Воспрянув духом, он обернулся и, увидев духовника королевы, из последних сил дополз до него, хватаясь за обшивку стен галереи, и попросил поговорить с ним. Духовник встал слева от него, я — справа; сложив ладони и обращаясь к духовнику, маркиз прошептал ему несколько слов, словно исповедуясь, в ответ на что тот велел ему просить прощения у Бога и, получив мое согласие, дал умирающему отпущение грехов. После этого, сказав, что ему нужно увидеться с королевой Швеции, духовник удалился, попросив меня остаться с маркизом. В ту же минуту тот стражник, что прежде наносил удары по шее маркиза и вместе с духовником стоял слева от него, пронзил умирающему горло длинной и тонкой шпагой; после этого удара маркиз упал на правый бок и не произнес больше ни слова. Однако он дышал еще с четверть часа, в течение которых я, стоя рядом с ним, громко произносил все напутствия, какие только мог.

Маркиз скончался от потери крови в три часа сорок пять минут пополудни. Я прочел над его телом “De profundis”[1]; после этого начальник стражи разогнул руку и ногу умершего, расстегнул его штаны и исподники и порылся в его потайном кармане, но не нашел там ничего, кроме небольшого Часослова Богоматери и маленького ножа.

Все трое удалились; я вышел следом за ними, чтобы получить указания Ее Величества. Королева, убедившись в смерти несчастного маркиза, высказала сожаление, что она была вынуждена отдать приказ о подобной казни, но подчеркнула, что это была справедливая кара за преступление и предательство, и добавила, что она будет молить Бога простить ее. Она велела мне позаботиться о том, чтобы тело маркиза было унесено из галереи и погребено, и сказала, что по ее желанию мне следует отслужить несколько месс за упокой его души. Я распорядился положить тело маркиза в гроб и, поскольку гроб был тяжелый, а дорога была скверная и туманная, велел погрузить его на телегу и отвезти в Авонский приход; викарию, капеллану и троим монахам было приказано мною сопровождать гроб и похоронить несчастного маркиза в местной церкви, близ кропильницы, что и было исполнено в пять часов сорок пять минут вечера».

Людовик XIV узнал об этом убийстве и счел пагубным, что кто-то помимо него притязает быть королем и вершителем правосудия во Французском королевстве; поэтому он через кардинала Мазарини выразил Кристине свое недовольство, и вот что она ответила в письме кардиналу:

«Монсеньер Мазарини!

Те у кто сообщил Вам об обстоятельствах смерти Мон-алъдесШу моего конюшего, были чрезвычайно плохо осведомлены. Я нахожу весьма странным, что для выяснения правды о случившемся Вы привлекаете так много людей. Тем не менее Ваш образ действия, при всей его нелепости, не должен был бы меня удивлять; однако я никогда не могла бы вообразить, что Вы или Ваш юный надменный повелитель осмелитесь выказывать мне хотя бы малейшую враждебность. Поймите же все, слуги и хозяева, малые и великие, что мне было угодно действовать таким образом и что я не должна и не желаю давать отчета в своих поступках никому, а тем более такому бахвалуу как Вы! Для человека Вашего ранга Вы играете странную роль; однако, какие бы причины ни заставляли Вас мне писать, я придаю этому слишком малое значение, чтобы Ваше письмо заинтересовало меня хоть на минуту. Хочуу чтобы Вы знали и сказали любому, кто хочет это услышать, что Кристину весьма мало заботит ваш двору а еще меньше заботите Вы сами; чтобы отомстить за себяу мне не нужно прибегать к Вашему огромному могуществу. Храня свою честь, я пожелала так поступить; моя воля — это закон, который Вы обязаны уважать! Ваш долг — молчать! И другим, тем, кого я уважаю не больше, чем Вас, следует знать, как они должны поступать с равными себе, прежде чем поднимать не приличествующий им шум.

Запомните же, монсеньер кардинал, что Кристина — королева, где бы она ни находилась, и что в том месте, где ей угодно жить, ее люди, какими бы мошенниками они ни были, стоят больше, чем Вы и Ваши соглядатаи!

Как прав был принц Конде, когда, оказавшись в Венсе-не, куда Вы бесчеловечно его заточили, воскликнул: “Эта старая лиса никогда не перестанет оскорблять верных слуг государства — по крайней мере до тех пор, пока Парламент не спровадит или не покарает суровым образом этого светлейшего негодяя из Пешины… ”

Поверьте мне, Жюль, Вам следует вести себя так, чтобы завоевать мое расположение, к чему Вы до сих пор не очень стремились. Не дай Вам Бог проявить по отношению ко мне малейшую бестактность; даже находясь на краю света, я буду осведомлена о Ваших происках: в моем распоряжении всегда есть друзья и придворные, столь же ловкие и бдительные, как Ваши, но куда менее продажные».

Две недели спустя после получения этого письма король Франции в сопровождении кардинала Мазарини и всего своего двора нанес торжественный визит бывшей королеве Швеции.

ДВАДЦАТОЕ АПРЕЛЯ

Замку Фонтенбло суждено было стать свидетелем не только одной этой расправы. В 1661 году Людовик XIV подписал здесь приказ об аресте Фуке, а 22 октября 1685 года здесь же отменил Нантский эдикт. Это событие заставило Кристину, сохранившую за собой, как это видно по приведенному выше письму, одну из королевских прерогатив — умение писать хорошим слогом, — так вот, повторяю, это заставило ее написать следующие строки:

«Я смотрю сегодня на Францию как на больного, которому отрезали руку и ногу, чтобы излечить его от болезни, а между тем его можно было полностью избавить от нееу проявив чуточку терпения и доброты; однако теперь я весьма опасаюсь, как бы болезнь не усугубилась и не сделалась в конце концов неизлечимой».

Кристина ошиблась, однако отмена Нантского эдикта стоила Франции двадцати или двадцати пяти лет гражданской войны.

В последние годы жизни Людовика XIV Фонтенбло было заброшено ради Марли. 26 октября 1728 года Людовик XV, находясь в Фонтенбло, заболел оспой, и из-за этого доверие короля к любимому замку начало ослабевать. На протяжении всего царствования Людовика XV, в пору осенних прогулок, замок еще становился свидетелем той или иной пошлой интрижки, какими было отмечено господство г-жи де Помпадур и г-жи Дюбарри, однако уже при Людовике XVI он был совершенно заброшен; в промежутке времени между старостью Людовика XIV и молодыми годами Наполеона в нем не происходило ничего примечательного.

Новоявленный император, не имевший возможности сравняться со старыми династиями в происхождении, пожелал уподобиться им хотя бы в привычках и как-то раз в 1804 году совершил поездку в Фонтенбло; увидев, в какой упадок пришла древняя королевская резиденция, он отдал приказ о полном ее восстановлении. И тотчас же работы во дворце пошли с невиданной быстротой: дело в том, что вскоре там должна была состояться встреча Наполеона и папы Пия VII, выехавшего из Рима для того, чтобы короновать нового императора.

Однако Наполеон был из числа тех нетерпеливых гениев, которые совершенно не умеют ждать. Вот почему в 1804 году, перед встречей с Пием VII, он поступил так же, как это было в 1810 году с Марией Луизой: вместо того чтобы оставаться в Фонтенбло в ожидании приезда туда папы, он сел в карету и поехал навстречу ему; их свидание состоялось у креста Сент-Эрема. Двенадцать лет спустя Людовик XVIII, такой же нетерпеливый, как Наполеон, явился на то же место встречать Каролину Неаполитанскую, невесту своего племянника герцога Беррийского.

Пий VII поднялся в карету императора, сел по правую руку от него, и 25 ноября 1804 года, в два часа пополудни, они вместе отправились в Фонтенбло и провели там остаток дня.

Год спустя, после того как Наполеон возложил на свою голову еще одну корону и снабдил ее девизом: «Бог мне дал ее, и горе тому, кто к ней прикоснется!», он узнал, находясь в Генуе, что против него складывается новая коалиция. Тотчас же он вместе с императрицей поднялся в карету и через пятьдесят часов прибыл в Фонтенбло, и там, пока ему поспешно готовили покои и ужин, он велел немедленно открыть ему дверь его топографического кабинета и, пожелав императрице спокойного отдыха, на ходу поедая принесенные по его просьбе фрукты, составил план той знаменитой кампании, которая началась победой при Ульме и закончилась битвой под Аустерлицем.

То ли в память о временах Людовика XIV, то ли в благодарность за эту ночь вдохновения, Наполеон восстановил обычай приезжать в Фонтенбло и в 1807 году устроил там пышные празднества по случаю свадьбы своего брата Жерома, ради которого он только что выкроил королевство в самом сердце Германии, с принцессой Фредерикой Катериной Вюртембергской. Именно тогда, во время месячного пребывания двора в Фонтенбло, было принято решение о континентальной блокаде и о разделении Португалии на три территории: ее северная часть была отдана королю Этрурии, чтобы возместить ему потерю Тосканы, снова отошедшей к Франции; южная часть в качестве княжества была отдана Мануэлю Годою в награду за его верную и безупречную службу, а центральные провинции остались на всякий случай.

В июне 1808 года в Фонтенбло приехал король Карл IV. Он явился сюда, чтобы поменять корону Испании и Индий на королевскую тюрьму во Франции.

В 1808 году Наполеон вернулся в Фонтенбло. Победитель при Ваграме и Фридланде был на вершине своей славы; для упрочения своего победоносного трона ему недоставало лишь одного — наследника. Во время этой поездки он принял решение о разводе с императрицей и официально объявил ей об этом; по правде говоря, развод был непрестанным смертельным страхом несчастной императрицы вот уже четыре года. Когда, уезжая из Милана, она плакала, обнимая Евгения, Наполеон сказал ей: «Ты плачешь из-за временной разлуки. Если горе от расставания со своими детьми так тяжело, то какое же это огромное счастье — иметь их; посуди же, как должны страдать те, у кого их нет». Это было всего только короткое высказывание, однако Наполеон так скупо ронял слова, что все сказанное им имело значение.

В 1810 году Наполеон издал в Фонтенбло грозный указ, согласно которому подлежали сожжению все английские товары, захваченные во Франции и в различных королевствах, где он правил через посредство других лиц.

Девятнадцатого июня 1812 года Пий VII вернулся в Фонтенбло; однако на этот раз никто навстречу ему не выехал: дело в том, что на этот раз он прибыл туда уже не как полновластный понтифик, а как пленник.

В начале января 1813 года Наполеон возвратился в Фонтенбло: миновавший 1812 год прошел словно тень между завоевателем и его удачей. От случившихся невзгод гордый нрав императора стал раздражительным; непобедимый понял, что и он, возможно, победим. Тот, кто на мгновение возомнил себя Богом, вынужден был признать, что он всего лишь человек.

Прежде чем отправиться в Саксонию, император решил закончить свои дела с Церковью. Он прибыл в Фонтенбло и осведомился о своем преосвященном госте. Ему сообщили, что папа не покидает своих покоев, хотя ему было позволено прогуливаться по саду и каждый день в его распоряжение предоставлялись императорские кареты. «Да, да, — прошептал Наполеон, — ему хочется, чтобы его считали пленником». И он приказал доложить о нем Пию VII.

Их беседа была долгой и жаркой, насколько можно судить, но она не привела ни к какому результату. Пий VII предугадывал, что Наполеон падет подобно тем изваяниям ложных богов, какие первые понтифики повергали своим могущественным перстом, и он не пожелал ни в чем уступить. Наполеон вышел от него в ярости, усугубленной еще и тем, что из-за уважения к возрасту папы и силе его духа он был вынужден сдерживаться; и вот тогда, проходя по галерее Дианы, он встретил кардинала Феша и рассказал ему о том, что перед этим произошло, а поскольку кардинал хранил молчание, Наполеон воскликнул: «И чего же этот старый упрямец хочет, куда еще я должен его отправить?» — «Возможно, на Небо», — ответил кардинал, и эта реплика в то же мгновение утишила гнев императора.

Пий VII пробыл в Фонтенбло до 24 января 1814 года и во время своего заточения, то есть в течение почти что двух лет, оставался верен своему первоначальному решению и не пересек порога своей комнаты.

А между тем северный горизонт становился все мрачнее и мрачнее: грозный ураган несся прямо на Париж, и с каждым днем все ближе к столице слышался грохот вражеской канонады.

Тридцатого марта 1814 года, в девять часов вечера, двуколка, выехавшая из Вильнёв-сюр-Ван, сыпля искры из-под колес, остановилась в Фонтенбло; курьер, опередивший ее на десять минут, оповестил: «Император! Император!» За считанные секунды лошади были распряжены и заменены свежими; Наполеон успел лишь обменяться парой слов со станционным смотрителем:

— Вы слышали грохот пушек в течение дня?

— Да, сир!

— Значит, я не ошибся! И в каком направлении?

— В стороне Парижа.

— Да, это так. И когда они смолкли?

— В пять часов.

И двуколка умчалась, словно подхваченная ветром.

В десять часов вечера Наполеон был всего лишь в пяти льё от парижской заставы: сменив запряженных в Фонтенбло лошадей, он ехал с прежней быстротой. Проезжая мимо фонтанов Жювизи, он повстречался с каким-то адъютантом, тоже мчавшимся во весь опор. Император узнал его мундир, подозвал к себе и обменялся с ним несколькими словами; затем он вышел из кареты на дорогу, присел на один из каменных столбов, стоявших у ее края, долго и горячо обсуждал что-то с посланцем, велел принести себе стакан воды, взятой из родника, затем с прежним выражением лица снова сел в карету и тем же голосом, каким только что командовал: «В Париж!» — крикнул форейторам: «В Фонтенбло!»

Париж был сдан в пять часов пополудни, и противник должен был войти туда на рассвете!

Пять дней спустя Наполеон написал на отдельном листке бумаги несколько строк, которые, возможно, были самыми важными из всех, начертанных когда-либо человеческой рукой:

«Союзные державы провозгласили, что император — единственное препятствие к установлению мира в Европе, и потому император, верный своей присяге, объявляет, что он отказывается за себя и за своих детей от тронов Франции и Италии и что нет такой жертвы, включая его собственную жизнь, которую он не был бы готов принести во имя интересов Франции».

В Фонтенбло можно увидеть стол, на котором эти строчки были написаны, но никому не известно, что стало с императорским автографом.

В ночь с 12 на 13 апреля дворец неожиданно огласился криками: выскакивая из своих комнат и сталкиваясь друг с другом в коридорах, все спрашивали, что произошло, и чьи-то невнятные голоса отвечали: «Император отравился!»

Услышав эту новость, все кинулись к его покоям, но дверь закрылась за главным дворцовым маршалом Бертраном, герцогом Виченцским, герцогом де Бассано и хирургом Иваном — больше никто войти туда не мог. Все замерли, прислушиваясь: за дверью раздавались стоны.

Внезапно дверь распахнулась и сразу же закрылась, пропустив бледного, как привидение, доктора Ивана. К нему бросились с расспросами, но он молча отстранил рукой присутствующих, и все расступились, подчиняясь его приказу; он быстро спустился по лестнице, вышел во двор, увидел какую-то лошадь, привязанную к ограде, вскочил на нее и, помчавшись галопом, скрылся в темноте.

На следующий день, 13 апреля, Наполеон встал и оделся в обычный час, но его прекрасное лицо, всегда спокойное и задумчивое, было бледнее, чем всегда.

Так вот что рассказывают по поводу этого происшествия. Наполеон слышал о яде Кондорсе. С начала отступления из России он, решив не попадать живым в руки врага, вызвал Кабаниса и велел ему приготовить подобное зелье. Кабанис написал рецепт, и доктор Иван изготовил яд. В течение всего отступления Наполеон носил это зелье в мешочке, висевшем у него на шее; вернувшись во Францию, император поместил его в потайное отделение дорожного нессесера, с которым он никогда не расставался, а умирая, завещал сыну.

И вот в ночной тиши, в течение долгих часов одной из тех бессониц, что стали привычными для него в последние два-три года, он, видя как удача ему изменяет и вместе с ней все его покидают, как одни проявляют неблагодарность по отношению к нему, а другие становятся предателями, подумал о яде, два года лежавшем без употребления в потайном отделе его нессесера. Камердинер, спавший в соседней комнате, услышал, как император поднялся, и сквозь щель в двери увидел, как он растворил какой-то порошок в стакане, выпил приготовленный напиток и снова лег. В течение четверти часа в комнате царила полная тишина — это было время борьбы мужества со страданием; но боль в конце концов одержала победу. При первом стоне, вырвавшемся у Наполеона, слуга подбежал к нему, стал расспрашивать, что с ним, просить, умолять ответить ему; затем, видя, что ему не удается добиться никакого ответа, он помчался за помощью к людям из ближайшего окружения императора, испуская крики, на которые все сбежались. Как мы уже говорили, в покои императора прибежали главный дворцовый маршал Бертран, герцог Виченцский, герцог де Бассано и Иван; увидев доктора, император поднялся на постели и, указывая рукой на пустой мешочек, воскликнул: «Выходит, все меня предали, даже яд?..» И тогда Иван словно лишился рассудка; ничего не ответив, не попытавшись оправдаться, он выбежал за дверь, вскочил на первую попавшуюся лошадь и скрылся.

Поезжайте в Фонтенбло, и вам покажут комнату, где разыгралась эта страшная драма.

Двадцатого апреля в шесть часов утра Наполеон узнал о двух последних изменах: его камердинер Констан и его мамелюк скрылись прошедшей ночью. В десять часов утра было объявлено, что прибыл последний из союзных комиссаров — австрийский генерал Коллер. В полдень во двор Белой лошади въехали дорожные экипажи и выстроились перед огромной лестницей, образующей крыльцо. В половине первого императорская гвардия получила приказ взять оружие и выстроиться в ряд. В час дня дверь отворилась и появился Наполеон. На ступенях лестницы стояли: герцог де Бассано, генерал Бельяр, полковник Бюсси, полковник Анатоль де Монтескью, граф де Тюренн, генерал Фуле, барон Мегриньи, полковник Гурго, барон Фен, подполковник Атален, барон де Лаплас, барон Лелорнь д'Идевиль, шевалье Жуан, генерал Козаковский и полковник Вонсович.

Имена некоторых из них малоизвестны, но присутствия этих людей в подобную минуту достаточно, чтобы знать о них.

Это было все, что осталось у Наполеона от той свиты, состоявшей из императоров, королей, принцев и маршалов, которая окружала его в Эрфурте.

Герцог Виченцский и генерал Флао были посланы им с поручениями.

Наполеон на минуту остановился на крыльце, обвел глазами всех, кто его окружал, печально улыбнулся, затем быстро спустился вниз, на каждой ступеньке пожимая протянутые к нему руки; потом он подошел к солдатам и знаком показал, что хочет говорить. Все приготовились слушать его. И тогда тем самым проникновенным голосом, каким он произносил свои воззвания при Маренго, Аустерлице и у Москвы-реки, император обратился к гвардии:

«Солдаты моей старой гвардии! Я прощаюсь с вами. В течение двадцати лет я постоянно шел с вами дорогой чести и славы. В эти последние дни, как и во времена наших успехов, вы не переставали быть образцом отваги и верности. С такими людьми, как вы, наше дело не погибло, но война была нескончаемой, это была гражданская война, и она принесла бы Франции лишь еще большее несчастье; и потому я пожертвовал всеми нашими интересами во имя интересов родины. Я ухожу, вы же, друзья мои, продолжайте служить Франции; ее счастье — единственное, что меня заботит, лишь одно оно всегда будет предметом всех моих желаний. Не сожалейте о моей участи; если я согласился жить дальше, то лишь для того, чтобы еще послужить вашей славе: я хочу написать о великих делах, которые мы совершали вместе. Прощайте, дети мои, я хотел бы каждого из вас прижать к своему сердцу. И я еще раз поцелую ваше знамя…»

И тут голос ему изменил; он прижал знамя к лицу, и оно скрыло и осушило его слезы. Вокруг слышались лишь рыдания. Все эти мужчины плакали, словно дети, только что потерявшие своего отца!

Однако голос императора послышался снова:

«Еще раз, прощайте, мои старые товарищи! Храните память об этом поцелуе в ваших сердцах!»

С этими словами он бросился в карету, где его ждал маршал Бертран. Карета тронулась, и Наполеон скрылся с глаз своих товарищей по оружию.

Мы встретимся с ним на острове Эльба!

Добавим, что показывал нам дворец, и древний, и современный, начиная с покоев, где Франциск I посетил умирающего Леонарда да Винчи, и кончая комнатой, где император подписал отречение[2], г-н Жамен, автор книги о Фонтенбло, из которой мы позаимствовали множество полезных сведений.

Потом он повел нас в приходскую церковь Авона и показал нам могилу Мональдески, которую, имея при себе записки отца Лебеля, мы все равно нашли бы у подножия кропильницы, если бы даже чья-то рука, скорее благочестивая, чем искусная, не начертала бы на могильной плите короткую эпитафию: «Здесь покоится Мональдески».

Уверяют, что в этой же самой церкви погребено сердце Филиппа Красивого. Там показывают плиту, под которой оно лежит; надпись, однако, стерли подошвы любопытствующих и колени молящихся; прочесть можно лишь такие слова: «… усопш… в год 1215 после Рождества Христова, в день Пасхи».

По обеим сторонам входа, вмурованные в стену, находятся гробницы Вобантона и Безу.

Выйдя из церкви, мы попрощались с нашим любезным чичероне, сели в карету и продолжили свой путь.

ДОКТОР м

В тот же день, около девяти часов вечера, мы добрались до Кона. В окрестностях этого города у меня был один знакомый — молодой человек, который жил со своей женой и двумя милыми детьми в поместье, приносившем ему десять-двенадцать тысяч ливров: шестую часть их он самым патриархальным образом тратил за десять месяцев жизни на месте, а все остальное проматывал за полтора месяца пребывания в Париже. Он неоднократно говорил мне, что если когда-нибудь дела приведут меня в устье Ноэна, то он пригласит меня принять участие вместе с ним в охоте, и обещал изобилие дичи; ну а поскольку такое становится все большей редкостью, мы остановились в Коне, намереваясь на следующий день воспользоваться этим приглашением. Поэтому, поселившись в гостинице «Большой Олень», мы прежде всего осведомились о поместье Марсийи и о моем друге Амбруазе Р. Поместье Марсийи оказалось в двух льё от нас, а мой друг Амбруаз Р. по счастливой случайности в этот самый вечер остановился в той же гостинице. Он был вызван в Кон, чтобы давать показания на судебном процессе доктора М., обвиненного в отравлении своей жены и дочери.

Так как Амбруаз куда-то отлучился, мы в ожидании ужина, обещанного нашим хозяином не ранее чем через полчаса, поинтересовались, нет ли в городе каких-нибудь достопримечательностей, на которые стоило бы взглянуть. Нам ответили, что единственное, с чем стоит познакомиться, — это завод по изготовлению якорей и пушечных ядер, кузницы которого как раз сейчас должны работать. В ту же минуту мы направились к кузницам.

Я не испытываю особой приязни к заводам; в использовании машин, обладающих огромной механической силой, меня всегда пугает их бесстрастность. Прежде всего это касается прокатных машин, безостановочно осуществляющих прокатку. Что бы они ни зацепили своими железными зубьями, этот предмет должен пройти через отверстие большего или меньшего размера, к которому они подталкивают обрабатываемые материалы; какого бы размера ни был входящий туда предмет, будь он даже огромный, как балка, выходит он оттуда тонкий, как вязальная игла. Что же касается машины, то она работает: это ее право, это ее обязанность; для нее не имеет ни малейшего значения, какой материал она сплющивает и вытягивает. Вы подаете ей железный брус, чудовище подтягивает его к себе и проглатывает; если при этом вы не успели достаточно быстро убрать руку, машина хватает кончик вашего пальца, и тогда вам конец; напрасно вы будете кричать; если рядом не окажется какого-нибудь рабочего с топором, чтобы перерубить вам запястье, то за пальцем последует рука, за рукой — плечо, за плечом — голова, а за головой — все тело. Кричите, проклинайте, умоляйте — ничто не поможет; все, что остается вашим друзьям или вашей семье — это поджидать вас с другой стороны машины. Вы входите в нее человеком, а выходите латунной проволокой; за несколько минут вы растягиваетесь в длину до двухсот футов. Это любопытно, но не так уж приятно.

Поэтому я всегда с исключительным почтением смотрю на такого рода орудия, как и вообще на все то, что невозможно урезонить; вследствие чего, не будучи слишком хорошо знаком с механическими средствами, при помощи которых наладил свое производство г-н Зени, управляющий завода в Коне, я прежде всего остановился на пороге, чтобы обозреть обстановку.

Мне редко приходилось видеть что-либо более мрачнопоэтическое, чем это огромное здание, пределы которого невозможно было охватить взглядом и которое было озарено лишь светом от двух работавших кузниц. Изменчивый огонь, вырывавшийся из горнов, отбрасывал круги света и придавал людям и предметам, оказавшимся в таком круге, самые причудливые оттенки цвета — от огненно-красного до бледно-голубого. Время от времени пламя словно умирало, из потускневших углей вытаскивали пылающий металл, с помощью гигантских щипцов помещали его на громадную наковальню, и пять или шесть молотов начинали в такт снова и снова падать на него. При каждом их ударе сыпались снопы искр, освещая, словно молнии, самые отдаленные глубины бесконечных сводов. И тогда на секунду становились видны работавшие во тьме невиданные гигантские орудия, похожие по виду на неведомых рыб из каких-то неизвестных морей и в те минуты, когда кругом царила тьма, дававшие о себе знать лишь скрежетанием. Среди этих орудий было нечто вроде исполинских ножниц, которые сами по себе распахивали свои стальные челюсти и, каждый раз захлопывая их, перерубали, словно соломинку, железные брусья толщиной с ногу. Там были и другие орудия — подобно слону, они вытягивали хобот из цепей и поднимали огромные грузы; были, наконец, там и такие, ни форму, ни назначение которых невозможно было распознать и которые действовали в отдалении, скрытно, в темноте, как злоумышленники, прячущиеся для того, чтобы совершить какое-нибудь преступление. Господин Зени пригласил нас войти и осмотреть поближе все его металлообрабатывающее хозяйство, а заодно увидеть, как наносятся последние удары, выковывающие главный якорь «Дриады», которая ожидала его в Рошфоре. Этот якорь весил больше девяти тысяч фунтов. Сделав над собой усилие, я отважился вступить в эту пещеру Полифема.

Мы блуждали в ее глубинах, когда нас окликнул г-н Зени: через какое-то время предстояло пробить отверстие в плавильной печи, заполненной расплавленным металлом. Мы расположились близ керамического желоба, по которому должна была потечь пылающая жидкость. Два горна были погашены один за другим, и рабочие подбежали с двух сторон к изложнице. Все кругом погрузилось в глубочайший мрак, и вскоре завод освещало лишь раскаленное устье печи. Мастер-горновой подступил к нему с ломом в руках, на третьем или четвертом ударе преграда, удерживавшая расплавленный металл, была разрушена: он хлынул, словно клокочущая лава, из недр печи и вытянулся в гигантскую огненную змею длиной от шестидесяти до восьмидесяти футов. Один из рабочих рассказал мне, что как-то раз его товарищ, отвлеченный соседом и не следивший за этой операцией, попал под струю расплавленного металла. Несчастный успел вскрикнуть и упал как подрубленное дерево: обе ноги ему отрезало по лодыжку. Что касается пропавших частей тела, то их тщетно пытались отыскать в лаве — она их поглотила, не оставив никаких следов.

Выслушав этот рассказ, я обратил внимание Жадена на то, что полчаса, испрошенные у нас на приготовление ужина нашим хозяином, давно истекли, и мы попрощались с г-ном Зени, высказав ему свое восхищение всеми его машинами.

По пути в гостиницу мы повсюду сталкивались с большими скоплениями людей; казалось, Кон пребывал в необычайном волнении. Всякий добропорядочный провинциальный город должен засыпать к девяти часам вечера, а сейчас было около десяти, однако все городские лавки были открыты и все жители города толпились на улицах. Мы осведомились о причине такого из ряда вон выходящего оживления и услышали, что доктор М., тот самый, кого обвиняли в отравлении жены и дочери, только что покончил с собой в тюрьме, вскрыв себе бедренную артерию. Эта новость восстановила в наших глазах репутацию Кона. Подобное событие в самом деле способно было удерживать город с шеститысячным населением в состоянии бодрствования на полчаса больше обычного.

Вернувшись в гостиницу, мы встретились с Амбруазом R, уже знавшем о нашем приезде и поджидавшем нас. Мы предложили ему поужинать вместе с нами, но он отказался — ему только что пришлось по требованию властей опознавать труп доктора М., и это зрелище лишило его аппетита.

На наш вопрос, как случилось, что он оказался замешан в этом ужасном деле в качестве свидетеля, Амбруаз рассказал нам одну из тех странных историй, в которых причудливым образом проявляется испорченность и слабость человеческой натуры.

Доктор М. жил в деревне, расположенной в двух-трех льё от дома Амбруаза. С давних пор, еще в школе, они были почти что друзьями и продолжали встречаться позднее, насколько это позволяли разделявшее их расстояние и их взаимные дела.

Доктор женился на здешней молодой девушке, принесшей ему в приданое сто тысяч франков, которые по брачному контракту должны были отойти к мужу, если жена умрет раньше него и бездетной. Через десять месяцев молодая женщина родила дочь, и доктор казался счастливым мужем и отцом.

Прошло три года. Внезапно пронесся слух, что г-жа М. скоропостижно скончалась. Как это принято в провинции, все сбежались к дому умершей и нашли мужа в отчаянии: он сжимал в объятиях дочь и повторял, что только она одна может заставить его продолжать жить.

Спустя три месяца ребенок в свою очередь заболел и, несмотря на неустанные заботы отца, умер. Последующие три месяца на десять льё кругом все только и говорили о несчастьях, постигших бедного доктора М. Он долгое время не появлялся даже у своих ближайших друзей, а когда его, наконец, увидели снова, все сочли, что бедняга страшно изменился. Впрочем, проявляемое всеми участие к нему оказалось весьма полезным для его благосостояния — менее чем за год практика доктора удвоилась.

Прошло примерно полтора года с тех пор, как доктор М. потерял свою жену, когда супруга Амбруаза, в нетерпении дохаживавшая последние дни беременности, ощутила предродовые схватки. Амбруаз тотчас же вскочил на коня и во весь дух помчался за доктором М. Тот оседлал свою лошадь и вместе с Амбруазом приехал в Марсийи. Было около двух часов пополудни.

Роды длились до семи часов вечера, и в семь часов вечера супруга Амбруаза произвела на свет прелестную девочку. При виде ребенка доктору М. едва не стало плохо. Все решили, что девочка напомнила несчастному отцу его потерю, а радость друга только усугубила страдание бедняги.

За ужином доктор почти ничего не ел. Около девяти часов слуга Амбруаза, заранее получивший от доктора указание оседлать его лошадь, пришел сказать, что все готово и, если доктору угодно вернуться к себе домой, он может ехать. Доктор поднялся, но в ту же минуту побледнел и снова опустился на стул. Амбруаз видел, как взволнован доктор, и взял его за руку. Рука эта была холодна как лед, хотя по лбу несчастного катились крупные капли пота. Амбруаз осведомился у друга, что с ним; тот улыбнулся и ответил, что все в порядке. Амбруаз, со слов доктора знавший, что тому необходимо вернуться домой в тот же вечер, нерешительно предложил ему переночевать в Марсийи. Доктор, даже не ответив, сделал несколько шагов к двери, но на пороге вдруг остановился и, повернувшись, произнес:

— Хорошо, я останусь.

— Ты плохо себя чувствуешь? — допытывался Амбруаз.

— Нет, мне страшно, — ответил доктор.

Услышав этот странный ответ, Амбруаз посмотрел другу в лицо. Он знал его уже двадцать лет и всегда считал его храбрым человеком. Сто раз в году пациенты призывали его к себе в любое время дня и ночи, и доктор никогда не обнаруживал ни тени страха, ни капли слабости; однако после смерти его жены некоторые пациенты жаловались, что когда врача вызывали ночью, то, даже если дело было неотложное, он находил возможность под тем или иным предлогом не приехать к ним. Амбруаз вспомнил об этих жалобах, а также о том, что по дороге, в четверти льё от Марсийи, приходится пересекать лес, и предложил доктору либо проводить его до дома, либо одолжить ему пистолеты, если он опасается нападения. Однако доктор покачал головой и дважды повторил:

— Не в этом дело! Не в этом дело!

Амбруаз, крайне заинтересованный в том, чтобы доктор остался, поскольку роженице снова могла понадобиться его помощь, не стал более настаивать на своем предложении и приказал одному из своих слуг приготовить постель для гостя. И тогда доктор попросил, чтобы ему постелили в комнате хозяина, если тот не будет против. Амбруаз, не имея никаких возражений, дал на это согласие, а сам, перед тем как лечь, отправился навестить жену и застал ее спящей. Приказав немедленно разбудить его в случае необходимости, Амбруаз оставил роженицу под присмотром сиделки, а сам вернулся в комнату, где его ждал друг.

Доктор широкими шагами взволнованно ходил по комнате, но в ту минуту хозяин не обратил на это особого внимания. Взяв одну из свечей, горевших на протяжении всего вечера, он предложил гостю взять другую, и они вместе направились в спальню, в которой по просьбе доктора они должны были ночевать вместе.

Амбруаз лег и задул свечу; доктор тоже лег, но свою свечу оставил зажженной; Амбруаз вскоре заснул.

Среди ночи он проснулся от стонов. Если не считать бледных лунных лучей, пробивавшихся сквозь решетчатые ставни и заливавших слабым светом часть его постели, комната была погружена во мрак. Сначала ему подумалось, что он принял какой-то сон за реальность, но стоны возобновились: они слышались со стороны постели доктора.

— Это ты стонешь, Луи? — спросил Амбруаз.

Однако ответом ему был лишь новый стон.

— У тебя что-нибудь болит?

Послышалось всхлипывание, и снова все смолкло.

— Так ты спишь или бодрствуешь? — с некоторым раздражением спросил Амбруаз и приподнялся в постели.

— Бодрствую, — отвечал доктор, — вот уже полтора года, как я больше не сплю.

— Что ты имеешь в виду? — недоуменно произнес Амбруаз.

— Послушай! Слишком давно меня все это мучает! Я должен тебе все рассказать, иначе я просто умру!

— Да ты, часом, не сошел с ума? — спросил Амбруаз. — Что такое тебе надо рассказать?

— Подожди, — ответил доктор, — об этом следует говорить шепотом.

В голосе его соседа по комнате звучало такое глубокое отчаяние, что Амбруаз почувствовал, как его самого охватывает дрожь; он стал шарить по ночному столику в поисках фосфорной зажигалки, но доктор уловил это движение и, догадавшись о намерении друга, воскликнул:

— Нет, нет! Не надо света! Иначе я не смогу рассказывать.

В ту же минуту Амбруаз услышал, как его гость встал с постели, и увидел, как он подошел к окну и задернул занавеску, чтобы лунный свет перестал падать на его постель; затем, судя по звукам, он ощупью приблизился к изголовью его кровати. Амбруаз протянул руку и наткнулся на руку доктора. Она была ледяной, как у мраморной статуи, но при этом влажной от пота. Амбруаз попытался отнять свою руку, но доктор с силой притянул ее к себе, припал к ней губами и рухнул на колени перед другом.

— О Господи! Что с тобой? — воскликнул Амбруаз.

— Ты не догадываешься? — спросил доктор.

— О чем, по-твоему, я должен догадываться?

— Неужели ты не догадываешься, что тот, кто держит тебя за руку, кто на коленях стоит здесь у твоей кровати, — гнусный негодяй, убийца… Хуже того, отравитель?..

Амбруаз отпрянул и с силой вырвал свою руку, как ни крепко сжимал ее доктор.

— Несчастный! — воскликнул он. — Зачем ты говоришь мне это?! Кто тебя заставляет говорить мне это?!

— Кто меня заставляет? Да разве я это знаю сам? Возможно, Бог!.. Или угрызения совести!.. Или моя жена!.. Или моя дочь!..

Последние слова он произнес приглушенным голосом.

Амбруаз отодвинулся к краю кровати.

— Да, да, я привожу тебя в ужас, не так ли?! Но это не имеет значения: я должен все тебе рассказать! Это душит меня: когда я расскажу обо всем, мне станет легче… Амбруаз, я отравил свою жену!.. Амбруаз, я отравил свою дочь!..

Потрясенный Амбруаз воздел руки к Небу, не в силах вымолвить ничего, кроме: «Бог мой! Бог мой!»

— Никто этого не знает! Ни у кого нет никаких подозрений, ни у кого не может их быть; но тот, кто меня разоблачит, обретается во мне самом; каждую секунду эта роковая тайна готова сорваться с моих губ. Наверное, первый, кто сделал исповедь правилом, был какой-то страшный преступник; дело в том, что, по моему мнению, мне станет легче, если я сознаюсь в своем преступлении. Сегодня утром, когда ты приехал за мной, я думал о тебе; мне показалось, что это знамение свыше, и тогда я решился! Правда, в какую-то минуту мной овладела слабость, и я уже готов был вот-вот уехать, так ничего и не сказав. Если бы был день, я бы так и сделал, но была уже ночь, а ночью… — доктор потянулся к Амбруазу и схватил его за руку, — а ночью, — продолжал доктор, сжимая его руку своей ледяной рукой, — ночью мне страшно!..

— Но почему ты мне рассказываешь об этих ужасных делах?! Я не священник… я не могу отпустить тебе грехи!

— Но ты мой друг и можешь меня утешить!

— Хорошо, тогда послушай! — произнес Амбруаз, приближаясь к нему. — Я буду говорить с тобой как друг, а не как священник, ведь ты пришел за советом, а не за отпущением грехов.

— Говори! Говори!

— Рано или поздно твое преступление откроется (от этих слов доктор задрожал), а это означает для тебя тюрьму, эшафот, а может быть, и того хуже… каторгу! У тебя жив отец, у тебя есть сестра: твой отец будет обесчещен, сестра не сможет найти себе мужа. Возьми мои пистолеты и пусти себе пулю в лоб в каком-нибудь укромном уголке леса Марсийи; я буду тебя сопровождать и заберу оружие. Завтра все будут говорить, что на тебя напали грабители и убили.

— А если в последнюю минуту мне изменит мужество? Если я только раню себя, а не убью?

— Тогда напиши письмо, что ты покончил жизнь самоубийством, спрячь его в ящик ночного столика и, если у тебя не хватит выдержки… ну что ж, я сам тебя прикончу…

Доктор застонал, отпустил руку Амбруаза и откинулся назад.

После минутного молчания Амбруаз заговорил снова:

— Ну что ж, значит, ты трус. Ложись спать, хватит об этом говорить!

— А то, что я тебе доверил, ты… никогда не разгласишь?..

— Ах ты негодяй! — прошептал Амбруаз. — Ты принимаешь меня за такого же мерзавца, какой ты сам!

Доктор опустился на колени около своей кровати; Амбруаз покинул комнату и пошел в спальню жены.

Утром он осведомился, видел ли кто-нибудь его гостя; ему сказали, что тот уехал на рассвете.

Полгода они не виделись. По прошествии полугода Амбруаз услышал, что доктор арестован по подозрению в отравлении жены и дочери. Слуга доктора, чья комната помещалась над покоями его господина, удивленный тем, что ночами хозяин, вместо того чтобы спать, то встает, то ложится, то ходит по комнате, однажды ночью спустился вниз, решив подглядеть за ним в замочную скважину; он увидел доктора, стоявшего на коленях посреди комнаты, и услышал, как тот просит прощения у жены и дочери. Этот слуга достался доктору от его тестя и был очень привязан к своим прежним хозяевам. Он пришел к старику, оставшемуся после смерти дочери и внучки в полном одиночестве, и все ему рассказал. У того и прежде были некоторые подозрения, но подозрения эти из-за отсутствия доказательств заглохли, и все свелось к тому, что он ничего не предпринимал, а просто перестал видеться с зятем. Он угасал в одиночестве, словно засыхающее где-то в стороне дерево; рассказ его бывшего слуги пробудил в нем прежние сомнения. Он спросил слугу, может ли тот устроить так, чтобы он сам увидел и услышал все, что происходит в доме; слуга ответил, что нет ничего проще: он спрячет его в своей комнате и, поскольку все повторяется каждую ночь, нужно будет лишь посмотреть и послушать, чтобы самому во всем удостовериться.

Так все и было проделано. Старик, которого убедили не столько слова, сколько бледность убийцы, в ту же ночь отправился к королевскому прокурору и дал показания.

На следующее утро доктор М. был арестован.

Он тотчас же во всем признался и сам пересказал сцену в Марсийи, объяснив судье, как в свое время Амбруазу, что он ощутил в себе настоятельную потребность выговориться и, подчинившись высшей силе, обо всем поведал другу.

И тогда Амбруаз был вызван в суд в качестве свидетеля и явился в Кон дать показания.

Допрос был назначен на следующий день, но вечером, как уже было сказано, доктор вскрыл себе бедренную артерию.

Освобожденный от обязательств, которые он сам на себя принял, Амбруаз смог теперь рассказать о том, что произошло. Впрочем, мы были первыми, кто услышал эти удивительные показания. До этого времени Амбруаз никому ни слова не говорил о преступлении доктора, даже своей жене.

Ясно, что ни о какой охоте на следующий день не могло быть и речи; к тому же Амбруаз должен был еще задержаться в Коне для дознания.

А потому в тот же вечер мы распрощались с ним и на рассвете следующего дня направились в Ла-Шарите, где должны были остановиться на пару часов.

КИТАЙСКИЕ ШТУЧКИ

Мы остановили карету напротив церкви, здание которой так никогда и не было достроено, но при этом уже превратилось в руины, а затем пешком отправились к г-ну Грасе: к нему у меня было рекомендательное письмо.

Господин Грасе — из числа тех приятных и любезных ученых, кто со святым терпением употребляют половину своей жизни на то, чтобы собирать одну из тех частных коллекций, что порой способны по своей значимости оказать честь музею большого города, а другую половину тратят на то, чтобы принимать назойливых посетителей, которые являются к ним с рекомендательными письмами от незнакомцев, не имеющих никакого права давать эти письма, и которых, тем не менее, подобный учтивый любитель древностей принимает с таким почетом, будто их прислал его ближайший друг. Разумеется, с нами все обстояло совсем иначе, ибо нас г-ну Грасе рекомендовал Тейлор. Поэтому прежде всего г-н Грасе предложил нам позавтракать вместе с ним.

После завтрака, поскольку погода на какое-то время прояснилась, хотя у нас все равно были опасения, что дождя на весь остаток дня не миновать, г-н Грасе познакомил нас с городом, ставшим столь знаменитым во времена ландскнехтов и войн Лиги и обязанным своим названием милосердию, которое проявляли его основатели. От средневековых сооружений города ничего не осталось, кроме развалин замка, остатков крепостных стен и церкви. Мы осмотрели все за полчаса, но тут г-н Грасе, которого мы одолевали расспросами с настойчивостью и любопытством путешественников, только-только начавших свою поездку, вдруг вспомнил о романском барельефе, увиденном им в одном частном доме за полгода до этого; громкими криками мы изъявили желание посмотреть романский барельеф, и г-н Грасе, подведя нас к дому, где таилось это сокровище двенадцатого века, постучал в дверь.

Дом представлял собой невзрачное, почти развалившееся строение, относящееся, по-видимому, к тому же самому времени, что и хранившийся в нем барельеф. Мы поднялись по темной винтовой лестнице и внутри небольшой романской арки, образующей альков, где стояла плохонькая кровать, увидели то, что нам так хотелось посмотреть.

Это действительно был прекрасный барельеф двенадцатого века, представлявший во всей архаичной застылости поз, которая присуща искусству того времени, Бога Отца в окружении святых. Оберегаемые самим местом, где они находились, все персонажи прекрасно сохранились, если не считать центральной фигуры, у которой была отбита голова. Господин Грасе припомнил, что, когда он видел эту скульптуру в последний раз, столь опечалившего нас повреждения еще не было. В самом деле, бросалось в глаза, что надлом на шее был свежий. Увидев такое, г-н Грасе спросил хозяина, каким образом пострадала эта скульптура, хотя он дал ему совет оберегать ее. И тогда хозяин печальным голосом рассказал нам, как все это случилось.

Последний полк, следовавший через Ла-Шарите-сюр-Луар к новому месту своего расположения (а во Франции принято, что полки время от времени становятся гарнизоном на новом месте), был кирасирский. В провинции, как это опять-таки принято, солдат обычно размещают на постой в домах горожан, а тот человек, у кого находились мы, несомненно в виде одолжения получил на постой сержанта. Для оказания гостю особой чести хозяин уступил ему лучшую кровать в доме — ту, что стряла под аркой с барельефом, — а сам отправился спать в какой-то другой уголок своей трущобы. Однако, хотя эта кровать и была главной в доме, а возможно, именно поэтому, все щели поблизости от нее были заполнены множеством клопов, устроивших там свое жилище. И потому, едва задув свечу, несчастный сержант ощутил, что со всех сторон его осаждают враги, с какими он чересчур часто имел дело во время своих скитаний, чтобы не узнать их в первую же минуту. Однако, сколь ни привычен он был к визитам подобных гостей и сколь ни презрительным было его отношение к ним, пока их число не превышало определенного предела, на этот раз они были в такой силе, что бедняга проворочался целую ночь и ни на минуту не заснул; так что когда звуки трубы дали ему знать, что пора подниматься, он все еще не смыкал глаз.

Легко себе представить, в каком скверном настроении поднялся с кровати сержант; а поскольку уже начало светать, ему захотелось по крайней мере отомстить врагам перед своим уходом, и он начал охоту за ними по всем правилам, как вдруг, преследуя беглецов, перебегавших с кровати на стену, обратил внимание на барельеф и на голову Бога Отца, выступающую из облаков.

И тогда сержант, подумав, что ему куда лучше будет расправиться с главным виновником этого нашествия, чем гоняться за каждым клопом по отдельности, схватил обеими руками свою саблю.

— А! Деревянный Господь Бог! — воскликнул он. — Так это ты приказал Ною поместить пару клопов в ковчег! Ну, погоди! Погоди!

И с этими словами он так ловко ударил по барельефу саблей, что голова Бога отскочила на другой конец комнаты. Что же касается святых обоего пола, то, поскольку упреков такого же рода по отношению к ним у него не было, он оставил их в покое и удалился, довольный справедливостью совершенного им возмездия.

До этого необычайного происшествия барельеф по своей сохранности был, вероятно, лучшим из всех, какие остались во Франции от той эпохи.

Увидев все, что следовало увидеть в Ла-Шарите, мы вернулись в дом г-на Грасе, преследуемые первыми каплями того дождя, что грозил нам с утра; настало самое подходящее время для осмотра кабинетов диковинок. И мы тотчас же поднялись в музей г-на Грасе.

Должен признаться, что я ожидал увидеть одну из обычных бедных провинциальных коллекций с тремя-четырьмя подвешенными к потолку чучелами рыб и был приятно поражен, увидев в первой же зале великолепные вазы Бернара де Палиси и полную коллекцию камней и минералов с горы Синай, коллекцию, равной которой, вероятно, нет и в Музее естественной истории. К сожалению, я недостаточно сведущ в минералогии, чтобы оценить по достоинству эту коллекцию, и потому сразу направился прямо к множеству предметов средневековья, а прежде всего к ключам и замкам, изготовленным с таким вкусом и изяществом, что подобными изделиями мог бы гордиться сам Бенвенуто Челлини.

Одну за другой мы осмотрели четыре или пять комнат, наполненных диковинными предметами, большая часть которых была привезена г-ну Грасе одним из его друзей, капитаном корабля, человеком образованным и смелым, совершившим Бог весть сколько кругосветных путешествий; всего две-три недели назад он вернулся из Китая и привез с собой удивительный образец не столько способностей, сколько великого терпения поклонников Большого Дракона.

Перед тем как покинуть Париж, капитан заказал себе разного вида панталоны, и одну пару среди них можно было считать настоящим шедевром; это было одно из тех необыкновенных изделий, какие порой выходят из ателье Юмана или Водо: они прекрасно входили в сапоги, подчеркивали контуры икр, делали незаметными колени, обрисовывали бедра и скрадывали живот. И поскольку хозяин отдавал им предпочтение, то, послужив ему не один день на борту, повидав мыс Доброй Надежды и остров Бурбон, бедные панталоны прибыли в Кантон несколько потрепанными. Тем не менее, благодаря своему модному покрою, важнее которого ничто не может быть, даже новизна, они выглядели еще вполне пристойно до той минуты, пока матрос, служивший капитану камердинером, не вылил прямо на одну из штанин злосчастных панталон половину масла, содержавшегося в лампе, которую он начал чистить.

Как бы философски ни подходил капитан к жизни, этот удар был столь ощутим, что он все еще не мог от него оправиться, когда один из его друзей, живущих в Кантоне, как обычно пришел выкурить с ним трубку. Капитан показался ему настолько хмурым, что друг испугался, не случилось ли с ним какого-нибудь несчастья, и, проявляя настойчивость, поинтересовался, что могло испортить его обычно хорошее настроение. Капитан показал ему злосчастные панталоны, приготовленные на выброс, и сказал: «Вот посмотри, это те самые, какими ты вчера так восхищался!»

Друг взял панталоны, с вызывающим спокойствием повертел их в руках, а затем, убедившись, что носить их больше нельзя, сказал:

— Ну что ж, надо заказать другие.

— Другие?! — воскликнул капитан. — И кому заказать? Твоим китайцам?

— Разумеется, моим китайцам, — с невозмутимым хладнокровием ответил друг.

— Чтобы они сделали мне мешок, вроде тех, что носят сами? — спросил капитан, пожимая плечами и показывая пальцем рисунки на стоявшей рядом ширме.

— Они не станут тебе делать мешок; и если только ты дашь им образец того, чего ты хочешь, они сошьют тебе такие панталоны, что Водо примет их за свое собственное изделие.

— Да ну?! — воскликнул капитан.

— Слово чести! — ответил его друг.

— И правда, я много раз слышал об умении китайцев изготавливать подделки.

— Так вот, все, что ты слышал, не приближается к тому, что есть на самом деле.

— Черт побери! У меня возникает желание попробовать.

— Попробуй! Тем более, что это будет недорого тебе стоить. Сколько ты заплатил за свои панталоны?

— Пятьдесят пять или шестьдесят франков, точно не помню.

— Так вот, здесь ты получишь их за пятнадцать франков.

— А к какому портному мне следует обратиться?

— К первому попавшемуся; можешь к моему — он живет рядом.

Капитан скатал свои панталоны и, взяв их под мышку, в сопровождении друга отправился к портному.

— Теперь, — сказал друг, — объясни ему, чего ты хочешь, а я переведу твои слова.

Капитану не надо было повторять дважды; он разложил панталоны так, чтобы был виден их раскрой, и заявил, что хочет иметь точно такие же. Приятель перевел сказанное, подчеркнув необходимость во всем следовать этому наставлению.

— Хорошо, — согласился портной, — через три дня господин получит то, что ему требуется.

— Что он говорит? — в нетерпении переспросил капитан.

— Он говорит, что через три дня ты получишь то, чего хочешь.

— Через три дня? Но это слишком долго! — воскликнул капитан.

Приятель перевел китайцу просьбу капитана выполнить заказ побыстрее; тот еще раз посмотрел на панталоны, покачал головой и что-то сказал переводчику.

— Ну, так как? — поинтересовался капитан.

— Он говорит, что здесь много работы и три дня не слишком большой срок, чтобы выполнить ее хорошо.

— Ну что ж! Пусть будут три дня, только пусть сдержит слово.

— О, что касается этого, тут опасаться нечего: через три дня, час в час, он будет у тебя.

И друзья удалились, дав мастеру последние наставления.

Через три дня, когда капитан и его приятель сидели, покуривая трубки с опиумом, матрос распахнул дверь и объявил о приходе портного.

— Черт побери! — воскликнул капитан. — Сейчас мы увидим, так же ли он искусен, как точен. Ну, и где панталоны?

— Вот они, — ответил портной.

— Примерим, примерим, — обрадовался капитан и, чтобы посмотреть, как он в них выглядит, велел матросу поднять жалюзи; тот выполнил приказ.

— Ну что ж, — заметил приятель, — они сидят прекрасно.

— Еще бы, — хмыкнул капитан, — это ведь мои старые панталоны. Подай мне новые, болван!

Приятель перевел портному требование капитана, и тот с торжествующим видом протянул ему другие панталоны. Капитан натянул их на себя.

— Господи! С ума я схожу, что ли?! — воскликнул он. — Это ведь мои старые штаны, а где же новые?

Приятель перевел этот вопрос капитана портному, и тот указал на панталоны, только что снятые его новым клиентом.

— Вот новые, — пояснил друг.

— Да нет же! Ты же прекрасно видишь, что это старые, черт возьми! — воскликнул капитан. — Смотри, вот масляное пятно!

— Точно такое же и на тех, что на тебе.

— Господи! Что за скверная шутка!

Приятель капитана повернулся к китайцу, начал его расспрашивать и, услышав ответ, расхохотался.

— Так в чем дело? — недоумевал капитан.

— Ответь мне, что ты требовал от этого славного человека?

— Панталоны.

— Точно такие же, как твои?

— Да, точно такие же, как мои.

— Ну вот, он и сделал тебе такие, что ты не можешь отличить их от своих! Вот только, по его словам, труднее всего было обтрепать их и запачкать в тех же местах, и к прежней цене следует добавить пять франков, ибо он загубил две пары, прежде чем ему удалось добиться удовлетворившего его результата; но зато теперь он готов поспорить, что ты не отличишь новые панталоны от своих старых. Признайся, что это стоит двадцати франков.

— По правде сказать, да! — согласился капитан и, вынув из кармана наполеондор, протянул его китайцу.

Китаец поблагодарил и попросил, чтобы капитан на время своего пребывания в Кантоне стал его постоянным клиентом; хотя, добавил он, если заказы будут такими же сложными, на них ничего не заработаешь.

Капитан так никогда и не смог отличить одну пару от другой, настолько они были похожими; однако он привез их во Францию как образец мастерства китайцев и обещал, что подарит их г-ну Грасе.

Если он сдержит свое слово, то этот экспонат не должен оказаться наименее любопытным в коллекции г-на Грасе.

В полдень мы расстались с г-ном Грасе и спустя три часа были в Невере. Мы остановились там лишь на то время, какое понадобилось, чтобы осмотреть три главные достопримечательности города: ворота Кру, через которые прошел несчастный Жерар Неверский, монастырь Визитанток, где находится могила Вер-Вера, и Сент-Этьенн, романскую церковь восьмого или девятого века.

Была и четвертая достопримечательность, обнаруженная нами случайно и стоящая того, чтобы на нее обратили внимание: солнечные часы, нарисованные посредине фасада герцогского замка; под ними художник бесхитростно начертал следующие три строчки:

«Эти солнечные часы были созданы в Не вере и изображают Солнце, вступающее в знак Козерога по приказу Национального Конвента».

В тот же вечер мы прибыли в Мулен.

Утром нам хватило несколько часов, чтобы осмотреть город, где, если не считать шапок в форме охотничьих рожков, которые носят местные крестьяне, нет ничего примечательного, кроме великолепной Библии тринадцатого века, выставленной в городской библиотеке, и надгробия Анри де Монморанси, которое возвышается на клиросе коллегиальной церкви; это саркофаг того самого Анри де Монморанси, что был обезглавлен в Тулузе по приказу кардинала де Ришелье.

Это надгробие, украшенное скульптурами покоящихся герцога и герцогини, и черного мрамора урна с их сердцами, поддерживаемая двумя скорбящими амурами, во время Революции едва не были разбиты вдребезги толпой; топор, след которого можно увидеть еще и сегодня, уже коснулся мрамора, как вдруг послышался чей-то предостерегающий голос:

— Что вы собираетесь делать, граждане?! Монморанси был славным санкюлотом, и его гильотинировали по приказу тирана, ибо он был в заговоре против попов!

— Да здравствует Монморанси! — закричала толпа, и надгробие пощадили.

БУРБОН-Л’АРШАМБО

В два часа пополудни мы направились в Сувиньи, так как нам очень расхваливали местную церковь. В это селение мы приехали в четыре часа, и у нас оставалось достаточно времени, чтобы до темноты осмотреть упомянутое сооружение. В этом великолепном строении частично двенадцатого, частично пятнадцатого века готика привита к романскому искусству. В боковых часовнях возвышаются две величественные гробницы: одна 1430 года, другая — 1470-го; они не загораживают клирос, виднеющийся сквозь искусно вырезанное кружево камней, на сгибах которого еще сохранились следы когда-то украшавших их росписей. В одной из этих гробниц покоятся Карл Бурбон и Агнесса Бургундская, дочь Карла Смелого; во второй заключены останки славного герцога Людовика II и его супруги. Скульптурные фигуры, возлежащие на мраморных крышках этих надгробий, являют собой зрелище величавой простоты — этой неизгладимой печати искусства ваяния той эпохи. На противоположном конце церкви, рядом с византийским барельефом девятого или десятого века, возвышается гигантская лестница, ведущая к великолепному органу.

Пока мы рассматривали это сооружение, проявляя к нему интерес любителей древностей, понятный только тем, кто его разделяет, и, как нам всегда казалось, непостижимо чуждый прежде всего архитекторам, появился кюре и подошел к нам с братской учтивостью светского человека, способного с первого взгляда распознать себе подобных. По нашему багажу он сразу же догадался, что мы художники. Наша коляска на минуту заставила его усомниться в правильности этого предположения, но, войдя в церковь, он увидел Жадена с карандашом в руках, и тут все сомнения у него отпали; он пригласил нас заглянуть к нему домой. Это предложение было сделано с такой предупредительностью, он сопровождал его настояниями, столь естественными для парижанина в изгнании, а кроме того, в его словах чувствовалось столько сердечной теплоты, что мы, не колеблясь, приняли это приглашение и последовали за священником в его дом.

Нас проводили в гостиную, где повсюду можно было увидеть сочинения наших нынешних писателей и альбомы с рисунками наших лучших живописцев. На стенах висело несколько портретов наших современников. Рядом с Ламартином и Виктором Гюго я обнаружил свой портрет и, признаться, не только почувствовал себя польщенным таким соседством, но и испытал радость от того, что мое изображение успело попасть в этот дом отшельника, который мы посетили, еще до меня. По-видимому, г-ну де Шамбону (так звали нашего хозяина) показалось, что он меня узнал. Поскольку у меня не было причины сохранять инкогнито, ибо я не принц и не танцовщик, мне вполне можно было назвать свое имя. Десять минут спустя мы уже чувствовали себя так, словно находились в одной из гостиных предместья Сен-Жермен.

Когда вы находитесь в провинции, долго держа запертыми в своем сердце воспоминания о парижской жизни, о своей дружбе с собратьями по ремеслу, о своем преклонении перед художниками, и вам недостает рядом с собой не только ума, сходного с вашим и способного вас понять, но и памяти, хранящей иные имена, помимо тех, какие вы забыли, нет ничего более приятного, чем узнать по одному слову, мелькнувшему, словно электрический разряд, что вы встретили, наконец, человека среди окружающей вас растительной жизни; и тогда ваше сердце переполняется радостью, все ваши воспоминания жаждут выйти на свободу, они теснятся на ваших устах, а затем вперемешку, обгоняя друг друга, вырываются наружу, словно несчастные дети, которые были заперты всю неделю в стенах коллежа и перед которыми в воскресенье распахнули дверь их тюрьмы. Вы говорите не останавливаясь, бессвязно, без какого-либо определенного смысла; вы лишь называете имена — и все; вы лишь приводите названия произведений — и ничего больше; однако, когда у вас появляется полная уверенность, что вы и ваш собеседник — люди одной породы, что вы проявляете сходные чувства перед лицом одних и тех же явлений, что вы передаете эти чувства похожими словами, высказываете одни и те же мнения, — вот тогда вы наводите порядок в своей речи, вы пользуетесь сложными предложениями, вы делаете разумные умозаключения.

Именно это и произошло с нами через десять минут после начала нашей беседы. Господин де Шамбон был знаком со всеми современными писателями по их сочинениям, но ни с кем из них — лично; и мы целый час занимались тем, что показывали ему сходство между авторами и их творчеством. Все наши знаменитости, разумеется ничего об этом не подозревая, по нашей воле и каждый в свою очередь, являлись к нам в этот маленький уголок земли, куда мы призывали их тени. На плечи одних мы набрасывали пурпурные мантии, а с других срывали все покровы. Наш составленный наскоро конклав играл со скипетрами и венцами, мы свергали с престолов и возводили на них императоров, и, возможно, те, на ком мы остановили свой выбор, будут когда-нибудь коронованы.

Нас прервало очень приятное для слуха путешественников сообщение, что обед подан; трапеза нашего хозяина была устроена без всякой предварительной подготовки, благодаря тем запасам провизии, какие удивительным образом всегда имеются в деревне. Следует признаться, что во время первого блюда беседа оборвалась на полуслове, кое-как оживилась ко второму блюду, но в полной мере возобновилась только к десерту.

Однако, хотя разговор по-прежнему шел об искусстве, он приобрел религиозный уклон. Господин де Шамбон принадлежал к новой католической школе, и потому в наших общественных воззрениях царило полное единодушие. В отличие от многих, наш хозяин не жаловался, что вера угасает и набожность умирает; он распознавал во всех умах чудесную расположенность внутренне воспринять католические идеи, и это внушало ему надежду как священнику и как любителю искусства, потому что всегда во времена господства веры создавались великие, а самое главное — совершенные творения. Почему церкви пятнадцатого века столь восхитительны? Все дело в том, что и в целом, и в подробностях они находятся в полном согласии с таинством, которое им предназначено воплощать. Так, две башни подобной церкви, возвышающиеся по обе стороны фронтона, символизируют две руки христианина, простертые к Небу; ее двенадцать капелл, что тянутся в ней слева и справа, своим числом напоминают о двенадцати апостолах; латинский крест, обозначенный колоннами, которые поддерживают свод, воплощает крест Голгофы; клирос чуть смещен вправо, потому что, умирая, Христос склонил голову на правое плечо; наконец, три окна освещают дарохранительницу, поскольку Бог триедин и любой свет исходит от Бога; и потому, как бы ни мало был религиозен человек, разве может он, переступив порог собора Парижской Богоматери, продолжить внутри этого величественного храма легкомысленную беседу, начатую им на улице? Нет, он обнажит голову и понизит голос, сам не понимая, почему так поступает; а дело в том, что через посредство всех его органов чувств в него проникает и доходит до самого его сердца великое чувство католической веры, руководившее строителями этого храма.

В разгар нашей беседы в комнату вошел какой-то человек и что-то сказал на ухо нашему хозяину; тот немедленно поднялся и, улыбнувшись, сказал: «Господа, давайте завершим эту беседу в месте, способном вдохновить нас в большей степени: вы видели мою церковь днем, пойдемте посмотрим ее ночью».

Мы тотчас последовали за ним; светила дивная луна, и небо смотрело на землю своими пылающими глазами. Вместе с темнотой воцарилось глубокое спокойствие; ни единый звук не тревожил юношеского сна природы.

Мы вошли в церковь; дверь за нами закрылась, и сначала нам показалось, что наши глаза ничего не могут различить во мраке, настолько они были еще полны того мягкого и колеблющегося света, который только что заливал все вокруг нас. Однако, сделав несколько шагов, мы поняли, что клирос освещен, хотя и не заметили, где находятся факелы, отбрасывавшие свет, в котором вырисовывался темный силуэт алтаря с его крестом, дарохранительницей и погашенными свечами. Что же касается противоположной стороны, где находилась лестница и византийский барельеф, то она была погружена в полную темноту, не дававшую взгляду возможности достичь стен. Кое-где огромные стрельчатые окна, сквозь которые проникал лунный свет, бросали яркие отблески на серые плиты с их мозаичными изображениями святых с золотыми ореолами и облаченных в красные и голубые одежды. Временами одно из таких отражений попадало на ту или иную колонну, и тогда можно было разглядеть лишь освещенную ее часть, а остальное — основание и капитель — оставалось во мраке. В эту минуту в противоположной стороне, погруженной, как уже говорилось, во тьму, показался человек с факелом, отбрасывавшим круг света и оттеснявшим мрак к боковым стенам, и стал взбираться по громадной лестнице. По мере того как он поднимался, тьма вновь вступала в свои владения и шла за ним следом, подобно тому, как смерть следует за жизнью. Вскоре человек скрылся из виду, повернув налево за колонну; свет, продвигаясь вдоль стены, постепенно гаснул, и, наконец, все снова погрузилось во мрак. Внезапно в этой тишине и в этой темноте раздался громкий дрожащий звук: это был голос органа, звуки которого, подталкивая друг друга, словно волны на море гармонии, лились над нашими головами и, доходя до самых отдаленных глубин собора, разбивались о его стены. В то же мгновение послышались человеческие голоса, присоединившиеся к дивному звучанию органа, и к Небу понеслись горестные звуки «Stabat Mater»[3] Перголезе.

Не знаю, какое действие произвела эта глубоко благочестивая сцена на моих спутников; что же касается меня, то я подошел к капелле герцога Людовика II, погруженной в беспросветную тьму. Облокотившись на памятник, представляющий собой, согласно трогательному обычаю того поэтического времени, второе брачное ложе, где герцог возлежал подле своей супруги, я почувствовал, как меня захлестывает эта всепроникающая гармония. И тогда я постиг, что такое экстаз, восторг, монастырские видения, и, словно Иоадай, ощутил себя готовым предрекать второй Иерусалим.

Пусть те, кто мне не верит, отправятся в полночь послушать стенания органа и рыдания «Stabat Mater».

И те, и другие смолкли, а я все еще продолжал их слышать. Вероятно, меня уже долго искали и не могли найти, потому что внезапно посреди глубокой тишины я услышал, как меня окликают по имени. Я вздрогнул, столь неожиданным был для меня этот человеческий голос, призывавший меня на землю. Открыв было рот, чтоб отозваться, я не осмелился это сделать: мне казалось святотатством говорить вслух. Молча я присоединился к Жадену и г-ну де Шамбону: они стояли, разглядывая при свете факела стрельчатую арку свода, где было изображение женщины с изящными, почти греческими формами, которая, извиваясь, играла с химерой, — то был символ разума художника, борющегося со своей фантазией.

Впрочем, обитатели Сувиньи, утратив представление о том, в каком из поколений их отцов была заложена эта церковь, и не понимая, как могли человеческие руки создать подобные чудеса, приписывают ее возведение волшебницам. Пастушка, заснувшая рядом со своим стадом, проснулась на рассвете, и перед ней в утреннем тумане, на том месте, где накануне росли деревья и бежал ручей, возникла церковь с остроконечными колокольнями, галереями, украшенными фестонами, и ажурным главным входом. Оцепенев от изумления, бедная девушка замерла в неподвижности, и теперь на ее месте находится каменное изваяние, которое поныне можно увидеть у подножия одной из башен церкви.

Десятого июля 1830 года госпожа герцогиня Ангулемская, возвращаясь с вод Виши, посетила монастырскую церковь Сувиньи. Она приказала открыть усыпальницу, где покоились ее предки, и, преклонив колени, долго молилась около их гробниц. Когда она поднималась, ее взгляд остановился на гербовом щите Бурбонов, с которого были соскоблены три лазоревые лилии и слово «Надежда» — девиз ордена Золотого щита; она спросила, кто совершил эту порчу, и ей ответили: «Народ». — «То, что они уничтожили лилии, — промолвила она, — я еще могу понять, но слово «Надежда»… Где же мы теперь отыщем его, если оно стерто даже с гробниц?»

Двадцать дней спустя герцогиня, предком которой был святой Людовик, отправилась в свое третье изгнание.

Не знаю, в каком часу мы уехали; знаю лишь, что на рассвете в четверти льё от нас на вершине горы показались истерзанные руины замка Бурбон-л'Аршамбо с тремя его гигантскими башнями.

Дом, в котором мы остановились, был тем самым, где умерла г-жа де Монтеспан. Он принадлежал молодому человеку, взявшемуся за благородное и утомительное дело, которое ему не суждено было закончить: речь идет о нашем друге Ашиле Алье, авторе «Древнего Бурбонне». Именно здесь, в безмолвии и сосредоточенности, он продолжал этот долгий и тяжелый труд, неспешный и добросовестный, только что прерванный смертью. Памятник, трудолюбиво воздвигаемый им для грядущих поколений, остался незаконченным, и резец выпал из его рук прежде, чем он успел высечь свое имя на последнем камне. Бедный Ашиль! Как, должно быть, горестно было ему умирать!

Ашиль показал нам тогда комнату, где испустила свой последний вздох фаворитка, более могущественная, чем королева. Одиночество, в котором она умирала, составляло резкий контраст с ее жизнью; в ее смертный час рядом с ней не звучал ни один дружеский голос, и никто, кроме священника, не поддерживавал и не укреплял ее в эти минуты; еще прежде, чем скончаться, она закрыла глаза, несомненно для того, чтобы не видеть чужие и равнодушные лица окружающих.

Через два часа после того, как она испустила последний вздох, перед дверью дома, где лежало тело покойной, остановилась почтовая карета; вышедший из нее человек торопливо поднялся по лестнице и, войдя в комнату, бросился к кровати. Не думайте, что он спешил пролить слезы над усопшей: склонившись над ней, он сорвал с ее груди ключ, висевший на черной ленте; потом, завладев ключом, он открыл им шкатулку, собрал все запертые там бумаги и уехал, не оставшись на похороны. Этот человек был ее сын.

Госпожа де Монтеспан завещала свое сердце монастырю Ла-Флеш, свое тело — аббатству Сен-Жермен-де-Пре, а внутренности — монастырской церкви Сен-Мену, находящейся в трех льё от Бурбон-л'Аршамбо. Ла-Флеш и Сен-Жермен-де-Пре получили завещанное им, а для того чтобы воля усопшей была исполнена до конца, некоему крестьянину было поручено отвезти в соседнюю церковь ту часть останков, что предназначались ей. К несчастью, никто не позаботился предупредить его, какой именно груз ему поручен. Посреди дороги посланцем овладело любопытство и ему захотелось узнать, что он везет; открыв ящик, крестьянин решил, что над ним просто зло пошутили, и выбросил все содержимое ящика в ближайшую придорожную канаву. В это время по дороге шло стадо свиней, и самые грязные из животных сожрали внутренности самой надменной из женщин.

Выйдя из дома Ашиля, мы оказались на площади Капуцинов, где находится бассейн с минеральной водой и резервуары, откуда она вытекает. Эти резервуары представляют собой три огромных колодца, в глубине которых, как кажется на первый взгляд, вода постоянно пребывает в состоянии кипения. Однако, чуть присмотревшись, можно обнаружить, что это бурление происходит вследствие выделения газа; это выделение приводит к появлению пара: он совершенно незаметен в теплую и сухую погоду, но становится видимым во влажном воздухе, и, когда надвигается гроза и пока она длится, над источниками образуется настолько густой туман, что с одного края бассейна не виден другой. Это явление связано с тем, что, чем больше атмосферный воздух давит на воду, тем меньше расширяется теплород, тем меньше выделяется газа и, следовательно, тем меньше образуется пара, в то время как, напротив, чем меньше вода сжата атмосферным воздухом, становящимся легче во время грозы, тем больше расширяется теплород, тем, соответственно, больше выделяется газа и тем заметнее становится пар. Впрочем, нам пришлось стать свидетелями того, как на протяжении четырех часов меняется эта картина. Вода здесь зеленоватого цвета, особенно в бассейнах, где она в большей степени подвергается воздействию воздуха, чем в источниках и резервуарах, и от нее исходит запах сероводорода. Вблизи резервуаров этот запах довольно слаб и совсем пропадает, когда вода какое-то время постоит в сосуде, но в душевых кабинах он порой усиливается настолько, что если из предосторожности не открыть отдушины, то там можно задохнуться. Вода имеет кисловатый, соленый и серный вкус: если ее охладить, она теряет свою резкую остроту и приобретает привкус щелочи; в нагретом же состоянии вода становится тошнотворной.

Бурбон-л'Аршамбо уже во времена Цезаря славился своими термальными водами. Римские легионеры были привычны к нежному солнцу, мягкому воздуху и теплым водам Италии и, после того как им пришлось щитами прокладывать себе путь сквозь снега Оверни, смотрели на эти курящиеся воды, бьющие ключом вдоль их дороги, как на небесное благословение. Они создали на этом месте поселение, разрушенное впоследствии нашествием франков и исчезнувшее вместе с римской цивилизацией. Варвары, пришедшие на смену римлянам, не имели никакого понятия о целебных свойствах минеральных вод, хорошо известных Аристотелю, Гиппократу и Галену. Авиценна был первым, кто вновь заговорил о них где-то в девятом веке, но лишь в шестнадцатом веке, благодаря опытам Дженнера, Баччо, Ботрена и Фаллопия, к лечению водами снова стали относиться благосклонно. Век спустя Гастон, брат Людовика XIII, поправил свое здоровье на водах Бурбон-л'Аршамбо, что положило начало их известности, а частые приезды сюда г-жи де Монтеспан еще более способствовали их славе.

Алье указал нам на приближение грозы и призвал нас не задерживаться более с началом осмотра. В первую очередь мы направились к Кикенгронь; эта башня, стоящая в отдалении, была возведена — по словам одних, Аршамбо Великим, по словам других, Людовиком I — с пренебрежением к правам жителей города. Дорожа своими привилегиями, горожане вступились за них с оружием в руках, но строитель башни поднялся вместе со своими солдатами на прилегавшие к ней укрепления и, нацелив метательные орудия на недовольных, с высоты крепостных стен крикнул им: «Она будет построена, кто бы там ни брюзжал!» Так вследствие негодования народа это творение деспотичного властителя было наречено именем, сохранившимся до наших дней.

Тем временем наше внимание призывал к себе остов гигантского замка; мы направились в его сторону и обнаружили, что его старые развалины сплошь заселены бедняками-крестьянами, подобно воробьям и ласточкам нашедшим себе прибежище во всех уголках феодального донжона, где можно было свить гнездо. Как и повсюду, самые сильные устроили себе самые лучшие жилища.

Подняв голову, чтобы на глаз оценить высоту башен, я увидел на самом верху одной из них какое-то животное, казавшееся мне удивительно похожим на кролика. Я обратил на него внимание Жадена, но тот, считая что для такого четвероногого это место совсем неподходящее, стал утверждать, что там сидит кошка. Поскольку между нами завязался спор, я, чтобы положить ему конец, вскинул ружье и прицелился; прозвучал выстрел, и зверек замертво упал к нашим ногам: это оказался кролик.

Мы начали с еще большим жаром обсуждать, как могло случиться, что животное этой породы, которое обычно роет себе норы в земле, в Бурбон-л'Аршамбо, напротив, выбрало самую высокую точку замка, чтобы устроить там свое жилище. В это время какой-то крестьянин, заявив о своем праве собственности на убитого кролика, рассеял наше недоумение. Он оценил покойника в двадцать су; мы дали ему тридцать, и за эту переплату выслушали от него следующую историю.

Кое-кто из беднейших обитателей древнего поместья герцогов Бурбонских, видя, что верх каждой из башен замка представляет собой прочную площадку окружностью в тридцать — сорок шагов, решили использовать это дарованное им Богом пространство между землей и небом. И потому они натащили туда в корзинах, коробах, мешках — словом, во всех вместилищах, какие только им удалось раздобыть, плодородную землю, позаимствованную ими на равнине; затем, когда все три верхние площадки башен были покрыты этой самодельной почвой, они провели сев; солнце благословило их урожай, и они собрали такое количество зерна, что хлеба им хватило на весь год.

Однако, поскольку по воскресеньям и в праздничные дни полагается питаться не только хлебом, а кроме того, поскольку одна хорошая мысль обычно ведет на поводу за собой множество других, крестьяне рассудили, что кролики могут прекрасно питаться плевелами, отделяемыми от пшеницы. Висячие поля превратились в крольчатники, откуда и взялся неуместный обитатель новых садов Семирамиды, который, свесившись за край своих владений, дал толчок к спору, закончившемуся для него достаточно трагично.

Как только разъяснился этот научный вопрос, способный без такого объяснения породить труднейшие загадки в естествознании, мы разделились: Жаден отправился зарисовывать виды замка и города, а я решил набросать кое-какие заметки в свою записную книжку. И вот я прилег в тени уцелевшей части крепостной стены и там, вдали от всех, вслушиваясь в шум ветра, завывающего в развалинах, наедине с хранящимися в моей памяти событиями истории, начал шаг за шагом отступать в прошлое. Я вспомнил о Цезаре, остановившемся в Бурбон-л'Аршамбо, чтобы его основать за пятьдесят один год до Рождества Христова, и о Пипине Коротком, явившемся в город, чтобы его разрушить в 762 году, но самым ярким после этого было воспоминание о том, как коннетабль был вынужден покинуть его в 1523 году.

Речь идет о славном принце и храбром полководце, высокородном и могущественном сеньоре Карле, герцоге Бурбонне и Оверни, графе Клермона-ан-Бовези, Монпансье, Фореза, Ла-Марша, Клермона-ан-Овернь, дофине Оверни, виконте Карла, Мюра, сеньоре Божоле, Комбрая, Меркёра, Анноне, Рош-ан-Ренье и Бурбон-Ланси, пэре Франции и хранителе королевской казны, главном королевском наместнике в Бургундии и Лангедоке. У него было четырнадцать укрепленных замков и семь поместий, которые перешли к нему по наследству или вследствие брачного союза; его владения составляли седьмую часть территории Франции; он исполнял должность коннетабля, остававшуюся незанятой со времени смерти графа де Сен-Поля и пожалованную ему Франциском I при его восшествии на трон. Эта должность давала ему право вершить любой суд и выносить смертные приговоры не только в своих собственных владениях, но и в Бургундии и Лангедоке. Все сенешали, бальи, прево, мэры, эшевены, смотрители, управители привилегированных городов, замков и крепостей, мостов, городских застав и переправ должны были повиноваться ему, как королю; он был так богат, что, сопровождая Франциска I, отправившегося короноваться в Сен-Дени, был облачен в золототканое одеяние длиной в двенадцать локтей, каждый из которых стоил двести восемьдесят золотых экю, а украшений и драгоценных камней на его головном уборе было на триста тысяч ливров.

Его военная мощь была столь значительна, что, когда в возрасте семнадцати лет он сопровождал короля Людовика XII, отправившегося в поход по другую сторону Альп, чтобы отвоевать свои владения у поднявшей мятеж Генуи, с ним было сто тяжеловооруженных воинов и сто лучников, находившихся на его полном содержании, и он, ничего не получая от короля, тратил на них как граф де Монпансье едва ли меньше двух тысяч ливров; когда же он вернулся туда в 1509 году, чтобы отвоевать графство Кремону, которое венецианцы незаконно захватили и удерживали в своей власти в ущерб герцогству Миланскому, то на битву под Тревильо, благодаря которой королю были возвращены Кремона, Крема, Бергамо и Брешиа, он привел с собой сто двадцать дворян и сто двадцать лучников из своей свиты; и наконец, когда Карл Бурбонский в третий раз пересек Альпы, как некогда это сделал Ганнибал и как это предстояло сделать Наполеону, ведя с собой шестьсот тяжеловооруженных конников и двенадцать тысяч пеших воинов, чтобы одержать победу под Мариньяно, которой историки отводят место между Тразиме-ном и Маренго, он одолжил десять тысяч экю королю, хотя тот был уже должен ему сто тысяч ливров, и это не считая жизни своего брата и своей собственной крови — того, что не одалживают, а отдают, и отдавал он это щедро и честно.

Все это он успел проделать к двадцатисемилетнему возрасту. Это был молодой и блистательный кавалер, хотя на его лице лежал отпечаток некой печали и суровости; возможно, впрочем, что такое выражение его лицу придавали длинные волосы на манер Людовика XII, которые он не срезал вопреки повелению Франциска I. Он женился на г-же Сюзанне Бурбонской, дочери герцогини Анны и герцога Петра, племяннице короля Карла, и, хотя у нее была безобразная внешность, хранил ей такую верность посреди распущенных нравов двора, что отверг любовь самой знатной дамы Франции, г-жи Луизы Савойской, матери короля, которой, тем не менее, было тогда всего лишь тридцать три года; в итоге любовь, которой пренебрегли, обратилась в жгучую ненависть. Так что, когда король повел свои войска в Пикардию, он по наущению г-жи Луизы Савойской подчинил передовой отряд, командовать которым по праву полагалось коннетаблю, герцогу Алансонскому; однако это не помешало коннетаблю самостоятельно принять участие в походе и захватить для короля города Эден и Бушей; когда же умерла, не оставив потомства, Сюзанна Бурбонская, Луиза Савойская стала притязать на то, что она является наследницей владений коннетабля, и, благодаря своему положению матери короля, выиграла судебную тяжбу, лишив своего врага всего его состояния и всех его титулов. Такова была благодарность за золото и потоки крови, которой он столь щедро оросил геральдические лилии, что они дали новые ростки.

И вот тогда, именно в этих обстоятельствах, император Карл V и король Генрих VIII предложили Карлу Бурбонскому дать ему гораздо больше того, что Франциск I у него отнял; однако Карл колебался. Тем временем король, узнав об этом предложении и этих колебаниях, решил поступить с ним так, как если бы он уже принял предложение, и послал, чтобы схватить его, Бастарда Савойского, начальника королевского двора, маршала де Шабанна, герцога Алансонского и г-на де Вандома с сотней тяжеловооруженных конников при каждом, что само по себе было высшей почестью, ведь чтобы схватить одного человека, подняли целую армию.

Как только об этом стало известно коннетаблю, он 10 сентября под покровом ночи покинул свой замок Шантель, не взяв с собой ни одного пажа, ни слуги, с одним лишь дворянином сеньором де Помпераном, которому он некогда спас жизнь. Все время преследуемый врагами и все время ускользая от них, он пересек Овернь, Дофине, Савойю и Альпы и в четвертый раз спустился на равнины Пьемонта, так хорошо ему знакомые по его прошлым победам. Там и застали его посланцы короля Франциска I и потребовали от него вернуть меч коннетабля и орден Франции.

«Передайте вашему повелителю, — ответил Бурбон, — что меч коннетабля он отобрал у меня сам в тот день, когда передал принадлежащее мне командование передовым отрядом герцогу Алансонскому; что же касается ордена Франции, то я оставил его в Шантеле, под подушкой моей кровати, и он может его оттуда забрать».

Сказанное было тем более уместно, что, по словам Дю Белле, «мать короля уже приказала забрать всю обстановку семьи Бурбонов — как из упомянутых выше Шантеля и Мулена, так и из других ее резиденций, — а она была самой красивой, какая только могла быть в домах принца, принадлежащего к христианскому миру».

Вот каким образом и по какой причине коннетабль де Бурбон покинул Францию, свою родину, и стал изменником, привыкшим повторять ответ, который дал один гасконский офицер королю Карлу VII на вопрос, может ли что-либо заставить его покинуть свою службу:

«Нет, государь, даже если мне предложат три таких царства, как ваши; но да, государь, при первом же оскорблении».

Мы не прощаемся с коннетаблем, даже покидая древний замок, навевающий воспоминания о нем; ибо Бурбон-л'Аршамбо — это лишь гнездо, из которого взлетел орел: мы еще увидим его парящим над городом Марселем, сражающимся на полях Павии и на стенах Рима; мы найдем отпечатки его клюва и когтей на короне Франциска I и на тиаре Клемента VII, потому что, как поется в кастильской песенке, Франция его вскормила, Испания одарила его славой и подвигами, а Италия предоставила ему гробницу.

Эта гробница, увиденная Брантомом, находится в Гаэте, поскольку солдаты коннетабля не решились оставить его тело в Риме, опасаясь, что, когда они уйдут оттуда, оно будет поругано. Над гробницей развевается желтый штандарт, который избрал Бурбон, вступив на службу императора: на нем изображен летучий змей с пламенеющими мечами и написано слово «Надежда» — это означает, что ему понадобилась скорость летучего змея, чтобы покинуть Францию, но он питает страшную надежду вернуться туда с огнем и мечом. На той стороне гробницы, что обращена к двери, можно прочитать эпитафию, дающую преувеличенное, но любопытное представление о славе, которую оставил по себе, умирая, этот Кориолан средневековья:

Всем Карл Великий был судьбою одарен;

Был Александр взращен отцом для войн и чести;

Ты славой лишь себе обязан, Карл Бурбон,

Чей прах покоится теперь на этом месте.[4]

Владения коннетабля Бурбона оставались в собственности Луизы Савойской и Генриха II до тех пор, пока в 1562 году Франциск II не передал некоторые из них монсеньеру Людовику де Бурбону, герцогу де Монпансье; однако замок Бурбон-л'Аршамбо не вошел в их число и оставался в руках Валуа вплоть до дня убийства Генриха III, до того часа, когда, по странному совпадению, молния ударила в церковь Сен-Шапель, стоявшую у подножия еще уцелевших башен, и, отломив ламбель дома Бурбонов, оставила в неприкосновенности три цветка лилий, создав из них герб Франции. В наши дни людская гроза грянула над потомками Бурбонов, как тогда она грянула над династией Валуа, но на этот раз, обрушившись на Тюильри, она сломала и ламбель, и герб.

Здешняя церковь Сен-Шапель, строительство которой было начато Иоанном И, продолжено Петром II и закончено лишь в 1568 году, в эпоху расцвета готики, сестра и соперница парижской Сен-Шапель, соединяла в себе удивительные прихоти искусства пятнадцатого века с совершенством и законченностью Ренессанса. Ее украшали великолепные витражи, изображавшие сцены из Святого Писания, изящные резные дубовые панели, кружева, выдолбленные из камня, золотые раки, инкрустированные драгоценными камнями, статуи из цельного серебра и усыпанный рубинами золотой ковчег, хранивший частицу истинного креста, которую сам святой Людовик привез из Святой Земли и подарил своему сыну, Роберту Французскому, графу Клермонскому. Эта драгоценная реликвия находилась в подземной часовне, называвшейся «Сокровищница». Оправленный в чистое золото ковчег был изготовлен в форме Голгофского креста, где рядом с фигурами Девы Марии, святого Иоанна и кающейся Магдалины один из тех неизвестных великих художников, что жили в четырнадцатом веке, поместил фигуры коленопреклоненных Иоанна, герцога Бурбонского, и его супруги Иоанны Французской; золотая корона венчала крест, и на ней была надпись:

«Людовик де Бурбон, второй носитель этого имени, украсил камнями и позолотой этот крест в 1393 году».

Четыре века спустя, год в год, бедный священник приходской церкви нашел среди сора ту самую частицу истинного креста, вырванную из своей серебряной Голгофы и лишенную украшавших ее золота и рубинов. Он поместил ее в убогий ковчег, неспособный пробудить ничью алчность, и это скромное деяние было несомненно так же угодно Богу, как роскошное подношение Людовика де Бурбона.

Однако в церкви Сен-Шапель, лишившейся своего золота и своих бриллиантов, оставались еще сокровища искусства и поэзии, не столь богатые по материалу, из которого они были созданы, но более редкостные по своему мастерству, чем те, что похитили руки невежд: там была скульптура Иисуса Христа и его двенадцати апостолов, что для средневекового ваяния было тем же, что Ниобея с сыновьями для античной скульптуры. Там было изображение родословия дома Бурбонов, выполненное в виде барельефа с таким пышным орнаментом, какой могли породить лишь грезы фантазии. Там были восхительно изваянные из камня Адам и Ева; терракотовая скульптура святого Людовика; две конные статуи из белого мрамора, одна из которых изображала Петра II, положившего руку на эфес широкого меча в ножнах с украшениями в виде геральдических лилий, а вторая — его жену, Анну Французскую, дочь короля Людовика XI: на одной руке у нее сидел сокол, а другой она ласкала гриву своего коня.

Однажды армия философов в отрепьях, с барабанщиком впереди, вышла из Мулена и, захватив с собой пушку, направилась на приступ церкви Сен-Шапель с целью истребить ее каменный гарнизон. То почитание, каким она пользовалась на протяжении трех веков, единственная ее защита, не остановило осаждавших — они навели пушку на неф и одним выстрелом разбили все витражи к вящей славе единой и неделимой Республики. Затем были гильотинированы Бог, святые и аристократы, после чего вся орава удалилась, оставив Сен-Шапель поруганной и разгромленной, но все же стоящей и еще величественной, великолепной и поэтичной, напоминающей гигантский скелет, исполинское привидение.

Во время Реставрации, когда, казалось, должно было быть восстановлено это творение целого рода, все, что осталось от Сен-Шапель, было пущено с торгов; какой-то каменщик купил церковь, чтобы снести ее, а полученные при этом материалы продать цли использовать, поскольку во всем департаменте, среди всех жителей, начиная с префекта и кончая членами муниципального совета, не нашлось ни одного честного горожанина, кому бы пришла в голову мысль устроить из нее винный склад или сенной сарай. Она была разобрана до фундамента. Предприниматель, купивший ее и желавший оправдать свои расходы, разрушил это древнее и святое здание до самого основания; и он оказался прав, так как на глубине четырех футов под землей он нашел большие плиты, покрывавшие огромные гробницы, в которых лежали кости знатных особ. Проданные им плиты пошли на кухонные столы, гробницы — на кормушки для скота; что касается костей, то их, как не имеющих никакой цены, вытряхнули в грязь. А ведь это были останки предков династии Бурбонов, царствующей ныне во Франции, Неаполе и Испании.

Все эти подробности мне рассказал бедный Алье, показывая густые заросли, начавшие уже произрастать на этом тучном прахе. К несчастью, в те дни, когда совершалось это святотатство, Алье был еще ребенком; иначе, по его словам, он продал бы все, включая отцовский дом, ради спасения дома Божьего. Вот почему, когда в 1832 году на торги выставили древний замок, как это прежде сделали с древней церковью, Алье написал наследному принцу, что если он, герцог Орлеанский не приобретет эти разваливающиеся башни, то их купит он, Алье. Герцог Орлеанский, сам художник по натуре, понял призыв, содержавшийся в письме такого же художника: замок был немедленно выкуплен, и Бурбон-л'Аршамбо, хотя бы в таком виде, несомненно останется еще не на один век символом рода, чьей колыбелью он был, страницей истории, которая написана на камнях и на которой можно прочесть: «Величие и упадок!»

Появись у нас такое желание, мы могли бы написать прекрасную и добрую книгу о прекрасных и добрых делах, уже совершенных герцогом Орлеанским.[5]

Мы отыскали Жадена, что-то горячо обсуждавшего с секретарем мэрии. С того места, где Жаден расположился, собираясь сделать зарисовку, он увидел башню Кикен-гронь, а на башне — флюгер; ну а поскольку флюгер был согнут вследствие какого-то проишествия, Жаден, будучи добросовестным пейзажистом, изобразил его в наклоненном положении. Подобная историческая точность задела самолюбие чиновника, увидевшего художника за работой и, вполне естественно, испугавшегося, что такой поврежденный флюгер создаст превратное представление о местных общественных зданиях. Для него это было тем более обидно, что в прошедший четверг муниципальный совет единодушно проголосовал за обязательную замену старого флюгера на новый. Секретарь мэрии объяснил это Жадену, но тот не обратил на его слова никакого внимания и продолжал делать зарисовку, ничуть не выпрямляя на ней злополучный флюгер. Подобное упрямство привело бедного секретаря в отчаяние, и мы смогли успокоить его лишь напоминанием, что у него есть право написать опровержение в газеты.

В тот же вечер мы покинули Бурбон-л'Аршамбо: нам хватило одного дня, чтобы обследовать его руины и изучить его историю. Ашиль Алье пожелал проводить нас до Мулена, откуда мы должны были уехать уже на следующий день; он занял место в нашем экипаже, и мы тронулись в путь.

Весь день стояла духота, предвещая одну из тех поздних гроз, какие иногда случаются осенью. Из резервуаров с термальной водой поднимался, словно смерч, пар; темнота, более густая, чем всегда, и раньше, чем обычно, опустилась на землю; мы не видели ничего в четырех шагах от себя, за исключением тех мгновений, когда молния пронизывала небо: в это время все кругом озарялось голубоватым светом, отчего равнина становилась похожей на озеро. При таком фантастическом освещении даже самый заурядный ландшафт выглядел поэтично, тем более что он был виден лишь краткий миг, и мы опустили верх кареты, чтобы ничего не упустить из этого зрелища. Путешествие, которое предпринимают в поисках впечатлений, всегда восхитительно: если три или четыре молодых человека с артистической душой странствуют вместе, они видят красоту там, где пошлый ум даже не заподозрил бы ее; так и теперь, в ту минуту, когда любой человек, без сомнения, поспешил бы поскорее укрыться от грозы, мы велели нашему кучеру замедлить движение, чтобы не пропустить ни одной вспышки молнии.

Вскоре мы увидели, как в пространстве между нами и надвигающейся грозой возникает какая-то темная громада, скрывающая ту часть неба, где собиралась гроза. По мере того как мы продвигались вперед, эта громада, позади которой время от времени словно вспыхивало яркое пламя, принимала очертания церкви, а затем погружалась во мрак, едва только электрическая вспышка гасла. Вскоре мы приблизились к ней настолько, что каждый раз, когда небо позади нее озарялось молнией, мы могли разглядеть ее черный силуэт. Вся ее крыша ощетинилась колоколенками, и среди них выделялась одна, самая удлиненная, самая стройная, самая ажурная, поскольку сквозь ее кружева виделся свет; Ашиль обратил на нее мое внимание, так как у этой колокольни была своя история.

Монастырский храм Сен-Мену, возле которого мы находились, был романской церковью десятого века, начавшей обращаться в руины к концу пятнадцатого века. И хотя святого, которому она была посвящена, чрезвычайно почитали во всей округе, особенно потому, что ему приписывали случаи исцеления от бешенства, и хотя церковь была третьей дочерью аббатства Клюни, она была так бедна, что ее настоятель дон Шоле не знал, как справиться с починкой, необходимой при такой ее обветшалости. Его это очень смущало, как вдруг на него неожиданно нашло озарение: он понял, что надо испросить у Святого отца, все еще пребывавшего в Авиньоне, несколько полных индульгенций. Он легко добился такой милости, так как для этого ничего, кроме подписи папы, не требовалось. Четыре экземпляра индульгенций, скрепленных папской печатью и святым именем великого понтифика, были выданы четырем самым выносливым монахам общины. В один и тот же день и час, из одного и того же места они вышли и разбрелись по Франции в четыре страны света. Ровно через год, день в день, час в час, они вернулись туда, откуда уезжали и привезли индульгенции, стершиеся от прикладывания губ верующих, а также четыреста тысяч экю в качестве доказательства искренности этих поцелуев.

И тогда добрые монахи занялись перестройкой церкви: подобно черенку, привитому к дереву, готическая церковь разрослась над романской, и вскоре старое здание покрылось каменными украшениями. Как это было принято в ту эпоху, когда царило интуитивное, идущее от сердца христианское искусство, каждый скульптор брал на себя труд создать нишу, опору, часовню; и молодой зодчий Диер, единственный, чье имя сохранилось для потомства, взялся за создание колокольни: она должна была выситься среди десяти других колоколенок, которым, в соответствии с общим замыслом, предстояло украсить крышу церкви.

Зодчий начал работать с верой истинно религиозного человека и со страстью художника, как вдруг по приказу герцога Гильберта де Монпансье, который сопровождал короля Карла VIII, отправившегося завоевывать Неаполь, он был призван вступить в ведомое тем войско. Это было крайне некстати, ибо, насколько наш зодчий был предан своей профессии, настолько же он питал неприязнь к военному ремеслу; поэтому на четвертом переходе он покинул свою роту. Капитан доложил об этом герцогу Гильберту, и тот послал в свои владения приказ: если дезертира удастся схватить, то следует повесить его без всякой жалости, как бы он ни объяснял свой поступок. Отдав это распоряжение, герцог продолжил путь и отправился с честью умирать в Поццуоли, где и был похоронен.

Тем временем дезертир вернулся в свою семью и спрятался у одного из своих братьев; пока он скрывался, его собратья по ремеслу закончили строить свои колоколенки к вящей славе святого, к ликованию монахов и восхищению верующих. Одна лишь колокольня Диера, которая должна была быть выше и красивее всех, стыдливо выставляла напоказ свои первые ряды камней и едва обтесанные скульптуры. Это крайне безобразило всю церковь, и после обсуждения этого вопроса было решено, что окончит постройку колокольни тот из шести архитекторов, кто представит проект, наиболее соответствующий той части работы, что уже была сделана.

На следующий день после того как эта новость стала известна, люди с удивлением увидели, что за ночь колокольня вроде бы подросла на целый ряд камней; тем не менее особого интереса это не вызвало; однако в последующие ночи это чудо повторилось столь явным образом, что ни у кого не могло уже оставаться никаких сомнений по этому поводу. Невидимая рука выполняла эту ночную работу, и по той дерзости, с какой колокольня начала возвышаться над другими, по тонкости скульптурных работ, украшавших все восемь ее сторон, люди стали думать, что за дело взялся мастер, принадлежащий к сверхъестественному миру, и что волшебницы, воздвигшие церковь в Сувиньи, пожелали создать пару ей, чудесным образом завершив строительство церкви в Сен-Мену. К такому мнению стали относиться с еще большим доверием, как только было замечено, что таинственный зодчий отдавался работе исключительно в темные ночи; когда же луна лила свой свет, работа, напротив, останавливалась и возобновлялась лишь тогда, когда светило-разоблачитель полностью исчезало с неба.

Один из зодчих, вера которого была не такой крепкой, как у его собратьев по ремеслу, решил разобраться в этом явлении; вечером он взобрался на свою колоколенку и, затаившись в засаде, как часовой в своей будке, тут же различил, несмотря на темноту, вполне материальное существо, которое один за другим поднимало на верхнюю площадку церкви заранее обтесанные и украшенные резьбой камни и расставляло их затем в нужном порядке. Он проследил за работой незнакомца вплоть до самой зари, когда ночной труженик исчез, успев поднять свою колокольню вверх еще на один ряд камней.

На следующую ночь в каждой из колоколенок спряталось по человеку, и в ту минуту, когда таинственный строитель появился на верхней площадке церкви, его тотчас же окружили и схватили. К его лицу поднесли потайной фонарь, и все узнали дезертира Диера.

Художник не мог позволить себе удалиться от своей колокольни; находясь же рядом с ней, он не способен был допустить, чтобы ее достраивал кто-то другой, и, рискуя жизнью, продолжал свой труд.

Диер был приговорен к смерти заранее, так что судили его недолго; однако он попросил отсрочку на месяц, чтобы завершить свой труд, и она была ему предоставлена.

На следующий день после окончания строительства колокольни Диер был повешен.

Искусство — это религия, и в нем порой тоже бывают свои мученики.

К тому времени, когда Ашиль Алье кончил рассказывать легенду, достоверность которой могут подтвердить несколько потомков несчастного зодчего, носящих его имя, дождь полил с такой силой, что наш кучер, не имея, в отличие от нас, возможности укрыться, стал умолять нас поискать прибежище. Приютом нам послужила церковь. Алье постучал в дверь ризничего и вернулся с ключами, фонарем и двумя факелами; мы вошли внутрь и использовали все то время, какое нам пришлось там провести, на осмотр церкви Сен-Мену.

Как я уже говорил, это было старинное здание десятого века, перестроенное и украшенное в пятнадцатом веке, но в основном сохранившее романский стиль. Здесь находилась гробница блаженного, давшего церкви свое имя: это очень простое сооружение в форме гроба, содержащее в себе сердце святого, которое помещено в ящик из кедрового дерева. Круглое отверстие, пробитое в самой гробнице, служит прихожанам местом для проявления своей веры. Каждый человек, полагающий, что его укусила бешеная собака, может прийти в церковь, опустить голову в это отверстие и пребывать в таком положении столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать пять раз «Отче наш» и пять раз «Аве», после чего у ризничего не остается никаких сомнений в том, что бедняга будет исцелен.

Раньше к церкви Сен-Мену примыкал монастырь для монахинь знатного происхождения; правила приема в него были не слишком строгие; однако с каждой барышни, которую принимали в орден после того, как она совершала прегрешение, писали ее портрет в мужском обличье и этот портрет помещали в галерее, предназначенной для того, чтобы созерцание этого странного переодевания поддерживало смирение сердца виновной. Мы заметили, что одна из самых красивых грешниц не только была одета в мужской наряд, но и носила поверх него доспехи. По-видимому, она совершила какое-то неслыханное преступление. В галерее висело сто пятьдесят или сто шестьдесят полотен.

Пока мы осматривали этих новоявленных шевалье д'Эонов, погода прояснилась, и нам можно было снова отправляться в путь. Когда мы во второй раз проезжали через Сувиньи, Алье обратил наше внимание на башню, стоящую на той же площади, что и церковь; это все, что осталось от древнего замка герцогов Бурбонских, покинувших примерно в четырнадцатом веке резиденцию в Сувиньи и перебравшихся в Мулен.

В гостиницу мы вернулись в одинадцать часов вечера и еще часа три, сидя перед очагом, говорили о событиях древней истории, о чудесных античных преданиях и старинных народных сказках — все это Алье собрал для своего гигантского труда о Бурбонне, которому он отдал все свои способности и с которым были связаны все его надежды. В конце концов он отправился в свою комнату, смежную с нашей. Долго еще мы переговаривались через стену. На следующий день он еще немного проводил нас, проехав около четверти льё от города; там мы, прощаясь, обнялись с ним, не подозревая, что видим его в последний раз.

РИМ В ГАЛЛИИ

Еще через день мы приехали в Лион: нас задержал в дороге лишь осмотр старого, почти заброшенного замка Жака II де Шабанна, сеньора де Ла Палиса. Нам показывал его шестидесятилетний привратник, живая развалина среди мертвых руин, ибо потомки семьи давно уже перестали жить в резиденции своих предков. Тейлор посоветовал мне, чтобы я, проезжая по деревне, над которой высятся древние стены замка, непременно заглянул во двор станционного смотрителя, ибо там находится гробница победителя при Равенне, замечательное творение шестнадцатого века, чудо искусства Ренессанса, служащее водопойным корытом для лошадей. Когда он с глубочайшим возмущением и обидой за отечество мне об этом рассказывал, я с болью воспринял услышанное. Осквернить имя оказалось недостаточно: осквернили еще и прах. Я не пренебрег советом Тейлора. Однако оказалось, что гробницы там уже нет — ее купили и отвезли в Авиньонский музей; что касается останков, то никто не знает, что с ними стало.

Мы посетили развалины замка, в котором некогда, во времена его процветания, жил один из тех людей, кого Ришелье посчитал столь высокими, что позаботился отрубить головы всем их потомкам. Жак II де Шабанн был исполином среди исполинов. Это был такой воин, как Бурбон, как Баярд, как Тривульцио, — эти три человека, славой превосходившие короля. Он завоевывал Неаполь вместе с Карлом VIII и Миланское герцогство вместе с Людовиком XII. Он был адъютантом в день, когда был убит Сото-Майор; генералом в день, когда была захвачена Равенна; маршалом при Мариньяно, находясь подле Франциска I, когда тот одержал победу, и солдатом при Павии, находясь подле Франциска I, когда тот потерпел поражение. Там, прижатый к земле своей павшей лошадью, находясь среди врагов, набросившихся на него, он все еще сжимал в руках свою шпагу, которую оспаривали друг у друга итальянский капитан Кастальдо и испанский капитан Бусарто; и поскольку маршал не желал отдавать ее ни тому, ни другому и хотел лишь одного — умереть, ибо был слишком стар, чтобы быть побежденным и оказаться пленником, Бусарто прижал конец своей арбекузы к его кирасе и в упор выстрелил ему в грудь: только это смогло ослабить хватку, с какой его рука сжимала обломок шпаги, оспариваемой победителями. Так что, как говорит Брантом, он не только хорошо начал, но и хорошо кончил.

А теперь посудите, стоило быть верной шпагой трех королей, секундантом Баярда, победителем Гонсало, другом Максимилиана и отмстителем Немура; стоило обагрять своей кровью рвы Барлетты, укрепления Руво, равнины Аньяделло, поля Гинегатты; стоило быть среди победителей Мариньяно и непобежденных Павии; стоило так умереть, чтобы не отдать своей шпаги там, где король Франции отдал свою, — и все это ради того, чтобы ваше родовое гнездо превратилось в руины, упоминание вашего имени вызывало смех, а ваша гробница служила корытом, из которого пьют лошади! К некоторым людям потомство еще более неблагодарно, чем короли!

Единственные потомки маршала де Ла Палиса — это два молодых и храбрых офицера; каждый из них сражался уже на трех или четырех дуэлях, поскольку они имеют несчастье носить одно из самых славных имен Франции.

Именно в Лионе можно обнаружить первые явные следы римского господства; поэтому по прибытии туда мы дадим краткий обзор того, каким образом это господство началось в Галлии и как оно там распространялось.

До этого времени Галлия почти целиком принадлежала народу, который, по словам этих людей, не боялся ничего, кроме падения неба, и послал одного из своих вождей сжечь Рим, а другого — разграбить Дельфы. Их земля была богата не только полноводными реками, плодородными полями и густыми лесами, но и копями. Альпы, Пиренеи и Севенны таили в себе золотые и серебряные жилы, скрытые под тонким слоем земли. На берегах Средиземного моря добывали гранатовые камни такого высокого качества и такие блестящие, что, возможно, это и были те легендарные карбункулы древних, какие тщетно ищут наши современники. Лигуры вылавливали вокруг Йерских островов дивные кораллы и украшали ими шеи своих женщин и перевязи своих мечей. В это время процветал город Тир, и его корабельщики на тысячах галер бороздили Средиземное море и океан. Среди его сынов числился бог — это был Геракл, рожденный в тот самый день, когда был основан город, бесстрашный путешественник, раздвигающий старые границы мира и устанавливающий новые; Геракл, который был не кем иным, как воплощением духа Тира, одновременно воинственного и торгового, сильного как железом, так и золотом, преодолевающего какое угодно сопротивление, и который в глазах любого, кто пытается исследовать античные символы, являет собой не человека, не героя, не бога, а народ.

Нога Геракла ступила на землю близ устья Роны, и едва он прошел несколько льё в глубь суши, как на него напали Лигур и Альбион, сыновья Нептуна. Геракл истратил все свои стрелы и должен был пасть, но тут на помощь ему пришел Юпитер, обрушивший с неба такой град камней, что они доныне покрывают равнину Кро. Геракл-победитель основал город, которому в память о своем сыне он дал имя Немаус. Город этот — Ним, и его нынешнее название еще хранит отзвук того, как он был наречен в древности.

И здесь уже аллегория становится прозрачной, а символ — очевидным: цивилизация, недоступная пониманию варваров и презираемая ими, вступает на западные земли. Варварство побеждено, и знаком победы, одержанной равниной над горами, становится основание города. На этом все, что должен был сделать Геракл в Галлии, заканчивается. И он оставляет последнюю память о своем походе: боги, как говорит Силий Италик, видят его

Scindentem nubes frangentemque ardua montis.[6]

И с тех пор существует лишь один путь, который ведет с галльских берегов на равнины Италии, проходя через ущелье Тенда. Эта первая из всех известных дорог: она существовала за тысячу лет до Рождества Христова. В наши дни, хотя ей насчитывается двадцать восемь веков, она все еще именуется Тирской дорогой.

Тир, обличенный пророком Иезекиилем и осажденный войском Навуходоносора, приходит в упадок; его чахнущие колонии умирают вдали от метрополии, подобно тому как гибнут конечности, которым сердце перестает посылать кровь. Тщетно родосская цивилизация пытается вдохнуть жизнь в поселения тех, чью морскую империю она унаследовала; вскоре исчезают в свою очередь и эти голландцы древности, оставив в память о своей земле Роду, или Роданузию, вблизи пустынного устья Роны, а когда они исчезают, почти полностью угасает некогда процветавшая торговля между Востоком и Галлией.

Местные обитатели воспользовались этим временем оттока колонизации, когда восточная цивилизация, покинув южные берега Галлии, устремилась к северному побережью Африки, где начал расцветать Карфаген. Сего-бриги, вольное галльское племя из числа лигуров, распространились в этот период от Вара до Роны, и западное варварство стало стирать следы восточной цивилизации, как вдруг однажды фокейский корабль бросил якорь к востоку от Роны. Его капитан был молодой искатель приключений, отправившийся из Азии на поиски новых земель; он ступил на сушу и попросил предводителя варваров, властвовавшего на этих берегах, оказать ему гостеприимство.

Случилось так, что это был праздничный день: царь Нан выдавал замуж свою дочь, которую Аристотель называет Петтой, а Юстин — Гиптис. Все воины, притязавшие на ее руку, сидели на охапках сена и соломы вокруг низкого стола, уставленного горами дичи и вареных овощей. В конце трапезы должна была появиться юная невеста, жених которой еще не был назван, с чашей вина, привезенного из Италии, поскольку виноградная лоза еще не прижилась в ту пору в Галлии, и вручить эту чашу тому, кого она изберет своим супругом. Именно в это время и появился Эвксен. Нан встал, приветствуя его, ибо в Галлии иноземцы всегда были желанными гостями как во дворце, так и в хижине, и, усадив его по правую руку от себя, предложил ему принять участие в пиршестве.

В конце трапезы распахнулась дверь комнаты и вошла дочь Нана. Это была красивая стройная галльская девушка, гибкая как тростинка, белокурая, с голубыми глазами. Она на мгновение остановилась на пороге, окинув взглядом воинственных собравшихся, чтобы выбрать из их числа того, кого ей предстояло сделать царем. И вот среди этих диких воинов исполинского роста, с красными от известковой воды волосами и рыжими усами, облаченных в полосатые сагумы, которые были застегнуты у них под подбородком металлическими пряжками, она заметила юношу, отличавшегося неведомой для ее страны красотой. Его глаза и брови были темными, длинные черные волосы благоухали; на нем была белая хламида, позволявшая увидеть его обнаженные женственные руки; его головной убор, туника и сандалии были пурпурного цвета. То ли зачарованная, то ли охваченная прихотью, девушка не могла оторвать глаз от незнакомца; она направилась прямо к нему и, не обращая внимания на окружавших ее воинов, с нежной улыбкой протянула ему чашу. В ту же секунду гости поднялись из-за стола, издавая ропот. Но, как рассказывает Аристотель, Нан увидел в этом поступке внушение свыше и повеление богов. Он протянул руку фокейцу, назвал его своим зятем и в качестве приданого дочери отдал залив, у которого ее избранник ступил на сушу. Эвксен тотчас отправил галеру и треть своих спутников в Фокею, поручив им набрать на родине колонистов, а сам с теми, кто остался, основал на высоком мысе, вдававшемся в Средиземное море, город и назвал его Массалия; позднее город последовательно переименовали: римляне в Марсилию, провансальцы — в Марсилло, а французы — в Марсель.

Тем временем посланцы Эвксена, вернувшись в Фокею, поведали, чему они стали свидетелями и как их капитан стал зятем царя, основателем колонии, и призвали собрать в материнском улье новый рой, чтобы заселить основанный Эвксеном город. Услышав об этой чудесной истории, искатели приключений явились толпой, получив от государственной казны съестные припасы, инструменты и оружие; они везли с собой саженцы винограда и олив, и к тому времени, когда корабль должен был поднять якорь, на него перенесли огонь из священного очага Фо-кеи, с тем чтобы зажечь на вечные времена священный очаг в Массалии, которая воспринимала через посредство этого пламени, символа жизни, частицу бытия своей материнской земли; и тотчас же длинные фокейские галеры, у которых Геродот насчитывал пятьдесят весел, отправились в путь к Эфесу, где велел пристать переселенцам оракул. Там жила женщина из знатного рода, которой было дано откровение: великая эфесская богиня повелела ей взять одну из своих статуй и отвезти ее в Галлию. Фокейцы с радостью взяли на борт жрицу и статую богини и после благополучного плавания высадились в Массалии, где Аристарха установила культ Дианы.

Массалия разрасталась среди окружавших ее народов, которые сначала противились ее преуспеянию, но вскоре, занятые внутренними раздорами в Галлии, позволили ей возвести на этой песчаной земле деревянные дома, крытые соломой. «Ибо, — по словам Витрувия, — только для общественных и культовых зданий приберегала она мрамор, привозимый ею из Дофине, и черепицу, формуемую из такой легкой глины, что эта черепица, опущенная в воду, не тонула, а держалась на поверхности, словно дерево». Тем временем для Фокеи, матери-родины, как когда-то для Тира, а потом для Карфагена, настала пора упадка. Кир, завоевавший часть Малой Азии, приказал одному из своих военачальников осадить город. После героического сопротивления, сознавая, что дальше держаться они уже не могут, осажденные вспомнили о своих соотечественниках, нашедших гостеприимство на землях Запада; они погрузили на галеры самое ценное свое имущество, свои семьи и изображения своих богов и подняли якоря, предварительно загасив в храмах священный огонь, который им предстояло вновь обрести в Галлии и на Корсике, в Массалии и в Ал алии.

Земля Корсики была тогда еще невозделанной. Впрочем, фокейцы были моряками, а не земледельцами: у них было шестьдесят галер и не было ни одного плуга. Они стали пиратами и перекрывали торговлю между карфагенянами, сицилийцами, испанцами и этрусками. С этого времени Карфаген и Массалия стали врагами, а по прошествии времени и соперниками, так что, когда Ганнибал, дабы исполнить клятву, данную им в детстве своему отцу, составил грандиозный замысел, имевший целью сделать Карфаген владыкой мира, и появился на вершинах Пиренеев, Рим тотчас же был предупрежден Массалией об угрожавшей ему опасности и знал, что у него есть дружеская гавань, куда он может отправлять свои корабли, и дорога на землях союзника, по которой он может направить свои легионы, чтобы воспрепятствовать переходу врага через Рону и Альпы.

Продвинувшись дальше на юг, мы попытаемся отыскать следы этого удивительного похода, но в настоящее время нас больше интересует судьба Массалии, а не Рима. Для нее Вторая Пуническая война имела огромные последствия: Массалия унаследовала торговые связи с Африкой, Испанией, Великой Грецией и Сицилией. Римский орел не мог сожрать все, и его объедки достались Массальскому льву, и тотчас же Западная Фокея связала в своей гавани мировую торговлю, из которой выпали Тир, Родос и Карфаген. Тогда ей показалось, что могущество ее не будет иметь прочного основания, если она не станет еще и сухопутной державой наряду с морской, и она начала совершать набеги на правый, берег Вара. Эти набеги пробудили от сна ее старинных врагов — лигуров, оксиби-ев и декиетов. Они поднялись и с еще не угасшей прежней ненавистью взяли в окружение Антиполис и Никею[7] — две самые главные колонии Массалии.

В свою очередь дочь Фокеи, почувствовав угрозу, нависшую над ее владениями, отправила посольство в Рим, чтобы подать жалобу на соседей. Рим послал своих третейских судей, поручив им высказать свое мнение по поводу возникших разногласий. Галера с тремя посланника-ми-миротворцами причалила в Эгитне, принадлежавшей оксибиям. Местные жители, раздраженные появлением этих иноземцев, выставлявших себя в качестве судей в этом споре, напали на них, едва только они высадились. Два римлянина пали под первым ударом, а третий, Фла-миний, стал защищаться и был опасно ранен. Тем не менее он, прикрывая отступление своих спутников, вернулся с ними на судно; однако оксибии преследовали их до самого корабля, так что у римлян не было времени поднять якоря и они были вынуждены обрубить канаты. Этого было более чем достаточно для воинственной политики Рима, который, покорив Италию и разрушив Карфаген, мечтал уже о власти над миром. Консулу Квинту Опимию было поручено добиться извинения за нанесенное Риму оскорбление, и под его начало были отданы четыре легиона. Консул собрал войска в Плаценции, повел их через Апеннины, пересек ущелье Тенда и спустился на землю оксибиев по древней Тирской дороге, проложенной среди облаков Гераклом.

Оксибии и их союзники, декиеты и лигуры, были разбиты; их земли перешли во владение массалиотов, а Рим, чтобы проследить точное выполнение продиктованного им договора, разместил свои легионы в крепостях и главных городах покоренных им земель.

Два консула стали преемниками К.Опимия; первым был М.Фульвий Флакк, который в ответ на новые жалобы массалиотов объявил войну саллиям и воконтиям и разгромил их, как его предшественник — оксибиев, декиетов и лигуров; вторым был Г.Секстий Кальвин, который, передвигая свои легионы по всему побережью, отбросил воконтиев за Изер и загнал всех жителей равнины в горы, запретив им подходить ближе чем на полторы тысячи шагов к местам причалов и на тысячу шагов — к любому другому месту на берегу.

Тем временем наступила зима; Гай Секстий прервал военные действия и отвел свои войска на небольшую возвышенность, расположенную в нескольких льё от Массалии. Выбор его пал на это место, поскольку там почти чудесным образом были сосредоточены река, родники питьевой воды и термальные источники. Поэтому, едва только он осознал пользу, какую можно было извлечь из столь удачного местоположения, у него возникло желание основать там римскую колонию и дать свое имя городу, что заставило его сменить палисады на укрепленные стены, а палатки — на дома. Секстий дал городу свое имя. Возникшее поселение получило имя Аквы Секстиевы и стало первым городом, которым римляне владели на трансальпийских землях.

Сто лет спустя Фабий, Домиций, П.Манлий, Аврелий Котта, К.Марций Per, Марий, Помптин и Цезарь, несмотря на поражения Силана, Кассия, Скавра, Цепиона и Маллия, подчинили остальную Галлию, а Октавиан разделил ее на семнадцать римских провинций.

Спускаясь по Роне от Лиона до Марселя, мы восстановим в памяти всю историю этого завоевания благодаря памятникам, которое оно оставило после себя.

Что же касается Лиона, куда мы прибыли, то город этот был так незначителен во времена покорения Галлии, что Цезарь прошел рядом с ним, не разглядев его и не дав ему имени; однако он остановился на том холме, где теперь находится Фурвьер, расположил на нем свои легионы и окружил свой временный лагерь рубежом такой глубины, что пыль прошедших затем девятнадцати веков не смогла засыпать полностью рвы, вырытые острием его меча.

Через какое-то время после смерти этого завоевателя, покорившего триста народов, Луций, один из его сподвижников, сопровождаемый несколькими солдатами, которые остались верны памяти своего полководца, и отыскивавший место, где можно было основать колонию, был остановлен у места слияния Роны и Соны довольно значительным числом жителей Вьенна: будучи оттеснены аллоброгами, спустившимися со своих гор, они поставили свои шатры на этой узкой полосе земли, естественным образом укрепленной громадными рвами, которые были вырыты рукою Господа и до краев заполнены быстрыми водами реки и ее притока. Изгнанники заключили договор о союзе с побежденными, и вскоре словно из-под земли выросли основания города, названного Луциев Дунум[8]и через короткое время ставшего цитаделью Галлии и центром, который связывал четыре большие дороги, проложенные Агриппой и доныне пересекающие современную Францию от Альп до Рейна и от Средиземного моря до океана.

Тогда шестьдесят городов Галлии признали Луциев Дунум своим владыкой и на общие средства воздвигли храм, посвященный Августу, которого они признали своим богом.

Во времена Калигулы этот храм изменил свое предназначение, или, вернее, изменилось свершавшееся в нем богослужение: он стал местом заседаний академии, одно из установлений которой дает полное представление о нраве основавшего ее императора-безумца. Это установление гласило, что те из академических соискателей, кто подаст худшую работу и будет отвергнут в пользу создавшего лучшую, должен будет полностью стереть эту работу собственным языком или, если это покажется ему предпочтительнее, будет брошен в Рону.

Луциев Дунум не насчитывал еще и века, притом что недавно возникший город уже состязался в великолепии с греческой Массалией и римским Нарбоном, как вдруг пожар, сочтенный всеми небесным огнем, обратил его в пепел, «причем столь быстро, — сообщает Сенека в своем немногословном описании этого грандиозного пожара, — что между огромным городом и городом уничтоженным пролегла только одна ночь».

Траян проникся жалостью к городу, и под его могущественным покровительством Луциев Дунум начал восставать из руин. Вскоре на возвышавшемся над ним холме поднялось великолепное здание, предназначенное для торговли. Как только оно открылось, бретонцы поспешили привезти туда свои щиты, раскрашенные в разные цвета, иберийцы — свое стальное оружие, которое лишь они одни умели закалять. В то же время Коринф и Афины послали туда через Марсель свои картины, написанные на дереве, резные камни и бронзовые изваяния; Африка — своих львов и тигров, алчущих крови в амфитеатрах; Персия — коней, столь быстроногих, что они оспаривали славу нумидийских скакунов, «матери которых, — по словам Геродота, — были оплодотворены дуновением ветра».

Этот памятник, развалившийся в 840 году нашей эры, авторы девятого века называли Форум-Ветус, а пятнадцатого — Фор-Вьель. Это составное слово современники переиначили на Фурвьер, и такое название вплоть до наших дней носит холм, на котором было построено упомянутое сооружение.

Лиону была уготована участь всех римских колоний. В эпоху упадка метрополии город утратил свое могущество, и, после того как в 532 году он присоединился к королевству франков, его история начала переплетаться с нашей. Римская колония при цезарях, второй город Франции при наших королях, Лион в качестве союзника Рима выплатил ему дань такими прославленными именами, как Германик, Клавдий, Каракалла, Марк Аврелий, Сидоний Аполлинарий и Амбуаз, а в качестве детища Франции дал ей Филибера Делорма, Кусту, Куазево, Сюше, Дюфо, Камиля Жордана, Лемонте, Лемо, Дюга-Монбеля и Балланша.

ГОСПОДА ДЕ СЕН-МАР И ДЕ ТУ

В Лионе сохранились еще три здания, подобно вехам расставленные веками через почти равные промежутки времени и воплощающие собой образцы развития и упадка архитектуры, — это церковь Эне, кафедральный собор святого Иоанна и городская ратуша. Первое из этих зданий относится ко времени Карла Великого, второе — Людовика Святого, третье — Людовика XIV.

Церковь Эне построена на том самом месте, где шестьюдесятью народами Галлии был воздвигнут храм, посвященный Августу. Четыре гранитные опоры, поддерживающие купол церкви, тоже были заимствованы христианской сестрой у своего языческого брата; прежде это были всего лишь две колонны, поднимавшиеся вверх на высоту вдвое большую нынешней и обе увенчанные изображениями богини победы. Архитектор, построивший церковь Эне, разрезал эти колонны пополам, чтобы их вид не вступал в противоречие с романским стилем остальной части здания. Их сегодняшняя высота составляет двенадцать футов десять дюймов, а это заставляет предположить, что в своем первоначальном назначении, когда эти четыре колонны составляли всего лишь две, высота каждой из них была не менее двадцати шести футов.

Над главным входом укреплен небольшой античный барельеф, изображающий трех женщин с плодами в руках. Под этими фигурами можно прочесть следующие сокращенные слова:

МАТ: AUG. PH. Е. MED.

Их истолковывают так:

Matronis Augustis, Philexus Egnatius, medicus.[9]

Возраст кафедрального собора святого Иоанна на первый взгляд кажется меньше указанного нами. Его портик и фасад несомненно датируются четырнадцатым веком, так что они были переделаны или всего лишь достроены в это время; впрочем, для знатока древностей подтверждение указанной выше даты сооружения собора таится в архитектуре главного нефа, камни которого несут на себе совершенно явственный отпечаток воспоминаний, привезенных из крестовых походов, и успеха, с каким в ту пору восточное искусство стало проникать к западным народам.

Одна из капелл, которые образуют боковые нефы церкви и число которых архитектор обычно доводит до семи, в память о семи чудесах света, или до двенадцати, в честь двенадцати апостолов, называется капеллой Бурбона. Девиз кардинала, состоящий из четырех слов «Не надейся, не бойся», воспроизведен здесь в нескольких местах. Петр де Бурбон, брат кардинала, добавил к этому девизу переплетенные между собой «П» и «А» — первые буквы его собственного имени и имени его жены Анны Французской. Украшающие же его чертополохи указывают на то, что король сделал Петру де Бурбону дорогой подарок, отдав ему в жены свою дочь. Поспешим отметить, что резьба удалась лучше, чем каламбур.

Одна из четырех колоколен, расположенных, в противоречии с архитектурными правилами того времени, по бокам здания у каждого из его углов, служит местом нахождения едва ли не самого большого колокола во Франции: он весит тридцать шесть тысяч фунтов.

Городскую ратушу, находящуюся на площади Терро, лионцы показывают приезжим с особой, насколько можно судить, охотой; ее фасад, построенный по чертежам Симона Мопена, являет собой все признаки тяжеловесной и холодной величественности, присущей архитектуре времен Людовика XIV. Когда путешественник спускается по ступеням ратуши, он оказывается рядом с местом, вызывающим воспоминания об одном из самых страшных событий, какие Франция хранит в архивах совершенных в ней преступлений, — у его ног простирается площадь, на которую скатились головы Сен-Мара и де Ту.

Благодаря прекрасному роману Альфреда де Виньи, эта трагедия стала хорошо известна в наше время; заключительная его сцена — одна из самых замечательных из всех, когда-либо задуманных и написанных, и мы полагаем, что доставим удовольствие нашим читателям, сопоставив вымысел, рожденный в голове поэта, и лишенный всяких прикрас достоверный отчет, записанный пером секретаря суда. Это дает возможность увидеть схватку двух великих богинь, одна из которых главенствует в поэзии, а другая — в истории: фантазии и истины.

«В пятницу 12 сентября 1642 года в семь часов утра, господин канцлер вошел в Лионский дворец правосудия в сопровождении господ комиссаров, посланных королем для участия в суде над господами де Сен-Маром и де Ту.

Обязанности королевского прокурора исполнял на этом суде господин генеральный королевский прокурор парламента Дофине.

Когда они явились в зал заседаний, начальник стражи был послан со своей ротой в замок Пьер-Сиз за г-ном де Сен-Ма-ром, и в восемь часов его доставили в наемной карете во дворец. Войдя туда, он спросил: “Где мы находимся?” Ему ответили, что он находится в здании суда; удовольствовавшись этим ответом, он решительным шагом поднялся по лестнице.

Вызванный в зал заседаний, он пробыл перед судьями примерно час с четвертью.

Около девяти часов господин канцлер отправил начальника стражи за г-ном де Ту в тот же замок Пьер-Сиз и в том же самом экипаже.

Час спустя г-н де Лобардемон, советник парламента Гренобля, и г-н Робер де Сен-Жермен покинули зал, чтобы подготовить пленников к оглашению вынесенного им приговора и настроить их на ожидание смерти, и принялись увещевать несчастных, призывая их собрать все силы своего разума и своей души, дабы проявить выдержку в обстоятельствах, способных лишить твердости самых стойких людей.

Услышав это известие, пленники укрепили свой дух и выказали необычайную выдержку, признав, что они в самом деле виновны и заслуживают смерти, а потому исполнены решимости ее встретить. При этом г-н де Ту, улыбаясь, сказал г-ну де Сен-Мару: “Ну что же, сударь, по человеческим понятиям, я мог бы пожаловаться на вас, ведь вы меня обвинили, из-за вас мне предстоит умереть; но Богу ведомо, как я вас люблю! Умрем же вместе, сударь, умрем мужественно и достигнем рая!” Они обнялись с большой нежностью, говоря друг другу, что, поскольку им довелось быть такими добрыми друзьями при жизни, для них будет великим утешением умереть вместе.

Затем приговоренные поблагодарили господ комиссаров, обняв и заверив их, что они умирают без всякого сожаления и надеются на эту смерть как на начало вечного блаженства. После этого был призван Паллерю, секретарь Лионской судебной палаты, дабы прочесть им приговор.

После оглашения приговора г-н де Ту с большим чувством произнес: “Да будет благословен Господь! Хвала Господу!” Он добавил еще немало прекрасных слов, выказывая при этом невероятную горячность, не покидавшую его до самой смерти. Что касается г-на де Сен-Мара, то, узнав из приговора, что ему перед смертью предстоит пытка, он сказал: “Смерть меня не страшит, но следует признать, что бесчестье этой пытки в высшей степени оскорбляет мое сознание. Да, господа, я нахожу, что такая пытка совершенно неслыханна для человека моего положения и возраста. Я полагал, что закон освобождает меня от такого, по крайней мере я об этом слышал. Смерть меня нисколько не пугает, но, господа, признаюсь в своем малодушии: я с трудом перенесу эту пытку”.

Каждый из приговоренных попросил привести своего исповедника, а именно: г-н де Сен-Мар — отца Малавета, иезуита, г-н де Ту — отца Мамбрена, тоже иезуита. Человек, в ведении которого до этого времени находились пленники, по приказу господина канцлера передал их сьеру Томе, начальнику коннополицейской стражи Лионне, попрощался с ними и вышел.

Появился отец Малавет; г-н де Сен-Мар обнял его со словами: “Отец мой! Меня хотят подвергнуть пытке, и мне трудно подготовить себя к этому!” Священник стал его утешать и укреплять силу его духа насколько это было возможно в таких тягостных обстоятельствах. В конце концов г-н де Сен-Мар преисполнился решимости, и, когда г-н де Лобардемон и секретарь пришли за ним, чтобы повести его в камеру пыток, он заставил себя успокоиться и, проходя мимо г-на де Ту, хладнокровно сказал ему: “Сударь, мы оба приговорены к смерти, но я куда несчастнее вас, ибо перед смертью меня подвергнут и простой, и чрезвычайной пытке”.

Его повели в камеру пыток, и, проходя через комнату, отведенную для заключенных, он воскликнул: “Бог мой! Куда меня ведут?” А затем добавил: “О, какой здесь тяжелый дух!” Он пробыл в камере пыток полчаса, потом его привели обратно, не подвергнув истязанию, ввиду того, что по тайной статье приговора он должен был лишь предстать перед орудием пытки. Когда он вернулся в зал заседаний, докладчик суда поговорил с ним несколько минут, а затем со слезами на глазах простился.

После этого к г-ну де Сен-Мар подошел г-н де Ту, обнял его, призывая мужественно встретить смерть и не страшиться ее, на что тот ответил ему, что он никогда ее не страшился и, какой бы вид он на себя ни напускал после своего ареста, ему всегда было понятно — избежать ее будет невозможно. Они пробыли вместе около четверти часа и за это время дважды или трижды обнялись, попросив при этом прощения друг у друга и проявив самые нежные дружеские чувства.

Их беседа закончилась словами г-на де Сен-Мара:

“Настало время навести порядок со спасением наших душ”.

Покинув г-на де Ту, он попросил, чтобы ему предоставили уединенную комнату, где ему можно было бы исповедаться, и с трудом добился этого; он искренне покаялся во всех грехах своей жизни, глубоко сожалея, что своими поступками нарушал Божьи заповеди. Господин де Сен-Мар попросил своего духовника засвидетельствовать перед королем и монсеньером кардиналом, что он сожалеет о своем проступке и смиренно просит у них прощения.

Исповедь длилась примерно час, и в конце этого часа он сказал святому отцу, что вот уже сутки ничего не ел, так что священнику пришлось послать за свежими яйцами и вином; однако заключенный съел только маленький кусочек хлеба и лишь смочил губы глотком вина, разбавленного водой. Господин де Сен-Мар заявил святому отцу, что более всего он удивлен, видя себя покинутым всеми своими друзьями, чего он никак не мог предположить, и сказал ему, что, оказавшись в милости у короля, он всегда пытался обзавестись друзьями и пребывал в убеждении, что ему это удалось; однако теперь, наконец, ему стало понятно, как нелепо было верить в это и что эта сердечная дружба была всего лишь притворством. Святой отец ответил ему, что таков всегда был нрав людей и совершенно не следует этому удивляться; затем он процитировал ему известное двустишие Овидия:

Donee eris felix, multos numerabis amicos:

Tempora si fuerint nubila, solus eris.[10]

Господин де Сен-Мар дважды или трижды повторил это двустишие, так оно пришлось ему по душе, и, выучив его наизусть, не раз потом повторял.

Затем он потребовал бумагу и чернила, чтобы написать письмо госпоже маршальше, своей матери; в этом письме он попросил ее, помимо прочего, заплатить несколько его долгов, список которых он ей отправлял, вручив его священнику, дабы тот ознакомил с ним господина канцлера. Главное, что содержалось в этом письме, состояло в просьбе заказать изрядное число месс за спасение его души. Закончил он свое послание словами: “Впрочем, сударыня, все шаги, какие мне осталось сделать, будут шагами навстречу смерти ”.

Тем временем г-н де Ту находился в зале заседаний со своим исповедником и пребывал в состоянии не поддающегося описанию религиозного восторга. Увидев святого отца, он кинулся ему навстречу и обнял со словами: “Отец мой! Все мои горести позади: мы приговорены к смерти, и вы пришли, чтобы повести меня на Небо! О! Как невелико расстояние между жизнью и смертью! Как короток этот путь! Пойдемте же, отец мой! Пойдемте навстречу смерти! Пойдемте на Небо! Пойдемте навстречу истинному блаженству! Ах! Какое добро совершил я в жизни, что мне удалось снискатъ милость претерпеть сегодня постыдную смерть, дабы до срока обрести вечно блаженную жизнь?”»

Я воспользуюсь здесь простодушным рассказом этого святого отца, который поделился с нами тем, на что он обратил внимание. Вот что он говорит:

«Господин де Ту, увидев меня рядом с собой в зале заседаний, обнял меня и сказал мне, что его приговорили к смерти и что он должен правильно использовать время, которое ему осталось жить; он просил меня не покидать его и помогать ему до самого конца. Он сказал еще вот что: Отец мой! С той минуты, как мне объявили приговор, я стал спокойнее и радостнее, чем до этого. Ожидание того, что решит суд и каким станет исход этого дела, ввергало меня в растерянность и беспокойство. Теперь я хочу думать не о мирской суете, а о рае, о том, как мне подготовиться к смерти. Я не испытываю ни какой бы то ни было горечи, ни злобы против кого-нибудь. Мои судьи судили меня, как и подобает людям порядочным, беспристрастно и по закону. Господу было угодно воспользоваться ими, дабы отправить меня в рай, и я хочу завоевать его расположение за эти часы, в какие по его доброте и милосердию полагаю оказаться подготовленным к смерти; от меня самого здесь ничего не зависит: та стойкость и та толика мужества, какими я обладаю, свидетельствуют о его милости ”.

И он принялся творить молитвы, исполненные угрызений совести и раскаяния в совершенных им грехах. Здесь следует заметить, что на протяжении трех месяцев своего тюремного заключения он готовился к смерти, прибегая к регулярным причащениям, усиленным молитвам, размышлениям и рассуждениям о божественных таинствах, беседам со своими духовными отцами и к чтению благочестивых книг, в частности книги Беллармино о псалмах и книги “De Arte bene moriendi[11] того же автора. В течение этого времени он выбирал стихи псалмов для своих горячих молитв и говорил мне, что в этом своем душевном состоянии он лучше и с большим волнением, чем прежде, понимает и постигает эти изречения Священного Писания.

Он приветствовал всех, кого видел в зале, где мы находились, просил их молиться за него и заявлял им, что он умирает умиротворенным и что судьи судили его беспристрастно и согласно установлениям законов. Увидев г-на де Лобардемона, который был докладчиком на суде, он подошел к нему, обнял и поблагодарил за проведенное им разбирательство, сказав: “Вы судили меня как порядочный человек ”; все это он произнес так ласково и с такой сердечностью, что слезы в глазах появились не только у присутствующих и его стражников, но и у его обвинителя, который обнял г-на де Ту, обливаясь горькими слезами.

Посланец его сестры г-жи де Понтак пришел попрощаться с ним от ее имени. Господин де Ту, приняв его за того, кто должен был привести приговор в исполнение, бросился ему навстречу и обнял со словами: “Это ты отправишь меня сегодня на Небо?” Однако, узнав, что этот человек послан его сестрой, он сказал ему: “Прости, друг мой! Я так давно тебя не видел, что не узнал тебя. Передай моей сестре, что я прошу ее продолжать дела благочестия, каким она предавалась доныне; скажи ей, что теперь я лучше, чем прежде, понимаю, насколько все в этом мире суть ложь и суета, и что я умираю добрым христианином, испытывая умиротворение; пусть же она молит за меня Бога и пусть не оплакивает меня, ибо я надеюсь обрести в смерти спасение души. Прощай!” Посланец ушел, не имея сил произнести хотя бы одно слово; что же касается осужденного, то он ощутил столь необычное мужество и силу в своей готовности претерпеть смерть, что у него возникло опасение, нет ли в этом проявления тщеславия; он повернулся ко мне и сказал: “Отец мой! Нет ли в этом тщеславия? О Господь! Я торжественно заявляю перед лицом твоего божественного всемогущества, то сам я не способен ни на что, что вся моя сила исходит только от твоей доброты и твоего милосердия, и если ты оставишь меня, я буду падать на каждом шагу ”.

Время от времени он спрашивал, не близится ли час, когда ему надо будет отправиться на казнь и когда его свяжут; сн просил, чтобы его предупредили, когда появится палач, поскольку ему хотелось его обнять; однако палача он увидел лишь на эшафоте.

В три часа пополудни четыре отряда лионских горожан, всего около тысячи двухсот человек, выстроились на площади Терро, так что образовался квадрат со стороной примерно в двадцать четыре шага, внутрь которого впускали только тех, кто был там нужен.

В середине этого пространства возвышался эшафот семи футов высоты и со стороной примерно в девять футов, посередине которого, чуть впереди от центра, стоял деревянный столб высотой около трех футов, а рядом с ним лежала подставка высотой в полфута, так что лицевая, или передняя, сторона эшафота была обращена к скотобойне Терро, в сторону Соны; к той стороне эшафота, что смотрела на аббатство монахинь святого Петра, была приставлена небольшая лестница с восемью ступеньками. Все дома на этой площади, все окна, стены, крыши, установленные помосты и вообще все возвышения, откуда открывался вид на площадь, были заполнены мужчинами и женщинами всех возрастов и званий.

Около пяти часов вечера офицеры попросили помощника отца Малавета предупредить его, что наступило время идти. Господин де Сен-Мар, увидев, как святой брат что-то шепчет на ухо его духовнику, правильно рассудил, о чем идет речь.

“Нас торопят, — произнес он, — надо идти”. Однако какое-то время г-на де Сен-Мара еще занимал беседой в его комнате один из офицеров, а когда он вышел оттуда, перед ним предстал лакей, служивший у него со времен Монпелье, и попросил какое-нибудь вознаграждение за свои услуги. “Уменя нет ничего, я все роздал ”, — ответил г-н де Сен-Мар. После этого он направился в сторону зала заседаний, к г-ну де Ту, и сказал ему: “Идемте, сударь, идемте, настало время!” И тогда г-н де Ту воскликнул: “Lcetatus sum in his quae dicta sunt mihi: in domum Domini ibimus[12]”K Затем они обнялись, a потом вышли.

Господин де Сен-Мар шел первым, держа за руку отца Малавета, и, выйдя на крыльцо, так учтиво и кротко поклонился толпе, что вызвал слезы на глазах у всех присутствующих: лишь он один оставался непоколебимо твердым и сохранял эту твердость духа на протяжении всего пути; заметив, что его духовник растроган видом плачущих людей, он промолвил: “Что это значит, отец мой? Моя участь волнует вас больше, чем меня?”

Господин Томе, начальник лионской коннополицейской стражи, вместе с лучниками и командир стражников со своим отрядом имели приказ сопровождать приговоренных к месту казни.

На ступенях дворца г-н де Ту при виде ожидавшей их кареты сказал г-ну Сен-Мару: “Как? Нас повезут в карете? Разве так отправляются в рай? Я ожидал, что меня свяжут и повезут на телеге; эти господа обращаются с нами весьма учтиво, коль скоро они не стали нас связывать и повезут нас в карете ”. Поднявшись в нее, он обратился к двум стражникам: “Видите, друзья, на Небо нас везут в карете!”

Господин де Сен-Мар был облачен в красивый камзол голландского сукна темно-коричневого цвета, отделанный золотыми кружевами шириной в два пальца; на нем были: черная шляпа с полями, загнутыми вверх по-каталонски; шелковые зеленые, а поверх них белые кружевные чулки; алый плащ.

Господин де Ту был одет в траурный камзол испанского сукна и короткий плащ. Они сели в глубине кареты, на задней скамейке — г-н де Ту справа от г-на Сен-Мара, а у каждой дверцы разместились по два иезуита: это были оба духовника и их помощники; в передней части кареты не было никого.

Палач шел пешком; на самом деле это был не палач, а носильщик (в Лионе их зовут ношатаями), пожилой человек, страшно нескладный, одетый как подмастерье каменщика, никогда до этого не принимавший участия ни в каких казнях, а лишь присутствовавший при пытках, орудиями которых ему приходилось пользоваться, но в тот день никого другого не нашлось, поскольку лионский палач сломал ногу.

В карете осужденные произносили вместе со своими духовниками литании Богоматери, “Miserere”[13] и творили другие молитвы, каялись, рассуждали о вечности, о стойкости мучеников, о страданиях, которые те испытывали. Время от времени они учтиво приветствовали толпу, заполнявшую улицы, по которым они проезжали.

Спустя какое-то время г-н де Ту сказал г-ну де Сен-Мару: “Сударь, мне кажется, что вам прискорбнее умирать, чем мне: вы моложе, вы играли более значительную роль в свете; у вас были большие надежды, вы были фаворитом великого короля; тем не менее уверяю вас, сударь, вам не стоит жалеть обо всем этом, ибо все это пустое; ведь мы, конечно же, собирались погубить себя и были бы прокляты, а Богу было угодно спасти нас. По-моему, наша смерть — это верный знак нашего предопределения свыше, которым мы обязаны Богу куда больше, чем если бы он дал нам все блага мира: мы никогда не сможем как следует отблагодарить его за этот дар”. Эти слова взволновали г-на де Сен-Мара почти до слез.

Время от времени они интересовались, далеко ли им еще ехать до эшафота; в ответ на это отец Малавет, воспользовавшись случаем, спросил г-на де Сен-Мара, боится ли он смерти. “Вовсе нет, отец мой! — ответил тот. — И как раз то, что я ее не боюсь, вызывает у меня опасение. Увы! Я не страшусь ничего, кроме своих грехов ”. Этим страхом он был охвачен все время после своей полной исповеди.

Когда они подъехали к площади Терро, отец Мамбрен уведомил г-на де Ту, что тот, находясь на эшафоте, должен помнить о возможности получить, благодаря медали, которую он ему дал, отпущение грехов, трижды произнеся: “Иисус!” И тогда г-н де Сен-Мар, услышав эти слова, обратился к г-ну де Ту: “Сударь, — сказал он, — поскольку мне предстоит умереть первым, дайте мне вашу медаль, чтобы я присовокупил ее к своим и они послужили мне первому, а потом их приберегут для вас". И затем они стали спорить, кому первому из них предстоит умереть.

Господин де Сен-Мар утверждал, что это должен быть он, как более виновный и осужденный первым, и добавил, что если он умрет вторым, то для него это означает умереть дважды. Господин де Ту настаивал на своих правах как старшего по возрасту, и тогда в разговор вступил отец Малавет и сказал г-ну де Ту: “Это правда, сударь, вы старше и, следовательно, великодушнее". А когда г-н де Сен-Мар подтвердил эту мысль, г-н де Ту промолвил: “Вы откроете мне дорогу к райскому блаженству!" — “Ах, — воскликнул г-н де Сен-Мар, — я открыл вам дорогу в бездну, но низвергнемся же в смерть, чтобы очутиться затем в жизни вечной". Отец Малавет разрешил их спор в пользу г-на де Сен-Мара, рассудив, что ему более приличествует умереть первым.

Когда они приблизилась к месту казни, поникший г-н де Ту, увидев эшафот, простер руки, потом с просветленным лицом радостно хлопнул в ладоши, словно вид эшафота был ему приятен, и сказал г-ну де Сен-Мару: “Ну вот, сударь! Отсюда мы и вознесемся в рай!", а потом обратился к своему исповеднику: “Отец мой! Возможно ли, что такое жалкое создание, как я, удостоится сегодня вечного блаженства?"

Карета остановилась у подножия эшафота. Начальник коннополицейской стражи подошел к г-ну де Сен-Мару и сказал, что ему предстоит подниматься первым; тот с большим чувством простился с г-ном де Ту, говоря, чгНо они вскоре встретятся снова в ином мире. Там, где они навеки будут соединены с Богом. Господин де Сен-Мар вышел из кареты, подняв голову и весело улыбаясь. Один из лучников начальника коннополицейской стражи подошел к нему и хотел снять с него плащ, утверждая, что теперь этот плащ должен принадлежать ему; духовник остановил лучника и осведомился у начальника коннополицейской стражи, обладают ли лучники таким правом; получив отрицательный ответ, святой отец сказал г-ну де Сен-Мару, что тот может распоряжаться плащом по собственному усмотрению. Тогда осужденный протянул плащ иезуиту, сопровождавшему его духовника, говоря, что он делает это для того, чтобы тот молил Бога за его душу.

В это время трижды прозвучала труба и секретарь лионского суда Паллерю, подъехав верхом почти к самому эшафоту, зачитал приговор, который ни тот, ни другой осужден-ненный до этого не слышали. Между тем на той дверце кареты, что была обращена в сторону эшафота, опустили кожаную занавеску, чтобы избавить от этого зрелища г-на де Ту, оставшегося вместе со своим духовником и его помощником внутри кареты.

Господин де Сен-Мар, поклонившись тем, кто стоял рядом с эшафотом, с веселым видом начал подниматься по приставной лестнице. Когда он взошел на вторую ступеньку, к нему сзади подъехал верхом на лошади лучник и снял с его головы шляпу; осужденный резко остановился, повернулся к всаднику и произнес: “Оставьте мне мою шляпу!” Начальник коннополицейской стражи, стоявший рядом, выразил лучнику свое недовольство, и тот поспешно надел шляпу на голову де Сен-Мара; поправив ее как можно лучше, г-н де Сен-Мар решительно завершил свой подъем на эшафот.

Он сделал круг по эшафоту, как если бы изящной поступью обошел театральную сцену, потом остановился и с веселым видом поприветствовал всех, кто был у него на виду; затем он надел шляпу и принял необычайно красивую позу, выставив вперед ногу и опустив руку на бедро; со спокойным лицом, на котором не отражалось никакого страха, он взирал на все это огромное сборище зрителей и сделал еще два или три изящных поклона.

На помост поднялся его духовник, и г-н де Сен-Мар поприветствовал его, бросив перед ним на эшафот свою шляпу; потом он крепко обнял святого отца, а тот во время этого объятия тихим голосом призвал его сотворить несколько молитв, что тот и сделал с большим пылом.

Затем он встал на колени перед своим духовником и смиренно принял от него последнее отпущение грехов, после чего поднялся и, намереваясь опуститься коленями на подставку, спросил: Здесь ли, отец мой, мне следует встать?” Услышав подтверждение, он обтер шею и приложил голову к столбу; затем, поднявшись, он спросил, следует ли ему снять свой камзол. Услышав утвердительный ответ, он приготовился раздеться и обратился к священнику: “Отец мой, прошу вас, помогите мне!” Исповедник и его помощник помогли г-ну де Сен-Мару расстегнуться и снять с себя камзол. Перчатки на руках у него остались, и палач снял их уже после его смерти.

Палач подошел, держа ножницы в руках, но г-н де Сен-Мар не позволил прикоснуться к себе, взял у него ножницы, поцеловал их и подал духовнику, сказав: “Отец мой, прошу вас, окажите мне эту последнюю услугу, остригите мои волосы!” Святой отец передал ножницы своему помощнику, чтобы остричь волосы приговоренному, и тот принялся за дело. Господин де Сен-Мар окинул кротким взглядом тех, кто стоял рядом с эшафотом, и сказал святому отцу: “Прошу вас, остригите их мне поровнее”. Потом, подняв глаза к Небу, он воскликнул: “О Бог мой! Что же такое этот мир?”

Когда его волосы были острижены, он поднес обе руки к голове, словно пытаясь поправить те, что остались сбоку; палач подошел почти вплотную к нему, но осужденный сделал ему рукой знак отойти; он повторил этот жест два или три раза, затем взял распятие и поцеловал его; вернув распятие, он снова опустился коленями на подставку, стоявшую перед столбом, и обхватил его руками. Увидев внизу прямо перед собой какого-то человека из окружения главного начальника артиллерии, он обратился к нему со словами: “Прошу вас, передайте господину де Л а Мейере мое нижайшее почтение, ” — а затем, помолчав, добавил: “Скажите ему, что я прошу его помолиться за меня Господу!” То были его собственные слова.

Палач подошел к нему сзади с ножницами, чтобы отпороть воротник, пришитый к его рубашке. Выполнив это, он снял воротник через голову приговоренного. Тогда г-н де Сен-Мар сам расстегнул рубашку, чтобы лучше открыть шею, и, обхватив руками верхнюю часть столба, служившую ему как опора для локтей, принялся молиться.

Ему протянули распятие, он взял его правой рукой: продолжая обнимать столб левой рукой, он поцеловал распятие, вернул его и попросил у помощника своего духовника медали, поцеловал их, трижды произнес “Иисус!”, отдал их обратно и, решительно повернувшись к палачу, стоявшему рядом с ним и еще не вытащившему свой топор из зловещего мешка, который он принес с собой на эшафот, сказал ему: “Ну, и что ты здесь делаешь? Чего ждешь?”

Его духовник уже отошел к лестнице, но он позвал его: “Отец мой, подойдите и помогите мне помолиться Богу!” Священник подошел к г-ну де Сен-Мару, встал рядом с ним на колени, и тот с большим чувством прочел “Salve Regina”[14] — внятно, не запинаясь, чеканя каждое из прекрасных слов этой молитвы, в особенности когда дело дошло docmpoK“ Et Jesum, benedictum fructum ventris tui, nobis post hoc exsilium ostende”[15]; закончив молитву, он поник и с благоговением и восторгом поднял глаза к Небу. После чего духовник обратился от его имени к присутствующим с просьбой прочесть во имя него “Pater noster”[16] и “Ave Maria”[17].

Тем временем палач вынул из своего мешка топор (такой же, каким пользуются мясники, только побольше и попрямее). И тогда, с великой решимостью подняв глаза к Небу, г-н де Сен-Мар воскликнул: “Настало время умереть! Сжалься надо мной, Боже!” Затем с невероятным спокойствием, с незавязанными глазами, он нужным образом положил шею на столб, повернув лицо к передней стороне эшафота. Крепко сжимая столб руками, он закрыл глаза и стиснул губы в ожидании удара, который палач наносил медленно и тяжеловесно, отступив влево от него и держа топор обеими руками. Получив удар, г-н де Сен-Мар испустил громкий крик: “А!”, который заглушила пролившаяся кровь; затем он оторвал колени от подставки, словно желая подняться, но тут же опустился в прежнее положение.

Так как удар топора не полностью отделил голову от туловища, палач, обойдя казненного сзади, зашел справа и, схватив его правой рукой за волосы, левой отделил у него своим топором часть дыхательного горла и уцелевшую кожу на шее; после этого он бросил голову на эшафот, с которого она отскочила на землю; там она перевернулась и еще довольно долго содрогалась. Лицо мертвого оказалось повернутым в сторону монастыря святого Петра, верхняя часть его головы была обращена к эшафоту, а глаза были открыты.

Тело его оставалось в вертикальном положении, как столб, который все еще сжимали его руки, пока палач не оттащил его оттуда, чтобы снять с него одежду; сделав это, он накрыл тело простыней, а сверху набросил на него плащ. Голову вернули на эшафот и положили рядом с телом, под ту же простыню.

Когда казнь г-на де Сен-Мара завершилась, открыли дверцу кареты, и из нее вышел с просветленным лицом г-н де Ту; весьма учтиво поприветствовав тех, кто находился поблизости, он довольно быстро и решительно взошел на эшафот, держа сложенный плащ на правой руке, а оказавшись там, прежде всего поспешно бросил его, кинулся навстречу палачу, простирая к нему руки, обнял его и расцеловал со словами: “О мой брат! Мой дорогой друг! Как я люблю тебя! Я должен тебя поцеловать, ибо сегодня ты даруешь мне вечное блаженство — ты отправишь меня в рай!” Потом, повернувшись к передней части эшафота, он обнажил голову и поклонился всем присутствующим, а затем бросил за спиной у себя шляпу, которая упала у ног г-на де Сен-Мара. После этого, обратившись к своему духовнику, он с великой горячностью произнес: Ютец мой, spectaculum facti sumus mundo, et angelis, et hominibus[18]

Святой отец, обращаясь к нему, произнес несколько благочестивых слов; г-н де Ту внимательно выслушал их и заметил, что ему хотелось бы сказать еще кое-что касательно его совести; после него он опустился на колени, сообщил священнику тоf что отягощало его душу, получил последнее отпущение грехов и низко поклонился. Затем г-н де Ту, сняв с себя камзол, снова опустился на колени и стал произносить сто пятнадцатый псалом, читая его наизусть и пересказывая по-французски почти от начала до конца, довольно громким голосом и твердо, с несказанным пылом, смешанным с религиозным восторгом. “Это правда, что я чересчур страстно желаю смерти, — произнес он. — Нет ли в этом чего-нибудь дурного? Отец мой, — с улыбкой промолвил он, понизив голос и повернувшись к духовнику, — я чересчур радостен: нет ли в этом суетности? Мне бы этого не хотелось”.

Все это он говорил с таким жаром, с такой возбужденностью и с такой энергией, что многие их тех, кто стоял поодаль, подумали, будто он пребывает в нервном раздражении и обрушивается на тех, кто виновен в его смерти.

После чтения псалма, все еще стоя на коленях, г-н де Ту взглянул направо и, увидев человека, которого он обнимал во дворце, поскольку тот шел вместе со знакомым ему секретарем суда, поприветствовал его кивком головы и взмахом руки и весело произнес: “Сударь, я ваш покорный слуга!”

Затем он поднялся с колен, и к нему подошел палач, чтобы отрезать его волосы; святой отец отобрал у палача ножницы, чтобы передать их своему помощнику, но г-н де Ту, видя это, взял ножницы из его рук и произнес: “Отец мой! Неужто вы считаете, что я боюсь этого человека? Разве вы не видели, что я его обнял? Я его поцеловал, поцеловал этого человека. Ну же, друг мой, выполняй свой долг: отрежь мне волосы!” Палач начал стричь, однако он был настолько неповоротлив и неловок, что духовник отобрал у него ножницы и передал своему помощнику, с тем чтобы тот остриг волосы осужденному; и пока длилось это действие, г-н де Ту со спокойным и улыбающимся лицом разглядывал тех, кто стоял рядом с ним, и поднимал порой к Небу глаза, исполненные любви; встав на ноги спустя какое-то время, он произнес прекрасное изречение святого Павла:

“Non contemplantibus nobis quae videntur, sed quae non videntur: quae enim videntur tem-poralia sunt; quae autem non videntur aeterna sunt” [19]

Когда его остригли, он опустился коленями на подставку перед плахой и принес самого себя в жертву Господу, произнося при этом такие прочувственные слова, что их невозможно передать; пронизывавшими сердце словами он призвал всех прочесть “Pater” и “Ave Maria ”, потом, с чувством великой любви поцеловав распятие, попросил дать ему медали для отпущения грехов и спросил: “Отец мой, мне завяжут глаза?” И когда священник ответил, что это зависит от него самого, он сказал: “Да, отец мой, это следует сделать, — и, глядя на тех, кто стоял ближе всего к нему, добавил: — Господа! Признаюсь, я трус и боюсь смерти. Когда я думаю о ней, я начинаю трепетать, меня охватывает дрожь и волосы у меня встают дыбом; и если вы увидите во мне малую толику твердости, припишите эту заслугу Господу, сотворившему чудо, чтобы меня спасти, ибо, в самом деле, чтобы умереть достойно в том состоянии, в каком я пребываю, нужна решимость, а я ею не обладаю, но Господь меня ею наделяет и премного укрепляет мой дух”.

Он стал рыться у себя в карманах в поисках платка, которым можно было бы завязать ему глаза, но, наполовину уже вынув его, положил обратно и весьма учтиво попросил тех, кто стоял внизу, бросить ему платок. Ему тотчас же кинули два или три платка; он взял один и очень вежливо поблагодарил тех людей, кто кинул ему платки, обещая молиться за них на Небесах, ибо не в его власти оказать им такую услугу на этом свете. Палач подошел к нему, чтобы наложить на его глаза повязку из этого платка; однако вначале он причинил г-ну де Ту сильную боль, закрепив концы платка слишком низко, так что у осужденного оказался прикрытым рот; поэтому палач, сдвинув платок вверх, поправил его положение.

После этого г-н де Ту положил голову на столб, который брат-иезуит вытер своим платком, так как тот весь был мокрый от крови, и спросил, правильно ли он все сделал. Священник объяснил ему, что надо подвинуть голову немного вперед, и он так и поступил. В это самое время палач, заметив, что шнуры на рубашке осужденного не развязаны и стягивают шею, подошел к нему, чтобы распустить их. Почувствовав это, г-н де Ту спросил: “Что там такое? Надо снять и рубашку?” Он готов был ее снять, но его остановили, сказав, что делать это не нужно, следует только ослабить шнуры.

И тогда, держа голову на плахе, он произнес свои последние слова: “Maria, mater gratice, mater miseri-cordiae, tu nos ab hoste protege, et hora mortis suscipe”[20], а затем: “In manus tuas, Domine”[21].

В это время руки его стали дрожать в ожидании удара, который пришелся по самой верхней части шеи, слишком близко к голове; от этого удара шея оказалась перерублена только наполовину, а тело упало слева от столба навзничь, лицом к небу, причем ноги и ступни казненного шевелились, а руки чуть поднялись вверх. Палач хотел было перевернуть тело и довершить дело там, где он его начал, но негодующие крики толпы его испугали, и он, нанеся три или четыре удара по горлу, отделил таким образом голову, оставшуюся лежать на эшафоте.

Палач, предварительно сняв с казненного одежду, отнес его тело, покрытое простыней, в карету, в которой осужденных привезли на казнь; затем он положил туда же тело г-на де Сен-Мара и их головы с еще открытыми глазами; голова г-на де Ту в особенности казалась живой. Тела казненных перевезли в монастырь фейянов, где г-на де Сен-Мара похоронили у главного алтаря. Что же касается тела г-на де Ту, то его набальзамировали и поместили в свинцовый гроб, чтобы перевезти в семейную гробницу.

Таков был конец этих двух людей, которые, разумеется, должны оставить по себе память потомству не только своей смертью. Я предоставляю каждому возможность судить о них так, как ему хочется, и скажу лишь, что для всех нас это великий урок непостоянства фортуны».

Не знаю, может ли человек, какой бы фантазией он ни обладал, придумать что-либо похожее на этот рассказ, единственное достоинство которого — соответствие истине. Фантазия божественна, но истина свята.

СОВРЕМЕННЫЙ ЛИОН

Если вам хочется получить сколько-нибудь приятное впечатление от Лиона, следует прибывать в него по Соне. В этом случае унылый, грязный и однообразный город, каким он кажется при въезде с любого другого пути, предстает в какой-то мере величественным и чрезвычайно живописным. Сначала путешественник замечает остров Барб: этот красивый уголок словно выступает навстречу ему, чтобы радушно приветствовать его в Лионе. Если вы пожелаете сойти там на берег, то увидите какие-то древние развалины, колодец, вырытый, по преданию, Карлом Великим, и руины церкви двенадцатого века; продолжая двигаться вперед, вы проплывете у подножия скалы Пьер-Сиз, прорезанной по приказу Агриппы, когда он прокладывал свои четыре военные дороги, из которых первая проходила через Виваре и Севенны и вела к Пиренеям; вторая вела к Рейну, третья — в Бретань, к океану, а четвертая — в Нарбонскую Галлию. Когда-то на вершине скалы стоял укрепленный замок, служивший государственной тюрьмой. Как мы помним, из камер именно этой тюрьмы вышли, чтобы проделать свой смертный путь к площади Терро, господа де Ту и Сен-Мар.

В трехстах шагах от скалы Пьер-Сиз высится другая скала, на вершине которой стоит не тюрьма, а статуя человека без головы и с мошной в руках. Это изваяние некоего Доброго Немца, жертвовавшего частью собственных доходов, чтобы выдавать замуж бедных девушек из своего квартала. Не знаю, благодаря признательности ли женщин или набожности девушек был воздвигнут ему этот памятник, но несомненно, что в то плачевное состояние, в каком он находится уже более десяти лет, его привела злоба какого-нибудь мужа.

Лишь обогнув скалу с высящимся на ней человеком без головы, вы увидите Лион во всей его протяженности. Продолжая плыть по реке, вы минуете апсиду церкви святого Иоанна, и это, по-моему, единственное сооружение, которое встретится на вашем пути; потом вы приблизитесь к мосту Ла-Мюлатьер, стоящему у места слияния Роны и Соны. От этого моста начинается железная дорога на Сент-Этьенн. Главным препятствием, которое пришлось преодолевать при прокладке дороги, оказалась скала: в ней потребовалось пробить туннель длиной около двухсот футов, вступать под своды которого опасно, поэтому благодаря отеческой предусмотрительности мэра Лиона на одной из сторон туннеля была помещена надпись:

«Запрещается проходить под этим сводом под страхом быть раздавленным».

Этого указания, при всей его тотчас же бросающейся в глаза краткости, оказалось, по-видимому, недостаточно, поскольку в пару ему на другой стороне туннеля пришлось поместить еще одно, более суровое, следующего содержания:

«Запрещается проходить под этим сводом под страхом быть оштрафованным».

Если, получив благодаря этим двум надписям некоторое общее понятие о жителях Лиона, вы захотите составить себе верное представление о самом городе, вам следует проехать по дороге Этруа, где Руссо провел такую восхитительную ночь, а Мутон-Дюверне — такой страшный день, и подняться к церкви Богоматери Фурвьерской, весьма почитаемой и чудотворной, словно римская мадонна. Оттуда становится видным простирающееся на переднем плане скопление домов, которые кажутся еще более серыми и грязными в серебристом отблеске огибающих их Роны и Соны; на втором плане видны зеленые равнины и ландшафты, на которых кое-где уже начинают проступать горы; и, наконец, на третьем плане виднеется бесконечная цепь Альп, чьи снежные пики сливаются с облаками.

В нескольких шагах от церкви находится вход в дом аббата Кая; с террасы этого дома папа Пий VII во время своего вынужденного путешествия по Франции благословлял город, смиренно лежавший у его ног. Помимо того, что эта терраса будит благочестивые воспоминания, она хороша еще и тем, что из-за ее балюстрады можно охватить взглядом весь Лион.

Хотя этот город, который окажется тогда перед вашими глазами, это, как мы уже говорили, родина Филибера Делорма, Кусту, Куазево, Луизы Лабе, Дюга-Монбеля и Балланша; хотя у него есть академия — по словам Вольтера, столь хорошо воспитанная девушка, что она никогда не заставляет говорить о себе; хотя он славится школой живописи, давшей нам Дюбо и Бонефона, — дух его сугубо меркантильный. Лион — место, где сходятся четырнадцать больших дорог и где сливаются две глубоководные реки, по которым привозят заказы и увозят товары, и потому его божеством является торговля; однако это вовсе не торговля приморских городов, возвышаемая опасностями дальнего плавания, где купец — это капитан, а мастеровые — это матросы; это не проникнутая поэзией торговля Тира, Венеции и Марселя, которой восточное солнце служит ореолом, южные звезды — короной, западные туманы — вуалью, а северные льды — поясом; здешняя торговля недвижима и бледна, она сидит за прилавком или опирается о ткацкий станок, она истощает нехваткой воздуха и отупляет отсутствием горизонтов; она отнимает у дня шестнадцать часов, занятые работой, а взамен дает голоду лишь половину пропитания, в котором он нуждается. Да, разумеется, Лион — город живой, бойкий, но это живость и бойкость механизма: в перестуке ткацких станков заключены все биения его сердца.

Вот почему, когда биения этого сердца прекращаются из-за нехватки работы, город становится всего лишь парализованным телом, которому способность к движению может вернуть только прижигание в виде министерских заказов и гальванизирование в виде королевских поставок; тридцать тысяч станков замрут, шестьдесят тысяч человек окажутся без хлеба, и голод, отец бунта, начнет завывать на кривых улицах второй столицы Франции.

Накануне нашего посещения Лиона город только что вышел из одного такого кровавого кризиса; его улицы все еще были изуродованы, дома порушены, а мостовые обагрены кровью; во второй раз за последние три года возобновлялась эта страшная битва, и однажды ее набат пробудит нас снова. К несчастью, торговые бунты вовсе не похожи на политические мятежи: в политике люди стареют, страсти успокаиваются, притязания умеряются; в торговле нужды всегда одни и те же, и они каждый день возобновляются, ибо здесь речь идет не о торжестве общественных утопий, а об удовлетворении жизненных потребностей людей. Закона можно подождать, а вот из-за отсутствия куска хлеба можно умереть.

В довершение несчастья Лион, который вплоть до этого времени благодаря красоте узора и мягкости своих тканей брал верх над Англией, Бельгией, Саксонией, Моравией, Богемией, прирейнской частью Пруссии и Австрией; Лион, бархат которого успешно соперничал с миланским, а гроденапль — с итальянским, обнаружил недавно появление страшной конкуренции, какую сложно было предвидеть и какой невозможно будет воспрепятствовать: Америка, куда трудолюбивый город, производивший ежегодно товаров на двести миллионов, сбывал их на пятьдесят миллионов, угрожает отныне делать закупки в другом месте. Вот уже три или четыре года она покупает в Лионе лишь образцы; эти образцы она вывозила в Китай, где мягкий климат позволяет шелковичным червям прясть свой кокон прямо на шелковицах, а для удовлетворения небольших потребностей местных жителей достаточно такой годовой заработной платы, какой во Франции едва хватило бы на трехмесячное существование. В итоге китайцы, лишенные вкуса, разносторонности и изобретательности, но одаренные способностью рабски копировать и подражать, достигли как в качестве ткани, так и в ее узоре такого же мастерства, каким отличаются лионские ткачи, но так как исходный материал и рабочие руки имеют в Китае ничтожно малую цену, американские торговцы, намеревающиеся делать закупки тканей в Кантоне, будут экономить при этом на треть.

Лион являет собой огромную фабрику, с выгодой для себя завладевающей всеми способностями своих жителей. Если среди них встречается тот, чья голова расположена к постижению механики, то он мечтает добиться славы Жаккара и все свое воображение направляет на изобретение какого-нибудь ткацкого станка; если какой-то другой рожден художником, то, вместо того чтобы позволить ему жаждать славы Рафаэля и Рубенса, его карандаш приковывают к контурам узора; ему разрешают воссоздавать только цветы изящной формы и яркой расцветки; его работы пользуются успехом лишь тогда, когда они изображают букеты, гирлянды или мелкие узоры какого-нибудь нового вида; за это искусство, превратившееся в ремесло, он может получать до 10 000 франков в год — другими словами, больше, чем зарабатывали ежегодно в течение десяти лет своей творческой жизни Энгр и Делакруа, а ведь это два величайших гения современной живописи.

Ясно, что тем несчастным, чье призвание подталкивает их к поэзии, истории или драматургии, требуется нечеловеческое мужество, чтобы противостоять не только равнодушию, но еще и презрению к тому, что они делают. Лионская аристократия, которая вся поголовно состоит из торговцев, исполнявших в то или иное время должности городских советников, ничуть не более буржуазии интересуется всякого рода стараниями, какие человеческий разум способен предпринять во имя иных целей, чем совер-шествование тканья или узоров материи; в итоге двух книжных лавок вполне достаточно для того, чтобы обеспечивать вторую столицу королевства книгами, а одного крупного театра более чем достаточно для удовлетворения ее тяги к зрелищам.

Тем не менее, помимо этих людей, полностью поглощенных материальными интересами, мне предстояло увидеть, прикованную к Лиону своими материнскими и супружескими обязанностями, одну из самых поэтичных женщин нашего времени — г-жу Марселину Вальмор, которую я давно знал по ее произведениям, а уже год или два знал лично. Несчастная пророчица в изгнании, которая в Париже была бы гордостью наших салонов, была здесь столь же никому не известна, как если бы она жила в какой-нибудь деревне в Ландах или в Бретани; при этом она остерегалась нарушить свое инкогнито из опасения, что, едва только о ее прекрасном таланте станет хоть немного известно, маленький кружок друзей, среди которых она жила, отдалится от нее; поэтому она встретила меня как брата по служению божеству, божеству совершенно неведомому в Лионе, которому она смела возносить свои возвышенные молитвы только в тиши и одиночестве. Измучив ее просьбами, я в конце концов заставил ее раскрыть ящик маленького секретера, запертый на потайной замок: в нем таились скрытые от всех глаз цветы, распустившиеся во тьме, и с ее позволения я унес с собой один из самых свежих, еще покрытых росой бутонов. Как оскорблен был бы город Лион, если бы ему дано было знать, что под перестук его ткацких станков могут родиться подобные стихи! К счастью, город мог бы утешаться мыслью, что г-жа Вальмор далека от коммерции.

КРАСАВЕЦ ВЬЕНН, СВЯТОЙ ВЬЕНН, ВЬЕНН-ПАТРИОТ

Если Лион, как мы уже говорили, это первое место, где встречаешь, следуя из Парижа через Бурбонне, следы античной цивилизации, то, стоит только путешественнику выехать из этого города и направиться к югу, спускаясь по течению Роны, он уже не покидает той земли, какую владыка мира называл своей возлюбленной дочерью, своей драгоценной провинцией. И тогда уже лишь изредка средневековые строения числом и значимостью берут верх над античными сооружениями. Почти всем встречающимся здесь памятникам истории больше двух тысяч лет, но руины, сохранившиеся от той эпохи, столь грандиозны, что, хотя это всего лишь руины, в их тени чахнет все то, что пыталось вырасти там в последующие века; поэтому из всех цивилизаций, друг за другом завоевывавших в своем развитии мир, ни одна не смогла столь же глубоко изрыть землю своими каменными корнями, столь же широко раскинуться под солнцем и столь же гордо вознестись к небесам.

Вот почему, по мере того как все дальше проникаешь на Юг Франции, начинаешь составлять себе все более точное представление о величии этого народа, который строил города как привалы для своих войск, поворачивал реки, чтобы устроить водопады, и оставлял холмы там, где он вырубал камень для своих величественных сооружений. Тем не менее время от времени какая-нибудь огромная тень падает на землю этой римской колонии или на ней встает какое-нибудь огромное готическое здание; это тень Людовика IX, всходящего на корабль близ крепостных стен Эгморта, графа Тулузского, совершающего публичное покаяние на ступенях собора святого Эгидия, или барона дез'Адре, сбрасывающего католиков с крепостных стен Морнаса. Но все это, следует признать, блекнет рядом с триумфальной аркой Оранжа и шествием Агенобар-ба, рядом с римской ареной Арля и оставшейся в этом городе памятью о Константине; короче, Юг Франции настолько красив, настолько величествен и настолько римский, что тем, кто его видел, Рим покажется менее величественным и менее красивым.

Лион уже заставил нас вступить в разговор с античностью, ибо, за неимением ее внешних следов, мы обнаружили в городском музее бронзовую плиту, на которой была выбита торжественная речь Клавдия, произнесенная им в бытность его всего лишь цензором, в связи с дарованием его родному городу звания римской колонии, а также четыре мозаики, первая из которых изображает состязание колесниц, вторая — Орфея, играющего на лире, две другие — сражение Амура с Паном. Вьенн мог показать нам кое-какие еще остававшиеся там руины, а Оранж, Ним и Арль должны были посвятить нас во все свои тайны. Поэтому мы решили остановиться на день или два во Вьенне и высадились на берег напротив гостиницы «Круглый стол», в то время как наш пароход продолжил свое быстрое движение к Марселю.

Был ли Вьенн, как утверждает доминиканец Лавиний, построен Аллоброксом, царствовавшим над кельтами в те времена, когда Ашкалад царствовал над ассирийцами, и, следственно, этот город — современник Вавилона и Фив; был ли он основан, как считает Жан Маркиз, каким-то африканским изгнанником, прибывшим в Галлию в то время, когда Амасия царствовал в Иерусалиме, и тогда, следственно, он старше Рима на сто восемь лет; был он основан коренными жителями или своим рождением обязан перемещению какой-нибудь колонии — так или иначе, с первого взгляда видно, что земля, на которой стоит Вьенн, это одно из тех мест, какие природа предназначает людям для того, чтобы они возводили там свои города.

Защищенный пятью холмами, которые образуют рядом с ним полукруг и укрывают его от северного ветра и от южного солнца; перерезанный с востока на запад небольшой речкой Жер, которая вращает его мельницы; ограниченный с севера и юга Роной, которая, становясь широкой и величественной, несет его товары к морю, — Вьенн был столицей аллоброгов уже тогда, когда Ганнибал спустился с Пиренеев, пересек Рону и перебрался через Альпы. От этой первой и таинственной цивилизации, современной полководцу, одержавшему победу при Тразимене и потерпевшему поражение при Заме, не осталось ничего, кроме одного из тех камней, что так часто встречаются в Бретани и так редко — на юге. Этот менгир находится недалеко от вьеннских косогоров, на границе между Возан-Веленом и Десином в кантоне Мезьё; все остальные были повалены либо во времена римских завоеваний, либо когда римляне уже пребывали в столице аллоброгов.

И только с этого времени, то есть начиная с шестидесятого года до Рождества Христова, можно мысленно восстановить город и составить достоверное представление о том, каким он был. Еще сегодня можно ясно разглядеть, где проходил пояс римских укреплений, поскольку остатки крепостных стен сохранились во многих местах, а везде, где они рухнули, находят и могут проследить их основания. Что касается камней, которых недостает в крепостных стенах, то они пошли на строительство церквей, больницы и коллежа. Внутри крепостных стен возвышались императорский дворец, здание сената, пантеон, храм Марса, храм Победы, театр, амфитеатр и форум, а чтобы охранять свою добычу, которую Рим, ревнивый любовник, заточил в каменных стенах, на вершине каждого из холмов, господствующих над Вьенном, была воздвигнута крепость.

Однако вскоре эти крепостные стены стали слишком тесными для города, и его жители пробили их с двух сторон, после чего дома, храмы и дворцы, замки выросли на юге — на той земле, где сегодня располагается равнина Иглы, и на севере — там, где теперь стоят Сент-Коломб и Сен-Ромен. В это время через Рону был перекинут мост, связывавший предместья и город; окрестные холмы покрылись богатыми виллами, придававшими городу сходство с огромным амфитеатром; повсюду, словно из-под земли, вырастали чудеса архитектуры, а по берегам Роны по собственной прихоти причудливо сбегали вниз и поднимались вверх вольные луга. Именно тогда город стал называться красавцем Вьенном; Цезарь дал ему герб — орлицу, а Август сделал его столицей Римской империи в Галлии.

От этой второй цивилизации еще уцелели часть укреплений, античный храм, великолепно сохранившаяся пирамида Септимия Севера и башня Пилата, готовая вот-вот обрушиться в Рону.

В конце четвертого века в этот полностью языческий город вступил человек, один и без оружия, но несший с собой слово Христово, и это слово делало его могущественнее любого императора с его войском. Пантеон, благодаря которому север города находился под покровительством всех богов, казалось тотчас же рухнул, как если бы какое-нибудь землетрясение сорвало этих богов с их пьедесталов, и на месте, где он стоял, был воздвигнут собор, посвященный святому Стефану, первомученику Церкви.

С этого времени Вьенн приобрел новый облик, и для города началась новая эпоха: христианская цивилизация, которой предстояло ярче всего воплотиться в святом Людовике, пустила свои первые корни в расщелинах языческих зданий. В это время первые короли Бургундии возвели свой замок на месте императорского дворца; над форумом поднялась квадратная башня; церковь святого Георга и собор святого Маврикия выросли как из-под земли; город спустился с холмов и приблизился к Роне. В его гербе золотой орел с расправленными крыльями уступил место зеленому вязу с золотой чашей, увенчанному серебряной просвирой, в ознаменование того, что бургундские короли вершили суд под такого рода деревом, и в память о соборе 1311 года, на котором был учрежден праздник Тела Господня, — так красавец Вьенн стал святым Вьенном.

Обладавший привилегиями город сохранил это имя вплоть до конца предыдущего века, но, после того как он был обезображен бароном дез'Адре, изувечившим собор, лишен своих крепостных стен кардиналом де Ришелье, взорвавшим замок Лабати, истоптан вдоль и поперек драгунами Людовика XIV и предан забвению Людовиком XV и Людовиком XVI, — Вьенн, хранивший память о днях своего процветания, горячо откликнулся на духовное перерождение народа. В отличие от Лиона, вставшего на сторону королевской власти, Вьенн проникся республиканскими воззрениями; спутав религию с королевской властью, он отрекся от своего благочестивого герба и надел на свою пирамиду красный колпак; святой Вьенн исчез, уступив место Вьенну-патриоту.

Сегодня главный город аллоброгов, наместник Римской империи в Галлии, столица двух бургундских королевств, представляет собой всего лишь второразрядный город со скверно построенными домами и кривыми грязными улочками. Мы долго искали, с какой стороны он выглядит самым живописным образом. В конце концов, взобравшись на холм, на вершине которого высились руины замка Лабати, сквозь расщелины в его старых стенах мы разглядели значительную часть города, стоящую на обеих сторонах реки Жер, зеленоватого пенистого потока, вьющегося змеей между домами, посреди крыш которых, словно Левиафан по морским волнам, плывет тяжелая громада собора святого Маврикия; затем мы увидели ажурный подвесной мост, подобно ленте связывающий Вьенн и Сент-Коломб, дитя и родителя, — такой легкий, что он казался канатом, протянутым с одного берега реки на другой, в то время как стоящая под ним разрушенная опора старого римского моста высовывала свою голову из воды и с явным удивлением взирала на своего изящного преемника; наконец, на южной оконечности города виднелась острая пирамида — одни считают ее срединной точкой античного города, а другие полагают, что это кенотаф Септимия Севера. Время для того, чтобы полюбоваться пейзажем, было выбрано нами весьма удачно. На первом плане был виден город, окутанный клубами черного и белого дыма, на втором — Рона, сверкавшая, словно она катила волны расплавленного серебра, а на горизонте, залитые лучами заходящего солнца, исчезали из виду вершины гор, приобретая нежную желтую окраску, дававшую нам понять, что в той стороне находится юг. Сразу же было ясно, что ни с какого другого места нам не удалось бы охватить взглядом столь полную картину, и потому мы с Жаденом тотчас же принялись за дело: Жаден начал рисовать, а я — выискивать у Шорье, Шнейдера и Мерме исторические сведения, только что мною приведенные.

Спустившись с этой удобной для обзора возвышенности, прозванной жителями Вьенна горой Соломона вследствие искажения двух латинских слов salutis mons[22], мы направились в местный музей, который вот-вот должен был закрыться. К счастью, нам удалось отыскать хранителя музея, г-на Делорма, и он с радушием и гостеприимством, какие можно встретить лишь в провинции, не только разрешил нам продлить наше посещение сверх положенного часа, но и пожелал стать нашим экскурсоводом и лично показать нам свою прекрасную коллекцию древностей. Впрочем, сколь ни любопытны были античные обломки, собранные в этом древнем храме, который служил теперь музеем, первое, что привлекло мое внимание, был недавний портрет некоего молодого человека, чье лицо показалось мне знакомым. Однако, поскольку мне так и не удалось вспомнить, кто это, я обратился с вопросом к г-ну Делорму, и он мне ответил, что это Пиша.

Я тут же мысленно перенесся на семь-восемь лет назад и вспомнил, где мне приходилось видеть это лицо: это был тот самый вечер, когда состоялось представление «Леонида», имевшее огромный успех благодаря достоинствам пьесы, таланту Тальма и чудесной постановке, которой руководил Тейлор. Еще очень молодой в ту пору и никоим образом не надеявшийся добиться того, чего Пиша достиг после одиннадцати лет работы и выжидания, я явился на это представление как новообращенный поклонник театрального искусства, чтобы извлечь для себя урок из этого первого творения автора, которое слишком расхваливали тогда и слишком забыли теперь. Выйдя после пятого акта, я увидел в коридоре молодого человека, окруженного, сдавленного со всех сторон и буквально поднятого на руки друзьями. У него было красивое волевое лицо, по которому можно было судить, насколько он полон надежд на будущее; в глазах у него искрилась гордость, сжигавшая в тот день его душу; его волосы были отброшены назад и открывали сиявший радостью лоб. О! Как я жаждал тогда, видя его смеющимся и плачущим от счастья, чтобы моя судьба сложилась так же, как у него! Я отдал бы все, чтобы стать им!.. Ведь кто мог подумать тогда, что этому человеку, настолько исполненному счастья, что он возомнил себя богом, осталось жить всего несколько дней, и что спустя какое-то время его творение, которому Тальма даровал такую блистательную жизнь, перейдет в небытие и никогда больше не появится на свет? Кто сейчас помнит о Пиша и о «Леониде», кроме меня, когда я пишу эти строки и, закрывая глаза, вижу, как проплывают в моей памяти автор и его сочинение, подобные двум теням, проходящим во мраке.

Эти раздумья о событиях недавнего прошлого и относящиеся к совсем иному настрою мыслей, нежели тот, что нужен был для посещения музея во Вьенне, вероятно, очень помешали моему восприятию предметов античности, представших перед моими глазами, хотя многие из них были достаточно примечательны, чтобы внимательно их рассмотреть. Этот музей обязан своим возникновением одному любителю древностей, имя которого мы уже два или три раза называли. В возрасте двадцати лет молодой художник покинул свою семью и уехал из Херингена в Тюрингии, где он родился в 1732 году: он отправился в Италию, чтобы развить свой талант, изучая творения мастеров, проехал через Лион, прибыл во Вьенн, остановился там перед какими-то древними развалинами и прервал на короткое время свое путешествие, чтобы их исследовать; переходя от одних развалин к другим, он проникся любовью к древней столице аллоброгов, вознамерился прожить в ней месяц, но остался здесь на всю жизнь; он умер во Вьенне в 1813 году, успев собрать в течение пятидесяти лет, проведенных им здесь, огромную коллекцию бесценных произведений искусства, по завещанию оставленную им городу.

Самое замечательное из этих произведений искусства, полный список которых можно найти в добавлении к книге Шорье, представляет собой скульптурную группу, изображающую двух детей, которые ссорятся из-за голубя; эта скульптура высотой около двадцати футов была найдена в ходе раскопок, проводившихся рядом с новым крытым рынком. Любители древности, неизменно расположенные считать, что древние всегда использовали в искусстве иносказание, усмотрели в этом весьма простом действии: один — борьбу духа добра с духом зла, а другой — некое трагическое событие, что кажется ничуть не более правдоподобным. По мнению этого второго, дети были заняты тем, что разоряли гнезда, и один из них натолкнулся на змею, ужалившую его в руку; его друг спешит отсосать ему ранку, а в это время ящерица приносит ему бальзам. Вероятнее же всего, сюжет скульптуры — просто-напросто борьба детей, вырывающих друг у друга птицу, а другие живые существа изображены здесь по прихоти ваятеля.

Еще там можно было увидеть левретку из паросского мрамора, ласкающую своего щенка; эта скульптура была найдена в одном льё от Вьенна, рядом с хутором Мара. Исполнена она очаровательно, но, поскольку голова и морда собаки сначала отсутствовали и их нашли и приладили лишь позднее, плохое соединение шеи вредит первому впечатлению, которое эта скульптура производит. Щенка, отколотого каким-то сильным ударом, так и не удалось отыскать. На животе матери видно место, где он к ней прилегал. Господин Денон предложил городу Вьенну тысячу экю за это мраморное изделие, невзирая на все его изъяны. Город отказался его продать.

Кроме того, там есть туловище огромной статуи сидящей женщины: у нее изувечены руки и отсутствуют бедра и голова. По тонкости исполнения, которую можно оценить по деталям сочленений тела, по мягости и изяществу окутывающих его одежд легко распознать творение какого-то греческого мастера. Правдоподобие этому утверждению придает еще и то, что в верхней части шеи выдолблено отверстие — несомненно с целью поместить на плечах этой Кибелы или этой греческой Цереры голову какой-нибудь римской императрицы.

Среди кирпичей, найденных на раскопках и сложенных штабелем в углу музея, одни несут на себе надпись «Вивиорум», другие «Гларианус». Я уже видел подписи этих античных промышленников на такого же рода материалах, из которых были построены купальни Экса в Савойе. Так что расшифровка даты строительства зданий в одном из этих городов дает возможность датировать сооружения в другом. Один из этих кирпичей любопытен тем, что на нем стоит вторая подпись — след лапы собаки одного из мастеровых, оставленных ею на еще сырой глине. Когда кирпич клали в печь, никто не счел необходимым стереть этот след, который свято сохранился на нем как росчерк, подтверждающий подпись.

Помимо этих античных экспонатов, здесь есть и одна кровавая реликвия средневековья: это каменный куб, в который было заключено сердце дофина, сына Франциска I, дарованное Генрихом II городу Вьенну. Как известно, этот юный принц умер во время путешествия по Роне. Заболев еще в Лионе, где местом его жительства был монастырь святой Клары, он по приезде в Турнон принял участие в страстно любимой им игре в мяч. Разгоряченный этим занятием и забыв о болезни, мучившей его уже три или четыре дня, он попросил стакан холодной воды. Себастьяно де Монте-куккули (его не надо путать с Раймундом де Монтекуккули, победителем турок и соперником Тюренна) подал ему воду в чаше из красной глины. Дофин с жадностью выпил поданный ему напиток, после чего слег и спустя четыре дня умер. Монтекуккули, обвиненный в отравлении принца, был препровожден в Лион, допрошен, подвергнут пытке и, будучи не в силах ее вынести, признался во всем, чего от него хотели услышать; в итоге он был приговорен к публичному поношению, а после этого — четвертованию. Приговор был приведен в исполнение 7 октября 1536 года, вслед за чем возбужденная толпа вырвала тело Монтекуккули из рук палача, разорвала труп на куски и побросала их в Рону.

В 1547 году тело юного принца, остававшееся в Турно-не, по приказу Генриха II было перевезено в Сен-Дени; однако его сердце было оставлено магистратам Вьенна вместе с письмом, которым король уведомлял их, что, принимая во внимание добрые чувства, проявленные городом к дофину, его брату, в дни его смертельной болезни, он повелевает похоронить сердце дофина перед алтарем собора святого Маврикия. Там оно и оставалось вплоть до 1793 года, до того времени, когда Вьенн-патриот отверг наследие, оставленное святому Вьенну. Камень, заключавший в себе сердце дофина, был вытащен из гробницы, и хранившийся в нем прах развеян по ветру. Погребальный камень был подобран и отнесен в музей, а выложенное из мозаики сердце все еще указывает на то место, где хранилось настоящее сердце.

Мы не расставались с г-ном Делормом до тех пор, пока спустившаяся темнота не лишила нас всякой возможности различать все эти обломки иной цивилизации. Одно из самых естественных желаний человека — связать время, в котором он живет, с эпохами, в которых жили другие люди: дело в том, что память дана нам для того, чтобы расширить пределы жизни, сделав если и не наше тело, то нашу душу современницей прошедших веков.

Утро следующего дня мы посвятили посещению собора святого Маврикия, самого красивого готического здания той эпохи, когда Вьенн назывался святым. Собор начали строить в 1052 году высшие церковники Вьенна; они были настолько богаты, что, в то время как на возведение моста, которому предстояло заменить древний мост, связывавший Вьенн и Сент-Коломб и рухнувший в Рону, командор ордена святого Антония дал четырнадцать флоринов, а сеньор де Монлюель — шесть, на строительство собора настоятель Пьер де Салюс пожертвовал сто флоринов, а Лоретон Баретони, декан церкви, — шестьдесят. Он был достроен в 1513 году — том самом, когда барон дез'Адре, изуродовавший этот собор пятьдесят лет спустя, родился в замке Ла-Фретт. И в самом деле, главное намерение этого страшного поборника протестантства состояло в том, чтобы лишить собор его украшений и разломать скульптуры святых, установленные на его портале. Двадцать четыре ниши до сих пор стоят пустые после этой расправы, замышлявшейся как полное разрушение церкви. И правда, прежде всего начали спиливать опоры, дабы их падение повлекло за собой падение всего здания; а чтобы рабочие, занятые уничтожением церкви, не оказались раздавленными ее сводами, пришлось поддерживать эти массивные колонны деревянными подпорками, которые потом должны были быть преданы огню. Несомненно, барон дез'Адре следовал древней традиции, поскольку именно таким хитроумным способом епископ Маркелл разрушил храм Юпитера, когда никаким усилиям рабочих и никакому рвению наместника не удалось его пошатнуть.

Даже в том виде, в каком он пребывает ныне, изуродованный мечом своего врага, собор святого Маврикия до сих пор остается одной из лучше всего сохранившихся церквей Франции. Это великолепное здание с фасадом, построенным в стиле пламенеющей готики; его своды, достроенные, как мы уже говорили, только в шестнадцатом веке, расписаны лазурью с золотыми звездами. По форме собор является базиликой, заканчивающейся тремя апсидами.

Паперть, расположенная на уровне входа в церковь, в 1563 году стала свидетелем поединка между двумя дворянами — флорентийцем и миланцем. И тот и другой получили смертельные ранения: миланец умер первым, так что его сочли побежденным. Несмотря на все приложенные мною усилия, мне не удалось выяснить причину этой дуэли, которая была разрешена и на которой присутствовал герцог Немурский.

Античный мост, о падении которого уже шла речь, простоял, согласно книге записей города, тысячу пятьсот восемьдесят два года, поскольку он был построен за сто семьдесят пять лет до Рождества Христова, а обрушился в Рону 11 февраля 1407 года. Это был, если верить Симфо-рьену Шампье, самый старый мост в Галлии; он был построен Тиберием Гракхом, остановившимся во Вьенне по пути в Испанию в 4588 году от сотворения мира. Падение моста произошло между десятью и одиннадцатью часами утра, и, как уверяет Шорье, ему предшествовали и его сопровождали чудесные явления. Говорили, что накануне ночью по нему со ржанием пронеслись кони. Весь город слышал в полночь странные бормотания, голоса и стоны. Люди видели, как бык необычайных размеров сделал несколько кругов по площади Сент-Коломба и исчез при первом ударе колокола, который начал звонить сам по себе. И наконец, первой упала арка, на которой стояла часовня; каменный крест этой часовни упал вслед за ней, но остался на поверхности воды, не пожелавшей поглотить его, и, подхваченный течением, поплыл к морю, словно он был деревянный.

Для восстановления моста, как мы уже говорили, был устроен сбор пожертвований; Пьер Берже, Жак Изембар, Гийом де Шамсо и Жан де Бурбон были названы распорядителями и руководителями строительства Ронского моста.

Торговая деятельность Вьенна та же, что у Лувье и Эль-бёфа: он снабжает сукном весь Юг, подобно тому, как два упомянутых города обеспечивают им Север. Однако их товары менее качественны и продаются по более высокой цене. Самые лучшие образцы сукна, производимые во Вьенне, не превышают по стоимости пятнадцать — восемнадцать франков за локоть. Все мануфактуры и текстильные фабрики располагаются по обеим берегам реки Жер, течение которой, вращающее все колеса, имеет мощность в восемь лошадиных сил.

Поскольку нам больше нечего было осматривать во Вьенне, так как мы посетили все, начиная с римских крепостных стен и кончая нынешними развалинами, и нам оставалось увидеть только кенотаф Септимия Севера, находившийся на дороге, по которой нам предстояло ехать, мы снова отправились в путь и на краю города, примерно в пятидесяти шагах справа от дороги, заметили стоявшую там пирамиду, без каких бы то ни было убедительных оснований носящую имя, которым мы только что ее назвали.

Никакая выдолбленная или выпуклая надпись, никакое углубление, указывающее на то, что там были спилены бронзовые буквы, не приходят на помощь археологу, пытающемуся со всей определенностью установить дату создания и предназначение этого сооружения. Оно представляет собой четырехгранную пирамиду с четырьмя сквозными арками, по бокам каждой из которых выступают из стены две колонны с незавершенными капителями. Перекрытие свода состоит из пяти плоских камней огромного размера, соединенных без цемента, как и все это сооружение, скрепленное, вероятно, металлическими скобами; по крайней мере, именно желанию похитить этот материал приписывают наличие отверстий, пробитых кем-то в здании. Впрочем, столь же естественно предположить, что грабители, думая, будто в нем спрятаны драгоценные предметы, какие иногда находят в древних гробницах, проделали эти отверстия по ходу своих поисков.

Указанное название присвоил этой пирамиде г-н Шнейдер, и оно сохранилось за ней. Прежде считалось, что это памятник, возведенный во славу Августа, или своего рода дорожный знак, призванный указать центр города. Однако архитектурный стиль, использованный при возведении этого сооружения, менее изящный, чем тот, что присущ великому веку Рима, и свойственный периоду упадка искусства в годы Септимия Севера, а также незавершенность его капителей побудили г-на Шнейдера отнести этот памятник к указанному времени; ведь известно, что Максимин, преемник Септимия Севера, начал с одобрения почестей, оказываемых памяти его предшественника, но вскоре стал проявлять совсем иные чувства. Это его настроение стало ощущаться вплоть до Галлии, и в итоге кенотаф так и не был закончен.

СЕН-ПЕРЕ

Свою дорожную карету мы оставили в Лионе, поскольку нас предупредили, что на проселочных дорогах Юга она непременно сломается в первый же день; таким образом*, наши дорожные злоключения начались во Вьенне, где нам удалось взять напрокат лишь разваливающуюся колымагу, некогда служившую дилижансом. Нам пришлось запрячь трех лошадей в эту ужасающую махину, которую, к моему сегодняшнему сожалению, я не попросил зарисовать, чтобы дать нашим читателям представление о способе передвижения, принятом в двенадцати льё от второй столицы Франции, и, благодаря такому усилению упряжки, нам удалось за двенадцать часов преодолеть пятнадцать льё, отделяющие Вьенн от Тена. Мы добрались туда совершенно разбитые, но все же добрались, и уже это был успех. Сразу по приезде мы оплатили карету, удержав ее для поездки в Баланс, и велели кучеру ехать на следующий день вперед с нашими вещами, заверив его, что постараемся присоединиться к нему только тогда, когда он уже окажется на месте.

Утром я встал первым, чтобы навести справки о городе. Вернувшись в гостиницу, я подвел Жадена к окну и предложил ему поприветствовать холм, возвышавшийся над городом. Когда Жаден, послушавшись меня, поклонился холму, я пояснил ему, что это косогор Эрмитажа, и он уже по собственному желанию поклонился холму вторично.

Подобно почти всем великим открытиям, удивительные свойства земли, где теперь производят один из самых лучших сортов французских вин, были обнаружены случайно. В начале семнадцатого века один бедный отшельник устроил себе жилище среди развалин двух храмов и башни, которые, по словам Страбона, Фабий возвел подле поля битвы, где он одержал победу над царем арвернов. Великая слава известного своей святостью отшельника вскоре стала привлекать к нему набожных людей, а так как подъем к его жилищу был довольно крут и верующие добирались туда облитые потом, добрый пустынник, не имея возможности предложить им что-либо, кроме свежей воды, и опасаясь, что их постигнет та же участь, что и дофина в Турноне, посадил на склоне несколько виноградных лоз, и на следующий год из выращенного винограда было получено вино, через короткое время высоко оцененное знатоками. Эта новость быстро распространилась, и число приверженцев отшельника возросло до такой степени, что он был вынужден засадить весь холм. В наши дни наследники пустынника больше не ждут, чтобы к ним в дом приходили пить их вино, а сами с большим успехом рассылают его по всей Франции и отправляют за границу.

Между тем расчистка земли повлекла за собой раскопки и благодаря этим раскопкам был обнаружен чрезвычайно любопытный тавроболический жертвенник. Англичане первые оценили значимость находки и убедили владельца уступить им ее как добавку к большой партии заказанного вина. Рабочим, которым было поручено доставить жертвенник на судно, уже начали заниматься этим, но в это время городские чиновники предъявили на этот камень права как на общественное достояние. Англичанам пришлось довольствоваться вином, на вывоз которого городской совет не наложил никаких ограничений, а жертвенник был вделан в отвесную скалу над рекой, между Роной и дорогой, и увенчан крестом; в таком виде он долгое время служил символом триумфа христианской веры над язычеством. Потом жертвенник перевезли с этого места в ратушу, а затем, в конце концов, переместили из ратуши на главную площадь Тена, с тех пор называемую Тавробо-лической.

Мы не стали бы так долго задерживать внимание на этом камне, по форме и предназначению ничем не отличающемся от обычных тавроболических жертвенников, если бы первая строчка надписи на нем и половина второй не оказались бы выскобленными. Это обстоятельство, на первый взгляд не представляющее интереса для археологии, тем не менее позволило определить точную дату установки этого камня, поиски которой в течение полувека заставляли браться за перо всех ученых департамента Дром. Аббат Шальё первым нашел разгадку: этот жертвенник, который был установлен во славу императора Коммода, прозванного, по словам Лампридия, Благочестивым за то, что он возвел в консульское звание любовника своей матери, подвергся порче, как все памятники, на которых стояло имя этого Отца отечества.

На следующий день после той ночи, когда Коммода отравили, в то самое утро, когда, чтобы покончить с ним, его задушили, Публий Гельвий Пертинакс, его преемник, собрал сенат и объявил ему, что Коммод был врагом сената, врагом отчизны и врагом богов: «Hostis senatus, hostis patriae, hostis deorum»[23]. В ответ на это те же самые люди, какие за два года до этого пожаловали Коммоду титул Отца отечества, постановили, что тело его следует выволочь баграми и сбросить в Тибр: «Corpus eius ut unco traheretur, atque in Tiberim mitteretur, senatuspostulavit»[24]. К сожалению, воплотить в жизнь это решение, достойное того, чтобы стать назидательным примером, не удалось, ибо новый император уже сделал распоряжения на этот счет, осмотрительно приказав, из опасения, что тот, кто смог воскреснуть после яда, сможет воскреснуть и после удавки, погрести тело Коммода. Сенат был глубоко огорчен тем, что ему не удалось выказать свою преданность Пертинак-су, но тогда поднялся Цингий Север и, перенося на изображения императора угрозы, с которыми он обрушивался на его труп, потребовал, как сенатор и как понтифик, в этом двойном качестве имевший ранее двойную возможность пожаловать Коммоду титулы Отца отечества и божественного императора, чтобы его статуи были уничтожены, а имя его соскоблено со всех общественных и частных зданий: «Censeo… statuas abolendas, nomenque ex omnibusprivatispublicisque monumentis eradendum»[25]

Пертинакс, воспротивившийся поруганию, которому хотели подвергнуть труп, не увидел никакой беды в том, чтобы нанести ущерб статуям; в итоге к закону, предложенному Цингием Севером, была сделана поправка, принятая сенатом: в ней провозглашалось, что статуи Коммода должны быть низвергнуты, а его имя стерто со всех сооружений не только в Риме, но и во всех провинциях. Это постановление пересекло Альпы и прибыло в Тен одновременно с вестью о смерти бога. Те, кто стоял на коленях перед алтарем, поднялись и принялись соскребать надпись, чем дело и кончилось. Вот почему порчу ее оборвали на середине второй строчки, не приняв более никаких предосторожностей к тому, чтобы скрыть свое вероотступничество, подобно нашим имеющим патенты торговцам, которые после июля 1830 года, чтобы скрыть свое ренегатство, довольствовались тем, что соскребли со своих вывесок слово «королевский» и продолжали торговать табаком и солью. В памяти Франции запечатлелось, что она была римской провинцией.

Вот как аббат Шальё восстановил надпись:

«Matri deum magnce Idee, pro salute Imperatoris Ccesaris Marci Aurelii Lucii Commodi Antonini Pii, domusque divince, colonice, Copice Claudice Augustce Lugdunensis, taurobolium fecit Quintus Aquius Antonianus, pontifex perpetuus, ex vaticina-tione Pusonii Juliani archigalii inchoatum, XII kalendarum maii consummatum, VIIII kalendarum maii, Lucio Eggio Marullo, Gneo Papirio CEiliano consulibus, praeeunte AElio, castrense sacerdote, tibicine Albio Verino»[26]

Рассмотрев, изучив и зарисовав жертвенник, мы решили взобраться на Эрмитаж. Поскольку там уже не было оттельника, чтобы оказать нам радушный прием, мы были вынуждены взять с собой завтрак и после часа утомительного подъема оказались на вершине, с Павлом Орозием и Флором в руках.

Вид, открывавшийся с этой возвышенности, был великолепен: на севере раскинулась древняя страна аллоброгов; на востоке выступала цепь Альпийских гор, с которых стекала вниз река Изер; на юге можно было проследить взглядом на двенадцать — четырнадцать льё течение Роны, становившейся все уже по мере удаления, а на западе горизонт ограничивали горы Виваре, Веле и Оверни. Что касается поля битвы, где встретились римляне и арверны, Фабий и Битуит, то оно начиналось у самого подножия горы и тянулось до места слияния Изера и Роны.

Мы уже рассказывали, как массалиоты призвали римлян в Галлию и как Гай Секстий основал город на берегах Коэна. Больше всего в той битве пострадал народ, на который Массалия не жаловалась. Меч Фабия обрушился на воконтиев, он разил им ни в чем не виновных, продавал с торгов жителей их городов и вынудил их царя Товтомоту-ла искать убежище у аллоброгов.

Среди царей, которых Товтомотул именовал своими братьями, был некий могущественный воин: Тит Ливий, Флор и Павел Орозий называли его Битуитом, Страбон — Биттосом, а Валерий Максим — Бетуллом; он был самым богатым из всех вождей Галлии; его народ был многочисленным и храбрым; на своих полях он собирал обильные жатвы, а в горах у него были золотые и серебряные копи. Он воспользовался моментом, когда новый консул Гн. Домиций прибыл в лагерь, и отправил к нему послов с просьбой восстановить Товтомотула в его владениях.

Посольство выглядело причудливым, но грандиозным и великолепным: под началом того, кто им руководил, находился отряд молодых всадников в пурпуре, золоте и кораллах. Ехавший рядом с главой посольства царский певец с ротой в руках воспевал величие Битуита, мужество арвернов и подвиги посла; позади него мчалась царская свора, состоящая из огромных псов родом из Белгики и Бретани, на каждом из которых был массивный золотой ошейник с россыпью драгоценных камней.

То был весьма неудачный способ добиться мира от Домиция — ослепить его блеском своих богатств. Вместо того чтобы вернуть владения Товтомотулу, как этого желал царь арвернов, Домиций потребовал выдать ему Товтомотула, угрожая, что в случае отказа он сам отправится на поиски беглеца и разыщет его, даже если тот укроется в горах своего союзника. Посольство тотчас же вернулось к Битуиту и передало ему эти слова, предвещавшие войну.

Впрочем, война была праздником для древних галлов, которые море забрасывали дротиками, скрещивали стрелы с молниями и, как мы уже говорили, не боялись ничего, кроме падения неба на их головы. Вершины гор Оверни осветились, как во времена, когда они были вулканами, и в ответ на этот призыв к войне все племена, подчиненные Битуиту, сыну Луерия, и все народы, связанные с ним союзом, взяли в руки оружие и поспешили к царю. Полгода ушло, чтобы привести в порядок эти толпы, и в течение полугода славный вождь устраивал пиры для сотен тысяч своих союзников; затем, в начале весны, через несколько дней после того как в римский лагерь прибыл Квинт Фабий Максим, Битуит во главе примерно двухсот тысяч воинов покинул местность, где в наши дни находится Клермон-в-Оверни.

Тем временем римляне, полагая, что они имеют дело лишь с аллоброгами, только что разгромленными ими под Авиньоном, преследовали их, поднимаясь по левому берегу Роны. Аллоброги, уходя от погони, переправились через Изер; римляне последовали за ними. Аллоброги двинулись в глубь своей страны; римляне шли следом, рассчитывая одновременно с ними достичь Вьенна, — в самом деле, им оставалось пройти всего лишь четырнадцать или пятнадцать льё. К вечеру Квинт Фабий и проконсул Домиций остановились у Тегны; их сорок тысяч воинов расположились лагерем возле города и разожгли костры. Ночь прошла спокойно, но утром следующего дня, при первых проблесках света, часовые подняли тревогу. В течение ночи двести тысяч человек спустились с гор Виваре, и передовой отряд этого огромного войска уже достиг противоположного берега Роны.

Римляне еще могли переправиться через Изер и укрыться в городе, основанном Секстием, но они уже прослыли в Галлии непобедимыми, и такое отступление опозорило бы их. Фабий предпочел рискнуть всем, чтобы сохранить славу знамен, увенчанных орлами; он отдал приказ войскам занять позицию на середине склона горы и, распорядившись перенести консульские палатки на ее вершину, спокойно наблюдал, как будет происходить переправа огромного войска врага. Битуит приказал соорудить свайный мост, и по нему за первый день пререправилось примерно сорок тысяч человек. Однако, рассудив, что потребуется пять дней, чтобы все войско оказалось на другом берегу, он отдал приказ в течение ночи скрепить цепями лодки и устроить на них настил; утром римляне увидели, что уже половина галльской армии заполнила равнину между ними и Изером. И тогда Домиций спросил Фабия, не пора ли атаковать противника, но тот ответил ему: «Пускай переправляются; всех, кого сможет держать на себе эта земля, она же и покроет». В одиннадцать часов утра римляне стояли напротив сташестидесятитысячного войска; еще сорок тысяч человек находились на другом берегу реки и спешно переправлялись через нее. Фабий понял, что момент настал: он велел протрубить начало сражения и поднять знамена, увенчанные орлами.

В ту же минуту ряды галльского войска расступились и появился Битуит, облаченный в великолепные доспехи и в яркую накидку, восседающий на серебряной колеснице, в окружении царской своры, состоящей из множества сопровождаемых псарями бойцовых собак, которым предстояло занять место на правом крыле войска. Битуит обвел взглядом четыре римских легиона, прижавшихся друг к другу и едва покрывающих собой подножие горы; увидев, сколь немногочисленно войско римлян, царь арвернов расхохотался и отдал приказ наступать на них. «Может быть, тебе лучше подождать, пока переправятся остальные твои воины?» — обратился к нему один из его военачальников. «Подождать? К чему?! — воскликнул Битуит. — Врагов едва хватит на обед моим псам!»

Застыв в неподвижности, словно скалы, римляне смотрели, как на них накатывается это бурлящее море; но как только противник оказался в пределах досягаемости дротика, кавалерия рассредоточилась по флангам, а легионы расступились, открывая проход пращникам и лучникам. Туча стрел и камней обрушилась на галлов, однако это был слишком слабый отпор, чтобы остановить наступление подобной людской массы. Войска сошлись, и битва началась: кавалерия — против кавалерии, пехотинцы — против пехотинцев; сшибка была ужасной, а схватка — страшной. Наконец, через час после начала битвы стало казаться, что центр римских войск отступает. Битуит приказал спустить в брешь, образовавшуюся перед его колесницей, собак, чтобы они растерзали побежденных; в ответ на это Фабий приказал своему центру расступиться, и тогда Битуит и его приближенные увидели перед собой слонов. По команде своих погонщиков слоны двинулись вперед по десять в ряд, проникли в самую середину галльского войска, а там, разделившись на четыре группы, бросились в четыре разные стороны, сокрушая все на своем пути и топча людей, словно колосья. И в ту же минуту собаки, движимые естественным для зверей инстинктом, который заставляет их нападать скорее на животных, чем на людей, кинулись на слонов. Придя в ярость от укусов, слоны бросились врассыпную куда попало, хватая и сокрушая без разбора людей, лошадей и собак и издавая крики, перекрывавшие шум схватки, подобно тому, как звуки грома перекрывают гул океана.

Воины Битуита впервые в жизни видели этих страшных животных; впрочем, они знали о них благодаря преданиям: их деды видели, как Ганнибал вел к Альпам сорок слонов, и рассказывали о них своим детям и внукам с суеверным ужасом, который те сохранили; вот почему, не зная, как сражаться против них, воины не осмеливались оставаться на своих местах; к тому же их лошади, не в силах перенести ни вида, ни запаха слонов, вставали на дыбы, круто поворачивались и убегали, унося с собой всадников. Какое-то время равнина походила на огромный цирк, где люди, лошади, собаки и слоны истребляли друг друга. И вскоре в рядах галлов воцарилось смятение; они кинулись к мостам — своему единственному пути отступления, но наплавной мост был построен не очень надежно: его цепи разорвались, настил провалился, и люди и лошади стали падать в лодки. Переполненные лодки погружались в воду, ничем не поддерживаемый мост развалился; и тогда толпа хлынула к другому мосту. Римляне собрали слонов и двинули их на эту людскую массу. Сто двадцать тысяч человек, согласно Титу Ливию, или сто тридцать, согласно Плинию, а возможно, сто пятьдесят, согласно Павлу (Эрозию, полегли на тесном пространстве, едва достаточном для того, чтобы вместить такое количество погибших, и протянувшемся от подножия горы до Изера. Сам же Битуит пересек Рону вплавь — без своих воинов, без слуг, в сопровождении лишь двух собак, и вернулся в горы, оставив в руках врагов свою колесницу и свой плащ.

После этого Фабий и Домиций воздвигли на вершине горы два храма: один — в честь Марса, другой — в честь Геркулеса, а также колонну, увенчанную трофеем из оружия, отнятого у галлов.

«Вещь неслыханная, — говорит Флор, — так как до этого римский народ никогда не попрекал поверженных врагов своей победой»: «Hie mos inusitatus fuerit nostris, nunquam enim populus Romanus hostibus domitis victoriam suam expro-bravit».[27]

Наш завтрак был окончен, поле сражения осмотрено, и мы спустились со святой горы; затем мы перешли на другой берег Роны по первому подвесному мосту, построенному во Франции, и оказались в Турноне, у подножия замка герцога де Субиза.

Увидев это старое, наполовину разрушенное здание, я сделал все что мог, чтобы выведать у сторожей какие-нибудь предания о воинской доблести или поэтические сказания, но то ли они их не знали, то ли забыли, то ли в самом деле никаких значительных событий здесь не происходило, местные жители оказались такими же немыми, как развалины замка. Что же касается Турнона, то я вынужден придерживаться тех сведений, какие приводит Григорий Турский. Речь идет о том, как огромная скала, примыкавшая к горе и лежавшая на слое глины, соскользнула со своего основания, упала в Рону и, перегородив ее течение, вынудила реку совершить изгиб: отсюда и слово «Турнон». Передаю моим читателям этот каламбур шестого века в том виде, как я его слышал.

Впрочем, замок Субиз возведен на гранитной основе, объяснить присутствие которой на берегу реки чем-либо, кроме версии Григория Турского, весьма трудно.

Тем не менее, поскольку становилось поздно, мы предоставили решать вопрос, касающийся геологии, тем, кто обладает большей ученостью, чем наша, и отправились в Баланс. Через два часа ходьбы мы добрались до скалы Глен, которую не раз пытались убрать из Роны, так как она мешает судоходству. Этот камень — остатки замка Глен, осажденного и захваченного Людовиком IX. «Ибо, — говорит автор хроники его царствования, — владелец замка избивал, грабил и облагал чрезмерно высокими пошлинами всех, кто проходил через его замок или рядом с его замком». Уже второй раз на своем пути мы встречали след, который оставил святой король и который нам предстояло потерять в Эгморте.

Пока мы изучали эти исторические развалины, над которыми парил в грозовых тучах сокол, несколько дождевых капель упало на землю и послышались громовые раскаты; это предупреждение заставило нас поспешить и снова отправиться в дорогу; но с таким дилижансом, как наш, темнота и ливень застали нас несколько далековато от Баланса. Однако неудобство доставлял только дождь, так как мы ехали по дороге для экипажей и ни малейшей опасности сбиться с пути у нас не было, а потому мы примирились со своей участью. Мы стойко переносили дождь до той минуты, пока не заметили маленький кабачок и поспешили в нем укрыться.

Его заполняли посетители, которые, как и мы, были застигнуты грозой и спокойно ее пережидали, воздавая должное довольно приятному на вид местному белому вину. Промокшие до нитки и курясь с головы до ног, мы с Жаденом переглядывались, решая, стоит ли нам последовать их примеру. Вино Эрмитажа, выпитое нами сегодня утром на самом холме, мало располагало к трактирному пикету. Однако, по мере того как исчезала сырость, пропитавшая нашу одежду насквозь, нас стала охватывать потребность подкрепиться. И потому мы решили попросить у нашей хозяйки, как из необходимости, так и чтобы отплатить ей за гостеприимство, ломоть хлеба, полагающегося сыра и бутылку местного вина: все это было подано нам в ту же секунду.

В затруднительных обстоятельствах, подобных тому, в каком мы оказались, именно Жаден всегда жертвовал собой; он наполнил свой стакан наполовину, поднес его к свету, покрутил минуту, разглядывая со всех сторон, и, вполне удовлетворенный осмотром, уже с большим доверием поднес стакан к губам. Что касается меня, то я следил за всеми его движениями с беспокойством человека, который, не выставляясь вперед, тем не менее должен был разделить удачу или невезение своего спутника. На глазах у меня Жаден в полном молчании отпил первый глоток, потом второй, третий и, наконец, осушив стакан, наполнил его снова; все это он проделал, не произнеся ни слова и со все возрастающим изумлением, в котором сквозило своего рода благоговение и признательность; затем он повторил пробу, приняв те же меры предосторожности и закончив с тем же видимым наслаждением.

— Ну, и как? — поинтересовался я, все еще ожидая оценки.

— Истинное счастье пребывает в лоне добродетели, — серьезным тоном ответил мне Жаден, — мы добродетельны, и Бог нас вознаграждает: отведайте-ка этого вина!

Я не заставил себя просить дважды, протянул свой стакан и выпил его содержимое с той добросовестностью, какую требовали обстоятельства.

— Что вы на это скажете? — продолжал Жаден с удовлетворением человека, который первым обнаружил нечто хорошее и этой находкой доставил радость своему товарищу.

— Скажу, что хозяйка ошиблась штабелем или бочкой и дала нам к хлебу и сыру вино по пять франков за бутылку, что кажется мне необычной и неуместной роскошью.

— Эй, матушка! — позвал ее Жаден.

— Обождите, сударь, — откликнулась хозяйка, — я занята тем, что вытаскиваю своего кота из пасти вашей собаки!

— Милорд! Ах ты разбойник! — вскричал Жаден, поднимаясь из-за стола. — Ну погоди, негодяй! Ты не понимаешь, где ты находишься! Из-за тебя, мерзавца, нас отсюда прогонят!

В эту минуту, облизываясь, появился Милорд. Кот был мертв; хозяйка шла следом за псом, волоча покойника за хвост.

— Да, быстро он управился! — сказала она. — Погляди, муженек, на нашего бедного Мистигри!

Мы ожидали страшной бури и с беспокойством переглядывались.

— Подумаешь! — пробурчал хозяин, даже не повернув головы и продолжая греть ноги и пускать клубы дыма из своей трубки. — Выбрось своего подлюгу-кота за дверь! Он всегда ел только сыр, а не мышей. Иди-ка сюда, песик, — продолжал он, лаская Милорда, — и если ты найдешь в доме других котов, я тебе их отдам!

— Знаете, — сказал я, обращаясь к Жадену, — мы с вами оказались на земле обетованной, дорогой друг; и если вы мне доверяете, мы запасемся здесь вином и котами.

— Да, — промолвил Жаден, — вот только надо бы узнать, во что нам все это обойдется.

— Господа меня звали? — подошла к нам хозяйка, вернувшаяся после погребения своего животного.

— Да, голубушка, мы хотели бы узнать, сколько стоит ваше вино и сколько стоит ваш кот.

— Вино, сударь, стоит пять су за бутылку.

— А кот?

— Кот?.. Ну, дайте служанке сколько сами захотите.

— Да где мы находимся? — воскликнул я. — Нам следует воздвигнуть здесь жертвенник богам!

— Вы находитесь в Сен-Пере, добрые господа!

— В Сен-Пере! Ну что ж! Тогда извольте принести нам жаркое, яичницу, что-нибудь на ужин и еще две бутылки.

За три франка, включая расплату за кота, мы получили одну из самых прекрасных трапез, отведанных нами в жизни.

В Париже один только Мистигри обошелся бы нам вдвое дороже; правда, его нам подали бы, по всей вероятности, в качестве фрикасе из кролика.

В десять часов мы весело пустились в путь и через двадцать минут прибыли в Баланс.

БАЛАНС

Хотя Баланс, как и Вьенн, возник во времена глубокой древности — ибо, по словам Андре Дюшена из Турени, автора книги «Древности городов, замков и наиболее примечательных мест Франции», этот город был создан за пятнадцать столетий до Рождества Христова, — все же его современная история затмевает память о событиях древности. Живший в Балансе младший лейтенант Бонапарт заставляет забыть о полководце Цезаре, папе Пие VI, умершем в этом городе, и императоре Константине, захватившем его.

Насколько я помню, в 1788 году, находясь в Аяччо, Бонапарт получил свидетельство на право занять должность младшего лейтенанта в Лаферском артиллерийском полку, стоявшем гарнизоном в Балансе. Он отправился туда и, чтобы облегчить семейные трудности, взял с собой своего брата Людовика, которого он обучал математике. Прибыв на место назначения, он снял в доме № 4 по Большой улице, расположенном напротив магазина книготорговца Марка Аврелия и принадлежавшем мадемуазель Бо, комнату для себя и мансарду для своего брата.

Бонапарт жил тогда очень уединенно, проводя большую часть дневного времени в магазине Марка Аврелия, принявшего молодого лейтенанта очень дружелюбно и предоставившего всю свою книжную лавку в его распоряжение. Вечерами Бонапарт встречался с двумя-тремя друзьями: г-ном Жосленом, отставным офицером, г-ном де Монта-ливе, ставшим позднее пэром Франции, и г-ном Тарди-вом, бывшим аббатом конгрегации святого Руфа.

В доме у г-на де Тардива Бонапарт познакомился с молодой девушкой и страстно влюбился в нее. Ее звали мадемуазель Грегуар дю Коломбье, и она была если и не из богатой, то весьма зажиточной семьи. Бонапарт уже тогда следовал тем твердым убеждениям, какие он сохранил на троне; вот почему, едва ощутив, что мадемуазель Грегуар одобряет его чувства, он решился на весьма смелый в его положении шаг и попросил ее руки.

К несчастью для Бонапарта, он имел соперника, более предпочтительного, с точки зрения если и не мадемуазель Грегуар, то ее семьи; этого соперника звали г-н де Бресьё. Родители мадемуазель Грегуар ничуть не колебались в выборе между дворянином, уже занимавшим высокое положение, и младшим лейтенантом, которому еще предстояло сделать карьеру. Бонапарт был отвергнут, и мадемуазель Грегуар стала г-жой де Бресьё.

Это было особенно тяжело для молодого Наполеона, ибо, если верить историческим анекдотам, какие всегда появляются там, где оставили след великие судьбы, он предчувствовал свое будущее. Однажды, прогуливаясь в обществе нескольких своих молодых товарищей, он подал три франка нищенке, и одетая в лохмотья пророчица пожелала ему корону Франции. Офицеры расхохотались, услышав чрезмерную благодарность, один Бонапарт остался серьезен, и, поскольку эта серьезность лишь усилила общее веселье, будущий властитель заметил: «Господа, я стою больше, чем какой-нибудь свинопас, а ведь Сикст Пятый стал папой».

В другой раз, когда Бонапарт занимался с пяти утра в своей маленькой комнате, к нему вошел полковой хирург г-н Пармантье, чтобы поговорить с его братом Людовиком. Бонапарт взял свою саблю и ножнами постучал в потолок. Несколько минут спустя явился полусонный Людовик. «Ах ты лентяй! — накинулся на него Наполеон. — Неужели тебе не стыдно просыпаться так поздно?» — «Вот ты меня бранишь, — возразил ему Людовик, — а ведь это я должен на тебя сердиться, потому что ты оторвал меня от совершенно восхитительного сна; мне снилось, что я был королем». — «Ты, королем?! — промолвил Бонапарт. — Ну тогда я был императором?»

Три года Бонапарт пробыл в Балансе и уехал оттуда, задолжав своему пирожнику г-ну Кориолю три франка и десять су.

Несмотря на изменения, произошедшие с его именем и его положением, Наполеон не забывал Баланс, хотя, став императором, ни разу больше туда не приезжал. Долги сердца и кошелька были оплачены им с лихвой, включая долг пирожнику Кориолю. Мадемуазель Грегуар, ставшая г-жой Бресьё, была приглашена чтицей к матери императора; ее муж получил титул барона и стал главным управляющим лесного ведомства, а ее брат был назначен префектом Турина; что же касается Марка Аврелия, то на этот счет существует памятная история другого рода.

Седьмого октября 1808 года, во время встречи в Эрфурте, когда Наполеон сидел за столом вместе с императором Александром, королевой Вестфальской, королем Баварским, королем Вюртембергским, королем Саксонским, великим князем Константином, князем-примасом и принцем Вильгельмом Прусским, разговор зашел о Золотой булле, которая вплоть до учреждения Рейнской конфедерации служила сводом законов и правил для выборов императоров; князь-примас, чувствовавший себя в этом вопросе очень уверенно, начал вдаваться в подробности этой буллы, которую он, между прочим, отнес к 1409 году.

— По-моему, вы ошибаетесь, господин князь, — прервал его Наполеон. — Если память мне не изменяет, эта булла была провозглашена в тысяча триста пятьдесят шестом году, в царствование императора Карла Четвертого.

— Ваше величество, вы правы! — воскликнул князь-примас, напрягая свою память. — Но каким образом вы так точно запомнили дату провозглашения буллы? Если бы речь шла о какой-нибудь битве, это удивило бы меня меньше.

— Хотите ли вы, чтобы я сказал вам в чем секрет этой памяти, которая вас удивляет, господин князь? — спросил Наполеон.

— Ваше величество доставит мне этим огромное удовольствие.

— Так вот, — продолжал император, — да будет вам известно, что, когда я был младшим лейтенантом артиллерии…

Это начало вызвало столь заметное изумление и любопытство знатных гостей, что Наполеон на минуту прервал свою речь, но, видя, что вскоре все смолкли и приготовились его слушать, с улыбкой продолжал:

— Итак, повторяю, когда я имел честь быть младшим лейтенантом артиллерии, я провел три года в гарнизоне Баланса; я не очень любил общество и жил весьма уединенно. По счастливой случайности, напротив моего дома жил просвещенный и очень любезный книготорговец, предоставивший в мое распоряжение весь свой магазин. За время моего пребывания в главном городе Дрома я прочитал и перечитал два-три раза все книги, какие у него были, и из того, что было прочитано мною в тот период, я ничего не забыл, даже дату Золотой буллы.

Как мы уже сказали, Наполеон ни разу в течение своего царствования не приезжал в Баланс, но проследовал через него после своего отрешения от власти, когда его везли на остров Эльбу комиссары четырех великих держав.

Еще одно памятное событие в истории Баланса, о котором мы уже упоминали, — смерть в этом городе 20 августа 1799 года папы Пия VI. Как и у Наполеона, у него был необычайный жизненный путь, один конец которого теряется в годах безвестности, другой — в годах неволи.

Анджело Браски родился в Чезене 27 декабря 1717 года; в восемнадцать лет он покинул свой родной город, чтобы попытать счастья в Риме, — доверчивый, каким свойственно быть в таком возрасте, красивый, напичканный знаниями и с пустым кошельком. Едва прибыв в Рим, он отправился с рекомендательным письмом к другу своего отца. Тот в избитых выражениях пообещал оказать ему содействие, как это говорят всем, а как только дверь за молодым человеком закрылась, больше о нем не вспоминал.

На следующий день кардинал Руффо и покровитель юного Анджело Браски прогуливались вместе на холме Пинчо; молодой человек пересек им дорогу и поздоровался с ними.

— Что это за юноша? — поинтересовался кардинал.

— Бедняк, — ответил покровитель, — который явился в Рим, рассчитывая на Провидение, и у которого в ожидании дня, когда оно о нем вспомнит, в настоящую минуту вряд ли найдется в кармане больше одного пиастра.

На следующий день — такая же прогулка, такая же встреча и такой же поклон.

— Черт возьми! — воскликнул Руффо. — Мне любопытно было бы узнать, насколько вы ошиблись в оценке состояния этого славного молодого человека.

— Не угодно ли вашему преосвященству самолично взглянуть на дно его кошелька? — засмеялся спутник кардинала.

— Да, подзовите его! — ответил кардинал Руффо.

— Браски! — подозвал своего подопечного покровитель.

Молодой человек приблизился.

— Браски! Монсеньер кардинал Руффо желает знать, сколько денег было у вас вчера, когда мы вас встретили, и сколько их осталось сегодня?

— Я бы отказался делать такое признание любому, кто не является священником, — отвечал Браски, — ибо оно весьма похоже на исповедь; но что касается вашего преосвященства, монсеньер, это совсем другое дело. Вчера у меня был один пиастр, сегодня осталось семь паоло.

— На сколько же еще дней вам хватит этих семи паоло? — поинтересовался Руффо.

— Дня на два, монсеньер, — весело ответил Браски, — а два дня — это целая вечность.

— Но в конце концов это время пройдет, и что тогда с вами будет?

— Не знаю, монсеньер; Бог позаботится об этом.

— И вы непоколебимо в это верите? — засмеялся Руффо.

— Всей душой, — ответил Браски.

— И вы уверены, что не умрете с голоду?

— Уверен.

— В вас столько веры, что я начинаю разделять вашу убежденность, — заметил Руффо. — Пойдемте со мной.

— Я к вашим услугам, монсеньер!

Спустя два часа Анджело Браски был водворен в Ватикане в качестве секретаря папы Бенедикта XIV, который через год назначил его аудитором, а вскоре — казначеем Апостольской палаты, на должность, неизбежно приводящую к кардинальскому сану. В самом деле, как только Реццонико умер, Браски получил шапку кардинала из рук Климента XIV; а когда в свой черед скончался этот папа, именно мальчишка-бедняк из Чезены, явившийся в Рим с одним пиастром в кармане, 15 февраля 1775 года под именем Пия VI наследовал ему как духовный владыка христианского мира.

Как мы видим, Пий VI вступил в понтификат во времена, чреватые бурями: все горизонты были затянуты черными тучами. Иезуитов, орден которых пытались реформировать и которые пожелали «быть такими, какими они были, или не быть вообще», упразднил Ганганелли; Америка обрела с помощью Франции независимость от Англии; император Иосиф II объявил себя главой философов; Неаполь готов был отказаться от изъявления безусловной верности Риму; вся земля содрогалась, и троны шатались.

В эти сумрачные часы затишья, предшествовавшие страшным бедствиям, Пий VI сумел многое сделать: он превратил Ватикан в великолепный Музей, посещаемый ныне представителями художественного мира всех народов; он расчистил гавань Анконы и руководил строительством освещающего ее маяка; он пристроил к собору святого Петра великолепную ризницу; он восстановил Квиринальский обелиск; наконец, он продолжил грандиозное начинание, оставленное Римской республикой в наследство императорам, а императорами — папам: осушение Понтийских болот. Благодаря этим громадным работам, Аппиева дорога, это чудо римского мастерства, была освобождена от завалов, под которыми она оказалась. Был прорыт канал, и стоячая вода была отведена по нему в озеро Фольяно. Двенадцать тысяч арпанов земли были возвращены для пастбищ и выращивания зерна. Посреди этой территории, отвоеванной человеческой волей у природы, уже должен был встать целый город, как вдруг разразилась Французская революция, повлекшая за собой гражданское устройство духовенства, что разрушало все звенья церковной иерархии. От священников потребовали присяги на верность этому устройству. Из ста тридцати восьми епископов только четверо подчинились этому требованию, а из шестидесяти четырех тысяч рядовых священников шестьдесят две тысячи пятьсот отказались это делать. Такое сопротивление должно было найти и, естественно, нашло поддержку в Риме, а папское послание стало той электрической цепью, по которой молния достигла Ватикан. 13 января 1793 года французский консул в Риме получил приказ поместить над своей дверью и дверью Академии эмблему свободы. Этот приказ, переданный ему майором Флоттом и комиссаром Юго де Басвилем, был им выполнен. Народ начал роптать. Юго и Флотт, с трехцветными кокардами на шляпах, сели в карету и поехали в ряду других экипажей по улице Корсо. При виде их ропот толпы перешел в гул; оба комиссара ответили ей презрительными словами. Волнение усилилось, раздались угрожающие выкрики, а в Риме за угрозами немедленно следуют действия. Карету комиссаров опрокинули. Флотту удалось скрыться; Басвиль попытался защищаться, но тут между ногами нападавших на него людей проскользнул цирюльник и бритвой распорол ему живот. Республика должна была отомстить за это убийство.

Мщение медлило: нашим войскам понадобилось три года, чтобы дойти до Рима, так как на пути к нему были Мантуя, Арколе и Лоди. Наконец, Бонапарт, который за шесть лет до этого, начиная свое поприще, покинул город, где папе Пию VI предстояло через три года завершить свой жизненный путь, расположился лагерем перед Римом, как до этого поступали Бренн, Ганнибал, Аларих и коннетабль де Бурбон. 19 февраля 1797 года в Толентино был подписан мир, налагавший на Рим контрибуцию в размере тридцати одного миллиона, предписывавший ему поставку тысячи шестисот лошадей и отнимавший у него часть Романьи; поскольку новые победы призывали Бонапарта в Тироль, генерал Виктор с пятнадцатитысячным войском был оставлен в Анконской марке, чтобы наблюдать за выполнением условий договора.

В это время произошло убийство Дюфо, убийство, потребовавшее еще одного отмщения. Это второе отмщение пришло гораздо быстрее и было много страшнее, чем первое. Бертье принял командование армией и 29 января 1798 года в свою очередь встал лагерем под стенами Рима, а через семнадцать дней вступил в него вместе с Массена. Месяц спустя Пий VI, взятый под стражу, был вывезен через ворота Ангела; ему было тогда восемьдесят лет.

Не выбрав еще края, куда ей следовало отправить своего узника, Директория препроводила папу сначала в Сиену, но разразившееся там землетрясение заставило перевезти его во Флоренцию. Однако в начале 1799 года, когда русская и австрийская армии стали угрожать Италии, папу, несмотря на то что он был парализован, перевезли в Парму, из Пармы — в Турин, из Турина — в Бриансон, а из Бриансона — в Баланс, где он и умер 27 августа. Во время этого пути папе, тело которого было покрыто язвами, пришлось на носилках, среди снегов, преодолевать перевал Мон-Женевр. 14 июля папу привезли в город, где ничего не было подготовлено к его прибытию. Его отвезли в губернаторский дворец и, пока ему готовили спальню, уложили на террасе. Тогда он открыл глаза, которые почти все время были у него закрыты, и, увидев восхитительный пейзаж, простиравшийся перед ним, приподнялся на носилках и воскликнул: «О с he bella vista![28]»

Между тем болезнь понтифика быстро развивалась и страдания мученика близились к концу. 20 августа сильная рвота дала знать, что паралич достиг его внутренностей. Понимая, что конец его близится, Пий VI попросил у архиепископа Коринфского предсмертного причащения; когда его причащали, он сидел в кресле, в своем торжественном облачении, одна рука его была прижата к груди, а другая лежала на святом Евангелии. 28 апреля тот же архиепископ Коринфский его соборовал. К полуночи сердцебиение папы стало таким частым, что никаких сомнений в состоянии его святейшества не оставалось. Архиепископ Коринфский, до этого причащавший и соборовавший его, дал ему папское отпущение грехов. И тогда, сделав последнее усилие, Пий VI приподнялся и, умирая, благословил мир, который он покидал. Через несколько часов он скончался.

Час спустя некий человек в коричневом сюртуке, кожаных штанах, сапогах с отворотами, опоясанный трехцветным шарфом, вошел в комнату усопшего, приблизился к его кровати, поднял простыню, покрывавшую мертвое тело, убедился, что папа в самом деле скончался, созвал слуг, сопровождавших Пия VI, сел за стол, извлек из кармана чернильницу, бумагу, перо и составил следующий протокол, который потом был передан в архивы мэрии:

«Сегодняу 12 фрюктидора VII года Французской республики, в три часа пополудни ко мне, Жану Луи Шово, члену городского совета Баланса, которому вменено в обязанность удостоверять рождения, браки и смерти граждан, явился г-н Жозеф Спина, архиепископ Коринфский, в сопровождении г-на Жана, священника сорока лет, г-на Жерома Фонти-виу тоже священника, и г-на Карачоло, по имени Иннико, священника тоже примерно сорока лет, тогда как вышеназванному Фонтиви шестьдесят четыре года, все четверо проживающие в Балансе, в доме, примыкающем к цитадели, и состоявшие при названном далее умершем, и сообщили мне, что Жан Анж Браски, Пий VI, папа римский, умер сегодня в час двадцать пять минут ночи, в вышеуказанном доме, в возрасте восьмидесяти одного года, восьми месяцев и двух дней. После этого сообщения, удостоверенного заявителем и свидетелями, я тут же направился в вышеуказанный дом, е сопровождении представителей центральной администрации, комиссара исполнительной директории и двух членов муниципальной администрации; прибыв туда, мы, упомянутые государственные служащие и вышеуказанные городские чиновники, призвали гражданина Дювова, врача, и гражданина Видаля-отца, главного врача городской военной богадельни, и они, осмотрев вышеназванного Браски, Пия VI, подтвердили нам факт его смерти, по поводу чего я составил в присутствии коменданта города и мирового судьи кантона установленный законом документ и подписал его вместе с ними. Присутствовали вышеназванные представители законных властей, упомянутые врачи, заявитель и свидетели; составлено секретарем указанного города, гражданином Ду, в Балансе, в ратуше в нижеуказанные день, месяц и год. Заверено подписями».

Таково слово в слово свидетельство о смерти двести пятьдесят четвертого преемника святого Петра. Во всех архивах нашей истории есть, вероятно, всего лишь один документ, который можно сравнить с этим, — это протокол смерти Людовика XVII, преемника святого Людовика.

Таким образом, Франция была призвана преподать народам урок одновременного унижения двух властей — светской и духовной, на которых до той поры зиждился общественный строй половины мира.

Водил нас по Балансу, показывая город, г-н Делакруа, ученый-археолог, автор превосходного обзора истории и древностей департамента Дром[29]. Избрав для нашего осмотра города хронологический порядок, он привел нас сначала к наклонной башне, которую народное предание относит к третьему веку и которая, сколь бы новой она тогда ни была, склонилась перед святыми Феликсом, Фортунатом и Иренеем — идущими на казнь христианами — и с тех пор чудесным образом застыла в поклоне, в память об их мученичестве; затем нам был показан кафедральный собор, некогда посвященный святому Корнелию и святому Киприану, а теперь — святому Аполлинарию; он был освящен 5 августа 1095 года папой Урбаном II, направлявшимся в Клермон, где проходил собор, на котором было принято решение о первом крестовом походе; об этом свидетельствует следующая латинская надпись:

«Anno ab incornatione Domini millesimo nonagesimo quinto, indictione secundo nonis Augusti, Urbanus papa secundus, cum duodecim episcopis, in honorem beatae Maria* virginis, et sanctorum martyrum Cornelii et Cypriani, hanc ecclesiam dedicavit[30]».

Именно в этом кафедральном соборе был установлен памятник папе Пию VI. Вначале его сердце, положенное в урну, было помещено в цитадель, а его тело — погребено на общем кладбище; однако, согласно постановлению, которое 30 ноября 1799 года принял совместно с двумя своими коллегами по начавшемуся консульству Бонапарт, было решено, «что следует воздать погребальные почести старцу, который заслужил уважение своими несчастьями и который, если и был короткое время врагом Франции, то лишь поддавшись злокозненным советам тех, кто находился рядом с ним в его старости; исходя из того, что это подобает достоинству французской нации и сообразуется с ее мягкосердечием, необходимо оказать знаки уважения тому, кто занимал один из главнейших постов на земле и т. д. и т. п.»

В соответствии с этим решением тело Пия VI было эксгумировано, и, странное дело, проводил эту эксгумацию протестант, который возвел над гробом небольшой каменный свод с замурованным входом. Два года спустя конкордат с Бонапартом, на который согласился Пий VII, послужил выкупом за прах его предшественника Пия VI, перенесенный, согласно воле покойного, в собор святого Петра в Риме. Однако урна с его сердцем была передана городу Балансу; чтобы было где поместить ее, пришлось изготовить надгробие: его увенчивает бюст Пия VI, изваянный Кановой.

Выйдя из церкви, мы отправились осматривать небольшое очаровательное сооружение эпохи Возрождения, созданное итальянскими скульпторами около 1530 года и известное под названием «Валансские пандативы». Ученые долгое время спорили по поводу его предназначения; однако сейчас считается установленным, что это склеп семьи Мистраль, зеленые гербы которой с золотыми шевронами и тремя трилистниками украшают свод.

Это не единственное сооружение эпохи Возрождения, воздвигнутое в Балансе этой судейской семьей, ныне угасшей. Особняк, служащий сегодня магазином сыну книготорговца Марка Аврелия, о ком, как мы видели, Бонапарт сохранил столь добрые воспоминания, — это чудо шестнадцатого века, подобного которому нигде, ни во Франции, ни в Италии, я еще не видел. Как уже говорилось, он расположен прямо напротив дома, в котором в течение трех лет жил младший лейтенант из Аяччо.

Мы уже собирались вернуться в дом нашего чичероне, как вдруг в голову ему пришло, что он забыл показать нам еще одно произведение искусства, пройти мимо которого было бы грешно, как говорят итальянцы, поскольку мы настоятельно советуем художникам посмотреть его как весьма любопытное. Оно находится во дворе дома Дюпре, по улице Пероллери, № 35 и показалось нам чудесным образцом простоты в искусстве, драгоценной прежде всего тем, что она сохранила для нас костюмы того времени, когда художник создавал свое произведение, не пытаясь придумывать наряды эпохи, в которой происходит изображаемое им действие.

Представляет оно собой дверь, выходящую во двор и ведущую на лестницу; темой изображения в первой, левой части карниза этой двери служит история Елены, образующей вместе с ее братом Кастором и матерью Ледой спрятанную под вуалью группу, с которой два пляшущих сатира пытаются сорвать покрывала. Мы вынуждены признать, что вовсе не в этой части карниза следует искать образцы костюмов пятнадцатого века; напротив, художник следовал во всех подробностях традициям античности.

Вторая его часть изображает красавца-пастуха Париса в наряде молодого придворного времен Франциска I — в шапочке с перьями, бархатном плаще и шелковых штанах, а за его спиной — Юпитера, избравшего его судьей в споре, который вспыхнул между богинями. Властитель богов держит в руках скипетр, указывающий на его могущество, и облачен в изумительную флорентийскую кирасу, словно вышедшую из мастерской Бенвенуто Челлини. Стоящие перед судьей Венера, Юнона и Паллада, сохранившие на себе из всего наряда лишь чепчики, оспаривают приз за красоту, доставшийся Венере. Наконец, слева от Париса гордо бьет копытом о землю прекрасный скакун и, по-видимому, страстно торопится отвезти красавца-пастуха ко двору царя, его отца.

В третьей части дверного карниза изображено похищение Елены. Любовники убегают столь поспешно, что Парис успел надеть лишь свой шлем, а всю остальную свою одежду волочит за собой на конце копья. Вероятно, ему было довольно трудно в нее облачиться, так как Амур одолжил ему свои крылья, чтобы их бегство было более быстрым и более надежным.

Все эти маленькие фигурки выполнены в восхитительной манере и с изумительным совершенством; обнаружить подобное сокровище оказалось для меня тем более удачей, что оно находится во дворе частного дома и три четверти обитателей Баланса даже не подозревают о его существовании.

Последним мы посетили губернаторский дворец. Там нам показали комнату, где умер Пий VI; сейчас в ней расположена сапожная мастерская гарнизона, и единственным следом от пребывания там римского папы остались четыре крюка под потолком, поддерживавшие балдахин его кровати.

Ливёнь, застигший нас накануне, а также тот, что погода, видимо, приберегла для нас на следующий день, отвратили нас от всякой расположенности к пешим прогулкам. Поэтому мы пустились в поиски какой-нибудь кареты и с огромным трудом сумели собрать вместе кабриолет, лошадь и мальчишку-слугу — двигательную троицу, расстаться с которой за сумму в десять франков в день мы заставили каретника. На рассвете следующего дня, кое-как разместившись в этом экипаже, мы покинули Баланс и, следуя по древней Аврелиевой дороге, проложенной между Арлем и Реймсом, направились в Монтелимар.

Мы прибыли туда поздно ночью и принялись стучать в ворота гостиницы; нам открыл конюх, все лицо которого было залито кровью. За час до этого его ударила копытом лошадь и рассекла ему лоб. Мы спросили его, почему, находясь в таком состоянии, он не лежит на кровати, обмотав голову повязкой.

— Ну, а кто за меня будет делать мою работу? — ответил он на наш вопрос.

— Но, раз у вас рана кровоточит, надо, по крайней мере, ее промыть и наложить на нее повязку, — заметил я.

— Да полноте! — беспечно воскликнул он. — Это пустяки: если ветерок подует, все сразу высохнет.

Парижанин, случись с ним такое, не выходил бы из своей комнаты целый месяц. Это дало мне новое доказательство того, что боль — ощущение относительное, зависящее от нервной возбудимости, и что восприятие ее не совпадает у двух различных людей, даже если раны у них одинаковые.

Именно в этом маленьком городке, древнем Акунуме римлян, получившем от своего тевтонского завоевателя Адемара название Монтилиум Адемарис, которое современные обитатели города переделали в Монтелимар, мы стали замечать, что приближаемся к Югу, и видно это было по памяти о 1815 годе, еще свежей и кровоточащей.

Человек лет тридцати — тридцати пяти, с лицом южанина, описывал на своем местном наречии, едва понятном для нас, одну из сцен тогдашней резни. Имена Симона Рябого, Пуантю, Рокфора, Трестайона то и дело слетали с его губ. Собеседники слушали его, по-видимому, с огромным вниманием, время от времени посмеиваясь над подробностями, то жуткими, то забавными. Насколько мы могли понять, речь шла о страхе, испытанном неким федератом по имени Кайе из Кадруса, который вместе с рассказчиком был в Авиньоне в один из дней, когда опустевший и немой город оказался во власти убийц. Сцена разыгрывалась в трактире, где рассказчик, Кайе Симон и некто третий пили за одним столом. В какой-то момент последний из них, поднеся ко рту стакан с вином, заметил на площади старуху, поднесшую чашку бульона императору, когда его провозили через город на остров Эльбу. Он отставил стакан, взял карабин, прицелился и выстрелил, но промахнулся и вместо женщины убил проходившего по другой стороне улицы человека. «Неповоротливая свинья!» — воскликнул он, ставя карабин и опорожняя стакан. Таково было единственное надгробное слово, прозвучавшее над покойным, который остался лежать на площади до самой ночи, поскольку никто не осмеливался его подобрать. По словам рассказчика, зубы федерата стучали как кастаньеты; человек с карабином заметил это. «А ну-ка, федерат, обними меня!» — сказал он, сам его обнимая. Кайе, тронутый этой честью, пожелал оплатить счет, но тот, другой, поднялся и заявил, что это ему следует ставить выпивку. Не желая сердить собеседника, Кайе не стал настаивать, а человек с карабином тем временем сказал трактирщику, что он берет расходы на себя. В конечном счете за все заплатил трактирщик.

Мы с Жаденом сидели в огромной полутемной зале, у камина, а в нескольких шагах от нас четыре человека чокались при свете тусклой свечи своими стаканами и, смеясь, говорили об убийствах, смерти и крови, обнажая в улыбке свои белые и хищные зубы южан, словно вырванные из челюстей ягуара. Мы вступили на горячую и изнывающую от жажды землю, почва которой так быстро впитывает кровь; ни эта земля, ни ее обитатели не были еще нам знакомы, и эта полуиспанская, полусарацинская натура, требующая длительного изучения, чтобы быть понятой, впервые предстала перед нами. Впечатление было странное. Разумеется, нам нечего было бояться, да мы ничего и не боялись, но невольно рука Жадена потянулась к ружью, а моя — к карабину; расположившись же в своей комнате, по соседству с четырьмя путниками, мы проверили, в порядке ли наше оружие, и поставили его рядом с кроватью.

На следующий день на нас с Жаденом снова посыпались исторические анекдоты о Наполеоне. Как-то раз Бонапарт, оказавшийся в опале после осады Тулона, проезжал Монтелимар вместе со своим братом Жозефом и остановился там, привлеченный красотой местности. В то время он всей душой стремился к покою. На смену его порывам воина пришли замыслы земледельца: солдат решил стать пахарем. Он поинтересовался, не продается ли поблизости какая-нибудь усадьба. Его адресовали к г-ну Грасону, и тот повез его в деревню Босерре, что на местном наречии соответствует слову «Босежур». Ему показали наполовину замок, наполовину ферму, которая давала ежегодно около двух тысяч франков дохода и за которую просили сорок тысяч франков. Поскольку сделка явно была выгодной, Бонапарт тут же за нее ухватился, отправился к нотариусу, занимавшемуся продажей усадьбы, и начал с того, что предложил за нее тридцать пять тысяч франков.

— Не стоит торговаться, — заметил нотариус, — поскольку усадьбу и так продают почти даром; ведь если бы не одно обстоятельство, уменьшающее ее цену, с вас запросили бы не менее шестидесяти или семидесяти тысяч франков.

— И что это за обстоятельство? — поинтересовался Бонапарт. — Мне следует о нем знать, прежде чем обсуждать сделку, ведь, в конце концов, оно может стать для нее непреодолимой помехой.

— О нет, нет, сударь, — ответил нотариус, — не следует опасаться! Вы же не местный, и оно должно быть для вас совершенно безразлично.

— Но все-таки, можно узнать, в чем дело?

— Разумеется: дело в том, что в усадьбе произошло убийство.

— И кто его совершил?

— Некто по имени Бартелеми.

— А кого он убил?

— Своего отца.

— Отцеубийство?! — прошептал Бонапарт, бледнея. — Никогда! Никогда! Уйдем отсюда, Жозеф, уйдем!

Несмотря на все настояния нотариуса, пытавшегося их удержать, молодые люди спешно вернулись в гостиницу и в тот же вечер, продолжая свой путь, уехали в Париж.

Но что было бы с Францией и Европой, если бы Бонапарт купил Босерре?

ОРАНЖ

Выехав из Монтелимара, мы снова двинулись по следам античной истории. По левую руку от нас возвышался Сен-Поль-ле-Труа-Шато, древняя столица трикастинов. Именно здесь в 153 году от основания Рима, собирая свое войско, останавливался галл Белловез, а четыре столетия спустя этот город пересек Ганнибал со своим войском. Август сделал из него колонию, названную им Августа Три-кастинорум, а Плиний причислил его к латинским городам.

Начиная с Монтелимара становится понятно по виду почвы, что ты вступаешь на территорию Юга. Земля здесь более теплых тонов, воздух более прозрачный, а контуры предметов более отчетливые; однако оливковые деревья, когда-то близко подходившие к этому городу, сейчас появляются только у Пон-Сент-Эспри. Самое первое деревцо этого вида, жалкое и чахлое, своего рода часовой, выставленный на передовом посту, а вернее, обреченный на гибель, пытается выжить в окрестностях Л а-Палю, но его и разглядеть трудно, такое оно хилое и растерзанное в своей вечной борьбе с Севером.

Нам удалось еще засветло добраться до знаменитого моста, принадлежащего наполовину Провансу, наполовину — Лангедоку. Владения Прованса подходят сюда углом. В 1263 году одному монаху приснилось, что он видит языки огня, местами вздымающиеся на Роне. Утром он отправился к настоятелю монастыря Жану де Тьянжу, чтобы рассказать ему о своем сне. Подумав минуту, настоятель истолковал этот сон как данное Господом Богом повеление общине построить мост через Рону. Существовала лишь одна помеха, препятствовавшая исполнению этого повеления Небес: у общины не было ни единого су. К счастью, настоятель был человек находчивый: он послал всех монахов монастыря собирать пожертвования, и каждый из них столь удачно совершил свой обход, что через два года, в царствование Филиппа Красивого, Жан де Тьянж заложил первый камень моста во славу Святой Троицы. Строительство моста Святого Духа, называемого также мостом Огненных Языков, ибо именно они стали причиной его возведения, началось в 1265-м и завершилось в 1307 году. Каждый из его пролетов был наречен и получил собственное название. Сделано это было с той целью, чтобы в случае несчастья (а они происходили нередко, поскольку течение Роны стремительное и бурное), когда судно разбивалось о мост, сразу же можно было указать то место, у какого следует оказывать помощь, и тот пролет, у какого терпит бедствие судно.[31]

Мы пообедали наспех, чтобы успеть до темноты посетить пустынь святого Панкратия, расположенную на вершине холма в трех четвертях льё от Пон-Сент-Эспри. Там была всего одна достопримечательность — колодец, в котором вода находится на уровне Роны, так что брошенный в него камень падает три с половиной минуты, а ведро с водой надо поднимать целый час. Мы ограничилась лишь первым опытом.

На следующий день мы снова пересекли мост и переместились из Лангедока в Прованс, подобно тому как накануне переходили из Прованса в Лангедок. Местность становилась все более пересеченной и живописной: вдали виднелись руины старинных замков Мондрагон и Мор-нас, увенчивающие вершины утесов. Мы посетили замок Морнас, навевающий воспоминания о разыгравшейся там трагедии.

В 1565 году, во времена Религиозных войн, опустошивших Юг, католики вошли в город Морнас и, благодаря внезапному нападению, овладели замком; они перебили гарнизон, а поскольку все это происходило за несколько дней до праздника Тела Господня, некоторые наиболее рьяные из победителей натянули на фасадах своих домов кожу, снятую с тел убитых протестантов. Барон дез'Адре узнал об этом и, руководствуясь желанием не столько отомстить за своих единоверцев, сколько отвоевать крепость, стоявшую на дороге в Марсель, послал Дюпюи де Мон-брёна отбить Морнас. Все наслышаны об этом воине-исполине: обращенный Теодором де Безом, он из ревностного католика, готового убить свою родную сестру за то, что она отреклась от веры, стал столь пылким гугенотом, что возглавил протестантскую армию после барона дез'Адре, когда тот в свой черед стал католиком. После трех дней ужасной осады Монбрён захватил замок и католический гарнизон оказался в его руках. На следующий день туда прибыл барон дез'Адре.

Известно, что у него были раз и навсегда установленные взгляды на то, как следует обращаться с побежденными. Овладевая замком, он заставлял осажденных прыгать вниз с высоты крепостных стен; одерживая уже победу в открытом поле, он вешал пленников на ближайших к месту битвы деревьях. В данном случае условия для расправы были просто великолепными — помимо стен высотой в тридцать футов, здесь был еще утес высотой в двести футов, так что с выбором способа казни не было и минутного затруднения. Дез'Адре выстроил весь гарнизон на верхней площадке крепости и заставил всех несчастных побежденных, от первого до последнего, броситься с высоты. Все они разбились о скалы, образующие основание холма, и только один изловчился зацепиться за смоковницу, росшую в расщелине. Дез'Адре приказал сбросить ему веревку и помиловал его. Потом, не имея возможности охранять крепость и никоим образом не желая оставлять ее протестантам, он подорвал ее в нескольких местах, подведя к ней подкопы.

Прибыв в Морнас, мы стали искать дорогу, по какой можно было взобраться наверх, до самых развалин этого орлиного гнезда, видневшегося на вершине утеса. Местные жители указали нам тропинку, ведущую туда из города, и мы начали взбираться по склону холма, на котором располагался замок. Преодолев примерно треть подъема и находясь почти рядом с церковью, мы стали шагать по каменным обломкам, скатывавшимся вниз по склону и покрывавшим территорию около четверти льё. Посреди этого беспорядочного скопления камней жители Морнаса расчистили небольшие прямоугольные участки земли и засадили их виноградными кустами; собранные же с этих участков камни сами собой образовали вокруг них ограду. Наконец, через полчаса утомительного пути по этому осыпающемуся под ногами покрытию, мы добрались до главного двора крепости, где еще виднелись бойницы. Наше появление в этих столь редко посещаемых развалинах вызвало переполох среди завладевших ими пернатых обитателей. С пронзительными криками разлетались во все стороны ястребы и пустельги. Я выстрелил в одну из этих птиц, но промахнулся; однако бедная неясыть, спокойно спавшая под сводами, пробудилась от звука выстрела, медленно и бесшумно взлетела, а затем, ослепленная светом, наткнулась на стену и упала возле нас. К счастью для нее, Милорд был занят чем-то в другой стороне и это спасло ей жизнь.

Невозможно представить себе картину, более связанную с историей и более величественную, нежели та, что открылась нашему взору сквозь проломы в этих развалинах: на востоке — вершины Приморских Альп; на севере — Баланс, оставленный нами два дня назад; на юге — Авиньон, куда мы рассчитывали попасть на следующий день; на западе — равнины Лангедока до самой горы Лозер. Узнаете ли вы то место, где находился стан Белловеза, собиравшего свои войска для вторжения в Италию? Узнаете поле сражения, на котором консул Цепион, нагруженный золотом Толозы, и его соратник Гн. Маллий оставили лежать восемьдесят тысяч римлян и сорок тысяч рабов и слуг, порубленных саблями и топорами амбионов и кимвров? Узнаете Рокмор, близ которого Ганнибал перешел Рону, чтобы сразиться с римлянами при Требии, Тразиме-не и Каннах? И наконец, узнаете Оранж, куда с триумфом вступил Домиций Агенобарб на одном из тех слонов, что обеспечили ему победу? А затем, отыскав на горизонте эти места, напоминающие о великих деяниях, разве не любопытно остановить свой взгляд на следах другой цивилизации и другой эпохи, стать свидетелем медленной и долгой борьбы десятилетий с безлюдными, необитаемыми развалинами и услышать порой, как среди окружающей их мертвой тишины падает камень, глухим и торжественным эхом возвещая о победе времени?

В Морнасе по речи местных жителей начинаешь явственно ощущать, что ты приближаешься к Югу. Уже в Балансе выговор окрашивается легким акцентом, в Монте-лимаре он портится сильнее, а в Ла-Палю становится невразумительным. Спустившись в деревню, мы встретили на постоялом дворе англичанина, который, зная семь языков, был вынужден, чтобы заказать себе пару свежих яиц, присесть в уголке и закудахтать как курица-несушка.

Не рассчитывая на собственную мимику в такой степени, чтобы заказать обед, который требовали наши желудки, мы предпочли набраться терпения и отложить трапезу до прибытия в Оранж.

Однако, как мы ни спешили, нам удалось попасть туда только к ночи, что было для нас весьма огорчительно, так как мы знали, что именно в Оранже можно увидеть дошедшие до наших дней великие памятники римской цивилизации в Галлии: прекрасно сохранившуюся триумфальную арку, театр с немалым количеством уцелевших фрагментов, позволяющих восстановить его в своем воображении; наконец, руины цирка и амфитеатра, свидетельствующие о том, что Оранж был первостепенной римской колонией. Интерес к археологии подтолкнул нас к весьма неосмотрительному шагу: остановиться в гостинице, расположенной как можно ближе к триумфальной арке, чтобы на следующий день отправиться к ней сразу же после своего пробуждения.

У нас не было никаких рекомендательных писем к кому бы то ни было в этом городе, и мы никого здесь не знали; так что мы просто-напросто спросили обслуживавшего нас парнишку, нет ли тут какого-нибудь гостеприимного знатока древностей, который бы любезно согласился показать нам на следующий день город. Он назвал нам г-на Ножана. Поскольку даже в провинции час для визита был вполне подходящий, мы, переодевшись с дороги, в сопровождении конюха, вызвавшегося быть нашим провожатым, рискнули появиться в доме этого любителя древностей.

И мы не напрасно прониклись братским доверием к нему. Господин Ножан принял нас с такой любезностью, на какую мы и не смели надеяться; он тотчас же провел нас в свой кабинет, заполненный медалями, античными произведениями искусства и погребальными урнами: эти урны были найдены в гробницах древних римлян, и в них еще находился прах, для хранения которого они предназначались. Мы просидели у г-на Ножана до десяти часов вечера, и, покидая его, я получил материал для работы на добрую половину ночи.

Выше уже было рассказано, как римлян призвали в Галлию; всем известно, как Цезарь по завершении своих побед начал ее колонизацию. Тиберий Нерон, отец императора Тиберия, по приказу Цезаря должен был повести легионы в главные города Галлии и разместить их там. Он заполнил войсками Арль, Нарбон и, возможно, Оранж, если верить надписи на медали, приведенной Гольциусом и заимствованной у него отцом Ардуэном; эта надпись гласит, что Нерон привел в Оранж тридцать третью когорту второго легиона. Так вот, если бы это был император Нерон, то на медали выбили бы не только его имя, но и его изображение; напротив, так как на ней стоит только имя, это указывает на то, что мы имеем дело с квестором Нероном. Итак, примерно за сорок пять лет до Рождества Христова старинный галльский город латинизировался и изменил свое кельтское название Араинон на римское Аравзион.

Новые колонисты не замедлили убедиться, что местонахождение Аравзиона у самой границы с воконтиями, союзниками не слишком верными, если судить по речи Цицерона в защиту Фонтея, а также преимущество, которое давало городу его расположение на возвышенности, господствующей над Роной, делали его чрезвычайно ценной военной крепостью и опорой колонизации. И вот тогда, чтобы заставить жителей примириться со своим владычеством, завоеватели, согласно принятой у них политике, построили в Оранже цирки, театры, арены, акведуки, что привело в восхищение новых римских граждан и внушило им благодарность по отношению к Риму — их приемному отцу. Что касается триумфальной арки, то, по всей вероятности, к тому времени, когда Цезарь ее увидел, она уже простояла почти целый век; по крайней мере это можно утверждать, если из трех возможных объяснений выбрать наиболее известное, а именно, что арка была воздвигнута в ознаменование победы Домиция Агенобарба. Две другие версии приписывают арку: одна — Марию, другая — Цезарю. Археологическая работа бывшего министра внутренних дел г-на Гаспарена, имеющаяся в нашем распоряжении, позволяет нам рассмотреть здесь все три варианта и привести доводы за и против каждого из них.

Сторонники мнения, что триумфальная арка восходит ко времени Домиция, это Понтанус («Описание путешествия по Нарбонской Галлии», стр. 5 и 45), Мандажор («Критическая история», стр. 96), Спон («Путешествие в Далмацию», том первый, стр. 9), Гиббс (статья в «Журнале Треву» за декабрь 1729 года) и, наконец, Лапайон де Сери-ньян (мемуар, который он поднес графу Прованскому, когда тот путешествовал по Югу).

И все же, несмотря на доказательства, собранные этими пятью археологами, сторонники Мария и Августа продолжали приводить доводы, повергавшие ученых в сомнение; но в это время г-н Фортиа д'Урбан, посетив триумфальные арки Кавайона и Карпантра, убедился, что все три арки сделаны в одно и то же время, что все они стоят на древней дороге из Марселя в Баланс, и высказал предположение, что все они были возведены в ознаменование одного и того же триумфа. Ибо, как рассказывает Светоний, Домиций Агенобарб, завидуя победе своего соратника Фабия Максима, одержанной, как мы уже говорили, между холмом Эрмитаж и берегом Изера, и не имея возможности справить триумф в Риме, поскольку одержанная победа не означала завершения войны, пожелал справить его хотя бы в Галлии. Поэтому он направился из Баланса в Марсель, верхом на слоне, сопровождаемый своим войском, а за ним везли все его трофеи победителя. С другой стороны, массалиоты, союзники римского народа, из-за которых, выступив в защиту их интересов, и начал войну Рим, еще не подозреваемый ими в захватнических намерениях, решили сделать все зависящее от них и их соседей, чтобы придать этому триумфу проконсула небывалую торжественность. Они преуспели в этом до такой степени, что народ, пораженный видом чудес на пути триумфального шествия, назвал дорогу, по которой оно следовало, именем Домиция. Так вот, одним из таких чудес стали три триумфальные арки — в Оранже, Карпантра и Кавайоне.

Единственный довод, который могли выставить в опровержение этой версии ее противники, — это то, что битва при Эрмитаже была выиграна обоими консулами при помощи слонов, однако ни на одной из триумфальных арок нет изображения этих животных. На это возражают, что в первой победе, одержанной одним лишь Домицием, он обошелся без помощи слонов и что они были приведены в Галлию только в следующем году Фабием, когда он явился туда с двумя легионами подкрепления; кроме того, в этой второй битве действовал главным образом Фабий, и, следовательно, Домиций, уже до этого став победителем, предоставил своему соратнику возможность также одержать победу, которую, впрочем, в своей неприязни к нему он приписывал не таланту и мужеству Фабия, а исключительно участию в ней слонов. Как видим, это убедительный ответ на высказанное возражение.

Что же касается сторонников версии, связанной с Марием и, кстати, самой распространенной, то единственным их доводом служит имя «Марио», написанное на одном из щитов военного трофея, который помещен на южной стороне арки; но оно находится среди семи или восьми других имен, и его выгодно отличает от них лишь то, что оно более разборчивое и лучше всего сохранилось. Если бы триумфальная арка была воздвигнута в честь Мария, то его имя, вероятно, стало бы единственным, украшающим арку, и написано оно было бы на одном из самых видных мест, а не в каком-то уголке; наконец, среди знамен, увенчанных изображением четвероногих животных, было бы знамя с орлом, которое Марий во время своего второго консульства ввел как единственный стяг римских легионов (так утверждает Плиний, кн. 10, гл. 4). Ведь когда Марий одержал победу над кимврами и тевтонами, он был консулом уже в четвертый раз.

Проще предположить, что Марий, который, согласно сведениям, приведенным Валерием Максимом, стал народным трибуном в сто двадцатом году до Рождества Христова, за год до этого сражался как военный трибун под началом Домиция, и именно его успехи в этом сражении помогли ему быть избранным в следующем году. Тогда его имя, как имена и других военных трибунов, вполне естественно, могло быть начертано на щите, и незачем искать какого-то более глубокого смысла в этой надписи. К тому же, вследствие какого странного стечения неведомых обстоятельств надо было ставить триумфальную арку в честь Мария в двадцати льё от того места, где он одержал победу? Это кажется тем более невероятным, если вспомнить, что на самом месте сражения солдаты Мария воздвигли пирамиду, которая существовала еще в пятнадцатом веке и на которой Марий был изображен стоящим на щите в позе военачальника-победителя.

Что же касается третьей версии, которую выдвинул и защищает Этбер, аббат конгрегации святого Руфа, в работе «Цветы псалмов», то в ней утверждается, что арка была воздвигнута в честь Цезаря, победителя массалиотов; однако достаточно беглого взгляда на восточную сторону арки, чтобы убедиться, что изображенные там пленники носят одежды варваров. Массалиоты же, сыны Востока, в те времена, когда Цезарь одержал над ними победу, были цивилизованнее римлян.

Эти различные мнения, кажущиеся столь пустяковыми, когда смотришь на них из Парижа, приобретают значимость, когда ты оказываешься рядом с тем предметом, который их порождает; вот почему на следующее утро, едва только рассвело, мы с Жаденом, перебудив всех обитателей гостиницы, велели открыть нам входную дверь и помчались к триумфальной арке. Как ни рано мы туда явились, нам повстречался там еще более ранний посетитель: это был старик лет шестидесяти — шестидесяти пяти, разглядывавший стороны арки одну за другой с таким вниманием, что было очевидно, какой интерес он придает решению задачи, связанной с этим памятником. Мы признали в нем любителя древностей; впрочем, и он понял, глядя на нас, что мы люди искусства; вот почему, столкнувшись во второй или третий раз, мы оба остановились лицом друг к другу, держа головные уборы в руках. Жаден тем временем выбрал подходящую точку наблюдения и срисовывал арку, не беспокоясь о том, к какой эпохе она относится.

— Что вы думаете по поводу этой триумфальной арки? — спросил меня старик.

— Полагаю, — ответил я, — что это очень красивый памятник.

— Да, несомненно, но я вас вовсе не об этом спрашиваю. Я спрашиваю вас, к какой эпохе, по вашему мнению, он относится?

— Это другое дело; однако я слишком неосведомлен в этом вопросе, чтобы высказывать свое мнение. Я впервые соприкасаюсь с древностью, и мне с первого взгляда ясно, что передо мной шедевр.

— Да, конечно; ничего, более красивого и лучше сохранившегося, вы не найдете и в Италии; но зато в Италии известны годы создания памятников: их даты сохраняются в надписях и передаются в преданиях; здесь же ничего этого нет — бронзовые надписи были вырваны, когда Раймунд де Бо превратил арку в крепость. Расхожее предание о том, что арка воздвигнута в честь Мария, нелепо; так что приходится оставаться либо в неведении, либо в сомнениях.

— Ужасный выбор для ученого, не правда ли? Ведь я более чем уверен, что вы, сударь, занимаетесь археологией.

— О, видит Бог, да, сударь. Вот уже сорок лет я живу среди камней, пытаясь датировать каждый и, подобно Кювье, воссоздать целое по одному фрагменту. Так вот, только об этой проклятой арке я не могу сказать ничего определенного, хотя, как вы видите, она почти невредима. Но я не посрамлюсь. Я снял вот тот маленький домик, что стоит напротив, и живу здесь уже два года. Я проживу здесь и десять лет, если понадобится, но соберу столько доказательств, что заставлю эту арку поведать мне свой секрет.

— Но, сударь, даже не имея уверенности, вы, вероятно, уже составили какое-то мнение?

— Да, я полагаю, что она относится ко времени Окта-виана и была воздвигнута когортой, стоявшей гарнизоном в Оранже.

— Это уже четвертая версия!

— А почему бы и нет?

— Ну, конечно, вы свободны в предположениях; указывают же девяносто одно место перехода Ганнибалом Роны… Но все же, на чем вы основываете свое мнение?

— Взгляните, — сказал археолог, подводя меня к восточной стороне памятника, — во-первых, вот изображение Феба в короне лучей, а ведь всем известно, что Окта-виан особенно любил, когда в восхвалениях его сравнивали с богом солнечного света.

— На это я могу вам возразить, что куда проще рассуждать так: просто солнце изображено на той стороне, с какой оно восходит, чтобы первый взгляд бога был обращен на свое изображение. Ну да ладно, пойдем дальше.

— Хорошо, перейдем к северной стороне: как видите, среди трофеев изображены знаки отличия, установленные Марием, а это свидетельствует о том, что строители арки желали воздать должное победе при Акциуме.

— Да, конечно, вот они. Но почему тогда нет орлов? Ведь они должны были бы быть не только на знаменах войска Октавиана, но и на знаменах войска Антония.

— Верно, верно! — воскликнул археолог. — Но, поскольку тогда следовало бы изобразить и римских орлов, и орлов победоносных, то скульптор вышел из этого затруднительного положения, не изобразив ни тех ни других.

— Ну, допустим; это объяснение отчасти остроумно, отчасти комично, но все же я его принимаю.

— А теперь взгляните на подножие арки, все с этой же стороны: здесь изображена битва. Теперь перейдем на южную сторону: здесь тоже изображено сражение, но другое.

— Бесспорно.

— Так вот, это две великие победы, одержанные Окта-вианом в Кантабрии и Иллирии.

— Минутку, минутку! Насколько я помню, у Флора сказано, что император сражался пешим во главе легионов и был ранен во время этой битвы. Подобный факт свидетельствует о мужестве Октавиана и делает ему честь в достаточной степени для того, чтобы льстецы не забыли отметить его на сооружении, предназначенном увековечить память об этом правлении. Здесь же с обеих сторон подножия арки изображена кавалерия.

— Верно, верно, — удрученно ответил археолог. — Я прекрасно это помню, но не думал, что вы это знаете. Вот это и есть то единственное, что опрокидывает мою версию и мешает ей победить остальные.

— Скажите, — продолжал я, — а вы не встречали здесь Мериме — инспектора исторических памятников Франции?

— Да, он сюда приезжал.

— А что он думает по этому поводу? Это тот человек, с кем стоит посоветоваться по подобным вопросам. У него есть ум, воображение и знания, а с помощью этих трех качеств можно разгадать любую загадку.

— Он считает, что арку воздвигли во втором веке, в честь победы Марка Аврелия над германцами.

— Но тогда это уже пятая версия?

— Да, но ее нельзя поддержать.

— А почему? Сражения разумнее отнести ко времени Марка Аврелия, а не Октавиана, поскольку ни в одном историческом сочинении не говорится, что Марк Аврелий сражался пешим. Тогда морские трофеи можно будет счесть речными, и они напомнят о сражении на Дунае; варвары же в цепях окажутся германцами, а не галлами — вот и все.

— Так вы присоединяетесь к подобной версии?

— Боже избави! Я принимаю все пять и ко всем пяти отношусь с уважением; они все будут точно воспроизведены мною, и пусть кто-нибудь более сведующий, чем я, возьмет на себя ответственность высказать о них свое мнение.

С этими словами я попрощался с археологом, а поскольку Жаден уже закончил свой рисунок, мы вместе отправились к театру.

Следует заметить, что, к какой бы эпохе ни относился этот памятник, он великолепно сохранился и своей сохранностью обязан одному необычайному обстоятельству, о котором уже заходила речь в нашей беседе с любителем древностей. Дело в том, что в тринадцатом веке князь Оранжский по имени Раймунд де Бо, чей замок, воздвигнутый на холме, возвышался над городом, превратил триумфальную арку в передовую крепость, обнес ее стеной и устроил себе внутри нее покои. Разумеется, это удивительное вселение происходило без всякого почтения к древнему сооружению. Знатный сеньор велел уничтожить все скульптурные изображения у восточного входа, превращенного им в зал, и внутри и снаружи здания еще видны следы перекрытий и лестниц, устроенных по его распоряжению. Лапиз в своем труде «История Оранжского княжества и его князей» поместил гравюру триумфальной арки, увенчанной огромной каменной башней и обнесенной по-луразвалившимися стенами феодальной крепости, которая, будучи моложе арки на двенадцать столетий, лежит в руинах, сломленная усталостью и старостью, вокруг античного памятника, по-прежнему крепкого и целого.

Возвращаясь в город, мы встретили г-на Ножана; узнав в нашей гостинице, что мы поднялись с первыми лучами солнца, он бросился нас разыскивать. С обязательностью, столь не присущей нам, парижанам, в нашей беспорядочной и суматошной жизни, он собирался предоставить себя в наше распоряжение на целый день. Легко догадаться, что нам хватило нескромности принять его предложение; однако, прежде чем идти дальше в сторону города, я спросил его, кто тот любитель древностей, с которым я только что беседовал; он ответил мне, что это г-н Арто. Услышав имя этого ученого-археолога, я с сожалением вспомнил, что говорил с ним в несколько легкомысленном тоне. Я тотчас же вернулся, чтобы принести ему свои извинения и заверить его, что решительно присоединюсь к версии, связанной с Августом.

Господин Ножан прежде всего повел нас к театру, и на выходе из узкой извилистой улицы мы совершенно неожиданно оказались перед этим сооружением. Невозможно было не застыть в удивлении при виде открывшегося нам зрелища. Фасад театра, прекрасно сохранившийся, имеет сто семь футов в высоту и триста шестнадцать в длину. Украшения его очень просты: на нижнем ярусе они сводятся к большому квадратному входу с коринфскими колоннами; с каждой стороны от колонн идут девять сводчатых арок, разделенных дорическими пилястрами. Второй уровень состоит из двадцати одной слепой арки, в каждой из которых зияет круглое отверстие, предназначенное для того, чтобы пропускать свет во внутренний коридор.

Между первым и вторым ярусами тянется желобок, предназначенный для того, чтобы поддерживать навес, напоминающий те, какие устраивают в наших театрах, например в Опере, для удобства зрителей, не желающих в плохую погоду мокнуть под дождем, выходя из кареты. Идут долгие споры археологов о назначении этого портика, с обеих сторон поддерживаемого выступами в стене: кто-то считает, что там располагался форум; другие ищут у Страбона свидетельств о том, что у театра в Нисе было две части — одна служила для игр, а другая для заседаний сената. Мы не опровергаем это утверждение, однако в противовес ему предлагаем свою версию. Ее преимущество состоит в том, что она проста.

Мы вошли внутрь театра.

Что же это был за народ, римляне, которые подчиняли себе природу так же, как они покоряли страны, и не только ради своих нужд, но и ради своих развлечений? На том месте, где, по их мнению, следовало находиться театру, стояла гора. У подножия горы они построили фасад, потом сделали полукруглую выемку в ее мощной груди и вытесали на ее широких склонах скамьи для десяти тысяч зрителей.

Я уже видел театры Италии и Великой Греции, театры Вероны, Таормины, Сиракуз и Сегесты; ни один из них не сохранился так, как театр в Оранже, за исключением театров в Помпеях, спасенных от разрушения случившимся там бедствием и выглядящих так, словно их только что покинули зрители.

Господин Ножан водил нас по пустой сцене и безлюдному партеру; осмотрев их во всех подробностях, мы стали взбираться вверх по скамьям, последний ряд которых привел нас на вершину холма, где еще виднелись развалины старого замка княжеской семьи, давшей королей Англии и Голландии.

Оттуда открывался вид на весь город, посреди которого выступали, словно кости огромного и не полностью захороненного скелета, уже отмеченные нами древности, а также развалины цирка и амфитеатра. Что же касается феодальной эпохи, то единственным следом, оставленным ею, была сторожевая каменная будка на самом верху фасада театра: народное предание относит это сооружение ко времени победы сарацин. Что же касается наших современников, то они тоже оставили свой памятник в виде поминальной часовни, воздвигнутой на той самой площади, где в 93 году возвышался эшафот.

Это был всеохватывающий взгляд в прошлое — то, что началось при Тиберии Нероне, протекало при Абд-эль-Рахмане и Карле Мартелле и закончилось при Робеспьере.

На следующий день, после завтрака, мы простились с г-ном Ножаном, проводившим нас до ворот города, и покинули Оранж, целиком погруженные в мир Древнего Рима, прах которого должен был отныне взметаться при каждом нашем шаге. Отъехав на полульё от города, мы вышли из кабриолета и, приказав кучеру ожидать нас на первой почтовой станции, направились влево, прямо через поле, в сторону Роны: цель наша, конечно же, заключалась в том, чтобы найти на ее берегах место знаменитого перехода Ганнибала.

РОКМОР

Нам предстояло еще на шаг продвинуться в глубь древнего мира: правда, на этот раз нас интересовали не видимые глазу развалины, а всего лишь известное всем памятное событие, от которого не осталось ничего, кроме самих мест, где оно происходило; однако это событие столь важно во всемирной истории, что и без всяких обелисков оно хранится в памяти народов, а его значение возрастает от века к веку. Дело в том, что Карфаген и Рим являли собой не только два города, но и два народа, не только два народа, но и две цивилизации; дело в том, что они боролись, возможно даже не подозревая об этом, за власть не только в тогдашнем мире, но и в будущем; дело в том, что речь шла о том, каким в конечном счете станет мир — римским или карфагенским, европейским или африканским; дело в том, что земли Карфагена с его моряками и купцами и Рима с его воинами и пахарями простирались с востока на запад по обоим берегам Средиземного моря: у одного они тянулись от жертвенников Филенов, стоявших у Большого Ситра, вплоть до Эбро, где возвышался Сагунт, у другого — от Иллирии, где Эмилий незадолго до этого захватил Дималу, и до Цизальпинской Галлии, где Луций Манлий основал колонии Плаценция и Кремона; дело в том, что оба они, повторяем, сойдясь в единоборстве на Сицилии и Сардинии и сражаясь до тех пор, пока Карфаген, поставленный на колени, не подписал договоры Лутация и Гамилькара, ощутили, что один лишается воздуха и солнца, а другой продолжает жить и что эта война, в которой каждый народ сражался не только за свои алтари и очаги, но и за свое существование, может окончиться лишь уничтожением Рима Карфагеном, либо Карфагена — Римом.

Когда совершаются подобные события, современники не понимают ни отчего они происходят, ни к чему они ведут; вызвавшие их причины приписывают мелким людским интересам, а способы их разрешения — видимым обстоятельствам; редко кто из современников отрывает глаза от земли в поисках руки, держащей бразды правления миром, или ноги, шпорой подталкивающей вселенную вперед; все неразличимо для них в настоящем, поскольку в ту эпоху, к которой они принадлежат, ничто еще не завершено.

Потомки же, в свою очередь слепые по отношению к собственному времени, напротив, поднимаются на вершины истории и оттуда ясно обозревают прошлое: они видят, какие города Господь в своей любви одарил благоденствием и какие уничтожил в своем гневе; они слышат звуки лиры, построившие Фивы, и гром трубы, разрушивший Иерихон; они видят восхождение ангела, посланного возвестить Аврааму, что его потомство будет многочисленным как песчинки на берегу моря и звезды небесные; они видят, как обрушивается на Содом и Гоморру облако, несущее с собой гибель двум народам. Й тогда потомкам все становится понятным и ясным. Ибо они сознают, что Господь, направляя по своей воле земные дела, не может использовать для этого иных средств, кроме людских; они видят посланцев Неба в тех, кого современники принимают за сынов Земли и кто, не ведая о своей божественной миссии, полагает, что он идет сам и по собственной воле навстречу солнечному свету, в то время как, напротив, он шагает по жизни, словно Моисей по пустыне, властно ведомый огненным столпом.

И все же среди этих избранных был один, сознававший, для чего он явился на Землю, но то был сын Бога.

Вот почему эти люди не оставляют после себя ничего, кроме метеорной вспышки; их недоверчивые наследники хотят продолжить предпринятое ими дело, но встречают сопротивление, ибо дело это уже завершено. И тогда все удивляются тому, что такой яркий свет внезапно погас, и думают, что он вот-вот разгорится снова, но они ошибаются: звезда была метеором, а не солнцем. Такими людьми были Сесотрис, Александр Македонский, Цезарь, Карл Великий, Наполеон.

Безусловно, и Ганнибал был одним из таких божественных замыслов в облике человека: это был злой гений Карфагена, ангел-погубитель Африки. Свою роковую миссию он получил в тот день, когда Гамилькар, совершив перед походом в Испанию жертвоприношение Зевсу, взял за руку сына, подвел его к алтарю и заставил поклясться на жертвах, что он будет вечным врагом римлян. С этого дня мальчик стал мужчиной, взращенным ненавистью; эта ненависть возросла после смерти Гамилькара и Гасдрубала, и когда пятнадцать лет спустя он унаследовал после своего отца и зятя пост командующего войсками в Испании, молодой полководец прежде всего сжег Сагунт, чтобы затеять ссору с Римом.

Рим отправил послов в Карфаген. Они явились туда с требованием выдать им Ганнибала; сенат отказался это сделать. Тогда старейший из римских посланников выступил вперед, свернул полу своего плаща и, показав его сенаторам, сказал: «Здесь я принес вам мир или войну; что вы хотите, чтобы я оттуда вынул?» — «Выбирайте сами», — высокомерно ответил царь. Посланник распустил свой плащ и вытряхнул войну.

И тогда началась подготовка к смертельной схватке. Римляне собрали две армии: одну, под началом Публия Корнелия, они отправили в Испанию, другую, под водительством Тиберия Семпрония, — в Африку. Ганнибал же, разделив свое войско на две части, оставил своему брату Гасдрубалу флот из пятидесяти пятипалубных, двух четырехпалубных и пяти трехпалубных кораблей, две тысячи пятьсот пятьдесят конников — ливифиникийцев, африканцев, нумидийцев, массолиев, лергетов, мавретанцев, а также пехоту из одиннадцати тысяч восьмисот пятидесяти африканцев, пятисот балеарцев и трехсот лигуров, а сам двинулся в путь, возглавив восемьдесят две тысячи пехоты и двенадцать тысяч конников, пересек Эбро, разбил илергетов, баргусиев, эреносиев и андосинов, оставил гарнизон на их землях, пересек Пиренеи, спустился в Галлию, миновал Ним и оказался на берегах Роны.

Рона в те времена была такой же, как теперь, — широкой, своенравной и бурной. Если верить Петрарке, ее современное название произошло от старинного слова Р о — дар, отражающего стремительность ее течения. Тибулл называет ее celer[32], Авсоний — р гае ceps[33], а Флор — impiger[34]; наконец, святой Иероним называл святого Илария за его страстные речи, которым ничто не могло противостоять, «Роной латинского красноречия». И в самом деле, эта река и Альпы были для Ганнибала двумя главными препятствиями на его пути, а на римское войско он смотрел всего лишь как на третье — наименее опасное.

Вот почему какое-то время он простоял на берегу реки, выбирая наиболее подходящее место для переправы. Если верить аркадийцу Полибию, великому знатоку военного искусства, учившемуся ему у Филопемена и передавшему свои знания Сципиону, Полибию, который, родившись через четырнадцать лет после описываемых событий, «с уверенностью говорит, — по его собственным словам, — обо всех этих делах, ибо слышал рассказы о них очевидцев и самолично побывал в Альпах, чтобы составить о них точное представление»[35], итак, повторяю, если верить Полибию, карфагенский полководец остановился примерно в четырех дневных переходах от устья Роны, немного выше Рокмора, если присоединиться к мнению Мандажора, д'Анвиля и Фортиа, и предпринял переправу через Рону в самом узком месте ее русла, напротив маленького городка Ариа, ставшего в средние века укрепленным замком Лер, а в наши дни — обычным хутором с тем же названием. Первой его заботой было снискать дружбу тех, кто обитал на берегах реки. Он купил у этих нелюдимых моряков, сосредоточивших в своих руках всю внутреннюю торговлю, столько лодок и челноков, сколько они пожелали ему продать; он заплатил им также за весь лес, хотя они ничего за него не просили, полагая его Небесным даром, который Бог взрастил для всех; он велел построить за два дня огромное количество больших и малых плотов, причем каждый воин должен был сам изыскать для себя способ переправы.

Во время этих приготовлений на противоположном берегу сосредоточились враждебные племена (союзники массалиотов, которые, в свою очередь, были союзниками «Знают Арар, стремительный <“се1ег”> Родан, широкая Гарумна» (лат.).

** «Быстрый <“praeceps”> Родан течет, рожденный в водах Лемана» (лат.).

*** «Бурный <“impiger”> Родан» (лат.).

римлян), готовясь помешать переправе. И тут Ганнибалу показалось, что он различает условные знаки, которыми обмениваются два берега, и он понял, что невозможно оставаться в таком положении, не замечая, как перед ним и за ним скапливаются толпы, способные в конце концов охватить его словно железной сетью. Поэтому в начале третьей ночи он призвал к себе Ганнона, сына Бомилькара, дал ему в качестве проводников несколько галлов, в чьей верности он не сомневался, и приказал ему встать во главе нумидийской конницы и двигаться по берегу реки, вверх по ее течению, пока не найдется место для переправы; разумеется, Ганнону это было сделать гораздо легче, чем Ганнибалу, под началом которого находилась тяжелая конница и слоны. Ганнон искал не долго; добравшись до места, где остров, разделявший Рону на два рукава, уменьшал ее ширину, он первый бросился в реку, и дети пустыни, привыкшие преодолевать каменистые горные потоки Атласа и песчаные моря Мавретании, ринулись вслед за ним на своих конях без узды, достигли острова, отдохнули, пересекая его, затем, снова пустившись вплавь, добрались до противоположного берега и, беспрепятственно заняв выгодную позицию, таились там в течение всего дня, согласно приказу, данному им Ганнибалом.

На рассвете следующего утра Ганнибал, в свою очередь, располагал всем необходимым для переправы. Тяжеловооруженные воины разместились на больших судах, а легкая пехота — на малых; самые крупные суда заняли место выше по течению, а самые мелкие — ниже, с тем чтобы первые преграждали своей массой яростное течение, а вторые страдали от него в меньшей степени; кроме того, опасаясь, что одних нумидийцев в час переправы окажется недостаточно, и желая иметь на другом берегу конницу в первую же минуту высадки, Ганнибал приказал, чтобы за кормой каждого судна конюх держал на поводу трех или четырех плывущих лошадей, тогда как их хозяева, сидящие во всем вооружении на том же судне и подбадривающие их голосом, могли бы вскочить в седло в ту секунду, когда ноги лошадей коснутся земли. Первые суда преодолели уже примерно треть реки, когда галлы вышли из своих укрытий и беспорядочно кинулись к воде, чтобы помешать высадке. Растерявшиеся карфагеняне остановились в нерешительности, но Ганнибал распорядился продолжать переправу, приказав тем, кто находился на больших судах, изо всех сил противостоять течению. В ту же минуту на востоке появился столб пыли. Ганнибал радостно захлопал в ладоши. И в самом деле, несколько минут спустя, когда оба войска оказались доступны стрелам друг друга, появился Ганнон со своей конницей. Стремительный и губительный, словно самум, он обрушился на галлов прежде, чем они успели его заметить, и, вихрем промчавшись среди них, предал огню их стан. Неожиданное появление этих бронзово-смуглых кентавров, крики воинов, уже вступивших на берег, вопли тех, кто еще переправлялся через реку, рукоплескания арьергарда, остававшегося на другом берегу, — все это, включая суматоху, начавшуюся на судах, часть из которых, сбившись с нужного направления, быстро спускались по течению реки, повергло в ужас галлов; они уже не могли понять, что им следует делать — прийти на помощь своему стану или по-прежнему препятствовать вражеской переправе. В эту минуту полной растерянности несколько судов пристало к берегу; пехота построилась в ряды, конники вскочили в седла; отряд ну-мидийцев в это время носился взад и вперед. Оказавшись между двумя армиями, варвары бросили оружие и обратились в бегство. Чтобы отбить у них желание к новым атакам, Ганнибал послал вслед за ними Ганнона с его всадниками, умные кони которых — без узды, управляемые только движениями колен и голосом, — сражались, как и люди, кусая и топча все, что попадалось им на пути; затем с помощью передовых частей, уже не подвергавшихся никакой опасности, он стал охранять переправу основных сил своего войска, пока все они, в свою очередь, не построились на этом берегу, так что на противоположном остались лишь слоны и арьергард.

Переправу слонов, как самую трудную, оставили под конец. Пока они передвигались по земле, это грозное карфагенское вспомогательное войско послушно подчинялось своим погонщикам; но стоило слонам увидеть реку, как они, поддавшись инстинкту, пришли в беспокойство, задрав хоботы вверх и выказывая признаки страха, столь же пугающие, как и их ярость. И тогда Ганнибал придумал новое средство — он велел закрепить веревками и цепями у самого берега Роны два плота в сто футов длины каждый; к ним привязали два других плота, еще большего размера, но так, чтобы можно было в нужную минуту отрезать соединяющие их веревки; к этим последним плотам цепями были в свою очередь привязаны суда, находившиеся в пятидесяти футах от другого берега. Наконец, весь этот плавучий мост покрыли землей, такой же, какая была на берегу, чтобы слоны не заметили, что их заставили покинуть сушу, по которой они инстинктивно ступали без опаски. Когда эти приготовления были закончены, во главе стада поставили двух слоних, за которыми самцы пошли без всяких колебаний до крайних плотов. Как только они там оказались, по сигналу были перерезаны веревки, связывавшие плавучий и неподвижный плоты, и шлюпки, приводимые в движение веслами, потянули за собой слонов и перевезли их к другому берегу.

Однако не обошлось без минуты страшной тревоги: это был тот миг, когда шлюпки сдвинули с места плоты и эта живая масса отделилась от тропы, покрытой землей, которая ввела ее в заблуждение. Почувствовав движение почвы под своими ногами, слоны, испуганные и беспокойные, пришли в возбуждение и стали реветь; затем все они устремились к одной стороне плота и чуть было его не опрокинули, так что пять или шесть из них упали в воду. В это мгновение казалось, что все кончено, и у всех карфагенских воинов вырвался крик отчаяния; однако облегченный плот тут же выпрямился, а ушедшие под воду слоны появились на ее поверхности, подняв вверх хоботы и быстро плывя к суше. Через десять минут и плоты, и слоны пристали к другому берегу под рукоплескания всего войска.

Теперь мы оставим на время Ганнибала: он направляется на восток, и ему предстоит вторгнуться в центр европейских земель и пересечь Котские Альпы у Бриансона с той же удачливостью, а вернее с той же изобретательностью, с какой он пересек Рону у Рокмора; мы встретимся с ним позднее у Тразимена и Капуи.

История — это нечто великое и грозное, и она всегда впечатляет сильнее, чем воображение; благодаря ее памятным событиям поэзия навеки обосновалась на античных землях. Ничто не привлекает внимание к народам и странам, не имеющим никакого прошлого; вот почему Италия, Греция, Азия, Египет, эти старые развалины, при всем том, что они повержены, истерзаны и истощены, всегда возьмут верх над Новым Светом, хотя ему и дарованы девственные леса, огромные реки и полные золота и алмазов горы.

Посетив берега Роны у места знаменитой переправы Ганнибала, мы вернулись на дорогу к Авиньону, держа в руках книгу Полибия и поминутно оглядываясь, так как у нас не было сил расстаться с этой рекой, где нам все время казалось, что мы вот-вот увидим Ганнона с его нуми-дийцами и Ганнибала с его слонами. Впрочем, возвращаться быстрее нас заставляли первые порывы того столь опасного на Юге ветра, который Страбон именует Черным бореем, а современные писатели называют мистралем. По тому, как он завывал вокруг нас, ломая деревья словно щепки, было очевидно, что нам суждено познакомиться с одним из трех древнейших бедствий Прованса: как известно, два других — это Дюране и Парламент.

ДОБРЫЕ ЖАНДАРМЫ

Мы вышли на дорогу у маленького городка Шатонёф, насколько я помню, и обнаружили там наш кабриолет, который нас поджидал. Прогулка заняла больше половины дня. Пока запрягали лошадей, прошло еще какое-то время, так что мы смогли двинуться в путь лишь около трех часов пополудни, а нам оставалось проехать еще около шести льё.

Ближе к ночи мистраль задул с ужасающей неистовостью. У меня не было ни малейшего представления об ураганах на суше, и я вообще не знал, что такое бывает. Конечно, я читал у Страбона, как melamboreas[36] (таким именем он назвал ветер) вихрем взметал камни Кро словно пыль, уносил, как это могла бы сделать стая орлов, баранов, пасшихся в долине, и сбрасывал римских солдат с их лошадей, срывал с них плащи и шлемы, но все это я принимал прежде за преувеличение античного автора, за поэтический образ в духе Гомера и Геродота — из числа тех, впрочем, с подлинностью которых приходится соглашаться каждодневно. Теперь я вынужден признать, что владыка этого края, мистраль, имя которого происходит от слова «маэстро», постарев, ничуть не утратил своей мощи; удивительно то, что он не дует все время с одной точки горизонта и, несомненно сообразно извилистости гор, сквозь которые ему приходится прорываться, меняет направление; поэтому он налетал на нас то сзади — и тогда толкал карету, как это могла бы сделать рука великана, то спереди — и тогда останавливал наше движение, несмотря на все усилия лошади; иногда, наконец, он дул сбоку, грозя перевернуть наш экипаж словно лодку на воде. Мы в самом деле пребывали в удивлении, которое походило на изумление и разделялось нашим возницей, поскольку он никогда не ездил до Авиньона и не имел представления об этих ураганах, выдыхающихся на подступах к Оранжу и никогда не достигающих Баланса, где мы его наняли. Наше положение усложнялось еще и тем, что ледяное дыхание мистраля приносило с собой резкий холод, незнакомый жителям Севера: вместо того чтобы проникать через кожу внутрь тела, он вначале пробирает вас до мозга костей, а затем вводит в оцепенение. Уже совсем стемнело, когда мы решили было остановиться в гостинице на дороге, но, услышав, что нам остается пострадать всего час, чтобы добраться до Авиньона, тронулись дальше.

Примерно через час мы действительно заметили вдали какую-то темную плотную массу, но наш возница, подъехав ближе, сказал, что это не может быть город. Впрочем, стало так темно, что разглядеть ведущую туда дорогу было невозможно. Кучеру не стоило никакого труда склонить нас к своему мнению, так как мы, полуживые от холода, не имели ни сил, ни желания с ним спорить. В итоге он победоносно продолжил путь, и порывы мистраля, на минуту приостановленные темной массой, которую мы миновали, вновь принялись неиствовать вокруг нас. Мы ехали так еще час; усиливающийся холод, подобно ревматизму, проникал в наши суставы; в особенности сильной была боль в коленях, исторгавшая у нас крики. После этого часа пути прошел еще час, но Авиньон так и не появился, и по-прежнему дул мистраль. Наш проводник начал понимать, что он мог ошибиться и что темная масса, мимо которой мы проехали, вероятно, была Авиньоном. Поскольку в любом случае это был какой-то город, мы приказали вознице поворачивать назад, однако он возразил нам, что если это Авиньон, то мы все равно не сможем попасть туда до утра, ибо час, когда въездные ворота в город закрывались, уже миновал. Это была грустная новость. Провести остаток ночи на открытом воздухе означало, учитывая то, как быстро мы впадали в оцепенение, подвергнуть себя опасности не проснуться на следующий день вовсе. Тем не менее по ходу этого спора мы продолжали двигаться вперед, как вдруг наш кабриолет замедлил ход и чей-то голос приказал нам остановиться. Какое-то мгновение мы с Жаденом думали, что это, возможно, грабители, но при нашей немощи у нас не было сил дотянуться за лежащим сзади оружием.

— В чем дело? — спросил возница.

— Куда вы направляетесь? — произнес тот же голос.

— В Авиньон.

— Вы хотите сказать, в Марсель?

— Нет, черт возьми! — вмешался я. — Мы направляемся именно в Авиньон!

— Вы его проехали и находитесь в двух часах пути от него.

При мысли, что уже два часа назад мы могли оказаться в постелях, а главное, что нам предстояло еще два часа добираться до них, у меня появилось безмерное желание убить нашего кучера.

— А кто вы такие? — услышали мы другой голос.

— А вы сами кто? — поинтересовался Жаден.

— Мы жандармы авиньонской бригады.

— А мы путешественники, сбившиеся, как видите, с пути.

— А паспорта у вас есть?

— Конечно.

— Предъявите их.

Жаден полез в карман, но я удержал его.

— Ни в коем случае! — предостерег я его шепотом.

— Почему? — спросил он, тоже понизив голос.

— Да потому, что, если у нас есть паспорта, жандармы оставят нас на дороге и мы напрасно будем стучаться в городские ворота — нам их не откроют; тогда как если паспортов нет, нас арестуют и препроводят в Авиньон; мы победоносно въедем туда в сопровождении жандармов, а оказавшись в городе, предъявим свои документы и поблагодарим этих господ за их любезность.

— Вот это да! — протянул Жаден.

— Ну что там? Где ваши паспорта? — спросил жандарм, который, услышав наш разговор вполголоса, решил, что мы изыскиваем средство уклониться от его бдительного надзора.

— А зачем вам их предъявлять? — заметил я. — У вас же глаза не совиные, и в темноте вы не сможете ничего прочесть.

Тут уже оба жандарма, в свою очередь, начали совещаться друг с другом; надо полагать, они пришли к соглашению, потому что вскоре тот же голос насмешливо произнес:

— Вы правы, сударь; однако, с вашего позволения, мы проводим вас туда, где будет светло.

— И куда же?

— В Авиньон.

— В этот час ворота города закрыты.

— Для путешественников, но не для арестантов. Так что поворачивай назад, парень! — обратился он к кучеру. — Трогай, да поживей, поскольку здесь не жарко!

Он сам взялся за удила нашей лошади, заставил ее развернуться в обратном направлении, встал по одну сторону нашего экипажа, его товарищ — по другую, и мы покатили по той самой дороге, которая была только что так бесполезно нами проделана.

— Однако, — воскликнул я, опасаясь показаться малодушным, — это возмутительное превышение власти, и по приезде в Авиньон я буду жаловаться!

— Вы вольны это сделать.

— А когда мы попадем в Авиньон?

— Надеюсь, что через час. Давай, кучер, рысью, рысью, не то я приласкаю круп твоей лошади острием моей сабли. Давай! Давай! — продолжал жандарм, сопровождая действием свою угрозу.

Наша карета стремительно понеслась.

Чудесный жандарм! Я бы попросил у него разрешения его обнять, будь у меня уверенность, что он мне откажет в этом.

Все, что он нам говорил, было истинным, как Евангелие. Через час снова стала видна черная масса, от которой мы отдалились за несколько часов до этого. Наш эскорт углубился в аллею деревьев, ветви которых так затемняли дорогу, что, проехав совсем рядом с ней, мы не смогли ее различить. Спустя несколько минут после того, как пробило полночь, мы постучались в ворота Авиньона. Привратник поднялся с ворчанием и осведомился, кто стучит в такой поздний час. Жандармы назвали себя. Тотчас же ворота распахнулись, пропуская представителей власти и бродяг, которых они привезли с собой; затем мы услышали, как привратник закрыл за нами обе створки ворот, повернул ключ и задвинул засовы. Мы вздохнули с облегчением, ибо раз уж мы оказались внутри города, нас почти что наверняка не могли выставить из него.

— А теперь, господа, — произнес чудесный жандарм, спешившись и подойдя к нашей карете, — надеюсь, вы не станете долее противиться и предъявите мне ваши паспорта.

— Разумеется нет, — ответил я, протягивая ему свой паспорт и паспорт Жадена, — вы можете убедиться, что они в порядке.

Жандарм взял их, вошел в комнатушку привратника, внимательно изучил их и, видя, что придраться не к чему, вернул нам.

— Вот, господа, — произнес он. — Тысяча извинений за то, что доставили вас сюда таким образом.

— Какие могут быть извинения? — отвечал ему я. — Напротив, тысяча благодарностей, славные господа! Если бы не вы, нам бы пришлось ночевать в открытом поле, тогда как благодаря вам мы будем ночевать в гостинице «Пале-Рояль», если вы будете настолько любезны, что укажете нам ее.

— Мы направляемся в ту же сторону, господа, и если вам угодно, чтобы мы по-прежнему служили вашим эскортом, то мы доставим вас прямо к дверям господина Мулена.

— Охотно, при условии, что эскорт согласится принять десять франков, чтобы выпить за наше здоровье.

— Нам запрещено получать что-либо сверх жалованья, предоставляемого нам правительством. Так что если хотите, заплатите что-нибудь этому славному человеку, которого мы потревожили.

Я был в замешательстве от такого бескорыстия, но Жаден, скептик по природе, обратил мое внимание на то, что привратник заодно был еще и виноторговцем, а это заставляло думать, что десять франков, перейдя в другие руки, не изменят своего первоначального предназначения.

Я раз и навсегда предупреждаю своих читателей, что Жаден — безбожник, не верящий ни во что, даже в добродетель жандармов.

Как бы то ни было, наши жандармы честно сдержали свое слово и мы высадились у дверей гостиницы «Пале-Рояль».

Так состоялся наш въезд в Авиньон, о котором его историк Франсуа Нугье говорит, что «благородство города кроется в его древнем происхождении, приятность — в местоположении, величие — в высоте и крепости стен, благополучие — в плодородии почвы, очарование — в мягкосердечии его жителей, дворцы его поражают роскошью, широкие улицы — красотой, знаменитый мост — хитроумием устройства, торговля наделяет его богатством, а все это вместе делает его славным во всем свете».

КОМНАТА НОМЕР ТРИ

Несмотря на поздний час нашего прибытия, вскоре мы получили, благодаря расторопности нашего хозяина, пылающий камин и приличный ужин. Когда мы согрелись и насытились, он позвал слугу и велел ему приготовить для меня комнату № 1.

— Если для вас это безразлично, — сказал я ему, — не предоставите ли вы мне комнату номер три?

— Та, что я вам предлагаю, — отвечал он, — лучше и к тому же выходит на улицу.

— Это не столь важно, — заметил я, — мне нужна именно комната номер три.

— Обычно мы ее предоставляем только тогда, когда все остальные комнаты заняты.

— Даже когда ее у вас просят?

— Никто не просит об этом без веской причины, и если она у вас есть…

— Я крестник маршала Брюна.

— Тогда я понимаю, — произнес хозяин. — Проводите господина в комнату номер три! — распорядился он.

И в самом деле, я уже давно дал себе слово совершить траурное паломничество, которое в настоящее время выполнял. Маршал Брюн был одним из немногих друзей отца, оставшихся ему верными, когда тот, приняв в Египте сторону генерала Клебера, оказался в немилости у Наполеона; более того: после смерти моего отца-изгнанника, он единственный осмелился ходатайствовать, хотя и тщетно, перед императором о помещении меня в военное училище и вплоть до 1814 года предоставлял нам трогательные, но бесплодные доказательства того, что моя мать и я не забыты им. Во времена потрясений, последовавших за двумя реставрациями, мы потеряли его из вида и не знали, где он находится, как вдруг по всей Франции прокатилось страшное известие об убийстве маршала Брюна!..

Хотя я и был в ту пору ребенком, ведь мне было всего одиннадцать лет, новость произвела на меня глубочайшее впечатление. Я привык все время слышать от матери, что маршал Брюн — единственная моя опора в будущем, и мне казалось, будто я во второй раз лишился отца. Чем сильнее горе давит на юное сердце, тем неизгладимее след оно оставляет на нем. С этого времени ведут начало скорее инстинктивная, чем основанная на голосе разума ненависть, которую я испытывал к Реставрации, и первые ростки мировоззрения, которое, разумеется, могло изменяться у меня по мере становления моего гражданского самосознания, но, вероятно, навсегда заложило основу моих политических верований.

Так что нетрудно понять, с каким чувством открывал я дверь комнаты, где испустил последний вздох тот, кто клялся перед Богом быть мне вторым отцом и, насколько это от него зависело, сдержал свое слово. Мне казалось, что в этой комнате должно было сохраниться что-то роковое, вроде запаха крови. Я быстро огляделся вокруг и с удивлением обнаружил, что она заурядна и приятна на вид, как самая обыкновенная комната. В камине, расположенном напротив двери, ярко пылал огонь; белые занавески закрывали окна, через которые ворвались убийцы; голубые бумажные обои выставляли напоказ крупные безвкусные цветы. Две парные кровати манили ко сну; одним словом — комната как комната. Однако между камином и кроватью на высоте примерно трех с половиной футов виднелась круглая ямка глубиной с палец: это было пулевое отверстие, единственный оставшийся след убийства.

Зная, что это отверстие существует, я от двери направился прямо к нему и тотчас же его обнаружил. Невозможно выразить те чувства, какие я испытал при виде этого отпечатка смерти. Именно там остановилась горячая и дымящаяся пуля, после того как она пронзила насквозь благородную грудь, к которой, мне помнилось, победитель при Алкмаре, Бергене и Штральзунде прижимал меня столько раз. Это воспоминание было таким ясным и таким явственным, что мне казалось, будто я все еще ощущаю руки маршала, прижимающего меня к себе. Чуть дыша, устремив глаза на это отверстие, забыв весь мир и думая лишь об одном, я провел в таком состоянии одну из тех минут грусти и поэзии, какие нельзя передать человеческими словами; затем я опустился на стул, все еще пребывая в удивлении от того, что, наконец-то, оказался в той самой комнате, которую мне так часто хотелось увидеть, и со смутным беспокойством стал разглядывать один за другим предметы обстановки, ставшие свидетелями той страшной драмы.

Так прошла часть ночи, и, несмотря на усталость, только около трех часов утра я сумел превозмочь себя и попытался заснуть; но едва лишь погасла свеча, мне пришла в голову мысль, что, возможно, я лежу на той из двух кроватей, на которую был положен труп. От этой мысли волосы мои встали дыбом и пот выступил на лбу; сердце заколотилось так неистово, что я стал слышать его биение. Я закрыл глаза, но уснуть не мог — все подробности этой кровавой сцены стояли перед мною. Комната казалась мне полной видений и неясных звуков. Не знаю, сколько времени я так провел, но в конце концов все эти мрачные образы начали сливаться друг с другом, теряя ясные очертания, гул и стоны стали удаляться, и я сам погрузился в сон, похожий на смертный.

Когда я проснулся, день уже был в разгаре; я чувствовал себя разбитым и был взмокшим, словно лежал в горячке. Какое-то время мне не удавалось понять, где я нахожусь; помнилось только, что меня мучили страшные сновидения, — вот и все. Я стал обводить взглядом комнату, пытаясь прояснить свои мысли, все еще запутанные после тяжелого сна. Наконец мои глаза остановились на отверстии от пули, столь сильно потрясшем мое воображение накануне; и тогда, словно перед моим взором отдернули завесу, мне сразу вспомнилось все. Соскочив с кровати, я торопливо оделся и спустился вниз — мне необходимо было вдохнуть другой воздух.

Господин Ножан дал мне несколько рекомендательных писем в Авиньон. Одно из них было адресовано г-ну Р…, профессору истории. Это был как раз один из тех благожелательных отзывов о моей персоне, каких мне так недоставало в путешествии того рода, которое было мною предпринято. Поэтому я решил вручить его без всякой задержки адресату; разузнав, насколько это было возможно, как найти нужную мне улицу, я начал свою прогулку по городу.

Авиньон построен так, чтобы противостоять ветру и солнцу: улицы его узки и извилисты, они без конца идут то вниз, то вверх, превращаясь то в проулочки, то в лестницы. Едва сделав пятьдесят шагов в этом лабиринте, я потерял направление, но, вместо того чтобы спросить дорогу, пошел дальше наугад. Находясь в незнакомых городах, где, по моим сведениям, можно увидеть много любопытных зданий, я более всего люблю возлагать на случай заботу о том, чтобы они попались мне на глаза; при таком образе действий меня ожидают свежие и полные неожиданности впечатления. По дороге никакой болтливый чичероне не портит мне восприятия привлекших мое внимание видов, зданий или руин. Увиденное производит на меня именно то впечатление, какое оно должно произвести, поскольку ничье постороннее соображение не уменьшает и не увеличивает мое почтительное уважение к тому, что я вижу.

Так я наудачу и шел вперед, как вдруг на повороте маленькой идущей вверх улочки мой взгляд наткнулся на громадную каменную арку, переброшенную над ней в виде аркбутана. Подняв глаза, я увидел, что стою у подножия папского дворца.

История средневековья запечатлена в стенах и башнях папского дворца столь же явственно, как история Рамзеса в граните пирамид: это четырнадцатый век с его религиозными бунтами, с его доводами, подкрепленными оружием, с его воинствующей Церковью. Дворец кажется скорее крепостью Али-паши, чем жилищем Иоанна XXII. Искусство, роскошь, прикрасы, — все было принесено в жертву обороне; короче, это единственный вполне сохранившийся образчик военной архитектуры той эпохи. Находясь перед ним, ничего не замечаешь, кроме него, и весь город, простирающийся за ним, исчезает из вида.

Затем, входя во двор, вы убеждаетесь, что изнутри дворец имеет такую же страшную броню, как и снаружи. Здесь все было предусмотрено для противостояния тем, кто ворвался бы в ворота. Со всех сторон над внутренним двором возвышаются башни с угрожающими бойницами; штурмующие, проникшие во двор и уже считавшие себя победителями, вынуждены были вновь начинать осаду; затем, если эта вторая осада завершалась с тем же успехом, что и первая, оставалась стоявшая в отдалении последняя башня, мрачная и гигантская, которую избрал как свое последнее прибежище осажденный и преследуемый папа. Ворвавшись и в эту башню, нападавшие поднимались по лестнице, которая вела в папские покои, но она внезапно упиралась в стену; и, пока последние защитники дворца громили штурмующих на верхней лестничной площадке, понтифик спускался в подземелье, железные двери которого распахивались перед ним и снова закрывались; оттуда вел потайной ход к Роне, где беглеца поджидала лодка, стрелой уносившая его.

Несмотря на явное несоответствие между цитаделью и размещенным в ней нынешним гарнизоном, нельзя устоять перед поэтичностью этого исторического обиталища. Побродив всего лишь час по его коридорам, по его куртинам, посетив его темницы, побывав в его камерах пыток, ты начинаешь ощущать, как при виде всего этого, возведенного с таким воодушевлением, чтобы мстить и оставаться безнаказанным, тебя охватывают инстинктивные страсти, какие современная цивилизация если и не полностью погасила, то, во всяком случае, в значительной степени подавила в наших душах. Вполне понятно, что в эпоху, которая не сулила надежды тем, кто ненавидел слабо, и не карала тех, кто ненавидел сильно, все было железным — от скипетра до креста, и от креста до кинжала.

Тем не менее, испытывая все эти мрачные впечатления, ты замечаешь здесь порой отблески искусства, подобные золотым украшениям на вороненых доспехах; речь идет о картинах, написанных в напряженной и наивной манере, характерной для переходного периода от Чимабуэ к Рафаэлю. Их приписывают Джотто или Джоттино; ясно лишь, что если они и не созданы этими мастерами, то, по крайней мере, относятся к их эпохе и к их школе. Эти картины украшали башню, предназначавшуюся, вероятно, для покоев, где обитали папы, и часовню, служившую местом заседания суда инквизиции.

Выйдя из папского дворца, я справился о дороге к дому г-на Р…, и мне показали его самого в ту минуту, когда он переходил площадь. Я подошел к нему и вручил ему письмо. Он протянул мне руку, и с этого мгновения я понял, что могу располагать его временем и его знаниями так, словно мы были знакомы уже лет десять. В людях с душой художника есть своего рода электрическая энергия, которую они мгновенно передают друг другу посредством взгляда, слова или прикосновения.

Мы провели вместе целый день: посетили церкви, рынки и гавани. Мы окунулись в мир молитв, торговли и распрей местных жителей, наделенных смуглой, как у арабов, кожей и жаркой испанской кровью, своего рода живых ракет, которым, для того чтобы вспыхнуть и взлететь, достаточно услышать рядом с собой какое-нибудь политическое мнение. И тут я понял, что у городов, как и у людей, бывают совершенно различные характеры и в корне несовпадающие внешние облики. И так же как невозможно заставить африканца подчиняться немецким или русским законам, о городах надо судить исходя из широты, на которой они находятся, и принимать в расчет сумрачное ли над ними небо или раскаленное, лед ли их покрывает или заливает своими лучами солнце.

Поэтому, когда вечером я вернулся в гостиницу, в комнату № 3, и у изножья своей кровати снова увидел пулевое отверстие, накануне вызвавшее у меня жуткие сновидения, смерть маршала по-прежнему казалась мне ужасной, но в то же самое время она казалась мне столь же естественной, как гибель человека, по неосторожности попавшего в логово тигров.

Попытаемся разъяснить читателям нашу мысль и изобразим им прошлые времена, чтобы они судили настоящее так, как судит его Бог.

Эпоха религиозных распрей, приведших к политической вражде, восходит в Авиньоне к двенадцатому веку. Пьер Вальдо, лионский горожанин, объявил себя главой секты реформаторов, желавших вернуть христианству его евангельскую простоту. Этот предшественник Лютера, Кальвина и Уиклифа нашел многочисленных приверженцев среди жителей Лиона, которые всегда были в высшей степени подвержены мистическим воззрениям и даже в нашу эпоху безбожия (или, по крайней мере, сомнений) дали нам Эдгара Кине, Сен-Мартена, Балланша и в каком-то смысле Ламартина, в ком можно оспаривать набожность, но не религиозность.

Тем временем епископы, владетели Лиона, обладавшие не только духовной властью, но еще и светской, заставили последователей Вальдо (их называли вальдесами) покинуть город; те ушли, ведомые своим главой, и взяли с собой своих жен, детей и слуг. На какое-то время изгнанники остановились в Дофине, но вскоре, встретившись и там с гонениями, новоявленный Моисей опять возглавил бегство новоявленных древних евреев, переправился через Дюране между Амбрёном и Систероном и попытался найти приют в графстве Венессен, освободившемся от господства Империи и находившемся под непосредственной властью графов Тулузских. Вскоре жители этого графства сами стали проникаться сочувствием к религиозным воззрениям своих гостей, часть которых обосновалась в долине Со, за горами Ванту, а часть — в Лангедоке, где, вследствие искажения слова «вальдесы», как они именовались вначале, их стали называть вальденсами, а затем — альбигойцами, ибо их скопление составило большую часть населения города Альби и графства, столицей которого он являлся.

Однако вскоре среди чувственного и поэтичного Лангедока их первоначальная простота изменилась к худшему: они восприняли насмешливый язык предков трубадуров и стали преследовать своими рифмованными памфлетами католические обряды и католических священников. Знать, принцы и даже короли, не обладавшие твердыми верованиями, покинули лоно Церкви и отдались этой ереси, уже грозившей распространиться от Пиренеев до Гаронны, как вдруг один-единственный человек решил преградить ей путь. Это был Доминик, помощник приора в Осме, выборщик церкви святого Иоанна Латеранского в Риме: он призвал к крестовому походу. Его проповеди пробудили не только религиозную вражду, но и территориальную неприязнь. Северяне всегда не выносили южан — они не могли простить им ни их богатств, их благополучия, их городских свобод, которым те были обязаны римлянам; ни их искусства, их сооружений, их цивилизации, которые те получили от арабов. Северяне помнили, что Хлодвиг, Карл Мартелл и Карл Великий лишь прошли по этой обласканной солнцем земле и не смогли укорениться в ней. Так что призывы Доминика оказали большее воздействие, чем он сам на это рассчитывал; и, несмотря на героическую борьбу виконта де Безье[37] и короля Педро Арагонского, Симон де Монфор захватил один за другим все укрепленные города, которые обороняли альбигойцы, а Раймунд Тулузский, которого мы еще увидим приносящим публичное покаяние в Сен-Жиле, на ступенях церкви, нанес им последний удар, отрекшись от их ереси.

Впрочем, это отречение, каким бы публичным и впечатляющим оно ни было, не смягчило. победителей графа Тулузского. Графство Венессен и семь укрепленных замков, принадлежавших графу Раймунду как в Лангедоке, так и в Провансе, под предлогом секвестра были переданы ими папе, давшему разрешение на этот крестовый поход. Однако Авиньон, в ту пору могущественная республика, которой управлял свободно избираемый подеста, выступил заодно с Раймундом и отказался подчиниться; и вот в 1226 году Людовик VIII во главе огромной армии встал перед воротами Авиньона и потребовал пропустить через город его войско, чтобы оно могло пересечь Рону, пройдя по мосту Святого Бенезе, от которого в наши дни сохранилось еще несколько арок. Авиньонцы не дали ввести себя в заблуждение этой уловкой: они понимали, что открыть ворота королю Франции означает в то же самое время открыть их своему рабству. И потому они предложили построить дорогу, ведущую к мосту и связанную с ним посредством насыпи, с тем чтобы французская армия могла пересечь Рону, не проходя через город. Однако Людовика VIII это никак не устраивало: он повторил свое требование, настаивая при этом, чтобы при вступлении войска в город копья солдат были взяты наперевес, головы их покрыты шлемами, знамена развернуты, а боевые трубы трубили.

Горожане возмутились и в качестве последней уступки предложили королю мирное вступление в город: с обнаженными головами, с поднятыми вверх копьями и с единственным развернутым знаменем — королевским. В ответ Людовик VIII начал блокаду, доказавая тем самым, что ему был нужен сам город, а не возможность пройти через него. Осада длилась три месяца, в течение которых, сообщает летописец, горожане Авиньона отвечали французским солдатам стрелой за стрелу, раной за рану, смертью за смерть.

В конце концов город капитулировал; кардинал-легат Романо де Сайт'Анжело приказал авиньонцам снести их укрепления, засыпать рвы, разрушить триста городских башен; он потребовал также, чтобы они сдали свои корабли, стенобитные и метательные орудия; наложил на горожан значительную контрибуцию; принудил их торжественно отречься от ереси вальденсов; заставил их дать клятву содержать в Палестине тридцать тяжеловооруженных конников, безукоризненно оснащенных и экипированных, и тем самым содействовать освобождению Гроба Господня; а чтобы наблюдать за выполнением этих условий, записанных в папской грамоте, которая до сих пор хранится в архивах города, он учредил братство серых кающихся, просуществовавшее без перерыва более восьми веков и дошедшее до наших дней. С этого дня религиозная вражда стала одновременно и враждой политической.

Менее чем через век после этого, то есть в 1309 году, Бертран де Го, ставший папой под именем Климента V, явился, под предлогом волнений в Италии, в пределы графства Венессен, ставшего папским владением после секвестра, объявленного Симоном де Монфором, и попросил гостеприимства у авиньонцев — так церковный раскол укоренился на земле ереси.

Филиппу Красивому принадлежал великий и глубокий замысел перенести папство во Францию, дабы соединить в своих железных руках одновременно власть светскую и власть духовную. Папство, в лице Бонифация VIII получившее пощечину от Ногаре и Колонны, отреклось от мирской власти в лице Климента V, который, во имя своего тщеславного желания быть избранным папой, поклялся королю, в свою очередь посвятившему его в сан в лесу Анжели, выполнить ужасные обязательства, лишь одно из которых известно: уничтожение ордена Тамплиеров. Правда, по нему одному можно судить о том, каковы были остальные.

Тем не менее очень скоро жажда власти, от которой главы Церкви на время отказались, вновь охватила их. Климент VI воспользовался преступлениями и несчастьями Иоанны Неаполитанской, ставшей пленницей прованских баронов, и купил у нее за 80 000 золотых флоринов право на владение и правление Авиньоном, доставшееся ей от ее предков — маркизов Форкалькье и Прованса. Именно на эти деньги Иоанна Неаполитанская, после того как она произнесла в свою защиту речь на латыни, выступив в большой капелле дворца, перед изображением Судного Дня, написанным Джоттино[38], и была оправдана кардиналами, снявшими с нее обвинение в убийстве Андрея, ее мужа, снарядила флот и восстановила свое королевство.

Едва только папы ощутили себя на своей земле, они тотчас же заложили фундамент укрепленного замка, описать который мы только что пытались, но точное представление о котором может дать лишь гравюра. Это был Капитолий папства, и, укрывшись за его высокими крепостными стенами, папы надеялись вернуть себе мирскую власть. К концу четырнадцатого века они настолько преуспели в этом, что внушили опасение тому самому королевскому роду, который полагал, что предоставляет Клименту V и его преемникам стражников, тюрьму и прибежище, а не придворных, дворец и королевство.

Ибо это были именно придворные, дворец и королевство: Авиньон стал царем роскоши, неги и разврата. Его чресла стянул новый пояс из башен и стен, возведенных Фернандесом де Эредиа, великим магистром ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Его распутные священники касались Тела Христова руками, горевшими жаром блуда; его ослепительные куртизанки срывали бриллианты с тиары, чтобы сделать себе из них браслеты и ожерелья; наконец, там слышалось эхо Воклюзского источника, убаюкивающее город под звуки исполненных чувственной неги песен Петрарки.

Король Карл V, будучи набожным, мудрым и могущественным государем, не мог терпеть такие бесчинства, творимые в Церкви; он отправил в Авиньон маршала Бусико, приказав ему изгнать оттуда лже-папу Бенедикта XIII. Город распахнул перед маршалом ворота, но Педро де Луна заперся в своем замке и оборонялся там в течение нескольких месяцев, самолично наводя со стен крепости метательные орудия на город, в результате чего он разрушил более сотни домов и убил четыре тысячи авиньонцев. В конце концов замок был захвачен живой силой; внутренние оборонительные сооружения были взяты приступом, однако Педро де Луна укрылся в башне, и в те минуты, когда французские солдаты, выломав двери, устремились вверх по ложной лестнице, описанной нами выше, Бенедикт XIII спустился в подземелье, по потайному ходу выбрался из города и достиг Испании, где король Арагона предоставил ему убежище; там, сопровождаемый двумя клириками, которые составляли учрежденную им священную коллегию, он каждое утро, с высоты башни, благословлял мир и отлучал от Церкви своих врагов. Наконец, перед смертью, опасаясь, что церковный раскол закончится вместе с ним, он назначил обоих своих викариев кардиналами, поставив условием, что один из них станет после него папой. И в самом деле, как только Педро де Луна испустил дух, кардиналы собрали конклав, и один из них провозгласил папой второго. Новый папа, поддерживаемый своим кардиналом, который составлял весь папский двор, какое-то время продолжал церковный раскол; но в конечном счете Рим начал вести с ними переговоры, и оба они вернулись в лоно Церкви: один в должности архиепископа Севильи, другой — архиепископа Толедо. Так окончилось непосредственное господство французских пап в графстве Венессен, которое после возвращения пап в Рим управлялось легатами и вице-легатами вплоть до 1791 года, когда графство присоединилось к Франции.

По странному совпадению, в Авиньоне, в котором семь пап жительствовали семижды двенадцать лет, находятся семь больниц, семь братств кающихся, семь мужских и семь женских монастырей, семь приходов и семь кладбищ.

Среди этих братств самое древнее — братство серых кающихся, учрежденное, как было сказано выше, Людовиком VIII и Романо де Сант'Анжело. После этого появилось братство черных кающихся, основанное в подражание кающимся Раймунда Тулузского, а затем, наконец, противостоящее им братство белых кающихся.

Из этих трех братств, существующих в городе до настоящего времени, первое ведет себя смирно и не присоединяется ни к каким политическим убеждениям, но два других, породивших, как мы уже сказали, две противостоящие партии, по-прежнему сохраняют свое политическое направление. Так, братство черных кающихся, основанное в подражание братству, которое было учреждено Рай-мундом Тулузским, всегда настроено против светской и духовной власти; белые кающиеся, верные тем, кто основал их братство, напротив всегда оставались папистами и монархистами. Взаимная вражда этих партий была столь закоренелой и неизменной, что каждый раз, когда на каком-нибудь городском празднестве противники имели несчастье встретиться, они тотчас же принимались драться распятиями и хоругвями, и сражение заканчивалось лишь когда кто-то из них начинал трубить отступление и оставлял поле битвы врагам, которые немедленно напускали на себя монашескую степенность и продолжали свое триумфальное шествие, примешивая победные кличи к религиозным песнопениям.

Политические события, произошедшие за эти века, по-разному повлияли на воззрения обоих братств, и мало-помалу город разделился на два лагеря, каждый из которых выстроился под своим стягом. Так что существуют кварталы, целиком состоящие из белых кающихся, — это кварталы Фюстери, Лимас и окрестности Лулльских ворот, и есть другие, состоящие из черных кающихся, — те, что окружают Линьские ворота. В итоге, когда реформы Кальвина начали проникать на Юг, где еще оставалась старая закваска ереси вальденсов, новая религия, поддерживаемая Маргаритой Алансонской, сестрой Франциска I, обретала сторонников среди тех, кто относился к оппозиционной партии, то есть черных кающихся, тогда как белые кающиеся, напротив, еще более укрепились в своей приверженности апостолической и римской религии. Революция 1789 года воскресила прежнюю религиозную вражду и превратила ее во вражду политическую. Обе партии встали лицом друг к другу, каждая под своим знаменем: черные кающиеся — раскольники-республиканцы, белые — паписты-роялисты.

Кровь ручьем потекла тогда по улицам Авиньона, будто в цирке. Черные кающиеся торжествовали победу, идя вместе с монтаньярами, белые отыгрались, идя вместе с термидорианцами. Вся прежняя вражда предков, унаследованная сыновьями, подкреплялась новой враждой до тех пор, пока Наполеон своей железной рукой не подавил всех — черных кающихся и белых кающихся, республиканцев и роялистов. На протяжении десяти лет его владычества вулкан таил в себе дым, огонь и лаву, но когда в 1814 году великану пришлось разжать руку и выронить все, что он держал ею, включая меч, политический Везувий немедленно воспламенился и в ту же минуту из него снова исторглась смертельная, неутолимая роялистская ненависть. «Сто дней» приостановили ее на время, но Ватерлоо вновь придало ей силы, пообещав, что она останется безнаказанной.

Тем временем торговля, процветавшая внутри Империи из-за трудности вывоза товаров, породила новую прослойку, состоявшую примерно из пяти сотен грузчиков. Во время Реставрации они примкнули к партиям различных кварталов, в которых проходила их работа: те, кто обслуживал верхнее течение Роны, начиная с Линьских ворот и до середины порта, стали черными кающимися, а те, кто обслуживал ее нижнее течение, от середины порта и до Деревянного моста, — белыми кающимися. Каждая из партий поочередно господствовала на реке в зависимости от того, какие идеи брали верх — демократические или роялистские. Наконец, реакция 1815 года обеспечила решительную победу роялистам, и партия аристократов, давно уже вынашивавшая зловещие планы отмщения, увидела в грузчиках, принадлежавших к той же секте белых кающихся, что и они, орудие тем более смертельное, что оно было слепым, и, незаметно завладев им, во мраке сжала золоченые пружины, которые заставили его работать на свету.

В одно мгновение весь Юг вспыхнул, словно пожар передавался от города к городу посредством порохового привода. Марсель подал пример, которому последовали Авиньон, Ним, Юзес и Тулуза; у каждого из этих городов были свои кровавые знаменитости.

Из всех этих душегубов, надо сказать, самым заметным был Пуантю, авиньонский убийца; он был один из тех людей, чья судьба заранее предопределена тем, среди кого им выпало появиться на свет. Рожденный среди черни, он стал убийцей; появись он с теми же дарованиями в другой среде, это был бы великий человек.

Пуантю был типичный южанин с оливковой кожей, орлиным взглядом, горбоносый, белозубый. Хотя роста он был чуть выше среднего, а спина его была сутула из-за привычки носить тяжести и ноги изогнуты колесом под воздействием непомерных грузов, которые ему приходилось ежедневно перетаскивать, он обладал необычайной силой и ловкостью. Он перекидывал через Лулльские ворота сорокавосьмифунтовые ядра; он бросал камни с одного берега Роны на другой, то есть на более чем две сотни шагов; наконец, он мог, убегая, с такой силой и точностью бросить свой нож, что эта новоявленная парфянская стрела, пущенная с расстояния в пятнадцать шагов, со свистом пригвождала к дереву пятифранковую монету. Прибавьте к этому неменьшую ловкость в обращении с ружьем, пистолетом, шпагой и дубинкой, природный живой и бойкий ум, глубочайшую ненависть к республиканцам, в которой он поклялся у подножия эшафота своего отца и своей матери, и вы составите себе представление о том, каков был этот страшный вожак авиньонских убийц, имевший под своим началом как главных подручных таф-тянщика Фаржа, грузчика Рокфора, пекаря Надо и старьевщика Маньяна.

В то время, когда разыгрывалась страшная драма, о какой мы будем рассказывать, Авиньон был полностью отдан в руки этой горстке людей, творивших бесчинства, которые гражданские и военные власти не желали, не смели или не могли пресечь. И тут стало известно, что маршал Брюн, находившийся с шеститысячным войском в Ле-Люке, был вызван в Париж, чтобы отчитаться перед правительством в своих действиях.

МАРШАЛ БРЮН

Маршал Брюн, зная обстановку на Юге и понимая, какая опасность его там подстерегает, попросил разрешения отправиться в путь морем, однако в этом ему было категорически отказано. Герцог де Ривьер, губернатор Марселя, дал ему охранное свидетельство. Убийцы взревели от радости, услышав, что республиканец 89-го года, маршал Империи, собирается проследовать через Авиньон. Тотчас же поползли зловещие слухи: поговаривали, и это была гнусная клевета, уже сотни раз опровергнутая, будто бы 2 сентября 1792 года маршал носил на острие своей пики голову принцессы де Ламбаль, хотя на самом деле он. прибыл в Париж только 5 сентября.

Вскоре Авиньон обошло известие, что Брюн едва не был убит в Эксе; новость подтвердилась. Маршал был обязан спасением исключительно быстроте своих лошадей. И тогда Пуантю, Фарж и Рокфор поклялись, что в Авиньоне все будет иначе.

Следуя избранной им дорогой, маршал мог добраться до Лиона лишь двумя путями: либо проехать через Авиньон, либо обогнуть город, свернув за два льё до него с дороги, ведущей к Ле-Понте, на проселок.

Убийцы предвидели такую возможность, и 2 августа, в день, когда маршала ждали, Пуантю, Маньян и Надо, в сопровождении четырех своих людей, сели в шесть часов утра в двуколку и выехали из Ронских ворот, намереваясь устроить на дороге к Ле-Понте засаду.

Маршал был предупрежден о том, насколько враждебно настроены по отношению к нему авиньонцы, и, подъехав к развилке, решил свернуть на боковую дорогу, которая лежала перед ним и на которой его ждал Пуантю со своими сообщниками, но возница категорически отказался туда ехать, заявив, что его почтовая станция находится в Авиньоне, а не в Ле-Понте или в Сорге. Один из адъютантов маршала решил заставить возницу следовать куда приказано, угрожая ему пистолетом, но маршал воспротивился какому-нибудь насилию над этим человеком и распорядился ехать через Авиньон.

В девять часов утра карета въехала в город, остановилась у гостиницы «Пале-Рояль», служившей в то время почтовой станцией. Пока меняли лошадей и у Лулльских ворот отмечали подорожные и охранное свидетельство, маршал вышел из кареты, чтобы выпить чашку бульона. Он не пробыл в гостинице и пяти минут, как у ее дверей собралась большая толпа. Хозяин гостиницы, г-н Мулен, увидев эти знакомые ему угрюмые, зловещие лица, тотчас поднялся к маршалу и посоветовал ему уехать немедленно, не дожидаясь возврата документов; при этом он пообещал маршалу послать вслед за ним верхового, который должен был примерно в двух или трех льё от города передать ему охранное свидетельство и подорожные адъютантов. Маршал спустился вниз; лошади были запряжены, и он сел в коляску, сопровождаемый ропотом черни, среди которой уже стал раздаваться страшный возглас «3 у — у!» — боевой клич, заключающий в себе, в зависимости от того, как он произносится, все мыслимые угрозы, и означающий в одном слове: «Рвите! Крушите! Режьте! Убивайте!»

Маршал помчался во весь опор, беспрепятственно миновал Лулльские ворота, преследуемый завываниями черни, которая ему угрожала, но пока еще не остановливала его. Ему уже показалось, что он находится вне досягаемости для своих врагов, но, поравнявшись с Ронскими воротами, обнаружил группу вооруженных людей под командованием Фаржа и Рокфора. Наведя на него ружья, они приказали вознице поворачивать обратно. Пришлось подчиниться. Через пятьдесят шагов карета столкнулась с теми, кто преследовал ее от гостиницы «Пале-Рояль». Возница остановился; в одну минуту постромки лошадей были перерезаны. Маршал открыл дверцу, вместе со своим камердинером вышел из кареты и двинулся через Лулльские ворота, сопровождаемый второй каретой, где находились его адъютанты; вернувшись к гостинице «Пале-Рояль», маршал постучал во входную дверь; она распахнулась перед ним и его свитой и тотчас же закрылась за ними.

Маршал попросил предоставить ему комнату. Господин Мулен провел его в комнату № 1 с окнами на улицу. Спустя десять минут трехтысячная толпа заполнила площадь: чернь словно выползала из-под мостовых. Тем временем показалась карета, которую маршал был вынужден оставить: ею управлял возница, сумевший связать постромки; перед ней открылись ворота во двор гостиницы. Толпа попыталась ринуться в них, но грузчик Верне и г-н Мулен, люди колоссальной физической силы, налегли на створки ворот, сумели соединить их, а затем крепко заперли ворота. Адъютанты, до этого времени остававшиеся в своей карете, тут же вышли, намереваясь последовать за маршалом, но г-н Мулен отдал распоряжение грузчику Верне спрятать их в каретном сарае. Верне схватил одной рукой первого адъютанта, другой — второго, и, несмотря на то что они сопротивлялись, потащил их в сарай; там он затолкал их позади пустых бочек, накинул на них сверху старый ковер и торжественным голосом пророка произнес: «Если шевельнетесь — вы погибли!» Адъютанты остались немы и недвижимы.

В это самое время во двор гостиницы устремился префект Авиньона г-н де Сен-Шаман, всего лишь за час до этого приехавший в город. Между тем толпа уже начала бить окна и выламывать уличную дверь; площадь была заполнена людьми, и повсюду слышались призывы к расправе, перекрывавшие страшное «Зу-у!». Господин Мулен понял, что все будет кончено, если не удастся продержаться до прихода отряда майора Ламбо. Он велел Верне взять на себя тех, кто пытался выбить дверь, а сам собрался заняться теми, кто пролезал в окно; два эти человека, встав против ревущей черни, решили не дать ей пролить кровь, которой она жаждала.

Один из них бросился в проход к дому, другой — в обеденную залу. Дверь и окна были уже распахнуты и несколько нападавших ворвались в гостиницу. При виде Верне, сила которого им была хорошо известна, они попятились назад; грузчик воспользовался этим и захлопнул дверь. Что касается г-на Мулена, то он, схватив свое двуствольное ружье, висевшее над камином, прицелился в пятерых, проникших в обеденную залу, и пригрозил им, что откроет огонь, если они не уберутся сию же минуту. Четверо послушались, пятый остался. Видя, что теперь ему надо бороться один на один, г-н Мулен отложил ружье, схватил своего противника в охапку, поднял как ребенка и выбросил из окна. (Три недели спустя этот человек умер, но не от последствий падения, а от того, что он был сдавлен г-ном Муленом.) После этого г-н Мулен кинулся к окну, чтобы закрыть его.

Затворяя оконные створки, он почувствовал, что кто-то схватил его за голову и с силой наклонил ее к левому плечу. В ту же минуту оконное стекло разлетелось вдребезги, и по плечу г-на Мулена скользнуло лезвие топора. Это г-н де Сен-Шаман, заметив, что на голову г-на Мулена опускается топор, успел отвести в сторону не само смертельное орудие, а цель, которую оно должно было поразить. Господин Мулен схватил топор за рукоятку и вырвал его из рук человека, собиравшегося нанести удар, который ему удалось столь счастливо избежать; затем он затворил окно, заградил его внутренними ставнями и поднялся к маршалу.

Он застал маршала ходившим широким шагом по комнате. Его красивое и благородное лицо было совершенно спокойно, будто все эти люди, все эти голоса, все эти крики не требовали его смерти. Господин Мулен перевел маршала из комнаты № 1 в комнату № 3, которая находилась в задней половине дома и выходила во двор, а потому, в отличие от предыдущей, давала хоть какой-то шанс на спасение. Там маршал попросил почтовую бумагу, перо, чернила и, после того как г-н Мулен все это ему принес, сел за маленький столик и принялся писать.

В эту минуту снова послышались крики. К толпе вышел г-н де Сен-Шаман и приказал ей разойтись. Тысячи голосов тотчас же стали спрашивать у него, кто он такой, чтобы отдавать подобные приказы; в ответ он назвал им свою должность. «Мы признаем префекта только когда он в мундире!» — закричали ему со всех сторон. К несчастью, сундуки г-на де Сен-Шамона следовали дилижансом и еще не прибыли. Префект был одет в зеленый сюртук, светло-желтые панталоны и пикейный жилет — наряд, недостаточно внушительный в подобных обстоятельствах. Он взобрался на скамейку, чтобы обратиться с речью к толпе, но тут раздался крик: «Долой зеленый сюртук! Хватит с нас всяких шарлатанов!» Префекту пришлось спуститься. Верне открыл ему дверь. Несколько человек хотели воспользоваться этим и проникнуть в дом вместе с ним, но Верне трижды опустил свой кулак, и три человека свалились на землю, как быки под ударом дубины мясника. Остальные тут же отступили. Дюжина таких защитников, как Верне, могла бы спасти маршала. А между тем Верне ведь тоже был роялистом; он придерживался таких же взглядов, как и те, с кем он дрался, и для него, как и для них, маршал был смертельным врагом; однако у него было благородное сердце — он хотел правосудия, а не расправы.

Тем временем один человек услышал то, что говорили префекту по поводу его платья, и пошел переодеться в собственный мундир. Это был г-н де Пюи, красивый, исполненный достоинства старик с седыми волосами, кротким лицом и миротворным голосом. Он вернулся в своем одеянии мэра, с шарфом и наградами — крестом Святого Людовика и орденом Почетного Легиона, но ни его возраст, ни его звание не внушили почтения этим людям: ему не дали даже пройти к воротам гостиницы. Его повалили на землю и стали топтать; одежда и шарф его оказались разорваны, а седые волосы запачканы грязью и кровью. Всеобщее ожесточение толпы достигло своего предела. Но вот появился авиньонский гарнизон; он состоял из четырехсот волонтеров, объединенных в так называемый Королевский Ангулемский батальон. Им командовал человек, именовавший себя генерал-лейтенантом Воклюзской освободительной армии. Этот отряд выстроился под самыми окнами гостиницы «Пале-Рояль»; он почти целиком состоял из жителей Прованса, говоривших на том же местном наречии, что и грузчики и все простонародье. Их спросили, зачем они явились, почему не дают народу спокойно вершить правосудие и есть ли у них намерение препятствовать ему. «Совсем напротив, — отвечал один из солдат. — Выкиньте его из окна, и мы примем его на свои штыки!» Этот ответ вызвал свирепые крики радости, за которыми последовало недолгое молчание. Было нетрудно заметить, что толпа замерла в ожидании и это спокойствие обманчиво. В самом деле, вскоре послышались вопли, теперь уже внутри гостиницы. От толпы отделилась группа людей. Ведомые Фаржем и Рокфором, они с помощью приставных лестниц поднялись до верха стены, а затем, соскользнув по наклону крыши, спрыгнули на балкон, тянувшийся вдоль окон комнаты маршала, и увидели его перед собой: он писал сидя за столом.

Тогда одни устремились в окна, даже не отворив их, а другие ворвались в дверь. Маршал, захваченный врасплох и оказавшийся в окружении, встал и, не желая, чтобы письмо с требованием защитить его, которое он хотел послать австрийскому командующему, попало в руки этих негодяев, разорвал его. В это время один из нападавших, который принадлежал к более высокому слою общества, чем остальные, и до сих пор носит на груди крест, полученный им, несомненно, за его образ действий в тех обстоятельствах, шагнул к маршалу, держа шпагу в руках, и сказал ему, что если он желает оставить какие-нибудь распоряжения, то сделать это надо быстро, поскольку жить ему осталось десять минут.

— Да что вы тут такое говорите?! Какие десять минут?! — воскликнул Фарж, направив дуло пистолета в грудь маршалу. Тот рукой отвел дуло кверху; раздался выстрел, и пуля застряла в карнизе.

— До чего ж неумелый! — пожав плечами, произнес маршал. — Не может убить человека, даже стреляя в упор.

— Cie vraire; vas veiire a qui sefa![39] — на местном наречии воскликнул Рокфор.

С этими словами он нацелил на маршала свой карабин; раздался выстрел, и маршал упал замертво. Пуля пронзила ему грудь насквозь и вонзилась в стену.

Эти два выстрела были услышаны на улице и всколыхнули толпу. Она ответила на них восторженным воплем. Один негодяй, по имени Кадийан, выбежал на балкон, выходивший на площадь, и, держа в каждой руке по пистолету, которые он не решился разрядить даже в труп, подпрыгнул на месте, показывая всем ни в чем не повинное оружие, на которое он возводил клевету:

— Va qui a fu lou coup![40]

Но бахвал лгал, ибо он похвалялся преступлением, совершенным более смелыми убийцами.

Позади него появился генерал Воклюзской освободительной армии; учтиво поклонившись народу, он заявил:

— Маршал покончил с собой! Да здравствует король!

Толпа разразилась криками, в которых смешались одновременно радость, мстительность и ненависть; тем временем королевский прокурор и судебный следователь принялись незамедлительно составлять протокол самоубийства[41].

Поскольку все было кончено, г-н Мулен хотел спасти хотя бы ценные вещи, находившиеся в карете маршала. В сундуке он обнаружил сорок тысяч франков, в мешке — усыпанную бриллиантами табакерку, в дорожных сумках — пару пистолетов и две сабли, одна из которых, с рукоятью, отделанной драгоценными камнями, была подарком несчастного султана Селима. Когда г-н Мулен шел через двор, держа в руках все эти вещи, дамасскую саблю у него выхватил из рук командир волонтеров, хранивший ее затем у себя в качестве трофея в течение пяти лет. Лишь в 1820 году его вынудили вернуть эту саблю поверенному маршальши Брюн. (Этот офицер сохранил свой чин во все время Реставрации и был уволен только в 1830 году.)

Спрятав вещи в надежное место, г-н Мулен направил г-ну де Пюи письмо, в котором он просил перенести труп маршала в часовню, пока толпа его не растерзала, и спасти адъютантов. Мэр прислал полицейского комиссара с погребальными носилками и четырьмя носильщиками. Когда маршала раздевали, чтобы засвидетельствовать его смерть, г-н Мулен заметил пояс, который тот носил на теле. Он его снял и сохранил в надежном месте; в поясе было четыре тысячи франков. Все это было полностью возвращено маршалыие.

Тело маршала Брюна положили на носилки и беспрепятственно вынесли, но едва носильщики прошли двадцать шагов по площади, как со всех сторон послышались крики: «В Рону! В Рону!» Комиссара полиции, попытавшегося воспрепятствовать этому, сбили с ног. Носильщикам приказали идти в другую сторону, и они подчинились. Толпа увлекла их к Деревянному мосту. У четвертой арки из их рук вырвали носилки, сбросили тело в реку и с криком «Военные почести!» стали стрелять из ружей по трупу, всадив в него еще две пули.

Затем красными буквами на арке моста написали:

«Могила маршала Брюна».

Однако Рона не захотела стать сообщницей этих людей: она унесла труп, а не поглотила его, как считали убийцы; на следующий день его вынесло на песчаную отмель Тара-скона; однако туда уже долетел слух об этом убийстве. Труп опознали по ранам, столкнули обратно в Рону, и река продолжила нести его к морю.

Тремя льё ниже по течению труп вновь прибило к берегу, и он застрял в камышах. Его заметили сорокалетний мужчина и восемнадцатилетний юноша; они тоже его узнали, но, вместо того чтобы снова столкнуть в Рону, вытащили на берег, перенесли в поместье одного из них и там похоронили по церковному обряду. Старший из этих двоих был г-н де Шартруз, младший — Амедей Пишо.

Позднее тело было извлечено из могилы по распоряжению маршальши Брюн, перенесено в ее замок Сен-Жю в Шампани, набальзамировано и положено в покоях, соседствовавших с ее спальней, где оно и оставалось, накрытое покрывалом, до тех пор, пока официальное гласное судебное разбирательство не смыло с покойного обвинение в самоубийстве; и лишь тогда тело маршала было погребено по решению Рьомского суда.

Убийцы, избежавшие людского мщения, не ушли от Божьей кары: почти все они кончили свою жизнь плачевно. Рокфор и Фарж заболели какими-то странными неведомыми хворями, похожими на те известные с древних времен недуги, какие рука Господа насылала на народы, которые он хотел покарать. У Фаржа началось стягивание кожи, сопровождавшееся такими мучительными болями и таким жжением, что его живым закапывали в землю по самое горло, чтобы остудить. У Рокфора началась гангрена, поразившая костный мозг; разрушив кости, она лишила их крепости и твердости, так что ноги перестали его держать, и он передвигался только ползком, как пресмыкающееся. Оба умерли в лютых мучениях, сожалея о том, что не попали на эшафот, который избавил бы их от такой ужасной агонии.

От Пуантю, судом присяжных департамента Дром приговоренного к смерти за убийство пяти человек, отреклись его приверженцы. Какое-то время в Авиньоне встречали его жену, безобразную калеку, ходившую из дома в дом и просившую милостыню для того, кто в течение двух месяцев был королем междоусобицы и кровопролития; затем однажды она появилась с черной тряпкой на голове и уже ничего не просила: Пуантю умер, и никто не знал в каком углу, в расселине какой скалы, в глубине какой чащи окончил он свои дни, словно старый тигр, у которого спилили когти и вырвали зубы.

Надо и Маньян были приговорены оба к десяти годам каторги. Надо там и умер, а Маньян вышел на свободу и, верный своей склонности к убийствам, стал служить на живодерне, где занят сегодня тем, что травит ядом собак.

Есть и другие — они живы до сих пор, имеют должности, кресты и эполеты, радуются своей безнаказанности и, вероятно, полагают, что им удалось укрыться от Божьего ока.

Подождем!

воклюзский источник

Если, побывав в Авиньоне, вы осмотрите папский дворец, который мы только что попытались описать; церковь Нотр-Дам-де-Дом, которая представляет собой переходную ступень от романского стиля к готическому, — с ее папертью, относящейся к десятому веку, и с находящейся в ней гробницей Иоанна XXII, созданной в период расцвета готики и восхищающей утонченностью и изяществом работы; если вы посетите музей, который был завещан городу г-ном Кальве и в котором находится картинная галерея, кое-какие произведения античного искусства гг среди них шарж на Каракаллу, представленного в виде продавца пирожков, а также несколько реликвий времен средневековья, например гробница Жака II де Шабанна — именно ее мы тщетно искали в Лапалисе во дворе станционного смотрителя; и наконец, если вы затворитесь на час в комнате № 3, где происходили страшные события, о которых мы рассказали читателю в предыдущей главе, — то можно считать, что в Авиньоне вами увидено все, и, чтобы отвлечься от мыслей об убийствах в Ледяной башне и массовых потоплениях в Роне, вам надо взять карету у Буайе, нанять в качестве провожатого его сына, веселого, неутомимого и толкового молодого человека, и ранним утром, покинув город, направиться к Воклюзскому источнику, навевающему воспоминания о Петрарке и Лауре.

Мы не будем входить ни в какие споры о том, существовало или не существовало это небесное видение, которому поэт придал телесную форму, ведь на эту тему написаны целые тома с доводами за и против; нам до этого нет никакого дела, потому что для нас Лаура не только существовала, но существует еще и поныне. Могущество гения столь велико, что он способен вызывать к жизни, как Бог, и более того, если Бог скупо отсчитывает нам дни, то гений наделяет создания своего воображения вечной жизнью; вероятно, Беатриче, Офелия и Маргарита существовали лишь в фантазии Данте, Шекспира и Гёте, но, спрашивается, разве когда-нибудь рука Божья создавала из нашей человеческой глины что-либо более совершенное?!

Дорога, ведущая из Авиньона в Воклюз, полна прелести и весьма напоминает путь из Рима во Фраскати: те же горы в отдалении, такой же прозрачный воздух окрашивает теми же тонами такой же горизонт. Авиньон, как и его владыка, — папский город, и если у него нет Капитолия, то, по крайней мере, есть свой Ватикан.

Немного не доезжая до гор, вы встречаете на своем пути маленький городок Л'Иль, который живописно расположен, как и следует из его названия, на узкой косе, окруженной водой; эта вода — та, что вытекает из Воклюзско-го источника, глубокого, бурлящего, быстрого потока, который в полульё от своего начала разделяется на семь судоходных рукавов, а заодно отказывается от своего поэтического имени, не желая порочить его, ибо он должен крутить мельничные колеса и приводить в движение фабричные машины, и принимает новое — Сорг. Обычно в этом городке оставляют карету и затем пешком идут по тропинке, вскоре углубляющейся в горы.

За несколько шагов до цели нашего путешествия мы обнаружили постоялый двор, который содержал бывший повар герцога Отрантского, переполненный сознанием важности своей деятельности. Мы поинтересовались у него, может ли он приготовить нам обед. «Нет, господа, — ответил он, — я не подам вам обед; я вас просто накормлю, только и всего: те, кто хотят отобедать у меня, должны предупредить об этом за три дня».

Явившись сюда вовсе не для того, чтобы устраивать пиршество, мы выразили ему согласие довольствоваться сегодня тем, что нас всего лишь накормят, и, сообщив ему час, когда, по нашим расчетам, нам можно было предаться этому занятию, отправились дальше в путь.

Воклюзский источник, вдохновивший Петрарку на стихи, которые относятся к числу лучших его творений, образует водоем шагов шестидесяти в окружности, глубину же его определить невозможно. Когда мы его увидели, вода в нем поднялась примерно на сто тридцать футов в течение трех дней. Когда же источник ослабляет свою силу, что происходит без всякой видимой причины, вода убывает, и тогда это водовместилище обретает вид широкой воронки, в которую довольно легко спуститься по камням и скалам. И тогда в отвесной скале, возвышающейся над источником примерно на восемьсот футов, становится виден свод подземной пещеры, откуда поступает вода, перестающая в это время вытекать наружу, но, тем не менее, никогда не иссякающая в такой степени, чтобы можно было разглядеть дно русла. Со всех сторон источник обступают нагромождения камней, словно земля на четверть льё в округе была вздыблена вулканическим сотрясением. Справа, на вершине скалы, видны развалины, именуемые домом Петрарки, хотя ничто не подтверждает такое название, которое, по своему невежеству, им просто присвоили экскурсоводы.

Мы провели часа четыре у этого источника — Жаден делал набросок, а я читал стихи Петрарки — и с сожалением покинули это место, видя, что приближается час, когда нас должны были кормить. Мы вернулись к нашему хозяину, который, узнав, что мы парижане, превзошел самого себя; однако, как мы его ни расхваливали, он никоим образом не желал расценивать поданные нам великолепные пять или шесть блюд иначе, чем приготовленное на скорую руку угощение. Хотя счет, надо сказать, вполне соответствовал скромности мастера.

Бросив прощальный взгляд на источник с поэтическим названием, мы отправились в обратный путь к Авиньону, где у г-на Мулена нас ждал грузчик Верне, с кем нам хотелось познакомиться. Это оказался красивый старик, простодушный, исполненный достоинства и еще крепкий; он не понимал, почему мы расточаем ему хвалы, отказался взять деньги, которые мы ему предложили, и едва пригубил заказанный нами пунш. Пока он беседовал со мной, Жаден незаметно набросал его портрет, отличавшийся большим сходством, и, закончив его, подарил старику. Бедняга Верне не мог прийти в себя от удивления; довольно долго ему казалось, что мы над ним издеваемся; в итоге, так и не пожелав выяснить, чем он заслужил наши похвалы, старик поверил в их искренность.

К концу вечера наш достопочтенный хозяин, который столь благородно и мужественно вел себя, как мы видели, в злосчастный день 2 августа, пришел составить нам компанию.

Я уже несколько раз ловил на себе его изучающий взгляд. Заинтригованный таким упорным вниманием, я осведомился о его причине.

— Вас зовут господин Александр Дюма?

— Да.

— Извините меня за нескромность, но я хотел бы знать, не сын ли вы генерала Александра Дюма?

— Совершенно верно.

— Я и не сомневался в этом, настолько вы похожи на него. Знаете, я ведь был знаком с вашим отцом.

— Да что вы?!

— Разумеется, знаком в том смысле, в каком бригадир знаком со своим генералом.

— Так вы служили под его началом?!

— Да, во всех походах в Италии и в Тироле. Вы здесь толковали о физической силе, — продолжал он, — но что тут говорить: вот у кого был кулачище, так это у вашего отца!

— Надеюсь, дорогой господин Мулен, что вы лично никогда в этом не убеждались?

— Вот тут вы ошибаетесь, да еще как!

— Вот оно что!

— Но я на него не в обиде: это пошло мне на пользу.

— Ну тогда расскажите мне об этом.

— Дело было так. Мы стояли гарнизоном в Пьяченце. Поскольку каждый день жители расправлялись с кем-нибудь из наших, генерал издал приказ, запрещавший солдатам и офицерам выходить в город, не имея оружия. Но, черт побери, я был молод в те времена, ничего не боялся, осознавал свою силу и без всяких затруднений мог взгреть троих сразу; так что однажды я вышел в город, словно добропорядочный буржуа, засунув руки в карман, без ташки и кривой сабли. Так я щеголял по площади, как вдруг верхом на коне туда прискакал ваш отец; увидев, что он подъезжает ко мне, я сказал себе: «Ну, сейчас мне достанется!» И в самом деле, он не дал мне ускользнуть. «Почему ты без сабли?» — спросил он. «Генерал…» — «Ах, мерзавец! Так ты хочешь, чтобы тебя убили?!! Ну погоди! Погоди!» С этими словами он схватил меня за воротник, пустил свою лошадь в галоп, заставив меня минут десять ласточкой лететь над землей, а затем, не останавливаясь, швырнул меня в караульную гауптвахту, приказав: «Двадцать четыре часа карцера этому негодяю!» Я отбыл наказание, но унизительнее всего мне казалось то, что я проносился по Пьяченце, подхваченный, словно обычное чучело.

«Ну как, бригадир?» — спросил он меня на первом же смотре.

«Знаете, генерал, — отвечал я, — до сих пор я полагал, что обладаю кое-какой силой, но теперь вижу, что я просто ничто по сравнению с вами».

«То-то же! Вот тебе луидор, выпей с друзьями за мое здоровье; но в следующий раз не смей без сабли выходить в город».

Однако это второе предостережение было излишним: я и первого-то не забыл.

Я пожал руку старому солдату, который касался руки моего отца и который так хорошо помнил свое первое ремесло, когда понадобилось встать на защиту того, кто, не будучи моим отцом, тоже называл меня своим сыном.

ГАРСКИЙ МОСТ

На следующий день в семь часов утра мы были разбужены нашим ученым экскурсоводом. Он пришел за нами, чтобы повести нас в Вильнёв-лез-Авиньон. Мы дали распоряжение Буайе поджидать нас на дороге в Ним, а сами прошли по Деревянному мосту, затем по острову посреди Роны, потом по второму мосту, наплавному, и оказались в Вильнёве.

Отыскивая место, откуда открывался бы вид на город, мы заметили молодого человека, уже нашедшего для себя такую точку обзора, а подойдя ближе, узнали в нем нашего превосходного друга, поэтичного художника Поля Юэ, воспевающего печальные дюны, дикие ланды и широкие кругозоры. Это было просто чудо — встретить его вот так: в двухстах льё от Парижа, не договариваясь заранее о встрече, да еще с уже готовым рисунком. Мы подождали, пока он нанесет на нем последние смелые штрихи, после чего рисунок тут же перешел из его папки в нашу и мы все вместе отправились осматривать Вильнёв.

Среди готических зданий Вильнёва прежде всего обращает на себя внимание чрезвычайно красивая башня четырнадцатого века, сложенная из тесаного камня с выступами ромбовидной формы; будучи соединена другими оборонительными сооружениями с развалинами старого замка, она предназначалась, вероятно, для надзора за мостом Святого Бенезе, напротив которого она стоит.

Примерно того же времени и церковь, по архитектурному стилю относящаяся к готике конца тринадцатого века; в ней находится картина «Снятие с креста» итальянского мастера, возможно Джоттино, который, явившись в город, чтобы расписать капеллу дворца, мог заодно оставить после себя и эту картину, написанную в удивительных красках, но помещенную в такое место, что нужно иметь чутье художника, чтобы отправиться сюда на ее поиски. Впрочем, это не единственное замечательное произведение живописи, погребенное в этом захолустье: местная больница располагает образчиком искусства пятнадцатого века, ни в чем не уступающим фрескам Кампо Санто в Пизе. Это подражание Орканье и Симоне Мемми, представляющее Судный день. Верхнюю часть картины занимает Троица; под Святым Духом, между Отцом и Сыном, восседает Дева Мария, наполовину скрытая их одеяниями. Вокруг них ангелы с зелеными и красными крыльями, написанные в манере, которая напоминает византийскую, а под их ногами — проклятые и бесы. Народное поверье приписывает эту картину самому королю Рене, которому я в таком случае готов простить его неудачное царствование, раз уж он был таким великим художником. Среди ангелов, как утверждают, есть изображения нескольких знатных прованских придворных, оставшихся верными королю в его злосчастной судьбе; среди проклятых — портреты тех, кто, подобно Иуде, предал его за горстку сребреников.

Наконец, в одном из уголков картезианского монастыря, распроданного по частям во времена Революции, в сарае, принадлежащем одному бедному виноградарю приютилась, как величественный обломок прошлого среди других обломков, гробница Иннокентия VI — чудо четырнадцатого века, сравнимое с надгробием Иоанна XXII по исполнению колоколенок, столбиков и орнамента с изображением листьев. К сожалению, фигурки, украшавшие ее цоколь, одна за другой были вырваны и распроданы, а лицо и руки изваяния папы покалечены. Наконец, через полстолетия Авиньон соизволил заметить, что в его предместье находится скульптурный шедевр, и пожелал перевезти его в свой музей. Со своей стороны, обитатели Вильнёва, узнав о готовящемся событии, вздумали сделаться любителями искусства и воспротивились переносу гробницы, так что пока оспариваемое сокровище остается на прежнем месте, подвергаясь надругательствам со стороны детей, чьи удары весьма разрушительны, особенно когда они обрушиваются на изображение человека. При виде того, как мы сожалели об этом варварстве, нас стали успокаивать, уверяя, что будут приняты все меры для перевозки гробницы в одну из часовен больницы.

Еще одна достопримечательность Вильнёв-лез-Авиньона, относящаяся к настоящему времени и не менее поразительная, — красота местных женщин: среди встретившихся нам не было ни одной, которая не отличалась бы удивительной красотой. Мы поинтересовались у сопровождавшего нас крестьянина, известно ли ему, чем это можно объяснить.

— Бог ты мой, господа, — отвечал он, — да это же проще простого: до Революции у нас здесь был монастырь картезианцев и бенедиктинцев, а все они — мужчины видные.

Мы прервали объяснения нашего простодушного знатока местной истории, ибо узнали все, что хотели узнать.

Между тем пришло время догнать наш кабриолет. Мы распрощались со своим новым другом Р… в надежде, что дела заставят его посетить Париж. Что касается Юэ, то, не зная, чем себя занять, он решил сопровождать нас до Тарского моста. Часа через два мы добрались до Ремулена и там в первый раз увидели Тар, берущий начало близ Сен-Жермен-де-Кальберта. Реку пересекает канатный мост — настоящие качели, подвешенные на четырех колоннах с каннелюрами, таких же изящных и воздушных, как он сам.

Эта образцовая легкость производит такое сильное впечатление, что какой-то любитель танцев написал на колонне: «Мост Тальони». Так это название за ним и осталось.

К несчастью для этого моста, у него есть сосед, который, словно магнитная гора из «Тысячи и одной ночи», так быстро притягивает к себе путешественника, что у того едва хватает времени хотя бы взглянуть на этот шедевр современной промышленности.

Мы вышли из кареты, чтобы дать время отдохнуть лошадям, которым предстояло в тот же вечер доставить нас в Ним, а сами вместе с местным проводником двинулись по проселочной дороге, сокращавшей путь примерно на четверть часа. Минут сорок мы шли вдоль подножия горы, в нетерпении то и дело спрашивая, долго ли нам еще идти, как вдруг сквозь сумрачную листву каменных дубов и олив, вырисовываясь на фоне голубого неба, показались две или три арки теплого желтого цвета — это была головная часть римского исполина. Мы продолжали идти вперед, и за первым же поворотом дороги, огибавшей гору, он открылся нам весь целиком шагах в ста от нас.

Невозможно передать впечатление, производимое этой гранитной цепью, которая соединяет две горы; этой каменной радугой, которая заполняет весь горизонт своими трехъярусными крытыми галереями, за восемнадцать столетий роскошно вызолоченных солнцем. Мне доводилось видеть некоторые из чудес этого мира: Вестминстер, гордый оттого, что ему доверено хранить королевские гробницы; Реймский собор с его каменными кружевами; сокровищницу дворцов, именуемую Генуей; Пизу и ее падающую башню; Флоренцию и ее собор; Терни и его водопад; Венецию и ее площадь Святого Марка; Рим и его Колизей; Неаполь и его порт; Катанию и ее вулкан; я спускался вниз по Рейну, несомый его стремительным течением; я видел, как передо мной встает Страсбург с его сказочной, будто волшебницами возведенной колокольней; я видел, как встает солнце над Риги и как оно садится за Монбланом, — так вот: ничто из увиденного мною (за исключением, однако, храма Сегесты, тоже затерянного в безлюдном пространстве) не показалось мне столь же прекрасным, столь же грандиозным, столь же монументальным, как это потрясающее гранитное творение, именуемое Гарским мостом.

И я тотчас подумал о Ремуленском мосте, построенном для того, чтобы избавить путешественников от труда перебираться по Гарскому мосту. И в самом деле, тот, кто проделывает пятьсот льё, чтобы увидеть Кампо Санто, колонну Траяна и Помпеи, благодаря этой технической выдумке сокращает свой путь на два льё и проходит мимо чуда, равного которому нет нигде, даже не догадываясь об этом.

Вместе с тем, эти два моста безусловно служат символами двух человеческих сообществ, давших им жизнь, и свидетельствуют о полной противоположности духа древности и духа современности. Один, исполненный веры в самого себя, покоившийся на мощном основании, полагавший, что ему предстоит тысячелетнее будущее, строил на века; другой — скептический, переменчивый, легковесный, осознает прогресс, который происходит изо дня в день, и потому возводит временные сооружения, предназначенные для текущего поколения; один мост носит имя Агриппы, другой — Сегена.

И в самом деле, считается, что именно зять Августа, curator perpetuus aquarum[42], воссоздал в Галлии гидравлические сооружения, которыми он оснастил Рим. Ниму, сопернику Арля, недоставало воды, а в семи льё отсюда, в Юзесе, находился обильный источник чистой и прозрачной воды. Агриппа приказал своему многотысячному войску подвести воду этого источника туда, куда он пожелал, и тогда руками его воинов был воздвигнут акведук, преодолевший холмы, прорезавший скалы, протянувшийся вдоль косогоров, выровнивший горы, пересекший болота, прошедший под селениями и, наконец, достигший Нима, куда он доставил воду-труженицу, поочередно то проносящуюся на высоте облаков, то проходящую сквозь земные глубины. Конечно, современная цивилизация привела к замечательным открытиям, послужившим развитию промышленности и торговли, но если бы Агриппе было известно об артезианских колодцах, то мы, возможно, не имели бы Гарского моста.

Постояв в изумлении перед этим архитектурным ансамблем, мы стали рассматривать отдельные его детали. Мост, как уже говорилось, состоит из трех рядов аркад; у подножия первого ряда несет свои воды Гар; по бокам второго проходят путешественники, а над третьим рядом течет вода из источника в Юзесе. Нижний ряд насчитывает шесть арок, в среднем их одиннадцать, а в верхнем — тридцать пять.

Я поднялся на последний ярус и вошел в акведук. Он достаточно высокий, так что человек может проходить по нему почти не сгибаясь. Кровля его выложена из цельных камней длиной в восемь футов и шириной в два с половиной, плотно пригнанных друг к другу без крепежных скоб и цемента.

С небесной высоты этого сооружения, господствующего над всей долиной реки Гар, я увидел Жадена и Юэ: они отбивались от кучки цыган, вышедших из грота, который служил им пристанищем с тех пор, как им вздумалось спуститься с Пиренеев. Подобное зрелище для меня было настолько новым, что я поспешил к цыганам, чтобы подать им милостыню. Они не понимали французского языка, но с помощью итальянского нам удалось объясниться. По Франции они путешествовали ради собственного удовольствия, имея лишь одну цель — найти здесь пропитание, надеясь лишь на людское милосердие и, вероятно, занимаясь лишь одним промыслом — воровством. К счастью, нас было четверо и у нас с Жаденом за спиной висели ружья. Должен признаться, что если бы я был здесь один и без оружия, то эта встреча показалась бы мне менее картинной и более опасной.

Вторжения варваров вывели из строя римский акведук; говорят даже, что вестготы, пересекая Лангедок по пути в Испанию, пытались его разрушить, но, уже занеся над ним руку, испытали головокружение при виде того, сколь оно грандиозно и сколь малы они сами, и, подобно разбойникам Ариосто, простерлись перед исполином.

В 1564 году Карл IX совершал путешествие по Югу Франции и посетил Гарский мост. Его принимал господин герцог де Крюссоль, устроивший в честь короля празднество на берегу реки. В ту минуту, когда король проходил мимо грота, у которого мы теперь встретили цыган, из него вышли двенадцать юных девушек в одеяниях нимф и стали подносить королю пирожные и засахаренные фрукты.

Мост оставался нетронутым, пребывая в том виде, в каком он вышел из рук своих создателей, до 1747 года, когда вплотную к нему пристроили дорогу для передвижения по ней путников и карет. Власти Нима так гордились своей превосходной идеей, из-за которой был испорчен шедевр, что отчеканили медаль с надписью: «Nunc utilius»[43]. Восемнадцатому веку было уготовано обезобразить сооружение, которое не осмелились сломать варвары пятого века.

Мы были в таком восторге от этого моста, что не покидали его до глубокой ночи, с великим удовольствием наблюдая, как на долину опускается тьма и как на его золоченых камнях меркнет свет. К сожалению, не было луны, иначе, наверное, мы бы остались около моста, чтобы полюбоваться им в лучах ночного светила, как нам удалось сделать это при солнечном свете. Наше восхищение было настолько из ряда вон выходящим, что мы ничего не смогли рассмотреть в пейзаже, открывающемся между Ре-муленом и Нимом. Если вы увидели Гарский мост, вам следует закрыть глаза и не открывать их до Арен или до Квадратного Дома.

РЕБУЛЬ

Однако в Ниме была некая достопримечательность, интересовавшая меня куда больше, чем его исторические сооружения: речь идет о местном поэте. У меня было к нему письмо от Тейлора с необычным адресом: «Господину Ребулю, поэту и пекарю». Я читал некоторые его стихи, и они мне очень понравились, но, тем не менее, я был несколько настроен против него, так как в моем сознании сложился образ человека, подобного метру Адаму и Лантара.

И потому по пробуждении в столице департамента Гар первый свой визит я решил нанести Ребулю. Какой-то молодой человек, с которым я столкнулся, выйдя из гостиницы, и у которого спросил адрес Ребуля, не только указал мне, куда следует идти, но и, очевидно заинтригованный любопытством приезжего, вызвался меня проводить, на что я охотно согласился.

По пути к Ребулю мы проходили мимо Арен. Я отвернул голову в сторону, чтобы этот римский великан, очередь которого еще не настала, не отвлекал в эту минуту ни моего взгляда, ни моих мыслей.

— Мы проходим мимо Арен! — заметил мой провожатый.

— Спасибо! Я на них не смотрю, — ответил я.

Шагов через пятьдесят он остановился на углу небольшой улицы:

— Вот дом, где живет Ребуль.

— Тысяча благодарностей! Как вы считаете, в этот час я застану его?

Мой проводник вытянул шею, чтобы заглянуть в приоткрытую дверь.

— Ребуль в своей лавке, — ответил он и с этими словами удалился.

Какое-то время я в задумчивости стоял с письмом в руках. Как встретит меня этот человек? Что возьмет в нем верх в эту минуту — его натура или его ремесло? О чем он будет говорить со мной — о поэзии или о муке, об Академии или о сельском хозяйстве, об издании книг или об урожае? Я уже понимал, что встречу необыкновенного человека, но не знал, будет ли он открытым.

Я вошел.

— Я имею честь говорить с господином Ребулем?

— С ним самым.

— У меня к вам письмо от Тейлора.

— О! Как он?

— Он продолжает взятую им на себя миссию в искусстве. Вы ведь знаете, что он принадлежит к числу тех людей, которые посвящают свою жизнь поискам красоты и живут в мечтах о прославлении своей родины и своих друзей, не думая о том, что они растрачивают во имя других свое здоровье и свое состояние.

— Да, это именно так; я вижу, вы его знаете, — произнес Ребуль.

И с этими словами он принялся читать протянутое мною письмо.

Тем временем я изучал его. Это был человек лет тридцати трех — тридцати пяти, роста выше среднего, со смуглым, как у араба, лицом, черными блестящими волосами и белоснежными зубами. Дойдя при чтении до моего имени, он перевел взгляд с письма на меня, и только тогда я увидел, какие у него замечательные глаза — индийские, бархатные, выразительные, созданные для того, чтобы выражать и любовь, и гнев.

— Сударь, — сказал он мне, — я чрезвычайно обязан барону Тейлору и не знаю, смогу ли когда-либо его отблагодарить.

В свою очередь я поклонился ему.

— Однако, — продолжал он, — соблаговолите ли вы разрешить мне говорить с вами откровенно и без стеснения?

— О, прошу вас!

— Вы ведь пришли поговорить с поэтом, а не с пекарем, не правда ли? Так вот, с пяти часов утра до четырех часов дня я пекарь, а с четырех часов и до полуночи — поэт. Если вы хотите получить булочки, оставайтесь: они у меня замечательные. Но если вы хотите послушать стихи, то приходите к пяти часам, я вам их почитаю: они скверные.

— Я приду к пяти.

— Мари! (В эту минуту в лавку вошли два или три покупателя.) Видите, у меня нет ни минуты.

Он стал обслуживать покупателей. Почти тут же дверь в пекарню отворилась и на пороге появился подручный булочника.

— Печь разогрета, хозяин!

— Пришли сюда Мари! Я ее уже звал, но она не услышала. Выпечкой я займусь сам.

Его место за прилавком заняла женщина средних лет.

— Итак, до пяти вечера! — крикнул он мне.

— Да, конечно.

Ребуль отправился печь хлеб.

Я вышел из лавки, чрезвычайно озадаченный этой смесью простоватости и поэтичности. Было ли такое его поведение наигранным или естественным? Притворялся ли он или бесхитростно следовал своей двойственной натуре? Мне предстояло узнать это во время нашей следующей встречи.

Я бесцельно бродил в течение трех часов, отделявших эту встречу от первой, и мне трудно сказать, что я тогда увидел, настолько меня захватили отвлеченные мысли о нашем нынешнем обществе. Народ, от которого за последние пятьдесят лет исходит все, дав Франции солдат, трибунов и маршалов, теперь, стало быть, собирался поставлять ей поэтов. Взгляд Господа проник в самую глубь нашей Франции — у народа теперь был свой Ламартин.

Я пришел к назначенному времени. Ребуль ждал меня возле маленькой двери у прохода к своему дому. Розничная торговля в его лавке, по-прежнему открытой, была поручена той надежной женщине, что уже заменяла его утром. Он сделал несколько шагов навстречу мне. На нем была теперь другая одежда, очень простая и очень чистая, представлявшая собой нечто среднее между нарядом простолюдина и буржуа.

Мы поднялись по небольшой винтовой лестнице и оказались на пороге чердака, на полу которого отдельными кучами была навалена пшеница различных сортов. Углубившись в одну из узких лощинок, образовавшихся между этими съедобными горами, и сделав по ней десять шагов, мы очутились у входа в комнату.

— Итак, — сказал мне Ребуль, закрывая за нами дверь, — теперь мы отделены от материального мира и в нашем распоряжении мир иллюзий. Это святая святых: войти сюда имеют право лишь молитва, вдохновение и поэзия. В этой комнате, весьма скромной, как видите, я провел самые сладостные часы моей жизни, творя и мечтая.

Комната, в самом деле, поражала почти монастырской простотой своей обстановки: белые занавески у кровати и на окнах, несколько соломенных стульев, письменный стол орехового дерева — вот и все, что в ней было; что же касается библиотеки, то ее составляли всего две книги — Библия и том Корнеля.

— Мне кажется, — сказал я ему, — что я начинаю понимать эти две стороны вашей жизни, хотя до этого они казались мне несовместимыми.

— Тем не менее это очень просто, — отвечал Ребуль, — одно служит другому: когда руки работают — голова отдыхает, а когда отдыхают руки — работает голова.

— Вы разрешите мне задать вам вопросы?

— Задавайте.

— Вы из образованной семьи?

— Я сын мастерового.

— Но вы получили, по крайней мере, какое-нибудь образование?

— Никакого.

— Что сделало вас поэтом?

— Несчастье.

Я огляделся вокруг: все в этой маленькой комнате дышало таким покоем, миром, счастьем, что произнесенное слово «несчастье», казалось, не должно было отозваться в ней эхом.

— Вы ищете объяснение тому, что я вам сейчас сказал, не правда ли? — продолжал Ребуль.

— И должен признаться, что я его не нахожу.

— Случалось ли вам пройти мимо могилы, не догадывась, что вы находитесь рядом с ней?

— Да, конечно; но я видел, что там трава зеленее и цветы свежее.

— Все именно так: я женился на любимой женщине, и моя жена умерла.

Я протянул ему руку.

— Теперь вы понимаете? — продолжал он. — Я испытывал ужасное горе и тщетно пытался найти ему выход. Те, кто окружал меня в ту пору, были людьми моего сословия, с душами добрыми, сострадательными, но заурядными; вместо того чтобы сказать мне: «Плачь, и мы поплачем вместе с тобой!» — они пытались меня утешать. Мои слезы, которым нужно было лишь излиться, хлынули к моему сердцу и переполнили его. Я искал уединения и, не имея рядом ни одной души, способной меня понять, стал жаловаться Богу. Эти жалобы, в которых звучали одиночество и вера, приобрели оттенок поэтичности и возвышенности, чего я никогда не замечал в своей речи; мои мысли излагались на языке, почти незнакомом мне самому, и, поскольку они тянулись к Небу, не имея сочувствия на земле, Господь дал им крылья, и они долетели до него.

— Да, это верно! — вырвалось у меня, словно он объяснил мне самую простую вещь на свете, и с той минуты, я понял: те, что становятся поэтами так, это настоящие поэты. (Сколько есть талантливых людей, которым не хватает только несчастья, чтобы они стали гениальными!) — Вы в одной фразе раскрыли передо мной секрет всей своей жизни; теперь я знаю ее так же хорошо, как вы сами.

— А теперь прибавьте к личному горю общественные беды; представьте поэта, который видит, как вокруг него валятся, словно осенние листья, все религиозные верования и все политические убеждения, а он остается словно лишенное листвы дерево в ожидании весны, которая, возможно, никогда не наступит. Вы не роялист, мне это известно, поэтому я не буду вам говорить о нашей древней монархии, об этой царице, которая ушла, словно изгнанная служанка; но вы же верующий человек, так представьте себе, каково видеть, как святые образа, к которым ваша мать в детстве подводила вас, чтобы вы научились молиться, ломают, топчут копытами лошадей и волокут по грязи; подумайте, каково видеть такое в Ниме, в этом старинном городе, где бушевали гражданские распри, где почти все воспоминания связаны с ненавистью, где так долго и таким широким потоком текла кровь! О! Если бы у меня не было поэзии, чтобы сетовать, и веры, чтобы утешиться, Боже мой, что стало бы со мной?!

— Все мы видели подобное, поверьте мне! Именно поэтому в наше время каждому поэту следует думать о нуждах общества. Сфера поэзии расширяется политической нивой; революции вспахали ее мечом; наши отцы удобрили ее кровью — засеем же ее словом, и на ней взойдут верования!

— У вас есть целое царство — театр, а у меня только сад; но это не так уж важно: я выращу в нем цветы, сплету из них венок и преподнесу его вам.

— Вы назначили мне эту встречу не для того, чтобы осыпать меня комплиментами, а чтобы читать мне стихи.

— Вы искренне этого хотите? Или же это всего лишь любопытство или вежливость?

— Мне кажется, что мы уже достаточно познакомились, чтобы избавить друг друга от подобных вопросов.

— Это верно, и я к вашим услугам; когда я вам наскучу, вы меня остановите, и на этом мы закончим.

Он начал читать. С первых же слов я услышал в его голосе ту интонацию, которая присуща главным образом современной поэтической школе, ту манеру выражения, которая так часто меня поражала у де Виньи, Ламартина и Гюго, а ведь Ребуль в то время не знал никого из них. Это подтверждало то, что я уже давно подозревал, — наличие в современных стихах мелодии, совершенно отсутствовавшей в стихах старой школы. Пока Ребуль читал, я рассматривал его: лицо его приобрело новое выражение — в нем светилась вера. По мере того, как он читал, и в соответствии с тем, что он читал, в облике его отражалась глубокая внутренняя убежденность.

Так мы провели четыре часа; он изливал на меня потоки поэзии, а я все повторял: «Еще!» Я не дал ему утаить ничего из того, что было в ящике его письменного стола: рукописи, тетради, отдельные листки — все было извлечено оттуда; наконец я указал пальцем на последний черновой набросок.

— А это, — сказал он мне, — вы сами прочтете позднее, завтра.

— Почему?

— Потому что это стихи, посвященные вам; я набросал их, поджидая вас. А теперь пойдем осматривать Арены, и, уверяю вас, мы просто заменим один вид поэзии другим; однако лучшее я приберег для вас под конец.

Как я уже сказал, дом Ребуля находился по соседству с Аренами; в конце первой же улицы на нашем пути мы оказались прямо напротив них. После триумфальной арки и театра в Оранже это был первый увиденный мною крупный исторический памятник римской эпохи. Мы обошли его неспешным шагом беседующих друг с другом людей, что заняло у нас четверть часа, после чего снова оказались у его входа. Привратник узнал Ребуля, и, хотя время посещения давно закончилось, для земляка и соседа двери отворились. Пять франков, сунутых мной в руку современного янитора, тотчас же возвысили меня в его глазах настолько, что в ответ на мою просьбу он без труда позволил мне остаться там, после того как уйдет Ребуль, которого, естественно, я не мог заставлять проводить целую ночь вне дома. Впрочем, Ребуль пожелал сопровождать меня в моем первом осмотре этого сооружения изнутри; мы начали с нижней галереи, совершив по ней точно такую же круговую прогулку, как перед этим проделали снаружи; затем мы перешли в верхнюю галерею и оттуда через вомиторий вошли в цирк.

Невозможно передать впечатление, производимое при лунном свете этими исполинскими руинами. Конечно, в Италии можно увидеть более масштабные развалины, и размеры цирка, построенного Титом, значительно больше, чем у цирка Антонина[44], но туда вы приходите, постепенно готовясь к ожидающему вас зрелищу. Чтобы попасть в цирк Тита, вам нужно пройти пантеон Агриппы, развалины Капитолия и арку Тита, не говоря уже о том, что вы находитесь в Риме, городе великих людей и великих деяний. Но в Ниме, в центре нашей современной Франции, на земле, где ни одна веха не готовит вас к мысли увидеть эти удивительные обломки забытой цивилизации, остов исполина превосходит все предвидения разума, все пределы воображения, все возможные домыслы.

Ребуль сразу же заметил, какое впечатление произвело на меня увиденное.

— Теперь вам больше никто не нужен, — сказал он. — То, что могу сказать вам я, не идет ни в какое сравнение с тем, что вам скажут эти руины. Я оставляю вас с призраком ушедшего мира: беседуйте с ним!

Я с поклоном протянул ему руку. Он прошел через вомиторий. Какое-то время я еще слышал, как раздавались его шаги, потом они стали удаляться и наконец смолкли; я остался один в полной тишине.

Ночь была прекрасна, хотя и немного облачна: луна, принявшая форму полного диска, пронизывала прозрачный воздух Юга своими бледными и холодными лучами, освещавшими, тем не менее, все вокруг; было похоже на северные сумерки. Время от времени внезапно начинал дуть мистраль, врываясь в галереи, хлопая крыльями, подобно орлу, и выходя наружу сквозь щели, пробитые в стенах древнего сооружения то ли рукой человека, то ли поступью времени. В этих звуках было что-то неясное, холодящее душу и вызывающее дрожь: в них слышались то завывания диких зверей, то стоны гладиаторов; к тому же порой между луной и землей пробегало огромное облако, и тогда на Арены опускался мрак, напоминавший черную прозрачную ткань на гробе; на какое-то время все очертания терялись во тьме, но затем мало-помалу, как если бы рука Господа тянула за край саван, труп снова становился виден, распростертый и изувеченный.

Я провел так два часа, мысленно воссоздавая лежавшее в развалинах сооружение и ушедший в небытие мир; все зрительские места, которые занимало это великое поколение римлян, были еще хорошо видны, и их снова можно было бы заполнить. Четыре первые ряда скамей, начиная снизу, предназначались для самых именитых людей колонии; места там были отделены друг от друга, и каждое знатное семейство располагало своей собственной скамьей, помеченной его именем. У северного входа находилось консульское возвышение, а у южного входа — ложа жриц. Над ними находились два темных свода, под которыми в случае дождя укрывались те, кому отдавали предпочтение цезарь и Бог. Следующие десять рядов скамей, отделенные стеной от первых четырех, предназначались для всадников, входивших туда и выходивших оттуда через сорок четыре выхода. Еще десять рядов предназначались для простого народа, попадавшего туда через тридцать вомиториев; наконец, чернь и рабы размещались на самом верху этой перевернутой спирали, стоя скученно у самого аттика, в котором устанавливали опоры, поддерживавшие веларий.

В праздники, то есть в те дни, когда должна была пролиться кровь, тридцать тысяч зрителей заполняли скамьи, переполняли вомитории и цеплялись за балки. Но иногда случалось так, что, в то время когда дикий зверь и человек начинали сражаться друг с другом, налетала буря, дождем и сверканием молний обрушиваясь на амфитеатр. Тогда гладиатора возвращали в темницу, а льва — в звериную яму; тридцать тысяч зрителей стихийно вставали с мест и переходили из огороженного пространства в галереи. Дождь лил тогда только на камни, и можно было бы подумать, что цирк пуст, если бы из-под сводов галерей не слышался людской гул, напоминавший жужжание пчел в улье. Тем временем зверь зализывал свои раны, а человек вытирал свою кровь; но стоило лучу солнца вновь проглянуть и высушить ряды скамей, расположенных отлого, чтобы дать стечь с них воде; стоило песку впитать воду, а консулу снова появиться на своем месте, тридцать тысяч зрителей возвращались через сотню вомиториев, снова заполняли ряды и рассаживались по своим местам, короткое время пустовавшим, а решетка арены снова открывалась, пропуская льва и гладиатора.

В том месте, где я сидел, амфитеатр, как оказалось, сохранился лучше всего; подо мной вели вниз до самой земли, без всякого перерыва, двенадцать или пятнадцать рядов скамей. Я спустился по этой исполинской лестнице, верхняя ступень которой тянулась по окружности на тысячу пятьсот футов, и оказался на арене. В ее ограждении еще видны находящиеся с противоположных сторон проемы, через которые должны были выходить сражавшиеся.

Во времена нашествия варваров вестготы сочли амфитеатр, который насчитывал в ту пору не более трех веков, превосходно сохранившимся и превратили его в цитадель; в соответствии с новым предназначением амфитеатра они построили у его восточного входа две башни, простоявшие вплоть до 1809 года. За его стенами в свою очередь укрылись сарацины, разбитые Карлом Мартеллом при Пуатье. Победитель преследовал их до самой цитадели, и почти вся наружная часть исполинского сооружения хранит следы костров, разожженных осаждающими. После того как враг был изгнан, в древней крепости обосновался гарнизон, и это положило начало сообществу Арен, которое состояло из рыцарей, связанных между собой клятвой стоять насмерть, защищая крепость. Эти рыцари в свою очередь были изгнаны вследствие волнений в городе, и народ, шедший по стопам всех, создал внутри стен амфитеатра поселение, которое еще существовало в 1810 году и состояло из трехсот домов, заселенных двумя тысячами обитателей.

Не знаю, сколько еще времени я провел бы в этих величественных руинах, если бы не пробило три часа ночи. Я понял, что наконец пришла пора уходить оттуда. Разбудив привратника, я с огромным трудом добрался до гостиницы.

ЭГМОРТ

На следующий день во время нашего завтрака к нам явился хозяин гостиницы.

— Господа, разумеется, приехали в Ним на ферраду? — произнес он.

— А что это такое? — спросил я.

— О сударь, это большой праздник!

— А что происходит во время этого праздника?

— Клеймят быков из Камарга.

— А где?

— В цирке.

— И когда состоится праздник?

— В ближайшее воскресенье.

Мы с Жаденом переглянулись; нам очень захотелось посмотреть ферраду, но, к сожалению, наше время было ограничено: дело происходило в среду, и оставаться в Ни-ме до воскресенья мы никак не могли. Мы поделились своими соображениями с хозяином.

— А нет ли у господ намерения совершить прогулку по окрестностям Нима?

— Мы рассчитывали отправиться в Эгморт и Сен-Жиль.

— Ну и прекрасно! Господа могут уехать сегодня, переночевать в Эгморте, пробыть там завтра и послезавтра и вернуться сюда через Сен-Жиль.

— Что вы скажите на это, Жаден?

— По-моему, наш хозяин — великолепный стратег.

— Прекрасно! Тогда запрягаем лошадь в кабриолет и едем!

Я на минуту забежал к Ребулю, который должен был прийти к нам, чтобы знакомить нас с Нимом, и рассказал ему о нашей новой затее; он ее одобрил, высказав сожаление, что не может нас сопровождать. Эгморт был городом, к которому он испытывал особое расположение; Эгморт был тем источником, где он черпал поэтические образы, когда его вдохновение иссякало; наконец, именно Эгморт вдохновил Ребуля на создание самых лучших его стихов; он любил этот город, как любят чахоточную любовницу, умирающую на ваших глазах. Словом, даже не будь у меня уже давно стремления повидать город святого Людовика, восторг Ребуля внушил бы нам желание совершить паломничество во французскую Дамьетту.

Полчаса спустя мы во весь дух катили по дороге, ведущей к Монпелье.

Кабриолет мог довезти нас только до Люнеля: в Эгморт, несчастный затерянный город, не притягивающий к себе никакую торговлю, вела лишь проселочная дорога; чтобы посещать его, нужно быть историком, художником или поэтом. По мере того как мы продвигались вперед, местность выравнивалась, что указывало на близость моря. Вскоре мы оказались посреди огромного болота, местами с большими лужами воды, посреди которых возвышались островки камыша и тамариска. Слева на горизонте виднелся высокий красивый лес пиний — цариц южной растительности; у опушки леса, напротив нас, сверкала лазурная полоса — это было море; наконец, справа от нас, отбрасывая тень на одинокую ферму, высился лесной массив, за которым прятался город, куда мы направлялись. Чем дальше мы продвигались, тем более унылым и тихим становился пейзаж: ни одно живое существо, если не считать испуганной нами цапли, поднявшейся с пронзительным криком, и белой чайки, безмятежно покачивавшейся на воде, не наполняло движением это безлюдье. В конце концов мы оказались на насыпной дороге, проложенной между двумя прудами, огромными, как озера. На этой дороге стояла башня[45], современница святого Людовика, по-видимому открытая кому угодно и никем не охраняемая, окрашенная в тот чудный цвет сухих листьев, который южное солнце придает озаряемым им зданиям. Тем не менее, подойдя ближе, мы увидели, что рядом с башней приподнимается кто-то вроде таможенника — то был измученный лихорадкой страж этого прохода среди болот; однако, увидев по нашему платью и багажу, что мы не контрабандисты, он снова опустился на стул, поставленный на солнце и прислоненный к стене. Лежавшая рядом с ним собака явно подвергалась, как и ее хозяин, воздействию смрадного воздуха этого печального обиталища; пара эта была воплощением печали и удивительным образом соответствовала окружающей местности. Мы подошли к нему и, чтобы завязать разговор, спросили у него, далеко ли еще до Эгморта. Он ответил, что минут через десять ходьбы мы издали увидим город, а через три четверти часа доберемся до него. Тогда мы поинтересовались, давно ли он пребывает на своем посту, и выяснили, что вот уже четыре года. Прибыл он сюда крепким и здоровым, но всего четыре лета, проведенные им здесь, привели его в то состояние, в каком мы его застали. Несчастный умирал, находясь на казенном коште. Надо признать, что обходился он правительству недорого: ему платили сто экю в год. Мы были поражены тем, что, зная, насколько вредна эта местность, он согласился на такую работу. «А что вы хотите, — отвечал он, — жить-то надо!»

Мы продолжили путь, удивленные тем, до какой степени может простираться человеческое смирение, и, как и сказал нам несчастный умирающий, минут через десять увидели Эгморт, вернее его стены, ибо за крепостные валы не выходил ни один дом и готический город казался драгоценностью, старательно упрятанной в каменный ларец.

Как ни склонны обитатели Эгморта относить основание своего города к временам Мария, который, согласно Клавдию Птолемею, расположившись лагерем на Роне, воспользовался передышкой, предоставленной ему тевтонами, и прорыл от судоходной части реки до самого моря широкий канал, с тем чтобы по нему могли бы подниматься лодочники, поставлявшие провизию для его войска, на самом деле единственная эпоха, оставившая здесь реальный след, — это восьмой век, когда была воздвигнута башня Матафера, стоявшая, если верить общей истории Лангедока, на месте нынешнего города. Примерно в то же время в полульё от Эгморта, по дороге в Ним, было основано бенедиктинское аббатство; ему дали имя «Псал-моди», по названию того часто повторявшегося песнопения, которое исполняли местные монахи и которое, согласно Григорию Турскому, именовавшему его «Psalterium perpetuum»[46], было тогда в обыкновении во многих монастырях. Это аббатство было разрушено в 725 году сарацинами, а потом вновь отстроено Карлом Великим в 788 году и украшено башней Матафера. Начиная с этого времени окрестные крестьяне, обретя одновременно мирскую и духовную защиту, стали строить свои дома вокруг крепости, которая поспешила сменить свое имя на другое, связанное с названием окружавших ее стоячих вод.

В двенадцатом веке город Эгморт, находясь под покровительством и монастыря Псалмоди, и владетелей Тулузы, стал морским городом. Если верить Бернарду Тривьезско-му, канонику из Магелона, автору романа «Пьер Прованский», сочинившему его около 1160 года, порт Эгморта принимал суда из Генуи, Константинополя и Александрии. Правда, в своих записках об истории Лангедока Астрюк утверждает, что это место в романе добавлено Петраркой. Такое возможно, но отсюда не следует, что Эгморт не был достаточно значительным портом, ибо около середины тринадцатого века Людовик Святой выбрал его тем местом, где он собирал флот, которым ему предстояло командовать.

В те времена Франция была далеко не такой обширной, как сейчас: ей принадлежали тогда лишь Орлеане, Иль-де-Франс и Пикардия — первоначальные владения короны; Берри, купленный Филиппом I; Нормандия и Турень, отнятые Филиппом Августом у короля Иоанна; и только двадцать пять лет спустя Филипп Смелый унаследовал Лангедок; так что в ту пору Франция не имела ни одного порта на Средиземном море.

И потому Людовик IX начал с того, что обеспечил себе возможность пользоваться портом Марселя, предоставленным ему его невесткой Беатрисой, графиней Прованса. Но поскольку этого порта ему было недостаточно и поскольку Монпелье и прилегающие к нему земли были во владении короля Арагона, а старинный порт Агд и новый порт Сен-Жиль принадлежали графу Тулузскому, вассалу беспокойному и неверному, то он предложил аббатству Псалмоди уступить ему порт Эгморта в обмен на обширные земли, находившиеся в его владении близ Со-мьера, по берегам Видурля. Предложение было принято, и сделка состоялась в августе 1248 года. И тогда, чтобы побудить новых поселенцев обосноваться в только что приобретенном им городе, Людовик IX жалованной грамотой от 1246 года освободил жителей Эгморта от всех податей и налогов, от всех займов, как добровольных, так и обязательных, и от всех пошлин при перемещении их товаров во владениях короля; избавил от необходимости выставлять людей для военной службы вне епархий Нима, Юзеса и Магелона; отдал им в общее пользование окрестные пастбища и места для рыбной ловли; даровал право охотиться на их земле; наконец, он признал право горожан ежегодно избирать из их числа четырех консулов, наделенных властью в городе; король оставил за собой лишь право назначать судью (взяв на себя обязательство ни в коем случае не выбирать его из числа обитателей города), а также командира стражи и коменданта крепости. Эти уступки, огромные по тем временам, привели к тем результам, каких ожидал от них Людовик IX: в город, получивший столько свобод, стали стекаться жители. Порт, полностью восстановленный за счет разрушения нескольких окрестных сооружений и даже, если верить Гариелю, древних гробниц в церкви Магелона, принял в середине 1248 года многочисленный флот, к которому в августе, предшествуемый орифламмой, присоединился и сам Людовик IX, держа в руках суму с посохом — знаки своего паломничества. Наконец, 25 августа множество королевских кораблей с тридцатью шестью тысячами солдат на борту покинули рейд и направились к острову Кипр, где они должны были соединиться с остальной частью флота, вышедшей из Марселя. На борт одного из восьмисот кораблей, покинувших порт Марселя, поднялся, как это поведал он нам самолично, сир де Жуанвиль, бесхитростный и поэтичный историк этого первого крестового похода.

Всем известно, как закончилось крахом это предприятие, несмотря на то, что была взята Дамьетта; как во время своего пребывания в этом городе в ожидании разлива Нила и подкрепления, которое граф Пуатье должен был привезти с собой из Франции, воины Господа развратились до такой степени, что, по словам Жуанвиля, дома терпимости, содержавшиеся придворными короля, стояли даже рядом с королевским шатром, и как, наконец, после победы при Мансуре, где был убит граф Артуа, голод, болезни и греческий огонь причинили такой ущерб христианскому войску, что Людовику IX, не имевшему больше возможности наступать на Каир, пришлось думать об отступлении. Именно во время этого отступления, а вернее беспорядочного бегства, король был настигнут, окружен и взят в плен в Минье, а затем препровожден в Мансуру, где султан предложил вернуть ему свободу за восемьсот тысяч бизантинов. «Короля Франции нельзя выкупить за деньги! — отвечал Людовик IX, — его можно лишь обменять на императора или на город. Возьмите Дамьетту в качестве выкупа за меня и восемьсот тысяч золотых бизантинов за мое войско». Несмотря на последовавшую тем временем смерть султана, договор между мамелюками и «самым гордым христианином, когда либо виденным на Востоке», был заключен именно на этих условиях.

Король тотчас же сел на судно в Александрии, но, вместо того чтобы возвращаться во Францию, направился в Святую Землю, где он оставался три месяца, по-прежнему ожидая из Европы подкрепления и денег, но ни то, ни другое так и не прибыло. Там же в 1252 году он получил известие о смерти матери, и эта новость заставила его принять решение о возвращении во Францию. Он отплыл из порта Сен-Жан-д’Акр и 17 июля 1254 года высадился на Йерских островах.

Со временем Людовику IX, который в надежде на второй крестовый поход продолжал носить на своем одеянии крест, удалось добиться установления мира в своем королевстве. Увидев, что ему можно покинуть Францию, не оставляя ее в опасности, он тут же созвал Парижский парламент, предстал перед ним, держа в руках терновый венец Господа Иисуса, и повелел вновь собрать войско. Именно тогда он вознамерился окружить крепостными стенами город Эгморт, а поскольку римский папа родился в Сен-Жиле и, прежде чем занять святой престол, был последовательно солдатом, адвокатом Парижского парламента и королевским советником, король доверился ему.

И вот в то самое время, пока король держал свой двор в Сен-Жиле в ожидании генуэзских кораблей и там устраивались празднества в честь послов Михаила Палеолога, была намечена линия, по которой должны были пройти укрепления вокруг Эгморта. Король хотел, чтобы по очертаниям, внешнему виду и устройству они были такими же, как укрепления Дамьетты, дабы всегда напоминать о победе, с которой начался его первый крестовый поход. Но как раз в то время, когда собирались заложить первые камни крепостных стен, прибыли долгожданные корабли под командованием графа Альфонса, и это предопределило отъезд короля.

Первого июля 1270 года Людовик Святой покинул берега Франции, а 25 августа того же года скончался на ложе из пепла, в том самом месте, где посланец Рима нашел Мария сидящим на развалинах Карфагена.

«Вот так, — говорит Жуанвиль, — подобно тому, как Бог умер во имя всех людей, святой король Людовик подвергал себя опасности и смертельному риску во имя народа своего королевства».

Будучи не только отважным воином и благочестивым сыном, но и достойным наследником, Филипп Смелый, едва заняв трон, вспомнил о намерениях своего отца в отношении Эгморта. По его приказу и в соответствии с намеченным ранее планом был возведен пояс укреплений, охватывающий город еще и сегодня, так что мы можем еще и сегодня по виду этих стен, мимо которых пронеслось почти восемь веков, воссоздать тот восточный город, что мы тщетно стали бы искать сегодня в устье Нила.

Нетрудно представить, с каким любопытством мы приближались к этим историческим укреплениям, которые, помимо того, что они напоминают о столь удивительных событиях, служат еще и лучше всего сохранившимся образцом оборонительных сооружений, оставленным нам религиозной и военной культурой тринадцатого века. С Эгмортом связаны и другие памятные события, более поздние по сравнению с теми, о каких мы только что немного рассказали, — предательство Луи де Малапю, отдавшего на короткое время эти святые стены бургундцам; политическая встреча Франциска I и Карла V; сожжение леса Барбароссой; тюремное заключение кальвинистов в башне Констанс; наконец, сооружение канала по приказу Людовика XV. Но что значили для нас эти мелкие истории по сравнению с дивными страницами, которые были начертаны Людовиком IX и Филиппом Смелым в каменной книге, раскрывшейся перед нашими глазами?

Мы вошли в Эгморт через ворота замка, и мне подумалось тогда, сколь правдиво описал этот город Ребуль:

И мы увидим там руины и могилы,

Сменившие собой гордыню властной силы. Двадцатибашенный Эгморт у затхлых вод,

Чахоткой съеденный, в забвении умрет,

Как хворая сова в своем дупле глубоком,

Как бледный паладин, приговоренный роком,

Как солнечным теплом мечтавший излечиться Бродяга, брошенный в глухом дворе больницы.[47]

В самом деле, население Эгморта, в стенах которого прежде обитало до десяти тысяч человек, уменьшилось до двух тысяч шестисот душ; так что, поскольку каменный пояс не может стягиваться по мере того как пустеет город, около четверти домов стоят запертые; другие лежат в развалинах, третьи уступили место сельским угодьям — садам и пашням, а в остальных ютится поредевшее от лихорадки население: несчастные жители обречены на умирание в своих низких домишках, которые приходится ежегодно оштукатуривать, настолько здешний воздух влажный и разъедающий.

Что же касается жителей, то их прежние привилегии, расположение их города посреди болот, смрадный воздух, которым они дышат, — все это оказывает на них моральное воздействие столь же явное и столь же сильное, как и воздействие физическое. Не требуйте от обитателей Эг-морта пылкой живости южан, тот переизбыток энергии, что прорывается в словах и жестах жителей Лангедока и Прованса; нет, они ответят вам грустным и расслабленным голосом, присущим северянам, что они не могут растрачивать свою энергию напрасно, ибо у них едва хватает сил, чтобы жить.

Мы потратили много труда, отыскивая постоялый двор, ведь Эгморт, в котором нет ни промышленности, ни торговли и население которого, как дикие племена, занимается рыбной ловлей и охотой лишь для собственного прокорма, посещают каждый год самое большее один художник или один поэт: исполненные благоговения, они являются сюда, держа в руках перо или карандаш, и пытаются отыскать следы короля-пилигрима, память о котором остается столь живой в этом мертвом городе. К счастью, мы вспомнили, что Ребуль дал нам письмо к мэру города, г-ну Жану Виню, и нас охватила мысль прервать заменявшие нам обед розыски, чтобы отнести его по адресу. О, будь стократно благословен наш великий поэт! Ибо никогда рекомендательное письмо не было встречено лучше. Едва прочитав его, г-н Винь объявил нам, что у нас не будет другого хозяина, кроме него, и он предоставляет свой стол и дом в наше распоряжение.

Если нашим читателям довелось путешествовать, то они знают, каково это — приехать умирающим от голода и усталости в незнакомый город, где порой нельзя найти ни постели, ни обеда, ни провожатого. В таких случаях вы бредете, ни о чем не осведомленный и раздосадованный, и проходите не останавливаясь мимо самых интересных мест, похожий на те скорбные тени, которым забыли вложить в руку медную монетку, чтобы они могли переправиться через Ахерон; потом, проскучав весь день, вы покидаете город, не унося с собой ни единого воспоминания, за исключением того, какими тоскливыми были проведенные там часы. И напротив, если, какой бы утомительной и тяжелой физически ни была ваша дорога, вас ждет хороший обед, удобная постель и оживленное лицо хозяина дома, любознательного, обладающего богатой памятью и образованного; если все вокруг вас только и делают, что улыбаются вам и о чем-то рассказывают; если легенды теснятся на вашем пути — вам не хватает времени, чтобы посетить все святые места и услышать все красочные предания. Дни, заполненные впечатлениями, быстро проходят в кругу этой новой семьи, рожденной гостеприимством, и, покидая город, принимавший вас так, словно это была ваша вторая родина, о которой вы прежде и сами не знали и где вновь обрели забытых друзей, вы уносите с собой память на всю жизнь о дружбе, длившейся лишь несколько часов.

Именно так и случилось с нами в Эгморте, а также, надо сказать, и в других городах, которые мы посетили в ходе всего нашего путешествия; только в Париже гостеприимство — совершенно неведомая добродетель: это происходит, надо признать, потому, что в Париже на самом деле времени, места и денег хватает только для себя.

Наш хозяин полностью предоставил себя нам. Мы, правда, воспользовались только его временем, комнатами и обедами, но делали это без всяких церемоний и с размахом. Когда мы пришли к нему, он собирался сесть за стол; тотчас же были добавлены два прибора, и мы без промедления вступили в свои права путешественников, имеющих при себе рекомендательное письмо.

Мы с удовольствием заметили, что наш хозяин, хотя он и был мэром Эгморта, никоим образом не был подвержен вредоносному воздействию здешнего воздуха, так тяжело отражавшемуся на здоровье населения, и вполне искренне высказали ему по этому поводу свои поздравления. Он объяснил нам, что столь опасная местная лихорадка поражает лишь тех несчастных, кто после долгой и изнурительной работы не может найти в своем доме ни полноценной пищи, ни безопасного пристанища — то есть того, что повсюду является главным условием хорошего здоровья. По его уверениям, все обладающие определенным достатком люди, способные соблюдать простейшие гигиенические требования, могут, подобно ему, избежать заболеваний, вызываемых зноем. Он сообщил, что без всяких тяжелых последствий для своего здоровья живет в Эгморте вот уже сорок лет и надеется прожить здесь еще сорок, не подхватив никакой болезни. От всей души пожелав ему этого, мы отправились отдыхать в уютные комнаты, с особой изысканностью приготовленные для нас.[48]

Мы крепко спали в самых лучших постелях, какие у нас были после отъезда из Парижа, когда на следующее утро, в восемь часов утра, наш хозяин вошел ко мне в комнату.

— Черт побери! — воскликнул он. — Надо признать, что вам везет!

— Мы это уже заметили, — отвечал я, пожимая его руку и еще не совсем очнувшись от сна.

— О да, везет, и даже очень! Знаете ли вы, что мне сейчас сообщили?

— Да нет, конечно.

— Под слоем земли за дамбой на Видурле только что обнаружили остов галеры Людовика Святого!

— Бог ты мой! Что вы такое говорите?!

— Клянусь, мне это только что сообщили. Хотите видеть того, кто принес мне эту новость?

— Разумеется! Эй, Жаден, ленивец, вставайте!

— Слышу, слышу, — откликнулся Жаден, — я уже одеваюсь.

— Франсуа! — крикнул наш хозяин.

Вошел какой-то человек.

— Ну, друг мой, — продолжал он, — так что ты мне сейчас рассказывал?

— Я рассказывал, что, когда мы копали землю, чтобы переместить ее с одного берега на другой, обнаружилась огромная лодка, раз в десять длиннее этой комнаты, и господин Рене де Бернис, наш хозяин, мне сказал: «Пойди-ка сообщи господину мэру Эгморта, что мы нашли у старого канала корабль короля Людовика Святого». Вот я и пришел.

— И далеко отсюда место, где была найдена эта галера?

— О! Всего-навсего в четверти льё.

— Ну, тогда мы идем туда, да?! — вскричал я, соскакивая с кровати.

— Вам нужно еще время, чтобы позавтракать! От этого никуда не деться.

— Хорошо, если только завтрак не будет в том же роде, что и вчерашний обед.

— Не беспокойтесь: отбивная котлета, стакан бордо и чашка кофе, только и всего; все будет готово, когда вы спуститесь к столу.

— Понимаете, дело в том, что, хотя я и приехал только вчера, мне уже удалось изучить ваш стол так, как если бы я снял с него карту.

— И вы им недовольны?

— Напротив, более чем доволен!

— Хорошо, не беспокойтесь: сегодня я устрою вам морской обед.

— Вот как?! А где?

— В Ле-Гро-дю-Руа.

— Честное слово, вы восхитительный человек! Если мы сумеем позавтракать за полчаса, то восславим вас!

Все проявили поспешность, и, когда мы сошли вниз, стол был уже накрыт; десять минут спустя мы были в пути.

Мы так торопились посмотреть достославную галеру, что отложили обход укреплений на другое время. Вышли мы из ворот, противоположных тем, в которые входили накануне, и сразу же увидели Средиземное море: оно находилось в трех четвертях льё от нас.

— Вот, значит, на какое расстояние отступило море? — спросил я г-на Виня.

— О! — воскликнул он. — По-видимому, вы разделяете распространенное ошибочное мнение и полагаете, что во времена Людовика Святого море омывало крепостные стены.

— Но мне кажется, что именно так писали Вольтер и Бюффон: первый в своем «Опыте о нравах и духе народов», второй — в «Теории Земли».

— Тем не менее они оба ошибаются. Если вы не возражаете, — прервал себя сам наш провожатый, — давайте сядем в эту лодку: кратчайший путь лежит через лиман Маретт.

— Прекрасно. Так вы говорите, что Вольтер и Бюффон ошибаются?

— Да, несомненно. Было время, когда Средиземное море покрывало даже то пространство, где мы сейчас находимся, и простиралось по крайней мере на льё за Эг-морт; доказательством тому служат здешние лиманы и болота; но это было задолго до Людовика Святого и даже до Мария. Напротив, все доказывает, что к тринадцатому веку оно отступило к своим нынешним границам и город находился, как и теперь, на расстоянии примерно одного льё от берега. Одно из самых неопровержимых доказательств этому — а я приведу их вам несколько — состоит в том, что в наших архивах сохранилась запись, сделанная в царствование короля Иоанна, в тысяча триста шестьдесят третьем году, то есть через девяносто три года после смерти Людовика Святого, и удостоверяющая состояние порта и неотложные ремонтные работы, которые нужно было там провести. Известно по свидетельствам стариков — кое-кто из них был современником Филиппа Смелого, а их отцы присутствовали при погрузке короля и его войска на суда, — «что старый канал, шедший от Эгморта к морю, был в таком исправном состоянии, что корабли и большие лодки могли легко и без риска пройти до самого города и что после того, как его засыпали, мореплаватели никогда больше не причаливали к его устью, месту с названием Буране, из страха быть там ограбленными». Старый канал, — продолжал г-н Винь, — это тот, куда нам с вами предстоит углубиться по выходу из лимана Маретт, где мы находимся в эту минуту; из народных преданий хорошо известно, что это тот самый канал, по которому следовали галеры крестоносцев, и потому с незапамятных времен его устье носит название Гро-Луи.[49]

— А зачем тогда на стенах города укреплены эти железные кольца, которые мы видели, когда проходили мимо? — прервал я г-на Виня. — На что еще они годны, кроме как для швартовки кораблей?

— Вот именно отсюда и проистекает заблуждение, — пояснил наш ученый экскурсовод. — Под стенами Эгмор-та действительно был порт, но внутренний, если так можно выразиться. Этим портом был Городской лиман; он и теперь еще отстоит от города всего на несколько* шагов, а в те времена, благодаря работам, проводившимся по приказу короля, был достаточно глубоким, чтобы принимать военные корабли. У Гро[50]-Луи они входили в старый канал, следовали по нему вплоть до места его соединения с Гранд-Рубин, а оттуда через выход, который я вам покажу, входили в Городской лиман.

— В самом деле, это все объясняет.

— Теперь последнее разъяснение: оно не по поводу того, как море отступало от земли, а по поводу того, как земля отодвигала море, в чем вы можете убедиться, осмотрев местность. Как вам известно, Рона разветвляется у Арля, превращая Камарг в остров, и один из ее рукавов впадает в море близ Эгморта; так вот, эта Малая Рона, как ее называют, увлекает за собой песок, мелкий галечник и осадочные породы, которые, поскольку восточное течение беспрестанно гонит их к берегу, оседают у побережья и образуют песчаные отмели; промежутки между ними, вначале покрытые водой, с течением времени высыхают, и создаются зыбучие пески, которые мы увидим на обратном пути; а сейчас нам надо посмотреть на нечто другое, так как мы прибыли на место.

Мы высадились на правом берегу старого канала и какое-то время двигались вдоль него, потом пересекли небольшое болотистое пространство, добрались до берегов Видурля и увидели в прозрачной воде реки, на глубине в один фут, нос корабля или, вернее, огромной лодки, корма которой была еще скрыта песком, поскольку раскопки не продвинулись слишком далеко. Длина видимой части судна составляла шестьдесят три фута, наибольшая ширина — девять футов, а высота от основания киля до планшира — три фута. Что касается скрытой его части, то, насколько можно было судить по сужению корпуса, она должна была иметь в длину, самое большее, семь или восемь футов; словом, общая длина судна составляла семьдесят два — семьдесят четыре фута. Этого первого осмотра мне уже было достаточно, чтобы убедиться, что мы видим лодку, а не корабль: у кораблей того времени, образцы которых нам известны по манускриптам тринадцатого и четырнадцатого веков, форма была намного более изогнутой и тяжеловесной, а корма и нос поднимались в виде верхних палуб.

Что же это была за лодка? Было ли это обычное судно, построенное для перевозки солдат из Эгморта в Гро-Луи? Такое было бы вполне вероятно, если бы в удлиненности ее формы не проявлялось примитивное мастерство и сама она не напоминала бы так длинные пироги южных морей. Ведь Генуя, у которой Людовик Святой позаимствовал транспортные суда, в те времена уже достаточно преуспела в мореплавании, чтобы уйти от этих первоначальных форм. Из этого следует, что перед нами была обычная лодка, построенная местными рыбаками, ремесло и умения которых пытался обратить себе на пользу король-пилигрим. В конце концов, что бы ни представляла собой эта лодка, она, тем не менее, была любопытным памятником торговой культуры наших предков.

Два или три часа мы измеряли ее высоту, длину и ширину, а потом направились к устью старого канала, полностью заваленному теперь песком. Вскоре мы подошли к месту, называемому «Могилы», и под нашими ногами земля там начала отдаваться какими-то звуками. Именно там, если верить народным преданиям, были похоронены крестоносцы, умершие во время двух пребываний короля в Эгморте. Наконец, пройдя еще минут десять, мы оказались на берегу Средиземного моря.

Я уже был знаком с Внешним морем, как его называли древние, поскольку объехал все северное и западное побережья Франции, от Гавра до Гасконского залива, но Средиземное море мне довелось увидеть впервые. Передо мной была лазурная дочь Океана и Дориды, белокурая Амфитрита, своенравная богиня, чей гнев скор и неожидан, как каприз кокетки, и в то же время страшен, как месть королевы.

Могилы, которые мы только что попирали ногами, да имя короля, данное этому затерянному сегодня в песках каналу, — вот те два памятника: один для созерцания, другой для размышлений, что остались от исполненного поэзии похода короля-пилигрима (ибо стены Эгморта, как мы уже сказали, были возведены Филиппом Смелым).

Нас ждала лодка: это была любезность нашего хозяина, избавлявшая нас от напрасной дороги. Мы сели в нее втроем. Тотчас же матросы развернули треугольный парус, и, держась примерно в пятистах шагах от берега моря, мы обогнули маяк и триумфально вошли в Ле-Гро-дю-Руа.

Этот новый канал, соединяющий сегодня Эгморт с морем и ставший его подлинной гаванью, был проложен по приказу Людовика XV. Несчастный город, у которого не было иной защиты, кроме памяти о короле, совершенно выпал из поля зрения правительства в царствования Людовика XIII и Людовика XIV. Генрих IV повелел провести там кое-какие работы, когда обнародование Нантского эдикта, утвержденного в 1598 году, начало способствовать установлению некоторого спокойствия в государстве, но собрание сословий Лангедока в это самое время стало вынашивать план устройства порта на мысе Сет. Этот план, поддержанный главным прево Прованса, взял верх над волеизъявлением короля, и Эгморт, потерпевший поражение в борьбе со своим молодым соперником, вновь оказался жертвой губительных испарений, поднимавшихся со всех его лиманов и болот, воды которых не могли больше стекать в море из-за отсутствия выходов к нему. И тогда состоятельные обитатели города начали покидать его; бедняки же, отчаявшиеся, измученные нищетой и заразой, умирали до срока, установленного пределу человеческой жизни. В конце концов правительство, не проявлявшее прежде никакого беспокойства по поводу такого чудовищного сокращения населения в городе, увидело, что это наносит ущерб его интересам: стало не хватать рабочих рук на солонцах Пекке, так что королевские откупщики, не осмеливавшиеся, впрочем, больше приближаться к Эгморту, вынуждены были пополнять свои амбары поставками из других мест. Государство не волновала судьба пустевшего и умиравшего города, однако оно обеспокоилось, что в своей агонии он разрушает один из источников пополнения казны.

И вот 14 августа 1725 года вышел указ Людовика XV, предписывавший построить канал и расходы на строительство покрыть за счет прибыли от повышения налога на соль — на пять су за мино; работы начались тотчас же и были закончены спустя двадцать лет.

Два параллельных каменных мола, отстоящих друг от друга примерно на два туаза и выступающих в море на сто пятьдесят шагов, защищали сток вод, которым Вистр и Видурль, впадавшие туда, сообщали движение: оно не только увлекало их в море, но еще и выталкивало в него горы песка, которые без этого скопились бы в устье канала.

Мы высадились недалеко от маяка в ту минуту, когда таможенник, удивший рыбу, пребывал в разгаре борьбы с огромным морским волком, не просто вцепившимся в крючок, но уже проглотившим его. Бедняга не решался вытащить из воды рыбину, принимая во внимание непрочность орудия, на конце которого она билась. И потому он проявлял по отношению к пленнику, угрожавшему порвать свои путы, все мыслимые знаки уважения: он то отпускал лесу, то подтягивал ее, то снова отпускал и подводил морского волка к самой поверхности воды, а потом позволял ему снова уйти на глубину; по лицу рыбака катились крупные капли пота. Мы воспользовались обстоятельствами, чтобы заключить с ним сделку, предложив ему на свой страх и риск экю за рыбу, независимо от того, удастся нам ее выловить или нет. Рыбак согласился на сделку: одной рукой он забрал три франка, а другой протянул нам удилище. Мы продолжили тот же маневр, так же как и таможенник осторожно подтягивая рыбу к поверхности воды. Но в ту минуту, когда морской волк стал виден, Жаден, поджидавший его с моим карабином в руках, пробил ему тело пулей, что положило конец спору. Раненая рыба еще билась минуту, но это были ее последние содрогания, и вскоре она уже сама показалась на поверхности воды, плывя по ней кверху брюхом. Однако, поскольку никто не решался довериться прочности лески, на которой рыба была подвешена, и подтянуть ее на те десять — двенадцать футов, что отделяли верх береговой насыпи от уровня канала, на воду спустили лодку и втащили в нее нашу жертву: она весила шесть или семь фунтов и было немедленно решено сделать ее основой буйабеса.

Для жителей Лангедока и Прованса буйабес такое же распространенное блюдо, как полента для миланцев и макароны для неаполитанцев; однако полента и макароны унаследованы от простейшей кухни, исконной и допотопной, тогда как буйабес — это порождение самой передовой поварской культуры. Буайбес сам по себе — это целая эпопея, наполненная неожиданными событиями и необычными происшествиями; в столице, по всей вероятности, только Мери может рассказать, сколько разных видов рыб, полипов и моллюсков должно быть использовано в его изготовлении и в какой именно момент кипения кастрюля должна быть снята с огня, чтобы ее содержимое в самом деле заслуживало выразительного наименования буйабес.

Наш хозяин не пожелал доверить никому, кроме собственных матросов, приготовление этого местного блюда, чтобы мы смогли сохранить о нем воспоминание, соответствующее его репутации; за собой же он оставил общий надзор над этой работой. В итоге мы с Жаденом оказались на два часа предоставлены самим себе; так что он побрел среди холмов зыбучего песка, тянувшихся вдоль моря и вплотную прилегавших к домам Ле-Гро-дю-Руа, в поисках места, откуда бы открывался вид на город, а я поднялся на самый верх маяка, чтобы одним взглядом охватить побережье.

Поднявшись выше фонаря, служившего сигнальным огнем, я мог обозревать всю окружающую низменность. У моих ног виднелись десять — двенадцать домов, из которых состоял Ле-Гро-дю-Руа, а на первом плане — песчаные холмы, среди которых я разглядел Жадена, сидевшего за работой, в то время как около него, поднимая пыль из-под копыт, галопом проносились стада черных быков из Камарга: их подгоняли пастухи с пиками в руках и верхом на маленьких белых лошадках, якобы происходящих от породы арабских скакунов, что остались на Юге после пребывания здесь сарацин. На втором плане тянулись лиманы Репоссе, Общинный, Королевский, Городской и Маретт; их стоячие воды темно-синего цвета, прорезанные узкими косами и заросшие камышами и тамариском, казались твердыми, как зеркало из вороненой стали. На третьем плане возвышались стены города, за которыми прятались сплошь двухэтажные, как мы уже говорили, дома и к которым подводил взгляд большой канал, связывающий его с морем, весь забитый причаленными к его берегам пустыми лодками, покачивающимися на воде, словно огромные мертвые рыбы; наконец, на горизонте сверкала покрытая снегами вершина горы Ванту — выдвинутый вперед неусыпный часовой горной цепи Альп.

Я оставался на верху маяка и созерцал этот странный пейзаж, безлюдность и печаль которого ничто не может передать, вплоть до той минуты, когда наш пунктуальный амфитрион выстрелом из ружья дал сигнал к обеду. Я увидел, как Жаден, уловив призыв, сложил свои вещи и направился к месту встречи; мне же нужно было только спуститься, так как стол был накрыт в самом здании маяка.

Буйабес был достоин богов.

Тотчас же после обеда мы втроем поднялись на маяк, чтобы полюбоваться закатом солнца. Воздух был так удивительно чист и прозрачен, что на западе можно было разглядеть весь берег, тянувшийся от Монпелье до Перпиньяна, и далее за ним, словно облако, тень, дымка, угадывались Пиренеи; на востоке видна была вся дельта Камарга; на юге пламенело огромное море; на севере виднелся восточный город, сверкавший в последних солнечных лучах.

Примерно еще полчаса весь горизонт был охвачен золотой пеленой и море переливалось огнем. Но вот солнце зашло, и одновременно темнота стала как будто подниматься с земли. Мало-помалу море снова приобрело свой сине-зеленый оттенок, а город покрыла сероватая пелена; одна только гора Ванту оставалась еще освещенной в своих высях, и вскоре не стало видно ничего, кроме ее вершины, сверкавшей, словно огнедышащий вулкан. Затем и это последнее пламя, символ жизни, погасло в свою очередь, и весь пейзаж, уже окутанный тьмой, погрузился, наконец, в полный мрак.

Следуя вдоль берега канала, мы вернулись в город. Когда мы добрались до края лимана Репоссе, г-н Винь повел нас направо и показал нам остатки древней стены, относящейся к двенадцатому или тринадцатому веку. Эти развалины, называемые Ла-Фейрадой, служат еще одним свидетельством того, что во времена крестовых походов море не подходило к стенам Эгморта.

Немного существует на свете дорог, столь же печальных, как та, что ведет от Ле-Гро-дю-Руа к городу, однако сумерки делали ее еще печальнее. Мы прошли три четверти льё, не встретив ни одного человека, хотя временами по правую руку от нас видели жалкие лачуги, погрузившие свои прогнившие опоры в стоячие воды лиманов, а по левую руку — вспышки огня, вслед за которыми слышались ружейные выстрелы. Это стрелял какой-то укрывшийся в засаде крестьянин, подстерегавший уток и турпанов, которые по своей прихоти перемещались стаями по две-три сотни и, пролетая над островами, поросшими тамариском, сами подставляли себя под огонь охотников: дело в том, что все жители Эгморта, получившие от Людовика Святого различные свободы, сохранили дарованное им право на охоту и рыбную ловлю, и каждый из них держал в своем доме или хижине рыбацкую сеть и ружье для охоты на уток.

Было всего лишь восемь часов вечера, когда мы вернулись в Эгморт, но все окна там были уже закрыты и все двери заперты; ни один огонек не давал знать, что в этом мертвом городе еще тлеет жизнь. Мы пересекли несколько улиц, столь же пустынных, как улицы Геркуланума или Помпей; наконец, мы добрались до дома мэра, и нам достаточно было увидеть веселые огни, встретившие нас там, и приветливое лицо брата хозяина, пришедшего провести с нами вечер, чтобы сбросить с души груз печали.

Следующее утро мы посвятили тому, чтобы обойти стены города и осмотреть его изнутри. Первое занятие отняло у нас примерно сорок минут, а второе — часа два. Стены, как я уже говорил, сохранились превосходно; что касается города, то он ничем не примечателен, а его церкви Серых и Белых Кающихся не заслуживают ни того, чтобы их именовали историческими памятниками, ни того, чтобы тратили время на их осмотр.

В три часа пополудни мы распрощались с нашим провожатым; гостеприимный до конца, он не расстался с нами, пока не посадил нас в перевозное судно, которое направлялось в Бокер и по пути должно было высадить нас в Сен-Жиле.

ФЕРРАДА

Бокерский канал тянется вдоль Малой Роны, и, следовательно, примыкает к Камаргу. К несчастью, из-за того что он проложен между двумя дамбами высотой в двенадцать-пятнадцать футов каждая, из нашего судна нельзя было увидеть ничего, кроме двух тянувших его лошадей и погонявшего их крестьянина. Исчерпав все подсказанные нашим воображением возможности обозреть пейзаж и осознав, что нам это не удастся, мы смирились со своей участью и, устроившись за столом, занялись каждый своим делом: Жаден наносил последние штрихи на свой набросок Эгморта, а я приводил в порядок записи, накопившиеся у меня за те два дня, что мы там провели. Путешествие на подобном судне удобно тем, что движение его совсем не чувствуется и во время поездки можно писать и рисовать. Правда, общество там собирается такое, что обычно оно мало располагает к раздумьям, но на этот раз мы были на борту судна почти одни, а потому, делая записи и рисуя, незаметно для себя добрались до Сен-Жиля.

Древнее название Сен-Жиля — Рода, а Рода — это один из двух городов, построенных родосцами, которые, если наши читатели припомнят, пытались вслед за финикийцами насаждать цивилизацию в Галлии. Один из его епископов, носивший латинское имя Эгидий, переделанное на французский лад в Жиля, был покровителем христианского города, в котором, впрочем, не осталось никаких памятников античности, за исключением нескольких надгробных надписей, нескольких стволов от мраморных колонн и двух или трех капителей из порфира. Зато церковь Сен-Жиль представляет собой самый совершенный образчик византийского искусства из всех, какие сохранились во Франции, а возможно, и во всей Европе.

Эта церковь знаменита не только своими архитектурными достоинствами, но и связанными с ней историческими событиями: именно возле ее паперти Раймунд VI Старый, племянник короля Людовика Молодого и зять короля Ричарда Львиное Сердце, с веревкой на шее, босой и в рубахе, отрекся от вальденсской ереси и прилюдно покаялся в умерщвлении Петра де Кастельно, легата папы Иннокентия III, ибо если даже тот был убит не по приказу графа, то он, по крайней мере, не помешал этому злодеянию и не взял на себя труд наказать убийц.

Под базиликой расположена подземная церковь, не менее интересная, чем та, что стоит сверху. В ней находятся две кровавые реликвии религиозной распри — гробница Петра де Кастельно, убитого вальденсами, и колодец, куда протестанты бросали детей из церковного хора, которые, падая туда, кричали: «Hosanna! Christe, fili Dei, miserere nobis![51]»

Посещение церкви и изучение всех ее достопримечательностей заняло у нас все утро субботы, так что мы смогли отправиться в Ним только в два часа, причем пешком: городок Сен-Жиль не смог нам предоставить внаем ни кабриолета, ни лошадей.

К счастью, дорога длиной в четыре льё не была тем, что могло нас испугать; напротив, мы с большим удовольствием воспользовались возможностью шаг за шагом знакомиться с местностью; я даже полагаю, что, будь у нас возможность носить с собой багаж, необходимый для путешествия в течение целого года, мы бы никогда не прибегали к какому-либо иному способу передвижения. И в самом деле, я обращаюсь ко всем, кто путешествовал, держа под мышкой альбом для стихов, а на плече — папку для рисунков: скажите, есть ли на свете большее счастье, чем эта бродячая жизнь, свободная от всего; когда можно пойти в любую сторону горизонта, куда глянется; остановиться там, где найдется что-то интересное; без всяких сожалений тронуться в путь, едва наскучит, унося в себе богатство прошедшего дня и не опасаясь дня завтрашнего, зная, что каждый рассвет принесет с собой росу, каждый полдень одарит солнцем, а каждый вечер — сумерками и прохладой? Я никогда не могу понять тех, кто, имея возможность путешествовать всегда, не делает этого почти никогда.

Что касается меня, то, признаюсь, самые лучшие и самые сладостные воспоминания в моей жизни связаны с путешествиями по Швейцарии, Германии, Франции, Корсике, Италии, Сицилии и Калабрии, независимо от того, проделывал ли я их с другом или наедине со своими размышлениями. Те предметы, которые на ваш взгляд имеют самый обыденный вид, принимают, когда вы воскрешаете их в памяти, поэтичную окраску, какую, казалось бы, не могли придать им ваши воспоминания. Вот почему не стоит посещать снова те места, какие вы уже видели, если вам хочется сохранить свежесть первого впечатления. Некоторые пейзажи похожи на людей — если вы желаете восхищаться ими в целом, не надо пристально изучать их, вдаваясь в подробности.

Дорога от Сен-Жиля до Нима ничем не примечательна, и все же я вспоминаю ее с огромным удовольствием; мне не запомнились холмы и овраги, попадавшиеся на нашем пути: ни один из них не сохранился в моей памяти; однако я вспоминаю дивный день южной осени, звон колоколов, льющийся в прозрачном, легком для дыхания воздухе, и, наконец, праздничный вид, который имела вся окружающая местность и который придавали ей направляющиеся в Ним кучки крестьян, разодетых с субботы ради воскресной феррады.

Подойдя к Ниму по возвращении из Эгморта, мы были поражены странным зрелищем: город походил на гигантский улей, у летков которого кружатся тысячи пчел; отовсюду неслись гул и гудение, какие всегда слышатся во время народных волнений. Среди этого шума можно было различить барабанную дробь и взрывы петард. Мы ускорили шаг, не желая ничего упускать из этих приготовлений к празднику, и, войдя в ворота, сразу же попали в середину шествия, возвещавшего о начале торжества. За барабанщиками и гобоистами, из которых состояло это шествие, шел мальчишка лет двенадцати — пятнадцати, босой, одетый в рубаху и простые хлопчатобумажные штаны, державшиеся на одной лямке, и несший что-то вроде шеста, поперек которого наверху была прибита доска с надписью: «БОЛЬШАЯ ФЕРРАДА». Следом за этим своеобразным знаменосцем двигались, взявшись за руки, чуть ли не все мастеровые и гризетки города; остальные выглядывали из окон. Мы пристроились в конец этого шествия и добрались до гостиницы.

Нас ожидало там письмо от Ребуля. Вынужденный исполнять данное им другу обещание провести воскресенье у него за городом, он просил у нас прощения за то, что ему не удается сопровождать нас на праздник, однако отдавал себя в наше распоряжение на весь понедельник.

Феррада была назначена на следующий день на три часа; наш хозяин пообещал послать одного из своих поварят, чтобы занять нам два места. Так что мы легли спать, совершенно успокоенные.

Примерно в час ночи я проснулся от страшного шума, несшегося с улицы. Я подбежал к окну и увидел в конце ее какую-то бесформенную массу, быстро двигавшуюся вперед с неясным гулом, в который слились человеческие голоса, ржание лошадей и страшное мычание: это приближались дикие быки Камарга, которым предстояло участвовать в ожидавшем нас на следующий день зрелище. Они вошли в Ним, подгоняемые пастухами верхом на лошадях: чтобы помешать быкам уклониться с пути, погонщики носились взад и вперед по обе стороны этой движущейся массы, как это делают пастушьи собаки, охраняя стадо. Я тотчас же окликнул Жадена, желая показать ему столь странный бег; но, пока он поднимался, это скопление людей и животных, которому темнота придавала фантастический облик, уже промчалось мимо, словно дьявольское видение, унеся с собой сопровождавшие его шум и пыль; так что, когда Жаден подошел к окну, перед ним была пустая безмолвная улица и лишь вдали угадывалась неясная тень и слышался затухающий шум, подобный тому, что производит исчезающий из виду кавалерийский эскадрон.

Проснувшись утром, я решил, что мне все это привиделось. Я рассказал хозяину о своем ночном видении, не решаясь утверждать, что такое было на самом деле. Но он объяснил мне, что быков пригоняют в город ночью, поскольку днем они растоптали бы всех, кто встретился бы им на пути. Их загоняют прямо в цирк и запирают там под сводом амфитеатра, в свое время служившим клеткой для борцов. Пока он мне давал это объяснение, мы вновь услышали грохот барабанов, а затем мимо нас прошла процессия феррады, сопровождаемая толпой еще более многочисленной, чем накануне.

Так как зрелище должно было начаться в три часа и все утро у нас было свободное, мы решили посвятить его осмотру Большой башни, замеченной нами при возвращении из Сен-Жиля. Это сооружение, первоначальное предназначение которого совершенно неизвестно, в настоящее время служит телеграфом; как и следует из его названия, оно представляет собой огромную башню высотой в сотню футов;

в конце двенадцатого века эта башня служила крепостью графам Тулузским. В начале семнадцатого века возобладало мнение, будто это древнеримский эрарий[52], и оно стало казаться таким обоснованным, что один нимский горожанин по имени Франсуа Трока испросил и получил у Генриха IV разрешение произвести раскопки внутри здания. Это разрешение было даровано 22 мая 1601 года на условии, «что вышеназванный Трока заранее возьмет на себя расходы, каковые будут потребны для этого дела; а из всего того, что окажется в упомянутой сокровищнице, будь то золото, серебро, металлы или что-то иное, треть останется упомянутому Трока; остальные две трети мы сохраним за собой, дабы использовать для наших неотложных нужд.

Дано в Фонтенбло 22 мая 1601 года от Рождества Христова, в двенадцатый год нашего царствования».

Раскопки были проведены за счет вышеназванного Трока, но нимский горожанин напрасно потратил свое время и свои деньги.

Едва только мы закончили осмотр башни, как снова послышались звуки барабанов и гобоев; шествие феррады проходило через площадь Фонтана и направлялось к Аренам. В самом деле, было уже без четверти три; все посетители клубов, кабачков и кафе высыпали на улицу. Бульвары — и тот, что спускается от зрительного зала к воротам Сент-Антуан, и тот, что ведет от казарм до эспланады, — заполнились огромной толпой. Казалось, что Арены, какими бы огромными они ни были, не смогут вместить всех желающих. Мы ускорили шаг и пришли достаточно вовремя, встав в очередь, состоявшую из пяти или шести тысяч человек. Однако мы оказались в числе первых, и это нас успокаивало.

И правда, поскольку не надо было брать никаких билетов в кассе, толпа, едва только распахнулись решетчатые ворота, с невероятной поспешностью ринулась внутрь сооружения. Благодаря нашему высокому росту — моему и Жадена, — обе наши головы возвышались над всеми прочими, и мы могли видеть огромные зияющие ворота, втягивавшие в себя весь этот народ; подталкиваемые десятью тысячами человек, сгрудившихся за нами, мы чувствовали, как нас с непреодолимой силой влечет к пасти чудовища, которое с жадностью проглотило и нас тоже; но, проглоченные им, мы, словно Иона, тотчас же ощутили себя вполне свободно в чреве нашего кита. Шесть тысяч человек, опередившие нас, уже разбрелись по рядам, но амфитеатр при этом казался не более заполненным, чем наши зрительные залы, когда в них до входа публики впускают несколько клакеров. Нам не пришлось затруднять себя поисками поваренка, посланного занять нам места; мы оставили их в его пользу, а сами сели на возвышении для весталок.

В эту минуту на арене появился Милорд, потерянный нами в давке; его преследовали сторожа, которым, как караульным Тюильри, приказано было не пропускать собак без хозяев. Мы прониклись жалостью к нашему товарищу по путешествию, оказавшемуся в затруднительном положении, — убегая от сторожей, он оглядывал своими пылающими глазами весь цирк, пытаясь различить нас среди шести или восьми тысяч уже рассевшихся по местам зрителей. Жаден издал условный свист. Милорд тут же замер на месте, потом заметил нас и устремился наверх, со всей мощью своих коротких и сильных лап перепрыгивая со скамьи на скамью; но на третьем прыжке он внезапно скрылся из виду, словно провалился. Оказалось, что по другую сторону скамьи, через которую перепрыгивал Милорд, за прошедшие века образовалась дыра, и он исчез в глубинах амфитеатра, словно Деций в своей пропасти.

Мы тотчас же бросились к этой дыре и стали вглядываться сквозь нее в подземелье Арен, но на дне его не обнаружили ничего, кроме обломков и камней, о которые Милорд, падая, должен был бы расплющиться, а так как, несмотря на ссоры, в которые из-за его ненависти к кошкам нам без конца приходилось вступать с хозяевами постоялых дворов и крестьянами, мы его очень любили, то, чтобы прийти ему на помощь, кинулись к ближайшему вомиторию. Но тщетно мы искали след Милорда на том месте, куда он упал и которое нам удалось определить по форме злополучного отверстия; напрасно подзывали его самым приятным для него свистом, напрасно звали его и первоначальным именем «Хоуп» и последующим «Милорд» — ответа не было. Мы решили поэтому, что, удовлетворившись увиденным зрелищем, он вернулся в гостиницу, а нам следует вновь занять свои места на возвышении; однако стоило нам войти в цирк, как мы сразу увидели нашего друга Милорда, который оборонял оставленные нами головные уборы от посягательств каких-то двух человек, пытавшихся их сбросить и занять наши места. Мы поспешили на помощь к верному стражу, который встретил нас, радостно извиваясь всем своим туловищем и виляя хвостом. Внимательно осмотрев его, мы не обнаружили на нем никаких следов увечья от падения; он вел себя так спокойно, будто с ним ровно ничего не произошло, а потому мы знаком велели ему лечь у наших ног, что он немедленно и сделал.

За это время цирк почти заполнился; все доступные скамьи были заняты, свободными оставались только места, пришедшие в негодность, так что зрители, сидевшие ближе всего к арене, были отделены от нее лишь шестифутовой стеной, которая тянулась по всему кругу; выше всех расположились те, кто стоял на аттике амфитеатра; кое-кто даже пытался, наподобие обезьян, взобраться на верх больших синих шестов, которые были установлены в отверстиях балок, предназначавшихся для того, чтобы поддерживать веларий, а в наше время — для того, чтобы вывешивать на них трехцветные флаги по поводу значительных событий (таких, как проезд герцога Орлеанского, именины короля или годовщина 27, 28 и 29 июля).

Наконец, когда под нахлынувшим людским валом скрылись последние камни амфитеатра, подобно тому как во время потопа уходят под воду последние клочки земли; когда никого не осталось за внешней решеткой; когда стало ясно, что весь город собрался в Аренах, ворота закрыли. Городской трубач, глашатай праздника, выступил вперед, и послышались фанфары. С их последними звуками на арене появились два крестьянина верхом на белых камаргских лошадях; держа в руках трезубцы, они проехали круг по амфитеатру, разгоняя запоздавших зрителей, торопившихся, кто как мог, разместиться в огромной воронке и освободить пространство цирка для сражения.

Глядя на то, сколь невысока была стена, отделявшая зрителей от арены, я спрашивал себя, каким образом в древности скамьи были защищены от ярости диких зверей, во множестве умерщвлявшихся на глазах у людей. Возможно, укрепления высотой в шесть футов достаточно, чтобы остановить грузных животных, хотя я знаю, что в испанских корридах часто случается, что быки, в особенности наваррские, которые меньше весом, перепрыгивают через первую ограду высотой в пять футов, и только узость коридора, куда они попадают, мешает им перепрыгнуть вторую ограду, которая при этом на пятнадцать — восемнадцать дюймов выше первой; однако в античных играх, где среди сражавшихся зверей были тигры, пантеры и львы, где Цезарь выпускал на арену змея длиной в пятьдесят локтей, которому было достаточно развернуть несколько своих колец и поднять голову, чтобы достать до четвертого или пятого ряда скамей, а Агриппа — двадцать слонов, хоботы которых должны были дотягиваться до возвышений весталок и императора, — что за ограждения защищали тогда публику, если от них не осталось никакого следа и, тем не менее, ни один древний автор не сообщает ни об одном происшествии такого рода, хотя, не будь ограды или решетки, они должны были бы происходить повсеместно.[53]

Я размышлял на эту тему и делился своими рассуждениями с Жаденом, как вдруг цирк огласился радостным криком; мы взглянули на арену и увидели прямо под нами, перед сразу же захлопнувшейся за ним дверью, первого быка: испуганный криками, он тщетно пытался отступить под своды только что покинутого им помещения. Привыкший к пустынным просторам Кро, песчаным равнинам Эгморта или болотам Камарга, бык казался ошеломленным и обводил изумленным, мрачным и свирепым взглядом ряды зрителей, которые окружали его со всех сторон. И тогда, не видя никакого выхода и чувствуя себя зажатым в гранитном кольце, он опустил голову, издал протяжный рев и стал рыть землю задними копытами. Эти проявления враждебности вызвали восторженные крики всех зрителей, но среди тех, на кого они произвели наибольшее впечатление, был, бесспорно, Милорд: он судорожно поднялся на ноги, ощетинил шерсть и, вспомнив о своих былых сражениях у заставы Боёв, несомненно в ту же минуту кинулся бы на арену, если бы хозяин не схватил его за ошейник.

Тем временем один из всадников приблизился на несколько шагов к быку, и тот, поняв, что это и есть враг, с которым нужно сражаться, внезапно бросился на него, опустив голову, с такой быстротой, что зал в едином порыве выкрикнул тридцатью тысячами голосов: «Берегись!» Но проворный камаргский жеребец отскочил в сторону так ловко и точно, что могло показаться, будто противники разминулись, однако задние ноги у быка подогнулись, он взревел, поднял голову, тряхнул ею, и крупные капли крови из его ноздрей, пронзенных трезубцем всадника, обагрили песок арены. Тотчас же со всех сторон цирка понеслись рукоплескания, приветствующие человека, и оскорбления в адрес быка, распаляя обоих противников и побуждая одного продолжить свою удачную атаку, а второго — отомстить за свое поражение. И в самом деле, бык, не обращая внимания на второго всадника, подъехавшего к нему, чтобы в свою очередь позлить его, обводил глазами арену в поисках того, кто нанес ему рану, и, заметив его в другом конце амфитеатра, повернулся к нему головой и замер, готовый броситься вперед. И тогда крестьянин пустил свою лошадь в галоп и объехал весь круг цирка, как это делают в своих упражнениях наездники Франкони. Бык следил за ним глазами, поворачиваясь на задних ногах, а потом внезапно кинулся вперед, с удивительной прозорливостью рассчитав, в каком месте он может столкнуться с лошадью и всадником и пригвоздить их к стене. Но его противники разгадали этот маневр: конь, мчавшийся галопом, резко остановился, встав на дыбы, а бык, увлекаемый собственным бегом, врезался лбом, словно таран, в стену в трех шагах от лошади. Удар был так силен, что бык мгновенно рухнул на землю, оглушенный и дрожащий, словно ему на голову обрушилась дубина мясника. Всадник пришпорил коня, и тот легко перепрыгнул через поверженного противника. Тотчас же из-под бокового свода вышел, держа в руках раскаленное железо, человек в алой одежде, отчасти похожий на старинных дьяволов из Оперы, и поставил клеймо на бедро быка, который, уже не пытаясь защищаться, лишь повернул голову, издал жалобное мычание, а затем, позволив накинуть ему на шею веревку, поднялся без всякого сопротивления и под рукоплескания толпы пошел за человеком в алом под арку, противоположную той, откуда он появился. Едва побежденное животное скрылось, распахнулась решетчатая дверь напротив и на арену выступил новый бык.

К стыду рогатого скота Камарга, следует признать, что в этом быке не было и следа воинственности его предшественника, ведь характеры животных из одного и того же края, так же как и людей из одной и той же страны, могут быть не просто различными, но даже противоположными. В самом деле, впечатление, которое произвели на вновь прибывшего переход из мрака к свету, а также сопоставление вида камышей и тамариска в безлюдном Камарге и тридцати тысяч зрителей, заполнявших ряды амфитеатра, явно вызвало у него чувство ужаса. Он повернулся, пытаясь войти в запертую дверь, но, поняв, что это невозможно, сделал несколько неуверенных, робких шагов по арене. И тогда два всадника, увидев с каким противником им приходится иметь дело, с двух сторон подъехали к нему с теми же мерами предосторожности, какие предприняли бы две собаки, если бы им вздумалось одолеть дикого кабана, ухватили его ноздри двумя трезубцами и привели на середину арены. Там его поджидал какой-то мясник, сложенный как Геркулес; он схватил быка за рога обеими руками и, надавливая на один рог и поднимая за другой, опрокинул его на бок. Тотчас же снова появился человек в алом, заклеймил безучастное животное и, бросая в него камушки, заставил его пойти к арке, где ему предстояло встретиться со своим товарищем, снискавшим своей отвагой столько же рукоплесканий, сколько брани и свиста сам он заслужил собственной трусостью. И потому, не успел он еще покинуть арену, как все зрители в один голос закричали: «Следующего! Следующего!» Их немедленно послушались, и новый противник появился столь быстро, что увидели его лишь тогда, когда он уже находился на середине арены цирка. Тотчас же появились и два новых всадника, еще не принимавших участия в сражении. Впрочем, их приготовления были недолгими — они взяли свои трезубцы наперевес, подобно тому, как в старину наши рыцари держали копья. Потом один из них, умело заставив свою лошадь пятиться, отступил так далеко, как это позволяли размеры цирка, и бросился на неподвижного быка; увидев приближавшегося врага, тот так стремительно поднял голову, что его противник не успел поднять трезубец, который должен был пронзить всего лишь ноздри быка, а вместо этого вошел на всю длину своих зубьев, то есть на два-три дюйма, в его грудь. Всадник, опасаясь, что он убил быка, хотя намеревался только подразнить его, отпустил трезубец, рукоятка которого уперлась в землю, а зубцы остались вонзенными под горлом быка.

Эта неловкость не пришлась по вкусу амфитеатру, взревевшему так, словно удар пришелся по нему самому. Что же касается быка, то, едва почувствовав себя раненным, он, следуя присущему животным инстинкту, настроился против оружия, оставшегося в его ране, и стал наступать, если так можно выразиться, на то, что нанесло ему ранение и причиняло боль. Однако, как только он сделал два или три шага, рукоятка трезубца, вспарывавшая землю, нашла точку опоры и стала мешать ему двигаться. Бык сделал страшное усилие, и трезубец вонзился бы ему в тело еще на несколько дюймов, если бы этому не помешал поперечный стержень, к которому крепились зубцы. Рукоятка орудия согнулась в дугу, потом внезапно сломалась, и бык, давивший на нее, рухнул на колени — один из обломков трезубца остался лежать позади него на земле, в то время как другой торчал в его груди.

И тогда всадник, ранивший быка, взял трезубец своего товарища, вновь приблизился к животному, чтобы более честной атакой исправить допущенную ошибку, и успел вонзить трезубец в ноздри быка еще до того, как тот поднялся. Животное, воскрешенное к жизни болью, тотчас же пришло в себя, и тогда началась настоящая схватка. Бык взревел и бросился на всадника, а тот, отскочив в сторону, нанес ему новую рану. С ревом подняв окровавленную голову, бык стал искать глазами своего врага, уже поджидавшего его. Увидев всадника, животное возобновило нападение и получило еще одну рану. Сразу же, сменив предмет своей ненависти, бык попытался напасть на лошадь, но та, приученная к подобным приемам, то и дело умело отскакивала, каждый раз подставляя быка под острия трезубца своего наездника. Весь цирк неистово рукоплескал, причем так, как рукоплескали в древних цирках — с яростным топотом, и из этого гранитного чана, разогретого солнцем до двадцати четырех — двадцати пяти градусов, поднимался шум, которому нет названия, небывалый гул, рев, подобный тому, какой издают океанские волны во время бури. Но внезапно все стихло как по волшебству: бык, отчаявшись в попытках добраться до врага, наметил новую жертву — второго всадника, имевшего неосторожность остаться на арене безоружным. Криком его предупредили об опасности, и он успел избежать первого нападения; но бык принялся его преследовать, полностью забыв о вооруженном всаднике. И тут стало видно, что по скорости бык превосходит лошадь: едва она, спасаясь бегством, сделала тридцать шагов, как враг атаковал ее сбоку, и тут же конь и всадник покатились по земле в разные стороны. Бык помедлил секунду, выбирая жертву, почти мгновенно принял решение и, низко опустив голову, бросился на человека; но не успел он сделать и несколько шагов, как на его пути встал новый противник — то был Милорд, который одним прыжком добрался с возвышения до арены, а во втором прыжке вцепился в нос быка. Изумленное животное замерло на месте и, подняв голову, показало зрителям грозного бульдога, сжимавшего своими железными зубами ноздри врага. Тем временем опрокинутый всадник вскочил на ноги и помчался под арку, где стоял человек в алом. Лошадь поднялась на колени и попыталась последовать за хозяином, но тотчас же рухнула: рог на всю свою длину вспорол ей левый бок. Что касается второго всадника, то, не представляя себе, как в таких условиях нападать на быка, он стал его поджидать.

Битва длилась недолго: раненный в грудь бык, изнуренный своими многократными и неудачными атаками, вначале попытался растоптать Милорда ногами, но Милорд знал свое ремесло лучше, чем любой камаргский бык. Каждый раз, когда бык наклонял голову, Милорд, словно Антей, соприкоснувшись с землей, черпал из нее новые силы. Тогда бык поднимал голову и принимался неистово стряхивать своего врага. Милорд раскачивался из стороны в сторону, но при этом его адские челюсти не разжимались. Это длилось минут пять; бык носился как безумный, то вскидывая, то опуская голову; наконец, он остановился и, дрожа, застыл на всех своих четырех ногах. В эту минуту из-под свода вышел мясник и направился к своей жертве; заметив, что он приближается к нему, бык собрал остатки сил и кинулся навстречу своему последнему противнику; но тот схватил его за оба рога и, повторив уже проделанный им раньше маневр, опрокинул на бок. Увидев, что его враг повержен, окровавленный Милорд тотчас же отпустил свою добычу и, радостный и скромный, не сомневаясь в том, что он вызвал восторг тридцати тысяч зрителей, улегся у наших ног.

Мы же, опасаясь, как бы восторг зрителей не дошел до такой степени, что и нас удостоят оваций, воспользовались минутой, когда толпа, уже готовая обернуться в нашу сторону, направила свое внимание на процедуру клеймения, и незаметно ушли через вомиторий, открывшийся за нашей спиной. Наше победоносное отступление прошло без всяких помех, и Милорд, без сожалений последовавший за нами, унес с собой как единственный плод своей победы похвалу привратника, который, почтительно открывая перед нами двери, повторял, покачивая головой: «Ничего не скажешь, вы можете гордиться тем, что у вас такая отважная собака!..»

Когда я вернулся в гостиницу, в ушах у меня еще стояли эти крики, дававшие знать, каким должен быть этот народ в гневе, если он так страшен в своей радости. Тем не менее в будние дни Ним тих и пустынен: высунув голову в окно, вы увидите не больше трех или четырех человек на всей улице. Дело в том, что рабочий люд здесь, почти сплошь состоящий из ткачей шелка и бумажных тканей, проводит всю жизнь в мастерских или подвалах и выходит из своих потаенных жилищ, где он чахнет от унылой работы, только в дни бунта или праздника. Вот почему и мужчины и женщины так быстро угасают в этой наполненной смрадом и пылью атмосфере, где возбуждаются политические страсти и где вечно кипит религиозная вражда. Вот почему язык жителей Нима одновременно грустен и красочен, грозен и поэтичен. За месяц до нашего приезда произошло несколько сходок: рабочие требовали прибавки жалованья, а фабриканты им отказывали. Долго тянулись безрезультатные переговоры между бедняками, просившими прибавить им несколько су, необходимых им для жизни, и богачами, не желавшими на это согласиться. И тогда один из рабочих воскликнул с мрачным отчаянием: «О Господь мой! О Господь мой! Обрушь с Небес огонь и пепел и пусть всему этому придет конец!»

Рассказывая историю массовых убийств в Авиньоне, я упоминал и о резне в Ниме. Те же самые причины привели здесь к тем же самым последствиям, та же вражда оттачивала кинжалы, то же золото оплачивало пролитую кровь. Но на целый город — ни на Авиньон, ни на Ним — нельзя возлагать ответственность за злодеяния отдельных лиц. Самим роялистам память о Трестайоне ненавистна так же, как память о Фарже, Рокфоре и Пуантю. Дом, принадлежавший этому негодяю, стоит покинутый и необитаемый, как проклятое место; путешественникам показывают, как он обращается в руины посреди заброшенного неплодоносящего сада.

Впрочем, после Июльской революции эта вражда заметно утихла. Хотя утверждают, что в какой-то момент правительство чуть было не погубило все, приказав разрушить распятия. Протестанты, которых новое политическое движение сделало победителями, заперлись по домам, вместо того чтобы приветствовать это решение, и предоставили жандармам нести всю ответственность за совершаемую ими кощунственную работу. Жандармы с ней справились, проявив при этом добросовестность, какую они всегда выказывают в делах подобного рода. Распятия разрушили, и несколько старушек были растоптаны копытами лошадей. Снова день или два на улицах Нима лились кровь и слезы, но жаркое солнце Юга быстро их высушило. Сегодня как будто воспоминания о 1815 годе и 1830-м стали забываться. Дай-то Бог!

В Ниме проживают пятнадцать тысяч протестантов и тридцать тысяч католиков.

Среди всех дел, какими был занят наш день, мы не успели еще посетить Квадратный Дом, который считается шедевром античной архитектуры Нима и о котором кардинал Альберони говорил, что его следует поместить в золотой футляр. Вероятно, такого же мнения придерживались Людовик XIV и Наполеон, всерьез вознамерившиеся перенести в Париж это чудо искусства второго века; однако каменные основания, поддерживавшие его в течение десяти веков, так глубоко ушли в землю, что от этого замысла пришлось отказаться. Людовик XIV забыл об этом проекте, танцуя на оперной сцене, а Наполеон — одерживая победу в битве при Эйлау. Как нам ни хотелось поскорее увидеть эту жемчужину, пленившую и короля и императора, время было уже позднее, и мы отложили свое посещение на следующее утро.

На следующий день Ребуль, как он и обещал, пришел к нам в восемь часов утра. Мы дали распоряжения хозяину гостиницы и кучеру приготовить к нашему возвращению: одному — обед, другому — экипаж, а сами двинулись в путь, чтобы осмотреть римское чудо.

Не знаю, возможно, дело было в том, что мы вышли к Квадратному Дому по улице, со стороны которой он выглядел не в самом благоприятном свете, но по первому взгляду этот исторический памятник не соответствовал тому представлению о нем, какое у меня сложилось заранее; он показался мне маленьким в сравнении с Аренами, и я прекрасно понял, почему, увидев это сооружение, Наполеон мог возыметь желание унести его — подобно тем средневековым зодчим, которых изображают держащими на ладони их кафедральные соборы. Колонны, выступающие из стены, казалось, испытывали недостаток в воздухе и производили весьма слабое впечатление: капители у них были слишком короткими для тех стволов, какие их поддерживали, а карниз был перегружен украшениями. На самом деле один лишь портик был безупречен и выглядел необычайно величественным и красивым.

В Квадратном Доме разместился музей Нима; но поскольку внутреннее помещение этого храма не очень просторно, то некоторые архитектурные фрагменты, найденные во время раскопок, были размещены вокруг него. Внутри здания находятся лишь те экспонаты, которые считаются самыми ценными, и среди них знаменитые орлы, поддерживающие гирлянду.

Подняв голову, я обнаружил, что кессоны потолка сделаны из папье-маше. Я выразил свое негодование столь решительным образом, что Ребуль счел себя обязанным успокоить меня, рассказав о тех повреждениях, каким раз за разом подвергался Квадратный Дом.

Воздвигнутый, по всей вероятности, во времена Антонина, уроженца Нима, Квадратный Дом был связан галереей с парным ему зданием. Со временем парное здание и галерея были уничтожены, но самого Квадратного Дома разрушение не коснулось. Возможно, он был спасен первыми христианами, которые превратили его в церковь, посвященную святомученику Стефану. В одиннадцатом веке его превратили в ратушу. Он был разделен по высоте на два этажа, а в стенах его пробили окна. Три или четыре века спустя здание было передано некоему Пьеру Буа, ссудившему городу деньги, в оплату этой ссуды. Став владельцем здания, он пристроил к южной стороне здания дом, повредив и пробив стену, чтобы прикрепить к ней несущую конструкцию и балки, которые должны были поддерживать кровлю нового сооружения. Из рук Пьера Буа Квадратный Дом перешел к сеньору де Сен-Шапту, который превратил его в конюшню и, чтобы расширить его площадь, соединил колонны перистиля кирпичной стеной, разделил внутреннюю часть на фуражные помещения, ясли и кормушки; затем он велел обтесать колонны, чтобы закрепить на них выступающий навес: под ним во время ярмарок и в базарные дни должен был находиться скот, торговлей которым, по-видимому, сеньор де Сен-Шапт занимался. В 1670 году его наследники продали Квадратный Дом монахам-августинцам, и те вновь сделали из него церковь, построили там неф, клирос, часовни, хоры и чуть было не обрушили все здание, выдолбив могилы в основании, поддерживающем перистиль. Наконец, в 1789 году Квадратный Дом, расцененный как собственность духовенства, был отобран у монахов и превращен в здание главного управления департамента. С этого времени, вместо того чтобы подвергать Квадратный Дом новым опасностям, его решили не только отреставрировать, но еще и украсить. На него повесили красивую доску черного мрамора, на которой золотыми буквами было написано слово «Музей», и, наконец, сделали в нем потолок из папье-маше. Остается надеяться, что в одно прекрасное утро муниципальный совет проснется с мыслью побелить здание, и на этом украшательство будет завершено.

Ребуль отправился обедать с нами, и в течение этих двух последних часов, проведенных вместе, мы его измучили, уговаривая, чтобы он опубликовал свои стихи. Выслушав множество высказанных им нелепых доводов против этого, мы в конце концов добились его согласия, и я уехал в Бокер, наделенный всеми полномочиями для беседы с Госленом. После моего возвращения в Париж ко мне присоединился Ламартин, и переговоры с издателем увенчались появлением поэтического сборника, огромный успех которого не только отвечал нашим ожиданиям, но даже превзошел их.

ТАРАСКА

Дорога из Нима в Бокер заняла у нас около трех часов. Поскольку Бокер отделен от Тараскона, где мы собирались ночевать, только Роной, мы сошли у подножия замка, а кабриолет отправили в Тарас кон, чтобы предупредить в гостинице о нашем приезде.

Подобно тем огромным южноамериканским змеям, что в течение одного дня поглощают пищу, а потом полгода ее переваривают, Бокер целый год живет за счет ярмарки, известной во всей Европе. Его дома, которые по большей части представляют собой магазины, закрытые в течение трехсот пятидесяти восьми дней в году, открываются с приближением 22 июля, когда пустынные набережные вышедшего из оцепенения города превращаются в шумные базары. В это время дороги, ведущие из Нима, Парижа и Оргона, переполняются возами, каналы Тулузы и порты Сета и Эгморта покрываются судами и лодками, а Рона, эта гигантская артерия Юга, словно катит по себе волны кипучей жизни: вся торговля Европы приглашена на этот праздник индустрии и торговли. Мюлуз присылает набивные материи и белый миткаль; Руан — ткани, Ним — холст и вино, Перпиньян — анчоусы и сардины, Сент-Этьенн — ружья и ленты, Грас — цветочную воду и оливковое масло, Авиньон — кожу и флорентийскую тафту, Марсель — кампешевое дерево и колониальные продукты, Тарар — муслин и вышивку, Сен-Кантен — бумазею и перкаль, Лион — шляпы и шелк, Сов — чулки и чепчики из хлопка, Монпелье — москательные товары, Сален — хрусталь, Вервен — пеньку, Сен-Клод — табакерки, Шательро — ножи, Вьенн — сукна, Амьен — бархат, Париж — скобяные изделия, драгоценности и шали и, наконец, Генуя — кондитерские изделия, Каталония — пробку, а Пруссия — лошадей. Ярмарка, как мы уже говорили, начинается 22 июля, а заканчивается 28-го числа того же месяца. В течение этих шести дней совершаются несколько миллионов сделок — те, кто приехал с товарами, возвращаются с золотом, а те, кто приехал с золотом, возвращаются с товарами.

Этого сердца, бьющегося всего одно мгновение, достаточно, чтобы на целый год обеспечить жизнь не одного, а сорока городов — столько крови за каждую свою пульсацию оно притягивает к себе и посылает обратно во все концы. 28-го числа ярмарка закрывается, 29-го все собирают грузы и разъезжаются; магазины пустеют, дома закрываются; еще несколько дней цыгане, прикочевавшие сюда из Испании, чтобы поживиться остатками пиршества, бродят по набережным и поедают все, что могут найти на улицах города; наконец, когда последние крохи с праздничного застолья собраны, исчезают и цыгане, и тогда Бокер снова на целый год погружается в сон, тишину и безлюдье.

Старый замок, господствующий над Бокером и нашумевший в двенадцатом веке своими метательными орудиями, а в шестнадцатом — пушками, воздвигнут на римских фундаментах; его оборонительные сооружения относятся к одиннадцатому, тринадцатому и четырнадцатому векам. С высоты крепостных стен замка открывается великолепный вид: на его переднем плане — Тараскон и Бокер, разделенные Роной и связанные мостом, а на заднем — Арль, римский город, Геркуланум Франции, поглощенный и накрытый лавой варварства.

Мы вышли из старого замка, в котором остался в сохранности один лишь дивный камин времен Людовика XIII, пересекли подвесной мост длиной в пятьсот пятьдесят шагов, то есть примерно в полторы тысячи футов, миновали крепость, построенную королем Рене, и вошли в церковь, возведенную в двенадцатом веке и отстроенную заново в четырнадцатом.

Эта церковь посвящена святой Марфе, оказывавшей гостеприимство Христу. С возведением церкви связана благочестивая история: наука ее оспаривает, но вера ее освящает, и в этой борьбе между верующей душой и сомневающимся разумом побежденной оказывается наука.

Марфа родилась в Иерусалиме. Ее отец Сир и мать Евхария были царских кровей; у нее был старший брат по имени Лазарь и младшая сестра по имени Магдалина.

Лазарь был красивый молодой человек, соединявший в себе качества азиата и римлянина; он не мог принимать участия в войнах, поскольку Октавиану удалось установить мир со всеми, и потому все свое время отдавал охоте и развлечениям. У Лазаря были юные невольницы, купленные в Греции, и прекрасные скакуны, привезенные из Аравии; и, восседая в своей четырехколесной колеснице, украшенной бронзой и слоновой костью и предшествуемой гонцом в платье с подобранным подолом, он не раз встречал на дороге сына Божьего, шагавшего босым среди сопровождавших его бедняков.

Магдалина была красавица-блудница, вроде Юлии, дочери императора; у нее были длинные белокурые волосы, которые рабыня с Лесбоса каждое утро укладывала у нее на голове, перевязывая их жемчужной цепочкой; она носила открытую спереди одежду, которая позволяла увидеть ее дивную грудь, поддерживаемую золоченой сеткой (латины называли ее caesicium из-за ран, причиняемых ею мужским сердцам). Ее туники были усыпаны крупными золотыми и пурпурными цветами; такие в Риме именовали patagiata по названию болезни pata-gus, покрывающей пятнами все тело; поскольку нежные и надушенные ножки Магдалины, украшенные кольцами и драгоценными камнями, были созданы не для того, чтобы ступать по земле, она передвигалась на носилках с занавесками из азиатских тканей, и рабы, одетые в лохмотья, несли ее как римскую матрону, в то время как рядом с ней шла служанка, заслоняя ее от солнца большим опахалом из павлиньих перьев, и гонцы-африканцы, которые шагали впереди, расчищая дорогу, не раз сгоняли с пути богатой блудницы бедную Марию, мать Спасителя.

Марфа с печалью смотрела на все это и нередко пыталась изменить ветреное существование своего брата и беспутную жизнь своей сестры, ибо она одна из первых услышала и восприняла слово Христа; но ее увещевания и брат и сестра всегда встречали смехом. Наконец, она предложила им прийти и собрать святую манну, слетавшую с губ Спасителя. Магдалина и Лазарь согласились; они пришли, веселые, насмешливые и недоверчивые. Услышав притчи о сокровище, о жемчужине, о неводе; вняв предсказанию Судного дня; увидев, как Иисус идет по водам, они ушли задумавшись.1

В тот же вечер Лазарь обратился к Марфе со словами: «Сестра моя, возьми все мое добро и раздай его бедным!»

А на следующий день, когда сын Божий вкушал пищу в доме фарисея Симона, вошла Магдалина с алавастровым сосудом, полным мира.

И, встав позади Спасителя, она преклонила перед ним колена и начала обливать ноги его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги его, и мазала миром.

Видя это, фарисей, пригласивший его, сказал сам в себе:

«Если бы он был пророк, то знал бы, кто и какая женщина прикасается к нему, ибо она грешница».

Обратившись к нему, Иисус сказал:

«Симон! Я имею нечто сказать тебе».

Он говорит:

«Скажи, учитель!»

Иисус сказал:

«У одного заимодавца было два должника: один должен был пятьсот динариев, а другой пятьдесят, но как они не имели чем заплатить, он простил обоим. Скажи же, который из них более возлюбит его?»

Симон отвечал:

«Думаю тот, которому более простил».

Он сказал ему:

«Правильно ты рассудил».

И, обратившись к женщине, сказал Симону:

«Я пришел в дом твой, и ты воды мне на ноги не дал, а она слезами облила мне ноги и волосами головы своей отерла; ты целования мне не дал, а она, с тех пор как я пришел, не перестает целовать у меня ноги; ты головы мне маслом не помазал, а она миром помазала мне ноги. А потому сказываю тебе: прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много, а кому мало прощается, тот мало любит».

Ей же сказал:

«Прощаются тебе грехи».

И возлежавшие с ним начали говорить про себя: «Кто это, что и грехи прощает?»

Он же сказал женщине:

«Вера твоя спасла тебя; иди с миром».[54]

Некоторое время спустя Иисус в продолжение пути вместе с учениками пришел в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла его в дом свой; у нее была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слова его.

Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала:

«Господи! Или тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы она помогла мне».

Иисус же сказал ей в ответ:

«Марфа, Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее».[55]

В те дни, когда Иисус, провозгласив, что он есмь дверь во двор овчий и пастор добрый, подтверждал свою миссию и божественность деяниями, был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, где жили Мария и Марфа, сестра ее.

Мария же, которой брат Лазарь был болен, была та, которая помазала Господа миром и отерла ноги его волосами своими.

Сестры послали сказать ему:

«Господи! Вот, кого ты любишь, болен».

Иисус, услышав то, сказал:

«Эта болезнь не к смерти, но к славе Божьей, да прославится через нее сын Божий».

Иисус же любил Марфу и сестру ее Марию и Лазаря.

Когда же услышал, что он болен, то пробыл два дня на том месте, где находился.

После этого сказал ученикам:

«Пойдем опять в Иудею. Лазарь, друг наш, уснул, но я иду разбудить его».

Ученики его сказали:

«Господи! Если уснул, то выздоровеет».

Тогда Иисус сказал им прямо:

«Лазарь умер».

Иисус, придя, нашел, что он уже четыре дня в гробе.

Вифания же была близ Иерусалима, стадиях в пятнадцати; и многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их.

Марфа, услышав, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома.

Тогда Марфа сказала Иисусу:

«Господи! Если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но теперь знаю, что чего ты запросишь у Бога, даст тебе Бог».

Иисус говорит ей:

«Воскреснет брат твой».

Марфа сказала ему:

«Знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день».

Иисус сказал ей:

«Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему?»

Она говорит ему:

«Так, Господи! Я верую, что ты Христос, сын Божий, грядущий в мир».

Сказав это, пошла и позвала тайно Марию, сестру свою, говоря:

«Учитель здесь и зовет тебя».

Она, как скоро услышала, поспешно встала и пошла к нему.

Иисус еще не входил в селение, но был на том месте, где встретила его Марфа.

Иудеи, которые были с нею в доме и утешали ее, видя, что Мария поспешно встала и вышла, пошли за нею, полагая, что она пошла на гроб — плакать там.

Мария же, придя туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его и сказала ему:

«Господи! Если бы ты был здесь, не умер бы брат мой».

Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с ней иудеев плачущих, сам восскорбел духом и возмутился и сказал:

«Где вы положили его?»

Говорят ему:

«Господи! Пойди и посмотри».

Иисус прослезился.

Тогда иудеи говорили:

«Смотри, как он любил его».

А некоторые из них сказали:

«Не мог ли сей, отверзший очи слепому, сделать, чтобы и этот не умер?»

Иисус же, опять скорбя внутренно, приходит ко гробу То была пещера и камень лежал на ней.

Иисус говорит:

«Отнимите камень!»

Сестра умершего, Марфа, говорит ему:

«Господи! Уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе».

Иисус говорит ей:

«Не сказал ли я тебе, что, если будешь веровать, увидишь славу Божию?»

Итак отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал:

«Отче! Благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня».

Сказав это, он воззвал громким голосом:

«Лазарь! Иди вон».

И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им:

«Развяжите его, пусть идет».

Тогда многие из иудеев, пришедших к Марфе и Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в него.1

В тот же год, за шесть дней до Пасхи, Иисус пришел в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого он воскресил из мертвых.

Там приготовили ему вечерю, и Марфа служила, Лазарь был одним из возлежавших с ним.

Мария же, взяв фунт нардового чистого драгоценного мира, помазала ноги Иисуса и отерла волосами своими ноги его, и, как в первый раз, весь дом наполнился благоуханием от мира.

Тогда один из учеников его, Иуда Искариот, который хотел предать его, сказал:

«Для чего бы не продать это миро за триста динариев и не раздать нищим?»

Иисус же сказал:

«Оставьте ее; она сберегла это на день погребения моего. Ибо нищих всегда имеете с собою, а меня не всегда».

Через некоторое время умер Иисус, исполняя свое пророчество, поручив свою мать святому Иоанну, а мир — святому Петру.

В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было еще темно, и видит, что камень отвален от гроба.

И когда плакала, наклонилась во гроб, и видит двух ангелов в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало тело Иисуса.

И они говорят ей:

«Жена! Что ты плачешь?»

Говорит им:

«Унесли Господа моего, и не знаю, где положили его».

Сказав сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус.

Иисус говорит ей:

«Жена! Что ты плачешь? Кого ищешь?»

Она, думая, что это садовник, говорит ему:

«Господин, если ты вынес его, скажи мне, где ты положил его, и я возьму его».

Иисус говорит ей:

«Мария!»

Она, обратившись, говорит ему:

«Раввунй!» — что значит: «Учитель!»

Иисус говорит ей:

«Не прикасайся ко мне, ибо я еще не восшел к Отцу моему; а иди к братьям моим и скажи им:

“Восхожу к Отцу моему и Отцу вашему, и к Богу моему и Богу вашему”».1

На этом кончается история, написанная самими святыми апостолами, и начинается легенда.

Иудеи решили наказать Марфу, Магдалину, Лазаря, Максимина и Маркеллу за то, что они всегда оставались верными Иисусу, силой заставили их сесть в лодку и во время урагана столкнули ее в море. На лодке не было ни паруса, ни кормила, ни весел, но у тех, кто плыл в ней, кормчим была вера: вот почему, едва они начали славить Господа, ветер тотчас же стих, волны успокоились, небо очистилось, и луч солнца упал на лодку, создавая вокруг нее огненный ореол. И в то время как одни из созерцавших это чудо стали поносить Бога, сотворившего его, другие упали на колени, чтобы поклониться ему; лодка же тем временем скользила по морю, словно подталкиваемая божественной рукой, а затем пристала к марсельским берегам. И тогда труженики Господа, посланцы его слова, апостолы его веры, рассеялись по всему краю, чтобы донести до тех, кто был голоден, сокровенную пищу, привезенную ими из Иудеи.

В ту пору, когда Марфа была в Эксе вместе с Магдалиной и Максимином, ставшим первым епископом этого города, посланцы соседнего города, прослышав о творимых ею чудесах, поспешили к ней и стали умолять ее избавить их от чудовища, опустошавшего их землю. Марфа простилась с Магдалиной и Максимином и отправилась в путь вместе с теми, кто пришел за ней.

Подойдя к воротам города, она увидела, что все жители вышли навстречу ей. При ее приближении они опустились на колени, говоря ей, что она их единственная надежда; и тогда Марфа спросила, где обитает чудовище. Ей показали лес, находившийся рядом с городом, и она тотчас же направилась туда одна и без оружия.

Едва она скрылась в лесу, как оттуда послышались протяжные завывания, и все содрогнулись, подумав, что пришел конец бедной женщине, взявшейся за дело, на которое никто не отваживался, и без оружия ступившей туда, куда не осмеливался войти ни один вооруженный мужчина; но вскоре завывания прекратились и появилась Марфа: в одной руке она держала маленький деревянный крестик, а другой вела чудовище, привязанное к ленте, которая была поясом ее платья.

Так она вошла в город, славя имя Господа, и на потеху народу привела дракона, который весь еще был обагрен кровью последней растерзанной им добычи.

Вот на какой легенде зиждется почитание святой Марфы жителями Тараскона. Ежегодный праздник увековечил память о победе святой над Тараской (чудовище назвали по имени города, который оно опустошало). Накануне торжественного события города мэр объявляет под звуки труб, что если на следующий день произойдет какой-нибудь несчастный случай, то никто не будет нести за это ответственность и что тот, кто окажется раненным, не имеет никакого права жаловаться, а если с кем-нибудь случится беда, пусть держит это при себе. Благодаря этому грозному уведомлению, которое должно было бы всех удержать дома, с рассвета весь город выходит на улицы; что касается Тараски, то она ожидает своего часа под крышей сарая.

Это животное имеет крайне отталкивающий вид, и ему явно надлежит напоминать о представляемом им древнем драконе. Длина его может достигать двадцати футов; у него огромная круглая голова и громадная пасть, способная открываться и закрываться когда угодно; глаза, начиненные порохом, который соединен с запалом; шея, способная втягиваться и удлиняться; гигантское тело, внутри которого прячутся те, кто обеспечивает движение чудовища, и, наконец, хвост, длинный и негнущийся, как балка, прикрученный к хребту достаточно надежно, чтобы поломать руку или ногу тому, кого оно коснется.

На второй день праздника Пятидесятницы, в шесть часов утра, тридцать рыцарей ордена Тараски, учрежденного королем Рене, одетые в туники и плащи, приходят за чудовищем в сарай; внутри животного помещаются дюжина носильщиков. Юная девушка, одетая так же, как святая Марфа, привязывает ему голубую ленту на шею, и Тараска принимается шагать под громкие аплодисменты толпы. Если какой-нибудь зевака проходит слишком близко от головы чудовища, оно вытягивает шею и хватает его за штаны, обычно остающиеся в пасти чудовища. Если какой-нибудь смельчак рискует появиться сзади Тараски, зверь ощеривается и опрокидывает его ударом хвоста. Наконец, если чудовище чувствует, что его слишком сжимают со всех сторон, то срабатывают запалы и глаза его начинают извергать пламя; животное принимается подпрыгивать и крутиться на месте, и тогда все, что находится в пределах его досягаемости, на расстоянии семидесяти пяти футов от него, будет безжалостно опалено огнем или опрокинуто. Напротив, если на его пути оказывается кто-либо из важных городских персон, чудовище подходит к этому человеку, выказывая всяческую доброжелательность, радостно гарцуя и открывая пасть в знак того, что оно испытывает голод; встречный, понимая, что это означает, бросает ему прямо в пасть кошелек, содержимое которого незамедлительно поступает в распоряжение носильщиков, сидящих внутри чудовища.

В 93-м году арлезианцы и тарасконцы воевали друг с другом; тарасконцы потерпели поражение, и Тараскон был захвачен. Арлезианцы, желая особенно уязвить врага, не нашли ничего лучшего, как публично сжечь на городской площади Тараску. Это было великолепное чудовище с механизмом столь же сложным, сколь и хитроумным, и его изготовление обошлось городу в двадцать тысяч франков.

После этого тарасконцы так и не смогли создать достойную замену прежней Тараске, что до сих пор остается предметом их горьких сожалений. По их заказу было изготовлено одно чудовище, но маленькое и бедное в сравнении с прежним; именно его мы и осматривали, и, несмотря на сетования нашего экскурсовода, оно показалось нам вполне внушительным по виду.

А теперь, поскольку всякое предание как-то связано с подлинной историей и в каждом чуде есть нечто доступное объяснению, попробуем представить себе, что из Египта приплыл крокодил (вроде того, что был убит в Роне и чья шкура до самой Революции хранилась в городской ратуше Лиона) и избрал Тараскон местом своего пребывания, а Марфа, видевшая у берегов Нила, как охотятся на таких животных, сумела избавить от этого чудовища город, где память о ней так высоко чтят.

Церковь, в которую мы ввели наших читателей, перед тем как пересказывать эту легенду, с точки зрения архитектуры не слишком примечательна, но в ней есть несколько довольно интересных картин; семь из них принадлежат кисти Вьена, это: «Посещение Иисусом святой Марфы», «Воскрешение Лазаря», «Отплытие святой Марфы, Марии Магдалины, Лазаря и Максимина», «Прибытие святой Марфы в Марсель», «Святая Марфа, проповедующая Евангелие в Тарасконе», «Смерть святой Марфы» и, наконец, «Погребение святой Марфы».

Помимо этих семи картин, которые примечательны всеми недостатками и всеми красотами, свойственными мастерам той эпохи и той школы, там есть еще: «Святая Кунигунда, отвергающая замужество с греческим принцем и посвящающая себя служению Господу», «Распятие», «Благовещение», «Поклонение волхвов», «Святая Екатерина», «Святой Фома Аквинский» и «Богоматерь» Парро-селя, «Успение Богородицы» и «Святая Марфа, принимающая Господа» Миньяра и, наконец, «Умирающий святой Франциск Ассизский» Ванлоо.

Церковь святой Марфы располагала еще многими другими ценными полотнами, но, когда во время Революции они были перенесены на чердак богадельни для неимущих, большую часть картин бедняки выварили в щёлоке, чтобы из холстов сшить себе штаны.

Но самой большой потерей, понесенной в это время приходом, была утрата золотого бюста святой Марфы, подаренного городу Людовиком XI при основании капитула с пятнадцатью бенефициями. На этот бюст, по бокам которого росписью по эмали была изображена вся жизнь святой Марфы, пошло (не считая фигуры короля, на коленях молящегося перед ней) двадцать две тысячи золотых дукатов. Во время голода он был отправлен в Геную и обменен на зерно; Генуэзская республика оценила его по весу золота, то есть в сто тысяч франков.

Там была еще одна не менее ценная реликвия — ковчежец из позолоченного серебра, содержавший мощи святой Марфы и имевший форму руки, пальцы которой были украшены девятью десятками драгоценных колец (стоимость некоторых из них доходила до десяти тысяч франков). В то же самое время, когда бюст отправился в Геную, ковчежец двинулся в путь в другую сторону. Никто никогда так и не узнал, куда он прибыл.

Есть одна достопримечательность этой церкви в Тарасконе — гробница святой Марфы, но интересна она не столько качеством исполнения, сколько благоговением, какое она вызывает. Впрочем, выполненная из белого мрамора фигура святой, покоящейся на ложе из черного мрамора, красива, а при дрожащем свете лампады, освещающей подземную часовню, она производит впечатление святости и благолепия.

Поскольку больше ничего интересного для осмотра Та-раскон предложить нам не мог, мы, отдав распоряжение нашему другу Буайе заложить лошадь в кабриолет к пяти часам вечера, направились в Арль и прибыли туда в девять часов.

АРЛЬ

Арль считается Меккой французских археологов: главное в нем — это античный город. Здания римской эпохи образуют основу его застройки, а вокруг них, у их подножий, в их тени, в их расщелинах вырос непонятно каким образом, благодаря жизненной силе религиозной цивилизации Людовика Святого, второй город — готический, в свою очередь давший толчок к возведению домов, из которых худо-бедно сложился нынешний город. При первом осмотре вы видите только два последних города; но стоит вашему взгляду исследовать фундаменты, обшарить улочки, собрать воедино обломки, как возникает римский город с его театром, цирком, преторием, термами, форумом, императорским дворцом, алтарем Доброй Богини и храмом Юпитера Олимпийского. Скелет исполина был погребен небрежно, и его кости повсюду выступают из земли.

Именно Арль, если верить Авсонию, был владыкой Галлии.

«Место, где он построен, — писали Гонорий и Феодосий префекту Галлии Агриколе, — выбрано так удачно, в нем такое множество купцов, в его порт стекается столько путешественников, что все производимое в других местах попадает в него; он стал складом товаров со всего мира, но, если судить по изобилию, царящему на его рынках, может показаться, что все эти невиданные богатства произрастают на его собственной земле. И в самом деле, все, что изобильный Восток, благоухающая Аравия, урожайная Африка, изнеженная Ассирия, прекрасная Испания и плодородная Галлия собирают на своих полях, Арль расточает, удовлетворяя нужды, желания или прихоти самых утонченных сибаритов, и все эти товары доставляются сюда по суше, по морю и по реке — в лодках, на кораблях и в возах».[56]

Вот почему Арль был так дорог императору Константину. Этот город значил для него не меньше, чем Византий; ведь одно время он жил здесь, он был здесь счастлив, и его жена Фауста произвела здесь на свет их старшего сына, который носил то же имя, что и он сам. Что помешало Арлю стать второй столицей мира? Неизвестно. Пресытился ли им Константин, как пресыщается любовник своей избранницей, и изменил ему при виде синих вод Понта Эвксин-ского и цветущих берегов Босфора? Отвратила ли его от Арля опасность, нависшая над ним в его дворце на берегу Роны в ту ночь, когда он, предупрежденный женой, спрятался за ковровым занавесом и видел, как его свекор Максимиан Геркулий с мечом в руках приближается к императорскому ложу и пронзает евнуха, занявшего по приказу Константина его место? Или же жуткий мистраль, бич этих краев, показался слишком упорным недругом, слишком яростным противником тому, кто привык дышать свежим ветром Остии и благоухающим бризом Неаполя?

Именно из Арля Константин отправился на битву с Максенцием, и на пути из Галлии в Рим ему был явлен светящийся крест с надписью «In hoc signo vinces»[57]. В честь одержанной им священной победы и в память о любимом им городе император приказал отчеканить золотые, серебряные и бронзовые медали, на одной стороне которых была изображена выступающая из облака рука, держащая крест, а на другой — выбита надпись из двух слов: «Arelas civitas»[58].

После того как Максенций утонул в Тибре, а все пленники выпущены на волю, император, торжественно крещенный папой Сильвестром, вернулся в Арль, где в 314 году он созвал собор, в 316-м — провел происходившие раз в десятилетие игры, а в 324-м назначил трех цезарей: Криспа, своего сына от первой жены Минервины; Константина, которого, как мы уже говорили, родила в Арле Фауста, дочь Максимиана Геркулия, и своего племянника Лициния. Затем, подобно тому как дают богатое отступное вознаграждение жене, когда с ней разводятся, Константин, желая утешить город, который он собирался покинуть, повелел привезти с берегов Нила гранитный обелиск и воздвигнуть его в Арле; он украсил императорский дворец великолепными статуями и величественными колоннадами и с большими издержками построил акведук, по которому вода с соседних гор поступала в городские водохранилища; наконец, он объявил Арль местопребыванием претория Галлии, что поставило город почти в равное положение с Римом и Константинополем.

Вот почему святой Аниан, епископ Орлеана, видя свой город осажденным Аттилой, именно в Арль явился просить помощи Аэция, префекта Галлии, и тот с помощью Меровея победил под Шалоном предводителя гуннов.

Римское владычество в Арле закончилось со смертью Юлия Валерия Майориана. В 438 году он пересек Альпы, овладел Лионом и, сочтя, как в свое время Константин, что Арль превосходнейше расположен, решил разместить в нем императорский двор.

Как раз во время своего пребывания в этом городе, находясь во дворце Константина, Майориан пригласил к своему столу Сидония Аполлинария; этому обстоятельству мы и обязаны тем, что поэт написал своему другу Монтию послание, в котором приведены подробности этого пиршества с участием семи знатных вельмож и дано описание дворца, украшенного, как там сказано, великолепными статуями, стоявшими между мраморными колоннами.

Смерть Майориана, убитого у Тортоны, означала гибель Западной империи, и город Арль, остававшийся единственной римской колонией, в 463 году перешел под власть готов; он оставался в их руках вплоть до 537 года, когда Витигес уступил королю франков Хильдеберту и этот город, и все свои владения в Галлии.

Новый повелитель Арля приехал туда и устроил там игры и бои наподобие тех, что устраивали римляне. Однажды, охотясь в окрестностях города, он обнаружил посреди леса, на невысоком холме, нескольких набожных отшельников. Растроганный их благочестием, он основал на этом месте монастырь Монмажур.

В 732 году испанские сарацины, разбитые Карлом Мартеллом между Туром и Пуатье, хлынули в южные провинции и, ожесточенные своим поражением, разграбили Арль, разрушили здания и погребли под их обломками сокровища искусства, накопленные пятью веками римской цивилизации. Изгнанные оттуда Карлом Мартеллом в 736 году, сарацины снова появились в Провансе в 797 году, но спустя два года Карл Великий одержал над ними победу, уничтожив близ горы Корд двадцать тысяч человек.

В ознаменование этой победы, как рассказывает г-н Нобль де Ла Лозьер в своей «Истории Арля», Карл Великий воздвиг у подножия горы Монмажур небольшую часовню, посвятив ее Святому Кресту. Латинская надпись с унциальными буквами, стершаяся и почти неразличимая, удостоверяет это событие.[59]

Однако достоверность этого посвящения ставится под сомнение новыми историческими изысканиями, не подтверждающими подлинности ни самой надписи, ни победы, которую она увековечивает. Вполне вероятно, что монахи обители Святого Креста, не желая молиться за Карла Мартелла, всегда взыскивавшего чересчур большую мзду со всех религиозных общин, на помощь которым он являлся, приписали честь одержанной им победы его внуку. Помимо прочего, подлинная дата сооружения церкви Святого Креста, удостоверенная грамотой, отстоит от времен Карла Великого на двести двадцать лет. Воздвиг ее аббат Рамберт, настоятель монастыря Монмажур, а освятил в 1019 году Понс де Мариньян, архиепископ Арльский.

Наступило время расчленения империи Карла Великого. Прованс, Бургундия и Империя достались Лотарю. В 855 году, пресытившись мирской жизнью, он принял постриг, поставив одного своего сына, Людовика II, — императором; другого, Лотаря И, — королем Лотарингии; третьего, Карла, — королем Арля и Прованса.

В конце концов император Карл Лысый вновь расчленил государство, превратив Арль в отдельное королевство и королем его поставив Бозона, к тому времени правителя Прованса и Италии. Новое королевство, столицей которого был Арль, состояло из Прованса, Дофине, графства Венессен, Оранжского княжества, части Лионне и Бургундии, Франш-Конте, Пьемонта и Савойи вплоть до Женевы.

Арелатское королевство просуществовало двести пятьдесят пять лет и возглавлялось последовательно одиннадцатью королями[60]; потом оно перешло под власть консулов. Восемьдесят девять лет протекли в постоянном чередовании королевской и республиканской властей, и, наконец, в 1220 году установилась власть подеста.

В этот период гражданской смуты в Арле была воздвигнута великолепная базилика святого Трофима и первая часть ее клуатра; при этом она уже владела Монмажуром. Так что к одиннадцатому или двенадцатому веку религиозная цивилизация принесла свои плоды и христианское искусство укоренилось на языческой земле.

В течение ста сорока четырех лет город, то республиканский, то общинный, то королевский, переходил из рук подеста в руки религиозных братств, от них — к консулам, потом — к сенешалям, а затем — к императору Карлу IV, отказавшемуся от него в пользу короля Карла V. Отречение произошло в городе Вильнёв-лез-Авиньон, и с этого дня титул короля Арльского был утрачен императорами, а город перешел под власть графа Прованского, короля Неаполя, Сицилии и Иерусалима — этот титул еще носил в 1480 году добрый король Рене, коронованный артист, потерявший скипетр трех королевств и нашедший утешение в кисти и скрипке.

Два года спустя Людовик XI как наследник Карла III в свою очередь принял титул графа Прованского, который носили затем его преемники, и присоединил Арль к Франции.

Просим прощения у наших читателей за это долгое историческое введение, но оно не будет лишним для того, кто, путешествуя, как мы, приедет под вечер в Арль и захочет заранее составить себе представление о городе, который на следующий день ему предстоит осмотреть.

Мы пробыли в Арле три дня, так как за меньший срок нельзя осмотреть и изучить весь город. Прежде всего мы посетили площадь Бонз-Ом. Здесь в радиусе пятидесяти шагов можно увидеть остатки трех цивилизаций, отстоящих друг от друга на тысячелетия. Это гранитный египетский обелиск, единственный существующий во Франции: им, как мы уже говорили, Константин одарил город, покидая его; затем — часть фасада огромного здания, который, возможно, относился к Капитолию и от которого сохранился лишь фрагмент фриза, поддерживаемый двумя колоннами; и, наконец, базилика святого Трофима, чудо под стать базилике святого Эгидия; эти две церкви тем более замечательны, что они (по крайней мере, таково наше мнение) представляют собой два наиболее совершенных образчика византийского искусства во Франции. Помимо этого, следует отметить, что в орнаменте фасада базилики святого Трофима чувствуется влияние античных образцов, стоявших перед глазами зодчего, который сооружал над главным входом треугольный фронтон, похожий на тот, что он еще мог видеть среди развалин Капитолия, и украшал карниз стелющимися пальметтами — этими, возможно, побочными, но, безусловно, признанными дочерьми романской архитектуры.

Рядом с церковью святого Трофима возвышается ее клуатр, наполовину романский, наполовину готический, возможно один из самых интересных во Франции. По обилию орнаментов, покрывающих одеяния скульптурных персонажей, которые изображены на капителях романских пилястров, легко распознать здесь византийский стиль двенадцатого века. Так Константинополь пытался возместить Арлю отнятую у него власть над миром.

Амфитеатр в Арле хотя и больше нимского, но находится в худшем состоянии. В те времена, когда сарацины опустошали Юг, часть населения укрылась в Аренах и, заделав каменной кладкой арки, превратила римское сооружение в неприступную крепость. Вскоре над воротами выросли башни, внутри амфитеатра выстроились в правильном порядке дома, и в конце концов возник город внутри города, совершенно отдельный, но полноценный — с предместьями, укреплениями, улицами, городской площадью и церковью. От этого странного города в настоящее время остался лишь один дом.

Остальные постройки были снесены, когда правительство заметило, наконец, что в Ниме и Арле оно обладает сокровищами, которым может позавидовать Рим.

Помимо Арен, наиболее впечатляющим историческим памятником в Арле является театр, создание которого предшествует римскому завоеванию и восходит ко времени греческой кол